«Воздушный замок»

2596

Описание

В повести, давшей название всей книге, поставлена нравственная проблема ответственности человека за каждый день прожитой жизни. Повесть «Ледниковый период» — о становлении характеров наших молодых современников. В рассказах автор затрагивает проблемы семьи, выбора жизненного пути. Герои произведений Ю. Козлова — старшеклассники, студенты, архитекторы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Вильямович Козлов Воздушный замок Повести и рассказы

Любить — значит говорить правду Вступительная статья Ю. Козлова

Мне всегда интересно писать о людях, так как нет на свете ничего интересней людей. В человеке же самое интересное — характер, то есть то, что в каждом конкретном случае заставляет его поступать так, а не иначе и в конечном итоге определяет всю его жизнь. Характер человека есть следствие развития тех или иных душевных качеств, закладываются его основы в детстве и отрочестве. Вот почему до наших дней писатели всех времён и народов не устают разгадывать загадки «пустыни отрочества». Тема эта поистине неисчерпаема.

Иногда в предисловиях и послесловиях авторы «забирают» как-то слишком уж высоко — соотносят собственные судьбу и произведения с Родиной, Россией, народом, народными заботами и чаяниями. Мне кажется, право на подобное соотношение прежде нужно заслужить. Заслужить правдой. Любви к Родине, к народу не бывает без любви к правде и к отдельному человеку. Любить человека — это значит и говорить о нём правду.

Конечно, правда, как и всё в мире, имеет разный масштаб. Но человек в литературе заслуживает высокой участи. Даже в самых серых, ничтожных персонажах всё же стóит искать вечное, духовное, прекрасное. Отсутствие такового в человеке — это и трагедия, и тема для социального исследования, и, вероятно, один из основных конфликтов истинной литературы.

Каждый пишет о том, что знает, что чувствует. Бессмысленно выбирать тему, если нет к ней внутреннего расположения, если она сама тебя не выбрала, если не можешь применить к тому, что пишешь, известные слова Твардовского:

…А я лишь смертный. За своё в ответе, Я об одном при жизни хлопочу: О том, что знаю лучше всех на свете, Сказать хочу. И так, как я хочу…

Что ж, вполне возможно, «сказанное» и не окажется чем-то эпохальным. Очень важно, если оно будет твоей собственной, выстраданной правдой, которая поможет кому-нибудь, как в маленьком зеркале, увидеть правду большую, всеобщую или же побудит продолжить её поиски — а они, как известно, продолжаются всю жизнь, — обратившись к другим книгам, другим источникам.

Первый мой рассказ увидел свет десять лет назад. Все эти годы я работал корреспондентом — сначала журнала «Юность», потом «Огонька». Был на Северном полюсе, плавал с пограничниками вдоль Камчатки и Курильских островов, писал почти обо всех крупнейших комсомольско-молодёжных стройках. Узнал, как мне кажется, молодых людей наших дней. Они умеют отличать ложь от правды, фальшь от искренности, стремятся жить достойно, в мире с собственной совестью. И этого же ждут от литературы.

Хотя бы отчасти, в меру отпущенных способностей, оправдать ожидания современников — задача высокая и на всю жизнь.

Юрий КОЗЛОВ

Ледниковый период

Октябрьский день этот, поутру холодный и голубой, с льдинками в лужах, вкривь и вкось исчёрканный разноцветными листьями, потом устало-солнечный, прощально взмахивающий вслед уходящему светилу пустыми ветками, под вечер ангельски ясный, с выпуклой луной на закатном небе, вошёл в память Маши как единое воспоминание, точнее, впечатление, выделить из которого какой-либо эпизод она не могла и не хотела, настолько сокровенным, имеющим отношение исключительно к ней одной было всё случившееся. И когда Юлия-Бикулúна, ближайшая Машина подруга, подозрительно сощурившись, потребовала: «Ну расскажи, расскажи! Не таись! Где весь день шастала?», Маша пожала плечами и ничего не ответила. Смешными показались ей слова Юлии-Бикулúны. Нет, этим ключом не откроешь волшебную дверь!

— Ну что ты… — Маша хотела сказать «уставилась на меня», но неожиданно сказала по-другому: — Что ты впилась в меня своими кактусами, Бикулúна? Где была, там и была!

Юлия-Бикулúна на секунду онемела от Машиного нежелания разговаривать, от «кактусов». Оскорблённо вскинула стриженую голову и пошла по коридору. Но через несколько шагов обернулась и закричала, совершенно не беспокоясь, что услышат любопытные одноклассники:

— Ну и стой себе у окна, дура! А к нам с Рыбой больше не подходи!

Рыба — вторая Машина задушевная подруга — вздрогнула и спустилась на этаж ниже, чтобы там переждать гнев Юлии-Бикулúны.

Зазвенел звонок. Надо было идти в класс на урок географии, изучать висящую на доске карту двух полушарий Земли или смотреть в окно, за которым листья выделывали пируэты.

«Маша! Почему тебя вчера не было?» — представила Маша строгий вопрос классной руководительницы и впервые за всё время, исключая разве позорное утреннее списывание алгебры в продуваемой беседке, смутилась.

Да и было отчего смутиться! Никогда за все школьные восемь лет Маша не прогуливала, и вот на девятый это случилось… Хотя, если хорошенько припомнить, тройку-четвёрку прогулов можно насчитать, но что это за прогулы? Ранним утром мать смотрела на Машу, гремящую пеналом или скорбно шелестящую учебником, и спрашивала: «Что, Машуня, неохота в школу?» — «Ой, мама! Ой как неохота!» — вздыхала Маша, ликуя от маминой догадливости. «Ну ладно, пропусти денёк», — разрешала мама, и Маша целовала её. Утро, день, вечер — целая вечность впереди — дождливая, солнечная, ветреная, снежная, смотря на какое время года приходился согласованный с мамой прогул.

В этот раз всё было по-другому. Мама не интересовалась, охота ли Маше идти в школу. Последнее время мама вообще меньше обращала внимания на Машу и не замечала в её глазах странной тоски пополам с бесовским блеском, не замечала чередования румянца и бледности на Машином лице, а также частой смены настроений — от горьких слёз по неведомым утратам к веселью по самым незначительным причинам.

Итак, был обыкновенный осенний вечер… Маша и мама пили чай на кухне, слушая, как ветер скулит в незаклеенных рамах. Сквознячок бегал по кухне. За ноги хватал, за спину. Маша поёжилась.

— Когда папа будет окна заклеивать?

— Не знаю, — ответила мама, — скоро…

Звенели ложечками, размешивая сахар. Маша уже пила чай, а мама словно зафиксировалась на этом бесконечном размешивании.

Маша разозлилась:

— Ну что ты… Положи ложку!

— А? Что? — не поняла мама. — Какую ложку?

— Я пошутила! — Маша резко встала и ушла к себе в комнату.

Из кухни снова послышался мелодичный звон.

Маша погасила в комнате свет и раздвинула на окне занавески.

Взору её предстал тёмный двор, наполненный ветром. Что могло шевелиться — шевелилось. Хвост у кота, выгнувшего спину на помойном бачке, изогнулся. Свет в многочисленных окнах корпуса напротив, казалось, пульсировал. Сколько Маша себя помнила, она любила вот так вечером смотреть из тёмной комнаты в тёмный двор. Наступал момент, когда Машина душа (именно в этот момент Маша и чувствовала её, крылатую, трепетную) как бы выскальзывала и секунду-другую жила своей особенной жизнью. Мрачный двор душу не прельщал, и она устремлялась ввысь, к звёздам, куда, наверное, и положено устремляться душам девочек-девятиклассниц. А Маша оставалась внизу одна — пустая, беззащитная. Всякий раз после воссоединения с душой Маша чувствовала, что стала капельку мудрее, словно там, в звёздном небе, душа удостаивалась очередного кольца, как ствол дерева, когда дерево становится на год старше.

Теперь же мысль, доселе глухо бродившая вокруг да около, обретала ясность, впивалась в Машу как иголка. «Что случилось с мамой? — думала Маша. — И где отец? Почему целую неделю он приходит домой поздно ночью?»

Маша немедленно отправилась на кухню и не застала там изменений. Горела на столе лампочка под плетёным абажуром, и свет полосками лежал на потолке и стенах. Мама больше не размешивала ложечкой сахар, однако чай стоял перед ней нетронутый. Полоска света изгибалась вокруг чашек подковкой, и чай золотился, переливался. Потом вдруг чистая капелька упала в чашку, за ней вторая… Маша в недоумении посмотрела на потолок, однако потолок был чист, бел и сух. Тогда Маша посмотрела на маму и увидела на щеках у неё мокрые дорожки.

— Мама! Вы что, разводитесь? — спросила Маша.

— Бог с тобой! Какую ты чушь мелешь! — Мама отвернулась, нашарила на столе сигареты.

— Правильно… Кури, укрепляй здоровье.

— Маша, оставь меня в покое. Ничего не случилось. Просто…

— Просто папа чего-то повадился приходить в три ночи.

— Он заканчивает проект. Работает со Ставровым у него дома.

— А что же ты плачешь, раз всё так прекрасно? Раз он работает дома у Ставрова?

— Я не плачу. Я так…

— Значит, всё-таки разводитесь?

— Почему? Откуда…

— Раз ты говоришь, что не плачешь, а сама плачешь, почему же я должна верить, что вы не разводитесь?

— Да как ты можешь… Как ты можешь так спокойно об этом говорить? Этого нет… Но… Если бы… Как ты можешь так спокойно?

— Я неспокойно! Совсем я неспокойно! — быстро-быстро заговорила Маша. — Мне страшно-страшно, мамочка… Когда ты вот так сидишь на кухне, звенишь целый час ложечкой, плачешь… Ты такая чужая, мамочка… А я… Я не люблю тебя чужую! Ты моя, моя, моя! Ну почему, почему ты плачешь?

— Боишься, да? — вытерла слёзы мама. — Раз мама плачет, значит, мир ломается, так?

— Раньше, — ответила Маша, — а теперь… Теперь не знаю… Жалко теперь, вот!

— Всё в порядке, — попробовала улыбнуться мама, — просто осень… Дождик идёт… Представляешь, шла из магазина, а на газоне три бездомные собачки сидят. Прижались друг к дружке, несчастные. Холодно, страшно… А мимо люди идут… Вспомню, плакать хочется. Так бывает… Какое мне дело до собак? А всё равно плачу.

— Мама! Слёз не хватит!

— Хватит. Я тоже молодая была — думала, не хватит. А сейчас… Сейчас думаю: на всё на свете слёз хватит и даже… — мама снова всхлипнула, — для себя немножечко останется…

— Ну что ты говоришь! Что ты говоришь! — не выдержала Маша.

— Так. Ничего. Сидим болтаем…

Маша вздохнула и ушла из кухни.

Наступил тягостный час, когда ложиться спать рано, а браться за какое-нибудь серьёзное дело поздно. Телевизор в доме не работал уже несколько дней, с тех пор, как Машин отец хватил по нему кулаком, и этот мёртвый сероэкранный телевизор усугублял состояние тревоги, совсем как перед грозой — тучи собрались, а гром ещё не грянул. Всякий раз, когда становилось грустно, Маша смотрела на висящую на стене застеклённую репродукцию гравюры Дюрера «Меланхолия». Репродукция осталась на степе после «великого переселения народов» — так отец называл собственное переселение из этой комнаты в большую, а Машино — из большой в маленькую. Теперь Маша была хозяйкой отцовского кабинета и «Меланхолии».

Маша вспомнила, как они три года назад переезжали в эту квартиру. Грузчики внесли мебель, расставили по углам, и отец позвал их на кухню пить водку. Потом грузчики ушли, а отец ходил в расстёгнутой рубашке по комнатам, стучал согнутым пальцем по стенам, определяя, где капитальная стена, а где сухая штукатурка. Именно тогда, в самый первый день, он прибил к стене «Меланхолию».

— Гляди-ка! — воскликнул он. — Гвоздь вошёл в бетон! Евгения! — позвал маму. — Ты видела когда-нибудь, чтобы гвоздь входил в бетон как в масло? Неужели «Меланхолия» размягчает стены? Что там: радость, счастье, любовь? Меланхолия — вот самое сильное чувство! Разве радость загонит в бетон гвоздь?

— Зачем ты повесил эту гравюру?

— Не нравится? — усмехнулся отец.

— Не в этом дело. Почему она должна висеть именно здесь? Вдруг…

— Она будет висеть здесь вечно! — оборвал отец. — Машенька! Посмотри, хорошая?

Маша пожала плечами.

— Ты не находишь, — спросил отец, — что эта средневековая дама похожа на нашу мамочку? У них одинаковое выражение лица! «Меланхолия», то есть грусть, печаль… Видишь ли, Маша, — продолжал он почему-то шёпотом, — жизнь так устроена, что всегда есть причины для грусти. Правда? Но грусть бывает сиюминутной, а бывает вечной, как солнце, точнее, как луна… Но нельзя же всё время в грусти бубнить: «Луна, луна, луна…» Большинство людей и не твердит, но наша мама не такая! Её меланхолия всеобъемлюща, неизбывна! Все печали мира свили гнездо в сердце нашей мамы, более того… — Отец нагнулся и прошептал: — Они, как кукушата, выкинули оттуда все прочие чувства! Остались одни оперившиеся меланхолята! — подмигнул, погладил репродукцию. — Без меланхолии мамы нет! А разве можно любить то, чего нет? Значит, надо любить меланхолию! Вот почему картинка будет здесь висеть вечно!

Так, незаметно прошёл ещё час, и настало время телефонных переговоров с подругами. Юлия-Бикулúна, должно быть, уже лежала в ванной, заткнув дырку пяткой — так она регулировала уровень воды, а на полу стоял телефон. Каждый вечер, беседуя с Бикулиной, Маша слышала всплески водяных струй, какие-то странные шлепки. Голос Юлии-Бикулины звучал как из подводного царства.

— Скажи, Бикулина, — спросила однажды Маша, — ты из ванной только со мной разговариваешь или…

— Что «или»? — нахально уточнила Бикулина.

— Или с мальчишками тоже? — Тишина на секунду установилась в трубке, потом лёгкое волнение прошло по воде — рукой или ногой пошевелила Бикулина.

— Странные вопросы задаёшь…

— И всё-таки?

— Ну… они же меня не видят, — засмеялась Юлия.

— А ты сама? Что ты сама чувствуешь?

— Почему ты думаешь, что я должна что-то чувствовать?

Маша растерялась. Этого она объяснить не могла.

— Если такая любопытная, — назидательно продолжала между тем Бикулина, — разденься, залезь в ванну, возьми с собой телефон и позвони, скажем… Семёркину… Да! Непременно Семёркину!

На миг у Маши перехватило дыхание.

— Почему же именно Семёркину? — спросила она деревянным голосом.

Бикулина ехидно молчала.

— Спасибо за совет, — как можно спокойнее сказала Маша, — только знаешь, Бикулина, у нашего телефона шнур короткий. Не дотянется до ванной.

Маша вспомнила этот недавний разговор, и ей расхотелось звонить Юлии-Бикулине. Можно было позвонить Рыбе, но телефон стоял у Рыбы в прихожей, где вечно суетились младшие Рыбины братья, мешали разговаривать, В прихожую доносились телевизионные выстрелы и крики, и мама Рыбы громко спрашивала из кухни: где сахар, почему никто не сходил за картошкой, проверила ли Рыба, как сделали уроки младшие братья. Всё это затрудняло телефонный разговор. Каждую фразу надо было повторять трижды, и всё равно Рыба ничего не слышала.

Маша всё-таки позвонила Рыбе, но у той было занято. А мама тем временем ушла из кухни и сидела за столом в большой комнате, раскладывала пасьянс, и каждый раз, когда выпадала не та карта, лицо её омрачалось.

— На что гадаешь, мама? На папочку? — спросила Маша.

— Иди спать, Маша, поздно уже. — Мама даже не обернулась.

Маша прекрасно сознавала, что причиняет маме боль, и сама была не рада своей жестокости. Но странное равнодушие и жуткий интерес овладевали ею. Примерно такую же — так казалось Маше — боль аналогичными по смыслу вопросами ежедневно причиняла ей Юлия-Бикулина, и Маше было хорошо знакомо чувство растерянности и тоскливого стыда, когда грубо вторгались в мир её сокровенных чувств, где каждая птичка сидела на своей хрустальной ветке, каждый овощ знал своё время, где всё было пусть болезненно, но гармонично, а любое вторжение убивало гармонию и усугубляло боль. «Как легко, — думала Маша, — бить по больным точкам, когда человек на глазах, когда знаешь о нём всё! Но кто… Кто даёт право?» Всякий раз после очередного вопроса о Семёркине Маша смотрела в мучении на Юлию-Бикулину. «Ну что? Что я ей сделала? — думала она. — Обидела? Оскорбила?» И незаметно приходила мысль, что самые утончённые, жестокие мучения доставляют именно те, кому никогда ничего плохого не делаешь. Один мучает, другой терпит, местами им не поменяться! И неизвестно, кто установил такой порядок… Обычно Маша старалась прогнать эту мысль, а сейчас она вдруг предстала перед ней в безобразной последовательности: Юлия-Бикулина обижает Машу, Маша обижает маму. «А мама? — подумала Маша. — Ей кого обижать? Ей… некого обижать! Потому что она не умеет и не может…» С непривычной ясностью Маша поняла, что, наблюдая нынешние мамины страдания, сама она как бы готовится к своим завтрашним страданиям, закаляется перед; ними. «Так и надо… Неужели так и надо?» — подумала в изумлении Маша, и ей захотелось немедленно разрушить, разбить эту очевиднейшую последовательность зла. И вот уже слёзы задрожали в глазах. «Мама! Мамочка, единственная моя!» — всхлипнула Маша, но мама по-прежнему раскладывала пасьянс, переживая, когда выпадала не та карта.

О, как хорошо были знакомы Маше эти старинные карты! Жёлтые, как воск, крепкие, как кость, давно потерявшие представление о времени.

И вот уже мама целовала Машу, и сама всхлипывала, и спрашивала:

— Ну что с тобой? Что с тобой, девочка?

— Ничего, — ответила Маша, — просто сегодня я поняла, что очень, очень тебя люблю! — И счастливо засмеялась. — Мамочка, рассказывай мне теперь всё-всё, ладно? — потребовала Маша. — И я всё-всё тебе буду рассказывать!

— Хорошо. А сейчас ложись спать. — Мама поцеловала Машу и ушла.

— Пасьянс получился? — крикнула Маша.

Молчание.

— Получился?

— Получился, получился. Ложись спать, — повторила мама.

Настала ночь. Луна сквозь незашторенные окна вычерпывала серебристым ковшиком из комнаты темноту. Маша не знала, спит она или нет. Но откуда тогда серебристый ковшик, откуда звёздное мерцание? И мысли, подобные маятнику, что завтра будет приятный, приятный, приятный день… Но будет он только завтра, завтра, завтра, и чтобы он побыстрее настал, надо заснуть, заснуть, заснуть… А почему, собственно, приятным будет день? А потому, что есть Семёркин, Семёркин, Семёркин…

Среди ночи Маша проснулась. В прихожей горел свет.

— Где ты был? — услышала она мамин голос.

— У Ставрова, — ответил отец.

Никогда Маша не слышала, чтобы отец разговаривал таким тусклым, равнодушным голосом. «Ему неинтересно, — подумала Маша, — ему совершенно здесь неинтересно! Ему всё равно!»

— Ты… пьяный?

— Сложный вопрос, — усмехнулся отец.

— Столько дней подряд… Ты же не работаешь! Этот Ставров…

— Не поверишь, — сказал отец, — Ставров на моих глазах проглотил живого рака. Как думаешь, не схватит он его клешнёй за желудок? Хотя… Столько водки. Бедный рак…

И всё. И тишина. Ушли в большую комнату. Потом осторожные мамины шаги в прихожей. Погас свет.

Маша снова заснула.

…Октябрьское утро, с которого, собственно, и пошёл отсчёт новой Машиной жизни, началось как самое обыкновенное. В половине восьмого яростно зазвонил будильник. Маша птицей вспорхнула с постели. Потом снова улеглась. Без пятнадцати восемь она осторожно раздвинула занавески, выглянула в окно. По асфальту ходили голуби. Небо голубело. Ветер срывал листья с деревьев, а потом словно в насмешку возносил их вверх, и листья отчаянно цеплялись за родные ветки, но снова падали. Короткие тени чертили двор.

Маша вдруг вспомнила, как совсем недавно она, Рыба и Юлия-Бикулина шли по улице. Дело было вечером, солнце садилось, и три их длинные тени как бы летели в солнечном ореоле.

— Красиво идём! — Юлия-Бикулина кивнула на тени.

Шли действительно красиво.

— Ай-яй-яй, Рыба, — как всегда, ни с того ни с сего заявила Бикулина, — и не стыдно тебе с такими кривыми ногами ходить?!

— Чего-чего? — изумилась Рыба.

— Ноги у тебя кривые, вот чего, — сказала Бикулина. — Гляди, мы все трое в штанах. У кого больше всего солнца между ног? У тебя, Рыба. Не веришь? Я давно смотрю…

— Давай-ка остановимся, — предложила Рыба.

— Зачем? — насторожилась Бикулина.

Остановились.

— Сдвинули-ка все ноги! — скомандовала Рыба. — Ну, у кого между ног больше солнца, а?

У Рыбы ноги превратились в одну тёмную линию. У Маши тоже. И только длинные ноги Бикулины остались разделёнными солнечной полосой.

— Это у меня просто джинсы в обтяжку! — нагло заявила Бикулина. — Клянусь своим вторым именем! А ты, Рыба, халтуришь! Шьёшь себе штаны на вырост!

— Я? — Рыба, казалось, потеряла дар речи. — Я… халтурю? Как это халтурю? Каким образом?

— Халтуришь, халтуришь… — не стала объяснять Бикулина. Она была по-прежнему весела.

Бедная же Рыба опечалилась, потому что не было у неё ни второго имени, ни дивных джинсов, как у Бикулины. Да и вообще в присутствии Бикулины система ценностей почему-то менялась. Высшую, безусловную ценность представляло только то, что было у Бикулины. Остальное не в счёт. Поэтому в любом случае Бикулина оказывалась на пьедестале, а Маша с Рыбой сражались за серебряные и бронзовые медали. Иногда Бикулина лишь снисходительно наблюдала за борьбой, иногда желала быть судьёй. Почему так происходило, почему они принимали на веру оценки Бикулины, Маша и Рыба не знали… Итак, Рыба опечалилась. Не могло у неё быть второго имени, потому что Юлия стала Юлией-Бикулиной семь лет назад, во втором классе, когда приписала на всех тетрадках к своему имени: «Бикулина». Целый год новоявленная Юлия-Бикулина терпеливо сносила насмешки. А потом все привыкли к странному второму имени, словно Юлия с ним и родилась. Даже разгневанные учителя теперь произносили: «Выйди вон из класса, Бикулина!» Так что повторять Юлию-Бикулину, заводить себе второе имя было нелепо и поздно. Джинсы Бикулине привозил из-за границы отец — тренер сборной молодёжной футбольной команды. Значит, и здесь Рыбе, у которой отец работал инженером в типографии, надеяться было не на что.

— Папаша скоро полетит в Копенгаген, — продолжала между тем Юлия-Бикулина, совершенно забыв про солнечный конфуз, — а в команду насовали новичков. Ему сейчас необходимо разобраться, кто есть кто… — Бикулина загадочно умолкла, как и всегда, когда хотела, чтобы её поощрили к дальнейшему повествованию.

— Что значит «кто есть кто»? — не выдержала Маша.

— Кто защитник, кто полузащитник, кто нападающий…

— Что же, они только вчера начали играть в футбол? — усомнилась Рыба. — И сразу в сборную?

— В том-то и дело, что нет! Они играли в разных командах. Но как сам игрок может определить, кто он: защитник, полузащитник или нападающий?

Маша и Рыба молчали. Они не знали.

— У отца на этот счёт есть теория, — значительно произнесла Бикулина, — она распространяется не только на игровые качества, но и вообще… на всю жизнь человека… Отец задаёт каждому новичку вопрос: «Вы проснулись в чужом городе, в зашторенной комнате. Что вы сначала делаете?»

Маша и Рыба слушали очередной бред Бикулины заинтригованные.

— Если человек отвечает: «Распахиваю шторы!», значит, он нападающий. Таланты его по-настоящему раскроются только в нападении, даже если раньше он играл вратарём! Если человек одновременно открывает шторы и выглядывает в окно, значит, он полузащитник. А если уж сначала выглядывает, а потом открывает — он защитник… И в жизни так!

— А вратарь? — поинтересовалась Рыба. — Он что, вообще не открывает шторы?

— Ничего подобного! В том-то и дело, что истинный вратарь спит с незашторенными окнами! Понятно?

Рыба и Маша испуганно кивнули.

— Вот ты, Маша, — строго указала пальцем на Машу Бикулина, — ты как просыпаешься?

— Я… — Маша совершенно отчётливо вспомнила, что всегда выглядывает из окошка, а уже потом открывает шторы. — Я… сначала выглядываю…

— Ну и дура! — быстро ответила Бикулина. — А ты, Рыба?

— Я… тоже выглядываю… — прошептала Рыба.

— И с тобой всё ясно. А я раздвигаю шторы! Я нападающая! — закричала Бикулина. — Всегда, всегда, всегда!

Вот что вспомнила Маша октябрьским утром.

Однако же время шло. Яркий пятипалый лист ворвался через форточку в кухню, накрыл чашку с кофе. Поблагодарив осень за заботу, Маша допила кофе и вышла на улицу, воткнув в волосы пятипалого красавца. Именно на улице, а точнее, уже во дворе начались загадочные превращения, буквально за один день изменившие робкий Машин характер.

Лист в волосах, серое замшевое пальто, портфель в руке — такой она вышла из дома. Маша видела всё вокруг своими и не своими — какими именно, понять не могла, — глазами, видела саму себя с высоты полёта пятипалого листа, идущую, спешащую по двору… Но не нынешнюю! А ту, никому не знакомую, только-только переехавшую на эту улицу, в этот двор. А может, совсем не Маша это с её тогдашней тоской по старой школе, подругам, а вообще девочка, переехавшая в новый дом? Вот она идёт, пугливая, пристально вглядывается в лица встречных: «Где вы, где вы, будущие подруги?» Ещё одна особенность появилась у странного зрения — видеть не только сквозь время, но и сквозь стены. Маша увидела себя в новом классе, лицом к лицу стоящую перед тридцатью незнакомцами. Тридцать пар любопытных глаз изучали её, а заинтересованнее всех зелёные, как листья фикуса, глаза Юлии-Бикулины. А может, совсем не Маша это стоит перед тридцатью незнакомцами, а вообще девочка, пришедшая в новую школу? Вот она, пугливая, садится на отведённое место, украдкой изучая лица вокруг.

Так, незаметно, Маша миновала двор, перешла улицу и двигалась теперь в сторону Филёвского парка, краснеющего и желтеющего вдали. И не Маша это шла в осенний парк, а вообще девятиклассница уходила со своими неразгаданными чувствами в осень, в лес, в голубое небо, в усталое солнце, утомлённо поглаживающее верхушки деревьев. Однако же странное вообще, когда собственные деяния кажутся ничего не значащими, когда собственная жизнь легче одуванчикового пуха, продолжаться вечно не могло, и Маша ойкнула, когда увидела, что ей уже пятнадцать минут как пора сидеть на уроке географии. Но Филёвский парк… Но листья… Но небо… Маша решила на некоторое время забыть про школу. Она по-прежнему не понимала, что с ней происходит. Не шла — летела не чуя ног. Листья шептали что-то сухими губами. На утренней луне, как на матовом блюдце, проступили синие узоры. Маша догадывалась, что это мёртвые лунные моря и материки. А сторонний взгляд сверху вдруг съёживал всю пятнадцатилетнюю Машину жизнь до иголки, до какого-нибудь эпизода и преподносил этот эпизод с мельчайшими подробностями, заставляя переживать то, что давно пережито, плакать над тем, что давно оплакано, сожалеть о том, что невозвратимо.

«Зачем? Зачем?» — пугалась Маша, вспоминая случаи трёхлетней давности…

…В первую же свою прогулку в новом дворе Маша стала свидетельницей и участницей событий удивительных. Едва только гвоздь успел войти в бетонную стену как в масло, едва только дюреровская «Меланхолия» воцарилась в новой квартире, Маша отправилась в незнакомый, а поэтому страшноватый двор, откуда доносились чужие звонкие голоса, где мяч устало бухал, отскакивая от стен. Однако чувствовалось, что и пронзительный крик стекла мячу привычен.

Маша вышла во двор и показалась сама себе мышкой, забравшейся в гигантский амбар. Так величествен был дом, так могуче опоясывал он двор. Голубой столб воздуха стоял между двумя несоприкасающимися корпусами.

Был май. Молодые женщины несли букеты сирени. Редкие для города вишня и яблоня безнадёжно и яростно цвели в сквере, словно предчувствовали, что ни одна вишенка не успеет покраснеть, ни одно яблочко не засветит сквозь листья спелым боком. А в самом центре сквера царственно шелестел ветками огромный дуб неведомого возраста. Под дубом стояла белобрысая девочка с голубыми застенчивыми глазами и что-то рисовала. Маша тихонько взглянула из-за её спины и увидела, что девочка рисует яблоню и вишню. Маша сделала ещё один круг, чтобы попасться на глаза рисовальщице и таким образом познакомиться, но та её не заметила. Или сделала вид. Маша обратила внимание, что взгляд у девочки был только тогда застенчивым и мягким, когда она смотрела на яблоню с вишней. Когда же она переводила взгляд на рисунок, взгляд суровел, появлялась в нём некоторая даже резкость, и, казалось, девочка недовольна тем, что нарисовала. Маша ещё раз взглянула на рисунок и увидела, что рисует девочка не два случайных дерева, а какой-то сплошной цветущий лес, где всё перепуталось — белые лепестки, небо, солнце.

— Не мешай! — попросила девочка, бросив нежный взгляд на деревья.

— Я только посмотрю… — сказала Маша.

— Не мешай, а то не успею. — Девочка резко посмотрела на рисунок и решительно взялась за белый карандаш, усугубляя всеобщее цветенье.

— Что ты рисуешь? — удивилась Маша. — Здесь всего два дерева!

— Бикулине на память, — ответила девочка. — Бикулина любит, когда всего много.

— Кому на память?

— Ты откуда взялась? — Девочка внимательно оглядела Машу. — А… Новенькая? Только переехала?

Маша кивнула.

— Ну не мешай! — Девочка ещё энергичнее заработала карандашами, потеряв, по-видимому, к Маше всякий интерес.

Вечернее солнце тем временем обрядило низкие белые облака в розовые юбки. Во двор въехал белый автобус с розовой крышей. «Надо же, — удивилась Маша, — на облако похож…» Молодые атлеты в иностранных тренировочных костюмах вышли из автобуса, исчезли в подъезде, а потом угрюмо принялись заносить в автобус чемоданы и кое-какие пожитки. Вещей, однако, было немного, видать, переезжали не насовсем. В завершение хмурый атлет осторожно вынес бронзовый футбольный мяч на длинной, похожей на шпагу подставке. Мяч тускло заблестел, ловя уходящее солнце. Потом из подъезда пружинисто вышел седовласый мужчина, за ним маленькая стройная женщина, а следом девочка в зелёном, как трава, платье.

— Бикулина! Бикулина! — закричала рисовальщица. — На, возьми на память! — Протянула рисунок. — Ты пиши мне! Каждый день пиши мне!

Девочка в зелёном платье взяла рисунок, пристально в него всмотрелась. Зелёные глаза её вдруг полыхнули, как у кошки в темноте.

— Эх вы! — закричала она атлетам, топчущимся около автобуса. — Сапожники! О, какие же… Так глупо проиграть! Из-за вас мы теперь уезжаем в Одессу! — И, не в силах сдерживать слёзы, разрыдалась.

— Юля! Прекрати! С ума сошла! — Седовласый мужчина огляделся. Никого, к счастью, не считая Маши и рисовальщицы, поблизости не было. — Успокойся, мы же не насовсем уезжаем.

— А вдруг тебя никогда не переведут в Москву? — истерически закричала Юля.

— Переведут… Я тебе обещаю, — с трудом улыбнулся мужчина.

— А я… — Юля тянула это «я», как ведро из колодца. Рождённое из шёпота «я» набирало страшную силу и уже гремело эхом, колотило по окнам, неистовствовало в пространстве, опоясанном домом. — Я не хочу! Я не хочу… Я… не хочу!

Столько страсти, энергии, воли было в этом «я», что даже у бывалых атлетов-пораженцев лица изменились. А Юля, вторично полыхнув глазами, порывисто обняла рисовальщицу. — До свидания, Рыбочка! До свидания, подружка! Ты меня не забудешь?

— Я тебя не забуду! — всхлипнула рисовальщица. — Я тебя буду ждать. Возвращайся быстрей!

— Только если проклятые одесситы возьмут кубок! — горько сказала Юля. — Медалей им сезона три не видать… — Она снова посмотрела на рисунок, чуть приоткрыла рот. Маша испугалась, что ещё одно громогласное «я» расколотит тишину, но этого не случилось.

— Юля! — позвал отец. Шофёр коротко просигналил. — Самолёт через полтора часа. Надо ехать.

Глаза у Юлии сузились и ещё пуще зазеленели.

— Стой на месте, Рыба! — прошептала она. — А ты… бледноногая, иди-ка сюда!

— Я? Сама ты бледноногая… — Маша на всякий случай шагнула назад.

— Иди, иди, не бойся! — приказала Юля. — Косу я тебе выдрать всегда успею…

— Чего? — Маша отступила ещё на шаг.

— Иди сюда!

Словно загипнотизированная, Маша приблизилась.

— Видишь коричневую сумку, бледноногая? — спросила Юля. — С застёжками. Сейчас ты как будто пойдёшь мимо и схватишь её с подножки, поняла? Схватишь и, как ветер, прилетишь сюда! Поняла?

— Юля! — Мужчина, казалось, потерял терпение. Вышел из автобуса.

— Сейчас, папочка! — сладко ответила Юля. Но как не соответствовал сладкий, покорный голос сжатым в ниточку губам, злому решительному накалу зелёных глаз. — Ну, пошла! — не прошептала, прошипела Юля.

— 3-зачем?

— Пошла!

Маша медленно двинулась в сторону автобуса, неуверенно улыбаясь и неотрывно глядя на сумку.

— На сумку-то не смотри как удав, — услышала голос Юли.

Мужчина в это время поднялся в автобус. За ним потянулись атлеты. Это облегчило Машину задачу. Схватив сумку, Маша попятилась, упала, поднялась и, сделав непонятный зигзаг, вернулась в сквер, где Юля топала ногами и кричала: «Быстрей, быстрей!»

Дальше произошло нечто совершенно неожиданное. Вырвав у Маши из рук сумку, Юля, как обезьянка, стала карабкаться на дуб, только белые ноги мелькали да сумка рывками взлетала всё выше и выше. Вскоре Юля оказалась на такой высоте, откуда двор ей предстал в ином измерении, потому что она прокричала:

— Рыба! Ты сверху похожа на курицу! А ты, новенькая, на крысу!

Из автобуса вышли все. Обступили дуб.

— Юля! Что за шутки? — устало спросил отец.

— Юля! Я лезу к тебе! — заявила мать.

Угрюмые атлеты быстро притащили откуда-то брезент, растянули под дубом. Они, судя по всему, были всегда готовы к любым неожиданностям. Удивить их было трудно.

— Эй, прыгай! — крикнул самый находчивый.

Из зелёных шелестящих веток послышался спокойный голос:

— Это исключено.

— Что исключено?

— Я не прыгну…

Один из атлетов скинул куртку и пару раз, разминаясь, присел.

— А если этот… полезет на дерево, я прыгну! Но не на брезент!

— Юлечка! — выдохнула мать.

— Ты же взрослая девочка! — Отец закурил, посмотрел на часы. — Мы без тебя никуда не уедем! — Сигарета в руке заметно дрожала.

— Я не слезу!

— Почему?

— Потому что я никуда не хочу уезжать! Потому что мой дом здесь!

Атлеты насторожённо следили за Юлиными перемещениями по веткам. Любопытные прохожие начали заполнять сквер. Сначала они вертели головами, потом, рассмотрев в вышине Юлю, ойкали, а некоторые старушки даже крестились.

— Хорошо, — сказал отец Юли, тревожно оглядываясь. — Что ты, собственно, предлагаешь?

— О! — засмеялась с ветки Юля. — У меня имеется прекрасный план…

— В таком случае давай обсудим.

— Давай.

— Но согласись, мне придётся тоже залезть на дерево… — вкрадчиво начал отец.

— Только на третью ветку! — отрезала Юля.

— Почему именно на третью?

— Потому что я же знаю, ты хочешь меня стащить вниз и увезти в Одессу…

Отец вздохнул, сражённый железной логикой дочери.

— Хорошо, на третью… — быстро забрался на указанную ветку… Постояв немного, подумал, полез выше. Вскоре их с Юлей разделял какой-нибудь метр. Юля сделала шаг в сторону, покачнулась. Отец побледнел. Юля вскарабкалась ещё выше. Она теперь стояла на тоненькой покачивающейся ветке, чуть держась за сучок, едва торчащий из ствола.

— План простой, — сказала Юля, — вы уезжаете в Одессу, а я остаюсь дома с бабушкой!

— Юля, но ты же знаешь, что бабушка… — Шелест листьев заглушил подробности разговора, только отдельные слова долетали до Маши: — Больница… в любой момент… семьдесят лет… малость не в себе…

— Я никуда не еду! — Юля отпустила сучок и секунду-другую балансировала на ветке.

— Хорошо! Мы принимаем твои условия! Сейчас мама позвонит бабушке. Слезай!

— Только когда приедет бабушка!

— Но мы же должны увидеть, что ты благополучно спустилась!

— Увидите из автобуса!

Отец ещё раз посмотрел на часы, стал спускаться.

…Через двадцать минут лихое такси вкатило во двор. Из такси вышла бабушка. Автобус отъехал к арке. Только два атлета держали брезент, пока Юлия спускалась. На предпоследней ветке она задержалась.

— Всё! — сказала. — Теперь-то уж я не упаду. Можете идти, мазилы!

Атлеты отошли.

Автобус скрылся в арке.

— Я победила! Победила! Победила! — прокричала Юля, слезая с дерева. Потом она подняла с земли рисунок и вдруг, отвернувшись к дубу, горько заплакала.

Рыба, Маша, бабушка утешали её…

Маша вспомнила всё это не случайно, потому что именно в тот весенний день, когда цвели в сквере вишня и яблоня, и началась её дружба с Юлией-Бикулиной, приносящая столько тревог и печалей. Именно тогда громогласное «я» Юлии-Бикулины полетело, дробясь и звеня по окнам, и заполнило всё воздушное пространство двора. Маша тогда испугалась. Никогда не видела она ещё такого смелого «я». Летящее, как демон, смелое «я» коснулось Маши, и Машино маленькое, робкое «я», уютно чувствующее себя среди слёз и вздохов, немедленно подчинилось. Это произошло мгновенно, ещё до того, как Юлия-Бикулина узнала, кто такая Маша и как её зовут.

Сейчас, идя осенней дорожкой Филёвского парка, внимая порхающим листьям, Маша размышляла: да как неё так получилось, да она ли все эти годы безупречно подчинялась Бикулине? Машины ли желания и поступки регламентировались Бикулининым «я»? Полон недоумения был Машин взор, обращённый в прошлое. Со стыдом вспоминала она, какую холуйскую гибкость проявляло её старое «я» в общении с Юлией-Бикулиной. Допустим, Маша говорила: «Идём в кино!» — «Нет, — возражала Бикулина, — к свиньям кино, идём дальше по улице!» И Маша, для вида поспорив, соглашалась, и они шли по улице. Раздражение, казалось, должна была испытывать Маша. Но нет! Она испытывала чувство освобождённости, словно избавившись от безобидного желания посетить кино, она избавилась и от ответственности за саму себя. Лёгкость ромашкиного лепестка, летящей пыльцы испытывала Маша. Избавившись от ответственности, чувствовала себя… свободной! И уже шла по улице с наслаждением. Мир наполнялся красками, доселе не замечаемыми. А Юлия-Бикулина вдруг заявляла: «Чёрт с тобой, Петрова, идём в кино!» Но Маше уже совершенно не хотелось в кино! Впрочем, только секунду не хотелось… В кино так в кино, не всё ли равно?

Юлия-Бикулина решала всё. Юлия-Бикулина привычно несла бремя чужих неосуществлённых желаний. Маша вдруг подумала, что это тоже не так уж «легко. Иначе почему так редко улыбалась Бикулина? Зато злая усмешка часто ломала ей рот. Откуда ранняя морщина на челе Бикулины, в которую она по совету матери еженощно втирала голубой австрийский крем? И Маша пожалела Юлию-Бикулину, потому что слёзы её тоже коснулись Маши в далёкий весенний день, когда цвели яблоня и вишня.

Всё дальше и дальше углублялась Маша в осенний парк, не понимая, откуда в ней эти мысли. С каждым осенним часом слабели, слабели нити, связывающие её с Юлией-Бикулиной, любимой ненавистной подругой, и Маша чувствовала, что это невозвратимо, невозвратимо… «А что, собственно, возвратимо?» — вдруг подумала Маша и сама испугалась. Этот вопрос, казалось, заключался в самом осеннем мире: струился в чистом воздухе, стая птиц, пролетающая над Филёвским парком, несла его на крыльях, пустынная парковая дорожка устремляла вопрос к синему горизонту. «Возвратимы времена года, всё остальное нет… Всё остальное, как стрела, летит и падает… Семёркин! — подумала Маша, и воздух стал светлее, листья ярче, самой Маше стало тепло, даже жарко. — Чувства, чувства возвратимы! — мудро подумала маленькая Маша. — Только в них нет порядка. Две подряд весны может быть, а может и подряд сто зим…» Но стоило только Маше подумать о Семёркине, как тут же возникала в мыслях Юлия-Бикулина и начинала воевать с Семёркиным, словно вдвоём им сосуществовать было невозможно. Ценой великих усилий Маше удалось прогнать Бикулину. «Как хорошо, — думала Маша, — что есть на свете такой человек — Коля Семёркин…» И тут начиналось новое раздвоение! С одной стороны, Маше очень приятно было думать о Семёркине.

смотреть на него в школе, смотреть на него дома, из окна, когда Семёркин выходил гулять со спаниелем Зючом. Зюч носился по двору, а Семёркин ходил следом, но, право же, в немудрёном этом гулянии чудесный смысл виделся Маше, и она то краснела, то бледнела у окна за кружевной занавесочкой. И возможно, подними в этот момент Семёркин глаза, увидь взволнованную Машу, всё стало бы ему ясно, но… не смотрел Семёркин на Машино окошко. Такое вот волнение, сладкое обмирание и было с недавних пор тайной стороной Машиного существования, о которой только один человек догадывался — Юлия-Бикулина… С другой же стороны, Машу настораживала растущая зависимость от этих семёркинских выходов с Зючом во двор, от семёркинских взглядов, которые Маша ловила в классе и которые были устремлены куда угодно, только не на неё. Короче говоря, Семёркин был вольной птицей, жил как хотел. Маша же с недавних пор вольной птицей себя не чувствовала. И чем вольготнее бродил по школьным коридорам Семёркин, заглядываясь на других девочек, тем менее вольготно чувствовала себя Маша. Одного факта существования Семёркина было уже явно недостаточно. В Семёркине должны были забушевать ответные чувства. Это он, Семёркин, должен подкарауливать идущую по двору Машу, он должен смотреть на неё из окна и комкать в руке занавеску! Что-то надо было, предпринимать. И Маша читала Тургенева, читала в изумлении «Красное и чёрное», читала современных писателей… Иногда она так глубоко задумывалась о Семёркине, что теряла нить реальности, и то, что Семёркин не знает, ничего даже не подозревает об этих её мыслях, казалось диким и несправедливым. Словно цунами накатывалось на любовно выстроенные Машей городки и скверики. И, справившись с цунами, Маша сидела мрачная и опустошённая, и слёзы сами катились из глаз.

Так, маятником, качались Машины мысли, а ноги потеряли счёт шагам. Давно уже Маша миновала Филёвский парк и шла теперь вдоль шоссе. Автомобили обгоняли её, шпиль университета блистал вдали на солнце, а под ногами желтела умирающая осенняя трава.

Каким образом Юлия-Бикулина догадалась о её чувствах к Семёркину, Маша не знала. Но особенно и не удивилась. Она давно привыкла, что Юлия-Бикулина разгадывает тайны и читает мысли.

Маша вспомнила далёкий весенний день, когда белые лепестки подрагивали на яблоне и вишне, а дуб гудел на ветру, как огромная труба, устремлённая в небо, чтобы звёзды всё слышали. Два глаза у весны: ласковый, тёплый и — строгий, холодный. В тот вечер весна смотрела во двор холодным синим глазом, и у Маши зябли коленки, и Рыба дрожала в своём платьице. Только Юлия-Бикулина не чувствовала холода. Фарфоровым казалось в сгущающемся воздухе её лицо, глаза — двумя зелёными листиками.

— Ты, новенькая, меня не жалей, не жалей! — приговаривала Бикулина, дёргая почему-то Машу за пуговицу на платье. — Я на дереве сидела, плакала, а думалось совсем о другом. Да, плакала я! А хочешь скажу, отчего плакала?

— Скажи, Би… Биби… — Маша осторожно высвобождала пуговицу.

— Бикулина! — холодно поправляла её новая знакомая, и словно две металлические болванки стукались, такой рождался звук. — Би-ку-ли-на! — повторила новая знакомая по слогам. — Так вот я плакала потому, что вдруг поняла, какие они маленькие, слабые…

— Кто? — не понимала Маша и думала: неужели атлеты?

— Родители мои, — продолжала Бикулина, — смотрела я на них с дуба, и так мне их жалко было! Как же так? — Бикулина переходила на шёпот: — Из-за того, что балбесы-футболисты безобразно играли в прошлом сезоне и отвратительно начали этот, отец должен переходить в одесскую команду, которая тоже неизвестно как будет играть. Я всё время у него спрашивала: «Ну а ты сам? Хочешь в Одессу?» А он: «Какое это имеет значение? Надо ехать!» Я: «Тебе надо?» Он: «Всем нам надо! Всем надо ехать в Одессу, и я должен вывести их команду по крайней мере в призёры, чтобы вернуться в Москву. А в федерации я не хочу работать, потому что я тренер, тренер!» И тогда, — продолжала Юлия-Бикулина, — я поняла, что мой отец слабый человек, и мне стало его жалко…

— Почему же слабый? — стучали зубами от холода Маша и Рыба.

— И тогда я подумала, — не слушала их Юлия-Бикулина, — он слабый человек потому, что не довёл до конца дело! Вложил в команду столько сил и не сумел остаться в команде! Едет в Одессу, а ему туда совсем не хочется, значит… Значит, в нём нет гордости! «Но должен же быть предел, — подумала я, — за которым кончается его покорность и начнётся он сам…» И я поняла, что этот предел далеко-далеко… И тогда… — Юлия-Бикулина многозначительно посмотрела на Рыбу и Машу, — я поняла также, что могу остаться дома! И он с этим тоже смириться! Раз покатился, уже не остановишь… Я всё рассчитала. Так что ты, новенькая, меня не жалей, не жалей. — Бикулина снова схватила Машу за пуговицу. — Жалеть-то как раз тебя надо! Переехала в новый дом, в новую школу пойдёшь, никого и ничего не знаешь… Как тебя примут? Но ты, новенькая, не бойся, за нас держись с Рыбой, и всё будет нормально!

— Наташа! Наташа! Домой, поздно уже! — разнёсся в это время по двору женский голос.

— Это меня зовут, — быстро поднялась со скамейки Рыба. — Пока, Бикулина! Пока, новенькая! Тебя хоть как звать?

— Маша…

— Маша… — хмыкнула Бикулина. — У нас уже есть одна Маша…

— Ну и что? — пожала плечами Маша.

— Так у Рыбы кошку зовут! — засмеялась Бикулина, и Маша впервые испытала странное чувство, ставшее, впрочем, потом привычным, когда совершенно не представляла она, как относиться к словам Юлии-Бикулины. Обижаться ли, смеяться? Маша и обижалась и смеялась, но стратегическая инициатива всё равно была за Юлией-Бикулиной, которая расставляла акценты второй своей фразой. Если Маша обижалась, Бикулина переводила всё в добрую шутку. Если Маша смеялась, Бикулина немедленно обижала её.

В тот первый раз Маша неуверенно улыбнулась.

Бикулина тоже улыбнулась, но уже с чувством превосходства.

— Пошли, новенькая! Я тебе кое-что покажу! — Бикулина поднялась со скамейки. Маша тоже поднялась, подумав, однако, что уже поздно, что мама с папой уже успели удивиться её долгому отсутствию, а скоро начнут и волноваться. Новый двор! Первый вечер!

Холодный синий глаз весны ещё больше потемнел, красные слёзы заката в нём заплескались. И пока поднимались по замызганной чёрной лестнице на последний этаж, из каждого окна высвечивал Машу этот закат — первый в новом дворе. Юлия-Бикулина перевела дух, толкнула чердачную дверь. Дверь подалась.

— Отлично! — сказала Бикулина. — Вперёд!

Маша осторожно ступала следом. Неприятно как-то было на чердаке. «Зачем? Зачем? Зачем я здесь?» — не понимала Маша, а Бикулина наконец достигла цели — огромного круглого окна. Со двора окно казалось безобидным маленьким кругляком, а здесь из него открывалась неземная панорама. Красным холодным вином хлестал закат в круглое окно и пьянил Машу. Звёзды, как свечи, пока только теплились на отвоёванной у заката чистой небесной территории. Дуб в сквере, в ветках которого отстаивала свою свободу Юлия-Бикулина, казался отсюда жалким кустиком, а цветущие вишня и яблоня едва белели. Теперь Маше было понятно, зачем привела её на чердак новая подруга! Закат! Откуда увидишь ещё такой закат?

— Спасибо… — прошептала Маша, однако Юлия-Бикулина не расслышала.

Она зачем-то открыла полукруглую створку окна, и холодный ветер ворвался на чердак. Платье Юлии-Бикулины затрепетало. Бикулина высунулась из окна больше чем наполовину.

— Ты что? — испугалась Маша. По решительным движениям новой подруги она поняла, что отнюдь не закат есть причина их прихода на чердак.

— Сначала я, потом ты! — Юлия-Бикулина ступила на подоконник. — На крышу идём. Тут из окна очень удобно: широкая дорожка. Сначала за кирпич держишься, потом за решётку… — И вот уже зелёное платье Бикулины оказалось снаружи.

Маша в ужасе следила, как Бикулина утиными шажками, лицом к стене передвигалась по узенькому выступу, держась одной рукой за выпирающие кирпичи, другой за гладкую стену. Был момент, когда Бикулина отпустила кирпич, а другая её рука ещё не дотянулась до решётки, ограждающей крышу, и Бикулина сделала два шага, ни за что не держась. Если бы в этот момент Маша увидела такое зрелище снизу, она бы скорее всего закричала. Здесь же только укусила кулак.

— Ну всё, я на крыше! — раздался весёлый голос Бикулины. — Давай сюда, новенькая, не бойся, я покажу тебе наш тайник!

— Я? Да ты что?.. Я? Туда? — Маша неожиданно начала смеяться. — Я? Туда! Да ты что? — Смех, неестественный и сухой, першил в горле.

— А… Понятно… — Бикулина вернулась обратно, словно перелетела по воздуху. — Тогда в другой раз.

Обратно шли молча. А когда спускались вниз по чёрной лестнице, Маша вдруг поняла, что неспроста затеяла этот поход её новая подруга. Маша догадывалась, что именно хотела доказать ей Бикулина, и уже заранее махнула на всё рукой. Бороться с Бикулиной было бесполезно, Бикулину можно было только слушаться.

На следующее утро Маша проснулась рано, едва только лучи солнца влетели в незашторенные окна и осветили хаос переезда. Вещи — некогда гордые, знающие себе цену и место, толпились в углах, как переселенцы на вокзале, всем своим видом выражая муку и желание поскорее обрести покой. Чужая пыль пританцовывала в воздухе. «Меланхолия» равнодушно смотрела солнцу в лицо и не щурилась. Должно быть, «Меланхолия» видела не только солнце, по и луну, западающую за крышу. Бледные лунные контуры размывались мощным напором утренней небесной синевы. Маша не знала который час, но, судя по воробьиным игрищам, по вольному шуму деревьев, по отсутствию за окном человеческих голосов, было очень рано. Маша сунула ноги в тапочки и удивилась, какие они холодные. Платье тоже прошлось по ней холодным утюжком, и только горячая вода в ванной немножко обрадовала. Всё, всё пока в этой квартире было чужим! Даже собственные родные вещи! Только вода ко всему равнодушна — горячая, тёплая, холодная, какая угодно. Нельзя, нельзя верить воде. И равнодушным людям нельзя верить. О ненависть можно разбиться, о злобу споткнуться, а в равнодушии утонуть… Не помнила Маша, где слышала это или читала… «Юлия-Бикулина! — сурово подумала Маша. — Сегодня я тебя испытаю. Ты — закат, я — рассвет. Рано-рано прогрохочу я сандалиям по крыше, пока ты нежишься в постели!» Весёлая, отчаянная решимость дрожала в Маше как струна, и прям был её утренний путь в замызганный подъезд, по чёрной лестнице наверх. Солнце ободряюще гладило Машу лучами сквозь пыльные окна. Но чердак был хмур. Чердак был вотчиной Юлии-Бикулины и не желал приветствовать Машу. Сухо впечатывались в пыль её сандалии, серенькая кайма образовалась на красных дырчатых носиках. А окно было и того мрачнее. Холодный полумрак стоял в окне как в аквариуме. И Маша поняла: западная сторона, только вечером приходит сюда умирающее солнце. Не голубь-весельчак, а ворона сидела на карнизе. Противно изогнув шею, вздыбив на затылке чёрный пух, каркнула ворона и спрыгнула тяжело с карниза и полетела, разрывая крыльями воздух. Маша выглянула в окно, пробежала взглядом узенький кирпичный путь до крыши. Вниз посмотрела — обмерла. Вверх посмотрела — чуть не заплакала, так изумительно цвело небо, так невесомо гуляли в нём хрустальные прозрачные струи… «Юлия-Бикулина! — печально подумала Маша. — Ты победила… Никогда, никогда, никогда не ступлю я на узенький кирпичный путь…» И тих и смирен был обратный Машин путь в чужую пока квартиру, где мучились в хаосе родные вещи, где «Меланхолия» не радовалась утреннему солнцу…

Но Юлия-Бикулина была великодушна. Ничем не выказала она Маше своего презрения. Весёлый свист заслышала Маша, едва только вышла на следующее утро из подъезда и направилась в новую школу, в незнакомый класс. Юлия-Бикулина окликнула её из беседки, частично скрытой гигантом дубом и цветущими вишней и яблоней. Списывала что-то быстро Юлия-Бикулина, а рядом топталась голубоглазая нерешительная Рыба.

— Здравствуй, Маша! — поздоровалась дружелюбно Бикулина. — Как спалось, какие сны снились?

— Ничего мне не снилось, — зевнула Маша, — я на новом месте плохо сплю…

— А вот Рыбе, — не прекращая стремительного списывания, сказала Бикулина, — приснилось, будто у неё выросли стеклянные ноги… Да, Рыба?

Рыба молчала.

— И куда ты пошла на своих стеклянных ногах? — ухмыльнулась Бикулина.

— Давай списывай быстрей, а то опоздаем! — сказала недовольно Рыба, но Бикулина как бы её не услышала.

— Представляешь, Маша, — Бикулина взглянула Маше в глаза искренне и радостно, — Рыба пошла на своих стеклянных ногах на футбол… Смешно, правда?

— Мало ли кому что снится… — ответила Маша.

— Ха! Это же не весь сон! — Бикулина закончила списывать, протянула тетрадь Рыбе. — Что было дальше, Рыба?

Маша удивилась, как душевно, располагающе звучит голос Бикулины, когда она обращается к ней, Маше, и каким холодным и презрительным становится он, когда она говорит с Рыбой.

— Ничего, отстань! — Рыба застегнула портфель и вышла из беседки.

— А дальше было вот что, — взяла Бикулина Машу под руку. — На стадионе, где наша болельщица Рыба наслаждалась игрой мастеров кожаного мяча, она вдруг почувствовала, что стала стеклянной вся! С головы до пят! Она провела рукой по телу и не обнаружила одежды! Вот ведь смех! Рыба сидела на стадионе голая и стеклянная!

Такая едкая насмешка звучала в голосе Бикулины, что Маше начало казаться, что всё это происходило на самом деле. Маша даже представила себе голую стеклянную Рыбу на деревянной скамейке на стадионе. И… неуверенно засмеялась.

Бикулина схватила её за рукав:

— Она же идиотка, правда? Она законченная идиотка, если ей снятся такие сны… Эй, Рыба! Маша говорит, что ты идиотка!

— Неправда! — крикнула Маша.

— Ну хорошо, хорошо, я пошутила… — не стала спорить Бикулина. — Рыба! Маша берёт свои слова обратно!

Рыба шла не оглядываясь.

— Кстати, — озабоченно спросила Бикулина у Маши, — из твоих окон видать нашу беседку?

— Какую беседку?

— Господи! Ну ту, которая в сквере!

— Не знаю, а что?

— Если видать, то мы с Рыбой принимаем тебя в наше общество списывальщиков.

— Чего, чего?

— Ну, если ты не сделала, скажем, алгебру, или географию, или чего другое, ты бежишь с утра пораньше в беседку и шаришь там под потолочком… Находишь розовый флажок и несколько минут им машешь. Те, кто сделал уроки, я или Рыба, видим это из окна, выходим и даём тебе списать. Понятно?

— Понятно…

Они перешли по подземному переходу проспект, миновали магазин «Рыболов-спортсмен» («Берегись, Рыба! Схватит тебя за хвост спортсмен!» — закричала Бикулина, а Маша, неизвестно зачем, подхихикнула) и оказались около здания школы, куда Бикулина и Рыба ходили шестой год, а Маша пришла впервые…

…Всё это вспоминалось сейчас, осенним октябрьским днём, словно фильм показали, где Маша была в главной роли. И Маша то погружалась в фильм с головой, как поплавок, уходила под воду, то вдруг выныривала и видела косые солнечные столбы, обрушившиеся на деревья, видела одиноких прохожих, видела собак, обнюхивающих кучи осенних листьев. Университетский шпиль теперь блистал прямо над головой. Маша сама не заметила, как пришла на Ленинские горы, и скоро серо-голубое кольцо Москвы-реки открылось ей, Большая спортивная арена и купола церквей, по цвету напоминающие осенние листья. Постояв у гранитного парапета, полюбовавшись на подъезжающие машины, откуда выпархивали, как чайки, невесты в белом и женихи в чёрном, как грачи, Маша спустилась по асфальтовой дорожке вниз и пошла по набережной. Пусто было на набережной. А потом вдали возник странный человек в белом пальто, накинутом на плечи на манер докторского халата, и в феске.

Однако снова вспомнились далёкие весенние дни, и Маша забыла про человека в феске. Никогда ещё она не предавалась воспоминаниям с такой жадностью, никогда ещё не стремилась столь яростно дойти до сути, которую не могла сформулировать словами, но могла ощутить сердцем. В ней, сути, казалось Маше, и заключалось нынешнее её постыдное подчинение Юлии-Бикулине, а также смиренное лицезрение Семёркина, прогуливающегося с Зючом по двору. Однако суть за здорово живёшь не давалась. Подобно луковице, сбросила сотню одёжек, и, когда настала наконец пора холодного разглядывания, Маша ничего не смогла разглядеть. Слёзы, слёзы мешали… Слёзы оказались сто первой одёжкой сути!

Как нежна, как ласкова была Бикулина в первые дни дружбы! Как откровенна!

— Я никого не люблю! — говорила Бикулина, когда они сидели, вечером на чердаке, глядя, как рябиновые грозди заката тонут в Москве-реке. — Когда поняла это, сразу легко стало жить… — Бикулина задумчиво молчала.

И Маша молчала. Настолько не укладывалось в голове то, что говорила Бикулина.

— Даже… свою маму? — спрашивала шёпотом Маша.

— Мама и папа познакомились на стадионе, — смеялась Бикулина. — Представляешь, что это было за знакомство? Папа с кожаным мячом, мама в белой юбочке с ракеткой… Хотя она у меня стрелок из лука. Спортивный Купидон сразил их стрелами любви… — смеялась Бикулина. — Мама предсказала папе, что он станет великим футболистом, и так оно и вышло. Когда отыграл своё, предсказала, что он станет великим тренером… Но… Есть ещё бабушка, папина мама. Она считает, что папа был бы ещё более великим тренером, если бы не мама… У них и споры все о масштабе папиного величия… Мама ради этого величия готова жертвовать собой, вот, без звука в Одессу поехала, а бабушка не только собой, но и всем на свете… Смешно, правда?

— Значит, ты… не любишь маму?

— Для неё папа и муж и ребёнок… А я так… — Холодны, сухи были речи Бикулины.

И Машу пронизывал странный холод. Неприютным, недобрым казался мир. Предложи в этот момент Бикулина поход на крышу, Маша бы согласилась.

— Ты не права, — шептала Маша. — Мама не может быть такой…

— Раз я с велосипеда упала, — говорила Бикулина, — пришла домой, вся нога в крови… А мама смотрит по телевизору, как папашина команда играет. Я говорю: «Вот упала…» А она: «Возьми йод, смажь коленку». От телевизора не отрываясь…

— И Рыбу тоже не любишь? — задавала Маша хитрый предварительный вопрос.

— Рыбу? — грустно переспрашивала Бикулина. — Рыбу… люблю. Ты видела, как она рисует?

— Нет.

— Увидишь ещё. Рыба говорит: «Не знаю, как бы жила, если бы не рисовала». Рыба смешная. Не такая, как все. Она… Ей… ну… не так уж важно, люблю я её или нет… Хотя сама она этого не понимает…

— А меня? — тихо спрашивала Маша, смотрела в глаза Юлии-Бикулине. — Меня, значит, ты не любишь? Потому что я такая, как все, да?

— Ты? — удивлялась Бикулина. — Откуда я знаю, какая ты?

— Почему тогда ты со мной дружишь?

Бикулина посмотрела на Машу, будто впервые увидела, и недоумение, словно птица, пролетело между ними.

— Хватит чердачничать, — зевнула Бикулина, — по домам пора.

— Скажи, — задала Маша ещё один мучивший её вопрос, — а зачем у тебя второе имя?

— Сон приснился, что меня зовут Бикулина. Я утром проснулась, подумала: а чем плохое имя? Звучное, гордое… Но как все меня за него дразнили! — качала головой Бикулина. — Будто я не второе имя придумала, а постриглась наголо…

— А зачем, зачем второе имя?

— А так… Захотелось… Вот представь, — говорила Бикулина, — на небе тучи, а тебе хочется, чтобы звёзды горели. Ты ведь их не зажжёшь, правда? А придумать второе имя — это же в твоих силах. Почему не придумать, если очень хочется? А что кому-то не понравится… Так плевать на это!

Маша смотрела на Бикулину с восхищением. С недавних пор её собственный мир напоминал хаос переезда, когда все вещи не на своих местах, отовсюду торчат острые углы и не знаешь, где пыль, а где чисто, на что можно сесть, на что нельзя. Хаос этот повлиял и на Машину манеру говорить. Она поминутно сбивалась, забывала, с чего начала, мямлила, путалась, смущалась. Речь же Бикулины была ясной. Бикулина могла объяснить всё. И Маша внимала Бикулине как зачарованная. Общаясь с Бикулиной, она как бы видела незримые каркасы, на которых крепится жизнь. Хаос уступал место ясности. Но какой бесчувственной была ясность! Айсберг, излучая холодное сияние, вплывал Маше в душу. По Бикулине выходило, что всерьёз воспринимать родителей — смешно, верить подругам — глупо, прилежно учиться, переживать из-за отметок — это уже окончательный кретинизм.

— А книги читать? — спрашивала Маша.

— Дело хорошее, — соглашалась Бикулина, — только на десять одна приличная попадётся… А вообще, — цитировала кого-то неведомого Бикулина, — гора родит мышь!

— Да как же ты живёшь? — не выдерживала Маша.

— А твоё какое дело? — сурово спрашивала Бикулина. — Этот вопрос маме своей задавай, а не мне!

Ещё одну вещь заметила Маша. Зажигалась и вдохновлялась Бикулина, только когда предмет разговора её интересовал. Если же сама Маша начинала что-нибудь рассказывать, в зелёных глазах Бикулины стояла скука. Похоже, она вообще не слышала, что говорит Маша. А Маша смотрела в зелёные глаза Бикулины, и ей казалось, что она погружается в омут, где ни дна, ни поверхности, одна жестокая ясность. Но это притягивало! С именем Бикулины Маша засыпала, с именем Бикулины просыпалась. «Бикулина», — выводили облака по синему небу белую строчку, «Бикулина», — выкладывали ночью созвездия. За зелёный взгляд, за хрипловатый голос, за дикие Бикулинины шутки готова была терпеть Маша стыд и позор.

Но май катился солнечным колесом, и Маша стала замечать странности в поведении подруги. Во-первых, чем сердечнее становились отношения Маши и Бикулины, тем ожесточённее Бикулина преследовала вторую свою подругу — Рыбу. Каждый день Бикулина обнаруживала в Рыбе новые и новые пороки.

— Ну зачем ты так с ней? — робко заступалась за Рыбу Маша.

— А чего она ходит с кислой рожей, будто раз я с ней не дружу, значит, конец света настал, — зло щурилась Бикулина, и Маше становилось не но себе.

— Но ведь ты её любишь, ты сама говорила на чердаке!

— Я-а-а-а?! — «Я» Бикулины шипело как змея. — Я люблю Рыбу? Да, я люблю рыбу… жареную! — хохотала Бикулина, и Маша неизвестно зачем улыбалась.

Во-вторых, всё чаще скучала Бикулина на закатных посиделках, всё чаще ловила Маша на себе её недовольный взгляд. Однажды пришла охота Бикулине позабавиться: она уселась на подоконник, свесив ноги вниз, руками ни за что не держась. Этаким Долоховым сидела Бикулина на подоконнике, разведя руки в стороны, гордо выгнув стан. Маша вскрикнула, вцепилась Бикулине в свитер, втащила обратно.

— Зачем? — недовольно спросила Бикулина. — Зачем ты мне мешаешь? Я не люблю, когда мне мешают…

В другой раз Бикулина принесла на чердак полиэтиленовый мешок с водой и, когда показалась внизу какая-то женщина, вылила на неё воду.

— Ты что? — испугалась Маша.

— Ничего, — косо посмотрела на неё Бикулина, — а ты, значит, честненькая у нас, правдивенькая, на такие гадости неспособная…

— А вдруг ты бы оказалась внизу на её месте?

— Маша, Маша… — простонала Бикулина. — До чего ты мне надоела!

К тому времени, как Юлия-Бикулина начала охладевать к ней, Маша успела неоднократно побывать у неё дома. Была она в гостях и у Рыбы — Бикулининой подруги-изгнанницы. Сейчас, вспоминая эти посещения, Маша испытывала чувство, что невидимка, суть, ходит где-то поблизости, как в игре «горячо — холодно». «Горячо» пока, правда, не было, но было «теплее»…

Начать следует с того, что бабушка Юлии-Бикулины ежечасно протирала от пыли застеклённые фотографии, где на траве сидели, стояли, полулежали команды-чемпионы, в которых когда-то играл её сын — отец Бикулины.

— Юлечка, — говорила бабушка, — вот на этой, торпедовской, фотографии… Где папа?

— Шестой слева в верхнем ряду, — отвечала, не оборачиваясь, Бикулина.

— А на первой спартаковской?

— Полулежит! Второй справа внизу! — стиснув зубы, говорила Бикулина. — На динамовской фотографии он стоит рядом с вратарём! На армейской — третий с краю в широченных трусах, а на второй спартаковской…

— Всё! всё! Умолкаю! — радовалась бабушка и в очередной раз протирала фотографии. Одну, правда, она не трогала, и фотография была покрыта толстым слоем пыли: Юлина мама, молоденькая и гуттаперчевая, стреляла из лука. Мимо этой фотографии бабушка ходила поджав губы.

Бикулина жила на шестом этаже. Из кухни открывался вид во двор, а из комнат — на Москву-реку, лениво утекающую под Киевский мост. Первый раз Маша пришла к Бикулине в сумерках, когда закат уже пролился красным дождём за горизонт и таинственные синие ножницы стригли воздух. Бабушка открыла дверь, и минуту, наверное, Маша смотрела ей в глаза, чуть более светлые, чем у Бикулины. Маленькие чёрные точки прыгали в бабушкиных глазах, совсем как футбольные мячи на поле.

— Это безумие шевелится в бабушкиных глазах, — прошептала Бикулина.

— Безумие? — Маше стало страшно.

— Не бойся. И не удивляйся! — Бикулина подтолкнула Машу вперёд.

— Это моя новая подружка, бабушка. Её зовут Маша.

— Я так волнуюсь, Юлечка, так волнуюсь! — ответила бабушка. — Сегодня они играют с «Араратом». Я боюсь, боюсь включать телевизор! Во «Времени» будут передавать результаты седьмого тура. Я так волнуюсь…

— Не волнуйся, бабушка, они выиграют, — сказала Бикулина.

— Но этот «Арарат», он такой техничный…

— Сыграют вничью, тоже ничего страшного.

— Что ты говоришь, Юля! Вничью! Тогда одесситы откатятся на предпоследнее место! Ни в коем случае! Всё! — решилась бабушка. — Иду включать телевизор. Пора!

Юлия-Бикулина и Маша остались в прихожей одни. Мрачна была прихожая. Высокие чёрные шкафы уходили под потолок, где туманились лепные узоры. Не веселее было и в комнате, где жила Бикулина. Там тёмные шторы ниспадали с карнизов до самого пола, а всю стену занимал сине-белый ковёр, на котором висели со страшными оскалившимися рожами маски.

— Буддийские, — равнодушно сказала Бикулина.

И кубки, кубки! Высокие, гранёные, как рюмки, матовые, как плафоны в метро, чеканные и мельхиоровые, бронзовые, латунные, малахитовые…

Бикулина задёрнула шторы, включила свет. Лампочка на железной ноге скупо осветила письменный стол и кусок ковра.

— И весь свет? — спросила Маша.

— Я не люблю верхний, — ответила Бикулина, — а другого света в этой комнате нет, Видишь ли, родители в разъездах, всё не успевают вызвать электрика.

Тоской повеяло на Машу. Резные шкафы, высокие стулья, пейзажи в чёрных деревянных рамах, ковёр со страшными рожами — всё здесь испускало холод. Маша вспомнила свой дом, свои вещи. Они были тёплыми! Маша поклясться готова была, что вещи у них дома были тёплыми! А здесь… Маша вдруг заметила, какая маленькая Юлия-Бикулина, как одиноко сутулится она среди холодных вещей, как зябко ей в жёлтом круге света. Маша присела на кровать, тут же встала.

— Почему так жёстко? Ты… спишь на ней?

— Да, сплю. Позвоночник никогда не искривится. — Бикулина смотрела на Машу исподлобья, глаза её в скупом освещении недобро мерцали. — Не нравится тебе у меня, да? — усмехнулась Бикулина.

— Нет, ничего… Просто…

— Что просто?

В этот момент бабушка вбежала в комнату.

— Юля! Юлечка! — закричала она. — Они выиграли! Выиграли! У «Арарата»! Два — один! Они выиграли, Юля!

— Я же говорила, выиграют, — улыбнулась Бикулина, дёрнула Машу за руку.

— Пьём чай, девочки! — сама как девочка, затараторила бабушка. — Совсем забыла, я же купила днём торт! Немедленно пьём чай. А потом идём в кино! Хотите в кино, девочки? Юлечка, что там сегодня в нашем кинематографе?

— Я позвоню узнаю…

— Позвони, немедленно позвони, — продолжала бабушка. — Как жаль, девочки, что вы такие маленькие! Иначе бы мы по случаю победы одесситов выпили коньяка… Хотя почему, собственно, вы должны обязательно пить? Я могу выпить одна, правда? Юлечка, я иду на кухню, накрываю стол. Через пять минут жду вас!

В прихожей Маша побоялась как следует рассмотреть Бикулинину бабушку. Теперь же Маша украдкой её оглядела. Бабушка Юлии-Бикулины одновременно была и не была старухой. Прежде всего — темперамент. Не встречала Маша старух, столь бурно переживающих перипетии футбольных баталий, пусть даже одну из команд тренирует сын. Маниакальная чистота царила в доме. Нигде ни пылинки, за исключением портрета гуттаперчевой Бикулининой мамы, стреляющей из лука. Порядок. Судя по всему, стремление к порядку было наследственной семейной чертой. Маша заметила, как поморщилась Бикулина, когда она взяла со стеллажа дивную статуэтку-девушку, а потом поставила её на стол. Бикулина немедленно переставила статуэтку на место. Но всё же не Бикулина была стражем порядка. Бабушка. А разве стала бы дряхлая старуха, для которой истончилась, не шире голубиного шажка стала грань между жизнью и смертью, поддерживать такую чистоту в доме? Зачем? Какая-то неведомая цель влекла по жизни бабушку Юлии-Бикулины и не давала ей стариться. Не по-старушечьи и одета была бабушка Юлии-Бикулины. Светло-серые модные брюки и тонкий чёрный свитер под горло. Где это ходят так старухи? Гимнастика, видимо, была ей привычна, частые прогулки на свежем воздухе. Не шаркала бабушка шлёпанцами по квартире — как балерина летала!

Но было и старушечье в её облике. Морщины рубили лицо, зелень в глазах напоминала жидкую болотную ряску, а не густую юную хвою, как у Бикулины. Руки были сухие и бледные, в коричневых пигментных пятнах. Каждая косточка, казалось, на руке просвечивает. Маша отворачивалась, не смотрела на бабушкины руки. Синюшные магазинные цыплята почему-то вспоминались, и голос бабушки, хриплый, вибрирующий, — это уже был типично старушечий голос.

Настала пора пить чай, и вместо ожидаемых многочисленных розеточек, тарелочек, конфетниц, крохотных кусочков торта, чайных ситечек на накрахмаленной скатерти — всего того, чем ныне люди подчёркивают наследственную свою интеллигентность, Маша увидела простую клетчатую клеёнку на столе, на ней три огромные чашки, железный чайник и торт, грубо нарезанный прямо в коробке. А перед бабушкой стояла стройная рюмка с коньяком. Бабушка приглашающе повела рукой. Чаепитие началось. Что удивило Машу, так это то, что Бикулина и бабушка ели торт прямо из коробки, никаких розеточек не было и в помине, и пили красноватый, щедро заваренный чай, прихлёбывая, совершенно не стесняясь порицаемых звуков. Бабушка с интересом поглядывала на Машу. Маша робела. Так пить чай она не привыкла.

— Итак, дорогая моя девочка, — сказала вдруг бабушка, и Маша чуть не подавилась тортом, — что вы собираетесь нам поведать?

— Я?

— Да, вы!

Маша умоляюще взглянула на Бикулину.

— Что тебя интересует, бабушка? — вздохнула Бикулина. — Спрашивай, Маша не обидится.

— Вы недавно переехали в наш дом?

— Уже две недели.

— А чем, простите, занимаются ваши родители? — Бабушка отвела взгляд: наверное, ей самой было стыдно, но не задать этот вопрос она не смогла.

— Папа архитектор, — ответила Маша, — а мама тоже архитектор, но сейчас она занимается интерьером.

— Так-так… — бабушка задумчиво смотрела на Машу. Бикулина молчала. И молчание языкастой, неугомонной Бикулины настораживало Машу. Ей казалось, что, войдя в дом, Бикулина тотчас погасла как лампочка, подчиняясь некоему заведённому порядку вещей. Нравится ли этот порядок Бикулине, не нравится — можно было только догадываться. Почему так равнодушна, дремотно спокойна Бикулина — великая мастерица ломать заведённые порядки, не признающая никаких порядков, кроме тех, которые устанавливает сама? Здесь был какой-то секрет и, возможно, был ответ, который так настойчиво искала нынешняя осенняя Маша. Но тогдашняя, трёхлетней давности, весенняя Маша ничего не знала. И словно чёртик дёрнул её за язык.

— А вы сами, простите, — громко спросила она у бабушки, — чем занимаетесь? На пенсии?

Бабушкин взгляд сделался совершенно неподвижен, и Маше показалось, что она смотрит в глаза сове.

— Видишь ли, — медленно произнесла бабушка, — мне приходилось заниматься в жизни многими вещами, и вряд ли тебе будет интересно слушать перечень моих профессий… Поэтому я скажу только одно: я мать своего сына! И бабушка Юлии! Этого достаточно?

— Извините, пожалуйста… — Маша уткнулась в блюдце.

Бикулина хмуро молчала. Маша украдкой взглянула на неё, надеясь встретить в глазах Бикулины понимание и одобрение, но… пустыми были глаза Бикулины! «Ей всё равно? — подумала Маша. — Или же она считает, что безумная бабушка права? Это она в своём уме, утверждая, что она мать своего сына?»

— Я сейчас вернусь… — Маша окончательно растерялась. — Пойду причешусь… — И выбежала в прихожую.

Овальное зеркало в мраморной оправе мрачно отражало стоящий напротив высокий чёрный шкаф. Маша взглянула в зеркало и удивилась, какое бледное у неё лицо, словно изморозь какая-то на нём появилась. Так удивительно преломлялся свет в прихожей. Сюда доносился вибрирующий бабушкин голос: «…только сейчас поняла, Юля, ты осталась в Москве, чтобы не мешать… много работать, чтобы вытащить эту одесскую команду, по крайней мере, в призёры… Можно было сделать иначе… Зачем драматизировать события… позорить отца… на дерево… не обезьяна, не разбойница из шайки Робин Гуда…»

— Маша! — закричала из кухни Бикулина.

— Иду! — Маша вернулась в кухню.

— Я думаю, тебе надо написать отцу письмо и объяснить своё поведение… — продолжала бабушка.

— Хорошо, я так и сделаю, — кивнула Бикулина.

— Кстати, милая моя девочка, — обратилась бабушка к Маше, — твой отец случайно не проектирует спортивные сооружения?

— Нет. Он занимается жилищным строительством.

— То есть строит эти ужасные бетонные коробки?

— Ему самому неприятно…

— Когда твой отец тренировал свою первую команду в Хацепетовке, — повернулась бабушка к Юле, — они каждый раз проигрывали, когда их вратарь защищал западные ворота. Потом выяснилось, что идиот-архитектор так спроектировал стадион, что солнце с семи до половины восьмого светило вратарю прямо в глаза и он пропускал голы. Правда, потом, — хитро сощурилась бабушка, — твой отец это разгадал и всегда старался, чтобы западные ворота в первом тайме достались противнику. Кстати, девочки, — перестала смеяться бабушка, — пойдёмте в комнату, я вам кое-что покажу… — Голос её сделался таинственным.

Прошли в комнату, где стену украшал макет футбольного поля, на нём крепились магнитные фигурки игроков.

— Я хочу сказать одну очень важную вещь, Юля, — прошептала бабушка и странно посмотрела на Машу, словно та могла оказаться предательницей. — Я долго думала я поняла, как нужно твоему отцу строить игру в одесской команде… — В глазах у бабушки вовсю прыгали чёрные мячики. Маше стало не по себе. — Длинный пас! Необходим длинный пас! — страстно продолжала бабушка. — Зачем эти бесполезные комбинации в центре поля, нужен длинный пас! Защитник перебрасывает мяч через центр поля сразу к нападающим, ты понимаешь, Юля?! Ты напишешь об этом отцу?

— Хорошо, хорошо, напишу…

— Юля, это необходимо! Поклянись, что напишешь! Если напишу я, твоя дорогая мамочка разорвёт письмо в клочки и отец ничего не узнает… Напишешь?

— Напишу, напишу… — Бикулина, как заколдованная, передвигала магнитные фигурки по полю.

Маша тихонько вышла в прихожую, щёлкнула замком и оказалась на лестнице. Совсем стемнело, и две звёзды дрожали в окне, как зрачки-мячики в глазах Бикулининой бабушки.

Спускаясь вниз, Маша думала, отчего Бикулина так строга к своим родителям и подругам? И почему ни разу во время диковинных бабушкиных речей усмешка не тронула уст Бикулины? Маша вспомнила, с каким трепетным уважением произнесла Бикулина слово «безумие»…

И впоследствии Маша замечала: стоило ей выразить радость по поводу хорошей погоды, полученной пятёрки, похвалиться, что смотрела интересный фильм, — мрачнела, как туча, Бикулина, злые молнии сыпались из глаз. Почему-то нормальные человеческие радости были неприятны Бикулине. Но вот Маша рассказывала… про страшный сон, когда ей показалось среди ночи, что потоки тёмной крови хлещут с белого потолка и маленькая белая девочка с синими глазами раскачивается на люстре среди кровавых потоков — и… веселела Бикулина, брала нежно Машу под руку, уводила в укромный уголок и страстно выпытывала подробности безобразного сновидения. А Маше горько и больно было вспоминать гадкие детали.

— Бикулина хорошая, только странная, — сказала однажды Маше Рыба. — Она любит всё такое… неестественное…

— Выходит, она… сумасшедшая? — шёпотом спросила Маша.

— Что ты! — возразила Рыба. — Просто, она странная.

— Почему же ты с ней дружишь?

— А ты? — спросила Рыба.

— Не знаю… — Маша представила в роли ближайших подруг всех девочек класса и поморщилась — такой пресной, неинтересной, скучной показалась дружба с ними.

— И я не знаю, — вздохнула Рыба, — дружу, и всё…

Разговор этот произошёл много позже, когда всё утряслось и отношения Бикулины, Маши и Рыбы стали напоминать треугольник с вечно меняющимися сторонами. Бикулина всегда была гипотенузой, Маша и Рыба изменчивыми катетами, поочерёдно приближающимися к строгой гипотенузе.

Пока же неотвратимо надвигалось что-то недоброе. Маша почувствовала это сразу после посещения Юлии-Бикулины и беседы с её безумной бабушкой.

— Скажи, Бикулина, — тронула Маша подругу за руку, когда они шли вместе в школу и бойкий утренний ветерок неприятно холодил ноги под платьями. — Тебе… не страшно дома с бабушкой?

— А почему мне должно быть страшно? — подозрительно посмотрела на Машу Бикулина.

— И… не жалко родителей? Я бы вся изревелась, если бы мои родители уехали.

— Это даже хорошо, что я осталась в Москве, — засмеялась Бикулина, — папаша будет в Одессе команду лучше тренировать, чтобы побыстрее в Москву перебраться.

— А команда? — спросила Маша.

— Команда? Какая команда?

— Ну, которую он там тренирует…

— Что команда?

— Она же к нему привыкнет. Значит, к ним потом придёт новый тренер?

Бикулина вдруг остановилась. Обошла вокруг Маши, внимательно её разглядывая, словно редкостным чучелом была Маша.

— Никак не пойму, — засмеялась Бикулина, — дура ты или…

Маша почувствовала, что слёзы наворачиваются на глаза.

— А ты сама, кто ты? — не выдержала она. — Почему нельзя с тобой нормально разговаривать? Кто ты такая?

— Сейчас узнаешь, кто я такая… — прошептала Бикулина, и не успела Маша моргнуть, как сильная Бикулинина рука уже терзала её косу.

Маша знала, что в таких случаях полагается давать сдачи. Об этом неоднократно говорил ей и отец, частенько наблюдавший из окна, как подружки шпыняли Машу, а та лишь беззвучно глотала слёзы. «Нет, — вздыхал отец, когда обиженная Маша возвращалась домой, — не в меня ты пошла, в мамочку! Всегда надо давать сдачи, иначе затопчут!» — И уходил и забывал про Машу. А она так и не научилась сдавать сдачи…

Когда злая Бикулинина рука терзала косу, Маша молчала. Только слёзы дрожали в глазах, мешали видеть. Машина покорность ещё пуще взбеленила Бикулину, и она вдобавок поддала ей под зад острой своей коленкой.

— Надоела, надоела, надоела ты мне! — приговаривала, орудуя коленкой, Бикулина. — Пошла, пошла, пошла вон!

Некоторое время Маша шла, ничего не видя и не слыша. Ветер согнал с лица слёзы.

Маша пришла в класс, села за парту. Первым уроком была литература. Печальный бородатый Некрасов с портрета утешал Машу.

К концу урока Маша успокоилась и, когда прозвенел звонок, даже улыбнулась какой-то девочке, но та пробежала мимо. Маша вышла в коридор и оказалась одна, совершенно одна среди стремящихся куда-то мальчиков и девочек. Такого горького, непереносимого одиночества ей ещё не приходилось испытывать. Неожиданно она поняла: «Был мир. В мире были Маша и её подруга Бикулина. Теперь Бикулины нет. Мир разрушился. Пустота, пустота вокруг…» Всем подряд улыбаясь, Маша шла по коридору, мучительно ища, к кому бы подойти, с кем заговорить. Маше казалось, что её внезапное одиночество всем заметно, все смеются над ней! «Кто-нибудь, кто-нибудь», — шептала Маша, но никому не было до неё дела. «Рыба! — вдруг, словно лампочка, вспыхнуло в голове. — Рыба!»

Маша почти плакала, обегая коридор, ища Рыбу. И она нашла её… Рыба стояла у подоконника и весело смеялась. А рядом была… Юлия-Бикулина! С необычайной ясностью, словно это было пять минут назад, Маша вспомнила, как они шли с Бикулиной по улице, и Бикулина кричала Рыбе вслед самые обидные слова. Опустив голову, уходила от них Рыба, а Маша… Маша тайно радовалась этому! Потому что хотела дружить с Бикулиной одна, одна!

Зазвенел звонок. Перемена закончилась. Следующим уроком была физкультура. Как будто под стеклянным колпаком, куда не доходят ни слова, ни звуки, спустилась Маша на первый этаж в раздевалку. Там уже хихикали девочки, переодевались.

— Быстрей, быстрей давайте! — заглянула в раздевалку учительница.

Рыба и Юлия-Бикулина стояли у окна и разговаривали. Весела была Бикулина, Рыба смотрела на неё с обожанием. «Как я когда-то…» — подумала грустно Маша. Ей вдруг страшно захотелось узнать, о чём говорят Бикулина и Рыба, и Маша было сделала к ним шаг-другой, но тут Бикулина резко обернулась. Маша остановилась. Взгляд Бикулины прошёлся по ней, словно холодный душ. Но недолго смотрела Бикулина в глаза Маше. Ниже опустился её взгляд…

— Глядите-ка, девочки! — крикнула Бикулина, и все обернулись. Тишина воцарилась в раздевалке, Бикулина медленно указала пальцем на Машу. Все перевели взгляд на Машу. В тонком гимнастическом костюмчике, озябшая, стояла Маша под этим всеобщим взором, и ужас прохладной рукой гладил ей сердце. Ещё не знала Маша, что именно скажет Бикулина, но чувствовала — что-то ужасное. На фоне голубого зарешечённого окна стояла Бикулина. Белый голубь вольно кувыркался в небе, лохматый, как снежок, слепленный на скорую руку. Странная мысль возникла: навсегда запомнится этот голубь, навсегда запомнится Бикулина на фоне голубого, зарешечённого — чтобы не разбили дворовые футболисты — окна. «Неужели не отомщу?» — в тоске подумала Маша. И спроси злая воля: «Хочешь, чтобы тотчас упала Бикулина замертво?» — «Хочу!» — не поколебалась бы Маша. А пауза тем временем достигла высшей своей точки, и доли секунды оставались до того момента, когда все в недоумении переведут взгляд на Бикулину: что сказать хотела? Поэтому засмеялась Бикулина громко и ниже опустила указующую руку. — На ноги её посмотрите! Синяки! Новенькую-то нашу, оказывается, ремнём стегают!

Всеобщий хохот заплескался по раздевалке.

— Стегают, стегают! — кричали все, кому не лень. — Ах ты наша шалунишка, за что же тебя стегают, а?

— Неправда! — закричала Маша. — Это она! Это сегодня утром я с ней дралась!

Но никто не слушал. А одна девочка, вытащив из оставленной уборщицей в углу метлы хворостину, уже бегала вокруг Маши, имитируя процесс порки. Маша схватила девочку за руку.

— Пусти, дура! — сказала та, по Маша уже успела заметить в сё глазах испуг и не отпустила. Первый раз в жизни Маша почувствовала себя злой и сильной, первый раз увидела, что кто-то её боится. Едва успев осознать это, Маша забылась, потерялась, в голове зашумело. Маша не знала — она это или не она хлещет девочку по щекам и всматривается, всматривается в испуганные, безумные глаза. Их растащили.

— Сумасшедшая!

— Дура!

— Кретинка ненормальная, шуток не понимаешь?

Слова эти вернули Машу к жизни. Белый лохматый голубь уже не кувыркался в голубом небе.

Снова тишина установилась в раздевалке. Все смотрели то на Машу, то на Бикулину. Побитая тихо скулила в углу…

— Девочки! — вдруг сказала Юлия-Бикулина. — Это я виновата! Я наврала… Никто её, конечно, не стегает. Действительно, мы с ней утром немножко того… Да, Петрова?

И снова Маша почувствовала, что слёзы закипают в глазах. Снова, в третий раз за сегодняшний день, приготовился поплыть окружающий мир.

— Бикулина, ты… Ты… Бикулина…

Происходило невероятное! Маша в изумлении смотрела на ненавистную ещё мгновение назад Бикулину и чувствовала, что… готова простить её! И это было необъяснимо! И это было легко, словно тяжёлый слёзный камень таял в душе и на чистых тёплых склонах появлялась зелёненькая травка. Маша чувствовала, как щекочет, как ласкает душу эта нежная травка прощения. А слёзный камень тает, тает…

— Мир, Петрова? — спросила Бикулина.

Маша всхлипнула и выбежала из раздевалки.

Впервые простив Бикулину в раздевалке физкультурного зала, Маша не знала, что подобное чередование периодов нежной дружбы, охлаждений, обид и прощений станет основой их отношений с Бикулиной. Бикулина решала, когда переходить из одного состояния в другое. Однако, несмотря на предопределённость, была в каждом переходе и внезапность, когда каждой клеточкой души всё заново переживала Маша, не чувствуя, что это когда-то уже было. Но почему всё из года в год повторялось? Что это за слепая лошадь ходила по заведённому кругу? «А может… Бикулина безумна?» — пугалась иногда Маша.

Но была ещё Рыба. Красавица и художница Наташа Рыбина. Голубоглазая блондиночка, чей взгляд застенчиво скользил по всему окружающему и обретал ясность, когда Рыба смотрела на белый лист бумаги. Рыба жила с родителями и двумя младшими братьями в пятиэтажном доме, в двухкомнатной квартире, где вечно царил гвалт, что-то постоянно грохалось на пол, где было тесно, но весело. У Бикулины дома можно было рассказывать страшные небылицы в скупом жёлтом круге лампы на железной ноге. У Бикулины дома можно было со страхом прислушиваться к лёгким, рассыпчатым шагам бабушки. «Это привидение, привидение…» — шептала Бикулина, выключала свет, и жуть охватывала. У Бикулины дома нельзя было говорить о нормальных житейских вещах! У Рыбы наоборот. У Рыбы Маша чувствовала себя даже лучше, чем у себя дома. У Рыбы Маша забывала, что надо следить за каждым своим словом, каждую фразу сверять с зелёными глазами Бикулины, и, если нет на этом зелёном индикаторе выражения удовлетворения, надо из кожи вон лезть, чтобы исправиться. Короче говоря, у Бикулины Маше приходилось быть не такой, какая она есть, а хуже… У Рыбы же Маша была сама собой, может быть, даже лучше. Никогда не хватала Маша дома авоську, не летела в овощной за картошкой — у Рыбы пожалуйста! Не бросалась дома Маша мыть посуду после ужина — у Рыбы пожалуйста! А как любила Маша рассматривать рисунки Рыбы, которыми были завалены в квартире все подоконники! Маша перебирала рисунки, хор небесный звучал в душе. Такое же примерно чувство испытывала она, глядя из тёмной комнаты в звёздное небо. Но «ночь — сестра души», как утверждала Юлия-Бикулина, а рисунки Рыбы Маша разглядывала при свете дня. Всё многократно виденное Машей было на рисунках: дом, сквер, великий дуб, яблоня с вишней, старая скамейка на чёрной земле, но плакать хотелось, так они были прекрасны. «Вот так! — словно говорили дома, сквер, великий дуб, яблоня с вишней, старая скамейка на чёрной земле. — Мы прекрасны, потому что мы и есть жизнь! Мы — живые кирпичики, из которых складываются ваши души!»

Рисунки как бы возносили Рыбу над Машей и Бикулиной. Истинным солнечным ангелом, спустившимся с небесных сфер, казалась иногда Рыба. Закончив яростный спор или потасовку, Маша, готовая заплакать, и Бикулина, готовая растерзать Машу, переводили взгляд на Рыбу и… замирали, такое неземное спокойствие было в её взгляде, такая мягкая углублённость сквозила в нём. Молчали Маша и Бикулина, дивясь Рыбе.

— О чём задумалась, дивчина? — дёргала её за руку Бикулина.

— Я вот не верю, что динозавры были уродами! — отвечала Рыба. — Не может этого быть!

— Плыви, плыви, Рыба, дальше… — вздыхала Бикулина.

Иногда, пообщавшись поочерёдно с Бикулиной и с Рыбой, Маша думала, что душа Бикулины — жестокий мир, где холодное синее самолётное небо. На недоступном горизонте белеют айсберги, над ними реет, раскинув крылья, какой-нибудь снежный альбатрос с маленькими глазками и с длинным острым клювом. Холодно, бесприютно в этом мире. Лишь изредка неведомая игра природа изменит его: заблещет всё, засверкает, засияет — и кажется, будто теплее, вольнее стало, но… обман это! Всё остаётся по-старому! У Рыбы же в душе пели птицы, цвели цветы. Добрые звери там бродили, взявшись за мохнатые лапы. Солнце светило, но… не грело… Чуть тёплое было, чтобы только-только отогреться. Нет, не нравился Маше и этот добрый мир! И добрый Рыбин дом, и сама добрая, участливая Рыба были нужны Маше только после ослепительного холодного солнца Бикулины. Намаявшись, почернев в его ледяном обжигающем ультрафиолете, находила Маша недолгий покой в тёплом, добром мире Рыбы. Да, тёплом, добром, но… равнодушном! Только вот рисунки Рыбы… Только они надолго запоминались Маше, а сама Рыба растворялась, таяла в слабом солнечном свете, и не будь Бикулины, не нужна была бы Маше Рыба…

Вот к каким умозаключениям пришла осенняя, гуляющая по Ленинским горам Маша.

Итак, дружить с Рыбой было куда спокойнее, чем с Бикулиной. Иногда Маша мечтала, что вот Бикулина куда-нибудь уедет, скажем, к отцу, который уже тренировал тбилисскую команду, и они останутся с Рыбой одни… О, как мечтала об этом Маша! Но странное дело, стоило Бикулине уехать куда-нибудь на несколько дней или просто заболеть, как словно невидимая пружина лопалась — тоскливо, скучно становилось Маше и Рыбе. Оставшись одни, они бродили по улицам, смотрели какой-нибудь фильм, вздыхали, томились. К вечеру устремлялись на набережную, где Москва-река катила мутные волны, а небо над рекой катило красные волны. Маше и Рыбе не о чём было говорить! Они смотрели друг на друга удивлённо, словно только что познакомились. Тоска… Время обретало иное измерение, минуты превращались в часы. Тоска поражала не только волю, но и мысли. Они ползали в голове как сонные мухи, И Бикулина — злая, несправедливая, мстительница и оскорбительница — становилась неожиданно желанной!

— Эх! — обычно первой вздыхала Рыба. — Была бы Бикулина, она бы чего-нибудь придумала…

И действительно, стоило появиться Бикулине, жизнь обретала ускорение и непредсказуемость. В отсутствие Бикулины Маша могла с точностью до минут расписать свой день, свои дела. В присутствии Бикулины она не знала, что случится в следующую секунду. Куда повернёт река событий? Куда ошалевшими конями кинутся мысли.

Гонять и укрощать этих коней Бикулина была большая мастерица. Бикулина настигала Машу и Рыбу в моменты тягучей тоски и ничегонеделания — подкрадывалась сзади, стукала их головами или же резко задирала Рыбе юбку ж весело хохотала, как будто нет на свете ничего смешнее мелькнувших голубых Рыбиных трусиков и испуганного Рыбиного вскрика. Но Маша и Рыба всё равно были рады Бикулине, заранее прощали ей неминуемые безобразия. Появлялась Бикулина — значит, смерть тоске и унынию!

Время шло… Детство уходило, наступало девичество. Как-то сами собой прекратились походы на чердак к аквариумному окну, где плавало по вечерам солнце — золотая рыбка. Прекратились и вечерние прогулки — нехорошо гулять девушкам вечерами. Многие прежние забавы канули, но Бикулина изобретала новые, куда более интересные.

Отец Бикулины увёз вторую сборную страны в Сенегал, мать Бикулины отсутствовала, и Бикулина вытащила сигареты из отцовского письменного стола. Маша и Рыба набирали дым в рот и выпускали, Бикулина затягивалась и смотрела на подружек с некоторым презрением. Первого сентября курили сразу после уроков. Накануне вечером Бикулина вернулась с дачи. Ещё не успели толком поговорить.

Всем своим видом Бикулина показывала, что прожила на даче полную странностей и приключений жизнь. Затягивалась, как курильщик с многолетним стажем, и сначала выпускала немного дыма из ноздрей, а потом уже могучей струёй выдыхала. С солнечным лучом сталкивалась табачная струя, дробилась, ломалась, превращалась в безвольное облако. В кресле сидела Бикулина, тонкими пальцами постукивала по подлокотнику. Кольцо с загадочным зелёным камнем было у Бикулины на пальце. Маша и Рыба неотрывно смотрели на кольцо.

— Подарок… — значительно молвила Бикулина. — Говорят, этот камень очень, очень гармонирует с моими глазами…

— Кто говорит? — спросила Рыба. Но Бикулина лишь повела бровью, показывая неуместность и несвоевременность этого вопроса.

Действительно, камень в кольце и глаза Бикулины находились в полной цветовой гармонии. Бикулина по-прежнему курила и молчала. И Маша с Рыбой молчали, глядя на Бикулину. И вот уже почти священный трепет испытывали они. Не Бикулина сидела перед ними, а мудрая зеленоглазая красавица, чуть утомлённая, чуть разочарованная, с некоторой даже скукой глядящая в будущее. Ибо есть, есть ей что вспомнить! Есть отчего заломить по-цыгански руки за голову и повести томно плечами. Есть отчего улыбнуться небрежно, взглянув на несмышлёнышей-одноклассников. Есть, есть! Такой образ лепила Бикулина, а Маша с Рыбой принимали на веру все образы Бикулины.

Бикулина тем временем сняла с пальца кольцо, посмотрела сквозь камень на свет, протянула Маше. Маша тоже посмотрела сквозь камень на свет и изумилась… Пропало всё, только многокрасочная зелень, ломаная-переломаная, глубокая-преглубокая, потекла в глаза. И вот уже сама Маша светлым солнечным пятнышком скользнула внутрь зелени, где ни конца ни края — упругие волны, пульсирующая бахрома…

— Вот это да! — выдохнула Маша, протянула кольцо Рыбе.

— С ума сойти! — выдохнула Рыба, вернула кольцо Бикулине.

— Какое лето было, — потянулась по-кошачьи Бикулина. — Ах, какое было лето!..

Маша и Рыба облизали сухие губы, ожидая услышать дальнейшее. Но Бикулина пока не была склонна предаваться воспоминаниям.

— А ты, Рыба, — спросила она, — у тебя, Рыба, есть что вспомнить? — Бикулина особенно выделила «есть» и «что».

Рыба опустила глаза, зарумянилась. Необычайно похорошела Рыба за лето. Не ресницы, казалось, у неё — одуванчиковый пух. Глаза не просто голубели — цвели. Светлые волосы лежали на плечах латунными кольцами. Ноги стали длиннее. Плечи округлились. Много, много изменений обнаружили подруги в Рыбе. Бикулина изредка бросала взгляд в зеркало, словно сравнивая себя с Рыбой, и было неясно, довольна ли Бикулина сравнением…

— Я много рисовала, — сказала Рыба, погасив недокуренную сигарету. — И ещё я… целовалась с одним мальчиком!

— Сколько раз? — подалась вперёд Бикулина.

— Один раз.

— Где?

— Мы вместе рисовали на веранде.

— Как это случилось?

— Он тоже перешёл в десятый. Мы рисовали на веранде. Он подошёл сзади, смотрел, смотрел, а потом… положил руки на плечи. Я обернулась, а он… поцеловал…

— И что дальше?

— Он убежал. Сказал, что сейчас придёт, и не пришёл…

— А потом ты его видела?

— Видела.

— И что он?

— Ничего, — пожала плечами Рыба, — он скоро уехал.

— Ты, конечно, ходила его провожать? — усмехнулась Бикулина.

— Нет!

— Врёшь, врёшь! — захлопала в ладоши Бикулина. — Врунишка ты, врунишка! Хочешь, расскажу, как было дальше?

— Как ты можешь рассказать, тебя же там не было!

— Он уехал… На чём он уехал: на автобусе, на электричке?

— На автобусе. Но какое тебе…

— На автобусе! — перебила Бикулина. — На автобусе! А ты всю ночь перед этим не спала, ходила, наверное, по садику, ждала, что он придёт, да? А он не пришёл… Ты совсем с ума сошла, побежала к его дому, а там все окна погашены, дрыхнут все. Ты походила, походила, может, даже камешек ему бросила в окошко, да, Рыба? Но он не вышел… Ты пошла домой, проплакала до утра, а утречком рано-рано вдоль забора тихо-тихо на остановку, да? И спряталась где-нибудь под кустом, чтобы он тебя не видел. Он пришёл на остановку, автобус подъехал… Он в автобус садится, а ты дрожишь, не дышишь… Оглядывался он хоть, искал тебя глазами, Рыба? Или… нет?

Рыба кусала губы.

— Слёзок-то много, а, Рыба, пролила? — хохотала Бикулина.

Приступ веселья на неё напал.

Рыба встала…

— Рыбка моя, я же шучу! Откуда я знаю, как было? А ты уж обиделась… — нежно прижалась к Рыбе Бикулина, в глаза заглянула, спросила участливо, как мать: — Отгадала я, да?

Рыба кивнула. Слёзы уже блестели у неё в глазах, но пушистые ресницы не позволяли им скатиться.

— Ну, не плачь, не плачь, Рыбка, — обняла подругу Бикулина, — не стоит тот дурачок твоих слёз… Невелика птица… Ты всемирной художницей станешь, этот дурачок всем хвалиться будет, что когда-то тебя целовал… А ты плачешь…

«Боже мой! — подумала Маша. — Неужели она утешает её искренне? Неужели не последует никакого обмана? Боже мой, как изменилась Бикулина!»

Осторожно, чтобы не насторожить, не спугнуть, взглянула Маша Бикулине в глаза и отпрянула! Злой смех плескался в глазах! Всем своим существом Маша почувствовала: то, что было, — цветочки, грядут ягодки! Затаилась… «Что будет? Что будет?» — словно лихорадка била Машу. А Рыба тем временем вытерла слёзы и обняла доверчиво Бикулину, положив красивую свою голову на её острое плечо.

«Не верь! Не верь!» — хотелось крикнуть Маше, но она промолчала.

Мгновенно отгадав Машино настроение, Бикулина поднялась с кресла, подошла к ней. Словно диковинный камень, в кольце переливался Бикулинин взгляд. И были-таки в нём и искренность, и смущение, и даже искорки доброты мерцали, но всё это постепенно заволокла муть, куда, как в болотную типу, смотри не смотри — ничего не увидишь. И такой обволакивающей была тинистая муть, что привычное шоковое смятение ощутила Маша, после которого наступал обычно паралич воли, и Бикулина праздновала очередную (сотую, тысячную?) победу.

На этот раз страшным усилием Маша не отвела взгляд, не склонила голову, не дала разлиться в себе вязкому безволию. Бикулина почувствовала сопротивление, и не злость, но задумчивость появилась у неё в глазах. На потускневший мельхиоровый кубок уставилась Бикулина, где были выгравированы торжественные слова, а на крышке размахнул ногу в лихом ударе стриженный под полубокс футболист в длинных, словно надутых воздухом, трусах. И Маша повела свой непобеждённый взгляд по стенкам и полочкам и остановила его на фарфоровой статуэтке, которая ей очень правилась. Молоденькая девушка в пышной юбке, склонившись, завязывала башмачок. Всякий раз, приходя к Бикулине, Маша осторожно брала статуэтку, дивясь её хрупкости, тончайшим складочкам на красной юбке, миниатюрному голубому башмачку, — на нём при желании можно было разглядеть золотистые пряжечки. Из Голландии или из Дании привёз статуэтку Бикулинин отец, и, беря её в руки, Маша огорчалась, что непочтительно относится к статуэтке Бикулина, что вечно задвинута она куда-нибудь в неподобающее её красоте место — за чёрную вьетнамскую вазу или прямо под копьё угрюмого деревянного Дон Кихота, которому всё равно было кого разить — вазу или девушку. Вот и сейчас Маша нежно сняла с полки старую знакомую, сдунула пыль и ощутила, как сразу потеплела девушка, как ярче заиграли краски, блеснула на голубом башмачке золотистая пряжечка…

— Когда у тебя день рождения, Петрова? — услышала Маша голос Бикулины. — Я что-то забыла.

— В августе…

— В августе, — повторила Бикулина, — когда с неба падают звёзды, а с яблонь яблоки… Я дарю тебе эту статуэтку! Возьмёшь, Петрова?

— Что, что?

— Бери, говорю, статуэтку!

— Нет, — испугалась Маша. Быстро поставила фигурку на место.

— Если не возьмёшь, разобью! — Бикулина схватила статуэтку, занесла руку.

Скажи Маша «нет», тут же битый фарфор покатился бы по полу — в этом можно было не сомневаться.

— Спасибо, спасибо, Бикулиночка! — Маша поцеловала подругу. — Но я боюсь…

— Чего боишься? — нахмурилась Бикулина.

— Она же ценная! Что ты родителям скажешь?

— Скажу, пыль вытирала, разбила! В конце концов, это моё дело!

Снова несколько секунд смотрели они друг другу в глаза. Маше было горько и стыдно. Такими глупыми, лишёнными всяких оснований показались ей недавние мысли. Что, что смела думать она о ближайшей своей подруге? О бескорыстной, благородной Бикулине? Хотелось немедленно признаться, чтобы избавиться, очиститься от недавно мучивших её мыслей.

Бикулина мечтательно сидела в кресле, рассеянно крутила вокруг пальца кольцо.

— Бикулина! — решилась Маша.

Бикулина и Рыба посмотрели на Машу.

— Я хочу рассказать… — с невероятной отчётливостью Маша представила, что именно она хочет рассказать, и… замолчала. Внезапно почувствовала: нет, пнт у неё для этого слов! Нет! Рыба, о да! Та могла безо всяких слов нарисовать падающие звёзды, и падающие яблоки, и саму себя в светлом плаще под яблоней — мыслящую нотку в непрерывно звучащей, сотрясающей небо, землю и душу симфонии. Маша этого но могла. Она знала, что чувства богаче слов, и ей было страшно, что всё пережитое в недавний августовский шестнадцатый день рождения так и останется навсегда в ней, только в ней, в ней одной! Всё останется! И… никто не узнает!

…Солнечное утро, когда она проснулась рано-рано на веранде и увидела, что гладиолусы смотрят на неё белыми глазами.

И радость, и ликование, и лёгкая горечь… Последние слёзы детства — чистые и незамутнённые рано-рано утром — в последний раз! В последний раз! Сегодня ей исполняется шестнадцать лет…. Последние слёзы детства… Белые глаза гладиолусов…

И ранний завтрак, когда о дне рождения не говорили, но Маша чувствовала, чувствовала особенное к себе внимание — и в том, как мама подкладывала ей в тарелку салат, а отец с дедом многозначительно и весело переглядывались и шептались о чём-то. Маша прекрасно знала — они шепчутся о подарке. После завтрака она ушла в лес, и деревья шумели, и облака опустились ниже, и солнце то появлялось, то пропадало. Казалось, обычная была прогулка, но она не была обычной! Никогда, никогда ещё не видела Маша всё вокруг с такой безжалостной ясностью — каждый листик, каждая пролетающая бабочка открывали ей душу. И мох, на который она наступала, был не просто мох, а мох, выросший на опавших листьях, старших братьев тех, что сейчас так весело шумят на ветру, так бесстрашно смотрят в сумрачные глаза природы.

А потом были подарки, и стол в саду, и тосты говорили весёлые и чуть-чуть грустные. Шампанское, играя пузырьками, открыло Маше свою первую истину… Фужер шампанского — и не давит душу безжалостная ясность. Но недолго удалось посидеть за столом в саду. Дождь хлынул, холодный дождь-пограничник между летом и осенью. Чистая вода, как слёзы, побежала по веткам, белые гладиолусы рыдали, яблони роняли яблоки на мокрую траву. Перебрались на веранду. Шампанское открыло Маше вторую истину. И мать, и дед, и отец на секунду стали не самыми близкими и родными людьми, а людьми вообще, и, словно чужая, увидела Маша, что каждый из них по-своему печален, и поняла Маша: есть у них для этого причины! Такой была третья истина. Надо бы задуматься: а почему, собственно, они печальны? Но… не задумалась Маша…

А потом настал самый удивительный момент: все разошлись, Маша осталась на веранде одна. Одна, а перед ней сплошная стена дождя и мокрый сад, ворчащий как пёс. И своего дачного соседа увидела неожиданно Маша высокого, светленького ровесника. Бросив велосипед, стоял он за забором, не обращая внимания на дождь. Их взгляды неожиданно встретились, и неведомая энергия, вобравшая в себя и дом, и сад, и веранду, и шампанское, и мокнущие гладиолусы — всё на свете в себя вобравшая, включая Машу и соседа-ровесника, — молнией метнулась между ними, и словно обугленной почувствовала себя Маша. Отвернулась в страхе. Сосед медленно поднял с земли велосипед и пошёл, пошёл по траве, не оглядываясь… Дождь то стихал, то припускал с новой силой. Не соображая, что делает, спустилась Маша с крыльца, обошла дом и остановилась около куста смородины. Чёрные ягоды дрожали на кусте. Прозрачные ягоды-капли дрожали на кусте. У Маши закружилась голова. Она закрыла глаза, и… уже не куст смородины был перед ней? Но что? Что? Или… кто? Мокрый смородиновый листик прикоснулся к Машиным губам… О, какой это был сладостный поцелуй! В нём не было страха! Маша открыла глаза. Куст дрожал перед лицом. Как много листиков на кусте! Но какой, какой поцеловал её? Как много их… А дождь не прекращался. Маша совершенно промокла. Смородиновый куст тоже промок. Странно было Маше смотреть на этот куст, неотличимый от других кустов. Но Маша отныне собиралась его отличать! А через секунду уже хотела забыть про него! А через секунду опять смотрела на него с изумлением. «Маша! Где ты?» — раздался с веранды голос мамы. «Я здесь!» — Маша вернулась в дом.

Вот об этом-то обо всём и собралась Маша рассказать Бикулине и Рыбе. Уже произнесла роковое: «Я хочу рассказать…» — и замерла под любопытными взорами подруг. «Я сумасшедшая! — подумала Маша. — Хочу рассказать, как целовалась со смородиновым кустом! Я сумасшедшая!» Что-то гладкое и тёплое ласкало руку. Маша увидела статуэтку — девушку-голландку или датчанку, склонившуюся над башмачком.

— Ах ты предательница! — пробормотала Маша. — Из-за тебя, из-за тебя… чуть не…

— Что же ты хочешь рассказать? — услышала Маша голос Бикулины.

— Ничего! Ничего! — ответила быстро.

— А нам кажется, — сказала Бикулина, — ты что-то хочешь рассказать, но боишься… Правда, Рыба?

Рыба промолчала.

— Тебе страшно за себя или за нас? — спросила Бикулина.

— Как это? — не поняла Маша.

— Тебе страшно, что с тобой было или что мы вдруг кому-нибудь про это расскажем?

— Отстань, Бикулина, — устало сказала Маша. — Ничего не было… Я ни с кем не целовалась…

— Оставь в покое статуэтку! — сказала снисходительно Бикулина.

Маша испуганно поставила статуэтку на стол. Проклятая тина безволия всё-таки сковала душу! Снова всё на свете смешалось! Снова властвовали магические зелёные глаза Бикулины. Но… не до конца властвовали! «Всё нормально! Всё нормально… — успокаивала себя Маша. — Я не отдала ей смородиновый куст! Не отдала! И никогда не отдам, потому что это моё! Это первое «моё»! И я не отдам его Бикулине! Даже в обмен на чудесную статуэтку!»

А Бикулине, казалось, уже не было дела до Маши, до её невыясненных секретов. Опять повертела Бикулина вокруг пальца волшебное кольцо, опять мечтательно откинулась в кресле…

— Это было вчера ночью… — тихо сказала Бикулина, и Маша с Рыбой подались навстречу, забыв про всё. Столько сдерживаемой страсти прозвучало в первой фразе Бикулины. И куст, смородиновый куст с дрожащими каплями дождя на веточках показался Маше смехотворным. — Итак, это было вчера ночью… — повторила Бикулина. — Мы уезжали со спортивной базы. Было около девяти, а машина всё не приходила. Отец ушёл на площадь встречать. Вдруг прислали нового шофёра, а он не знает, как проехать к базе. Ушёл и пропал… Нет и нет его… Я ходила-ходила, ждала-ждала… Даже на лодке чуть-чуть покаталась. Уже звёзды появились на небе, а отца с машиной всё нет! Я вышла из лодки, решила, что тоже пойду на площадь. А если разминёмся, то пока иду по лесу, услышу, как едет машина, — дорога-то рядом! И сама вернусь. В общем, пошла… Я по этому лесу ночью тысячу раз ходила — и ничего, а тут прошла десять шагов и испугалась. Стою и ну ни шагу не могу сделать! А тут ещё сова противно закричала. Как будто горло ей перерезали. И темнота кругом… Как на Рыбиной картинке, где звёзды и яблоки падают. Но в лесу-то деревья высокие, пока звёзды разглядишь… А луна только-только поднимается. В общем, жутко. Всё равно иду…» Иду, сердце колотится, ноги как ватные. А идти надо метров пятьсот. Днём-то за три минуты пробегала, а сейчас… На середине дорожка чуть сворачивает. Дошла. И вдруг слышу — сзади шаги такие торопливые! Легко так кто-то сзади бежит… «Неужели, — думаю, — футболист какой-нибудь ночью разминается?» А шаги всё ближе, ближе… Я оглянулась. Что-то белое за деревьями мелькает. А что, не разобрать! Побежала. Метров десять пробежала, упала… Больно так. Встала чуть живая. Не могу бежать. Нога болит. А шаги всё ближе… Вдруг голос слышу. Симпатичный довольно мужской голос:

— Вы ушиблись?

— Да, — отвечаю, — из-за вас, между прочим, ушиблась…

— Почему же, — смеётся, — из-за меня? Я ведь вас не толкал, на ноги вам не наступал. Я ещё вас даже толком не рассмотрел…

Совсем близко подошёл. Лет тридцать ему. Худощавый такой, стройный, в белом полотняном костюме. Волосы тёмные, волнистые. На иностранного артиста похож. Ну точно, не нашего вида человек. И глаза в темноте блестят как у кошки. Только вот руки у него какие-то странные. Пальцы всё время как червяки шевелятся. Странный мужчина. И улыбка странная. Губы улыбаются, а глаза блестят, и всё! Не поймёшь, искренне улыбается или нет?

— Ага, — говорит, — вижу, вы хромаете? Не соблаговолите ли опереться на мою руку? — И подставляет локоть.

Что ж делать, соблаговоляю. Медленно идём. Страшно мне.

— Почему же вы меня так испугались? — вдруг спрашивает. — Неужели я такой урод?

— Я вас не видела, — отвечаю, — поэтому и испугалась. Откуда я знаю, кто сзади бежит? Вдруг какой-нибудь бандит и убийца?

Он смеётся.

— Ну а сейчас, — говорит, — уже не боитесь?

— Не боюсь… Вы… хороший человек… — А самой ещё страшнее. Шаги считаю. Но, как назло, медленно идём! Метров двести ещё до площади.

— Это верно, — говорит он как-то странно, — я хороший человек… Знаете ли, жена от меня без ума!

Я молчу. Какое мне дело до его жены?

— Почему вы на меня так странно смотрите? — вдруг спрашивает.

— Я не на вас, а под ноги смотрю. У вас бы так нога болела, — отвечаю, — не знаю, куда бы вы смотрели.

— Сколько вам лет? — вдруг спрашивает и улыбается.

— Шестнадцать. А что?

— Шестнадцать… — мечтательно повторяет. — Знаете, шестнадцать лет — прекрасный возраст. Потом сплошное разочарование. Как бы я хотел, чтобы мне всегда было шестнадцать!

— Увы, — говорю, — это невозможно…

— Почему, — спрашивает, — невозможно? Просто мне надо было умереть в шестнадцать лет, вот и всё!

Свет наконец вдали показался. Площадь, станция. И стук колёс. Электричка идёт. Я смотрю, где отец? Не вижу. Вздохнула…

— Почему вздыхаете? — спрашивает.

— Я вас боюсь! — говорю и прямо ему в глаза смотрю. И он смотрит.

— Поразительно, — говорит, — у нас с вами одинаковые глаза. У вас зелёные, и у меня тоже… Что это значит?

— Не знаю….

— Люди с зелёными глазами не должны друг друга бояться! — Смеётся, достаёт из кармана кольцо. — Вот возьмите на память…

Я беру. Даже если бы дохлую мышь подарил, всё равно бы взяла.

Вышли на площадь, на станцию. У меня от сердца отлегло. Электричка подходит.

— Жаль, — говорит он, — что я спешу. Надо ехать. Я бы ещё с удовольствием с вами поговорил.

Электричка уже под мостом. «Господи, — думаю, — хоть бы уехал этот человек!» А он говорит:

— Я подарил вам кольцо… Согласитесь, значит, и я вправе от вас кое-что потребовать?

— Да, — говорю.

— В таком случае, — совсем близко подходит, руки кладёт мне на шею. Гладит. — Какая гладкая у нас кожа… И синяя жилка пульсирует, я бы сказал, трепетно…

Молчу в ужасе.

— Я вас поцелую! — говорит. Наклоняется и целует… Я думала, умру, так крепко поцеловал. Отпустил. — Теперь вы меня поцелуйте на прощание… Ну!

Я закрыла глаза, чмокнула его в щёку.

— Что ж, — говорит, — и на том спасибо… — и побежал по мосту. Вскочил в электричку. Рукой мне помахал. Я быстрей на площадь. Бегаю, ищу отца. Нашла наконец. И машина сразу подъехала. Вернулись на базу. Только вышли, мать ко мне бросается. Обнимает, целует, плачет, словно год не виделись. И люди какие-то незнакомые по базе снуют. Ко мне подходит один.

— Вам не встречался случайно в лесу молодой человек в светлом костюме?

— Встречался, — отвечаю. — А что?

— Где вы его видели?

— Я с ним вместе по лесу шла, — говорю, — а потом он уехал на электричке.

— Когда?

— Минут пять назад. А что такое? Объясните мне!

Не объясняют, в машину бросаются. Потом тот, который со мной говорил, пальцем манит. Подошла…

— Девочка, миленькая моя, — говорит, — ты в рубашке родилась… Человек, которого ты встретила, опасный маньяк, убийца. Два дня назад он сбежал из клиники, а час назад задушил свою бывшую жену — она жила здесь неподалёку — и скрылся… Но ты не волнуйся, девочка, мы его поймаем… — Руку протянул. Я думала, попрощаться хочет, а он вдруг за ухо меня как схватит! — Не ходи, не ходи одна по лесу! — крутит ухо… И уехали…

Молчание воцарилось в комнате. Бикулина вертела на пальце кольцо. Маша и Рыба в изумлении на неё смотрели.

— Чай будем пить? — спросила Бикулина.

— Чай… — растерялись Маша и Рыба.

— Чего вы волнуетесь, дурочки, — засмеялась Бикулина, — его же поймали!

— Откуда ты знаешь? — спросила Рыба.

— Сегодня утром по радио объявляли!

Пошли пить чай.

— И… ты будешь носить это кольцо? — Рыба неизвестно почему начала заикаться.

— Не знаю… — Бикулина сняла кольцо, положила на ладонь.

— Дай! — попросила Рыба.

Бикулина протянула кольцо.

Рыба долго рассматривала его на свет. Сосредоточенной и очень строгой казалась Рыба.

Маша пила в оцепенении чай. А на улице уже смеркалось. На улице — весёлые голоса и стук перекатываемой по асфальту жестянки. Собачий лай и музыка из какого-то окна. Маша допила чай, походила по кухне. Выглянула в Бикулинино окно. Семёркин! Семёркин ходил по скверику, а Зюч мелким чёрным бесом сновал в кустах, всё обнюхивая, всему придавая значение. И Маше захотелось немедленно уйти из этого дома, где бабушка легко порхает, протирая без конца фотографии команд-чемпионов, в которых играл когда-то её сын, а фотографию жены сына — изящной лучницы — не протирает, где скупой жёлтый круг лампы на железной ноге высвечивает семейное безумие, где мебель черна и сурова, где страшные рожи скалятся с ковра, где Бикулина сидит на кухне, пьёт чай, а над зелёным кольцом витает незримая тень убийцы в белом костюме…

К спасительному окну приникла Маша. «Семёркин! — с неизъяснимой нежностью подумала она. — Семёркин, сейчас я уйду отсюда! Семёркин, подожди меня».

Маша пошла в прихожую.

— И мне пора, — встала из-за стола Рыба.

Молчание грозно повисло в прихожей. Маша и Рыба мялись около двери. Бикулина недобро на них смотрела.

Маша щёлкнула замком, распахнула дверь…

— Бикулина! — сказала Рыба. — А ведь ты всё наврала! Я вспомнила! Был такой французский фильм! И книга! Ты всё наврала!

Однако не смутилась, не застыдилась Бикулина.

— А вы, дурочки, поверили! — захохотала. — Конечно, наврала! А вы перепугались! Что мне, уже и пошутить нельзя? — взгляд Бикулины остановился на Маше. — Беги, беги, Петрова! А то опоздаешь…

— Куда опоздаю? — деревянным голосом уточнила Маша, всей душой сознавая, что уточнять не следует.

— Уйдёт Семёркин!

Маша отступила в сумрак прихожей. Теперь и Рыба смотрела на неё с любопытством.

— Семёркин? — спросила Рыба. — Откуда взялся Семёркин?

— Это ты спроси у Петровой! — захохотала Бикулина и захлопнула дверь.

Маша и Рыба молча спускались с лестницы. Вышли из подъезда. Семёркин их увидел, приветливо помахал рукой. Стиснув зубы, Маша прошла мимо…

С этого момента началось новое, причиняющее Маше не меньшую боль раздвоение. Второе «своё» появилось у Маши — Семёркин. Но если первое «своё» — смородиновый куст — было неведомо Бикулине, то про второе она догадывалась и мучила Машу как хотела. Каждый раз в светлую реку Машиных мыслей о Семёркине вливалась чёрная струйка горечи. Семёркин был солнцем. Бикулина — злой тенью. И Маша ненавидела Бикулину…

…Сейчас, сидя на уроке географии, глядя на карту полушарий Земли, Маша припомнила, что вчера именно среди осенних аллей Воробьёвского шоссе, когда она сидела на скамейке, к ней впервые пришло удивительное чувство освобождённости, словно вдруг что-то сдвинулось в мире вокруг и в самой Маше. Это можно было сравнить с маленьким землетрясением или с началом таяния ледника, когда рушится ледяная твердь и солнечный луч впервые ласкает освобождённую землю. Маше даже показалось, что лёд сдавил ей грудь, стало трудно дышать. Но это был последний холод! «Бикулина! Бикулина!» — произнесла Маша и… не почувствовала прежнего трепета. Ледник таял! Освобождённая земля не признавала Бикулину! «Семёркин! Семёркин! — прошептала Маша, чувствуя, что нет более в светлой реке чёрной струйки горечи. — Что же произошло?» — в изумлении смотрела Маша по сторонам. Осеннее Воробьёвское шоссе простиралось перед ней, но сама Маша стала иной! Бикулина больше не сковывала ледником душу, Бикулина больше не сидела ледяной занозой в каждой мысли! «Зачем я курила первого сентября у Бикулины дома? — подумала Маша. — Ведь это так неприятно…» Раздвоение кончилось.

Маша представила себе, что вот Семёркин ходит по двору с Зючом, а она подходит к нему, заговаривает… И Бикулина это видит! Взрыва боли, отчаяния в душе ждала Маша, но… осталась совершенно спокойной. Бикулина была более над ней не властна. Словно сухая ветка отвалилась, а дерево спокойно продолжало расти дальше. И Маша спокойно шла по Воробьёвскому шоссе, и ясен был её взгляд. «Хочется ли мне немедленно встретить Бикулину, чтобы она поняла, почувствовала, какой я стала?» — подумала Маша. И совершенно спокойно ответила себе, что ей всё равно, когда она встретит Бикулину: немедленно, завтра или через неделю. Потому что происшедшее необратимо! «Я свободна! Свободна! Теперь я сама решаю всё!» — Маша шла по Воробьёвскому шоссе, забыв про усталость и про время.

Маша вернулась домой под вечер. Шумел великан дуб, роняя листья, просеивая сквозь растопыренные ветки звёзды. Яблоня и вишня поджимали ветки, словно обиженные собачки хвостики. Раньше почему-то Маша всегда обращала внимание на робких вишню и яблоню, теперь же дуб-великан стал ей мил, и долго Маша стояла под дубом, слушая, как гудит в стволе ветер, глядя, как прыгают в ветках смертного дуба бессмертные звёзды. «И человек, — подумала Маша, — должен вот так… Как смертное дерево носить в себе бессмертные звёзды…» И дальше пошла, узнавая и не узнавая всё вокруг. Двор стал меньше, дом ниже, синие вечерние просветы между корпусами совсем узенькими. А вот и круглое окно-аквариум, пленявшее когда-то давно Машу закатными картинами. Из этого окна ступала Бикулина на дорожку шириной в кирпич, ведущую на крышу, а у Маши сердце обмирало, и бесстрашной Афиной-Палладой казалась ей зеленоглазая Бикулина. Давненько, давненько не была Маша на чердаке… Маша остановилась в задумчивости перед входом на чёрную лестницу. Минута — и Маша была бы на чердаке! Ещё минута — и Маша шла бы кирпичной дорожкой на крышу, а потом обратно. И ветер бы трепал серое пальтишко… «Зачем? — подумала Маша. — Зачем почитать чужое безрассудство за собственную слабость? Зачем?» — И оглянулась на дуб, ища поддержки. Дуб согласно кивнул ветвями.

Дома никого не было. На столе Маша обнаружила записку: «Ушли в кино». Внизу отец нарисовал себя и маму, нежно обнимающихся на последнем ряду. Маша вспомнила, что ничего с утра не ела, и пошла на кухню. Но в этот момент зазвонил телефон, пришлось вернуться.

— Здравствуй, Петрова, — услышала Маша голос Бикулины. — Прогуливаем, да?

— Прогуливаем, — зевнула Маша.

— А с кем?

— В одиночестве…

— В одиночестве… — протянула Бикулина. — Но в мыслях? Кто в мыслях?

— Семёркин, — спокойно ответила Маша, — но главным образом, ты!

— Семёркин? Я? — Бикулина растерялась, как охотник, который долгие дни и ночи караулил зверя, а зверь вдруг неожиданно подходит сзади, кладёт на плечи лапы.

— Кстати, Бикулина, — сказала Маша. — Ты алгебру сделала?

— Сделала.

— Вынеси-ка завтра списать в беседку, ладно?

— В восемь ноль-ноль… — Новые, незнакомые нотки звучали в голосе Бикулины, но Маше лень было размышлять, что это: презрение, уважение или удивление? — Был медосмотр, — продолжала между тем Бикулина. — Теперь, Петрова, ты никогда не узнаешь, какая у тебя грудь: мягкая, упругая или хрупкая… На осмотре это определяли…

— А у тебя какая грудь? — засмеялась Маша.

— Увы! У меня пока грудь-невидимка. Нулевой номер… Доктор сказал, что, какая она, выяснится годика через два… Посоветовал есть больше мучного… Но Рыба, Рыба! Вот у кого грудь!

Пауза.

— Ладно, Бикулина… Спасибо, что позвонила. А сейчас я устала. До завтра… — Маша повесила трубку. И легла спать, хотя звёзды сияли вовсю, вызывали Машу на беседу.

Утром в восемь ноль-ноль Маша списывала в продуваемой ветром беседке алгебру. Ей было не по себе, потому что раньше Маша всегда сама делала домашние задания. Бикулина придерживала странички тетради, чтобы ветер раньше времени не перелистывал.

— Петрова, — сказала Бикулина, когда Маша всё списала. — Что случилось? Почему ты такая молчаливая и сосредоточенная?

— Опаздываем! — посмотрела на часы Маша. — На перемене расскажу.

Но на перемене Бикулина совершила ошибку.

— Где шастала? — грубо спросила Бикулина.

А Маша только улыбнулась. Нет! Этим ключом не откроешь волшебную дверь! А когда Бикулина, потеряв терпение, закричала: «Ну и стой себе у окна, дура! А к нам с Рыбой больше не подходи!», Маше стало совсем смешно.

На географии Маша вдруг пожалела Бикулину. Она увидела, какие худенькие у неё плечи, как нервно листает Бикулина учебник, как порывисто суёт и вытаскивает из портфеля тетрадь. Маша вдруг увидела Бикулину без ореола ледникового сияния, и… ей стало вдвойне жалко Бикулину!

Маша вырвала листок, написала: «Бикулина, не мучайся! Ледниковый период закончился. Я свободна! Теперь ты — это ты. Я — это я. Ледник растаял. Вчера. Бикулина, я свободна!» Сложила листок, надписала: «Бикулине». Передала. Записка устремилась к Бикулине. Маша внимательно оглядела одноклассников. Никто, никто не подозревал о леднике, так долго давившем Машу. Никто не подозревал, что он растаял. «Семёркин! — подумала Маша. — Вот кто об этом узнает!» Вырвала второй листок. «Семёркин! — написала Маша. — Я хочу с тобой поговорить. Приходи в пять часов в беседку, ладно?» Передала записку…

Бикулина и Семёркин получили записки одновременно. Одновременно прочли. Одновременно оглянулись.

Маша спокойно кивнула Бикулине и улыбнулась Семёркину.

1980 г.

Воздушный замок

…Ночью прошёл дождь, и молодые весенние листья яростно зазеленели. В каждом листике, в каждой ветке, в каждом стволе неистовствовала жизнь, отчего деревья едва не пускались в пляс. Но они были вынуждены стоять недвижно, закованные в асфальт, внимая лишь ветру, его лишь трепетно призывая. Ветер же был редким гостем в каменных городских лабиринтах. Деревьям оставалось смотреть вниз — на мокрый дымящийся асфальт, на лужи в бензиновом оперении — в них отражалось серое с редкими просветами небо, на машины, веером разбрызгивающие лужи, на людей с зонтами и без зонтов, спешащих по двору. Самым обыкновенным, дождливым, следовательно, было утро. У всех тикали на руках часы, но никто, глядя на циферблат, на шевелящуюся, подобно тараканьему усику, секундную стрелку, не скорбел по безвозвратно уходящему времени. И в этом тоже заключалась обыкновенность утра.

Один Андрей в данный момент предавался горьким, но одновременно весьма успокаивающим размышлениям, что века, культуры, эпохи и, конечно же, сами люди проходят, исчезают вместе со временем. Андрей, к примеру, не понимал тех, кто восхищался старинными развалинами. Развалины казались ему каменными шрамами на коже земли, глядя на них, он думал, сколь безнадёжно и неостановимо смертны люди. Развалины, по его мнению, уместнее было считать надгробными памятниками схлынувшим поколениям. Можно было скорбно стоять пред ними, но только не восклицать, что они прекрасны. Мысли Андрея скользили накатанным путём в глубь истории искусства, в частности архитектуры. Как этажи на лифте, как костяшки на счётах, отщёлкивались эпохи и стили. Однако же не гениально обращённый углом к зрителю Парфенон, не блистательный античный канон красоты принесли успокоение, а несколько далее отстоящая в веках крито-микенская культура, об архитектуре которой Андрей как раз писал научно-популярную статью. В ней он высказывал весьма и весьма спорную мысль о загадочной абстрактности крито-микенского искусства, его странной и удивительной для древности отрешённости от земных забот. Письмена, на каждом шагу сопровождающие памятники египетского или вавилонского искусства, здесь определяющего значения не имели. Это давало повод Андрею утверждать, что крито-микенское искусство было относительно свободно от исторических воспоминаний. Скульптуры, фрески зачастую вообще были лишены пояснительных текстов. Предпочтение отдавалось чисто изобразительным мотивам, но опять-таки изображения не передавали никаких событий, а как бы являлись выражением внутренних переживаний творца. Субъективные и, возможно, неправильные эти рассуждения породили у него некий обобщённый образ крито-микенской культуры; ему виделось дитя, резвящееся в райском саду, не помышляющее о разрушении и смерти, не задумывающееся, что есть жизнь вообще…

Мысли эти пронеслись в одну секунду, и Андрей подумал, что вряд ли его статья о крито-микенской архитектуре, даже если он её закончит, увидит свет. Он посмотрел на небо. Солнечные лучи ощупью искали дорогу сквозь небесный мрак. Некоторые прорывались, и словно в косую свето-теневую линейку был расчерчен проспект. В одних домах вдруг вспыхивали отражённым светом окна и жестяные карнизы, в других они оставались тёмными. Андрей неожиданно подумал, что не видит во всём этом единства, связующей нити, благодаря которой живая стихия природы и мёртвая металла и камня образуют окружающий мир. Это напомнило ему годы, когда он только начинал работать в архитектуре. Андрей сдавал проект, где, как ему казалось, была связующая нить, было единство. После десятикратных переделок на последнем этапе он уже не узнавал своего детища. Его идея как единое живое целое не существовала, была расчленена, лишь отдельные её частицы дёргались, словно лягушачьи лапки на лабораторном столе. Был, казалось, единственный выход — скомкать, разорвать проект, но это было бы странно, потому что все переделки, поправки, изменения вносил поэтапно сам Андрей. Таким образом, находился второй выход: не препятствуя воплощению в камень, мысленно отказаться от проекта. Получить деньги и забыть о нём.

Вот и сейчас, скажи он кому, кто не видит единства окружающего мира, потому что единство — это всегда выстраданная идея, идея же, как свидетельствует история человечества и скромный опыт любого человека, в том виде, в каком она пришла в чью-то, пусть даже гениальную, голову, существовать не может, обязательно будут поправки, переделки, так сказать, подгонка под текущий момент, его бы вновь сочли безумным. Нет, образ дитяти, играющего в райском саду, положительно нравился Андрею. Архитектурные сооружения той эпохи ему хотелось сравнить с облаками. Их причудливые очертания парят в воздухе, пронизанные светом и красками, легко движутся, не разделяясь на несущие и несомые конструкции…

…А накануне вечером темно и неуютно было за окном. Шумел ветер, швыряя в окна пригоршни капель. Сама тревога, казалось, неслышно бродит среди холодных мокрых деревьев.

За ужином жена сказала Андрею:

— Ты должен проводить завтра дочь в школу. Я поеду с утра в поликлинику, не знаю, когда вернусь.

— Дочь? В школу?

— Ты, наверное, забыл, — усмехнулась жена, — она заканчивает восьмой класс. Завтра первый экзамен, представляешь, как она волнуется?

— А чего ей волноваться?

Вопрос этот не понравился жене. Взгляд её сделался строгим, каким он делался всегда, когда речь заходила о благе дочери. Считалось, одной матери дано ведать, в чём оно, это благо.

— Ты… Ты… — Много лет уже жена каждую фразу в разговоре с ним начинала с этого утвердительного «ты». «Ты, ты, здравствуй», — произносила она, возвращаясь с работы. «Ты… до свидания», — уходя куда-нибудь. Это свидетельствовало, что всё в мире для жены начиналось с него, Андрея. Когда-то ему приятно было это сознавать, нынче же нагоняло тоску.

— Да-да, конечно, провожу, — спохватился Андрей, — обязательно провожу. Могу даже подождать, пока она сдаст экзамен.

— Не надо ждать, — с достоинством (в дочери она как бы уже видела себя: гордую, строгую) ответила жена. — Ты проводи, и всё.

— Хорошо.

Разговор, однако, ещё не закончился. Андрей понял, теперь жене не нравится, что он не смотрит ей в глаза. Подобно воспитателям прежних лет, жена полагала, что прямой, чистый взгляд свидетельствует о прямых, чистых помыслах. И наоборот. Андрей уставился жене в глаза.

«Ты. Тебе нет дела до дочери. Ты даже забыл, в каком она классе! Неужели забыл?» — горько пожаловались глаза жены, не замечая его иронии.

Андрею это казалось игрой. Когда-то интересной, необходимой, потому естественной, как определённая игра для определённого возраста. Тогда это, собственно, была даже не игра, а жизнь. Но сейчас… Игра, к которой привыкла жена — в мысленные разговоры, — была для Андрея настолько морально, что ли, устаревшей, как если бы его вдруг заставили играть в казаки-разбойники. Когда-то их мысленные разговоры действительно были общением. Сейчас Андрей только делал вид, что общается.

«Что ты! — Он постарался придать взгляду самую искреннюю заинтересованность. — Разве я мог забыть? Всё прекрасно помню. И про дочь, и про всё не свете… Да! И главное, про тебя! Про тебя! Просто что-то устал в последние дни».

«Ты устал. С чего бы это? — попыталась перейти в наступление жена. — Уж не от популяризаторских ли своих статеек об архитектуре? Вот уже год, как ты ни за что серьёзное не брался. С чего это тебе уставать? О чём ты вообще думаешь, чем занимаешься? Или… Или… я уже для тебя чужая? Мы с Машенькой для тебя чужие?»

Андрей поспешил прервать немой диалог. Одно и то же воспоминание многолетней давности преследовало его. Вот он танцует на институтском вечере с женой — тогда, впрочем, ещё не женой, а просто знакомой девушкой — стройной, в платье с воздушными рукавчиками. Андрей приглашает её и стыдится — наверняка он стеснит её своим неумением танцевать быстрый фокстрот. Но… что это? Почему у неё такая тяжёлая поступь? Она наступила Андрею на ногу, словно гиря упала! Раз, другой! Впервые, помнится, поразился он забавному противоречию: кажущейся лёгкости и тяжёлой, как у грузчика, поступи. Девушка — тогда ещё не жена — смотрела на Андрея преданно, совершенно не замечая собственной неуклюжести и отчасти даже искупая её этим взглядом.

…Сосредоточенно и тщательно Андрей намазывал масло на хлеб, словно не было на свете дела важнее. Подчёркнутое внимание к предмету, в повседневной жизни совершенно заурядному — бутерброду, — убедило жену, что общению с ней муж в данный момент предпочитает пустые механические действия.

Она вздохнула.

Этот вздох слышался Андрею к сейчас, когда он шёл с дочерью по подземному переходу — длинному темноватому туннелю. Машинально пересчитывая тускло светящиеся плошки вдоль кафельной стены, Андрей понял, почему ему слышится именно этот — вчерашний — вздох жены. Подобных — горьких, отчаянных, сожалеющих, усталых, смиренных — вздохов немало было и раньше. Но раньше ничего не рассказывать жене, не объяснять — это было совершенно естественно, не требовало ни малейших усилий. Андрей даже не думал, что держит расстояние, отстаивает какую-то свою независимость. Дитя, играющее в райском саду, попросту не помышляло о тревогах жены. Тревоги эти, следовательно, не существовали. Жена, конечно, чувствовала и пыталась прорваться сквозь необъяснимое отчуждение, но дитя, играющее в райском саду, не понимало человеческого языка, где чистота порывов частенько смазывается чем-то суетным, житейским. Лишь одно домашнее существо находилось в полном духовном контакте с Андреем — чёрная спаниелька Габи. Лишь на ней отдыхал взгляд и душа Андрея, ибо Габи ничего не выясняла, не требовала, но только беззаветно любила. Любовь к хозяину составляла сущность Габи. Всяческие наступления на ногу здесь исключались, и такую любовь дитя, играющее в райском саду, почему-то не отвергало.

Опасаясь ожесточить мужа непрерывными выяснениями отношений, жена отступила. В их отношениях будто бы установился покой. Но излишне говорить, что, как и всякая женщина, жена не могла успокоиться, не уяснив собственного значения и места в загадочной мужниной меланхолии. Стена вздохов, слёз, печальных взглядов, таким образом, опоясала райский сад.

Вчерашний вздох жены был неприятен Андрею тем, что являлся следствием некоего никчёмного холодного ветра, который в последнее время всё чаще проникал в райский сад, тревожил Андрея. Выбраться из сада значило для него окунуться в хаос, в разрушительные раздумья, вновь стать уязвимым для тоски и горя. Значило, наконец, предстать безответным перед жизнью: перед фактом, что последний год псу под хвост, последний год — странное оцепенение, совершенно не хочется работать и вообще… Значило взглянуть на себя глазами близких и испытать смятение не только за себя, но и за них — за жену и дочь — ведь он всё-таки глава семьи! Поистине это означало изгнание из рая!

Когда-то Андрей прочитал у писателя Платонова, что жизнь есть движение человеческого горя. Андрея никак не тронуло это утверждение, потому что тот, кто в раю, не думает о горе. Он подумал тогда, что жизнь, вероятно, движение чего-то другого. Быть может, неосуществлённых человеческих мечтаний. Или страха. Или стёртых, однообразных человеческих чувств. Или одновременное взаимопроникающее движение лжи и правды. Сейчас, поднимаясь с дочерью из подземного перехода, откуда до школы было рукой подать, Андрей придумал ещё одно определение жизни: движение сомнения, тотального сомнения — в себе, в окружающем мире, да в чём угодно, даже… в собственном рае! Однако он тут же почувствовал, что столь высокое обозначение сомнения к истине его никак не приблизит, ибо немедленно подвергнет сомнению не только истину, но и все предшествующие размышления. Искать тут истину всё равно что строить дом во время землетрясения.

Андрей огляделся. Они уже свернули с проспекта и шли, по едва зеленеющей аллее. Влажная после ночного дождя земля, казалось, подрагивала. Оттого, что листья на ветках были маленькими, ветки тоненькими, стволы по-весеннему прозрачными, аллея казалось худенькой и гибкой, как девочка-подросток. Над аллеей светлело небо, и солнце набирало высоту, разгоняя пелену утреннего тумана.

Неожиданно Андрею стало жаль себя, совсем как в отрочестве, когда, казалось, необъяснимая враждебность разлита в окружающем мире, всё — против, и нет места, где можно спрятаться, укрыться. Нынче же в сходной ситуации достаточно было просто переложить невидимый регистр, и всё личностное, тревожащее проецировалось на вечное и независимое, будь то историческая эпоха — какие-нибудь милые сердцу Андрея древний Крит или средневековый Прованс, будь то даже современная жизнь. Эта жизнь: Москвы, природы, окружающих людей — могла оказаться в единой тональности с мыслями Андрея, и внутреннее переживание становилось всеобъемлющим, обретало размеры галактические, некий всеобщий смысл как бы открывался Андрею. Но бывало и по-другому. Жизнь текла в упоении от своей изначальной силы, и Андрей казался себе бабочкой, прилепившейся к крыше поезда. Что может осмыслить бабочка? Теряясь перед этой, изначальной силой, Андреевы мысли растворялись, разлетались на атомы, лишались смысла. Но в любом случае наступал покой. В независимой жизни, следовательно, точно так же, как и в природе, заключались забвение и спасение. Сейчас она бесстрастно свидетельствовала, что на дворе май, весна, что грядёт тёплый и влажный день, что лёгкий ветерок будет гнать по Москве-реке рябь, что впереди свобода — пей её, сладкую, пенящуюся, пей, наслаждайся!

Однако желанный покой что-то уж слишком долго не наступал. Андрей чувствовал себя загипнотизированным, бессильным перед злой волей, выгоняющей его из рая. Никчёмный холодный ветер всё настойчивее подталкивал к краю. Творческий отпуск заканчивался у Андрея через месяц, но при желании его можно было продлить, так что приближающееся завершение отпуска причиной ветра никак быть не могло. Андрей подумал: надо выпить, и тогда мнимые причины развеются сами собой. В последнее время полюбился коньяк. Входя в винный магазин, глядя на этикетки-символы, вызывающие яркую гамму ощущений, он закрывал на секунду глаза и почти физически ощущал, как делает глоток терпкого армянского «Ани», если, конечно, сей редкий напиток имелся в наличии. Вакхическое древнее тепло, рождённое от дубовой бочки и виноградного спирта, волнами поднималось от согретого желудка к голове.

А когда-то Андрей знавал иное опьянение, куда более сильное, чем нынешнее. То опьянение, напротив, совершенно исключало спиртное, было принципиально другого свойства. Стимулировалось не извне, а изнутри. Андрей просыпался в шесть утра, и сам вид пробуждающегося города, синее небесное шевеление, истлевающая на глазах ночная паутина, но главное — разложенная на письменном столе работа, книги, утренняя чашка кофе, ощущение безграничности собственных сил, непререкаемая уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, всё, — вот что пьянило сильнее вина. Андрею казалось, он может загипнотизировать солнце, одной своей волей заставить его светить ярче. Кто был молод и у кого хватало в молодости страсти и терпения работать, тот знает, что это за опьянение.

Андрей взглянул на дочь, шагающую рядом. Как-то странно: он одновременно помнил и не помнил о ней. Губы сжаты, взгляд напряжённый. Неужели так волнуется из-за экзамена? Пожалуй, жарковато ей в длинном вязаном пальто, вон как раскраснелась. Пальто, судя по всему, было непременной частью образа, которым в настоящее время жила дочь. Сегодня она надела бы его и в тридцатиградусную жару. А через две недели, возможно не наденет больше никогда. Дочь шагала рядом в очаровательном несовершенстве пятнадцати лет. Андрей казался себе ослом, потому что если и было что-то подчёркивающее несовершенство, так это его присутствие. Жена, как и всякая мать, наивно идеализировала дочь. В проводах на экзамен необходимости не было.

Она шла чуть впереди. Со спины это была божественная девушка: золотистые пышные волосы, едва колеблемые ветром, лежали на плечах, и талия, и переход к едва наметившимся бёдрам, и жёлтые сапожки с посверкивающими декоративными шпорами. А если смотреть в профиль, то прежде всего в глаза бросался локон, такой спешной, такой неизъяснимо детский, что невольно возникала мысль: а давно ли, собственно, обладательница локона перестала играть в куклы? Давно ли задвинула ногой под кровать ящик с игрушками? Золотистая трепетная подковка на нежной щеке выдавала девочку, капризничающую по утрам, шуршащую по пути в школу шоколадными обёртками, стыдливо скрывающую страсть к сказкам и мультфильмам. Спереди же локон был не так заметен. Главенствовали глаза — непроглядно синие, какими иногда бывают тучи перед сильнейшей грозой. Вот-вот заблещут молнии, гром расколет небо. Предсказуемая, но неуправляемая стихия.

Андрей вспомнил, как однажды оказался с дочерью на концерте какого-то английского певца — худого длинноволосого маньяка, которому, как явствовало из программки, было шестьдесят лет, но который скакал по сцене словно мальчик. Певец неистовствовал, пытаясь расшевелить зал, однако какая-то робкая публика собралась на том концерте — ему лишь слабо подхлопывали. Отчаявшись, певец, крича и танцуя, бросился между рядами. От него испуганно отворачивались, в лучшем случае натянуто и недоверчиво улыбались. Андрей и дочь сидели как раз в начале ряда, и певец, прыгающий по красному ковровому проходу, оказался прямо перед ними. Андрею сделалось неловко, когда тот, наклонившись, запел им в лицо. «От возраста на убежишь», — рассеянно подумал Андрей. Глубокие морщины, склеротические узоры вокруг глаз свидетельствовали, что певец — дедушка. Вдоль морщин катились капли пота. Андрею даже стало жаль певца. Дочь же, напротив, не испытывала ни малейшего стеснения. К изумлению Андрея и к бешеному восторгу певца, она вдруг стала подпевать в микрофон, а когда песня закончилась и зал зааплодировал, вытащила из отцовского портфеля бутылку рислинга, купленную Андреем час назад, и вручила певцу. Необычный этот подарок привёл певца в совершеннейший восторг.

«Маша, Маша…» — только и успел прошептать Андрей. Дочь была представительницей нового неведомого племени, не знающего изначального испуга, необъяснимого внутреннего запрета, живущего в согласии с собственными эмоциями и не задающего себе в каждом конкретном случае вечного вопроса: «А можно ли?»

Смотреть на шагающую рядом дочь было, конечно, приятно. Мысли о крае, к которому подталкивал никчёмный холодный ветер, отступали. Однако Андрей вдруг осознал, что и Маша, и её внутренний мир, синий, предгрозовой, — всё это ему неведомо. Ясность их отношений была миражной. Заглянув в глаза дочери, он почувствовал зависть и некоторую печаль. Какими, должно быть, свежими, тугими виделись ей образы весны. Молодые глаза, молодое время года. Андрею показалось, её зрение передалось и ему… Мокрая трава на газонах, суета голубей, ранние голубые цветы у бетонной ограды, крохотные прозрачные капельки на листьях, на асфальте, на жёлтых сапожках, на вязаном пальто дочери. Даже на декоративных латунных шпорах увидел Андрей капельки внезапно обострившимся зрением. Всё было натянуто как струна, готовая запеть. И хотя Андрей понимал, что натянуто не для него, всё равно ощутил себя очень молодым, в воздухе почудилось дыхание земли, пока ещё голодной и нежной, только-только изготовившейся к цветению. Запах был знакомым до головной боли, Андрей вдыхал его когда-то давно, в детстве, когда сам существовал в синем предгрозовом мире. Но тогда к чистому запаху земли примешивалось что-то ещё. Но вот что? Андрей не мог вспомнить.

Зато вспомнил, как несколько дней назад, возвращаясь домой, увидел два силуэта на скамейке в скверике. Худой весенний месяц робко выглядывал из-за туч. Некая вековечная игра шла между силуэтами. Парень всё наклонялся к девушке, девушка всё отстранялась от парня. Андрей замедлил шаги, Ещё до очередного наступления парня понял, что поцелуй состоится. Но… теперь решительность читалась в силуэте девушки. В парне же, напротив, смятение. Не чувство уже вело парня, но воля, железная нацеленность. Андрей подумал: вот сидят они на скамейке и сами толком не знают, как всё получится. Он же просто идёт мимо и уже всё знает. Горечь прожитых лет внезапно ощутил Андрей, словно дымом пахнуло в глаза. Но удивительно: не мимолётной была горечь, не просто возраст напомнил о себе. Странное посетило чувство, что ведь это тогда давно, в том возрасте, произошло нечто, предопределившее как рай, так и намечающееся изгнание из рая, предопределившее всю его жизнь. Тугие, свежие образы весны вдруг куда-то исчезли.

Тогда он не ошибся. Два тёмных силуэта слились в один, потом резко разделились. Девушка отошла от парня. Парень остался сидеть. Черкнула спичка, осветила его умиротворённое лицо. Походка удаляющейся девушки показалась слишком уж знакомой. Андрей приостановился. Худенький месяц мелькнул в тучах. «Да это же Маша! Моя дочь!» — заволновался Андрей, испытывая внезапную растерянность, нежелание верить собственным глазам, собственную невластность над происходящим. «Не она… Мне показалось…» — успокаивал себя, шагая к дому. С Машей Андрей столкнулся возле лифта. Конечно же, в скверике на скамейке была она.

— Я думал, — сказал ей тогда Андрей, — у меня ещё впереди годика два спокойной жизни.

— У тебя? — внимательно посмотрела на него Маша. — Двести двадцать два! И разве… — заговорщически наклонилась, — что-то намечается, что может нарушить твой покой?

— Вроде бы, — ответил Андрей, — кое-что кое-кем намечается… по вечерам на скамейках.

— Ну, папа! — воскликнула Маша. — Ты меня разочаровываешь. Я не вижу здесь ничего, что могло бы угрожать твоему покою.

— А что ты здесь видишь?

— Так… Ничего. Чепуху.

— Да, но я…

— А вот это уж нет! — неожиданно твёрдо ответила Маша. — Нет! И всё.

— Как ты со мной…

— Вот так! И не делай вид, что обиделся. Нет, нет и нет!

Кроме всего прочего, жену и дочь роднило упрямство. Жена упрямо стремилась к Андрею, дочь упорно, стремилась прочь.

В тот вечер они больше не разговаривали.

— Маша, — тронул он её за руку сейчас.

— А? Что? — Взгляд дочери метнулся в сторону газона, где росла одинокая липа с иссечённым чёрным стволом. Под липой стоял парень. Заметив Андрея, он сначала отступил за ствол, потом выглянул с другой стороны.

Вот она, главная причина предэкзаменационного волнения! Конечно же, это был другой парень, не тот, который умиротворённо покуривал в скверике.

— Папа, ты можешь меня дальше не провожать…

Не было стеснения в синих глазах дочери, лишь нетерпение и удовлетворение, что нестриженый голубчик томится, выглядывает из-за дерева. У Андрея сжалось сердце в предчувствии грядущих тягостных объяснений — не с дочерью, с женой! — когда она будет внушать, что его отцовский долг уберечь дочь от сомнительных соблазнов, пресечь эти поздние возвращения, эти легкомысленные телефонные разговорчики… «А ты сама? — по-видимому, спросит Андрей у жены. — Береглась в её возрасте сомнительных соблазнов?» — «Да. И тебе это известно лучше, чем кому-либо другому», — с достоинством ответит жена и, уходя из комнаты, непременно наступит Андрею на ногу.

«А вот я не берёгся, — подумал Андрей, — мне тогда вся жизнь казалась сплошным соблазном. Как бы я хохотал, если кто-то посоветовал мне беречься сомнительных соблазнов…»

— Послушай, Маша, — сказал дочери, — ты…

— Да-да, — ответила она, — я всё знаю.

— Хорошо, — вздохнул Андрей, потрепал по руке дочь. — Возможно, в последнее время я… как-то мало уделял тебе внимания и всё такое, но всё же… Хотя бы потому, что я твой отец, что я старше, я… должен, должен сказать, прошу тебя, будь умнее…

Дочь смотрела на него с любопытством.

— Я тебя дальше провожать не буду, — остановился Андрей. — Собственно, ты и… не хочешь… Ну, ни пуха ни пера!

— К чёрту! — немедленно ответила дочь. — И ещё это… спасибо.

«Меня — к чёрту!» — усмехнулся про себя Андрей. Пошёл обратно. Не выдержал, оглянулся. Однако же парочка словно в воздухе растворилась. Вдали белело здание школы, куда стекались экзаменуемые, Заливистый звонок потревожил голубей и воробьёв. Хлопая крыльями, бешено чирикая, пронеслись они над аллеей, будто тоже опаздывали на какой-то экзамен. Андрей задумчиво смотрел вслед птицам. Прежде из райского сада дочь была почти что неразличима, а сейчас и вовсе пропала — независимая, неподвластная и, видимо… потерянная.

…И вновь он одновременно помнил и не помнил о дочери. Было печально сознавать, что он уже никогда не будет стоять за деревом, пряча в рукаве сигарету. И сердце у него не забьётся при виде одноклассницы в вязаном или каком-нибудь другом пальто. Андрей вообще не помнил, когда последний раз резво билось у него сердце, когда чувство пересиливало мысль, когда хотелось безумствовать. Но странной была печаль! Не по юной свежести чувств, не по первым неловким поцелуям печалился Андрей, а по чему-то иному, куда более существенному — не то упущенному, не то отвергнутому в далёком славном возрасте, по тому самому загадочному нечто, столь удивительно повлиявшему на всю его последующую жизнь. Если и можно было предотвратить нечто, то только тогда, давно… Не умом, но памятью души — внутренним переживанием — Андрей вспоминал, каким сам был в возрасте дочери, одновременно чувствуя, как истаивает сладкий райский сад, как концентрируется у затылка ледяная пустота. Из прошлого, из прошлого, следовательно, веял никчёмный ветер, и Андрей вспоминал сказку, где во имя победы добра над злом герой забирался на высокий-высокий утёс, отыскивал волшебное яйцо, разбивал его, доставал иголку, ломал иголку — и только тогда погибал какой-нибудь Кащей Бессмертный или Змей Горыныч. Андрей давно рассудил, что подобная иголочка имеется в каждом человеке. Приходит час, и человек пытается отыскать её в самом себе, сломать. Но вот нужно ли это ему, Андрею? Что изменится? Время не обернётся вспять, жизнь заново не начнётся. После изгнания из рая придётся вернуться: к жене, постоянно наступающей на ноги, не понимающей, почему это её высокая добродетель не спасает мира в семье; к дочери, готовой драться за абсолютную свою независимость; к работе как средству прокормить семью, позолотить жизнь. Андрей едва удержался от соблазна горько посожалеть, что что-то когда-то его согнуло, какая-то, скажем, сделка с совестью, трусливое примирение с действительностью, в результате чего на весь оставшийся век — конформизм, внутренний надлом, перерождение таланта. Но ничего этого не было: никакие привходящие обстоятельства не трансформировали его волю, всё в жизни Андрей делал сознательно, всегда поступал, как сам считал нужным. Иголку следовало искать не здесь…

Живя спокойной, размеренной жизнью, Андрей как-то не думал о прошлом, понятия не имел о загадочном нечто. Однако двойственное впечатление от сегодняшнего утра: с одной стороны, намечающееся изгнание из рая, а с другой — неистово синие глаза дочери, золотистая подковка на щеке, смелое нетерпение, парень, прячущийся за липой, — всё это пробило брешь в невидимой броне. Краешком ума Андрей постиг ещё одно — сотое, тысячное? — свойство времени: насмешливую зеркальность — видеть, чувствовать, как другие переживают то, что с тобой уже никогда не случится. И необъяснимое его коварство — для чего искать иголку, когда в принципе всё хорошо, спокойно, налажено? Подобно чистому дыму струилась бы печаль, если не проклятое нечто. Раньше (даже вполне искренне), сетуя на жизнь — ох, в какой, мол, век живём, на волоске подвешено человечество, а следовательно, и вечные добродетели человеческие обветшали: всё нынче обрело материальное измерение, жив гнусный принцип «ты — мне, я — тебе», — трудно, ох, трудно! — Андрей в глубине души был спокоен: да-да, всё плохо, ну а ему-то… лично ему… хорошо, всё есть, всё в порядке, и не надо, совершенно не надо ему другой жизни…

Андрей подумал, что последние годы живёт в гармонии со временем.

Чужие страсти не трогали Андрея, волновались где-то там, за горизонтом.

— Андрюша, тебе скоро сорок, — сказала однажды жена, — посмотри на себя в зеркало.

— Зачем?

— Время баюкает тебя, как любимое дитя. Ты уже лет десять совершенно не меняешься. Кстати, в солнечный день… а? Обрати внимание…

— На что? На что я должен обратить внимание в солнечный день?

— На тень. Может быть, у тебя уже нет тени? — засмеялась жена. — Ты заложил душу? Почему ты не стареешь?

Андрей пошевелил пальцами в свете лампы. Словно два огромных таракана поползли по обоям тени!

— Я шучу, — сказала жена.

— Тень, — пробормотал Андрей, — тень…

Слово было мягким, как воск, бессильным, как лопнувшая тетива, одним лишь слогом «те» жила в нём память о былом напряжении. «На первый взгляд странно, — подумал Андрей, — что заложившие душу лишались именно тени, куда резоннее было лишать их телесной оболочки, то есть превращать в тень… Хотя кому тогда бы пришла охота уступать бессмертную душу? Какая радость быть бесплотной тенью? Наверное, здесь, как и во всём, извечная двойственность: тело лишается тени, а душа тела, то есть утрачивает кровную связь с происходящим…»

— О чём ты думаешь? — заботливо спросила жена. В глазах её читалась готовность разделить с мужем любую думу.

— Меня пугает слово «тень»… — прошептал Андрей, наблюдая, как тревога в глазах жены сменяется недоумением, а потом и недоверием, неужели муж опять её дурачит?

…А далёкие берега минувшего между тем обретали реальность, в их извивах возникали и пропадали знакомые с детства лица. Андрей подумал, что, припоминая какой-нибудь эпизод, он и понятия не имеет, какой тогда был год. Время давно утратило для него безликое календарное исчисление. Другие вехи свидетельствовали о времени. Сейчас, вглядываясь в них, Андрей дивился их произвольности, необязательности, не мог разобраться: следствие ли они проклятого нечто или же, напротив, призваны его замаскировать — отвлечь, увести Андрея по ложному следу.

Вот откуда, например, замшевая куртка?

…Ах, какая была куртка! Почти невозможной казалась она в Москве во второй половине пятидесятых, когда угрюмые серые тона доминировали в одежде, когда полосатый свитер, башмаки на толстой подошве, неведомый доселе шейный платочек казались немыслимым и угрожающим новаторством. Однако же у Андрюши куртка имелась — французская, мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь.

Не только над модой, но как бы над самим укладом тогдашней жизни приподнимала куртка, маячили за ней некое избранничество, полёт — одновременно страшноватый и сладостный. Никелированные пуговицы ловили солнце, хмурились в плохую погоду вместе с небом. Десятый класс тогда заканчивал Андрюша, и даже уроки садился делать в куртке: попишет-попишет в тетрадь, а потом зачем-то пощупает рукава куртки, почему-то именно там была самая мягкая, ласковая замша.

Множество курток перебывало впоследствии у Андрея, однако не доводилось ему более испытывать столь страстного, почти физического наслаждения от обладания вещью. Возникла даже мысль, что определённая пустота в душе была заполнена в тот момент, ибо наслаждение, как полагал Андрей, — это именно заполнение пустоты, над которой человек не властен, утоление жажды, где каждый выбирает напиток по вкусу, и по тому, каковы наслаждения, можно судить и какова душа человека.

Сейчас, спустя много лет, постаревший, давно уже измеряющий всё на свете такой удобной и универсальной единицей, как собственное благо, Андрей подумал, что слишком, уж запомнилось ему ощущение той радости, стало как бы эталоном. Многие последующие радости по куда более достойным поводам не шли в сравнение с той курточной, потому что имели естественные человеческие пределы, в то время как курточная была беспредельна. И только сейчас Андрей понял — почему. Она была первична, с неё, как с фундамента, росло его здание, и неудивительно, что именно она стала одной из вех. Андрей даже смутился от странного этого открытия, как если бы вдруг многосложный какой-нибудь расчёт обернулся примитивной задачкой на внимательность, серьёзная шахматная партия закончилась детским матом.

В далёкий солнечный день отец, ведущий архитектор, вернулся из Франции, достал из чемодана и бросил ему через всю комнату диковинную куртку. Ещё не знал Андрей, что именно бросил ему отец, а сердце уже билось и подсказывало: «То, что надо! То, что надо!» Мгновение всё, что было до куртки, казалось несущественным, всё, что после, — ясным, осознанным. Но память сейчас не хотела ясного, осознанного, тянула туда — под фундамент. Андрей понял: там прячется загадочное нечто. Удивился предательскому свойству памяти — в чувствах, как бы и не тронутых тленом времени, в красках, в мельчайших подробностях преподносить давно минувшие, осознанно забытые картины. И не утешиться было великой строкой: «Где стол был яств, там гроб стоит…» И в мнимом гробу, и под фундаментом загадочное нечто, оказывается, лишь спало летаргическим сном, ныне же зачем-то протягивало сквозь годы бесплотные, призрачные руки.

Андрей вспоминал, что за жизнь была у него тогда. В квартире, окнами выходящей в парк. На даче из красного кирпича. Не многие его сверстники могли похвалиться такой жизнью. Дача окнами первого этажа смотрела в сад и лес, точнее, в лес сквозь сад, но Андрей тогда не замечал леса, потому что жизнь казалась ему охраняемым, ухоженным садом. Второй этаж был без окон, зато со стеклянной крышей. На втором этаже находилась отцовская мастерская. До вечера дневной свет плескался в мастерской, ночью же отец почему-то предпочитал работать при свечах, и часто, взбежав наверх, видел Андрей два трезубца со свечами на огромном, как поле, столе, отца, склонившегося над чертежами и рисунками. Едва колеблющиеся язычки огня — две жёлтые бабочки — отражались в тёмном окне-потолке. Звёзды небесные словно посылали им привет с бессмертного неба. Когда отца не было на даче, Андрей любил сидеть ночью в мастерской при свечах. Просто так, без дела. Странное родство свечи и звёзды небесной открылось тогда Андрею. Душа смутно волновалась, звала куда-то. Но не понимал Андрей — куда? Не знал, что с ним будет, кем станет. Безмолвствовало на этот счёт ночное небо…

Мечтаниями и одиночеством была тогда полна Андреева жизнь. Не было матери. Только выцветшая фотография в довоенной кожаной рамке. Коротко стриженная девушка с резкими чертами лица, в кофточке с отложным воротничком. Андрей лишь знал, что её звали Вера, она была студенткой в институте, где отец был преподавателем. Во время войны ехала на поезде, попала в бомбёжку. Погибла.

— Как же ты отпустил её одну? — спросил Андрей у отца.

— Видишь ли, — ответил отец, — к тому времени мы уже не жили вместе. Я узнал, что она погибла, только после войны.

— А почему вы уже не жили вместе? — поинтересовался Андрей.

— Мне кажется, — на лице отца появилось выражение какого-то незабытого отчаяния, — она чересчур серьёзно относилась к некоторым вопросам теории градостроительства.

— И всё?

— Её курсовая работа принципиально противоречила господствующим в те времена взглядам, я бы даже сказал, законам.

— Как же так? — удивился Андрей. — Она была студентка, а ты преподаватель и её муж. Почему она тебя не послушалась?

— Тогда была особенная молодёжь, — усмехнулся отец, — и твоя мать была типичной её представительницей. Когда её исключили, она уехала на стройку куда-то на Украину.

— А я?

— Видишь ли, тогда дети не казались чем-то таким, что… ну может, что ли, привязать женщину к мужу, к дому.

— И ты не искал её?

— Нет, — твёрдо ответил отец.

Сколько ни вглядывался Андрей в резкие черты на фотографии, не мог ощутить родства с этой девушкой, не мог поверить, что он её сын. Девушка могла быть студенткой, работницей, героем, кем угодно, но… не матерью! До школы за ним смотрели нанимаемые няни, а потом никто. Андрей не знал материнской любви, следовательно, не испытывал сыновней. Отношения же с отцом… О, это были с самого начала совершенно мужские отношения.

Жизнь без матери, вечно занятый отец, многолетнее одиночество — всё это не могло не влиять на отношения Андрея со сверстниками. Все десять классов он был отличником, но до девятого класса у него не было друзей. В школе от первого до последнего звонка жизнь вынужденная, необходимая, за стенами школы — на улице, в парке, а главным образом дома и на даче — начиналась жизнь истинная, в мечтаниях и одиночестве, среди воздушных замков и карточных домиков. Какие прихотливые зато были замки, какие домики многоэтажные. Властелином вселенной воображал себя Андрей, сидя дома в — кожаном отцовском кресле с гнутыми, точно шеи лебедей, ручками. Ночью же, на даче, в мастерской, где вместо потолка чёрное, смотрящее в небо окно, иллюзия вселенского владычества была полнейшей. Даже звёзды, казалось Андрею, вспыхивали и гасли по его желанию. От неба к книжкам метался Андрей, от книжек к небу. Так и текла его жизнь…

Однако в четырнадцать лет странный морозец начал прихватывать душу. Красочный книжный мир больше не насыщал. Мушкетёры, капитан Немо, король Артур и рыцари Круглого стола; Абенсеррахи — другие, уже мавританские рыцари, некогда отвоевавшие, а потом шаг за шагом уступившие христианам Гранаду; неизбежные Айвенго, Квентин Дорвард, Роб Рой; меланхолические, русские душою рыцари Бестужева-Марлинского — вся романтическая, бесстрашная компания прискучила. Подвластные некогда звёзды превратились в напоминание об одиночестве, теперь уже неугодном. Шагая вечером но улице, Андрей старался не смотреть в небо.

Он по-прежнему много читал. Но уже другие книги. Там было всё непонятно, и это было сродни глядению в ночное небо, где каждому различим хаос звёзд, а вот стройные хоры созвездий — единицам. Андрей читал разных философов, не зная основ философии, лишь смутно угадывая, что каждый философ хочет по-своему объяснить мир, читал эстетику Возрождения, зная из всего Возрождения лишь три имени: Рафаэль, Микеланджело, Леонардо да Винчи. Дождь новых имён обрушился на него, но лишь звукосочетаниями да бессмысленными совпадениям удивляли имена — например, Николай Кузанский, это же почти что Колька Кузинский, который учился в параллельном классе и у которого Андрей однажды сменял сломанные настольные часы на парусничек в синей бутылке. Колька утверждал, что парусничку триста лет. А вот на бутылке Андрей потом с огорчением обнаружил трещину… Чтение непонятных книг, граничащее с безумием поглощение страниц давали неизъяснимое наслаждение прикосновения к миру титанов, гениев — миру, где — Андрей был в этом твёрдо уверен — заключено и его будущее. Ему творить и жить наравне с титанами. И хотя будущее пока было неясным, но чем больше книг он прочтёт — и в этом Андрей был уверен! — тем скорее оно прояснится, тем скорее обозначится звёздная дорога к вершинам. Это тоже была своего рода игра, но игра особенная. Из непонимания, незнания, из механического прочтения рождалось некое подобие знания, его мимолётное зеркальное отображение, ибо так горда была молодая душа и так впечатлителен молодой мозг, так жаждали они насыщения, что были готовы питаться чем угодно, в том числе самыми недоступными книгами. В кажущейся недоступности материала, в плавании по книжному морю, следовательно, и заключалась игра, когда среди застилающих горизонт волн незнания вдруг вставали дивные острова с воздушными замками, вознаграждавшие Андрея за долгий труд. В такие минуты ему казалось: одно какое-то изречение, одна выхваченная из контекста мысль дают волшебный ключ к пониманию всего; казалось, горькая стариковская мудрость как бы пронизывает, и было даже не по себе: как жить с этой мудростью, как смотреть на людей, когда ты всё про них знаешь. «Не следует умножать сущности без необходимости», — изрёк английский логик Оккам. Мудрость оказывалась одновременным движением и готовностью в любой момент остановиться. Слова англичанина запомнились Андрею. Точно так же запомнилось, что вечная природа, по Леонардо да Винчи, оказывается, бесцельно творит один и тот неё образ, а время так те бесцельно разрушает творимое. Всеразрушающему времени можно противопоставить лишь вечность искусства. Искусство, таким образом, возвышается, по Леонардо да Винчи, над философией, потому что только в искусство человек имеет возможность подчинить своей воле действительность, разрушающее время. Ночью при свете настольной лампы листал Андрей старинную книгу о Леонардо да Винчи, вглядывался в воспроизведённые на пожелтевших вкладках рисунки, чертежи, схемы, в написанные тайным зеркальным почерком строчки гения. Кровь пульсировала в висках. Нет, не знаний всё-таки искал Андрей в бесстрастных буквах авторского повествования. Знания как раз не так уж волновали Андрея. Иное рождалось для него на этом вот пергаментном листе, где раскинула руки обнажённая женщина. Груди её почему-то напоминали спелые, размягчённые снизу осенние груши… Паутина цифр, неведомых слов вокруг. А в углу в тёмный клубок сбились зеркальные строчки, как грозовая туча. Здесь же чьи-то глаза набросал гениальный Леонардо. О, как жгли Андрея эти словно вчера нарисованные глаза! Незаконорожденной сестрой знания было иное. Повторяя знание внешне, совершенно искажало его суть. Не улучшить мир трудом призывало, а возвысить, противопоставить всему на свете собственную слабую душу. Чтение, таким образом, отнюдь не являлось для Андрея средством познания. Не работы для души искал он в чтении, но наслаждения. А может ли из наслаждения родиться истинное знание? Нет, только иное! Впиваясь взглядом в жёлтую страницу, Андрей словно постигал некое изначальное, независимое от воли и желания человека значение жизни, огненно-холодной, как эти глаза, кричаще-бесстрастной, как эта страница. Словно в бездну проваливался Андрей, словно летел куда-то, надменно скрестив руки на груди.

Именно тогда впервые открылось ему сладостное чувство свободного полёта души, когда он как бы ощущал себя вне сущности, вне времени. Истинное знание воспитывает ум и душу, предполагает каторжный труд и только потом полёт. Иное дарует полёт сразу. Но не вверх — вниз! «Искусство, — бормотал в исступлении Андрей, — значит, лишь оно одно… И работа, и наслаждение, и всё сразу, и вверх, и вниз… Значит, лишь там мне будет… Что будет? Значит, лишь там я смогу… Да что? Что смогу, как и где? Лишь там, лишь там свобода… Один путь, одна возможность, альтернатива…» — вспоминал серьёзное умненькое слово.

Не зная зачем, наверное, чтобы подольше не расставаться с книгой, не менять её сладчайший яд на вековечные сновидения подростка, переписывал Андрей дрожащей рукой дневник Леонардо да Винчи: «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна, поскольку одно из моих первых воспоминаний детства — как мне снилось в колыбели, что коршун открыл мне рот своим хвостом и несколько раз ударил меня им по внутренней стороне губ».

Воспоминания гения, столь непохожие на воспоминания в обычном значении этого слова, покорили Андрея. «Значит, можно, можно… Вот так…» — словно в лихорадке шептал он. И грезилась белая веранда в скалах, опутанная зелёными верёвками плюща, грезилось синее, прокалённое насквозь полуденным солнцем небо, грезилась детская колыбелька, чёрный коршун над ней… Андрей в волнения бегал по комнате. Леонардо да Винчи — загадочный белый старик с густыми, словно дымящимися белыми бровями… Он был свободен, как никто не был свободен, всё было ему безразлично, потому что всё могло интересовать его в равной мере.

«А мне? А мне что за судьба?» — неистово вопрошал Андрей, вчитываясь в гениальные кокетливые строчки. И такой страсти был исполнен вопрос, такого нетерпения, такой гордыни, такой тоски, что не выдерживало воображение, и словно электричество бежало по жилам.

…Несуществующий, рождённый воображением, белый волк перелетал в прыжке на веранду дачи, где лежал в коляске маленький Андрей, заглядывал в коляску, и Андрей переживал ужас и ледяной восторг созерцания волчьих глаз. Лесная зелень переливалась в тех глазах, мерцала зимняя стужа.

«Леонардо… — шептал, отставив книгу, опустошённый Андрей. — Мы с тобой братья! Тебя просветил чёрный коршун, меня — белый волк, я чувствую, чувствую…»

…Примерно в это же время он подружился с братом и сестрой Захаровыми, Анютой и Володей — своими одноклассниками. Анюта, тоненькая, как ветка, светло-карие глаза светятся и кажутся золотистыми, тёмная лавина волос бежит по плечам, и непонятно, как эта маленькая точёная головка носит такую тяжесть? Нежный яблочный — а может, яблоневый, в нём явно присутствовали цветы! — запах сопровождал Анюту. Каждый раз вздрагивал Андрей, надкусывая яблоко, сразу же вспоминалась Анюта.

Разные таланты даруются людям. Анюте Захаровой было даровано совершенство движения. Томную плавность лебедя на воде, ловкую стремительность ласточки в небе сочетала в себе Анюта. Как не может бестолково и неразумно суетиться природа: дерево ли на ветру качается, поле ли пшеничное волнуется, лев ли грозно шествует по саванне — всё единственно, всё благородно, всё сродни солнечному свету, который не изменить и не исправить, — точно так же не совершала лишних движений и Анюта Захарова, словно вечным танцем была её жизнь. Как она поворачивала голову, сидя за партой! Как шла по школьному коридору! Как летела по улице, опаздывая на урок, обгоняя собственные волосы! Именно так, казалось, именно так и должны все люди поворачивать головы, именно так должны они ходить по коридорам и, опаздывая, лететь по улицам!

Брат же был почему-то неуклюж. Широк в плечах и круглоголов. Глаза у него были не золотистые, как у сестры, а серые, как туманное лесное утро. Рождённый и выросший в городе, он почему-то превосходно имитировал крики зверей и птиц. Таким вот редким и бесполезным для города талантом обладал Володя. Какая-то сдвинутая гармония отличала его от большинства одноклассников. Ею он как бы искупал физическую непривлекательность, которая, однако, в совокупности со сдвинутой гармонией уже и не воспринималась как непривлекательность. Всё в Володе было немного другим. Он был добр и прост, никогда не кричал, не говорил глупостей. Если что-то обещал, всегда выполнял. Ко всем, кто обращался к нему, относился с участием, какого, собственно, и ждут люди, обращающиеся к кому-либо за чем-либо. Но редко дожидаются… У Володи как бы отсутствовало личностное отношение к одноклассникам. Симпатии, антипатии, группировочки, разные мелкие подлянки — он был над этим, всем одинаково сочувствуя, всем желая добра. И выходило, что благодаря этому Володя оказывался единственной в классе личностью. И Андрей, безуспешно мечтающий о той непринуждённой свободе, с какой держал себя Володя, ревниво и быстро это понял…

Девочки дразнили Володю «уродом», однако же предпочли бы его любому из красавцев одноклассников. Так манили Володины доброта и простота запутавшихся во вранье, записках, телефонных звонках и свиданиях девочек.

Но что же Анюта? Золотистые глаза, совершенное движение, свидетельствующее о родстве с природой. Привыкнув повелевать звёздами, Андрей некоторое время мысленно повелевал и Анютой. Это ему светили золотистые глаза, для него ступали по забрызганному чернилами школьному паркету волшебные ноги Анюты. Но мысленное обладание утешало только на расстоянии, когда поблизости не было Анюты. Когда же она проходила по классу в нескольких сантиметрах от Андрея и яблочно-яблоневый запах нежно её сопровождал, или плавно, словно восковая, изгибалась на уроке физкультуры, или вдруг на улице ветер вздымал её юбку и Андрей видел высокие матово-смуглые ноги Анюты, мучение становилось нестерпимым. «Как же так? Почему Анюта не знает ничего о нём… Андрее!» Вспоминался белый волк, якобы перелетевший когда-то через перила на веранду дачи, вспоминались горящие глаза, нарисованные рукой великого Леонардо, чёрное небесное окно в отцовской мастерской, ночные отблески свечей — жёлтые земные бабочки… «Как же так? — страдал Андрей. — То вся моя жизнь! Как перенести в неё Анюту? Или… — дух захватывало — это мне надо переноситься, переселяться?» Получалось, полуночный звёздный мир совсем не влияет на реальный, где учителя ставят отметки и задают на дом задания, где происходят миллионы разных событий, где порхает между партами Анюта Захарова и нежный яблочно-яблоневый запах плывёт за ней…

Необходимо было действовать. Это угнетало Андрея. Так просто, казалось, было подойти к Анюте, заговорить с ней, но… стена, непреодолимая стена стояла между желанием и его осуществлением. Андрей понял: хватит повелевать звёздами, пора переселяться в реальный мир.

«Сохрани меня, белый волк, помоги мне, белый волк…» — шептал Андрей, шагая после уроков по парку домой. Кружным путём обычно он возвращался, дабы миновать белую беседку в центре парка, в сумрачной, нечистой глубине которой всегда наблюдалось недоброе шевеление, доносился матерный говорок, а иногда пара-тройка пацанов в надвинутых на глаза по моде тех лет кепках выскакивали из беседки, как чёртики из табакерки, после чего одинокий чистоплюй школьник, а иногда и студент-младшекурсник продолжали свой путь по парку униженные, с разбитыми физиономиями.

Всё это было Андрею известно, и он до времени берёгся ненужных испытаний. Но сегодня почему-то решительно направился в центр парка, прямо под сень зловеще белеющей беседки. Спроси кто: «Зачем идёшь туда, Андрюша? Зачем ищешь приключений?» — он бы не ответил. Шаг был твёрд, и глаза обнимали не только положенное им: парк, высокие кроны, небо в облаках, но и как бы заглядывали на несколько мгновений вперёд — в будущее, в жизнь. Там кровь струилась из ран, чернели синяки, враги скрежетали зубами. Там было страшно, там правил случай, точнее, даже крохотный осколочек случая — шанс, но сегодня Андрей верил в свой шанс, пуще всего боялся упустить его. Не здравый смысл, но иное руководило им. Иное заставило поверить в шанс, в то, что победа кажет сквозь кроны обманчивый лик.

Столь откровенно шагал Андрей на беседку, столь прямодушно напрашивался на мордобой, что одновременно скучно и тревожно стало парням в беседке. Скучно — потому что неинтересно это, удовлетворять чужие желания. Раз стремится человек получить по морде, значит, зачем-то ему это надо, но мы-то здесь при чём? Тревожно, потому что при первом взгляде на Андрея было ясно: человек решился на крайность. А такие люди всегда опасны, поскольку непредсказуемы. Так или примерно так рассуждали три бедовых головы в беседке. Тела скрывала решётка, а головы в кепках маячили над решёткой, как опята над трухлявым пнём, Только цыканье было слышно, да сплёвывание сквозь зубы, да шлепки видавших виды картишек.

Впритирку прошествовал Андрей, умышленно задев плечом одну из кепок. Кепка было вскинулась, но… поправилась аккуратно, взглянула на Андрея раздумчиво и… снова склонилась к картам.

— Ты хотел, кажется, что-то мне сказать? — остановился Андрей и, сжигая поспешно все мосты, уточнил: — Чуть не посмел что-то мне сказать, а?

— Я? — растерялась не ожидавшая подобной наглости, а главное, непривычного, почти что оскорбительного слова «посмел» кепка. — Я… — И… чуть было не струсила. Однако, вспомнив, что всё-таки их трое, успокоилась. — Я? — Нехороший огонёк засветился в её глазах. — Сказать… Толян! — немедленно подключила к беседе другую голову. — Как ты думаешь, Толян, что я хотел сказать этому… — некоторое время кепка, видимо, перебирала в уме нехитрый набор эпитетов, — этой… падле?

Вторая голова — Толян, то ли состарившийся подросток, то ли сохранивший подобие юности уродливый старичок, — сощурившись, обнажил чёрные зубы.

— Я думаю, — с исчерпывающей точностью обозначил ситуацию Толян, — ты ничего не хотел говорить падле. Падла сама тебе что-то сказала. Но теперь это уже не имеет значения…

Через секунду все трое стояли напротив Андрея и с интересом его разглядывали. Засаленные картишки остались лежать на скамеечке. Крестовая дама томно уставилась в беседочный потолок, а вокруг россыпь шестёрок, семёрок и восьмёрок, почему-то всё красных мастей, точно скамейка вокруг дамы забрызгана кровью.

Две головы были примерно одинакового с Андреем роста. В плечах, правда, несколько пошире. Одна из них, та, которая без возраста — Толян, — всё время кашляла и изощрённо поплёвывала. Андрей додумал, что и одет Толян как-то независимо от века и страны, такое всё на нём изначально мерзкое и серое. В какие угодно трущобы прежних лет и даже тысячелетий перенеси его, везде Толян окажется ко двору — вековечный представитель отрицаемого, но по каким-то причинам упорно продолжающего существовать «дна». Один плевок тем временем угодил Андрею на кончик ботинка, другой на коленку. Плевался Толян как снайпер. Третья голова пока хранила молчание. Это был высокий симпатичный парень, и чувствовалось, в данный момент он даже немного жалеет Андрея, потому что всё известно наперёд. Парень зевнул, похлопал рот ладонью, оттягивая неминуемое. Двое других, особенно Толян, бросали на него нетерпеливые взгляды. Андрей понял, этот — третий — здесь командует, и от него зависит, будут или не будут бить Андрея. А ещё, неизвестно, каким образом, Андрей понял, что власть у парня скорее внешняя, в непринципиальных вещах, когда дело касается куража. Истинная же власть, то есть направление, пружина, стратегия, — это Толян. Но по каким-то причинам Толяну выгодно, чтобы вожаком считал себя этот парень. Толян ему подчиняется, но фальшиво, держа в голове что-то своё, и как только пробьёт час этого «своего», Толян решительно возьмёт власть в свои руки, и с призрачным главенством парня будет покончено.

Красивым можно было бы назвать парня: тонкое лицо, густые тёмные волосы. Девочки по таким плачут. Вот только бешеные глаза выдавали натуру неистовую, то есть одинаково склонную к добру и злу. Смотря куда качнёт. Не различающую в момент неистовства, что есть добро, а что зло. Именно эта неистовость-то, догадался Андрей, и нужна подлому Толяну, именно на безрассудство и храбрость парня рассчитывает он в тёмных своих планах. Именно поэтому, ухмыляясь в душе, и подчиняется ему.

Андрей знал этого парня.

Как поезд, пронеслось воспоминание: недавний, совсем недавний приезд с дачи… Возвращались с отцом вечером. О, какая это была упоительная езда сквозь ночь, сквозь звёзды, сквозь огни города. Каким уютным, приспособленным для житья казался из окон мир. Совсем недавно, казалось, на даче среди тёмного сада обитал Андрей под крышей-окном, и трезубец со свечами слабо освещал контуры готических, венецианских, римских, конструктивистских и современных зданий на фотографиях и рисунках по стенам. Андрей закрывал глаза, напрягал память и вспоминал некоторые названия: церковь Сан Франческо в Римини, церковь Санта Мария делле Карчери в Прато, арка на площади Карусель в Париже, обсерватория в Потсдаме… Всё это осталось там, на даче, а сейчас — мягкая урчащая машина, огни, как кораблики, вплывают в ветровое стекло… Матовый, цвета слоновой кости руль едва скользит в руках шофёра — и машина покорна ему, как весь окружающий мир, покачивающийся на тёмных ночных волнах, в данный момент покорён Андрею. Где вы, страсти земные и боли? В подобные минуты одновременного мягкого покоя и стремительного движения Андрей ощущал всю радость и полноту бытия, невыразимую свободу, то самое чувство полёта — вольного, ни к чему не обязывающего, какое являлось следствием редкого и кратковременного душевного равновесия, частицей общего звёздного покоя и как бы ставило знак равенства между мятущейся личностью Андрея и блистающим и бессмертным ночным небом. Превыше всего в жизни ценил Андрей эти моменты. Душой становился возвышеннее и яснее.

Отец, как обычно, дремал на заднем сиденье, скрытый в тёмной глубине машины. Андрея слегка удивляла забавная отцовская странность — не сидеть важно спереди, как это делают все начальники, а мирно дремать на заднем. Рядом с шофёром всегда садился Андрей.

Вот и их двор, переходящий в парк, вот их подъезд — сплошные тёмные окна, только одно под самой крышей светится, да ещё одно на первом этаже. Возле этого окна и притормозила машина…

Бывают в жизни человека мгновения, когда, казалось бы, простейшие житейские наблюдения, эпизоды обретают вдруг глубочайший, вселенский смысл, обнаруживают неожиданно связь с тем, что вообще из века в век происходит в жизни и над чем отдельный человек не то что бы властен, но рано или поздно должен дать однозначный ответ: готов ли он всё в жизни принять, со всем примириться или нет. Уклончивость, самоустранение здесь равносильны трусости. Словно некая карта человеческого бытия в кажущемся хаосе доброго и злого разворачивается перед изумлённым одиночкой в масштабе эпизода, и в это-то горько-счастливое мгновение и надлежит одиночке занять собственное место на карте: либо пустить себе в сердце всю людскую боль, то есть вмешаться, поступить, как подсказывает совесть, либо же отвернуться, пройти мимо, промолчать — и уже начать жить по-новому. Сама жизнь, вечная, текучая, как бы смотрит в это мгновение в глаза человеку и ждёт…

Широко раскрытыми глазами смотрел Андрей в распахнутое по причине тёплого вечера окно на первом этаже. Там был круглый стол. За ним сидели: пожилой мужчина — лицо его трудно было рассмотреть из-за бутылки вина, стоявшей перед ним, женщина со скорбно поджатыми губами и, видимо, сын — этот самый скучающий тонколицый красавчик с капризным изгибом губ и бешеными глазами, друзья которого в данный момент обкладывали Андрея плевками, словно охотники волка красными флажками…

Жёлтый свет сочился из окна. Не знали, не ведали люди за столом, что кто-то их видит. Жгучее, неистребимое любопытство человека к людям вообще приклеило Андрея к окну. Всё происходящее там происходило как бы и с ним, только в другом каком-то измерении, так ему казалось. Это он, Андрей, человек, был в ответе за то, что там происходило, так ему казалось.

«Ну вот что, ублюдок, — тяжело сказал отец сыну, — надоело мне тебя бить, но, видно, ничего другого ты не понимаешь…» Дальше всё было быстро. Оплеуха сбросила сына со стула. В глазах у него вспыхнуло бешенство, и он крикнул отцу что-то такое, что отец совсем потемнел лицом, вскочил, сломал о пол стул и, держа в руке ножку, белеющую изломом, отшвырнул вцепившуюся в него мать и пошёл на сына. Первый удар пришёлся сыну в плечо. Он упал. В этот самый момент Андрей вцепился руками в карниз, ломая ногти, подтянулся, вскочил на подоконник, а оттуда прыгнул в комнату. «Не смейте! Не смейте!» — повис на занесённой руке. Воспользовавшись заминкой, сын поднялся, с ненавистью взглянул на Андрея, прошипел: «Откуда ты здесь такой взялся?» Потом крикнул по-дурному: «Задавлю! Всех задавлю!» — и выскочил из окна в ночь, в парк, равнодушно шумящий ветвями. Отец устало опустил руки. Не глядя на Андрея, подошёл к столу, налил себе вина. Мать всхлипывала. Андрей забрался на подоконник, спрыгнул во двор.

Вот этот самый, скрывшийся в ночи парень стоял сейчас перед Андреем и, к великому неудовольствию чернозубого Толяна, не спешил давать команду начинать забаву.

— Послушай, — будто бы что-то человеческое мелькнуло в глазах парня, — это ты тогда влез в окно?

Андрей молчал.

— Ты с четвёртого этажа. Твой папаша приезжает на чёрном лимузине? Чего ты молчишь?

— Так-так… — закривлялся, захихикал Толян, — начальничка, значит, сыночек… — и истерически взвизгнул, — а я вот пролетарского происхождения, у меня мама уборщица, а папанька без вести пропал! Что ж я перед тобой, падлой, на коленочки должен? Ай пожалей, ай не засади!

— А ты бы зубки почистил! — прошептал Андрей, чувствуя, как свинцовой становится кровь, как наливаются свинцом лицо, плечи, руки, кулаки. — Кто же тебя с такими зубами в лимузин-то пустит…

— Ты лучше о своих побеспокойся, — взвизгнул, чернозубый. — Тебе-то уж нечего будеть скоро чистить!

Незаметно образовали они вокруг Андрея треугольник. Двое уже с неприязнью посматривали на красавчика, которого Андрей недавно выручал в жёлтом окне. Он по-прежнему держал руки в карманах, глядя куда-то поверх деревьев, и не мог Андрей разобрать, что там у него в глазах.

Не желая, чтобы кто-нибудь из них оказался сзади, Андрей отпрыгнул, налетел спиной на беседку.

— Делай его, Толян! — крикнул красавчик, но уже было поздно.

Случился эффект пращи. Спружинив о беседку, вложив всю силу летящего тела в удар, Андрей сокрушил чернозубого кулаком, ощутив, как сдвинулась под ударом его челюсть. Сразу стало веселее. Слишком уж была отвратительна мысль, что его будет избивать именно этот чернозубый недоносок. Однако тут же две вспышки слева и справа охладили пыл, это синхронно сработали два других парня. Чернозубый скулил, путаясь под ногами, с превеликим трудом поднимаясь.

— Что же ты такое делаешь, падла? — растерянно спросил один, медленно опуская руку в карман. — Теперь же придётся тебя…

— Меня? — чуть не задохнулся от ярости Андрей, такими дикими, нелепыми показались слова. — Единственной, бесценной его жизнью будет распоряжаться гнусная кепка! — Меня… Придётся… Что же ты такое посмел сказать? — отходя, заворожённо глядя на руку, погружённую в недра кармана, Андрей было оступился. Но слово «посмел» вновь потрясло, парализовало парня. Андрей мгновенно поднялся, держа в руке обломок кирпича. — Меня… Придётся? Такое… посмел сказать? — Брошенный обломок угодил точно в локоть парня. В этот же самый момент Андрей оказался на земле. «А про красавчика-то забыл!» — мелькнула мысль и погасла, так больно вошёл в рёбра ботинок оклемавшегося чернозубого.

— А сейчас, падла, землю будешь жрать! — услышал Андрей его омерзительный голос.

«Сосчитаю до десяти и встану… Сосчитаю до десяти и встану…» — шептал Андрей, уже не обращая внимания на удары, лишь укрывая голову и лицо.

Чёрный мягкий лимузин, сад, дача, окно, смотрящее в звёздное небо, фасады и шпили на картинках, белый волк и белый старец — друг чёрного коршуна — всё это было давно и не с Андреем. Прежний мир затаился в ужасе. Здесь же деревья качали холодными зелёными кронами, жестокие, безжалостные…

— Десять! — крикнул Андрей и действительно вскочил. Открылось второе дыхание. Он медленно отступал от беседки, а на него, хищно оскалившись, двигались враги. Всем существом, всеми чувствами стерёг он их, одновременно просчитывая варианты обороны и нападения.

Мужественно отступая, Андрей оказался на песчаной дорожке, по которой шагала… Анюта Захарова! Андрею показалось, это галлюцинация. Ему прекрасно был известен маршрут её возвращения из школы: по проспекту шла Анюта, равнодушно поглядывая на витрины, а потом по переулку мимо кинотеатра, вдоль углового дома, где у водосточной трубы всегда стояла, круглый год одетая в одно и то же чёрное пальто, старуха со слезящимися красными глазами и сверлила равно подозрительным взглядом всех проходящих. Казалось, незримую какую-то бухгалтерию ведёт старуха.

Произошло чудо. О, как внезапен, как ошеломляющ был бросок избитого, истерзанного Андрея на врага и удар ногами в грудь, потом падение, потом пружинистый подъём, боевая стойка. Белый волк и седой старец, должно быть, помогли Андрею применить на практике недавно виденный в кино приём. Чернозубый Толян — опять он! — повалился как сноп. Ему, а не Андрею, пришлось сегодня жрать землю.

— Андрюха! Петров! Держись! Мы сейчас! — услышал Андрей голос Володи Захарова. — Мужики, быстрей! — За Володей куда с меньшим энтузиазмом поспешали какие-то взрослые ребята в спортивных костюмах. Володя нёсся по парку, размахивая кривой суковатой дубиной.

— Ладно, сынок, перенесём… — бросив извечную свою угрозу, хулиганы отошли. Толян шёл с трудом.

Володя едва сумел затормозить.

— Я видел! Я видел! — Он захлёбывался от восторга. — Как ты его ногами, а? Как ты его, а!

Анюта стояла рядом, золотистые глаза задумчиво мерцали, однако не выражали восхищения.

— Эй ты, боец!

Андрей оглянулся.

К нему обращался красавчик, которого недавно бил отец в жёлтом окне.

— Всё-таки объясни, зачем ты полез? — вполне миролюбиво спросил он. — Я же тебя просто… пожалел. Ты хоть понял?

Из того, что красавчик говорил это в присутствии многих лиц, после блистательной победы Андрея, явствовало, что побеждённым он, по крайней мере себя, отнюдь не считает. А из его презрения к нынешнему численному перевесу явствовало, что теперь красавчик готов на крайность, чтобы доказать, что он не побеждён. Они как бы поменялись с Андреем ролями.

И Андрей понимал, что лишь молчание, мёртвое молчание может сейчас спасти, сохранить его ореол победителя, саму победу. И он молчал.

— Хочешь, я сейчас тебя один на один сделаю?

— Да пошёл ты… — Володя хотел вмешаться, но Андрей его остановил.

— Ну? — крикнул красавчик.

Андрей по-прежнему молчал, потирая скулы.

— Везёт же дурачку… — Закурив, красавчик направился в сторону беседки. Он шёл легко, пружинисто, казалось, ему хочется подпрыгнуть и схватить веточку…

— Это Сёмка, — сказала Анюта. — Его все в нашем дворе боятся. А те двое из дома через дорогу. Этот Толян — такая дрянь… Они на тебя напали, да?

— Нет.

— Зачем же ты с ними дрался? — повторила Анюта вопрос Сёмки.

— А просто так… — Боковым зрением, заплывшим глазом Андрей ловил выражение лица Анюты. — Грустно стало…

— Грустно?

— Да хватит о них. — Андрей осторожно взял Анюту за руку. — У меня есть интересная старинная книжка, называется «Хиромантия», там про то, как гадать по руке и вообще про всё… такое, про белую и чёрную магию. Там даже можно узнать, от чего человек умрёт, такая таблица, надо закрыть глаза и бросить рисовое зёрнышко…

— И ты бросал?

— Бросал.

— И от чего же ты умрёшь?

— Чушь какая-то… — засмеялся Андрей. — Мне выпало — от испуга. — И спохватился, что выдаёт давний тайный страх. С тех самых пор, как бестолковая рисинка указала испуг, жил в нём этот страх — беспочвенный, недоказуемый, но именно поэтому изматывающий, особенно в минуты ничегонеделания. — Я… и тебе погадаю… Не по книге, а по руке, то есть по руке, как по книге… — Понял, что несёт околесицу. Но неожиданно стало легко. Поведав миру о тайном страхе, он, как камень, снял с души испуг. Сейчас Андрей ничего не боялся. — Я, наверное, не про то, да?

— Ты что, цыганка? — Анюта снисходительно улыбнулась.

Андрей понял: застенчивая, сбивчивая искренность всегда выручит в разговоре с девушкой.

— Скажи, — спросил он, — почему от тебя всё время пахнет яблоками? Или… мне кажется?

— Не кажется, — ответил за сестру Володя. — Она яблоки на тёрке трёт, а потом на лицо лепит. И волосы каким-то отваром из кожуры моет, сумасшедшая.

— Так ты будешь гадать, цыганка? — Анюта протянула Андрею тонкую смуглую ладонь…

…Странный предмет начали неожиданно преподавать старшеклассникам — ритмику, то есть танцы. Вальс, танго, фокстрот, мазурку, румбу и самбу предполагалось изучить ускоренными темпами, потому что докатились до школы тлетворные волны рок-н-ролла и были замечены некоторые школьники, прогуливающиеся по вечерам вдоль освещённых витрин улицы Горького, и обезьянки с их зелёных галстуков скалились похабно-торжествующе.

С обезьянками необходимо было бороться.

— Следующий урок — ритмика! — раздавался голос учительницы, и томный гул плыл над классом. Затем — топот ног вниз, с третьего этажа на первый, в актовый зал, где начищенный красный паркет сиял в ожидании юных танцоров. Во избежание сутолоки и неизбежных драм, связанных с вольным выбором партнёрш, мальчиков и девочек строили по росту. Как забилось у Андрея сердце, когда на первом танцевальном занятии выяснилось, что он — четвёртый по росту среди мальчиков, а Анюта — четвёртая среди девочек. Уши словно ватой заложило, воздуха стало не хватать, так разволновался Андрей. Всего несколько метров начищенного паркета разделяли их, но, глядя под ноги в это сомнительное красное зеркало, тревогу и боль почему-то испытывал Андрей. Не испуг, а именно тревогу и боль, словно вновь, как в парке, заглядывал в будущее, но там уже не светила победа, не слышался яблочно-яблоневый запах…

Андрей не знал, как соотнести тревогу и боль с тем, что вот через несколько минут Анюта положит ему руки на плечи и он вдохнёт желанный запах, приблизится к золотистым глазам. Как соотнести тревогу и боль с неистовой радостью созерцания Анюты?

Андрей взглянул на неё, и дрожь пронзила. Всё предшествующее: встреча в парке, мимолётные переглядывания, как бы случайные слова и жесты — всё, во что Андрей вкладывал взаимный смысл, всё стёрлось единым махом. Всё предшествующее, оказывается, имело значение лишь для Андрея, но не для Анюты. Только один взгляд, но как много он открыл Андрею! Не случайно пронзила дрожь. Андрей понял в этот момент мысли и настроение Анюты. Словно по писаному прочитал в золотистых глазах: «Подходи. Ты мне интересен. Но… не более. Я спокойна, видишь, я совершенно спокойна!»

Спокойствие Анюты ранило Андрея. Оно было полной противоположностью тому, что он сам испытывал, Андрей растерянно посмотрел по сторонам, как бы очнувшись. Ничто в мире не изменилось. Он по-прежнему четвёртый по росту среди мальчиков, Анюта — четвёртая среди девочек…

Анюта, по-видимому, почувствовала, что Андрей задыхается, словно вытащенная из воды рыба, что нет для него в данный момент ничего более неприемлемого, нежели её спокойствие, — и улыбнулась приветливо, как бы дав понять, что всё в мире призрачно и непостоянно, а особенно девичье спокойствие. И не столько ей, Анюте, сколько ему, Андрею, нужно думать, как обратить это спокойствие в симпатию. Умеют девушки так улыбаться.

Андрей судорожно вздохнул. Всё вроде бы встало на свои места. Секундное прозрение не успело окаменеть, превратиться в неколебимую горькую уверенность. Но тень, лёгкая тень сомнения всё же скользнула коршуновым крылом по солнечному склону. Андрей подумал, что ему открылся сто первый смысл дневниковой записи Леонардо да Винчи. «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна…» — это значит всю жизнь во всём сомневаться… Всё интересно в равной мере, и всё в равной мере может быть подвергнуто сомнению… Да, всё. «Но не Анюта!» — крикнул себе Андрей.

Пока же урок ритмики продолжался. Сквозь приветливую Анютину улыбку пытался Андрей определить причину её спокойствия. И вскоре определил, что отнюдь не равнодушие, не антипатия к нему — причина, а что-то другое, что так сразу не распознаешь, что, быть может, в данный момент сильнее Анюты, что ей ещё предстоит преодолеть, над чем она пока не властна.

Раз десять уже подходил Андрей к Анюте, церемонно кланялся, спрашивал: «Разрешите?» Анюта кивала в ответ, отвечала: «Пожалуйста», опускала руки на плечи. Репетировали приглашение на танец. Совсем близко оказывались желанные золотистые глаза, дикая радость охватывала Андрея, но надо было уже расходиться. Мальчикам — в шеренгу вдоль окон, девочкам — вдоль стены напротив. Начищенный паркет тускнел.

— И в последний раз мальчики приглашают девочек! — громко сказала учительница. И снова оказался Андрей перед золотистыми глазами Анюты. Зазвенел звонок.

— После уроков я буду ждать тебя у входа в парк! — прошептал Андрей. — Придёшь?

— Не знаю, — ответила Анюта.

…Леонардо да Винчи с недавних пор уже не так занимал Андрея. Несуществующий белый волк и того меньше. Об испуге Андрей и думать забыл. Старинные книги в тяжёлых, пахнущих временем переплётах манили, правда, по-прежнему, но не находил Андрей в них ответа на свои вопросы. Может, не в те книги смотрел.

Приезжая на дачу, Андрей теперь не поднимался на второй этаж, не устремлял задумчивый взор к звёздам, а шёл в лес, валялся на тёплой по-летнему земле, покусывая травинку. Вокруг кипела жизнь. Зелёные ладони листьев хватали воздух и солнце. Примятая трава пружинисто распрямлялась. В сторону озера, точно по нитке, летели утки. Дрожали в воздухе радужные крылья стрекоз. Бархатистыми лоскутками опускались на цветы разноцветные бабочки. Словно в увеличительное стекло Андрей видел, как они погружают в цветы, точно в рюмку, свои хоботки и закрывают от наслаждения глаза. У него кружилась голова. Нелепым казался придуманный белый волк в живом неистовом мире…

…В послеурочный час Андрей встречал Анюту у входа в парк. Ещё издали заметил её, словно плывущую среди деревьев. Как она шла! Молодые отцы отставляли коляски, оглядывались, поправляя узкие селёдочные галстуки. Пенсионеры на скамейках прерывали шахматные партии, рукавами плащей смахивали на землю слонов и коней — оглядывались. Женщины оглядывались, сурово качали головами.

Но Анюту обращённые на неё взгляды совершенно не волновали. Вряд ли она вообще их замечала, а уж тем более истолковывала. Красавицы выше этого. Она шла, словно одна была на белом свете, и Андрей неожиданно понял ещё одно своё различие с Анютой. Никогда в жизни, ни на секунду не мог он вот так возвыситься над окружающим миром. Белый волк, Леонардо да Винчи, старинные книги — это были лишь ступеньки, на которых он удерживался, пока был в одиночестве. Когда же оказывался на людях, ступеньки таяли, исчезали — это были воздушные ступеньки. А Анюта возвышалась как бы без малейших усилий, без малейшего желания, возвышалась изначально. Андрей смотрел на идущую навстречу Анюту и даже приблизительно не знал, о чём она думает. «Но почему? — закралось сомнение, — думает? Что такое известно ей, чтобы вот так возвышаться? Что в ней есть, кроме совершенства движений? Или… она об этом не думает, потому что не знает, что об этом надо думать? Значит… всё-таки святая? Значит, в один прекрасный день с ней может случиться чудо, а я буду стоять рядом, глазеть и не верить, потому что не может быть объяснений чуду? Как же мне быть с ней? Мне?» Андрей вдруг поймал себя на мысли, что всё время, всю жизнь думает только о самом себе. Другие же люди, они… как-то не настолько интересны, чтобы о них думать… Если же он всё-таки думает о них, то мысли действуют подобно вогнутым и выгнутым зеркалам, он ищет лишь своё отражение, пусть искажённое, вогнуто-выгнутое, но своё.

Андрей признался себе, что, даже когда он один в квартире, среди увешанных картинами и рисунками стен, среди застеклённых книжных шкафов, сидит, допустим, за письменным столом, читает, тайно ему очень хочется, чтобы все видели: вот он, юный мудрец, красивый и бледный, сидит за столом, раздумывает над изречениями и рисунками великого белого старца, потом небрежно пишет на листке что-то своё, не менее значимое! Вот что должны были уяснить невидимые наблюдатели. Потом, подавив восхищение, они должны были увидеть, как, устало откинувшись на спинку кресла, он курит изящную китайскую сигарету с силуэтом дракона, длинным аккуратным ногтем сбивает серые цилиндрики пепла. Потом набирает номер и говорит по телефону с возлюбленной. Временами Андрей так входил в эту игру, что ему казалось, так всё и есть, не в пустоту произносит он умные нежные слова, а в трубку, согретую маленьким ушком неизвестной возлюбленной, казалось даже, она отвечает: «Да, милый… Да, милый». Так, находясь в одиночестве, он жил для мнимых наблюдателей — всех и… никого.

Пока Анюта неторопливо приближалась, Андрей вспомнил один забавный случай. Какие-то художники-маринисты подарили отцу настоящий морской бинокль. В первый же вечер Андрей устремил его размеченные крестиками и делениями могучие окуляры на противоположные освещённые, окна. В одном из окон расхаживала молодая женщина в трусах и в лифчике. Она вяло бродила по комнате, бессмысленно перекладывая с места на место расчёски, бигуди, какие-то полотенца. Потом долго стояла у зеркала, обнаружив, по-видимому, на лице прыщ. Потом, оставив прыщ в покое, продолжала нудные и непонятные передвижения по комнате. Андрей со стыдом опустил бинокль и дал себе слово никогда больше в чужие окна не смотреть. Именно тогда странная мысль впервые посетила, что в естественном своём состоянии, то есть в состоянии физического бездумного существования, человек абсолютно неинтересен. Андрей подумал, что в других ситуациях, допустим, на работе или на танцах, эта женщина наверняка умеет казаться привлекательной и, быть может, кому-то даже нравится. Что же с ней происходило вечером? Андрею казалось, он узнал некий общечеловеческий секрет.

Но сегодня он подумал, что на Анюту этот секрет не распространяется. Андрей почему-то был уверен, что всегда, в любой обстановке, Анюта ведёт себя с одинаковым совершенством, потому что нет для неё разницы, где она находится — на приёме у английской королевы или дома на кухне, видят её тысячи глаз или никто не видит. От совершенства, следовательно, её естественность и, следовательно, чистота, ибо никогда не оскверняются они плохими помыслами, и не за что расплачиваться Анюте вялой опустошённостью. Даже, окажись она в освещённом окне в аналогичной ситуации, и там её поведение будет эталоном чистоты, единственно в данной ситуации возможным. Так считал Андрей.

Вот она приблизилась. Ни малейшего смущения в золотистых глазах, ни малейшей неловкости. Идеальная поза, выражающая молчаливое ожидание: одна нога чуть впереди, голова слегка наклонена как бы под тяжестью лавины тёмных волос, золотистые глаза теперь уже внимательны, красный портфель в руке медленно покачивается, изящный гребень в тяжёлых волосах. Такой предстала Анюта.

Взгляд Андрея приклеился к медленно покачивающемуся красному портфелю. Он почувствовал, как безнадёжно утихает в мыслях вихрь, вызванный появлением Анюты.

— Не качай портфелем. В глазах красно. — Андрею показалось, он сказал это про себя, но, оказывается, сказал вслух, потому что портфель остановился, в золотистых глазах возникло удивление.

Андрей вздохнул. Мир показался простым и бесхитростным, как липа, шелестящая над головой. Но смириться с этой бесхитростностью Андрей не мог. Он стоял перед молчащей, доброжелательной Анютой, а надо было что-то говорить. Храбрый богатырь, сокрушающий врагов хитрым ударом — ногами в грудь, — сам был сокрушён полуденной парковой тишиной, близостью Анюты, светом её золотистых глаз, шелестом липы. Неожиданно голая суть момента предстала в истинном свете. Шестнадцатилетний Андрюша Петров — одинокий, не имеющий друзей, до сих пор не представляющий, чем будет заниматься в жизни, не выявивший до сих пор свои таланты и склонности — да и есть ли они, эти таланты? — бледный затворник, живущий в придуманном мире, — вот кто стоял в послеурочное время у входа в парк перед самой красивой девочкой класса Анютой Захаровой.

— Ты хотел меня видеть? — спросила Анюта. — Я пришла.

— Да, хотел. — Простые слова прозвучали как чужие. — Я… Андрей, ты Анюта, — сказал неожиданно Андрей, и сразу стало легче. — Смотри, как похожи наши имена…

— Ну и что?

— Вдруг мы и сами похожи?

— Что ты имеешь в виду?

— Скажи, — спросил Андрей, — почему вчера ты возвращалась домой через парк? Ты же ходишь обычно другой дорогой.

— Вчера? — переспросила Анюта. — Вчера…

— Хочешь — скажу? — Андрей схватил Анюту за руку. Он знал, почему она пошла через парк. Это было невозможно, но он знал. — Ты пошла через парк, — отчеканил он, — потому что не хотела встречаться со старухой, которая стоит на углу. У неё всегда слезятся глаза, она так смотрит, будто ей что-то про тебя известно. Такое, что… Одним словом, иногда не хочется идти мимо этой старухи…

— Ты сейчас сам как эта старуха, — сказала Анюта, — но как ты…

Андрей вздохнул. Объяснить этого Анюте он не мог.

— Тебе часто назначают свидания? — спросил Андрей.

— Чаще, чем бы мне хотелось… — ответила Анюта.

— А я, представь, — Андрею было дико себя слушать, — ещё никому никогда не назначал свидания. Только во сне. Но и там… почему-то никто не приходил. Ты первая.

— Я могла и не прийти, — пожала плечами Анюта.

— Могла, — согласился Андрей. — Но тогда тебе снова пришлось бы идти мимо старухи.

— Значит, ты… был уверен, что я приду? — Анюта смотрела на него так пристально, что Андрей понял: от того, как он ответит, многое зависит.

— Нет, — Андрей сказал истинную правду. — Я не был уверен. Когда ты… рядом, я… вообще ни в чём не уверен…

Ответ понравился Анюте, она улыбнулась.

— Я так и думала, что ты назначишь свидание, — сказала Анюта. — Как только началась ритмика. Но почему ты терпел до самого звонка?

— Я вёл себя как последний идиот? Как Кирпичников?

Анюта снова улыбнулась.

— Ты же первый раз в жизни назначал свидание…

«Она намекает на какой-то свой опыт в этих делах, — подумал Андрей, — на своё какое-то превосходство…»

— Ты… рада?

— Рада? — изумилась Анюта. Ты… странные задаёшь вопросы, но… я отвечу. Да. Иначе бы не пришла.

Теперь растерялся Андрей.

— Мы никогда с тобой раньше не разговаривали. Я не знал, что с тобой можно вот так разговаривать. Каждое твоё слово, каждый твой жест… И… я всё больше и больше… Меня нет! Я уже не сам по себе! Всё имеет значение, если только связано с тобой. Я…

— Подожди, — тихонько засмеялась Анюта. — Я ведь только сказала, что рада. И… больше ничего.

Они углублялись в парк. Вот уже и беседка показалась, место недавнего сражения. По-прежнему холодными и жестокими были зелёные кроны деревьев. По-прежнему ветер был в них любимым гостем, а не солнце.

— Скажи, — Андрей осторожно взял Анюту за руку, — скажи, неужели тебе всё равно, что на тебя все оглядываются, ты же знаешь, какая ты красивая… Как ты… с этим живёшь? Тебе всё равно? Или ты делаешь вид? Я смотрел, ты шла, ни разу по сторонам не посмотрела… Почему?

— Глаз не хватит по сторонам смотреть… И потом… я же должна была увидеть, где ты.

— Просто увидеть? И всё?

— А что должно быть ещё? — удивилась Анюта.

— Расскажи мне о себе, — попросил Андрей.

— Как это, о себе?

— О чём ты думаешь? Вот в данный момент!

— В данный момент? В данный момент… — Тень скользнула по лицу Анюты, но, может, это только показалось Андрею. — Ни о чём, — ответила Анюта. — Просто иду рядом с тобой — и всё.

— Так не бывает, — возразил Андрей. — Человек всегда о чём-то думает. Всегда.

— Значит, я не подхожу под это правило, — пожала плечами Анюта.

Тем временем они поравнялись с белой беседкой. Андрей, совершенно забывший о её существовании, почувствовал некоторое замешательство. Оттуда явственно доносились голоса Сёмки и второй кепки, к счастью, не Толяна. На сей раз их было двое. И хотя Андрей испытал облегчение, что нет Толяна, руки и плечи не налились свинцом, наоборот, словно холодная метёлка прошлась по позвоночнику, на лбу выступила липкая испарина. Андрей смахнул со лба противную паутину, но прилива сил не почувствовал. Андрей не был готов драться, слишком многое пережил за несколько минут общения с Анютой. Неожиданно вспомнился гипсовый бюст античного мыслителя — благородное лицо в завитках бороды, олимпийское чело. Вот только глаза пустые, как ямы. С низенького книжного шкафа смотрел философ пустыми глазами в окно. Как ни старался, не мог Андрей запомнить его имени. Латинское изречение было выбито на подставке. Андрей не поленился, отыскал словарь, перевёл изречение. «Всё едино суть», — гласило оно, то есть: «Всё равно», — если проще. «Всё равно… — гадал Андрей. — Что это, название труда или кредо мыслителя? Всё равно…» Самое изощрённое воображение, думал Андрей, не в силах измыслить доброе дело, которое ещё бы не было совершено человеком. Не измыслит оно и злодеяния, преступления, до сих пор человеком не содеянного. Значит, уже возвысился человек душой до неба, думал Андрей, познал совершенство, но и опалил душу адовым пламенем. Что за гнусная философия — всё равно? И нет разницы между великим Николаем Кузанским и Колькой Кузинским, у которого Андрей выменял парусничек в синей треснувшей бутылке? И нет разницы между настоящим парусником и этим, бутылочным, которому якобы триста лет? Да есть же, есть! Хотя бы в том, что Колька Кузинский понятия не имеет о Николае Кузанском, а у Николая Кузанского есть описание таких людей, как Колька Кузинский, хоть их и разделяют пятьсот с лишним лет!

Он взял Анюту за руку. Ему действительно было всё равно, что будут делать Сёмка и кепка. Единственное — не хотелось, чтобы унизили перед Анютой. Но ничего не произошло.

Какими добрыми, ласковыми стали кроны деревьев! Солнечное тепло ощущал Андрей. Мир, казалось, помолодел. Воздух стал чистым и упругим. Андрей вновь готов был спорить с античным философом, «О чём? О чём минуту назад я думая? — удивился Андрей. — Господи, какая чушь! Что я горожу на ровном месте! Всё так просто, так просто…»

— Андрей!

Он вздрогнул.

— Скажи… Вчера ты… дрался первый раз в жизни?

— Почему ты так думаешь? — пробормотал Андрей.

— Вчера их было трое, и ты не испугался. А сегодня испугался, я же заметила.

— Не испугался!

— Ещё как испугался!

— Не испугался, это… другое…

— А разве здесь может быть… другое? — удивилась Анюта.

— Сначала все пугаются. Это неизбежно. Главное, как человек себя потом ведёт…

— А зачем ты вчера с ними дрался? Зачем?

— Ты же знаешь. — Андрей смотрел куда-то мимо Анюты. — Из-за тебя.

— Из-за меня? — Анюта натянуто улыбнулась. — Но… зачем? И почему именно с ними? Именно с… Сёмкой?

— Я ничего не знал. Кто там Сёмка, не Сёмка… Просто… Просто я сам себе хотел доказать, что хоть на что-то гожусь. Я подумал, если сумею победить, то, возможно, и тебе… ну… буду интересен. Сам не знаю, чушь, наверное, плету. В общем, подрался и подрался.

— А если бы с Сёмкой один на один? Ты бы… победил?

— Вряд ли, — сказал Андрей, — но если ты хочешь, я попробую.

— Нет-нет, — засмеялась Анюта, — не дай бог. Вот, кстати, наш дом. Мы пришли.

В полутёмном прохладном подъезде было пусто. От мусорных бачков тянуло гнилью. Серая кошка умывалась на подоконнике.

— На каком ты этаже? — спросил Андрей, и голос его гулко полетел вверх. — На каком? — повторил шёпотом.

— На третьем, — так же шёпотом ответила Анюта.

— Ты… на лифте поднимаешься? — совеем близко придвинулся к ней Андрей, ощутив желанный яблочно-яблоневый запах, почувствовав, как два острых камешка ткнулись ему в грудь. Это были сжатые кулачки Анюты. Кошка закончила умывание, неслышно спрыгнула с подоконника, точно была пуховая. Матовым в полумраке казалось лицо Анюты. Камешки превратились в гибкие веточки. Отстраниться, увернуться попыталась Анюта, но Андрей ещё теснее прижался, лишая её манёвра.

— Так ты всё-таки поднимаешься на лифте? — тяжело дыша, изумляясь собственной тупости, уточнил Андрей.

— На лифте, на лифте, — быстро согласилась Анюта. — А иногда пешком.

Андрей чувствовал её грудь, чувствовал, как сначала напряглись, а потом мягкими, пластилиновыми сделались плечи.

— Я пойду. — Голос Анюты дрожал, она всё ещё пыталась высвободиться, но гибкие веточки превратились в безвольные цветочные стебельки, которые не в силах были ничему сопротивляться.

Андрей поцеловал Анюту. Её губы были сухими, горячими.

— Опять яблоки, — прошептал Андрей, — только… горячие. Ты не обижаешься?

Анюта замотала головой. Волосы метнулись туда-сюда.

Андрей поцеловал её ещё раз. Безвольные цветочные стебельки так же необъяснимо вновь превратились в гибкие веточки.

— Я побегу, — сказала Анюта, — побегу, ладно?

— А почему, — удержал её Андрей, — ты не спрашиваешь, какой я раз в жизни целуюсь?

— Только что в первый и… во второй! — Анюта побежала но лестнице, спугнула кошку. Кошка медленно оторвалась от каменного пола и, словно пуховый шар, взлетела на подоконник, выгнув спину. Всё в мире как бы замедлилось.

— А ты? — крикнул Андрей.

Анюта обернулась, помахала Андрею рукой и вдруг с потрясающей точностью скопировала движения кошки. Кошка-Анюта прыгнула, кошка-Анюта выгнула спину, кошка-Анюта рассмеялась. «Мяу-мяу», — почудилось Андрею в её смехе-мяуканье.

— Ты ведьма! — крикнул в восхищении Андрей, забыв про акустику пустынного прохладного подъезда. «Ведьма, ведьма, ведьма…» — побежало по ступенькам эхо. Кошке надоели эти нарушители покоя, и она исчезла. Андрей, пошатываясь, вышел на солнечный свет.

Вернувшись домой, он извлёк из шкафа запылившиеся акварельные краски, кисточки, налил в баночку воду и нарисовал картинку в голубых тонах: кошка-Анюта изгибается на подоконнике. Нацарапал карандашом на обороте: «Ведьма» — и подумал, что, пожалуй, у них с Анютой много общего. Она угадывает движения, он угадывает мысли. Вот только для Анюты это не составляет никакого труда, он же совершенно не властен над странной своей способностью.

Картинка получилась на удивление живой, и, глядя на неё, Андрей ощутил испуг и восторг, то есть снова пережил недавнее чудо, когда на него почти сразу обрушились: первая в жизни драка, первое свидание, первый поцелуй. Но сейчас к чуду примешивалась радость от того, что рисунок удачный, и Андрей не мог понять — что сильнее, откуда что проистекает? Прежде такой радости от рисования он не испытывал. Андрею казалось, он только что открыл новую жизнь, ту, о которой мечтал, читая Леонардо да Винчи, ту, которая была ему предназначена. Андрей смотрел на рисунок и испытывал раздвоение. В размытых голубых чертах девушки-кошки читалось нечто большее, чем просто необузданная фантазия.

Андрей смотрел на рисунок, а видел отстранённым взглядом сквозь нынешний огонь какую-то грядущую тщету их отношений с Анютой, огонь и тщету первых отношений вообще. Не бывают они счастливыми!

…Андрею и раньше случалось испытывать раздвоения, когда он был шестнадцатилетним пареньком, книгу ли читающим, картинку ли рисующим, и одновременно умудрённым старцем, которому давно известны все истины. Паренёк страстно переживал, желал чего-то, старец являлся лишь на миг, в самый разгар мечтаний, но в этот самый миг мечта таяла горьким облачком, а старец ласково улыбался. Андрей боялся этой улыбки. Безглазая латинская фраза: «Всё едино суть» — как бы змеилась на устах старца, а обличьем старец одновременно походил на античного философа и на их дачного сторожа, присматривающего за садом и домом. Такая же ласковая улыбка была у сторожа, а глаза… Нет, глаза были не пустые — добрые… Но доброта столь рассеянно лучилась на окружающий мир: на небо, на облака, на вишни и яблони в саду, на муравейник у изгороди, что иногда казалась Андрею каким-то сладеньким фарисейством, во всяком случае, к Андрею старик не был ни добрым, ни злым. Он был никаким.

Если для паренька смыслом жизни была мечта, то для старца — разрушение мечты. Истинный смысл, таким образом, оказывался посередине. Сознавать это в момент, когда хотелось безумствовать, было дико. «Это мудрость и яд прочитанных книг живут во мне, — думал Андрей. — От бесконечного совмещения книг, как негативов, родился старец, лживый книжный бог! Сразу девяностолетним, не знающим юности!» Действительно, прежде через книги открывался мир. Необычайно лёгкой, восприимчивей ко всему на свете становилась душа, любой мысли была готова ответствовать. Старец лишь омрачал это чувство, но победить не мог. Нынче же мир неожиданно открылся через рисунок. В размытых голубых чертах девушки-кошки прочитал Андрей будущее: будет боль, печаль, страдание, и… гипсово-ласковая стариковская улыбка почудилась: «Всё едино суть. Всё равно». Андрей закрыл глаза, приказывая умереть лживому книжному старцу. «Будет счастье! Счастье! Счастье! Вопреки тебе, лгуну!» — прокричал. Затряс головой, прогоняя наваждение.

Андрей и раньше рисовал. В детстве отец часто заставлял рисовать. Сажал рядом с собой на веранде, а на столе расставлял различные предметы. Когда Андрею хотелось рисовать — получалось хорошо, когда не хотелось — плохо. Рисовал впоследствии Андрей и без понуждений отца, однако никогда ещё не рисовал с такой страстью.

За первой акварелью последовали другие. Андрей теперь рисовал как одержимый, отвлекаясь только на школу, стремительное приготовление уроков, ожидание Анюты у входа в парк. Однако несколько дней подряд Анюта возвращалась домой прежней дорогой…

Андрею казалось, что, рисуя, он как бы обретает условное спокойствие. Анюте подобное спокойствие было даровано изначально. Анюте было достаточно просто пройти по улице, по школьному коридору — совершенство её было настолько очевидным, истинным, что не требовало доказательств. А Андрей, лишь рисуя, чувствовал себя равным Анюте. То, что ей было даровано изначально, он — на иных, естественно, полях — отвоёвывал лихорадочными усилиями.

Однако и здесь он презрел здравый смысл. Принялся за иллюстрации к Шекспиру, Данте, Эдгару По… Немыслимо было — одновременно впервые читать произведение и делать к нему рисунки, но Андрей уже был одержим. Жизнь теперь казалась ему не непрерывным бытием, чередой дней и ночей, а некой суммой мгновений. И мысль, что каждое мгновение среди беспечно и печально живущих, делающих или не делающих добрые дела людей, кто-то обязательно обдумывает, или, допустим, совершает преступление, — наполняла Андрея ужасом, будто непосредственная опасность угрожает не только ему, но всему человечеству. Мысль, что человеку надо спасаться от человека, неизменно повергала в состояние неверия и мрачной меланхолии. Андрей подозревал, что так и жить ему с этой мыслью, как с занозой.

Как раньше он прочитывал за ночь толстый том, так теперь не только прочитывал, но ещё и делал к нему рисунки. Рисование и Анюта заменяли Андрею в тот счастливый период всё.

— …Ты правильно делаешь, что много рисуешь, — заметил отец.

— Что-что? — Андрею показалось нелепым, что о его рисовании можно сказать «правильно» или «неправильно». Это было всё равно что сказать: «Правильно делаешь, что дышишь».

— Кстати, — добавил отец, — в твоём возрасте многие уже знают, где будут дальше учиться, чем будут заниматься в жизни.

— А… — И вопрос показался Андрею нелепым. Как можно думать о таких пустяках, когда человек не нашёл спасения от своего ближнего, когда мир так же далёк от совершенства, как во времена финикийского бога Молоха, в жертву которому сжигали детей.

— Что означает твоё равнодушное «а…»?

— Год — целая вечность. И потом не так уж важно, чем я буду заниматься. Что я смогу изменить?

— Скорее всего ничего, — ответил отец, — но тем не менее для тебя нет ничего в данный момент более важного. Хотя подожди… Да ты, наверное, влюбился! Вот в чём дело!

— Нет! — крикнул Андрей. — Какой смысл влюбляться, когда каждое мгновение, каждое мгновение… — И не договорил, потому что любовь, Анюта имели для него в данный момент всеобъемлющий смысл. Такой, что собственное будущее впервые показалось не главным и жизни. Андрей смутился: — Я… Я знаю, чем буду заниматься!

— Тогда откройся.

— Попозже, ладно?

— Ну-ну. — Отец посмотрел на часы, вздохнул.

Хлопнула в коридоре дверь лифта. Последнее время Андрей чувствовал себя свободно, только когда отца не было дома. Андрея почему-то угнетало его присутствие. Отец резко изменился буквально за последний год. Раньше он был молчаливым, угрюмым. Тяжёлая морщина рассекала надвое лоб, отчего казалось, постоянно мрачной думой одолеваем отец. Тому отцу было не до Андрея. Раз в месяц он равнодушно листал уставленный пятёрками дневник, смотрел подозрительно на сына. Нынешний же отец напоминал человека, очнувшегося от долгой спячки, изумившегося, сколько всего предстоит переделать. Телефон теперь звонил в квартире непрерывно. Какие-то молодые архитекторы зачастили, держа под мышками белые трубы ватманов с чертежами зданий и будущих диковинных городов. Горячие споры велись за полночь, но Андрей не очень-то вникал в их суть. Лишь кипятил и заваривал чай, когда они просили. Отец даже как будто помолодел в этот год. Разгладилась тяжкая морщина, в глазах словно прибавилось синевы. Краем уха Андрей слышал, что молодые архитекторы вели с отцом речь о какой-то церкви, снесённой сколько-то лет назад, а отец отвечал, что, мол, полезнее не лить слёзы по старине, а думать о новом, то есть созидать. Но был там один вредный юноша, упорно гнувший свою линию, не слишком согласный с оптимизмом отца. Он начинал издалека, например, говорил, что когда Эйнштейн употребил выражение «образ мира», то он, конечно, имел в виду не художественный, а физический образ. Помним ли мы сейчас о существовавших некогда художественно-образных системах, можем ли противопоставить тем, старым, свои, новые? Ведь ещё в понимании византийских, а потом и древнерусских мыслителей и художников вся структура мироздания пронизана идеей единого образа. Отсюда у них и понятие единой вселенской церкви, сравнение церкви со вселенной, а применительно к архитектуре идея, что храм есть образ мира, храм — есть космос. Это воплотилось уже в константинопольской Софии, хотя там, конечно же, ощутимо античное влияние. Но древнерусские архитекторы в отличие от византийских соединили в понятии «храм» макрокосм и микрокосм. У них храм не только образ мира, но и образ человека! Они, эти архитекторы, архитектурными и скульптурными средствами воссоздавали некий всеобщий образ мира, одинаково воздействующий как на молящегося внутри храма, так и на лицезреющего храм со стороны. Какова вообще пластика древнерусского храма? Нижний ярус символизирует собственно землю, заполнен изображениями деревьев, образами растительного мира. Второй ярус отождествляется с миром божества в его единстве с людьми, здесь действующими лицами выступают и само божество, и люди, звери, и различные фантастические существа. Третий ярус — собственно небо. Таким образом, даётся законченный образ мира, единицей символа которого выступает архитектурно-скульптурная система. Следовательно, можно ли, вопрошал вредный юноша, говоря об отдельной церкви, забывать, что вместе с ней рухнул в пыль некий образ мира, обрушилось земное небо? И возможно ли созидать лишь из желания созидать, а не по велению нового исторически выстраданного, художественно законченного единого образа? Вредный юноша брал с полки синий камень со звёздочкой — осколок церковного купола и передавал его другим архитекторам. Кто смотрел на осколок равнодушно, кто сожалеюще, а у кого и слёзы выступали на глазах. Отец резко отвечал юноше, что нравственный его максимализм похвален лишь в том случае, если юноша знает, что противопоставить прежнему разрушению! Если нравственный максимализм его обеспечивается талантом, волей и верой в новый единый образ, в готовность его выстрадать. Ибо лишь из готовности выстрадать рождается положительный идеал искусства. Следовательно, сам того не замечая, отец начинал говорить директивным тоном — кредо всякого честного художника — увы! не все художники борцы! — должно быть таким: что бы ни происходило, надо жить и работать! Жить — и работать! Не надо позволять слезам по минувшему застилать глаза, такими глазами не увидеть будущего! Если же юноша этого не понимает, то его красивые слова — пустая болтовня, таких болтунов отец перевидал на своём веку множество…

Полуночные споры не знали исхода…

И всё равно отец раздражал Андрея. Раздражали его привычки, оставшиеся прежними. Например, барабанить пальцами по столу. В результате многолетнего барабанничества пальцы у отца уподобились сухим барабанным палочкам. Тревожный рассыпчатый стук вдруг разносился по квартире, и Андрей каждый раз вздрагивал. Не правилось ему и то, что отец каждое утро делает зарядку и каждое утро стыдит его, Андрея, за то, что тот зарядки не делает. Не нравились ему и задумчивые взгляды, которые отец время от времени бросал на него, когда, как ему казалось, Андрей этого не замечает. Андрей же замечал всё. Затаённая грусть сквозила во взглядах отца и некоторое даже любопытство. А иногда он принимался расспрашивать Андрея, что за ребята с ним учатся, чем вообще нынче интересуются молодые люди, чувствуют ли, какие широчайшие перспективы открываются перед ними, ведь всё недоброе осталось позади и теперь им жить и строить новую жизнь? Как хочется, говорил отец, сбросить годков тридцать и начать жизнь заново! Неужели вы, молодые, не чувствуете, спрашивал отец, что ветер перемен наполняет паруса? Что, поймав этот ветер, можно нестись к звёздам… Андрей молчал, потому что не желал и не мог доверить отцу то, чем жил, — иное. Для отца с его прямолинейными, обнажающими голую суть мыслями иное попросту не существовало — Андрей это чувствовал. Если он резко обрывал вредного юношу, так убедительно и тонко философствующего об архитектуре, сводил всё к примитиву — необходимости жить и работать, то что для него иное? Дурь, блажь, галиматья! Андрей ненавидел отцовскую прямолинейность, бежал от неё, как от разящего меча. Именно с подобной прямолинейностью иное вело незримый бой, накапливало силы, и Андрей верил, что его иное рано или поздно окажется сильнее своего антипода — отцовской прямолинейности. Пока же Андрей уходил от разговоров с отцом, не желал думать о ветре перемен. Две страсти — к Анюте и к рисованию — переполняли его. Пусть себе ветер перемен гуляет где-то там, за горизонтом. Андрея несёт к звёздам не этот сомнительный ветер, а иное!

Пока же прочь уносились последние майские дни. Светило солнце, и так быстро летело время, что Андрею казалось, сквозь глаза, сквозь пальцы скользит солнечная пряжа дней. Набегало лето, а значит, разлука с Анютой…

Чем дальше, тем своеобразнее становились их отношения. По-прежнему спокойна была Анюта, по-прежнему неистов был Андрей. Поцеловав Анюту два раза в тёмном прохладном подъезде, он решил, что отныне это станет правилом, однако жестоко ошибся. Анюта всячески избегала поцелуев, демонстрировала чудесную гибкость и ловкость, в совершенстве овладела мастерством грациозного выскальзывания и неожиданного исчезновения. И всё равно, какое наслаждение было общаться с Анютой, видеть её в движении, просто надеяться на поцелуи! За один только поворот её плеча, за рассеянно блуждающий в ресницах золотистый взгляд Андрей отдал бы всё на свете. Идя на свидание с Анютой, он как бы приподнимался над собой, становился выше ростом, сильнее. Приступы страха, овладевавшие им поначалу у белой беседки, больше не повторялись. Иное, иное шепнуло Андрею, что ничто отныне не угрожает ему со стороны беседки. Это было, естественно, необъяснимо, но всё, к чему прикасалось иное, уходило из-под власти логики.

Поначалу, правда, Андрея слегка смущало упорное молчание Анюты, но потом перестало смущать, Андрей вскоре привык, что говорит всегда он, а Анюта лишь смотрит на него золотистыми глазами и слушает. Никогда ещё не было у Андрея такого благодарного слушателя. До донышка, почти до самого иного открывал Андрей Анюте свою душу. Белый волк, гениальный старец Леонардо, книги в тяжёлых, пахнущих временем переплётах, горький и сладкий дым над свечой под стеклянным потолочным окном, созерцание небесных звёзд, наконец, внезапное рисование — обо всём, обо всём поведал он Анюте. И странное дело: казалось бы, неизбежную опустошённость должен был он чувствовать после этих откровений, а не чувствовал! Вроде бы правду говорил Андрей, но одновременно творил, придумывал, возносил очередные воздушные замки, и наступал момент, когда фантазия, процесс творения заменяли правду. Уже тогда начала закрадываться мысль, что не всем людям дано мучиться правдой, есть счастливцы, свободные от правды, возносящие воздушные замки, сами возносящиеся в воздушных замках, сами сотворяющие правду. Но вот загадка: казалось бы, ближе должны были становиться они с Анютой после этих вдохновенных откровений, а не становились. Более того, некоторую даже скованность в движениях Анюты замечал Андрей, что было почти что признаком отчуждения. «Уж не изначально ли она прямолинейна? — пугался Андрей. — Видит ли она что-нибудь, кроме того, что видят её золотистые глаза? Что мешает ей меня понимать?»

— Я неприятен тебе? — спросил однажды Андрей, прервав очередной монолог.

Анюта покачала головой.

— Тогда почему ты всё время молчишь? О чём думаешь? Почему… ничего о себе не рассказываешь?

— Но ты же всё время сам говоришь, — улыбнулась Анюта. — И потом, что я могу тебе рассказать?

— Хорошо, — сказал Андрей, — я сейчас закончу, а ты начнёшь, ладно?

— Я не знаю, о чём говорить, — ответила Анюта. — Не бывает, чтобы сразу два человека одинаково интересно говорили. Всегда кто-то один говорит, а другой слушает. Так вот, лучше уж буду слушать я… А говорить… Я не знаю, что тебе говорить.

— Но почему?

— Не хочу — и всё! — раздражённо сказала Анюта. Потом смягчилась: — Может быть, когда-нибудь потом… Попозже. Видно будет.

Андрей обещал себе, что со следующего раза начнёт вести себя по-другому. Но… всё почему-то продолжалось по-старому. Анюта оказалась права: ей как будто свыше была предназначена роль слушательницы.

С мыслями об Анюте Андрей засыпал, с мыслями об Анюте просыпался. И снилась ему тоже Анюта. Это напоминало детство, когда отец однажды привёз восьмилетнему Андрюше заграничный кольт-пугач — произведение игрушечного искусства. Во-первых, тяжёлый, как настоящий кольт. Во-вторых, никелированный, с воронёной ручкой и красным пощёлкивающим барабаном. О, каким восторгом отзывались в маленьком сердце эти тугие фиксирующиеся щелчки! В-третьих, прилагалась к кольту мягкая замшевая кобура, на которой был вышит чёрной строчкой крадущийся индеец с перьями на голове. Андрей засыпал, ощущая щекой лежащий под подушкой кольт, просыпался — и сразу же нашаривал его, стискивал в руке…

Теперь же хотелось стиснуть Анюту в объятиях, чтобы она пискнула, изогнулась как змея, почувствовала наконец его силу, уронила бы ему на руки свои тяжёлые волосы, прикрыла золотистые глаза, позволила бы себя поцеловать… «Да… Но как можно сравнивать живую Анюту и какую-то никелированную болванку?» — испугался было Андрей, но… тут же успокоился, потому что чувство собственной неправоты было ему неведомо. Точнее, он был знаком с ним по книгам, там бесконечно мучились, а то и кончали жизнь самоубийством герои, однако Андрея как-то не очень трогали их страдания, он в них не верил. Все теоретически допустимые переживания насчёт неправоты Андрей безоговорочно занёс в разряд книжных, наколол как красивую бабочку на булавку. В жизни Андрею почти не доводилось принимать решений, брать на себя ответственность, то есть оказываться правым или неправым. Он, как по воздуху, перемахнул через этот первый в жизни человека камень преткновения, даже его не заметив. Андрей просто-напросто не знал, что побуждает человека мучиться: прав он или не прав, а посему жил и мыслил, как если бы всегда был прав…

«Неужели Анюта… игрушка? Пусть! Она сама виновата, что я так её воспринимаю. Я хотел бы по-другому, но она сама виновата!» — Андрей вздохнул, смиряясь с новыми мыслями. Вот во что вылилось её необъяснимое, упрямое молчание, нежелание целоваться и откровенничать! Кому, кому поверял он самые сокровенные свои мысли? Кому открывал до донышка, почти до самого иного душу? Неужели игрушке, кукле, способной лишь двигаться с нечеловеческой грацией, хлопать золотистыми глазами, но не способной ничего понять?

«Так почему она всё-таки молчит? — рассуждал, бестолково слоняясь по комнате, совсем как подсмотренная некогда в бинокль женщина, Андрей. — Почему она слушает, что я говорю, а сама молчит? Или же её душа чиста, как белый лист, и ей просто нечего мне рассказать, или же… она молчит, потому что ей неинтересно, что я рассказываю? Вдруг ей кажется, что мои волнения и страсти смехотворны, что они бушуют в некой вымышленной пустоте, то есть никоим образом не связаны с реальностью, а для неё реальность, сиюминутное бытие — всё… Другого ей не дано! Или же… она боится, что если разоткровенничается, то я узнаю нечто такое, что… Что мне лучше не узнавать, нельзя узнавать! — Андрей гнал эти мысли. Слишком уж нелепым выглядел он при таком раскладе со своими воздушными замками. Но сомнения закрадывались. — Какого чёрта… — Андрей грозил кулаком кожаным корешкам книг, рисункам, гипсовой голове античного мыслителя. — Вы меня напрасно терзаете, обманываете, подсовываете какую-то несуществующую жизнь, когда вон он, настоящий мир! — кивал за окно. — Когда всё происходит там, а не в этой дурацкой комнате, — стучал себя по голове, — не в этой дурацкой башке! Да к чёрту всё! Надо затащить Анюту домой и… Ну что, что ты на меня уставился! — Взгляд падал на голову античного мыслителя. — В том, что происходит там, — опять кивал за окно, — ты уже не можешь разобраться! «Всё едино суть! Всё едино суть!» — бубнишь как попугай. А суть не едина! У меня одна суть, а у Анюты какая-то другая. Анюта, Анюта… Боже мой, каким, должно быть, идиотом ты меня считаешь?! Наверное, думаешь, что же такое плетёт этот идиот, какие такие Леонардо да Винчи, белые волки? Как можно говорить с ним о чём-нибудь серьёзном?» — Андрей сгорал со стыда.

Так, в чередовании самовозвеличивания и самоуничижения, летели его дни…

Но был ещё брат Анюты — смешной круглоголовый Володя, который в тяжёлую минуту бросился на помощь Андрею, размахивая дубиной. В общем-то, благодаря ему Андрей как бы вышел из драки победителем. Но вопиющей этой очевидности Володя почему-то не заметил. С того дня прошло некоторое время, но всякий раз, когда Володя смотрел на Андрея, восхищение светилось в его добрых серых, как туманное лесное утро, глазах. Володя, наверное, думал, что Андрей каждый день совершает подвиги. Андрей поначалу этого восхищения не понимал и всё ждал какого-нибудь подвоха. Но потом перестал ждать, привык и уже удивлялся, если Володино восхищение было недостаточно энергичным. На следующее же утро после драки в парке Андрей ощутил на себе уважительные взгляды одноклассников. Миф о его неслыханной ловкости носился в воздухе. Володя в красках живописал, как Андрей обратил в бегство орду хулиганов. Многие одноклассники изъявляли желание познакомиться с Андреем поближе. Бледный незаметный отличник превратился в героя. Прежняя тихая незаметность Андрея засияла. В её тени угадывались другие подвиги, неизвестные одноклассникам. И Володя неожиданно засиял в лучах Андреевой славы. Он и раньше был всем хорош, лишь в одном качестве как-то не проявился — в качестве преданного друга. Володя сразу же повёл себя так, словно их с Андреем давно уже что-то объединяло, сразу же стал другом номер один, сразу же стал чуть-чуть смешным в этом новом для себя качестве — следил ревниво, чтобы другие одноклассники не претендовали на дружбу с Андреем. Андрей, до сих пор ни с кем ещё не друживший, не привыкший к подобному отношению, слегка растерялся.

— Давай сидеть за одной партой? — предложил Володя.

Андрей согласился, потому что прекрасно понимал — недолгой будет его популярность в классе, а вот Володя — настоящий друг, он — надолго. Но пока популярность ещё была, Андрей небрежно смахнул на пол портфель своего прежнего соседа, расчистил место для Володи.

— Садись!

Это был один из самых счастливых дней Андрея, даже Анюта отошла на второй план.

Вернувшись после уроков домой, Андрей попробовал повторить знаменитый удар ногами в грудь, прыгал до изнеможения, пытаясь попасть в обитую дерматином дверь, но ничегошеньки не получалось. Смешон был вспотевший, уставший Андрей. Гордо высилась коричневая дверь, так и не испробовавшая силы его удара.

Тогда Андрей порылся в отцовском письменном столе, похитил пачку сигарет в золочёной коробке. На перемене Андрей угостил ими одноклассников. Потянулись к коробке уважительные пальцы. Андрей закурил вместе со всеми и почувствовал, как сам взмывает куда-то с ароматным синим дымом. Уважения, почитания, признания — вот чего ему не хватало! Вот о чём тосковала душа!

Когда выходили из туалета, неожиданно встретили директора.

— Вы… вы курили? — воскликнул директор.

Все остановились, опустив взоры долу.

— Курили?

— Нет, что вы… Мы не курили… Нет.

— Как же нет? От вас табаком пахнет!

— Товарищ директор! — неожиданно произнёс Андрей. Ещё не знал, что скажет, но уверенность, что так надо, вела вперёд, иное руководило, а иному он доверял всецело. — Товарищ директор, мы не затягивались… — спокойно, уверенно смотрел Андрей прямо в директорские зрачки. И вместе с тем с победительной наглостью, как бы предсказывая директору, в какое глупое положение он попадёт, начни кричать, строжить, грозить…

— Ладно… — махнул рукой директор, — идите на урок, но если ещё раз замечу…

Синий дым, синий дым!

— Дружба? — спросил на уроке Володя Захаров и протянул Андрею руку.

— Дружба, — ответил Андрей, чуть помедлив.

— Ты за меня, я за тебя?

— Я за тебя, ты за меня, — повторил Андрей, прекрасно сознавая, что, независимо от того, будет ли он за Володю, Володя всегда будет за него.

Да, непохож был Володя Захаров на свою сестру Анюту! Анюта завораживала движением, небесные светила могли сверять ритм по её походке, Володина же походка напоминала движения подвыпившего возбуждённого человека. «Ну что ты, Захаров, ей-богу… — частенько говаривал раздосадованный физкультурник, так и не уяснивший до конца: прикидывается Володя, чтобы его позлить, или же в самом деле такой, — как снежный человек, ей-богу…» Класс хохотал, Володя не обижался. Действительно, причудлив и неповторим был его бег — животом вперёд, руки как на шарнирах, ноги, кажется, вот-вот подломятся, и упадёт, рухнет Володя, но нет! — круглая, тяжёлая, как гиря, голова держит тело в равновесии. Примерно такой же была и его походка. Ноги сами собой припрыгивали, словно Володя шёл по кочкам, а руки молотили воздух, словно он собирался взлететь.

Учёный грач Бисмарк жил у Володи дома на подоконнике. Пятьдесят слов знал Бисмарк, употреблял их, естественно, невпопад, а когда Володя разваливался отдыхать на диване, Бисмарк устраивался у него на груди и принимался чистить Володины ресницы. Этим Бисмарк доказывал Володе полнейшую свою преданность и расположение. «Ложись рядом, — как-то предложил Володя Андрею, — он, может, и тебе почистит…» — «Нет-нет, спасибо! — воздержался Андрей, представив внушительный, похожий на плоскогубцы, клюв Бисмарка в миллиметре от своего зрачка. — А Анюте он чистит ресницы?» — спросил Андрей. «Нет, — ответил Володя, — они чего-то не ладят».

Хомяк Трофим обитал у Володи под кроватью в попахивающем деревянном ящичке. «Трофим! Трофим!» — звал Володя, и Трофим неизменно появлялся, смешно кланялся, не расставаясь, однако, с капустным листом, прижатым к груди. «Я Трофима на снегу подобрал, — рассказал Володя. — Какие-то сволочи выбросили его прямо в коробке из-под обуви. Он почти замёрз…»

Длиннющая такса Дельта с умными печальными глазами жила у Володи. Её три года назад оставил у них сосед — одинокий штурман, уходивший в дальнее плавание. Но то ли корабль затонул, то ли что-то неладное случилось со штурманом, в общем, он не вернулся. Когда Дельта залегала под кровать, ложилась поперёк, морда торчала с одной стороны, тонкий, похожий на крысиный, хвост — с другой.

Володя мог разговаривать с «братьями меньшими» как с людьми, а мог и на их языке. Что было странно: они понимали его и так и так. Володя каркал как грач; посвистывал как хомяк, томно и сладострастно мяукал — откликались с высоких крыш вожделеющие коты, взволнованно бубнил — заинтересованные голуби, склонив головы, семенили сзади. Старинный позолоченный Брем — два года Володя копил на него деньги! — теснился на полке, и ветерок из окна, словно белые волосы, перебирал торчащие из каждого тома многочисленные закладки. Последние три месяца Володя не завтракал в школе, теперь уже экономя деньги на покупку пары волнистых попугайчиков. Свет вспыхивал у него в глазах, когда Володя общался с животными, лицо становилось одухотворённым, и Андрей понимал, это Володина душа светится и трепещет. Ему даже становилось не по себе: не оборотень ли Володя, не прикидывающийся ли простачком колдун? Привыкнув мыслить книжными категориями, требующими известной изощрённости, Андрей воспринимал ближних, как если бы они были героями романа, полного страстей, интриг, соперничества. Андрей недоумевал: почему так прост Володя? Почему так однозначен — преданный друг, и всё! Почему верит всему, что он, Андрей, говорит? Почему не желает рассчитать его поведение хотя бы на два-три хода вперёд? Андрей догадывался, что простота эта вовсе не от отсутствия ума, а от какой-то иной точки его приложения. По-видимому, то, что Андрей полагал важным для себя, для Володи было совершенно неважным. Что волновало Андрея до безумия, оставляло Володю спокойным. Андрей редко чувствовал себя свободным и нескованным, всегда, каждую минуту что-то представлял, что-то изображал, Володя же был самим собой, был свободен и, как иногда казалось Андрею, смотрел на него с жалостью: «Куда ж его, сердешного, на сей-то раз качнёт?» А ещё Андрею казалось, что Володина простота и свобода, сродни ласковой улыбке их дачного сторожа. Одинаково ласково сторож улыбался всем!

Всякий раз, приезжая на дачу, Андрей не уставал дивиться этому. Никогда не замечал Андрей, чтобы хоть что-нибудь вывело старика из себя. Улыбаясь, добрым мягким голосом сторож сообщал отцу, что на даче всё в порядке и что местные хулиганы, забравшись в сад, вытоптали клубнику, поломали яблони. Одинаковыми словами разговаривал с отцом, с министром, однажды пожаловавшим к ним на дачу, с алкашом, случайно запоровшимся в сад, вздумавшим поваляться на цветах. Иногда Андрею хотелось встряхнуть сторонка за плечи, спросить: «Старик! Ты жив?» Но он не делал этого, потому что знал: ответа не будет. «Ведь дошёл до нас гипсовый античный мыслитель, — говорил себе Андрей, — дотащил своё тысячелетнее «Всё едино суть…». В конце концов это их право — старика сторожа и античного мыслителя — жить по-своему, не согласовывая свою философию со мной…» Одинаково добрым покачиванием головы сторож отвечал на всё, что ему говорили. Так же, добро качая головой, внимал солнечному свету, дождю, шелесту деревьев. Не изменилась бы, наверное, его реакция и в случае землетрясения, наводнения, конца света. Следовательно, не делал старик различия между человеческими словами и языком природы. Что те такое было ему известно о людях? Какое жуткое потрясение уравняло, причесало под одну гребёнку в его глазах человеческий мир? Сколько раз, наблюдая это доброе покачивание головой, Андрей думал, что старик вовсе не вслушивается в слова, в то, что ему говорят, а внимает чему-то иному, лишь ему известному, что, быть может, первичнее человеческих слов. Из слов можно вылепить что угодно, а это иное предстаёт каждый раз перед ним во всей своей вечной неизменности, неколебимости, и поэтому старик сторож лишь бессильно и добро покачивает головой, словно китайский болванчик. Что в сравнении с этой, известной ему, вечной неизменностью воздушные человеческие слова, какое они имеют значение, сегодня в одних и тех же устах одни, завтра совершенно другие?

Что-то похожее читал Андрей и в глазах Володи, серых, как туманное лесное утро. Читал и поражался: неужели Володя, разгадывающий души зверей и птиц, не может разгадать его, Андрея? «Что за охота Володе обманываться во мне?» — не понимал Андрей. Потом неожиданно понял: всегда, всю жизнь человек обязательно должен в чём-то обманываться. Иначе не бывает.

«Но ведь я… — повеселел Андрей, — не хочу, совершенно не хочу ни Володе, ни Анюте, ни кому бы там ни было причинять зла! Даже наоборот! Всем хочу добра! Значит, не так уж Володя во мне и обманывается…» Андрею показалось, он понял Володю. Да, тот, конечно, читает души, но совсем не так, как Андрей. Одно и то же может им открыться, но по-разному оно в них отзовётся. Андрей попытался перевоплотиться: интересно, каким увидел его Володя?

Андрей представил себя лесным всеведом, незримым обитателем соловьиных рощ и смешанных прибрежных лесов, сверяющим мысли по крику чаек, по трубному вою оленей. Окинул себя взглядом с этой Володиной вершины. Точно солнечный луч сквозь дырявые облака, прошёл взгляд сквозь прочитанные книги, воздушные замки, сквозь белую пену чужой мудрости. Лёгкой, подчиняющейся любому дуновению, плавающей без руля и без ветрил оказалась пена… А дальше, под ней, кобальтовая вода, природно-тёмная, но пока ещё ничем не омрачённая. «Это иное, иное, которое никто не может разглядеть, красит воду в кобальт», — подумал Андрей.

Но не безмятежной была вода. Сверлили её невидимые течения, волновало иное. Это они заставили Андрея впрыгнуть в чужое окно. По их воле он затеял неравный бой возле беседки. «Но ведь этого мало! — думал Андрей. — Что же, выходит, пока я… никто и ничто? Точнее, неизвестно что? И Володя это понимает? И… дружит со мной, потому что только лишь надеется, что я настоящий? Подчиняется мне лишь из одной этой веры-надежды? Так что за охота ему во мне обманываться?

Андрей вдруг ощутил себя весами, находящимися в состоянии абсолютного равновесия. Пуста чаша добра. Пуста чаша зла. А над чашами бьются невидимые демоны. И Володя верит, что добрые одолеют… — Володя, Володя… — вздохнул Андрей, ощущая уже некоторое своё превосходство над другом, над необъяснимой его зависимостью от этой веры-надежды. — Ах, Володя… Да, ты свободен, но ты слишком прост, увы, Володя, ты прямолинеен! Ну почему я не знаю языка зверей и птиц? Может, тогда мне что-то бы в тебе открылось… Такое, что… ну смогло бы поставить нас рядом… Почему лишь язык мечтаний да неутолённых страстей мне понятен? Я не различаю, где мои собственные страсти, а где придуманные? Где я, а где не я? Володя, Володя… Неужели ты не чувствуешь, воздух полон страсти?! Воздух жжёт, воздух холодит, воздух возвышает и повергает в отчаянье! И всё это воздух, воздух… Пустой воздух, но он мне дороже реальности! Володя, Володя…»

Андрей понял и ещё одно своё различие с Володей. Тот жил спокойно, не впадал в трансы, принимал всё как есть, то есть созерцал житейскую мудрую истину как некую сумму правил бытия, повседневно. Она, должно быть, уже примелькалась ему в серенькой своей одежонке. Лишь звери да птицы выводили Володю за круг житейской истины.

Андрею же житейская истина никак не давалась. А если изредка и давалась, то обязательно как противоречие, обязательно в виде откровения — в громе и сверкании молний. Повергала ниц или же, наоборот, возносила, заставляла переосмыслить всё сразу. Каждый раз Андрей как бы начинал жизнь заново. Но это длилось недолго. Вскоре он снова оказывался в плену чужой мудрости, несуществующего белого волка, прочитанных книг.

В Андрее не было ясности.

Володя же всегда был прост и ясен.

Какое удовольствие доставляли Андрею их вечерние и ночные беседы у него дома! Книги на высоких стеллажах сливались в сплошную тёмную массу, напоминали отвесные прибрежные скалы, от которых отчаливает на утлом судёнышке отважный мореход. Темны, смутны были поначалу мысли Андрея. Но как изощрённо, вдохновенно он врал! И всё вдруг прояснялось! Отвратительный и пленительный демон лжи охотно подставлял свои скользкие крылья… Дикий буйный плющ вранья вплетался в каждую фразу, в каждую историю, рассказываемую Андреем.

— Видишь эту бутылку, Володя? — спрашивал Андрей, показывая облепленную землёй и опилками бутылку рома без этикетки, которую накануне отец вытащил из дачного подвала, чтобы поддержать тонус краснодеревщика, реставрировавшего у них в квартире старые шкафы. — Это особенная бутылка, Володя! Дедушка был на Филиппинах, гулял по берегу океана, прибой вынес её ему прямо под ноги… Наверное, этому рому лет триста!

— Рому? Почему рому?

— Конечно, рому! Что ещё тогда пили моряки? И-хо-хо и бутылка рома, пятнадцать человек на сундук мертвеца! Ты посмотри, какая пробка, какой вензель…

Пробка и вензель действительно были нездешние, но, даже если бы там было написано «Росвинпром», Володя всё равно бы не усомнился в словах Андрея. Это пробка лжёт, а друг всегда говорит правду!

А обманщик-демон только расправлял крылья, только пробовал: упруг ли воздух, хорош ли ветер… Хоть и коварна, изощрённа его наука — врать, — но всё же висел бы над ним страх разоблачения, если бы… кто-то другой был на место Володи! Андрея выручало сомнительное вдохновение, почерпнутое из чтения непонятных книг, рисования мистических парусников. Достовернее правды становилась в его устах ложь, ибо правда, можно сказать, нищенствовала, жила в долг, ложь же щедро оплачивалась звонкой монетой фантазии.

— Давай, — сбивался на шёпот Андрей, — давай его попробуем… — И уже бежал на кухню, выдёргивал штопором из пузатой бутылки пробку. Бутылка издавала хлопок, похожий на выстрел, пробка на штопоре загадочно раздувалась и казалась живой, дышащей. — Смотри… — говорил Андрей Володе. — Сейчас уже нет таких пробок… Ты видел когда-нибудь, чтобы пробка так себя странно вела?

— Никогда… — соглашался Володя.

А Андрей уже верил, что рому триста лет, что океанский прибой вынес бутылку под ноги неведомому, якобы прогуливающемуся по пляжу на Филиппинах дедушке, пропавшему без вести в первую мировую.

Таинственно светился маслянистый ром, как бы скрывая страшные тайны, нехотя булькал по пути в бокалы.

— Сейчас… — У Андрея дрожали руки. — Сейчас выпьем и… как будто перенесёмся на триста лет назад. Ты пил когда-нибудь ром?

— Никогда… — шептал Володя, и Андрею даже становилось его жаль, такая готовность внимать была в его интонации, исполнять всё, что пожелает Андрей.

— За нашу дружбу! — Андрей поднимал бокал, рассматривал на свет. — Чтобы она была такая же крепкая, как этот ром!

Володя тоже поднимал бокал, рассматривал на свет.

«Всё, всё повторяет за мной!» — автоматически фиксировал Андрей. Ему чудились пиратские клады, зарытые в прибрежный песок, бриги под чёрными флагами, кровавая Мэри, и ещё одна Мэри — юная, чьим танцем наслаждались пираты в полночь, в их числе наверняка был и капитан Шарки — злодей с ледяным сердцем, ледяной душой, — он уже не мог согреться никаким ромом, а потому пил как жаба — бесконечно…

— Залпом, — скомандовал Андрей, и словно огненная струя устремилась в горло. Дыхание перехватило, покатились слёзы. Потом блаженная теплота разлилась по телу, мысли начали горячиться, как кони.

Демон набирал высоту. Уютно было Андрею у него на крыле. Весь мир, казалось, принадлежит Андрею, всё ему подвластно. Менялось и обличье демона. Отвратительное уходило, оставалось лишь пленительное. Всё смешивалось в диковинном полёте: ложь и правда, небогатый жизненный опыт Андрея и золотые его мечтания, неосознанные стремления и подспудные желания — всё на мгновение обретало завершённость, призрачную гармонию. Некую картину мира создавал Андрей яркими придуманными красками, а Володя внимал восхищённо, заворожённо.

Всё в этой картине творилось и происходило по воле Андрея, но Володю не смущало, что Андрей, Андрей и ещё раз Андрей занимает центральное место. Володе же места как бы и вовсе не предусмотрено. Володя был бесконечно благодарен другу уже за один лишь полёт, потому что сам не умел фантазировать, не ведал, что придуманный мир слаще реального.

Но по-разному они ощущали высоту. Андрей знал, что неизбежно последует горькое приземление. Володя же опьянялся не затем, чтобы трезветь. У Андрея даже мелькнула мысль: неужели Володя всегда будет воспринимать его таким, каким он и сам-то себе кажется лишь в редкие минуты: другом белого волка и белого старца, неким загадочным властелином? Неужели Володя не понимает, что надо различать игру и жизнь?

Это показалось Андрею опасным и неразумным, хотя и ему тяжело было выходить из состояния свободного полёта, когда начинала осыпаться позолота с крыльев, с каждым взмахом всё более обнаруживалась их неприглядная перепончатость. Серые будни равнодушно зевали в лицо Андрею. Он умолкал. Давно ночь была на дворе. Где-то орудовали Толян и Сёмка. А Володя не желал возвращаться на землю. Он так и уходил переполненный фантазиями, пошатываясь, оглядывался на Андрея, как на бога.

Андрей оставался один. Тишина, казалось, пульсировала в пустой квартире. Андрей думал о Володе, идущем тёмной дорогой домой, где его ждут не дождутся грач Бисмарк, хомяк Трофим, такса Дельта с умными печальными глазами. Вся компания не спит, тоскует, смотрит на дверь… А вот Анюта уже, наверное, легла. Интересно, какую книжку она читает на ночь? Андрей вдруг отчётливо вспомнил их квартиру, где был всего один раз: жёлтенькие обои с чёрным штришком, как будто моросил дождик, красные растрескавшиеся шкафы с чистейшими тем не менее стёклами, стёршиеся, но чинёные, аккуратненькие ковровые дорожки на крашеных полах, фикусы и герань в глиняных горшках на подоконниках… Вспомнил кровать Анюты — широкую, железную, с никелированными шариками, с подушечками — мал мала меньше — в изголовье… Раньше — до того как купили раскладной диван — на ней спала мать Анюты. Интересно, какие сны снятся на такой кровати?

Андрею сделалось душно. Он до пояса высунулся в окно. Однако звёзд не увидел. Серые ночные облака ползли по небу. Андрей подумал, что имеется и ещё кое-что, объясняющее, почему так преданно смотрит на него Володя, почему готов для него на всё. Вспоминая квартиру, где живут Володя и Анюта, Андрей ощутил, какая разная у них — сейчас он думал только о Володе — и у него жизнь. Всё, буквально всё, начиная от истёртых ковровых дорожек, школьной формы, из которой Володя давно успел вырасти, но новую ему не покупали, кончая грачом Бисмарком, хомяком Трофимом, печальной таксой Дельтой, — всё имело для Володи чёткую безусловную ценность, было оплачено собственной жизнью, закреплено ответственностью. Какая борьба, наверное, была предпринята с родителями, чтобы они позволили держать дома Бисмарка, Трофима, Дельту… Среди сплошных ограничений, в строжайших рамках, зная, почём в магазине хлеб, мясо и овощи, жил Володя. Какие фантазии, какой полёт, когда кругом дела и обязанности? Помогать матери по хозяйству, ходить в магазины, стоять в очередях, кормить животных, ухаживать за ними… Какая игра? Андрей подумал, что в некотором роде Володя пленник, заложник. Лишь общение с животными помогает ему вырваться из круга. Но разве можно это общение, неизбежно переходящее в долг, во всё ту же ответственность, сравнить с вольными полётами Андрея, созерцанием звёзд сквозь потолок-окно на даче? Нет, подумал Андрей, такая свобода ему не подходит…

Андрей пошёл по тёмному коридору в отцовский кабинет, сплошь заваленный рулонами чертежей, рисунков, каких-то таблиц…

Впервые в жизни Андрей внимательно рассматривал чертежи грядущих зданий, планы неведомых, не существующих пока городов, шуршал кальками и пергаментами. Разговаривал с ними как с живыми, умолял, чтобы нарисованные, схематично изображённые фасады, фронтоны, какие-то аркады и ордера, антаблементы и прочее открыли бы ему душу, предстали в воплощённом виде. Не получалось. Но Андрей не сдавался, его лихорадило, он хватал со стола исписанные отцовским почерком листки, библиографические карточки, на которые отец записывал понравившиеся ему мысли: «Под красотой мы понимаем высшее совершенство. Поэтому вовсе исключается, что что-либо непрактичное может быть красивым… Однако практичная вещь сама по себе ещё необязательно красива. Требуется нечто большее… Предмет, который настолько совершенен, что нельзя, не причиняя ему вреда, ничего отнять у него и ничего к нему прибавить, красив. Это… самая совершенная, самая законченная гармония».

«Воображению подвластно всё! — бормотал Андрей. — Я всё, всё могу!» И действительно, чем пристальнее, неистовее вглядывался он в строгие чертежи и рисунки, тем яснее, отчётливее становилось то, что на них изображено. Впрочем, быть может, это был обман. Но в который раз волшебная палочка вдохновения помогала Андрею — пусть лишь на мгновение, пусть как озарение! — но увидеть, познать незнаемое.

Впервые вдумывался Андрей в привычное и надоевшее с детства слово «архитектура», впервые воспринимал его не как пустой звук, не как отвлечённый образ некоего здания или города, даже не как конкретную улицу и, естественно, не как «…совокупность сооружений, создающих материально организованную среду, необходимую людям для их жизни и деятельности», или «„.искусство проектировать и строить сооружения и их комплексы в соответствии с назначением, современными техническими возможностями, эстетическими воззрениями общества», а как мир со своими, неизвестными пока Андрею законами, храм с недоступными пока Андрею обрядами…

Архитектура… Упрямство камня слышалось в этом слове и шуршащая лёгкостью патина. Архитектура — камень, по воле человека взлетающий в небо, высшее из искусств. Мелькнула, правда, мысль, что от кого-то он, это уже слышал.

Через несколько минут слово «архитектура» уже не было Андрею чужим.

Снова и снова рассматривал он чертежи. Вот он, отцовский труд, цена которому бессонные ночи, сгорающие свечи, изгрызенные в щепки карандаши, белые клочья растерзанных ватманов на полу кабинета. Впрочем, такая цена отнюдь не казалась Андрею чрезвычайной. Что-что, а просиживать ночи под потолком-окном на даче он был готов хоть сейчас. Труд, цена которому — здания, целые кварталы, то есть, собственно, города, да хотя бы Москва! Проходя по улицам, Андрей иногда показывал пальцем на какой-нибудь дом, говорил небрежно Анюте и Володе: «Папаша проектировал. Хотел ещё мощнее сделать карнизы, но выяснилось, нельзя, опасно…» Труд, цена которому… о, вот за эту цену Андрей был готов жертвовать всем! — избавление от мук бытия, из плена унылой повседневности. Именно в ту далёкую ночь в отцовском кабинете среди ватманов, чертежей и калек Андрей впервые осознанно решил: долой чинёные ковровые дорожки и потёртую школьную форму, долой железные кровати с никелированными шариками и подушечками, всё это долой! Да здравствует же архитектура! Да здравствует машина, дача с потолком-окном, да здравствует свобода! Ибо не представлял Андрей иной свободы.

Но ложка дёгтя неожиданно примешалась к этой медовой буре. Вспомнил Андрей, от кого слышал, что архитектура — высшее из искусств.

…Не так давно вечером вдруг раздался звонок в дверь. Андрей открыл. Седой дядька в рваном плаще стоял на пороге.

— Отец дома? — хрипло спросил дядька.

— Нет, но он… скоро придёт. А вы…

— Я к нему! — Дядька шагнул в прихожую, плюхнулся на стул. Андрей разглядел измождённое красное лицо в прожилках, трясущиеся руки. В старых-престарых парусиновых ботинках был дядька. Он закурил, с трудом поймав папиросой прыгающий на спичке огонёк. Намокшие ботинки оставили на чистом паркете, недавно натёртом тётей Полей, убиравшей их квартиру, следы, очертаниями напоминающие инфузорий-туфелек. От дядьки пахло чем-то таким… Именно так, казалось Андрею, и должны пахнуть беда, отчаяние, бесприютность, несостоявшаяся жизнь…

— Вы… по какому-нибудь архитектурному делу или…

— Конечно, и только по архитектурному! — заявил дядька. — Хотя… — подмигнул Андрею, — отчасти и по «или»… — В тепле, в уютной тишине он заметно повеселел. Чувствовалось, он провёл на улице не один час.

— Снимите плащ, — предложил Андрей, сожалея, что впустил этого типа. — Хотите, я… чай поставлю?

— Спасибо, сынок! — мягко поблагодарил дядька. — В другой раз. Сейчас… Сейчас я бы не отказался от… Ну да ладно, это когда вернётся твой отец. Кстати, как он? Мы когда-то с ним учились, потом вместе работали, я тебя помню, мальчик, совсем маленьким. Так как поживает твой отец, я давно его не видел, я вообще давно ничего не видел… Я был далеко… — Дядька перешёл на монотонную какую-то скороговорку без интонаций, казалось, он разговаривает сам с собой. Андрей подумал, дядька душевно болен.

— Так, значит, вы архитектор? — спросил Андрей.

— Архитектор? — Глаза у дядьки вспыхнули, и Андрей увидел другого человека, каким дядька когда-то, наверное, был и тенью которого являлся теперь. — Да, я архитектор! — Утверждение это на миг вернуло дядьку к жизни, он поднялся со стула, выпрямился, даже как будто ростом сделался выше. Жестом, исполненным благородства, откинул волосы со лба, оглядел горящими глазами прихожую. Андрей понял: дядька уже не видит ни его, ни прихожей, а находится в ином, созданном больным воображением, мире. Жгучее любопытство овладело Андреем. Ведь всё это отчасти было ему знакомо. «Значит, ещё вот каким может быть конец…» — подумал он.

— Архитектура! — воскликнул дядька и поднял руку вверх, как бы приветствуя невидимых слушателей. — Родоначальница искусств, не только вызывающая к жизни живопись и скульптуру, но и облагораживающая повседневную жизнь человека, обрамляющая её, как драгоценная оправа! Как и всему в мире, рождению архитектуры предшествует идея. Какая-нибудь священная поляна, где стоят идолы, появляется, естественно, раньше, чем мечети или соборы. Идея дома, то есть необходимость укрыться от холода и дождя, является человеку, прежде, нежели мысль разделить этот дом на различные помещения и каким-то образом их украсить… — Дядька откашлялся. Голос, видимо, от долгого молчания, предшествующего этой тираде, ему не подчинялся. Дядька то вскрякивал петухом, то басил как протодьякон. Но наконец нашёл верный — преподавательский — тон. Андрею показалось, он присутствует на лекции, только… в сумасшедшем доме! Похоже, дядька заговаривался.

— В истинной архитектуре любой эпохи отдельные части существуют ради целого, а целое выражает логику в отдельных частях. Как только человеческая культура поднимается выше удовлетворения первичных нужд, как только высвобождаются определённые излишки для удовлетворения более развитых потребностей общества, архитектура немедленно создаёт формы, отвечающие этим новым, более возвышенным потребностям. Эпоха осуществляет через художника выражение своих идеалов и получает от него эти идеалы, так сказать, воплощённо-овеществлёнными. Архитектура есть нечто вроде гигантского, претворённого в иной материал образа человека… — Дядька умолк, уже совершенно ясными глазами уставился на Андрея. — Назови любого писателя, поэта, художника, философа, кто тебе близок, кого угодно, и я отвечу, что каждый из них думал об архитектуре… Ну!

Андрей хотел назвать Леонардо да Винчи, но в последний момент передумал, потому что тогда дядька говорил бы до ночи.

— Этот… как его… Хлебников, — промямлил Андрей.

— Хлебников, — повторил дядька, — да-да, Хлебников… — и, закрыв глаза, заговорил как по писаному, — …красивые современные города на некотором расстоянии обращаются в ящик с мусором. Они забыли правило чередования в старых постройках — греки, ислам, — сгущённой природы камня с разрежённой природой — воздухом — собор Воронихина, — вещества с пустотой. То же отношение ударного и неударного места — сущность стиха. У улиц нет биения. Слитые улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются слова без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударением в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня. Эти дома строятся по известному правилу для пушек: взять дыру и облить чугуном. И точно, берётся чертёж и заполняется камнем. Но в чертеже имеет существование и весомость — черта, отсутствующая в здании, и наоборот: весомость стен здания отсутствует в чертеже, кажется в нём пустой, бытие чертежа приходится на небытие здания, и наоборот. Чертёжники берут чертёж и заполняют его камнем, то есть основное соотношение камня и пустоты умножают — в течение веков не замечая — на отрицательную единицу, отчего у самых безобразных зданий самые изящные чертежи, и Мусоргский чертежа делается ящиком с мусором в здании… — посмотрел на Андрея. — Достаточно? Или продолжать?

— Спасибо, достаточно. — Андрей совершенно растерялся.

— Назови ещё кого-нибудь! — потребовал дядька.

— Артюр Рембо, — сказал Андрей, найдя глазами первый попавшийся книжный корешок.

— …Общественный акрополь, — немедленно заговорил дядька, — затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностью земли. Здесь воссоздали… — Андрей начал замечать, что блеск у дядьки в глазах гаснет, сменяется тревогой, отчаянием. Чувствовалось: он продолжает лишь по инерции: — …с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем… Боже мой! — закричал дядька, закрыл лицо руками. — Объясните, где я, как сюда попал?

Андрей попытался объяснить.

Дядька по-прежнему трясся, но уже не от безумия, а от испуга. Архитектура после кратковременного прояснения вернула его к страданиям, которых он не чувствовал в своём безумии.

— Зачем же я к нему пришёл? — стиснул дядька кулаки. — Что он обо мне подумает? Зачем ему меня видеть? Поверьте, я не помню, как сюда попал… — Дядька бросился к двери, но тут вошёл отец.

— Ты? Откуда? Ты… — изумился отец.

— Присвоив права улицетворца и очертив кругом своих забот жианиц и жиянство, — вымученно улыбнулся дядька, — власть стала старшим каменщиком страны и на развалинах частного зодчества оперлась о щит благодарности умученных в современных крысятниках… Это опять Хлебников, — повернулся к Андрею. Объяснил отцу: — Мы тут… беседовали, да, беседовали…

— Ладно-ладно, пойдём ко мне! — отец увёл его в кабинет.

О чём они говорили, Андрей не слышал.

Вскоре за дядькой приехала седая женщина, увела его, комкающего в руках деньги, смеющегося, разговаривающего с самим собой.

— Кто это? — спросил Андрей.

— Это? — вздохнул отец. — Один мой друг. Когда-то учились вместе, вынашивали какие-то идеи. Работать начинали вместе…

— Ну а потом?

— А потом он энное количество лет был вдали от Москвы, от работы. Сейчас вот вернулся, но… Вряд ли он сможет работать. А когда-то подавал большие надежды. Фанатик. Видишь ли, у него был не только незаурядный талант, но ещё и энциклопедические знания, и исключительная работоспособность. Он мог бы стать хорошим архитектором.

— Что же он построил?

— Ничего, — ответил отец, потирая морщину на лбу. — Ничего. Только несколько проектов, но… к ним ещё вернутся. Когда-нибудь. Мне кажется, он… обогнал своё время.

— В таком случае, — сказал Андрей, — что же, кроме бед и несчастий, принесла ему архитектура? Что это вообще за людоедское занятие? Ты теряешь из-за архитектуры жену, твой друг теряет разум, и ты соответственно теряешь друга… Что же это такое? Почему?

— Потому что это наша жизнь, — ответил отец и ушёл в кабинет.

…Андрей прогнал ненужные воспоминания. Что бы ни было, в каких бы рваных парусиновых ботинках ни ходили сумасшедшие дядьки, ему, Андрею, деваться некуда. Так да здравствует же архитектура!

Хотелось смеяться и плакать. Архитектура… Это женщина! Это она, строгая и ласковая, в голубом хитоне вела Андрея за руку по земле, по облакам, по небу… К звёздам, где господь бог проектирует галактики на чёрных кальках!

Голова кружилась… Андрей был совершено счастлив. Ясен был его путь.

В прихожей хлопнула дверь. Вернулся отец. Андрей побежал в прихожую.

— Помнишь, у нас был разговор, куда я буду поступать после школы?

Отец кивнул, взглянул на часы и… зевнул.

— Помню, помню и даже могу сказать, куда ты решил поступать. Конечно же, в архитектурный… Иначе чего тебе торчать у меня в кабинете?

— В архитектурный! Я решил! Это точно! — Только тут до Андрея дошёл смысл предыдущей отцовской фразы. — Но… как ты…

— А куда тебе ещё деваться?

— Нет, не деваться! Я решил! Это… Это призвание!

Отец снова посмотрел на часы.

— Сейчас поздно. Поговорим об этом завтра?

— Ты… разве не хочешь, чтобы я стал архитектором? Тебе же нравились мои рисунки! Я твёрдо решил! Вот здесь! Вот сейчас!

— Да знаю я, всё знаю! Лучше тебя, — раздражённо ответил отец. — И… не надо кричать. Конечно же, ты поступишь. И пока я… одним словом, пока я жив, всё у тебя будет в порядке. И вообще. Я устал. Завтра обо всём поговорим, ладно? — не глядя на изумлённого Андрея, отец взял со стола какой-то чертёж, с отвращением его скомкал.

Андрей выбежал из кабинета. Хлопнул дверью. Сейчас его не могла смутить отцовская мрачность. Что мгновенная эта мрачность в сравнении с его целью? А в принципе… В принципе цель была достигнута! Сделан первый, но главный, определяющий шаг. Андрей посмотрел на чёрное окно, на разобранную кровать и понял: сегодня не удастся заснуть…

…Школьная практика тем временем заканчивалась. Бушевали июньские грозы. Средь бела дня вдруг в серую тьму проваливался город, и впору было зажигать свет в эти предшествующие грому, молниям, ливню глухие смутные мгновения. Пустынными стали дорожки в парке. Володя Захаров подобрал в пригородном пруду гуся с перебитым крылом. Теперь дома у него поселился и гусь, названный Петькой. По слуху и остроте восприятия Петька соперничал с Дельтой. Если Дельта чувствовала Володины шаги ещё в коридоре, то Петька вытягивал шею и гоготал, когда Володя только входил в подъезд. Все животные и птицы попадали в Володины руки после несчастий, катастроф и, даже выздоровев, как бы несли на себе отблески прошлых бед. Это в какой-то степени отнимало у них природную непосредственность, делало похожими на людей. Соответственно и любовь их к хозяину была особенной. Казалось, они не желали возвращаться к обычной своей жизни, а видели отныне свет лишь в одном окне — в хозяине.

По-прежнему пытался Андрей целовать Анюту в парке и на лестнице, по-прежнему она не давалась. Кое-какие странности стал замечать Андрей в её золотистых глазах. Словно сравнивает его Анюта с кем-то, и… не всегда в пользу Андрея сравнение. Золотистые глаза становились сумрачными, ни о каких поцелуях и речи быть не могло. Андрей пытался ревниво выяснять, но Анюта тут же замыкалась, и он понимал, что лишь вредит себе этими ревнивыми выяснениями, что вообще не может быть ничего глупее ревнивых выяснений, когда лишь подозрениями они питаются. И ничего не может быть их бессмысленнее, когда всё известно. Как-то по логике оказывалось, что нет необходимости ревновать ни до, ни после…

Почтя всегда теперь они ходили втроём: Андрей, Володя и Анюта. Володя преданно смотрел на Андрея, Андрей с мольбой на Анюту, Анюта с жалостью на Володю. Почти никогда не вступала Анюта в разговоры и казалась поэтому Андрею недоступно умной. Собственно, и не надо было ей вступать в разговоры, потому что исключительно ради неё они и велись. Чтобы поразить её воображение, придумывал Андрей красивые и страшные истории, храбро тратил в кафе деньги. А Володя словно ничего не замечал! Андрей представлял, как, должно быть, дома Анюта выговаривает Володе за его безоговорочное подчинение Андрею, как Володя отмахивается: не говори, мол, глупости, сестра, что ты понимаешь в настоящей мужской дружбе? И уходит кормить Петьку, Трофима, Бисмарка я Дельту. Ответственнейший это момент — кормление животных. Все дома ходят на цыпочках. В полнейшей тишине, нарушаемой лишь звуками, выражающими любовь к хозяину, приступают животные к приёму пищи…

Однажды Андрею удалось зазвать Анюту к себе домой. Там он открылся, что станет архитектором. Анюта промолчала, ничто не мелькнуло в её золотистых глазах.

— Архитектором, — повторил Андрей, — ты понимаешь, что это такое?

— Наверное, это очень интересно… — равнодушно ответила Анюта.

— Это… Это… — Андрей не нашёл слов, чтобы выразить переполнявшие его чувства и удивление, что Анюта этого не понимает. — Это мой путь! Моё призвание…

— Ну да, — ответила Анюта, — строить разные там дома… улицы…

Андрей попытался повалить её на диван, но, увы, безуспешно.

— Почему? — спросил Андрей, отдышавшись, — почему ты так себя ведёшь?

Анюта тихонько засмеялась. Оглядела высокие книжные шкафы и стеллажи.

— Как много у вас книг…

— При чём здесь какие-то книги?

— Так… У нас гораздо меньше. А из старинных, толстых — один Брем.

Андрей, как гипнотизёр, не мигая, уставился Анюте в глаза. В то время он уже знал силу собственного взгляда, впервые проявившуюся в поединке с директором. Уже и механика воздействия была в принципе отработана. Не мигая, не думая ни о чём, лишь внутренне неистовствуя, в самые зрачки собеседнику смотрел Андрей, как бы парализуя их, не допуская в них никакой посторонней мысли, дожидаясь момента, когда задрожат, заплавятся чужие зрачки, — значит, всё! На какое-то время побеждён человек. Делай с ним что хочешь!

С Анютой, правда, вышло по-иному. Она хоть и не выдержала взгляда, но до конца не подчинилась. Заплакала, закрыла лицо руками.

— Ну что? Что ты от меня хочешь? Что я должна делать? Ты хочешь, чтобы я… Но я… Как же я могу…

И снова Андрей впился взглядом в золотистые глаза Анюты. «Хочу! Хочу!» — мысленно прокричал.

— Нет-нет! — испуганно ответила Анюта.

— Что «нет»? — усмехнулся Андрей. — Я же молчу.

— Ты сказал: «Хочу! Хочу!» Я слышала…

— Я ничего не говорил, но, может… тебе послышалось то, что ты хотела услышать?

— Мне ничего не послышалось! Я ничего не хочу! Не хочу, потому что… не могу. Ну зачем всё это?

— Подожди, подожди…

Анюта плакала.

— Ну что ты меня мучаешь… Отпусти, пожалуйста, меня домой… Мне так тяжело с тобой. Я хочу домой! — словно в маленькую обиженную девочку вдруг превратилась Анюта. Голос, капризные интонации, поведение — всё точь-в-точь как у маленькой девочки.

И ещё большую нежность испытывал к ней Андрей.

— Не плачь, не плачь… — гладил Анюту по голове, целовал осторожненько в щёки, огонь ощущая под смуглой матовой кожей. Два человека единоборствовали в нём. Один едва удерживался, чтобы вновь не броситься на Анюту, другой — чуть не падал ей в ноги, умоляя простить за то, что не знает удержу в мыслях. — Не плачь, не плачь, знаешь, как я люблю тебя…

— Любишь, правда? — на мгновение прояснились от слёз глаза Анюты. — Но меня нельзя любить, потому что… Потому что…

— Только тебя! — целовал ей руки Андрей. — Только тебя и можно любить! Кого же любить, как не тебя?

— Значит… меня можно и простить?

— Простить? Да… за что тебя прощать?

— Ну… Что я так веду себя! — всхлипывала Анюта.

— Подожди, подожди! — трезвел Андрей. — Мне кажется, ты не это хотела сказать.

— Это! Только это! Это!

— Ну в чём же дело? — не выдерживал, дёргал её за руку Андрей. — Что с тобой происходит? Я же вижу, с тобой что-то происходит. Ты не в себе. Зачем ты себя и меня мучаешь? Скажи… Ну скажи!

— Ладно… Хватит! — Анюта поднялась с дивана, отошла к окну, задумчиво провела пальчиками по стеклу, Андрей дрожал на диване, почти физически ощущая, как отдаляется от него Анюта, опускается, точно подводная лодка в глубину, в мир собственных мыслей, куда нет пока Андрею доступа. Воздух, казалось, застывал как стекло. Непреодолимыми становились разделяющие их несколько метров воздуха.

Анюта обернулась равнодушная, не восприимчивая более ни к каким гипнотическим взглядам.

— Ну, я пошла… — сказала она тихо, и Андрей не посмел задерживать её, только пошёл следом. — Не надо меня провожать… — И он покорно остановился.

Непереносимым стало после её ухода одиночество. Мир за окном потускнел, небо казалось перевёрнутым пустым колодцем. Андрей пошёл в парк, бродил среди деревьев, совсем не думая, что может встретить недругов из белой беседки…

Заканчивалась практика…

…Отец уезжал в командировку. Андрей испросил у него разрешения по случаю окончания практики и начала последних в школьной жизни летних каникул пригласить на дачу Володю и Анюту.

— Анюту? — Отец сразу же прицепился к женскому имени, игнорируя мужское. — Анюту… Она похожа на кошку — мягкая, грациозная? Кажется, я тебя с ней видел… Ведь это ты её провожаешь через парк?

— Её, её.

— Смугленькая… Удивительно, есть женщины, которые моментально загорают. Только выглянет солнце, а они уже как побывали на юге. Раньше про таких говорили: «Загорает, как прачка…» Почему прачка? Потому что всё время на солнце, что ли? — Лицо у отца сделалось задумчивым, как и всегда, когда он погружался в воспоминания.

— Так я приглашу их? Володю и Анюту.

— Да-да! — спохватился отец. — Конечно, приглашай. Пожалуйста.

Накануне вечером отцу принесли два железнодорожных билета. «Симферополь», — прочитал Андрей конечный пункт назначения. Дважды вчера звонила женщина, спрашивала отца. И сейчас, предаваясь воспоминаниям, отец посматривал на телефон. На диване лежал с разинутой пастью чемодан. Бутылка коньяка и пара походных стаканчиков первыми легли на дно, как наиважнейшие в предстоящей командировке вещи. Отец был чисто выбрит, голубая, как небо, рубашка обтягивала плечи. Андрей не удивился, что он так поспешно разрешил пригласить на дачу Володю и Анюту. Что угодно сейчас, ожидая звонка, разрешил бы отец…

— А что эта Анюта… Ты с ней… Как бы это сказать… а?

— Не надо, — обрезал Андрей. — Я никогда ни с кем так вот не буду говорить… о ней…

— Я не имел в виду ничего оскорбительного для тебя и для неё, — улыбнулся отец и снова посмотрел на телефон. — Анюта… Ты с ней шёл как-то по парку, а я стоял у окна. Совершенно случайно. Я её разглядел. Чего-то она мучается, чего-то ей не по себе. Я бы сказал, девочка с историей… У неё интересные глаза.

— Золотистые, — не думая, произнёс Андрей.

— Да? Ты так думаешь? Ну… я-то сверху не разглядел.

Андрей понял, отец имел в виду не цвет глаз Анюты.

— Наверное, золотистые, — согласился отец. — Так что ты там говорил? Хочешь поступить в архитектурный, используя мои связи? Учти — это палка о двух концах.

Они рассмеялись, но тут зазвонил телефон.

…Ровно в шесть машина остановилась у подъезда. Андрей, Володя и Анюта стояли, поёживаясь на утреннем холодке. Анюта держала голубую коробку из-под обуви, перевязанную подарочной ленточкой. На все вопросы, что в коробке, загадочно улыбалась.

Птичья многоголосица вплеталась в утреннюю тишину. Дом, как живой, дышал открытыми окнами. То там, то здесь возникали в оконных квадратах заспанные лица. Перестук деревянной тары вскоре расколол тишину. В молочный магазин привезли товар. Небо было синим, солнце ещё не заглянуло во двор, но над крышами воздух уже посветлел, вот-вот должны были заскользить по окнам лучи, запрыгать солнечные зайчики.

Когда расселись на приятно пружинящих сиденьях, Андрей вспомнил, что забыл дома краски. А ему так хотелось на даче написать портрет Анюты! Всё уже было продумано. На скамейке в саду будет позировать Анюта, а за скамейкой стена цветов.

— Я сейчас, быстро! — Андрей рванул дверцу. — Краски забыл… — и тут же остановился как вкопанный…

Одинокая фигура маячила вдали — там, где начинались песчаные парковые дорожки, ведущие к белой беседке. Знакомой показалась Андрею фигура. «Это Сёмка!» — узнал он.

Сёмка между тем медленно выплывал на свет, проявлялся, приближался. Руки в карманах, широченные брюки метут асфальт. «Где он был ночью? — подумал Андрей. — Что делал? Куда сейчас идёт?» Спешить, похоже, Сёмке было некуда. Он шёл домой, но как сомнамбула — по инерции. Отчуждение от нормальной, привычной человеческой жизни излучала Сёмкина фигура. А ещё: отчаяние и исход, когда уже поздно что-либо изменить, когда, как говорится, кубок об пол! Вот что прочитал Андрей в заломленной набок кепке, в небрежной походке, в самом факте неприкаянного утреннего одиночества. Навстречу беде, казалось, шагает Сёмка, стиснув зубы, не глядя под ноги…

— Это… кажется, Сёмка… — пробормотал Андрей.

— Андрей! — Анюта схватила его за руку. — Поехали, пожалуйста! Зачем тебе краски? Поехали, Андрей!

— Ты что, не хочешь, чтобы он нас видел? — спросил Андрей. — Ты… его боишься?

Анюта непрестанно теребила ленточку, которой была перевязана голубая коробка.

— Поехали, Андрей! Я ничего не боюсь. Я тебя прошу.

— Ничего-ничего, может, я хочу с ним потолковать? — Андрей сделал шаг вперёд.

— Пожалуйста, Андрей… — повисла у него на руке Анюта. — Не связывайся с ним, умоляю, поехали!

— А чего ты так волнуешься?

— Поехали, Андрей!

Андрей сел в машину, откинулся на сиденье.

Тревога.

Она сгустилась в машине подобно синему ночному воздуху. И Андрей и Анюта — оба дышали тревогой. Странное чувство — тревога до предела обострила восприятие, позволила увязать вопреки логике вещи, на первый взгляд несоединимые. Разновидностью иного была тревога. Догадка прошла сквозь Андрея как ток.

— Ну что ж, Николай Николаевич, поехали… — произнёс Андрей, одновременно держа в поле зрения Анюту, идущего навстречу Сёмку, голубую коробку у Анюты на коленях. Когда ЗИМ поравнялся с Сёмкой, Анюта стремительно нагнулась завязывать шнурок. Андрей не менее стремительно бросил взгляд вниз. Не нуждался в завязывании шнурок!

Выехали на улицу. Анюта рассмеялась, чмокнула Андрея в щёку.

— Умница! Всегда слушайся меня, и всё будет в порядке! Как здорово! Мы едем за город.

— Можно было взять с собой Дельту, — сказал Володя, — она бы не помешала, правда?

— Конечно, — рассеянно ответил Андрей.

Володя с негодованием посмотрел на Анюту. Дескать, что я говорил!

Анюта смотрела в окно.

— Андрей смотрел на Анюту и думал, что же такое в голубой коробке?..

До мелочей, до выбоин на асфальте была известна Андрею дорога на дачу. Раньше она даровала покой и радость. Так приятно было смотреть на мелькающие за окном деревья, столбы и перекрёстки! Душой отдыхал Андрей от школьно-городских тревог и волнений. Здесь, в машине, начинался его мир. Здесь он приводил в порядок мечты и мысли.

Нынче же тревога висела в машине облаком. Мельчайшие её игольчатые частицы, казалось, проникали в кровь, струились по венам, оседали льдистыми кристалликами под ногтями. Андрей дышал на ногти, стараясь растопить лёд, потирал в волнении руки, разогревая кровь.

Впоследствии Андрей научился справляться с внезапными приступами тревоги, в конце концов даже начал извлекать из них прямую выгоду. Тревога стала его ясновидением. Как светофор, она сигнализировала: «Сбавь скорость! Оглядись! Внимательно оглядись!» Тревога предостерегала, охраняла. Так, например, Андрей пугался, когда ему слишком уж везло, потому что был согласен с древними греками, которые, как известно, считали, что чрезмерный избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном. По их мнению, люди, ставшие чрезмерно богатыми или же заполучившие чрезмерную власть, подвергаются особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Богатство лидийского царя Креза для древних греков не было причиной его падения, но они полагали: для умного наблюдателя — это симптом, что в его жизни что-то произошло, нарушилось, и это «что-то», вероятно, приведёт его к падению.

Сколько бед миновало Андрея! Время, само всемогущее время как бы протянуло ему руку дружбы. Спокоен и безмятежен был его человеческий век. Лишь в редкие мгновения бунта против этой безмятежности Андрей впадал в отчаянье. Не ограбил ли он сам себя? Не обломал ли сознательно крону, превратившись в голый столб, на который даже воробью не сесть, не зацепиться. Не за что… Сколько, сколько всего могло с ним быть, но не было! Не было… Тревога предупреждала, а Андрей старался не спорить с тревогой. И бунтовал-то скорее из любопытства, как хозяин, уверенный в прочности своих ворот, всё же иногда проверяет их крепким ударом сапога. Не с целью действительно проверить, а лишь почувствовать удовлетворение…

Зато как легко было во всем остальном! Всё, что задумывал, осуществлялось. Жизнь была податливой, как пластилин. Только верь, верь тревоге! А несбывшееся… Несбывшееся забывалось.

С годами Андрей перестал бунтовать даже и из любопытства. Чувство тревоги с годами так сильно развилось, что Андрей стал улавливать особенный запах тревоги, исходящий от людей, которым предстоят испытания. Это был странный холодный запах слёз, бессонницы, седеющих волос, ночи — глухой, безнадёжной… Странность запаха была в том, что исходил он от внешне совершенно благополучных людей. Мысленно Андрей роднил их с безумным архитектором, который когда-то заглянул к отцу на огонёк. Андрей с жалостью смотрел на этих людей, пытался как-то их предостеречь, но люди, особенно в моменты благополучия, редко внимают предостережениям.

Тогда, в машине, стремительно летящей по направлению к даче, Андрея посетила первая в жизни тревога.

Золотоглазая Анюта была средоточием тревоги, от неё исходил специфический холод. От неё и от коробки, лежащей у неё на коленях. «Анюта ни разу не сказала, что любит меня, — подумал Андрей, — глаза её всегда темны, а губы равнодушны!»

Тревога нашёптывала, что зря, зря, зря затеял он эту поездку, что беда, беда, беда пятым пассажиром едет в машине. «Поворачивай. Так будет спокойнее…» — шептала тревога, но Андрей не послушался.

— Анюта! — наклонился Андрей. — Ты меня любишь?

— Что-что? — громко переспросила Анюта, так, что даже шофёр обернулся. — Что я?

— Ничего, — с досадой ответил Андрей.

Позади осталась Москва. На тихое дачное шоссе свернули, где почти не ездили машины, где тополиный пух сплетал в воздухе кружева.

Свежий лесной ветер мало-помалу разогнал облако, развеял очертания беды.

А вот наконец и дача. Ласковый сторож кивает головой, открывает ворота. Каким жутким кажется Андрею это безличное доброе покачивание. Беда, беда вновь расставляет вокруг свои знаки!

— Всё в порядке… — улыбается сторож. — Завтра привезут навоз, я займусь огородом. Теперь у нас две новые грядки клубники и яблоньки…

…Володя и Анюта с интересом разглядывали дачу — маленький кирпичный зáмок на зелёной траве, с верандочками и башенками, с диковинным наклонным окном наверху.

— Я думал, так может быть только в Англии, — сказал Володя.

Солнце светило в наклонное окно. Окно пылало. Словно с горки съезжало с него солнце — играючи, весело. Куда тяжелее оно будет съезжать на закате — калёное, круглое, красное. Ярило — самое подходящее определение для закатного солнца.

Андрей бренчал ключами, спеша впустить любимую и друга в дом.

Вошли. Для начала устроились в полукруглых кожаных креслах в большой, похожей на зал комнате.

— Какое дивное совпадение, — сказала Анюта. — Сегодня у меня день ангела.

— День ангела — церковный предрассудок! — назидательно сказал Володя. — Эх, жаль, Дельту не взяли! Она так давно не была в лесу. Я… именно сегодня хотел с ней пойти в лес.

— Надо было её взять — и всё, — ответил Андрей. — Чего сейчас-то говорить?

— Вот привязался к этой Дельте! — обиделась Анюта.

— А если бы тебя назвали не Анной, а, скажем, Электриной или Турксибой, когда бы ты праздновала день ангела? — спросил Володя.

Андрей давно обратил внимание, что в разговорах с сестрой Володя исключительно занудлив.

— Отстань! Меня назвали Анной, и сегодня, слышишь, не вчера и не через неделю, а именно сегодня у меня день ангела! И не желаю я больше слушать твою чушь! Ты… давно чего-то не вспоминал про Дельту… Ах, как же мы её не взяли с собой?

— В таком случае… — Володя не договорил, замер с открытым ртом. На сосну прямо перед окном уселся дятел в красной шапочке, сосредоточенно и интенсивно заработал клювом. Володя моментально забыл про нудный спор, про всё на свете. Венец творения — дятел — сидел на сосне…

Андрей приблизился к Анюте, взял за руку. Никогда ещё не казалась она ему столь привлекательной. Белая полоска зубов матово светилась. Золото в глазах перемешалось с солнечным светом. Анюта разговаривала с братом раздражённо, голос сделался резким. А сама Анюта напоминала чайку — стремительную, готовую на что угодно. На воздух, на простор стремилась Анюта. Ей уже надоело сидеть в комнате. За окном клубничные грядки, лужайки, цветы, лес — всё солнцем одето. И тишина за окном, как на другой планете…

«Интересно, как подействует на неё простор, — подумал Андрей, — ничем не ограниченный вольный простор, где она хозяйка? Ведь я ни разу не видел её на просторе…»

И действительно, Володя и Андрей пошли собирать клубнику, а Анюта вдруг начала танцевать на лужайке. Туфли мешали — она сбросила их, танцевала босиком, кружилась, смеялась, прыгала.

Андрей совершенно обезумел от её грации, совершенства. Недостойно, казалось, ему, смертному, видеть танцующую Анюту. Только богам-олимпийцам можно. Андрей задрал вверх голову — не видать ли их, заоблачных, любующихся Анютой? Впрочем, Андрей догадывался — это только начало. Главные танцы впереди!

Анюта упала на траву:

— Я живу, — прошептала, а потом закричала: — Я всё-таки живу!

Володя и Андрей облизывали красные клубничные губы.

— Андрей! — позвала Анюта, глядя в небо, сделав из смуглой ладони козырёк.

Андрей подошёл, наклонился.

— Поцелуй меня! А ты, Володя, отвернись…

— Идите вы знаете куда! — Володя широко зашагал по траве к воротам.

— Заблудишься, — сказал Андрей.

— Ничего, как-нибудь, — усмехнулся Володя, — сами смотрите не заблудитесь…

— Там прямо — озеро… — Андрей склонился над Анютой, увидел свет в её глазах, словно поплыл в счастливый какой-то сон, растворился в мерцающих золотистых искорках. «Вот оно, счастье… — мелькнула мысль. — Всегда бы так плыть и плыть…» — Ты… сегодня необычная, — прошептал Андрей, — ты сказала: «Я всё-таки живу…» Что это значит?

— Ничего! — Анюта притянула Андрея, крепко поцеловала. — Просто я очень люблю танцевать. Я была бы самым счастливым человеком в мире, если бы всегда могла танцевать на этой лужайке…

Андрей обнял Анюту. Она засмеялась, ловко вывернулась, побежала по траве.

— Куда?

— На озеро. А то заблудится Володя.

Андрей поднялся, отряхнул одежду. Удивился нетвёрдому своему шагу. Какими смехотворными показались сейчас недавние тревожные мысли. Послушайся он их — ничего бы не было! Не было бы танца, поцелуя на зелёной траве.

До сих пор горели губы, а в глазах, точно невесомые, стояли золотистые искорки.

— Я накрою на стол! Будем завтракать! — крикнул Андрей, но Анюта была уже за бетонным забором. — Праздновать твой день ангела…

«Она сказала, что была бы счастлива, если бы всегда могла танцевать на лужайке… И всё. Где в этот момент должен быть я, она не сказала. Ладно…» Недоброе это было раздвоение: душа то горела, то леденела. То успокаивался Андрей, то лихорадка начинала его бить. «Так просто, — думал, — сказать ей: «Андрей! Я тебя люблю». А вот не говорит!»

…Словно заправский официант, с полотенцем через плечо, встретил Андрей Анюту и Володю, возвратившихся с озера, с купания. В открытый сарафанчик переоделась Анюта, блестели капли на плечах.

— Прошу к столу!

— Вот это да! — Анюта взяла в руки красную бутылку. — Даже вино… Но почему такое… красное? Как кровь?

— Ангельская кровь… — улыбнулся Андрей.

Володя удивлённо озирался, не в силах привыкнуть к полукруглой комнате, огромному панорамному окну.

— Зимой, — сказал Андрей, — люблю смотреть в это окно. Там метель бесится, ветки трещат, а ты сидишь себе у печки… Или на диванчике с книжкой. К вечеру воздух синий-синий. Я на лыжах всегда вечером хожу.

— И всё-таки Дельту надо было взять! — подвёл итог каким-то своим мыслям Володя.

Никто не стал спорить. Тем более что Дельта была далеко отсюда. Спала, наверное, положив морду на лапы. А Бисмарк, как боевой истребитель, совершал утренний облёт территории, смотрел неодобрительно на ворон, оккупировавших помойку.

Вино плеснулось в бокалы. «Действительно, как всё-таки похоже вино на кровь, — подумал Андрей, — предостеречь, быть может, хотели человечество изобретатели вина? Но… ведь есть и белые вина! И водка… Или вначале было только красное?»

Андрей заметил, что почти непрерывно Анюта смотрится в зеркало. То царственно покачивает головой, то дерзко встряхивает высыхающими волосами. Разные образы чудились Анюте в зеркале. Андрей улыбнулся. О, ему прекрасно была знакома эта захватывающая игра с зеркалом! Самая грациозная наконец была найдена поза из всех возможных. Чуть отвернувшись от зеркала, чтобы была видна и спина, на которой ещё дрожали прозрачные капли, с бокалом красного вина в руке сидела Анюта в удобнейшем кресле, как королева в своей загородной резиденции.

— Ты королева, да? — шёпотом спросил Андрей у Анюты.

— Нет, я всего лишь… — Анюта осеклась. — Что ты за мной подсматриваешь?

— Каким образом? И… как? Мы же вместе сидим.

— Не знаю как, но подсматриваешь!

— Значит, всё-таки королева?

— Слушай! Никакая я не королева! Я…

— Нет! — крикнул Андрей.

— Королева… — задумчиво повторила Анюта, как бы впервые мысленно оценивая это слово, воспринимая его не как символ, а как живое, реальное понятие. — Зачем ты надо мной… издеваешься?

— Я не издеваюсь, а говорю комплименты…

Не было Анюте покоя. Что-то упорно её мучило. Андрей вспомнил недавнюю её фразу: «И всё-таки я живу!» Вновь догадка прошла сквозь него, как ток.

— За проницательность! — подняла Анюта бокал. — За талант, который всё… всё убивает! Который лишает жизнь смысла! За… За… мой день ангела!

— Виват! — крикнул Андрей.

Володя тоже поднял бокал, удивлённый. То на Анюту смотрел, то на Андрея, ничего не понимая. Или наоборот, всё понимая, но не желая вмешиваться.

Анюта выпила до дна, закусила клубничкой.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Андрей, — просто… у меня почему-то всегда всё не так получается…

— Значит, вот здесь ты вырос? — спросила Анюта. — В этом симпатичном домишке?

Андрей пожал плечами.

— В какие же игры ты играл? И с кем? Тебе… кого-то приводили? Наверное, играл в какие-нибудь особенные игры, да?

— Почему же в особенные? — Андрей чувствовал насмешку, но не знал, как отвечать. Он как бы оказался меж двух огней. Общаясь прежде с Анютой, Андрей был с ней предельно откровенен. Мучительное, тягостное, горькое самопознание было смыслом общения с Анютой. Открывая себя ей, Андрей открывал себя самому себе. Смыслом же общения с Володей были именно игра, вдохновенное враньё, то самое свободное падение в пропасть фантазии и вымыслов, где Андрей всё мог, где всё ему было подвластно. Что как бы вознаграждало Андрея за муки самопознания, что было куда интереснее самой жизни. Сейчас Андрей с ужасом вспоминал, что плёл Володе про свою жизнь на даче. — Я играл в разные игры, — отвернувшись, произнёс Андрей. — Всё время был один, никаких друзей, никого ко мне не приводили, всё время приходилось что-то самому выдумывать. Я же рассказывал тебе… Про белого волка и… прочее…

Володя подмигнул Андрею. Дескать, правильно, нечего выдавать дурочке свои тайны.

Андрей вымученно улыбнулся.

— Это тебе за королеву, — сказала Анюта.

Андрей глубоко вздохнул.

— Давайте ещё выпьем? Теперь… за тебя.

— Успеем. Подожди! — прямо в глаза Андрею смотрела Анюта. — А сейчас? Сейчас во что играешь?

Анюта уронила нож. Потанцевав, побренчав на тарелке, нож свалился на пол.

— Ещё кто-то к нам придёт, — сказал Володя. — Мужик, если верить примете.

— Придёт… — повторил Андрей. — А вдруг незримо присутствует?

— Какую чушь ты несёшь! — Анюта нагнулась, подняла нож. Андрей не понял, к кому относятся её слова.

— Так мы выпьем? — спросила Анюта.

— Вино, вино… — пробормотал захмелевший Володя… — Кровь бедных ангелов… Как легко оно пьётся, как будто с крылышками…

Действительно, пилось вино с удивительной лёгкостью, словно в самом деле вливалось в вены что-то крылатое, возносило над суетой. Глубочайший смысл явило панорамное окно, смотрящее в лес сквозь сад. То не окно смотрело в лес сквозь сад — то душа человеческая сквозь постылую повседневность заглядывала в вечность. Не деревья шевелили на ветру листьями — трепетали непрерывно познаваемые и непрерывно забываемые вечные истины. Не небо высоко голубело — сама жизнь вмещала в себя всё сущее: доброе и злое, красивое и безобразное.

Крохотные, словно иголочные укольчики, капельки пота на лбу и губах Анюты разглядел Андрей. А в комнате между тем было прохладно. «Она волнуется, — подумал Андрей. — Волнуется, волнуется, волнуется… Даже вино ей не в радость. Почему?» Взгляд его, вдоволь набегавшийся в одинокие дачные дни и вечера по жёлтым мудрым страницам, изрядно натренировавшийся в захватывающей зеркальной игре, уже заставляющий чужие зрачки дрожать и безвольно плавиться, теперь, казалось, видел сквозь плотный голубой картон!

Иное. Продолжение того, что началось в машине…

Так вот из-за чего волнуется Анюта! То есть отчасти из-за чего…

— Оставь ты в покое коробку, — сказал Андрей, — зачем всё время её пинаешь? Или уж открывай. Я знаю, что в коробке.

Молчание воцарилось в комнате. Андрей услышал, как тикают на втором этаже в мастерской отца часы, как лесной ветер обтекает крышу дачи и летит дальше.

— Да, кстати! Что это за коробка? — заинтересовался и Володя.

— Это невозможно! Ты не можешь знать, что в коробке, потому… Потому что я сама не знаю!

Какое это было наслаждение — созерцать изумлённые лица.

Анюта теребила подарочную ленточку на коробке.

— Так сказать, что там? — Андрей положил Анюте руку на плечо, потрепал снисходительно. Сейчас он мог это себе позволить.

— Не томи, — сказал Володя, — а то она сейчас сама развяжет.

— В коробке то, что воруют из магазинов, — засмеялся Андрей, — точнее, из ларьков или продуктовых палаток… В магазинах ведь сигнализация.

— С ума сошёл! — Анюта дёрнула ленточку, отбросила крышку.

В коробке двумя рядами лежали плитки шоколада. Анюта вытащила плитку.

— «Спорт»… — растерянно прочитала Анюта. — «Спорт»… Шоколад высшего качества. Цена…

— Бог с ней, с ценой, — улыбнулся Андрей. — Ну так что?

— Ты… Ты… — Губы у Анюты дрожали. — Ты откуда знаешь? — спросила шёпотом. — Я… Я честно не знала, что здесь.

Андрей молчал. Недавняя победительная ясность вдруг улетучилась. Андрей понимал, Анюта ждёт продолжения. Но… всё смешалось.

— Ну! — шепнула Анюта. — Продолжай… Что ты ещё знаешь? Почему ты… молчишь?

— Угощаешь? — Андрей вытащил шоколадку из хрустящей фольги, разломал.

— Зачем взял? — закричал Володя. — Надо же всё это… вернуть! Откуда взялся этот шоколад?

— Ну да, вернуть, — засмеялся Андрей. — Так там и ждут. Нельзя ведь обратно… да, Анюта?

— Где ты взяла эту коробку? — закричал Володя. — Где стащила?

— Не ори, пожалуйста! — Анюта молча выкладывала плитками стол. Четверть стола, наверное, уже выложила, а плитки всё не кончались. — Я… на улице нашла эту коробку. На скамейке в парке… Да господи, где угодно!

— Шоколад? Где угодно? — Володя выразительно посмотрел на Андрея, зовя к совместному негодованию.

— Правда, я не знала, что здесь шоколад… Я думала… ну, может быть, цветы…

— Цветы в коробке из-под обуви? — фыркнул Володя.

Анюта пожала плечами. Она уже совершенно успокоилась.

— Чего вы так разволновались? Или вас каждый день кормят досыта шоколадом? Ешьте, я угощаю!

— Я тебя сейчас так угощу! — Володя стукнул кулаком по столу. — Говори, откуда эта коробка?.. Я… Я два месяца коплю деньги на попугаев, а ты… Ты хоть понимаешь, что… Кто тебе дал коробку? Кто тебе её дал?

— Отвяжись! — Анюта медленно допила вино, закусила шоколадом. — Какой вкусненький… Чего не едите?

На Андрея она не смотрела, словно того не существовало. Словно не Андрей угадал, что в коробке. Всё вдруг оказалось забытым.

«Вот она, цена моей проницательности, — горько подумал Андрей. — Анюта платит чуть ли не презрением… Но за что? Неужели только за то, что я не знаю всего до конца? Но… разве может хоть кто-нибудь всё знать до конца?» Тогда это обескуражило Андрея, впоследствии, однако, он привык. Множество раз впоследствии нисходила на него проницательность, и всегда, сначала изумлением, потом ожиданием, потом — когда ожидания не оправдывались — презрением отвечали люди. В лучшем случае — равнодушием. Как будто ничего не произошло. Как будто ничего Андрей не угадал. Позже Андрей понял, в чём тут дело. Его проницательность лишь на мгновение высвечивала человека. Возможно, впрочем, в это мгновение человеку казалось: Андрей знает всё! И Андрею, возможно, так казалось, но… лишь мгновение. Ему-то этого было вполне достаточно. Человеку — нет! Почуяв необычный дар Андрея, все желали, чтобы что-то следовало дальше, пусть неосознанно, но жаждали довериться, взвалить на него всю тяжесть собственных дум, поступков, болезней, бед… В конечном же счёте жаждали утешения, облегчения страданий, а кое-кто из впечатлительных и веры, чтобы Андрей научил, как жить. Эти могли бы стать наиболее фанатичными его приверженцами, ловили бы каждый его жест, каждое слово, но… Андрей был не тщеславен и славы пророка не хотел. Но люди рассуждали по-своему: «Раз знает, раз имеет дар, значит, должен помочь! На то и дар…» Андрей же и в мыслях не держал кого-то утешать, облегчать чьи-то страдания. Это был исключительно его дар, следовательно, распоряжался им Андрей исключительно по своему разумению. Проницательность, если угодно, была забавой, игрой. Люди же — материалом для этой игры.

Андрей считал, что ко всякой личности вполне применимы законы градостроительства, то есть архитектуры — высшего из искусств. Например, прежние теории градостроительства предписывали, чтобы наряду с надёжной защитой от вражеских нападений город был бы как можно более удобен для сообщения. Применительно к человеку, Андрей видел здесь свободный, вольный бег мыслей, отсутствие заторов, могущих привести к маниакальным идеям, разным там странностям, «пунктикам». В Древней Греции при постройке улиц исходили из господствующих направлений ветра. И в человеке Андрей прежде всего старался определить именно господствующий ветер — будь то талант, добродетель, а возможно, и порок, допустим, пьянство, и как следствие — неизбежное одалживание денег… без отдачи. Пьянство само по себе не столь страшно, но вот невозвращение денег может свести карьеру, саму жизнь на нет. То есть окажется, к великому прискорбию, в судьбе милого, обаятельного человека не досадной частностью, а именно господствующим ветром, который в итоге разрушит город… Чтобы ослабить силу ветра, улицы должны быть проведены по медиане угла, образуемого двумя наиболее частыми ветрами данной местности. Если же, наоборот, ветер необходимо усилить — улицы должны быть проведены по-другому. Древние ещё обращали внимание и на то, чтобы все улицы получали достаточно света и солнца. Сколько городов на первый взгляд кажутся мрачными, неприютными, но буквально расцветают, лишь выглянет солнце… Таким образом, Андрей видел человека, как город: с его изяществами и трущобами, удобствами и чудовищными перекрёстками, недостатками и достоинствами, но не испытывал, совершенно не испытывал желания вмешаться, перестроить. Лишь наблюдал, и всё… Обманувшиеся люди остро это чувствовали и не прощали Андрею. При этом, правда, почему-то забывали, что не по своей воле открыли душу. Без их согласия и ведома, благодаря одному лишь странному его дару это происходило. Следовательно, и судить надо было не Андрея, а его дар. Судили же всегда Андрея! «В конце концов, — думал Андрей, — полезь я в эти клубки, начни учить-поучать-советовать-угадывать… что получится? Что станет со мной, что? Ведь изменится… господствующий ветер. Я — это буду уже не я…» Сколько раз зарекался он пророчествовать, но… не было сил сдержать иное, иногда даже просто необходимо было видеть изумлённые лица. Ведь он ведал о людях то, что ведали о себе лишь они одни. Сколько знакомств расстроил Андрей дурацкой своей проницательностью! Сколько женщин бросали ему, в лицо горькие слова: «О, как ты всё видишь, как чувствуешь… Только скажи, зачем? Ведь никто не становится искреннее, честнее после того, как ты… увидишь, каким-то образом разглядишь. Не то, не то ты высматриваешь! Или… или ты так развлекаешься? О, какое же ты в таком случае ничтожество! Всё равно что пятилетнему мальчику вместо игрушечного дать настоящий пистолет. Нет! Мальчик не понимает, что делает, а ты… Какая же в тебе тьма. Ничего не разглядеть… Ты только мучаешь, мучаешь!»

…Дачное застолье между тем продолжалось. Анюта с Андреем помалкивали, зато Володя не мог успокоиться, без конца возвращался к шоколадному вопросу. Но вот ведь как устроена человеческая психика: уже не так удивляла коробка с шоколадом — Володя, без конца задающий один и тот же вопрос: «Откуда она взялась?», удивлял больше. А коробка, куда вновь сложили со стола шоколад, казалось, вечно стояла на дачном серванте.

Кружение в голове усиливалось. Мысли словно катались на карусели, укатываясь до полнейшего абсурда. Ещё один глоток, понял Андрей, и всё покатится-завертится, станет непредсказуемым и, по-видимому, напрасным. Отставил бокал.

Андрей по-настоящему почти не выпивал до этого дня, хотя бутылок с какими угодно напитками на даче и дома имелось предостаточно.

Недавно, правда, они пили ром с Володей. Безудержно фантазировал тогда Андрей, чувствуя, как из слов рождается красивый мир, и ромовые шпоры только подгоняли — вперёд! вперёд! Однако тогда же и обратил он внимание, что как-то уж чересчур жадно, не по-рыцарски пьёт ром Володя. Другое было у него отношение к спиртному. Андрей мог увлечься очередным враньём, забыть про бутылку, а вот у Володи посверкивали глаза, когда ром наливался из бутылки в стакан, и некоторое разочарование появлялось в них, когда ставилась бутылка на стол. Хотя ром-то ещё не был выпит! Выходило, Володе заранее было мало.

И сейчас Андрей заметил, что разрывается Володя между окном и столом. За окном уже другой дятел, куда крупнее прежнего, можно сказать, зверь-дятел, выколачивал из ствола вредителей. А на столе бутылки, где пока ещё оставалось вино.

— Ну, допьём и пойдём! — несколько раз предлагал Володя, однако Андрей не спешил. Интересно было, какая страсть в Володе пересилит? «Смогли бы меня удержать бутылки, если бы что-то другое вдруг увлекло?» — спросил себя Андрей и рассмеялся, таким смехотворным якорем показались бутылки.

— Почему ты смеёшься? — спросил Володя, единолично наполняя свой бокал.

— Обдумываю тост.

— Ничего, можно и без тоста.

«Не пей, Володя! — едва не крикнул Андрей. — Умоляю тебя, никогда не пей, потому что пропадёшь!» Даже пот выступил на лбу, такого труда стоило сдержать крик. Так впервые открылось то, что впоследствии он назвал господствующим ветром в характере человека, в его судьбе. Что ясно видел Андрей лишь мгновение, но благодаря чему мог в общих чертах предсказать дальнейшее. Он вдруг ощутил страдания Володиных зверюшек — забытых, несчастных, среди пустых бутылок. Ощутил жалкую бессмысленность Володиной доброты, его дара понимать речь животных, несовместимых с зарождающимся господствующим ветром. Бисмарк, Трофим, Дельта и Петька, должно быть, сейчас поёжились под ледяным порывом, хоть и лето на дворе. Животные чувствуют всё.

«Что со мной? — Андрей потёр лоб. — Это не Володе, а мне не надо пить! Хватит… Что за чушь? Что за глупости лезут в голову? — Андрей чуть не расплакался, вспомнив, как преданно смотрел на него Володя во время вечерних бесед, как безоговорочно верил каждому слову… Дружба для Володи была и есть превыше сомнений. — А я… Я… Как мне не стыдно!»

И всё же Андрей наклонился к Анюте:

— Володя любит выпить?

— Один раз как-то пришёл домой пьяный. Отец ему так наподдал!

— Володя! — не удержался, крикнул Андрей. — Дело в том, что… тебе лучше не пить. Я имею в виду не сегодня, а вообще… Потом… Всю жизнь. Ты хоть понимаешь меня?

— А, кстати! — Володя не понимал. Он жадно оглядывал стол. Вертел в руке ножку вновь пустого бокала.

Андрей лишь улыбался, охотно подчиняясь происходящему. Что будет, то будет. Есть прелесть в вольном, непредсказуемом течении времени…

Недавние прозрения уже не мучили. Недавняя беспощадная ясность уступила место плавности. Мысли теперь как бы обтекали острые углы. Хотелось всем говорить только приятное.

— Секундочку! — Андрей выбрался из-за стола, собираясь немедленно лезть в погреб.

— Хватит! Идём гулять! — решительно заявила Анюта. — Всё, идём гулять! Такая погода, а мы, как сычи, сидим в комнате.

— Где это ты видела сычей в комнате? — иронически осведомился Володя. — И вообще, видела ли ты сычей?

— Видела!

— Где же?

— Только что! Здесь. Ты — сыч, — отрезала Анюта и больше не обращала на Володю внимания.

— Идём так идём, — сказал Андрей.

Нетронутый бокал Анюты остался стоять на белой скатерти. А на дереве за окном вновь появился зверь-дятел. Володя гулять не пошёл.

— Я устал… Я посмотрю лучше на дятла… А потом догоню вас. — Володя махнул им рукой, дескать, идите.

— Мы скоро придём, — сказал Андрей.

— Ага… — Володя уставился в окно.

Андрей и Анюта вышли за ворота. Ласковый старик сторож покивал вслед. Грациозно приминая траву, шагала Анюта. Казалось, ничего Анюта не приминает — трава сама клонится и немедленно распрямляется, от её лёгких шагов. Вот и лес начался.

— Направо, — подсказал Андрей.

— Но ведь озеро… кажется, в другой стороне, — Анюта указала на близкую голубизну между деревьями. — Или мы идём не на озеро?

— На озеро. Только на другое.

От солнца, от клубники, от красного вина и волнения чёрными сделались губы Анюты.

Андрей почувствовал, что дрожит. Что будет? Золотоглазая Анюта шагала впереди по траве, изредка оборачиваясь.

Как долго ждал Андрей этого дня! Как ждал его одинокими вечерами, глядя в небо, где звёзды выкладывали зелёными точками профиль Анюты. Жёлтые мудрые страницы, помнится, перелистывал Андрей, но и там одно слово: «Анюта… Анюта… Анюта…»

— Как же ты угадал, что в коробке? — привёл его в себя голос Анюты. — Ты… в самом деле ясновидящий?

— Сейчас… — Андрей почему-то задыхался, — это не имеет значения… Сейчас мы оба ясновидящие. Слышишь, оба! — Он не понимал, сам ли это говорит или же повторяет когда-то читанное. Странное дело, неба над головой, земли под ногами, Анюты, шагающей впереди, собственного прыгающего от страха и ожидания сердца — всего этого уже было недостаточно. И сейчас Андрей боялся остаться один на один с действительностью. Книги и чужие страсти, ставшие его страстями, и в этот раз не отпустили на волю. Цыганка Эсмеральда почему-то припоминалась из «Собора Парижской богоматери». О, как часто перечитывал Андрей сцену обольщения Эсмеральды капитаном Фебом. Как одновременно переживал то, что чувствовал хмельной развратник Феб, когда его взору представала маленькая грудь цыганки, и что чувствовал спрятавшийся маньяк-священник, безумно влюблённый в Эсмеральду, ненавидящий капитана.

«Но почему именно эта сцена? — растревожился Андрей, давно привыкший, что просто так ничего не вспоминается. — Почему Эсмеральда? Ладно… С огромной натяжкой, конечно, но можно допустить, что Анюта… это Эсмеральда. Но… капитан и священник… Какой гнусный синтез! И… при чём здесь я?»

Тревога, утренняя тревога, которую он, казалось, преодолел, вновь напомнила о себе.

— Откуда эта коробка с шоколадом? — резко спросил Андрей.

— Неужели… ещё не догадался?

— Нет. Откуда?

— А я думала, догадался…

— Ну говори! Не скажешь?

— Не сейчас… Ладно?

Некоторое время шагали молча, Анюта спиной чувствовала огненные взгляды Андрея. Зудела спина. Но Анюта шагала не оглядываясь, зная, что идёт правильно, то есть так, как ведёт Андрей, хоть он и позади, а деревья вокруг росли всё гуще, всё меньше места оставляли в небе солнцу. Лесной полумрак притушил краски, поубавил веселья, покончил с солнечными зайчиками. Вот уже и губы у Анюты стали фиолетовыми. Вот уже и походка Анюты стала напоминать бег преследуемой лисицы.

А Андрей по-прежнему не мог избавиться от мыслей о священнике и капитане. Как чудовищно переплелась их любовь и… погубила Эсмеральду!

«Это вино виновато… — под ноги смотрел Андрей. — Или я схожу с ума. Чего я боюсь? О чём думаю? Ведь я мечтал об этом дне!»

Тронул Анюту за плечо.

— Скажи… Ты… любишь меня?

— Люблю, — шёпотом ответила Анюта. — Теперь люблю…

— Теперь? А раньше? С какого времени это теперь?

— Не всё ли равно… Теперь — значит… уже всё время… — Анюта наклонила голову.

Андрей опустился перед ней на колени.

— Ты… Ты первый раз говоришь, что любишь меня. Это… Это самый счастливый день в моей жизни. Я всё, я навсегда всё запомню! Я не вру, правда.

После этих его слов что-то произошло. Решительно, быстро, не обращая внимания на хлещущие ветки, зашагала Анюта. Андрей понял, что это за решительность.

— Куда? — то ли спросила, то ли вздохнула Анюта.

— Прямо…

Володя, брат Анюты, друг Андрея, был далеко — там, где зверь-дятел вольно летал между деревьям, где старик сторож ласково кивал головой всему, что видел. Володя, наверное, смотрел на дятла и прихлёбывал красное вино, не допитое сестрой, то есть пока ещё сочетал вещи, которые станут в будущем несочетаемыми. Здесь же — Андрей вдруг это почувствовал — мир съёжился, сократился до размеров поступка, предстоящего события. Лесной полумрак, тропинка, горячее дыхание, стремительная лисья походка Анюты… Андрей растерялся. Где белый волк? Где седой старец, рисующий коршуна? Где мир, в котором Андрею дозволено всё? Тысячи раз мысленно Андрей проигрывал то, что должно было вскоре произойти. Тысячи раз… Не учёл лишь одного вечного противоречия, объясняющего отчасти не только всемирную историю, природу искусства и философии, но и каждодневную ситуацию на планете, а именно: в словах человек — один, в делах — совершенно иной. Думает одно, говорит другое, делает третье. По странному закону убывающей правды как бы существует человек, снисходительно удивляясь, отчего, мол, эта правда так бесхитростна и наивна? Отчего беззащитна перед разными там житейскими ходами и комбинациями? Ну не странно ли: все её знают, а живут, будто и не знают…

«Я так долго мечтал… Так долго ждал! Откуда этот страх? Чего я боюсь?» — недоумевал Андрей.

Тропинка вела всё дальше. Чаща сходила на нет, кроны редели, теперь уже пропуская свет. Солнечные зайчики опять запрыгали под ногами. Голубой свет другого, дальнего озера открылся. Лёгкий ветерок рябил воду, чуть склоняя осоку. Две утки, фырча, косо прочертили небо и снова плюхнулись в воду, тревожно закрякали. Анюта удивлённо разглядывала чёрный атлас воды, изредка смущаемый ветром, зелёные листья и жёлтые с кулачок младенца головки кувшинок, соединённые с илистым дном упругими длинными стеблями.

— Какое озеро! Здесь что, никогда не бывает людей? Лето, а никого не видно. Как тихо…

— Тебе нравится? Я рад.

— Смотри, ни одной консервной банки на берегу!

— Здесь и не должно быть консервных банок, — улыбнулся Андрей. — Видишь ли, это заповедник.

— Заповедник? Значит, здесь… звери?

— Ну… Он, как бы это сказать… местного значения. Весной и осенью здесь стреляют уток.

— А… — насмешливым сделалось лицо Анюты. — Начальники, наверное, да?

— Да.

— А ты… Ты рядом, да?

Андрей пожал плечами. Слово «рядом» казалось ему приблизительным и безликим. Он вспомнил, как прошлой осенью они стояли с отцом здесь, на берегу, а две утки летели вдоль камышей, свистя крыльями. То они слегка возносились над камышами, то совершенно припадали к воде. В закатные лучи время от времени врезались утки, и тогда казались отлитыми из бронзы или золота. Не успевала за их полётом жестокая чёрная мушка. Так и не выстрелил отец. Вслед за этой парой вскоре показалась одинокая утка. Она вела себя странно. Пролетала несколько метров и плюхалась на воду, громко крякала, плыла назад, а потом опять летела… Как будто что-то ей мешало улететь окончательно. И действительно, тёмный комочек медленно плыл по течению. То была другая, кем-то подстреленная утка. А живая ждала её, торопила, не хотела бросать… И в этот раз не выстрелил отец. Не очень удачная получилась у них охота.

— …Всё лето озеро в твоём распоряжении, — услышал Андрей голос Анюты, — играешь здесь в пиратов? Такое раздолье, озеро, остров… Здесь только и играть в пиратов. Кто, кстати, тебе больше нравится — Конан Дойл или Стивенсон? Какая у тебя пиратская кличка?

— Кажется, Баррас, — ответил Андрей, — я сейчас уже плохо помню.

— Баррас, — повторила Анюта, — что-то знакомое.

Андрей поразился — закатные утки были точно такого же цвета, как глаза Анюты. О подстреленной утке он думать не хотел. Вдруг стало грустно, как если бы всё уже было известно наперёд.

— Итак, Баррас, бесстрашный корсар, хозяин озера и таинственного острова… Боже мой, что ещё? А у меня была в детстве одна-единственная кукла — Дашка, её потом Дельта изгрызла… Здорово тебе живётся!

— Не жалуюсь, — ответил Андрей, — и никогда никому не пожалуюсь! Вот так! Так уж мне хорошо живётся! Но ты… Ты, конечно, хочешь сказать, что я папенькин сынок, инфантильный, избалованный, сытенький… Что все мне подносят на блюдечке? Что я пижон — придуриваюсь, выпендриваюсь… Мне… Мне будет тебя трудно опровергнуть, но… это не главное. Мне кажется, есть и ещё что-то… Понимаешь?

— Ты путано говоришь, хотя… мне всегда с тобой интересно… — Анюта жадно оглядывала простор, совсем как её брат праздничный стол. — Но ты хоть отдаёшь себе отчёт, что, кроме этой твоей жизни, — Анюта обвела рукой остров, махнула в сторону дачи, — есть ещё совсем другая жизнь, которой живёт большинство. Там всё по-другому. И все мы — там, в ней…

— Не надо меня перевоспитывать, — сказал Андрей, — это бесполезно. Я… никогда не исправлюсь. Всегда буду считать, что хорошо… то, как я сейчас живу!

— Но так нельзя, — прошептала Анюта.

— Можно, можно! — ответил Андрей. — Чушь какая-то. Вроде всё время перед кем-то виноват, кому-то что-то должен. Учительница то стелется, а то вдруг волком зыркнет. Да что такое? Все как сговорились — подталкивают… Мол, виноват, должен! А почему?

— Но так нельзя… — испуганно прошептала Анюта.

— Да почему нельзя? — закричал Андрей. — Почему?

— Не знаю… Знаю, что нельзя! Не могу объяснить…

— А хочешь скажу, почему ты так считаешь? Ты просто мне завидуешь! Только мне не надо завидовать! Это бесполезно! Я…

— Да не завидую я тебе. Наоборот… Вот ты мне о себе рассказываешь, что ты думаешь, что читаешь, как живёшь… А я думаю, господи, да зачем он взваливает на себя какой-то… бессмысленный груз? И главное, какая… какая польза-то от него… этого груза? Да откуда у него времени-то на всё это хватает? Чем он занимается целые сутки? Я бы, наверное, со скуки умерла, вот так целыми днями сидеть и думать, думать… И ведь… всё о себе. Как ты только сам себе не… противен.

— Не надо меня жалеть! — отрезал Андрей. — Всё равно я никогда себе не опротивлю, слышишь, никогда! Потому что… не знаю ничего, что… есть… что более достойно… Я другого ничего не знаю! Я… Я никогда не согнусь! Я ненавижу хлюпиков! Я… всегда буду драться!

— Да за что драться? С кем? — спросила Анюта.

— За себя! — выдохнул Андрей. — Всю жизнь и за себя!

Анюта испуганно всплеснула руками.

— Я… никогда не слышала, чтобы кто-нибудь вот так… говорил. Вслух. Ты не боишься? Так нельзя! Я не знаю, но чувствую, что ты… Ну, как будто земля вот-вот тебя поглотит… Что-то случится! Что-то обязательно случится. Хоть ты и… всё знаешь. Угадываешь как-то, хотя вроде и не должен. Откуда тебе знать, что я думаю, раз ты не знаешь, как я живу? Но… Ты всё знаешь. И всё равно, так нельзя! То, что ты сказал, — так нельзя! Хоть ты и угадываешь мысли и мои и Володины. Иногда я и подумать о чём-нибудь не успею, а ты уже почему-то всё знаешь… Мне с тобой всегда интересно, поэтому я с тобой и… хожу. Но… нельзя! Что ты говорил — нельзя! Или… ты, может, шутил? Я… ведь не могу угадать… — Анюта, засмущавшись, отвернулась.

А Андрей уже не очень хорошо помнил, что гневно выкрикивал несколько секунд назад. Сейчас он ругал себя за недавнюю злобу. Кому, кому он мстил за страх, неуверенность? Анюте… Ну разве это не низко? Андрей неожиданно подумал, что, будь с самого начала покорна Анюта, не было бы никаких криков, потому что тогда не было бы страха. А сейчас… Сейчас он, похоже, своего добился. Анюта его боялась, потому что не понимала и поэтому была покорна. Так казалось Андрею.

Он попытался её обнять, Анюта выскользнула, совсем как в прежние парково-подъездные времена. Тёмные волосы поправила, переложила со спины на плечи. Губы поджала, глаза опустила и сразу же стала похожей на девочку — капризную озорницу. Спроси её: «Чего капризничаешь? Чего хочешь?» — не ответит, потому что сама не знает.

Андрей внимательно оглядел камыши, осоку. Обнаружил наконец лёгкую зелёную лодку, до половины вытащенную на берег. На этой лодке они и поплывут. То, что лодка и вёсла на месте, успокоило. Андрей больше не дрожал. Унять бы ещё бесовский хоровод в мыслях… Необъяснимые вещи лезли в голову, совершенно не имеющие отношения к происходящему. Державной поступью, шурша твёрдыми юбками, сияя бриллиантами, ступала Екатерина Великая, следом усач Григорий Орлов, который, как явствовало из прочитанной недавно книги, влез ночью накануне переворота через окно в спальню Екатерины, а Екатерина — тогда она ещё не была самодержавной императрицей, а лишь женой несчастного Петра Третьего — нервно засмеялась, увидев усача: «Виват, гвардия!» Затем льдинами поплыли мысли о погибшей в Северном Ледовитом океане экспедиции отважных исследователей. Уже позади была страшная зимовка, когда съели всех собак, домой возвращался корабль. Шторм разбил его неподалёку от Архангельска. В спасательной шлюпке, стоя по горло в ледяной воде, боролись за жизнь измученные люди… А над головами в небе кричали чайки — свободные, весёлые… Потом, как живая, встала перед глазами обнажённая танцовщица-иудейка с цветной иллюстрации дореволюционной книги «История танца». Обнажённая пышная Рива изгибалась перед алчными узколицыми бородачами. В книге подробно объяснялось, что почти у всех восточных и южных народов есть танцы, когда женщины танцуют обнажёнными… Идут тысячелетия, а танцы эти почему-то остаются.

«Да при чём здесь это?» — Андрей взглянул на Анюту.

Анюта пила глазами распахнувшееся озеро.

Андрей решительно столкнул лодку в воду.

— Садись!

— Зачем?

— Поплывём на остров.

— На остров? А чего там делать?

— Танцевать, — неожиданно для себя сказал Андрей, продолжая мысленно единоборствовать с обнажённой Ривой.

— Танцевать? — изумилась Анюта. — Вот опять! — крикнула. — Откуда ты знаешь? Что я хочу… танцевать? Нет, я действительно хочу танцевать! Только что об этом думала.

— А ещё? — спросил Андрей. — Ещё о чём думала?

— Ещё? Ну… Не могу же я тебе всё рассказать… — Анюта нервно засмеялась, а Андрею почудился другой женский голос: «Виват, гвардия!»

Лодка уже скользила по стеклянному озеру. Сияющие капли скатывались с вёсел. Желанный остров приближался, укрупнялся, теряя вблизи общие очертания. Только вдоль берега на острове росли деревья, в центре была большая круглая поляна с шелковистой нежной травой. Когда-то Андрей действительно играл здесь в пиратов. Два пенька торчали на поляне. На одном восседал Андрей, на другом знаменитый капитан Шарки, самый жестокий и кровожадный в мире пират, чью ледяную душу не могли отогреть ни женщины, ни убийственные дозы алкоголя, ни даже пылающий тропическим летом камин в каюте. Капитан Шарки был одним из призраков, населяющих остров.

Андрей знал, как удивит Анюту этот остров с зелёной поляной, как с лысиной посередине. Каждое лето сюда приплывал на допотопной лодочке косить траву ласковый старик сторож. Весной и осенью иногда появлялись утиные стрелки. Всё остальное время остров был необитаем.

Лодка мягко ткнулась носом в прибрежный мох. Андрей выпрыгнул первым.

— Дай руку!

Анюта протянула горячую узкую ладонь. Секунда — и Андрей держал Анюту на руках, пошатываясь, дурея от яблонево-яблочного запаха, от устремлённых на него золотистых глаз, от близости Анюты. Страха не было.

— Тихо, тихо… — шептала Анюта. Руки её вдруг обрели упругость.

— Что-то случилось? — Андрей опустил Анюту на землю.

— Подожди. Подожди, пожалуйста… — В землю смотрела Анюта, занавесив глаза ресницами. — Я тебя люблю, правда, но… Я догадываюсь, зачем мы сюда приплыли, но…

— Мы приехали на дачу несколько часов назад, — сказал Андрей, — а кажется, целый век прошёл.

— Век… — повторила Анюта. — Почему век? Обычно говорят жизнь…

— Не знаю. Жи-и-изнь… Слово-то какое тягучее, жизнь тянется… А век — значит, обязательно что-то происходит сильное, смелое. Век — важнее!

— Происходит… — как эхо повторила Анюта, — Куда мы идём?

Они шли в глубь острова, разговаривая.

— Боже мой! — воскликнула Анюта, увидев поляну — зелёный простор, ограниченный деревьями и небом.

— Танцуй! — сказал Андрей. — Танцуй. Здесь мы одни, никто не увидит.

Анюта торопливо и согласно кивала. Как ласковый старик сторож, не вникая в слова. Остановившимися показались Андрею её золотистые глаза. Как среди гремящего шторма обязательно есть точки, где полный штиль. Из двух золотистых вороночек раскручивался смерч танца. Андрей вспомнил, как однажды приехал на остров, начитавшись древнегреческих мифов. Кажется, сам он тогда решил сделаться богом, и остров, естественно, наметил себе во владение. Аполлона-Мусагета на равных принимал Андрей, усаживал на гостевой пенёк, где некогда сиживал злодей Шарки. Журил Андрей Мусагета, что тот содрал кожу с живого Марсия, истребил вместе с сестрой Артемидой детей несчастной Ниобы. Танцами и песнями неземными наслаждались Андрей и Аполлон. Небесные девы были, конечно, прекрасны. Не было капелек пота на их лицах, не слышалось их дыхания, ничего не было мятежного в их глазах… Они попросту… не существовали. Анюта же танцевала воочию.

Анюта танцевала…

Андрей лежал на траве лицом вниз. Земля пахла вчерашним дождём, ещё не выросшими грибами, не просверлившимися стеблями, чистотой и…. почему-то могилой. Да, именно могилой пахла сырая земля, что было, в общем-то, естественно, потому что всё рано или поздно возвращается в землю. «Неужели я когда-нибудь умру? — Андрей вдыхал сырую, напоминающую о смерти чистоту и просил небеса либо даровать ему вечность, либо убить сейчас, немедленно, сию секунду, потому что казалось, если и стоит умереть, то только в преддверии предстоящего счастья, так его и не испытав. Умереть в чистом ожидании, в верности, не дожив до неизбежных впоследствии горечи и разочарования. Только сейчас, когда он счастлив больше, чем будет счастлив потом! И ещё попутная мысль мелькнула — нет ничего противоестественного, чтобы желать смерти врагам. Ведь желает же Андрей без всякого страха её себе, себе, то есть… почти что целому миру! Немедленная смерть не наступила, и Андрей почувствовал к ней некоторое презрение. — Нет, я никогда не умру… Мой век только начинается. И начинается… с такого счастья… Я столько всего сделаю, совершу! Столько всего хорошего. Я построю самые красивые, самые удобные дома. Я… Я полюблю всех людей! Я… Я никогда не умру, потому что… хочу так много всего сделать! Пусть, пусть все будут счастливы, как я сейчас!» Андрей плакал. То были лёгкие слёзы, не оставляющие следов. Андрей подумал, что прощается с детством: с белым волком, с седым старцем, рисующим коршуна, с капитаном Шарки, с Аполлоном-Мусагетом и прочими, — прощается, потому что действительность, начинающийся его человеческий век не нуждаются в смехотворных детских символах. Анюта, например, в них совершенно не нуждается, они лишь мешают ей понимать Андрея!

Андрей повернулся на бок, увидел танцующую Анюту и подумал, что в детство возврата нет. Расправив руки, кружилась Анюта, и платье сковывало её бронёй. Андрей смотрел на Анюту и чувствовал, что слишком уж смел танец, слишком яростен. Словно и Анюта с чем-то прощалась. Всегда пленившая Андрея грациозность, гармония, наводящая на мысль, что именно так и звёзды плавают в чёрном космосе, вдруг обернулась мятежом. Будто лягушачью кожу скинула Анюта и предстала перед Андреем новая, любящая, бесконечно ему преданная… С истинной любви, следовательно, готовилась Анюта начать свой очередной человеческий век. Застыла, подняв руки к небу. Под небесным душем стояла, очищаясь.

— Мне жарко… — Анюта перевела дух, нежно посмотрела на Андрея.

Никогда ещё она так на него не смотрела!

— Сними платье, — спокойно посоветовал Андрей, сорвал травинку.

— Что-что?

— Сними платье… Всё сними.

Анюта молчала.

Андрей услышал, как стрекочет в траве кузнечик. Увидел кузнечика — глазастого, хитинового, подпрыгивающего на ходульках-ножках и летящего куда-то в радужном мелькании и переливе крыльев, словно в замедленной съёмке. Скромнейший одуванчик вдруг предстал не пушистым шариком на стебельке, а древом, в тени которого ищет приют мельчайшая божья тварь.

— Отвернись, пожалуйста, — спокойно сказала Анюта. Так она говорила Андрею в школе на уроках: «Передай, пожалуйста, учебник», «Возьми, пожалуйста, свою ручку». Так, да не совсем так. Теперь в её голоса звучала покорность. Вот, оказывается, зачем был танец. Андрей теперь мог указывать Анюте. Анюта теперь слушалась Андрея.

«Они… девушки, женщины… как маленькие быстрые речки, — подумал Андрей, — обязательно должны куда-то впадать… Но… почему она решилась только сегодня, после танца, а не раньше? Что мешало раньше?» Андрей сломал травинку — бывшее дерево — убежище букашек и муравьёв, отвернулся. А когда снова посмотрел на Анюту, увидел, что она танцует без одежды. И танец на этот раз был другим. Прямо в глаза ему смотрела Анюта, для него танцевала.

Сердце у Андрея, однако же, почему-то не забилось. Не ударила в голову бунтующая кровь. Ему вдруг показалось, что всё это уже было. Именно с ним и с Анютой, именно на этой поляне, окружённой деревьями. Андрей подумал, что, пожалуй, стоило несколько минут назад умереть…

«Она теперь будет делать всё, что я захочу… — подумал Андрей. — Она впадает в меня…» Открытие это повергло в растерянность. Выходило, что как бы вверяла себя ему Анюта и отныне он во всех случаях жизни должен будет думать не за себя одного, а и за Анюту.

Андрей в волнении закурил.

Анюта смотрела на него с такой любовью, такой преданностью, что ему вновь сделалось страшно. Отстранённо, как будто речь шла о постороннем человеке, Андрей отметил, что нынешний страх — подлый. Никогда ещё он не курил с такой сосредоточенностью. Андрей положил сигарету на траву, расстегнул рубашку.

— Иди сюда! — позвал Анюту.

Сигарета дымилась на траве, словно жертвенный костёрчик.

Но в чью же честь? Безоглядной ли, не думающей о завтрашнем дне Афродиты или же, чтобы умилостивить — одну из трёх сестёр — богинь судьбы, дочерей Зевса и Фемиды, а именно чёрную Атропос, приносящую злосчастие? Анюта приблизилась, уткнулась лицом Андрею в грудь, и он не сумел разобрать, отчего солоно её лицо.

Они поцеловались.

— Подожди, — шепнула Анюта, — я искупаюсь, ладно? — и пошла к воде.

— Там глубоко! Осторожнее! — крикнул Андрей и поморщился.

Анюта вскоре вернулась, прохладная, матовая, в капельках воды, как в алмазах, удивительно спокойная. Легко прижалась к Андрею, улыбнулась счастливо. Все проблемы свои, казалось, разрешила Анюта.

Андрей сбросил рубашку, обнял Анюту, ощутил её всю, нисколько не стесняющуюся наготы. Провёл рукой по прохладному, гладкому телу. Анюта не отстранилась, нет, наоборот, прижалась теснее, закрыла глаза. Андрей услышал её дыхание, увидел белую полоску зубов… Анютино нестеснение почему-то стесняло его. Словно они по-разному понимали то, что должно через некоторое время произойти.

Тёплыми, мягкими были губы Анюты. Руки потеряли упругость, стали нежными. Анюта задумчиво гладила Андрея по голове, как не раз делала это прежде — в парках, в беседках, в тёмном подъезде, где гремели двери лифта, шаркали ноги жильцов.

— Андрюша, я хочу сказать…

— Зачем? Потом, потом… — Андрей едва владел собой и ничего не хотел слушать. — Потом, потом…

— Нет, сейчас. Одно только слово. Иначе… я не могу, понимаешь, не могу, а то получится, что я… обманываю тебя…

— Ну говори, говори, только быстрей, пожалуйста, быстрей… Что ты хочешь… И… зачем?

— Про Сёмку.

— Сёмку… Какого ещё Сёмку?

— Которого мы встретили, когда отъезжали.

Анютины ресницы щекотали ему лицо. Андрею казалось, сейчас он потеряет сознание.

— Почему? — прошептал в отчаянье. — Почему сейчас надо говорить о каком-то… Сёмке? Сёмки нет. Сёмка призрак… Какой Сёмка?

— Да, конечно. Но я хочу сказать, что я…

«Не надо ничего говорить, глупая!» — чуть не крикнул Андрей.

— Что это он подарил тебе коробку с шоколадом?

— Так ты… знаешь?

Андрей улыбнулся. Попытался уложить Анюту на расстеленную рубашку.

— Подожди, не улыбайся. Господи, какая я была дура! — Она заговорила быстро-быстро, опускаясь, затрещала как сорока, чтобы успеть, прежде чем окончательно окажется на рубашке, сказать всё. — Я… когда они забирались в этот склад, на улице была. Ходила, смотрела, нет ли прохожих… Но я правда не знала, зачем они туда полезли. Меня Сёмка с собой позвал, и я, дура, пошла, а этот противный Толян страшно ругался, когда меня увидел, они чуть с Сёмкой не подрались. Он Сёмку и ненавидит и боится… Сёмка сказал, что просто так, что они хотят узнать, хватит ли у них ловкости… Но это было давно, а откуда шоколад в коробке, я не знаю. Склад — это давно. Может, они куда-нибудь ещё залезли? Сегодня рано-рано утром Сёмка с крыши эту коробку на верёвке к нам на балкон спустил. Я всегда утром на балкон выхожу цветы поливать, Сёмка знает. Там ещё и записка от него была, но я выкинула записку. А коробку взяла с собой, так и не развязав, не было времени, и оставить на балконе нельзя было…

Андрей молчал, машинально сжимая в объятиях Анюту, не успевая следить за её скороговоркой.

— И ещё… — Анюта опустила глаза. — Я хочу чтобы ты знал… Андрюша, я… любила этого Сёмку… Не по-настоящему, не как тебя… Точнее, я его не любила, а… как-то так получилось… Я сама не знаю, как…

— Ты, Сёмку?

— Я хочу, чтобы ты знал. Потому что всё это было давно! Мне кажется, это не со мной было… Это… ещё до того, как мы с тобой подружились. Случайно! Я сама не знаю, как произошло… А сейчас я люблю тебя, Андрей! И я хочу, чтобы ты знал про… Сёмку. Я тебя всегда буду любить, Андрей! Господи, да что я говорю! Я сама не знаю, что говорю! Я думала… Ты даже слушать не станешь, потому что любишь меня, а ты…

— Я не хотел! — крикнул Андрей. — Ты сама начала! Зачем? Зачем ты с ним? Значит, вот так же… как сейчас… с ним? Зачем?

Анюта молчала. Андрею сделалось не по себе от её взгляда. Такое страдание, такая боль были во взгляде, а ещё такая нежность, такая любовь… «Да за что же она меня так любит? — странненькая какая-то мелькнула мыслишка. — Зачем, дурочка, рассказывает мне про это? Неужели она не понимает…»

Анюта ждала, и Андрей прекрасно понимал, чего она ждёт.

Андрей закрыл глаза, попытался вызвать в памяти образ прежней — грациозной, золотоглазой, яблонево-яблочной — Анюты и… не смог. Той Анюты как будто уже не существовало. Нынешняя же, глядящая на него с мольбой, была… чужая! Это произошло так быстро, а главное, так окончательно, что Андрею даже сделалось стыдно. Точнее, не стыдно, а неудобно, он чувствовал себя вынужденным быть с Анютой невежливым. «Как же объяснить ей, что не в Сёмке, не в Сёмке дело, а… в ней? Я придумал её! — Андрей удивлённо вглядывался в новые, незнакомые черты. — Я придумал её, как и многое другое. Чего ей от меня надо? Неужели она не понимает, что я свободен, совершенно свободен от… всего… а уж тем более от… неё».

Анюта ждала из последних сил.

Андрей понял: не сможет он её обнять, произнести слова, которые она ждёт. Преодолеть Сёмку, конечно же, ничего не стоило, не в Сёмке дело, куда страшнее были бы новые отношения с самой Анютой. О, какой лишней, чужой стала вдруг Анюта в его мире: в комнате среди старых книг и высоких шкафов, на даче под потолком-окном, на лужайке, где он рисовал акварели, в ЗИМе, летящем во времени и пространстве… Какой спокойной чистотой, какой свободой веяло от его жизни, и как могло всё измениться, вторгнись туда Анюта со своей… — Андрей долго колебался, подбирая определение, и наконец, разъярившись, подобрал — грязью! Андрей почувствовал себя оскорблённым. Это его, его (а ведь он был готов ради неё на всё!) оскорбляла Анюта, когда высматривала ночью прохожих на пустынной улице, когда спала… с Сёмкой, когда принимала от него проклятую коробку с шоколадом! Ведь приняла же она её сегодня! Какая она жестокая, безжалостная, эта Анюта! Как мог он доверить ей белого волка, седого старца, рисующего коршуна? Как… смел с ней откровенничать? Да и вообще… любил ли он когда-нибудь Анюту? Перед ней ли стоял на коленях? Ей ли говорил, что сегодня — самый счастливый день в его жизни? А она только сегодня приняла от Сёмки коробку с шоколадом!

— Нет-нет! — Андрей отпрянул.

Анюта по-прежнему смотрела на него с мольбой. Она по-своему поняла его возглас.

— Андрюша, я сама не знаю, как это произошло… Я тогда тебя не знала! Это было до того, как мы познакомились.

— И ты… с ним…

Анюта молчала, всё ещё силясь прочитать в глазах Андрея то, чего там не было.

— Да?

— Да! Да! Но тебе плевать на это! Не обманывай меня! — закричала Анюта. — Где моё платье? Я спрашиваю, где моё платье! Отвернись, не смотри на меня… пожалуйста…

— Откуда я знаю, где твоё платье?

Анюта всхлипнула.

Андрей словно очнулся. Ему показалось, он стоит по горло в ледяной воде. Вот и ещё одна ассоциация обрела жизнь. Андрей почувствовал: решать надо сейчас, немедленно, пока не поздно. Именно в эти секунды надо решать, когда Анюта натягивает мокрое платье и плачет. И главное, решать вопреки самому себе, вопреки собственной свободе, вопреки всему… Это было странно, потому что Андрею казалось, он уже всё решил. Однако мучительная несопоставимость была между его сиюминутным и… другим решением, которое как бы тоже предстояло принять и которое почему-то было связано с сиюминутным. Будто бы уже и не в Анюте дело, а в чем-то неизмеримо большем, едва ли не во всей его последующей жизни. Вот что угадывалось за этим «другим» решением. «Да что за чушь? — злился Андрей. — Ну да, я разлюбил Анюту, но я и… пожалел её, то есть поступил благородно, ведь она была готова мне отдаться! При чём же здесь моя жизнь? Что изменится? — Андрей чувствовал: протяни он руку — Анюта отплатит такой страстью, такой любовью, такой верностью… Лишь протяни руку, — Но… зачем? — спрашивал себя Андрей. — Зачем, если мне этого уже не хочется? Стать несчастным сейчас, потерять всё… чтобы остаться, сохранить… Да что сохранить? При чём здесь Анюта? Да как она связана с… тем, что будет со мной? Нет! Я и так буду делать добро! Я и так буду честным человеком! Я и так буду любить людей! Я же ворвался в кухню, спас от побоев этого… Сёмку… Я же не испугался. Так при чём здесь… Анюта? Какое-то другое решение? Зачем оно? Зачем?»

В глазах Анюты Андрею почудилось что-то собачье.

— Послушай, Анюта, давай разберёмся…

— Молчи! — прошептала Анюта. — Лучше… молчи!

— Нет, нам надо как-то… — шагнул к ней Андрей.

— Не подходи! — Анюта отпрыгнула в сторону. — Не приближайся, слышишь, не приближайся! — И первая пошла к берегу.

Андрей шёл следом, думая, как бы сесть за вёсла таким образом, чтобы не видеть лица Анюты. Больше всего на свете сейчас ему хотелось вернуться на дачу, встряхнуть пьяненького Володю и отправить их с сестрицей в город. В город, в город скорей! А он приедет вечером… На чём угодно. На автобусе, на электричке. Или останется на даче.

— Господи! — сказала Анюта. — Что… всё это было? Это… с нами было? Или… мне кажется? Что мы делали на этом острове?

Андрей молчал, спихивая лодку в воду.

— Знаешь, почему меня не любит Бисмарк? — спросила Анюта. — Мы… как-то шли с Сёмкой по двору, а он летел за нами. Я тогда сказала Сёмке, что у нас с ним всё… Всё. Он стал кричать, что изувечит тебя, что зря я с тобой связываюсь, ну и так далее… Я сказала, что всё равно — всё! Я сказала, проживи он, Сёмка, хоть тысячу лет, он никогда не… дотянется, не сможет стать таким, как ты, потому что вы… слишком разные. А он сказал, что я тебя не знаю. Что я тебе не нужна… Он сказал, тебе никто, кроме тебя самого, не нужен. Неужели, говорит, не видишь, это же у него на лице написано! Сказал, что как только… Одним словом, сказал, что ты меня быстро бросишь. А я ответила — пусть! Как будет, так и будет! А к нему никогда не вернусь, всё! Тогда он разозлился и бросил камень в Бисмарка. Не попал, а Бисмарк обиделся. На меня почему-то обиделся… Зачем Сёмка принёс утром коробку?

Андрей не понимал, кому она это говорит.

— Это я не с тобой, — словно прочитала его мысли Анюта. — Не с тобой разговариваю…

— С кем же?

— Твоя тень… — прошептала Анюта. — С ней разговариваю… Тени можно говорить что угодно. Тень не ответит, не обидится… Тень — никакая… Сама по себе, сама для себя… Ты… Ты был раньше. Когда мы гуляли по парку, когда… ещё ехали на машине сюда, шли на озеро, когда я танцевала… Зачем в тот день, когда ты дрался с Сёмкиной компанией, я пошла домой через парк? Зачем…

— Я же говорил тебе, — осторожно напомнил Андрей, — из-за чёрной старухи, помнишь?

— Да-да, она видела, когда я возвращалась ночью… с этого склада, мне казалось, она всё про меня знает… Но ты… Ты… ещё более отвратительная старуха… Ты хоть понимаешь? Ты… старуха и ты… тень. Зачем ты превратился в тень?

Андрей усадил Анюту спереди, оттолкнул лодку от берега. Сел на вёсла спиной к Анюте. Раз-два! Раз-два! — вонзил вёсла в воду.

Остров быстро отдалялся, обретая привычные очертания. Мир за это время, казалось, стал ещё краше. Вода сияла. Розовое облако подковой повисло в воздухе, обещая счастье. На птицу фламинго было похоже облако, когда летит она, выгнув крылья, обгоняя собственное туловище.

Что-то в мире изменилось, Андрей попытался понять: что же именно? И понял. В новом мире сделались невозможными белый волк, седой старец, рисующий коршуна, Аполлон-Мусагет и даже злодей Шарки. Как-то вдруг раз и навсегда Андрей перестал в них верить, и не было в душе сожаления. Холодный ясный свет наполнил воздух. Андрею стало зябко в его негреющих лучах. Лодка всё дальше отплывала от острова. В ледяных небесах было пусто. Облако исчезло. Дважды за всё лодочное время Андрей обернулся. В первый раз увидел, что Анюта, опустив голову, задумчиво чертит пальцем по стеклянной чёрной воде. Во второй — что она плачет…

…Проводив дочь в школу, Андрей посчитал свой родительский долг на время исполненным, о чём и сообщил по телефону жене.

— Проводил? — переспросила она. — Ну и как?

Жена тянула время, И праздный вопрос «Ну и как?» лишь предварял другие, более, по её мнению, важные вопросы.

— А ты как? — спросил Андрей. — Что там тебе сказали в поликлинике?

— Закрыли бюллетень.

— Всё было хорошо, — бодро ответил Андрей. — Под липой её ждал какой-то паренёк. Не сказал бы, что очень симпатичный… Но… тем не менее ждал.

— Ты сказал ему что-нибудь?

— Ничего, А что я должен был ему сказать? — удивился Андрей.

— Ну… Не знаю.

Когда-то это «не знаю» чрезвычайно раздражало Андрея, казалось ему зримым воплощением пропасти между словом и делом. По Андрею всегда было лучше молчать, чём говорить «не знаю…». И он молчал, потому что некая вялая инерция чудилась ему в этом словосочетании, выродившееся желание следовать каким-то принципам, оставшимся лишь в воспоминаниях. Так домашний гусь осенью смешно гогочет и бежит по траве, думая, что взлетит. Андрей считал, что истинное, молчаливое его «не знаю» предпочтительнее этого псевдоинтеллигентского. Оно само в себе, не требует ни доказательств, ни опровержений, оно как чистый звёздный вакуум — недостижимое, гордое. Это — как серый, вязкий туман, отравляющий жизнь всем.

— А что бы ты сказала на моём месте?

— Я? Не знаю…

С необъяснимым упорством жена отстаивала своё право на «не знаю».

— Ты идёшь на работу? Я тебя задерживаю? — спросил Андрей.

— Не задерживаешь. Мне на работу с завтрашнего дня, — ответила жена, и Андрей почувствовал, как мучается она, стараясь нащупать нужный тон, как ей хочется поговорить с ним.

«Ну-ну… Давай попытайся…» — Андрей рассеянно глядел на копейку, почему-то не последовавшую за своей сестрой, не провалившуюся в железный живот автомата.

— Подожди, Андрюша, не вешай трубку, — попросила жена, всё ещё не зная, как начать разговор, чтобы, упаси бог, он не подумал, что она вмешивается в его дела. Жена пыталась жить по прежним, когда-то заведённым Андреем порядкам. Тогда он сделал обязательной в их взаимоотношениях ироническую лёгкость, самые тяжёлые вопросы учил разрешать легко, с юмором. Проявлять внимание друг к другу. Жена, впрочем, ничему по научилась. Вечное «не знаю…» — на все случаи жизни. Но это было раньше. Сейчас Андрей бы никогда не снизошёл до подобных поучений. Он с любопытством ждал, что будет дальше.

— Значит, проводил… — повторила жена, и какое-то даже отчаяние почудилось Андрею в её голосе. Так случалось всегда, когда жена собиралась нарушить их заповеди. Андрей вспомнил, как, бывало, они возвращались из гостей или из театра и она вдруг посреди улицы хватала его за руку, смотрела умоляюще: «Андрюша, ну я прошу, я прошу… Поговори со мной откровенно! Я устала от этих твоих гладких фраз, я волнуюсь, переживаю за тебя, а ты… Ты как чужой!» Но он молчал, потому что в отличие от жены никогда не произносил «не знаю», и жена срывалась, начинала кричать. Он всё равно молчал, и она просила прощения. Так постиг Андрей странную силу истинного, молчаливого «не знаю».

— Да-да, проводил, — любезно подтвердил Андрей.

— Ну а сам-то? Куда? Чем будешь сегодня заниматься?

Вот, оказывается, что её волнует!

— Как обычно, ничем, — всё с той же любезностью ответил Андрей.

— Почему, Андрюша? — спросила она с тоской. — Что с тобой происходит?

— Прямо сейчас объяснить? По телефону? Вот в данную минуту?

— Извини, — вздохнула жена, — но… мне страшно! Я долго думала…

— О чём?

— Я хочу сказать тебе правду. Ты… болен, Андрюша. Только не бросай трубку, послушай меня! Я уже договорилась с хорошим врачом-психиатром, мы с тобой сходим к нему в среду, я объяснила ему… ну… твои симптомы, и он сказал, что…

— Ты это серьёзно? — изумился Андрей.

— Только не бросай трубку! Я думала, Андрюша, я долго думала, я не знаю, но… вдруг всё это из-за меня? — Она всхлипнула. — И ещё подумала, что хороший врач-специалист, он… поможет. Умоляю, пойдём в среду!

— Подожди. А что именно-то — из-за тебя?

— Ну… Не знаю…

— А когда ты разговаривала с этим врачом, тебе… тебе он ничего не сказал? И вообще, откуда он взялся, этот врач?

Жена молчала.

— Не волнуйся, — сказал Андрей, — всё в порядке. Я скоро приду домой, и мы поговорим… Давай съездим куда-нибудь отдохнуть? На юг, а? А можно попытаться в заграничную поездку, я позвоню, узнаю, какие там страны…

— Да-да, позвони… — сказала жена слепым голосом.

Андрей вышел из будки на весеннюю улицу. Меньше всего ему хотелось сейчас встречаться с женой. «А может… пивка? — явилась неожиданная мысль. Андрей знал, неподалёку на набережной есть пивная. Треснувшие мраморные столешницы, ветерок сдувает с кружек пену, а по Москве-реке неспешно плывёт белый речной трамвайчик. Это живо нарисованная картина умилила чрезвычайно. — Как любили мы сиживать в этой пивной в студенческие годы… — вспомнил Андрей. — Золотое время… Золотистое, золотистое… Почему таким родным кажется это слово?»

Пивная, таким образом, сулила покой и защиту. Ноги сами повели туда. Ещё в студенческие годы, читая Герцена, Андрей наткнулся на следующее рассуждение о получивших образование русских людях: «Число воспитывавшихся было мало, — писал Герцен о Московском университете, — но и те получали не то чтобы объёмистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиваться — так толпа и делала, — или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства настало время праздного существования в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других — время внутренней работы». Андрей подумал, что нынче как-то всё сгладилось, измельчало, и служба теперь подчастую сродни отставке. «Пивная, — подумал Андрей, — это же самый настоящий халат! Я думал, столько лет уже живу в раю, подобно дитяте, не помышляющему об увядании и смерти, а оказывается, жил… жил-ходил в халате! Ходил в халате, а думал, что живу в раю! Ха-ха-ха!»

Откровение это, впрочем, недолго мучило Андрея. Всё, полагал Андрей, что приходит ему в голову, не может быть дурным или добрым, а может быть лишь его, то есть свободным и не нуждающимся в оценке.

Любой поступок, любое жизненное явление, любые сложившиеся отношения, любой случай и любую идею он всегда мог при желании понять и объяснить — как бы разъять на составные элементы, разложить по полочкам. Странное дело — разъятое, разложенное почему-то уже не вызывало сильных переживаний: ни гнева, ни омерзения, ни желания бороться, ни — это абсолютно исключалось! — стремления жертвовать собой. Лишь равнодушно и механически принималось как нечто не всегда приятное, но… тем не менее свободное! Однако из подобного осмысления никогда не рождалось единое, целое, то есть то, ради чего стоило жить и страдать, что могло бы хоть отчасти дать идею, объяснить — зачем всё? «Надо держаться! — решил Андрей. — Держаться, потому что нет во мне иной объединяющей силы, кроме меня самого! Лучше остаться камнем под оком свободы, чем разлететься на атомы».

У входа в метро Андрей остановился выкурить сигарету. Едва затянулся, почувствовал, что как бы тронулись неведомые кони. И чувство времени — плавное скольжение но хрустальной реке, разглядывание давних берегов — снова вернуло Андрея к сомнительной вехе его юности — замшевой куртке. «Почему куртка? — недоумевал Андрей. — Почему именно паршивая забытая куртка среди стольких страстей, событий и прочего? Или… — усмехнулся Андрей, — она была… первым моим халатом? Возможно ли такое?»

Словно бы в подтверждение, куртка не желала исчезать. Напротив, она обрела какой-то сюрреалистический вид. Уже не никелированные заклёпки, а глаза Анюты смотрели на нынешнего Андрея с давно канувшей в Лету куртки. Это они, золотистые, страдающие, плакали, когда он шёл гулять по улице Горького. Как волновали его эти прогулки! Андрей вспоминал, какая тогда звенела в нём пустота. Нравиться! Хотелось нравиться девушкам! Случалось, они обращали внимание — сначала на куртку, потом на Андрея, — и какое мощное эхо сотрясало пустоту, будто из одной лишь пустоты и состоял Андрей, какие несбыточные, бесстыдные картины мгновенно рождались! Андрею претили тогда утомительные, серьёзные отношения с девушками, претила наивная несвобода, наметившаяся было между ним и Анютой. Другого хотелось! Иные женские образы владели воображением. Не вспоминал Андрей ни бесконечно верную жену протопопа Аввакума, ни подругу Перикла, знаменитую Аспазию, а подолгу думал о развратной римлянке — отравительнице Мессалине, о Феодоре, жене византийского императора Юстиниана, взошедшей на трон из публичного дома… Эти женщины казались Андрею куда более интересными.

Анюта, Анюта… Он уже тогда не знался с Анютой. Золотистые глаза уже ему не снились. Лишь изредка вспоминался её крик, когда уплывали с острова: «Не приближайся!» «Как странно, — думал Андрей, — уместились в этом крике две взаимоисключающие противоположности: «Не приближайся!» и «Будь со мной, не бросай!» Какой нелепый крик… У мужчин так не бывает. Но… почему он мне запомнился?»

Андрею снились совсем другие сны.

Была, правда, одна встреча возле дома. Два милиционера выводили из подъезда Сёмку, который почему-то держал сцепленные руки за спиной. Андрей посторонился, уступая им дорогу к глухой, зарешечённой машине, удивляясь, чего это милиционеры так неприязненно на него косятся. На Сёмкиной красной распухшей руке Андрей разглядел свежую наколку «Анюта».

— Куда ты? — спокойно и нелепо прозвучал вопрос Андрея в утренней тишине.

Сёмка обернулся.

— Не разговаривать! — толкнул его милиционер.

Глядя на напряжённую Сёмкину спину, на злобный, гуляющий на повёрнутой в профиль щеке желвак, Андрей вдруг ясно и без всякой помощи иного увидел, что будет дальше, — как Сёмка всё возьмёт на себя, не выдаст Толяна и прочую сволочь, как восстановит бессмысленным упрямством против себя следователей и будет в конце концов отвечать один… Но… не шевельнулась в Андрее жалость. Сёмка был свободен поступать именно так — чтобы кончилось зарешечённой машиной, — а не иначе.

Поднявшись на второй этаж, Андрей увидел Анюту. Она стояла у окна, закрыв лицо руками. Андрей хотел к ней подойти, но… не подошёл. Вызвал лифт. Анюта не обернулась, хотя знала, что это он, Андрей, стоит внизу и смотрит на неё.

Андрей обратил внимание, как Сёмкина беда изменила самый облик Анюты. Склонённая голова, руки и лицо, сплетённые в клубок, вздрагивающие от боли и безнадёжности плечи… Казалось, положи он ей сейчас на плечо руку, закричит Анюта как от ожога. Андрей не знал, его не интересовало, как жила Анюта после острова: вернулась ли к Сёмке или плачет сейчас по прошлому? Заходя в лифт, он думал, удастся ли Анюте после всех переживаний сохранить грациозность и гармонию?

…Через несколько дней после встречи с Сёмкой в комнату к Андрею зашёл отец.

— У меня был Николай Сергеевич с первого этажа, — сказал он.

— Кто это?

— Краснодеревщик. Помнишь, он реставрировал как-то нам шкаф. Хороший мастер, но…

— Понятно, пьёт, — смутно что-то припоминая, вздохнул Андрей.

— Так вот, у него сын под следствием, Сеня. Николай Сергеевич просит, чтобы я заступился. Говорит, сын и так не без греха, а тут ещё влюбился. В ювелирном магазине вырвал из рук покупательницы брошь… якобы с бриллиантами. Убежал. Вещь продавать не стал, а в тот же вечер прицепил на кофточку своей девчонке… — Отец внимательно посмотрел на Андрея.

— Вот как?

— Прямо граф Монте-Кристо какой-то. Гусар. Может, действительно влюбился, и… Как ты думаешь? Ты с ним знаком?

— Я с ним как-то подрался, — ответил Андрей, — а до этого… ну, да это неважно.

— Ты? — не поверил отец. — Подрался? И крепко тебе досталось?

— Их было трое, но… не в этом дело.

— Из-за чего же вы подрались?

— Из-за какой-то чепухи. Они, видите ли, решили, что мимо их вонючей беседки никто не должен ходить. Ну а я шёл. Чепуха какая-то.

Отец с интересом смотрел на Андрея.

— Ты как-то по-иному стал говорить. С одной стороны, вроде повзрослел, а с другой…

— Да, — сказал Андрей, — я повзрослел. Ты просто не заметил. Ты был очень занят этой женщиной. Кажется, с тех самых пор, как вернулся из Ялты.

— Если бы, — вздохнул отец, — раньше. Значительно раньше… Так, значит, вы с Сеней враги?

— Какие там враги? — Андрей пожал плечами. — Мы — никто. Сёмка — обыкновенная дешёвая шпана, вовсе не Робин Гуд.

Отец молчал.

Андрей удивился, что он придаёт этой глупой истории такое значение.

— Мне совершенно всё равно, будешь ты за него заступаться или нет, — сказал Андрей. — Если хочешь знать, я не думаю, что твоё заступничество вернёт Сёмку на путь истинный. Чушь какая-то! Вырвать брошку, прицепить на кофту своей… девчонке… Идиот! На что замахнулся! И… девчонка эта хороша, если ходила с краденой брошкой! Она же знала, что брошка краденая!

Андрей потянулся к учебнику, полагая, что разговор окончен.

— Ну а тебе, например, — сказал отец, — неужели никогда не хотелось доказать девчонке, что ты всё можешь, что нет для тебя преград…

— Девчонке?

— Хотя бы девчонке.

— Преград… в самом себе? — уточнил Андрей.

— В самом себе? — удивился отец. — Что значит — в самом себе?

— Хорошо. Попробую объяснить, — снисходительно улыбнулся Андрей. Впервые в разговоре с отцом он чувствовал себя столь уверенно. То, что все эти годы отец был занят исключительно своей работой, своими делами, женщиной и не воспитывал его, придавало сейчас Андрею необъяснимую уверенность. Андрей сходил в прихожую, взял с полки осколок синего купола со звездой. — Вот, — сказал, — зачем держать его на полке, когда саму церковь снесли? Зачем сожалеть после, когда надо было сражаться до? Ты, конечно, возразишь, что совесть у тебя чиста, ты сделал всё, что мог, чтобы спасти. Но что помешало тебе идти до логического конца? Сражаться, спасать церковь до логического конца? Значит, есть преграда между здравым смыслом и жертвенностью? То есть ты чувствовал, до каких пор можно. А дальше — риск, дальше — меч карающий, непредсказуемость, а может и… Ты ведь это знал, а следовательно, заранее был готов к поражению. Выходит, есть преграда в… самом себе. И она в определённые моменты, когда… ну там бессонница или кто из старых друзей внезапно заходит, мучает… А в утешение — синий осколочек, когда целое-то давно развеяно по ветру. А я так не хочу! Эти мучения, они… мелки, недостойны! Я… никогда не буду доказывать девчонке, что для меня нет преград, потому что то, что уже надо это доказывать, — есть преграда! Девчонка — преграда! Я свободен, когда мне никому ничего не надо доказывать. Никакое поражение, никакие мучения тогда попросту невозможны, понимаешь? А насчёт осколка, извини. Я тебя не хотел обидеть.

— Я думаю — это чужие мысли, — сказал отец, — опять читал, наверное, какую-нибудь чушь? И я совсем не обиделся. Если хочешь, мы вернёмся к этому разговору, только попозже. Сейчас ты не очень хорошо понимаешь, о чём говоришь.

— Ты сам спросил меня, не хочется ли мне доказать девчонке, что для меня нет преград.

— В таком случае ты понял меня как-то извращённо. Очень интересно его опознали, этого Семёна. Представляешь, всё так стремительно проделал, паршивец, никто ничего и не понял ещё, а его и след простыл. А потом покупательница вспомнила; рука тонкая, а на ней наколка — «Анюта»… Так по «Анюте» и разыскали. Это случайно не та Анюта, у которой брат… Володя, кажется, твой ведь приятель?

— Возможно, — ответил Андрей, — вполне возможно. Но меня это совершенно не касается.

— Понятно. Так что ты мне советуешь? Что ответить Николаю Сергеевичу?

— Мне всё равно, — ответил Андрей.

— Всё равно… — задумчиво повторил отец, — всё равно… — нашёл взглядом белую голову античного мыслителя. — А тебе никогда не казалось, что нельзя произносить «всё равно», когда другой человек страдает. Пусть даже ты не можешь ему помочь, но… ради себя самого, ради других, которые, возможно, тебе дороги, нельзя — «всё равно»! Этим ты сам в себе что-то убиваешь, что-то невозвратно теряешь. А именно, перестаёшь быть человеком. Это… уже не тебя изображают в живописи, не о тебе пишут книги, ты уже ничто, понимаешь? Какая это коварная вещь «всё равно», — продолжал отец непривычно тихим голосом, — смешно, конечно, наивно об этом говорить, но… ты, похоже, забыл, что этот Сёмка — такой же, как ты, так неё дышит воздухом, так же плакал в детстве, говорит на таком же русском языке, думает иногда, возможно, о чём и ты думаешь… Разве можно об этом не помнить? Он живёт… Сейчас оступился, да, но он всё равно надеется, что вокруг всё-таки люди, какие бы ни были, а всё же свои, родные… И вот ты — «всё равно». Каждое «всё равно» — как кирпичик, вытащенный из здания. В конце концов развалится здание. Ты хоть раз в жизни подумал, что и ты, и я, и этот Сёмка, и все, кого мы знаем, — это же народ! «Всё равно» — какой-то мерзкий микроб в нашей крови, он нас разъединяет, то есть убивает ощущение, что мы народ, и от этого мы — все вместе! — лишаемся силы! Ты говоришь «всё равно» какому-то жалкому Сёмке, а получается, что говоришь, да-да, не смейся, своему народу! Ты отторгаешься от него посредством «всё равно». Такая простая, казалось бы, штука — «всё равно», а… ведь предательство. Вроде бы Сёмку предаёшь, а на самом деле всех…

— Подожди, — оторопел Андрей, — а как же тогда старик сторож у нас на даче? Вспомни, как одинаково ласково он всем кивает головой. Его… я тоже предаю, да? Его вообще возможно предать? И… что я для него? Вспомни, как он смотрит…

— Оставь его в покое. Он здесь ни при чём.

— Ещё как при чём! — крикнул Андрей. — Это он, всё он! Ему плевать, какой я! Я… я убью кого-нибудь, а он так же ласково на меня посмотрит. Какое ему дело, предаю я или не предаю. Он смотрит и… не видит, он смотрит сквозь меня, как сквозь воздух. Прежде всего ему, ему всё равно! Это в нём что-то убито, у него что-то невозвратно отнято. Да что я ему и что он мне? И… кто из нас в этом виноват? Может быть, я такой, потому что он во всех случаях жизни добро кивает головой! Или он кивает, потому что я так о нём думаю? Как разобраться? Но… я не собираюсь жить по его рабьему закону! Я ненавижу эту его равнодушную ласковость, потому что она от холодной какой-то бесконечности, от терпения, которое, собственно, и не терпение, а его жизнь, от презрения к идущим годам, к векам, ко всему на свете! Я вижу один выход — жить вопреки. Только на себя могу опереться, и то, если научусь быть свободным. Какой же мне смысл жертвовать ему жизнь, если ему всё равно? Пусть, пусть! Да, мне всё равно, будешь ты просить за Сёмку или нет, но… ему… ему ещё больше всё равно! Съезди, спроси. Он — будешь ты просить или не будешь — лишь добро тебе покивает…

— Одно я понял, — неожиданно зевнул отец. — Ты этого Сёмку не любишь и боишься. Когда говорят много и красиво, когда подводят теоретическую базу — сразу ясно: плохо придётся ближнему. Ты вот говорил мне про старика сторожа, не понимая одной простой вещи: всё естественное, нормальное, — а согласись, помочь человеку, если это в твоих силах, — совершенно естественно и нормально, — не нуждается ни в какой философии. Ни в утверждении, ни в отрицании. То есть делается просто потому, что иначе человек не может. А если вдруг… может иначе, тогда громы и молнии мнимым каким-то демонам, тогда философия, ох какая философия… Так что лучше тебе не заниматься глупостями, не тревожить несчастного старика, а разобраться с этой… Анютой? Да, Анютой. — Отец прошёлся вдоль книжных полок. — Кэнко Хоси. — Взял со стеллажа раскрытую книгу. — «Записки от скуки»… Кто такой этот Кэнко Хоси?

Отец никогда не стеснялся спрашивать, если чего не знал, и это удивляло Андрея. Ему спрашивать почему-то было стыдно.

— Японский философ, — ответил Андрей, — четырнадцатого, что ли, века.

— Понятно… — Отец посмотрел на часы, и Андрей понял, сейчас он уйдёт и неизвестно, когда вернётся.

— Подожди! — попросил Андрей.

— Что ты ещё хочешь сказать?

Андрею казалось, отец смотрит на него с сожалением.

— Я хочу попросить тебя кое о чём. Ты тут обо мне… говорил, возможно, и есть в этом доля истины, но ведь Сёмка мне никто, а Володя Захаров друг, ты же знаешь Володю? Я хочу насчёт него поговорить.

— Если столь же многоречиво, я, к сожалению, не успею тебя выслушать.

— Я коротко. Самую суть.

— Ну давай-давай… — Отец перебирал лежащие на письменном столе рисунки Андрея. По тому, как небрежно он их отбрасывал, чувствовалось, не очень-то они ему нравятся. — Раньше ты как-то… теплее рисовал, — заметил отец.

— Ты ведь знаешь Володю Захарова?

— Знаю, — сказал отец, — вчера, кстати, встретились. Знаешь где? В гастрономе, в винном отделе. Володя брал портвейн.

— Он переживает, — сказал Андрей, — свалились сразу две неприятности. Не поступил в университет на биофак. И ещё улетел любимый грач Бисмарк.

— Как-как? — заинтересовался отец. — Бисмарк? Забавное имя… Почему же он улетел?

— Ну… Володя, когда провалился, огорчился, естественно. Немного выпил. Пришёл домой, лёг на диван, а Бисмарк ему всегда, когда он на диван ложится, ресницы клювом чистит. Ну а Володя… выпил… Задремал и спросонья врезал Бисмарку… А тот обиделся, улетел.

— Я бы на его месте тоже обиделся.

— У Володи дома ещё и гусь живёт, и хомяк, и такса…

— Да? Интересно.

— Может, ещё Бисмарк и вернётся? Володя целыми днями ходит, зовёт его… ищет.

— А что от меня-то требуется? Чтобы я помог поймать… Бисмарка?

— Нет. Я же говорю, Володя не поступил на биофак. Решил идти работать в зоопарк. Но это ужасно, работать в зоопарке… дворником, другого ничего не предложили. А Володя, между прочим, отлично рисует, и вообще он… очень способный к искусству парень. Ты так хорошо говорил, что оказать помощь ближнему, если это в твоих силах, — это совершенно естественно. И вот мы, то есть он… Володя, решили… Володя решил, что ему тоже надо поступать в архитектурный. Хотим вместе учиться! У нас… такие планы, столько идей! Как-нибудь мы расскажем тебе, ты удивишься!

— Вы решили, — отец выделил «вы», — или он решил?

— Он, конечно, он! А тебя я хочу просить… Ты ведь сам знаешь, какая лотерея — эти вступительные экзамены. Будет обидно, если Володя не поступит… Нет! Будет обидно, если на экзаменах произойдёт несправедливость и он не поступит! Володя… очень способный парень.

— Значит, он мечтает стать архитектором, этот твой Володя? — спросил отец. — И он просил тебя поговорить со мной? Почему, собственно, не пришёл сам?

— Он понял, что все эти звери и птицы… Бисмарки… — это так, увлечение детства. Ему захотелось серьёзного. А к тебе он не пришёл, потому что стесняется. Он очень скромный. И меня ни о чём не просил. Я сам…

— Что-то я не припоминаю, чтобы он брал у нас хоть одну книгу по искусству.

— Какое это имеет значение?

— Какое? — Отец пожал плечами. — Он может сделаться на всю жизнь несчастным, если начнёт заниматься не своим делом. Неужели ты не понимаешь, что это ты, ты! Вот сейчас, в данный момент, можешь сделать его на всю жизнь несчастным? Жизнь может как угодно повернуться, но всегда, всегда у человека остаётся его дело. Единственное, что не предаёт, не обманывает, не изменяет! А вдруг окажется, что и дело — не твоё… Что всё зря? Что тогда? В петлю? Нет, я не буду. Не желаю. Пусть он сначала принесёт рисунки, в конце концов я хочу с ним поговорить! Это же твой друг, как же ты…

— Он действительно мечтает стать архитектором! Мы с ним столько спорпм об архитектуре! Это его мечта. Он все наши книги знает наизусть. Он… Он запретил мне говорить с тобой, это я сам! Володя… Ты же его совсем не знаешь… Он, он… вся их семья, они все будут счастливы, если он поступит. Я сейчас ему позвоню, попрошу, чтобы он пришёл, принёс рисунки… Ты увидишь. Мы… столько мечтали, как будем вместе учиться.

— Не волнуйся, — сказал отец. — Ты ещё сам сумей поступить, а на факультете у тебя будет много новых друзей.

— Я не волнуюсь, — ответил Андрей. — Мне стыдно, что я затеял с тобой этот разговор. Я бы не затеял его, если бы… Ну да ладно… Просто мне будет очень обидно, если моему единственному другу помешает поступить какая-нибудь досадная случайность.

Отец ничего не ответил.

…Андрей не понимал, почему воспоминания о той далёкой поре лезут в голову? Он стал думать о пивной, о том, как лихо сдует пену с кружки, отхлебнёт пива и заест люля-кебабом, который тут же жарят и подают в жёсткой картонной тарелочке. Однако и у этих на первый взгляд пустых мыслей был привкус горечи. Горечь же Андрей обычно чувствовал лишь в одном случае — в случае собственной несвободы. Прежде несвободу порождали обстоятельства, и с этим приходилось мириться. Нынче же причина была иная. Привычно всё разложив по полочкам, Андрей понял причину: это холодный ветер завивался на месте прежнего рая, это рушился прежний строй его жизни, прожитые годы готовились предстать в новом и, естественно, удручающем свете. Андрей думал об этом вполне спокойно, поскольку знал — откровения стремительны и преходящи, инерция же прежнего бесконечно сильна, в ней откровения стихают.

Удивляло другое, чему объяснения не было: именно невластность, несвобода Андрея над происходящим. Раньше Андрей не верил, что так может быть, полагал духовное смятение категорией литературно-философской, несовместимой со свободой, которой он пользовался. Из всей гаммы просвещённых страданий лишь одиночество признавал Андрей. От него было не уйти. Каждый раз, одерживая в жизни победу, Андрей ощущал призрачность победы, потому что не с кем было поделиться радостью. «Может, и победа не победа, если не с кем поделиться радостью?» — иногда даже думал Андрей. Но одиночество было непременным условием свободы. Оно, казалось, проникло в кровь, напоминало о себе, когда вздумается: приступами меланхолии, каким-то нехорошим покалыванием в области сердца. Андрей выбрал одиночество, но нынешнюю невластность, несвободу он не выбирал! «Мне ничего не надо! — убеждал Андрей неизвестно кого. — Мне хорошо такому, каков я есть! Одинокому, бездеятельному, опустошённому! Зачем же… Зачем?»

Андрей мучительно вспоминал, когда в последний раз что-то слышал об Анюте. От кого? Естественно, от Володи Захарова. Кажется, Анюта замужем за подполковником, живут в Забайкалье, что ли? Двое детей… Или трое? Да, но… какое это теперь имеет значение? А… что куртка? Куртка… Она, наверное, давно истлела в сарае на даче. Последний раз Андрей видел куртку на ласковом старике стороже лет десять назад… Обезьянью шкуру напоминала тогда куртка. Андрей попытался вспомнить, какая она была новая — мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь, когда не только над модой приподнимала, но как бы над самим укладом тогдашней жизни, когда маячило за ней некое избранничество, полёт — одновременно страшноватый и сладостный… И… не вспомнил! А ведь ещё недавно помнил, в пальцах жила волшебная её мягкость… «Почему? — удивился Андрей. — Почему это я вдруг забыл, какая она была новая, а помню лишь… безобразно износившуюся? Обезьянью шкуру! Зачем старик её донашивал? Неужели он издевался надо мной, когда ходил в этой куртке по саду? Он… издевался? Он знал, что когда-нибудь я вспомню его… и… куртку… Но почему — вместе? Что за бред?» Андрей вспомнил, ласковый сторож несколько лет как умер. Легко, безболезненно. Умер на скамейке под вишней, быть может, в этой изношенной куртке, положив рядом с собой на скамейку кривые садовые ножницы…

«Я схожу с ума! — подумал Андрей. — При чём здесь всё это? Зачем река? Куда она несёт?»

…Грач Бисмарк кружил над рекой, невпопад выкрикивая все известные ему пятьдесят слов. На берегу стоял несостоявшийся архитектор Володя Захаров с рюкзаком за плечами… Из рюкзака смешно тянул шею гусь Петька. Когда учились на первом курсе, Володя отвёз Петьку на один из знаменитых Воронцовских прудов под Москвой и там оставил, недоуменно шлёпающего рыжими лапами по мутной воде. Когда Володя стал быстро уходить прочь, Петька попытался было зашлёпать за ним, закричал что-то на своём гусином языке, но Володя не обернулся, и Петька спрятал в страхе голову под крыло.

— Зачем отвёз Петьку? — спросил тогда Андрей.

— Представляешь, — ответил Володя, — Петька всё время щиплет клювом мои чертежи. Прямо какой-то недруг архитектуры! Не хочет, что ли, чтобы я учился на архитектора. А если честно… — утренняя лесная прохлада тоскливо и затравленно мелькнула в Володиных глазах. — Звери, птицы… С ними надо быть всё время. Даже, когда не с ними, всё равно думай о них! Они чувствуют, И если их… предаёшь, — тоже чувствуют: или убегают от тебя, или если сильно любят, то умирают. Пусть уж лучше Петька живёт на воле. И вообще, я не хочу больше об этом говорить!

«Как всё сейчас было бы просто, — размышлял Андрей, — окажись Володя совершенно бездарен, а я исключительно талантлив. Или наоборот. Тогда получилась бы сказка «Принц и нищий». Так нет же! Оба оказались в общем-то… середняками… Да, не вышло из нас гениев, хотя… кое-что и было дано. Володе, пожалуй, даже пощедрее, потому что он рискнул пойти нехоженой тропой. Во всяком случае, было время, мы с ним работали но хуже других…» Андрей вспоминал, как они начинали. Он как-то сразу оказался силён в традиционном, считался мастером формы, товарищи часто просили его помочь, и он помогал — доводил их грубоватые проекты до возможного предела изящества. Потом его заинтересовал новейший город как архитектурная проблема. Потом проблема жилища в современной архитектуре. Андрей понял — чем необъятнее и шире вопрос, тем легче внутри его существовать, тем меньше нужно для этого напряжения. Последнее время он занимался только теорией и историей архитектуры. У Володи всё сложилось по-другому. Он неожиданно обратился к редкой теме — к ландшафтным садам, едва не задал там своё направление. Но… не хватило воли, не хватило сил отстоять, а потом ещё — водочка. Андрей вспоминал его взволнованные речи о Руссо, который, по словам Володи, черпал силу духа в том, что верил в неизменно блаженное состояние природы. Володя утверждал, что основное в ландшафтном искусстве — суметь смоделировать это блаженное состояние, поскольку главная задача сада — умиротворить, успокоить человеческую душу. Володя утверждал, что знаменитый сад, куда некогда Элоиза водила своего возлюбленного Сен Пре, представлял собой роскошную дикую местность, где с величайшим искусством было скрыто искусство создателей сада, всякий след их работы. Цветы росли повсюду: на лугах, на берегу ручья, петляющего по саду, образующего крохотные водопадики. Произвольные аллеи были увенчаны вьющимися растениями, птицы приманивались птичьими домиками и кормушками. Их тысячеголосое пение восхищало гуляющих… Венцом и гордостью ландшафтного искусства Володя считал могилу Руссо — на обсаженном тополями острове, где над озером возвышается саркофаг с трогательной и торжественной надписью: «Здесь покоится Руссо».

…Андрей вспомнил последнюю свою встречу с Володей. Володя жил в Хорошёво-Мнёвниках, в коммуналке грязно-белой пятиэтажки. Такие хоромы достались ему после развода со второй женой. Андрей ехал к Володе и не знал, о чём с ним говорить. За пьянство Володю попросили уйти с работы. За буйство в ресторане лишили права ходить в Дом архитектора. Где теперь Володя проводит свои вечера, Андрей понятия не имел…

В Володиной комнате из всех углов зелёные и светлые бутылки — нынешние его птицы-звери — тянули шеи. Андрею даже казалось, он слышит их мерзкий, пьяный шип. Столь многочисленное их наличие свидетельствовало об относительном финансовом благополучии Володи. Володя разгуливал по комнате в трусах и почему-то в свитере на голое тело. Прежняя утренняя лесная прохлада уже не угадывалась в его некогда серых глазах.

Ни разу за всю их дружбу ни в чём Володя не упрекнул Андрея и, может быть, поэтому до последнего времени оставался единственным, первым и последним его другом.

— Денег не давай. Денег не надо, — сразу сказал Володя, заметив, что Андрей мнётся и тянет руку к боковому карману. — Знаешь ведь, как я их употреблю… А на билет у меня есть. Больше не надо. Это святые деньги.

— На какой билет?

— Давай-ка лучше… — Володя вытащил из шкафчика початую бутылку водки. — Давай выпьем, дружище… Я ведь уезжаю.

— Куда? Зачем? — спросил Андрей.

— На остров Возрождения, — усмехнулся Володя, — ты чувствуешь, дружище, какое обязывающее название?

— Где хоть этот остров?

— В Аральском море. — Володя наполнил стаканы. — Я серьёзно.

— В Аральском море? — Андрею доводилось бывать в Каракалпакии, он помнил тающие в сиреневом мареве силуэты верблюдов, песчаные бури на берегу и странный закат, как бы рождающийся из воды. Арал — отступающий, обнажающий вязкое чёрное дно, напоминал на закате вытекающий глаз… «Боже мой, — подумал Андрей, — если мне и встречалось что-либо противоположное ландшафтному саду, так это… Арал…» — Что ты там будешь делать? Что за проект?

— Какой там проект! — засмеялся Володя. — Откуда на острове деньги на серьёзный проект? Там, видишь ли, организуется какой-то опытный заповедник. Им нужен инженер-строитель. Хотя хватило бы и техника. Ну, сам понимаешь, в лучшем случае будут строить двухэтажный домик, трансформаторную подстанцию, — Володя зевнул, — может быть, котельную… Ну, выпили!

Выпили.

— Ведь сам понимаешь, — Володя вытер губы ладонью, — с ландшафтными садиками… — развёл руками.

Потом положил Андрею руку на плечо. Андрей сидел, опустив голову. Не было сил взглянуть в глаза Володе. А Володя ждал, что, как прежде, подмигнёт ему Андрей, а он в ответ хлопнет друга по плечу и скажет: «Пока ещё живём, старина!» Это стало их ритуалом почти четверть века назад. Он возник, когда они впервые увидели свои фамилии в списке принятых в архитектурный институт.

…Андрей сидел как каменный.

— Остров Возрождения… Ты там пропадёшь! Я… тебя больше не увижу…

— Что ты? Что с тобой? Что ты такое говоришь? — заволновался Володя, переживая за Андрея. — Что ты! Разве можно пропасть в заповеднике, среди зверей и птиц? Я тебя туда позову, ты приедешь, убедишься! Я только там и заживу по-настоящему! Брошу пить… Вот увидишь…

Обнялись.

— Ты меня не провожай, — попросил Володя, — знаешь, я не люблю всякие там проводы. И потом… сын придёт. Я хоть с ним поговорю… Я напишу тебе, как устроюсь, идёт?

Простились.

Андрей вышел на улицу, проклиная водку. Остановил такси и поехал домой.

…На берегу реки стоял отец.

— Как ты смог? — кричал. — Как посмел? Как у тебя хватило… подлости пойти в группу этого старого негодяя! Этого лжеархитектора! Я помню, ты был маленький, кажется, тебе было шестнадцать лет, у нас впервые зашёл разговор об архитектуре, и ты, несмышлёныш, чистый лист, сказал тогда, что здание, которое построили в конце нашего проспекта, ужасно… Это было настолько очевидно! Очевидно всем, кто не слеп! Кто просто идёт мимо… Это здание построено по его проекту! По проекту твоего нынешнего шефа! Всю свою жизнь он сеет по городам уродство! В шестнадцать лет ты, выходит, лучше понимал архитектуру! Зачем же ты учился, зачем тратил время… зачем… тебе вообще работать? Езжай на дачу, живи там, я обеспечу тебя до старости! Ты прекрасно знаешь, что это мой недруг! Ты прекрасно знаешь, что это за личность. У него нет совести, нет принципов, ему плевать на архитектуру! Хотя нет, скорее он её ненавидит! Он мог бы оказаться на любой работе: разваливать сельское хозяйство, промышленность, торговлю… Это самый прискорбный тип демагога-руководителя! К сожалению, он вцепился в архитектуру… Тебе известно, сколько старых зданий, сколько замечательных памятников он незаслуженно уничтожил. И самое гнусное, что он делал это не по недомыслию, не по серости, а потому, что искренне убеждён, что красота не нужна. Такому духовному уроду, как он, не нужна! А значит, и всем остальным… Вспомни его лекции в институте! Все его нынешние так называемые новации — опять конъюнктура и халтура! Любой, даже хороший проект, попадая в его руки, уродуется. Его время прошло, пойми, он доживает последние годы. И ты, мой сын, собираешься работать под его началом! И ты идёшь к нему сознательно, то есть он твой идейный единомышленник! Я прошу… Прошу. Смени, к чёртовой матери, фамилию! Неужели я заслужил, чтобы ты был так жесток со мной?

…На берегу реки стояла жена.

— Андрюша, Андрюша… — тянула к нему руки, как слепая. И увиделась она Андрею почему-то не в нынешнем своём обличье, а прежняя — молодая, неуклюжая и задумчивая, какой впервые встретил её Андрей на институтском вечере. Вечно протяжное: «Не зна-а-аю…» — впервые сорвалось с её губ, когда он пригласил её танцевать. Быстрые танцы она не умела танцевать, лишь монотонный унылый вальс был ей под силу. Но и в медленном вальсе она ухитрилась наступить ему на ногу. Скажи кто тогда Андрею, что эта девушка станет через пять лет его женой, он бы оценил шутку по достоинству.

Он вспомнил, как однажды кажется, шёл второй год их семейной жизни — он проснулся под утро и увидел, что жена шуршит на столе его набросками, чертежами, рисунками.

— Что ты делаешь? — строго спросил Андрей, понимая, что заснуть уже не удастся. Тогда работа пьянила сильнее вина, тогда сам вид утреннего, пробуждающегося города, истлевающая на глазах ночная паутина дарили ощущение безграничности собственных сил, непререкаемую уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, всё! Вероятно, и жену он себе выбрал именно такую, которая ни обмануть, ни изменить, ни предать не могла, потому что в семейной жизни ему хотелось столь же непререкаемой уверенности, надёжности, как и в работе.

— Смотрю твой проект… — прошептала жена.

— Зачем?

— Я… Я счастлива, что ты у меня — талант! Что ты… Ты сам не знаешь, какой ты! Твой проект — это… Это же… Я счастлива, что ты любишь меня, что я твоя жена. Как только я увидела тебя, а потом увидела твои работы, я загадала… загадала! Я счастлива, что всё сбылось! — Она подошла к нему, легла рядом. Глаза светились в темноте. — Твой проект, — прошептала она, — даже на бумаге он доставляет эстетическое наслаждение. Он совершенен по форме. Форма для тебя как будто не существует. Она тебя не держит.

Жена тогда жестоко ошибалась. Со временем из верной, всё схватывающей на лету, незаметной служанки форма превратилась в натуральную тиранку. Андрей подумал, происходи этот разговор сейчас, он бы испугался комплимента жены, потому что сейчас он твёрдо знал: форма есть отчаявшееся содержание. И беда начинающему свой путь в искусстве, если с самого начала его не держит форма. Андрей подумал, что всё, всё, что было ему дано, ушло в песок, испарилось, растаяло… Началось с того, что всё реже хотелось вставать на рассвете, садиться за работу. Всё реже чувствовал он безграничность собственных сил. Форма вполне давала возможность работать и без этого ощущения — в любое время суток. Когда было нужно, когда требовалось… Она позволяла делать всё, но… на совершенно другом уровне, который определила сама. Андрей постепенно смирился с этим уровнем и полагал бессмысленным бунтовать против него.

…Андрей вспомнил ещё один ночной разговор, уже не столь давний.

— Зачем эти ночные бдения? — спросил Андрей, увидев, что жена изучает очередной его проект. — Могла бы посмотреть и днём.

И тут он заметил, что по щекам её катятся слёзы.

— Что случилось? — спросил он резко.

— Андрюша, я не знаю…

— Это я уже слышал.

— Андрюша, мне кажется, мы живём как-то не так! — быстро заговорила она. — Не так, не так! Помнишь, ещё недавно… Ты говорил мне, вот, последняя халтура, покупаем мебель — и всё! Начинается настоящая работа! Где же она, эта настоящая работа? — Жена трясла в воздухе бумагами. — Это же опять… халтура… Андрюша! Даже я, я! это понимаю! А что… скажут… настоящие архитекторы? Вспомни, вспомни, какие у тебя были планы, на что ты замахивался? А это? Что это, Андрюша? Не обижайся, я очень тебя люблю. Поэтому и говорю, только поэтому… Не обижайся… Зачем? Зачем нам эта проклятая мебель? Андрюшенька, мы ведь можем и без этого… Если ты думаешь, что я и Маша… Что нам это необходимо… Господи, да неужели это мы во всём виноваты? Неужели ты… всё это из-за нас? Андрюша, я прошу! — Она с ненавистью кивнула на чертежи. — Займись настоящим делом! Это же позор, позор… — Она уже рыдала в голос.

— Прекрати!

— Ты губишь себя!

— Успокойся! — крикнул Андрей. — Не говори глупостей! — он быстро оделся. Хлопнул дверью, Андрей вышел в ночь, пошёл куда глаза глядят, по проспекту. Уродливо качалось в ночи серое, построенное когда-то по проекту его шефа здание, похожее на огромный, многоэтажный сарай. Андрей вдруг вспомнил лекции, которые читал в институте шеф. Его коньком считались неосуществлённые проекты архитектуры Великой французской революции. Какова бы ни была исходная точка для творчества каждого отдельно взятого архитектора той поры — утверждал шеф — Леду, Булэ, Пейра, Дюрана, — все они в конце концов пришли к тому, что проектировали здания, в которых ни малейшей традиции не чувствуется. Первый шаг, сделанный ими по этому пути — продолжал смущать молодые студенческие души шеф — был отказ от всякой декоративности, от всякой маскировки корпуса постройки. От маскировки античными формами они отказались потому, что были убеждены: архитектура должна воздействовать лишь своими собственными средствами и что лишь таковыми она вообще может воздействовать!

«Не должно, — любил цитировать шеф высказывание французского архитектора Дюрана, — придерживаться мнения, что архитектура непременно должна нравиться. Не надо стараться придавать строению разнообразие, эффект и характерность потому, что невозможно, чтобы оно не таило этих качеств само в себе. Гладкие стены, — твердил шеф, — где даже двери и окна лишены всякого обрамления, плоские крыши, простые корпуса зданий… Благодаря этому может быть достигнуто нечто законченное, наивысшее в смысле единства и успокоения, чего не знала ни одна из предыдущих эпох. В каждом своём проекте они стремились выразить нечто целостное в полнейшей завершённости, подобно тому идеальному человечеству, о котором мечтали лучшие умы той эпохи и которое должно было заменить бессмысленную хаотичность миллионов индивидуумов…»

«А как же… та церковь? — подумал Андрей. — Многие ли её помнят? Как вообще можно помнить её, если её нет? Лишь старые какие-то рисунки да несколько фотографий… Что же, выходит, не дано простым смертным судить архитектуру? Неужели шеф прав? Можно ругать собственные квартиры, а вот архитектуру… Ведь с самого рождения тысячи людей видят это жуткое здание, но понятия не имеют, что когда-то здесь была какая-то церковь! Значит, архитектуру… не судят? Как не судят землю, по которой ходят? Воздух, которым дышат?»

Именно после той ночной прогулки, так, во всяком случае, сейчас казалось Андрею, у него установился мир со временем, покой снизошёл на душу. Полюбился коньяк, долгие бесцельные прогулки, наполненные мыслями о себе. Вскоре Андрей почти целиком переключился на теоретические вопросы. А недавно взял годичный творческий отпуск, усмехнувшись про себя слову «творческий».

— Правильно, отдохни! — горячо поддержал шеф. — Вернёшься и со свежими силами — в бой! Я стар, Андрюша, — напутствовал шеф, — мне недолго осталось сражаться с идеалистами и красноречивыми болванами, которые вставляют нам палки в колёса. Запомни, Андрюша: во все века больше всех ненавидят тех, кто делает дело! Мы, Андрюша, мы делаем дело, а не они! Они вынашивают идиотские планы, живут идеями, думают, как бы оживить какие-то традиции прошлого, забывая при этом, что современный камень, дай бог, если проживёт сто лет! Век! А потом всё перестраивать… Мы строим в соответствии с духом времени, Андрюша, в этом наша сила. Будущее за нами, Андрюша, за нашим направлением! Видишь, я — старик и не боюсь говорить о будущем, настолько я верю в нашу правоту… Я бы назвал нас… государственниками! Да, именно архитекторами-государственниками! Надо, кстати, подумать, Андрюша, где опробовать этот термин… Я много жил, много видел, Андрюша. И мой тебе совет, моё, если хочешь, завещание: не сворачивай с нашего пути! Он беспроигрышен. Работай так, как подсказывает время. Время всегда право, а потому и ты прав вместе со временем. Время всегда сильнее человека, а потому и ты становишься сильнее других. Время, правда, меняется, но оно меняется, как река. Меняйся вместе со временем, Андрюша! Поверь, это естественные, где-то даже приятные и необходимые перемены. Я, например, всегда молодел меняясь. У меня как будто вырастала новая кожа, быстрее начинала бегать кровь. О, это врачующее обновление души… Отречься от того, чему недавно был верен… Вот полёт духа, вот парение над суетой! Всегда знай, что сейчас необходимо, и ты будешь непобедим! Они, глупые, нас, работяг, называют, мафией… Я устал смеяться, Андрюша. Я прекрасно знаю, сколько ходит обо мне гадких слухов, но… я спокоен, я совершенно спокоен. Если ругают враги, значит, живу не зря! Единственный мой недостаток, я стар, я очень стар, Андрюша… Я даже старше твоего отца, который — видишь, и это мне известно! — проклинает тебя за то, что ты работаешь со мной вместе, за то, что ты самый близкий мне по духу и по творчеству сотрудник… Но я не обижаюсь на него, Андрюша. Сам твой выбор рассудил нас… Да… Возвращайся, родной, из отпуска, принимай дела. Я всё подготовлю. Я верю в тебя, Андрюша. Ты самый любимый мой ученик. Я помню, помню, милый ты мой друг, как внимательно ты вслушивался в мои слова на лекциях, когда я пытался, пытался осторожненько… как кошечка ланкой… но объяснить вам, глупеньким, что архитектурное творчество — это прежде всего частный случай технической деятельности человечества, не более! Всё развитие архитектуры, таким образом, следует рассматривать в теснейшей связи с развитием техники, в частности строительной техники. Она — главное, а архитектура — красивый завиток над ней… Я помню, как тогда загорелись у тебя глаза, и сразу выделил тебя из всех! Видишь… я и сейчас стою на том, что говорил когда-то давно. Видишь, я меняюсь, сохраняя главное. И ты научись меняться, сохраняя главное. В середине тридцатых, я тогда только начинал читать лекции студентам, помнится, раздал им бумажки, где были написаны законы Кенепа. Ну ты, наверное, знаешь, что это такое… Обязательные условия для изготовления прочного материала из бетона и железа. Так вот, я раздал эти листки студентам и будто бы в шутку сказал, что учить мне их больше нечему, потому что вся так называемая архитектура есть последовательное претворение этих положений. Они, они, эти положения, сами задают направление и форму, архитектору остаётся лишь одно — не нарушать. Да… О чём же это я? Конечно, Андрюша, ты, но нынешним понятиям, молод. Ну и что? Я улажу формальности. Я за свою жизнь уладил столько формальностей… — засмеялся шеф.

Андрей подумал, спроси он тогда шефа, а что, церковь с синими, как небо, куполами тоже была формальностью, шеф бы ответил, что, конечно же, была! Церковь, ответил бы шеф, атом, электрон уходящей материи, распадающегося бытия. Когда распадается материя, рушатся прежний мир и уклад, ответил бы шеф, кто тогда считает эти крохотные электрончики, эти лоскуточки, эти выдернутые нитки на закройном столе истории? Тысячу раз верни мне возможность выбора, Андрюша, сказал бы шеф, и тысячу раз я бы не оставил этой церкви. Мы кроим новый костюм, Андрюша! Так зачем, спрашивается, пришивать к нему старые аляповатые пуговицы?

…По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, всё ещё собираясь в пивную. Там, над Москвой-рекой, должно быть, гуляет ветерок, прохладно. Здесь же вдруг стало слишком душно. Солнце разогнало облака, но воздух оставался сырым. Андрей подумал, что дочь, наверное, уже сдала экзамен и теперь ждёт не дождётся, пока освободится нестриженый голубчик…

Дома под солнцем как бы обновились, задышали глубже. Ещё краше стали идущие по проспекту весенние девушки. Андрей тоже попытался вздохнуть поглубже, но… не смог. Он вспомнил, как в детстве иногда казалось, что какая-то загадочная рука протягивается из вселенной и как бы трогает самую его душу, как бы кладёт на неведомые весы его дела, мысли, мечты, поступки — взвешивает, а потом легонько снова сталкивает в жизнь. Дескать, живи, но знай: есть над тобой высший надзор! Став старше, Андрей смеялся над своим персональным «мене, мене, текел, упарсин», дивился странной аналогии детских мыслей и грозных, огненных слов, начертанных в разгар пира на стене дворца вавилонского царевича Валтасара. Слова эти, как известно, объявляли царевичу, что бог исчислил царство его, положил ему конец, жребий Валтасара взвешен на весах и найден лёгким, разделено и само царство Вавилонское… Андрей подумал, что тогда, в детстве, он испытывал смутную тревогу, — потому что не знал: хорош он или плох? Правильны или нет его мысли? Безмолвствовала рука, улетающая в своё световое царство. И сейчас, стоя у метро, Андрей почувствовал, как тронула его неведомая рука. Она, она, оказывается, и была той несвободной, не поддающейся разъятию-разложению. Над ней, это лишь над ней Андрей был не властен. На сей раз рука не безмолвствовала. Один, совершенно один стоял Андрей около метро, чувствуя, что всё, чем он жил до этого момента, теряет смысл. «Да есть ли я?» Андрею вдруг захотелось вернуться в прошлое, прижать к себе Анюту — и не отпускать, не отпускать! Теперь он знал, почему мерцают из прошлого золотистые глаза Анюты. Не девочку-школьницу бросил Андрей, а впервые предал тогда живую человеческую душу! Впервые ступил тогда в тень и со временем сам превратился в тень. «Да жив ли я?» Андрею хотелось плакать по загубленной церкви с синими куполами, по отцу, одиноко коротающему дни на даче, по своей жене, по Володе Захарову, по… всем людям, по всей жизни… «Вот оно, — едва сдерживал слёзы Андрей, — единственное, над чем нельзя быть свободным! Иначе — тень! Но только зачем, зачем мне всё это? Сейчас-то зачем?»

…Ещё светили из прошлого золотистые глаза Анюты. Ещё чудилась на месте серого уродливого здания виденная лишь на старых рисунках и фотографиях церковь с синими звёздными куполами. А река уже замедляла бег.

По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, вглядываясь в реку. На берегу возник ласковый старик сторож, умерший сколько-то лет назад под вишней на скамейке, положив рядом кривые садовые ножницы. Пустыми глазами смотрел старик мимо Андрея и ласково кивал головой. Андрей вновь, как в детстве, подумал, что старик кивает головой не ему, не отцу, который знал старика лучше, не солнцу, не природе, не насекомым и… конечно же, вообще не людям.

Но тогда кому, чему?

…На берегу реки стояла дочь и молча смотрела на Андрея…

1980–1982 гг.

Рассказы

Небесный механик[1]

1

В детстве Коленьке Бенюкову небо виделось населённым различными механизмами. Были механизмы полупрозрачны и огромны. Вид имели простейший.

Один механизм напоминал бревно с петлёй. Укорачивалось и удлинялось бревно как угодно. Не было у него постоянного размера. Петля обхватывала облако, бревно вставало на дыбы, и облако покорно летело, куда бревно считало нужным. Другой механизм был похож на поперечное бульдозерное рыло, каким чистят зимой улицы от снега. Рыло свирепо гоняло по небу обрывки туч, отбившиеся облака и прочую ненужную на небе мелочь. Были и круги в решётку — как горошины просеивали они облака, было и подобие невообразимой величины метлы — выметала метла с неба длинные белые полосы — следы самолётов. А после дождя все механизмы складывались в радугу, которая из полупрозрачной быстро превращалась в разноцветную. Так встречали механизмы появившееся после дождя солнце.

Родители считали Колю странным ребёнком. Всё время спорили: в кого же он такой? Гораздо больше любили они старшую дочку Лилечку — рыженькую, быстроногую и синеглазую. В семь лет Лилечка сама подбирала на пианино простенькие мелодии, сидела на чёрном крутящемся стульчике, не горбилась, а пальчики её — такие маленькие, такие розовенькие — находили нужные клавиши, и умная головка покачивалась в такт мелодии, а ножки, тянущиеся к сверкающим медным педалям, были ровненькие, словно провели их по линейке.

Коля был на год младше Лилечки, любил сидеть у окна и смотреть в небо. «Ну что ты там видишь? — вздыхала мама. — Ладно бы салют был или птички какие-нибудь летали… В голое-то небо чего смотреть?»

Коля застенчиво улыбался.

Не нравилось Коле жить в городе. Многоэтажные дома — каменные грабли — заслоняли от него небо, а Колина мечта попасть на крышу была, увы, неосуществимой. Толстые железные двери, ведущие на чердак, держали во рту амбарные замки, сбить которые можно было только ломом.

Гораздо лучше Коля чувствовал себя летом, когда семья выезжала на дачу. Утром он надевал белую панамку, брал в руки сачок и отправлялся на речку. Над речкой небо было совершенно чистым, и Коля наблюдал небесные механизмы во всей красоте и мощи.

Лежал как-то Коля, надвинув панамку на глаза, и поглядывал из-под козырька, как незнакомый механизм — что-то среднее между хоккейной клюшкой и кочергой — перекатывал круглое облачко по небу, словно шайбу, В это время тихонько подкралась Лилечка и высыпала Коле на живот спичечный коробок муравьёв. Муравьи ошалело заползали по Коле, время от времени тонко и ядовито его покусывая. Коля вскочил, стал их стряхивать, а Лилечка упала на траву, замахала в воздухе загорелыми ножками и засмеялась весело и звонко. Текла бы речка не во Внуково, а где-нибудь в Древней Греции, жило бы на дне бородатое божество, командующее течением, услышало бы оно смех Лилечки, непременно вылезло бы на берег, затрясло мокрой бородой, утащило бы Лилечку в прозрачную воду и сделало нимфой, чтобы такой смех на грешной земле не пропадал.

— Я муравьиную дорогу на дереве нашла, — сказала Лиля. — Муравьи сами в коробок напрыгали. Они, когда вниз головой ползут, ничего не видят…

— Зачем ты их на меня высыпала? — хмуро спросил Коля, доставая из панамки последнее кусачее насекомое. — Чего тебе от меня надо?

— Какой ты, Коля, нудный и противный, — сказала недовольно Лиля. — Тебе осенью в школу идти, а ты даже читать не умеешь!

— Ну и что?! — Коля почесал распухшую от муравьиных укусов руку. — Зато я… — Он хотел сказать сестре про небесные механизмы, но почему-то раздумал.

Сквозь треск сучьев послышался зверино-птичий вопль. Мчался на велосипеде Лёшка Вельяминов. Голова обвязана красной тряпкой, торчат из-под тряпки наподобие рожек куриные перья. А физиономия у Лёшки расписана синеватой губной помадой.

— Хей-хей! Хей! — прокричал Лёшка, врываясь в землю сандалиями, как конь копытами. — Где белая антилопа? Не пробегала?

— Лёшк… Прокати, а? — попросила тягуче Лиля.

— Хей! — Лёшка кивнул на багажник.

— Я тоже хочу индейкой быть… — сказала Лиля. — Дай одно пёрышко, а?

Лёшка рванул прямо с места. Лиля чуть не свалилась с багажника.

— Индеек в супе варят! Вместе с белыми антилопами! — крикнул им вслед Коля.

В тот день Лиля пришла с гулянья заплаканная. Лёшка Вельяминов перьев ей не дал, зато нарисовал на щеках помадой крестики-нулики, а потом сбросил с багажника, и Лиля больно ударилась коленкой о землю. Лёшка в это время гонялся за соседским шпицем Онуфрием, крикнув плачущей и потирающей коленку Лиле, что это и есть белая антилопа. Но Онуфрий оказался ещё и очень хитрой антилопой. Погоня закончилась тем, что Лёшка врезался в забор, расцарапал живот и проколол у велосипеда шину.

— А зачем ты с ним поехала? — строго спросила у Лиля мама. — Своего велосипеда нет?

— Не знаю… Есть велосипед… — грустно ответила Лиля.

— Ну и не реви! Сама виновата! — сказала мама.

Вечером, когда Коля и Лиля спали, а Лёшка Вельяминов, волнуясь, смотрел на зловеще краснеющий в небе Марс и готовился запустить за уборной ракету, начинённую пятьюстами спичечными головками, мама Коли и Лили — Ольга Павловна сидела на скамейке с Натальей Юрьевной — мамой Лёшки Вельяминова, и разговаривали они о своих детях.

— Лилька, та нахалка… — говорила Ольга Павловна. — Рыжая, хитрющая, смотрит чистыми глазами, а сама всё-всё врёт… А вот Колька какой-то заторможенный… В школу осенью идти, а он ни одной буквы не знает.

— В Лёшку моего, представьте себе, — улыбалась Наталья Юрьевна, — все девчонки в детском саду были влюблены. Смешно… Звонят, спрашивают: «Лёсу мозно?» А что в школе будет…

— Муж-то ваш где? — спросила Ольга Павловна, тревожно посмотрев на Наталью Юрьевну.

— Чёрт его знает… — беспечно ответила Наталья Юрьевна. — Шляется где-то…

Наталья Юрьевна — женщина стройная и темноволосая. Овал лица классический. Волосы до того чёрные, что иногда кажутся синими. Есть женщины, у которых, например, глаза необыкновенные, у некоторых какое-то удивительно милое выражение лица, когда они смеются, или плачут, или просто так в окно смотрят. У третьих ноги такие длинные, такие точёные, что лицо уже первостепенного значения не имеет. А вот у Натальи Юрьевны волосы были как у Афродиты на картине Боттичелли.

Ольга Павловна — блондинка. Розовая, пухленькая, как подушка без наволочки. Никакая диета, никакие варварские гимнастические упражнения не помогли ей избавиться от десяти, на её взгляд, абсолютно лишних килограммов собственного веса. Ольга Павловна с завистью смотрела на выпирающие ключицы Натальи Юрьевны.

Женщины сидели на скамейке, отмахиваясь пушистыми георгинами от наседавших комаров, которые так и вили вокруг их ушей тонкие писклявые паутинки.

— А мне ваш Коля нравится, — сказала вдруг Наталья Юрьевна, поправляя на плечах шерстяной клетчатый плед. — Он такой отрешённый… Мне кажется, он станет великим философом… Все философы были в детстве отрешёнными… Всё думали, думали…

— Каким там философом, — вздохнула Ольга Павловна. — Школу бы хоть закончил… Скоро семь лет ему, а он только до десяти считает.

Тем временем муж Ольги Павловны — Николай Николаевич (по профессии учёный-эллинист) — заканчивал перевод одной боспорской эпитафии, списанной с надгробной плиты некоего весьма достойного юноши. Единственное, что смущало Николая Николаевича в эпитафии, — это то, что юноша в могилу положен не был, погребальный костёр как средство перебраться на небо юноша тоже отверг. Этот боспорский недоросль махнул в небеса прямо с крыши дворца, и, как ему это удалось, Николай Николаевич не понимал.

Ведь ничего героического юнец не совершил. Более того, в эпитафии откровенно говорилось, что рос он отроком глупым и ленивым, а отец, знатный горожанин-скототорговец, крепко по этому поводу горевал. С утра до вечера сын его околачивался на крыше дворца. Почему он стал богом, каким образом удалось ему породниться с небесами, Николай Николаевич не знал. Зато какой простор намечался для научных догадок! Какая тема для статьи! Николай Николаевич радостно потирал руки.

В этот самый момент за уборной вдруг раздался взрыв, огненная ракета-лягушка запрыгала по асфальтовой дорожке и забилась в конвульсиях под яблоней, насмерть перепугав Ольгу Павловну и Наталью Юрьевну. Немного погодя около яблони появился Лёшка. Он хромал, а лицо его было перепачкано сажей.

2

Первого сентября Коля пошёл в школу, держа в одной руке скрипучий новенький портфель, набитый новенькими учебниками, в другой — букет тигровых гладиолусов, привезённых накануне с дачи. Целую ночь гладиолусы, сохраняя свежесть, яркими рыбками плавали в ванне. Рядом с Колей шла второклассница Лиля, чуть приотстав — мама и папа, весёлые и довольные, — сегодня у них была уважительная причина опоздать на работу, а ещё чуть-чуть сзади Наталья Юрьевна и Лёшка, на которого Лиля постоянно оглядывалась и корчила рожи. Она не забыла, как он сбросил её с багажника. Лёшка на Лилю не смотрел. Он воинственно размахивал портфелем и дёргал себя за длинные пряди. Волосы у Лёшки были мамины — тёмные, вьющиеся и необыкновенно густые.

— Как вы думаете, не обстригут в школе? — испуганно спросила Наталья Юрьевна.

— Конечно, нет, — благодушно ответил Николай Николаевич. Он вдруг вздумал попрыгать по нарисованным на асфальте классикам. Смешно это выглядело.

— Господи, ты-то откуда знаешь? Прыгун… — недовольно покосилась на Николая Николаевича Наталья Юрьевна.

— Не обстригут, — сказала Ольга Павловна, удивляясь, почему это Наталья Юрьевна вдруг на «ты» с её мужем и откуда у неё такое к нему пренебрежение?

Коля шёл по улице, и небесные механизмы приветственно кивали ему. Они сегодня не работали: небо было чистым.

Последнее время Коля был занят приготовлениями к школе, он даже забыл про своих огромных полупрозрачных друзей на небе, и они как-то не напоминали о себе. Хорошие друзья никогда не мешают друг другу…

Учительница Коле понравилась. Была она похожа на Наталью Юрьевну — такая же худенькая и мечтательная. Однажды Коля поднялся на второй этаж дачи за сачком (мама уехала в город) и увидел там Наталью Юрьевну, которая проворно спряталась под одеяло. Коля взял сачок и стал спускаться обратно. Но вдруг возник перед ним папа, Был он почему-то обмотан маминым халатом в цветочек.

— Коля! — закричал папа. — У Натальи Юрьевны болит голова! Она к нам пришла за таблетками. Понял?

— Ага… — серьёзно ответил Коля. — Когда у меня голова болит, мама всегда говорит: «Иди спать!»

Папа как-то странно посмотрел на Колю и ничего не ответил.

— Бенюков! — учительница встала из-за стола и подошла к нему. — Ты чего краснеешь?

— Я? — Коля покраснел ещё больше. — Я… Так просто…

— Так просто не краснеют, Бенюков… — улыбнулась учительница.

Коля вздрогнул. Никогда раньше он не слышал, как звенит школьный звонок, и не видел, какое облегчение он иногда приносит.

…На уроках Коля не слушал, что говорит учительница. После того случая ему было стыдно на неё смотреть. Коля смотрел то в окно, то на портрет Макаренко, то на свою соседку — девочку по имени Евстолия. Подруги звали её Олей и Толей, а Лёшка Вельяминов придумал ей кличку Столовая. Евстолия была выше Коли на голову и тоже любила смотреть во время урока в окно.

— Видишь? — однажды осторожно спросил у неё Коля.

— Слышу, — ответила Евстолия.

— Что слышишь?

— Самолёт скоро прилетит.

— Самолёт? — растерялся Коля. — Откуда же самолёт?

— Издалека… Моторы устали…

И действительно, через несколько минут показался длинношеий Ил-62, и всё на небе пришло в движение.

С тех пор Коля начал относиться к Евстолии с уважением.

3

Учился Коля ровно — на тройки. «Ах вы серые мои волчата» — так называла троечников учительница. Составляли они примерно половину класса.

Предводительствовал в классе Лёшка Вельяминов. Девочки его любили, мальчики боялись. Был Лёшка наглым и отчаянным. Каждый день уносил в дневнике длинное замечание. Но учился хорошо. Особенно преуспевал в математике.

К Коле Лёшка относился снисходительно.

В четвёртом классе в сочинении на тему «Кем я хочу быть?» Коля неожиданно расхрабрился и написал, что хочет быть Небесным механиком.

Разбирая на следующем уроке литературы сочинения, учительница объявила, что шесть девочек хотят быть известным артистками, четыре — учительницами, две — чемпионками мира по фигурному катанию и одна — «изучителем языка пингвинов и летучих мышей» (Евстолия). Пять мальчиков хотят быть лётчиками-космонавтами, трое — капитанами дальнего плавания, двое — водолазами, ещё двое — пожарниками, один — билетёром в кино и один — Небесным механиком.

— А теперь, — встревоженно сказала учительница, — мы попросим нашего уважаемого Бенюкова поподробнее объяснить, что же за профессию он себе избрал… Вставай, Коля!

Коля поднялся с места.

— Небесный механик, — заикаясь, начал он, — это тот, кто помогает механизмам следить за чистотой и порядком на небе. Сейчас на небе тоже происходит научно-техническая революция, всё делают механизмы… Но для того, чтобы содержать их в порядке, нужны механики… Вот я и хочу стать механиком…

— Так… — сказала учительница. Это «так» полетело медленно вдоль стены, задело по носу Макаренко на портрете, спружинило о противоположную стену и вернулось обратно к учительнице. — Так… Учёные… М… Вообще-то планируют использовать атмосферу как среду для массового передвижения людей. Но только после победы над силой земного притяжения… — голос учительницы повеселел: — Возможно, что у каждого из нас будет своя собственная машина для полётов над землёй… Представьте себе нечто вроде стеклянной ампулы с простым управлением… Естественно, что без ремонта машинам, будет не обойтись. Вот Коля и будет возглавлять ремонтную станцию… Так, Коля?

Коля в ужасе представил себе, как учительница и весь класс порхают по небу в дурацких стеклянных ампулах с простым управлением, а он уныло топчется около какой-то ремонтной станции с огромным гаечным ключом в руках.

— Но…

— Садись, Бенюков! — строго сказала учительница.

Коля сел и посмотрел в окно. Впервые в жизни он не увидел ни одного механизма. Они, наверное, испугались, что пожелание учительницы осуществится немедленно, и спрятались. Небо завалено облаками как сугробами, но краям висит серая бахрома туч, солнце задыхается. В это время Коле в затылок попала скрученная в виде римской цифры V бумажная пуля. С точностью Робин Гуда стрелял Лёшка Вельяминов.

— Я тебе покажу небесные механизмы чинить! — прошипел Лёшка, обильно смачивая слюной для крепости вторую пулю.

Так начались Колины мучения. Сразу же после уроков, когда он сидел в раздевалке и зашнуровывал ботинки, на него набросили пальто и стали колотить портфелями.

— А ну-ка разойдись, мужики, сейчас я Небесному механику по балде! — раздался громче всех ставший ненавистным голос Лёшки Вельяминова.

Было это не больно, но очень обидно. Коля вырвался из-под пальто, расправил плечи и закричал:

— Дерусь со всеми по очереди, только один на один!

— Ишь развоевался, Небесный! — презрительно сказал Лёшка и тряхнул головой (он так и ходил с длинными волосами). — Буду я с тобой драться! Дерутся с врагами, а не с дураками!

Так к Колиной кличке Небесный механик прилипла вторая — дурак. Иногда из них делали противный винегрет — Небесный дурак или Дурацкий механик.

— Вот навязались на мою голову! — грозил Коля кулаком механизмам в небе. — Из-за вас ведь дразнят!

Те покаянно шевелились, и Колю обдавал приятный ветерок.

— Разве я виноват, что вижу их? — спрашивал Коля у Евстолии.

Жили они по соседству и из школы частенько возвращались вместе, несмотря на Лёшкины злые насмешки.

— А я разве виновата, что всё слышу? — спрашивала Евстолия. — Меня Лёшка стетоскопом обозвал….

Евстолия к этому времени начала замедлять свой стремительный рост, а Коля только-только входил во вкус. Каждую ночь ему снилось, что два карлика растягивают его — один за пятки, другой за уши.

— Всё-всё слышишь? — не верил Коля.

— Всё слышу… Когда контрольные пишем, я Вовку Смирнова прошу, чтобы он себе под нос все действия проговаривал.

— Вовка же на последней парте сидит, а мы на второй… Как же ты слышишь?

— А когда я с мамой и папой на юг ездила, то слышала, как летучие мыши пищат и стрекоз хватают…

Коля задумался. Некоторое время они шли молча. Небо было удивительно грязным. Просто противно смотреть. Правда, пришла осень, а осень для механизмов — самое тяжёлое время года. Многие от сырости разваливаются.

— Я слышу, как у тебя сердце бьётся, — сказала Евстолия. — Ты сейчас чего-нибудь придумываешь…

— Толька! — вдруг осенило Колю. — Ты должна стать разведчицей!

4

Время шло. Коля, как, впрочем, и всё вокруг, менялся. Теперь это был не прежний туповатый увалень, а похожий на журавля подросток с нескладными большими руками и россыпью прыщей на подбородке. Коля начал одеваться с покушениями на моду. Раздобыл где-то джинсы, которые оказались безнадёжно коротки, и куртку с двенадцатью карманами. На куртке вскоре была обнаружена подозрительная метка «Сделано в Макао». Лиля стала звать Колю обезьяной из Макао. Длинные волосы, которые Коля себе отрастил, были редкими и светлыми. Сквозь них, словно два сырых антрекота, торчали вечно красные Колины уши.

— Коля! — строго говорила ему мама (она ещё чуточку пополнела и напоминала теперь милый ренуаровский рисунок, где фигура у женщины вроде бы имеет чёткие очертания и в то же время куда-то неудержимо плывёт). — Коля! Почему ты сидишь дома? Неужели у тебя нет никаких интересов? Я не говорю, что ты должен целыми днями болтаться с гитарой по подъездам, как этот бездельник Вельяминов, но должны же у тебя быть какие-то интересы? Можно записаться в кружок юных техников, в секцию плавания, куда угодно… Нельзя же целыми днями сидеть дома и смотреть в окно! Ну что ты там видишь?

— Механизмы! — с вызовом ответил Коля.

— Хватит паясничать! — разозлилась Ольга Павловна. — Марш на кухню картошку чистить!

Лилечка — любимица мамы и папы, «золотце пианинное», как иногда называл её Коля, тем временем превратилась в быстроногую синеглазую девушку, в греческую скульптурку, одетую в узенькие брючки и коротенькую приталенную кофточку. Подстригла Лилечку по последней парижской моде француженка, которая как-то приходила к ним домой обсудить с Николаем Николаевичем некоторые аспекты проблемы рабства в эллинистических полисах первого века нашей эры.

Первый раз в жизни Лилечка ходила на школьный вечер и танцевала там с каким-то десятиклассником. Это событие горячо обсуждалось за ужином, и только Коля зевал — он хотел спать, и плевать ему было на танцора-десятиклассника.

Иногда приходила к ним Наталья Юрьевна. На «ты» она называла Ольгу Павловну, но никак не Николая Николаевича, который успел защитить докторскую диссертацию и теперь собирался улететь в Афины на конгресс учёных и переводчиков.

— В Греции всё есть! — весело утверждал он, когда Ольга Павловна напоминала, что надо привезти ей и Лиле.

Наталья Юрьевна вела себя в гостях удивительно незаметно. Выглядела она по-прежнему прекрасно: волосы так и остались афродитовскими, а сеть морщинок под глазами придавала ей утомлённый, тихо-прелестный вид, словно была Наталья Юрьевна ангелом, которому приходилось иногда, выполняя поручения, спускаться к сатане в ад, в то время как другие ангелы беззаботно играли на арфах.

— Ох, Наташка! Совсем ты не толстеешь! — с завистью говорила Ольга Павловна. — А я как бочка! — она гулко хлопала себя по бёдрам. — Ребёнка, что ли, ещё одного родить?

Наталья Юрьевна что-то шептала ей на ухо, и обе они начинали смеяться.

Николай Николаевич ласково смотрел на них из кухни и всё время спрашивал:

— Ну почему я не паша? Мог бы иметь двух жён.

— Молчи! Тебе и одной-то много! — весело кричала ему Ольга Павловна, и все снова засмеялись.

Потом звонили, узнавали, какой сегодня фильм, и втроём уходили в кино. Коля и Лиля оставались дома одни.

— Хочешь выпить, Небесный? — спросила однажды Лиля. Ходила она по комнате в узеньких брючках и в ярко-красной рубашке.

— Мне всё равно, — ответил Коля и отошёл к окну. Ночью работа на небе замирала. Все механизмы переползали на один край и стояли, тихие, до утра. Ночью на небе ничего интересного не происходило.

Лиля принесла из кухни два длинных стакана с чем-то розоватым.

— Водка и вишнёвый ликёр, — пояснила она, вручая Коле стакан. — И виноградный сок… У Ленки Славиной папа дипломат, она говорит, что за границей все сейчас такой коктейль пьют… — Лиля села в кресло, закинула ногу на ногу, потянулась к сигаретам на журнальном столике.

Коля сначала понюхал, а потом залпом выпил содержимое. Живот обожгло, словно он проглотил уголёк из костра, а дыхание перехватило.

— Ого! — удивилась Лиля. — Я не знала, что ты такой пьяница. Она отобрала у Коли пустой стакан. — И потом, кто же коктейль залпом пьёт? Эх, Небесный, Небесный… — Лиля посмотрела в окно. На крыше противоположного дома светилась зелёная неоновая реклама «Ешьте рыбу, она полезна!» и была изображена рыба, пускающая пузыри. Вид у рыбы был такой, словно это не её, а она сама собиралась кого-нибудь съесть. — Скучно… — сказала Лиля. — Может, позвоним кому-нибудь?

— Вельяминову… — подсказал Коля.

— Только включи музыку погромче, я буду говорить! — горячо подхватила Лиля. — Я скажу, что я… Я… Как будто я у кого-то в гостях! Только не мешай, а, Небесный?

— Это ни к чему… — ехидно ответил Коля. — Ты ему совершенно не нравишься…

— Дурак! — покраснела Лиля. — Просто делать нечего…

— Ты с пелёнок за ним бегаешь, я помню… — зевал Коля, стараясь стоять ровно.

— Ты, Небесный, живёшь здесь как марсианин! — разозлилась Лиля. — Глупости всякие помнишь, а что дома делается — не замечаешь…

— Чего это я не замечаю? — удивился Коля. Собственно, домашние дела его не волновали. Коля не знал, какие могут быть ещё дела, кроме того, чтобы ходить в магазин за картошкой, раз в неделю выколачивать ковёр специальной выбивалкой, перемалывать через мясорубку мясо и вынимать по утрам из почтового ящика газеты.

— Папа изменяет маме… С Натальей Юрьевной… — шептала Лиля. — А когда ты, я и мама уезжали к бабушке…

В Колиной голове всё куда-то поплыло.

— Эй, Небесный! Ты что, заснул? — Лиля больно стукнула Колю по голове. — А ну-ка марш в свою постель!

Ночью Коля неожиданно проснулся. За стеной разговаривали мама и папа.

— Понимаешь, — говорил папа. — Главная мысль моего доклада в том, что в начале нашей эры вопросы канонизации в Боспорском царстве начинают трактоваться принципиально по-новому. Если раньше богами становились исключительно героические личности, скажем, Геракл, а позже обожествлялись римские императоры, но это было, так сказать, номинальное обожествление, то в первом десятилетии второго века нашей эры богом становится совершенно обыкновенный человек — юноша пятнадцати лет, о котором толком даже не сказано, как он попал на небо, иначе говоря, как умер.

— Коля, а может быть, он совсем и не умер? — спросила мама.

— Как это?

— Ну… Просто попал на небо.

— Спи… — вздохнул папа, и наступила тишина.

5

Утром следующего дня — последнего дня школьных занятий — Коля с удовольствием отметил, что небо на редкость чистое, солнце светит необыкновенно ярко, а все небесные механизмы опустились гораздо ниже и, казалось, висят чуть ли не над самыми крышами. «Наверное, у них смотр…» — решил Коля.

У всех, кто в этот день пришёл в школу, настроение было праздничное. Коля сидел рядом с Евстолией и щурился от яркого солнца.

— Не забывайте, дорогие мои, — говорила учительница, — восьмой класс, в котором вам предстоит учиться в будущем году, — решающий… Многим придётся сделать выбор: продолжать ли учиться в школе или пойти в профессионально-технические училища…

Лёшка Вельяминов поднял руку.

— Вместе с Бенюком я пойду в ПТУ небесных механиков! — серьёзно сказал он. — Небо должно быть чистым…

Все посмотрели сначала на Лёшку, потом на небо (оно было ослепительно чистым), потом перевели взгляд на Колю и захохотали.

— И я хочу на небо! И я! И я! — стали все кричать, словно происходила запись желающих.

— А я вот ангелом хочу быть! — вдруг заорал Вельяминов и победоносно уставился на Колю. — А Бенюк пусть за мной чистит!

— Вот до чего договорились! — вздохнула учительница и посмотрела на часы. — До звонка двадцать минут, — сказала она. — Но я отпускаю вас раньше! Счастливых вам каникул, ребята! Купайтесь, загорайте, играйте, но не забывайте и про учебники! И про внеклассное чтение тоже! До свидания! — учительница вышла.

Тут же у дверей образовалась свалка, которую мастерски устроил Лёшка Вельяминов.

— А ну-ка постой, Евстолия Бубликовна! — орал он, всех распихивая. Евстолия чудом успела проскользнуть в коридор и благодаря этой своей стремительности избавилась от озорных Лёшкиных рук.

Коля подождал, пока свалка закончилась, и спокойно вышел в коридор. У окна стояла его сестра Лиля и плакала.

— Ты что? Каникулы ведь… — сказал Коля.

— Гад! Велья-ми-нов! — проплакала по слогам Лиля. — Позвал в кино… Я его тут ждала… А он меня по заду портфелем стукнул и дурой обозвал… На виду у всего вашего класса…

Что-то надо было делать. Коля угрюмо уставился в небо, словно желал выслушать, что скажут механизмы. Но они ничего не сказали. Только полупрозрачная гигантская петля раскачивалась в небе, как перевёрнутый вопросительный знак.

— Иди за мной! — сурово приказал сестре Коля.

— Куда? — спросила Лиля. Перестав плакать, она необыкновенно похорошела.

— За мной! — повторил Коля.

Они пошли вниз по лестнице.

Вельяминов перенёс свалку в вестибюль. Человек десять катались, собирая пыль, по каменному полу. Лёшка расхаживал, как Наполеон под Аустерлицем.

Коля неожиданно и ловко схватил его за голову и ударил лбом о свою коленку.

— Что, гад? — закричал он, вцепившись в длинные Лёшкины волосы и тряся его, как осеннюю яблоню.

— Дурак! Небесный! Спятил! — вырывался Лёшка. — Мужики! Отцепите Небесного! Ну чего тебе от меня надо?

Но «мужики» продолжали схватку на полу, не замечая отчаянного Лёшкиного положения.

— Ты зачем Лильку стукнул? — орал бешено Коля, стараясь перегнуть Лёшку пополам.

— Да не стукал я её! Врёт она! — Лёшка изловчился и ударил Колю головой в солнечное сплетение. Коля потерял дыхание, вытаращил глаза и сел на холодный пол.

— На ещё, Небесный! На закуску! — дал ему по шее Лёшка и выскочил из вестибюля. — Мужики! — раздался с улицы его голос. — Кто со мной пиво пить?

Коля поднялся. Боль в животе прошла. Он дышал ровно.

— Я не знала, что ты так здорово дерёшься! — с восхищением сказала Лиля.

— Зачем ты лезешь к Вельяминову? — хмуро спросил Коля. — Чего тебе от него надо?

— Не знаю… — ответила Лиля, и глаза её наполнились слезами.

— Ладно… Не плачь… — вздохнул Коля. Первый день каникул был испорчен.

— Знаешь, — взяла его под руку Лиля. — Это ведь я его сама стукнула портфелем… Он бежал мимо, а на меня даже не посмотрел… И в кино он меня не звал… И дурой не обзывал…

— Значит, я просто так дрался? — уныло спросил Коля.

— Ты замечательно дрался! — сказала Лиля. — Я расскажу маме, как ты защищал сестру… По-львиному… Я ведь только сейчас поняла, как это замечательно — иметь брата-защитника…

Дома их ждал сюрприз. Мама носилась по комнатам растрёпанная и заплаканная.

— Коля! Лиля! — закричала она. — Ваш папа… Негодяй!

Из комнаты, где находился папа, доносилась музыка — играла любимая его пластинка «Русские военные песни и марши».

— Нет, вы только посмотрите! — Ольга Павловна кивнула на дверь. — После всего этого он ещё маршики слушает! — в дверь полетела книга «Мифы и легенды Древней Греции».

— Трум-пум-пум! — басовито ответил военный трубач.

— Что случилось, мама? — спросила Лиля.

— А! — махнула рукой Ольга Павловна. — Пусть вам отец объяснит… Если только его ещё можно так называть! — На глазах у неё появились крупные, с фасоль величиной, слёзы. — Скотина! — застучала она в дверь. — Выйди, посмотри в глаза детям! И сегодня же убирайся к этой… Господи, а я её ещё считала своей подругой… Сколько лет ты с ней путался, мерзавец! — Ольга Павловна убежала в ванную. Оттуда донеслись громкие рыдания.

— Детей бы хоть постеснялась! — сказал из комнаты. Николай Николаевич.

— Она всё узнала! — шепнула Коле Лиля.

Щёлкнула задвижка. Показалось виноватое лицо Николая Николаевича. Одна щека у него была значительно краснее другой.

— Коля! Лиля! Где она? — шёпотом спросил он.

— В ванной… — тоже шёпотом ответила Лиля.

— Не слушайте, что она там болтает… Обыкновенная истерика… В любой семье родители ссорятся, только ваша мама делает из чепухи шекспировскую, трагедию… Коля! Сходи скажи маме, что я хочу с ней поговорить…

Коля пошёл в ванную. Мама сидела на краешке и смотрела на высыхающие на батарее папины носки.

— Мама, — сказал Коля. — Папа хочет с тобой поговорить…

— Скажи ему, чтобы убирался! — ответила мама.

Коля вернулся в комнату. Лиля и папа стояли на балконе. Лиля внимательно слушала, что говорит ей папа, а тот сверкал красной щекой и отчаянно жестикулировал.

И вдруг Коля увидел, как петля — та самая — огромная, полупрозрачная, спустилась низко-низко и оказалась над самым балконом…

Коля вышел на балкон. Лиля и папа внимания на петлю не обращали. Словно не было петли.

— Мама сказала, чтобы ты убирался, папа… — добросовестно передал Коля пожелание Ольги Павловны.

— Что, что? — не понял Николай Николаевич.

— Чтобы ты убирался, — повторил Коля.

— Убирался? — растерялся Николай Николаевич. — А вы… Вы… разве хотите, чтобы я убирался? — тихо спросил он.

Коля почувствовал, как где-то в глубине глаз рождается слеза. Он быстро отвернулся. Слеза уже дрожала на ресницах, готовая спрыгнуть на щеку.

— Эй! — вдруг легла Коле на плечо чья-то лёгкая рука. В полупрозрачной лодке стоял голубоглазый мальчик в зелёном хитоне и в сандалиях. Одной рукой он держался за мачту.

— Привет! — сказал он.

— Привет! — Коля совсем не удивился.

Мальчик улыбнулся.

— Я давно за тобой наблюдаю, — сказал он. — Я пришёл, чтобы забрать тебя…

— Забрать? Куда?

— Попробуй, какая крепкая мачта, — сказал мальчик.

Коля потрогал мачту своей рукой. Она была гибкая и плотная.

— Ты хотел стать Небесным механиком, — сказал мальчик. — Мне одному так скучно на небе… Две тысячи лет… Знаешь, как мне скучно… Я давно ждал тебя… Механизмы всё понимают, только молчат… И ломаются редко-редко… Мы с тобой сделаем новую спиральную радугу….

— Чтобы она как штопор входила в землю? — спросил Коля. — Я уже об этом думал…

— Конечно, ты об этом думал, — кивнул мальчик. — Ты же Небесный механик… Когда я ушёл на небо… — лицо у мальчика стало грустным, — я не думал, что так долго буду один… Я так ждал тебя всё время!

Коля оглянулся на папу и Лилю. Лиля уткнулась папе в пиджак, а папа умоляюще смотрел на маму. Губы его шевелились.

— А как же… — Коле вдруг стало трудно дышать. — Как же они: Лиля, мама, папа? Я… Я не смогу без них…

Лицо у мальчика в хитоне стало строгим.

— Ты им не нужен! — сказал он. — Они над тобой только издеваются, дразнят! — Он подтянул лодку поближе к балкону. — Прыгай! Иначе ты не Небесный механик!

Коля задрожал. Он увидел, как за спиной у мальчика выстраиваются многочисленные механизмы.

— Это в честь тебя! — прошептал мальчик в хитоне.

Полупрозрачная лодка, казалось, выросла до самого горизонта. Горизонт переливался, словно был радугой.

— Сегодня на небе праздник… — улыбнулся мальчик в хитоне. — Все ждут тебя…

— Но я же не смогу жить без них! — закричал Коля, оглядываясь на маму, папу и Лилю. Мама трясла папу за пиджак. Казалось, красные пуговицы вот-вот посыплются как спелые вишни.

— Почему? — спросил мальчик. — На небе так хорошо…

— Я знаю… — прошептал Коля. — Но я не могу…

— Значит, я опять буду один? — Мальчик тронул рукой лодку.

— Подожди! — закричал Коля. — Иди к нам! Ты будешь жить у нас! Мы с тобой будем ходить в одну школу!

— Прощай… — грустно сказал мальчик. Он медленно поплыл на своей лодке по небу, постепенно растворяясь в нём, словно синька в воде.

Коля стоял на балконе и рыдал.

— Ты что, Небесный? — подошла к нему Лиля. — Они уже почти помирились…

— Я больше не Небесный! — ответил Коля сестре. Он плакал и смотрел, как очищается небо, как исчезает полупрозрачная лодка, бревно с петлёй, поперечное бульдозерное рыло, подобие невообразимой величины метлы, — всё исчезает…

— Коля! — услышал он вдруг мамин голос. — Хватит в небо смотреть! Ну что ты там видишь?

— Ничего! — ответил Коля. — Теперь ничего!

И вернулся в комнату.

1976 г.

Свидетельство о расторжении брака[2]

1

Фотографы в загсах делают три комплекта фотографий. Первый — самый бесхитростный и недорогой, всего две штуки: муж и жена поочерёдно расписываются в толстой книге записей актов гражданского состояния. Второй комплект — плюс ещё две фотографии, запечатлевающие момент надевания колец. Третий — добавляются свидетели с цветами в руках, а также последующие церемонии: вся компания пьёт шампанское, муж и жена смущённо целуются.

Друзья Сани Андронова женились и дарили ему свадебные фотографии. С каменными лицами стояли друзья в белостенных загсах, словно не шампанское, а яд пенился у них в фужерах. На втором плане в толпе приглашённых Саня находил себя — причёсанного, с белым треугольником платка в пиджачном кармане и удивлялся своему мрачному виду. Остальные, впрочем, тоже смотрели невесело. Как-то скованно все чувствовали себя в загсе. Настоящая свадьба начиналась, когда уходили оттуда. Впереди жених в чёрном строгом костюме, невеста в белой накрахмаленной фате — в руках поникшие гладиолусы. Позади, приотстав, чтобы не наступить на длинное невестино платье, гости и свидетели, шёпотом решающие, кто в какой машине поедет. Все спускаются вниз — по ступенькам мимо других жепихов и невест, а на улице уже ждут машины с кольцами на дверях и с куклами, привязанными розовыми ленточками к радиаторам. А потом быстрая езда по городу, удалые сигналы — расступись, народ, свадьба едет! — непременное посещение Ленинских гор, бутылка шампанского на ветру, пробка, птичкой улетающая за гранитный парапет — бежит, бежит белая пена, а перед глазами мутноватый круг Москвы-реки, стадионы, высотные здания, похожие на огромные сигаретные коробки, искрящиеся или матовые (в зависимости от погоды) купола церквей, всевозможные крыши, шпили, заводские трубы — эх, свадебная панорама!

Сорок дней и ночей, как в старину, хотелось гулять Сане в такие минуты.

Но случилось ему выпивать и с разведёнными мужьями (уже не шампанское) — в основном в пивных и столовых, где на них поглядывали косо, так как разведённые мужья стремились обязательно напиться, вели себя непотребно: поначалу куражились, а потом покаянно бормотали, что всё, конец, последняя в жизни пьянка, а завтра… О, завтра начнётся новая — чистая, трезвая жизнь! Саня подобного максимализма не понимал, злился и старался побыстрее уйти.

Скоропостижные свадьбы и разводы раздражали Саню. О семейной жизни немногих уцелевших пар тоже рассказывали всякие удивительные вещи. Например, как молодые муж и жена не таясь изменяют друг другу, а потом с удовольствием делятся пережитыми ощущениями, отчего любовь их только крепнет и крепнет. Саня слушать про эти странности не желал. Он пожимал плечами и сердито отвечал, что чужая семейная жизнь его совершенно не касается. Пусть люди живут как хотят!

«Хороший он парень, только какой-то правильный, скучный…» — говорили про Саню друзья. «Ребёнок! Он ведь ещё совсем ребёнок!» — добавляли знакомые девушки.

Все они почему-то были уверены, что ближайший Сашин друг Юрка Тельманов женится на высокой голубоглазой блондинке, отец которой непременно будет большим начальником. Один раз на институтский вечер Юрка действительно привёл какую-то крашеную блондинку, а насчёт отца-начальника девушки-сокурсницы додумали: они считали, что Юрка — карьерист и хитрец, каких сейчас много. Про Саню они этого сказать не могли. Саня казался сокурсницам тургеневским персонажем, этаким Лаврецким, способным на самую неожиданную выходку.

«В деревню, в деревню он поедет… По распределению! — шутили они. — Там и найдёт себе любушку… Да, Саня?»

…Первый раз Саня Андронов показал себя в сельской местности на первом курсе… Картофельные поля уходили к голубому горизонту, где румянились под закатным солнцем растрёпанные стога и летали, недовольно каркая, грачи — учили летать свою молодёжь. Девочки собирали оставшуюся после комбайна картошку в корзины, корзины ссыпали в мешки, а мальчики забрасывали эти мешки в кузов подъезжающего трактора. Как-то в обеденный перерыв, когда Саня, его будущий друг Юрка Тельманов и ещё несколько студентов отдыхали на мешках и недовольно стерегли глазами трактор, который резвой оранжевой букашкой полз к ним с другого конца поля, рядом вдруг остановилась замызганная машина. У шофёра бегали глаза, а у бригадира, прилепившегося к подножке, белая кепка была опущена на самый нос. Соскочив с машины, бригадир попросил студентов быстренько загрузить машину.

— За мной не пропадёт! — коротко сказал он.

— Сколько? — поинтересовался Юрка Тельманов.

Бригадир показал два пальца.

— Мало!

Бригадир ухмыльнулся и отогнул ещё один палец.

Вот тут-то совершенно неожиданно вперёд вылез Саня и начал задиристо выяснять, куда пойдёт машина, почему на ней московский номер и где Маша-учётчица, которая пересчитает мешки и занесёт всё в ведомость.

Бригадир поскучнел, поправил белую кепку и вскочил на подножку. Машина поехала дальше.

— Лапоть! — сказал тогда Сане Юрка Тельманов. — Он ведь машину хотел налево отправить! Не понял?

— Понял… — тихо ответил Саня.

— Будешь бороться с коррупцией? Напишешь докладную директору совхоза? — поинтересовался Юрка.

— Нет… — ответил Саня.

— От таких, как ты, самый вред! — убеждённо сказал Юрка. — И воров не наказал, и у нас три бутылки отнял!

Все насупились.

Вечером Саня сходил в магазин и купил три бутылки вина. Он поставил их в комнате на стол, за которым Юрка и ещё несколько студентов-грузчиков угрюмо играли в домино.

— Рыба! — сказал кто-то, и все бросили костяшки на стол.

— Неужели купил? — удивился Юрка.

— Купил, — ответил Саня.

— А докладную директору не написал?

— Не написал…

Юрка равнодушно пожал плечами. Саня застенчиво улыбнулся и полез в тумбочку за стаканами.

Недавно Сане Андронову исполнилось девятнадцать лет. Живёт он в Москве на проспекте Вернадского вместе с мамой, папой и сестрёнкой-девятиклассницей Наташей. На проспекте Вернадского высотные дома расставлены редко, осенними прозрачными вечерами Саня любит сидеть в своей комнате, не зажигая света, и смотреть, как переливается и дрожит огнями Москва, как блестит алюминиевая крыша кинотеатра «Звёздный», как здание университета освещено жёлтыми прожекторами, а на шпиль, точно бубенчики на остроконечный колпак, нанизаны красные огоньки — чтобы самолёты в тумане не врезались.

Санин отец работает художником-дизайнером на ЗИЛе. Побывав в гостях у Сани, можно наглядно, в картинках пронаблюдать весь путь автомобиля от кузнечикообразных моделей конца девятнадцатого века до современных обтекаемо-красных, словно высунутые собачьи языки, иностранных гоночных машин. Картинки висят в прихожей и во всех комнатах.

Отец приходит с работы в шесть часов. Смотрит в Наташин дневник, где всякий раз его встречают крутобокие пятёрки, потом заглядывает в комнату к сыну.

— Что ты делаешь? — спрашивает он у Сани.

— Разве ты не видишь? — удивляется Саня. — Я лежу на диване…

— И вчера, когда я пришёл, ты лежал на диване, и позавчера тоже…

— А утром, — хихикала шустрая сестричка-отличница Наташа, — он в кухне на запотевшем окошке женские профили рисовал. Он влюбился! Влюбился!

Мама обычно появлялась на час позже. Она никогда не открывала дверь ключом, а предпочитала троекратно звонить. Вся семья выходила в прихожую встречать маму. Пока она раздевалась, ей сообщали последние новости: какие отметки принесла из школы Наташа, кто звонил, утвердили ли папин последний проект. Один раз Саня решил пошутить. Он торжественно подошёл к маме, помог снять пальто, а потом галантно поцеловал руку.

— Что это с тобой случилось? — удивилась мама.

— Я женюсь… — тихо произнёс Саня.

По тому, как разом у всех изменились лица, Саня понял, что сказал вещь хотя и неожиданную, но всеми предчувствуемую.

Мама медленно опустилась в кресло у зеркала. Зеркало отражало висящую напротив гравюру. На гравюре — легковая машина будущего, как её представляет себе Санин папа. Казалось, машина будущего вот-вот оторвёт от асфальта колёса и полетит, сверкая в воздухе хромом и лаком. Полная всякой снеди мамина сумка накренилась. Из сумки целились в гравюру зелёные луковые перья.

Сане стало неловко.

— Я пошутил, — сказал Саня. — Мне не на ком жениться…

— Ты давай договаривай… — не поверила мама. — Если так шутишь, значит, есть на ком…

Саня грустно улыбнулся.

— Ты ведь у нас бесхарактерный… — сказала мама. — Тебя любая девка запросто окрутит… А мы потом квартиру разменивай…

Вечером Саня сказал отцу:

— Я придумал замечательную первую фразу для нового семейного романа конца XX века: «В счастливых семьях растут бесхарактерные, скучные дети…» Здорово, правда?

Отец ничего не ответил и нарисовал на запотевшем кухонном окне (оно всегда запотевало, когда вскипал чайник и прыгала над ним крышка) изящный девичий профиль.

— Счастливая семья — жертвенный алтарь, — сказал Саня. — Я сегодня искал тушь и рылся у тебя в столе… Я видел твои старые рисунки… Скажи, почему ты остановился на этом проклятом дизайне? Ты же мог стать настоящим художником… Почему ты не пошёл учиться дальше?

— Как-то времени не было… — виновато улыбнулся отец.

— Это наша счастливая семья! — сказал Саня. — Она виновата!

— Ты всё упрощаешь… — Отец прислушался и испуганно приложил палец к губам. — Не забивай себе голову всякой чепухой! — шепнул он.

В кухню зашла мама.

Почему Юрка Тельманов подружился с Саней Андроновым, никто на курсе не понимал. Девочки-сокурсницы острили, что Юрка водит за собой Саню, как собачку на верёвочке. Юрка, однако, на эти льстивые остроты не реагировал, — его отличало поразительное равнодушие к тому, что именуется общественным мнением.

Юрка и Саня учились в институте, где девочки составляли большинство, поэтому всевозможные сплетни, слухи и измышления были для них вещами если не всегда безобидными, то уж во всяком случае привычными.

Был Саня Андронов белолиц, голубоглаз, тёмно-рус. Волосы носил не очень длинные. Считался симпатичным парнем, только слишком задумчивым. На переменах Саня любил сидеть на подоконниках и курить, глядя в окно. И чтоб непременно форточка была открыта. Даже зимой. Саня стоял, окутанный морозным паром, как Дед Мороз, и щёки его розовели. Все идущие мимо поёживались. Когда Юрки в институте не было, Саня вполне довольствовался на переменах обществом открытой форточки. «Ну что сидишь, мёрзнешь? — спросила его однажды сокурсница. — Скучно без хозяина?» Саня старательно загасил окурок, а потом встал и влепил в лоб сокурснице звонкий щелчок. И погрозил пальцем.

Больше к Сане не приставали.

Юрка Тельманов был высок, черноволос и худ. Успевал везде и замечал всё. Появляясь в вестибюле института, он одновременно здоровался с вахтёршей, расстёгивал пальто, хмурясь, смотрел в расписание, красивым жестом выражал восхищение какой-нибудь знакомой, нарядившейся в необыкновенные штаны. Потом Юрка галопом скакал по лестнице, его все хлопали по плечу, что-то кричали в спину — одним словом, был Юрка в институте фигурой заметной. Несмотря на многочисленные прогулы, группа единогласно выбрала Юрку старостой. Правда, с немалой для себя пользой. Учёта посещаемости лекций Юрка не вёл. Отсутствовали в журнале столь нелюбимые студентами буквы «н».

Будучи человеком живым и энергичным, Юрка иногда вдруг начинал изображать из себя этакого равнодушного синего гусара, всё испытавшего и познавшего.

Девушки часто приглашали Юрку в гости. А Юрка всегда брал с собой Саню. Перед выходом из дома звонил и спрашивал: «Что будем делать? Чай пить, да? А торт будет?» — и подмигивал Сане. Саня любил сладкое и поэтому краснел. Ему казалось, что любовь к тортам, пирожным, конфетам, шоколадным батончикам, мороженому, варенью и т. д. — для настоящего мужчины слабость непростительная.

В гостях Юрка хитрил. Видя, как мрачнеет лицо сокурсницы при виде Сани, старательно шаркающего ногами о коврик, Юрка делал гримасу и разводил руками, дескать, вот навязался проклятый! А когда сокурсница недовольно вела их на кухню, Юрка в восторге толкал локтем Саню в бок. Была у него такая дурацкая привычка. Откушав чаю с тортом, Юрка закуривал и начинал беседу на какую-нибудь светскую тему, а Саня обычно листал журналы, ходил вдоль книжных полок и зевал.

Ему было скучно. Он не понимал, зачем Юрка сюда пришёл. По своему простодушию Саня считал, что если не собираешься предлагать девушке руку и сердце, нечего к ней и в гости ходить, а тем более насмешничать. На обратном пути он всякий раз высказывал эту мысль Юрке, на что Юрка вполне резонно замечал: «Что ж мне, всё время дома сидеть? И потом, ты мог бы и не идти!»

Саня огорчённо вздыхал. «Хватит быть у него на поводу! — думал он о своих отношениях с Юркой. — Почему всё время он решает, а я только слушаюсь?»

Но через пять минут Юрка хлопал Саню по плечу, говорил какую-нибудь глупость — и Саня забывал про своё стремление к независимости.

Вскоре про Саню в институте начали распространяться всевозможные слухи. Одна девушка, например, утверждала, что видела Саню в театре с известной артисткой, другая зачем-то наврала, что при ней пьяного вдребезги Саню бородатые швейцары изгоняли из кафе «Московское», где он с утра пил запоем вместе с какой-то рыжей тёткой. Второй сокурснице поверили сразу, а театралке заявили, что она обозналась. Не мог Саня быть в театре. Да ещё с известной артисткой!

Слухи эти были реакцией на Санино поведение в гостях. Юрку прощали, считали, что он окружён красавицами на стороне, а вот чего Саня нос воротит — ходит вдоль книжных полок и зевает, — было совершенно неясно…

Саня часто вспоминал тот день в совхозе, когда белокепочный вор-бригадир пытался угнать в Москву машину картошки. Ночью было не по-осеннему тепло, и жёлтая, словно из засахаренного мёда, луна висела над самым крыльцом, где сидели и разговаривали Саня, Юрка и ещё два парня-однокурсника. Осенняя звёздная ночь шелестела яблоневыми садами, робкий ветерок лизал луну, тлели огоньки сигарет. Глаза упорно закрывались, но Саня не давал себе заснуть. Говорили о женщинах…

— Ребятки, это не разговор… — неожиданно засмеялся Юрка. — Это какое-то состязание в пошлости.

Все в изумлении посмотрели на Юрку, ещё пять минут назад изощрявшегося не хуже других.

— К чему речь веду, — икая, пояснил Юрка. — Мораль читать не собираюсь… Скучно… Одно и то же, одно и то же…

— Ты давай чего-нибудь новенькое расскажи! — предложил один из парней.

— Не надоело ещё похабщину слушать? — Юрка поднялся с крыльца и потянулся.

Получилось так, что Юрка вылетел из этого разговора ангелом, а все остальные остались сидеть в грязи, как свиньи. В комнате сурово молчали, а Юрка аккуратно развешивал на спинке кровати свою одежду и посмеивался. А когда погасили свет и койки начертили на полу и стенах разные теневые геометрические фигуры, Юрка сказал:

— На сон грядущий надо о возвышенном говорить! О первой любви! Об идеальной девушке!

— Заткнись! — угрюмо сказал кто-то.

Юрка вздохнул.

— Идеал, наверное, равнозначен тому, кто его создаёт… Поэтому никто не хочет о нём говорить… Его баюкают в мечтах…

Юрка захрапел сразу, а Саня долго не мог заснуть.

«Как же так равнозначен? — недоумевал Саня. — Когда тебе кажется, что ты одинок, забыт, покинут — вот когда начинаешь думать об идеальной девушке, которая не обманет, не бросит, не предаст! Вот когда наступает время истинной любви! Ах, как хочется тогда любить! — думал Саня. — Кажется, встреть любимую, и катись всё к чёртовой матери! Ведь идеал, — думал Саня, — самим тобой выдуман и хотя бы уже поэтому тебе не равнозначен! Потому что всегда желаешь себе лучшего!»

Оспорив таким образом храпящего Юрку, Саня спокойно заснул.

Иногда, скучая на лекциях, Саня обводил ленивым взглядом институтских девушек. Закончив беглый осмотр, он горько вздыхал. Саня перефразировал известную поговорку насчёт пророка в своём отечестве: «Не встретишь любимую в собственной группе…» Неизвестно, как насчёт Юрки, а про Саню сокурсницы придерживались такого же мнения.

Девушку-идеал, однако, на которой и жениться не грех, баюкали в своих мечтах и Юрка и Саня.

У Юрки это была высокая стройная блондинка (не ошиблись институтские девушки!) с голубыми глазами и прямым греческим носом. Говорила блондинка редко, но умно. По пустякам не болтала. Под руку ходить ненавидела, однако любила, когда Юрка обнимал её за плечи. Была сдержанной, но искренней, Юрку боготворила. К родителям своим блондинка особенной привязанности не испытывала. Она сама по себе, родители сами по себе. Юркино стремление пореже встречаться с её родителями поддерживала полностью. Она удивительная и экономная хозяйка. Завтрак — омлет с гренками, кофе. Обед — салат, бульон, пельмени. Ужин — варёная картошка и ветчина с хреном. Просыпается она раньше Юрки, встаёт тихо, стараясь его не разбудить. В их доме всегда чисто, как в церкви. Юрка проснётся, а на стуле его ждёт выстиранная и выглаженная рубашка.

Санин идеал был куда менее детализирован, а такие вещи, как завтрак, обед и ужин, были ему вовсе неизвестны. Сане почему-то казалось, что едой должна заниматься мама. Кому, как не ей, знать, что Саня ест на завтрак? Не мог Саня представить себе любимую в фартуке, хлопочущую у плиты, где подгорают котлеты. Цвет волос и глаз любимой были вовсе не определены. Не знал Саня и какого роста она будет. Можно ниже, можно с него, а можно повыше… Ничего в этом страшного нет. Так считал Саня. «Главное, чтобы она меня понимала… — думал Саня. — А я её любил…» Он собирался любить эту неизвестную девушку всю жизнь, быть всегда ей верным, исполнять любые её желания. Короче говоря, при определённых стечениях обстоятельств Саня мог жениться на любой девушке. Сокурсницы это чувствовали. Они утверждали, что Андронов готов цепляться за кого угодно — ему всё равно. А отошьют его — он утрётся и снова начнёт свои безнадёжные ухаживания…

Пришла пора сдавать сессию. К этому времени Саня отрастил ушкуйничью бороду во все щёки, а волосы у него теперь чуть-чуть не доставали до плеч. Никто не знал, зачем он это сделал (даже с длинными волосами Саню нельзя было назвать модником), и все советовали подстричься, но Саня из-за непонятного своего упрямства так и продолжал ходить с длинными волосами. И когда он выходил в прихожую встречать маму, вернувшуюся с работы, она ставила раздутую сумку на пол и спрашивала: «Опять не подстригся?» Саня смотрел на гравюру, изображающую машину будущего, и помалкивал. Саня думал, что неплохо бы проехаться на такой машине, где стёкла голубовато туманятся, сиденья пружинят, скорость невообразимая — воздух обтекает лакированные бока машины и только посвистывает сзади от зависти и завивается невидимыми бурунчиками.

— Мне-то что… — продолжала мама. — Как в институте терпят эти твои патлы? Неужели так трудно сходить в парикмахерскую и подстричься?

С одной стороны, Санина строптивость маму раздражала, а с другой — она казалась ей признаком нарождающейся зрелости сына. Мама с грустью думала, что когда-нибудь Саня женится и им будет командовать чужая девица. Санина мама считала, что брак в первые годы — это борьба характеров, и она была уверена, что в этой борьбе Санин характер потерпит сокрушительное поражение.

А Саня о браке совершенно не думал. В зимние каникулы он собирался поехать с Юркой в Ленинград, чтобы там как следует отдохнуть после тягот и забот сессии. Саня смутно представлял себе, что они будут делать в незнакомом городе, но всё равно он отверг папино предложение поехать на дачу в Расторгуево. Отверг расторгуевские синие зимние вечера, матово-красное солнце, садящееся прямо на сосны, барабанную дробь одиночки дятла, скрип лыж, накатанную лыжню, петляющую между сосен, цепочку заячьих следов на целине, вороньи крестики под деревьями, лисий рыжий хвост в еловых ветках… А вечером — горячий чай с вареньем, в девять часов глаза уже слипаются — спать. Всё это было замечательно, но повторялось каждый год, а Сане хотелось чего-нибудь другого. Юрка Тельманов звенел ключами, как колокольчиками, и говорил, что у них в Ленинграде будет двухкомнатная квартира на проспекте Гагарина, что в Ленинграде у него полно друзей, с которыми он познакомился когда-то давно на юге, а у друзей полно знакомых девушек. «А музеи какие там! А архитектура!» — восклицал Юрка. Санины щёки начинали розоветь сквозь бороду. «Чего захотим, то и будем делать», — обычно добавлял в конце Юрка.

— Билеты, билеты надо заранее заказать, чтобы потом в очереди не стоять, — волновался Саня.

— Закажем, — отвечал Юрка. — Вот первый экзамен сдадим и закажем…

Саня в последнее время испытывал странное чувство, что мысли его — стая птиц, внезапно разлетевшихся в разные стороны. Каждая птица-мысль летит куда ей вздумается, а собрать их обратно в стаю и заставить обдумать что-то конкретное нет никакой возможности.

Поэтому в спорах с Юркой Саня всегда оказывался побеждённым. У Юрки даже была присказка: «Это надо обдумать». Он садился на подоконник, сжимал руками виски, и Саня с благоговением смотрел на мыслящего товарища. Ничто не могло в такие минуты отвлечь Юрку от обдумывания.

А Саня даже на экзамене, вытащив билет, не мог сразу сосредоточиться. Спохватывался он обычно, когда пора было отвечать, когда преподаватель уже косил в его сторону строгим взглядом. В голове у Саня начинали лихорадочно переворачиваться страницы учебников и конспектов, словно старые магнитофонные записи, дребезжали скучные лекции и семинары, и в конце концов Саня, заикаясь и краснея от волнения, отвечал на вопросы билета и получал четвёрку. Птицы-мысли всё-таки собирались в подобие стаи, и из аудитории Саня выходил решительный и просветлённый, садился на подоконник, закуривал и… моментально превращался в прежнего Саню — мечтательного и отсутствующего, в тургеневский персонаж, неизвестно как пробравшийся в институт.

— Андронов! Андронов! — набегали сокурсницы. — Дай-ка посмотреть зачётку! Какие вопросы были? Как он спрашивает? Зверствует, да? Можно хоть списать? Тебе «шпоры» больше не нужны? Давай сюда! Вот чёрт, я же этот билет как раз учила!

— А? Что? — растерянно спрашивает Саня.

Сокурсницы убегали.

Сессия продолжалась…

2

Ленинград встретил их туманами и заиндевелыми ветками. На газонах снег был чёрный, а на дорогах и посреди тротуаров он превращался в грязное месиво, от которого на ботинках спустя, некоторое время появлялись белые полосы, — снег крепко присаливали. На заиндевелых ветках сидели воробьи, а голуби бродили прямо под ногами или грелись на канализационных решётчатых люках, откуда навстречу туману поднимался белый пар. На одном канализационном люке сидел нахальный кот и воинственно щурил на прохожих зелёные глаза.

В поезде Саня совершенно не выспался. Билеты так и не были заказаны заранее, и им пришлось ехать глухой ночью в общем вагоне, где напротив расположились спешащие в отпуск моряки-тихоокеанцы. Моряки шутили, азартно играли в карты, пели флотские песни. Спала только одна проводница в своём отдельном купе.

— «Три года мне снились берёзы…» — начинал вдруг среди ночи под стук колёс кто-нибудь из тихоокеанцев. И другие не удерживались, подхватывали:

— «В садах соловьиная трель…»

Привычные к учебным и боевым тревогам, дежурствам и вахтам, моряки успокоились только под утро, когда за окнами стали появляться заснеженные пригородные платформы. Проводница стаскивала с моряков одеяла и кричала: «Подъём! Приехали!»

— Петра творенье… — бубнил Юрка, вглядываясь в номера домов. Проспект, по которому шли, был прям, а все дома одинаковы.

— Принёс сюда нас чёрт… — вздыхал Саня, перекидывая сумку с левого плеча на правое. Пока Ленинград его не радовал.

— Это я чёрт, — усмехнулся Юрка. — Это я тебя сюда принёс.

Странная манера была у Юрки разговаривать. Обычно в конце любого разговора произносилась фраза, ради которой, собственно, разговор и был начат. Юрка уже в самом начале разговора словно знал эту фразу, и если не желал тратить времени на болтовню, то смело произносил её, вызывая у собеседника немалое смущение. Так, одна девушка с негодованием рассказывала подругам, что, когда она позвонила просто так Юрке и пожаловалась, что ей совершенно нечего делать, что ей так тоскливо, так тоскливо, Юрка нехорошо засмеялся и ответил: «А знаешь, почему тоскливо? Потому что мужика нет!»

Юрка и Саня шли по известной с детских лет Бассейной улице, мимо пивных ларьков, около которых немногочисленные утренние энтузиасты, поёживаясь от холода, пили пиво. Внутри одного ларька горел яркий домашний свет, и тётка в белом халате, орудующая кранами к кружками, смотрела на пивников, скребущих по карманам мелочугу, жалеюще-снисходительно, словно Белоснежка на своих гномов.

Дом на проспекте Гагарина был найден неожиданно. Бетонный, грязно-белый, он стоял, повернувшись к проспекту боком. В подъезде противно пахло мышиной отравой и картофельной кожурой.

Квартира состояла из двух комнат. В прихожей Саню и Юрку, словно молчаливые швейцары, встретили серые и голубые шинели. Новенькие фуражки с кокардами, как сычи, сидели на вешалке.

— Они, наверное, здесь размножаются, — кивнул на фуражки Саня.

— Это моего дяди квартира, — сказал Юрка. — Сейчас он на Севере служит.

В комнате на стене висела нечёткая фотография дяди. Усатый майор в сдвинутом набок берете смотрел куда-то вдаль.

— Кавалерист? — спросил Саня.

— Что? — не понял Юрка.

— Дядя — кавалерист?

— Инженер-строитель, мостовик, — ответил Юрка, щёлкая выключателем и проверяя, идёт ли из кранов вода. Поначалу вода шла густо ржавая. Потом струя светлела.

— Усы у дяди.

— Усы как усы! — разозлился Юрка. — Ты, кажется, спать хотел?

Саня обиделся и ушёл на кухню. Из кухонного окна была видна детская площадка. Деревянные кони-качалки мордами зарылись в снег, словно искали овёс. Грустно таял снеговик, как ёж, утыканный ветками. По площадке в красных резиновых сапожках расхаживала маленькая девочка с лопаткой в руке.

— А у твоего дяди жена есть?

— Почему ты спросил? — Юрка уже достал из портфеля записную книжку и шуршал страницами. Там были записаны телефоны друзей и подруг, с которыми Юрка плавал в Чёрном море, загорал на пляже, гулял по набережным, а вечером шёл мимо пальм и кипарисов на танцы, где подвыпивший оркестр играл пошлые песни.

— Просто так… — ответил Саня. — Какая-то квартира неуютная…

— Была у него жена, — Юрка отложил записную книжку. — Она в этой самой квартире умерла, а дядя перевёлся служить на Север. На самое дальнее строительство. Ни одного письма ещё не прислал. Ещё вопросы будут?

— Нет, наверное, — ответил Саня.

Ему стало не по себе. Усатый удалой майор с нечёткой фотографии, которая, казалось, для того и висит, чтобы все шутили над майором — над его бравым, но отнюдь не военным видом, над его добродушно сдвинутым набок беретом, над его усами, вдруг превратился в живого человека, который ещё недавно сидел в этой квартире у постели умирающей жены, потом хоронил её, а потом уехал на Север… А на Севере полярная ночь, мороз минус сорок, ветер дует с моря…

— Ты бы сам написал ему. Узнал, как он там… — Саня сел в кресло напротив Юрки.

У Юрки, набирающего телефонный номер, удивлённо поползла вверх бровь.

— Серёжу, будьте добры! — радостно сказал Юрка в трубку. — Что? А… Извините, пожалуйста… — Он повесил трубку. — Хороший парень, — вздохнул Юрка. — Мы познакомились с ним в Ялте, Ходили на мюзик-холл лилипутов…

— Где же он?

— Уехал на каникулы в Москву… — усмехнулся Юрка. — Наверное, сейчас звонит мне… Мы не предусмотрели одной мелочи. У них здесь, оказывается, тоже каникулы…

— Ясно. Они в Москву, мы в Ленинград… Встретимся на вокзале… — Саня неудержимо зевал.

Юрка снова набрал номер. Опять полистал записную книжку и набрал другой. О чём он говорил, Саня не слышал, потому что занялся изучением книжных полок Юркиного дяди. Большей частью это были книги по строительству мостов, однако среди них затесались отдельные тома Шекспира, Руссо, Петрарки и Данте. Был ещё двухтомник Ибсена. Саня потянулся было к «Пер Гюнту», но вдруг возник перед ним Юрка. Саня, когда чем-либо сильно увлекался, забывал про окружающих, и они всегда возникали перед ним неожиданно, словно он просыпался.

— Какая пошлость… — сказал Юрка. — Думать о каких-то сомнительных развлечениях… Пьянствовать с забытыми друзьями, искать девиц… Фу!

— Это ты пошляк! — Саня с сожалением посмотрел на полку. — Звонишь куда-то всё утро…

— Мой второй друг сломал, катаясь на лыжах, ногу и сейчас находится в больнице, — сообщил Юрка. — Наверное, только это удержало его от поездки в Москву. Мы не пойдём его навещать…

— А куда мы пойдём? — спросил Саня.

— В Эрмитаж, — сказал Юрка. — Только сначала позавтракаем.

…Бело-зелёный Эрмитаж смотрел на них равнодушно тысячами своих окон, а люди, суетящиеся около дверей, были похожи на муравьёв. В прохладном вестибюле командовали гардеробщики. Перед зеркалами взмахивали расчёсками девушки. Одна делала это с таким артистизмом и упоением, словно дирижировала оркестром. Юрка замер. Почувствовав его восхищённый взгляд, девушка застеснялась и сбилась с ритма. Пахло в вестибюле пудрой и новыми глянцевыми альбомами.

Саня и Юрка отстояли длинную очередь, и неторопливый дедушка в валенках выдал им прозрачные номерки с четырёхзначными цифрами. Завтрак — твёрдая булочка с маком и стакан кофе — бурчал у Сани в животе. Хотелось побыстрее выбраться из гардероба, но людей кругом было много. Юрка толкался, и на него недовольно оглядывались. Юрка ненавидел толчею, всевозможные «часы пик, треф и бубен», как он их называл.

Он вдруг толкнул по дурацкой своей привычке Саню локтем в бок, и Саня охнул, потирая рёбра, — таким неожиданным и резким оказался толчок.

— Нокдаун… — сказал Саня. — Ты всё-таки старайся предупреждать меня, когда в тебе просыпается боксёр. Я хоть встану в стойку.

Юрка показал на двух девушек, идущих по лестнице.

— Я высокую знаю, — сказал он. — Только не помню, как её зовут…

— Интересно, что отвечают девушки, когда им говорят: «Я вас знаю, но не помню, как зовут»? — спросил Саня.

— Разное, — усмехнулся Юрка. — Но основную массу узнавальщиков посылают к свиньям.

— Тебе этого хочется?

— Не тот случай, — вздохнул Юрка. — Она будет рада…

Саня с подозрением посмотрел на Юрку. Таким тихим и грустным голосом Юрка говорил редко.

— Ты смотри не заплачь, — сказал Саня.

Следуя за девушками, они вступили под своды зала голландской живописи. Саня смотрел на картины: как румяные средневековые голландцы катаются но льду своих каналов на кривых коньках, как в трактирах за дубовыми столами при свечах едят они сочное жареное мясо, как они пляшут сразу по сто человек, радуясь, что прогнали испанцев, как трудятся по утрам на корабельных верфях — а заодно Саня разглядывал со спины девушек. Девушки шли под руку и не оглядывались.

В следующем зале сладострастно махали крыльями розоватые купидоны…

— Сейчас мы их догоним, — тихо, по решительно заявил Юрка.

В следующем зале угрюмые французские крестьяне косили сено. А на сером горизонте сгущались мрачные предреволюционные тучи…

Подобные попытки знакомства с девушками нагоняли на Саню тоску. Больше всего страшился он увидеть в глазах у девушки равнодушное презрение.

— Ты их первый догоняй, — сказал Саня. — А я потом подойду. Я чего-то не жажду…

— Хватит! — разозлился Юрка и, схватив Саню за руку, потащил вперёд.

Зал, где висели две картины Рафаэля, около которых толкались и перешёптывались люди, показался Юрке самым подходящим местом для восстановления старого знакомства. Зимнее солнце било в огромные окна зала, и лица мадонн светились, Саня специально приотстал. Мадонны и младенцы с нимбами вокруг голов смотрели на него сожалеюще, и Сане хотелось куда-нибудь спрятаться…

Первая девушка (Саня выделил её, потому что она была выше ростом) — в брюках и в вязаной фиолетовой безрукавке, фиолетовая безрукавка до брюк не достаёт, рубашка красная, рукава широкие, девушка худощава и стройна. Волосы длинные, светлые, расчёсанные на прямой пробор. Походка девушки очень решительная. Людей с такой походкой не хочется догонять. Кажется, что спешат они куда-то по очень важным и неотложным делам.

Вторая девушка ростом пониже, хрупкая. На ней — юбка, замшевая куртка с бахромой. Волосы — чёрные, подстрижены коротко. Вторая девушка в этот момент как раз оглянулась, посмотрела в окно — на искрящийся лёд Невы, на чёрное коромысло Дворцового моста, на ворон, важно расхаживающих по льду, на Ростральные колонны, на сидящего Нептуна с раздробленными коленками, а потом снова перевела взгляд на мадонну Рафаэля. Саня успел заметить, что у девушки аккуратненькая, замечательная чёлка, длинные ресницы и любопытные серые глаза. Саня вдруг почему-то вспомнил, что точно такая же чёлка была у его младшей сестры Наташи, когда она ходила в детский сад. А ещё он вспомнил, как недавно стукнул Наташу линейкой по голове и как она, заплакав, ушла, а ещё перед самым отъездом в Ленинград отказался решать ей задачу по алгебре, и Наташа обиделась и весь день ходила надутая. Последнее время Саня вообще мало внимания обращал на сестру, и сейчас ему стало стыдно, захотелось немедленно позвонить по междугородному в Москву и сказать Наташе что-нибудь хорошее. Спрятавшись за колонну, Саня смотрел на черноволосую невысокую девушку и думал о том, что надо купить в магазине какой-нибудь смешной подарок Наташе, и ещё он думал о том, что простит невысокой черноволосой девушке равнодушное презрение, если оно появится у неё в глазах.

Странно всё перемешалось: Рафаэль, солнце на лицах мадонн, черноволосая девушка с длинными ресницами, сестра Наташа, шарканье ног, зычный голос экскурсовода, шёпот в зале…

Когда Саня очнулся, Юрка улыбался и что-то говорил, высокая светловолосая девушка смотрела на Юрку, наклонив голову, и тоже улыбалась. Вторая девушка стояла рядом. Заметив спрятавшегося за колонной Саню, Юрка поманил его пальцем. Обойдя толпу экскурсантов, Саня оказался около окна, где стоял Юрка с девушками.

Рафаэль был забыт. Сестра Наташа тоже.

Над белым льдом Невы торчал шпиль Петропавловской крепости. Туман совершенно рассеялся, и зимнее солнце заставило засверкать ледяные косы карнизов. Казалось, не конец января, а апрель в Ленинграде.

— Это мой друг Саня… — сказал Юрка и, немного подумав, добавил: — Я думаю, Свете он понравится…

Света, та самая черноволосая девушка с чёлкой, испуганно посмотрела на Юрку. Она ещё не привыкла к его манере выражать мысли.

— Оля, — назвалась другая девушка, протягивая Сане ладонь.

— Оля — скульптор, — добавил Юрка. — Поэтому не удивляйся, если она при рукопожатии сломает тебе руку…

Саня отпустил холодную Олину ладонь. Светина ладонь оказалась куда теплее и мягче.

— А я будущий товаровед-библиограф, — сказала Света.

— Кто? — не понял Саня.

— Товаровед-библиограф… — Света смотрела на Саню, и не было в её глазах равнодушного презрения.

Через час, выйдя из Эрмитажа, Саня и Юрка стояли около подземного входа в метро «Невский проспект», а недалеко от них возвышалось кирпично-красное здание с круглыми часами на башне, до сих пор именуемое ленинградцами Думой. Часы выстукивали какое-то время, но их бой тонул в уличном шуме. Юрка и Саня жевали пирожки, купленные около метро.

— Ты вспомнил, где её видел? — спросил Саня.

Юркина задумчивость ему не понравилась. Сане всегда казалось, что двум задумчивым людям нечего делать вместе. Сдвинутая на затылок рыжая шапка и расстёгнутое пальто придавали Юрке какой-то загульный вид. Оля и Света уехали на Малую Охту. По пути к остановке Саня высказал предположение, что Малая Охта хулиганский район, что прохожих там останавливают, говорят им: «Ох ты!», а потом сбивают с ног молодецким ударом. Девушки нехотя улыбались. Саня обиделся.

И Оля и Света были москвички. В Ленинград они приехали на каникулы.

— Я и не забывал… — Юрка поднял воротник своего пальто. — В мастерской у Петруна…

Кто такой Петрун, Саня не знал, однако продолжать расспросы не стал. Саня глянул на часы. Расстались с девушками до семи часов. В семь часов должны были встретиться около станции метро «Парк Победы», а оттуда отправиться в военную квартиру на проспекте Гагарина. До этого Юрка и Саня должны были купить чего-нибудь на ужин.

— Петрун подозрительный человек… — продолжал Юрка. — Художник-живописец… Выпивает изрядно. Чего она у него делала?

— А ты чего делал?

— Я? При чём здесь я? Весь вечер она сидела у окна и молчала. А потом как-то незаметно ушла. Я, помню, на мороз без шапки выскочил, хотел догнать. Тогда ещё снег падал… А в сквере качели скрипели… — Юрка редко предавался воспоминаниям, поэтому Саня слушал его внимательно.

— Она тебя сразу узнала?

— Сразу… — Юрка рассеянно смотрел, как едут по Невскому троллейбусы и сыплют искрами, словно хотят запалить на рогах бенгальские огни.

— А Света тоже была в мастерской у этого Петруна?

— Я её первый раз в жизни вижу.

По подземному переходу они перебрались на другую сторону Невского, зашли в Елисеевский гастроном. Зеркала за спинами продавцов стояли пирамидами. И один апельсин умножался на восемь. Оптический эффект создавал немыслимое изобилие. Было странно: как такие хрупкие на вид стеклянные полки выдерживают горы апельсинов, колбас, сыров, окороков и банок с консервами? Елисеевский гастроном будил аппетит. Саня с отвращением вспомнил про тощий завтрак в домовой кухне неподалёку от военной квартиры. Очереди в Елисеевском гастрономе двигались быстро.

Через двадцать минут Юрка и Саня сидели в подземном кафе «Аврора», а около Саниных ног приткнулась сумка, в которой, тесно прижавшись, стояли две бутылки сухого вина, батон за двадцать две копейки, пакет с конфетами и банка шпрот. Апельсины пришлось распихивать по углам.

— Не знаю, что со мной… — говорил Юрка, тоскливо глядя на сероватый шницель. — Может, не надо с ними встречаться? Я ведь чувствую, веселья не будет…

— Зачем же тогда договаривались? — резонно спрашивал Саня, толкая ногой под столом набитую сумку. — И почему не будет веселья?

— Увидишь… — вздыхал Юрка. — Понимаешь, когда очень хочешь увидеть человека, но долго-долго его не видишь, а потом вдруг неожиданно встречаешь, всегда думаешь: а может, лучше совсем его не встречать? Боишься чего-то…

Окна в подземном кафе «Аврора» маленькие и узкие. Сквозь них видны ноги идущих по проспекту людей. Только совсем маленькие дети появлялись в окне целиком. Саня им подмигивал, и дети останавливались. Потом в кадре окна возникала родительская рука, которая брала ребёнка за воротник.

— А чего ты боишься? — спросил Саня.

— Не знаю, — вздохнул Юрка. — И вообще зря я этот разговор затеял.

— Почему зря? Если ты не хочешь с ними встречаться, то не будем. Мне в конце концов всё равно.

Так сидели они и беседовали, иногда поглядывая на часы…

3

Работая с глиной и глядя на свои испачканные руки, Оля Крылова раньше испытывала чистое и светлое чувство радости — чувство, которое, по её мнению, дано испытывать человеку, создающему прекрасное. Она обращалась с этим чувством бережно и страшно удивлялась, когда получала за свои композиции тройки с минусом. Поначалу Оле было смешно. «Ну, кто они? — думала Оля. — Кто они такие, эти люди, оценивающие моё творчество? И что значат для меня их оценки? Не будет стипендии? Ха-ха! Главная оценка — это та, которую я сама себе ставлю. А это пятёрка! Я работала над скульптурой… Мне ли не знать — хорошая она или плохая?»

Так продолжалось два года…

На третьем курсе Оля изменилась. Руки, испачканные в глине, её больше не радовали, чистое чувство радости не приходило. Сам процесс лепки стал вдруг ненавистным. В институт Оля ходила как на каторгу. Однажды ночью посетило её прозрение, что великой не стать, ничего гениального не создать… Дверь в бессмертие захлопнулась. Оля поблагодарила судьбу, что прозрение пришло так рано. Теперь она смотрела на жизнь иначе: начала пользоваться косметикой, наряжаться, как манекенщица. «Наконец-то…» — облегчённо вздохнули родители. Мать сказала, что скоро к ним придёт в гости один аспирант — сын сослуживицы. Хорошо бы Оле с ним посидеть, поговорить об искусстве… Но Оля решительно отвергла аспиранта.

Последнее время мысли её занимал совсем другой молодой человек — голубоглазый и строгий, хоть икону с него пиши. С тяжёлым сердцем делала Оля новую композицию, впервые не думая о величии и вечности. Строгий и голубоглазый учился на факультете живописи и дружил с одним Олиным знакомым — живописцем Петруном. Петрун сто раз приглашал её к себе в мастерскую, но Оля отказывалась. Теперь она отправилась туда не задумываясь. Сидела на высокой табуретке, молчала и смотрела на дверь. Голубоглазый строгач не появлялся. В тот вечер Оля обратила внимание на другого молодого человека — звали его Юрий, и к людям искусства он, по счастью, не принадлежал. Ольга забавлялась, наблюдая за ним.

Сначала Юрий бойко спорил с Петруном, попивал вино и танцевал с какой-то девицей. Потом вдруг затих, ушёл в угол и стал оттуда посматривать на Ольгу, делая вид, что изучает натюрморт у неё над головой. Натюрморт необыкновенно натуралистично изображал раков и пивные бутылки. Бутылки всегда присутствовали в натюрмортах Петруна. Сам Петрун называл свои работы «натюрмордами». Сидя на своей высокой табуретке, Ольга никак не могла понять, почему Юрий не сходит на кухню, не возьмёт точно такую же табуретку, не подойдёт к ней, не сядет рядом и не начнёт какой-нибудь дурацкий разговор. Ольга зевала и смотрела на часы. Когда Юрий ушёл на кухню за сигаретами, Ольга тихонько оделась и ушла, уверенная, что Юрий её догонит. Она шагала к остановке, а снежинки мягко ложились ей на щёки, словно нежный небесный скульптор прикасался к щекам тонкими влажными пальцами. Ольга ни о чём не думала. Ей казалось, что настало время простых и доступных радостей: снег идёт, качели в скверике скрипят, чёрная собака пробегала мимо — лизнула руку… Такой стала теперь жизнь, когда отпала необходимость что-то выдумывать и воплощать. То, что Юрий так и не догнал её, показалось Ольге странным. Она специально постояла под козырьком остановки, пропустив несколько троллейбусов, но Юрий так и не появился…

На следующий день Ольга закончила композицию, грустно окинула её взглядом и пошла гулять по вечерней и снежной улице Горького. На Советской площади Ольга долго смотрела сквозь снег на конного Юрия Долгорукого, ей казалось, что конь его встаёт на дыбы в снежном крошеве, а сам Юрий медленно и страшно вынимает из ножен каменный меч. «Так и должна видеться настоящая конная статуя в метель», — подумала Ольга и пошла дальше. Она любила конные статуи. В метро её посетила простая и хорошая мысль — надо забрать документы из института и уехать куда-нибудь подальше. Хотелось почему-то на Белое море, в Архангельскую область, где ночи голубые, огромные сосны растут, где качаются на ветру брошенные церкви, а по прозрачным рекам гуляет сёмга.

Странности начались через неделю. Ольга получила за композицию пятёрку, все были удивлены, работу отобрали на выставку. «Ну, кто они? — устало подумала Ольга. — Кто они, эти люди, оценивающие моё творчество? И что значит для меня их оценка? Сама-то себе я ставлю двойку… Ольга вдруг возненавидела споры о смысле и назначении искусства. Она начала подозревать, что споры эти ведутся для того, чтобы не работать.

И зимой, после сессии, на которой ей поставили хорошие отметки и дали стипендию, Ольга решила поехать в Ленинград, походить там по улицам, по паркам, по музеям — посмотреть на памятники. Кроме самых необходимых вещей, она взяла с собой книжку Честертона. Патер Браун последнее время казался Ольге верхом мужского совершенства. На всякий случай Ольга позвонила своей верной подруге Свете Гончаровой, которую знала с детства.

В первый день каникул, поздней ночью, они стояли на Ленинградском вокзале и ёжились от холода. Поезд подошёл за десять минут до отправления. Света и Ольга застелили в купе полки и моментально уснули. Когда они проснулись, в купе было как в холодильнике, а поезд нёсся по туманным и заснеженным ленинградским пригородам.

Ленинградская Малая Охта не очень отличалась от московских Чертанова, Бирюлёва или Хорошёво-Мнёвников. Оле и Свете показалось, что они никуда не уезжали. Те же белые блочные дома, те же универсамы с длинными очередями в кассы и с чёрствыми батонами, те же заколоченные до лета овощные ларьки, кинотеатры с такими же названиями, как и в Москве, и с такими же фильмами; только трамваи — скрежещущие и позванивающие — вносили некоторое разнообразие. В Москве в новых: районах трамваи не ходили.

Оля и Света остановились у старшей Олиной сестры. Была сестра уже много лет замужем за ленинградцем, иногда (а точнее, когда ссорилась с мужем) начинала вдруг сетовать, что зря переехала из Москвы, ехидно обзывала Ленинград дырой, провинцией, чем приводила мужа в бешенство.

Придя из Эрмитажа, Оля и Света пообедали и теперь стояли у окна в детской комнате, наблюдая, как по улице ползёт, уничтожая сугробы, снегоуборочная машина. Сверху на это было интересно смотреть. Ловко орудовала машина своими кривыми лапами. В детской комнате — ковёр во весь пол, по стенам — полки с игрушками. Дети придут из детского садика, прибегут в комнату, обнимут Ольгу и закричат: «Тётя Олька! Тётя Олька приехала! Не уезжай от нас, ладно?»

В детстве Оля и Света дружили самозабвенно. Потом это прошло, но добрые отношения остались. Правда, они стали немного натянутыми, потому что Оля и Света никак не могли решить, кто командует, а кто слушается. Первый разлад произошёл, когда Оля после четвёртого класса поступила в среднюю художественную школу. Света сразу же начала усерднее играть на пианино и одно время утверждала, что будет учиться в консерватории. Однако после десятого класса Света поступила в Полиграфический институт, на экономический факультет. Конкурс туда был всего два человека на место. Про консерваторию Света забыла. Пианино дома пылилось, и Светин брат-шалун писал на пыльной крышке разные нехорошие слова.

Учиться было грустно: институт маленький, вечера скучные. Товаровед-библиограф — так называлась будущая Светина специальность. По-простому это означало работник книжного магазина. В лучшем случае директор, в худшем — продавец. В институте при входе на их факультет стоял стенд: «В книжную торговлю — специалистов с высшим образованием!» Институт занимал трёхэтажное здание на Садово-Спасской улице. Здание было такое старое, что ремонт стал хроническим состоянием института. Сколько кофт, брюк, юбок испачкала Света в краске и в извёстке за два года учения!

Иногда, особенно когда шёл дождь и падали листья, когда капли зигзагами стекали по институтским окнам, Света думала, что в жизни ей пока не очень-то везёт: парня хорошего не встретила, будущая профессия не интересует, дома — такая тоска, такая тоска… Причин этого невезения Света не понимала. Были моменты, когда она злорадно думала о себе, как о совершенно чужом человеке: «Так тебе и надо, дуре! Будешь стоять за прилавком в синем халате!»

На втором курсе у Светы появился друг. Жили они на одной лестничной клетке, но дружить начали как-то внезапно. Несколько раз Света видела, как Коля — врач-стоматолог — поднимался на лифте в свою однокомнатную квартиру с разными девушками, большей частью невысокими брюнетками. Очевидно, такой тип ему нравился. Света вяло ревновала его, потому что больше ревновать было некого. Институтских мальчиков она в расчёт не брала, а старые школьные приятели служили в армии, откуда присылали жалобные письма, или же где-то учились, и было им не до Светы.

И когда Коля однажды обнял и поцеловал Свету в лифте, она даже обрадовалась. Несколько раз они ходили в кафе и в театр. У Светы даже вошло в привычку по вечерам сидеть у Коли дома на диване и смотреть цветной телевизор. Коля хвастался, что какие-то трубки в телевизоре французские, поэтому изображение яркое, не то что в других цветных телевизорах…

На институтских мальчиков Света теперь взирала высокомерно, сравнивать с Колей их не смела, а один раз, на зависть подругам, заставила Колю встретить её у дверей института, что тот сделал крайне неохотно. Помнится, всю дорогу до метро Коля угрюмо молчал.

На кухне у Коли стояло списанное зубоврачебное кресло, а вместо тарелок он пользовался эмалированными ванночками, куда обычно зубные врачи со звоном бросают инструменты.

Коля постоянно подсаживался к Свете на диван, и ей приходилось вести упорную борьбу с его нескромными руками. Отношения между Колей и Светой становились всё более напряжёнными. Света как-то некстати вспоминала многочисленных брюнеток — посетительниц этой квартиры, а Коля злился, говорил, что он для неё на всё готов, а она не может понять, что он мужчина… Да-да, мужчина! И не может больше ждать…

— Чего ждать? — спрашивала Света.

— Сама, знаешь чего! — Коля недовольно уходил за столик перед диваном, крепко отпивал из фужера и закусывал яблоком.

— А если не дождёшься, тогда, наверное, мне все зубы вырвешь? — спрашивала Света.

Коля зеленел.

— Ты страшная женщина… — говорил он. — Зачем ты надо мной издеваешься?

— Это ты надо мной издеваешься, — отвечала Света. — В загс не зовёшь, кольца не заказываешь… Я уже, если хочешь знать, фату приглядела… Как думаешь, если с белыми кружавчиками по краям, красиво будет?

— Мы же не дети… — стонал Коля, поедая яблоки.

— Квартирка, правда, у тебя тесноватая… — хозяйски осматривалась Света. Ей становилось по-настоящему весело.

— Вот что, — сказал однажды Коля и выключил телевизор. Замечательные французские краски погасли. — Ступай-ка ты вон, чтобы духу твоего здесь не было!

— Стало быть, не про вас честная девушка… — ответила Света и, чинно пригладив юбку, вышла из Колиной квартиры.

Дверь за ней яростно захлопнулась. На лестнице Света хохотала истерично и долго. Её манило открытое окно. Ставни ходили туда-сюда, как ладони. Вскоре Света снова встретила Колю в лифте с очередной брюнеткой, Коля сухо кивнул Свете и отвернулся. «Это маньяк! — шепнула Света брюнетке. — Он заманивает девушек к себе домой, связывает и вырывает все до одного зубы…» Коля нажал на красную кнопку «стоп» и вышел вместе с брюнеткой на два этажа раньше.

Света улыбнулась и поехала дальше.

4

Встреча у метро «Парк Победы» прошла немного скованно. Семь часов — время для свиданий неудачное, все возвращаются с работы, у метро толкучка. Саня привык, что всегда инициативу берёт на себя Юрка: разговаривает, увеселяет, делает так, что по прибытии на место все чувствуют себя старыми знакомыми. Но на этот раз всё было иначе. Едва завидев белую Олину шапку, Юрка дёрнулся навстречу, потом вдруг остановился и сделал попытку заскочить в будку телефона-автомата, хотя звонить Юрке было решительно некуда.

Девушки делали вид, что встреча эта, в общем-то, им не нужна, пожимали плечами, слушая неуклюжие Санины рассказы про хлебные шницели в кафе «Аврора», про военную квартиру, про соседей, которые чуть не вызвали милицию — подумали, что в квартиру забрались воры. Юрка вдруг сорвался с места и куда-то убежал. Саня совсем затосковал. Снег повалил так густо, что лица стали мокрыми, словно все кругом разом заплакали.

В Ленинграде метро обозначается не красной, как в Москве, а фиолетовой буквой М. Буква эта мерцала сквозь падающий снег, люди чёрной толпой выходили из метро и белой толпой заходили туда.

Оля была спокойна, её вроде не волновало, что Юрка исчез. Оля даже чего-то напевала. А Света стояла рядом и смотрела себе под ноги. Если Саня её о чём-то спрашивал, Света пожимала плечами.

Появился Юрка. Он принёс два букетика красных гвоздик в хрустящих обёртках. Снег метил гвоздики белыми крапинками.

— Спасибо! — обрадовались девушки.

Саня решил больше не говорить ни слова. Саня засунул руки в карманы и пошёл вперёд, прочь от мерцающей фиолетовой буквы М, прочь от этой компании.

Сзади раздался смех. Смеялись Юрка, Оля и Света.

— Над цветочником надо смеяться! — обернулся Саня.

Сзади вызывающе шуршали обёртки. Смех не умолкал.

— А кто сегодня бороду одеколоном опрыскивал? — спросил неожиданно Юрка.

Саня остановился.

— Света! — Он решительно взял девушку за руку. — Хотите, я уничтожу этого человека?

— Оля! — сказал Юрка. — Если бы только вы так крепко не держали меня за руки, этот тип давно бы валялся в снегу…

Оля в это время поправляла «молнию» на сапоге в метре от Юрки.

— Давайте-ка на «ты», — сказал Саня.

— Действительно…. — поддакнул Юрка.

— Давайте, — сказала Ольга. — Ты починишь «молнию» на сапоге, как придём?

— Попытаюсь… Наш автобус! — закричал Юрка, и все побежали к остановке.

В автобусе Саня сказал Свете, что она удивительно похожа на его младшую сестру. Света не знала, как отнестись к этому непонятному комплименту, и ответила:

— Мне, право, жаль, что у тебя такая некрасивая сестра… Смотри, чего доброго, замуж не выйдет…

— Наоборот… — покраснел Саня. — Я хотел сказать, чёлка у неё такая же, как у тебя…

— Это тоже плохо, — сказала Света. — Сейчас носят на прямой пробор…

На следующей остановке народу привалило, и их так притиснуло друг к другу, что Свете пришлось смотреть Сане в лицо добрых пять минут, правда, внимание своё она сосредоточила не на его голубых глазах, а на бороде и убедилась, что Юрка был прав — пахло от бороды одеколоном. Света улыбнулась. А Саня в это время заучивал наизусть взятое в рамочку предостережение, что отсутствие мелкой разменной монеты ни в коей мере не может служить оправданием безбилетного проезда и что за это на обладателя крупных купюр будет наложен штраф в размере одного рубля.

Снег лепился к окнам, и было не разглядеть, где едет автобус. Юрка не знал, как называется их остановка, и спрашивал у всех, скоро ли будут пивные ларьки (основной ориентир), на что ему отвечали, что ларьки закрылись в половине седьмого, но если ехать до кинотеатра «Будапешт», а потом пересесть на семьдесят второй, можно успеть в пивной бар «Аквариум», куда Эдик пускает народ до половины восьмого.

Когда наконец вышли из автобуса, Света сама взяла Саню под руку. А Юрка уже нахально обнимал Олю за плечи.

— Жаль, что в «Аквариум» к Эдику не успеем, — разглагольствовал Юрка. — После половины восьмого к нему туда и мышь не проскочит…

Военная квартира выглядела запущенно. Кое-где обои широкими лентами отклеивались от стен, и образовывались пузыри. Ковёр на полу был усыпан пеплом и во многих местах прожжён, словно в него стреляли из пулемёта. После традиционных рассказов, кто где учится, стало совсем весело. У Юрки раскраснелась физиономия. Он что-то бубнил Оле и совсем не обращал внимания на Саню и Свету. Потом Юрка ушёл в другую комнату, где стояли большие шкафы. Вернулся он в полевом майорском кителе и в фуражке, из-под которой торчали длинные волосы. Печатая шаг, держа руку под козырёк, Юрка протопал по комнате. Была неожиданно поставлена пластинка «На сопках Маньчжурии». Юрка выпрямил спину, старорежимно заложил за неё одну руку и, поклонившись, пригласил Ольгу. Танцевали они хорошо. Саня даже не ожидал, что у них так получится.

— А ещё? Ещё кители есть? Я тоже надену! — заволновался Саня.

— Только капитанские! — ответил, ухмыляясь, Юрка.

— Ну и что? Капитанские — даже как-то благороднее… — заметила Света.

— Ты имеешь ввиду песню Высоцкого про капитана, который не станет майором? — спросил Юрка.

Вальс кончился…

Снег падал в тот вечер яростно. Сидя на кухне и покуривая, Саня не видел из окна земли. Был виден только столб с фонарём и белое кружение вокруг него, точно билась на ветру и рвалась фата снежной королевы. Казалось, можно выйти прямо из окна, и пойти по снегу, и снять с фонаря эту гордо трепещущую фату, только не хочется, потому что холодно и страшно. Вспоминались эрмитажные увальни-голландцы, купидоны, улыбающаяся мадонна, освещённая полуденным зимним солнцем. Света сидела совсем рядом, а Саня всё не решался обнять и поцеловать её.

Но Юрка и Ольга тоже сидели на кухне, и Ольга говорила, что в Русском музее через окна галереи они видели во внутреннем дворе огромное количество скульптур, занесённых снегом.

— Как это странно, — говорила Ольга. — Снег, холод, хлам и древнегреческие боги… Маленький конец света…

В тот вечер не целовались по углам, не подмигивали пошло друг другу, дескать, уйди, старина, со своей подругой на кухню, а я со своей в комнате останусь… И пустые на первый взгляд разговоры не были пустыми…

Только Саня молчал в тот вечер.

Они проводили девушек до метро. Обратно возвращались пешком. На улицах было пустынно. Пивные ларьки напоминали огромные квадратные сугробы. Возможно, внутри — в цистернах и в шлангах — стыло, как кровь в жилах, пиво.

Сане было весело, Юрке грустно.

— Знаешь, — сказал Юрка, когда подходили к дому. — Она, оказывается, тогда, в Москве, ждала меня на остановке… Тогда тоже снег падал. А я, идиот, без шапки в другую сторону побежал.

— Я всё понял, — ответил Саня.

— Что ты понял? — удивился Юрка.

— Всё… — загадочно повторил Саня.

Оля и Света тоже не сразу пошли домой в тот вечер. Им встретилась кошка, которая, полыхнув глазами-светофорами, перерезала цепочкой следов дорогу, и Ольга предложила погулять по парку, пока снег не занесёт злые кошачьи следы. Деревья в парке стояли белые, как невесты. Встретился посреди парковой дорожки огромный снеговик, и Ольга быстро переделала его в стройного юношу, который, сложив руки на груди, смотрел вдаль.

— Похож, — ехидно заметила Света. — Только в плечах пошире, а так вылитый…

— Дура… — смутилась Ольга. — Я же просто так…

— А чего? — Света стряхнула с чёлки снег. — Он тебе подходит… Вон как быстро «молнию» починил! Тебе ведь такой и нужен. Ты — лепить, а он с детьми гулять…

Ольга подёргала «молнию» на сапоге («молния» ходила прекрасно) и сказала:

— А Санечка-то какой молчун. Такой молчун кого хочешь погубит, и глазки голубые не замутятся. Не связывайся ты с ним!

— Он искренний!.. — возразила Света.

Ольга пожала плечами. Стало вдруг холодно. Оставив снежного юношу-атлета глазеть на белые деревья, девушки побежали к метро. Уже в тёплом вагоне Света вспомнила, что они так и забыли глянуть, занесло ли снегом злые кошачьи следы…

5

Наутро Саня сбрил бороду. Шипела пена, лопалась на щеках. Сверкала бритва. В зеркало смотрели белое лицо, голубые глаза и тёмно-русые волосы, всклокоченные со сна. Наутро Саня надел чистую рубашку и шерстяной пиджак с четырьмя карманами — двумя на боках и двумя на груди. Потом Саня спустился на улицу, нашёл домовую кухню и позавтракал. Саня уезжал из Ленинграда. На столе в квартире лежала записка Юрке: «Я уезжаю, чтобы тебе не мешать! Ты любишь Ольгу! Я это вчера понял… Не обижайся!»

Саня представил, как Юрка проснётся и позвонит Ольге, как она к нему придёт и всё у них будет замечательно, потому что Саня в это время будет нестись в поезде Ленинград — Москва, смотреть из окна на чёрные избы и белые поля, считать семафоры. Или сидеть в вагоне-ресторане и попивать пиво. Стол качается, бутылки позвякивают, хорошо пить пиво и куда-то ехать. Время быстро летит, и думается возвышенно и чисто. Так и тянет подвести какие-нибудь итоги. А подведя, задремать — и пусть поезд покачивается, покачивается…

Саня шёл по проспекту Гагарина мимо закрытых магазинов, рассматривал витрины, пытался в задумчивости теребить бороду, но не было бороды, ещё вчера так славно пахнувшей одеколоном, натыкалась рука на прохладный бритый подбородок. Если бы по пути встретилась парикмахерская, Саня непременно бы и постригся наголо, и дома предстал бы эдаким злобно улыбающимся маньяком, но парикмахерская, к счастью, не встретилась.

Потом Саня свернул на улицу Авиационную. Здесь дома были постарше, потемнее и посолиднее. В одном доме находилась баня.

Вчерашний снег не потерял за ночь своей простынной крахмальной белизны. Солнце заигрывало с окнами, и окна начинали доверчиво сверкать, но солнце тут же пряталось, и окна тускнели.

Саня уныло брёл мимо станций метро в сторону Невского. «Один день всего пробыл в Ленинграде, — думал он. — Вот родители удивятся… И всё из-за этой Ольги!»

Позже Саня вспоминал, что именно на Московском проспекте, около памятника Менделееву, который сидел в гранитном кресле у стены Музея минералогии, листал какую-то книгу, а на стене была написана золотыми и красными буквами знаменитая таблица, пришла ему в голову мысль позвонить Ольге. «Я скажу ей, — думал Саня. — Я скажу ей: привет, ваятельница! Звоню тебе от памятника Менделееву! Над головой у него таблица и буковки блестят на солнце… Вот это памятник! Не чета твоим конникам! Всё! Уезжаю! Юрка остался один! Пока! — и повешу трубку».

Менделеев строго смотрел на Саню. На плече у него сидел, словно охотничий сокол, голубь. Саня зашёл в автомат и набрал номер. Если бы подошла Ольга, он бы скорее всего повесил трубку, так как уже успел устыдиться своего нехорошего намерения, да и вряд ли сумел бы повторить задуманное — заикаться бы начал и путаться, по неожиданно трубку взяла Света, и голос у неё был чуть хриплый, а интонации чуть вопросительные.

— Света… Светочка… — шептал Саня в трубку и чуть не плакал. — Ты меня слышишь, слышишь?

В это время мимо будки провели огромного дога. Дог сумрачно переставлял лапы. Хвост был опущен. Глаза смотрели тускло. Из остановившегося троллейбуса вышла девушка в красном пальто на оранжевой атласной подкладке. Чёрные волосы сатанински плясали на ветру. Пальто шевелилось, словно горел костёр, а над ним кружила чёрная птица.

— Света… Светочка… — шептал Саня. — Тут такая жуткая собака ходит… И девушка — невеста дьявола… Светочка… Я дурак, да? Я сумасшедший, да?

У Светы на другом конце города, на Малой Охте — районе универсамов и тревожно позванивающих трамваев — голос тоже начал вдруг дрожать и всхлипывать.

— Дурак… — говорила Света. — Конечно, ты дурак… И сумасшедший тоже…

Говорили Саня и Света довольно бессвязно — никто бы не понял, о чём они говорили. И наверное, долго они говорили, потому что в дверь будки стали стучать.

— Светочка… — сказал, очнувшись, Саня. Стучала ребром монеты та самая девушка в красном развевающемся пальто на оранжевой подкладке. — Светочка, мы уезжаем…

— Так рано? Почему так рано? — удивилась Света.

— Потому что я люблю тебя. Потому что так надо. Собирайся!

— Я? Мне тоже надо ехать, да?

— Надо! — строго ответил Саня. Частый стук начал его раздражать. Словно бросали в стекло пригоршнями дробь.

— Мне… В самом деле надо, да? Ты так считаешь, да?

— Я жду тебя у Думы через час! — закричал Саня, посадил трубку на рычаг и выскочил из будки.

— Молодой человек! — сказала ему девушка в красном пальто. — Я слышала, о чём вы говорили… Куда вы хотите увезти бедную Свету?

— Куда угодно! — заорал в восторге Саня. — Куда она захочет! Я сейчас всё могу!

Таблица Менделеева на солнце неистовствовала. Золотые буквы искрились, а красные кроваво рдели. Девушка, полыхнув полой, скрылась в будке.

Превозмогая страх, Саня подошёл к догу и погладил его. Дог шевелил ушами и в недоумении смотрел на Саню.

— Хороший пёс… Хороший… — чесал ему за ушами Саня. — Все думают, раз большой — значит, злой… А ты добрый…

Потом Саня зашёл в кафе.

На стене висела репродукция из басни Крылова. Волк алчно смотрел на ягнёнка, а внизу были написаны слова совсем из другой басни: «Спой, светик, не стыдись…» Саня подумал о Юрке, об Ольге, о военной квартире, о том, что через час он встретит около Думы Свету с сумкой, готовую уехать с ним, и ему стало страшно. Последний раз также страшно было Сане классе в седьмом, когда он прыгал в парке с парашютной вышки. Внизу стояли девочки из их класса, а самые смелые мальчики забирались на вышку. Половина возвращалась обратно, и над ними смеялись. А Саня упорно поднимался по железным грохочущим ступенькам — на площадку, где полоскался белый парашют и откуда девочки казались маленькими-маленькими, и было странно, что в угоду этим вот букашечкам надо сейчас прыгать… Белели их личики, смотрящие вверх… Сане было очень страшно, но вернуться назад было ещё страшнее. И Саня прыгнул…

Как-то рассказал об этом случае Юрке.

— Ну и дурак, — ответил ему Юрка. — Зачем надо было вообще лезть на вышку?

— Не знаю… — ответил Саня. — Понимаешь, что-то во мне словно сдвинулось…

Юрка пожал плечами.

— Ты сам себя не знаешь. Если так страшно, что сил нет, зачем лезть на вышку?

— Сначала не страшно было, — ответил Саня. — Сначала как-то хорошо было, а страшно стало потом, когда понял, что назад нельзя.

— У меня так не бывает, — ответил Юрка. — Если я решил прыгать, то прыгаю и ни о чём не думаю или вообще не прыгаю.

Глядя на репродукцию, на басни, Саня почему-то вспомнил этот давнишний разговор с Юркой.

За эти два часа после встречи у Думы они со Светой поцеловались уже, наверное, раз сто — на глазах у людей, в очереди за билетами, на перроне — целовались они, точно Света провожала куда-то Саню, и все пассажиры были удивлены, когда Света тоже поехала в этом поезде. Когда Саня вышел из метро «Невский проспект», Света уже ждала его с сумкой около Думы, а точнее, на ступеньках. Она побежала к нему по этим пологим ступенькам, а на Думе забили часы — их тоскливый бой поплыл над Невским, и если бы Саня не поймал и не обнял Свету, она бы, наверное, упала. Странно, но Света не показалась ему прекрасной, когда бежала вниз по ступенькам Думы. А когда Света заплакала у него на плече и он стал гладить её волосы, выбивающиеся из-под шапки, когда прохожие стали на них оглядываться, когда сумка Светы вдруг упала набок и испуганный голубь по-козлиному отскочил в сторону, когда выходящий из метро парень улыбнулся и сказал Сане: «Чего так крепко держишь, теперь-то уж не убежит…», понял Саня, что всё: лестница грохочет, парашют полощется, внизу фигурки маленькие-маленькие… Надо прыгать!

Всё в тот день складывалось удачно. Билеты взяли без промедления. Поезд отходил через сорок минут. Как резво понёсся он мимо заснеженных лесов! Платформы дачных станций мелькали с такой быстротой, что было не разобрать названий. От снега за окнами в вагоне разлилась белизна, точно пролили огромный стакан молока — всё крутом казалось первозданным и чистым. Света дремала, положив свою темноволосую голову Сане на плечо, а он без стеснения разглядывал её лицо и вдыхал запах её волос. Одно слово пульсировало в голове у Сани: «Моя! Моя! Моя!» Мелькали за окном домики, около домиков стояли мужчины, женщины, дети — в разноцветных спортивных костюмах, в свитерах, в шароварах — смазывали, ставя на попа, лыжи, проверяли крепления, топали по утрамбованному снегу чёрными ботинками с широкими носами. Саня снова вспомнил средневековых голландцев на смешных коньках, вспомнил замёрзшую речку неподалёку от своей дачи в Расторгуеве, Саня любил гонять по речке на коньках ночью, когда никто не мешает развивать бешеную скорость, орать, что в голову взбредёт, когда тени деревьев с берега кажутся барьерами и хочется через них перепрыгивать, и Саня так и делал, только лёд похрустывал, а ветер посвистывал…

Света тихонько посапывала, и Саня видел слой пудры у неё на лице, пух на щеках и крохотные, едва различимые комочки туши на ресницах. Он уже представлял себе, как на даче затопит печь, как затрещат дрова, как станет в доме тепло, как он достанет какую-нибудь бутылку из отцовских запасов и как они чокнутся и выпьют. Дом в уединённом месте — крепкий, синий, окружённый соснами. Если будет не очень холодно и если будет светить луна, они пойдут немного погуляют вдоль ледяной речки, посмотрят на звёзды, а потом вернутся в тёплую дачу.

«Я поеду с ней на дачу! Я поеду с ней на дачу!» — повторял Саня под стук колёс и вспоминал девушку в красном пальто на атласной оранжевой подкладке. Не нравилась ему эта девушка.

Незаметно добрались до Бологого. Красное круглое солнце висело над перекидным мостом, уводящим с перрона в город, а над поездом клубился пар. Снег под ногами скрипел. В Бологом Саня купил бутылку пива и слоёные пирожки необычайной твёрдости. Саня попенял на пирожки продавщице, но та ответила, что в ларьке холодно и пирожки просто застыли, а в тёплом вагоне они отойдут и станут мягкими и вкусными. Саня побежал в вокзальный буфет. Он купил бутылку шампанского, торт, килограмм шоколадных конфет. У озябшего, заросшего щетиной восточного товарища Саня приобрёл букет увядших роз. Перед тем как передать розы Сане, восточный товарищ зачем-то подышал на них. «Приедешь в Москву, они распустятся! Как пять минут назад с куста будут!» — сказал он, пряча деньги в карман. По радио объявили, что поезд Ленинград — Москва отправляется, и только это помешало Сапе продолжить свои купеческие выходки. Он уже нацеливался на шоколадных зайцев, которые испуганно смотрели на него из-за спины продавщицы. Зайцы, должно быть, не хотели уезжать из Бологого.

Когда Саня, прижимая к груди покупки, догнал свой вагон и вскочил в тамбур, проводница посмотрела на него как на чудо.

— Сдурел, паренёк? — ласково спросила проводница. — Совсем сдурел, что ли?

Саня побежал по вагону.

— Что с тобой? — спросила Света.

— Ничего, — ответил Саня. — Давай пить шампанское?

— В поезде? — Света убрала в сумку и шампанское, и торт, и конфеты, а увядшие розы она поставила в стакан с водой, и розы начали потихоньку оправляться — прав оказался восточный товарищ. Солнце опускалось ниже и ниже. Пошли озёра с чёрными горбиками рыбаков. Зимний день короткий. Много рыбы не наловишь. Снег стал голубым.

— Куда мы едем? — загрустила Света. — Зачем мы едем? До меня только сейчас дошло, что всё это ни к чему…

— Мы едем ко мне на дачу, — ответил Саня, удивляясь, как спокойно и обыденно прозвучал его голос. Словно и не мучила его эта мысль предыдущие полчаса.

Света посмотрела на качающиеся в стакане розы.

— Насчёт дачи ты пока ничего не говорил. Это что-то новое…

— Мы затопим печь, — сказал Саня. — Знаешь, как замечательно трещат дрова в нашей печке?

— Я, наверное, не поеду, — сказала Света.

— Почему?

— Не знаю… я… не знаю…

— Что тебя смущает?

— Меня ничего не смущает. Просто мне всё это не нравится, — оказала Света, доставая расчёску.

— Ты причешешься, и тебе всё понравится, — Саня поцеловал Свету, но губы её были сухими, и сама Света даже как будто хотела отвернуться от Сани.

— Брось, — шепнул Саня. — Поздно… Мы прыгнули с вышки…

— Что ты говоришь? С какой вышки?

— Я ведь дурак, — улыбнулся Саня. — И сумасшедший…

— Скажи, эта девушка в красном пальто… Про которую ты мне говорил… Она была такая высокая, черноволосая, да?

— Да, — ответил Саня.

— Она мне приснилась сейчас… Знаешь, что она мне сказала?

Саня пожал плечами:

— Она сказала мне: «Бедная, бедная Света…»

Саня побледнел.

Света засмеялась.

— Эх ты! — вздохнула она. — Ты даже не помнишь, о чём говорил со мной на вокзале. Ты же сам мне всё это рассказал.

— К чёрту девушку в красном пальто, — сказал Саня. — Всё к чёрту! Едем ко мне на дачу…

Света снова вздохнула.

— Зачем я уехала из Ленинграда, бросила подругу… Господи, зачем? Прямо какое-то безумие…

— Если бы мы не поехали на дачу — вот это было бы безумием.

— Ты, наверное, часто ездишь с разными девушками на эту дачу? — раздражённо спросила Света.

— Первый и последний раз в жизни, — ответил Саня.

— Ты хочешь сказать, что ни в кого до меня не влюблялся и не влюбишься?

Саня действительно хотел сказать именно это, но встречный поезд всё заглушил — застучали колёса, в вагоне стало темно, розы в стакане зашевелились, а когда поезда расстались и за окном снова стало чисто и светло, Саня устроился на плече у Светы и проспал таким образом до самого Калинина.

6

— Зачем ты на мне женился? — спросит Света через несколько месяцев после описываемых событий.

— Видишь ли, — задумчиво ответит ей Саня. — Это трудно объяснить… Я сразу пожертвовал для тебя многим… Точнее, всем… Уехал из Ленинграда, потом, обманув родителей, жил с тобой три дня на даче, потом ещё полгода не встречался ни с одной девушкой, всё свободное время проводил с тобой. Я настолько тебя боготворил, что какая-то бумажка, какой-то сиреневый штамп в паспорте для меня ничего не значили.

— То есть?

— То есть я женился на тебе, чтобы сделать тебе приятное.

— Ты соображаешь, что ты говоришь?

— Ты меня сама спросила…

— Хорошо. Но ты хоть любил меня?

— Безусловно.

Они сидели у Сани дома, на диване, на котором ночью спали. Диван был застлан пушистым пледом — свадебный подарок Ольги и Юрки, — а над диваном висела красивая таблица Менделеева с красными и золотистыми буквами. Саня ездил за этой таблицей в Дом научно-технической книги, а Света не понимала, зачем нужна над диваном эта таблица. Калий, натрий, молибден — одни эти названия вызывали у неё отвращение.

— Я любил тебя… — повторил Саня. Он вспомнил, как несколько месяцев назад позвонил Свете по телефону и спросил: «Света, не могла бы ты стать моей женой? Подумай, пожалуйста, и позвони мне вечером…» И Света думала до вечера, а потом позвонила и сказала:

— Ты думаешь, нам это надо?

— Значит, ты согласна? — спросил Саня.

— Я-то согласна, — ответила Света. — Но где мы будем жить, что мы будем есть, откуда брать деньги?

— Сейчас это неважно, — сказал Саня. — Главное, что ты согласна…

Саня вспомнил про этот разговор и ужаснулся, что предложил Свете стать его женой по телефону, не видя её лица.

И Света вспомнила, как после этого разговора она повесила трубку, как сердце у неё забилось и как она долго не могла заснуть в ту ночь. Она думала о Сане, о его будущей профессии, о его родителях. Это были приятные мысли. Ещё Света вспоминала синюю дачу в Расторгуеве, пылающую печь, звёздную ночь за окном, Саню, стоящего в полутьме на коленях и целующего ей руки. «Как всё с тех пор изменилось…» — подумала Света. Голос Сани, три часа назад предлагавший ей стать женой, показался вдруг Свете холодным и отчуждённым. Она вскочила с постели, побежала к телефону. Часы на кухне осторожно пробили три часа. В доме напротив горела только цепочка лестничных окон. Света быстро положила трубку. «Всё! — сказала она себе. — Теперь он мой муж. Теперь не время вспоминать обиды и придавать значение мелочам…»

— Я любил тебя… — тихо повторил Саня и посмотрел на таблицу Менделеева. Кое-где на ней были пустые клетки. Эти элементы ещё не открыли. В одну клетку Саня вписал элемент «Светий», в другую «Саний». — Я хотел… — он покраснел, — чтобы тебе… ну, было хорошо со мной…

Света обняла Саню за голову и прижала к себе. Заплакала.

— Тогда почему? — шептала Света. — Почему тогда нам с тобой так плохо?

— Плохо? — горько усмехнулся Саня. — Нам плохо? Кому плохо? — Голос его становился тише и злее. — Тебе плохо? — почти по слогам выговаривал Саня. — Да почему же это тебе плохо? Ты же вынудила меня на себе жениться! Ты каждый день мне звонила и молчала, ожидая, пока я позову тебя в загс! Ты заполучила меня! Радуйся! Так почему же тебе плохо?

— Всё? — спрашивала Света сквозь слёзы.

— Всё! — отвечал Саня.

— И ты… Ты… говоришь мне такие гадости и… так спокойно?

— А ты хочешь, чтобы я мучился. Рвал на себе волосы, бился головой об пол, грыз зубами стены?

— Что с тобой случилось? — кричала Света.

Саня пожимал плечами и ложился на диван, закуривал сигарету.

— Пожалуйста, избавь меня от своих рыданий, — устало говорил он. И отворачивался к стене. — Или иди поплачь в ванную…

Жили у Сани дома. В начале лета в ящичках на балконе зацвели анютины глазки. Света полюбила эти скромные цветочки и ревностно за ними ухаживала. В дождь накрывала полиэтиленовой скатертью, в жару прыскала на них из лейки. А Саня, выходя покурить на балкон, часто гасил окурок о землю в ящичке и оставлял его торчать среди цветов. Света огорчалась. Санина мама, тоже большая цветочница, во всех конфликтах принимала сторону Светы. И когда та появлялась на кухне с заплаканными глазами, Санина мама грозно отправлялась в комнату молодых и заставала там Саню, лежащего на диване и читающего книгу.

— Я думала, — грустно говорила мама, — что когда ты женишься, мне будет трудно полюбить твою жену. А теперь я вижу, что мне становится всё труднее и труднее любить тебя — моего сына.

— Она уже успела нажаловаться? — спрашивал Саня.

Мать уходила, хлопнув дверью.

— Ваши характеры проходят сейчас процесс грубой притирки, — объяснял Сане отец. — Ты не должен так обращаться с женой. Она прекрасная девушка. Нам её жалко.

— Откуда? — тихо интересовался Саня. — Откуда вы знаете, как я с ней обращаюсь? Откуда вы знаете, что она прекрасная девушка?

— Да мы видим… — отвечал отец.

— Ты хочешь, чтобы она превратила меня в тряпку? — шептал Саня. — Чтобы она командовала, а я стоял навытяжку в прихожей, когда она приходит домой?

— Что с тобой случилось? — спрашивал отец.

— Когда я повешусь в ванной, тогда вы узнаете, что со мной случилось! — не выдерживал Саня. — Я не знаю… Понимаешь, я не знаю… — хватал он за руку отца. — Зачем всё это? Зачем учиться? Чтобы потом работать, растить детей, копить деньги на квартиру… И всё время она, она рядом! Сколько же можно? Я не хочу себе ломать из-за неё жизнь! Понимаешь… Я уже не люблю её… Мне скучно! Скучно стало жить! Каждый день одно и то же… Скучно! Скучно!

— Саня… Скажи, зачем ты тогда женился? — тихо спрашивал отец. Ведь ты же взрослый человек, ты отлично знаешь, что ничего другого человечество пока не придумало, и миллионы людей женятся, работают, растят детей, копят деньги на квартиру… Помнишь, ты как-то сочинил фразу для семейного романа? В счастливых семьях растут скучные, бесхарактерные дети? Я бы её слегка переделал — в счастливых семьях растут бездушные, жестокие дети!

Саня уходил на кухню, где у окна сидела и плакала, глядя на холодильник, Света.

Но бывали и хорошие дни. Наташа прибегала на кухню и говорила маме и папе, что Саня в комнате пишет конспект, а Света читает книжку. Родители облегчённо вздыхали. Когда Саня спокойно сидел в комнате и писал конспект, он становился им как-то ближе. Такого Саню они знали и любили. А когда он ходил, расстроенный, по квартире, задевал плечами двери, стискивал зубы и бледнел, родители пугались. Этот Саня был чужим и незнакомым.

Как-то Света, лёжа в кровати и попыхивая сигаретой, спросила у Сани, почему в тот солнечный зимний день именно они, а не Ольга с Юркой, должны были уехать? И Саня ответил, что уехать, собственно, собирался он один, а Свете позвонил просто так, от нечего делать, и вовсе он не думал, что она вот так сразу согласится уехать, а раз уж уехала, да ещё потом несколько дней прожила у него на даче, то нечего теперь задавать глупых вопросов. После свадьбы Саня перестал быть реалистом, и вещи виделись ему не в истинном своём значении, а в зависимости от настроения, в котором он находился. И быть может, будь у него в ту ночь прекрасное настроение, он сказал бы Свете, что позвонил ей единственно потому, что почувствовал, как сильно любит её, и что нельзя ему без неё уезжать. И окажись их семейная жизнь более счастливой, дети их рассказывали бы своим детям, как дедушка и бабушка всё решили, созвонившись на второй день после знакомства, и это ли не настоящая любовь, это ли не судьба?

Но первой всё-таки была Юркина свадьба, которая грянула в начале весны неожиданно и весело. Юрка прибежал к Сане домой, примеривал у зеркала его синий костюм и ругался: костюм был тесноват, а Юрка не признавал другой одежды, кроме свитеров и джинсов. Не хотелось ему даже в день собственной свадьбы влезать в костюм.

Юрка по-прежнему сидел на лекциях и семинарах рядом с Саней, они вместе курили на переменах, но прежней дружбы между ними уже не было. С того самого момента, как Юрка приехал из Ленинграда и Саня спросил его: «Ну как?»

— Ты зря смылся, — ответил Юрка. — Была отличная погода.

— Я не про погоду опрашиваю…

Юрка развёл руками. На другие темы он говорить не желал.

И Саня понял, что правильно смылся.

Юрка больше по институтским лестницам не носился, стал тихим. За бесконечные прогулы его изгнали из старост. «Наверное, в историю с какой-нибудь девицей влип… — предполагали сокурсницы. — Теперь выпутывается…»

Когда Саня пытался рассказать Юрке о Свете, об их отношениях, о том, стоит ли на ней жениться, Юрка начинал злиться. «Старина, — сказал он однажды (Саня ненавидел, когда Юрка называл его «старина»). — Я в этих делах тебе не советчик. Никто здесь не советчик. И вообще… Пожалей хоть девицу… Несёшь чёрт знает что».

После окончания занятий Юрка убегал к Ольге в мастерскую. А Саня гулял по улицам и думал, почему всё-таки Юрка так изменился. «Наверное, зря мы тогда поехали в Ленинград, — грустно думал Саня, — надо было ехать ко мне на дачу — кататься на лыжах…»

Свадьбу играли у Ольги дома. Юрка сидел во главе стола в синем Санином костюме, гордый и бледный, а Саня весело наяривал на пианино, и все ревели: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там…», словно собирались немедленно проводить Юрку в далёкое плавание. И девяносто процентов гостей думали, что, пожалуй, семейка эта развалится самое раннее через месяц, а самое позднее через год. Потому что жена скульптор, и, говорят, способный, уж она-то за себя постоит, а мужу ещё три года учиться, а родителей у него нет, так что жить им особенно не на что, хорошо, хоть квартира у него однокомнатная есть, переселили туда неожиданно, потому что старый дом на снос пошёл…

Через месяц, зайдя к жене в мастерскую, Юрка обнаружил там стройных девушек с вёслами, дискобола в трусах и сосредоточенного толкателя ядра. Вся эта спортивная компания привольно расположилась в мастерской, а прочие Ольгины скульптуры, которые так нравились Юрке — хрупкие, страдающие, плачущие, — жались по углам. Заломив руки за голову, стояла на коленях и рыдала глиняная Света. Когда заходил Саня, Ольга всегда прятала эту скульптурку за портьеру, и скоро рыдающая Света оделась в серый нищенский плащ из пыли. «Такая весёлая девушка, — удивлялся Юрка. — Почему ты её так вылепила?» Ольга морщилась и пожимала плечами. Она не любила слова «лепить».

Ольга оформляла спортивный комплекс. Когда пришли деньги (Юрка собственноручно извлёк из почтового ящика жёлтый листок перевода), он с грустью подумал о трёх оставшихся институтских годах, об уплывающей за двойки стипендии, о пятидесяти рублях, что ежемесячно присылала ему на жизнь тётка из Таганрога. Юрка вертел в руках квитанцию, призывающую явиться в местное отделение связи, и удивлялся, что за спортивную братию так много заплатили. Юрка вспомнил Ольгины скульптуры, прячущиеся по углам и в ужасе смотрящие на бодряков-спортсменов.

— Вот что! — сказал вечером Ольге Юрка. — Чтобы спортсменов в мастерской я больше не видел! Халтурщица! Поди, уже всем рассказала, как содержишь альфонса-мужа?

Ольга усмехнулась и помахала переводом.

— Теперь никакой халтуры, — сказала она. — Теперь я могу спокойно стирать твои носки и рубашки.

Вскоре две Ольгины работы отобрали на выставку. В мастерской появились нагловатые фотографы — делали слайды, снимки, щёлкали вспышкой. И Юрка однажды целую ночь просидел на кухне, глядя в окно и размышляя о том, как он долгие года будет работать где-нибудь в НИИ, а его жена будет устраивать выставки, ваять, везде ездить — одним словом, жизнь её не будет похожа на его, Юркину, жизнь. Так Юрка пришёл к выводу, что грязные носки придётся стирать самому…

А Ольга по утрам улыбалась счастливо и безмятежно. Сама готовила завтрак, мыла посуду и уходила в мастерскую, поцеловав Юрку на прощание. Иногда звонила из автомата и говорила, что надо купить в гастрономе и в овощном магазине, потому что сама задержится и не успеет. И Юрка покорно шёл в магазины и покупал всё, что нужно, а потом начинал готовить обед. Теперь он днём работал грузчиком в обсерватории, а вечером ходил в институт. С Саней он теперь почти не виделся.

Девочки-сокурсницы о Юркиной свадьбе сожалели, на Санину им было наплевать. «Юрка Тельманов не такой человек, чтобы жить семейной жизнью, — говорили они, — она вынудила его жениться, но он всё равно через месяц разведётся… Вот Андронов, тот теперь с женой до самой смерти… Верно, Саня? Домостроевец ты наш!»

Юрка и Ольга неожиданно купили мотоцикл. Несколько раз Саня слышал под окнами рёв и, выглядывая в окно, наблюдал, как Юрка выделывает в их дворе фигуры высшего мотоциклетного пилотажа. На Юрке была кожаная куртка и жёлтый шлем, похожий на яйцо и цыплёнка одновременно. Во дворе Юрка соорудил, к большому неудовольствию жэковской общественности, конуру из листового клёпаного железа, куда загонял на постой мотоцикл. На дверях конуры повесил гигантский амбарный замок. «Смотри, — серьёзно предупредила Ольга. — Перевесит замок, опрокинется твой гараж…»

Однажды Юрка пришёл к Сане угрюмый.

— Она получила права, — мрачно сказал он. — Теперь она хочет сама ездить…

— Боишься, угробит машину? — спросил Саня.

— Боюсь, сама угробится… — ответил Юрка и как-то странно посмотрел на Саню. — Понимаешь, у меня опыт, я знаю, как ездить, а она… И потом, она так скорость любит…

— А ты не разрешай ей ездить! Запрети — и всё!

Юрка невесело засмеялся и стал собираться.

— Может, в пивную сходим? — спросил он. — У меня рубль есть!

— Неохота, — ответил Саня.

Грузчик Юрка со своими мотоциклетными заботами не занимал его. Юрка ушёл, Саня отправился на балкон покурить.

— Эй! — крикнул с балкона Саня.

Юрка задрал голову.

Когда Саня смотрел с высоты вниз, он всегда вспоминал грохочущие ступеньки и парашютную вышку, с которой когда-то давно ему так не хотелось прыгать.

— Эй! — потише повторил Саня. — А Светка-то ушла…

— Разыгрываешь? — спросил Юрка.

Саня покачал головой.

Анютины глазки на балконе давно никто не поливал, и они стали квёлыми. Сонно посматривали анютины глазки в небо и ждали дождя. Дома никого не было. Все, кроме Сани, уехали на дачу.

— Выходи! — крикнул Юрка.

— Зачем? — удивился Саня.

— Я отвезу тебя к ней! Почему она ушла, идиот?

Саня пожал плечами.

— Три дня назад ушла…

Вскоре Света увидит Саню в метро. Он будет идти по длинному мраморному переходу с «Площади Свердлова» на «Проспект Маркса» и обнимать за плечи девушку в белом плаще и в красной шапочке с прыгающим помпоном. Света так и не успеет рассмотреть эту девушку.

— Эй! Серый волк! Ты и её хочешь съесть? — закричит Света, но Саня не обернётся. Света вспомнит их комнату на проспекте Вернадского, диван, покрытый пушистым пледом, таблицу Менделеева с двумя неизвестными науке элементами «Саний» и «Светий», вспомнит стеклянную дверь на балкон и голубенькие анютины глазки — уже наверняка засохшие. Света вспомнит, как уезжала от Сани летним вечером, как его родители стояли на улице и смотрели вслед такси, которое увозило её по проспекту Вернадского, вспомнит таксиста, который как-то всё сразу понял и сказал: «Не горюй, дочка! Молодая ещё, сто раз замуж выйдешь!» Вспомнит она всё это, и всё равно захочется Свете догнать Саню в мраморном коридоре метро и оттолкнуть от него девушку в красной шапочке. «Должно быть, в таблице сейчас появился новый элемент, — подумала Света. — Какой-нибудь «Ирий», «Таний» или «Надий»…»

Вечером Света позвонит Сане и спросит, почему же им всё-таки пришлось расстаться.

— Я тебя не выгонял, — ответит Саня. — Ты уехала сама. Когда меня не было дома.

— Но ты так себя вёл, что мне нельзя было оставаться.

— Как я себя вёл?

Света поймёт, что разговаривать с Саней бесполезно.

— У тебя кто-нибудь есть? — спросит она.

— Нет.

— Ты меня ненавидишь? За что?

— Нет.

— Тогда что случилось?

— Всё оказалось не так, как я думал, как мне хотелось…

— И всё? — ужаснётся Света.

— Да.

— Но этого же, наверное, мало…

— Этого оказалось достаточно, чтобы мне стало неинтересно жить…

— Неинтересно? Скучно?

— Да. Скучно.

— А обо мне? Ты подумал обо мне?

— Мне казалось, что ты чувствуешь то же самое…

— Рыдаю, плачу, да?

— Мне очень не нравилось, когда ты плакала. Я ведь никогда на тебя не кричал.

— У меня такое чувство, что сначала я знала одного человека… Как только мы приехали из Ленинграда. А потом… Ты стал совсем другим…

Саня будет долго молчать, и Света повесит трубку. Потом Света пойдёт в гости к Юрке и Ольге и узнает, что они на всё лето уезжают на Север, на Белое море.

Света придёт проводить их, но около самого вагона остановится, спрячется за спины провожающих, потому что рядом с Ольгой и Юркой увидит своего бывшего мужа. А когда поезд тронется, и Саня медленно пойдёт по перрону, и ветер будет нести мимо окурки, бумажки, конфетные обёртки, Света подумает, что подойди она сейчас к Сане — он попросит прощения, скажет, чтобы она возвращалась, в голубых прозрачных глазах его будут стоять слёзы. Света вцепилась в серебристый вокзальный столб и подождала, пока Саня скрылся в метро.

Домой Света поехала на автобусе. Шёл дождь. Она плакала.

…И Саня вернулся домой и пошёл в свою комнату, где над диваном по-прежнему висела таблица Менделеева. Часть кнопок отлетела, и таблица сильно горбатилась. Саня задумался над назначением странного документа под названием «Свидетельство о расторжении брака». Для получения этого документа Сане нужно было заплатить в сберкассу пятьдесят рублей, а потом с квитанцией явиться в загс. Всё это объяснила Сане по телефону весёлым голосом девушка из службы быта.

— Ты страшный человек, — сказала Сане Ольга, когда он стоял рядом с ней и Юркой на перроне. — Ты не желаешь соотносить собственные порывы с реальностью, ты опасен для окружающих… Бедная, бедная Света….

— Мне надоела эта фраза, — ответил Саня. — С порывами покончено… Теперь я мирный путешественник…

— Где же ты путешествуешь? — усмехнулась Ольга.

— По проспекту Вернадского, — ответил Саня. — И я совсем не опасен. Мне доверяют стеречь коляски…

— «По проспекту Вернадского»… — передразнила его Ольга. — Хочешь, познакомлю тебя с одной девушкой — это будет равносильно путешествию через пустыню Гоби….

— Я уже прошёл через пустыню Гоби… — грустно ответил Саня. — А вы даже не заметили…

— Почему? Ты загорел… — сказал Юрка.

— Это на даче.

— Но всё-таки согласись, что ты порядочная сволочь, — сказала Ольга.

— Дело не в этом, — ответил Саня. — Хотя, пожалуйста, считай меня сволочью.

— А в чём дело?

— Просто мы сами себя не знаем, — оказал Саня. — А страдают от этого другие люди.

— Главным образом те, которые имеют несчастье нас любить, да? — Ольга с интересом смотрела на Саню.

— Любовь можно сравнить с водоёмом, — усмехнулся Саня. — Вода до самого горизонта, а глубина по колено… Вот и вся любовь… Но пока в этот проклятый водоём не зайдёшь, какая глубина, не узнаешь…

— Ты стал резонёром… — заметила Ольга.

До отправления поезда оставалось три минуты.

— Рубите деревья, режьте фигуры! — обнял Саня Юрку и Ольгу.

— Ходи в наш двор, поглядывай за гаражом! — попросил Юрка.

— Ищи свой оазис, пустынник! — съязвила Ольга.

— Я теперь чувствую его, как аравийский верблюд… — ответил Саня. — И у меня такое чувство, что я… прошёл мимо…

— Пока, двугорбый! — хлопнул его по плечу Юрка.

Поезд тронулся, и Саня пошёл по перрону, и ветер подталкивал его в спину, и Саня задумался об исполинских архангельских соснах, из которых Ольга намеревалась резать фигуры, о том, как Юрка будет огромным топором валить эти сосны, вытирая пот со лба и играя мускулами, а Ольга будет стоять рядом, и в руках у неё будет резец (или чем там вырезают деревянные фигуры), и она будет ждать, пока дерево не распилят и не повезут на подводе в светлую северную избу, где Ольга будет работать день и ночь (в Архангельской области ночи белые), а Юрка будет ходить но окрестностям, ловить рыбу, глядеть на морского зверя. И придёт Саня к мысли, что это тоже модель семейного счастья, только для него, к сожалению, неподходящая.

С вокзала Саня поехал домой и увидел, что родители и Наташа вернулись с дачи. Они скорбно смотрели на Саню и молчали. А Саня зачем-то отправился в ванную, где долго и яростно мылся, потом растирался полотенцем до тех пор, пока кожа не начала гореть. А выйдя из ванной, Саня во всём чистом уселся за стол и попросил отца достать коньяк. Саня выпил рюмку в гордом одиночестве, и, глядя в окно на летнюю темнеющую улицу, он улыбнулся и вздохнул полной грудью, и в глубине этого вздоха прятался всхлип, совсем как в детстве, когда после наказания или после драки, после истеричных слёз и переживаний приходит этот вздох, означающий, что всё: что-то в жизни уже прошло, а что-то только началось.

1976 г.

Светильник

1

В центре маленького южного города много машин и людей. На перекрёстках машины с трудом пробиваются сквозь толпы, не реагирующие на цвета светофора.

Он шарахался от машин, его толкали со всех сторон, и перекрёсток казался ему настоящим адом. Один в незнакомом городе с дурацким светильником в руках. Нелепо выглядел этот светильник в залитом солнцем городе.

Он вздрогнул и чуть не выронил светильник, когда почувствовал, что кто-то берёт его под руку.

— Так просто перейти улицу, а ты не можешь, — сказала она. Они стояли на другой стороне. Перед ними был памятник Фрунзе. Асфальт под ногами горячий и белый. Казалось, плюнь — и зашипит. — Теперь ступай, куда тебе надо… — И, словно забыв про него, пошла дальше.

Он догнал её около парфюмерного магазина. В витрине было зеркало. Она смотрелась в него и поправляла волосы. Рядом пристроился старик — местный житель. Он смотрел то на неё, то на себя в зеркале и вздыхал.

В городе ходили трамваи. Они тряслись, звенели и исчезали среди высоких зелёных деревьев. Деревья не распускали ветки во все стороны, а словно делали гимнастику — тянули руки вверх и не давали никакой тени.

— Светильник, — сказал он. — Купил вот… Внутри воск и разноцветные лампочки. Замечательная вещь… Правда, я ещё не видел, как он работает…

Во всём городе он один был в кожаном пиджаке и в толстых мятых брюках.

— Я помню, на Север ты как-то полетел в курточке с капюшоном, — сказал она.

— Хорошая была куртка, — засмеялся он. — Она треснула в Хатанге… Там было минус сорок.

— А сейчас тебе не жарко? — спросила она.

На ней были парусиновые шорты и голубая рубашка с простроченными карманами. Загорелое лицо, загорелые ноги.

— Ты выглядишь на десять лет моложе, — сказал он. — Ты — десятиклассница. Наверное, ходишь на танцы и за тобой все ухаживают?

Он сказал это так весело, что ей стало обидно.

На стеклянной двери парфюмерного магазина возникла картонная табличка «Обед».

— Ну вот… — расстроилась она. — А я хотела купить зубную пасту…

— Эй вы! — яростно затряс он стеклянную дверь. Картонная табличка запрыгала. — А ну открывайте!

— Прекрати, — сказала она. — Тебя никто не послушает.

— Что ты здесь делаешь? — вдруг спросил он.

— Купаюсь… Хожу на корт играть в теннис. Загораю. Катаюсь на яхте. — Она улыбнулась и внимательно следила за его лицом в зеркале.

— Вместе с этим бородатым кретином?

— А ты? Зачем ты здесь? — спросила она. — Кто тебе сказал, что я в этом городе?

— Я приехал писать очерк о дельфинах, — засмеялся он. — Познакомь меня с симпатичным разумным дельфином… Только желательно, чтобы он был без бороды… Кстати, куда ты сейчас пойдёшь?

— К друзьям. Мы будем сидеть на террасе, а потом вернёмся на пляж. А почему тебя это волнует?

— Ясно… К друзьям-десятиклассникам. Этот кретин не может жить без дурацких компаний.

— Хватит, — сказала она. — Я от тебя устала.

— Устала? А если я подарю тебе светильник?

— Никогда не видела ничего более безвкусного. Я его выброшу в урну или отдам сторожу на пляже. Ты живёшь в гостинице?

— В гостинице, — погладил он светильник. — Нет, я увезу его с собой…

— Забудь его в номере.

Она посмотрела на часы:

— Мне пора.

Он привёз ей их из Италии, эти красивые японские часы с необыкновенным циферблатом. Первое время она даже спать ложилась с часами на руке. Ночью они тикали и светились.

— До свиданья, — сказал он.

Она в последний раз посмотрелась в зеркало, поправила волосы.

— Я живу в гостинице «Центральная», номер триста двадцать один, — сказал он ей в спину.

2

Её друг полулежал в шезлонге. Бородатое лицо излучало в пустоту спокойствие и силу. Он обнял её и притянул к себе.

— Я милую узнаю но походке… — сказал он. — Брр! Какая ты холодная… Ты каталась на айсберге?

— Где остальные? — спросила она.

— Купаются. А я, — он зевнул, — я почему-то заснул…

Она погладила его по плечам.

— А ведь когда-нибудь ты станешь старым-старым… — зашептала она, — и никому не нужным… Или даже не совсем старым, но всё равно никому не нужным…

— Я не успею, — уверенно сказал он. — Я умру в расцвете сил и здоровья.

По террасе прыгали солнечные зайчики. Один из них устроился на его бородатом лице и предательски высветил седой волос.

— Просто совсем даже не нужным… — повторила она. С террасы было видно море. Перегревшееся эа день солнце постреливало в окна красными неяркими лучами. Белый домик великого писателя на холме вдруг стал розовым. Крыши, виноградники, дорога — всё неуловимо менялось перед закатом. И даже она сама и её друг, полулежащий в шезлонге. Она подняла книгу, валявшуюся на полу. «Взгляни на дом свой, ангел!» — прочитала она.

— Почему ты сегодня так странно разговариваешь? — приподнялся он.

— Просто сегодня я решила взглянуть на свой дом, — сказала она.

— Ну и что ты там увидела?

— Человека, с которым мне никогда не было скучно…

— Это намёк?

Она пожала плечами.

3

Он пришёл в гостиницу и повалился на кровать. Материал был собран, оставалось только сесть за письменный стол и изложить его художественно, с выводами и размышлениями, картинами природы и психологическими портретами. А ему вместо этого хотелось пойти в ресторан и налиться…

Он поднял трубку и набрал восьмёрку.

— Как позвонить в Москву? — спросил он.

Ему ответили, и он назвал номер. Потом зажёг светильник. В светлой комнате было сначала незаметно, что он горит. «Не трясти, не наклонять, оберегать от мороза, набок не класть». «А я клал его набок в трамвае, — вспомнил он, и ему стало жалко светильник. — И наклонял тоже, и тряс… Вот только от мороза сберёг — не поставил в холодильник…» Далее в инструкции говорилось: «При включении лампы в сеть через 40–60 минут от тепла, выделяемого электрической лампочкой, воскообразное вещество расплавляется, поднимается вверх, охлаждается и опускается вниз». «Вот и всё, — подумал он. — Я включил лампочку, теперь будем ждать, когда нагреется воскообразное вещество… Теперь этот цветной осьминог мне понятен…»

Телефон зазвонил. Он поднял трубку.

— Алло! Коля! — закричал он. — Ты ещё в редакции? Чёрт, отлично, что я тебя застал! Алло! Ты знал, что она здесь, да? И поэтому послал писать про этого садовода меня? Что? Догадывался… О чём это ты догадывался? Хм… Он каждый год ездит в одно и то же место? Ах вот оно что… Что? Материал? С материалом всё в порядке… Да, как всегда… Слушай, Коля, я всё-таки… Алло! Алло! — он застучал по телефону, но продолжить разговор не удалось.

Он вдруг вспомнил свою запущенную дачу, заросли черноплодной рябины, девушку с белыми волосами и четверостишие, которое всегда декламировал, когда девушка раскачивалась на качелях:

Ты на качелях назад-вперёд, Колокол юбки туда-сюда, И бесшумно речная вода Осенние листья несёт, несёт…

«Правда, иногда она качалась в брюках, — подумал он. — И не было никакого колокола…»

— Эй! — посмотрел он на светильник. — Воскообразное вещество, почему ты так медленно нагреваешься?

4

— Смотрите, дельфин! — закричала она, и все побежали к обрыву.

Они стали прыгать, обнимать друг друга, кричать так, что, наверное, в Турции было слышно.

Дельфин уплыл, кося на людей чёрным, осмысленным взглядом, а люди сели в машину и уехали.

Когда выехали на шоссе, первые капли дождя стали долбить крышу. Проезжая мимо белого домика великого писателя, они увидели, что дождь перекрасил его в серый цвет. Она сидела рядом со своим другом и рассматривала его лицо. «Дельфин… Дельфин… — вдруг вспомнила она того, в кожаном пиджаке и в мятых брюках. — Интересно, он хоть успеет искупаться в море? — подумала она. — Сезон кончается…»

5

В ресторане наигрывал оркестр. Певец пел песню из популярного кинофильма. Седой швейцар важно сидел в кресле и в десятый раз перечитывал газету. На двери висела табличка «Мест нет». Услышав французскую речь, швейцар вздрогнул. Вышли двое. Девушка в джинсах и мужчина в чёрном искрящемся свитере. Швейцар вдруг вспомнил, как беспробудно пил в этом ресторане осенью двадцатого года и как прожил во Франции сорок лет, а потом вернулся в Россию.

Какой-то человек в кожаном пиджаке сквозь стеклянную дверь внимательно осматривал всех сидящих в ресторане. Вдруг он вырвал из рук швейцара газету.

— Безобразие! — заорал он. — Немедленно откройте дверь! — не слушая швейцара, он рванул дверь на себя и вклинился в группу танцующих. Кто-то оттолкнул его к столику. Из-за столика поднялся двухметрового роста человек и, смущённо улыбнувшись, ударил его в лицо…

6

— Это ты? — спросила она, тихонько открывая дверь. — Я видела, как ты буйствовал в ресторане…

Он лежал на кровати одетый, с подбитым глазом и смотрел на цветного осьминога в светильнике.

— Ну вот, — сказал он. — Воскообразное вещество уже совсем нагрелось…

Она присела на уголок кровати. Достала сигарету.

— Спички в пиджаке, — сказал он.

— А он ничего, — сказала она, глядя на светильник. — Как ты меня нашёл?

— Просто, — ответил он. — Где ты можешь быть летом? Ты — с волосами белыми, как соль, и с глазами цвета моря?

— Я твоя жена… — сказала она. — Помнишь рассказ у Джека Лондона, кажется «Однодневная стоянка»?

— Помнишь? — спросил он:

Ты на качелях назад-вперёд, Колокол юбки туда-сюда, И бесшумно речная вода Осенние листья несёт, несёт…

— Опавшие, — поправила она.

— Нет, осенние, — настаивал он.

Цветной осьминог переливался в светильнике зелёным, красным, синим…

— Ещё бы чуть-чуть, и я бы никогда не вернулась к тебе, — сказала она. — Ты вовремя за мной приехал…

— И вовремя купил светильник, — засмеялся он.

А ещё он подумал о том, что удачнее не было командировки в его жизни. И только одно несколько огорчало: герой его очерка, молодой двухметровый садовод, перестарался, и синяк под глазом получился самый что ни на есть натуральный. И ещё он думал о том, что жена его не успела за это время измениться настолько, чтобы не прийти к нему, когда ему плохо. А ему на самом деле без неё было плохо.

— Ты сам виноват в том, что я ушла, — сказала она.

— Я знаю… — ответил он. — Поэтому я и приехал… И давай беречь светильник…

— Светильник? — удивилась она. — Как это?

Он вытащил инструкцию:

«Не трясти, не наклонять, оберегать от мороза…

1974 г.

Что считать молодостью?… Послесловие В. Орлова

Недавно Вениамин Александрович: Каверин высказал такое соображение: «Я считаю, что молодость писателя в наше время начинается где-то лет в сорок». Однако, хорошо это или плохо? И что считать молодостью писателя?.. Случаи в литературе и нынче самые разные. Вениамину Александровичу, видно, наблюдения над литературной и житейской практикой иных начинающих дали возможность продлить им молодость до сорока лет. Мне же всё больше приходится иметь дело с тридцатилетними начинающими прозаиками. Некоторым из них и за тридцать.

В пору же литературной юности моих сверстников тогдашние тридцатилетние казались нам маститыми. Но в наше столетие человеческий век как будто бы удлинился. Это-то, конечно, к лучшему. Но обязательны ли возрастные «смещения» в литературе? Тут вроде бы есть объяснения и оправдания: надо, мол, узнать жизнь, ощутить движения и изломы судеб, а уж потом говорить о них. Однако стоит ли жить с опозданиями? И сегодня очевидно, что молодые прозаики, даже с житейским опытом, талантливые, зачастую следуют лишь «вдогонку» писателям старшим, повторяя или варьируя открытые теми ситуации и характеры. «Быть молодым, да поздним — вот беда…» — сказал поэт.

Юрий Козлов — из молодых, да ранних. Первый его роман «Изобретение велосипеда» увидел свет, когда автору было двадцать пять. До романа были — школа, институт, служба в армии на Чукотке. Потом он работал в «Пионере», «Юности», «Огоньке». Много ездил и летал. Ощущал страну во всём размахе её пространств и проблем. Но журналистские трудности и суета и по сей день не вызвали в нём пресыщения или усталости. По-прежнему тянут его Дальний Север, льды студёного океана, полярные экспедиции.

В силу особенностей натуры — так представляется мне — Юрий Козлов в прозе — лирик и романтик. И не случайно присутствие в его произведениях фантазёров и мечтателей. К приёму романтического преувеличения обращается он в рассказе «Небесный механик)».

Герои Юрия Козлова — чаще всего молодые люди. Даже в повести «Воздушный замок» для читателя более важными оказываются не соображения и чувства сорокалетнего архитектора Андрея Петрова, хотя и они существенны, а история юных лет героя, история становления его личности и его первой любви. В детских и юношеских поступках и решениях, отважных или компромиссных, честных или бесчестных, писатель ищет истоки взрослой жизни, истоки характеров и судеб. Герой повести Андрей живёт нынче неспокойно, неуютно, хотя ему кажется, что он своими логическими (порой и образно-логическими) построениями воздвиг для себя некий душевный замок, оградивший его от забот и волнений летящего времени. Это не так. Житейские обстоятельства то и дело теребят его душу. Приходит к нему потребность разобраться в самом себе, в своей жизни, чтобы снова обрести душевное равновесие. А может, и не обрести это душевное равновесие, а истребить и остатки его, чтобы отыскать новую жизненную позицию. И он вспоминает о своих школьных годах. Андрей — мальчишка книжный, фантазёр, создатель «воздушных замков» — столкнулся в ту пору с серьёзными обстоятельствами реальной жизни и спасовал перед ними. В тогдашних своих уступках, компромиссах, да и в предательстве ищет Андрей объяснения нынешнего своего одиночества и житейского обрыва. Взрослый Андрей суров к себе. Изменится или не изменится его жизнь, неизвестно. Но важно, что читатель присутствовал при исследовании его судьбы, судьбы поучительной.

Юрию Козлову, мне кажется, малоприятны люди инфантильные, пустые, готовые носить одежды с «чужого плеча», холодные люди, на кого трудно положиться в острых ситуациях и испытаниях. А ведь такими они могут стать с детства. Малоприятны ему и иные взрослые — они в повестях и рассказах Козлова как бы на втором плане — коли живут они фальшиво и равнодушно.

Впрочем, в своём толковании смысла повестей и рассказов Юрия Козлова я, наверное, допускаю упрощения. Писатель не склонен к назидательности.

В «Ледниковом периоде» он снова ведёт разговор о необходимости нравственного выбора, о необходимости поступка, об умении отстаивать самостоятельность и единственность своей личности. Причём такую самостоятельность, которая не ущемляла бы жизнь и интересы других людей, не приносила бы им бед (как в случае с летучей любовью Сани Андронова — «Свидетельство о расторжении брака»). То есть речь идёт об ответственности человека за свои поступки и свою жизнь перед самим собой, перед окружающими людьми, перед обществом. И тут нет скидок на возраст.

…Маша, Юлия-Бикулúна и Рыба жили в одном дворе. В их троице, или сообществе, Юлия-Бикулúна была самой сильной и яркой натурой, полностью подчинившей своему авторитету двух подруг. Девочка незаурядная, смелая, способная на решительные и эффектные действия, иногда и просто трюки, добрая и злая, властная, капризная, избалованная — была заводилой. Бикулúна любила создавать ситуации, нервные и унизительные для окружающих. Но шли годы, девочки взрослели, и Маша начала понимать, что интересно-то ей интересно с Бикулúной, но что она находится в душевном плену у деспотичной и предприимчивой подруги, что она не самостоятельна, вторична и такой останется на всю жизнь, коли не вырвется из «ледникового» плена чужого диктата. И происходит освобождение из этого плена…

К делу жизни Юрий Козлов относится с увлечением. Он много пишет. Порой, возможно, и спешит. Однако что поделаешь с нетерпением литератора? Да оно и необходимо. Начал Юрий Козлов рано и правильно сделал, коли почувствовал своё призвание. Теперь ему важно не остаться в «ранних». Молодым-то он пускай остаётся.

Но у меня ощущение, что скоро в прозе Юрия Козлова мы встретимся с иными, взрослыми уже героями, уже с их серьёзными нравственными и социальными проблемами и ситуациями.

Будем ждать новых книг одарённого писателя.

Владимир ОРЛОВ

Примечания

1

Издательство «Советский писатель», 1981 г.

(обратно)

2

Издательство «Советский писатель», 1981 г.

(обратно)

Оглавление

.
  • Любить — значит говорить правду . Вступительная статья Ю. Козлова
  • Ледниковый период
  • Воздушный замок
  • Рассказы
  •   Небесный механик[1]
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Свидетельство о расторжении брака[2]
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Светильник
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  • Что считать молодостью?… . Послесловие В. Орлова . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Воздушный замок», Юрий Вильямович Козлов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства