Серафим Сака Шел густой снег
1
В канун Нового года, роясь в поисках оставшихся еще со своей свадьбы нарядов, чтобы успокоить одну из дочерей – Ольгу, ту самую, у которой не оказалось костюма для праздничного маскарада, Анастасия наткнулась на старую фотографию и замерла, унесясь мысленно в ту далекую весну, лето и осень, когда муж присылал ей послания из самого Бранденбурга, а она забыла о нем и фотографировалась здесь с другими. И раз судьбе было угодно, чтоб муж – муж и никто другой – наткнулся на эту фотографию с ржавыми следами кнопок в уголках, то уже не требовалось никаких других доказательств подозрениям, словам и насмешкам, которые столько лет грызли и мучили его. Не исключено, что он и сейчас простил бы ее, как прощал столько раз, скрипнув зубами и махнув с горестным отвращением рукой, – что, однако, не означало, будто все предается забвению, – если б улочка, вернее, тупик не привел тебя прямо к их воротам. Именно тебя, который научился все обходить! И так как идти было некуда, ты остановился и заглянул во двор (глупая привычка, но ведь человеческое любопытство велико!); заметив тебя, но еще не распознав (село знало, что ты учишься на юриста и вот-вот станешь прокурором), Сыргишор Вырна, первый на селе хозяин, двадцать пять лет работавший кладовщиком в колхозе, схватил жену сперва за ворот, потом по-крестьянски вцепился в волосы рукой, уже старчески бессильной; женщина попыталась повернуться к нему лицом, чтоб в ответ на взмахи ремня – один, другой, третий – крикнуть то, о чем и без того кричали ее еще блестящие молодо глаза:
– Больше бьешь – труднее забывается! Не бей!
– Добью!
– Не бей!
– Добью!
Они метались по двору – то бледные тени, то снова люди во плоти и крови, – меся глубокий, по колено, снег, точно глину для нового дома, и чем-то напоминали зверей, преследуемых злым охотником – ревностью. Женщина смеялась, хохотала, и в хохоте ее слышалось рыдание о том, чего никогда и ничем не искупить, и радость тому, что все-таки свершилось. А на нее и на все вокруг сыпался и сыпался из черной прорвы неба густой бесстрастный снег.
– Говорил, что никто не придет, а вот уже и пожаловали! Пожалуйте, милости просим!
Женщина сразу узнала тебя и подбежала к воротам, распахнув их так, будто собиралась впустить во двор добрую половину села, но тут же обернулась, чтобы запоздалым криком остановить мужа, нагнувшегося над фотографией. В минуту, когда ты шагнул во двор, ремень уже перелетел через черепитчатую крышу дома, а когда ты вежливо поздоровался с хозяином и пожелал ему много лет счастья, он совсем разъярился и начал пританцовывать на снегу, втаптывая в него разорванный на мелкие клочки фотоснимок.
– Анастасия Петровна, принимайте гостя! – крикнула одна из дочерей – не то Ольга, не то Саида, – следивших из окна за тем, как добрый их отец дает урок доброй их маме, чей грех, по их разумению, бросал тень на добрую репутацию семьи.
Заметив тебя, сестры быстро опустили занавески, будто занавес в театре, и зажгли свет во всех комнатах. Двор осветился, точно сцена, и только тогда стало видно, как Вырна заравнивает сапогами глубокие следы на снегу.
Из дома доносился торжественный голос теледиктора, убегали последние минуты года, и ты шел на этот голос вслед за Анастасией, которая разбрасывала ногой свежий снег, запорошивший тропинку, ведущую от ворот к крыльцу.
– Пожалуйте! Вот сюда, по дорожке… Тихонько, не поскользнитесь!
На цементированном крыльце ты потопал ногами, как это обычно делают, входя в дом, потом смахнул снег веником, который протянула тебе Анастасия, проделывая все со странной для самого себя, мучительной неторопливостью, словно оттягивая встречу, ради которой шел сюда.
Войдя следом за хозяйкой в дом, ты изумился, увидев, что сестры сидят, облокотившись на горку разноцветных подушек и уставившись в раскрытые книги, – занятие, столь не соответствующее моменту.
– Добрый вечер и с Новым годом!
Девушки вскочили, словно застигнутые врасплох, и их соблазнительные платья из тяжелого шелка заструились, как вода, вокруг вытянувшихся гибких тел. Книги, будто ворованные яблоки, выпали из рук, учебники химии или физики, – свидетельство того, что девушки, окончившие лучшую в райцентре школу и дважды пытавшие счастья в мединституте, все еще надеются на успех. Надеются, а надежда не самый большой грех.
– Добрый вечер и с Новым годом! – повторил ты после вынужденной паузы, и одна из сестер, Саида, более живая, чем Ольга, ответила громко, но довольно нерешительно:
– А мы как раз повторяли необратимость явлений…
Ты кивнул все с той же неопределенной гримасой, которая должна была заменить улыбку, – да, конечно, все в мире необратимо… И в этот миг появился празднично одетый и прекрасно настроенный Вырна. В одной руке он нес кувшин с вином, в другой – старое охотничье ружье.
– Хорошо, что у вас есть телевизор. – Ничего другого ты не мог сказать.
– Да, да… Но сперва проводим старый год, ибо он был не так уж плох, и встретим новый, как положено по обычаю, ружейным огнем, чтоб отогнать все страхи и зло. С Новым годом, дети мои!
Ты поднял вместе со всеми стакан, в доме стало тихо, экран телевизора замер, многозначительно тусклый, – короткая пауза между двумя годами, – и тут скорее веселая, чем грустная, скорее добрая, чем злая, скорее молодая, чем старая, держа в руке полный стакан, ворвалась в комнату с радостным возгласом Анастасия:
– Будьте здоровы, дети мои, и пусть счастье ваше будет больше нашего!
И букет, и крепость – все, все, что есть в этом изысканном напитке, – заставили тебя пить вино не спеша, цедить по капле, совсем не так, как пьют обычно, и сестры, опустошившие стаканы одним духом, следили за тобой с завистью и восхищением, жалея, что сами поторопились.
– Налей еще, отец!
Протянул и ты руку, и в ней оказался еще один стакан, который передала тебе Анастасия.
– Как хорошо, что у вас есть телевизор! – снова воскликнул ты, осушив на этот раз поспешно, будто жаждущий кружку воды, второй стакан. – Сделайте громче, не слышно.
Но Вырна протянул тебе ружье и вышел из дому. Ты покорно последовал за ним, рассматривая ружье на ходу. За тобой, накинув на плечи пальто, вышли и сестры.
Ночь огромным колоколом накрыла село и окрестности. Внизу, по земле, растекалась пенистым морем белизна, скрадывая глубокие, точно шрамы, следы на снегу. Прогремели выстрелы, один за другим, откуда-то с противоположного конца села им ответили другие, и ты протянул ружье сестрам, которые стояли рядом, поеживаясь в накинутых на плечи пальто.
– Вы стреляли когда-нибудь? – спросил ты с любопытством и опаской.
Пальто, точно оборвавшись, соскользнули с плеч и упали, глубоко зарывшись в снег. Первой взяла ружье Саида, более живая, чем сестра ее Ольга.
– Заряжено, – предупредил ты и, несколько смутившись, отстранил дуло, направленное в твою грудь.
Почувствовав тяжесть ружья, девушка почувствовала и страх – перед отдачей приклада, грохотом выстрела, стволом, который может разорваться, – и другой страх, слепой и глухой, страх перед страхом, но поборола и тот и этот и, чтобы показаться мужественной, а может, по иной причине, встала на колено и выстрелила в черную пропасть ночи. Потом переложила ружье в другую руку и выстрелила еще раз, теперь уже в осевшую под тяжестью снега крону ели перед домом. Изрешеченная дробью белая шуба осыпалась на землю снежной пылью. Девушка бросила ружье и, вытянув руки, стремглав помчалась к дереву, чтобы окунуться в белый дождь, который кончился прежде, чем она добежала.
– Стреляйте. Почему не стреляете?
Запахло порохом. Вырна вытащил еще два патрона, зарядил ружье и протянул его Ольге. Пританцовывая от холода, она отступила назад и нечаянно (а может быть, и нарочно) стала топтать лежащие в снегу пальто. Потом начала смеяться, смех сотрясал все ее тело, переполнял его и, казалось, поднимал высоко-высоко, надо всем и всеми. Но очень скоро смех перешел в плач, она закрыла лицо руками и побежала к дому. За ней – остальные. Снегопад усиливался.
Не дожидаясь приглашения, ты удобно устроился на одном из многочисленных стульев, появившихся вокруг стола, – видимо, ждали еще гостей, – и невольно поглядывал на платья, струящиеся вокруг девичьих тел и напомнившие тебе хвосты павлинов в зоопарке. Девушки тоже посматривали украдкой на стул перед телевизором, где ты сидел, положив ногу на ногу и чувствуя себя очень даже неплохо. Глаза Саиды, неестественно расширенные – испытанная женская уловка, – блестели, очаровывали; расчесывая замедленными движениями влажные волосы, она сушила их над настольной лампой, которую держала на коленях. Ольга, полненькая, с правильными чертами лица хорошенькой куколки, листала с безразличным видом все тот же учебник химии или физики. Сестры, хотя и были близнецами, совсем не походили друг на друга. Почти совсем.
Телевизионный новогодний бал-маскарад, ради которого ты, собственно, и пришел сюда, начался незадолго до того, как вы вернулись в дом. Сейчас представляли последних участников, улыбающихся, уставившихся в одну точку, – парад физиономий, лишенных того, что обычно называют индивидуальностью, по той простой причине, что режиссура бала нарушила всякую меру, стремясь к невозможному: развлечь всех, кто находится перед экраном, среди которых миллионными по счету и потому неуловимо анонимными были и вы, сидящие за столом, – сестры, их мать, их отец и ты.
– Начинайте же! – не выдержал ты, и Анастасия Петровна, которая расставляла тарелки, решив, что обращаются к ней, протянула тебе еще одну тарелку через стол.
– Сейчас, сейчас… Время еще есть, до самого утра…
Сыргишор возился с бутылками – целая дюжина, напитки собственного изготовления и импортные, – расставляя их в том порядке, в каком надлежало пробовать и пить; Саида все перебирала свои мягкие белокурые волосы; Ольга переворачивала последние страницы учебника физики или химии, и только ты, единственный за столом, упрямо следил, как разворачивается на экране телевизора бал-маскарад, и малюсенькая надежда, вызванная твоим появлением, рассеивалась по мере того, как время все настойчивей утверждало приближение Нового года, в который вступали и все вы, сидящие в этой комнате. Устремив глаза на экран, ты совсем забыл о том, что происходило рядом (быстрый, искоса, взгляд, протянутая дрогнувшая рука, ласковое слово), – забыл о девушках, которые весь вечер ждали, чтоб пришел кто-нибудь и пригласил их на бал-маскарад – какого еще никогда не было! – иначе говоря, какого еще не было в их сельском клубе. Ты молчал, молчали сестры, молчал заставленный стол, молчали полные стаканы, и вдруг в этой необъяснимой, напряженной тишине появилась во весь экран Анна.
– Это она! – воскликнул ты в волнении, и обе сестры, смотревшие бог знает куда и думавшие бог знает о чем, неспешно повернули головы, и их сонный взгляд встретился с взглядом женщины средних лет – экран исказил ее лицо, – неизвестной им женщины, которая безо всякого выражения глядела на них, ей неизвестных и даже вовсе для нее не существующих.
В отличие от других, анонимных персонажей толпы, Анна задержалась, или что-то задержало ее в кадре, едва заметно улыбнулась тебе, давнему знакомцу ее улыбки, и ты, забыв, что это всего лишь телевстреча, хотел протянуть к ней руки, руки попрошайки: не уходи, останься, не надевай маску, скажи хоть слово! – но тут же улыбающееся лицо Анны дрогнуло и исчезло, будто смытое водою. Сыргишор взял стакан, поднял его и сказал решительным голосом, заглушённым, однако, шумом телевизора, на экране которого уже появились новые лица, незнакомые и нежеланные, без числа и без имени:
– Всех – с Новым годом!
Угомонившись наконец и усевшись во главе стола, Анастасия обвела взглядом многочисленные тарелки, затем перевела его на дочерей, которые, по твоему примеру, смаковали вино, и сказала, опустив глаза:
– С Новым годом, дети мои!
Подбородок ее вздрагивал, дрожал и голос.
– С Новым годом! – подхватил Вырна.
– Многих лет, отец! Многих лет, мама!
– Долгие лета! – сказал ты, думая сейчас только об Анне.
На маленьком экране перед тобой проходили в торжественном марше теперь уже полностью замаскированные участники представления. С исчезновением последнего, изысканного графа с подчеркнуто изысканными манерами в комнате загремели «Сказки венского леса», и ты, встав, поднял стакан и произнес что-то торжественным голосом. Твои лишенные значения слова не произвели ни на кого видимого впечатления: Вырна, снова наполнив стаканы, напевал полузабытую военную песенку; Анастасия замерла во главе стола, думая о долгих годах – о тех ли, что уже прошли, о тех ли, что еще будут, кто знает, – и лицо ее, до того такое живое и светлое, сейчас словно окаменело, превратилось в маску; сестры Саида и Ольга с отрешенным видом следили за игрой света и мельканием фигур на экране, и радость их и надежда, достигшие вершины во время стрельбы из ружья, угасали у всех на виду, но никто этого не видел, и уж конечно никого это не беспокоило, и они, сначала одна, потом другая, медленно поднялись из-за стола и, никем не замеченные, исчезли. Следом за ними – родители.
Ты остался один (не заметив, впрочем, этого), продолжая глядеть на князей и княгинь, принцев и принцесс, генералов и пиратов, цыган и колдуний, которые двигались сейчас в хорошо организованном хаосе. Ты искал Анну. Некоторое время ты цеплялся за подол одной из колдуний, чья живость, не лишенная грации, напомнила тебе живую грациозность Анны, но немного погодя обнаружил, что колдунья чересчур вульгарна – смеется без причины и болтает без умолку. Ты оставил ее в покое и сосредоточил внимание на графе, показавшемся тебе подозрительным: бродил неприкаянно в толпе масок, кланяясь то пирату с черной повязкой адмирала Нельсона, то принцу с манерами буфетчика, то случайным зрителям… Ты даже протянул руку, чтобы сорвать маску, под которой – в этом ты ничуть не сомневался – была вовсе не Анна.
Тем временем в сенях послышался шум, беспорядочные удары в бубен, и ты вздрогнул, подумав, что, возможно, по обычаю здешних мест, толпа подгулявших гостей ворвалась в дом, где (ты только сейчас это заметил) ты был один, если не считать такого же, как ты, одинокого графа на экране телевизора. Ты встал и, подняв стакан, гикнул, чтобы показаться пьяным, – излишнее усилие, ибо ты и без того выглядел достаточно странно. Дверь распахнулась, и вместе с клубами пара и грохотом бубна, старинного, с почерневшими колокольчиками, отысканного где-то в закоулках чердака, появились одна за другой сестры, наряженные женихом и невестой, за ними в вывернутом наизнанку кожухе, ворча, как медведь, – мать, Анастасия, а за ней отец, Сыргишор, размахивающий женским шарфом – воображаемым кнутом.
– Играй – не горюй, получишь хлебушка, маслин!
Твой возглас, как ни странно, вернул в дом радостное возбуждение. Девушки заулыбались, Анастасия торопливо размазала по лбу, щекам и носу сажу, Сыргишор, одной рукой тряся бубен и ударяя им по ляжке, другой подтянул ремень на животе. Вино делало свое дело – жесты стали шире, слова горячее…
– Играй – не горюй, получишь хлебушка, маслин! – крикнули сестры, забыв о своей сдержанности и серьезности.
Очутившись между двумя балами, точно между двумя огнями, ты уже не знал, какой обжигает сильнее; к тому же опьянел – тем опьянением от разных напитков, когда все вокруг окутывается белесым туманом. Ты медленно поднялся из-за стола и зашагал к выходу, тоже тяжело, как медведь, подскакивая, в такт ударам бубна. Раздвинул сестер и проскользнул между ними, потом пробрался между Анастасией и Сыргишором, изображавших медведицу и поводыря из цыганского табора.
– Играй – не горюй, получишь хлебушка, маслин! – долго еще звучали у тебя в ушах выкрики тех, кто остался веселиться вокруг просторного семейного стола.
2
На улице все шел снег. Холодные колючки снежинок хлестали тебя по разгоряченному лицу; выйдя со двора, ты попал в узкий проход между высокими дощатыми заборами, которые сейчас казались еще выше, образуя длинный, восхитительно красивый туннель, зовущий тебя, давнего знакомца этих мест, неслышно затеряться в первозданной кипящей белизне.
Шел густой снег.
Село уже спало, и только запоздалое эхо откликалось то здесь, то там, а чаще всего там. Шел густой снег, и ты, давний знакомец этих снегопадов, с трудом прокладывал дорогу в сугробах – по колено, по грудь, по самое горло. Шел густой снег, и через какое-то, бог знает какое, время ты обнаружил, что держишься за деревянные перила крыльца, сухо заскрипевшего под твоими заледеневшими ботинками.
– Где я?
Ты понял, что попал не домой, – и только. Поднялся по лестнице и, нащупав руками дверь, крикнул что было сил:
– Где я?
Дверь открылась сама, ты шагнул, словно в колодец, в сени и – очнулся. Этот и сейчас еще высокий порог в одно мгновение вернул тебя в далекое прошлое, в историю «дома первого поцелуя», как называл его твой бывший школьный приятель, а затем студент-биолог Александру Шендряну, который в одном из своих последних писем напомнил тебе о «доме поцелуев», вход куда оплачивался изысканными фразами и безупречным поведением.
Другие – это их дело, ты же заплатил за вход очень дорогой по тем временам ценой – стихотворением, посвященным сестрам Лине и Зорзолине, забыв (упущение, о котором вспомнил только сейчас) упомянуть Катрину, старшую сестру. Уединившись в комнатке в глубине дома, дверь куда открывалась раза три в день, наполняя сени и двор запахом шафрана и базилика, эта женщина-девушка, никогда не любившая и не ненавидевшая, не вкусившая счастья с тем единственным мужчиной, которому удалось поймать ее опущенный взгляд, сохраняла величественную отрешенность и от любопытных глаз, и от шепота за спиной – сохраняла до трагического конца в то утро, когда дверь ее комнатки не открылась в обычный час… Вот и все, что ты знал о ней тогда, не стараясь узнать больше.
Из мутного, неспокойного сумрака улицы, из тьмы сеней – без запаха шафрана и базилика – ты шагнул в ослепительно белый свет комнаты, и когда перед тобой вдруг появилась чья-то тень, протянул руки – обнять, прижать к груди или оттолкнуть. Это была Зорзолина в розовом платье со скромным вырезом; она шутливо погрозила тебе пальцем, точно так же, как раньше: нельзя. Больше нельзя.
– Почему? – изумился ты и тут же понял, что сказал глупость, и попытался ее исправить. – Почему сидишь дома в такую ночь?
– У нас компания… – Женщина обернулась к тем, кто был в комнате. Сколько их было, ты не мог разглядеть: комната плавала в табачном дыму, и между тобой и ними стояла посреди дымного облака высокая и красивая, да, еще красивая Зорзолина. – Пришел Леун! Говорила я вам – вот он и пришел!
– Да, пришел. Соскучился… С Новым годом!
– Проходи, раздевайся, садись… и рассказывай, как живешь, где веселился…
Запах духов ударил тебе в нос, ты несколько раз чихнул, затем отвернулся, чтоб высморкаться в платок, который с трудом вытащил из верхнего кармана пиджака.
– Простужен?
– Только пьян.
– Нет, если так говоришь. Откуда идешь?
– От Сыргишора, или, как вы его называете здесь, Вырны.
– Что, опять воспоминания?
– Все кончилось двойным бал-маскарадом.
– Мило, очень мило с твоей стороны, что вспомнил о нас. Пусть на рассвете, – сказала Зорзолина. Ей понравился бал, и она была сердита на тех двоих и Лину, которым он совсем не понравился.
– Я шел к вам, но по дороге вспомнил, что сегодня, то есть вчера, у меня должна была состояться телевстреча с Анной. Если б знал, что у вас есть телевизор…
– Кто она? – спросила Лина с любопытством.
– Женщина.
– Коллега? – поинтересовалась и Зорзолина.
– Женщина.
– Ясно, любовь, – уточнила Лина.
– Только женщина. – Пошарив рукой в пустоте, ты оторвался от дверного косяка. Зорзолина стояла рядом (ты ощущал ее теплое дыхание), и ты положил руку на ее мягкое, вялое плечо. – Сколько времени?
– Леун, старая наша любовь! – воскликнула Лина из-за стола, уставленного пустыми и наполовину пустыми бутылками.
Хотя и была намного моложе Зорзолины, она выглядела почти так же: увядшая, накрашенная, пришедшая к тому же знаменателю – неустойчивой гармонии между страхом перед старостью и невозможностью ее избежать. Ты почувствовал неприятное чувство жалости.
– Как поживаешь, Лина? – Испытывая неловкость, ты отвел глаза.
– Хорошо. Во всяком случае, намного лучше, чем с ним, если б осталась, прельстившись его добром.
Вернулась Зорзолина, выбегавшая куда-то, – окрыленная, охваченная радостью, которая напоминала другие радости, уже угасшие. В руках у нее был альбом, она несла его на ладонях, как раненую птицу, протягивая тебе:
– Листай и вспоминай.
Ты стал листать, не понимая толком, что следует вспоминать, хотя на первой же странице наткнулся на пожелтевшую, выцветшую запись, затерявшуюся среди многих других, сентиментальную и отталкивающую: «Ошибки живут в нас, и мы живем назло ошибкам». Внизу дата и подпись: «Я, в память первого моего поцелуя».
– Это Леун, наш односельчанин, учится на прокурора… Мы с ним столько лет не виделись, – представила тебя Зорзолина сидящим за столом – то ли двум, то ли четырем с лицами стариков. – Если тебе придется когда-нибудь нас судить, суди справедливо, ведь ты один знаешь нас по-настоящему. – Она попыталась засмеяться, но смогла извлечь из себя лишь сухой смешок, от которого неприятно исказилось ее лицо.
– Я только адвокат, и то начинающий. Никого еще не защищал, – сказал ты, стараясь убавить значительность, которая росла вокруг твоей персоны по мере того, как сестры тебя возвеличивали – ради самих себя, ради того, что в этом доме называли престижем.
– Адвокат, прокурор – все одно судья, – сказал один из тех, чьи лица плавали в дыму, и расхохотался.
Ты же оставался недоверчиво-серьезным, другим и не мог быть, поскольку в душе твоей шевельнулось подозрение, что эти двое – или четверо – могли оказаться юнцами студентами, замаскировавшимися под стариков, чтобы вдоволь поиздеваться над тобой.
– Знаю, что притворяетесь, но это ваше дело.
Те двое продолжали непринужденно смеяться, и ты подошел поближе, чтобы увидеть их глаза, прикрытые морщинистыми, бескровными руками. Увидеть хотя бы цвет или блеск глаз.
– Водки или простокваши? – спросил один из них, устав от смеха и икая.
– И то, и другое, – смеясь, откликнулся другой.
– Он разгорячился, пусть остынет немного, – ответила им Лина.
– Мда… Так, значит, я у вас?
– У нас. Я – Зорзолина, вот Лина, а это наши гости. Понимаешь теперь, где ты?
– Теперь – да, понимаю, и все лучше и лучше.
– Чего же все-таки вам налить? – спросил один из тех двоих, старообразных.
– Виски, – пошутил ты с некоторым усилием, – или, как оно называется на местном наречии, самогон.
– К несчастью, нет ни того, ни другого, – сказал один из них подчеркнуто отчетливо, и ты, серьезный и подозрительный, решил, что над тобой снова насмехаются: ведь в городе твое произношение (и этого нельзя было не заметить) стало несколько другим, более отчетливым, чем то, с каким говорили в твоем селе.
– Вы из столицы, не так ли?
Наконец появилась Зорзолина, твоя спасительница, с кружкой простокваши, которую держала высоко над головой. Кружка была глиняная, и ты стал строить целую теорию относительно ее формы, и на самом деле оригинальной, пока не добрался до содержимого – белой простокваши, напомнившей тебе необъятное белое пространство, которое ты преодолел, добираясь сюда.
– Не могу пить молоко, Зорзо… Зорзоро… – Не в силах договорить, ты обратился к Лине, чье имя было последней частью имени Зорзолины: – Ну, и как ты поживаешь, Лина?
– Вот гляжу на тебя и думаю: неужто не хочешь работать в наших краях ни судьей, ни адвокатом?
– Кто тебе сказал, что не хочу?
– Людские языки.
– Не знаю, ничего еще не знаю. – Ты медленно двинулся к выходу.
– А мы ожидали от тебя другое услышать, – сказала Лина с глубоким сожалением. – Не люблю признавать их правоту.
– Но это так.
– О чем ты, Леун?
– О людских языках, которые и шпага, и щит, и мысль, и крылья, и небо, и земля, чтоб не сказать больше: в начале был язык, потом – слово.
Наступила тишина. Ты нетерпеливо переступал с ноги на ногу – хотелось уйти. Лина смеялась безо всякой причины – от радости ли, от стыда; кто знает, какая она теперь, Лина?
– Пожалуйста, не думай, что… – Голос выдал ее. – Все равно потом буду плакать – просто так, ни с того ни с сего.
– Тогда давайте смеяться, – сказал один из двоих. – Смех – это лекарство и для тех, над кем смеются, и для тех, кто смеется. Прекрасное лекарство, надо только уметь вовремя остановиться.
– Скажи, что ты думаешь о нас, Леун? Ты никогда не говорил, что думаешь, например, обо мне, которая попала людям на язык и не знает, как выбраться…
– Хорошо думаю, Лина, больше, чем хорошо… Верь мне, я адвокат.
– Верь ему, адвокат не может защищать, если не верит, – сказал один из тех двоих.
– Пожалуйста, только не говори мне, что мы твои обвиняемые, что у нас полно недостатков…
– Я пришел повидать вас. А потом пойду дальше.
– Недостатки можно устранить, если они не врожденные, – сказал один из тех двоих голосом обвиняемого – голосом, которому как ни старался, не мог придать сходство с голосом юнца: маскировка не удавалась, и здесь было бессильно даже все колдовство новогодней ночи, – И я любил, и я верил в великое могущество защитительных речей, но лишь до тех пор, пока не познал настоящую жизнь. Мне нравилось слушать, как он болтает всякий вздор, реальное вперемежку с фантасмагорией, я завидовал его миру, благородному и страстному, хотя и полностью выдуманному, пока в один прекрасный день, не зная, что еще выдумать, – и тогда я поймал его, как кота в мешок, – он объявил себя принцем. То была, конечно, игра, тем более что и имя поразительно подходило. Например, принц Василе – это не внушает доверия, – он показал на соседа, которого, видимо, и звали Василе, – в то время как принц Филипп звучит вполне убедительно… Речи возвысили его, очень возвысили, слишком возвысили, и оттуда, с высоты, и началось падение…
– Пей водку – и возвысишься снова, – сказал второй с благодушной улыбкой, однако скрывающей недоброжелательность.
– В действительности он не сделал ничего особенного. Он только оставлял там, где проходил, семена, из которых произросло… У всех у нас недостатки, но у него они врожденные.
– Брось, он ведь был молодым, мягким, незрелым – кусок глины, из которого можно вылепить все что угодно, – пытался утешить тот, второй, бывшего «принца» или бывшего поклонника «принца», в котором ты упрямо продолжал видеть студента, переодетого стариком. Ты еще верил, что игра продолжается. Но сказка кончилась давно.
– Поймал, как кота в мешок, – представляете, каков кот? Я искал в нем и другие недостатки и нашел, ибо они были. Говоря многое о многом, он сглаживал смысл, который в конце концов отомстил ему: он превратился в человека безо всякой тайны, замок с открытыми дверями и окнами, в который вместе с ветром ворвалось зло людское, – так закончил он свою исповедь, не сознавая, что делает ту же ошибку, какую сделал когда-то «принц»: говорил все, что приходило в голову, в то время как следовало говорить лишь то, что было на самом деле.
– Хватит… Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Расскажи о городе, Леун, – вмешалась Зорзолина, догадавшись по тому, как ты стоял – ни в доме, ни на улице, – что тебе надоели длинные излияния того, кто упустил возможность стать человеком.
– О чем поговорим, Лина? – спросил ты Лину, застывшую в углу стола и не отрывающую от тебя глаз. Лину, в которую при всей разнице в возрасте ты был когда-то безумно влюблен и от которой, как ты думал до последнего времени, освободился. Чувство, что она рядом, а ты уже ничего не можешь искупить, бессилие и нежность переворачивали тебе душу.
– Александру видел? – спросила Зорзолина, желая вернуть тебя к прежнему, к давним сказкам, которые ты вспомнил, а они, сестры, не могли забыть.
– Нет, не видел. Как он?
– Выращивает цветы и свыкся с мыслью, что жизнь – это то, что можно сосчитать и взвесить, а не то, другое, что понять и к чему привыкнуть куда труднее, – сказал все тот же из этих двоих и нагнулся расшнуровать ботинки: видно, не двигался с прошлого года и теперь затекли ноги.
Затем он принял прежнюю позу, но уверенность и воодушевление, которые облагораживали его лицо, исчезли, уступив место какой-то боязливой игривости. Усмешка, появившаяся в углу рта, подчеркивала, что, продираясь сквозь абстракции, он сбился с пути, потеряв то единственное, что ему больше всего шло и лучше всего удавалось, – маску юнца студента. Растаяв, маска слилась с его собственным лицом, которое было именно тем, что выражало: поверхностная живость, не имеющая никакой надежды перерасти во что-либо более серьезное.
Поняв, что ты уходишь, Зорзолина прошла вперед, поднялась на высокий порог, раскинула руки и начала нараспев, голосом, которому после того, как давно были нарушены установленные в этом доме правила примерного поведения, трудно было придать прежнюю нежность:
– Если пойдешь к нему, а надо пойти, если увидишь его, а надо увидеть, если заговоришь, а заговорить надо, то скажи ему, что нам не плохо, не хорошо, а лучше, чем хорошо, только пусть оставит нас в покое, пусть оставит ребенка в покое, и пусть будет у ребенка, как у всех людей, имя, и пусть верит, что он – его, и не смеется над родом своим…
– Не надо! Не вспоминайте и помогите мне забыть! – закричала в отчаянии Лина. – Ты ничего не слышал, Леун! Ничего…
Наступила тишина, полная, глубокая, и в этой тишине ты и, наверное, остальные слышали, как громко и учащенно бьется у каждого сердце.
Ты вышел, не сказав ни слова, и когда пробирался, шаря в полутьме, через сени, маленькие, но сейчас казавшиеся огромными, до слуха твоего долетел тоненький звук, похожий на голос ребенка. Он доносился из глубины дома, из бывшей комнатки Катрины. И потом, в тишине и белизне улицы, этот голосок долго преследовал тебя, смеясь и плача, звеня тысячью колокольчиков.
3
Ты останавливался перед чьими-то воротами и бросал жестом сеятеля в поле горсть конопли, которую захватил еще вчера, чтоб было с чем утром ходить из дома в дом. «Многие, многие лета!» – хотел ты крикнуть, но язык онемел у тебя во рту, наверно, не смог бы произнести ни «здравствуй», ни, что еще проще, «привет». Ты собрался пройти вперед, но вдруг понял, что стоишь перед воротами Александру Шендряну – остановился здесь, сам того не желая, и теперь ноги не осмеливались вести тебя дальше. Новый, с блестящей черепитчатой крышей, окруженный забором с бетонными столбами, дом казался кораблем, вставшим на якорь в снегах. Во всех, сколько их там было комнатах, хотя давно уже наступило утро, горел свет. Ты тронулся с места – скрипнули новые ботинки, а может, взвизгнул схваченный морозом снег, и звук этот отозвался скрежетом пилы у тебя в висках. Ты замедлил шаг, прошел через открытые ворота во двор, пила разбилась вдребезги – ты заметил свежие следы, которые, убегая вперед, показывали тебе дорогу; следы терялись наверху, на лестнице, ведущей в дом. Широкий – от ворот до порога целый конный пробег, – со множеством деревьев, согнувшихся под снегом, двор выглядел странно, почти фантастически; твои шаги вспугнули цепного пса; лениво лая, он появился, как истинный хозяин этого царства, и стал прогуливаться, таская за собой цепь, которая заскользила по протянутой через двор проволоке.
– Кто там? – крикнули с застекленной веранды, и ты отвернулся, чтоб тебя не сразу узнали, к тому же, сгорбившись, как старик, поднял воротник пальто. – Кто там? – нетерпеливо окликнул тот же голос с крыльца. – Кто, я спрашиваю? – Голос приблизился, и человек заглянул сбоку, стараясь увидеть твое лицо.
– Я это, я!
– Леун? Да, он!
– Я, – ответил ты, и Александру раскинул руки, но стоял в нерешительности: и хотел обнять тебя, и не смел.
– Когда приехал?
– Вчера, десятичасовым.
– Слышал, слышал. Село – оно все знает… Жаль, не пришел вчера, скоротали бы время в полное удовольствие вдвоем. – Только теперь он протянул тебе руку, горячую мускулистую руку хорошо натренированного спортсмена. – Ну что нового, Леун? – спросил он, а ты, не зная, как ответить (будто ему известно старое!), продолжал пожимать его руку, неприятно цепкую и настойчивую. – Хотел и я выбраться в Кишинев, повеселиться, как все люди, на балу или даже на маскараде, да вот билета не достал… Когда, говоришь, приехал? Ах, да… Как поживает барышня Анна?
– Спасибо. Вчера – хорошо.
– Поженились или все так же?
– Как тебе сказать…
– Не надо, понимаю…
– Это не то, что ты думаешь.
– А я ничего и не думаю. Но не забывай: время не стоит на месте и не ждет нас.
– Время никуда не уходит, это мы спешим. Вот смотри – только вчера приехал, а завтра уже надо возвращаться.
– И мы, люди бывалые, уже не оставляем на завтра то, что можно сделать сегодня… Ну, пошли, покажу тебе дом.
И вы зашагали по лестнице, хозяин – впереди, ты – следом, хватаясь без особой надобности за черные, из металлических труб, перила. Поднявшись на несколько ступенек, Александру обернулся, положил руку тебе на плечо и сказал:
– Слышал, что я бросил учительствовать?
– Как ты сам сказал, село все знает… Заделался великим огородником, выращиваешь ранние овощи…
– Выращиваю, но совершенно другое. – Он убрал руку и шагнул на последнюю ступеньку. – Вот отсюда видна теплица. Видишь? Потом покажу, посмотришь, на что способны стекло и центральное отопление. – И добавил другим, менее возвышенным тоном: – Впрочем, какое тебе до всего до этого дело!
– В том, как говорили о тебе, я почувствовал что-то вроде зависти.
– Ты ведь никогда не интересовался жизнью и судьбой бывшего своего односельчанина! Вспомни: когда я учился и приходил к тебе в общежитие, ты всегда был занят. – Голос его звучал торжественно и в то же время обиженно. – Хоть сейчас скажи: чем ты был тогда занят… если не секрет?
– Чем? – Ты не знал, что ответить. – В конце концов, у каждого есть своя «теплица», где он выращивает свои собственные «ранние овощи». – И ты засмеялся как можно добродушнее, желая, чтобы засмеялся и он. Но Александру остался холодным и чужим, видимо восприняв твои слова как упрек.
– Выращивал, но совсем недолго. И не просто так – я биолог и делал кое-какие опыты. А когда начались всякие разговорчики – знаешь же наших людей! – из-за этой моей несчастной теплицы, которую я строил с такими муками, прямо с ног сбился, пока достал стекло, вот тогда-то я и вынужден был направить свою жизнь по другому руслу.
– И что же ты теперь делаешь?
– Понимаешь, я хотел выращивать ранние овощи, которые созревают, когда солнце греет еще слабо, а Лина издевалась надо мной: мол, будешь еще выращивать и при лунном свете… Все они точно сговорились, стыдили, издевались… Теперь я почти никуда не выхожу. А дело свое все-таки делаю.
– Что же ты делаешь, Александру? – спросил ты только для того, чтобы не создалось впечатления, будто уже все знаешь.
– Выращиваю цветы… За ними приходит некий Филипп, старый мой знакомый. Приходит, да вот уже целую неделю не показывается. – Он вытер со лба пот и погрузился в раздумья. Через некоторое время спросил, меняя разговор: – Так чем, говоришь, занимаешься в столице?
– Пока еще ничем. Осенью начну.
– Значит, будешь прокурором?
– Нет, только адвокатом.
– Ага, защитник людей от страданий…
– Адвокат в наше время, – начал ты было длинный доклад, – еще и воспитатель…
– Скажи, а если я подам на него в суд?
– За что?
– За моральное преступление. Хоть и не хотелось бы апеллировать к закону, хоть и говорят, что истинная справедливость должна быть выше любого уголовного кодекса… но если на самом деле все происходит иначе, если человеку приходится быть собственным своим адвокатом…
– И прокурором, – добавил ты, но Александру не слышал или сделал вид, что не слышит.
– Ты судья и должен знать, каковы они, люди, – сказал он и наконец пригласил тебя войти в дом.
Вы прошли коридор и оказались в другом, поменьше, со множеством дверей, ведущих в разные стороны.
– Вот и мой дом… Не кажется тебе низковатым?
– Живешь, как птица в кодрах… С новым домом, с новым счастьем! – И ты разбросал последние семена конопли, которые выгреб со дна кармана.
Александру смотрел на тебя подозрительно: неужели проделал такую дорогу лишь из-за обычая, который соблюдают те, кому больше нечего делать? – об этом, казалось, говорило его лицо, потерявшее прежнюю живость.
– Птица? Может быть, но та, которую выслеживают ястребы. Кодры полны ястребов, Леун, и думаю, большего наказания, чем знать, что ты несправедливо обижен, не существует.
Вы вошли в комнату направо. Александру прошел вперед и выключил электрический свет – теперь намного бледнее, чем свет дня, он окрашивал стены и предметы в мрачные безжизненные тона. Окна в комнате были большие, и через секунду жизнь обрела естественную окраску. Жизнь, о которой ты знал только то, что довелось услышать из чужих уст.
– Знай, вину мою можно взять тремя пальцами и развеять на самом что ни на есть слабеньком ветру.
– В новогоднюю ночь принято говорить о том, чего хотелось бы, а не о том, что было.
Из соседней комнаты, куда вела двойная стеклянная дверь, долетели обрывки мелодии. Кто-то ставил пластинки, но звуки таяли в тишине, задыхались, как в вате.
– Какая странная тишина. Не слышишь собственного дыхания, стука сердца.
Слова твои произвели неожиданный эффект. Александру приоткрыл дверь в соседнюю комнату и коротко приказал:
– Кончай развлекаться!
Потом обернулся к тебе, оставив дверь приоткрытой, так, что теперь можно было уловить каждое движение: одной рукой выключили проигрыватель, другой положили на место пластинку.
Александру стоял посреди комнаты, не зная, за что взяться, в пальто, наброшенном на плечи, небритый, невыспавшийся, голодный, и только благодаря этому производил впечатление человека, озабоченного мировыми проблемами.
– Единственная моя вина, что я женился на Лине, женился после смерти мамы, которая, пока жила, и слышать о ней не хотела… Теперь должен платить алименты, деньги немалые… Ребенок – мой, похож на меня, как две капли воды. Сейчас покажу тебе фотографию, сам увидишь.
Он выбежал в коридор и через несколько минут вернулся, протягивая тебе фотографию и умоляя сказать правду, похож или не похож на него ребенок. Ты взял ее и долго смотрел на младенца, которому было всего несколько месяцев и который мог походить на кого угодно.
Во дворе залаяла собака. Александру прислушался, затем выбежал из комнаты. Как только дверь за ним захлопнулась, открылась дверь в соседнюю комнату, и пугливый ее скрип заставил тебя очнуться, окатив волной дрожи.
– Скажите ему, я ему уже сто раз говорила, – прозвучал женский голос, – скажите, что похож. Ведь сам твердит всем, что похож, и сам же не верит. Если б поверил – успокоился. Матери лучше знают, с кем делают детей…
Собака замолкла, и женщина поспешно закрыла дверь.
– Другой на его месте, – начал Александру, возникнув на пороге, вспотевший, запыхавшийся, будто долго бежал, – не совал бы сюда нос каждое новогоднее утро и не просил бы прощения! – Он принес три блекло-красные гвоздики и, не зная, что с ними делать, держал их как сельские парни, обеими руками. – Видишь ли, прости его да еще поднеси букет из самых красивых цветов в знак того, что простил. Иначе, говорит, как я Анастасии докажу? – Он задумался, потом добавил: – Ведь все от него пошло, от Сыргишора Вырны, это он первый отдал своих дочек в школу в райцентре, будто там из них могли сразу сделать врачей. «Наши учителя, – твердил он на каждом шагу, – занимаются хозяйством и думать не думают о том, чтобы учить детей. Потому-то я и держусь с ними как равный с равными, а иногда даже и свысока смотрю!» Это уже после того, как произошел скандал из-за того проклятого птичьего помета…
– Из-за чего?
Последовало длинное объяснение по поводу этого скандала.
Однажды весенним утром Александру, собиравший по селу птичий помет, который нужен был ему для рассады, зашел во двор Анастасии и увидел Сыргишора Вырну, давно питавшего к нему неприязнь. Вырна прочел ему лекцию о поведении и престиже учителя, дабы оправдать свои подрывные действия: ведь это он агитировал сельчан забирать детей из школы, где «хозяйничает» Александру, и отдавать их в райцентр. А в заключение сказал громко, чтоб слышали все, кто в это весеннее утро проходил мимо его дома: «Не идет тебе это! Это не делает тебе чести, товарищ учитель! Не возвышает тебя, человек!»
С великолепными подробностями Александру рассказывал тебе, начав с одного и кончив совсем другим и извинившись, что в голове у него за это время все перемешалось, о том, как Вырна преследовал его, будто шакал, пока Анастасия не взяла мужа в оборот и не сказала прямо, без обиняков: «Оставь его в покое, ведь и он тоже кровь от крови нашей!» – «То есть как так нашей? Чего ты мелешь?» – «То, что было, и то, что есть!» От этих ее слов Сыргишор задергался, словно норовистый, но взнузданный конь: «Как это?!» – и крик его разнесся по селу и долетел до Александру, который в это время поднялся на крышу своей теплицы, наслаждался пением прилетевших птиц, а потом вдруг и сам запел по-птичьи…
После этого рассказа снова вернулся к Сыргишору. Вбежав к Александру во двор, он быстро приставил к теплице лестницу, залез на крышу, схватил учителя за ноги и потащил его вниз. Упав на осколки стекла, валявшиеся вокруг теплицы, Александру до кости порезал руки, в которых к тому же держал железный брусок – с его помощью ломал стеклянную крышу. Испуганный Вырна подскочил к Александру и вырвал у него брусок: «Чем эти заботы, уж лучше что другое!» и велел Лине принести воды умыться. Некоторое время он, причитая по-бабьи, размахивал руками, испачканными кровью Александру, что осталась на бруске, а умывшись, стыдливо засунул их поглубже в карманы и, сделав вид, что сзывает разбежавшихся по двору цыплят и утят, исчез.
– Предчувствовал я, – продолжал Александру, – что должно случиться… то, что и случилось потом.
– Что же случилось?
– Меня это не волнует, и наплевать, что они говорят, об одном прошу: не заботьтесь, ради бога, о том, чей я! Ее я, той, кто меня вырастил, а вырастила меня моя мама! – крикнул он так громко, что в соседней комнате испуганно захлопнули дверь, а ты положил ему на плечо руку, стараясь унять надвигающуюся бурю. – Я же не кричу «караул» и не зову на помощь! Не нравится мне правда, которая наваливается на тебя, когда с ней уже нечего делать!
– Все в конце концов преходяще, – произнес ты, сжимая его плечо. – Все проходит!
Ничто не успокаивает нас лучше, чем банальность. Александру замолк, словно для того, чтоб ты вспомнил, о чем рассказали тебе в эту новогоднюю ночь. Настоящая его мать, от которой и пошли все слухи, родила его для другой матери, с которой заранее обо всем договорилась, поклявшись жизнью еще не родившегося ребенка, что не обронит ни полслова до самой могилы. Так и сделала, как сказала, и кто мог знать, что женщина, которая вырастила Александру, не носила его в своем чреве, а только изображала беременность, таская на животе подушку, в которую добавляла гусиного пуху, по мере того как настоящая мать, претерпевая долгие муки, туго затягивалась полотенцем, приближалась к родам и вечной разлуке с будущим сыном.
Затем рассказ возобновился, сбивчивый и сумрачный, и ты узнал, что когда вроде бы все успокоилось – Александру забинтовал себе руки, которые очень жгло после того, как Лина смазала их йодом, цыплята стали гоняться по двору за мухами, теплица умиротворенно дышала через многочисленные отверстия, проделанные железным бруском, – тогда опять появился Сыргишор, но не один, а в сопровождении двух мужчин в белых халатах. Это были работники сельской больницы, которых Александру хорошо знал, но которые сейчас вели себя так, будто видели его впервые. Они принялись расспрашивать его, и вопросы их точно падали с неба. «Мучаетесь, Александр Филиппович? – спросил фельдшер у Александру, который стряхивал линейкой с брюк осколочки стекла. – Редкие овощи выращиваете?» – «Да. Хотите попробовать?» И Александру подошел к Сыргишору спросить, зачем привез медиков. «Возьмем на исследование, перевяжем», – сказал фельдшер, и тут врач сделал ему знак, и они все трое схватили Александру за руки и за ноги и потащили к машине, которая ждала у ворот. Затем двинулись через долину, по самой короткой дороге к больнице. Александру сидел между Сыргишором и санитаром и никакие мог унять боль в руках – жгло все сильнее. Клал их то на спинку кушетки, то на колени, пытаясь найти место поудобнее, пока наконец Вырна не сжалился над ним и заговорил: «Если тебе нужно стекло, могу достать». Александру не ответил. «Сколько, говоришь, тебе надо?» Александру молчал. «Или не знаешь, – закричал тогда, нервничая, Вырна, – что такие большие листы не очень-то найдешь? Все теперь строят дома с окнами величиной в дверь и дверьми – в ворота!» Но Александру по-прежнему молчал. Болели руки, и он высовывал их в окно, махал, а когда видел кого-нибудь, идущего навстречу, пересаживался к противоположному окну. «Не думай, что только ты… Меня многие просят, но им я ничего не достану… Даже стеклышка для ручных часов! Потому что с ними я ни в каком ни в родстве…» Машина с выключенным мотором катилась вниз, шурша, точно быстро скользящий по земле питон.
– А летом в моей теплице – вся из стекла и железа – только сорняки выросли, и люди, понятно удивлялись: что ж это со мной случилось? – Александру вздохнул: – Вот так из-за Сыргишора попал я в сумасшедший дом…
За окном вдруг послышался топот, еще и еще… Александру вздрогнул, быстро накинул пальто и встал посреди комнаты, ожидая сигнала собаки: по ее лаю можно было определить, кто нарушил тишину – птица, другая, пробежавшая мимо собака или человек. Но собака молчала, и он вышел во двор. Когда дверь за ним закрылась, приотворилась дверь в соседнюю комнату, издав все тот же пугающий скрип, но теперь ты знал, кто там. В щели показались глаза, нос и щеки со следами наспех вытертой сажи.
– Этой его Лине, – сказала женщина, блестя глазами то ли от ненависти, то ли от радости, – выпало счастье родиться красивой. Большое счастье, но и несчастье великое. Улыбается каждому, и каждый думает, что только ему одному…
В этот момент открылась входная дверь и появился Александру, держа в руках, как свечи, две сосульки. Тяжело дыша, он глядел то на дверь, которую женщина не успела закрыть, то на тебя – испуганными, расширенными глазами, будто видел во сне, а сейчас, пробудившись, увидел и наяву.
– Слушай, Анастасия Петровна! – крикнул он, подойдя к двери в соседнюю комнату. – Не придет больше твой принц Филипп! Наверно, короновали за все его подвиги… – Он поставил длинные сосульки в черную вазу. – Жду его целую неделю, а цветы, сорванные неделю назад, вянут! – И отступил назад, чтобы на расстоянии полюбоваться двумя ледяными узловатыми ветками, которые, как он и хотел, были и букетом, и свечами. – Потеплело, солнце появилось, и снег больше не идет. Тает – вот они и падают со стрехи и пугают. – Он подошел к столу, держа в руках медный поднос, и поставил на него вазу. – Пройдем в другую комнату, там теплее. – Лед стал таять, и капли, падая на поднос, издавали, будто маленькие колокольчики, еле слышный звон. – Если до десяти не придет – слышишь ты там? – взваливай цветы на спину – и на поезд! – Он остановился и некоторое время прислушивался к перезвону капель. – Но пока у тебя еще есть время, иди на кухню и посмотри, чем можем попотчевать гостя… Леуна! – И он обернулся к тебе. – Автобус запаздывает, а может, что случилось. Кто его знает… – Но дабы не усложнять себе жизнь в первый же день нового года, добавил успокаивающе: – Наверно, запаздывает. Ведь всю ночь валил снег.
Комментарии к книге «Шел густой снег», Серафим Сака
Всего 0 комментариев