Владимир Бешлягэ Игнат и Анна
1
С некоторых пор, с год примерно, не сиделось Иосубу Чунту дома, хоть привязывай. Спозаранку выезжал в поле, приходил поздно и частенько заваливался спать возле своих коней на старой двухпоставной мельнице, ныне переименованной в конюшню. Так что дома он, скорее, гостил, как в сердцах выражалась его старуха. После уборки винограда и кукурузы начиналась осенняя распутица, и у него не было других дел, кроме как забросить в коровник дюжину мешков комбикорма, подвезти кому-то на двор пшеницы или дровец – куда пошлет бригадир, – словом, об эту пору мог бы он посидеть на завалинке перед домом, потешить старые косточки. Но поди посиди сложа руки, когда за лето набралось столько забот: поправить забор, залатать крышу, потому как весенний циклон разворошил камыш с правого боку, да не мешало бы привезти свежего камышу… только где его взять? Свое болото посохло, мальчишки, балуясь спичками, спалили все тростники, чудом дом не сгорел… Да не худо бы замочить рассохшуюся бочку – авось и на будущий год хороший виноград уродится. Степенный усердный хозяин всегда отыщет работу на свою голову, а Иосуб Чунту был не из тех людей, кого смерть застает в постели. Большую часть жизни он проводил на дворе: то стучал молотком под навесом, то перекраивал кроличью клетушку – больно уж расплодились ушастые, – то сухие ветки обрезал про запас… Но как бы он ни крутился: в загоне ли за домом, где у него хоронились коза и овечки, в ограде ли по хозяйству, случись ему чуток присесть на завалинку, размять и понежить больную правую ногу – у него там с войны осколок засел и крепенько-таки донимал иногда, – неподвижно глядя в пространство, позадумавшись неспешно о том да о сем, о девках своих – недоделке Параскице, многодетной Арджентине, востроглазой Еуфимии, – о сыне Игнате и – оф! – безвременно погибшем рабе божий Ионе-витии, словно какая-то неугомонная сила поднимала его с покойного места: «Чего расселся? Вставай и давай!» Он вздрагивал, озирался – чего, мол, тебе еще? – но мог и огрызнуться – думаешь, я тебя не знаю, старый ты хрыч? Иосубу Чунту не проведешь! – лыбился из-под усов, кряхтя, поднимался с крылечка, с колоды, с завалинки – на чем в этот раз угнездился – и брел себе потихохоньку, еще сам не зная куда. По большей части ноги его прямиком выносили к забору; тут они останавливались, и это называлось, что он не сидит без дела… Любил он постоять у плетня, поглазеть на село. Чаще всего взгляд его упирался в заболоченную низину, куда н впадал ручей, извивавшийся перед его домом, – когда-то, давным-давно, когда его отец заложил эту теперешнюю развалюху, ручей был чист и прозрачен, теперь же его замутило илом, он зарос частым, как лес, лягушечьим луком-рогозом, – старик качал головой и, может быть, говорил себе, поглаживая сивую бороду: ушла жизнь… И, еще постояв чуточку, добавлял, теперь уже в полный голос: «Мать ее за ногу!» После чего чесал прямо к воротам, шагал споро и широко, словно бы у него никогда не ныла нога. Здесь, у ворот, останавливался и долго смотрел на дорогу, направо, налево: не пошлет ли мир доброго человека? И если кто-то и впрямь шел в его сторону, ждал терпеливо, стараясь загодя вычислить: кто это, чей? И пока прохожий к нему приближался, Иосуб уже мысленно вел с ним беседу: откуда идешь, мил человек? Что делал? Где был? Что прячешь в сумке? А больше всего ему хотелось знать, что слышно в селе, какие на свете новости. «А то я с этими бабами в болоте по ноздри угряз…» И, вспомнив о них, с опаской оглядывался на окна: на посту ли, следят ли? Бабы его, то есть жена и старшая дочка, и точно очей не сводили с бродяги, как они величали его в мирные дни. А случись старухе засечь его за воротами, пулей на крыльцо вылетала и, приставив ко лбу ладонь, начинала вопить: «Мэй, Рупь Двадцать, куда же ты?!» Тут Иосуб притворялся, будто что-то выронил под забором, где росли одни бурьяны, да еще и руками разводил: прикол-де поросячий запропастился… «Да ты же его вчера за стреху сунул!» «И то правда», – соглашался Иосуб… А если его на этом деле ловила дочь Параскица, то всплескивала руками, бросая все, что бы она ни держала – ведро ли, горшок ли, вязку хвороста, – и с криком бежала в дом: «Ратуйте, мама! Отец за воротами! Сейчас и вовсе ушкандыбачит!»
В эту субботу Иосубу Чунту на его конюшне спалось неспокойно. Под утро затарабанили в дверь. Старик с матерком отворил – это был Петр Николаевич, инженерок. Он с места в карьер вздрючил старика за пожарную безопасность – в конюшне-де накурено, хоть вешай топор, – и тем же злым голосом велел заложить Мургу в пролетку, а жеребенка убрать, чтобы не путался под копытами: путь предстоял немалый, в райцентр и обратно. Некурящий сроду Иосуб молча вытерпел втык за куряку Цугуя, но, выведя на улицу сонную кобылу и сунув инженерку вожжи, оскорбленно отвернулся по малой нужде, за что ему, не сходя с места, опять перепало. Заправляя мотню, он зацепил краем глаза любопытную штуку. Петря подсаживал в пролетку завернутую в тулуп бабу. Понятное дело, теперь уж Иосубу спать не пришлось, все мозги надсадил, прикидывая так и этак, кто же эта залетка.
Дома старик начал суетиться еще спозаранку, готовясь к побегу. Наскоро покончил с делами и забрался в укладку, а прежде еще пришлось ключ добывать, что тоже вещь не простая. Он разворошил все шмотья, сложенные наверху, и достал со дна почти новую пару сапог. Вынул, обтер рукавом, чертыхаясь, полез по углам и под лавку в поисках баночки с ваксой. Бабы увидели, к чему оно клонится, – старик сел на скамеечку и принялся сапоги свои лощить, – они сразу смекнули, страх как догадливы были и мама, и доченька! – забились в угол, стали шептаться. Иосуб знал, о чем его домашний комбед шушукается. Накануне вечером, когда он вернулся домой, старуха завела издали: «Когда ты думаешь слупить с Игната пять сотельных?» «А ты без них помираешь?» – огрызнулся он, вешая кнут в сенях. «Помираю», – процедила старуха, поджав тонкие губы и выставив указующий перст в сторону дочери, стоявшей поодаль с опущенными долу глазами. «Ради бога. Мне и так ладно», – буркнул он, думая о своем. Тут разом обе вскипели: «Ага! Тебе ладно! У тебя пять тысяч в заначке! Все село знает… А мы сиди на бобах! А кто тебя кормит? Кто твои обноски стирает? Вот эта душа голубиная, ей завтра-послезавтра, бог даст, замуж идти… так, доченька? Не кривая и не хромая, как ты: тьфу-тьфу… так, доченька? Ей бы еще твои тысячки!..»
При этих словах дылда Параскица разревелась, как телка, и умотала за дом – там стояла копешка сена, где можно было проплакаться всласть и маленько остыть… И теперь, видя, как они в обнимку секретничают в углу, Иосуб понимал, что бабы его раскулачили и делят все те же тысячи. Он черной тучей ходил по дому, но мало-помалу от сердца отлегло, и он сказал себе: «А почему бы, в конце-то концов, мне не иметь этих тысяч? Я их сорок лет зашибал геройски горбом… нет, я их получил по трехпроцентному займу… нет, в лотерею выиграл…» После этого он и держать себя стал соответственно, как будто все тысяч двадцать у него угрелись в кармане штанов. Бабы насквозь извертелись в поисках сберегательной книжки, и на почту ходили, и всяко его подначивали, пока не увидели, что второго такого сквалыжного старика белый свет не рожал, и решили обождать, пока он расколется сам.
Выбравшись на дорогу, Иосуб встал. На сей раз он не боялся, что его воротят домой: бабам хватало своих расчетов и переборов. А остановился он потому, что грязь была на дороге, а на нем – сиявшие, как молодая луна, сапоги.
«Ох, деньги-денежки, нелегко расставаться с вами», – отфыркивается старик, высматривая, куда бы поставить ногу. Он сворачивает к мосту, налево – разве что навестить молодух? – но, сделав несколько шагов, запинается: не грех бы разжиться конфетками, а то как эти внуки облепят… Сует руку в карман, тот самый, где лежат его тысяч тридцать, ах, в других брюках остались! – нашаривает пару юбилейных лобанчиков: кину по рубчику, и пусть сами харчатся.
Странное дело, теперь он шагает легко и упруго, и не гнут его к земле годы, словно ему новую ногу выдали в божьей каптерке. Что бы это с Иосубом сталось? Неужто обул новые сапоги – и орлом смотрится? Радостен и хорош Иосуб Чунту – в центр идет! Если быть искренним, его всю жизнь только туда и тянуло. Для того и сапоги из укладки достал – гуляй, живая душа! Не сиди подле юбок, чтобы тебе выгрызали печенку. Правильно сделал Игнат, что вылез из болота и дом на шоссе поставил. Жаль только, что с женой у него не того… «Но, – качает головой Иосуб, переступив канаву и выбравшись на асфальт, – знать бы, где падать, соломки бы подостлал». К подобному заключению он обычно приходит в одиночестве, после самых жестоких ссор с бабами, которые не одобряют Игната: чем с такой женой, лучше холостым жить. «Холостым! – мысленно орет Иосуб, набычившись и глядя на них исподлобья. – Что же вы-то по всему селу за женишками охотитесь? Сидели бы холостые… Не можете? Чешется? И находятся дураки вроде меня, жалеют вас…» И вернувшись мыслью к Игнату: «Очень уж мягок, долбонос мой задумчивый, размазня толстогубая! На кого же он похож, к чертовой матери?» Иосуб стоит посреди улицы, задумчиво глядя себе под ноги, и словно наяву видит комнату с окошком, занавешенным от жары, с настеленной на пол душистой травой и лампадкой, теплящейся под образком. Старуха возвела руку над головами коленопреклоненных молодых Игната и Анны и, словно робея, произнесла: «Примите наше родительское благословение! – И, обернувшись к нему: – А ты чего застыл, как истукан в огороде? Не твое ли это дитя? – и дернула его за рукав. – Повторяй слово в слово: бласловен будь час…»
– Вот те и бласловен час! – горько ворчит Иосуб Чунту.
– Что ты сказал, дедушка? – слышит он детский голос из-за спины.
Иосуб оборачивается. Смазливый пацан тащит за рога измазанный в грязи велик.
– Говорю, асфальт не пачкай!
– А ты что, купил эту улицу? – огрызается оголец, влазит в седло и нажимает на все педали так лихо, что грязь от колес веером летит по сторонам.
– Чтоб у тебя пупок развязался, фулиган! – костерит Иосуб пацана: здоровенный шмот грязи шмякнулся прямо на носок его нащиченного сапога. – Рожаешь их в муках, потом еще возишься до свадьбы, а он же тебя и уделает с головы и до ножек!
Он находит в кармане обрывок суровой нитки, нагибается и, ловко натянув ее, срезает грязь с сапога. И, хотя ему удалось вернуть обувке давешний блеск, выйдя на середину дороги, Иосуб чувствует, что вся его радость пошла прахом. Ух, народец! Намости ему золотую улицу, в алмазную оправу встать, а он все одно влезет грязными сапожищами, прости, господи, и помилуй нас. Аргумент – вот он, уже навстречу катит. Под гору мчится подвода, стреляя комьями грязи из-под колес и копыт. Иосуб не успел даже крикнуть: «Эй, малый, посторонись!» – как она пронеслась мимо. Только потом сообразил старик, что это дружок Цугуй проскакал, возница детского садика.
Воздав и этому полновесными словесами, рачительный наш хозяин полегоньку двинулся дальше.
До центра было всего ничего, и тут уж было ему в охотку медленно, неторопливо прогуливаться, приветливо кивнуть одному, с другим парой мудрых слов перекинуться, а заодно и поразведать, что слышно в селе. «Что слышно? А ничего, дядя Иосуб. Все новости по радио объявляют». – «Ну, у них одни великие новости, а на селе-то как наши делишки?» – «Народ зимы дожидается. Старики уходят в землю, младенцы на свет, как мошки, летят…» «Мэй, Гулица, мэй! – мысленно обращается Иосуб Чунту к дробненькому рябому конопатому человечку, выглядывающему из-за частокола, – руки он положил на колья забора, а подбородок на руки, и все это накрыто огромной косматой кушмой. – Что же ты не отвечаешь, я тебя спрашиваю: что слышно здесь, в вашей махале, на шоссе?» «Ага, – наконец соображает Гулица, чего добивается от него этот ладный бравый старик с таким гладким и не по годам звонким румянцем. – Нет, нет ее, съехала от бабы Иоаны». «Когда?» – коротко спрашивает Иосуб. «Месяца два как…» – «Мэй, Гулица, вы же махаляне, соседи, не можешь ты не знать, если у них черт те что, у докторши с сыном… Ты мне лучше признайся, слышь…» «Слышу, слышу», – кивает головой человечек, провожая глазами Иосуба Чунту, уходящего по шоссе туда, где виднеется задранная в небо балясина шлагбаума, позабытого здесь со времен карантина. Примерно такой разговор состоялся неделю тому назад у Иосуба Чунту с Гулицей, многодетным соседом Игната, когда старик приходил проведать сына и опять же не застал его. Возникал этот разговор и прежде и после, только всякий раз протекал он так, да не так: о Рите Семеновне, конечно, старик и не заикался. Лучше всего было бы расколоть самого Игната, потолковать по душам, порасспросить его, что делает и как дальше думает меж двумя бабами изворачиваться. Вчера Иосуб почти было причастился к истине. Выследив Игната и докторшу у Виторицы, где частенько старик пировал с корешами и куда, кстати сказать, Рита Семеновна перебралась от бабы Иоаны, Иосуб вприпрыжку помчался к Игнату в дом и таки застал его лопатящим цемент на дворе в костюме с иголочки. Ясное дело, через четверть часа пожаловала прелестная докторша, и, чтобы его парочка наконец-то угодила в капкан, он их на минутку оставил. Притворившись, что уходит, Иосуб выбрался на дорогу и пройдя вдоль забора вниз, внезапно пересек улицу, заглянул на ходу во двор бабы Иоаны, так, на всякий случай, но там было пусто, и, перебежав шоссе, он снова ворвался в Игнатову калитку и прямо к двери, пригнувшись… на ней висел замок! И все же не верилось, что ошибся, и он сунулся под окно и, приложив к стеклу ладони, стал заглядывать внутрь: может, они как-нибудь в комнатах, черт их знает, забрались – и концы в волу. Убедившись в наследственной Игнатовой ловкости, старик отступил, бежал с поля боя…
Иосуб замедляет шаг. Вот и высокое цементное крыльцо сельсовета, а на улице люди. Старик щурится, ему кажется, что один из них – его сват Симион Негарэ. А другой кто? Никак, Петря-инженерок, Симион шепчется с Петрей! Вот бы сейчас подкатить к свату этакой павой, распустить хвостище и впервые в жизни хлопнуть его по плечу: «Бре, Симион, бре! Спроси своего прозванного зятюшку, какую залетку он сажает в пролетку. А еще и Мургу ему по ночам запрягай, как брандмейстеру на пожар…»
Он отворачивается, прячет лицо в ладонях. Со стороны могло бы показаться, что человек крошки вытряхивает из бороды, или мошкару отгоняет, или молится, на худой конец. На самом же деле он прикрывает лицо от людей, стоящих у сельсовета. Сейчас узнают и поднимут крик: «Гля, кто идет!» – «Неужто чертяка Иосуб из своего болота повылез?» – «Ах, что за сапожки на нем! Голову про заклад, жениться надумал!» – «Как пасхальные яички надраил!..»
– Эй, стой! – словно за соломинку ухватившись, кричит он, отчаянно голосуя грузовику, с надрывным воем ползущему в гору. Шофер тормозит, высовывается из кабины:
– Чего тебе, дядя Иосуб?
Старик не стал объясняться, обошел радиатор и мгновенно очутился в кабине. Водитель в кепаре, сдвинутом на нос, аж глаза выпучил:
– Я не в город!
– И я не в город.
– А куда тебе?
– А тебе куда?
– Мне в гараж.
– Вот и езжай в свой гараж, а мне по пути…
Поравнявшись с сельсоветом, старик втянул голову в плечи и все же не утерпел, выглянул из-за спины шофера: да, это сватушка Симион задом повернулся. Шофер вежливо сбавил ход, но Иосуб обеими руками на него замахал: жми, мол, на всю катушку! Вот злодейка судьба: вышел вздохнуть, покалякать с народом – и надо ж… кого не чаял, того встречаю. Что правда, то правда, он не держит зла на Негарэ. Даже в те молодые годы, когда село кипело и жизнь перевернулась вверх дном, а Симион, понятное дело, был спереду, а он, Иосуб, тянулся в хвосте со всеми остальными людьми, – даже тогда он ни капельки ему не завидовал: дескать, если уж такой выродился человек, что сердце его в красный угол ведет, ну и на здоровье ему, а мы побредем не спеша. Теперь, рядом с шофером, разглядывая свои костлявые ноги в занавоженных сапогах, раскачиваясь от скачков и толчков жесткого сиденья машины, Иосуб хмурится, вспоминая пересуды старухи своей, которая как-то между прочим ляпнула – : а она умела уязвить в самое сердце, – что будто бы на днях в магазине встретила сватью и та на всю очередь объявила: «Что это я слышу, милая сватьюшка? Говорят, твой Игнат пустился во все тяжкие!» – «Бог с тобой, сватьюшка, ты на что намекаешь?» – «Сама знаешь, на что, я им с Анной дом подарила, а он и рад, что она, бедная, попала в больницу, – по разврачихам ударился!» – «Ах, чтоб ему! Как же это он ударился?» – «Село горит, а баба чешется! Ты глаза обуй и прислушайся, о чем не молчит общественность!..» Иосуб раздосадованно стучит кулаком по колену: «Как же это, бре, язык у людей поворачивается буровить такое про моего мальчика? Ведь он такой мягкий, такой чистый. Тысячу лет проживет один в этом доме и не только не пошалит – на сторону не глянет ни разу. Я б на его месте не устоял, например. В кого же он уродился, если не в меня, черт ее побери!» Мысли его скачут, прыгают, рвутся под стать машинной болтанке – этот шалый так гонит, словно они по ухабам летят, а не по гладкому, как ремень, асфальту. Вот они, нынешние! Дай им машину хорошую да еще ровное шоссе настели, а вот поведись ему подвезти тебя отсюда досюда – всю душу к дьяволу вытрясут… Он хотел крикнуть: «Стой!», выскочить на дорогу, вернуться домой, тряхнуть жену за подол: «Что там тебе нагородила сватьинька про Игната?» А может, прямо заявиться к Негарэ и бросить с порога: «Зачем губить детей, разводить Игната и Анну?» И словно слышит ответ: «А я в бабьей баланде не плаваю». Тут Иосуб ему отвечает: «Спроси-ка свою толстомясую, это она звоны по селу распускает. Недалекая женщина. Я б лично свою за такое… хе-хе!» Следует заметить, что Иосуб Чунту просто куражится. Он герой, но герой только в мыслях своих. А на деле, когда жизнь подопрет, как это часто случается дома в последнее время, – великий он мастер красиво намыливаться! Так что чья бы корова мычала…
– Ишь, халда старая! – негодует Иосуб. – Ее девку и пальцем не тронь, а моего хоть с головой в дерьмо окунай…
– Чего-чего? – поворачивается к нему шофер. – Хочешь слезать? Или еще маленько проветримся?
И прежде чем Иосуб нашел что ответить этому ухарю в кепаре, машина рванула влево под арку, украшенную высохшими ореховыми ветками, и покатила к стреляющему в тучи шлагбауму, забытому здесь со времен ящура. Там же стоит женщина с черной блестящей сумочкой в одной руке и с зонтиком в другой. Увидев машину, она машет зонтиком и, кажется, что-то кричит; Машина вдруг тормозит, да так резко, что Иосуб въезжает носом в лобовое стекло.
– Всё, приехали!
Глядит Иосуб на этого ошалевшего от скоростей молодца и думает: с катушек мир валится, ей-богу! Сам он, к примеру, если кто к нему в телегу попросится – мужчина, женщина, ребенок, старуха с козой, кто угодно, – разговором попотчует, поднесет новости местного радио, и все это мягко, красиво, по-человечески. Боже упаси останавливать так: выметайтесь, пожалуйста! Нет, он еще и коней понукал, а проще говоря, давал им идти своим ходом. Случалось порой, за разговорами не замечали, как вкатывали в конюшню. Когда пассажирка с козой видела, куда ее занесло, поневоле кручинилась – ведь полсела пехом топать обратно к месту посадки! А Иосуб Утешал: «Не печалься, дай я тебя подвезу. Только сперва конюшню осмотрим». А если умные кони привозили домой, он кричал жизнерадостно еще от ворот: «Вылетай, баба, в колокола бей, принимай гостью!»
Йосуб трясет головой, потирает ушибленный нос: дуреет мир, ужас что делается. Подергав ручку, наконец открывает дверцу, слезает кряхтя.
– Гудбай, аривидерчик рома! – двумя пальцами козыряет шофер. Машина срывается с места и, лихо развернувшись, мчится назад. Иосуб поглядывает издали на женщину с зонтиком, оставшуюся при пиковом интересе, – интересно, чья она, к кому едет? Старик осматривается – интересно, куда это меня прикатил шоферюга? И вдруг соображает, что его ссадили как раз у дома Игната. «Глянь-ка, – удивляется он, – больно шустры эти нынешние: лучше тебя знают, куда тебе надо».
– Мэй, Игнат, мэй! – кричит он с дороги, но на дворе никто не отзывается: опять его дома нет. Иосуб смотрит по сторонам, махалян просто совестно – и точно, за оградой бабы Иоаны мелькнул черный платок.
Сколько бы раз ни приходил Иосуб Чунту к сыну, всегда, бывало, остановится на шоссе, уперев руки в боки, и давай рассматривать дом: оранжевую праздничную черепичную крышу, фронтон красного кирпича с двумя рядами зубцов понизу – крест-накрест выведенные кирпичи торчат уголками наружу, – выше, почти под самой стрехой, два узких окошечка, чтобы свет светлил чердак, а под ними – три магических знака: Ч. И. И. и год – 1971, «Да!» – прищелкивает языком старый Иосуб, гордясь этим домом, как своим собственным, потому уж хотя бы, что все три инициала втройне трогают стариковское сердце, когда после двух девок народился мальчик, Иосуб сказал злыдне: «Игнатом назовем. Как отца моего окликали». И стал Игнат Игнатом. Второе дело – Ч. И. И. можно прочесть как Чунту Иосуб Игнатович, то есть он сам собственной персоной, слуга ваш покорный. И, наконец, третье, потаенное и больное: погибший мизинчик Иосубов прозывался, как сказано, Ионом-витией, а это те же самые Ч. И. И., которые теперь звучали плачем, гекзаметром… Так что кто бы ныне ни проходил по шоссе, односельчанин ли, заезжий ли, буквы эти издалека бросались в глаза, и горько и радостно было слышать Иосубу, как прохожий с изумлением спрашивал: «И кто же это такую красотулю отгрохал?» Да, Иосуб и руки свои сюда приложил, и пот, и нервы… Потому как если бы слушались баб, и поныне бы Игнат сидел в халабуде среди болота и маялся бы – не дай бог. А то – вон какие палаты воздвигнул!
Забыв о любознательных глазах махалян, Иосуб все так же, руки в боки, отступает на несколько шагов и окидывает' взглядом лицевую стену. Она прекрасна – в четыре венецианских окна, дверь, стало быть, посередке, и просторная веранда в полфасада, главная изюминка дома, правда, еще не доведенная до кондиции. Честно говоря, есть еще нарядные дома в селе, иные даже похлестче, но ведь это берлога Игната, главного сына, то есть, считай, собственный дом Иосуба. Когда он, поругавшись со злыдней, покушался уйти, она, как по писаному бубнила: «Скатертью дорожка! Иди к своему малахольному на шоссе и трубите там в пустом доме, как два упыря!» И Иосуб тащился привычной дорогой, только не к Игнату, а в конюшню свою. Эхма, и тяжело же становилось у него на сердце, как вспоминал про Игната, кукующего в этих чертогах. Парень в соку, и кто уж, как не он, заслужил, чтобы и для него наконец распахнулись райские кущи. Тут стоило бы раскумекать маленько, что же означали «райские кущи» в понимании Иосуба. Это отнюдь не была праздная беспардонная жизнь, исполненная плотских утех; нет, что-то не верится, чтобы старик так некрасиво представлял себе рай на земле, – сам-то он рос в беспросветном убожестве и ничего, кроме печалей и тягот, не видел. Но все, что он недобрал в юности, он желал детям, для которых пришли другие, добрые времена. «Лишь бы мир у мире был, – говаривал он, подмигивая забубённым своим корешкам. – Теперь бы только жить!» Ибо, по мере того как рос его сын, отец воскресал как бы заново – светло и любя, и в этом была лучшая радость старика Иосуба. Он держался Игната, как ни одного из своих деток, и переживал, и плакал в конюшне, когда жизнь у Игната зигзагом пошла. А еще как подумаешь, что он бросил работу в колхозе и подался в карьер – все ради крыши над головой… Иосуб осматривается: хоть бы кто-нибудь из махалян меня сейчас видел! Еще раз озирает дом, окно, фронтон с тремя волшебными буквами и датой строительства и важным размеренным шагом шествует к воротам.
Но во двор не идет, кричит от калитки:
– Мэй, Игнат, мэй!
И, не дожидаясь ответа, поспешно уходит.
Куда же идет, куда бежит Иосуб Чунту? Уж не думает ли настичь машину, которая его сюда привезла? А может, просто он вспомнил, что сегодня его черед кормить лошадей, и вот подхватился домой, чтобы, скинув опостылевшие сапоги, поспеть в родную конюшню? Нет, и это не то. Смотрите, как он чешет по левой обочине, прямиком к поднятому шлагбауму, наперехват женщине с черной сумочкой и зонтом.
– Здрастя, Рита Семеновна! – говорит он, подходя как-то бочком и глядя мимо нее, словно стесняясь своей же приветливости.
– А, дядюшка Иосуб! – удивляется симпатичная докторша.
«Ага, не глядит на меня, – примечает Иосуб, – глаза прячет. Чует, стало быть, кошка, чье мясо слопала!» И смотрит туда же, вдоль шоссе, куда нетерпеливо поглядывает женщина.
– В город наладились?
– Наладилась бы… – усмехается Рита Семеновна, круто повернувшись к Иосубу и в упор уставившись, как ему кажется, на его сапоги. – Целый час жду, ни одна собака не останавливается. А вы что, гостите в здешних палестинах?
– Я-то? – покашливает в кулак Иосуб, прикидывая, с какой бы стороны к ней ловчее подъехать. – Я, Рита Семеновна, не могу больше жить в этом селе. Вышел из дому – пошел по дороге куда глаза глядят… Шестьдесят лет прожил здесь, попотел, потрудился, вдоль и поперек истоптал эти холмы и долины, а в конце-то концов, эх, на чью грудь седую голову приклоню?…
Иосуб чувствует, как его прошибает непрошеная слеза. Он шмыгает носом, он всхлипывает, он поднимает руки и прикрывает глаза.
– То есть как это, дедушка? – хмурится молодая докторша. – Зачем вы это мне говорите? Может, вы больны, вам плохо?
И то сказать, думает Иосуб, может, даже и болен. Раз она говорит – все-таки докторша, ей виднее… Уставившись ей в лицо круглыми немигающими гляделками вещего филина под кустистыми седыми бровями, он надвигается на нее: ты! ты обворожила моего сына! Докторша среднего роста, он возвышается над ней, как гора.
Ей становится не по себе. На ум невольно приходят клинические примеры из учебников медицины – в жизни ничего не читала страшней! – господи, что с этим стариком? Неужели взбесился? Она нервно озирается – не спасет ли кто? – но вокруг ни души. Лицо ее покрывается смертельной бледностью. Ага, выходит, правда, решает Иосуб, отрывает от нее взгляд, словно намереваясь уйти, но вдруг резко поворачивается, склоняется и, грубо схватив ее руку обеими руками, раз… два… три… четыре раза целует.
– Благодарю! От души благодарствую, Рита Семеновна!
– Но… за что, дядюшка Иосуб? Что с вами? У вас жар?
– Да, да, я смертельно болен! Но это пустяки! Благодарю за Игната, сына моего единоутробного. Вы ему помогли, поддержали и вот теперь с ним в самую точку попали, потому что он… как спутался с этой сельсоветовской Анной, не знал светлой минуточки… а теперь ее нет, и он живет с нами, согласитесь, по-царски. Спасибо, что вы надоумили Анну свернуть с его большака!
– Как это я надоумила? Она сама ушла. Я только сказала, что хорошо бы ей полечиться несколько месяцев. Хоть попробовать… – И порекомендовала знающего специалиста.
– Вот именно! – дурея от радости, восклицает Иосуб и мысленно поздравляет себя с первой победой: «Вот ты и попалась! Сама признаешь, что соперницу убрала. Посмотрим, что там еще у тебя за душой». – Вот именно, говорю, да, еще раз спасибо, что вы ей подсказали подобру-поздорову… – он приникает к самому уху докторши и лихорадочно шепчет, как бы великую тайну ей сообщая: – Я уж давно его подговаривал, чтобы он оставил ее. Они не пара друг другу!
Рита Семеновна в замешательстве – что мог разузнать старичище? Еще хорошо, если пьян…
– Вы с ума сошли, дядюшка Иосуб! – она поднимает сумочку, словно загораживаясь от него. – Они жить друг без друга не могут, они любят!
– Говоришь, любят? – с сомнением качает головой Иосуб Чунту. – Сказала б лучше, любили до недавнего времени. А теперь баста, сгорела дотла их любовь. Посмотри на Игната, на себя не похож, на глазах чахнет… Сказать ли тебе? Хе-хе-хе! – лукаво улыбается старик из-под усов. – Думаешь, я не знаю про ваш уговор с Анной? И еще дурочку валяешь передо мной, стариком! Меня на мякине не подкуешь, нет… – он укоризненно машет заскорузлым согнутым пальцем перед носом молодой докторши, отечески заглядывая ей в очи, отчего она, как маков цвет, заливается краской.
– Вы все с намеками, дядюшка Иосуб. Оставим лучше этот разговор. Я действительно люблю Игната и…
– Во! Вот именно! – встревает Иосуб. – Этого я и ждал от тебя!
– Да постойте же! – чуть не плачет Рита Семеновна. – Я не кончила!..
– И не надо, и никогда не кончай! И так все ясно.
– Я люблю Игната и Анну – обоих! – почти кричит Рита Семеновна. – Их дом, их семью…
– Хе-хе-хе, – раскашлялся Иосуб, снова грозя ей пальцем. – Я тебя уже давно раскусил, еще когда ты поселилась у Иоаны, а у Игната дневала и ночевала…
– Ну и что? Я же ни с кем больше не знаюсь в вашем селе.
– А знаете что? – Иосуб бережно берет ее под руку и отводит в сторонку, словно посекретничать хочет, хотя на шоссе по-прежнему пусто. – Позвольте признаться: мне наплевать! Хотят – пусть живут, не желают – не надо. Они уже сами с усами. А я для них с открытой душой сделал что мог. Теперь и мне пожить хочется. Понимаете меня? Хорошенько пожить! – и он снова жарко ей шепчет в ухо: – Из дому ухожу!.. – И, видя, что она на сей раз верит ему, решительно продолжает: – Уже ушел! Вот здесь, – он хлопает себя по карману штанов, – пятьдесят тысяч как одна копеечка. В город с вами поеду, куплю себе дом…
Рита Семеновна пытается высвободить локоть из его цепких пальцев. Ей послышалась машина из-за холма.
– Знаете, о чем я вас попрошу? Помогите мне, – таинственно говорит Иосуб.
– Чем я вам помогу? – удивляется Рита Семеновна.
– Подыщите в городе комнатушечку…
– Но… как это? Не понимаю…
Действительно, с холма спускается грузовик. Докторша тянется на шоссе е поднятой рукой. Иосуб тащится за ней следом.
– Умоляю! Вот сто тысяч… купите мне дом! Я колхозник-миллионер… я очень старый! Я вам его завещаю. Зачем нам мотаться туда-сюда по дорогам? Что вам здесь делать в глуши?… Заклинаю, оставьте Игната! Навеки… как дочь!..
– Ха-ха-ха! – с облегчением смеется Рита Семеновна, забравшись в кабину. – Вы не сумасшедший, вы симулянт! Ловко придуриваетесь, старый вы прохиндей. Думаете, я не вижу?…
– Увы, увы, я не хотел вас обидеть…
Грузовик отъезжает. Иосуб Чунту семенит за ним, пытаясь словить руку, свешивающуюся из кабины, хоть пожать ее, если не покрыть поцелуями.
Но не успевает.
И остается один на дороге.
2
Через час Игнат дома.
Истерпевшийся от одиночества двор встречает его молчанием. Он так долго дожидался Игната, его размеренной хозяйской поступи, что теперь и радоваться нет сил. Бывало, выйдя к воротам, хозяин прежде всего рассматривал крышу – не сдвинулась ли где черепичина? – а там уж фронтон – не поистерлась ли краска на буквах и цифрах? не проседают ли стены? – но милее всего было ему глядеть на молодые фруктовые деревца в палисаднике перед окнами, десяток яблонь и груш, тоненьких, беззащитных, с гладкими светящимися прутиками-стволами, словно это души его неродившихся деток, которых сказочная черная сила превратила в растения, – не обидел ли их ветер холодный? не обломал ли кто веточку?… Он мог часами любоваться на них – это все были отборные коллекционные корни, он за ними нарочно ездил километров за тридцать вверх в соседнее село к крестному отцу матери, знаменитому на весь свет садоводу, и старик выбрал для него по своему разумению, а потом еще сюда приезжал прививал их, и саженцы поднялись и пошли в рост не по дням, а по часам и вот-вот плодоносить обещают… А тут – еще весной было дело – приходит Игнат в воскресенье под мухой домой и кричит от самой калитки:
– Мэй, ты! Мэй! А ну геть с яблони! Выдеру!
Анна как раз сняла с летней плиты горячие плацынды. Услышала – обомлела.
– Кому грозишь, человече?
– Да вон тому неслуху, младшему! – отозвался Игнат. – Эй, кому говорю! Не рви зеленые груши – живот разболится как раз…
– Какие груши? Какой неслух? – Анна остолбенела вконец.
– Какой? Мальчишка наш. Не видишь? Вон он, тянется, как козленок, за листиком…
Анна выронила тарелку, опустила глаза. Закрыв руками лицо, быстро ушла в дом.
И теперь, войдя во двор, боится Игнат даже глаза поднять. Глядя себе под ноги, идет прямо к калиточке, выводящей на огород. И всего-то она до колен, и мог бы ее с ходу перешагнуть, но нет, он ее старательно открывает и закрывает за собой и идет огородом между оголенных кустов винограда – за домом у него какой ни на есть виноградник – по узкой тропинке и останавливается на краю обрыва.
Внизу величаво раскинулась глубокая, широкая долина Днестра.
Куда ни глянешь, куда ни посмотришь, куда ни бросишь взгляд свой, и туда, до самых дальних лесистых холмов, едва угадываемых в фиалковой дымке, всходящей над водами прямо перед лицом Игната – хоть рукой ее трогай, – всюду долина. Эта безграничность, этот необъятный простор наполнял грудь растерянного, истерзанного одиночеством человека изумлением и каким-то особенным трепетом вечности, сколько бы раз он ни выходил сюда. Игнат глядел прямо перед собой – то ли на желтеющий клочок жнивья на том берегу, оставшийся до сих пор нераспаханным, то ли на раздетые сады на этой стороне, то ли на матово блещущую колею реки, сползающую, змеясь, с верховьев, прячущуюся за голыми верхушками деревьев и снова блещущую сквозь стынущую дымку тумана, чтобы тут же резко свернуть и скрыться за мысом, заросшим ивняком. Небо низкое, хмурое. Справа, где-то вдали, чуть золотится горб лысой горушки – верно, солнце туда укатилось, – а внизу, под берегом, слышно, сигналит кому-то трижды коротко и один раз долго сирена невидимого суденышка, сходящего по Днестру.
Будни как будни, с работой уходят и забываются, А наступает суббота, да как задумаешься, что впереди вечер свободный, а за ним еще целое воскресенье, а между ними долгая одинокая ночь, и всего тебя с головой грусть-тоска затопляет. Черная подколодная тоска, которая повязала его вот уже четыре месяца, с тех пор как ушла Анна и он остался один. Порой ему кажется, что он одолевает тоску. Но это только ему кажется. С некоторых пор она его и на работе хватает. Сегодня, к примеру, подходит Василе-бригадир: «Слышь, Игнат, что это ты камни ломаешь? Мало у нас браку?» «А он с левой ноги нынче встал», – подает голос моторист, молокосос в беретке, его недавно вместо бади Филимона поставили, а того перекинули на другую камнерезку, чтобы впредь не грызся с начальством. Игнат поглядел исподлобья: помалкивай, мол, а то и тебя в брак пущу, – отвернулся и принялся за свое. Его руки сраженными разбуханными ладонями в толстых брезентовых рукавицах, настоящие медвежьи лапищи, как говаривала Анна, двигались споро, подхватывая исподнизу каменный блок, вскидывая над головой и укладывая в ближний штабель, а то и прямо в кузов машины… А если уж совсем становилось невмоготу, он вытягивал из торбы графин – каждое утро приходилось его доливать, – и посасывали помаленьку в очередь с бадей Филимоном, вот ведь душа человек, и того извели… И теперь, когда его поддел этот салажонок в беретке, Игнат вытащил из графина затычку – обломок кукурузного початка, обернутый чистым лоскутом, принял хороший глоток – фу, отрава! – скривился и протянул графин бригадиру – тоже мужик ничего себе, иногда подкидывает Игнату от щедрот своих банку говяжьей тушенки. Им нечего было делить: норму Игнат выгонял, а попроси его – и сверх того выдаст. Чем больше Игнат камни ворочал, тем сильней уставал, и вроде бы тоска отпускала…
После долгого дня в карьере, в его склизких галереях и штреках, где, казалось, вот-вот придавит тебя потолок, – Игнат невольно напрягал спину, ожидая обвала, – его всегда тянуло сюда вздохнуть полной грудью, свободно. В доме он задыхался. И вот он шел садом к обрыву, и его дух и взор отдыхали, впитывая беспредельность простора. Ветер трогал его за плечо, и эта осторожная ласка мало-помалу освобождала его от себя, от всех дрязг и невзгод, которыми его опутывали будни. Это был самый высокий праздник его души, и он так вот стоял над обрывом, и глаза его были светлы и пусты, и это значило, что он отдыхает в эти минуты.
Неожиданно в глубине его зрачков затеплился слабый свет.
Он слышит шелест каменной осыпи и, наклонившись над краем провала, видит мальчонку, изо всех сил волочащего за собой на веревке блеющую козу. Он тянет ее по косогору на крутизну, а коза упирается, трясет отчаянно хипповой бородкой, обрушивая из-под копыт мелкие камни, и пастушок едва не выпускает веревку из рук. Игнат улыбается: мэй, малый, держись! – и вспоминает, что именно отсюда брал первые камни для своего дома. Ах, нет! Все было не так, об этом он только мечтал, а на самом деле самосвал прикатил из карьера – для того молодой Чунту и устроился в Стынке, – и первый свой котелец сложил на берегу Бахны. Они там рассчитывали ставить дом, на этом настаивала его мать. Но однажды, забежав с работы, Анна отозвала его под навес и сообщила, что правление отдает молодоженам целую улицу. И у него сразу стал перед глазами этот клочок земли между шоссе и обрывом над Днестром.
– Там будем строиться? – обрадовался он. – На берегу?
– Да. И я так просила. Но утвердят ли?
Они без слов поняли друг друга. Здесь, на этом берегу, они впервые поцеловались, еще девятиклассниками. Большая ватага мальчишек и девчат жгла костры у воды; до рассвета пели и танцевали. Когда расходились по домам, Игнату привелось взбираться этим обрывом следом за Анной, и ее стройные загорелые икры все время мелькали у него перед глазами. Весь остаток ночи они снились ему. Наутро решил: нет жизни без Анны. Он ловил ее взгляд в школьных коридорах, на улице, в клубе. Вечерами слонялся у ее дома, ожидая неведомо чего. И только через год сбылись его мечты. Они убирали в садах яблоки и, как водится, допоздна задержались. Возвращались лунным вечером, той же дорогой. Игнат помогал Анне подниматься на крутизну, где нужно – тянул ее за руку, и так получилось, что они раньше всех взобрались… Стоят на краю обрыва, а где-то далеко внизу слышны голоса отставших. И он впервые в жизни близко, нос к носу, увидел ее лицо, ее глаза, горящие потаенным огнем. Тут уж с ними невесть что вышло: небо упало, луна раскололась в Днестре, звезды пошли хороводом, а эти двое затаились, как рыбоньки в черном омуте, и вдруг ударились ввысь, растворились друг в друге. Это был первый его поцелуй…
Он отворачивается от обрыва, делает несколько шагов по-прежнему не поднимая глаз, и чувствует на щеке теплое дыхание своего нарядного дома, который глядит светлыми глазами окон и словно дружески упрекает его; эти упреки даже приятны и как будто снимают долю тяжести с его души. «Что ж ты так потерялся, дружище? Уткнулся в землю и не глядишь на меня. Разве я в чем провинился и не твои добрые руки меня сотворили, и не слабые усердные руки жены твоей, и не сильные умелые руки всех, кто приходил на помощь к тебе? Или не жаль тебе красоты моей? А вспомни свои мечты, вспомни вечера с Анной, когда, падая от усталости и изнеможения, вы с ней засыпали сладким сном на широкой кровати, сбитой из досок, положенных на кирпичи прямо здесь, под окном моим, чтобы глупые лягушки не запрыгали к вам в постель из бурьяна…» Игнат ничуть не удивляется шепоту дома и ждет продолжения, потому что, по всем прикидкам, голос Анны он сейчас слышал с крыльца, и она, очень может быть, ждет его за порогом? Он согласно кивает головой и думает: «Вот уже ты и болтаешь сам с собой, как выживший из ума старик. Ох, не к добру, Игнат! Чем-то все это кончится?…»
Игнат выходит на угол дома, глядит вдоль шоссе. На холме из глубины села возникает зигзагом мчащийся грузовик, проносится с воем мимо Игната – вот-вот прострижет по ограде Гулицы, а не то шлагбаум снесет в Драбадан пьяный шофер. Но судьба хранит алкашей-дураков. Соскочив с асфальта и лихо подпрыгнув на пологом отвале кювета, машина заюзила по утоптанной полянке малого махалянского жока возле старого колодца с распятым Христом под дуплистым орехом – везунчик, и этот орех обошел и заглох, уткнувшись в обложенное камнями кострище, возжигаемое махалой по святым вечерам.
Не стоило так рано удирать из карьера, устало думает Игнат. Лучше б еще на одну смену остался; они, верно, запустили-таки камнерезку…
Смотрит на соседский двор – там пусто. У двери выставлено в ряд множество всякой обувки, взрослой и детской. Игнат вспоминает простодушные отцовы россказни: у того в детстве на всю семью была одна только пара ботинок. Кто раньше встает и захватит – кум королю, а остальные бегай босые и сирые, хоть снег по колено.
– Гулица, мэй, Гулица! – кричит Игнат, наконец-то решившись спросить, кто его искал накануне. Сосед не отзывается. Зато к оконному стеклу прижимается орава сопливых носишек. Через миг они исчезают, как стертые тряпкой. Видать, кто-то из взрослых шуганул.
Игнат ждет-пождет, в дверях никого. Он машет рукой и бредет к крыльцу.
Перед дверью, порывшись в карманах, Игнат отпирает ключом замок и кладет его сверху на притолоку – переоденусь, а там… посмотрим, что делать. Поскорее бы скинуть этот пропыленный ватник, изъеденный каменной крошкой. Летом он его обычно снимал еще на дворе и швырял под навес, а теперь… Игнат вспоминает, что уже неделю не разводил огня в доме и там сыро и холодно. Чешет в затылке: надо бы собрать щепочек под верстаком, принести хворосту, натопить как следует печь, но лень, да и не для кого. Нажав на щеколду, толкает дверь и перешагивает через порог в сени. Вытаскивает из-за пазухи торбу и – эх, когда ж я ее залатаю? – бросает через плечо в угол. Ощупью нашаривает дорогу в кухню – там переоденусь…
Поднимает глаза и застывает на месте.
Перед ним на крюке висит, не касаясь полами земли, красное, почти нереальное в сумерках, но такое знакомое пальто Анны. Из-под него еще на ладонь виднеется край ситцевого, в полоску, платья, а на плечиках, под пальто, белый пуховый платок. На полу – аккуратная пара туфелек, хоть сейчас надевай. В первое мгновение Игнату кажется, что перед ним стоит Анна, как живая. Она ждет его, склонив голову к плечу и привстав на цыпочки: скоро ли он вернется? отчего так задержался, если ушел из карьера до срока? с какими думами переступил порог? Он стоит, пристально глядя на одежду жены, потом опускает глаза. «Прости меня… Не было сил сразу войти в дом. Но ты не упрекай меня за это. Если б ты знала, как я устал, как мне тяжело…» – «Знаю, родной мой, знаю. Но терпи, ты должен быть сильным, ты мужчина. Я слабая женщина, и то терпела, пока могла. Не поддавайся…» – «Я не поддаюсь, нет. Но очень уж худо мне». – «Переоденься. Принеси дров. Растопи. Приготовь ужин». – «Ужин? Я не голоден». «Ай-я-яй! – стыдит она его. – Куда же это годится? Такому здоровому мужику надо есть. Живи, покуда живется. в другую влюбился? Люби, покуда любится…» «Влюбился? Не шути так, женщина!» – Игнат кладет руку на крюк: дай-ка перевешу все в гардероб. «Нет, не тронь, оставь меня здесь. Я буду каждый день ждать тебя и встречать с работы, и спрашивать, что у тебя на сердце, хорошо ли тебе, не устал ли, здоров ли…» – «Ладно, не трону. Но знай: мне так печально, так больно видеть здесь платье твое…»
Игнат спускается с крыльца, подходит к забору. Еще одна машина скатывается с холма и со свистом проносится мимо – волна холодного ветра обжигает щеки Игната. Странная штука, Игнату вдруг чудится, что случайная эта/машина вихрем закружила и унесла вдаль частицу его души… Что ж это потянуло его сорваться с места и вприпрыжку бежать куда глаза глядят по шоссе? Может быть, прекрасный лик, чьи-то манящие глаза в долю секунды скользнули по нему из кабины и поманили на край света, одинокого, сгорбленного, вцепившегося руками в забор? В самом ли деле он видел кого или ему померещилось? А может, это он сам равнодушно взглянул на себя из кабины? И теперь, приняв правила недетской игры, стремится душой вслед за каждой новой машиной… «Стоп! Дошел до ручки с этими мыслями! – думает Игнат. – Еще чуток, и, кажется, доиграюсь».
– Здорово! – кивает Игнат дымящему мимо Цугую, возчику детского садика. Навстречу его телеге выползает из-за холма машина с зажженными фарами. Но не то удивляет Игната, что придурок водитель среди бела дня включил фары, а сама побежка машины: она то чуточку съедет юзом под гору, то неожиданно станет, а то и вроде назад дернется. Знал бы Игнат, что это сама судьба его сидит за холмом и с ним в игрушки играет: попустит машину к нему на веревочке и оттащит обратно. Вот еще малость потравила конец – как спиннинг распустила и ждет: клюнет ли Игнат на живца? Машина кое-как докатилась до шлагбаума, оставшегося после весеннего падежа, и здесь, видать, стала в сухой док. Фары погасли, дверца хлопнула, вылез озадаченный задрыга водитель с заводной ручкой в руках.
– Нашел он тебя?…
Игнат оборачивается на голос и видит за оградой Гулицу в неизменной кушме и с топоришком в руках.
– Кто?… Ах да, Петр Николаевич?… Нашел.
– Чего ему? Все насчет твоего дома?
– Не только моего, Гулица, всей нашей улицы… – Игнат чертит в воздухе крест.
– Ну? Й меня тоже на снос? – не верит Гулица, роняя топор, и, нагнувшись, сообщает некстати: – Вот хочу рукоятку для вил выстрогать. Копать пора.
– Думаешь, пора?
– Самое время.
Гулица говорит громко, хотя, собственно, чего кричать – дворы у них рядом. Они каждый день видятся и никогда не встречаются. Очень редко заходил Гулица к Игнату на двор, да и Игнат не охотник гостевать по гулицам.
– Где будешь вскапывать?
– Тут, перед домом, – показывает Гулица.
– Надо бы и мне взяться, – вздыхает Игнат.
Ржавый скрип железа отвлекает его от тягостных мыслей. Прячущаяся за горушкой судьба вернула злополучную машину от шлагбаума и поставила ее прямо перед воротами Игната. В доску ошалевший шофер бегал как заводной вокруг поднятого капота. То он вскакивал на крыло и совался в мотор, то спрыгивал на землю к кабине. И как только хлопал дверцей машины, странное дело, автоматически, со страшным грохотом соскакивал и защелкивался капот. Но герой не сдавался и остервенело вертел заводную ручку.
«Плохи твои дела, друг», – сочувственно бормочет Игнат и уходит от своей судьбы в дом. Но на месте ему не сидится. Торопливо скинув ботинки, он остается в носках. Их по два на каждой ноге, зато и дыры в разных местах. Как солдат перед боем, он решает умыться и надеть чистое. На кухне находит таз, моет руки, лицо, ноги. Чистые шерстяные носки лежат под подушкой – эх, жизнь бобыляцкая! – он надевает выходной костюм, ищет сапоги – не ехать же в грязных ботинках…
Он торопится, он безумно спешит, торопится обуться, одеться, выйти из дому. Но куда ему спешить? Некуда ему спешить. Может, у него дела какие-нибудь? Нет у него никаких дел. Может, его ждет где-то кто-то? Никто нигде его не ждет. Да. Хочет поскорей выбраться из дому? Да. К забору своему тянется, спешит выбежать на шоссе? Да. Торопится навстречу судьбе…
Игнат медленно переступает порог. Машина здесь, куда ж ей деться? Водитель почти целиком забрался в мотор, только задница наружу торчит.
Снежинка опускается на ресницу Игната и мгновенно тает. Он трет глаза, смотрит на небо, оглядывает темнеющие дали днестровской излучины.
– Показалось…
Присел на корточки, тронул землю.
– Рановато вроде для снега…
Души его неродившихся деток – тонкие озябшие деревца палисадника машут голенькими веточками, подзывая его: «Вот и суббота пришла. Что ж ты нейдешь? Хоть постой, помолчи с нами. Спроси, как мы себя чувствуем». – «Как себя чувствуете, ребятки?» – «Да вот холодно. Зима идет». «Да, идет, – отвечает Игнат. – Надо бы вас соломкой укрыть, а то, не ровен час, зайцы обгложут…»
Ближняя дверца машины щелкнула.
Игнат глядит… из кабины появляется ножка в капроновом тонком чулке, в черной туфельке. Она спускается на ступеньку, чуть медлит в ожидании напарницы, своей зеркальной пары в том же наряде. Посовещавшись между собой, они не приходят к согласию, и первая на свой страх и риск пускается дальше, сходит с подножки, неуверенно нащупывая почву. Став прочно на асфальт, она зовет вторую, замешкавшуюся на ступеньке. И вот владелица божественных ножек стоит на шоссе… Такая нежданная, между машиной и канавой с дождевой водой, такая беззащитная, в легких черных туфельках, в плюшевом зеленом пальтишке, повязанная желтым платком, похожая на расцветший подсолнух, невесть каким чудом занесенный на асфальт в эту слякотную осеннюю пору. Как не хватает солнца этому удивительному цветку!.. Через несколько часов, когда кончится суббота и канет в прошлое ночь на воскресенье, когда эта чужая женщина, не простившись, покинет его дом и он попытается осознать все происшедшее, ему представится, что она возникла перед ним, как в безветрии легкий дымок над крышей… Он уже видел ее – но где же? На окраине города, несколько лет назад. Добираясь домой на Побывку, он стоял на шоссе рядом с женщиной в желтом платке, похожей на эту. Скорее даже не похожей – ведь годы прошли с тех пор! – но он помнит, что и та женщина была печальна и сказала ему – или это сердце шепнуло? – что у нее горе в семье. Но все это позже узналось, а поначалу он был весел, разговорчив, даже болтлив – домой же ехал, в отпуск! – молодцевато расхаживал по краю шоссе, голосовал каждой машине, но они проносились мимо. Пошучивал и, чтобы развеселить понурую молодку, все нахлобучивал ей на платок свою белоснежную бескозырку, сама-де голосуй! Потом, когда узнал, что дома ее ждет мертвый ребенок, шутки кончились, и он, раскинув руки, вышел на дорогу перед первой же легковушкой. Частник обругал его, но женщину посадил. Закрывая дверцу, она бросила на Игната такой пронзительный взгляд, что он вспоминал о ней весь остаток дороги. И он будет вспоминать о ней всю ночь с субботы на воскресенье, скорчившись на лавке под окном, в смятенном полусне, смешавшем воедино пережитое накануне, горести последних месяцев одиночества, потаенные желания, сладко мучившие его с детских лет, – он уснет одетый, скинув только сапоги, – а эта чужая незваная женщина, с которой он вернется из города и проговорит далеко за полночь, будет лежать в его постели… Глядит Игнат на машину, на диковинный цветок подсолнуха, выросший перед ним из асфальта и медленно поводящий желтой головкой в поисках солнца, затерявшегося среди серых набухших туч, и думает: «Какого дьявола я на нее пялюсь? Делать мне больше нечего?» Отворачивается и начинает искать глазами вилы: надо бы пошарить за домом, Гулица вроде бы там их оставил. Взять и отнести в сарай, а то как раз кто-нибудь позаимствует. Идет к огороду и слышит, будто бы кто-то окликает его из-за спины. Молча. Беззвучно…
Игнат резко оглядывается.
Женщина в желтом платке стоит у забора.
«Перепрыгнула через канаву? Но вряд ли ей это под силу, такой маленькой. Может, повыше перешла, через мосток? Да нет, не успела бы. Удивительно, ей-богу. Ну… и чего же она от меня хочет? Небось скучно в кабине…»
Теперь он может разглядеть ее лучше. Лицо у нее бледное – может быть, желтый платок съел румянец, – щеки округлые, нежные, – невольно подавшись навстречу ей, Игнат замечает дымку печали в ее глазах. И чего навязалась на мою голову, думает Игнат, забыв, что еще минуту назад сам упрекал себя за то, что глазеет на незнакомку. Надо бы эти чертовы грабли отыскать… тьфу, то есть вилы! Неизвестно чем эта женщина здорово его зацепила. Нет, на жену шофера она не похожа. А то си-Дела бы в кабине и не высовывалась. Или костерила бы почем зря своего мужа-задрыгу. Нарядная… Видно, парень подобрал ее на дороге. Отчего же она не остановит Другую машину? Чего ждет терпеливо? Чего мешкает здесь?…
– Добрый человек, не дашь ли напиться?
Игнат так растерялся, что ни слова не понял. Смотрит на нее чуть ли не с ужасом, как на чудо-юдо заморское. Переспросил бы: что, мол, ты сказала? – да неловко, еще примет за дурака. И, в сущности, о чем может спрашивать путница, незнакомка, если не о самых обыкновенных вещах: о времени, о дороге, о… По запекшимся губам женщины он наконец догадывается:
– Водицы подать?
Она кивает и смотрит на кран во дворе, из которого звучные капли падают на дощечку и растекаются лужицей вокруг молодой яблони. Перехватив ее взгляд, Игнат почти умоляет:
– Нет… то есть нет! Не годится из крана – ржавчиной отдает и холодная. Я из дому принесу, сейчас, погоди!..
Опрометью, как подросток, кидается к дому, словно бы не ворочал всю неделю камни, словно бы не месил нынче грязь по всему селу, словно бы не было нынешней Мучительной ночи. Влетает в сени, тычется по углам; куда же я задевал кружку? Бежит на кухню, там ее нет, ищет в комнате – на столе не видать. Останавливается запыхавшись: да где же она? Пот его прошибает – вот незадача, человеку напиться, а посуда как провалилась. Это называется хозяин. Называется – в доме порядок. А человек ждет, губы у него обметало от жажды. Кто знает, откуда она, бедная, едет? Как же это она хорошо по-женски сказала: «Добрый человек, не дашь ли напиться?» Напиться… Человеку напиться… Кружка стоит, как ей и положено, на фанерной крышке ведра, в углу сеней, на табурете. Что он, ослеп или совсем обалдел? Но кружка ему не нравится, нельзя в такой посудине подать человеку воду. Он опять бежит в комнату, падает на колени перед буфетом и с самого низу достает чашку – одну из двух заветных, с золотыми цветочками, – ополаскивает ее в сенях, наполняет, выносит.
Подает чашку через забор, а когда женщина подносит ее к губам, отводит взгляд в сторону: пусть пьет спокойно, видно, истомилась. Сквозь колья ограды видит ножки ее. Холодно, наверно, в капроне… Да и туфельки не по сезону. Игнат густо краснеет. Как это я так потерялся: и кружку найти не мог, и вообще как сопливый мальчишка! А теперь сквозь забор на ножки уставился…
Он с достоинством поднимает глаза и привычно опускает руки на верхушки кольев.
Женщина пьет, чуть от него отвернувшись, так что Игнат видит за желтым краем платка только край чашки – она держит ее за ручку двумя пальцами, сжав их так сильно, что кровь отливает из-под ногтей. Рука ее слегка дрожит.
– Готово! – слышен голос шофера. Из-под капота сперва появляются его тощие, торчащие врозь лопатки, потом все остальное. – Хоп! – он спрыгивает вниз и спешит к дверце кабины.
Незнакомка не может оторваться от чашки, а Игнат ее успокаивает:
– Пей, не спеши, когда еще он заведется…
И точно, мотор дрожит, кашляет, не заводится. Изрытая проклятия, водитель снова нырнул под капот. Женщина, через плечо на него покосившись, допивает воду и, вытряхнув последние капли из чашки, возвращает ее Игнату.
– Спасибо, добрый человек.
С легким поклоном она взглядывает ему прямо в глаза, бесстрашно, впервые. И как-то удивленно, словно только его увидела. Поворачивается, идет к машине. Игнат стоит с чашкой в руке, глядя, как она удаляется неслышными медленными шагами. И вдруг, как мол догадка пронзает его: уходит! навсегда из его жизни уходит! Он изо всех сил сжимает колья забора – болен я, что ли? Женщина эта прямо в глаза посмотрела… какие глаза, какой взгляд у нее… А она уже остановилась перед канавой – не перейдет, ни за что, нипочем! – радуется Игнат. Он очень надеется, что она все же к нему повернется, слово хоть скажет, попросит помощи у него, Но она перешла на ту сторону свободно, точно на крыльях. Вот поднимает руку, открывает дверцу, забирается на ступеньку – ножки ее одна за другой исчезают в кабине, – дверца захлопывается.
Игнат хмурится – чем она опоила меня, что я потерял голову, как пацан? – пристально разглядывает чашку, стараясь, чтобы женщина в машине этого не заметила. Ему кажется, что ручка чашки еще сохранила тепло ее пальцев, он даже угадывает следы ее губ на фарфоре, как красиво она ее держала, как долго пила…
Мотор ошалело затрепыхался. Шофер рванул ручку из-под радиатора.
Игнат еще стоит несколько мгновений, поворачивается, идет к дому. Посреди двора запинается: уезжает! Словно его в грудь кто толкнул: как, ты с ней даже не простишься? Оборачивается – конечно, она на него смотрит. Он машет ей чашкой:
– Счастливой дороги!
Желтый платок склоняется в легком поклоне, совсем как в тот раз, когда благодарила за воду. Игнат решительно направляется к дому: если слушаться сердца, оно далеко заведет. Ступает тяжело, сильно вонзая каблуки в размякшую глину. Глубокие следы остаются за ним. Рука с чашкой ходит широко, вперед-назад, вперед-назад, в такт его тяжелому шагу. Глаза сужены, почти закрыты, он старается занять себя мыслями о самых земных вещах – о потерявшихся вилах, которые Гулица наверняка не принес – забыл на конюшне, их втоптали в навоз, и какой-нибудь трактор вывалит навоз в поле, а весной попрут из земли молодые железные вилы… Но как ни крути, ни верти, а все перед глазами Игната маячит желтый платок незнакомки и ее глаза… какие они? хотя бы цвета какого? Игнат входит в сени, толчком распахивает дверь направо, в чистую каса маре, налево, в детскую, где и пол еще не настелен, – там стоят бочки с вином, картошка – погреб еще не закончен, – мешки с кукурузной мукой и всякая домашняя рухлядь. И снова ok разглядывает чашку – по щербинке на донышке узнает свою из той пары заветной с золотыми цветочками. Иногда, пусть редко, но случалось им гонять чаи зимними вечерами, и Анна шептала: «Отдай мне твою чашку, давай поменяемся, а я тебе мою дам, чтобы ты обо мне помнил всегда. И завтра тоже, когда будешь камни свои бить». – «Я не бью, радость моя, я их складываю». – «Ну, как станешь кидать их там, знай, если обо мне вспомнишь, у тебя сил прибавится…» – «Хочешь, возьму ее с собой на работу?» – «Нет, нельзя, разобьешь – может, мою взять?» – «Упаси тебя боже!» – «Почему?» – «Не хочу, чтобы из нее пили другие, другая. Я знаю, у вас там в карьере работают женщины, а я одна хочу пить из твоей чашки…» «Ты одна, – повторяет Игнат и виновато ставит чашку на фанерную крышку ведра, рядом с кружкой. – Прости, Анна. Чужую женщину так мучила жажда, прости меня…» В глаза ему бросается красное пальто жены, висящее на крюке, подол платья, платок и пара туфелек на полу. В глубине комнаты белеет на кровати горка подушек – именно так их всегда складывала Анна, а теперь и он выкладывает каждое утро. Ноги Игната слабеют, и он опускается на порог, прислонившись спиной к косяку…
Совсем новые, прозрачные, сильные, четкие мысли одолевают его: вот так встречаются люди на этом свете. Прежде никогда не видались, не разговаривали… встречаются, разговаривают, смотрят один на другого с улыбкой, с удивлением, с недоумением, потом расстаются, разлучаются, расходятся в разные стороны, так друг другу толком и не сказав, чему улыбались, отчего удивлялись, почему недоумевали… А потом, когда уже думаешь, что позабыл этого человека и сам образ его давно растворился в дымке минувших дней, в черной дыре отжитого, – он вдруг восходит перед тобой во сне или въяве, приходит и спрашивает: а чего ты тогда улыбался? чему радовался? над чем насмехался? или нашел что смешное в моем лице, в моей душе, в повадке моей? скажи! ты слышишь, скажи!.. А ты молчишь, ни словом не отзываешься, ведь ты понимаешь, что он – твоя греза, дымок над крышей в безветрии, он далек от тебя, живет в чужом мире, и кто знает – может, и нет его на земле… И тогда к горлу подкатывает ком, впору кричать, выть, биться головой о косяк: почему? почему я его так отпустил? Надо было спросить: зачем хмурился, отчего грустил, о чем печалился?… Как же так я ее потерял?!
Шофер лихо крутит головку крана, но вода все так же течет слабой струйкой на косо поставленную дощечку. Наконец он легко подхватывает полное ведро и, виляя тощим задом, во весь дух несется к калитке.
– Прощенья просим! – кричит он Игнату, хлопнув калиткой. – Водички у вас позаимствовали…
– Ради бога, – отвечает Игнат с крыльца, просовывая руку в рукав синей суконной куртки с цигейковым воротником. На ногах у него – новые юфтевые сапоги в пятнах домашней пыли, которую он впопыхах не удосужился смахнуть.
За калиткой шофер замер, уставившись на хозяина дома. Сам он в своем удивлении нелеп и смешон, настоящий вопросительный знак с широкими сутулыми плечами и узкими спортивными бедрами. Он отметил про себя, что Игнат переменил платье и теперь, стоя на крыльце, ведет себя непонятно, как-то потешно похлопывает себя по груди, по ляжкам, суетливо шарит за пазухой, по карманам, недоуменно рассматривает пустые ладони. Деньги, что ли, выронил? – догадывается шофер и вспоминает недавно купленного на рынке дергунчика – акробата на крученых ниточках, он так же забавно дергает всеми суставами. Присмотрел его для сынишки, да отдать забыл, так и валяется под сиденьем в кабине.
– Ух, голова садовая! – хлопает по лбу шофер, перешагивает через кювет и, забравшись на бампер, заливает воду в радиатор. Мотор тарахтит ритмично и ровно – хорошо промыл карбюратор, – водитель фыркает: два часа ушли псу под хвост. Вода, булькая, льется в утробу машины, даже непонятно, куда столько влезает. Он поднимает глаза на пассажирку за лобовым стеклом. Она сидит, понуро уставясь в пол кабины. Сидит как прибитая. Огромные ее глаза, может быть, слишком большие для этого лица, глядят не мигая. Сычиха, сука, ворожея… С тех пор как села в машину в том дальнем селе… да нет, уже в поле она остановила его, на развилке, – с тех самых пор и словечка не проронила, хоть он трещал, как сорока, всю дорогу, порываясь ее расспросить, куда собралась, что у нее за дела в городе, и не отважился. А здесь, под холмом, неподалеку от шлагбаума, где мотор расклеился окончательно, наш водитель разобиделся на судьбу, выславшую ему эту ведьму на перекресток дорог. Он был малость суеверен, этот бравый шофер, и, копошась под капотом, долго бормотал себе под нос дедовские заклятия от сглаза, что должно было означать: шла бы ты своею дорогой, другого останови дурака и морочь ему памороки! Но она все сидела, неподвижно, терпеливо, словно закаменев на своем месте… Просто удивительно, что она соизволила спуститься к этому долговязому за оградой. Интересно, о чем она там с ним судачила? Ведь казалось, она и вовсе языком шевелить не умеет.
Забросив пустое ведро в кузов, он усаживается за баранку.
– Мэй, шофер, мэй! Обожди меня, друг!..
Водитель вопросительно смотрит на пассажирку: кажется, кричал кто-то? Она молча кивает на Игната, бегущего от ворот к машине.
– 0§ожди, я тоже еду! – Игнат дергает ручку дверцы. – Найдется местечко?
– Да уж полезай, – разрешает шофер. – В кузове холодно.
Женщина сторонится, вся подобравшись, хотя и так занимает немного места. Игнат садится неловко, чуть боком, и закрывает за собой дверцу.
Машина плавно катится по шоссе: судьба сделала свое пока еще непонятное дело. За холмом открылся участок ровной дороги между голым виноградником и опустелым сливовым садом. Дальше побежали озимые; напоенная осенними дождями пшеница до горизонта раскинула свой ярко-зеленый густого ворса ковер.
Но что это? К ветровому стеклу приникло несколько белых снежинок.
– К хорошему снегу, – говорит шофер, не поворачивая головы.
– Рановато бы, – отзывается Игнат, поглядывая на спутницу, сжавшуюся в комочек между ним и шофером: а ты что молчишь? Но она только плечами повела, ей холодно при виде этих первых вестников зимней стужи.
– Как-никак конец ноября, – бубнит шофер. – В иные годы выпадал и раньше…
Женщина чуть наклоняется вперед, напряженно вглядываясь в дорогу сквозь грязное стекло.
– Да, – качает она головой, не объясняя, что именно означает ее «да»: то ли и впрямь рановато для снега, то ли это ответ ее собственным затаенным тревогам и мыслям.
Где-то через полчаса за верхушками деревьев на обочине шоссе является вдали бело-сизая хмарь, она разрастается, клубясь как живая, – это не туча, это валит дым из полосатых каменных труб – машина приближается к городу. Завеса мокрых деревьев резко разрывается, и под прямым углом слева открывается широкая магистраль с разделительной полосой, за ней ряд белых недостроенных корпусов – механический завод из центра города перебазируется на окраину. Где-то вдалеке свистит тепловоз, и ему отзывается эхо в долине Днестра; река здесь гигантской петлей огибает город.
Переехали железнодорожное полотно, шофер газанул и успел проскочить под опускающимся шлагбаумом. По обе стороны дороги тянутся трех– и пятиэтажные коробки недавно заложенного микрорайона. Машина сворачивает влево на узкую улочку с низенькими, будто старосельскими домиками и, проехав еще немного, останавливается.
Порывшись в карманах, Игнат достает несколько монет, кладет их на протянутую ладонь шофера и выбирается из машины. Водитель что-то ему еще вдогонку кричит, но Игнат отмахивается: ладно, дескать, благодарю, пешком доберусь. Он идет по квадратным плитам старинного запущенного тротуара, кое-где и плит нет – вместо них свинцово мерцают грязные квадратные лужицы. Пройдя с полквартала, незнамо зачем оглядывается – точно, машина свернула к вокзалу, а его спутница – вот она, идет следом.
«Куда она торопится?» – думает Игнат, радуясь неизвестно чему. В это время женщина останавливает прохожего каким-то вопросом. Выслушав ее, он пожимает плечами:
– Не знаю.
«О чем она могла спрашивать?» – думает дальше Игнат, и необъяснимое любопытство вдруг разбирает его. Пока ехали, на ухабах машина дважды бросала их друг к другу, и он невольно касался ногой ее ноги. Женщина неизменно отстранялась, ни разу не взглянув на него. Он даже не разглядел ее толком.
– Вы куда направляетесь, не во гнев будь спрошено? – задает он вопрос, когда она обгоняет его.
– Что? – пугается она. – Ах, это вы? Я, видите ли… – и теряется окончательно.
– Я видел, вы узнавали что-то у того человека…
– Видели? – как эхо, повторяет она. – Я только хотела спросить, где здесь мебельная фабрика. Мне надо заглянуть туда, понимаете…
Игнат не слышит. Он смотрит ей прямо в лицо, сейчас такое близкое, и впервые понимает, как она молода и красива. Он невольно улыбается ей.
– За углом твоя фабрика. Свернешь налево и в железные ворота упрешься. Там так и написано наверху: «Мебельная фабрика».
– Спасибо, – в ответ ему улыбается женщина. – Так я побежала, скоро начнет темнеть…
Игнат провожает ее взглядом и идет своей дорогой, прямо к больнице.
3
Анна услышала легкий скрип двери. Почувствовала на себе чей-то взгляд, но головы не повернула. Она стоит, облокотившись на подоконник, обняв ладонями щеки, и задумчиво глядит на деревья во дворе.
Там, на вершине клена, еще остается несколько листьев. «Как они держатся? – думает она. – Ведь вершины ходуном ходят от ветра». И ждет мгновения, когда лист оторвется и начнет свой полет среди веток. Вот оторвался, тихо плывет вниз, минуя оголенные сучья. Вот исчез. Верно, в дупло завалился. Теперь там истлеет, сгниет, зарубцевав шрам на теле родимого дерева.
Сделав спозаранку укол у процедурной сестры, Анна вернулась в палату и пристроилась надолго у подоконника. Дверь за ее спиной отворялась время от времени, кто-то входил, кто-то выходил. Она слышала, как нянечка с грохотом выносила плевательницы и судна, но даже не шелохнулась. Изредка она поднимала руку и усердно чертила круги на стекле. Но от этого стекло не становилось яснее. А до второй рамы добраться она не могла: с утра пришел завхоз и забил ее наглухо. Мир за окном по-прежнему оставался мутным, может быть, поэтому Анна изо всех сил терла глаза, так же терпеливо и старательно, пока слезы не выступали, и не разобрать было, то ли запотело стекло, то ли тоска застит ей очи.
Соседки по палате дивились, глядя на Анну: чего она стоит у окна, как приклеенная? Вышла бы, погуляла по коридору, поглядела бы цветной телевизор. А то и того хуже: растянется на койке и часами глядит в потолок. Женщина с перевязанной грудью, старожилка здесь, утешала ее поначалу:
– Не тоскуй, девонька. Не сто же лет тебе! Встань, походи, выйди к людям. Думаешь, в больницу помирать приходят? Я сюда во второй раз попадаю. По первому разу совсем молоденькая была. Поругались с мужем и так психанула, что ровно оборвалось что-то внутри. Вот вроде тебя, недели на две окаменела. Потом отошла мало-помалу… Поглядела на одного, на другого. А как вышла однажды во двор, подсел ко мне паренек… Как сейчас его вижу, у него еще был рубец на щеке. Посидели, покалякали, пошутили. Оказалось, он давно уже сохнет по мне. Больная, худющая, я ему по сердцу пришлась. А была тоньше тростиночки, не такая, как теперь, разбухшая бочка…
Женщина вздохнула, поморгала глазами и все же удержалась, не заплакала.
Анну позабавило признание этой старой распухшей женщины, которая когда-то была тоненькой, как тростиночка. Она пыталась представить себе того робкого парнишку со шрамом, их любовь ненадежную – кто знает, может, надежной-то и вообще не бывает? – и душу Анны разбирала такая печаль, что она вновь с постели срывалась, спешила к окну и часами смотрела сквозь мутные стекла на асфальтированные аллеи, по которым важно прогуливались больные в линялых халатах, на старые, рассаженные как придется деревья – это был настоящий лесок: березы с невыразимо белой корой, пепельные акации с шуршащими по ветру искривленными стручьями, рыжие сосны, тянущие свои иглистые лапища в сизое небо… А вон идут парень с девушкой: он в полосатой арестантской пижаме, она в красном халатике, явно домашнем – больничные все уныло бежевые, а этот веселенький. Они идут, переглядываясь и тихо смеясь. «Влюбленные! – узнает их Анна. – За руку ходят…»
Дверь снова скрипит. Кто же это все хочет войти, да не решается? Неужто Петря по мою душу? И никакой его карантин не берет! Каждый день заглядывает хоть на минутку в палату, передаст апельсины или хоть помнется в дверях. Он уже здесь всем примелькался, а главврач шутит: «Бросай-ка ты, красавица, мужа! Видишь, сам Петр Николаевич у нас все пороги обил! Очень перспективный товарищ. Со всех сторон слышу: в Кишинев его сманивает «Молдсельхозтехника»!..»
Последний огненно-золотой лист сорвался с голой верхушки. Трепещет меж голых ветвей: язычок пламени на ветру повисает на остроконечном сучке – Анна затаила дыхание – и, словно набравшись храбрости, опять бросается вниз, вниз… Анна загадывает: приземлится ли он далече от родного ствола, так что никто никогда не узнает, откуда он родом, или ляжет в подножье взрастившего и взлелеявшего его дерева? – и, не дождавшись решения своей загадки, отводит глаза – тяжело быть очевидцем последних минут птицы, листа, любви…
Анна спешит к своей койке, ей хочется зарыться в подушку, закрыть глаза и уши, забыть обо всем. Но на подушке лежит узелок – гостинец от мамы. В больнице карантин, ее не пустили в палату. Пришлось поговорить у окна. Но что же она принесла? Анна устраивает узелок на коленях и разворачивает нетерпеливыми пальцами: баночка сметаны, завернутая в полиэтиленовый мешочек, хрустящие румяные коржики, такие, какие только мама умеет печь, кусок домашней ветчины, овечья брынза… о, да здесь на неделю хватит! А это что, завязанное в отдельный лоскуток? Анна распутывает узел и видит два клубка шерсти, один голубой, другой красный. Она стыдливо оглядывается – не видел ли кто? – и быстро прячет их под кровать, в картонную коробку, где у нее припасено еще кое-что…
Она спросила маму:
– Вы заходили к Игнату? Что он делает?
Мать прикусила губу и, приложив ладонь к уху, привстала на цыпочки.
– Игнат, говорю! Что с Игнатом?
– Отец? – кивала мама в ответ. – День и ночь на своей маслобойке…
Анна поняла, что мать не виделась с Игнатом и не хочет о нем вспоминать. Так они поговорили еще какое-то время, разбирая из десяти слов одно, а перед самым уходом мама спросила:
– Скоро выпишут?
Анна пожала плечами: когда-нибудь этот карантин кончится…
– Прямо к нам приезжай. А твой опять куролесит. По селу чего только не болтают о нем…
В палату неслышно входят две санитарки и доктор. Они перекладывают стонущую женщину на каталку и увозят ее. Анна провожает землячку до двери и хочет идти дальше, но доктор останавливает ее резким жестом. А санитарка притворяет дверь перед самым ее носом. «Куда? На операцию?» Нянечка по секрету рассказывала, что собираются Марию снова под нож положить, извлечь осколки теменной кости из мозга. Это будет вторая операция, хорошо бы последняя…
Судьба, судьба! Бедная Мария, бедные ее девочки! Вот теперь ее в горячечном бреду отправили в операционную, а еще вчера она сделала для Анны святое, доброе дело. Утром прикатили на машине Петря и Симион. Договорились с лечащим врачом и забрали ее в село до обеда. Там, за празднично накрытым столом, ее сговорили. Анна для храбрости чуток выпила. За обедом была весела и даже развязна, но, вернувшись в больницу, загрустила. К вечеру совсем сделалось тошно. Вот тогда-то Мария подозвала ее к себе и шепнула: «Знаешь, где я живу? Девочки тебе дадут платье». Только робко предупредила: не попадись смотри на глаза кому-нибудь из начальства – шуму не оберешься, а меня с работы погонят… Анна g трудом разыскала полуподвал недалеко от Дома культуры. Ближе к полуночи словно неведомая сила подняла ее с больничной койки и помогла спуститься через окно в сад, облитый луной. Ветер рвал и метал; Анна теснее запахнула на груди халат и, прокравшись к каменному забору, нашла знакомый пролом. Старшая девочка провела ее в тесную комнатушку, где на пружинной кровати спали еще четыре малышки, дала ей сорок копеек мелочи и старое пальто Марии. Анне везло. На окраине ее подхватила случайная машина и доставила до самого места: водителю было по пути. Когда она толкнула калитку и подошла к окну своего дома, сердце ее так бешено колотилось, точно она всю дорогу бежала. Да не случись этой счастливой машины, она бы хоть ползком сюда добралась. Сердце кричало ей, что происходит что-то роковое в ее жизни, в ее доме, с ее мужем. Но как ей быть, она сама еще не решила… В окно Анна не стала заглядывать: все равно ничего не уридишь, внутри темно. И на дворе ни души. На пороге застыла: не лучше ли постучать? Как-то он встретит меня? И когда она вообразила себе, как он, ее Игнат, с чужой женщиной спит в той же постели, в которой спал с ней, она почувствовала, что силы ее покидают, ноги слабеют и подгибаются; еще миг, и она упадет. Зажмурившись, она нащупала щеколду и прислушалась. Тишина. Вдруг ей померещилось дыхание и тревожный шепот. Она отпрянула, спустилась на леденящий цемент крыльца. Где-то в голых садах, внизу, прокричала ночная птица. И тут же в подол Анны ударилось что-то живое. Лягушонок. Он уставился на нее выпученными глазками, горлышко его так и ходило. Анна обрадовалась ему, как другу, погрела в ладони и сунула в карман жакетки. Улыбнулась: вот напугаю Игната! Решительно поднялась: неужто на двери замок? Нет, замка не было. Щеколда легко подалась – даже двери не запер! Анна скользнула в сени, а затем в комнату… Тишина, полутьма. Дома ли он? Неужели не слышит? Нет, вот и его дыхание доносится справа, с широченной двуспальной кровати, которую они долго выбирали в городе до переезда в новый дом. Луна била в окошко, озаряя голый подоконник с двумя цветочными горшками. Анна коснулась холодной печки. Не слышит! А может, затаился в темноте и следит… Она опустила лягушонка на пол: авось Игнат увидит, засмеется и выдаст себя. Лягушонок запрыгал и исчез под столом. Она подошла к кровати, протянула в темноте руки: «Игнат, ты здесь? Отзовись!» Игнат не отозвался. Она присела на край постели, погладила простыню кончиками пальцев… И вот он рядом, дышит, здесь, на этой кровати, уткнувшись в стенку лицом, беспомощный, как ребенок. Ноги у Анны гудят, руки не слушаются. Обида и счастье переполняют ее до краев, она зарывается лицом в подушку…
Дверь отворяется с бесконечным жалобным скрипом, и в щель заглядывают два большущих блестящих глаза. Принадлежат они девчушке, которая частенько захаживает в палаты с дощечкой и щепочкой в руках – это ее тетрадь и карандаш. Она важно обходит больных, спрашивает, у кого что болит, берет на заметку, прописывает лекарства, назначает на процедуры, кого похвалит, кого разбранит, вызывая смех и принося облегчение страдальцам. Но к Анне она как-то по-особому тянется.
– Что такое? – спрашивает Анна. – Что там случилось?
Девочка испуганно глядит на нее.
– Тетенька Анна, ее увезли!.. – Голос у нее прерывается, глазами она показывает на пустую постель. Анне дорога эта девочка, которую никто не навещает, кроме бабки, изможденной суровой старухи.
– Что ты болтаешь, глупышка? – Анна обхватывает ее голову руками. – Доктора взяли ее на операцию.
Она слышит, как сердечко колотится в маленькой груди.
– Операционная на замке. Я видела сама, как ее спрятали за ширмочкой в соседней палате…
– Знаешь что? – говорит Анна веселым голосом. – Давай-ка полюбуемся на наши носочки. Они почти готовы.
И ведет девочку за плечи к своей койке. Усаживает ее поудобнее, садится рядом сама. Вытаскивает из-под кровати вязанье, раскладывает на коленях.
– Ой, тетенька Анна, какие хорошенькие! И фасончик какой милый! – говорит девчушка солидно, совсем как взрослая женщина. – А они мальчуковые или девчуковые? Вот я тоже скоро маленького рожу. Так уж вы меня, пожалуйста, научите…
– Подрасти сперва, баловница! – Анна грозит ей пальцем.
– Слышите, слышите? – девочка вскидывает голову и бледнеет.
За стеной – шум беспорядочной беготни и душераздирающий стон. Девочка спрыгивает с кровати.
– Это она… тетя Мария кончается… Как же теперь, тетенька Анна?!
Анна притягивает ее к себе, изо всех сил прижимает к груди, закрывает ей уши ладонями:
– Ты не слушай… ты не должна этого знать, не должна!..
А Игнат уже под окном, метрах в десяти. Окно большое, двустворчатое, пожалуй, побольше теперешних сельских окон, и довольно высоко от земли. Он задирает голову, пытаясь заглянуть внутрь, и видит верхнюю часть стены и двери, потолок, да и то как в тумане – стекла запотевшие, пыльные. В них, как в мутном зеркале, отражаются облетевшие клены, дыбом стоящий кусок асфальта, длинная Игнатова тень.
Хочет он поднять руку, постучать в окошко и не решается. Едва добрел до угла здания. Его трясет, бьет мелкий озноб. Ощущение такое же, как он испытал однажды, попав под ток высокого напряжения. Дело было так. Нынешней весной в карьере бадя Филимон напоролся ка оголившийся провод в триста восемьдесят вольт напряжением. Его заколотило, он взвизгнул каким-то мальчишеским дискантом; Игнат рванул старика за ногу, оба упали; затрясло и Игната. Спасибо молокососу в беретке, догадался вырубить ток. Долго еще за верным графином вина у них зуб на зуб не попадал – парень сидел третьим, сам не пил, подливал, – они тупо опрокидывали стакан за стаканом и понимали: могли ведь обуглиться…
И вот так сегодня Игната колотит весь день, с утра, спозаранку. Нет, не спозаранку и не с утра, а, пожалуй что, с явления той злополучной машины, которая довезла его в город. Нет, не с машины – с ножек, с подсолнуха на асфальте, с дымка над крышей в безветрии…
Вот сидит он за углом больничного корпуса, привалившись плечом к сосновой поленнице, пахнущей эфиром и ладаном. Теперь он твердо уверен в том, что это их третья встреча. А первая была в детстве, когда его родители только еще обстраивались на болоте после войны, а Игната отправили погостить за тридцать верст вверх по Днестру к бабушке по крестной матери. Была страстная неделя. В четверг вечером пошли на всенощную. Бабка его крепко держала за руку, а он и не упирался: все ему нравилось в храме – горящие свечи, строгие лики святителей на иконах, благолепный волосатый дьякон с паникадилом, поп, распростерший руки в медленно отворяющихся царских вратах. Но когда хор разошелся на десятиполосицу и дошло до «Разбойника благочестивого», и костлявая, очень высокая девушка в белом взяла выше всех и повела аж до радужных херувимов на своде, Игнат захлебнулся слезами, вырвал руку из потных пальцев бабки и, яростно работая локтями, полез к выходу. С паперти ктитор проводил его подзатыльником. После надышанного толпой воздуха, пропитанного вонью жженого воска и дьяконовых ароматизированных угольков, эта скромно пахнущая белой сиренью, бедная звездами первомайская ночь показалась мальчику сущим раем… Он невольно вздохнул и побежал вприпрыжку по улице. Оглянулся – за ним поспешает незнакомая девочка. Подождал. «Ты убежал, потому что жарко стало?» – «Я вообще-то бабушку крестную жду…» Она была костлявая высокая девочка его возраста, может, самую чуточку старше. «Я тебя видела в церкви. Я и стояла рядом с тобой». – «Чего ж ушла?» – «За тобой», – и настолько смутила его этим беспощадным ответом, что он тут же нашел лицемерное оправдание ее выходке: «Да, уж очень у них пахнет ладаном. Как на погосте». Она усмехнулась: «Если мы будем стоять, нас разлучат. Пойдем погуляем». «Куда бы мне тебя повести? Жаль, я не здешний». «Я знаю, – просто сказала она. – Там, на холме над Днестром, на Вороньем Яру, есть высокий ракитовый куст. Пойдем покажу. Только по дороге живет злая собака, так ты возьми камень, а я возьму палку – она и отстанет…» Подходя к опасному месту, они еще на всякий случай прижались друг к дружке и взялись за руки, но собака не тронула их, будто спала. И в молодом сиянии месяца, под редкими бледными звездами они весело взбежали на гору, к обрыву над Днестром, и до венчального ракитова куста уже было рукой подать, да трижды его обойти им бог не судил. С огромного присадистого валуна на тропинке слетела Цыганка С трубкой в зубах, махая своими разноцветными юбками. И была она не в меру пьяна, потому как все пыталась и не могла сорвать с шеи душившее ее монисто. «Вы чьи такие хорошие? – грозно нахмурясь, спросила она. – Чего ищете на моем обрыве в такой поздний час?» «Мы… – мальчик вышел вперед. – Из святой церкви идем!» «Из святой церкви? Ха-ха-ха! – закатилась Цыганка. – С палкой и камнем? – и поманила их черным крючковатым пальцем. – Бросьте ваши цацки, я вам понадежнее дам». Конечно, они тут же выронили и камень, и палку и, белее извести, трепещущие, приблизились к» кенщине с дымящейся трубкой в уголке рта и черными волосами как смоль, струившимися из-под желтой, с розами, шали. «Вы послушные детки, вы к попу ходите, не то что мои вороненки… – И тут словно из-под земли выросла орава цыганят, галдящих, каркающих, кривляющихся. – Цыц, байстрюки! Геть в шатер! А вы, мои миленькие, не забудьте эту ночь. Вот вырастите большие, я уже в земле затворюсь… будет чем вспомянуть Цыганку.-.» – И она одарила девочку и мальчика нежным поцелуем слюнявых, пахнущих махрой губ. Потом, будто бы и пьяна не была, а зачем-то лишь притворялась, точным ясным движением отцепила от мониста два детских колечка из красной меди и надела их детям на пальцы. Колечки пришлись впору. А они, бедные, вспыхнули от смущения. Положив руки детям на плечи и отстранив их от себя, Цыганка восхищенно прицокнула языком и сказала: «Хорошей парой будете. Поскорей вырастайте!» Она ожесточенно сплюнула через плечо и поплелась следом за цыганятами к Днестру, попыхивая трубкой и бормоча что-то на своем цыганском наречии, не то песню, не то заклятье. Юбки ее еще долго шелестели в траве, будто кто-то косил… Запоздалый животный страх напал на Игната, он принялся лихорадочно дергать кольцо… оно никак не снималось. «А ты иди домой, с мылом попробуй», – сказала девочка. Он опрометью, не разбирая дороги, ударился по тропинке в село. Прибежал весь в поту, зубы стучали. Крестная мать матери долго не могла его успокоить: сглазили мальчонку, ох, Иосуб не простит! А крестный отец матери попятнал ему лоб сажей, святой водой окропил и спокойно сказал: «К утру оклемается…» А колечко свое красной меди Игнат потерял по дороге, видимо, само соскочило…
С чего начался семейный разлад? Вернувшись однажды с работы, он застал ее в доме у печки, а было это в жаркий летний денек. Она стояла оцепенелая, уставясь недвижным взглядом в окно, а когда он хотел повернуть ее лицо к себе, вырвалась из его рук, выбежала из дома, ушла навсегда… И опять же это проклятое, идиотское слово! Оно, как стена, стало меж Игнатом и Анной. Анна во всем винила его, а он во всем винил Параскицу. Наивная лукавая дурында, она пришла как-то к ним за цементом, надо было обмазать крыльцо во дворе Иосуба. Ну, взяла бы и шла бы дорогой своей, так нет, она принялась донимать Анну, возьми да и ляпни: «А что это говорят по селу, Анна, фа, будто бы люди опять вас с Петрей встречают?» Анна аж поперхнулась от ненависти: «Почему же опять? Разве у нас мало дел в сельсовете?» – «Какие ваши дела, тебе лучше знать. Только вроде бы ты идти за него собиралась». – «Он собирался. Я не хотела. Захотела – пошла бы». «Вот оно как, – простодушно и широко улыбнулась Параскица, которая только что прошла по селу с подоткнутым подолом, сверкая перезрелыми голяшками, и сама того не заметила. – А теперь, стало быть, захотела?» Игнат как раз под навесом опробовал новый рубанок – подарок Анны… Когда она еще жила у стариков Игната, однажды горько над собой подшутила: «Вот было бы здорово – приезжает Игнат, а у меня на руках лялька. Эх, видать, пустоцветом я уродилась на свет, порченая я…» Знать бы ей, что пройдут месяцы и годы, и слово это станет ее проклятьем. Сказала – забыла. А вот Параскица запомнила. Принесла в подоле маменьке, а та – куме. И пошел звон по селу, пока не дошло до ушей Симионозой язвы. А та подняла тарарам: «Так? Доченька моя – порченая? Сегодня же забираю обратно! Я ей мигом мужа сыщу. И даже с детьми. А этот Иосубов недоделок долговязый, петух щипаный, пусть кукует один!» Так Параскица разожгла великий пожар, ровно паклю бросила в бочку с бензином…
А вчера вечером пришлепал к сыну старый Иосуб. Еще от ворот закричал: «Мэй, Игнат, мэй! Дома ты или нет?» А он, Игнат, хвать лопату и давай ковырять в корыте стылый раствор – все равно собирался выстелить вокруг дома предохранительный пояс от сырости. «И чего старика принесло? Верно, с бабьем перессорился снова…» Но нет, больно уж ухарски выглядел старый Иосуб. У калитки устроил целую пантомиму, будто приглашал кого-то войти и просил извинения, что поперек батьки в пекло полез! «Пардон, извиняюсь, мурсю!..» Таким он бывал после второго примерно стаканчика, непременно разыгрывал этакий маленький кавардачок. А то и вовсе, ни капельки не приняв, мог куролесить вовсю. У Иосуба бывали минуточки, когда он просто так, от жизни пьянел – сделает ближнему доброе дело или нападет на чертовски интересную собеседницу, и пошло, и поехало… Игнат что было силы лопатил раствор. Подлил воды из ведра, показалось мало, направился к крану. «Бог в помощь, работничек еров! Что, руки чешутся? Даже выходной костюм не сменил…» – «Обноски донашиваю… – мрачно отозвался Игнат. – А ты, чем ерничать, лучше бы помог человеку». – «Э, нет! – замахал обеими руками Иосуб. – Я парадный костюм берегу. Вот если б ты упредил меня загодя… – Он подмигнул Игнату сразу двумя глазами. – Знал бы ты, с кем я сейчас имел честь дело иметь! А ну угадай! Вовек не угадаешь… Выхожу я, как говорится, в село. Дорога налево, дорога направо, дорога в середке: и туда, и сюда, и обратно. А люди, слышь, везде люди: каждый себе на уме, а мне куда подеваться? Счетуация, брат, ох, счетуация! Я ведь толком тебе говорю: для того только вышел, чтоб выйти, а не чтобы идти. Ни раз уж на распутье стою, делать нечего – налево свернул. Там, кстати, самое буфетное место. Слыханное ли дело? Дойдя уже до прилавка, сообразил я, куда судьба закинула. Чтоб у меня ноги отсохли, если я туда думал идти! Но ведь пришел. Но врать не буду, корешей своих старых встретил: кума Калистрата, Иосуба Мону, тоже тезка мой закадычный, и… Да ведь мы тебе не буфетные завсегдатели! Кабы не седые бороды наши – глядишь, залили бы за воротник… Посовещались мы у прилавка и решили: пусть их молодые резвятся. А у нас свое заведение – шалман кумы Виторицы. Тут разуваются Иосуб с Калистратом, у них в портянках по рубчику – от злыдень схоронили на черный денек, на святую минуточку. «Все! – говорят разом, и глаза у них разгораются, как у чертей. – Похиляли к Виторице!» Посмотрел бы ты на них – павлины лесные, да и только… это которые были народные мстители туркам. Во двор влетают орлами, что твоя свита Стефана Великого, ну а за Стефана вроде бы я. Дома застали куму. Она нас, конечно, приветила, под навес усадила, выставила кувшинчик, за парой головок лука и брынзы полуголовкой сгоняла сожителя, самоеда безгласного, ногами забитого, богом забытого Ванюшку своего Чудного – заметь, и брынзы для нас раздобыла овечьей, домашней, не магазинной какой-нибудь… Да что я тебе расписываю! Посидели как следует быть. Однако… я не о том начал и не с тем пришел. Нахожусь, стало быть, со стаканом в руке и, откуда ни возьмись, смотрю, выходит из дома кумы… как думаешь, кто? Лучше не гадай, сто лет не прознаешь!..
Игнат опустил наземь полное ведро – дужка врезалась в ладонь.
– Да не мотай ты душу, говори наконец!
– Ха! Легко сказать: говори. Сидел бы ты на моем месте, а я выходил… – старый Иосуб оглянулся, не слышит ли кто, подошел к Игнату и прошептал что-то на ухо.
– Вот даже как? – притворился Игнат удивленным. – Интересно, что она там потеряла?
– Лучше спроси: кого потеряла? А я как знал, что встречу ее. Только не у Виторицы, прости меня господи! Думал, прошвырнусь мимо садика, погляжу в дырку заветную – там как раз в заборе хороший сучок вынимается – и на красулю мою полюбуюсь в окошечке, на лужаечке меж деток. Я уже не раз ее так застигал… Тьфу, язык окаянный! – Он ударил себя ладонями по губам. – Выдал-таки грех стариковский! – и зубасто заухмылялся. – Но чтобы она вертелась в нашем вертеле – это уж ни в какие ворота!.. Сижу я, поднявши стакан, и речь у меня зудит в зубах, уже помалу жужжать начинаю в честь Виторицы, а тут – ба! такая природа с крыльца! Дай, думаю, барышню искромтом побалую. Завожусь с полоборота. Открыл рот и вижу… из двери, которую только что прикрыла она за собой, мужик прет! Расшиби меня паралик, если не лез! То есть сунулся лезть, вот как я тебя вижу и ты меня уважаешь, а как на мою гвардию напоролся – шмыг в кусты, обратно, стало быть, за дверь. Вишь, общественности, прощелыга, струхнул. Малый рослый, красивый, как ты у меня, и в костюме столичном… а там черт его знает, может, обноски донашивает. Крест на все пузо, если вру, химическим карандашом помусоля… Я уже было крикнул: «Игнат, мэй, Игнат! Что ты здесь делаешь? Запил?» Уж ты прости дурь стариковскую, глазами ослабился, идти им в пузырь! В дверь втемяшился левым оком, правое на корешей выкосил и на Риту Семеновну оба таращу, а в душе-то об тебе думку держу: поял-таки мой стрепет голубоньку! Браво, мыслю, так ей и надо: от бабы Иоаны ушла – у кумы Виторицы достиг… Одно только скверно: бояре мои тебя усмотрели, уж больно хитро сидели, борода к бороде…
– Кончай, отец, а то ведро на голову вылью, – взмолился Игнат.
– А чего ты взъелся? – удивился Иосуб. – Что тут такого? Старичок глазами прослабился… Вот и говорю своим корешам: вы тут укоротайте часок, а я обернусь за очами, ох, не у тебя ли забыл на рояли? А ты, бедный, лопатишь стылый цемент. Как же так? Ты там – и ты здесь! Как говорит наша Семеновна: раздавление околичности. То ли я симулянт, то ли ты прохиндей… Счету ация!
Игнат опрокинул в корыто воду, вздохнул. Любит заковыристое русское словцо старый Иосуб. А вот руку к лопате приложить – этого он не любит. Между тем Иосуб любовно поглядел на сына исподтишка: «До ядрышка я тебя раскусил, брат Игнат. И всю вашу интрижку на три метра под землей разобрал!» Есть у старика за душой великая тайна. Никто на селе этой великой тайны не ведает, он один распрочуял ее, а как и где – тем более никому не известно. Был будто бы некий сговор между Анной и докторшей. И сказала ей наша докторша: праздно пожила ты со своим мужем ровно три дня и три года. Итак, дорогая сестрица Анна, я согласна тебе помочь, только если ты на это с чистым сердцем пойдешь». И Анна будто бы отозвалась ей: «Пойду, Рита Семеновна!» И они бросились друг дружке на шею и зарыдали согласно, и заворковали, как две белые горлицы: одна белее дня, другая чернее ночи. Это было, когда докторша с черными, как у черта, глазами и телом, полным истомы, как у змеи, еще квартировала у бабы Иоаны… И будто бы докторша, качая Анну у млечной груди, яко младенца же, адскую с нее клятву взяла: «Трижды через плечо плюнь, что из моей воли не выступишь, и будет тебе хорошо». «Клянусь! Клянусь! Клянусь!» – молвила Анна, а чем свою клятву скрепила, никому не известно, даже всезнающему Иосубу. И будто бы дальше лукавая докторша ей сказала: «Отвезу я тебя в женскую клинику к сведущему врачевателю. И он тебе ребеночка в колбочке сотворит. А если у него за два месяца не получится – на себя пеняй: придется мне взяться за Игната». «Как?!» – отпрянула от нее Анна. А у той бесы из глаз так и прыщут. «Я женщина видная, вальяжная телом, да и он парень не промах. Стало быть, будет у меня ребеночек от него, понимаешь?…» «Ребеночек? У моего Игната будет ребеночек! – радостно воскликнула Анна. – И ты его нам подаришь? Запишешь на меня в сельсовете? И всем скажешь, что я его родила!» И тут воцарилось молчание. Глубокое-глубокое, долгое-долгое. В этом месте рассказа у бабы Иоаны кончались слова. При всем честном магазине она закатывала глаза, как слепая, и, безбожница, тихо осеняла иссохшую грудь крестным знамением, после чего продолжала: «Нет, никогда! – вскричала коварная докторша. – Я сама его выращу, сама воспитаю! А если посмеешь препятствовать двум любящим сердцам, так я таки да пойду на аборт!» Дойдя до этих слов, Иосуб сильно конфузился: уж больно смахивала его история на двухсерийную индийскую картину, которую недавно вертели по телику…
– Видал, как тебя облапошили? – хлопнул по плечу старый Иосуб своего сына Игната. – Правда это или бабские враки, тебе лучше знать. А я просто хотел взглянуть своими глазами, лишний раз убедиться… Ведь, признайся, ты был у нее? Пусть не сегодня, когда-нибудь раньше?…
– Это у кого еще? – Игнат поднял глаза от корыта с цементом.
– Ясно, у Виторицы.
– А чего мне искать у нее?
– Нет, вы только послушайте! – возмутился Иосуб. – Битый квартал терпит без бабы мужик, а эта гладкая кобылица по нему пропадает. И он еще допытывается у родного отца, чего там искать!..
– Ну, был, был я у нее, – озлился Игнат, взглядывая отцу прямо в очи. – Дальше что?
Тут старый Иосуб покраснел, побледнел, опять покраснел, да так и остался. Раскашлялся, нашарил платок, долго утирал слезы: так все-таки это Игнат был у Виторицы! Когда же он, пащенок, успел вернуться домой и схватиться за лопату?… Так думал вконец растерявшийся Иосуб, но мысли его не вязались, разве что… раздавление околичности?
– Слышь, мальчик мой, если ты и вправду с евреечкой этой спознался, хана рулю, кранты тебе… Ты их еще не знаешь, а я их сколько хочешь имел. Знавал я одну в молодости, когда батрачил в городе на маслобойке, на свадьбу себе заколачивал. И, как водится, сошелся с одной… Говорили, что тоже в прислугах живет. А кой там в прислугах! Однажды в публичном саду встречаю ее: разодета, как барыня, и под ручку с приказчиком от пище-бумажной лавочки с дамским конфекционом. Кузмен, говорит, мой, не то кузнец… воотще навроде брательника. И говорит мне этот козел, братаня ее, значит: или ты отвяжешься от моей козлины, или я тебе обломаю рога. А она хиханьки-хаханьки, бородой трясет, копытом гремит: «Иосуб, душечка, бери меня замуж, как обещал. Лавочку нам уступает кузмен. Кинемся в ножки твоему папашке, пусть на обзаведение отвалит!» Каково мне было это слышать, когда меня твоя девушка-мать жениться ждала?… Но хороша, ужас как хороша была эта немочка или кто ее разберет – по-нашему ни бельмеса не знала, одно слово – городская душа! Имей в виду, мальчуган, такая в свой омут утащит и присосется. Они ж как пиявки – оторви да брось или кровушку выпьет. Уже так и быть, я тебя заслоню, сам за докторшу примусь, а старый конь борозды не испортит…
…Окно довольно высокое, так что даже долговязый Игнат, только привстав на цыпочки, может в него заглянуть. Перед ним, в излюбленной позе Анны, опершись локтями на подоконник и обняв личико ладонями, стоит махонькая старушка в черной косыночке, вперив в него неподвижный скорбный взор… Бывало, когда Анна думала, что ее не видит никто, на ее лице появлялось такое же скорбное старушечье выражение. В эти минуты у Игната сердце сжималось от жалости к ней. Он спешил заговорить ее, спрашивал что попало, даже пугал легонько. И лицо ее освещалось весельем, и она снова становилась задорной девчонкой, и даже носик ее озорно задирался…
Игнат прижимается лбом к мутному, плохо вытертому стеклу и видит вместо старушки в черном платочке совсем маленькую миленькую девочку со вздернутым, как у Анны, носишкой. У нее выпуклый, гладкий, как изваянный из мрамора лобик, обрамленный тощими рыжими кудерьками.
– Тетенька Анна подойти не может…
– Не хочет подойти? – кивает Игнат. – Ладно, я обожду.
Ничего не слышно из-за двойных рам. Они понимают Друг друга по движению губ. Подоконник слишком высок для девочки, и она, чтобы сохранить свою позу, привстала на носочки. Теперь она совсем близко, оба приплюснули носы к стеклам, оба на цыпочках.
– Что делаешь? – кричит Игнат.
– Что ты говоришь? – переспрашивает девочка.
– Я спрашиваю: как поживаешь? Как себя чувствуешь?
– Уколы уже не болят, – отвечает она и заголяет Ручку. На сгибе локтя, рядом с огромным, величиной с пятак, желтеющим синяком видны несколько красных точек – комариных укусов. – Здесь молоденькая сестра Уколола, а это уже старая вернулась из отпуска…
Игнат протягивает руку и как бы гладит через стекло эту бедную тощенькую ручку.
Девочка совсем как взрослая улыбается.
– Я бы пригласила тебя, да у нас карантин. Знаешь, как ругаются нянечки! А ты там не замерз в этой курточке?
– Снега жду. Как минимум три снежинки упало с неба, – отвечает Игнат, растопырив три пальца.
– В три часа передавали прогноз, – утвердительно кивает она. – Ожидается резкое похолодание… А куклу ты мне привез? Тетенька Анна обещала, что привезешь… – и, видя, что он совсем не понимает ее, сворачивает из подола халатика подобие куклы и качает его в руках.
– Ах, куклу! – догадывается Игнат. – Уже заказал в магазине!
– И чтоб глаза у нее закрывались! – девочка несколько раз сжимает и разжимает кулачок.
– Да, обязательно будет говорить: «Ма-ма! ма-ма!»
Глаза девочки мгновенно наполняются слезами, она отворачивает голову и стряхивает их быстрым движением ресниц. Потом как ни в чем не бывало обращает к Игнату свое бледное личико:
– Ты ходишь к маме? Не голодаешь один? Что ты ешь?… Тетенька за тебя переживает кошмарно и все время видит страшные сны…
Игнат качает головой.
– Что придется. Борщ варю иногда. А большей частью на работе, в столовке.
– Устаешь на работе? Домой поздно приходишь?
– Как придется. Вот сегодня суббота, да и камнерезка сломалась.
– А георгины ты прикопал? Не забыл?
– Прикопал. Не забыл.
И действительно, не забыл, прикопал.
– Теперь не замерзнут, им тепло.
– А тебе? Печку хоть топишь?
– Чем придется. Топил пару раз. Да ты не волнуйся. Я хорошо укрываюсь. В три одеяла. Да еще одетый сплю.
– Бедный ты мой… некому тебя пожалеть… – и вдруг застеснявшись: – Ой да подожди! Устала все время на цыпочках. Пойду подушку возьму, а ты подставь кирпичи.
Через минуту устроились.
– Хочешь, расскажу сказку? Только теперь тебе все слышать надо…
Она изо всех сил тянет на себя раму. Окно тяжело растворяется. А вот наружную раму не может осилить никак.
– Не старайся, – говорит Игнат. – Прибито гвоздями. Но ты ничего, начинай, а я понимать буду.
– Жили-были Игнат и Анна. А детей у них не было. Вот даже такусенького, и того не было. Тошно им стало вдвоем в пустом доме, не утерпела жена, говорит: «Мэй, Игнат, мэй. Делай что хочешь, хоть на край света иди, а чтоб маленький у меня был». Испугался муж, говорит: «Как же это, фа? Нешто чужого украсть? Людей совестно, да и отнимут…» «Ладно уж, – жена говорит, – хоть какое живое дыхание, да только в дом приведи: котеночка, щеночка, ежика, комарика…»
Девочка прижимает ковшик ладони к стеклу, словно сейчас, на глазах у Игната, комарика изловила. И он овоей огромной заскорузлой пятерней с вечными мозолями и въевшейся в ссадины каменной пылью накрывает сударика с другой стороны. Она чувствует суровость и тепло этой мужской руки и кончиками пальцев хочет легонько пощекотать ее. Игнат невольно переставил ладонь. Она ловит ее. Он убирает – она ловит. Она убирает – он ловит. И тут, сам не зная зачем, он приникает губами к мутному грязному стеклу и целует ее белые тоненькие хрустальные пальчики.
– Ну будет тебе, не балуйся, лучше сказку дослушай!.. И вот идет Игнат по дороге, а навстречу ему хорошенький мальчик годочков шести. В зеленых штанишках, в красном пальто, а шапочка желтая. Испугался Игнат: «Как же ты ночью один на дороге?» «А вот так, – говорит. – Ищу сиротский дом. Меня судьба без доли оставила, и я теперь бездомный хожу. Никогошеньки у меня нету на свете!» И ты знаешь, Игнат, что дальше-то приключилось? Он думал, что это мальчик. Приводит Домой, стал купать, а это, оказывается, девочка, и зовут ее Анна…
– Тебя-то как зовут? – пересохшими вдруг губами шепчет Игнат.
– Меня зовут Машенькой.
Машенька оборачивается. В дверях, с серым измученным лицом, привалившись к притолоке спиной, стоит Анна. Оторвавшись от стены, она тяжелыми шагами подходит к окну, поднимает с полу подушку, долго ее отряхивает.
«Что с ней? – с тревогой думает Игнат. – Что-то случилось… Или я уж так опостылел, или приступ опять».
– Ох, совсем забыл! – хлопает он себя по лбу. – Я же яблочек вам принес!
– Ну, давай твои яблоки, – говорит Анна и, придерживая полу халата, взбирается на подоконник. Открывает форточку. – Бросай! – высовывает руку наружу, потом с усилием протискивает голову и другую руку. – Бросай, что стоишь?
Игнат бросает. Сомкнув ладони, она ловко ловит румяное пышное яблоко и передает его девочке. Машенька тут же захрумкала. Игнат бросает второе, но теперь Анна промахивается, и яблоко с чваком разбивается об асфальт.
Игнат достает третье, но Анна жестом останавливает его.
– Это тебе.
Ноги Анны, обутые в больничные шлепанцы, совсем близко, на уровне его глаз. Он смотрит. Она чувствует его взгляд и зажимает халат коленями. Глядит на него сверху вниз, строго, трезво впервые в жизни. Какой же он сгорбленный, маленький, этот ее медведь-великан! А тогда, на жоке, рядом с Петрей, казалось, когда она бежала к нему сквозь толпу, нет никого на свете стройнее и краше ее Игната…
– Когда же домой? – спрашивает Игнат, не поднимая глаз.
– Не знаю.
– К Новому году будешь?
– Не знаю… Родители приходили. Домой меня забирают.
– Понятно, – говорит Игнат помолчав. – Может, оно и к лучшему. Сегодня был инженер. Говорит, сносить будут всю махалу.
– Кто-кто?
– Ну, инженер-инженер… сама знаешь кто.
– Откуда такие красивые? – спрашивает она, глядя на разбитое яблоко на асфальте.
– Из нашего сада.
– Из нашего? – удивленно повторяет Анна. – С какого дерева? Что-то я не помню таких…
– С нашего берега, там, в левом углу…
– А-а… – говорит Анна, кивая головой, и ударяется затылком о форточку. – Ты пореже ходи ко мне. Устаешь, верно… да и незачем, милый.
Игнат видит через окно, как мимо дверного проема проходит лохматый приземистый сторож, его всегда вызывают из будки, когда надо отпереть мертвецкую, – за ним поверху, на уровне плеч, долго плывут носилки, покрытые белой простыней; с другого конца носилки держат на плечах шесть санитарок.
– Отмучилась, бедная! – подает со своей койки голос женщина с перевязанной грудью.
– Тетенька Мария! – истошно кричит Машенька, топая ногами. – А-а-а!..
Анна успевает ее схватить, поворачивает к себе и крепко прижимает к груди.
– Ты не должна на это смотреть, ты не должна это слышать, ты не должна, не должна…
4
Игнат у пролома. Он уже пару раз пролазил здесь, сокращая дорогу. В ушах звенит истошный вопль Машеньки. Нет, кто-то его окликнул по имени. Оглянуться раззе? Незачем. Некому его звать. И правда, что некому…
Все тот же крик:
– А-а-а!
С гребня кирпичной ограды Игнат еще раз всматривается в окно Анны. В чернеющем провале померещилась ему белая машущая ручка. Померещилось – это ветки колючим ветром качает.
Тяжело, обдирая колени, Игнат сползает на ту сторону стены, на пустырь. Отряхнувшись, как мокрый пес, бредет не разбирая пути вдоль бесконечной ограды. Где-то справа или слева должны быть ворота; от ворот надо плясать. Что это там за толпа впереди? Поворачивает назад. Прет напролом бурыми бурьянами по горлам битых бутылок, по консервным скрюченным банкам. Еще не стемнело. Люди кругом. Спешить некуда.
Пустырь кончился. Огородами, задами дворов, меж скособоченных сараюшек, крепких амбаров, погребов, складов, дранковых нужников, сторонясь гремящих цепями собак, он все-таки выходит на улицу. Сворачивает за угол, за второй, третий… И перед ним, словно его одного ожидая, – настежь распахнутые врата облетевшего райсада. Неведомые деревья темнеют вдоль теряющихся в перспективе аллей. Где-то там, за голым строем стволов, за багровеющими лапами елок, угадывается рассеянное свечение города. Игнат минует ворота, и сумеречная тишь замыкает его в себе. Он замедляет шаг. Аллея, кажется, уже слева. Под ногами – мягкий чахлый газон. Колючки кустов цепляются за одежду. Лбом втемяшился в шершавый ствол дерева Ощупью обошел. Дальше куда? Вываливается на другую аллею, усыпанную ржавыми хрусткими листьями – их сорвал ледяной ветер минувшей ночи.
– Аккуратнее, молодой человек, не сомните меня…
Игнат видит перед собой, чуть поодаль, беловолосого человека с палкой в руке, в котором готов с ужасом признать своего брата Иона, семь лет назад, еще юношей, разбившегося вместо него на Вороньем Яру, совершенно неуместного здесь, среди пустынного рая, с головой, задранной к небу, в черном пальто с посеченными полами, в ботинках с калошами…
– Еще не поздно. И солнце должно греть, да не греет. С которой же оно стороны?
Откуда быть солнцу, думает Игнат. Тучи с утра.
– Закатилось, судя по времени, – отвечает он.
– А завтрашняя заря озарит нежную голубую порошу…
Игнат стоит в нерешительности: надо ли что-то еще говорить или можно бежать? А тот, мягко положив руку ему на плечо, горячо зашептал в рифму:
Порадуйся со мной листве за грязной рамой, Улыбке в темноте и звездочке сквозной. Я сделаю сейчас, чтоб музыка играла. Порадуйся со мной…И опять – в самом конце нашей истории об Игнате и Анне или опять же почти в самом ее начале – в днестровской излучине сигналит кому-то трижды долго и один раз коротко сирена невидимого суденышка, сходящего по реке, того самого, что пробежало часа три назад мимо Игнатова дома, а теперь, словно за нами вдогонку, спешит мимо райцентра в родной затон отдохнуть до весны.
Аллея ведет наискось, обходя киоск «Пиво – воды», – теперь он закрыт на зиму, засов заперт на пудовый замок, обернутый вощеной бумагой и обмотанный бечевкой, окна заставлены изнутри тяжелыми железными ящиками, – и возвращается, свершая невидимый круг, к отправной своей точке – киоску под исполинским тополем, невесть когда и кем – едва ли не самим великим Стефаном Великим – посаженным здесь задолго до основания парка; зеленовато-серебристая кора тополя изрезана бесчисленными знаками, именами с плюсами и минусами, сердцами, пронзенными стрелами… иные из шрамов уже затянуло оплывшее время.
Вокруг мертвая тишина. Игнат движется напрямик, послушный ее зову. За киоском, привалившись к древнему древу, на ворохе багряной листвы, сметенной в этот тихий закуток все тем же свирепым полуночником, лежит больничная парочка: он – в полосатой арестантской пижаме, она – в домашнем красном халатике. Девушка лежит, запрокинув голову и обхватив шею парня тонкими руками. Склонясь над ней, он тянется к ее губам, а она, зажмурив глаза, озорно дует ему в лицо и смеется. Игнат резко сворачивает и валит зарослями, ломая кусты. Перед глазами его стоит белое, с трепещущей голубой прожилкой колено девушки над откинувшейся полой халата, а в ушах – ее чуть хрипловатый, ломкий хохот пацанки. «И не холодно им, – думает Игнат, – и ничего им не страшно. Они сами себе и светлое солнышко, и соловьи».
Яркая зелень открывшейся перед ним поляны ударяет его по глазам. Он трет веки костяшками пальцев и идет дальше, туда, где видятся ему сквозь зыбкую завесу слез мать и дитя на изумрудной лужайке. Склонившись над малышом и придерживая его на весу за ручки, юная женщина учит младенца ходить. Сейчас он сделает первый шаг в своей жизни: уже приподнял ножку, но не донес до земли – вот-вот упадет. Мальчуган повернул лицо к маме, смеется, но занесенная ножка тянет его вперед, он рвется из рук… у него свое самолюбие! Игната вовсе не удивляет ядовитая зелень поляны – и среди зимы, случается, разгребешь сугроб, а оттуда полыхнет свежим и чистым маем; и не удивляет его нагота женщины и ребенка – ведь они только что вышли на берег и идут к месту, где сброшено платье; но до глубины души потрясает его мгновенное пронзительное прозрение, что это его женщина, зыбкая, как дымок над крышей в безветрии, ведет к нему по траве его, Игнатова, мальчугана. Он жадно разглядывает это впервые ему представшее въяве зрелое нежное тело, ноги с удлиненными икрами, бедра и грудь, длинные деликатные руки и пухлое ядреное тельце ребенка. Конечно, Игнат понимает, что перед ним дешевая парковая скульптура – замшелый потрескавшийся цемент местами раскрошен, обнажив ржавую арматуру; зияющая трещина разрывает тело матери от плеча и до лона, да и локоть отбит. Все так… но в душе его развязалась буря – она только ждала малейшего толчка извне, чтобы грянуть и перевернуть вверх тормашками мир, – его сомнительное равновесие Игнат изо всех сил старался не расплескать. Он знает, боится, что если сейчас подойдет к этой изувеченной статуе, ощутит кончиками пальцев ее мертвенный холод и промозглую ноябрьскую слизь, то не вынесет своего сиротства – разревется, начнет клясть все на свете. Но и отвести взгляд от этой каменной бабы он тоже не в силах. И чтобы хоть как-то самого себя ободрить и обмануть, Игнат говорит: «Видишь, Анна, вот такой я тебя представлял в своих снах». – «Ладно, брось… Уже смеркается, торопись. Не поспеешь домой, заночуешь в дороге. Что ты засмотрелся на эту бесстыжую? Она ведь голая вся!» – «Еще капельку посмотрю и пойду. Честное слово, пойду…»
Игнат пятится назад. Он хочет прощальным взором обнять ее вместе с лужайкой, запечатлеть и с собой унести. Нет, еще близко, нужно отойти чуть подальше. Продирается спиной сквозь цепкий терновник. Что-то ухватило его сзади за куртку и держит. Заведя руку за спину, нащупывает ветвь, отдирает ее от себя, отводит не поворачиваясь, поворачивается. Вырвавшаяся лапа звезданула его по глазам… кровью умылся. От боли присел. Хватается за лицо: оно все изъязвлено шипами, липкое от влаги, сочащейся между пальцами. Глаза не видят, и, кажется, навсегда. Смеясь встал, поймал, нашарив в воздухе, ослепившую его ветку акации – это была мощная разлапистая ветвь с гремучими стручьями и иглами величиною с ладонь, – с веселым бешенством рванул ее на себя и с хрустом выворотил из ствола. Обдирая ладони, очистил от стручьев и посторонних отростков, ударил о землю – звенит! Отменный выдался посох. Игнат выставил его вперед на всю длину руки и шагнул следом.
И снова выбросил, и снова шагнул. Теперь ему совсем хорошо – он не один, он с этим посохом весь мир обойдет, только бы выбраться на дорогу. Не успел подумать, мимо с бешеной скоростью проносится грузовик: в ноздри шибает горячий бензинный дух. А за ним и второй, чиркнув Игната бортом по плечу. Он слышит отчаянный визг тормозов. Чья-то грубая шершавая ладонь ложится на его руку, сжимающую посох…
– Добрый человек, да ты весь в крови! Дай переведу через улицу…
Сквозь кровавую пелену перед Игнатом брезжут огни. Всю мостовую запрудили машины, они сигналят, гудят. Кто-то, тень человека, выводит его на тротуар. Наскоро потрепав Игната по плечу, милосердный водитель растаял. Машины потекли своей чередой, улица пустеет. Одинокий Игнат стоит на краю тротуара, сжимая свою верную кушму… и как она у него в руке оказалась, ума не приложит. Оббил ее о колено, водружает на место. Слава богу, что-то он еще видит. «Комедия, ей-богу, комедия!» – уперев руки в боки, хохочет Игнат. И, пока огни города не погрузились во тьму, спешит свернуть с сияющей магистрали на тихую улочку, а там еще вбок, в переулочек. Теперь, без посоха, в стремительно сходящихся сумерках, уходя все далее на окраины, в глушь, Игнат снова бредет на ощупь. Он уже привычно жмется к краю пешеходной дорожки, подальше от людских глаз, от справных хозяйских заборов, от монументальной дощатой ограды с гирляндой лампочек под плоскими жестяными козырьками, тянущейся вокруг недостроенных корпусов механзавода, гудящих на ветру пустыми проемами окон. С трудом перешагивает через черные кучи прелой листвы, поочередно притрагиваясь к хрупким саженцам, выстроившимся вдоль дороги взамен вывороченных с корнями и еще не увезенных отсюда стволов вековых акаций. То ему кажется, что он слишком забрал вправо, то ноги сами уводят его еще правее.
За новостройкой его ждет и вовсе тихая улочка, незнакомая, но, похоже, искомая.
Куда теперь поворотить ему?
Над перекрестком пляшет фонарь, раскачивая в окрестной тьме два старых саманных домишка. Первый из них, жилой, совсем в землю врос, так что окна его с наружными ставнями стоят на тротуаре, сложенном из плиток с мерцающими кое-где квадратными блюдечками льда; второй, двухэтажный, вроде бы и есть легендарная Иосубова лавчонка… стены ее вспучились и облупились от времени, кровля прогнила и давно провалилась, ветер свищет в провалах развороченных рам. А ведь когда-то была она украшением здешней мастеровой слободы. Видать, красовались в ее витринах роскошные дары колониальных товаров, как-то: керосин, спички, сало, свечи, пышные восточные сладости – рахат-лукум, щербет, на палочках петушки, веселенький креп-жоржет, контрабандные умытые брильянты в сотни карат, турецкий душистый табак, ученические тетради в клетку и косую линейку, ластики, бенгальские огни, стопки узорчатой черепицы «Руа-фрер», косы и топоры, книжки, синька, лифчики и прочий немыслимый дамский конфекцион здешних бедных красавиц – словом, все то, чем рассчитывала торговать Иосубова немочка или кто ее там разберет…
Постоял Игнат у давно остывшего пепелища убогой Иосубовой юности, припомнил пылкие отцовы россказни, освещавшие все его детство, хмыкнул, снял кушму и вытер ею окровавленное лицо. Внутренний голос молчит. «Теперь налево, пожалуй», – думает Игнат и опять поворачивает вправо.
Входит в коротенький тупичок, кончающийся в полусотне шагов высокими железными воротами, осиянными мощным светом прожекторов. Игнат собрался было вернуться назад, но у ворот, ухватившись рукой за прут решетки, стоит женщина в плюшевом зеленом пальтишке, в желтом платке. Носком легкой туфельки она что-то сосредоточенно чертит на земле, словно сложную теорему решает. Голова ее низко опущена. За воротами справа – будка вахтера. Наверху, на металлической сетке, блестят алюминиевой краской крупные буквы фирмы – не то заводишко, не то мастерская. Впрочем, Игнат на них и не смотрит. Душа его полна женщиной, горестной, раздавленной: она не надеется, чтобы ей отворили, она не просит, чтобы к ней сюда вышли, ока держится за ворота, чтобы ее не прогнали.
«А то как же, у нее сердце схватило», – думает Игнат.
В то же мгновение он видит по ту сторону, за решеткой, мужчину в засаленном ватнике, который этой женщине машет рукой: вали, мол, отсюда!..
«Вахтер, сволочь!» – догадывается Игнат.
Женщина резко поднимает голову и что-то страстное, умоляющее кричит в лицо мужчине, вцепившись обеими руками в прутья.
Слова ее проходят мимо сознания Игната – сам жест жестоко красноречив.
«Нет, сволочь, не вахтер!» – опять заключает Игнат.
Старик, заросший серебристо-рыжей щетиной, вылез из будки, отпер ворота, выпустил грузовик с роялями, запер ворота и скрылся в будке.
Все остальное произошло очень быстро.
Женщина посторонилась и, пропустив грузовик, бросилась в ворота. Мужчина в ватнике, опережая вахтера, начал сводить тяжелые створы. Она пронзительно вскрикнула и, схватив его руку, стала покрывать ее частыми исступленными поцелуями. И тогда, чуть выступя из ворот, мужчина мгновенным ударом колена разбил ей лицо…
Женщина в сбившемся желтом платке лежит навзничь у закрытых ворот мебельной фабрики. И пятидесяти шагах от нее, проломив задом корочку льда, в лужу садится Игнат. К нему с легким небесным звоном катится под уклон обручальное золотое колечко – оно, видимо, соскочило с безымянного пальца женщины и, описав круг, устраивается у Игнатовых ног. «И что мне далась эта падаль? И кто она мне? Что связывает нас? Чашка воды? Эта дурацкая дорога сюда, когда она меня ненавидела, битая харя, каждую рытвину ставила мне в вину, как будто я ее нарочно касался?… Надо ее поднять на ноги, хотя бы стереть кровь с лица, утешить, на руки взять… До чего же гнусно на этом сволочном свете! Сам себя ненавижу… Отчего только о ней целый день вспоминаю? Видать, она работала в городе, сошлась с этим, в ватнике, а он другую завел. Ай да суженую мне бог судил!.. Ничего, я сам себе голова: стащил кольцо и ушел. В гробу я ее видал! Живучая… утрется и встанет…»
Выйдя из тупика, Игнат еще и за угол завернул. «Я тоже хорош… как птенец желторотый… от живой жены налево смотрю…», – думать думает, а у самого губы трясутся.
Ускоряет шаг и минут через двадцать выходит на шоссе.
Уже совсем темно, город в огнях. Отсюда, со взгорка, как на ладони видна раздольная днестровская излучина: бетонная набережная, стылая аспидная вода, рассеченная на равные отрезки отраженьями неоновых радуг.
Поглядел Игнат, вздохнул и стал взбираться на холм; там, где в шоссе вливается ветка от элеватора, проще сесть на попутку.
Дошел – стал столбом у столба. С севера дохнул пронзительный ветер. В воздухе запахло снегом.
В ее селе, наверно, уже метет, думает Игнат и вспоминает три снежинки, прилипшие у них к ветровому стеклу. И снова я о ней думаю, упрекает он себя и твердо решает не думать То есть думать-то можно, но о другом, о своем. А то вот опять вспомнил о ней, и на душе потеплело. И не то чтобы как-то особенно жалел ее, просто сердце рвется на части.
«Так все же она, не она?… Или не было этой майской ночи на чистую пятницу, а есть только морок одинокого человека?»
«Морок мороком, но когда ты увидел, что она села в кабину и машина уходит, ты выскочил на крыльцо и попросил, чтобы тебя обождали. Почему?»
«Почему-почему? Потому, что я сказал себе, что тоже в город поеду. Все равно ведь машина остановилась у самого дома, а еще и этот задрыга вломился во двор…»
«Допустим. Но что это тебя сорвало в город, вот так, сразу?»
«В больницу поехал. Проведать жену».
«Долбонос ты задумчивый, толстогубая размазня! А раньше ты ни о чем не догадывался?»
«Надо же было ей передать…»
«Что передать-то? Яблочки? Что ее суженый дом у тебя отнимает?»
Игнат пожимает плечами.
«Стало быть, ты побежал к Анне жаловаться на Петра Николаевича?»
«Выходит, что так…», – беспомощно разводит руками Игнат.
«Во-первых, она все знала раньше тебя. Чего ж поехал?»
«Не знаю…»
«Знаешь. Но давай по порядку. Итак, ты выходишь во двор, окликаешь шофера просто так, без цели, без смысла?»
«Как-то так…»
«Зачем же ты перед этим одежду Анны убрал из сеней?»
«Так мне все опостылело, оф… Души не стало во мне…»
«И если бы ты не вышел, не завопил, если бы опять остался один в этом проклятом доме… что бы ты сделал?»
«На том же самом крюке… где ее платье висело…»
«Хорошо. И тут ты бреешься, умываешься, переобуваешься, надеваешь новую куртку… и даже яблочек прихватил. Для кого ты их взял?»
«Для Анны, конечно».
«Точно? Ты уверен, что для нее?»
«Для кого же еще? Я же их довез и честно ей отдал».
«А ну… сунь руку в карман»…
Игнат достает яблоко.
«Какой же ты слабак и мерзавец! Ты бы и его не довез, улыбнись тебе разок случайная женщина на дороге. Ты и теперь для нее его держишь».
«А вот выкуси!.. Я его сейчас на твоих глазах съем!»
«Это мы еще поглядим».
«Ну так гляди!» – схоронившись от ветра за столб, Игнат жадно хрупает яблоком.
И тут случилось несчастье, он умер. Огрызок яблока попал ему в дыхательное горло. Он почернел, пытался откашляться, хоть чуточку схватить воздуху в грудь и – не мог. Он сполз по столбу на землю; дыхание его пресеклось.
После смерти он вспомнил то, чего при жизни никогда, ни при каких обстоятельствах не вспоминал да и позволить себе вспомнить не мог бы, потому что все это было с ним в другой жизни.
Долго еще доносилось молчанье, пока уходил он. Лишь вечные звезды отважно сияли над лесом, Краснел кизил в предрассветной дремоте, И первые птицы трогали крыльями воздух. Она поднялась навстречу ему так плавно, Словно огромная птица влетала в дом из тумана. Она поднялась навстречу ему так нежно, Что он подумал о ней, как о смерти, и остановился. Они лежали обнявшись, оба нагие, И слушали, как сердца их тихо смеялись. Он гладил ей волосы, солнце вставало над лесом. «Пора, мой любимый!» Он молча кивнул головою И словно с разочарованьем в нее погрузился. Она поплыла под ним, как долина, как поле под плугом, И длилась, и длилась, и длилась. Потом протяженность исчезла. «Пора, мой любимый…» Земля задрожала. Колени Ослабли. И это был миг отчужденья. И все продолжалось, Лишь ритм изменился. Он вышел, как сабля из ножен, Свободный, как слабость, и губы его запеклись от скрытого зноя.Ему было лет тринадцать-четырнадцать, когда они снова встретились. Всем классом убирали виноград в соседнем колхозе. Кончался срок; приехали новенькие, и она среди них. На винограднике, в сумерках, накануне его отъезда из лагеря, она взяла его за руку и отвела в лесополосу. И вот то, что там было и что в той своей жизни он помнил: ее глаза, почерневшие от предчувствия ужаса, его трясущиеся руки на ее ледяных, узких, покрывшихся гусиной кожей плечиках, твердые соски, царапавшие ему грудь, – боль и радость познания. Не было поцелуев, потому что этого они еще не умели, не было азарта борьбы, сюда это ни в какую не шло, не было смущения, потому что стыда тоже не было и оба еще были чисты, не было обещаний и клятв, потому что впереди их целая жизнь ожидала, не было упоения, потому что тело, которого тоже не было, все же мешало, и раскаяния потом не было, потому что им очень понравилось, и они, отдышавшись, все повторили сначала. Исколотые шипами акаций, изъязвленные мошкарой, они лежали на муравьиной куче, и она говорила: «Семь лет тебя жду. А ты бы завтра уехал, если бы я не подошла первая. Теперь я твоя, и запомни, предатель, если ты снова спрячешься и забудешь меня, я за постылого выйду, а ты будешь всю жизнь каяться…» И он, отвернувшись, горько заплакал, потому что знал, что предаст, потому что больше всего на свете боялся навеки связать себя с нею и знал, что связан с нею навеки еще с того ракитова куста на Вороньем Яру. И она поняла его и, пальцем проведя по его замурзанной, в потеках, щеке, вынула из кармана кофточки припасенное яблоко. И он откусил от яблока плача, и поперхнулся, и умер. И она пожалела – отдышала его.
…Скрип-скрип, скрип-скрип. Слышен скрип каруцы. Каруца? Откуда здесь каруца?Игнат напрягает глаза и видит, как что-то черное медленно надвигается на него из долины: скрип-скрип… Да, похоже, что каруца. Но почему она так велика? Чем нагружена с верхом? Минут через пять ее колеса поскрипели перед лицом Игната, и он, задрав голову, сообразил, она камышом завалена. И не каруца это, а огромнейший воз камыша. Он медленно плывет мимо; стебли шуршат, острые листья и мягкие камышовые головки скребут по асфальту, кони часто, низко кланяются дороге, с натугой волоча в гору. Где же возница? Как это где? Должно быть, наверху, на возу. Игнат встает с земли и смотрит наверх. Нет его на возу. Должно быть, на той стороне помогает коням, ведет под уздцы… И только когда каруца немного отошла от Игната, он замечает смутную тень, ползущую следом за ней. «Ишь, какой мастер, – дивится Игнат, – коням дал волю, а сам от ветра хоронится, чтобы не сдуло. Удобно устроился, еще и покуривает… – улыбается он красному тлеющему огоньку за каруцей. – Попросить, что ли, сорок, затянуться дымком – оно бы и теплей стало…»
Вдруг снизу, от города, стреляют в небо по тучам два ярких столба света. Это фары машины, еще далекой. Вот они, чуть опустившись, пронзают дорогу от подошвы холма до самой его вершины. В свете прожекторов посреди шоссе нелепо застыла долгая тень Игната: он уже было побежал за возом – как знать, может, возница из его села и довезет до дому? И пусть бы хоть до утра ползти пришлось… А тут машина. Свет ее то кажется совсем близким, то вроде отдаляется – верно, водитель, поубавил огни у закрытого переезда. Игнат прислушивается… нет, поезда как будто не слышно… И снова загораются яркие фары, теперь уже точно машина его догоняет.
– Стой! Остановись, мэй!
Водитель видит его издали и, несмотря на то, что уже разогнал на подъеме своего «жигуленка», притормаживает: узнал знакомого.
– Мэй, Игнат, мэй! Что ты делаешь ночью один на дороге?
– Домой еду.
– Ну так давай садись! Как раз место свободное…
Игнат всматривается: машина пуста. Открывает дверцу: все заднее сиденье аккуратно завалено коробками с тушенкой. Штук двадцать банок лежит и на переднем сиденье рядом с водителем.
– Сдвигай и садись. В тесноте – не в обиде.
Это Василе Лефтер, бригадир из карьера. Опять у своей буфетчицы погостил, равнодушно отмечает Игнат.
– Ты прости, – извиняется он, – я не один… с человеком.
– Ладно, – по-бабьи вздыхает Лефтер, – авось ГАИ дрыхнет… Человека на колени посадишь.
– Нельзя ее на колени, – говорит Игнат. – Неудобно, чужая.
– Полезайте, там разберемся… – бригадир включает скорость, нетерпеливо похлопывает кулаком по клаксону.
– А, может, полчасика подождешь?
– Ты что? Делать мне нечего, что ли? Дома жена, дети… Да где она, твоя баба?
– Тогда поезжай, – виновато говорит Игнат и закрывает дверцу.
– С утра голову морочишь, – злится Лефтер. – Ушел с работы, камней невпроворот нагорожено… Будь здоров, чудак человек!
Машина с визгом срывается с места и исчезает во тьме. Скрип каруцы меркнет, удаляясь к вершине. Еще мгновение – и все звуки и свет поглощаются тьмой. Игнат в пустыне. Только ветер легонько посвистывает в верхушках акаций, и каруцы уже почти не слыхать.
Прокашлялся: может, кто-то услышит, может, этот кто-то поблизости, уже подошел или еще на подходе…
– Эй, есть здесь кто?
Молчание.
Он поворачивается, идет к своему столбу.
Теперь ему немножко жаль, что не сел в «жигуленок» – стрелой домчал бы. «Кто знает, не осталась ли она ночевать в городе? А не то помирилась со своим мордобойцем… оно после ссоры получается слаще…»
И слышит шаги. Легкие, не то детские, не то женские. Бездомный мальчик годочков шести в зеленом пальтишке, в желтой шапочке взбирается к нему на гору. Подошла и остановилась поодаль. Руки зябко спрятаны в рукава. Спиной повернулась, смотрит в сторону города. «Не видит меня…» Игнат вежливо кашлянул, пошаркал ногой. Она все не глядит. Еще потоптался, вздохнул, опять укрылся за столб: там, по крайней мере, не дует…
Наконец, через четверть часа отчужденного ожидания она подходит к нему и, пробормотав «добрый вечер», спрашивает:
– Давно ждешь?
– Давненько, – поспешно отвечает Игнат, радуясь ее обращению, как ласке. – С час, а то и больше.
– И нет машин?
– Была одна, да я передумал… вас дожидался… – он делает к ней решительный шаг, взяв ее руку, с усилием разжимает пальцы и кладет на ладошку золотое колечко. – Вот, обронили…
Она отдергивает руку, будто обжегшись, так что кольцо со звоном катится в темень.
– Я ничего не роняла! – опускается на колени, шарит по асфальту и, как-то сразу нащупав кольцо, возвращает его Игнату. – Вы обознались.
Женщина встает с колен и отходит на свое прежнее место у обочины, снова укрыв в рукавах руки от ветра.
Что за черт, думает Игнат. Не хочет признаться. Может, обиделась на меня? За что? Не может быть, чтобы это была не она… Теперь он сам к ней подходит, берет за плечи, поворачивает к себе, заглядывает в лицо – на нем должны быть следы удара, – но в темноте не видать…
– Извини, ты куда едешь?
Она недовольно высвобождается из его рук, пожимает плечами.
– Неужели ты забыла меня?
Но она опять упрямо и тупо повторяет:
– Вы обознались…
Раздосадованный Игнат отворачивается: «Что за женщина! Ее спрашиваешь, а она, как немая, молчит. Или к ней подходишь, а она в сторону, словно я ее съем. Боится, что ли, меня? Нет, все же она – не она. Чужая какая-то баба попалась…» Он идет в темноту – пускай постоит одна, если хочется. Оглянувшись, видит, что она потянулась за ним. «Во! Выходит, она, – говорит себе Игнат и на радостях опять ее атакует, но уже издалека, с трезвой оглядкой:
– Не знаю, почему… или мне кажется… что я с вами знаком, то есть видел вас когда-то прежде…
Женщина отвечает отчетливо:
– Отчего же когда-то? Сегодня, здесь, на этой дороге. Ты мне еще попить вынес, когда остановилась машина возле твоего дома.
Игнат стоит ошалело, точно его по затылку трахнуло молнией: «Значит, она меня сразу признала, а подходить не хотела. И голос… Значит, она – это она, та моя девочка…» Мысли его путаются, он заливается краской, но, слава богу, темно, и она не видит его. Она стоит вполоборота, чуть отвернувшись, словно не хочет, чтобы он н дальше бесцеремонно рассматривал ее, и вообще хочет, чтобы он знал и видел все только до определенной черты. А он на радостях пускается во все тяжкие:
– Я уж было испугался, что ты горожанка, а вовсе не ты…
Она в который раз пожимает плечами и хмыкает. А его без удержу несет и несет.
– Ты в этих туфельках, наверно, совсем замерзаешь?
– Замерзаю совсем, – неожиданно признается она и добавляет: – Да что за печаль, если и вовсе замерзну?
– Зачем же такие слова говорить? – теряется Игнат. – Походи лучше, разомнись… А то давай потанцуем.
И она ни секунды не раздумывая, соглашается:
– А без музыки как же?
– А вот так, – говорит Игнат и крепко ее обнимает. Они медленно притоптывают ногами в такт своему тяжелому дыханию.
– Теперь теплее? – спрашивает он минут через пять.
– Спасибо, согрелась.
– Я как увидел тебя в этих туфельках, сразу подумал: холодно ей в капроне…
– Весь день мерзну сегодня, с той самой минуты, как вышла из дому. Эту машину полтора часа ждала на дороге. Кому ни голосну – все мимо. Я уж было пешком отчаялась. И, думаю, не стану голосовать, хоть становитесь вы на колени. А он, откуда ни возьмись: за рупь, гражданочка, прокачу с ветерком! Да так разогнался, что я еле затормозила перед твоим домом: жиклер, или как его там в карбюраторе, сглазить пришлось… – В тепле Игнатовых рук, Игнатова дыхания она раскраснелась, разболталась, как девочка. – Ой, я так соскучилась по зиме, по чистому снегу!..
– Это не в карбюраторе сглазило, – авторитетно заявляет Игнат. – Это вода в радиаторе закипела… Слушай, кроме шуток, возьми кольцо свое. Куда мне с ним? Ты же призналась, что мы вместе ехали. И про фабрику меня спрашивала. А я тебя там приметил. И кольцо твое подобрал…
Она, разом оторвав от себя его руки и застыв на месте, спрашивает с неприязнью:
– Кто это тебе все щеки исцарапал?
Игнат Иосубовым жестом упирает руки в боки:
– А он тебе губы разбил!
А она ему:
– На, смотри! Не видишь, так спичку зажги…
– Я не курю… – Игнат растерянно хлопает себя по карманам и спрашивает: – А нет ли у тебя огоньку?
– Ничего! И так поймешь! – женщина вдруг привстала на цыпочки и, обхватив его шею, прижала губы к его щеке. Он задохнулся. И едва разобрал ее жаркий шепот: – Сказано тебе – обознался! Я совсем не та женщина. И будь добр обращаться со мной, как с чужой…
Тут Игнат смертельно обиделся. Бросает ее к чертовой матери и идет на четыре стороны, вслед за каруцей. Под ногами шуршат мелкие камешки. «Бедный, бедный задрыга! Иногда вот такую посадишь и сам не знаешь, что на свою голову взял. А этот мордобоец несчастный в заплатанном ватнике! Ведь лихо как развернулся и как вмазал жалеючи… довела, видать, горемыку. И она как, бедная, лежала у ворот и кровью горючей умывалась, собака такая… И я, упырь горемычный, пустопляс еров, это я за всех виноват перед богом: в который раз встречаю ее на дороге и одну оставляю…»
– Эй ты! Идешь?
Ждет-пождет, когда отзовется она. Да слышит ли? Слышит, не слышит – молчит. Молчит? Пусть молчит, лишь бы шла.
Она идет, и легкие ее шаги мягко шуршат по камешкам, чуть в отдалении. Серебристо поблескивает дорога.
– Я вот думаю: разве нынче кто-нибудь камышом кроет? А на что он еще годен, этот камыш?…
Снова прислушивается – нет ответа. Порывистый ветер доносит с вершины холма далекий скрип колес и фырканье лошадей.
– Стало быть, говорю, купил у кого-то, благо что болота еще не замерзли. У человека купил. Только ночью зачем везти, вот в чем вопрос. Не украл ведь, ясное дело…
Она все молчит, и это Игнату в досаду. Как-никак он сюда, к своему столбу, первый пришел и стал – старожил в некотором роде и даже хозяин. Она же – гостья не очень любезная. А вести себя не умеешь – ступай к переезду и там голосуй…
– Вот у моего отца Иосуба Чунту – не слыхала такого? Он у нас все лето на Доске почета висел, – тоже камышом крыша крыта. Но ты сообрази сперва, когда крыли! Лет, может, восемьдесят тому, при покойном Игнате, его отце, будь ему земля пухом… Но крыть камышом теперь, в космическом веке, – не лезет ни в какие ворота…
Игнат неожиданно для себя останавливается и говорит другим тоном, как бы за собеседницу:
– Но, может, тому человеку уголок только заделать… все равно одного воза на целую крышу мало. И то надо принять во внимание, что в любую и всякую эру шифер выпускают дерьмо, а камыш великая штука – он тебе и стоит дольше, и на чердаке держит тепло, и вообще глядеть любо-дорого. Вот у отца моего, к примеру, у Иосуба Чунту… не слыхала о нем?…
Нет, она решительно не слушает или не слышит! И, махнув рукой во тьму, Игнат окончательно с ней порывает.
– Ну, ты как знаешь, а я его догоню… то есть воз… – и тут с ужасом понимает, что ее шаги уже давно в тишине совсем смолкли, еще когда он сошел с шоссе на обочину и пустился вдоль ряда голых деревьев, смутно чернеющих на пепельном небе, как скелеты каких-то фантастических змеев-горынычей. Самого себя он обманывает тем, что сейчас остановился и ловит во мраке скрипение каруцы и шелест камыша. Но где же она? Неужели снова разлука?
– Эй-эй! Женщина! Милая! Дорогая! Откликнись! – Он уже готов обратно, на огни города, за ней вдогонку лететь.
– Добрый человек, – отзывается она у него за спиной запыхавшись, – обожди, я с тобой…
Ага, мысленно говорит себе Игнат, куда она от меня денется? Небось страшно ночью одной на дороге. Да и мне, признаться, скучновато впотьмах топать. Вдвоем веселее…
– Ну, значит, так! – говорит он бодрым голосом. – Стоять нечего – окоченеем. А машина нас как догонит, так и возьмет…
И опять они идут, он впереди, она сзади, хотя обочина здесь достаточно широка – в сухую погоду по ней гоняют трактора и телеги, – и она свободно могла бы пристроиться рядышком. А он, того и гляди, мог бы ненароком прикоснуться локтем – вот было бы здорово! Что же она, как назло, тянется сзади? Может, не поспевает за ним? Так он обождет… Игнат еле плетется.
И она свои шаги замедляет. Ее туфельки легко постукивают позади.
– Давай догоним каруцу, – предлагает он.
– Какую каруцу? – с интересом спрашивает женщина.
– Как какую? – Игнат звереет. – Я же тебе битый час толкую о камыше.
– О каком камыше? – еще больше удивляется она.
– Тьфу! – Игнат плюет на дорогу. Вот и поговори е ней! – Каруца с камышом… Чему же ты удивляешься?
– Вот и удивляюсь я… – бормочет она и добавляет еще несколько слов, из которых Игнат разбирает лишь сочетание «приснилось-пригрезилось». Что приснилось-пригрезилось? Кому? Ей или мне? О чем, о ком она грезит? Или вообще не было никакой каруцы – просто я задумался об отце и его привидел с этим камышовым возом в ночи…
– Идешь ты, наконец? Чего стала? Боишься меня, что ли?
– Ну вот еще! Чего мне бояться? Я не девчонка.
– Вот и я говорю: бояться нам нечего. А ну давай рядом со мной! – говорит с таким видом, будто давно имеет право приказывать. В конце концов он ее не звал. Сама напросилась, так изволь слушаться. – Кому сказано, рядом! А то не догоним каруцу…
– Да уж догнали, – спокойно говорит она.
И правда, шагах в двадцати впереди еле-еле тащится по обочине, уже почти на самом гребне холма, воз с камышом. И теперь слышен не один только скрип колес, но и мерный цокот копыт и шуршанье мягких камышовых головок по камешкам.
– Тронь – камыш или не камыш? – манит ее Игнат к возу.
Женщина подходит, протягивает руку, ласково касается остроконечных листьев, отрывает бархатный початок и подносит к лицу, словно забыла, чем пахнет камыш.
– Плесенью пахнет… илом, живой рыбой пахнет… – чуть слышно произносит она. – Интересно, кто же теперь кроет дома камышом?
– А я тебе о чем толковал? – смеется Игнат. – Куда же хозяин делся? Он сзади шел, еще и курил, и я у него хотел табачком поживиться…
– А ты разве куришь?
– Да я так, от скуки погреться…
– У нас тоже камышовая крыша была, – задумчиво говорит женщина, – да муж променял на шифер.
– Шифер – дерьмо, – машинально соглашается Игнат. – А хозяин на верхотуру забрался…
– Эй, хозяин! – зовет женщина. – Не возьмешь ли с собой?
– Отчего ж не взять? – подает голос возница с воза, как будто с неба. – Горячая молодка никогда не повредит старику. А ты случаем не бесхозная будешь? Как насчет этого дела? Дедушку приголубишь маленько?… Возьму, возьму, дай только дорога пойдет под уклон…
Теперь оба, Игнат и женщина, плечом в плечо, – но где ж Игнатово плечо, а где ее! – идут за каруцей, чуть слева. Деревья кончились, пошло чистое поле, и ветер с силой ударил в лицо и заставил звенеть на возу каждую камышинку. Игнат думает свою думу – и мог бы он сейчас по голосу признать старика, да все его мысли – о ней. И она тоже молчит, думает о своем: «Напрасно, напрасно я все это снова затеяла. Увидела, что не везет с самого начала, – надо было вернуться домой. Когда теперь доберусь?…» Она отстает на шаг, глядит на широкую Игнатову спину, упрямо склоненную против ветра, мерно и грузно движущуюся рядом с каруцей, и в ужас приходит: «Куда я? Что я делаю? С кем иду?… Лучше б меня убили, раздели, ограбили… В какой раз я его нахожу, хороню, воскрешаю, мордой о него тычусь, как в решетку железную… и снова он меня бросит, как бросает всю жизнь. Ни стыда, ни смерти, ни старости – ничего не боится тупой, слабый, бедный мужик мой… Знать тебя не хочу! Глаза бы на тебя не смотрели! Вот нарочно отстану – уже на два шага отошла. Повернусь – и останусь одна. Лучше сейчас это сделать, чем после. А он и не заметит, и не почует… вот я уже в пяти шагах… в десяти… прощай, моя радость!..» Она останавливается, отворачивается от Игната – они уже перевалили вершину холма и дорога пошла под уклон. Огни города скрылись за гребнем, и только зарево высвечивает краешек неба – там был, есть и навсегда останется город.
– Ты что здесь делаешь? – слышит она насмерть перепуганный шепот. – Ты чего отстаешь?
Игнат крепко берет ее за руку – так будет вернее – и говорит:
– Очень уж ты нерешительная. Хочешь – за возом пойдем, хочешь – в город вернемся, хочешь – так останемся. Только, пожалуйста, вместе…
– Мне машина послышалась, – говорит она.
– Да это же от элеватора на товарную станцию. Ну, хочешь – побежим и, может, еще остановим!
– Не хочу!
– Тогда поспешим за каруцей. – И он мягко тянет ее за собой. Все правильно делает, думает она. И груб и нежен – все в меру. Вот только не хватает его каждый раз – боится судьбы…
– Тпрру, мальчики, тпрру… А ну, подсажу, красотка! И покатим с нашим романцем под горку… Ну, что же ты мешкаешь?
– Я, дяденька, не одна.
– С кем же ты?
– С мужем.
– Только мне твоего мужика не хватало! А чего не слышно его? Немой, что ли?
– Отчего же немой? Подай голос, Игнат!..
5
Иосуб закуривает. Долго, занемевшими от холода негнущимися пальцами сыплет махру из кисета на газетный клочок, пытается завернуть козью ножку, а выходит свиное ухо. Загородив свой снаряд спиной от ветра, одну за другой ломает спички о коробок – спасибо другу Цугую, позабыл кисет на конюшне вместе со спичками. Как-то он теперь по селу матерится без курева! Верно, забрел на огонек к бабе Иоане, и она, порывшись в укладке, вынула заветный покойного мужа кисет с душистым табачком истамбульским, его прадедовскую чумацкую люльку, еще сбегала к куме Виторице за зеленым винцом и брынзой овечьей, не какой-нибудь там магазинной, и сидит, разиня рот от блаженства и глаз не сводя с любезного своего, с которым ее роднят не только сладкие грехи детства, а и семеро деток, принесенных в подоле ее лопуху-турку. А может быть, и так, что не стал Цугуй бередить старую рану, а пустился по дорожке попроще, к самой Виторице, и теперь посасывает «беломорчик», который она держит для сельской элиты. А вполне мог бы седатый кобель и вовсе удариться во все тяжкие – оккупировал магазин, где немало сходится прежних его зазнобушек, и пробавляется в этом случае «Ляной», снисходительно повествуя о всеобщих внуках и правнуках, об их садиковых успехах и промахах. И то сказать, добрая половина малышей из его детской конки – его собственное полынное семя. Почему полынное? Потому что кукушечье, пролитое в чужое гнездо, своего лица не имеющее, а списанное на Иосубову безгрешную душеньку. По секрету признаться, курилка Цугуй вообще смолоду отличался хваткой шкодливостью за счет пустобреха Иосуба, а однажды и сам с парнями подковал своего дружка на мякине, и крепко его отбузовали тогда, а там всем гамузом сговорили за злыдню.
Отчего же по идее некурящий Иосуб закурил? Начнем с более легкого повода. Он здорово продрог нынче, хлюпает носом, раненая нога едва поспевает за возом в гору, и он уже разок засмолил цыгарку, чтобы себя взвинтить для вздутия чувств; вот Игнат и не признал в камышовом вознице родимого батюшку. А теперь сам бог велит задымить, как всякому уважающему себя мужику в минуту волнения: чужая баба-заблуда середь темной ночи на большой дороге величает собственное твое отродье мужем! С одной стороны, старика это тешит – каков бес Игнат, весь в Цугуя! Вон Петря-инженерок по ночам возит баб из села, а этот из города. Но, с другой стороны, не жирно ли будет: тут тебе и Анна в больнице, и Рита Семеновна в садике, и на возу горожанка. А они и впрямь уже забрались на камыш и чем там занимаются… проклятая неизвестность, оф! А посему Иосуб свое инкогнито попридержал от Игната, схоронил за конями, взяв их в темноте под уздцы. Вон, вишь, угрелись на верхотуре и верещат, что твои вешние жаворонки. И все больше щебечет она…
– Этой весной, уже с полгода, как он пропал. Я и не знала, где он и что с ним. Вот так, в один прекрасный день взял и исчез. Утром когда я уходила на виноградник, дома сидел: что-то он заскучал, зажурился. «Если тебе нездоровится, говорю, надо лечиться, а то еще хуже раскиснешь». А он: «Видал я этих друзей в белых халатах! В лагере и то не бегал в медпункт, хоть и ходил в доходягах». – «Тогда, говорю, полежи дома, может, само обойдется». Соберусь, бывало, в бригаду, только скажу: «Ты хоть не тоскуй, по дому займись чем-нибудь, вот цветы поливай». Вернусь – лежит в сапогах на кровати, глядит в потолок, и цветы сохнут. Заговорю – молчит. Зову поесть – не идет, даже покушать не хочет. Только все чихирь кипятит в кружке. И так все три года желтел и слабел день ото дня. Я и с поля каждый вечер старалась пораньше вернуться, и все мне казалось: войду во двор, прислоню сапку к завалинке – а в доме пусто… И однажды так и вышло по-моему. Исчез. Нет его день, нет другой, нет третий. Я было думала, он подался к отцу, у него отец в Шерпенах… Ну да что я тебе забиваю голову своими бедами! Я, если хочешь знать, вообще-то молчунья. Уже и не знаю, что на меня накатило…
Дорога ровная, кони пошли вольнее. Иосуб все сторонит их от ленты шоссе: мало ли какой дурной самосвал выскочит из-за поворота, а он без огней… того и гляди, отдашь богу душеньку и с конями, и с сыном, и с этой его жалостной брошенкой. Старик вдруг замечает, что ноги уже не вязнут, как днем; грунт прихватило морозцем. Шагнул смелее и тут же по лодыжку поплыл в жидкой грязи, в сапоге захлюпало, как в носу, – старый, каши желает. Тогда, отбросив так и не закуренную, расползшуюся в руке самокрутку, Иосуб вытягивает из внутреннего кармана старого пальто с посеченными полами – он уж его сколько лет донашивает после Иона – алюминиевую армейскую фляжку в брезентовом заскорузлом чехольчике и, скрутив с нее головку, закладывает за воротник добрый глоток сливовицы, которую по большим праздникам гонит в конюшне Гулица, скинув свою лохматую кушму и заботливо обтирая ею слезящийся кончик змеевика. Теперь Иосубу и гланды нипочем, море по колено. А что сапог шмыгает, так он и за голенище каплю зальет: не жалко, всех угощаю! Дал бы и Игнату хлебнуть для храбрости, да ведь он фляжку узнает. А может, бабенку эту слегка подпоить? С другой точки зрения, другая от этого еще в драку полезет, смажет по уху. А он-то у меня губошлеп ласковый, неумелый – и сдачи не даст. И что она тут про лагерь плела? Небось из бандюг в невестки ко мне возмечтала? Нет, это мужик у ней бесшабашный урка, а сама чиста, как снег, и вся в репьях, как дворняжка бесхвостая. Испугалась давеча моей ласки крутой, как я хвостом плеснул в камыше, ровно короб пудовый, поняла, что не вытянет, и запела лазаря – к Игнату давай шипиться. А он, милая душа, сызмалу был дурак обязательный. Вот, помнится, ему годочков шесть стукнуло, беру я его за хворостом в лес – паскудные были годы, нуждные. А тут еще пурга закрутила, а в доме, на грех, ни полешка. Сховались в потемки от лесников, насекли трофейным Штыком акаций по хорошему бремени, взвалили на спины… тянем. А буря себе мглою небо кроет, вихры смежные крутясь. Все, мыслю, табачок наше дело, заметает по брюхо, а Игнату по маковку. Бросай, кричу, бремя, я свое уже давно бросил, ползем! Так до света рачком домой добирались. Вот и болото родное, и злыдня выставилась в окошко… глядь, а сынок волочит оба бремени, побелел весь. Потом полгода отходил, кашлял и чахнул. Потому-то и вымахал такой дуб могучий и праведный! Вот и тянутся к нему люди прислониться. А он всех жалеет, всех балует, и эту сиромашку тоже пригрел на возу… Конечно, им бы сейчас не на мне, а на Петриной Мурге милее было бы закатиться с бубенчиком…
Где-то вдали, за долами и за холмами, на пригородной птицеферме ударили в рельсу – по «Маяку» часы отбивают. Раз, два, три, четыре… девять ударов насчитал, а они дальше звонят. Стало быть, никак не меньше половины одиннадцатого. Ох, вздыхает старик, разговорился я не ко времени, не ровен час пропущу самую последнюю жуть!..
Наверху, на камыше, в угретой Иосубом промятине, касаясь головами быстро бегущих туч, сидят Игнат и женщина в желтом платке. Они привалились спина к спине: с одной стороны, так теплее, а с другой – легче ей исповедоваться, можно не прятать глаза, расслабить тело, распутать узел платка. Ей тепло, даже жарко от его надежной спины, словно горячие волны в крови, и в ушах легкий звон, и сердце, проваливаясь, прожигает камыш и летит в бездну. Скажи ей теперь, что всего час назад она готова была отстать, остаться в одиночестве на дороге, бежать куда глаза глядят от этого человека, – она ни за что не поверит. Столько лет таившиеся в ее душе думы сейчас легко и просто обрастают словами, складываются в свободно текущую речь.
– Нет тебя день, нет тебя месяц, нет тебя годы. Я думала, ты школу кончаешь, на работу устроился, в армии служишь. И однажды ночью, вот так ворочаясь, вдруг понимаю, что все, не будет тебя, никогда ко мне не придешь. Так и встал ты перед глазами у меня, уходящий, быстро-быстро спешишь, чуть не бежишь по дороге. Я за тобой, спросить хочу: почему бежишь? зачем оставляешь меня? А ты и слышать не хочешь, думаешь, не узнаю тебя, если ты ко мне спиной повернулся. Да я тебя в кромешной тьме из тысячи спин отличу! Бегу к ворожейкам, гадалкам, прошу у них травы приворотной, тяну руку, как нищенка, чтобы на судьбу погадали, а все мне в один голос твердят: не ищи его в живых, умер, зашло твое солнышко… Тут-то и подкосило меня. На Вороньем Яру нашли мертвеца. Побежали бабы, дети смотреть. Обрыв там отвесный, страшный, внизу круговерть. Выловили из омута тело, трактор выволокли тросами три трактора. Место такое злосчастное: я еще девочкой была, там конокрад с ворованым конем утонул, бросился от погони с обрыва – и конец. Бегут, а я впереди всех лечу. Милиция там уже, доктора, место оцеплено, вокруг люди толпятся. Пробилась я все же, заглянула тебе в лицо…
– Ионикэ, сыночек мой бедный, – шепчет внизу Иосуб.
– …а лица-то и нету, разбито все, распухло все, растеклось. Следователи по земле ползают, сличают следы. Кто говорит, драка была, шестеро одного били, убили и разбежались; кто говорит, к залетке спьяна переправлялся; кто говорит, руки на себя наложил от любви роковой.
– Он у меня задумывался… ехал ночью и стихи говорил… – Иосуб обнял вороного за шею, еле ногу волочит.
– А тут люди твой трактор признали, говорят, молодой Чунту разбился. И больше я ничего не узнала об этом. Только через полгода очнулась и потом сама была не своя…
– Это братишка мой меньший! – доносится с воза глухой возглас Игната.
– Теперь-то я знаю, – бесстрастным, ровным голосом отвечает она.
– Едва шестнадцать сравнялось, а ростом уже меня обошел и отца догонял. Стихи в районной газете печатали. Добрый был, умный. Я на «Беларуси», а он у меня прицепщиком. Послали нас в соседний район на уборку, и мне туда повестка: завтра к военкому спозаранку в ноль-ноль. И оставил я сдуру Иона вместо себя. А когда обратно перегоняли колонну, он отстал от ребят, что-то у него там зажигание испортилось, и ночью сам поехал вдогонку. И как его на Вороний Яр занесло? Эксперты решили, по пьяному делу. Но он ехал на ракитов куст поглядеть, это факт. Потому что я ему рассказал про нашу пасхальную ночь…
И умолкли, задумались каждый о своем: она об Игнате, он – об Ионе, Иосуб обо всех.
– Ты прости, – просит Игнат, – я ему рассказал обо всем, я не мог удержаться. Ведь он писал только о нас, у него не было своей жизни, а жизнь его была больше нашей. Послушай…
Дожди, миллионы дождинок. Небо рябое, как холст. А где-то вдали синева нетронутая мерцает, чуть брезжит вдали. Небо рябое умрет в биенье ресниц учащенном, и перестанут дожди, бесконечные эти дожди. В кругу вероломства людского нас к счастью не принуждают. Мы бесконечно свободны на расстоянии шага от радости. Но как далеко мы ушли от себя, такие безмолвные, что уже не вздрогнем, заслышав собственный голос, и больше не станем уже счеты сводить с этим миром. Мы уснули в ясной воде нашего неба. Нас уже нет. Наша глупость и наша запоздалая мудрость это одно и то же…[1]– Еще, – просит снизу Иосуб.
– Какой же он был? – спрашивает женщина.
– Вот все, что он о себе сочинил:
Там, где не станет меня, пусть взойдут цветы с горьким запахом, отпугивающим даже самых красивых бабочек. И когда не станет меня, помните, что моя тень обретается в одиночестве. Не гоните ее. Эта одинокая тень была не слишком счастливой даже на майских лугах, где резвились заводные лошадки и стеклянные куклы. И если не станет меня, я непрошеный к вам заявлюсь, и вы не просите, чтобы я вам пел. Это сделают за меня другие под крылом последней осенней ночи рядом с тобой.Сплошная пелена туч внезапно разорвалась. Сверху, с востока, из-за холма, скрывающего теперь город, вымахнул месяц и поскакал следом за возом – вот-вот нагонит! – высвечивая белесым с медным оттенком лучом огромные, распахнутые в глубину себя, в черную бездну глаза женщины под желтым платком, застывший, сурово окаменевший Игнатов лик и горько всхлипывающего на шее лошади Иосуба. Бледно блеснула в высоте неба случайная звездочка и тут же померкла: между нею и бурыми, низко нависшими тучами виден другой, беспредельно далекий пласт ослепительно-белых облаков, стремительно уносящихся вспять, навстречу месяцу. Вот они заволокли его млечной кисеей, а за ними грозно, беззвучно сомкнулась нижняя пепельная завеса.
– Как же это у нас началось? Когда мы встретились в первый раз? – спрашивает женщина.
– Вспомнила все же кольцо?
– Раньше, гораздо раньше, за два года до этого. Ты тогда впервые гостил у родных. Ну постарайся, ну вспомни…
– Ну, гостил, помню. И что? Наши все болели, и крестный дед забрал меня.
– Ты вышел на улицу поиграть в «казаки-разбойники»…
– Да, я был Григорий Иванович Котовский. А мою ватагу всю повязали. Я стал отбиваться камнями.
– И проломил голову мне.
– А как ты в казаки записалась?
– Я с бандитизмом вышла покончить. Родителей моих убили бандеровцы.
– Бабка твоя нажаловалась моей бабке по крестной…
– А та ей: может, и иной кто, не Игнат. Все они байстрюки, и поделом твоей пулеметчице Анке…
– Какой пулеметчице? – перебивает Игнат.
– Ну, мне. У нас «Чапаева» третий год напролет крутили, и меня так прозвали мальчишки.
– Тебя тоже Анной зовут?
Она смеется.
– Меня-то Анной, а кого же еще?
– Жену мою Анну… а то ты не знаешь?
– Знаю, – говорит Анна и все смеется. – Что же ты за столько-то лет даже имени моего не спросил?
– Зачем? – нелепо спрашивает Игнат.
– Не мешало бы все-таки, – отстраняется от него Анна и продолжает рассказ: – Выхожу на другой день с перевязанной головой, тебя среди мальчишек ищу: очень уж ты храбро дрался. Как последний гайдук. «Здравствуй, говорю, Игнат…» – «Здравствуй, Анна! Прости, что пробил голову. Я не хотел тебе зла. И вообще не знал, что ты девочка». – «Спасибо, узнал. Теперь не забудешь?» – «Три раза забуду, чтобы потом вовек не забыть». – «Ну да ничего, у меня уже голова не болит. Так мне и надо – не лезь в мальчишеские игры!» – «Нет, не надо так, все же неловко вышло…» – «Так мне и надо – не вяжись первой к мальчишке!» – «Знал бы – в ножки тебе бросился…» – «Так мне и надо…»
Меж тем Иосуб внизу, подле коней, заедая вино и слезы ядреным орехом, говорит себе: «Эге-ге! Никакая она ему не баба-заблуда. Вон от коих пор у них тянется… едва ли не ее Игнату сулила судьба…»
И вспоминается Иосубу староветхая история, происшедшая с Игнатом, когда ему было годика два. Он только начал ходить – в голодуху зачинали, и очень поздно пошел долбонос! Как-то вечером случись Иосуб один у себя во дворе. Вдруг скрипнула калитка, и его очам явилась цыганка с младенцем, сосущим грудь. Иосуб испугался, хотел бежать за соседями – время было худое. А тут, на счастье, Игнат ковыляет до ветру. Цыганка походя погладила его по головке и, выпростав голубую грудь из зубастого ротика заоравшей девчонки, мощной струей молока, как из брандспойта, с ног до головы окатила Игната. Осмелевший Иосуб затеял тары-бары с незваной гостьей и, совсем раскуражившись, выторговал за блюдечко пшена гаданье о судьбе сына. Она тут же сказала, как Игната зовут, назвала старших сестер Арджентину с Еуфимиеи и, плюнув от сглаза на писюльку голопузого мальчугана, предрекла ему невесту красивую, но печальную. Иосуб поворотил напрямую: а будет ли сын счастлив в сей жизни? Цыганка замялась, ссыпала пшено вместе с блюдечком в бездонный карман юбки и тогда только резанула: доля-де лишь покажется ему, как мираж, но вечно будет бежать от него… «Вот итти твою сорок, – думает Иосуб. – Как бы эта жалостная бабенка моему Игнату боком не вылезла. Видать, еще ходить ему и ходить за ней по дорогам. Бедный он со всеми его бабами на земле!»
– И вот потеряла я надежду жить, как все люди на земле, иметь мужа, дом, семью, и подкинула мне проезжал дорога моего Сеню. Пошла я как-то в село, в магазин или на почту, не помню. И приметила его на остановке автобуса. Привалился к столбу и, никого не видя вокруг, бубнит про себя свою тюремную песенку. Там народ, свои и чужие, приезжают, уезжают, все спешат куда-то. А он стоит в стороночке, и торба из оленьей шкуры у ног. Век не забуду его торбу, лиловую, с рыжими плешинами. Все эти годы, что мы с ним прожили вместе, она висела на крюке в сенях. Однажды сняла, в чулан сунуть хотела, а Сеня как рявкнет: «Положь! Эта котомка всюду со мной побывала, огонь и воду прошла, выручала не раз… Положь! Придет час, и она мне сгодится». Вот я и отвезла сегодня его торбу: с чем пришел, с тем пускай и уходит… Ну, прошла я мимо в первый раз и вроде как не приметила. Иду вечером домой, а он у того же столба, с торбой у ног, и песенка та же. Здесь уж я разглядела его: на меня смотрит, глаза белые у самого, и, хоть убей, не видит в упор. И не слепой вроде бы, и не больной, а все нелюдь какая-то! Я своим путем иду, слышу – топает. Обернулась – и он шагах в пяти встал. Жду – постоял и пошел. Мимо проходит – плечом резанул по лицу. Отшатнулась я, за щеку схватилась, и осеняет меня: все же незрячий он, не может человек так идти и бить плечом по лицу. Он мне потом рассказал, ему в лагере карбидом глаза обожгло… Вот прошел, и как-то случилось, что не он за мной, а я за ним поспешаю. Догнала – а он вдруг как присядет, рукой гребет, думает, забоюсь. «Скажи, говорит, матуха-ягодка, где ночь коротать будем?» – «А что, спрашиваю, издалека идешь? Далеко ли идти?» – «Очень, говорит, издалека, считай, что пришел. Вот только голову приклонить негде: не примут меня дома…» Была у нас там одна вдова не вдова, держала вино, командированных привечала, борща наварит когда-никогда. Отвела его, на ворота показываю. Он вошел, я домой. А на закате в окошко мое стучит. Выхожу: «Чего ждешь? Чего сторожишь здесь?» И дверь на крючок. И свет погасила. Смотрю через штору – стоит, не уходит. И так три дня и три ночи кряду. Открываю фортку: «Я, кричу, людей позову!» А он в ответ: «Хоть прокурора! Я урка, амнистированный по указу, и мне сам черт не указчик!» Поняла я, что он меня живую не выпустит, и отворила ему. Вошел, поел и спать завалился – что тебе сказать, человек человеком. Дернуло меня за язык спросить, как он в тюрьму угодил. И до утра он рассказывал мне… Не скучно тебе, Игнат?
– Да что уж там, говори…
– Рос мой Сеня в Шерпенах с отцом. Матери не помнил, а бабам, что отец в дом приводил, и счету не знал. Настала пора Сене жениться, и привел он к отцу молодую деваху-невесту. И заметил, говорит, в тот же вечер, как отец ее в хлеву мнет. И стали втроем поживать. Она со стариком спит, а Сеня в сенях. Подходит зима, застыл Сеня, просится в дом. Пошептался старик с молодой, собрал сыну мешок и говорит: «Уходи». Проводил до ворот, вывел на дорогу и заперся на засов. Постоял Сеня ночь, постоял другую, постоял третью. А на зорьке выходит отец, спрашивает: «Ты уйдешь или не уйдешь?» «Некуда мне идти, – отвечает Сеня. – Здесь я родился, и здесь я помру, в этом доме». «Хорошо», – говорит старик, вынимает кол из забора – и по голове его. Упал Сеня, он его ногами топтать. И пока топтал, молодая жена шерстяными отрезами набила мешок, меж них пять тысяч сунула и свидетелей позвала. Сдали Сеню участковому, кругом овиноватили, и суд его упек на три года… Ну что, рассказывать дальше?
– Хватит, – просит Иосуб.
– Продолжай, – позволяет Игнат.
– Так мы и зажили с моим Сеней. Свадьбы не играли – не дети уже, да и не на что было. Позвали соседей, вина выпили, Сеня наловил рыбы, картошки нажарили… Послали, как водится, известие отцу. Он, конечно, даже привета не передал, а перевел сыну на обзаведение пять сотен по почте… тем и свою вину, и дом окупил.
Иосуб слушает, как молитву, рассказ, от которого в этой ночи запахло вдруг нафталином, время от времени понимающе кивает головой: сейчас нам в диковинку, а встарь всяко бывало. И отцы сыновей, и сыновья отцов нередко-таки ногами топтали… скудное, скучное время было. А все через что? Через кого? Через бабу. Взять ту же докторшу, которая охомутала Игната, к его жене Анне в подруги, в сестры молочные присосалась. А на что бы ей Анна сдалась? Игната брала, с разговорчиком, с хиханьки-хаханьки подбиралась. И, признаться тебе, растравила парнюгу. Любовь, скажешь? А дышло вам с маслом! Эта махдалила на меня поставила глаз. Но не мог же я к ней с Игнатом одним разом питать! А теперь ты меня пытаешь, как маленький: где она мне силки расставила? Эх, вороной, вороной! В собственный мой шалман заползла. А зачем, спросишь, залегла она под Виторицей? А затем, что я там завсегда заседаю с диваном. И ведь до чего распетушила хитрого старика! На руках ее носил, медовые целовал, провертел дырку в заборе… подкачу к садику, тебя с савраской оставлю, как утлый челнок на произвол житейского моря, и оченьки на нее пялю до глубокого почесуя. Вот еще бы чуточку – и поднял бы кол на Игната, на душевное отродье мое…
Холодный пот прошибает Иосуба. Он снова берется за фляжку, сворачивает колпачок, но не пьет, слушает страшную повесть о Сене-уркагане и его жесткосердом родителе, о тех трижды проклятых тысячах, о доме с воротами на запоре, о молодой дуре – девахе, вставшей поперек отца с сыном. Вороной не спорит, согласно мотает башкой, а савраска и ухом не поведет – знай тянет общее бремя.
Да, видать, такова наша планида людская, с вожделениями и страстями. До седой собаки почитаешь себя царем сущей природы, родному дитя готов кадык перервать… Я, к примеру, женился еще с материным молоком на губах, и нельзя сказать, чтобы по какой-то райской причине. Хотелось, наоборот, еще погулять, порезвиться жеребенком-трехлеткой. Но вот уж женился, впрягся в ярмо. Мой черед пришел отделяться: дом с многолюдья, как с гороху, трещал – как в стрючке, жались в нем. И все равно, не накрой меня Цугуй на племяшке со всей махалой, жил бы я бирюком и доныне. Только стой, ох» тпрр… как же бы я был без Игната? Как бы он теперь ерзал во мне и ногами сучил – такой сурьезный мальчонка! Нет, точно подобрал бы я для зачатия любезную злыдню. Да и с этой тоже ведь бывало по-всякому: по чуял-таки на себе бабий дых. Год или два тешился ею – и порвалась ниточка. А все денежки причина всему. Прознала злыдня, пронюхала про мою евреяночку Раю, про лавочку нашу конфекциальных товаров – ведь мы ее почитай что купили, если бы не накузьмил нам кузмен, – и с тех пор тысячи из меня вынимает. А что, в самом-то деле! Я еще сколько-то поиграю на свете, наскребу двести… двести тысяч рупьёв, набью полную наволочку и под голову себе положу. А помирать захочу – всех выгоню и призову единоутробного сына Игната. Закроет он мне один глаз, а я скажу: «Погоди! Подними мою голову, пошарь в изголовье!» – «Ой, скажет, да тут ужасти какое богатство!» – «Все, скажу, твое. Завещаю тебе позаботиться только о непокрытке-сестре. Пожалей Параскицу, купи ей доброго мужика покраснее…» А второй уж глаз сам захлопнулся, и шепчу я во всю последнюю прыть: «А те пять желтеньких, что ты мне до сих пор не вернул, потрать на заводных лошадок и кукол хрустальных Иосубу, внучку моему ненаглядному…»
– Я вот думаю: что это – наша крестьянская доля? Сегодня живешь, до седьмого пота трубишь, бегаешь, собираешь, громоздишь в кучу, маешься, тащишь откуда ни попадя, как муравей, весь в хлопотах и заботах, вечно всего не хватает, отсюда отпорешь, надставишь сюда, и когда наконец кажется, что ты связал концы, что отстрадал то, что задумал, вдруг видишь, как все рассыпается прахом и напрасны были труды и усталость твоя. Да, да, это не слова, которые только что взбрели мне на ум. Я их от предсельсовета Максима принял в самое сердце, и ты не подумай, что мне дома моего жалко. Да будь он проклят, провались в тартарары!.. Вот слушал я про твоего Сеню и его кровососа папашу. А ведь черт его, старика, разберет! Может, кристальной души человек был бы, если его кровного угла не коснулось. А чем я лучше его? Этот одного сына ногами топтал, а я, считай, десятерых кровинок своих уложил в холодный фундамент, не говоря о жене…
– Да как же так?
– А вот так же, как мастер Маноле. Только он людям храм строил, а я своему кривому богу, Мамоне мужицкому. Поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна… – и когда Игнат произносит это имя, закрыв глаза, чтобы лучше представить себе томительную череду дней и ночей, – как долго тянулись они, сколько мыслей смешали, сколько боли ему причинили, – так вот, когда он произносит теперь это имя и думает о жене, об Анне своей, какой он ее оставил в больнице, какая жалкая, горькая стояла она на подоконнике над ним, зажимая коленями полы халатика, и с какой прощальной грустью глядела на него из форточки, протянув руку за яблоком, – и не поймала, разбилось оно, как их жизнь в новом гнезде, – сердце у него сжимается от тоски и жалости к ней, к своей загубленной доле, – поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна, ведь она предупреждала меня, чем все это обернется и чем обернулось. Словно бес какой-то морочил – ничего, кроме дома, знать не хотел. И она то же самое. Ведь все три года, что мы прожили вместе, ни разу не разошлись в своих помыслах. Да и откуда? Разве было у нас время для сварок? Я как вернулся с флота, сразу в карьер – не сел на трактор после Иона. Только она мне, голубушка, говорит: «Бросай свою каторгу, вернись в колхоз, примут с руками, с ногами». А как я пойду? Дом надо кончать, в долги влезли, а там худо-бедно иной раз и по две нормы давал. Знаешь, силушка есть – ума нету… Прилечу, бывало, вечером из карьера, схвачу кусок и трублю себе за полночь. Стены, крыша или там внутри штукатурю. Погреб вырыл, камнями обил, и все сам, своими руками, с женой. Другие жалеют себя, нанимают людей, платят им, а мы – обошлись. Поставили этот дом, как ласточки гнездо свое лепят, только не слюной скрепил я его, а кровью Анны, да еще жилочками ее перетянул…
– Что ж, она так ни разу и не понесла? – просто, без тени стеснения спрашивает Анна, словно знает его Анну тысячу лет.
– Пару раз что-то бластилось, вроде намекала она. А потом как-то там… а что, я толком не знаю…
– Ага, поняла. – Женщина в желтом платке согласно кивает.
– Да, и я так думаю. Маленькая, дробненькая была, ну вот вроде как ты. Я ее в пору нашей любви носил на плече… А теперь представь ее с двумя ведрами глины, да еще велит с верхом насыпать. И котелец тоже ворочала…
– Котелец?
– Да! Я ей говорю: оставь, женщина, не надрывайся, ведь не безмужняя какая-нибудь. А она ни в какую, минутки без дела не постоит. И так до самого того дня… Вижу, сидит на земле, и лицо такое светлое, ясное. Однако вся потом покрыта, как лаковая, и на губах улыбка. Что, говорит, здорово разыграла тебя? – «Анна, кричу, что с тобой? Упала? Убилась?» – «Нет, говорит». У меня аж холод пробежал по спине. Беру ее на руки, несу в постель, отпаиваю горячим вином, она, как маленькая, прижимается ко мне, пересказывает свои страхи.
Ненавижу свой дом! Вот, бог даст, доберемся, увидишь сама. Сыро там, холодно, ветер гудит, как в медвежьей берлоге. Анна велела переложить печь. Понимаешь, топка у нас в жилой комнате. Ну, я дверцу выворотил, а там, искренно тебе признаться, бросил и совсем не топлю. Ее-то, правда, обманул, что даже себе чорбу с мамалыгой готовлю. А какой там варить? Я и сплю одетый, что в Антарктиде твой китобой. Завалюсь с сапогами на лавку, ватником укроюсь и кантуюсь до утра. А уж горячее дома ел – не помню когда… Постой, что у нас сейчас на дворе? Ноябрь месяц? Загни один палец, будет октябрь. Загни второй – сентябрь. Три – август. Выходит, в июле она ушла, с июля фугую. За четыре месяца мохом оброс. Прости за грубость, ни разу постирать не собрался. Из рук все валится. Мать давно донимает: пришли с Параскицей белье, постираю. Озлился я и три недели назад все, что ни подвернись, замочил. В сарае в бочке стоит. Провонялось все, заквасилось, киселем пошло… ой, сегодня, верно, замерзнет и придется вырубать топором. Уж лучше я ночью эту бочку с обрыва спущу… Веришь мне, в доме хоть шаром покати: ни тряпочки, ни лоскута, ни черствой краюшки. Может, и стекла побиты, и буфет вынесли… я, кажется, как собрался с тобой, так и дверь запереть позабыл. Я вообще в последнее время задумчивый стал. Работаю вот так, хоть на дворе, хоть на крыше, остановлюсь дух перевести и стою, и тру себе лоб. А почему? Потому, что мне кажется, что я вижу его…
– Кого?
– Малыша…
– Ах, прости, – просит прощения Анна за свою непонятливость.
Игнат умолкает. А ей и сказать нечего. А может, и есть что сказать, да не приспела пора. И медленно катится в ночи камышовый воз, шуршат по щебенке мягкие початки, царапают заиндевелую землю острые листья, протявкал в озими мышкующий лис, с хрустом чавкнул под колесом орех, оброненный Иосубом. Старик глотнул из манерки и завинтил наконец крышечку. «Взять хоть орехи… Все одинакие, а ты под фонарем рассмотри: у каждого свое личико – один светленький, продолговатенький, другой потемнее, пузатый крепыш, третьему острый кончик на причинном месте достался, где некогда трепыхался цветок, – не упасешься, ладонь раскроишь. Четвертый – как стыдливая девка, вся про себя, человечьего зуба стесняется. А ведь это только снаружи, а расколи – и чего-чего не отведаешь там! Эта знай себе колется, только двумя пальчиками надавишь и раз! и на две половинки, и лежит на ладони распахнуто молодое ядро. Другая что камень, все руки об нее обобьешь, а вскрыл – все равно не дается нутром, только отмахнешься и несолоно хлебавши бредешь. Орехи как люди, мэй, Игнат, мэй. Так ты, выходит, любишь свою жену? К чему ж этот романец крутить на возу? Хоть бы имена у них были разные, а то что эта Анна, что та… С чего ты взял, что это судьба? Ну, пощупал в детстве хорошую девочку – так все они хороши, пока молоды. А потом в старой бывалой бабе разве сыщешь ее? Так чего ж менять шило на мыло?
Давай-ка лучше я тебе обскажу, как немочка Грета меня от лютой смерти спасла. Ну, значит, держит меня за грудки жестокий кузмен, хрипит: «Отвали!» А я уже никуда отвалить не могу – вконец распылился. Отрываю от сердца заветный платок и ей отдаю. Она своими розовыми коготками узелки растрясла, все три червонца пересчитала и бросила кузмену в лицо. И он дважды пересчитал, у бумажник вложил и сквозь зубы капитолировал: теперь, дескать, можешь. Тут сажаю я Грету в челнок, везу на Остров Любви, известный во всю слободу… но малость не довез. Разохотился, весла бросил, стал туфли снимать. Она смеялась, смеялась, да и пожалела меня. И говорит мне вполне человеческим голосом: «Дрянь твои дела, Иосуб-царевич! Отведай-ка водицы от левого борта…» Я обомлел, пью из горсти и думаю: «Может, такой положен обряд – сперва воду пить, потом ножки мыть…» – «А теперь, говорит, справа испробуй…» Я что, я испил. А она еще больше хохочет: «Что, спрашивает, разница есть?» Я отплевываюсь, киваю: нет, мол, слаще водопроводной воды, не считая нашей родниковой-колодезной. «Вот так, говорит, и мы, бабы, что я, что твоя невеста-жена. Так что дуй-ка ты за борт и греби к ней, покуда цел. А на острове поджидает Кузьма и семь кузменов за ним, и утопят тебя беспременно…» Плюхнулся я с кормы и едва до дому доплыл, без денег, без доли, попусту на маслобойке год отбоярив. Вот так и ты, мэй, Игнат, мэй, слушай старого дурня и на ус намотай. Есть у тебя дом с волшебными буквами Ч.И.И., и ты ему радуйся, не спеши отрекаться, не плюй у колодец, из которого всю потом жизнь пьешь. Пускай он пуст пока, и холодно в нем – ничего, я послал Параскицу, натопит и прокисшую баланду расхлебает твою, а там, глядишь, и Анна деток тебе наплодит полон дом, и щебетом он весь укроется, – не дураки ведь врачи зазря ее в больнице кормить. Ты зря загораешься: поздно к тебе пришла она, твоя индейка-судьба…»
– А после того как помер ребеночек…
– Ах, мальчик! Ведь у тебя тоже был мальчик!
– Да. Родился семимесячным и пожил только четыре недельки. Так вот, говорю, после того как помер ребеночек, Сеня переменился, себя потерял. Если б ты видел, как он на похоронах голосил по Игнату. Словно с ним всю жизнь прожил и теперь взрослого земле отдавал. Я о таких мужских слезах и не знала – плакал горше, чем плачея…
– А какой он был, твой Игнат?
– А?… – словно проснувшись, переспрашивает Анна. «Ах ты голубица несчастная, забалдерка святая!» – растроганно бормочет на ухо вороному Иосуб…
– Почти что еще никакой: маленький, лысенький, недоношенный.
– И долго он потом горевал?
– Кто?
– Семен твой.
– Сеня? Долго. Три года, пока не расстались.
– Но вы же могли еще иметь детей?
– Так и я обещала ему: Сеня, мы молоды, у нас еще будут дети. Он только посмотрел на меня и ничего не ответил. И день за днем, три долгих года он удалялся, уходил от меня…
– И ты не искала его?
– Не искала.
Игнат вздыхает, мнется и снова заводит издалека:
– Вот и мы маялись те же три года, пока она не ушла от меня. И поверь, без всякой причины. Наговорила каких-то слов в горячке и убежала. Я думал, побудет у матери, остынет и явится через день, через два. Ну, знаешь, как все люди делают. А она не вернулась.
– Как, совсем не вернулась?
– Да. И четыре месяца ее нет.
– Как странно, – пожимает плечами женщина. – Постой… а когда же мой Сеня ушел? – и начинает загибать пальцы. – В феврале? Нет. Может, в апреле? В июне…, Нет, конечно в июле.
– Июль, август, сентябрь и октябрь о ней не было ни слуху ни духу… – Игнат молчит несколько минут, совсем как в тот раз, когда они с Анной сидели вдвоем в больничном саду и вдруг оказалось, что не о чем говорить. – Сказать тебе правду, я до сих пор не пойму: как это получается на земле? Прожили два человека целую жизнь – и в одночасье друг другу чужие…
– Ой, как похоже! А я стою у ворот, и мне вахтер говорит: «Не желает видеть тебя». Но я-то чувствую, он где-то здесь, глаз с меня не спускает. Час или больше вот так прождала. Тогда и сам вышел ко мне: чего, мол, пришла? чего еще надо? Торбу охраннику отдала – и вали…
– Так он тебе и сказал?
– Так и сказал.
– Так и Анна меня спросила: чего, мол, пришел? чего хочешь еще?
– Так и сказала?
– Так и сказала…
– Ай-я-яй! Ты смотри, как все сходится одно к одному… Господи боже мой, до чего же судьбы людские выпадают рядом, как в картах! Да что судьбы – даже слова… чудеса в решете!..
Игнату становится не по себе. Он уже принял и готов и впредь принимать любые совпадения своей судьбы с судьбой этой женщины. «Но моя Анна и этот урка – почему они, такие чужие друг другу, никогда в лицо не встречавшиеся… кто их подучил говорить на одном языке моими словами?…» И, воспользовавшись тем, что месяц опять на секундочку мигнул из-за тучи, Игнат резко приподнимается и, взяв Анну за плечи, поворачивает ее лицом к себе. Она не противится, глядит бесстрастно, бесстрашно, голова отрешенно запрокинута к небу, и весь ее облик дышит достоинством и свободой. Почти незаметным движением высвобождает плечи из его рук и молвит спокойно, отчетливо:.
«Как мог ты, говорю, так уйти, не сказав ни слова?»
«А чего еще говорить было!» – отвечает Семен.
«Но как-то это не по-людски. Хотя бы простись».
«Сделал как сделал».
«Разве я не слушалась тебя? Хоть раз вышла из твоей воли? Мало любила?… Я… и сейчас люблю тебя. И по ночам ты мне снишься…»
«Не надо снов. Не мучай себя. Что между нами было – то кончено».
«Милый, что я сделала? Скажи мне, за что?»
«Я сам не знаю. И уходи. Подобру уходи. Больше меня не ищи».
Так он мне дал от ворот поворот. А я, по своему женскому скудоумию, еще спрашиваю:
«Может, у тебя другая любовь? Ты любишь другую?»
«Не то что другую, я уж себя не люблю».
– Так и сказал: «себя не люблю?» – вздрагивает Игнат.
– Ага, значит, и тебе жена так сказала?…
– Этими же словами. Тебе сегодня, мне – неделю назад.
– Ты знаешь, Игнат, – таинственно говорит она, приблизив к нему лицо, – мы с тобой спим.
– Как спим?
– Крепко спим. И видим одинаковый сон. Разве ты сам не заметил? Все, что происходит со мной, происходит с тобой. И все, что с тобой случается, со мной повторяется.
– Да, – беспомощно сознается Игнат, – что-то такое общее вижу…
Иосуб внизу от ярости обеими ногами на сына затопал, манеркой грозит, расплескивая сивуху: «Мондигомон ты Ястребиный Коган, братец Игнат! Не в ту кондицию выпал. Баба тебя зовет, любит, дразнит, она тебе головку кружит… Чем друг дружку терзать, поговорили бы, обнялись, и все бы у вас само и пошло и поехало…»
– Да нет, ты пойми, – Анна ему строго пальцем грозит. – Человек, с которым ты хлеб-соль делил, и горе, и радости, вдруг признается, что ты ему не нужна, что даже собственные душа и тело в тягость ему… Что же это такое, Игнат? Не значит ли это, Игнат, что ты теперь свободен совсем, свободен, как ветер над камышовой крышей?…
И вдруг она своими шалыми, дивными, дико опустевшими очами, слишком большими для этого детского лица, ему прямо в глаза заглянула. И видит он в этом бесовском взоре наваждение, погибель свою. И, господи, неужто ему подмигнула? Или это он сам со страху моргнул? Он чувствует въяве, как густое теплое липкое молоко стекает по его глазам, щекам, подбородку, голому пузу. Ему щекотно, стыдно и сладко. Струхнул Игнат, остолбенел, потерялся, как монах перед диаволом, горький пьяница перед женкой, лягушонок перед Змеем Горынычем.
– Скажи, маруха премудрая: отчего дети бывают?
«Связался черт с дитятей?!» – Иосуб аж выронил баклажку и не приметил, где потерял.
И хоть сразу стало темно и он не может видеть ее, женщина в желтом платке на этот лепет покраснела, отвернулась, закрыла рукой лицо. А Игнат продолжает:
– Я почему спрашиваю? Ведь ты со своим Сеней еще три года жила после смерти Игната. Как же у вас детей не было? Что же, они по любви рождаются, по желанию или как?… Признаюсь тебе: я боюсь, что Анна просто не хотела родить. Знаешь, какие слова она сказала мне, когда уходила: я порченая, я пустоцвет. Ну, допустим, не хотела, и тогда – пустоцвет. А порченая – это что? И вообще, можно ли человека испортить?… Вот, скажу, такая история: например, женщина там или девушка, все равно кто, спозналась с другим мужчиной до тебя или после. Может ли из-за этого выйти, чтобы она не рожала?
Женщина молчит, хмуро слушает. А его как с катушек снесло и уже остановиться не может.
– Это с ее стороны. А теперь с моей, если уж совсем по душам. Рассказывал я тебе про докторшу нашу Риту Семеновну, подругу жены? Так скажи, может, теперь и я порченый? Пойми меня, не сердись, сущую правду открой…
– … маруха премудрая, – скучным голосом добавляет Анна.
– Ну, мудрая, ну, святая! Ведь столько страдала, столько повидала, столько прошла. Понимаешь, у меня от мыслей болит голова. И я, наверное, с ума соскочу, если ты не остановишь меня. Я сегодня с утра никак понять не могу, а спросить совестно… Что за люди эти женщины! Когда я сейчас о них думаю, просто сил никаких. Правда, может быть, я их не слишком хорошо знаю. Кого я видал, сама посуди! Анну мою, сестру Параскицу, маму, свекровь да вот еще совсем немножечко эту Риту Семеновну. Но я все время слышу от всех: женщины влы и распутны, пьют кровь из мужей, ковы строят им по ночам. Но все же мне кажется, ты не такая. Вот с первой же минуточки, как увидел тебя, вынес тебе чашку воды – навек отличил, понял, что ты моя, а я твой…
– Теперь дай-ка я тебе объясню, какая я мудрая и святая маруха. Я просто бессовестная. Тебя твои вонючие козлы правильно в курс дела ввели: женщины злы. А я, может, хуже других. Что я тебе плела? Так вот, учти: все это бесстыжая ложь. Как только он передо мной встал, все во мне задрожало. Поняла: это мой. Каких уж там два раза я прошла мимо него! Я там вертелась весь день. Мигала ему, вот так, как тебе только что. Но нет, ох, нет, он был сильный мужик. И когда он от меня отвернулся, я первая подошла и заговорила с ним. И не к соседке-вдове я его увела, а прямо к себе. И не пришлось ему ждать ни секундочки… а ты и поверил про эти три дня. Зато я три ночи проплакала, потому что не знала, что мне делать с собой. И мы были счастливы почти целый год, пока я Игната ждала. И мне не верилось – понятно тебе, Игнат! – не верилось, что я сподобилась такой благодати. Каждую ночь, как он только уснет, вставала с постели и ворожила над ним, след его брала – разведу в чашке и пью с заговором. Кланялась ему, спящему, лбом билась о пол голая, а потом на звезды глядела с крыльца и подвывала потихонечку, как бы он не проснулся. А он услышит и окликнет, как суку: «Марш у койку, маруха». И как я смеялась дрожа, и как он был зол… и мы засыпали, как враги в одной братской могиле. Потом, уже утром…
– Пожалуйста, перестань, – просит Игнат, и они долго молчат. Он о своем, она о своем, Иосуб о своем.
– А теперь скажи, – умоляет Игнат. – Тогда, как встретились на дороге, когда у тебя ребеночек умер, еще любила Семена или снова меня?
– А зачем тебе знать?
– Ну, хотя бы уже знала, что на Вороньем Яру разбился не я?
– Вот. Не нужна тебе оказалась старуха.
«Н-но!.. Тпрру! – хватается за вожжи Иосуб. – Веселей, стой, родные!»
Смиренные добрые кони послушно встают. «Влип! – теряется Иосуб. – Сейчас Игнат опознает меня. Раскудахтался, старый хрыч, оглобля мне в глотку!» И тут же соображает, что в этом их сиюминутном разрыве, в больной остервенелости разминувшихся судеб им сейчас просто ни до чего. Ударь молния, грянь гром, разверзнись под возом тверди земные, пролейся вся небесная хлябь – они не вздрогнут, не охнут, не догадаются. Вот так одна живая душа убивает другую, казнит лютой ненавистью, а там и сама прочь с катушек летит. Старик долго и с ужасом прислушивается к их молчанию: о чем они теперь разбезмолвствовались? «Упаси вас, мать, от обоюдной обиды!» – и крестит их в темноте кнутовищем, а лошади, приняв этот знак за команду, трогают с места.
Скрип-скрип, скрип-скрип.
– В тот год я ровно ослепла, лишилась ума. А когда умер Игнацел, очнулась я от дурмана и увидала себя… как бы тебе сказать… среди бела дня в чем мать родила на остановке автобуса. И так мне стало страшно… так страшно! А Сеня не виноват, что он мог? Вот я и сказала сегодня: «Будь счастлив. И, пожалуйста, прости за обман…»
– Послушай! Ведь это ты его бросила? – внезапно озаряет Игната.
– Да, – просто отвечает Анна, – я.
– В тот самый день, как встретила меня на дороге?… А я сколько раз хотел от Анны уйти! Куда глаза глядят из этой махалы ненавистной, хоть на Курилы!..
– Вот ведь какая недоля: не всем дано идти за судьбой.
– Значит, ты можешь, а я не могу?
– И я, оказывается, не могу.
– Что же ты глядишь на меня, словно сквозь меня… не на тень же мою? И тогда, на дороге, так же глядела…
– Такие мы, женщины: проклинаем, ненавидим и – любим.
– Ночью, стоит погасить свет, они тут… Все эти годы…
– Кто они?
– Глаза твои.
– А годы какие?
– С тех пор как помню себя. Я не знаю твоего лица. Да я никогда и не видел его. Все женщины – с твоими глазами. Страсть, жалость, ненависть в них… они проливаются на меня… Ты вот молчишь. Ох, что же ты молчишь? Не молчи теперь, хоть слово скажи!.. И рот ладонью прикрыла… Молчишь, как моя Анна, как все вы всегда, когда уже нас заграбастали, скрутили по рукам и ногам, опутали путами, чтобы и дышать не могли… Умел бы человек забывать!..
– Совсем плохо было бы, – качает головой женщина.
– В чем же я виноват? Не взял тебя три года назад, не отвез в дом к Иосубу на Бахну, не сказал родителю: «Вот моя красивая и печальная, и она будет вам послушной невесткой, а мне честной женой, нарожает полный дом деток…» Что ж ты мотаешь башкой, моя премудрая?
Что ж мне – век теперь кланяться? Лучше б тогда одним разом головушку положил…
– И все равно бы я с тобой не пошла…
– Ох, врешь!
– Ох, не вру!
– Почему же тебе не пойти?
– От отчаяния!
– И я бы вот так вот, вот так вот тебя отпустил?
– Отпустил-отпустил!
– Неужели навек?
– Неужели?
– Да знаешь ли ты, дура-мудреха, что словом можно убить?
– Захочешь – убьешь.
– Чего же я еще не сделал с тобой? Чего не было между нами?… А, опять прикрыла рот и молчишь! Ох, ты права, теперь я понял твой взгляд: я сам виноват…
И она снова качает головой, не то соглашаясь, не то возражая.
– Да! – восклицает Игнат. – И сегодня еще было не поздно! Упасть к твоим ногам у машины… к ножкам твоим, сразу же, как они явились ко мне на ступеньке, одна за другой… к твоим родненьким, ослепительным, чтобы они уже не ушли от меня никогда… в моем доме, при свете луны, среди неоштукатуренных стен, на детской кроватке… Они сегодня весь день были со мной, уберегли меня в райсаду… ох, не могу больше, сил никаких…
– Успокойся, малыш… Нельзя, не убивайся так…
– А! – машет рукой Игнат. – Я сегодня уже столько раз помирал…
И вдруг – тут уже не отличишь смерти от чуда – ее нежные руки обхватили его лицо, прикрыли глаза и бережно притянули его голову к ней на колени. И он покорно повалился во весь свой медвежий рост, затаился мышонком, даже дышать перестал и только один глаз приоткрыл самую чуточку.
Теперь Игнат не знает, что и думать об этой женщине. Добился своего – на колени его пустили, все заботы сняли, развеяли бремя усталости, и только оставалось запеленать, как грудного. Не спугнуть бы этот покой, эту светлую немоту, когда ни рукой, ни ногой, и не о чем думать и говорить, и только полоска неба подрагивает меж ресниц, и прядь ее волос выбилась из-под платка – можно дотянуться рукой, но опять же нельзя. Она такая большая, а он такой маленький. Она бесконечная, и неба уже не остается за ней. Легкий светящийся пар обволакивает и облачком возносит ее все выше над ним, и это ли туман, ползущий от стынущей в ночи озими, или пар дыхания от ее лукаво изогнутых уст. Прислушался… да-да, он не ошибся: она чуть слышно поет ему отходную ко сну, тюремную колыбельную своего урки. Сеня старательно мурлыкал ее Игнацелу, в те четыре недели блаженства, что им были оставлены злодейкой-судьбой. Далекая чудная русская тягомотинка.
Заходит милый в усыпаленку, Накручивает усы. Потом снимает он фуражечку, Сам смотрит на часы. Скажи, скажи, скажи, мой миленький, Скажи, который час. Еще скажи, скажи, мой миленький, Когда разлука в нас. Разлуки не предвидится, Пока еще люблю. Но горько ты наплачешься, Когда я разлюблю…Ее длинные белые пальцы, теплые, как молочные струи, с ласковым усилием смыкают Игнатово дреманное око, текут по щеке и усыпляют его.
Иосуб внизу чувствует, как у него слипаются очи. При всей своей хитроумной любви к певучим русским реченьям он все же с детства не терпел понуканий, баюканий и вообще когда его отправляли спать. Но чу!., наверху затихли, затаились. И здесь уже, в понятиях Иосуба, никакие присутствующие очевидцы в ворота не лезли, тем более родные отцы не держали горящей свечи. Он пошел было на цыпочках прочь с дороги, но тут заявила о себе больная нога: я, дескать, и так всю ночь ходьбу коротаю, не довольно ль с тебя? Иосуб как подкошенный садится на землю. Сел, посидел и задумался. «Везет моему огольцу! Такую священную бабу прохлопал, а она ему обратно нашлась, сама положилась в карман и там сидит на крючке, как Анна-великомученица, кроткая змея-искусительница. Как она ему впечатала классно: всех надо простить вопреки! Я, говорит, прощу мужа, а ты, Игнат, прощайся с женой. Виноваты, говорит, мы с тобой горько: Семен остался без семени, а Рита Семеновна с Анной обе в положении риз при пиковом интересе… И я, старый одноногий Иосуб, всем им воздам». Тут он со стыдом вспоминает гнусные Игнатовы речи про то, что вся их сестра ну просто подлянка, а куда же тогда отнесешь на руках и в какой вставишь кивот вновь обретенную Анну? Старик всякого насмотрелся, но здесь спасанул: либо эта баба – одна игра растревоженных чувств и такое в природе заказано, либо мордоворот, подобного которому тоже в натуре отказ. Ах, хоть бы не рассветало – страшно и посмотреть на нее! Ведь если ко всему она сама красота – это сразу третий инфаркт или, на худой конец, гипертонический криз, от которого Максим каждый день помирает. От Максима, который, дай ему бог здоровья, так и не помер и никогда не помрет, мысли старика обращаются в глубь себя. Он сам себе кажется ничтожным, вонюченьким, скрюченным, мелким и злым. За один только нынешний день сколько раз он в исподнем на себя нагляделся: поносил свою злыдню, мальчонке у бога просил о разверзении пупка, кровного сына Игната мысленными сапогами топтал, вокруг юной докторши мелким бисером вился, девок в набедренных юбках вожделенно ошельмовал, потому что очень вдруг захотелось, а как он казнил курилку Цугуя – противно смотреть. «Нет, шабаш, встромляюсь в новую светлую жизнь…» – дрожащими руками Иосуб достает из-за пазухи ветхозаветный Цугуев кисет и огрызок районной газеты со стихами Иона под названием «Весенний этюд»; два раза за эти семь лет, что прошли, он отрывал от нее. В первый раз ненужную половину истратил на обертку тех пяти сотель-ных, что навечно отдал Игнату взаймы, и второй раз – внучке-пятикласснице по кличке Мегера Милосская оторвал верхнюю часть, четвертушку листа с красивой картинкой цветущей Молдовы для школьного стенда «Люби и знай родной край». И вот ныне еще можно попользовать неровно оторванный клок. Самокрутка завернулась неожиданно ловко. Закурил, поперхнулся зловонным дымком самосада и возговорил во весь голос:
– Спасибо тебе, товарищ верный Цугуй, и прости за табачок, траченный мной. И прости меня, сын Игнат, за то, что я тебя породил, а счастья тебе не припас. Анна и Анна, не знаю за что, а простите. Смилуйся, господи, над рабами твоими Семеном и Симионом. А также великодушно прощаю слабых мира сего, властвующих над нами в красных уголках и фуражках, сильных мира сего за их безымянные несказанные добродетели. Помяни, господи, сыновей и дочерей, павших в войну, прости безумных и сирых, погибающих ныне… на водах, в космосе и в каменоломне труждающихся, плавающих и путешествующих интуристов, предсельсовета Максима голубиную душу, завидующую серую душку Петри-инженерка, властей придержащих и зла на меня не держащих, злодеев, халдеев и иудеев – о, прости меня, Грета! – господи, перемножь и зачти всех ее кузменов и измену с Кузьмой. Риту Семеновну туда же за ее хамское противостояние между мной и Игнатом… Ну, кого еще не послал? Теперь только злыдню с ее красной телочкой Параскицей, хотя честно надо ей воздать по делам – подарила мне и взрастила Игната, счастливчика сукина сына, – мне бы сейчас по годам с ней катить на возу, а ему заместо вороного с савраской тянуть… И воотще она вам никакая не злыдня – самое христиальное сердце: девки наши в стороне нарожали и нету внука старой бабе руки занять, вот и выгрызает мужу печенку… А уж эту толстомясую стерву, жену Симионову, и не проси! ни в какую не желаю прощать, ни за какие сортификаты горних юдолей – опять же извини меня, Грета, гурочка рая!..
И вдруг – уже не отличишь чуда от смерти – ее ручки с розовыми коготками обхватили его лицо и легонько повалили набок на стылую землю. И он покорно упал во весь своей недюжинный рост – не зря его злыдня за величину величавую величала Рупь Двадцать, имея в голове своей каждого смертного по рублю за душу, – затаился мышонком, даже дышать трудно стало ему, а тут и ветер-полуночник над ним маленько понагличал – выхватил окурок из немеющих пальцев и рассыпал на искры длинной, змеящейся, уводящей в темень дорожкой. И вот уже старику чудится, что он шкандыбает за возом. Молодые спят, лошади тянут ровно, понуро, и скучно Иосубу, и хочется с кем-нибудь поговорить по душам, а более всего – разгадать, о чем они теперь спят.
«…и воркует она ему: три года живу не живя, а он что ни ночь достает ножик из голенища, на мелкие, говорит, кусочки зарежу и крови напьюсь – марш у койку, марю-ха Анна! – Нетушки, отвечаю ему, злодей, я одному своему Игнату подвластная и ему останусь чиста… А долбо-нос в ответ протрубит: как жил, так и живу с нелюбезной женой и с постылой Ритой Семеновной по своему мало-душенству. И где моя свобода, воля, судьба? Нет их и не было, когда нету тебя. Всякий раз жена моя Анна выбирала меня и понуждала меня. По первому разу прямо на жоке середь косяка салажат от сговоренного жениха Петри метнулась и повисла прямо на шею ко мне. Потому что неженатый парень не волен в себе – его кто хочешь, как хочешь и сколько хочешь имей. Да и совестно мне стало, потому как люди кругом, а девка – голова на всяком гулянье. Ну, окрутила, куда теперь денешься? Тогда стал я ее потихоньку работушкой тяжелой глушить: сегодня одну лишнюю лопатку цемента надброшу, завтра один котелец приложу к ее бременю, и так, покуда не порвалась у ней становая жила в одно прекрасное утро. Вот и вся какая была свобода моя. И четыре месяца кряду маюсь свободой, а ты все не шла…»
Теперь бы в самую пору пришелся огненный глоток сливовицы, что оставался в потерянной фляжке. Да уж ладно, и так все теплей, только руки в подмышки упрятать. Не спугнуть бы этот покой, эту светлую немоту двух радеющих душ, когда ни рукой, ни ногой, и уже незачем думать и говорить, только знай слушай себя и на ус наматывай…
«Скажи мне, святая сестрица, что есть воля людская?»
«Отвечу тебе, брат Игнат мой. Твоя воля – это мое желание, это то, чего я хочу от тебя, каким тебя вижу, каким ты мне люб, каким тебя, младенца, ращу я, жена и матерь твоя…»
Иосуб лежит боком, скорчившись в озими, схваченной у корней жесткой морозной коркой, и только один глаз у него приоткрыт самую чуточку. И сквозь тоненькую щелку заиндевелых ресниц в сердце его заглянула не то бледная случайная звездочка из-за туч, не то смерть-невеста в белом подвенечном наряде. И прядь ее волос выбилась из-под фаты – можно дотянуться рукой, но опять же не стоит спешить. Она такая большая, а он такой маленький. Она бесконечная, и неба уж нисколечко не остается за ней. Легкий светящийся пар обволакивает и облачком возносит ее все выше над ним, и это ли туман, ползущий от коснеющей в ночи озими, или еще пар дыхания от его светло усмехнувшихся уст, или уже душа, улетающая к горным юдолям. Прости и прощай, никогда не бывшая немка Раюха, неба краюха… Однако что ж такое судьба, и то если повезло? Это когда в бабу уходишь, как в землю, и высшего не дано. Благословен час…
Примечания
1
Это и следующее стихотворение принадлежат молдавскому поэту Леонарду Тукилату (1951–1975).
(обратно)
Комментарии к книге «Игнат и Анна», Владимир Бешлягэ
Всего 0 комментариев