Игорь Зотов Аут/Out. Роман воспитания
Аут/Out
Христиания
I
– Альё-о-оша!
Молчание, молчание!..
– Альё-о-оша! Алекс!
Молчок!
Это не ангел зовет, ангелов я издалека чую, у меня с ними космическая связь. А это так, это Ингрид.
– Ты, Ингрид?
Спрошу по-русски, она привыкла, что я с ней по-русски, а по-датски я с ней – редко, почти никогда. Датский язык – тупой, как все датчане. Тупой, худой и белобрысый. Как Ингрид. Она хочет, – я точно знаю, – чтобы я открыл, чтобы она вошла и чтобы меня совратила. У нее одно на уме, иначе бы не стучала, не таскала бы мне еды из своего датского супермаркета.
Она скажет:
– Я. (Не понять сразу, она отвечает по-датски – «да», или по-русски – «я»?)
Я скажу:
– Поставь пакеты и иди. Так иди, чтобы я из окна видел, что ты ушла.
Она поймет, ответит:
– Та-ак. (По-датски – «спасибо», по-русски – «так»).
Я отодвину занавеску, чихну, потому что пыльно, и увижу ее: тощие ноги, тощую грудь, сальные волосы и рожу – тупую, как у всех датчан. И еще грязное зеркальце болтается на сальном шнурке между тощими грудями. Тогда я открою дверь, осмотрюсь внимательно – а вдруг! – возьму пакет, дверь захлопну, на два замка закрою.
Пакеты – на кухню на стол, и смеяться. А как не смеяться, когда там всегда одно: сыр, колбаса, мюсли, молоко, хлеб, булочка с заварным кремом и шоколадка! У них у всех всё, всегда и всюду одно и то же. Что за нация?!
Согрею чай, съем два бутерброда, еще раз проверю замки, поставлю кассету Высоцкого и буду подпевать:
А где твои семнадцать лет? А??! А на Ба-альшом Каретна-а-ам! А где твой черный пистолет? Ну??! А на Ба-альшом Каретна-а-ам! А где тебя сегодня нет? А??! А на Ба-альшом Каретна-а-ам!.. А мне уже двадцать два, между прочим.II
Сегодня суббота, приедут сестра с братом – близнецы. Приедут на маминой машине, станут звонить, стучать, уговаривать открыть дверь или хотя бы спустить в окно грязное белье: «Алексей, нельзя же по три месяца спать на одном и том же!» Очень можно. И такой акцент у них – тошнит. Лучше бы по-датски говорили. И я крикну:
– Идите к черту! Я ничего не прошу! Ничего не хочу!
Потопчутся, потопчутся и уедут. Они добропорядочные, чисто датчане, и хотят одного – благопристойности. Чтоб я постель менял раз в неделю, чтоб квартиру проветривал дважды в день, чтоб мусор выбрасывал, как накопится. Они это мне из-за двери объясняют. Говорят, что не хотят вмешиваться в мою жизнь, даже мать с собой не берут.
Я нарочно включу погромче Высоцкого, чтобы они уехали до того, как соседи из окон повысовываются. Потому что для них главное – датская репутация. Даньска репутаньска, хе-хе! Они учатся в Копенгагене на адвокатов и знают, что такое репутация.
Приехали. Занятия кончились, они и приехали – езды тут недолго. Даже не позвонили, знали, что я автоответчик послушаю и не отвечу, если они.
– Льоша, в Эльсинор поедешь? Там Хэмлет жил. Мы едем, давай с нами.
Я еще звук прибавлю:
А што-та кони мне папались приве-р-редлива-аи!..А они мне:
– Поедем, погода хорошая… Недолго, по замку погуляем, пообедаем – и назад…
А я:
Я ка-аней напаю, я куплет дапаю!..– Ну Ль-о-оша!.. Нельзя же всю жизнь сам с собою…
Это почему же?! В прошлый раз они меня звали в Роскильд. Знали ведь куда! Там, сказали, императрица-мать Мария Федоровна похоронена в соборе. Но она датчанка – Мария София Фредерика Дагмар, этого они и не учли. И все гробы вокруг – тоже датские. Там еще Музей викингов, сказали. И я чуть было не попался! Но потом мозгами раскинул и ответил, что это не те викинги, эти викинги – для туристов, а настоящих больше нет. И близнецы отстали.
– Льоша, тебе воздух нужен, солнце, море!..
Хоть немнога еще пастаю-ю на краю-ю-ю!..Отстали и сейчас.
Воздух я видел. И море видел. И солнце.
III
С тем ангелом я познакомился в октябре того года. Отец из Америки прилетал. Тоже в субботу заявился.
Он был последним, кого я впустил за порог. Ну, это кроме Георга и Ингрид. Мне тогда три часа пришлось искать, не оставил ли он тайком какого «жучка», чтоб за мной следить. На всякий случай пришлось просить Георга – мужа Ингрид – сменить оба замка. Он менял, а я смотрел, смотрел внимательно, ему тоже нельзя доверять, хотя он и зовет меня другом.
Чтобы отец не очень вертелся по квартире, я попросил его отвезти меня в Копенгаген. Он удивился. Подумал, что хитрю. А я и хитрил. Он спросил, тоже, кстати, с акцентом, с американским, еще гаже датского:
– К маме?
– Еще чего! Просто гулять. Давно не гулял.
– И я с тобой?
– Нет, я один. Ты меня довези.
– Давай так: я тебя отвезу, ты погуляешь, а потом мы с тобой пообедаем. Я знаю ресторан в этом… в Нюхавн, на канале, там варят настоящий борщ. Как у бабушки. И пельмени. Ты же соскучился по русской еде? А можно и в Швецию скатать, в Мальме… Или вот в Эспериментариуме ты уже был? Можно и туда, говорят – очень познавательно!
– Ara, ara. Так и сделаем, – я старался подозрений не возбуждать, соглашался на все.
А сам подумал: «Чего он повадился сюда из Америки летать? Делать ему нечего? Бывает, что и по два раза в год заявляется!»
– Куда пойдешь гулять? – спросил он.
Надо было использовать момент, пока отец не злился.
– По центру пройдусь, по Стрегет. Погуляю, в общем.
– Что ж, собирайся.
– Я уже собран.
– Ты прямо та-ак пойдешь?! У тебя джинсы, извиняюсь, несвежие…
Лучше не раздражать – достаю из комода чистые джинсы. А впрочем, он как-то в последние годы перестал раздражаться на меня. Раньше чуть что – в крик. Теперь – нет. Теперь все больше заискивает, угождает даже. Почему?
Выходим на улицу. Соседи приникают к окнам. Еще бы – чудо! – я вышел! Солнце по-осеннему: на нем еще тепло, а чуть в тень – и холодно. Даньски климат отвратительный. Садимся в машину, отец взял в прокат.
Высаживает меня у Ратушной площади.
– Тепло! – говорит. – А вчера у вас гнусная была погодка, дождь, ветер. Хотя я по холоду соскучился, в Калифорнии – лето всегда, если помнишь.
Как не помнить: жара – жирные американцы – зубы скалят – шорты – ляжки – жирные тачки.
– Не хочешь ко мне слетать?
– Нет, у тебя жарко.
– Ты все равно из дома не выходишь, а в доме эйр кондишн.
– Кондиционер, – поправляю я. – Смотри, хорошая будет погода.
Мы, задрав головы, глядим на башню: если дождь, золотая девушка появляется там под золотым зонтом, если солнце – выезжает на золотом велосипеде, как сейчас.
Отец кивает головой и цокает языком.
– Ну, я пошел, – говорю я.
– Когда тебя ждать? – спрашивает.
– Здесь через два часа, – вру я.
– Карту возьми на всякий случай, – он вынимает из машины туристскую карту.
Беру, лишь бы отстал.
Иду по площади, краем глаза вижу – он следит. Тогда сворачиваю в первый переулок. Останавливаюсь. Выждав немного, выглядываю – уехал. Раскрываю карту. Ага! Вот куда я пойду – в Христианию. Посмотрю, что за люди там живут. Георг говорит, что Христиания – это самое свободное место во всей Европе. У него там сын живет, имя у него смешное – Жинито. Ха-ха! Сын! Не сын – а негр! Он сын-то приемный – эта Ингрид даже родить не может по-настоящему, и Жинито – негр, самый настоящий негр, черный как сажа. Они его из Африки привезли, как обезьянку, хе-хе! У них теперь мода такая, как в Америке, – чужих детей покупать. Скоро они и специальные супермаркеты заведут, точно вам говорю: на полочках будут выставлять негров, арабов, китайцев. Кого по три кроны, кого по сто! А оптом вообще за гроши: шесть штук отборных вьетнамцев по цене одного! Только до Рождества!
Я его пару раз видел, этого Жинито, он к своим «родителям» приезжал, деньги клянчить, точно. Стоит во дворе гоголем, а они вокруг, особенно Ингрид, – то с одной стороны зайдет, то с другой. А он со всем черномазым презрением. Так им и надо, сами себе игрушку завели. Он в этой Христиании на барабанах в кафе стучит, мне его папаша хвастался.
Кстати, и Стуре тоже про Христианию бубнил, когда мы сюда приехали:
– Тебе, Альоша, в Христиании надо жить, там все такие.
– Какие? – спрашивал я. – Христианские?
– Как ты. Которые людей не любят.
Это уже не Стуре, это мать в разговор вмешалась. Я не в обиде, сказала верно: людей не люблю – ангелов люблю.
IV
Я шагаю по мосту в Христианию. Ветерок, солнце светит. Может, и хорошо, что отец меня вывез.
В заборе – дыра, за ней, если судить по карте, – Христиания. Озеро, домики кругом по берегу. И у воды, и над водой – на сваях. И ни души. Хотя нет, вон какой-то сидит на мостках, проложенных из дома на берег, пьет что-то из большой фаянсовой кружки. Кофе пьет, отсюда слышно. Патлатый. Подхожу ближе и вижу, что он уже почти старый, ну, лет сорок ему точно, а волосы все еще длинные. Обращаюсь по-английски:
– Доброе утро, сэр!
– Доброе!
– Вы в этом доме живете?
– Да.
– А с вами кто-нибудь живет?
– Живет, – отвечает скупо.
– К вам в гости можно?
– Заходи, – говорит, кивает на мостки.
Подхожу, старые доски скрипят, шатаются над темной водой. Сажусь рядом.
– Алекс, – протягиваю руку.
– Джошуа, – дает свою. – Кофе будешь?
– Если можно…
Он скрывается в доме, выходит с точно такой же кружкой.
– Спасибо.
– Ты откуда? – спрашивает, вынимая сигарету из нагрудного кармана джинсовой куртки. – Будешь? Хорошая марихуана.
– Нет, спасибо, не курю.
– Зря. Откуда ты? – очень любопытный.
– Из России.
– Ух, ты! Чайковский-Горбачев!
– Ага. И водка.
– Водка! – смеется. – А что делаешь?
– Живу. У вас. Скучно у вас жить. Правда?
– Мне нравится, – он затягивается глубоко, и глазки его масленеют. – Здесь хорошо.
– А ты работаешь?
– Ха-ха-ха! – смеется. – Это бульдозер работает! Это они (показывает в сторону Копенгагена) работают. Или они (показывает в противоположную сторону, там тоже – Копенгаген, тут везде один Копенгаген, а Христиания – в самом центре). В Канаде. Я – канадец.
Я смеюсь.
– Я в Канаде не был, а в Штатах жил, целых два года жил. Плохая страна – все жирные. В Канаде тоже?
– В Канаде тоже. Здесь хорошо.
Джошуа растягивается во весь рост, подставляя лицо солнцу. Лицо опухшее, как после трехдневной пьянки, подбородок и щеки заросли щетиной.
– Джошуа, давай дружить, – говорю.
Он морщится. То ли от солнца, то ли от дыма сигареты.
– А ты не голубой?… – спрашивает.
– Нет, ты что! – восклицаю я. – Но у меня и девушки по-настоящему тоже пока не было.
– Это дело нехитрое. На-ка покури, Алекс.
– А мне хуже не станет?
– Ха-ха-ха! Только лучше! Затянись, затянись! Осторожно беру двумя пальцами сигарету и затягиваюсь. Вернее, набираю дым в рот и выпускаю…
– Нет, не так, не так! – кричит Джошуа. – Надо, чтобы сюда, сюда шло! – он показывает рукой на грудь. – В легкие!
Набираю дым в легкие и начинаю отчаянно кашлять. Но и очень сладкая волна раскатывается по жилам. И губы становятся раз в десять толще. И море в голове шумит. Ложусь на помост, затягиваюсь еще.
Джошуа что-то говорит, как бы издалека, что-то про наркотики, про героин, который здесь запрещен, но он может достать. Что-то еще, а я и слышу и не слышу. Я думаю, что хорошо, что я – это я. И всё.
Скрипит дверь, на крыльце показывается девушка, молодая, гораздо моложе Джошуа, маленькая, черноволосая, с азиатскими глазами. Босая, на ней совсем прозрачная блузка и белые трусики.
– Это Тана, познакомься, – сказал Джошуа. – У нее сложное имя, никак не запомнить, я зову ее Таной. Она из Таиланда.
Я встал, меня качнуло, едва в воду не свалился. Тана засмеялась, обнажив мелкие жемчужные зубки.
Джошуа что-то спросил ее на непонятном языке, может, на французском, а может, и вообще на тайском. Тана кивнула, он взял у меня сигарету, протянул ей.
– Нравится? – вдруг спросил он меня по-датски, скосив глаза в ее сторону. Почему он по-датски спросил? Чтоб она не поняла?
– Да, хорошая. Она твоя жена?
– Жена?! У хиппи жен не бывает.
– У кого?
– У хиппи. Знаешь, кто такие хиппи?
– Нет.
– Хиппи, Алекс, это дети цветов. Они за свободную любовь, против войны и империализма. Христиания – город хиппи, – он описал рукой круг. – Понял?
– Понял. И Тана тоже хиппи?
– Нет, Тана не хиппи. Ей надоело работать на дерьмо. Она была горничной в гостинице. «Аскот» знаешь? На Ратушной площади?
– Да, – вру я.
– Я ее на дискотеке подцепил. Она денег просила, в Таиланд вернуться, не нравится ей в Европе. Люди, говорит, мрачные, погода мрачная, города мрачные, море и то – говорит – мрачное. Все, что здесь ей нравится, это мой член и мой дом. У ее отца в Таиланде такой же, на сваях. Не член – дом. Ха-ха-ха! Правда, Тана?
Тана стояла на крыльце, облокотившись на поручень, курила и смотрела в воду. Услышав свое имя, обернулась, улыбнулась, кивнула.
V
– Она похожа на ангела, – сказал я Джошуа.
– Трахнуть ее хочешь? Я не против. Тана! – позвал он девушку по-датски. – Тана, этот парень, Алекс, хочет тебя трахнуть.
Она улыбнулась сперва ему, потом мне – ласково.
– Видишь, это она на любом языке понимает. Алекс, я пойду прогуляюсь, а ты делай с ней что хочешь. Понравится, точно.
Он встал, порылся в кармане джинсов, выскреб мелочь, пересчитал, засунул обратно, пошел на берег.
Я тоже встал. Проходя мимо, он легонько хлопнул меня по плечу и оскалил в улыбке гнилые зубы. Насвистывая, шел по берегу, приветствуя соседей хриплым «Хай!». Я подошел к Тане.
– Знаешь, – сказал по-английски (я не слишком хорошо говорю по-английски, но по-датски еще хуже), – по-русски есть имя Таня. Не Тана, но очень похоже.
– Правда?
– Очень красивое имя – Таня, Татьяна. Ты домой хочешь, в Таиланд? Да?
– Очень хочу. Но у меня нет денег, – ответила она медленно, наверное, слова подбирала.
– Я дам тебе денег, мне Дания пособие платит, и квартира у меня есть. Мне ничего не нужно. Я тоже хочу домой, в Россию, в Москву. Там хорошо. Знаешь, где Россия?
Тана помотала головой: нет, впервые слышит.
– Ты хорошая, Тана. Я бы взял тебя с собой в Москву, но там тебе будет холодно. Там снег. Знаешь, что такое снег?
– Нет.
– Это такое… белое… очень-очень холодное. Ну как в морозильнике… Неужели ты не видела снега? Зимой?
– Нет. Я здесь… – она стала загибать пальцы на маленькой руке, – пять месяцев…
– Тогда ты не знаешь, что такое снег.
Она еще улыбнулась. Сделала шаг ко мне, положила руки на плечи и поцеловала меня в губы. Это было сладко, но я отодвинулся и сказал:
– Ты ангел, Тана.
Тогда она взяла меня за руку и повела в дом.
Там было чисто и пусто. Две комнатки без двери. Одна – кухня: стол, два стула, электроплитка на столике, другая – спальня: широкий матрац в углу, вешалка с одеждой. И все. Нет, еще лестница – на второй этаж. Но туда я не заглядывал.
Она села на матрац и потянула меня к себе за руку. Сердце у меня заколотилось. Нет, вы не думайте, я не девственник, у меня уже это было, было! Я тогда в Нью-Йорке жил. Онанирую я давно, а вот с женщиной толком быть не приходилось. Я даже в кино этого почти не видел, я с тех пор, как из России уехал, только советские фильмы смотрю, а другие нет.
– Не нужно, Тана! – задыхаясь, сказал я по-русски.
Но она стала жарко меня целовать. Внизу живота у меня все напряглось… Нет, невыносимо!
– Не нужно, Тана! – закричал я по-русски, и еще по-английски: – Fuck, fuck, fuck!!!
Низ живота вдруг разрядился, мне стало сперва хорошо и горячо, а потом – сыро и холодно. Тана отпрянула. Рассмеялась. Я лежал на спине беспомощный. Джинсы расстегнуты (как она успела? – я не заметил), трусы мокрые, липкие. Она наклонилась, поцеловала меня влажными и горячими губами прямо туда! Потом встала, вышла на кухню, принесла сигареты.
– Держи, – протянула мне.
– Марихуана? – спросил я.
– Да.
– Я не буду, не буду.
Она легла рядом, закурила. Я смотрел сбоку на ее профиль – бусинка глаза, розовое ушко, веселые губы.
– Ты ангел, – сказал я по-английски. – Ты ангел, Тана. Ты уедешь в свой Таиланд, выйдешь замуж, а я буду видеть тебя каждую ночь, в звездах. Через неделю я дам тебе денег. Много крон. Хватит до Таиланда. А Джошуа пусть остается здесь, зачем он тебе в Таиланде? Мы будем с ним дружить, я буду приезжать к нему сюда, ведь он мой друг.
Я говорил, она курила и ничего не понимала. Только улыбалась.
С берега раздался крик. Тана поднялась и поглядела в окно.
– Джошуа вернулся, – сказала.
Старый хиппи привел с собой троих приятелей. Сели на берегу на поваленном дереве и принялись разжигать костер. Они притащили целую сумку пива, колбаски, гитару, скрипку и бубен. Джошуа зашел в дом, подмигнул мне, принес со второго этажа губную гармошку.
– Джем-сейшн! – сказал он мне. – Пойдем завтракать.
Мы с Таной пошли. Джошуа знакомит меня: немец Герхард, Хосе-Мария из Венесуэлы, что ли, и Питер из Америки.
– А русские в Христиании есть? – спросил я.
– Был один, лет пять назад, – сказал Герхард. – Мы его Иваном звали. Он жил вон там, в доме с голубой крышей. Карла его взяла к себе. Хороший столяр, делал у меня в мастерской эти ваши мат-реш-ки, да? Водку пил. И боялся. Ночью ко мне приходил. Может, он кого-то у вас в России убил, не слышал?
– Я в России давно не был, – ответил я.
– Я тоже его помню, – сказал Хосе-Мария. – Я играл в баре, а он напился и меня угостил.
– Он хорошо зарабатывал на своих матрешках, – сказал Герхард. – Мы даже CD-плеер купили. До сих пор у меня стоит.
– А где он теперь?
– Никто не знает. Исчез. Мы газет не читаем, – сказал Питер.
У этого американца Питера одна сторона лица была обожжена, как раз та, которой он сидел ко мне, и все, что он говорил, казалось зловещим.
Долго возились с костром – сырые ветки не разгорались, – потом разожгли, пожарили колбаски, стали есть и пить пиво. Я пиво не пил, я вообще не пью спиртного. Это моих друзей почему-то очень веселило.
– Первый раз вижу русского, который не пьет, – сказал Питер.
– А ты их много видел? – спросил Джошуа.
– Я же сказал – это первый.
Потом Хосе-Мария взял гитару. Густые черные длинные волосы падали на гриф, закрывая струны. Герхард подпискивал ему на скрипке, он был длинный, весь длинный, и лицо тоже, и даже рот – с длинными зубами. Скрипка казалась в его руках игрушечной. Питер постукивал в бубен, Джошуа дудел на гармошке. Мы с Таной ковыряли прутиками в углях.
– А вы Жинито не знаете? Негр, тут живет, – спросил я.
– Жинито? Чумовой Жинито? Кто ж его не знает! – откликнулся Питер. – Барабанщик хороший, его даже в ToutSpace звали. Помнишь, Герхард? Он на прослушивание ездил. Только через день вернулся. Чумовой – две гитары, говорит, им об головы сломал! Ну, этим, из ToutSpace. Чуть что – сразу в драку. Он мне сказал, не знаю, врет или правда, что в Африке воевал. За независимость. Сказал, что уши врагам резал. Им командир велел с трупов уши срезать. Чтобы считать.
– Уши? – Хосе-Мария перестал играть. – Ну хоть не пальцы. Палец хрен отрежешь.
– Ну так вот, слушай, что говорю, – возбудился Питер. – Чумовой Жинито сказал, что он девятнадцать человек убил! Врет, наверное. А в Данию приехал, ему лет девять было.
– Врет, – уверенно сказал Герхард.
– А может, не врет, – вдруг вставил Питер. – Видели, какой у него шрам на груди?
– Это его лев поцарапал, ха-ха-ха! – заключил Хосе-Мария.
VI
Я думал о чае. Очень хотелось чаю.
– У вас нет чая? – спросил.
– Чая нет, – ответил Джошуа.
– Пойду куплю.
– Иди.
– Нет, сначала я спою. Хотите, я спою вам что-нибудь русское? Хотите? Вы Высоцкого слышали?
– Нет, Ви-сот-ка-ла мы не слышали.
– Тогда я спою. И я запел:
Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел, Потрусили за ствол – он упал. Вот вам песня о том, кто не спел, не спел, И что голос имел – не узнал…И так далее.
Хосе-Мария тихонько мне подыграл, потом Джошуа подпиликал, а обожженный Питер постукивал невпопад.
– Не стучи, Питер, – сказал я уже в самом конце, – песню портишь.
Питер перестал стучать, и я допел:
По чьей вине, по чьей вине, по чьей вине?…– Очень грустная песня, – сказал Джошуа.
– Вам правда понравилось?
– Хорошая, только грустная, – повторил Джошуа.
Мне отец запрещал петь, говорил, что у меня нет ни слуха, ни голоса, а этим Высоцкий понравился.
– У меня пять кассет его дома. Я принесу в следующий раз.
– Валяй, – сказал Джошуа, обнимая левой рукой Тану за плечо.
– Не обнимай Тану, Джошуа! – сказал я. – Если ты друг, не обнимай Тану.
Джошуа присвистнул, но руку на всякий случай убрал.
– Слушай, Алекс, лучше тебе сходить за чаем.
– Кстати, и пива купи, – сказал Герхард, отходя в кусты помочиться.
– Я куплю, только прошу, Джошуа, не обнимай Тану.
– Хорошо, хорошо.
Я встал, трусы высохли. Сунул руку в карман куртки – деньги на месте. Пошел по берегу. Надо обогнуть озеро, единственная площадь Христиании была на том берегу. Шел я очень медленно, думал.
Смог бы я жить здесь? Я столько времени не видел толком людей и вот увидел. И они мне понравились. Им нет до меня дела, они меня ни о чем не спрашивают. Так, словно мы давно друг друга знаем, а не познакомились два часа назад. Они похожи на маминого мужа Стуре, тот тоже, когда мы жили все вместе, ни о чем не спрашивал. Зато если я хотел играть в хоккей, он ехал со мной и играл. Учил меня кататься на коньках, держать клюшку. Научил меня нырять, до него я боялся под водой плавать. И никогда не спрашивал, зачем мне это нужно. Просто делал. Это хорошо, но таких людей мало. Я, кроме Стуре, таких людей до сих пор не встречал. И вот сейчас эта компания. Другие же, напротив, – они всегда спрашивали: зачем я слушаю Высоцкого или зачем в десятый раз смотрю «Они сражались за Родину»? Или почему я не чищу зубы два раза в день. Какая им разница? Стуре не спрашивал. Он настоящий викинг. Я прочитал в одной газете, что на самом деле не русские основали Русь, а русичи. Было у викингов такое племя. Нет, сами подумайте, ведь смешно: слово «русские» – прилагательное. Это все равно что называть евреев еврейскими, а французов – французскими. Зато русичи – настоящие люди. А русские – это те, кто у них был в услужении. Бесплатные прилагательные. Как если бы крестьян помещика Петрова спросить: вы чьи? А они ответят – петровские. То же и русские. А настоящие хозяева Руси были русичи. И когда их собственные холопы – русские – прогнали их из власти (еще бы: тех было гораздо больше, чем русичей!), тогда и начались все беды на Руси. Беда в том, что русские очень гордятся тем, что они – русские, тогда как на самом деле они прилагательные. Вот так. Я так давно не был в России, что не знаю, остались ли там настоящие русичи или все вымерли. Поэтому и хочу туда съездить и все самому разузнать.
Впрочем, летом того года я в Москве все-таки был, но не один и очень недолго. С матерью ездил. До Финляндии самолетом, а оттуда на поезде. В Москве было здорово, отец еще книги жег – та-акой кострище! Правда, мать меня никуда от себя не отпускала и толком я ничего не увидел. Но того, что увидел, мне хватило, чтобы понять: Россию надо спасать. Спасать без промедления!
Но сначала я буду думать, как сделать так, чтобы русичи вернулись. Чтобы они снова правили Россией. Я напишу статью об этом, прочту много книг, и напишу, и опубликую ее в какой-нибудь газете. У папы есть друг в Москве, очень известный журналист. Я тоже с ним подружился – Рогов. Он мне обязательно поможет. Люди там прочтут мою статью и узнают правду. И может быть, тогда все в России изменится. Воры будут наказаны, убийцы – расстреляны, негодяи – выгнаны и распяты. Да, распяты, именно!
А негодяев много. Во-первых, это мусульмане: чеченцы, татары, башкиры разные. Они ненавидят Россию и не должны в ней жить. От них одно зло. Они улыбаются, а сами держат нож за пазухой. Хотя в иных случаях эти мусульмане могут быть очень даже полезны. Они, например, показали жирным американцам такое, что я до сих пор без радости вспомнить не могу. Месяц назад они взорвали две башни в Нью-Йорке! Я тогда очень смеялся своей шутке: был Нью-Йорк башенный, а стал безбашенный! Untwintowered! Без-двух-башенный!
Это хорошо. Пусть один гад жрет другого. Ненавижу Америку и очень этим горжусь. Я жил там и проклял это место, и Господь услышал меня и мое проклятье исполнил. Но об этом я позже расскажу. Теперь – о другом, идти еще долго, я еще не дошел до конца озера. Поглядел на небо: кажется, будет дождь. В этой Дании всегда так: только что было солнце, и вот уж дождь. Sorry! – я раздавил лягушку.
Вторые негодяи – это все наши бывшие рабы: туркмены, таджики, латыши и эстонцы. И конечно – грузины и армяне. Они откупились от нас, они купили все наше правительство при Ельцине и Горбачеве, чтобы жить без России. Когда все прочтут мою статью, то поймут, что это было незаконно. И тогда вернут России потерянные земли, которые она завоевала кровью и потом. Напрасно рабы веселятся, их час пробил, вернее, пробьет, когда я окончательно вернусь в Москву и напечатаю в газете свою статью. В самой крупной газете, там, говорят, есть такая, которую читают все, – «Московский комсомолец». Козлов поможет. Тьфу – не Козлов, Рогов. Рогов поможет!
Третьи негодяи, – вот и пошел дождь, я предупреждал, – третьи – это демократы, которые продали грузинам и эстонцам свободу. А когда проели и пропили свои грязные деньги, стали продавать все, что осталось от самой России. Эти самые гадкие, они, они даже не прилагательные, они – евреи. Они как паразиты, которые появляются на теле человека, когда тот слабеет в болезни. И тогда они выпивают из него все его жизненные соки… Зонта нет, и черт с ним, я не заболею, я никогда не болею. Когда мне было еще лет тринадцать или четырнадцать и мы еще жили в Москве, я слышал много плохого о евреях от своих одноклассников. И тогда я спросил у матери: если они такие плохие и все их не любят, почему их терпят? Почему всех не вышлют куда-нибудь в Антарктиду или в Сахару? Мать как-то странно рассмеялась, подвела меня к зеркалу и сказала:
– Вот погляди-ка!
Я поглядел.
– Ну и что?
– Так ты, Лешенька, сам еврей! Не чистый, правда, полукровка, но отец у тебя – самый стопроцентный еврей!
– Ну и что?
– Да ничего, ты евреев винишь во всех грехах, а сам-то, сам – еврей. Вот и все.
Я сначала опешил, я тогда, конечно же, еще не читал про русичей, зато много слышал и про демократов, и про евреев. Но потом решил, что сам я – избранный, что отцовская сперма была только спермой и ничем больше, а материнское лоно – только лоном.
Не мог же я родиться в капусте, в самом деле! Тем более потом я узнал, что еврейство передается по матери. Вот если бы мать моя была еврейкой – тогда да! А так, мало ли кого мой отец мог оплодотворить, хе-хе! Вот взять, к примеру, датчан. Они хоть и числят себя потомками викингов, но сами никакие не викинги, а мелкие буржуи, у которых, кроме пива, футбола и воскресных булочек, ничего за душой нет. Ни ладей, ни мечей, ни копий, ни сырого мяса на завтрак. Дротики, дротики, дротики! Ни-че-го… Нет, я не курю, приятель, я иду за чаем. Там есть где купить чай? Спасибо. И что бы там ни говорила мать, я никакой не еврей. Отец – да, еврей. А я – нет. Я человек космоса. Ха-ха-ха!!!
Весь мокрый выхожу на площадь. Она почти пуста – дождь все сильнее.
– Скажи, друг, где мне купить чаю? Там? Может быть? Большое спасибо. Что? А, нет-нет, это я по-русски тебе сказал. Потому что я – русич.
Я зашел в лавку, спросил чаю. Продавец посмотрел на меня, как на идиота. Я взглянул на полки за его спиной: компакт-диски, кассеты и еще всякая дрянь.
– А Высоцкий у вас есть?
– Что-что?
– Высоцкий есть? – Я теперь нарочно стал со всеми говорить по-русски, пусть привыкают.
– Я не понял. Вы говорите по-английски?
– Я-то говорю, мой милый! И по-английски, и по-датски, и даже по-украински могу объясниться, но я хочу теперь говорить по-русски. Ты понял?
– Нет. Подождите, я спрошу Хану, может, она знает ваш язык? – Продавец мотнул своими дредами, парой десятков, наверное, повернулся ко мне спиной и крикнул вглубь лавки: – Хана!
Вышла заспанная рыжая девка. И тут-то я их и сразил, спросил на чистом английском:
– Чай у вас есть? Продавец расхохотался:
– Так бы сразу и сказал, шутник! Чая у нас нет, чай – там (он показал в окно, куда-то на площадь), но я могу дать тебе пакетик.
Он ушел в подсобку, вернулся с пакетиком зеленого чая.
– Сколько? – спросил я.
– Что – сколько? Денег? Нисколько, так бери.
– Спасибо, – сказал я опять по-русски.
– На каком языке ты говоришь?
– На русском. Я – русич! – и с хохотом вышел в дождь.
На площади – ни души. Лишь какой-то хмырь с маленькими весами в руках прятался под навесом бара. Он зазывно посмотрел на меня. И я купил у него кусочек гашиша для новых друзей.
– Ты Чумового Жинито не видал? – спросил я.
– Чумового Жинито? Он только вечером здесь бывает. Он с утра побирается где-нибудь. Передать что ему, если увижу?
– Передай, что мы у Джошуа сидим, ок?
– Ок.
Мне очень захотелось посмотреть на парня, который убил девятнадцать человек, да еще уши у них отрезал. Я-то думал, что он попрошайка, а он вон какой! Мир открывался мне с новой стороны.
– На-ка вот, накрой голову, – хмырь протянул мне полиэтиленовый пакет.
– Спасибо, – ответил я по-русски, но он словно не услышал, странный какой-то, наверное, обдолбанный.
Я натянул пакет на голову и пошел обратно, живо представляя, как буду задыхаться. Меня мать в детстве пугала такими пакетами, каждый день раз по десять твердила: «Не вздумай надеть на голову, задохнешься и умрешь!» А я взял как-то и специально натянул его, чтобы узнать, как умирают. Полчаса ждал в ванной комнате, что умру, но не умер. Наверное, пакет был дырявый.
VII
Вышел на берег, обернулся на площадь – пусто, только два полицая входили в тот бар, где я покупал травку. Я решил, что это они меня ищут. Небось отец ждал, ждал меня да и сообщил в полицию о моем исчезновении. Или не меня? Откуда ему знать, что я в Христиании? Хорошо, что я не ругаюсь матом, а то бы вернулся и сказал бы им все. Да и черт с ними. Тьфу, ты! – поскользнулся. Я вообще-то промок до нитки, но это ничего. Там, на другом берегу, меня ждали мои новые друзья. Я приду, заварю чай, подарю им гашиш, спою им Высоцкого. На той неделе мне переведут деньги, я отдам их Тане. Она купит билет в свой Таиланд и улетит, и мы будем с ней общаться… Как? Да просто – через звезды. Хотя если она действительно ангел, в чем я было усомнился, когда она заманила меня на матрац, то и билета ей не нужно. Я сейчас, вот прямо через полчаса, как приду туда, сам все проясню до конца. Потому что до сих пор я мог и ошибаться. Может, они улетали туда, куда мне хода нет. Я-то не ангел. Господь превратит меня в ангела, я не сомневаюсь, но только после того, как я исполню свою миссию. Да, кстати, в Москве кроме «Московского комсомольца» есть еще и газета «Известия».
Я видел ее, серьезная газета. Она даже лучше. Потому что у меня будет именно известие для всей России. Сегодня же позвоню этому… Рогову. Мое известие, моя весть, мое Евангелие не может пройти незамеченным.
И еще я не люблю коммунистов. Не больше, чем евреев, американцев, демократов и мусульман, но тоже не люблю. Я не люблю, как они пахнут. Мне отсюда, издалека, кажется, что они все пахнут портянками. И рожи у них у всех такие наглые, толстые, как у американцев. Нет, не как у американцев, хуже. Потому что у американцев рожи тупые и безразличные, как у свиней, а у коммунистов – тупые, но и какие-то жесткие. Они измывались над Россией семьдесят три года, а никто их теперь не трогает. Они как камни на моем пути, огромные валуны: оттащить тяжело, а терпеть нет сил. Только взрывать.
Пакетик чая промок в руке, сочится желтым. Возьму его в рот, чтобы не пропадало добро. Тьфу, гадость. Скользко, мокро, холодно. Проклятая страна. То ли дело русский здоровый холод! Нет, чай пропадет, надо немедленно его выпить. До Джошуа еще идти и идти. Вот дом. Он тоже на сваях. Осторожно иду по мосткам. Стучусь.
– Вам что? – выглядывает из-за занавески женское лицо.
– Простите, вы не нальете мне немного кипятка. А то мой пакетик совсем размокнет…
– Заходи.
Она открыла дверь. Звучит музыка, на стенах картины. Она кутается в большую меховую шубу, тертую-перетертую, не иначе на помойке нашла, художница. Крашеные короткие волосы торчат во все стороны. Не говоря ни слова, идет на кухню и включает электрический чайник. Берет у меня пакетик, – надо же, никакой брезгливости! – кладет в кружку. Руки красные, перепачканные краской. И все молча. На этюднике – кусок картона, на нем разноцветные пятна. Веселенько!
– Ты художница? – спрашиваю.
– Да.
– Откуда?
– Из Гамбурга. Ха, немка!
– Я тоже когда-то рисовал неплохо. Теперь давно не рисую.
– Понятно.
Льет кипяток в кружку, протягивает мне:
– Сахар?
– Да, я люблю сладкий чай. Спасибо.
Я кладу пять кусочков сахара, размешиваю. Она ждет. Потом идет к шкафчику. Достает полотенце, протягивает:
– Вытрись, весь мокрый.
– Спасибо.
Я одной рукой вытираю лицо, шею, грудь под курткой – везде. Другой – держу кружку, отхлебываю горячий чай.
– Ты Джошуа знаешь? Вон из того дома.
– Да. Мы тут все друг друга знаем.
– Он что делает?
– Он ничего не делает, он поэт. Говорит, что дружил с Бобом Диланом.
– Спасибо. Теперь мне легче, я могу идти. Попрошу Джошуа почитать свои стихи. Тебя как зовут?
– Магда.
– Меня Алекс. Я – русич.
– Понятно.
– В самом деле понятно? Я русич.
– Ну да, понятно: ты – из России, – говорит она, зевает, смотрит на свою мазню.
– До свиданья, Магда.
Я ставлю кружку на стол, выхожу. Дождь льет и льет.
Выбрасываю полиэтиленовый пакет на серый песок – что толку? Только дышать тяжело. Сколько времени – непонятно. Кажется, что вот-вот сумерки. Или это просто темно из-за дождя. Огибаю дальний конец озера, теперь по прямой до Джошуа. Скользко, пару раз чуть не упал, поэтому иду то по траве (все равно ноги промокли), то по самой кромке берега.
А в этом доме горит свет. Окно не занавешено, и я останавливаюсь. Лампочка под потолком, и телевизор в углу, видно хорошо. На всякий случай отхожу под дерево, чтобы незаметно. В телевизоре – парад. Фашисты! Фашисты! Их штандарты со свастикой, тысячи солдат в касках. Я знаю этот фильм! Полгода назад, когда я был у матери в гостях, она со своим Стуре смотрела его на диске, а меня выгнали, когда я вошел, но я все равно кое-что увидел через щелочку. Это «Триумф воли» Лени Рифеншталь, точно вам говорю, у меня память – сто процентов. Я мать и Стуре просил мне его дать посмотреть, а они сперва смеялись, а потом злились, говорили – нельзя. Фильм, скажу вам, – не оторваться! Неужели такое было? С трудом верится. Но если было, то почему теперь нет?!
Чья-то тень скользит в окне. Ого! Мужик словно с экрана сошел – блондин, в черном фашистском мундире, две молнии на рукаве – SS. Стоит в углу, тоже смотрит, хорошо, мне не загораживает. Смотрим вдвоем: он от окна, я из-за дерева. Какая удача! Зайду, попрошу кассету. Я уже подхожу к доске, перекинутой на крыльцо, уже ступаю на нее, шаткую, как вдруг вижу: мужик, не отрываясь от экрана, быстро-быстро расстегивает штаны и начинает дрочить. Быстро-быстро. И корчится…
Я делаю шаг назад, и меня начинает тошнить. То есть буквально тошнит. И видимо, очень громко. Потому что на крыльце возникает этот мужик в мундире. Небрит, и ширинка расстегнута.
– Эй, проваливай!
В ответ я издаю дикий рык, и непереваренные колбаски летят в озерную воду. И плывут, а сверху по ним барабанит дождь.
– Ты слышал?! – орет фашист. – Проваливай!
И что-то еще орет. По-немецки. Как собака лает. Кулаки его, все в веснушках и рыжих волосках, наливаются яростью.
Согнувшись пополам, медленно ухожу. Потому их и нет, потому они и проиграли, исчезли. Исчезли, потому что дрочили при виде своего орла. Слабели, вместо того чтобы оставаться сильными. И я решаю навсегда покончить с онанизмом. Навсегда.
А перед нами все цветет, За нами все горит. Не надо думать – с нами тот, Кто все за нас решит! На первый-второй рас-считайсь! Первый-второй… Первый – шаг вперед, и в рай… Первый-второй… А каждый второй Тоже герой, В рай попадет Вслед за тобой. Первый-второй, первый-второй, первый-второй!..Я разогнулся и запел, чтобы веселее было шагать под дождем. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нельзя уступать слабостям, нужно копить ярость. Я так решил, допел песню и пошел быстрее, почти побежал: первый-второй, первый-второй, первый-второй…
VIII
Дом Джошуа светится. Музыка громко. Иду по мосткам, толкаю дверь. Дым коромыслом, бутылки повсюду (я забыл купить пиво, но они сами купили, – где, когда?), на матраце Хосе-Мария с гитарой, во весь голос поет, наверное, по-испански, Герхард выстукивает ритм двумя пустыми бутылками. Питер дремлет на кухне. Где Тана? Наверху? С Джошуа? Я протягиваю Герхарду пакетик с травой, он кивает, бросает его рядом, не переставая стучать. Песня Хосе-Марии кончается. Тишина. Сверху раздается храп Джошуа.
– Привет, – говорю я. – Пиво забыл купить.
– Мы так и подумали. Сами купили, за забором… – говорит Хосе-Мария, ногой подталкивает пакетик к себе, кладет в карман джинсов.
– А где Тана?
– За жратвой пошла. Садись, – Хосе-Мария придвигается к стенке, высвобождая мне место на матраце.
– Правда, что Джошуа стихи пишет?
– Писал. Для меня. Вот послушай.
Хосе-Мария настраивает гитару, докуривает сигарету и начинает петь что-то заунывное. Слов я не разбираю, то ли это опять по-испански, то ли я не все понимаю. Припев понимаю:
On the road, on the road…
– Ненавижу битников, и хиппи ненавижу!.. – раздается голос Питера с кухни. – Засранцы. Депрессивные засранцы. Все засранцы гребаные! Ненавижу.
Хосе-Мария усмехается, поет дальше. Герхард постукивает бутылками.
– Хватит стучать, – опять встревает Питер, – открой пиво. Или нет, дай виски.
Герхард берет одной рукой бутылку виски, протягивает ее в кухню. Питер отхлебывает из горлышка, откидывается к стене, закрывает глаза:
– О мой Бог, и так каждый день, с утра до ночи! – восклицает он.
– О, ту Lord! My sweet Lord! – перебивает сам себя Хосе-Мария и начинает петь про бога.
Я где-то слышал эту песню. Потом я спрашиваю:
– А там мужик в фашистской форме онанирует, я видел в окно.
– Это Ганс, – говорит Герхард. – Он тут уже лет двадцать, совсем не в себе со своим гребаным фашизмом. Он теперь в форме ходит, на толкучке купил… Или украл… Задолбал. Точно вам говорю: достанет он пистолет и пойдет шмалять!
Тут дверь отворяется и входит негр, Чумовой Жинито, я его сразу узнал. У него задница такая круглая, откляченная, а в руке пакет, в нем два барабана.
– Веселитесь? – спрашивает, как будто сам не видит.
– А, Чумовой Жинито! – кричит пьяный Питер. – Только тебя не хватало. Про тебя Ганс опять спрашивал: только и ждет, как размозжить твою негритянскую башку! Ха_ха_ха_ха!
– Передайте ему, что его уши отлично украсят мою спальню!
Хохот, веселье.
Жинито ставит барабаны на пол, берет бутылку виски, пьет. Снимает мокрую куртку, расстегивает рубашку – по груди, от самой шеи вниз уходит толстый рубец. Садится, ставит барабаны между ног, начинает стучать. Стучит он классно! Кажется, будто поезд разгоняется по рельсам, разгоняется, мчится, у-у-у!..
Хосе-Мария, конечно, подыгрывает, а Чумовой Жинито еще и бубнит что-то хрипло на непонятном языке.
На меня он никакого внимания вообще не обратил, да он меня и не знает: я за ним из окна наблюдал, когда он приезжал к своим типа родителям.
Меня и тогда его задница поразила, круглая, торчала как вызов тощим датским задам. Он и несет ее, как корону! Очень хочется ему хорошего пинка дать. Со всего размаха.
И вдруг – шрам. Задница веселая, как у клоуна, а шрам – как из фильма ужасов.
Но стучит как бог. Как бог стучит, я вам говорю. Потом он скручивает цигарку с травкой и опять стучит, дымит и стучит. И кажется, он так может стучать целую вечность. У меня мысли уже путаются от его барабанов, я задыхаться начинаю.
И я подумал, что мне лучше уйти. Домой спать. Но вспомнил отца. Представил, как тот звонит матери, орет, что она меня развратила, что я – полный идиот, что пропал… Не пойду.
Вошла Тана, поставила зонт в угол, стала вынимать еду из пакета: кусок сыра, упаковка булочек, большой пакет чипсов. С паприкой.
– Задолбал дождь, – сказал Герхард. – Задолбал. Тана, дай зонт, завтра верну.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит Чумовой Жинито, глаза закрыты, шрам набух. Он, верно, и во сне может стучать.
– Я тоже пошел, – сказал Хосе-Мария. – Гитару оставлю. Дождь кончится, в бар приходите. Питер, Жинито, идете?
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – ответ Жинито.
Питер пошевелился в углу. Открыл глаза, вернее, один – правый, а его левый, на обожженной половине лица, как будто и не закрывается вообще. Глотнул виски. Поднялся, взял скрипку. Сделал шаг, но пошатнулся и рухнул лицом вниз – скрипка об пол, звякнули струны. Хосе-Мария и Герхард принялись его поднимать.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– фу-у-у… – выдохнул Герхард. – Опять тащить. Хватит стучать, ублюдок!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– Как ты сказал? – мычит пьяный Питер. – Как ты сказал? Как?! Как?! Как?!
– Пойдем, пойдем, – Хосе-Мария успокаивал приятеля.
Питер встал, ногой отбросил скрипку.
– Ну, пойдем, вене-су-эльс-с-ская с-ко-ти-на, – сказал. – Ненавижу! Всех! Всех!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Они вышли на крыльцо, попытались пройти по доскам, но не удержались, рухнули в воду. Сперва громкая ругань, потом хохот.
– Нажрались, как русские, ха-ха-ха!!! – это Герхард.
– Эй, Тана, забери зонт, не нужен, – крикнул Хосе-Мария.
Тана вышла, вернулась с зонтом, поставила его за дверь и поднялась на второй этаж. Голоса удалялись в сумерки.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Я глядел в окно и вдруг увидел, как край неба на севере светлеет, облака расходятся и робко пробиваются солнечные закатные лучи.
– Тана, дождь кончился! – крикнул я. Она спустилась.
– Дождь кончился. Я пойду.
– Ты мокрый-мокрый, куда пойдешь? – сказала она, показывая на мою одежду.
Она и вправду была еще хоть выжимай, и я как-то сразу вдруг ощутил неуют и холод.
– Есть утюг, – сказала Тана. – Раздевайся.
Меня это смутило – я испугался: если разденусь, то получится то же самое, что и днем. А я не хотел этого, после этого мне пусто.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит, стучит Чумовой Жинито, ему плевать, плевать.
Я не верю, будто он убил девятнадцать человек и отрезал им уши. Надо его спросить, но не хочется. А потом, что я спрошу? – Скажи, Жинито, ты правда убил девятнадцать человек и отрезал им уши?
Я потрогал свои уши, те места, где они крепятся к голове. Смешно, наверное, без ушей – две дыры по бокам. Зато туда можно что-то вставить – цветы, например, или антенны.
Я пошел на кухню, разделся, протянул оттуда Тане одежду – штаны, рубашку и куртку. Она улыбнулась, дала мне плед. И чего эти азиаты все время улыбаются, как резиновые?! Будто им всегда весело.
Меня вдруг та-ак пробрало, прямо трясти начало от холода! Тана достала утюг, разложила мое добро на матраце и стала выпаривать влагу. Медленно-медленно. Ткань шипела, испускала пар, я же дрожал под колючим пледом. Тана отставила утюг, пришла ко мне.
Обняла, забираясь руками под плед, а губами ища мои. А я только собрался рассказать ей про того фашиста… Опять сладко внизу живота. Но я-то знаю – это всего на несколько секунд… Она хочет дать мне секунды, а я хочу все. «Не надо, Тана, не надо», – шепчу я, а сам прижимаюсь. И губы мои уже не мои губы, а ее губы. «Не надо!» – а она тянет меня вниз. Она делает что-то со мной, так что я почти теряю сознание. Взрыв, взрыв страшный, сладкий. Я, кажется, хрипло кричу, как сквозь сон, как будто слышу себя, свой хрип, свой стон. Все. Без дна.
Я очнулся на полу, накрытый пледом. Ого! – в окно светит полная луна. Дорожка от нее бежит к середине озера. Слышу шорох из комнаты. Заглядываю туда, и ужас! Передо мной черная задница Чумового Жинито ходит туда-сюда как заведенная, а под ней торчат в разные стороны маленькие кривые ножки Таны. Вот бы пинка! Но надо беречь уши.
Возвращаюсь на кухню. Джинсы мои, уже почти сухие, сложены рядом с матрацом. Надеваю их с трудом, лежа. Лежу. Идти, поздно, но я лежу.
Входит Тана, голая. Не стесняется. Смуглая грудь чуть колышется. Как ей не холодно! Она смотрит на меня, улыбается полными губами. Нет, она все-таки ангел и сама того не знает. Надо, чтобы узнала. Такая мысль бывала у меня и раньше, я и раньше, когда встречал ангелов (нечасто, правда), говорил им про это. Говорил, что они просто забыли самих себя, забыли свою ангельскую сущность. А они пытались меня целовать, не все, но пытались, – в этом я вижу их ангельские наклонности. Потому что, кроме них, никто никогда меня целовать не пытался. Я не помню даже, чтобы мать пыталась меня поцеловать, даже в раннем детстве! – поэтому и знаю. В общем, я знал, я был уверен, что сейчас освобожу ангельскую сущность Таны и у меня станет одним ангелом-хранителем больше.
Я встаю, подхожу к ней. Улыбается. Через ее плечо я смотрю в окно на лунную дорожку.
– Ты пойдешь, Тана, по ней на самое небо и станешь моим ангелом, – шептал я. По-русски, разумеется.
Дыхание ее участилось, руки скользят по моему телу.
– Сейчас, сейчас… – шептал я.
Я на ощупь открыл дверь, вывел ее на крыльцо.
– Холодно, – она прижималась ко мне.
Она, верно, решила, что мы будем делать это под луной.
Я тоже ощутил холод, он пронзил меня.
– Сейчас, сейчас… Потерпи…
Я медленно вел ее по террасе, огибающей дом, на другую сторону, в то место, куда протянулась лунная дорожка.
– Вот-вот, сейчас, сейчас…
– Холодно, вернемся…
– Сейчас, сейчас, Тана. Вот и пришли.
Я взял ее мягкое, маленькое, податливое тело, крепко сжал руки на ее талии, поднял и опустил прямо в лунное золото. Короткий – словно смех – вскрик, всплеск и… Где она, где?! Только круги по озеру. Прямо внизу, подо мной. Еще я увидел, как из кругов возникла на мгновение ее маленькая голова, руки… испуганные глаза. Ногой я наступил туда и, пока она не успела сделать вдох, снова погрузил ее в жидкое золото. Тихий всплеск, все исчезло. Я долго смотрел вниз, смотрел на дорожку, но и тени Таны не увидел.
Ни единой буквой не лгу, не лгу Он был чистого слога слуга. Он писал ей стихи на снегу, на снегу К сожалению, тают снега… Но тогда еще был снегопад, снегопад, И свобода писать на снегу И большие снежинки и град Он губами ловил на бегу…Пропел вполголоса.
Возвращаюсь, на мостках Жинито мочится в воду, шумно, долго. Оборачивается:
– Ты о'кей?
– О'кей, Жинито, я о'кей.
Он видел? Да черт с ним. Вхожу в дом, натягиваю майку, куртку – сырые еще. Жинито смотрит на меня с порога, улыбается. Я так и не понял – чего в нем чумового? Только то, что уши отрезал? Ну и что?
Прохожу мимо него – пока, Жинито, и ухожу, ухожу.
Бруклинский мост
I
Девять лет назад меня вывезли из Москвы в Нью-Йорк. Мой папаша – сногсшибательный программист, его и купили американцы. Чуть ли не сам Билл Гейтс купил. Как раз когда я оказался в Америке, родители открыли мне тайну моего рождения. Оказывается, я родился не один, а с сестрой, но она шла после меня, пуповина намоталась ей на шею – вот она и задохнулась. Дело было в Ростове-на-Дону, откуда родом моя мать, – она уехала туда рожать нас с сестрой.
Эта новость стала, очевидно, последней каплей в моих отношениях с родителями – с ними я как посторонний. Впрочем, и с остальным миром тоже. У меня и друзей нет. Все, кого я считал другом, от меня отказались. Рано или поздно. А как я старался! Еще в Москве я занимался спортом, качал мускулы, бегал, прыгал, чтобы быть наравне со всеми. Знакомясь, я говорил: «Хочешь узнать, какой я сильный? Давай поборемся». А они смеялись, крутили у виска пальцами. Я научился играть в шахматы, выучил книжку дебютов и говорил: «Давай сыграем в шахматы. Увидишь, как хорошо я играю!» А они смеялись, крутили у виска пальцами. Тогда я переключился на девочек, стал им рассказывать, какой я сильный, как я по утрам поднимаю пудовую гирю и как играю в шахматы. Сам с собой. Они не смеялись, просто отходили.
В школе на меня жаловались. И одноклассники, и учителя. Одноклассники потому, что я их донимаю силой и ловкостью, а учителя – что я не хочу учиться. То есть не совсем, конечно, – по истории у меня, к примеру, были одни пятерки. По литературе, правда, нет, хотя я ее знаю очень хорошо. Сочинения, говорили учителя, я писал как-то странно: «Вроде и знает все, а как понесет его… В такие дебри… Не знаешь, что и думать…» Еще бы им знать, что про меня думать! Я им про Чацкого написал вот что: вместо того чтобы слоняться по великосветским гостиным, ему надо было ехать в деревню, вооружить крестьян и с ними идти на Москву и Петербург. Вот тогда бы был толк. А болтать про карету всякий дурак может. Я считаю, что Чацкий – полный идиот и недоумок, что своими речами он только все портил. Из таких недоумков выросла потом целая революция. Потому что в России все только болтают, а за свои слова отвечать не могут. Отвечают другие. И первые, и вторые Россию погубили. Все эти Чацкие да Чаадаевы, Гоголи да Достоевские. Они все смеялись над Россией, издевались над ней, измывались. Я над этим долго думал и никак не мог понять – почему так все вышло? Почему люди на моей родине так любят издеваться над собственной родиной? И ничего не придумал. Позже, уже в Копенгагене, придумал, когда прочитал про русичей. Русичи были сильными, они создали великую страну, а их рабы из зависти решили эту страну извести. И извели.
Я спросил у родителей, улетела ли моя умершая сестра сразу в рай. Они покрутили пальцами у виска и ответили, что никаких раев, ни тем более адов не бывает, что все это сказки. И вздохнули с облегчением, что не взяли с собой из Москвы книжек, а то бы я «от безделья совсем бы свихнулся». И тогда я возненавидел их. Я, конечно, не давал им понять, что их ненавижу, но в душе ненавидел и ненавижу. Они тоже погубили Россию. Хотя бы тем, что уехали из нее и меня увезли. Этого я им не прощу. И я подумал тогда, что моя умершая сестра совершенно безгрешна, а потому живет на небесах, и она – ангел. Уж она-то точно на меня не злится, хотя я, возможно, и стал причиной ее смерти. Напротив, она хранит меня и сделает все, чтобы я исполнил свою миссию.
Как раз когда мы прилетели в Нью-Йорк, было лето – жаркое, душное. Отец сразу же стал работать, мать с утра до вечера болталась где-то, мои младшие брат с сестрой пока оставались в Москве, так что я был предоставлен самому себе в квартире на втором этаже в Гринич-Виллидже. Меня тогда еще не слишком опекали, думали, что я хоть и «сложный», но вполне «исправимый» ребенок. Хотя ребенком я уже не был, мне шел четырнадцатый год, усики на верхней губе пробивались, да какие! Я стал ходить пешком, ориентируюсь-то я в городе очень хорошо, а в Нью-Йорке и ориентироваться не надо – тупой город. Больше всего меня интересовала вода, и я ходил то на Гудзон, то на Ист-Ривер, то на залив. Совсем забыл сказать, что я по гороскопу – Водолей и воду люблю. Особенно – большую. Тут, слава богу, простор был. Родители мои сперва испугались, когда узнали, как далеко я хожу, а потом махнули рукой – не до меня.
Несколько раз я бродил в Бруклине, перебираясь туда по мосту, про который сочинил стихи поэт Маяковский. Пару раз там на берегу ко мне подкатывали негры, которых толстые янки зовут афроамериканцами.
Так вот. В первый раз мне помог мой плохой английский. Здоровый такой афроамериканец, а попросту – вонючий негрилла подвалил ко мне на мусорном берегу Ист-Ривер и попросил закурить.
– Не курю, – ответил я по-русски.
– What? – переспросил он меня (я пока понимал, что он говорит).
– Вот-вот – не курю, мой друг, – повторил я, и опять же по-русски, хотя, конечно, словечки «smoke» и «friend» я знал.
– Then suck my dick[1], – предложил он, и тут я уже совершенно ничего не понял – ни слов, ни жеста.
Я был совершенным девственником и еще не практиковал онанизм, хотя ночные поллюции у меня уже случались. Зато я очень хорошо имитирую любые звуки, когда захочу, и потому перекинул ему обратно:
– Then suck my dick. – И прибавил по-русски в рифму: – Ты сам иди!
Он обалдел. То есть натурально обалдел. То есть прямо-таки опешил, вытаращил на меня налитые кровью глазища. Покрутил пальцем у виска. Этот жест мне слишком хорошо был знаком, и я ответил ему тем же. Так мы и стояли, как две обезьяны. По сути-то обезьяной был он, но я по-обезьяньи его передразнивал. Он развернулся и ушел, насвистывая. И я – тоже, и тоже насвистывая.
Но это был в прямом смысле поворотный этап в моей жизни. Потому что какое-то время спустя я спросил у одного русского эмигранта, что такое «suck my dick», а тот рассмеялся, объяснил, а потом спросил в свою очередь, откуда я это узнал. Я рассказал. Он опять рассмеялся и заметил, что мне следует начать писать романы. Вон, дескать, Гранатов написал про свои похождения с неграми в Нью-Йорке и стал таким знаменитым!
– А кто такой Гранатов? – спросил я.
– Писатель такой, тоже был эмигрантом. А издал роман «Это я – Веничка!» и сразу прославился.
– А сейчас он где?
– Да, кажется, вернулся в Россию. Политикой занялся.
Потом я прочел «Веничку», и мне он не понравился. Потом «Юность Махренко», и мне он почти понравился. А когда я прочел «Страшно, как в раю», то и полюбил Гранатова. Даже письмо ему в Москву написал. Но он не ответил. С тех пор я читаю все, что он пишет, и, конечно, те книги, которые он написал в тюрьме. И еще я понял, из какой страны меня насильно увезли придурки родители, и еще понял, что обязательно вернусь. Вступлю в партию Гранатова, буду ездить по его заданиям на Алтай и в Казахстан, добывать оружие и взрывчатку, прятать в лесных тайниках, копить, копить, копить, чтобы потом взорвать эту продажную и ненавистную власть прилагательных, а на ее обломках построить новую – существительных. Bay!
И еще – я тоже напишу свою «Поэму воды», потому что я Водолей.
II
Нет, давайте-ка уже разберемся с теми, против кого я буду воевать в России, когда вернусь. Я уже сказал, что первые – это мусульмане. Чеченцы, татары, особенно – арабы. Я читал в одной американской газете (а я теперь все газеты читаю), что Билл Гейтс, у которого служит мой отец, давал деньги чеченским боевикам. Не лично, конечно, а через какой-то фонд. Получается, что и отец мой причастен ко всему, что происходит в России. Я никогда не бывал в восточных странах, разве что в Израиле, но много читал про них и видел фильмы. Они жили в своих песках, без воды, грязные и жестокие. В их Коране написано, что если ты дотронулся до женщины или сходил по нужде, то срочно вымой свои руки. Если поблизости нет воды, то окуни их хотя бы в горячий песок пустыни. То есть женщина и нужда – это для них ровно одно и то же! Наверное, поэтому они жестокие, коварные, и от них, уверен, дурно пахнет. Когда видишь по телевизору, как они бессмысленной толпой собираются в своей Мекке, возникает полное ощущение, что эти полчища вот-вот расползутся по телу Земли в поисках крови. В их городах – вонь и грязь, я читал. Теперь они стали выползать из своих песков в Европу. В Германии, я читал, их столько, что скоро они станут большинством – рожают, рожают и рожают. Представьте себе, как они на Кельнском соборе водрузят полумесяц! Муэдзин начнет созывать их на молитву, и его гнусавый голос поплывет над Рейном. Нибелунги заворочаются в своих гробах!
То же и во Франции. Они захватили уже пол-Европы и ползут дальше. Им уже мало песка, верблюдов, поганой нефти, они хотят всего. И Европа ничем не сможет остановить это нашествие. А Америка только им помогает. Потому что она далеко, она, если захочет, вообще может не пускать к себе ни одного мусульманина. Она провоцирует Европу на войну с ними, а сама умывает руки. Но не песком, а теплой водой с пахучим мылом. Она хочет, чтобы Европа изнемогла в этой войне и тогда бы отдалась Америке, как продажная девка. Все ее крестовые походы против мусульман – это одно желание мирового господства. Она разделяет и властвует. Она кричит, чтобы Россия оставила Чечню в покое, чтобы подобраться к нам поближе, чтобы потом уничтожить и нашу страну. Впрочем, что это я скатился от мусульман к Америке? Я же начал-то со своей ненависти к мусульманам, а дошел до ненависти к американцам! Ну и поделом. Так все время: говоришь и думаешь об одном, а потом оказывается, что вовсе и о другом.
Зачем я вообще прицепился к этим мусульманам, кроме них есть и гораздо худшие вещи. Два миллиарда китайцев, например, или миллиард индусов. Даже если их расстреливать по миллиону в день, то и в десять лет не уложишься. Очень много что-то – слишком много – людей на земле. Вот в чем корень зла. И подавляющее их большинство живет в полнейшей нищете. Вшами. И все хотят есть, хотят крови. Как вообразишь сколько, кулаки сжимаются в бессильной ярости. Я часто представляю себе, что в результате какой-нибудь ядерной войны я останусь единственным жителем. Что я буду делать? Наслаждаться одиночеством, конечно. Но это сначала. А потом – начнется. Миллионы тонн продуктов, произведенных людьми, начнут гнить и разлагаться, вода перестанет поступать в водопровод, домашний скот озвереет так, что и на улицу не выйдешь… Ну лет десять я, наверное, протяну, а дальше? Тоже никакого утешения. Впереди сплошной, бесконечный тупик. Так что все равно, много людей на земле или мало. Все равно. Но надо же что-то делать!
Я сильный, я умный, но я такой одинокий. Тогда я стал думать о своей сестре. У нее даже не было имени. Родители как-то так, вскользь, называли ее просто – девочка. Да, девочка теперь несомненно в раю, Господь сам дал ей имя. Я стал воображать какое. И ничего лучшего не придумал, чем где-то услышанное Клер, то есть «светлая». Пусть будет так. С таким именем и вправду лучше было бы не рождаться, а то представляете себе – Клер Михайловна Светозарова! Б-р-р… Зато теперь у моей нерожденной половины есть имя, теперь я смогу обращаться к моему ангелу по имени Клер в своих молитвах: Клер, которая на небесах, сделай так, чтобы все меня оставили в покое! В Нью-Йорке, пока еще не началась учеба в школе, родители водили меня по врачам, причем по каким-то, видимо, очень дорогим, у них в клиниках фонтаны в вестибюлях. Ха! Миллиардам людей руки помыть нечем, кроме песка, а тут – фонтаны и рыбки золотые. Врачи, натужно улыбаясь – я-то вижу! – расспрашивали меня о моей жизни. По-английски, а отец переводил. Это был смех! Он переводит, а я нарочно отвечаю так, чтобы он начал злиться. Врач спрашивает, к примеру: а с кем ты дружишь, Алекс? А я отвечаю, что ни с кем, что меня насильно увезли в вашу поганую Америку. А друзей в Москве у меня семьсот человек, нет, даже тысяча! Отец становится красным, как коммунист, и переводит, естественно, совсем не то, что я сказал. Врач спрашивает: что я желаю своим родителям, когда собираюсь идти спать? А я отвечаю: спокойной ночи, кретины! Это я у Сэлинджера вычитал в «Над пропастью во ржи». Отец-то Сэлинджера не помнит, скорее всего даже и не читал, хотя книг у него в Москве было – целая Ленинская библиотека, и он просто заходится в ярости. Врач же усмехается лукаво и спрашивает так сладко-сладко, словно он только что поплавал со своими рыбками в вестибюле: «А какую еду ты больше всего любишь?» И я отвечаю, опять же из Сэлинджера: рыбку-бананку. И добавляю: жареную…
Отец переводит дословно. «О, рыбу, жаренную в бананах! – восхищенно восклицает врач. – Это, наверное, очень вкусно. И уж точно – оригинально!» Ну, естественно, не золотых же варить рыбок из вашего чертова фонтана! Мы уходим. Вечером я подслушиваю, как отец отчитывается перед матерью:
– Возможно, сказал доктор Строус, это легкая форма аутизма. Он больше играет, чем болеет.
Ха-ха!
– Ничего, пойдет в школу, и все пройдет, – успокаивает отец. – Там дети, игры, шумно, весело. Это же не советская школа. У них тут все демократично.
– Но язык… Ты забываешь, что он совсем не хочет учить язык! – восклицает мать. – Как он там будет отвечать на уроках, как он будет общаться со сверстниками?!
– Нужда заставит. Карандаш захочет попросить, выучит – a pensil.
– Тебя же, ты сам говорил, хотят перевести в Калифорнию. Алеша только привыкнет, и опять переезжать… – не успокаивается мать.
– Вся Америка ездит, ничего, привыкнет. Тут не Россия. Тут – все легче.
Вот еще! Оказывается, отец собирается ехать в Калифорнию! То есть они меня решили завезти в такую дыру, что назад не выберешься. А я и не знал. Тогда я решил уйти.
III
Я разжился долларами – вытащил у отца утром, пока он плескался под душем, – взял карту и днем, когда родителей не было, ушел. Решил перебраться в Бруклин, где-то там, в той стороне, я слышал, есть некий Брайтон-Бич, где живут эмигранты из России. Посмотрим, что это такое.
Я долго шел по Бродвею, потом повернул направо, потом вышел к Бруклинскому мосту. Медленно перешел по нему, спустился к реке и, стараясь держаться вдоль берега, пошел к заливу. Жарко было, я весь взмок. Чудовищная просто жара. Раскрыл карту. Долго, словно неграмотный, шепотом проговаривал названия районов и улиц. Вот – Брайтон-Бич. Нашел ближайшую станцию подземки и отправился туда. Вышел на одну остановку раньше – хотел войти туда инкогнито, и по карте пошел к берегу.
Вот, наконец, и море завиднелось между домами. Сиреневое марево вдали, где океан. Хотелось купаться, но к берегу не подойти, а если где и подойти, то вода такая, что лезть сразу расхочется.
Что-то такое было во мне, что искало необычного, не скопления людей, автомашин и домов, а тихой воды. Тихая вода всегда зловеща, в ней – всегда тайна, как во мне. Я могу смотреть на нее часами, сутками, годами не отрываясь. Как тот китайский мудрец с гравюры. Застыл над ручьем и сидит веками. Вы скажете, что это мое желание совершенно противоположно другому, активному действию – крушить, громить, взрывать? Но ведь противоположности сходятся. Я не хочу болтаться посередине, завтракать кофеем с булочкой, идти на службу, сидеть там до вечера в окружении уродов, а потом – домой, к жене, к детям, ужинать и в постель. Весь мир так хочет, а я – нет.
Но тот китайский мудрец – он же толстый, он же пузатый, он такой, как будто с утра до вечера ест блины со сметаной. Вот о чем я не подумал как следует! Не мог же он наесться на века только затем, чтобы сидеть не отрываясь над водой! Значит, он посидит-посидит, устанет, проголодается и пойдет в свою хижину варить свою китайскую лапшу? Нет, это совершенно невыносимо! Тут единственный выход – самому стать ангелом. Чтобы не печься о пище земной, а лишь о духовной.
Я тогда впервые подумал о своей ангельской сущности. Вы не подумайте, что это я сейчас так пишу и размышляю, вовсе нет, я и тогда так размышлял, клянусь! Только не писал. Я вообще очень рано повзрослел, наверное, в Нью-Йорке и повзрослел по-настоящему. И мысли забродили в моей голове, много мыслей. Вы, конечно, уже заметили, что мысли мои часто противоречат друг дружке. Они и сейчас противоречат точно так же. Сперва я думал, что чем больше я стану узнавать о мире, тем больше порядка станет в моих мыслях. Какое заблуждение! Знания только усиливают хаос. Они вертятся в бесконечном хороводе в моем мозгу, перетекают друг в друга, отрицают друг друга, воюют друг с другом, пожирают друг друга, потом снова делятся, как клетки, и все сызнова. Многая мудрости – многая печали. Вот так. Я вряд ли был тогда, девять лет назад, умнее, чем теперь. Совсем нет. И вряд ли буду. Люди – как? Они набирают знания, берут столько, сколько могут вместить, а потом пугаются. И загоняют знания по углам, чтобы не высовывались. Изредка щегольнут ими поневоле, струсят, и снова – молчок.
Почему я все время говорю об ангелах? Очень просто – они мне стали являться. Впервые тогда, в Нью-Йорке. Как только я узнал всю правду о нерожденной сестре, так и началось. Она стала первой. Она прилетела ко мне, когда я сидел вечером в своей комнате на втором этаже и думал о ней. Думал о том, что родители ни за что не простят мне ее смерти. Думал о том, как бы она звалась, если бы все же родилась. Шумел кондиционер, гнусно-гнусно шумел. Из его трубочки за окном капала вода на газон. Я подошел и щелкнул выключателем. Стало баснословно тихо. Так тихо, что слышалось даже легчайшее жужжание лампочки над моей кроватью. Я открыл окно. Душный вечер. Шум автомобилей вдали. Едва слышная музыка из соседнего бара. Что-то хриплое негритянское.
– Как же ты меня назвал? – спросил легкий голос сверху, и я почувствовал слабый, как дыхание, ветерок.
– Это ты, Клер? – вырвалось у меня.
Я еще не знал, как мне назвать мою сестру, а тут имя пришло само собой. И непонятно откуда: я никогда не учил французского и не слышал французской речи. Даже в раннем детстве в кино, потому что в Москве французское кино всегда дублировали на русский. Значит – Клер.
– Да, верно, это я. Клер – хорошее имя, оно значит «светлая». Ты очень угадал, как мне сейчас.
– А как тебе сейчас? – спросил я, мне было приятно ощущать на лице нежный ветерок.
– Мне сейчас очень хорошо. Но если бы я родилась тогда, я бы была с тобой, играла бы с тобой, дружила бы с тобой. Мне было бы тоже хорошо, хотя я знаю, что вам тут не очень-то…
– Это точно.
– Если бы меня назвали Клер здесь, у вас, все бы дразнили: Клэр-эклер, Клэр-эклер!
– А я и не подумал! А там не станут дразнить?
– Нет, мы тут по именам друг друга не называем, а только «братом» или «сестрой».
– Слушай, скажи, а как тот китаец, который на гравюре сидит над ручьем? Он такой же пузатый?
– Такой же. Так и сидит. Мы ему не мешаем.
– Он, наверное, что-то пытается понять… Неужели так ничего и не надумал за эти века?
– А кто тебе сказал, что он думает? Он вовсе не думает – просто сидит над ручьем. Воду слушает, рыбок наблюдает, рачков, они по дну ходят, малюсенькие такие, но очень серьезные… Водоросли шевелятся… И все.
– И все?! Здорово! Вот бы и мне так.
– Это очень сложно. Нужно так стараться, чтобы ни на что в жизни не обращать внимания, кроме одного. Боюсь, ты пока так не сможешь.
– Что же мне делать?
– Если кто-то здесь, у нас, будет о тебе там, у тебя, заботиться, то тогда, может быть, и сможешь. Но вот тебя увезли с родины, ты в чужом городе, ты один. Как ты сможешь? Я, конечно же, буду о тебе заботиться, но я одна, могу не справиться. Слишком много у тебя соблазнов, ты много читаешь ненужного, от этого у тебя – разные мысли… А мыслей быть не должно.
– Но они же сами лезут! – вскричал я.
– Поэтому монахи – и буддийские, и христианские – уходили в монастыри и молились, чтобы если и будут мысли, то только о Боге.
– Ты хочешь, чтобы я ушел в монастырь, Клер? Но я еще столького не видел, мне еще столько хочется сделать!
– Ты делай, а я буду о тебе заботиться. Ты же еще очень маленький.
– Я не маленький, я не маленький! – закричал я.
Мне показалось, что она улетает, улетает через окно, потому что вдруг перестал веять ветерок. Я вскочил на подоконник:
– Погоди, Клер! Я не маленький, не маленький, не маленький!..
– Ты что, Алексей?! – послышался голос матери. – А ну-ка слезай и прекрати кричать! Упадешь – соседей перебудишь! И успокойся, ты не маленький уже, вон какие усища растут.
Мать взяла меня за ноги и потянула вниз, на пол. Стащила, а я все повторял, что не маленький. Когда я очутился на полу, меня вдруг стало тошнить. Меня вообще довольно часто тошнит вроде бы без причины. Врачи говорят – нервное.
– А как попасть в монастырь? – спросил я наутро за завтраком у родителей.
– Час от часу не легче… – вздохнула мать.
– Ты в какой хочешь? – спросил отец с ухмылкой. – В католический или в православный?
– А есть разница? – спросил я.
– Разница в том, что ты некрещеный. Для начала нужно креститься, а если креститься в твоем возрасте, то нужно знать – в католичество или в православие. Или, может быть, ты хочешь стать баптистом? Это совсем другое дело. Здесь, кстати, очень много баптистов. Особенно среди афроамериканцев.
– Негров, – поправил я.
– Не вздумай называть их неграми, а то на нас с мамой подадут в суд за то, что скверно тебя воспитали. И чего доброго, запретят тебя воспитывать.
– И кто же тогда меня будет воспитывать?
– Отдадут в приют, там узнаешь.
В приют мне не хотелось. Там наверняка полно грязных голодных детей, все галдят, спят в одной комнате, а жирные воспитательницы дают им тайком подзатыльники.
На другой же день, в субботу, приехали мастера и поставили решетки в моей комнате. Я так понимаю, чтобы я не выпал. Как будто мне неоткуда будет выпасть, если я захочу. Да хоть с Бруклинского моста. Потом опять были у доктора Строуса.
– Скажи-ка, милый Алекс, а кому ты кричал про то, что ты не маленький? С подоконника?
– Да так, – отвечал я не моргнув глазом, – негру одному, он по улице шел и смеялся надо мной, говорил, что я маленький, что мне уже пора пить молоко и спатеньки… Знаете, мистер Строус, эти негры такие наглые!
– Не негры, Алекс, а афроамериканцы.
– Да нет, мистер Строус, самые настоящие негры, потому что они – черные! Они же не зовут свою реку Нигер и страну Нигерию Афроамериканской рекой и Афроамерикой.
– Ну, правильно, зачем им так звать Нигер и Нигерию, ведь и река, и страна находятся в Африке и никакого отношения к Америке не имеют. А когда они попали сюда, то получили как бы второе гражданство – было только африканское, а теперь еще и американское.
– Но они же черные, такие же черные, мистер Строус, как мы с вами белые!
– Послушай, Алекс, – не унимался доктор Строус, – а вот если я тебя буду звать всегда маленьким, потому что ты не слишком, скажем так, рослый, ты же станешь на меня обижаться? Крикну в толпе на улице: эй, маленький, как дела?
– А я вам отвечу: эй, носатый (а у этого доктора Строуса был знатный рубильник), у меня все о'кей! А у тебя?
Отец мой, который, кажется, до сих пор все переводил нормально и даже с интересом, вдруг покраснел. Багровым стал. А вот Строус только улыбнулся.
Видать, он и не такое слышал от своих пациентов. Это вам не на рыбок в фонтане любоваться!
Короче, отец уходил разозленный, хотя и тщательно это скрывал. Доктор Строус, видимо, запретил ему с матерью на меня злиться. Меня вообще нельзя ругать, иначе я, по словам доктора Строуса, никогда не вылечусь. Ха-ха! Я же проходил мимо фонтана победителем. Даже от радости плюнул туда, когда консьерж отвернулся. Меня не так легко сбить с толку.
Однако слова Клер о том, что она будет обо мне заботиться, и о том, что сил ей одной вряд ли на это хватит, глубоко запали в душу – ведь больше никого из ангелов я тогда еще не знал. Их нужно было искать.
Вот о чем я вспомнил, сидя на берегу залива. Вдалеке виднелась монструозная леди Свобода, как ее здесь называют. Тогда-то ко мне и подкатился второй афроамериканец. То есть негр.
IV
Начал он точно так же, что и первый:
– Дай сигарету.
– Не дам, – ответил я по-английски. Он удивился:
– Почему? Тебе что, жалко?
– Хорошо, дам, но если ты мне скажешь такую вещь: почему вас нельзя называть неграми? Вы же черные, правда? Ну а мы – белые. Мы же не обидимся, если вы назовете нас «белыми», – я выговаривал эти фразы медленно, подбирая слова, и был очень доволен, когда понял, что он меня понял.
Кстати сказать, тогда я еще не знал про русичей, а потому просто удивился: надо же – наверное, действительно должно быть обидно, когда тебя называют прилагательным, «черный» или «белый». Просто прилагательным, даже неругательным. Кривой, косой, убогий в общем.
– Слушай, парень, зови меня как хочешь, только дай закурить и десять баксов за моральный ущерб, – отвечал он.
– Отсоси, дам двадцать, – предложил я ему, вспомнив первого негра.
Я тогда не знал, как перевести это «suck my dick», и поэтому глаза мои были совершенно невинными.
Он тоже обалдел, как и первый негр. У них, наверное, в крови удивление, у этих негрилл. Я достал из нагрудного кармана деньги, баксов пятьдесят или даже сто мелкими купюрами.
Тогда он решил, я по его глазам видел, что я с приветом и чего доброго еще учиню что-нибудь. Короче, он испугался. Но и вид денег его прельщал, я это тоже видел. И он, здоровый такой негрилла, с бицепсами, торчащими из-под выцветшей майки, нашелся:
– А пойдем выпьем. Угостишь? Здесь недалеко.
То есть, по всему, он не хотел оставаться со мной на берегу один на один.
– А пойдем, – покладисто ответил я.
И мы пошли через мусорные кучи, он немного в стороне, слева от меня, типа показывал дорогу.
– Ты откуда приехал? – спросил он. Так, чтобы разговор поддержать.
– Из России.
Негр присвистнул. Вспомнил, небось, про русскую мафию, про нее тогда только и было разговоров в этой сраной Америке. И понял, что со мной скорее всего связываться опасно, лучше дружить.
– Тебя как зовут? – он остановился.
– Алекс.
– Том, – он протянул мне свою громадную ладонь. Я пожал ее как можно крепче. Изо всех сил пожал.
– Русские, Алекс, живут вон там, на Брайтон-Бич. Ты не оттуда?
– Нет, я из другого места, – ответил я и подивился от души: я все понимал, что он говорит. Английский, уроки которого я в школе в Москве чаще всего прогуливал, вдруг непонятным образом стал вылезать из меня, прямо как моя внезапная рвота.
Мы шли по замусоренной набережной. Вдали уже виднелся этот знаменитый Брайтон-Бич: вдоль широченного песчаного пляжа праздно прогуливались пестрые толпы людей, иные в домашних тапочках, иные в купальниках и плавках, иные – под зонтиками, пряча головы от солнца. Из заведений неслись блатные русские песни. Все столики под навесами были заняты, люди пили пиво и жрали из огромных тарелок. Надо всем этим висело жаркое нью-йоркское солнце. Нет, я, конечно же, всего этого не увидел и не услышал в таких подробностях, поскольку Брайтон-Бич был еще далеко на горизонте, я просто забежал вперед в своем рассказе, так чтобы вы представили, в каких условиях мне приходилось жить.
– Очень похоже на мой родной город, – заметил я Тому.
– У вас, говорят, полно снега и холодно.
– Россия, Том, очень большая страна, там не все снег и медведи.
Мы свернули в грязный проулок, и негр завел меня в темный мрачный бар, совершенно пустой и сонный. Тихо и прохладно.
– Что будешь пить, мой друг? – спрашиваю негриллу.
– Пиво.
– О'кей, пиво ему и кока-колу со льдом мне, – говорю мулатистому бармену.
– И сигарет, ты же обещал мне сигарет!
– О'кей, и «Кэмел», босс! – щелкаю я пальцами. Щелкать пальцами я еще в первом классе научился.
Мулатистый ставит перед нами напитки. Я отпиваю колу и говорю:
– Советский Союз, Том, был великой страной.
– Да, – отвечает негрилла и закуривает.
– Гораздо более великой, чем ваша Америка.
– Ну да, – пыхнул сигаретой Том. – Может, ты меня и бренди угостишь?
– Двойной бренди, – говорю бармену. Что такое «двойной», не знаю, просто где-то прочел.
Негрилла выпивает половину порции, глядит мутно.
– Потому что Советский Союз – самая великая страна в мире. Была. И будет, Том! – продолжаю я и чувствую, что распаляюсь.
– А хочешь девочку? – спрашивает негрилла и допивает бренди вторым глотком. Запивает пивом.
– Какую?
– Хорошую. Она давно хочет с русским, говорит, вы хорошие бабки даете, не скупитесь.
Я с трудом понимаю, что он говорит, и совсем не понимаю, зачем он предлагает мне какую-то девочку. А он еще что-то говорит, но я уже ничего не разбираю. Ровным счетом ничего. Английский вдруг оставил меня.
– Извини, Том, я не понимаю.
– Пойдем, – он встает.
Я тоже встаю, расплачиваюсь и иду за ним. Мы проходим грязный проулок до конца, заворачиваем в другой, еще более грязный. Входим в дверь, возле которой сидят трое чумазых негритят, вонь на лестнице ужасная – рыба и жареный лук. Мне и есть хочется, страшно хочется есть, и стошнит сейчас. Еле держусь. На втором этаже Том стучит в дверь, открывает кто-то, он толкает меня вперед, и я оказываюсь в темной прихожей. Том закрыл дверь и сопит сзади. Спереди тоже кто-то сопит, невидимый, тоже, наверное, негр.
– Ты что, Том? – говорю я.
Вдруг зажигается свет. Передо мной негритянка с толстыми губами, в майке, едва прикрывающей пупок, и трусиках. Босая.
Они с Томом через мою голову хрипло обмениваются репликами, из которых я улавливаю только два слова – «guy» и «bucks». Потом только до меня дошло, что они меняли мои доллары на ее тело. Том говорит мне что-то, кажется, он меня с ней знакомит, но я не понимаю даже ее имени. Она мне не нравится, мне хочется есть, к тому же запах здесь какой-то затхлый, а с лестницы тянет рыбой с луком.
– Я пойду, – говорю я Тому.
А она берет меня за руку и тянет в комнату. Там совсем темно, плотные шторы закрывают и свет, и звуки. Рукой эта губастая лезет в мои штаны. Там у меня напрягается. Я опрокидываюсь на спину, слышу скрип, ощущаю под спиной неровную поверхность, чувствую, как сползают мои штаны. Она что-то делает у меня там, наверное, надевает презерватив. Потом садится на меня, я еще чувствую, как погружаюсь во что-то мокрое, мокрое и горячее, хлюпающее. Горло мое клокочет, я на несколько секунд теряю сознание.
Прихожу в себя – никого на мне нет, в душе мерзко и пусто. Слабое свечение дня сквозь шторы. Тишина. Я встаю, с отвращением стягиваю с члена резинку, полную отвратительной соплеобразной массы, кидаю на пол, застегиваю штаны и почти на ощупь ищу выход. Толкаю дверь, передо мной – другая, распахнутая в ванную комнату. Там стоит голая негритянка и поливает себя из душевого шланга. Зад отклячен, толстые ляжки, а в глубине между ними – мелкие черные завитки жестких волос. Только что я потерял девственность.
V
– Сколько? – спрашиваю у девки по-русски и для убедительности тру большой палец об указательный. Не могу сейчас говорить по-английски, тем более что я напрочь забыл, как будет «сколько» – how much или how many.
– Пятьдесят, – говорит она, поворачиваясь ко мне лицом.
Я искренне принимаю эти «пятьдесят» за «пятнадцать», отсчитываю и кладу на полочку в ванной. У этих жирных козлов американцев деньги одного цвета и одного размера, так что девка и в толк не взяла, что обманул я ее невольно. Тома нигде не было видно, он, верно, не ждал, что я справлюсь так быстро. И это меня спасло – наверняка бы они меня убили.
Девка что-то хрипло меня спросила, я на всякий случай кивнул головой, она улыбнулась и повернулась ко мне задом. Я шмыгнул к двери, тихо открыл и вышел, почти выбежал на улицу. Надо пересчитать деньги. Я отошел за угол – ровно сто двадцать три доллара и ни долларом больше. Именно тогда я и понял вдруг, что девка просила все-таки пятьдесят, а не пятнадцать. Не возвращаться же, и я припустил к пляжу.
Есть хотелось прямо до тошноты. Но еще тошнотворнее я сейчас боялся. Боялся Тома. Вдруг догонит? А я уже не смогу ответить ему так нагло и беспечно, как полтора часа назад. Я просто физически вдруг испугался, что он догонит и убьет меня. Это чувство впервые посетило меня в моей жизни. И другое чувство: я – взрослый. То есть настолько, что самостоятельно расплачиваюсь с проститутками, да еще и обманываю их. Странно, но о доме я за это время ни разу не вспомнил, как будто его и не было. Напротив, я казался себе ужасно одиноким, давно бездомным и несчастным.
Меня шатало как пьяного, я добрел до ближайшего заведения и плюхнулся на первый же стул под навесом. Огляделся. Стул стоял чуть в стороне от столика, за которым сидела толстая мамаша в ярко-оранжевом платье с глубоким вырезом, из-под него торчал край белого кружевного лифчика, а из того – ломтями рябая жирная грудь. Рядом с ней – девочка моего возраста, если я что-то понимаю в возрастах, с рыжеватыми вьющимися волосами, забранными сзади в пучок. Если мамаша была окончательная жаба, то девочка – еще только жабенок, в ней было что-то по-детски трогательное, хорошенькое.
Они дико на меня посмотрели – стул, на который я сел, по всей видимости, относился к их столику. Но ничего не сказали – мамаша уткнулась губами в коктейльную трубочку, а девочка продолжала ковырять мороженое. Из динамика над моей головой хриплый голос орал по-русски:
Нет, и в церкви – все не так, Все не так, как надо!..Я прислушался, стараясь разобрать слова. Хорошая какая-то песня, как будто про мою жизнь. Подошла официантка, размерами никак не меньше мамаши, в розовом фартуке. Что-то спросила по-английски. Я замотал головой: не понимаю, дескать. Тогда она сказала по-русски с очень смешным акцентом – так отец часто говорил в компании, передразнивая какого-то знакомого:
– Занят столик, молодой человек, что вы уже и не видите?
– Извините, – отвечал я очень вежливо, – я так хочу есть, что прямо тошнит! Я поем и сразу уйду.
Тетка оказалась доброй. Она обратилась к мамаше:
– Пустите молодого человека в свою компанию? А то он уже немножко умирает с голоду…
– С голоду тут никто еще не умирал, – отвечала мамаша. – Пусть кушает. Но для начала пусть вымоет руки с мылом.
Я радостно закивал головой:
– Спасибо, спасибо, я действительно с утра ничего не ел! Я быстро, я быстро. Мне что-нибудь очень недорогое, и воды. Холодной воды. Я сейчас.
Я встал и пошел в туалет. Повсюду глыбились толстые потные люди, они ели, пили и шумно, перекрикивая музыку, говорили. И все по-русски! Фантасмагорическое зрелище. В туалете я снял рубашку и вымылся до пояса. Стало легче.
Когда я вернулся за стол, там стояла большая тарелка с двумя гамбургерами, жареной картошкой и листиком салата. И запотевшая бутылочка минералки. Я жадно набросился на еду.
– А вы чей такой будете, юноша? – спросила мамаша, разглядывая меня в упор.
– Я не здешний, я с Манхэттена.
– Сто лет не была на Манхэттен (название острова она не склоняла). И что, хорошо там жить?
– Да не очень, – отвечал я с набитым ртом. – Русского языка не слышно.
– Так вы сюда за русским языком приехали. Вот оно что. А ваш папаша, он кто будет?
– Программист. Мы два месяца назад прилетели.
– Это очень хорошая профессия! – с удовольствием воскликнула мамаша. Ей явно нравилось, что мой отец программист и что мы живем в дорогом Манхэттене. – И как вам нравится у нас в Америке?
– А никак не нравится, плохо у вас в Америке, скучно.
– Это потому как вы на Манхэттен живете. А все люди – тут, на Брайтон-Бич.
– Я это понял.
– Софочка, вон дядя Эдик идет, я пойду поздороваюсь, – сказала она дочери, шумно всосала остатки коктейля и вперевалку направилась к группе людей, стоявших на набережной.
Я остался один на один с Софочкой. Как только мамаша ушла, девочка подняла на меня свои воловьи глазища и стала рассматривать нагло, в упор.
Тем временем я доел картошку и медленно попивал воду. Вазочка Софочки была пуста.
– Что вы на меня так смотрите? – наконец спросил я.
– Вы очень похожи на одного моего школьного учителя. Только он повыше ростом, а так – две капли воды, – сказала Софочка с американским, между прочим, акцентом. Наверное, она очень хорошо училась.
– Ну и как ваш учитель, добрый?
– Очень. Особенно со мной. Мне кажется, он мечтает со мной переспать, – вдруг сказала она. – Я уверена в этом.
– Как это – переспать? – спросил я.
– Вы что, не знаете, что такое переспать? – Удивлению Софочки не было предела. – Ну, это значит – заняться сексом. У нас полкласса уже им занималось, уж девочки – точно.
– Понятно. А вы?
– Что я?
– Вы занимались?
– Нет, – смутилась немного Софочка. – Я не могу так, чтобы секс ради секса.
Знала бы она, чем я занимался – еще часу не прошло – с негритянкой! Значит, это называлось – переспать. Забавно. А мы вроде и не спали вовсе, если не считать моего минутного обморока.
– У вас что, и девушки нет? – спросила Софочка.
– Нет. И в Москве не было, и здесь нет еще.
– Вы из Москвы прилетели? А мы из Одессы.
– Зато у меня была сестра, очень похожая на вас, – неожиданно соврал я.
– Почему была?
– А она умерла. Еще в роддоме.
– Так откуда же вы знаете, что она похожа на меня?! Странно даже! – воскликнула Софочка, но глазки ее повлажнели.
– Мне так кажется. Я, как вас увидел, вдруг подумал, что если бы моя сестра не умерла в первые же минуты, она бы выросла очень похожей на вас. Знаете, я с ней все время теперь разговариваю, ну вернее, воображаю, что разговариваю. И она как наяву стоит передо мной, и очень на вас похожа, особенно глаза.
Большие Софочкины глаза вдруг наполнились слезами. Она расчувствовалась. А я врал, и это мне доставляло несказанное удовольствие, особенно потому, что врал я по-русски. Я так давно не говорил по-русски то, что хотел.
– А вас как зовут?
– Леша, а по-здешнему Алекс.
– Я буду звать вас Лешей, можно?
– Конечно, зовите. Только не плачьте, мою сестру все равно уже не вернуть. Зато теперь у меня есть вы, словно сестра.
Надо же, я сморозил такую наглость, а она приняла это как должное. Даже, мне показалось, руку мою хотела погладить. Но не решилась.
Едешь ли в поезде, в автомобиле, Или гуляешь, хлебнувши винца, При современном машинном обилии Трудно по жизни пройти до конца… —понеслось из динамика.
– А кто это поет? – спросил я.
– Как, вы не знаете? – удивилась Софочка. – Это же Высоцкий. Его тут все слушают. Он взрослым родину напоминает.
– Он что, здесь живет?
– Ну что вы! Он давно умер. Он же у вас в Москве жил. Он артист, в кино играл и в театре. У нас дома его диски и кассеты есть. И видео… Хотите, дам посмотреть?
– Очень. Мне он нравится. Мне в Нью-Йорке не нравится, я домой хочу.
– А мне нравится, здесь весело. А дома я почти не помню, мы очень давно приехали, еще десять лет назад. Я только море помню, Черное. И трамваи, и улицы пыльные. И все. А здесь я выросла.
– Зато вы хорошо говорите по-русски, как вам удалось?
– А здесь, на Брайтон-Бич, все говорят по-русски, здесь и английский можно не учить. Я его в школе учу. Полдня по-английски, полдня по-русски. Я на них одинаково говорю. Я хочу адвокатом стать. Или дизайнером. Еще не решила. Я и рисую хорошо, и адвокаты мне нравятся. Мама хочет, чтобы я адвокатом была, так спокойнее, они хорошо зарабатывают, а папа любит, как я рисую. Но художник пока еще станет известным…
– Софочка, молодой человек таки покушал? – раздался сверху мамашин голос. – И вы таки познакомились? Идите погуляйте, я с дядей Эдиком схожу до тети Юши. Долго не гуляй, у нас сегодня гости. Да, и поздоровайся с дядей Эдиком, он тебя сто лет не видел.
Пока Софочка ходила здороваться с дядей Эдиком, седеющим брюнетом в полосатых шортах и шлепанцах на босу ногу, я подумал, что мне повезло.
Надо же, какая удача! Хорошо, что я пришел на Брайтон-Бич.
VI
Я расплатился, мы встали и пошли по набережной. По-прежнему гремела музыка, но это был уже не Высоцкий.
– Вы мне обещали кассеты, – напомнил я.
– Да-да, мы можем зайти к нам домой. Расскажите мне еще про себя.
И меня понесло. Я выдал Софочке полный свой набор. Про то, какой я сильный, какой умный, как обыгрываю всех в шахматы, как я хорошо плаваю, – короче, все-все, чтобы мы окончательно стали друзьями. Я и сам уже почти верил в то, что она похожа на Клер. Разумеется, я ни словом не обмолвился про то, что родители таскают меня к доктору Строусу, про то, что я ему рассказываю в клинике с фонтаном и рыбками. Я предстал перед Софочкой человеком глубоко непонятым, глубоко страдающим и глубоко чувствующим. То есть таким, какой я и есть на самом деле. При этом я понимал, что Софочка – еврейка, она из еврейской семьи, но это даже хорошо. Это было преодолением, а что такое жизнь, как не вечное преодоление себя? Я ведь тоже наполовину еврей, хотя себя ни в коей мере таковым не считаю и не ощущаю. Вот доктор Строус – еврей так еврей. Или мой отец. И многие, почти все наши московские друзья. А я – ничуть. И Софочка – тоже. Главное ведь не национальная принадлежность, а способность воспринимать мир во всей его полноте, будь ты черным негриллой, узкоглазым китаезой или носатым евреем. Короче, Софочка – ангел.
«Только бы она не приставала со своим сексом!» – опасливо подумал я, когда мы дошли до ее дома. Потому что секс разрушает ангельское в человеке. Недаром ангелов рисуют бесполыми – никаких дырок между ног. Правда, не помню, а пупки у них есть? Надо будет проверить.
Но ничего такого поначалу не случилось. Дома у Софочки хоть и было душно и как-то не по-американски тесно, множество безделушек, бессмысленных статуэток, тарелочек, рюшечек повсюду, но все же уютно. Как-то по-московски. Она напоила меня чаем с баранками, а потом мы сели на диван и стали смотреть фильм с Высоцким, «Служили два товарища». Я же его видел в Москве по телевизору, но никак не предполагал, что этот маленький офицерик с конем и есть знаменитый певец. Он в этом фильме ничего не пел. Только стрелялся в конце на палубе парохода. Именно с этого момента я его и полюбил. То есть полюбил сразу, как только он застрелился! Он поступил как настоящий русич, сказал бы я теперь, но тогда я еще не знал о существовании такого племени.
Дома у Софочки было очень тихо, тихо стучали настенные часы с маятником. «Еще из Одессы», – сказала она. В общем, у меня было ощущение, будто я никуда никогда не уезжал, что мне лет пять или шесть и сейчас по телевизору покажут «Спокойной ночи, малыши» с тетей Валей. Что споет дядя козлом прощальную песню, что закричат в две глотки в соседней комнате мои брат с сестрой, близнецы, мать пойдет их успокаивать, а я буду лежать в кровати, смотреть в окно, как падает, падает мягкий снег мимо нашего десятого этажа на Крылатские холмы.
Потом мы смотрели фотографии. Склоняясь вместе с Софочкой над семейным альбомом, я чувствовал теплый кисловатый запах ее волос. Потом она погладила меня по руке, и мы стали целоваться. Удовольствия от поцелуев я не получал, я даже не знал, как надо целоваться, да и до сих пор не знаю толком, но в то же время приятно было ощущать ее так рядом. Между тем Софочка распалялась, дышала прерывисто и все теснее жалась ко мне.
– Ты меня любишь? – спросила она сдавленным шепотом.
– Ты мой ангел! – ответил я почему-то по-английски.
Она слегка отодвинулась и долго-долго смотрела на меня своими рыжими глазами. Потом нежно-нежно поцеловала меня в губы, так легко-легко, почти бесплотно, по-ангельски.
– Только секса у нас сегодня не будет, – прошептала она, опять отклонившись. – Родители могут прийти, да и вообще – мне нельзя сегодня.
У меня, честно сказать, отлегло от сердца. Я уже не слишком-то мог сопротивляться.
– И хорошо, – тоже прошептал я. – Ты – ангел (по-русски). Хочешь, пойдем погуляем? Вроде уже не так жарко.
– Пойдем. А куда?
– Ну, на Бруклинский мост, очень люблю смотреть на воду, когда много воды.
– Ой, так далеко! – воскликнула она. – Я боюсь. Мне не разрешают далеко ходить.
– Ну, ничего, я ведь с тобой. Потом я тебя отвезу на такси, хочешь? У меня есть деньги.
– Ну пойдем… Только быстро, а то придут родители, не пустят.
Она дала мне еще кассеты с Высоцким: фильм «Опасные гастроли», фильм «Маленькие трагедии», где он играет Дон Гуана, и суперский сериал «Место встречи изменить нельзя» – в общем, все, что я еще не видел. И еще две кассеты с его песнями.
Мы вышли на улицу, я раскрыл карту, она показала, как лучше идти, чтобы никто не пристал, то есть по шумным улицам. Мы взялись за руки и пошли. Иногда она отпускала мою руку, когда ей казалось, что навстречу идет кто-то из знакомых. Но, к счастью, никого мы реально не встретили. Мы спустились в подземку и до Бруклинского моста добрались как раз к закату. Встали посередине и, обнявшись, долго смотрели на воду. Целовались, вспоминали какие-то глупости из детства, опять смотрели. Внизу проплывали корабли большие и маленькие. Сперва их было еще видно, а потом только разноцветные огни.
– Ты ужасно смешной, – щебетала шепотом Софочка. – Я, когда тебя увидела, чуть не расхохоталась: такой худенький, с несчастным взглядом… Мне стало ужасно тебя жалко. Да, кстати, и моей маме. Я когда ходила к дяде Эдику, она сказала, что ты славный, только какой-то потерянный. Хотя и живешь на Манхэттен… Сказала, что, наверное, у тебя несчастная любовь, раз ты забрел в такую даль. А может быть, ты, ха-ха-ха, и правда в кого-то влюбился?!
– Я худенький? Вот пощупай, какие мышцы! – я согнул руку и напряг бицепсы.
– Ого! – рассмеялась она.
– Я могу тебя на руках носить, – сказал я.
– Ну, попробуй! – и она прижалась ко мне.
Я обхватил ее под коленями одной рукой, под ключицами – другой и приподнял. Тяжелая. Но и я не слабак.
– Ты – ангел, – шепнул я ей в открытое ушко, напрягся изо всех сил, поднял ее еще выше, почти на вытянутые руки, потом повернулся и выронил Софочку за парапет. Прямо в Ист-Ривер.
Я перегнулся посмотреть, но не увидел ничего – слишком темно уже, и как назло ни одного парохода. Ни всплеска, ни крика. Я зачем-то отряхнул руки и зашагал на Манхэттен.
На душе легко. Я знал, что когда приду домой, – надо же мне было где-то спать, не под мостом же, – она прилетит и расскажет, каково ей там. Я знал, что хорошо, что она – ангел, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала. А может, с ней прилетит и Клер. Теперь их двое: Клер и София.
Но они не прилетели, а я спал как убитый.
VII
Я вернулся как раз вовремя: мать с отцом уже собирались звонить в полицию, меня разыскивать. Ругань, конечно, была страшенная, но я на все крики улыбался блаженно и лишь повторял, что очень хочу спать.
Правда, полиция все равно приехала, на следующий вечер. Разыскали ведь, и так быстро! Красномордый урод допрашивал сперва меня, потом отца, потом мать. Причем, чтобы допросить меня, послали за переводчиком, отцы в таких делах не годятся. Пока ждали переводчика, двое копов обследовали мою комнату. Спросили отца, почему решетки на окнах. Тот ответил как нужно:
– От грабителей. Мы очень боимся грабителей.
Потом привезли переводчика, румяного хохла средних лет. И началось.
Я рассказал все, как было, как мы с Софочкой познакомились в кафе, как пошли к ней домой, как она дала мне кассеты – вот они – и я отправился домой.
– В котором часу вы вернулись? – не скрывая отвращения, перевел хохол.
– Я на часы не смотрел, но было уже темно. Я много пешком шел, я очень люблю ходить пешком.
– А где вы расстались с Софьей Магидович?
– Я же сказал – около ее дома, она проводила меня до угла, показала, как идти до подземки.
– Она при вас ни с кем не разговаривала по телефону? Или, может быть, к ней кто-то заходил, когда вы смотрели фильм?
Красномордый коп задавал вопросы бесстрастно, не мигая, глядел на меня красными гляделками. А переводчик – такое ощущение было, что убил бы меня, раздавил бы как насекомое, его бы воля. Он и вопросы переводил, цедя русские слова сквозь зубы, а перед тем как произнести имя Софья Магидович, запинался, будто не хотел выговаривать. Они обследовали мою вчерашнюю одежду, не поленились, вытащили из бака с грязным бельем. И ничего, разумеется, не нашли. Софочка пропала, как и не бывало. Потом меня оставили и пошли вниз, к родителям, забрав кассеты. Где я теперь смогу послушать Высоцкого?
Родителей допрашивали долго, очевидно, про всю мою жизнь допрашивали, и те наверняка рассказали копам, как водят меня к этому фонтанному доктору Строусу, и как тот задает мне свои идиотские вопросы, и как я ему на них отвечаю. Но рассказали, видимо, не все, видимо, испугались все рассказывать. Не за меня испугались, за себя. Еще бы, такая им была удача: уехать в Америку, деньги загребать, на Манхэттене жить! От такого вдруг не отказываются.
Когда они допросили родителей, меня вдруг осенило. Я спустился и сказал всем, что знаю еще кое-что. Что, что?! – оживились копы.
– Ко мне в Бруклине вчера пристал один нег… то есть афроамериканец (ах, какой я хитрец!). Он вымогал у меня деньги. Я от него убежал, но, кажется, он за мной следил, он видел, как я встречался с Софочкой… С Соней то есть. Может, он как-нибудь замешан в эту историю?
Я подробно описал, как он выглядел, просто выдумал из головы некоего негриллу, похожего не на Тома, конечно, а на того, на первого, скорее.
Потом меня отвезли в Бруклин, сперва на то место, где я якобы наткнулся на негриллу, а потом к Магидовичам. Там было полно народу, родственников, наверное. Жарко было, все потели и рыдали. Мы по просьбе красномордого узнали друг друга с плачущей миссис Магидович. Она сперва смотрела на меня как на убийцу, а потом смягчилась, разглядев сквозь слезы мой невинный взгляд. Даже предложила кока-колы. Я отказался, но при этом погладил ее по руке.
Потом от меня отстали. Отстали совсем. Тела Софочки так и не нашли, далеко, видать, унесла река ее белое тело, рыбки его съели. Отец же с матерью почти перестали со мной разговаривать, запретив еще и выходить из дому. Меня еще пару раз свозили к доктору Строусу. Фонтан внизу по-прежнему весело журчал, а доктор, видимо, был в курсе моей истории. Он смотрел на меня, мне показалось, с ужасным каким-то любопытством. Гадом буду, но он точно облегчил для копов мой диагноз, чтобы без помех за мной наблюдать. Я ему нравился. Точно говорю.
В самом конце августа в Нью-Йорк прилетели брат с сестрой, а уже через неделю отец улетел в Сан-Диего, штат Калифорния, на новое место работы. В начале октября мы отправились следом.
VIII
Вообще я стараюсь все события записать именно так, как они и происходили. Я стараюсь вспомнить все свои мысли и чувства, какими они были именно тогда, а не сейчас. Может быть, я что-то и забываю, ну, например, то, что и как я чувствовал в Христиании, или в Нью-Йорке, или еще где, ведь это немудрено, я все-таки взрослею, но в основном, мне кажется, все верно. А если что и неверно, то не судите меня строго, я ведь новичок в этом деле, а вы первые, кто это читает.
В Сан-Диего было невыносимо жарко и невыносимо скучно. А главное – меня вообще не выпускали из дома одного. Дом у нас был большой, сад, бассейн. Брат с сестрой стали ходить в школу, их возила мать, отец работал допоздна, а ко мне приезжал домашний учитель – мистер Эшли. Он походил на игровой автомат – худой, с широченной грудной клеткой и огромной лысеющей головой. Двигался и говорил он в точности как автомат: дергано, точно неисправный, а одну руку все время держал в кармане пиджака – однорукий бандит.
Мы с ним занимались в холле на первом этаже. Из широченных окон был виден наш бассейн и заросли разноцветных кустов вдоль забора. В холле было прохладно, почти холодно – работал кондиционер, – а на улице вечно светило солнце, словно его прибили к небу. Мистер Эшли быстрым голосом рассказывал мне всякую ерунду про Америку, про ее историю с географией, про ее промышленность и сельское хозяйство, про ее автомобили и кинозвезд, про ее президентов и полководцев. И, само собой, про ее величие. Но делал он это автоматически, так что я, разумеется, ни слову его не верил. Кроме того, я и половины не понимал, но ни о чем не переспрашивал.
В перерыве Кристина (наша служанка с внешностью старухи-матери индейского вождя из вестерна) приносила чай, кофе, сэндвичи и другую дрянь. Мистер Эшли жадно ел, так что крошки летели во все стороны, а потом выходил на террасу и выкуривал подряд две-три сигареты, упираясь взглядом в бассейн. Потом опять принимался болтать, но, слава богу, никогда ничего не задавал к следующему занятию. Я же почти всегда молчал, даже на редкие его вопросы не отвечал – он сам себе отвечал. Ровно в три часа пополудни он прощался, садился в свой грязно-розовый драндулет и, испустив облако серого дыма, уезжал. Ворота за ним закрывались автоматически, и я оставался один.
Обычно я шел купаться в бассейн, потом валялся в комнате и читал русские книги, которые бабушка потихоньку пересылала отцу из Москвы. Месяца три спустя после переезда в Сан-Диего вечерами к нам стал наведываться тот русский эмигрант, который объяснил мне значение «suck my dick», рассказал про Гранатова и Высоцкого. Он еще много чего рассказал, из чего я сделал вывод, что жизнь протекает теперь в России, а в Сан-Диего ловить решительно нечего. Он-то и раздобыл мне в Сан-Диего, а там большая русская колония, записи Высоцкого и Галича, и теперь я, как только мистер Эшли линял, включал на полную кассеты и диски и слушал. Скоро я знал обоих наизусть.
Так прошло два, а может, и три года – не хочется считать. И случилась эта история. Кому-то она покажется драматической, а по мне – самая заурядная. Зато для меня очень даже удачная, ведь в итоге я оказался в Европе, гораздо ближе к России, чем эта потная Калифорния.
Отец пропадал на работе дни напролет, даже по выходным. В Америке принято много работать, чтобы преуспеть, и он, наверное, хотел купить еще десяток домов с бассейнами. Или вертолет, или даже самолет. Хрен разберешь, чего он хотел.
Я по-прежнему почти все время проводил дома, и почти всегда в одиночестве. Иногда меня брали на шопинг, на пляж по воскресеньям, в зоопарк, да пару раз мы летали на уик-энд в Голливуд и в Лос-Анджелес. Да еще – с отцом к доктору Строусу в Нью-Йорк.
Я все чаще стал слышать, как мать выговаривает отцу, что тот редко бывает дома, а потом и мать стала пропадать. Кончилось все тем, что как-то утром она объявила мне, так, между прочим, что собирается с отцом разводиться.
– И где же ты будешь жить? – спросил я.
– Найду, – усмехнулась она. – Может, в Европу уеду.
– Здорово, – не скрыл я своего восхищения. – Только меня с собой возьми. А может, в Россию? Вот было бы классно.
– Нет, Алексей, в Россию я не вернусь. Я не хочу жить в этой стране.
– Ну, тогда можно, чтобы я вернулся? Я не хочу больше в Америке, я хочу домой.
– Вырастешь, сам уедешь, – ответила мать. – Никто тебя держать не будет. А пока живи здесь, у тебя и паспорта нет…
Вот как! Они меня держать не собираются. Это очень хорошо – только бы дожить до паспорта!
Потом началась суета с разводом, и мы вообще переехали в гостиницу, оставив отца на его вилле с бассейном.
Мать жила в отдельном номере, а мы втроем – в своем. Там, в гостинице в Сан-Диего, я познакомился со Стуре. Он приходил к матери каждый вечер и, подозреваю, оставался у нее до утра. Стуре работал с матерью в одном университете, она преподавала, он руководил лабораторией, что ли. Сам он был из Дании, такой большой, веселый, и главное – тоже не любил Америку. На этом мы с ним и сошлись и порой долго сидели в гостиничном холле, обсуждая американские нравы. Между прочим, он мне и сообщил первым, что скоро мы все вместе уедем в Данию, в Копенгаген, и будем жить там.
– Здорово, Стуре! – кричал я в восторге. – Я так давно хочу вернуться в Европу.
Он вообще держался со мной как настоящий друг. Я даже сказал ему как-то:
– Стуре, можно я буду называть тебя отцом?
– Лучше зови меня Стуре.
И я согласился.
Кипр
I
Я, разумеется, подозревал нечто в этом роде, но такие мысли всегда гнал, списывал их на застарелый комплекс. Когда-то, еще очень давно, еще в России, когда мы гостили у Люсиных родителей в Ростове-на-Дону, когда произошла та неприятная история, какое-то предчувствие шевельнулось в моем мозгу. Я говорю – в мозгу, а не в душе, потому что душе не доверяю. Она много раз ошибалась, душа, зато мозг – ни разу. Люся, правда, ни словом не обмолвилась, но что-то, я видел это, в ней надломилось. Так мы и жили с ее надломом.
Проклятый Ростов-Дон, я всегда ненавидел этот городишко, эту грязь, хамство, южный выговор. Слава богу, Люся довольно быстро от него избавилась, от выговора. Но в первое время нашего с ней совместного житья мне было почти невыносимо ее гаканье. Потом я как бы привык и вдруг случайно обратил внимание, что выговор сам собой вроде бы и исчез. Люся вообще необычайно умеет ко всему подстроиться, слиться с ситуацией. Мы и родить решили еще один раз только по ее настоянию. Я бы испугался после первых родов, а она – ничего. Тем более стало страшно, когда мы узнали, что снова будет двойня. Нет, в первый раз мы не знали, а во второй – просветились ультразвуком, и врач сказала: двойня – мальчик и девочка. Но на этот раз ни о каком Ростове речи ни шло – только в Москве.
Я тогда уже заведовал отделом в Статуправлении, и в общем-то жизнь наша – хотя бы внешне – стала налаживаться. Я купил машину, потом – новую квартиру, в модном тогда, интеллигентном Крылатском, трехкомнатную, высоко, с видом на подмосковные леса. Ужас первых родов забывался. Мы положили между собой: ни слова Алексею о его умершей сестре. По крайней мере, до его совершеннолетия. Однако я чувствовал, что у Люси с сыном что-то не так. Она хоть и научилась скрывать некоторую брезгливость, когда брала его из кроватки кормить грудью, но в чем-то, в мелочах едва заметных, она, брезгливость, проявлялась. Люся кладет Алексея обратно, покормив, а я по ее движению, нарочитому как бы, вижу, что ей он неприятен. Слишком резко, что ли, кладет, как бы от долга отделавшись, что ли.
В первые дни после первых родов она вроде бы и не показывала, что пережила трагедию. Да и то – трагедия! Скольких на земле женщины рождают мертвыми, сколько умирают в самом нежном возрасте, и ничего, вертится Земля-то.
Погода тогда в феврале в Ростове стояла гнусная – то дождь, то снег мокрый, лужи непролазные и каша ледяная под ногами. Я приехал на две недели, взял отпуск за свой счет. Мы жили в доме ее родителей на улице с диким названием – 35-я линия. Тесть целыми днями курил на кухне вонючие папиросы, а теща знай гакала вовсю, на весь дом гакала. Полагала, видно, что шумом и суетой заставит Люсю отвлечься от дурномыслия.
Я стал уходить из дома с утра. С самого утра. Во-первых, я не переносил табачного дыма, а во-вторых, тещиной суеты. Утром постираю в ржавой ванне пеленки, развешу на веревках, съем яичницу, попью чаю и иду. Ростов не тот город, где можно гулять, особенно зимой, но делать нечего. Работать я все одно не мог, оставаться с Люсей тоже: все время и пространство в доме занимали теща и табачная вонь. Я спускался обычно к Речному вокзалу и долго стоял, смотрел на реку. Это как-то успокаивало. Потом в грязном кафе на том же вокзале пил дрянь-кофе и читал. Иногда к кофе прибавлял граммов пятьдесят отвратного коньяку, но редко, только с тем, чтобы согреться, я спиртное не слишком выношу, у меня от него голова болит. К обеду возвращался домой – теща уже сварила неизменный борщ, жирный, густой, уже приготовила вареники с картошкой. Мы садились, и тесть доставал бутылку водки.
Он, кажется, и тогда уже пил нешуточно. Работа у него была в основном сезонная, он, как ушел из армии в чине полковника, стал плотничать, строил дома в окрестных станицах. А конец осени, зиму и начало весны сторожил склады: сутки через трое. Пил и молчал, борщ хлебал шумно, макал хлеб и снова хлебал. Он так и выпивал за обедом почти бутылку водки один, чуть-чуть оставляя на вечер. После обеда закуривал, а я принужденно терпел. Сидел и терпел.
Потом я уехал в Москву – отпуск кончился, – а Люся осталась с ребенком: боялась лететь самолетом, боялась и поездом – целые почти сутки вони и сквозняков. Я встретил ее в конце марта, мы так прикинули по прогнозу, когда будет более или менее тепло, и она взяла билет. Приехала, я отвез их домой на машине, и жизнь потихоньку вошла в новое русло, мы привыкли.
Мы не поминали случившееся, как будто и не было его, и имени нерожденной девочке не давали, будто и ее не бывало. Для меня-то, во всяком случае, так и было, а Люся ведь ее видела, хоть минутку, но видела. И ничего.
Первые года два Алексей часто болел – то уши, то живот, то вдруг аритмия какая-то, и это было мучение. Люся все это время почти не спала, возилась с ним, но как-то автоматически. Я спал в дальней комнате, нужно было высыпаться, много работы. Помимо работы на мне лежали все магазины, аптеки, прачечные и прочая бытовая дрянь. По выходным, если я не ехал на службу (а я часто ездил туда и в субботу, и в воскресенье), я брал Алексея и вез в коляске в сквер рядом с домом или на берег Москвы-реки. Люся оставалась дома, чтобы хоть немного поспать. Тогда, во время наших с ним прогулок, я впервые обратил внимание на его взгляд, то есть на то, что взгляда как такового у него не было. Он вроде бы и глядел, но куда-то внутрь себя. Он не агукал, как остальные дети, не тянул ручки, не сучил ножками, он смотрел внутрь себя. Меня это удивляло, я тогда впервые подумал, что сын наш не вполне, так сказать, обычен.
Пару раз, когда Люся сама заболевала, мне приходилось спать в комнате вместе с сыном. Это было чудовищно: он рыдал ночи напролет. Тогда во мне пробуждалась ярость, и бывало так: двумя пальцами я хватал его за нос и больно сжимал. Тогда в крике его слышалось сначала удивление, а потом безнадежность. Я сейчас говорю вам то, чего ни за что никому не сказал бы в других обстоятельствах. Но обстоятельства сложились именно так.
Когда Алексею исполнилось два с половиной года и он уже довольно резво передвигался на собственных ногах, хвори вдруг отступили. Поначалу он бегал повсюду, всем интересовался, вел себя как нормальный здоровый ребенок его возраста, даже говорить начал. Но мы как-то не слишком поощряли его любознательность, как-то равнодушно делали то, что от нас требовалось, и он опять замкнулся. Он чаще всего сидел на полу в своей комнате и перебирал игрушки, ни на чем не фиксируя внимание, словно ему было все безразлично. Ну и слава богу, хоть жить не мешает, – думал я цинично. А как вы думаете, если даже в глазах жены я не читал никакой любви к собственному сыну? Мне было его немного жалко, и, проводи я с ним больше времени, я, возможно, вел бы себя по-иному. Но ни времени, ни сил не было.
Несколько раз в году нас навещала теща, иногда даже с тестем, и в такие дни я старался приезжать домой за полночь.
А когда Алексею исполнилось три года, ровно в тот день, Люся и сказала, что беременна опять.
II
Рожала Люся в Москве, все сошло удачно, и в нашем доме появились младенцы – Миша и Маша. И все как будто воскресли – и Люся, и теща; даже тесть приезжал и водки почти не пил; и я. С младшенькими никаких проблем у нас не было. Как исполнилось им по пять недель, я принялся учить их плавать. Наливал полную ванну теплой воды, надевал им на головки шапочки с пенопластовыми поплавками, и они плавали на спине. Сначала я их поддерживал за спины, затем уже стал отпускать в самостоятельное плавание. Две розовые рыбехи кряхтели и улыбались мне из воды. Потом я снимал поплавки по одному, и наконец, это случилось в сентябре, они поплыли сами.
Поначалу Алексей проявлял к ним любопытство, стоял рядом, когда я учил их плавать. Как-то, когда я на мгновение отвлекся, он запустил свои ручонки в ванну и начал делать волны. Я обернулся – близнецы заволновались, я сразу заметил это по их глазам.
– Что ты делаешь? – строго спросил я Алексея, хватая его за руки.
– Море, – ответил он.
Надо сказать, что море и волны он мог видеть только по телевизору, летом мы еще ни разу на юг не ездили.
– Ты что, они же утонут!
– Совсем?
– Ну конечно, совсем. Никогда так больше не делай.
– А почему я не умею плавать? – спросил он.
– Потому что ты много болел. Я боялся тебя учить. Подрастешь, отдадим тебя в бассейн. Там научат и плавать, и нырять.
Он посмотрел на меня недоверчиво, отвернулся и вышел. А я понял, что нельзя оставлять близнецов с ним наедине. Даже на суше, а не то что в воде. Что-то такое внутри мне это однозначно подсказало.
Однако именно с того дня Алексей вдруг перестал интересоваться младшими братом с сестрой и опять принялся за свои бессмысленные игры. Потом вдруг начал рисовать. Причем не карандашами, а сразу акварелью и гуашью. Почти всегда рисовал что-то отдаленно напоминающее море, с огромными темными волнами. Я сразу невзлюбил его картины, но на всякий случай, когда ему было уже пять, отвел его в студию, благо она располагалась в соседнем подъезде нашего же дома на первом этаже. По отзывам преподавательницы (и прехорошенькой! – Аллочки), у Алексея проявилось врожденное чувство цвета и композиции.
– Именно врожденное, Михаил Исаакович, – говорила она, встретив меня во дворе, – но Леша какой-то странный. Чуть поправишь ему самую малость или скажешь, что что-то не так, он рвет рисунок. Такое впечатление, что он не слышит меня или очень не хочет слышать.
– Он много болел, Аллочка, – отвечал я.
– Понятно. Но и вы поймите: с таким настроением ему будет очень тяжело учиться. Рисовать он, по сути, сам учится, не с моих слов, а сам. Может быть, иной раз и правильно, но совсем не так, как я ему говорю. Он не слышит меня, понимаете, не слышит!
– И меня, Аллочка, тоже, – со вздохом отвечал я.
Позже я с удивлением обнаружил в комнате Алексея, в углу, под ящиком с игрушками, кипу его рисунков: море, море, море. Иной раз над морем зависал мост, с одного берега он начинался, а посередине над стихией как бы обрывался, и с края в воду валились люди, машины, целые почему-то дома…
– Надо сводить Алексея к психологу, что ли, – говорил я Люсе.
– Надо бы, – отвечала она вяло. Дальше разговоров дело не шло.
Потом мы купили дачу в Жаворонках. Старое, зеленое, спокойное место. Там Люся проводила с детьми лето, пока младшим не исполнилось по три года. А как исполнилось, пошла работать, а мы наняли няню, деньги позволяли, тем более что Люся не хотела терять профессию. Она преподавала в университете на химфаке на кафедре высокомолекулярных соединений.
На другой год Алексей пошел в школу, и начались новые мучения. Он наотрез отказывался считать на уроках арифметики, зато уж читал и сочинял рассказы лучше всех в классе. Но все какие-то, мягко говоря, «свои» рассказы.
Вот, к примеру, что он написал на тему «Как я провел лето» (я специально сохранил):
«На нашей даче есть водопровод. Вода оттуда течет сначала ржавая. Нужно долго стоять у крана и ждать. Потом она течет чистая. Я ее набираю в надувную ванну и пускаю лягушек, которых поймал в саду. Они плавают, толкаются задними лапами, а передними гребут. Как пловцы в телевизоре. Они хотят выбраться, но не могут. Края у ванны высокие и скользкие.
Дедушка Толя сказал, что во Франции лягушек едят. И еще улиток. Он ушел спать после обеда. Я взял на кухне кипятильник и опустил его в ванну. И включил. Лягушки сначала плавали, а потом стали хотеть выбраться. А вода-то нагрелась. Но они не сварились, а все перевернулись вверх животами. Животы у них белые с рыжими точками».
– Да он просто живодер какой-то! – воскликнула Люся, когда я принес с родительского собрания сей опус.
– Это мы виноваты. Мы слишком мало уделяем ему внимания, – сказал я.
– Это ты слишком мало внимания ему уделяешь. Ты с ним почти не разговариваешь. Не слышно его, так ты и рад. С ним надо говорить, тебе надо с ним говорить, часто и по-мужски.
Но по-мужски не получилось. Когда я спросил его, неужели ему не о чем было написать, кроме как об убиении лягушек, он ответил, что я давно обещал научить его плавать, а так и не научил. Я вскричал, что он не понимает, насколько я занят, сколько у меня работы. Что лучше бы он учился считать, а то по арифметике на него жалуются, и останется он на второй год как миленький. А там – армия, и там его научат носить сапоги и петь песни про родину. Но он уже не слышал: стоило мне повысить голос, как он тут же замыкался, полностью отключался от внешнего мира. Ну что мне было делать с ним? Я не Песталоцци.
Пришлось сделать над собой усилие и отвести его в бассейн. Пришлось отвозить и привозить его, тратить уйму времени. Тренер вначале говорил, что Алексей делает успехи, что он плавает уже не хуже других, но категорически не хочет учиться нырять. И что без ныряния совершенно бесполезно продолжать, у них секция, а не развлечение. К тому же, добавил тренер, Алексей за восемь месяцев, что занимается в его группе, совсем не вырос, тогда как другие дети прибавили по нескольку сантиметров.
Мы и сами заметили, что Алексей перестал развиваться физически. То есть он был вроде крепким, но очень худым – кожа, кости да небольшие мышцы. Мы принялись пичкать его витаминами, молоком, мясом. Но он ел и пил все безо всякого удовольствия и совсем не поправлялся.
Когда он закончил с грехом пополам два класса, мы всем семейством поехали в августе в Ростов. Теща с тестем жили за городом, в старом казачьем селе в дельте Дона. Знойно было, мухи да слепни – тучи. Зато полно овощей и фруктов. И вода – тихая, спокойная река прямо за домом. Песчаный пляж с двух сторон обступали плавни – заросли высоченного тростника.
Я-то рассчитывал провести там целый месяц, порыбачить со станичниками, объедаться абрикосами, арбузами и дынями, но вышло иначе. Мы не прожили и недели, как утонула прямо рядом с берегом, нелепо, на мелководье утонула, Люсина племянница, маленькая дочь ее старшего брата. И мы уехали. Сначала в Ростов, а оттуда в Москву – на дачу.
Люся была в состоянии настолько подавленном, что я всерьез опасался за ее психику. С Алексеем она вообще не разговаривала, а на младших глядела с каким-то, даже мне показалось, ужасом, словно они были следующими.
III
Тем временем в стране полным ходом шла перестройка, жить становилось все тяжелее. Ходили упорные слухи о скорых еврейских погромах. Я стал подумывать об эмиграции – и то, что же, всю жизнь, которая, как известно, дается человеку один только раз, прожить в этой страшной стране, что ли?
Когда я спрашивал мнения Люси, она отвечала, что ей все равно, но лучше, конечно же, уехать, что ей и в Москве давно все опротивело, хотя она совсем не уверена, что в Израиле будет лучше.
– И вообще где бы то ни было, – добавляла. – Таков уж мой крест.
Она стала много и часто задумываться, будто забываться. Но при этом все проверяла, что делают близнецы. Они уже пошли в подготовительный класс и учились не в пример своему старшему брату хорошо.
Тот же переваливался из класса в класс с огромным трудом, изобретая себе новые увлечения. То он вдруг сам научился играть в шахматы так, что несколько раз сводил партию со мной вничью. А я, между прочим, кандидат в мастера. Потом шахматы забросил, забросил сразу, стоило мне только посоветовать ему пойти в секцию: «А вдруг выйдет из тебя новый Каспаров!»
Зато стал интересоваться историей. Читал все подряд, благо время пришло такое, что многое можно было читать, чего раньше было нельзя. Историчка в школе радовалась, говорила, что у Алексея прекрасное будущее, если он и на другие предметы обратит хотя бы десятую часть того внимания, что и на историю. Не обращал.
Он очень медленно рос и был какое-то время самым маленьким в классе. Сначала Алексей никак не мог смириться с тем, что он самый слабый из сверстников, и вел себя как самый сильный. То есть мог подойти и неожиданно ударить кого-нибудь, кто заведомо был его сильнее, так – ни с того ни с сего. Естественно, он тут же получал сдачу и чуть ли не каждый день возвращался из школы с новым синяком, или ссадиной, или с порванной рубашкой. (Уж не знаю почему, но, слава богу, к Алексею ни разу не приставали по поводу его еврейской внешности. Для меня это загадка. Да и узнал он о том, что сам наполовину еврей, по моей, так сказать, линии, когда мы уже стали собираться в Америку.) Он потребовал, чтобы я купил ему сначала гантели, а затем и пудовые гири. Как он занимался, я не знаю, потому что в его комнату нельзя было входить без стука. Я сначала возмущался и даже как-то подрался с ним, ткнул ему пару раз кулаком в живот (благо Люси и младших не было дома), но он вдруг заорал так, что я испугался. Испугался за свою репутацию перед соседями. А он почуял это и проорал еще полчаса, пока не осип. И вот тогда я подумал, что он сумасшедший. Впервые в жизни подумал.
Я это так подробно описываю здесь, чтобы было более или менее понятно, как произошло то, что произошло гораздо позже, даже и не в Америке уже, а в Средиземном море. А вообще-то я совсем не писатель.
Накачав мышцы, Алексей стал вести себя со мной на равных, даже и свысока. Хотя мне кажется, он ничего особенного и не накачал – ничего сногсшибательного в его бицепсах-трицепсах я не заметил. Зато он стал приставать к нашим гостям – померяться с ним силой. Или сыграть в шахматы. Некоторые ловились и всерьез ставили локти на стол. Алексей держался, как правило, не более двух-трех секунд, и это при том, что гости не слишком-то и старались. Они же обыгрывали его и в шахматы, и это мне было удивительно: то ли он разучился, то ли я попадал, играя с ним, под какой-то гипноз? До сих пор не могу понять.
Между тем положение наше выравнивалось, меня завербовала одна крупная американская фирма. Мы купили моим родителям квартирку на Маяковке – давняя мечта моей матушки жить в центре стала наконец реальностью, себе же я купил хоть и подержанный, но крайне редкий тогда в Москве «фольксваген-гольф», отремонтировал дачу. Но жить в России совсем не хотелось, и я начал переговоры с американским начальством о переезде в Штаты. Они меня ценили и в результате сделали все, чтобы мы уехали из России. Кстати сказать, к тому времени почти все мои друзья и приятели так или иначе оказались за границей. Кто-то в Германии, кто-то в Швеции и в Англии, кто-то даже в Австралии, но большинство – в Америке. Звонили оттуда, удивлялись танкам в Москве, ценам, убийствам, пьяному Ельцину, всему. Звали, беспокоились, убеждали, что у России будущего нет, что страна эта изначально и навечно бандитская и воровская. И в общем-то были правы.
И мы наконец уехали. Сначала в Нью-Йорк, потом в Сан-Диего. Квартиру в Крылатском с моей обширной библиотекой и дачу в придачу оставили Люсиным родителям – царский подарок! И еще: мы два года всей семьей зубрили английский язык, и даже я выучил его настолько хорошо, что легко вписался в американскую жизнь с первого же дня.
Единственное, что омрачило отъезд, это смерть моего тестя буквально накануне. Но билеты и визы были уже в кармане. Я уехал первым, потом приехала Люся со старшим сыном. Машу и Мишу на время, пока мы устроимся, оставили в Москве у моих родителей. А на похороны в Ростов мы не поехали.
Сказать, что в Нью-Йорке мне понравилось, значит не сказать ничего. Я с такой радостью окунулся в работу, что в несколько дней напрочь позабыл все, что связывало меня с Россией. Не было никаких ностальгических потрясений и эмигрантской тоски. Все, буквально все мне нравилось – от президента до голливудских звезд. Фирма сняла нам уютную квартиру на Манхэттене, но меня предупредили, что это только на ближайшие три-четыре месяца и что потом мы переедем в Сан-Диего, где я возглавлю, если начальству все понравится в моей работе, отдел тамошнего филиала компании. Показательно, что в круге нашего общения почти не было русских эмигрантов, так, случайно знакомились иногда, да и то ненадолго. Мы отрезали от себя родину.
Люся давно, еще из Москвы, разослала свое резюме в калифорнийские университеты и ждала ответа. Единственное, что омрачало наше американское счастье (вот, за сорок лет впервые узнал, что такое счастье), – это, разумеется, поведение Алексея. Он замкнулся в себе совершенно и не шел на контакт ни со мной, ни с женой. Однако и это меня не слишком беспокоило, в Америке такая сильная медицина, что я не сомневался: с моими доходами мы найдем управу и на здоровье Алексея.
Недели через две после приезда один мой коллега посоветовал за обедом обратиться к известному нью-йоркскому психоаналитику – доктору Джереми Строусу. Я созвонился с доктором, и мы с Алексеем отправились к нему. Не знаю, как это толкуется с точки зрения медицинской науки, но мне пришлось переводить беседу сына с врачом, поскольку Алексей напрочь отказался понимать и говорить по-английски. Сын вел себя вызывающе, видя врага не только во мне, но и в докторе Строусе. Хамил, грубо шутил, отказывался отвечать, начинал вдруг ковырять в носу и громко сморкаться… Но доктор, кажется, не слишком обращал на это внимание. Я боялся, что Джереми Строус прогонит нас, и даже иногда не переводил особенно оскорбительные для него реплики Алексея, доктор же, напротив, словно наслаждался беседой, это было видно по его довольному лицу, по его рукам, то и дело потиравшим друг дружку. Правда, возникло у меня подозрение, что он в равной степени изучает и моего сына, и меня самого. Во всяком случае, я, когда мы с ним однажды остались наедине, спросил, насколько корректен тот факт, что ответы сына перевожу именно я, так сказать, лицо заинтересованное.
– О, не волнуйтесь, мистер Светозароф-ф (он специально и отчасти даже сладострастно произносил это двойное немецкое «ф»), таким образом мне легче понять, что происходит в вашей семье… Будьте уверены, как только я пойму все в ваших с Алексеем взаимоотношениях, я позову постороннего переводчика. Мы еще только в начале пути, мистер Светозароф-ф. Долгого пути.
– Скажите, – откровенно спросил я, – мой сын – шизофреник?
– А что такое шизофрения? – как-то плотоядно даже рассмеялся доктор Строус. – Никто в целом мире этого не знает. Назовите как хотите – шизофрения, паранойя, аутизм, – и вы ни на йоту не приблизитесь к разгадке психики вашего сына. Будем работать. Меня сейчас более всего интересует, знает ли Алексей тайну своего рождения, и если да, то кто ему ее рассказал?
– Да мы с женой и рассказали, он пристал к нам чуть ли не с ножом к горлу.
– Понятно, – с довольным видом произнес доктор Строус. – А часто ли ваш сын говорит о своем желании убить кого-нибудь? Нет, нет, вы не волнуйтесь, – всплеснул он руками, увидев мое крайнее удивление таким бестактным вопросом, – это все в порядке вещей! Всех людей, поверьте, всех посещают такие желания. Это желание столь же естественно, если хотите, как жажда и голод! Но в данном случае речь о вашем сыне.
– Да, – ответил я скованно, вспоминая свои нечастые разговоры с Алексеем, – иногда он вдруг заводит речь о том, что людей слишком много, что необходима одна очень большая, мировая война, чтобы, так сказать, проредить народонаселение…
Мне, не скрою, с трудом далось это признание, но ведь оно было чистой правдой.
– Очень интересно, – сказал, но уже как-то уныло, доктор Строус. – А убить кого-нибудь конкретно, из каких-нибудь очень гуманных соображений, с тем чтобы сделать этому… этой… м-м… так сказать, жертве, скажем так… добро, таких разговоров не было?
– Я не припомню, доктор. Алексей ведь такой замкнутый. Из него, когда он не хочет, слова не вытянешь!
– А может быть, он кого-то обвиняет в гибели своей сестры? Себя, например, или же, простите, вас?…
Этот его вопрос был для меня полной неожиданностью. Так вот в чем может быть дело! Возможно, мы напрасно сказали ему о смерти девочки?
– Он вполне может приписать эту вину себе, – пояснил доктор Строус свою мысль, – и попытаться как-то искупить ее. А искупление может принять самые разные и, поверьте, порой очень неожиданные формы. Обо всем этом мы поговорим на следующем сеансе, мистер Светозароф-ф, а теперь, простите, меня ждет другой клиент.
Вот ведь сказал: клиент, а не пациент, и этот факт меня как-то успокоил. Не знаю сам почему. Но мне показалось, что все еще не так страшно и запущенно, что доктор Строус поможет. Я вышел из кабинета, спустился на первый этаж и застал Алексея задумчиво стоящим над чашей фонтана. Уж не сварит ли он и этих рыбок? – подумалось мне.
IV
Мы испугались, когда Люся как-то вечером, проходя мимо комнаты сына, услышала его голос. Он с кем-то разговаривал. Он кричал кому-то: я не маленький, я не маленький!
Люся вбежала в комнату и застала Алексея на подоконнике, на самом его краю – еще чуть-чуть, и он бы свалился. Упав с такой высоты, он, конечно, бы не разбился насмерть, но мог и поувечиться. Сломать руку или ногу, а может, и позвоночник… Мы сперва не хотели говорить об этом доктору Строусу, но утром следующего дня за завтраком Алексей сам (что было очень редко, обычно он молча ел свою яичницу с беконом и уходил к себе наверх) разговорился. Во-первых, он упредил наши расспросы, сказав, что спорил с подоконника с «негром», который смеялся над тем, что он маленький. Соврал, конечно, я специально проверил: дорожка, на которой мог бы стоять и издеваться над нашим сыном этот гипотетический «негр», была так далеко, что их разговор слышала бы вся улица. А за ограду этот псевдонегр проникнуть никак не мог, не нарушив сигнализации.
Во-вторых, наш сын заявил, что он хочет уйти в монастырь. Это уже было что-то новенькое. Я и сам заметил, что он любит рассматривать репродукции с религиозными сюжетами и в редких речах его порой проскальзывало слово «ангел». Не «бог» и не «дьявол», а именно – «ангел».
Мы еще вспомнили после этого случая с подоконником, что Алексей пытался выяснить, где теперь обретается его нерожденная сестра, не попала ли она в рай. Откуда у него это? Мы с Люсей вполне нерелигиозные люди, и наши родители, и мои, и Люсины, были стопроцентными материалистами. Я так даже и ради любопытства Библию ни разу не открывал. От Матфея только прочел Евангелие, чтобы знать, чем оно от Булгакова отличается. Хотя не исключаю, что здесь, в Америке, придется и остальное прочесть. Я слышал, что американцы много более религиозны, чем русские, как ни странно. Хотя ничего подобного я пока не замечал – ну ходят по воскресеньям в церкви, ну так это для них все равно что клуб.
– Может, ему ангелы мерещатся? – ради шутки предположил я, когда сын ушел из-за стола.
– Надо поставить решетки, – ответила практичная Люся.
Потом, на очередном сеансе у доктора Строуса, разгорелся дурацкий спор о том, можно ли называть негров неграми или только афроамериканцами. По мне, если постановила вся Америка говорить «афроамериканец», значит, так и должно быть. Я не против, я не расист, хотя более бестолковых существ, чем эти «афроамериканцы», я в Америке не видел. Ну, да не мне и решать. Я в последнее время вообще их редко вижу, я с ними не сталкиваюсь. Разве что в магазине какая-нибудь чернолицая уборщица извинится, орудуя поблизости шваброй. Или на улице мелькнет в окне автомобиля что-то похожее… Служанка, кухарка и садовник у меня – все из Мексики.
Ну а потом был дикий случай с полицейскими. Черт знает где, на Брайтон-Биче, пропала девочка, Софья Магидович, а полиция нагрянула почему-то к нам. Выяснилось, правда, что в день ее исчезновения Алексей был в этом ужасном Брайтон-Биче, как он сказал – «на экскурсии». И даже познакомился с этой несчастной девочкой… Ну и что?
Больше всего я боялся, что журналисты раздуют эту историю и это отразится на моей карьере. Но пронесло. Алексей вел себя настолько безупречно, что даже тени подозрения ни у кого не вызвал. Да и смешно было подозревать в этом щуплом подростке убийцу. Тем более он сам сильно сокрушался, что не смог послушать и посмотреть кассеты с Высоцким, которые дала ему эта Софья. Все пришлось вернуть ее матери.
Странное, скажу я вам, это новое его увлечение. Я всю жизнь был вполне равнодушен к Высоцкому, его стихи считаю верхом безвкусицы, а уж о голосе и музыке и говорить нечего. Единственное, что я более или менее приемлю в нем, так это его роли в кино. Глеб Жеглов, белый офицер, таежный «коммерсант» – это все сыграно достаточно убедительно. Но не более того.
Гораздо больше уважения вызывает во мне Александр Галич. Но и тут я шел и иду против этого пафоса шестидесятников. Мне смешны их рыдания по поводу утерянной свободы. Никакой свободы в России, по моему глубочайшему убеждению, никогда не было и не будет. Это такая страна, такой народ. У него если свобода – то дикая, как при Ельцине, а если несвобода, то тоже дикая, как при Сталине или этом их новом кумире – Путине. И если вам выпало несчастье (о чем, кстати, и Пушкин говорил) родиться с умом и талантом в этой стране, то всеми правдами и неправдами бегите из нее. Чем скорее, тем лучше.
Однако этих своих убеждений я Алексею привить не сумел, как ни старался. Сколько помню, я всегда ему указывал на проявления российских безобразий: на плохо сделанный автомобиль, на нищету русской деревни, на пьяного слесаря, чинившего у нас кран, на вора-гаишника, на все, на все. Он же молчал, казалось, соглашаясь, но оказалось – вовсе нет. Читал ночами какие-то русопятские брошюрки, чуть ли не «Протоколы Сионских мудрецов», давал деньги уличным попрошайкам, а на уроках истории, к удовольствию учительницы Елены Алексеевны, сетовал на утраченное величие России. Обещал его, величие, вернуть, когда вырастет. И теперь – вот, Высоцкий этот.
Мы испугались полицейских не на шутку, и хотя у Алексея было алиби – он вернулся домой в тот вечер не поздно, и вернулся совершенно спокойный, так не ведут себя даже матерые убийцы, не то что школьник, – все же мы решили не говорить ничего об этом доктору Строусу. Однако он сам спросил, прочитал, очевидно, в газетах. Я густо покраснел, а он меня успокоил:
– Не волнуйтесь, мистер Светозароф-ф, разные бывают совпадения. Я никому ничего не скажу про нашего маленького клиента.
И только я начал успокаиваться, добавил:
– Кстати, полиция была и здесь. У меня. В этом кабинете. Я сказал, что Алекс страдает легкой, самой легчайшей, уверяю вас, формой аутизма и ни о каком маньяке в его лице речи идти не может. И просил, настоятельно просил, и, кажется, убедил их, чтобы они не давали журналистам раздуть этот скандал. Во имя здоровья вашего сына просил.
– Не знаю, как вас и благодарить, доктор Строус! – воскликнул я.
А чем, кроме повышенного гонорара, я мог его отблагодарить?!
Стоит ли говорить, с каким легким чувством мы улетали из Нью-Йорка в Сан-Диего!
Я категорически запретил Алексею одному покидать пределы виллы, нанял ему учителя, да и в доме всегда находились люди, которые за ним присматривали. А он особенно никуда и не рвался. Слушал свои кассеты, достал-таки их, раздобыл.
Надо сказать, что как я ни сопротивлялся заводить знакомства со своими бывшими соотечественниками, в Сан-Диего все же пришлось. Здесь довольно большая русская колония, а иные из ее обитателей работали в моей фирме, часто под моим началом. Однако я держался с ними отстраненно, никак не провоцировал сближения, ну только разве что в самых необходимых случаях. Одним из таких и было маниакальное желание Алексея слушать Высоцкого и Галича. Мне пришлось уступить, памятуя заветы доктора Строуса. Пришлось поддержать знакомство, но право, самое, так сказать, легкое и необременительное с одним эмигрантом, не буду называть его имени. Несколько раз я с ним ужинал и пару раз приглашал его домой, и он о чем-то беседовал с Алексеем, а потом несколько раз передавал ему через меня эти самые кассеты. Как он говорил – в подарок. А что я мог поделать?!
Зато Алексей видимым образом успокоился, такая малость – кассеты – сыграла в этом свою роль. Однако я не знал, что кассеты продолжат играть и дальше. А откуда мне было знать?!
Мы летали с ним в Нью-Йорк к доктору Строусу, я совместил тогда свою командировку с этим визитом. Я долго готовился к встрече и, надо сказать, правильно сделал. Я не сказал ничего лишнего, только от души порадовался тому, что Алексей теперь нашел себе занятие по вкусу: он слушает музыку, отчасти и хорошую музыку (почем доктору Строусу было знать, хороша ли музыка Высоцкого или Галича?), и даже вернулся к рисованию. Насчет последнего занятия я, конечно, соврал, но Алексей, который сидел рядом, ничем меня не выдал. А если бы даже и выдал, я бы всегда мог отвертеться тем, что мне показалось, что я видел, как он рисует… Ну что-то в этом роде, короче. Я ведь ничем не рисковал, правда?
Как раз прилетев из Нью-Йорка, я впервые узнал, что Люся мне не совсем, так скажем, верна. Она-то винила во всем мою неистовую, как она выражалась, работу, говорила, что ей до безумия надоело оставаться одной, в то время как я мотаюсь по Штатам или сижу в своей фирме. А я думаю, что она просто меня никогда не любила. И замуж за меня вышла «из любопытства», как она сама мне говорила во время наших частых ссор еще в России.
V
Мне очень не хотелось об этом говорить, но, видимо, придется, а то вдруг меня как-то совсем не так поймут. Мне Люся досталась с таким боем, что трудно поверить. Такое бывает только в очень романистых романах, прямо как у этого, у Достоевского, хотя не люблю я его, архискверного (тут прав Ленин).
Я встретил ее на вечеринке у своих друзей и влюбился, что называется, с первого взгляда. Вот прямо как вошел в комнату, так и влюбился. Даже шарахнулся, как от удара, от ее взгляда, даже попятился. Что, конечно, для моих приятелей не осталось незамеченным.
Я осаждал Люсю, как крепость. Три года не давал ей проходу, стерег у дверей общежития (она тогда жила в общежитии), стоял у дверей аудиторий, где она слушала лекции, провожал ее вечером и встречал утром. Я почти забросил учебу, благо она мне давалась легко.
Был даже такой эпизод, что вроде и вспоминать стыдно, но в результате именно он оказался решающим. Летом Люся в очередной раз сказала, что у меня никаких шансов нет, и уехала с друзьями в поход на байдарках. Вернее, сказала, что с друзьями. Я спросил – куда, она простодушно ответила: в Мещеру, на Бужу. Речка так называется.
И уехала, не соврала: я сам видел, как она с рюкзаком на плечах выходила из общежития, я за углом стоял и смотрел. Какой-то парень, по виду однокурсник, ждал ее у подъезда, и тоже с рюкзаком и огромным тюком – байдаркой. Погрузились в троллейбус, уехали.
Я же помчался в магазин, купил карту, нашел эту дрянную Бужу (она, кстати, и впрямь оказалась дрянной). Купил рюкзак, ну и что там полагалось – хлеб, вермишель, чай, сахар, тушенку. Спички, спички забыл!
Вечером я уже ехал на эту треклятую Бужу, ехал долго, далеко. Оказалось, чтобы попасть на нее, нужно было сделать пересадку в неких Черустях. Но когда я доехал до этих вонючих в прямом смысле Черустей (там один сортир пристанционный чего стоит!), электричка на эту мутную Бужу ушла, а следующая была только утром.
Как-то я перебился ночь, в холоде, а днем добрался до этой гнилой Бужи. Коричневая, почти черная речка течь-то текла, но куда отправились мои туристы, вверх или вниз по ней, я не знал. Логически – конечно, вниз, туда плыть легче. И я пошел вдоль берега. Сразу же начались мерзкие мещерские леса. И с ними – комары. Было начало июня, самое комариное время. В несколько минут мое тело и кисти рук и все места, которые я по неопытности оставил открытыми, сделались сплошным зудящим волдырем. Но я шел. Я натянул на голову майку (слава богу, взял с собой лишнюю), оставив только щели для глаз, а руки втянул в рукава куртки. Было невыносимо жарко, хотелось пить, есть, но я не останавливался, я шел. Я высматривал места, где могли бы укрыться в этом аду туристы, но никого не видел.
Может, это была ее очередная шутка насчет байдарочного похода? Может, они с тем человеком меня разыграли, а сами поехали к нему домой? Началось время отпусков и дач, родители его уехали, квартиру оставили, вот они и воспользовались. Ведь сейчас сессия, как они могли уехать, когда как раз начались экзамены? Чушь! А я поверил! Они валяются сейчас на пропотевших от секса простынях, они любят друг друга, а я один, в аду, истязаемый комарами, жаждой и усталостью, – я, который никогда в своей жизни не ходил ни в какие походы! – иду черт знает куда!..
Остановился, сел. Надо подумать. Давай, Миша, сделаем так. Сегодня я уже не успею вернуться в Москву, и, следовательно, день потерян. С другой стороны, я смогу пройти еще пару-тройку часов. Сейчас разведу костер, вскипячу воду, заварю чай, перелью во флягу, поем, попью и пойду. Не могли же они так далеко уплыть. Или могли? С одной стороны, эта гадкая Бужа почти не петляла, ландшафт-то в Мещере низкий, без особых преград, и мне было легче, мне не приходилось слишком петлять вместе с рекой. С другой стороны, они могли уплыть очень далеко. И будет страшно обидно, если я дойду до какого-то места, не увижу их, решу повернуть, а окажется, что они были всего-то в ста метрах ниже… Нет, с точки зрения математики у меня почти не было шансов их найти. Один лишь шанс оставался – чисто достоевский.
Костер не разжег – спички, повторю, забыл. Подошел к реке, вода была совершенно черной, это, видимо, от почвы, здесь же торфяники, подумал я с тем только, чтобы логикой преодолеть свое отвращение к Буже и напиться из нее. Напился. Достал хлеб, открыл банку тушенки. Съел. Полегчало, но комары тоже попользовались моим отдыхом, и еще как!
Быстро собрался, замотался в тряпки, пошел дальше. Это были совершенно пустынные, почти даже без тропинок, места. А уж о деревнях и селах и говорить нечего – их не было и вовсе. На мое счастье, я заметил – редкая удача! – на середине реки лодку-долбленку и в ней мужика с удочкой. Он стоял там так тихо, что я бы ни за что не обратил внимания на него, если бы не оступился в яму с болотной жижей. Оступился, выругался, огляделся и увидел его.
– Скажите, пожалуйста, – предельно вежливо начал я, боясь, что мужик не ответит, что испугается меня и уплывет, – вы не видели тут байдарку? Я отстал и ищу туристов на байдарке.
– А тама были с утра, – махнул мужик вниз. – Может, и тама еще.
И замолчал, боялся рыбу распугать, не иначе. Неужели в этой черноте есть рыба?
Ну хоть какой-то шанс. Спросить, сколько волочиться до этого «тама», я уже не решился. Однако сил прибавилось, зашагалось резвей. Потом, правда, пришлось опять сбавить шаг – пару раз я чуть было не наступил на змею. Потом и река, сука, начала петлять, что было совсем некстати.
Я прошагал так часа еще три, с остановками, разумеется. И вдруг услышал вдали голоса. Или мне показалось? Я остановился, прислушался. Чертово сердцебиение мешало слушать. Чу, опять голоса. Радио, что ли? А чего я стою, надо идти, все равно ведь если кто-то там есть, то он будет на берегу, возле реки.
И точно, на другом берегу я увидел первым делом дымок костра, затем поляну, перевернутую байдарку на ней, а дальше, у опушки, – палатку. Они тут вдвоем, никаких сомнений, – сжалось мое сердце. А может, и не они?! – всколыхнулось последней надеждой…
…И угасло: Люся сидела спиной ко мне у костра и помешивала ложкой в котелке. На голове ее была плотно повязанная косынка, но одна каштановая прядь выбивалась сзади. По этой пряди я ее и узнал.
Теперь передо мной со всей очевидностью встал выбор: что делать, коль скоро я довел это безумное мероприятие до логического конца? Переплыть реку и явиться пред ясны оченьки полюбовничков? Затаиться на этом берегу и подсматривать, теша свои мазохистские задатки? Или вернуться на станцию?
Третий путь я отверг сразу: нет уж, я не буду настолько гордым! Заодно нарисовался и план действий, счастливо сочетавший в себе оба первых. Я останусь пока здесь и буду следить за ними, а как надоест, то либо переплыву сей Рубикон, либо вернусь.
А комары? А палатки нет? А спички?
Ничего, что-нибудь придумаем.
И я остался. Нашел место посуше, сделал некое подобие шалаша на пригорке, но так, чтобы меня не могли видеть с того берега. Я и костер сложил, небольшой, за пригорком, чтобы не увидать им. Огонь я решил добыть ночью: переплыть реку и стащить головешку из их костра.
Все приготовив, я наконец приступил к главной задаче текущего момента – к вуаиеризму. И сразу же удача! Солнце стояло еще довольно высоко и ярко освещало свежую зелень на их поляне. Люся доварила свое варево в котелке, залезла в палатку и долго там копошилась. Сердце мое отчаянно билось. Вот она вылезла из палатки совершенно в чем мать родила, только на плече полотенце. Подбежала к реке, спрыгнула на крохотный пляжик, сбросила полотенце, и я впервые увидел ее голой. Ослепительно голой, такой, какой я больше никогда ее не видел во всю мою с ней совместную жизнь.
Впрочем, это продолжалось лишь краткое мгновение. Даже солнце не успело наиграться на ее смуглой коже, на ее розовых сосках, на ее восхитительных округлых плечах и томительном изгибе ее бедер. Комары, которым было плевать на прелести, тут же атаковали Люсю, и она шумно нырнула в черные воды Бужи. Быстро, по-мужски, пересекла реку и приткнулась к моему берегу. Но из воды не вышла. Только лицо подставляла солнцу. В пяти шагах от меня.
Мне бы спуститься, заговорить, сказать: здравствуй, это я. Видишь – приехал. Но я продолжал сидеть в своем убежище, отмахиваясь от кровососов. Я видел теперь лишь ее профиль – остальное скрывал берег. Потом вдруг заметил и его, он, оказывается, был в лесу и вот вернулся, таща за собой ствол сухой елки. «Запасливый, – подумал я, – добытчик».
– Юсь, ты где? – негромко произнес он.
Он и называет ее по-своему. У них уже так все далеко зашло.
Она встала во весь рост и помахала ему рукой:
– Я здесь! Будешь купаться?
– Не, жрать хочу, какой купаться!
– Я сейчас, я уху сварила, будешь?
– Еще как!
И Люся поплыла обратно. Вышла этакой русалкой нездешней, взяла полотенце и побежала к дружку своему, как была, бесстыдно голая, вытираясь на ходу. Обняла его, поцеловала – жарко, жарко поцеловала!!! – и юркнула в палатку:
– Иди сюда.
– Иду.
Он сел на траву возле входа, снял сапоги, куртку, майку и полез следом. Я чуть не взвыл.
Пока они занимались походной любовью, я сходил за едой в шалаш, открыл еще тушенки, съел. Хотелось пить, но я пока держался. Вообще-то позиция у меня была довольно удобная, ничто не загораживало вида, и если бы они захотели плыть дальше, я бы сразу это заметил. Но пока ничего не говорило о таком намерении, им было хорошо и так. Еще бы.
Ночью, когда они наконец угомонились, спели все свои мудацкие песни, исчезли в палатке и затихли, я отправился за огнем. Разделся, взял полотенце, поплыл, держа его над головой, приплыл и крадучись подошел к затухающему костру. Головешек не было – одни угли. Пришлось плыть обратно, брать порожнюю банку из-под тушенки, возвращаться к костру и собирать угли в нее. Удалось. Тихо было на удивление, так тихо, как обычно бывает перед дождем. И дождь пошел, едва я раздул костер. Я сидел, ссутулившись, мокрый до нитки, ждал, пока вскипит вода в котелке. Заварил чай и наконец напился вволю. Это была единственная приятность за целые сутки.
VI
Как я не заболел, ума не приложу! Однако не заболел. Наутро дождь перестал, и мне даже удалось вздремнуть. Очнулся от болезненной дремы только к полудню, и вовремя – они собирались. То есть уже собрались: байдарка покачивалась подле берега, вещи были в нее сложены, Люся сидела на берегу и плела венок из первых летних цветов, а ее полюбовник забрасывал землей костер. Вот и отчалили, погребли медленно вниз.
И я следом. Пройдут три-четыре часа, не больше, потом остановятся, подсчитал я. Надо же было разбить еще лагерь на новом месте, костер запалить, ужин сварить… Их три-четыре часа грозили обернуться моими шестью-семью. Но я шел. Судя по карте, никаких селений дальше вплоть до озер не было. Если они остановятся где-нибудь в устье – это хорошо. А если на озерах? Тогда я их наверняка потеряю.
Торопиться не было смысла, будь что будет. Так я дошел по левому берегу часам к шести вечера почти до устья. Если верить карте, хотя советским картам верить было нельзя, где-то слева километрах в полутора от берега располагалось село Мокрое. И точно, слева за обширным полем вдалеке я увидел длиннющий ряд домов. И колокольню. Меня осенило: а что, если у них кончился, скажем, хлеб или соль и они решили восполнить запасы? Тогда кто-то, непременно Люся, должна бы ожидать где-то здесь, на реке, пока ее хахаль ходит в магазин.
Но все оказалось сложнее, хотя мне и повезло: в прибрежном ивняке – я заметил это совершенно случайно – что-то топорщилось. Раздвинул кусты и увидел байдарку, наскоро прикрытую ветвями. Тут же и рюкзаки. Сомнений не было: полюбовничек не решился оставлять ее одну и они отправились в село вдвоем.
Я вытянул байдарку из укрытия, спустил ее на воду, уложил в нее Люсин рюкзак, свой и отъехал в заросли тростника неподалеку, так чтобы с берега меня видно не было. Потом вышел и спрятался в кустах. Они уже возвращались по полю, я отчетливо видел две фигурки, взявшиеся за руки. Сердце забилось. Я не знал, что предприму, когда они обнаружат пропажу байдарки, и решил действовать экспромтом.
Вот они подошли. Крик удивления. Потом ее причитания:
– Я так и знала! Не надо было оставлять, не надо было…
– Пойми ты, еще хуже было оставить здесь тебя! – отвечал он. – Я пойду искать. Следы свежие, это было недавно.
– Куда ты пойдешь? А я?
– А вдруг кто-то пошутил… Видишь, мой рюкзак почему-то здесь, а твоего нет…
– Не ходи, черт с ним, с рюкзаком, пойдем в село, в милицию…
– Какая милиция!.. Нет, погоди, я поищу, потом пойдем.
И он пошел, внимательно разглядывая заросли. Он прошел в трех метрах от меня, но я сидел тихо, почти лежал в крапиве, а следов моих в траве он не различил. Потом вернулся и пошел в другую сторону. Я честно стал считать до пятисот почему-то. Сосчитав, выбрался из укрытия, нашел байдарку, тихо, стоя по колено в воде, подвел ее к берегу, а сам забрался обратно в заросли и стал наблюдать. Люся сначала сидела на берегу, потом встала, начала нервно ходить туда-сюда. Спустилась к реке – и увидела байдарку. Слава богу, не закричала, а внимательно ее осмотрела, оглянулась по сторонам. Опять осмотрела, потом осторожно села в лодку…
Она, верно, хотела отплыть на середину реки, чтобы оказаться в относительной безопасности, но тут-то и возник я. Люся даже испугаться не успела – узнала сразу. Я перевалился в лодку, схватил весло и что есть силы погреб прочь, прочь.
– Что ты делаешь?! Миша, что ты делаешь?! – полуобморочным шепотом спрашивала Люся.
Можно было не отвечать.
Так уж удачно сложилось: сразу за местом похищения Люси начались плавни – густые заросли тростника, между которыми светлели узкие полоски воды. Я инстинктивно выбирал ту, где течение было сильнее. Берегов вообще не было видно – сплошь стена тростника. Никуда теперь моя Люся не денется. Моя!
С полчаса мы плыли молча. Я не оборачивался, только слышал, как она курит одну сигарету за другой. Потом рассмеялась.
– Ты чего? – спросил я.
– А ты оказался еще безумнее, чем я думала.
– Ну уж и скажешь!
– Хорошо, что деньги у Паши остались… – задумчиво сказала она.
– Доберется как-нибудь, – ответил я. – Не надо было бросать тебя одну.
– Вот уж не думала, что ты окажешься таким…
– Каким же?
– Первобытным!..
Мне услышалось в ее словах восхищение.
Проплутав по плавням, мы наконец вышли в озеро.
Странное озеро, оно казалось совершенно круглым и очень мелким, почти сплошь покрытым растительностью, а вдали, метрах в ста от берега, посреди воды паслось стадо коров! Здесь меня ждало еще одно испытание. И тоже вполне первобытное. Мы плыли курсом на стадо, плыли молча, я не оборачивался, боялся. Вдруг сзади послышался слабый всплеск. Я обернулся.
– Часы уронила. Любимые.
Еще бы не любимые! – воскликнул я мысленно. – Какой-то богатый любовник привез из-за границы, я их помню, золотые такие, изящные…
– Тут, наверное, мелко, – сказала она.
Веслом я проверил глубину – больше метра, мне по грудь. Спрыгнул в воду. Как был, в одежде.
Это было уморительное зрелище: я с головой нырял в темную воду, копошился в илистой жиже, извлекал на свет корни, траву, грязь, гнилушки… Люся сидела как бы безучастно, но когда я вынырнул в очередной раз, она была уже метрах в десяти от меня, гребла к тому берегу. Плыть следом? Остаться?
Я остался. Нырнул еще пару десятков раз и нашел. Часы слабо блеснули на солнце. Приложил их к уху – тикают. Пошел к берегу. Минут за сорок добрел. Люся ждала меня у костра.
– Палатку ставить умеешь? – спросила.
– Попробую, не бином Ньютона.
– Только не вздумай ко мне приставать ночью.
– Не буду.
Она пришла сама, а через месяц мы поженились.
VII
В Калифорнии у нее появился этот то ли голландец, то ли бельгиец, я поначалу не понял. Домой она возвращалась поздно, а порой и вовсе не приезжала, врала, что ездила с подругами на уик-энд то в Сан-Франциско, то даже летала в Нью-Орлеан «джаз послушать». Мы как бы поменялись ролями, и теперь я уже мчался вечерами домой. Я взывал к ее материнской совести, ведь близнецы, не говоря уж об Алексее, целыми днями были предоставлены самим себе. Я поначалу принялся опекать их, старался проводить с ними больше времени, но скоро понял, что это мне и не по силам, да и не по нраву. Прежде меня устраивало, когда мои семейные были «все дома и все спали». Теперь же я растерялся. Я и прежде знал, что Люся, так сказать, женщина крайне эмансипированная, и даже удивлялся, что она безропотно нарожала троих – чуть было не четверых детей, но вот ее эмансипированность вылезла во всей красе.
Люсю понесло, она точно мстила мне за все годы нашего совместного житья, за эти чертовы часы (кстати, она их потеряла-таки в первый же год после нашей свадьбы), которые я униженно выуживал из озерного ила. Она не простила мне моих унижений. Во время наших теперь уже редких встреч мы только ругались. Она винила меня в том, что я ничем не помог Алексею, что я лишь вгонял его комплексы внутрь и вот они теперь вырвались – все!!! Кричала, что знает о своем первенце нечто такое, что мне будет «слишком страшно даже и без Страшного суда»! И что она не может больше жить с этим знанием, а я только делаю хуже, делаю все, чтобы отвратить ее от сына, чтобы она уже ничем не смогла помочь ему.
Потом она объявила о разводе. Я поначалу не понял, что это окончательно и что сопротивление бессмысленно. Я принялся искать встречи с этим то ли голландцем, то ли бельгийцем, который оказался вполне милым, похожим на Пьера Безухова в исполнении Бондарчука, датчанином. К тому же Люсю, по всей видимости, искренно любящим. Моя истерика разбилась о его широкую датскую грудь, как о скалу. Я сдался. Я не противился разводу, сторговав себе бессмысленное право проводить с детьми отпуск. И они улетели. В Копенгаген.
A y меня начались странные дни. Сперва я с головой ушел в работу, а мои статусные потуги вроде покупки поместья или самолета отошли сами собой. В этом уже не было необходимости. Я не умел развлекаться сам. Тем паче что и плоть скоренько потребовала утешения. Но как дать его ей, я не знал, вы не поверите – кроме Люси, у меня никого никогда не было. Я не умел водить не то что брачные хороводы, а просто договориться с проституткой.
Пару раз я пробовал завести шашни на корпоративных вечеринках, но оба раза безуспешно. Я категорически не знал и не чувствовал, где кончается приятельский треп и начинается этот идиотский sexual harassment, о котором в Америке пошла мода трындеть на каждом углу. Друзей я так и не завел. В русской колонии мне было невыносимо скучно, это раздувание «русской самобытности», эти балалайки, самовары, Высоцкие да Дмитриевичи, – попахивало дурно. Эти люди жили каким-то никогда не бывшим прошлым. Мифами, которые не имели ничего общего с реальностью. Здесь, на самом юге Америки, рядом с Мексикой, рядом с великим океаном, это казалось особенно диким. Какие, к черту, «яры», кабаки, цыгане, тройки с бубенцами?! Никто из них не хотел или не мог жить настоящим. Все, словно пираньи, набрасывались на новое высказывание Солженицына, или на новый роман Аксенова, или на гастроли Пугачевой. На то, в общем, что никому, кроме них, по большому счету было не нужно и не интересно.
В обществе же американском я тоже не смог прижиться, что оказалось для меня полнейшей неожиданностью. Сказалось, очевидно, советское воспитание: воспитан-то я был в искренней вере в слово, и потому разговоры по-американски казались мне пустыми, никчемными. Мне хотелось раскрыться, и я хотел, чтобы и собеседники отвечали тем же. А они лишь вежливо молчали, их не интересовал мой внутренний мир. Единственный человек, которому, как мне казалось, я, как личность, был интересен, – доктор Строус – жил далеко. Да к тому же я понял, по здравом размышлении, что я для него-то не более чем клиент, хорошо платящий клиент.
Я превозмог себя. Я начал изнурительную жизнь с проститутками. Домой возвращался под утро и уже ни о чем не мог и не хотел думать. Так легче.
Опять же, с трудом превозмогая себя, я, когда подошел срок моего первого со времени развода отпуска, созвонился с Люсей и сказал, что хочу провести эти две недели с детьми в Израиле, у своих родственников. Она ответила, что в Израиле стреляют-взрывают и она боится отпускать детей.
– Лучше съезди с ними в Грецию. И полезно, и безопасно.
– Хорошо. Но сначала мы хотя бы пару дней проведем в Иерусалиме. Семен (это мой двоюродный брат, уехавший из Москвы в Израиль еще в середине семидесятых) говорит, что стрельба – полная чушь. Они ничего не слышат и не видят. А в смысле истории Иерусалим не хуже Греции.
– Ты представляешь, какая там жара в июне? – спросила она.
– Не большая, чем в Калифорнии или в той же Греции, я тебя уверяю.
– Ну, хорошо, если ты обещаешь мне, что только три дня и не больше, а потом вы поедете в Грецию, я согласна.
– Я могу свозить их на Кипр, там тоже, говорят, много чего. Афродита вышла из… из спермы, ха-ха! Лазарь похоронен… Ну тот, что потом воскрес. И всего миль двести от Израиля. К тому же там много русских, а ребятам недурно поговорить и по-русски после Копенгагена. Я закажу хороший отель, прямо сейчас.
– Валяй, – вяло согласилась Люся.
Вы заметили, что мы с ней говорили ровно, без ругани? Это так. Но на самом деле, когда я слышал ее нарочито бесстрастный голос, я дрожал от ненависти. До которой от любви, как известно, один шаг.
Я вылетел в Копенгаген.
Вот уж не знал, что соскучусь по детям. Мы гуляли по городу, ходили в Тиволи, в Экспериментариум, ездили в «Луизиану», обошли все ресторанчики в Нюхавн. Они, особенно, конечно, Маша с Мишей, мне тоже обрадовались, наперебой рассказывали о школьных успехах, о трубочисте, который приходил, когда задымил камин, об Андерсене, о его Русалочке, которая стоит памятником возле берега и кто-то постоянно ее крадет… Алексей же в основном молчал, но иногда вдруг ни с того ни с сего начинал тоже рассказывать про свое житье. Жаловался на скуку.
Он пробовал возобновить занятия рисованием, но учитель в студии заставлял их сидеть на лестницах Пинакотеки или в тесных залах музея Торвальдсена и срисовывать скульптуры и бюсты.
– Ничего скучнее не мог придумать, – вздохнул Алексей.
– Но ведь это везде так – начинают с классических образцов, а уж потом – сами, – сказал я с излишним, правда, жаром.
– Папа, ты не понимаешь, насколько это никому не нужно. Мы даже ни разу не съездили на море, ни разу не рисовали море! – с ответным жаром возразил Алексей.
– Какое море! Чтобы нарисовать море, нужно долго учиться. На чем-нибудь простом. Уметь выстраивать композицию… В конце концов…
– Какая же, папа, у моря композиция?! – перебил он.
– Ты ничего не понимаешь, – кипел я.
Но вовремя понял – нужно притормозить. Впрочем, такого рода стычек у нас бывало по нескольку на дню. Мне-то сначала казалось, что я уже нашел контакт со старшим сыном, а оказалось – ничуть. Все как всегда.
Потом мы вылетели в Тель-Авив, там нас встретил Сема и повез к себе в Иерусалим. Жара и вправду стояла несусветная.
Я в принципе храню в себе какие-то родовые черты. К примеру, люблю жару. Точно варан или змея. Не то чтобы кровь начинает циркулировать быстрее, но именно в жару я чувствую себя человеком. Предки мои ведь вышли из этой безжизненной земли и рассеялись по иным землям. Вроде бы адаптировались на севере, западе, даже на востоке. И там живут веками. Но я холод не переношу. А вот в знойном Иерусалиме я чувствовал себя прекрасно. Дети мои если и выходили из кондиционированного дома Семена, то лишь затем, чтобы перебраться в кондиционированный же его автомобиль. Я же вставал очень рано, брал такси и ехал в центр, и там гулял с картой под мышкой по воображаемым мною булгаковским маршрутам. Ничего, конечно, похожего на впечатление от любимого романа я не находил, но в мозгу отмечал: здесь примерно Иешуа беседовал с Пилатом, которого мучила мигрень, а вот этот почти смешной бугорок и есть Голгофа… И было так же жарко, и так же многоголосо на улицах, как два тысячелетия назад.
Дети же откровенно скучали. Один лишь раз Сема вывез нас на джипе на Мертвое море, так, для галочки, и они с боязливой радостью погрузились в этот странный водоем, в котором и утонуть невозможно.
Алексей в тот день завел со мной речь о еврейском народе. Он недоумевал, как евреи, выросшие в этой расслабляющей, томительной жаре, смогли сохранить в себе такую неуемную витальность, равную, быть может, только витальности армян или китайцев. Я честно ответил, что и для меня это загадка. По всему они должны были разделить судьбу ленивых арабов, своих братьев по семитству.
– Наверное, общность происхождения – это еще не все, – предположил я. – Вероятно, тут роль сыграла какая-то сверхидея. Идея одного бога. Вот посмотри: единобожие евреям помогло выжить и не исчезнуть. Потом – христианам помогло победить язычество и построить, с помощью тех же евреев конечно, такую грандиозную цивилизацию, ни с каким Древним Римом не сравнимую. А потом и ленивым арабам ислам помог стать чудовищно влиятельной цивилизацией. Вот сейчас ислам воюет с христианством, а евреи не то чтобы в стороне, но они переживут и эту войну. Они много таких войн уже пережили за свою историю. И много искушений чужими богами и золотым тельцом.
– А по-моему, один бог – это ужасно, – сказал Алексей. – Какой бы он ни был. Какая же может быть демократия с одним богом? То ли дело, когда их много – какому хочешь, такому и поклоняйся. А так – какой-то папочка получается…
– Это у тебя фрейдистские комплексы, – рассмеялся я.
– Читал я твоего Фрейда! – воскликнул Алексей.
Я немало тому удивился. Я Фрейда читал только в чужом изложении.
– Ну и что?
– А ничего. Все вокруг одного вертится… Скучно. Никакого величия.
– Ну, ты еще слишком молод, чтобы так рассуждать, – ответил я. – Ты еще слишком многого не видел и не знаешь.
– Я-то видел, – запальчиво сказал Алексей. – И знаю.
– Что же такого ты знаешь?
– А ваше с матерью отношение ко мне. По Фрейду так и должно быть, чтобы никакого выхода. Один порочный круг. Я так не хочу.
– Не суди так, ты еще слишком молод, посмотрим, что ты скажешь, когда вырастешь.
Мы даже не поругались. А на следующий день попрощались с Семой и поехали в Хайфу. Там нас ждал корабль на Кипр, в Лимасол.
VIII
Накануне мы с Семой сильно выпили. Я вообще-то алкоголь не переношу и почти не пью. Врачи, правда, советуют пару бокалов красного вина вечером, я и пил их у себя в Калифорнии. Удовольствия никакого: голова начинала кружиться, а то и болеть. Но тут Семен, а он и в Москве был порядочным выпивохой, приготовил прощальный ужин, ностальгический, на русский манер. Далась им эта ностальгия. От скуки, что ли. Израиль вообще довольно скучная страна, как все маленькие страны. Я, честно говоря, за четыре дня, проведенных там, успел затосковать.
Вы скажете, что я и в Калифорнии особенно не развлекаюсь. Так, работа и время от времени – продажная любовь. Но это совсем другое дело, скажу я вам. Я в Калифорнии все равно ощущаю вокруг себя огромную страну, в которой все время что-то происходит. В которой можно сесть в самолет и полететь в какой-нибудь Сиэтл, на Аляску, в Массачусетс… Да куда угодно! И везде будет по-разному. То горы, то пустыня, то каньоны, то океаны. Океаны! Целых два, даже три полноценных на одну страну! Такого нет нигде больше. Даже в России. Там вся Атлантика – это жалкий кусочек Черного и не менее жалкий Балтийского моря. А Северный Ледовитый и Тихий настолько далеки и нереальны для всех почти обитателей этой несчастной страны, что и в расчет их брать нельзя. Зато в Калифорнии я чувствую себя частичкой великой цивилизации, и это чувство всегда со мной, где бы я ни был. Я очень хорошо понимаю, отчего американцы повсюду ведут себя так раскованно. Они – граждане мира. Я сам, правда, был тогда еще не полноценным американцем, мне еще только предстояло получить гражданство, но чувствовал я себя едва ли не более американцем, чем сами американцы.
А что Израиль? Или та же Дания? Красивые или не очень клетки для прямоходящих существ. Нет, что ни говорите, а мир просто обязан объединиться как можно скорее, глобализироваться, так сказать. Чтобы исчезла эта вечная местечковость мелких государств и народов. Чтобы если и была бы клетка, то уж весь земной шар, и никак не меньше. Поэтому я так люблю свою работу. По мне тот же Билл Гейтс делает в сотни раз больше политики, чем все президенты земли вместе взятые. Именно он и есть настоящий Председатель Земного Шара.
Семен сварил борщ (терпеть не могу борщ, мне он напоминает тещу), слепил пельмени (опять же не люблю – университетские годы, столовка, морок влюбленности в Люсю… Тогда я только пельменями и питался), купил дорогущие здесь шпроты, еще какую-то чисто советскую закуску, большую бутылку кошерной водки.
Сема все подливал мне, и я отпивал глоточек, чтобы не обижался, у меня и от малости началась головная боль. А он напился. Тогда и началось самое неприятное: Сема стал жаловаться на судьбу.
Наши эмигрантские судьбы оказались в чем-то схожи: от Семы тоже ушла жена, и тоже почти три года спустя после их отъезда из Москвы. Видимо, это испытательный срок такой – три года. Он был неплохим инженером, работал в авиационной фирме. И скорее всего, тихо пьянствовал. Не буйно, не по-русски, а тихо, каждый, я думаю, вечер, чаще в одиночку, а иногда с такими же эмигрантами. Он жил в Иерусалиме уже почти двадцать лет, а все никак не мог отвязаться от России. Ему казалось искренне, что вся его жизнь осталась в Москве, в друзьях, в пельменях и борщах. И в водке.
Он поведал мне задушевно:
– Знаешь, Мишаня, а я собираюсь вернуться в Россию. Все, не могу больше.
Я принял это за пьяный треп, не обратил особого внимания на его слова, но Алексей, сидящий рядом с Семеном (близнецы смотрели телевизор в холле, а мы по московской привычке располагались на кухне), не оставил заявление дяди без ответа:
– Правильно, дядя Семен, нечего здесь делать. Мы должны жить и работать в России, на родине. А если все уедут, то она пропадет. Я тоже хочу поехать.
– Вот я и поеду. Ее спасать! – сказал Сема и икнул.
– Люби жидов, спасай Россию! – рассмеялся я.
– Ты, папа, не смейся. Россия – великая страна, гораздо более великая, чем твоя Америка. Я так думаю. Я изучал историю и знаю. Могу рассказать… – Алексей оседлал своего любимого конька.
– Помолчи, Алексей, – оборвал я. – Ты, Сема, представляешь, что ты там будешь делать? Хотя бы – где работать? Ты знаешь ли, что даже та малость, которую сделали коммунисты, теперь разворована, погублена? Что Россия твоя все так же сидит на нефтяной игле?
– Плевать – ик! – поеду. Лучше, чем с арабами воевать. Хуже не будет, Мишаня! Ты, Мишаня, совсем стал американцем, не пьешь, не куришь, девок не… не… (он покосился на Алексея) не щупаешь! Ха-ха-ха! Ик!
Семен был совсем пьян. Он резким движением расчистил на столе место перед собой, на пол полетела плошка с солеными, нет, не солеными – маринованными огурцами, поставил локти перед собой, положил подбородок на ладони и стал не мигая смотреть прямо на меня. И запел вдруг:
Едешь ли в поезде, в автомобиле, Или гуляешь, хлебнувши винца…– Дядя Семен, вы тоже любите Высоцкого?! – радостно воскликнул Алексей.
– Еще как, я лично его знал.
– Расскажите, расскажите!
– Я с ним один раз в лифте ехал. Я на третий этаж, к другу, а он – на четвертый. Вошел… Маленький такой, мне по подбородок, в кожаной куртке, дорогой – ик! – и мне подмигнул. А я глаз не могу оторвать. Ну и потом он весь вечер пел прямо у нас над головой. А мы слушали. Слышимость, Алеша, в том доме – сто процент-н-ная была…
Пока он рассказывал, я потихоньку вышел из кухни. Голова болела сильно. Я прилег на диван в холле. Дети досматривали боевик: герои с американскими внешностью и манерами говорили на неизвестном мне языке. На иврите, конечно.
Из кухни несся пьяный треп Семы, безумный треп Алексея, а вперемешку песни то Галича, то Высоцкого дуэтом, абсолютно лишенным слуха. Мне захотелось вернуться в Калифорнию, поплавать в бассейне, а вечером, еще до заката, сесть в автомобиль и катиться вдоль океана, медленно, медленно, посматривая в сторону солнца, которое будет садиться за далекую кромку глубокой воды.
Как бы по контрасту я вспомнил Россию, грязь, неуют, неустроенность и неуверенность, и мне стало очень хорошо, даже несмотря на головную боль, оттого, что у меня другие теперь и дом, и родина.
Из кухни послышался звон бьющейся посуды – видно, Семен напился окончательно. Я встал и заглянул туда. Алексей сидел, бесстрастно разглядывая своего дядю, а тот спал на столе. Курчавые волосы, совсем еще не поредевшие, классически лежали в тарелке с оливье.
– Ты вещи собрал, Алексей? Нам завтра рано вставать.
– Соберу, соберу, – скороговоркой сказал он. И запел вполголоса.
– Тьфу ты! – махнул я рукой и вышел.
Наутро Семен, опухший, красноглазый, смущенно улыбаясь, провожал нас, сажал в такси.
– Ты это серьезно? Я насчет того, что обратно в Россию собрался?
– Ой, не спрашивай ничего… Ой, жить не хочется… Я тебе напишу. Считай, что пошутил…
IX
И вот садимся мы на теплоход до Лимасола. С моря дует свежий ветерок, и словно не было позади иерусалимской жары. Близнецы уже успели познакомиться с кем-то в очереди на трапе. Какая-то русская пара: женщина с девочкой лет десяти-одиннадцати. Маша и Миша вообще очень общительны, в этом смысле они в мать. Люся может спокойно на улице прямо завести разговор с любым прохожим, и даже успеть подружиться. Удивительная способность, особенно для меня. Алексей, кажется, принимает участие в разговоре, а я стою один, надвинув на глаза панаму, у меня болит голова после вчерашней трапезы и рюмки водки.
Между тем отмечаю про себя, что мамаша этой девочки очень даже ничего – смазливенькая. А тут она оборачивается на меня и кивает головой – видно, дети про меня рассказали. Я тоже киваю, представляюсь:
– Михаил…
– Очень приятно, Маргарита… просто – Рита. И вы на Кипр? – спрашивает.
– Да, в Лимасол. У нас отель забронирован, на десять дней, «Four Seasons», знаете?
– Нет, мы впервые на Кипр, но у нас другой какой-то, «Меридиан», кажется… Наши дети так легко сошлись!
– Да, дети вообще легко сходятся… А вы надолго? – спрашиваю я. Мы уже поднимаемся по трапу.
– Тоже на десять дней, – смеется она.
На еврейку она никак не похожа – русые волосы, густые, красивые. И глаза серые, даже голубые, когда в них отражается море.
Теплоход отчаливает с протяжным гудком, холмы, белые домики, льнущие к склонам Кармели, уходят к горизонту, отдаляются. И вот мы уже в открытом море.
Мы с Ритой садимся на корме за столик под тентом, я заказываю воды со льдом. Между нами завязывается неспешный дорожный разговор. Рита из Москвы, муж-бизнесмен оплатил им с дочкой круиз по древностям: Италия – Сицилия – Израиль – Кипр – Греция. Они уже три недели путешествуют, впечатлений много, голова кружится. Много встречают русских, но Рита их избегает, хотя вот (она улыбается) не всегда удается.
– Да, впрочем, вы, я слышала, в России уже не живете…
– И вряд ли вернусь. Я живу в Калифорнии. Развелся, провожу с детьми отпуск, целый год их не видел. Да и русской речи давно не слышал. Поэтому мне в некотором роде приятно вас послушать. Как Москва, как Россия?
– Вы не поверите: не знаю. Мы живем под Москвой, на вилле, я почти никуда не выезжаю, муж все работает, я сижу одна. Ксюшу (это, надо полагать, дочка) возит в школу шофер, повар готовит, садовник стрижет и копает, так что я – бездельница. Телевизор не смотрю, газет не читаю, разве что книжки. Так что ничего я о России не знаю. Муж меня в кокон завернул – спрятал. Иногда, правда, вывозит на вечеринки или поужинать в ресторане. Но это ведь не Россия и даже – не Москва.
– И не скучно вам? – спрашиваю.
– Да как вам сказать? Жить в общем-то не скучно, мне с самой собой скучно не бывает. Но как подумаешь, что так пройдет жизнь…
Во как!
Мы замолчали. Принялись разглядывать чаек за кормой. Потом дети закричали: дельфины! И мы стали смотреть на дельфинов.
Потом опять сели. Было хорошо, спокойно. Ветерок, заходящее солнце золотыми бликами отражается в густой синей воде Средиземного моря… Головная боль уходила, на ее месте затеснились всякие куртуазные мысли. Рита эта была просто очень хорошенькой, немного, правда, полноватой, совсем чуть-чуть, просто, что называется, не худышка, но мне такие как раз и нравятся.
– Давайте ужинать, – предложил я.
– Спасибо, но мы уже ужинали в Хайфе.
– Тогда я тоже не буду. Это я так, чтобы разговор поддержать…
Она рассмеялась. О, этот бархатный смех! Он влюбил меня в Риту окончательно. Я даже принялся делать мистические сопоставления: вот был в Иерусалиме, ходил по булгаковским местам, устал от одиночества и бог послал мне мою Маргариту. И тоже – замужнюю, и тоже – одинокую, по всему видно.
– А отчего бы нам не поселиться в одном отеле? – спросил я. – У детей будет компания, я возьму на прокат большую машину, поездим… Не будете же вы ездить одна с дочкой. А на Кипре очень даже есть что посмотреть.
– Я согласна, но боюсь, это невозможно, сейчас сезон, все отели заняты на месяцы вперед.
– Я попробую, – сказал я.
Я подозвал стюарда, попросил представить меня капитану. Усатый грек разрешил позвонить в гостиницу. К моей радости, все быстро уладилось: в Лимасоле нас ждали арендованный американский джип и номера в «Le Meridiane». Июнь не был «высоким сезоном» на Кипре. Вот не ожидал от себя такой любовной прыти! А то, что Кипр – остров богини любви, разве ж не чудесное совпадение?!
Это были сказочные десять дней. Мы объездили на машине все достопримечательности, все капища и храмы, горы и долины, пляжи и аттракционы. Взошли на вершину Олимпуса и, разумеется, проплыли вокруг камня Афродиты.
– Она ведь вышла из пены, эта Афродита, – сказал я, выбираясь на берег и ложась рядом с Ритой на гальку.
– Да, вот из того самого места.
– А знаете, что это была за пена?
– Нет.
Рита подняла голову, чтобы взглянуть на детей, те плескались в волнах у самого берега.
– Кронос уронил семя свое в море, оно вспенилось, а из пены и родилась богиня. Все так же просто, как у смертных. Только масштабы божественные.
Рита улыбнулась. Я приподнялся и посмотрел на детей. Маша с Мишей лежали головами к берегу, море ласково катало их взад-вперед. Они уже умели плавать, и я за них не боялся. Алексей же держал Ксюшу за руку и что-то ей говорил с жаром, в чем-то убеждал. Ну да, верно, говорит, чтобы та не боялась воды. Ксюша моря побаивалась, хотя в бассейне плавала спокойно от бортика до бортика.
– Мамочка, Алеша хочет, чтобы я поплыла вместе с ним, а я боюсь – там акула.
– Да что ты, акулы в этом море маленькие. Я тебе точно говорю, – отвечала Рита. – Но лучше не плавай, лучше пока в бассейне.
– Хорошо, мамочка! – согласилась Ксюша и побежала обратно.
Алексей, однако, опять взял ее за руку и опять стал убеждать. Его бы настойчивость да в мирных целях, вяло подумал я.
– Куда поедем ужинать? – спросил я. – Я предлагаю в Пафос, там есть чудесный рыбный ресторанчик в гавани. К тому же мы еще не пробовали мусаку.
– А что это?
– Это греки как-то очень вкусно запекают баклажаны с помидорами. Наш портье очень советовал.
– Съедим и мусаку!
У меня от ее смеха так сладко-сладко сводит где-то внизу, в области живота. Сладкое такое чувство, хотя и чуть тревожное.
В Пафосе все было дивно, дивно! И рыба, и мусака, и вино (я позволил себе бокал местного белого вина). Солнце садилось за горами, веселыми пятнами в его лучах играли разноцветные яхты в гавани, разноязыкий говор со всех сторон, – давно мне не было так хорошо. Да и Рита казалась счастливой. Еще бы – после года подмосковного заточения среди бессмысленных снегов.
Мы вернулись в тот вечер в отель. Дети тут же уснули, а мы с Ритой спустились в бар. Там играло весьма недурное джазовое трио, тихо, томно. Я заказал две «Маргариты».
– Вот, теперь вас трое, – пошутил, когда нам принесли коктейли. – А я, увы, один.
– Почему один? – мягко парировала Рита. – У вас чудесные дети. Алексей, хоть вы и ругаете его, тоже очень славный. Он просто взрослеет, ищет себя.
– А вам не кажется, что мы с вами в чем-то схожи. Вы целый год одна в своем Подмосковье, я – в своей Калифорнии. А раз в году вы становитесь свободной, и я. В смысле – я могу видеть своих детей. А вы – остальной мир без снега и грязи.
– По-моему, вы за мной усиленно ухаживаете, – вдруг сказала Рита.
– Да, и я этого не стесняюсь. Вы действительно мне очень нравитесь. Честно скажу.
– Вы мне тоже нравитесь, Миша. Но у нас с вами вряд ли что-нибудь получится. Хотя бы потому, что муж меня обожает и просто убьет, если я заикнусь о чем-то таком… Он совершенно у меня дикий. А я так привыкла к одиночеству, что вряд ли найду силы что-то менять…
У меня в мозгу крутанулось: «Да он ничего не узнает!» – и лишь с трудом мне удалось этого не произнести.
Ровно в одиннадцать музыканты собрали инструменты и ушли. Мы с Ритой вышли в парк, прошли вдоль бассейна, спустились к морю. Тихо, не души. Мы молчали. Мне хотелось обнять ее, но я не решался. Странная ситуация. Мы, кажется, только что почти признались друг другу в любви, но как-то не до конца, что-то оставив на потом. И, не разрешив этого, мы не могли двигаться дальше. Я подумал, что если сейчас проститься и разойтись по номерам, то назавтра мы наверняка отдалимся друг от друга, будем держаться полуофициально, хотя и доведем свои кипрские каникулы до конца. А если проясним? Нет, определенно надо было прояснить. Но я боялся начать.
– Знаете, я искупаюсь, пожалуй. Вы подождете? Я недолго.
– Да-да, я посижу здесь, погляжу на море.
Я зашел за гору из поставленных друг на друга шезлонгов, разделся догола, вошел в воду, лег и поплыл. Это было необычайно приятно – плыть по лунной дорожке, все дальше, дальше, в ласковых объятиях ночного штиля. Я выплыл далеко за волнорез, затем повернул к берегу. Окна отеля светились впереди. В их свете, отраженном в воде, я увидел чью-то голову. Чью-то? Это была Рита, плыла навстречу и улыбалась.
– Привет! – сказал я.
– Салют! – ответила она.
Под водой я взял ее за руку, и она пожала мою. Мы поплыли к берегу, держась за руки, и как только ноги наши коснулись дна, бросились друг другу в объятия.
Я решительно не помню, что шептала она и что я шептал, помню только, что ее руки изо всех сил сжимали меня, что она стонала от наслаждения. Как, впрочем, и я. Лунный свет скакал сначала над нами, а потом и внутри нас. Мы провели на пляже полночи, а когда небо стало светлеть, оделись и побрели в отель. Мы ничего друг другу не обещали, ничего не обсуждали, так, словно ничего вокруг, кроме нас, моря, луны и звезд, не было, нет и не будет.
X
Перед тем как лечь, я заглянул в номер к близнецам – они сладко спали. Потом к Алексею, он не спал, читал книгу, которую выпросил у Семена, – что-то религиозное иудаистическое.
– Ты был с ней, папа? – спросил он меня.
– С кем?
– С Маргаритой?
– В общем, да, – ответил я, – мы гуляли.
– Это хорошо. Мне она нравится. И Ксения тоже нравится. Я даже думаю, что Ксения похожа на ангела. Ты так не думаешь, папа?
– Похожа, – поспешил я согласиться.
– Есть люди, которые очень похожи на ангелов, – сказал Алексей. – Только этого никто не видит, и сами они тоже этого не знают. Как ты думаешь, может, они случайно сюда попали? Может, по ошибке? Им здесь плохо, им нужно жить на небе…
– Не знаю, Алексей, я не верю в ангелов, – устало ответил я. Мне очень хотелось спать, а не вдаваться в ангелологию.
– Та девочка, которая не родилась, она ведь потому не родилась, что вовремя поняла, что она – ангел. И сразу вернулась на небо. А если б родилась, ей бы пришлось жить здесь, дол го-дол го…
– Давай договорим об этом завтра, я ужасно хочу спать, Алексей. И ровно ничего не понимаю в ангелах. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Я думал, что просплю завтрак, но нет – в девять часов я уже спустился в ресторан. И с радостью увидел там Риту в окружении детей. Она была чудо как хороша в это утро: радостный взгляд, волосы, весело забранные назад.
Мы позавтракали, причем я съел столько, сколько никогда не ел в жизни. Решили прямо после завтрака поехать в Айя-Напу, на другой конец острова, там, я читал, пляжи самые чистые: мелкие лагуны, бархатный песок. Как раз для детей.
По дороге, когда мы проезжали Ларнаку, Рита захотела посмотреть церковь, где вроде бы и похоронен святой Лазарь, тот самый мертвец, которому, по легенде, Иисус Христос сказал: «Возьми постель свою и иди». Я, понятное дело, в эти сказки не верил, и уж конечно, мне гораздо больше импонировал булгаковский Иешуа. С ним можно было поговорить об истине, но интеллигентно, без пафоса и дидактики. А того, якобы канонического, Христа я, признаться, подсознательно даже и побаиваюсь.
Вошли в храм, отстояли очередь в подвал и поглазели молча на каменную гробницу Лазаря. Когда поднялись, Рита купила свечи и поставила у алтаря. Целых шесть штук. Я понял так, что это нам, это за нас свечи, ведь нас тоже было шестеро.
Я ничего утверждать не буду, просто права не имею после изложения таких как бы богохульных мыслей, но дальше случилось нечто такое, что до сих пор мне снится в кошмарах.
Мы выехали из Ларнаки, помчались по ровному, хотя и узкому шоссе в сторону Айя-Напы. По дороге остановились заправиться. А когда выезжали с заправки, оно и случилось. Вернее, не случилось. Я забыл сказать, что на Кипре – левостороннее движение, как в Англии, и я, мне казалось, довольно быстро к нему приспособился. Но оказалось, не вполне. Выезжая с заправки, я хотел повернуть направо, то есть пересечь полосу встречного движения. Я должен был сначала взглянуть направо, потом налево, а потом ехать. Я сделал все в точности наоборот, в силу многолетней привычки. Справа вдалеке виднелась легковая машина, и я, решив, что успеваю, тронулся. Однако боковым зрением увидел, что слева по той полосе, на которую я собираюсь свернуть, несется на крейсерской скорости огромный автобус. Если бы он начал тормозить, то, во-первых, все равно бы не успел, а во-вторых, просто бы перевернулся. Поэтому, чтобы не раздавить меня, он выехал на встречную полосу, отчаянно гудя. То есть прямо навстречу той легковушке, которая неумолимо приближалась. И она тоже свернула на встречную полосу, то есть прямо навстречу мне. Каким-то чудом я удержал машину на дороге и сумел выехать на обочину, избежав тем самым лобового удара. Легковушка пронеслась в паре дюймов от меня. Я различил парня за рулем и его жену с грудным ребенком сзади, их белые от ужаса глаза. Сдавленный крик Риты и – стоп.
Визг тормозов сзади. Сначала я увидел, как исчезает вдали автобус, а затем в зеркало – как из «фольксвагена» выбегает худой парень в шортах, бежит к моей машине. Я глядел на него дикими глазами. Открыл окно. Все тысячи английских слов, которые я честно и назубок успел выучить к тому времени, разом исчезли из моей памяти, словно и не бывали там никогда. Кроме двух: «Sorry, sorry, sorry, sorry, very, very, very sorry…»
Тогда, не скрою, я даже на какое-то очень короткое время поверил в ангелов. Надо же было как-то объяснить наше, и не только наше – а душ по меньшей мере полуста, если считать пассажиров автобуса, – чудесное спасение.
Англичанин смотрел на меня долго, пристально. Потом посмотрел на Риту, потом перевел взгляд на детей, потом ушел. А мы сидели. Рита молчала, дети тоже. В радиоприемнике завывала по-гречески певица.
– Ладно, поехали… – сказал я и вырулил на шоссе. Рита молчала.
Теперь я ехал медленно, а перед поворотами по нескольку раз смотрел в зеркало. Только часа через два я успокоился. Мы пообедали в Айя-Напе, а затем колесили по песчаным дорогам вдоль берега. Нашли наконец чудесное местечко – мелкий залив с песчаным дном. Вода в нем была фантастического зеленовато-желтого мерцающего цвета. По дну сновали крабы. Пока дети плескались на мелководье, мы с Ритой, не сговариваясь, поплыли к скалам, чернеющим у выхода в море. Взобрались на камни, легли на внешней стороне, так что волны разбивались прямо под ногами, окатывая нас брызгами.
– Хорошо, что я свечки поставила, – сказала Рита.
– Да, очень кстати, – согласился я. – Но и машина хорошая. На любой другой нас бы просто опрокинуло в кювет.
Странно, но моя короткая вера в ангелов после слов Риты исчезла. Я действительно верил теперь в то, что нас спасла антиблокировочная система съемного «форда». Стало быть, я уже полностью восстановился после стресса и кошмар реальный теперь перейдет в разряд сновидений.
Я обнял Риту. Она мягко отстранила мои руки и мои губы:
– Не сейчас, я не могу, мне страшно.
– До сих пор?
– А ты как думал? Раз-два, и забыто? У меня в душе все дрожит. Ты будешь смеяться, но мне сейчас безумно хочется домой, в свое Внуково, зашторить окна, ничего не видеть и не слышать.
Я не то чтобы обиделся, я просто решил, что занимаю еще слишком мало места в ее душе. Я-то с чисто мужской логикой думал, что секс ее успокоит. Но она оставалась неумолимо безучастной.
Мы вернулись в Лимасол поздно, и Рита с дочкой сразу отправились спать. Я уложил своих, вышел в коридор и стоял под ее дверью, надеясь, что она выйдет. Но она не вышла.
Весь следующий день мы не выезжали из гостиницы, купались в море и в бассейне, вяло переговаривались, вяло шутили. Это был наш последний день на Кипре. Я заказал билеты на тот же теплоход, который повезет Риту и Ксюшу в Грецию.
Вечер, бар, джаз, «Маргарита». Рита казалась задумчивой, словно живя каким-то предчувствием, какой-то неизбежностью. Я уже решил, что, допив коктейли, мы разойдемся по номерам, как она сказала:
– Спроси, у них есть свободный номер на ночь?
У меня все похолодело внутри. Я встал и пошел в лобби. Номер был. Не люкс, конечно, а из дешевых, на первом этаже.
– У меня такое чувство, что это последний раз, – сказала она, когда мы вошли в номер.
– Что ты! Все только начинается.
Я открыл бутылку красного вина, которая стояла на столике, налил в два бокала.
Потом была постель. Много. С каждым разом я все сильнее любил свою неожиданную Маргариту, и с каждым разом во мне росла непонятная тревога. К утру она достигла чудовищных размеров, но я поспешил списать это на любовную усталость. И зря.
XI
Мы погрузились на корабль, заняли свои каюты и поднялись на верхнюю палубу. Все было сказочно: и вечернее море, и вечернее небо, и вечернее солнце, и «красавец белый пароход». Я решил немного напиться, Рита тоже, и мы заказали целую бутылку вина. За столиком я мурлыкал старую советскую песенку «про палубу», слышанную мною по радио в далеком детстве, кажется, всего-то один раз, но запавшую в память навсегда – оттого что в детстве:
Пароход белый-беленький, Черный дым над трубой, Мы по палубе бегали, Целовались с тобой…– Бегать мы, конечно, не будем, но поцеловать мне тебя очень хочется, – сказал я Рите. – Ведь неизвестно, когда еще придется это сделать. Когда ты теперь взлетишь из своего уютного Внукова!
– Как позовешь, так и взлечу, – сказала она, но, как мне показалось, уклончиво. – Только не позовешь.
Я с деланным удивлением покачал головой.
Дети носились по палубе, как маленькие, выглядывали в море дельфинов, бросали чайкам хлеб и сыр.
Потом мы заказали ужин. В ожидании я опять спел «про палубу».
– Не поверишь, я в детстве очень любил слушать музыкальные передачки. Ну там всякие «Песни по заявкам слушателей», «Рабочий полдень», «Встречу с песней». И все, что я сейчас помню, все оттуда. «Одинокая гармонь», вот, а еще – «Если бы парни всей земли… „Парни“, кажется, вообще первая песня, которую я запомнил. Ведь поди ж ты, не детская, не колыбельная, а какие-то парни всей земли. А советский гимн – о, ужас! – я долго думал, уверен был, что это похоронный марш! Наверное, потому, что кого-то постоянно хоронили… Все это детские смешные фантазии, но сколько их остается на всю жизнь!
Принесли ужин, прибежали дети. Мы с Ритой допили вино и заказали еще по бокалу. Было так хорошо, что у меня и голова от вина не заболела. Между тем стемнело совсем, на небе вылезли крупные звезды.
В какой-то момент я обратил внимание на то, что Маша с Мишей стоят здесь, на палубе, у правого борта, и разглядывают звезды, а вот Алексея и Ксении нет. Я встал и обошел палубу – никого, одни туристы, немцы в основном. Вернулся и сверху увидел их. Они стояли на самой корме, на нижней палубе, в загончике, огороженном металлической сеткой, рядом со шлюпками. Что-то мне стало тревожно, хотя они были далеко от края. Зачем они туда перебрались? Алексей говорил, держа Ксюшу за руку, показывал ей пальцем на звезды, в чем-то убеждал, кажется. Я решил не говорить ничего Рите, а спуститься и привести их наверх. Но, сделав несколько шагов, я почему-то, не знаю до сих пор почему, вернулся. Так и есть! Они стояли уже у самого последнего, довольно низкого ограждения, за которым пенилась вода из-под винтов. Я хотел крикнуть, но крик не вышел, какой-то слабый хрип. Тем более за спиной звучала музыка, свистел ветер, а внизу гудели машины. Не услышат…
Дальше было все точно, как в немом кино: Алексей показал Ксении на что-то внизу, где бурлило, девочка перегнулась через ограждение, чтобы лучше рассмотреть. Слишком, по-детски, перегнулась… И, прежде чем я успел что-то понять, мой сын, мой, так сказать, первенец, сделал какое-то резкое движение, мелькнули лодыжки, белые башмачки…
– …В набежавшую волну, – почти выговорил я, к собственному ужасу. Я не понял, как это произошло, то ли девочка вывалилась случайно, то ли он ей «помог» это сделать… А может, он как раз хотел действительно помочь, да неловко, и вместо помощи – загубил? Ха-ха. Я, разумеется, в это не верил ни секунды.
Ни крика, ни всплеска, понятно, слышно не было. В свете палубных огней мне на секунду привиделась ее головка среди пенных бурунов и исчезла в темноте. Я завороженно смотрел вниз, сердце мое стучало сильнее, чем корабельные машины. Что делать? Кричать? SOS? Поздно. Пока я стоял, корабль уже ушел на добрых полмили. Опять же – темно. А главное, что я скажу Рите?! Что собственными глазами видел, как мой собственный сын, кажется, – ха-ха! – выкинул за борт ее дочь? Чудовищно. «Он тужился от ужаса» – сам собой возник каламбур. Хорошенькое бонмо!
Чем дольше я так стоял, тем стремительнее таяли шансы. Впрочем, шансы на что? Тем паче Алексея внизу уже не было. И слава богу… Потому что сзади меня обняла рука Риты, легко погладила мое плечо и отпустила. Ну да, дети могут увидеть…
– Ты куда пропал?
– На звезды смотрел, – сдавленно ответил я.
– Что у тебя с голосом? – не ускользнуло от нее.
– Да ничего, грустно. Завтра ты улетишь… Я улечу… Мы улетим…
– Вы улетите, они улетят… Ты не видел Ксюшу?
– Нет, – наконец соврал я, и стало легче. – Пойдем выпьем вина.
Мы вернулись, чокнулись бокалами. И тут меня начала бить дрожь, крупная, сильная.
– Я, кажется, замерз, – опять соврал я. – Пойду надену свитер.
– А мне хорошо. Иди, а я поищу Ксюшу. Маша, Миша, вы не видели Ксению? – позвала она близнецов.
Я быстро ушел, а когда Рита уже не могла меня видеть, почти побежал по коридору. Толкнул дверь каюты, так и есть – Алексей спокойно сидел на своей койке и читал книгу Гумилева, но не того, не поэта, а историка. Он даже не обернулся, когда я вошел.
И что, сказать ему, что я видел? Начать бить его в исступлении, забить насмерть? Но что изменится? Рита поймет-простит? Ха-ха-ха!
Я сел на койку.
– А где Ксюша, не знаешь? – в третий раз, точно евангельский этот Петр, соврал я.
И петух не прокричал. А Алексей не ответил, даже не обернулся. И очень хорошо сделал, ибо что я хотел услышать? Правду? Но я и так ее знаю. Тогда что? Ни-че-го. Я посидел еще рядом с убийцей, потом нашел в чемодане свитер, надел и пошел на палубу. Нужно было доигрывать спектакль до конца.
Понятное дело, теплоход остановился, дал задний ход, потом развернулся и принялся прожекторами ощупывать бессмысленную ночную хлябь. Ближе к утру появились катера с черноусыми греками. Греки что-то гортанно кричали, кричали. Рита стояла на носу, вглядываясь в волны. Я стоял рядом. Дети тоже, даже Алексей.
В Афинах я проводил ее до гостиницы, посидел в ее номере. Она даже разговаривала со мной, с отцом убийцы, с соучастником по сути. Говорила, говорила. Про то, что жарко в Греции; удивлялась тому, как они (то есть древние греки) в такой жаре умудрялись выдумывать свои мифы, трагедии, храмы и гимны…
– Не понимаю, – говорила она ровным голосом. – В такой жаре невозможно ни о чем думать.
Я слушал и не перебивал. Я вообще, кажется, не сказал ни слова.
– А вот русские в своем таком, знаешь ли, бодрящем климате, кажется, совсем ничего хорошего и не придумали. Автомат Калашникова разве что. Странно это. Я хотела посмотреть какой-нибудь спектакль в настоящем греческом амфитеатре. И еще на Парнас подняться, как у Фаулза, помнишь? Он же совсем невысокий… Видишь, как нам повезло тогда, на дороге… Действительно хорошие тормоза… Если я мужа попрошу мне такую же купить? А? Нет, не купит, он не хочет, чтобы я ездила… Не хотел…
Муж ее, кстати, прилетал завтра. Надо было заняться формальностями, а Рита не хотела, да и не могла. Я ее слушал, а в голове все крутилась песенка «про палубу».
– Я улетаю сегодня, ты помнишь? – спросил я. – Надо детей сдать матери.
Рита кивнула.
– Холодно им будет после такой жары. Привыкнут не сразу, – ответила она.
– Я тебе позвоню, – сказал я.
– Да-да, конечно.
Я подошел, обнял ее, сидящую на кровати, сверху, наклонился и поцеловал в макушку. Она не пошевелилась.
– Ну, я пошел.
– Счастливого пути. Детей поцелуй за меня.
– Хорошо, я позвоню…
– Да-да. До свиданья.
Я вышел. Я понял, что никогда ей не позвоню. Хотя бы по той простой причине, что не знаю ее телефона. Я, как вы поняли, два раза намекнул ей, но оба раза – бесполезно.
Поздним вечером мы были уже в Копенгагене. Разумеется, я ни словом не обмолвился ни бывшей жене, ни ее нынешнему мужу о роли Алексея в этой новой греческой трагедии.
Наутро я подумал было вернуться в Грецию, посмотрел расписание и узнал, что даже успею туда до прилета Ритиного мужа. Но не полетел. В Сан-Диего меня ждала работа, а для подвигов, подобных мещерским, я, по всей видимости, был уже староват.
Дон
I
Я поначалу не поняла, что произошло. Время и боль тянулись слишком долго, чтобы это понять. Наконец акушерка подняла на вытянутых руках что-то кровавое, сморщенное, жуткое. Это был мой сын. Мне казалось, что страдания мои окончились, однако ничего подобного. Сына унесли, а врач и акушерка продолжали копошиться.
– Двойня у вас, – пояснила акушерка, но как-то скупо.
Я ничего не произнесла в ответ, у меня не было сил улыбнуться. Двойня так двойня, – подумала. Было больно, но не так, как с первым. И еще я думала, что больше никогда никого не буду рожать, что ни к чему такие мучения; думала, что и хорошо, что двойня, – на мой век хватит.
Потом оказалось, что не двойня. Что «девочка» (мы ее так с Мишей между собой простенько назвали) задохнулась и умерла. Слишком долго ждала, пока выйдет брат. Теперь бы ее, конечно же, спасли, выходили, и не только на Западе, но и в Москве. А тогда в СССР, тем более в Ростове, не смогли. Утешали меня тем, что один-то остался, что молода – еще десяток нарожаю. Будто я лягушка: отметала порцию и еще, как придет сезон, отмечу. Кого щука съест, кого цапля, а кто сумеет – выплывет.
Я про лягушек нарочно. Потому что любому понятно, что творилось во мне после всего. Когда в первый раз Алешу принесли на кормление, шевельнулось какое-то брезгливое чувство, совсем глубоко шевельнулось, проговорилось даже нечто вроде: убийца.
Понимаю, что не права, что дикость – так думать о собственном первенце, но что поделать с подсознанием-то?! Как ни изгоняй эту мысль из себя, коль скоро она проявилась, то с каждой попыткой ее изгнать она, наоборот, усиливается. Растет в потаенном месте, крепнет.
И если б только она одна! А та, другая, гораздо более справедливая, но уже безнадежно запоздалая: во всем виновата сама, поскольку замуж вышла и ребенка (двух, двух!) зачала без намека на любовь. Каждую минуту моей беременности я и во сне сознавала это. А он знай проверял мою лояльность, скандалил, шантажировал и требовал невозможного – любви.
Так что оба они, отец и сын, и стали убийцами «девочки».
Мать моя, видать, сразу почуяла что-то недоброе во мне и мальчика взяла под свою опеку. Заслышав его плач, она бежала к нему со всех своих больных ног, брала на руки, качала, баюкала, словом, делала так, чтобы Алеша меня лишний раз не раздражал. Я не сопротивлялась.
Первые два месяца мы жили в родительском доме в Ростове. Дней десять Миша был с нами, а потом уехал в Москву. Тогда-то мама и стала подступать ко мне с этим предложением – оставить Алешу у них. То есть мне уехать в Москву и продолжать жизнь, родить еще детей, а Алешу оставить.
– Ты пойми, как вам будет сложно! – говорила она. – Миша работает, ты тоже не хочешь бросать работу, малыш только будет вам в тягость. А нам – наоборот – в радость. Мы столько мечтали о внуке, оставь его, мы позаботимся о нем лучше, чем вы в своей безумной Москве. У нас тут и воздух, и тепло, и фрукты, и витамины!.. А дед в Алешеньке души не чает!
– Ну что ты, мама, – отвечала я. – Как же ребенку расти без матери?
– А что? А что? Так очень даже часто бывает. Вот смотри, Галка Голутва, так она вообще свою Аньку по большим праздникам видит.
Галка Голутва – это моя одноклассница и подруга. Родила она дочь без мужа, да и подбросила своим родителям.
Зачем сопротивлялась? Ведь очевидно, что это был бы лучший вариант, и, возможно, да что там – точно – все повернулось бы тогда в жизни по-другому. Но я отказалась – почему? зачем? назло? – и в конце марта уехала в Москву с Алешей на руках.
В Москве все складывалось по маминому сценарию: Алеша часто болел, я не высыпалась, не работала, бегала от плиты к пеленкам, от пеленок к кроватке. Сама болела и ругала себя за свое якобы высокоморальное решение. Мать в редкие свои приезды в Москву это видела и тихонько страдала.
Потом, позже, все потихоньку как бы наладилось, в смысле болезней и прочих неурядиц. Алеша стал выправляться, и я решила снова родить. Должна же быть компенсация за мои страдания! Делала это я почти осознанно, в глубине души понимая, что новый ребенок вытеснит из души неудачу с первым. Вы скажете, что первенец для любой матери – это безусловный крест и любовь на всю жизнь? Не знаю, не со мной. Чтобы объяснить – почему, нужно глубоко, долго и нудно копаться в собственной душе. Учитывать все обстоятельства своей жизни, жизни мужа, мамы, папы, воспитание, все-все-все, короче.
II
Я уже сказала, что любви к Мише во мне никогда не было, да и жалости не было. Было только странное любопытство, интерес: как это жить с чужим. Я много читала об этом в романах, но ведь романы – это ложь, а мне хотелось проверить самой. А потом я как бы привыкла и, что называется, втянулась. Когда жизнь втягивает в себя, как сливная дыра в ванне, перестаешь ощущать настоящие размеры и причины происходящего. И только привыкнешь, как жизнь наносит подлый удар. И совсем не так, как в романах. В романах все время что-то нагнетается, там композиция, там сюжет, там все подчинено замыслу. А в жизни все случайно, все убаюкивающе, когда вроде бы ничего и не происходит, но это страшнее романического, когда происходит что-то.
Я теперь вспоминаю свою жизнь и понимаю, что не любила никого. Вот в чем дело. Да, у меня было много любовников, и до Миши, и во время него, и после. Я свободна в сексуальных отношениях. Бывало так, что в студенческие времена еще я в метро встречалась взглядом с каким-нибудь мужчиной, чаще всего старше меня лет на десять-пятнадцать, и в тот же день или в крайнем случае вечер была у него в постели. Иной раз я делала это даже специально, чтобы поддразнить Мишу, когда он следил за мной еще до замужества. Я знакомилась и договаривалась о свидании прямо на его глазах.
Почему я не сразу пустила его к себе? Слишком серьезно он был влюблен, а это утомительно. А согласилась я выйти за него только потому, что стало, повторюсь, любопытно – как это бывает. Я начала изменять ему чуть не на следующий день после свадьбы. Легко и без угрызений. Никакой мести, просто изменяла, и все тут.
Мне была интересна сама я. Было интересно, способна ли я на романические чувства или просто рождена для сексуальных утех. Поразительно, но я очень легко отказывалась от услуг партнеров, с которыми мне было физически хорошо, даже идеально. Почему – не знаю. Я все искала, искала. Чуть успокоилась лишь, когда родила второй раз – Мишу и Машу. Тогда только во мне проснулось материнское чувство, которое немного успокоило зуд поиска. Я понимаю, что любой мужчина, прочтя это, скажет с удовольствием: я, типа, всегда утверждал, что все бабы – бляди. И пусть. Потому что это все не так. Просто есть люди, которые быстро находят и успокаиваются. А есть такие, которые не могут всю свою жизнь найти. Реальная, не романическая жизнь – мутна. И в этой мути ловишь, ловишь наугад. А муть осаждается только в редкие моменты, когда что-то происходит из ряда вон.
Я чудовищность жизни осознала не тогда, когда «девочка» умерла, а Алексей остался жить, никем не любимый. Нет, осознала я лишь тогда, когда муть осела и чудовищность предстала мне во всей своей ясности и красоте.
А случилось это летом, в августе, пятого августа, в станице Белой в дельте Дона. У моих родителей там был дом, остался еще от прадедов. Сами они ездили туда ненадолго, и только в начале августа, собрать кой-какой урожай, а с весны по осень там жила семья моего старшего брата Виктора. У них тоже было трое детей к тому времени, и все девочки, погодки. Младшая, Юленька, была ровесницей моих близнецов. Начиналось все весело: полный дом людей! Сейчас посчитаю: родители, Виктор со Светой, женой, мы с Михаилом и еще шестеро детей – дюжина, короче. Как мы все там разместились – ума не приложу! Ну да, дети спали в сарае, на сене. Взрослые – в доме, там было три комнатушки, а кухонька располагалась в пристройке. Да, правильно, так и было. Я это запомнила, потому что, когда приехала Анастасия Никитична, мать Светы, ее поселили в кухне.
Вы, конечно, запомнили, что нас сначала было двенадцать, а с приездом четвертого августа Анастасии Никитичны стало тринадцать. Я человек неверующий, а следовательно, суеверный. И вечером четвертого августа, когда мы все вместе ужинали в саду за огромным столом, который сколотил накануне Виктор, с притворным ужасом всех вслух сосчитала. И все меня с притворным же ужасом принялись корить: зачем, дескать, считаешь-то?! Нехорошо это, Люся. А Анастасия Никитична даже чуть было и не всплакнула, уже было хотела всплакнуть, да ее вовремя отвлекли. Только и сказала: ах, дескать, зачем я приехала, коли знала бы, что буду тринадцатой, ни за что бы не приехала! С такой горечью сказала…
Но отвлеклась я.
Сидели долго, за полночь. Дети вертелись вокруг стола, шумели, отец с братом хорошо выпили водки. Михаил мой, правда, не пил, это, по-моему, единственное его достоинство.
Потом дети стали уговаривать нас идти купаться. Им непременно хотелось ночью. Но я, ясное дело, была против, да и Света тоже. Река-то была буквально в десяти метрах от дома, и пляж очень удобный, песок и неглубоко, но ночью, с маленькими-то детьми, да еще их так много…
Угомонили их, отправили спать, сами разошлись. Мужчины уговорились встать рано, чуть не в четыре, идти на лодке рыбачить. Рыбалка около Белой, как они выражались, знатная, я это с раннего детства помню: золотые лещи, зеленые щуки, серебристая плотва на дне отцовской лодки поздним утром, когда мы еще только с братом просыпались, потягивались на крыльце. Отец вылезал из лодки в высоких сапогах. Он пах рыбой, речной водой и папиросами. Мы с Виктором бежали к лодке с ведром выгребать со дна рыбу. Я собирала мелочь травоядную, Виктор хищников – щук и окуней. Иногда устраивали праздничный обед, это когда отцу попадалась стерлядка. Тогда созывались соседи: застолье, водка рекой… Но я опять отвлеклась, словно нарочно тяну.
Утро не задалось. То ли что-то в атмосфере было такое, то ли… Не знаю. Дети проснулись взвинченные, плаксивые. Не успели позавтракать, как начали ругаться, дразниться, жаловаться. Чтобы как-то отвлечь, я позвала их купаться. Расстелила плед у воды под ивой на краю пляжа, улеглась с книжкой. Время от времени посматривала, но из чистой формальности: заливчик рядом с домом был мелкий, чтобы зайти по пояс, нужно идти почти до самого фарватера. Там и течение, и моторки сновали, но туда дети не ходили: и далеко, и боязно. Плескались у берега. Время от времени я отрывала глаза от книги, машинально пересчитывала их по головам и снова принималась читать. Книгу я запомнила очень хорошо – «Сто лет одиночества», в те годы очень модная книга. Не скажу, что она меня захватила, читала, потому что читали все в нашем столичном кругу.
Как-то в очередной раз пересчитывая детей, я заметила, что Алексей зашел далековато и что он тащит за собой Юлю. Она вырывалась, била ногами воду, повизгивала. Но визжали все, и плескались все, и я не придала этому особого значения. Правда, все же крикнула:
– Алексей, не ходи глубоко. И Юлю отпусти, пожалуйста, она еще не умеет плавать!
Мне показалось, что он отпустил ее руку, да и сам повернул обратно к берегу. И я стала отыскивать строку, на которой отвлеклась.
Только нашла, только прочла следующий абзац, как что-то как бы толкнуло меня в грудь. Я не поняла что, но снова оторвалась от книги и поглядела на воду. Голов было пять. Я перевела взгляд на берег, отыскивая шестую, и одновременно ощутила, как сердце мое начинает колотиться, что на лбу выступает испарина, а в глазах мутнеет. Алексей!
Я отыскала глазами Алексея, он по-прежнему стоял там и как бы давил поверхность воды обеими руками. Под руками его что-то мелькнуло на мгновение. Что, что?! Словно чьи-то волосы. Мне показалось, показалось! Нет, нет! Алексей вытащил руки из воды, развернулся к берегу и поплыл, быстро колотя руками и ногами. Еще четверо детей бултыхались у самого берега, сталкивая друг друга с черной автомобильной камеры. Юля, где Юля?! Я вскочила. Бросилась к воде, к Алексею. Он как раз ткнулся с размаху в мои ноги.
– Где Юля? Где Юля? – спросила я.
В глазах его сначала мелькнул испуг, но тут же исчез, и на его месте воцарилось привычное туповатое выражение.
– Не знаю.
Он обернулся на реку. Там никого не было.
– Дети! – крикнула я. – Вы не видели Юлю?
– Нет, – отвечали те, не прерывая игры.
Я слишком хорошо понимала, что Юли нигде, кроме как в воде, быть не может. Что не могла она незамеченной выйти и исчезнуть на берегу, пока я читала один, максимум два абзаца.
Бросилась в воду, поплыла, задыхаясь от ужаса. Берега залива густо поросли тростником, может быть, она там? И нащупала ногами илистое дно и руками принялась раздвигать стебли. Они недовольно шуршали, не давались. Нет, конечно, нет, откуда ей быть здесь!
Тогда я вернулась на то место, где последний раз ее видела. Огляделась – ничего на поверхности, ни пузырей, ни всплесков. Мимо, метрах в десяти от меня, уже по фарватеру пронеслась моторка. Я стояла. Меня начала бить крупная дрожь. Дети как ни в чем не бывало визжали и кувыркались за спиной.
– Юля-а-а!!! – крикнула я изо всех сил. Ничего.
Из зарослей тростника, оттуда, где я только что искала девочку, показалась лодка. На веслах сидел Михаил. Виктор и папа курили на корме. Отец помахал мне рукой. А Виктор раздвинул свои ручищи, видимо, давая понять мне, какого размера рыбу они сейчас покажут. Больше всего в этот миг мне хотелось утонуть, исчезнуть в этой мерзкой, пахнущей железом воде.
III
– Гневила я Бога-то! Ой, гневила! – говорила мне мама. – Радовалась потому что, гордилася, что у меня целых шесть внуков! И все любимые, и все один другого лучше и краше. Вот и догордилася, вот и дорадовалася, старая дура! А как я, доча, хвастала перед соседками-то, как выхаживала перед ними – руки-то в боки! Одна, дескать, дочь в Москве, а сын и вовсе на ногах крепко стоит! Да ты не убивайся, не убивайся! Это мне, старой дуре, поделом. А ты – что? Ты разве ж, доча, виноватая? Ничего ты, доча, не виноватая. Мы за ними и не глядели никогда, они сами всегда там купались, плескались. Иной раз так укупаются, что и на обед не докличешься.
Мама поехала за мной в Ростов в тот же день. Я сбежала, как была, только юбку и блузку натянула и сбежала. Поймала попутку. Помню, усатый шофер решил меня соблазнить. Он спрашивал, я что-то невпопад отвечала, а как очнулась, увидела, что машина стоит возле каких-то кустов, а усатый хватает меня за шею и за грудь и уговаривает зайти к нему «пообедать». Дома-то, говорит, никого, а потом, говорит, я тебя отвезу, куда пожелаешь. «Потом», стало быть.
Я наотмашь дала ему кулаком прямо в усы, дверь открыла и выскочила.
– Ах ты, сука! – крикнул он вслед.
Но догонять не стал.
Слава богу, это было уже в Ростове, где-то на окраине у Гниловки. Нашла такси и до родительского дома доехала без приключений. Рухнула на диван и так лежала до тех пор, пока не приехала мама. Ни одной мысли за эти несколько часов. Я не плакала, не причитала, просто лежала.
Мама вошла, села рядом. Стала говорить, говорить, гладить меня по спине, по плечам, по волосам. Пыталась меня успокоить, но ведь я была совершенно, по-мертвому спокойна. Напротив, ее слова, бессмысленные и ненужные, стали раздражать меня, ее руки, ходившие по моей спине, казались отвратительными, эта ее провинциальная «доча» вызывала приступы тошноты.
Так длилось весь вечер и всю почти ночь. Под утро только я увидела, что мама уснула. Привалилась к моим ногам и уснула. Уснула и я.
Поиски Юли ничего не дали. Никто так и не понял, что случилось. Безумный сосед по Белой высказал такую даже гипотезу, что девочку утащил сом. Знал бы он, что это был за сом…
Мы не остались в Ростове. На другой же день приехал смущенный Михаил, привез детей, мы с боем достали билеты до Москвы и уехали. Я так и не увидела тогда ни брата, ни его жену и даже не поинтересовалась у родителей, как они там, как переживают горе. Алексей ходил тихий, замкнувшись в себе. Я же чувствовала, и теперь совершенно осознанно, к нему отвращение. Я не понимала, как дальше буду жить рядом с убийцей. Никакие доводы, что он еще маленький, что у детей такое бывает, не действовали.
Я не могла прикоснуться к нему. Старалась лишний раз не видеть его, не заговорить с ним. Самое же страшное во всем этом было то, что мне решительно не с кем было посоветоваться, как жить дальше. Не с Михаилом же! Единственное, что я поняла, так это то, что жизнь чудовищна, она, выражаясь языком известного героя, внезапно чудовищна. А в остальное время мутна и неприятна. Эта муть скрывает чудовищность, но до поры до времени. И все.
Потом я смирилась, просто заставила себя смириться, что называется, взяла себя в руки. Я заставила себя свыкнуться жить с отвратительными мне людьми – мужем и старшим сыном, так люди привыкают жить с тараканами. Неприятно, да, но жить в общем можно. Я, во-первых, сосредоточилась на моих близнецах, а во-вторых, на работе. И еще я решила, что при первом же удобном случае надо уезжать. Чтобы сменить все. Чтобы ничто не напоминало об этом кошмаре. Это я устроила, и никто не знает, какой ценой, Михаила в американскую фирму в конце перестройки. И потом настояла на том, чтобы уехать насовсем, благо, муж тоже был отнюдь не патриотом. Он вообще был никаким, травкой был, ботаном по-нынешнему. Куда ветер, туда и он. И в этом смысле мне было с ним легко. Чуть-чуть возбудить в нем тщеславие, чуть-чуть поддразнить самолюбие, и готово. Я за эти годы так привыкла играть им, играть на нем, как на флейте, что он и не замечает. Делает все, как я хочу.
Мужчины вообще очень легки в управлении, следует только не забываться, не расслабляться, всегда менять, чередовать тактику, потому что они очень чутки к внешней стороне дела. Пуще всего они ценят неожиданность и, как они это называют, непредсказуемость. Я и привыкла кормить мужа «непредсказуемостью». Он очень хорошо ее заглатывает.
Когда он стал зарабатывать (с моей, разумеется, помощью, хотя до сих пор об этом и не подозревает), стала внушать ему, что он – один из первых, кто покажет другим пример, что можно и нужно жить по-иному, полагаться только на самого себя, идти вперед. А не уподобляться русским мужчинам, которые до тридцати лет не вылезают из-под душных материнских юбок, а как вылезут, так сразу же – юрк под юбки жен. Я говорила ему это исподволь, как бы советуясь, как бы сомневаясь, так, чтобы он сам начал меня в этом убеждать. И он с радостью подхватывал, и убеждал, убеждал с пеной у рта, и сгоряча (я специально давала ему эту возможность) даже орал на меня, что я мещанка и ничего не понимаю в жизни.
Потом, спустя год примерно, я стала исподволь подкидывать ему примеры того, что в этой стране никогда ничего хорошего не будет, что народ такой, страна такая, что я начала бояться за жизнь своих детей. Короче, начала готовить его к отъезду. Он с радостью клюнул и эту наживку. Теперь он на каждом углу кричал о «воровской, гнусной, никчемной и пошлой стране», в которой угораздило родиться. С его, дескать, умом и талантом. А когда его спрашивали, отчего же он никак не уедет, он простодушно отвечал, что, дескать, Люся все не может решиться. А куда же он без Люси и детей…
Алексей, правда, больше никак не проявлял своих задатков прирожденного убийцы. Я же настолько свыклась со своей ролью, что почти перестала думать о нем. Делала все необходимое автоматически, так что со стороны сходила за вполне заботливую и все понимающую мамашу. Я похорошела, стала выглядеть почти так же, как до замужества. Благо и окружение у меня теперь было под стать: студенты. Они меня обожали и все поголовно были в меня влюблены. Я кокетничала не стесняясь, но делала это умно, тонко. Никто, решительно никто не догадывался, с кем я кручу очередной роман.
Одно лишь слегка отравляло мое существование – то, что я никак сама не могла влюбиться. Да, мне нравились молоденькие, почти безусые студенты, но так, чтобы в омут с головой, не было. Порой я с горечью в порыве самобичевания кляла себя, называя развратнейшей из нимфоманок. Но хоть бы искра какого-нибудь чувства, пусть не любви, но легкой влюбленности или чего-то такого, что отдаленно ее напоминает. Ничего. Я получала удовольствие от флирта, от красоты мною выстроенной интриги, от секса, хотя и в меньшей степени, но никакое другое чувство там и не ночевало. Видимо, то, что во мне предназначалось для любви, ушло, распылилось по другим сферам. Я стала похотливой, расчетливой, жадной, скупой, часто жестокой, но жестокой опять же расчетливо, а значит – без отмщения.
Я жила в параллельных мирах. В одном, так сказать, легальном, у меня был муж, трое детей, квартира в Крылатском, дача, машина, – все эти символы советского благополучия, работа, уважение соседей, подруг, родителей… В другом, о котором никто не догадывался, я отдавалась своим студентам прямо в лаборатории, среди склянок и реактивов, штативов и приборов. Я спала с американцами из фирмы, в которую устроила своего мужа. Я лгала так, что мне самой моя ложь казалась правдой. Я перестала различать правду и ложь, для меня эти понятия были равнозначными и нераздельными. В романах такая ситуация описана, и не однажды, но это не меняет сути.
Кто-нибудь спросит, а зачем я все это делала. Не проще ли было, обладая такой звериной изворотливостью, избавиться каким-то образом и от мужа, и от сына, чтобы потом начать жить, так сказать, легально? Ха! Жизнь, которую я вела, начиная с самого Юленькиного утопления и до переезда в Калифорнию – десять лет почти, – была мне интересна. Я сознательно опровергала обывательские стереотипы, когда если грешишь, если врешь, то понемногу, с оглядкой, так, что это и дозволено. Представляю, что думали обо мне мои московские студенты, мои пылкие любовники, которые сменяли друг друга на сексуальном посту каждый семестр.
Поэтому поначалу мне было скучно в Америке, особенно в Нью-Йорке. Мне были смешны потуги мужа разобраться с Алексеем, ввести нашу семейную жизнь в какое-то более или менее предсказуемое русло. Ему казалось, что проблема только в старшем сыне, что, решив эту проблему, мы заживем одной большой дружной семьей, будем плавать в бассейнах, летать на собственных самолетах, войдем в свет. В калифорнийский свет, ха-ха! Мог ли он подозревать, что я уже слишком далеко, настолько далеко, настолько в другом, повторю, параллельном мире, что никаких точек пересечения у нас уже никогда не будет, как он ни старайся.
Впрочем, в Калифорнии я поняла, что и московской жизни здесь не будет. Слишком велика разница в степени развращенности, в менталитете, в темпераменте, в конце концов, между американцами и русскими. Здесь я звериным чутьем почуяла, что тому безудержному и циничному разврату, которому я предавалась в Москве, пришел конец. Тут разврат другой, гораздо более наивный, обремененный почти пуританскими гирями, боязливый, хотя оттого, наверное, и более изощренный. Не знаю.
Меня остановил Стуре. Остановил невольно. Когда я впервые увидела его в кампусе выходящим из машины, большого, почти толстого, но вместе с тем и очень изящного, я впервые в жизни влюбилась. Почти влюбилась, во всяком случае, мне показалось, что влюбилась. Поскольку подобных чувств я прежде не испытывала. Нас познакомили, и я начала плести сети. Сначала со всей прежней своей изворотливостью, но вскоре поняла, что мое испытанное в московских ристалищах оружие здесь не годится, здесь это не пройдет, что тут передо мной существо иное, вполне невинное, конечно же, со своими комплексами, но совершенно другой культуры.
IV
В каком-то смысле стало легче, даже несмотря на то что Стуре я заполучила далеко не сразу. Зато поняла, что час избавления близок, что судьба наконец дает мне шанс. Что скоро не будет рядом опостылевшего мужа, и это получится очень естественно, так, как в России ни за что бы и никогда у меня не получилось.
Сначала Стуре меня сторонился, боялся. Я была для него слишком эмансипированная, что ли. Я специально вела себя с ним так же, как и с другими коллегами, – немного слишком весело и эмоционально, чтобы он, не дай бог, не подумал, что я стараюсь специально для него. Я нарочито фамильярно, чуть более фамильярно, чем это принято в фамильярной Америке, здоровалась с ним при встрече, садилась на краешек его рабочего стола, от души смеялась его шуткам, но ровно так же я вела себя и с остальными. И через некоторое время почувствовала, что Стуре эта кажущаяся ровность отношений не вполне по душе. Что ему уже не все равно, сажусь ли я только на его стол или же и на другие тоже. Добродушное его лицо омрачалось, я видела это, бросая на него быстрый взгляд.
Потом он начал оказывать мне мелкие услуги: то кофе принесет, то вдруг вызовется заменить лампочку в моей машине. Он предлагал это сделать как-то неуклюже, видно было, что долго решался, прежде чем предложить. Колебался. Так прошли два-три месяца. Без видимых изменений в наших отношениях, но с подспудной борьбой внутри Стуре, которую я наблюдала по малейшим интонациям его голоса, движениям его больших рук… Конечно, действуй я напролом, как это делают большинство женщин, особенно моих соотечественниц, я бы добилась успеха в два-три дня. Переспала бы с ним, стала бы его любовницей… Но наши отношения были бы качественно иными.
Не скрою, мне порядком надоели эти китайские церемонии, я едва удерживалась, чтобы не подойти как-нибудь вечером, специально выждав, когда мы останемся одни в комнате, к Стуре, обнять его, прижаться к его широкой груди, рукой спуститься (о, это вернейшее движение!) к его стыдливому паху…
Но я сдерживалась. Я сдерживала себя до той поры, пока не почувствовала на все сто процентов, что он тоже едва сдерживается. Собственно говоря, если рассуждать в рамках общепринятой морали, ему было отчего сдерживаться: в Дании его ждали любимая жена и очаровательная дочка. Они жили с ним в Калифорнии и уехали совсем недавно, поскольку контракт кончался, а продлевать его Стуре не хотел. Ему, как он сказал мне потом, до смерти надоела Америка, он страдал без датских каминных труб и моросящего осеннего дождя. Через полгода он собрался уезжать.
Позже я познакомилась с его женой – сухая такая дылда с лошадиным задом, мочалистыми волосами и злым скуластым лицом. Что он в ней такого нашел, описывая мне в Сан-Диего ее бесконечно нежные прелести? Дочка – да, и вправду прелестная, но ведь вырастет – станет копией матери. Со скандинавскими детьми часто так.
В то утро я нарочно оставила машину дома, вызвала такси, сказав в университете, что барахлят тормоза. Стуре едва повел головой на мои слова, но я уже знала точно, что он предложит отвезти меня домой вечером. Весь день я была как на крыльях. Лучилась улыбкой на лекциях, шутила, шутила много, почти истерично. Может, это и называют любовным настроением? Не знаю.
Стуре тянул до конца, все не решался. Потом подошел и едва выдавил:
– У тебя проблемы с машиной? Хочешь, я отвезу тебя вечером домой?
И тут меня прорвало.
– Может, и поужинаем вместе? – спросила я, нагло глядя ему в светло-голубые глаза.
– О'кей, – только и сумел сказать он.
Мы ужинали в «Tortuga Loca» на набережной. Дул теплый бриз. Мы ели «морских гадов» и запивали их калифорнийским вином. О, коварное вино! Оно ударило мне в голову и Стуре, кажется, тоже. Он взял мою руку, прижал к своей груди. Я стала легко поглаживать его грудь, нащупала под рубашкой его соски и, как бы невзначай, прижала к ним пальцы. Стурина грудь вздрогнула, а сам он покраснел.
Потом был торопливый секс в машине, потом более размеренный – на пляже. Запах Стуре, водорослей и мокрого песка. Удивительно, но мы почти не разговаривали. Я бы не сказала, что любовник был Стуре сногсшибательный, вовсе нет. В моей практике встречались и повеселее, но отношения полов – штука очень странная.
Во-первых, мне безумно нравился Стурин запах. От него как-то очень уютно, как-то очень по-домашнему пахло. Позже я поняла, что этот едва уловимый его запах – запах воскресного утра в Копенгагене, когда женщины еще нежатся в постели, а мужчины покупают в кондитерской к завтраку то, что в России зовется гнусным словом «выпечка». Мой тогдашний муж Михаил пах кисло, по-еврейски тоскливо. Его запах как раз вызывал во мне отвращение чуть ли не со дня нашего знакомства. Но и другие бесчисленные мои любовники в Москве и Ростове пахли немногим лучше. Если бы от них несло потом – русские мужчины не знали дезодорантов, – это куда ни шло, но чаще и неприятнее от них пахло хамством или поражением. Или тем и другим сразу. А этот запах посильнее водочной вони или плохих зубов.
Во-вторых, Стуре оказался каким-то нежно-робким, так что я принялась учить его всяким постельным дерзостям и получала удовольствие именно от нежной робости, с которой он мою учебу усваивал.
А в-третьих, он отличается невероятной честностью, это что-то, наверное, датское. Вы не поверите, но когда ночью он отвез меня домой, следующим пунктом его маршрута была ближайшая телефонная будка! Стуре позвонил в Копенгаген, где уже был следующий день, и сообщил своей лошадиной жене, что разводится с ней и женится на другой. Ну а потом позвонил мне.
Я была в душе, с удовольствием вымывая из волос тихоокеанский песок. Дети спали, муж – не знаю. Нет, конечно, знаю: он ждал от меня неких объяснений. Которых я, разумеется, ему не дала.
Стуре, мешая радость с тревогой, сообщил мне о разговоре с женой и быстро построил планы на будущее: мы селимся в гостинице, а потом, когда истекает срок его контракта, летим в Данию, венчаемся, снимаем дом и живем все вместе большой дружной семьей.
– О'кей, милый, – отвечала я. – Завтра поговорим, а теперь я иду спать. Ты уже поговорил с женой, а я с мужем еще нет. Спокойной ночи! Да, я тоже тебя целую, милый. Крепко-крепко.
Все сложилось вовсе не так быстро и гладко, как думал Стуре. Наши бракоразводные процессы заняли уйму времени хотя бы потому, что у нас обоих были несовершеннолетние дети. Муж Михаил сначала, разумеется, был в шоке, потом замкнулся в себе, а потом вдруг разомкнулся и начал истерить. То же самое, кажется, происходило и на другом конце света – в Дании. Только, наверное, по-датски тихо. Я, честно говоря, наслышавшись о неизбывной скандинавской склонности к самоубийствам, ожидала нечто в этом роде. Я даже, не скрою, на это надеялась, но что-то у нее там не получилось. Хотя, возможно, она и пыталась, я имею в виду жену Стуре – Лиз.
К поведению Стуре я не сразу привыкла. Рожденная в России, я знала совсем другой стиль общения, когда из словесной руды надо было добывать крупицы правды. У нас вообще говорится одно, подразумевается другое, а на самом деле произошло нечто третье или четвертое. Так что верить никому нельзя. Вы скажете, что на Востоке всегда так. Ничего подобного. На настоящем Востоке, а не в его суррогате, которым является Россия, вам и вправду правды никто никогда не скажет, но на правду вам намекнут и вы поймете ее именно так, как вам нужно. В России, похоже, правды нет вообще. То есть она где-то есть, но до нее надо докапываться сквозь сплошную и пошлую ложь. Не сквозь намеки, как на настоящем Востоке, а именно сквозь ложь и пошлость. Зато уж скандинавы если скажут, то, значит, так оно и есть. И к этому мне предстояло привыкать.
Стуре сказал как-то предельно скупо, буквально в трех-четырех словах, что эта его вислозадая Лиз «пыталась выпить пилюли». Я, разумеется, не поверила ни на секунду: в России только ленивый про себя не говорит, что он пытался либо повеситься, либо нанюхаться газа, либо наглотаться таблеток. И что его «спасли только по чистой случайности». Чаще всего об этом говорят тебе «по большому секрету» именно женщины. Я не помню ни одной своей подруги, которая не сообщила бы мне в период душевного кризиса, что вчера она, дескать, пыталась «уйти». Только я этого никогда не говорила и об этом не думала. Я – да, я грешная, грешная насквозь, до кончиков волос, развратная, лживая, не знаю, какая еще, но такого греха ни в деле, ни в мыслях за мной не водилось. Но в случае Лиз оказалось, что – правда. Чистая, беспримесная. Какая только в Скандинавии и бывает. Я это окончательно поняла, когда Лиз наглоталась дряни вторично, ее откачали и поместили в тамошнюю психушку. Хорошую, надо отметить, психушку. Впрочем, об этом речь еще впереди.
Я только пару раз оставалась на ночь у Стуре, да и то на рассвете возвращалась домой: не хотелось шокировать близнецов. Правда, Михаил пытался выдворить меня из дома, но это были форменные истерики и ничего больше: на самом-то деле он пытался меня удержать. Мне они доставляли огромное удовольствие. Именно удовольствие, словно читаешь хороший роман, и угадываешь, о чем речь пойдет в следующем абзаце, и гордишься, если угадал. Я специально провоцировала истерики и потом ими управляла. Когда мне не хотелось слишком бурных сцен, просто из-за усталости или ради разнообразия, я делала так, что муж успокаивался и вдохновлялся призрачной надеждой. А потом вдруг разворачивала его на полную катушку, так, что он начинал рыдать дурным голосом, царапать себе грудь и пытаться прыгнуть в окно. Правда, чего прыгать даже и с последнего, третьего этажа нашей виллы? Только ноги ломать, в лучшем случае.
Потом мы оба с моим скандинавом добились развода и улетели. Больше я в Америку не возвращалась и, надеюсь, никогда не вернусь. В Копенгагене я как-то почти сразу успокоилась, стала получать удовольствие от размеренной бюргерской жизни, от пирожных по воскресным утрам, от хозяйства, от нашего небольшого садика, в котором я принялась разводить цветы. Я располнела, выражаясь по-русски, расцвела. Тело налилось жизненными соками, а Стуре стал хотя и не любимым (я так и не поняла, что такое любовь), но – привычным и родным, как старое удобное кресло.
V
Ненавижу родину. До дрожи ненавижу. Так ненавижу, что даже в родной матери нарочно нахожу ее черты, чтобы ненавидеть еще сильнее. Я маму выписала из Москвы и поселила у нас, исполнив таким образом свой последний долг перед родиной. Правда, для этого мне таки пришлось еще раз появиться в России, но надеюсь – последний. Теперь я могла уже окончательно ее если и не забыть (такое забудешь!), то от нее отделаться. Я дала себе зарок ни слова ни с кем, кроме – вынужденно – детей (и то все реже и реже) и матери, больше по-русски не говорить. Даже с бывшим мужем, когда он звонит по нашим общим детским делам. Я настояла на том, чтобы окончательно разделить наше московское имущество, после чего продала свою и детскую части, чтобы ничто не связывало меня с Россией. Я выключала телевизор, когда показывали что-нибудь из той жизни, я отрезала от себя родину, вырывала с корнем то, что оставалось, затоптала, зарыла в датскую почву, избавилась вроде бы и насовсем.
Но избавиться не смогла. Удар по моим надеждам нанес Алексей. К сожалению, его нельзя было оставить с бывшим мужем, тот бы ни за что не согласился. А тут, в Копенгагене, оказалось, что чем настойчивее я избавлялась от России в себе, тем настойчивее она вылезала в моем старшем сыне. Это был кошмар. Тем более кошмар, что его дикую, непонятную мне ностальгию подогревали и моя мать, и мой нынешний муж. Мать по причинам банальным: ей было нелегко оказаться в старости в совершенно новом, пусть и идеально подходящем для старости месте. А Стуре подогревал тоску «по отеческим гробам» из-за собственной скандинавской простоты. И никакие доводы тут не «катили».
– Стуре, – поначалу пыталась я внушить ему, – перестань возбуждать в Алексее тоску по России. Ни ему, ни мне, ни Маше с Мишей это совершенно не нужно. Только вредно.
– Каждый человек, Людмила, имеет родину, и что плохого в том, что он ее любит? – искренне удивлялся Стуре.
– Чтобы любить ее, надо ее хотя бы немного знать. А Алексей ее совершенно не знает и не понимает.
– То есть как это – не знает! Он самую лучшую, самую важную часть своей жизни провел в ней. Как раз ту часть, когда все закладывается в человеке. И хорошее, и плохое.
– Вот именно: и хорошее, и плохое. Только хорошего он там видел мало, а плохого – выше головы. И это плохое он забыл. Ты же пытаешься внушить ему, что там было хорошо. А там было не плохо, а очень плохо.
– Слушай, – не унимался Стуре, – в конце концов, он взрослый человек. Ты думаешь, он сам не знает, что ему лучше помнить, а что забыть?
Я не совсем поняла смысла его слов, датский я знала еще слабо, но поняла, что он назвал Алексея взрослым. Это меня взбесило.
– Он – взрослый?! Да ты что, не видишь, что он не в себе, что по развитию он отстает даже от своих брата и сестры? Он и школу-то никогда не закончит. Он не сдаст и половины экзаменов. У него мысли как у восьмилетнего! Вместо того чтобы таскать ему русские книги и газеты, ты бы отвлек его как-нибудь. Он, кажется, к тебе хорошо относится…
– Мне странны твои слова, ты его мать, и ты слишком, мне кажется, с ним строга. Не лучше ли тебе, как ты это говоришь, отвлечь его? Заняться им?
– О, Стурочка, если я за восемнадцать лет так и не поняла, как с ним обращаться, значит, не пойму никогда. Мне тяжело.
Кажется, тогда мои слова возымели некоторое действие. Стуре честно спросил у Алексея, чем бы он хотел заняться в свободное время.
– Нырять, – был короткий ответ.
Я-то ожидала чего-то другого. Скажем, Алексей попросил бы свозить его на родину, или купить очередную книгу о России, или отвести в православный храм, где собирались по воскресеньям соотечественники. Но он просил научить его нырять. У меня отлегло от сердца. Правда, ненадолго.
В ближайшую субботу они отправились в бассейн, и началось мучение. Нырять Алексей боялся, как женщина. И плюхался с бортика вместо головы животом. Это было больно. Я как-то пошла вместе с ними и наблюдала за уроками с трибуны. Стуре терпеливо, в сотый, наверное, раз объяснял Алексею, как надо нагибать голову, держать руки, отталкиваться ногами, изгибаться в воздухе… Алексей послушно кивал, прыгал и – бился животом…
– Все равно я самый сильный! Правда, Стуре? – говорил он.
– Да-да, – кивал Стуре, и все начиналось сызнова.
Не помню, сколько это продолжалось месяц, два или даже три, но однажды они вернулись из бассейна сияющие.
– Бабушка, я научился! – крикнул с порога Алексей.
Не мне крикнул, а бабушке (она тогда еще не переехала к нам окончательно, но гостила подолгу). И потребовал тут же вернуться в бассейн, чтобы показать свои успехи всему семейству.
Он действительно научился входить в воду головой, а не животом. Но эта первая победа оказалась и последней.
Следующим желанием Алексея стало научиться кататься на коньках и играть в хоккей. Стуре послушно повел его на каток. Но тренер оказался не столь терпелив, как Стуре. Более того, он оказался типом нервным и грубым и пару раз так накричал на Алексея, что ни о каком хоккее речи идти не могло. Правда, Стуре упрямо говорил, что он научит, обязательно сам научит пасынка владеть коньками и клюшкой, но неожиданные обстоятельства помешали ему обещание исполнить. И все покатилось черт знает куда.
Все покатилось, когда ночью Лиз снова наглоталась таблеток, а для верности еще и вскрыла себе вены в горячей ванне. Ее спасла Агнета. Девочка проснулась от шума воды, лившейся из переполненной ванны, испугалась, но догадалась – сразу позвонила в полицию. Датские полицаи приехали вовремя, Лиз начали откачивать в карете «скорой» и через три часа, уже в госпитале, вывели из комы. Я бы чувствовала полное равнодушие к ее судьбе, если б это не отразилось на Стуре. Мне показалось, что он стал меня чураться, был со мной сух и официален, настолько, что ночью я боялась дотронуться до него, утешить его сексом. Или же это я просто сама себя так накручивала? Кто знает? Мы отдалились друг от дружки, и оба не знали, как опять сблизиться.
Но главным следствием попытки вислозадой Лиз самоубиться стал Алексей. Он вообще отказался сдавать какие бы то ни было экзамены в школе. Он взял за правило являться ночью в нашу спальню и спрашивать, когда мы переедем в Москву. На мои вопросы, почему он хочет выяснить это непременно ночью и непременно в спальне, он отвечал, что в другое время мы-де сказываемся занятыми и не хотим с ним разговаривать. Я просила его уйти, он уходил и ночи напролет сидел на кухне, громко помешивая ложечкой сахар в чае. Звяканье металла о фаянс легко преодолевало оба этажа дома. Это был, как любил выражаться мой первый муж, метафизический звяк. (Я, кстати, долго не могла понять, что означает это слово, которое Михаил употреблял к месту и не к месту. И вот только теперь до меня дошло: этот звяк мог и не существовать в обыденности, он мог быть бесшумным, бесплотным, но он был, есть и пребудет всегда.) Деться от него было некуда. Стуре, разумеется, ничего не слышал, да и вряд ли кто-нибудь, кроме меня, услышал бы его, но во мне он отзывался как церковный колокол. Он сводил меня с ума, как сводит с ума капающая из крана вода. Я робко просила сопящего поодаль, на другом краю семейного ложа, Стуре приструнить пасынка, и он покорно отправлялся на кухню и долго не возвращался. Потом я засыпала. Так продолжалось около двух недель. Причем всегда с необыкновенной, буквально до тончайших нюансов интонации точностью. Такой вот странный, дикий, безумный ритуал.
Как-то раз, когда Стуре отправился исполнять свой, скажем так, новый супружеский долг на кухню, я заснула, но скоро проснулась. Посмотрела на часы – проспала минут сорок. Стуре рядом не было. Я встала посмотреть, что они делают. Еще на лестнице услышала оба голоса: тихий Стурин бубнеж и визгливый фальцет Алексея. Они спорили. На английском. Я прислушалась.
– Нет, Стуре, ты ничего не понимаешь, ты ничего не понимаешь! – восклицал Алексей, нарочно повторяя одну и ту же фразу, с тем, наверное, чтобы за время повтора сложить в голове новую. – От этого можно избавиться только двумя способами, только двумя. Либо уйти в монастырь и остаток жизни провести в молитве и безмолвии (на самом деле Алексей сказал: в ничегонеговорении, он, забыв простое английское silence, сам придумал это ничегонеговорение), либо, Стуре, бороться, бороться, я бы даже сказал – убивать. А что?
– Как убивать? Как это убивать? – бубнил возмущенный датчанин. – Разве можно распоряжаться человеческой жизнью? Даже одной, я не говорю уж о твоих идеях – убивать всех подряд! Ваш этот, Сталин, кажется, убивал так, как ты советуешь. И что? Русские стали счастливыми? Нет. Они стали во много раз несчастнее. Нельзя, нельзя покушаться даже на одну-единственную жизнь. И не то что человеческую, но и любую! Даже таракана, даже муху убить – это несчастье!
– Но людей так много, зачем их так много, Стуре?! Зачем, Стуре?! – восклицал Алексей и звякал ложкой.
«Надо спрятать все металлические ложки и купить одноразовые, – пришла мне в голову идиотская мысль. – Завтра же».
– Это не нам судить. Есть наука, она развивается, если развивать ее как следует, то скоро человечество решит эту проблему. Возможно, станут меньше рожать, посчитают ресурсы и введут ограничения. Возможно, мы заселим новые планеты… Но убивать одних, чтобы могли выжить другие, – это фашизм. Это хуже фашизма. Твоя страна сильно пострадала от фашизма, русских жгли и расстреливали, и, наконец, твой отец – еврей. Фашисты убили, подумай только, миллионы евреев! В газовых камерах, в каменоломнях. Как же ты можешь говорить об убийствах? Тебе, Алексей, нужно учиться, много учиться. Учить историю, чтобы не повторять глупостей.
– Ах, Стуре! Разве история чему-то научила кого-то? Чему-то кого-то? – ха-ха! Учишь, учишь историю, и что? Человечество от этого учения лучше не становится.
– Это вовсе не повод для того, чтобы творить зло. А потом, разве ж мы не стали жить лучше? Без больших войн, без страшных эпидемий? Наши предки жили в холоде, в болезнях, часто в голоде. А теперь смотри: ты видел в маленькой и не самой богатой Дании настоящих нищих?
– Ах, при чем тут нищие, при чем нищие, Стуре?! Люди не стали ни на грамм счастливее, чем сто, двести, триста лет назад. Вот твоя первая жена Лиз – спроси у нее. Она тебе все расскажет, ха-ха!
– Как тебе не стыдно, Алексей! Не смей ничего говорить про несчастную Лиз!
– А чего это ты так боишься о ней говорить?
– Не смей! – Стуре слегка повысил голос. – Иди спать.
– Хорошо, Стуре, – неожиданно покладисто ответил пасынок.
– Спокойной ночи, Алексей.
– Спокойной ночи, Стуре.
Утром следующего дня муж, собираясь сначала в больницу к Лиз, а потом на работу, сказал мне:
– Нам нужно срочно поговорить. Неотложно. Давай поужинаем сегодня в «Крепости».
– Хорошо, – отвечала я.
И он отправился к вислозадой.
VI
Собственно, вопросов, которые хотел мне задать мой датский муж, было два. Первый: не взять ли нам в дом Агнету на время немощи Лиз? И второй: не показать ли Алексея хорошему психиатру?
Я ждала этих вопросов. Я была к ним готова. И отвечала так: Алексея показать психиатру надо давно, но мне по причине материнских чувств (это я, конечно, соврала) сделать это было трудно. А вот если этим займется Стуре, я буду ему очень благодарна. Ну и, разумеется, без решения этой проблемы ни в коем случае нельзя приниматься за другую. То есть приютить Агнету. Да, она ангел. Да, она в последнее время столько пережила, две попытки самоубийства матери, это, конечно, не баран чихнул…
– Что-что, как ты сказала? – переспросил Стуре.
– Я сказала по-русски: не ба-ран чих-нул, – отвечала я, нагло глядя ему в глаза. – Ну, это значит что-то типа трагедии для ребенка. Нежный возраст, понимаешь, потом на всю жизнь отложится… Короче, не баран чихнул. А тут еще Алексей, который явно психически нездоров. Вот когда все определится с Алексеем, когда его посмотрит доктор, назначит ему лечение, пропишет режим, тогда можно будет говорить и об Агнете. Ведь, судя по всему, ей теперь не позволят жить вместе с матерью. А пока пусть поживет у бабушки с дедушкой (родители Лиз жили во Фредерсборге).
Ну, в самом деле, не могла же я сказать ему о ростовском подвиге Алексея. Равно как и о нью-йоркском.
– Ты, Стуре, предлагаешь две взаимоисключающие вещи, – резюмировала я. – Взять Агнету и скрестить ее с не совсем нормальным Алексеем. Нет, с меня достаточно, я и так каждый день и каждую ночь боюсь за своих младших!
– Ты считаешь, что Алексея нужно изолировать? Ты когда-нибудь показывала его психиатру?
– Да, был один, в Нью-Йорке… Но мне кажется, что он только забавлялся. Некий доктор Строус. Для него сеансы с Алексеем были развлечением.
Стуре, как стопроцентный датский мужчина, рьяно взялся за решение сразу трех проблем. Во-первых, он добился, чтобы его Лиз упекли в психушку на неопределенный срок. Она того стоила. Не знаю, делала ли она это осознанно или по своему сумасшедшему наитию, но она совершенно перестала за собой следить, причесываться (я уж не говорю о косметике), менять одежду, даже, кажется, зубы и те перестала чистить. И все это затем, чтобы возбудить своим диким видом жалость. Врачи в психушке, в милой такой чистенькой психушке с симпатичным парком на окраине Копенгагена, докладывали Стуре, что Лиз постоянно говорит о нем. О том, что он уехал в Америку, что скоро вернется и заберет ее отсюда, потому что очень соскучился в этой далекой Америке по ней, по вислозадой… И еще, дабы усилить впечатление от собственного безумия, убеждала врачей, что родит от Стуре дочь и они назовут ее Агнетой. В честь певички из АВВА. Резонные доводы, что дочь Агнета у нее уже есть, на Лиз не действовали. Она лишь лукаво улыбалась и грозила врачам пальчиком, скрюченным таким безумным пальчиком с желтым неухоженным ногтем: мол, хитрые какие, все запутать меня хотите! А не выйдет: коли решила родить от Стуре Агнету, ро-жу!
Пристроив жену, Стуре пристроил и дочь. Здесь все было намного сложнее, потому что Агнета училась в художественной школе в Копенгагене и на нее претендовали сразу и родители Лиз, и родители самого Стуре. А обе пары жили в некотором отдалении от столицы. Не знаю, как бы решилась проблема, если бы не добрая воля Лизиных родителей: они согласились на некоторое время снять квартирку в Копенгагене, за наш, разумеется, счет. Но только на полгода согласились, не более того. И то только с тем, чтобы помимо внучки быть ближе к несчастной дочери.
Кое-как решив эти проблемы, Стуре принялся за третью – за Алексея. К тому времени мой старший сын не закончил школу, успешно завалив больше половины выпускных экзаменов. Врачи той же самой клиники, в которой обреталась Лиз, с датской скрупулезностью обследовали Алексея, после чего констатировали, что он стопроцентный аутист, что для общества не опасен и вполне пригоден для социальной адаптации, исполняя необременительные функции – типа дворника, уборщика или курьера… Более того, документы о его психическом состоянии дали возможность оформить Алексею пусть небольшую, но все же пожизненную пенсию и получить маленькую квартирку на окраине, в Эморупе, за казенный счет. Все это, разумеется, при условии, что Алексей будет жить в Дании, а, скажем, не в Америке или России.
Все эти процессы происходили в течение полутора лет и закончились ко всеобщему удовольствию: Алексей съехал в свою собственную квартирку, где за ним и за двумя десятками ему подобных присматривал специально обученный староста, Агнета поселилась у нас, а ее вислозадая мать, выписавшись из психушки, угнездилась у своих родителей, оставаясь все такой же косматой и неопрятной и изводя несчастных сожителей разговорами о Стуре.
Все бы ничего, но Алексей, придя в себя после всех этих изменений, вплотную принялся за «русскую идею». Он зачастил в православный храм, повадился вести там душеспасительные разговоры с батюшкой и прихожанами, стал таскать домой дикие брошюры о смысле истории, о России, о народе-богоносце и о прочей ахинее. Какое-то время, слава богу, недолгое, он требовал от нас называть его не Алексеем, а Андреем! С пеной у рта убеждал, что только по ошибке он получил такое имя, а на самом-то деле он и есть Андрей Первозванный, некая эманация апостола, принесшего по легенде христианское учение в Древнюю Русь. К счастью, эта блажь длилась недолго – очевидно, поп его вразумил.
Сначала он пробовал работать – сортировал корреспонденцию в почтовом отделении, но не выдержал и месяца: просто перестал туда ходить. Пенсию он тратил на книги, брошюры, газеты. Русские газеты выписывал из Москвы и читал их от корки до корки. Что-то постоянно записывал, подшивал, анализировал, по каждой проблеме звонил Стуре, ведя с ним по телефону политические диспуты. Мало того что это было разорительно материально – знали бы вы, сколько денег уходило только на оплату телефонных счетов, – это было разорительно и морально, поскольку Стуре уже без дрожи не мог слышать рассуждения про все эти русские реалии, все эти дикие нашему уху фамилии: Ельцин, Путин, Чубайс, Жириновский…
Порой волна консультаций спадала, и Алексей замолкал на время. Выяснилось, что он конспектировал переговоренное и передуманное, облекал это в форму газетных статей и публичных лекций. А затем обрушивал статьи и лекции на бедного Стуре с новой силой, требуя полемики, «замечаний по существу», возражений и поощрений.
На православную Пасху он крестился. Торжественно и церемонно он пригласил нас всех в храм. Мы стояли посреди золоченого православного безобразия, слушали косноязычного попа и визгливый хор.
Еще первым моим летом в Дании прилетел из Америки его отец и увез детей сначала в Израиль, а потом на Кипр. Я не то что чувствовала, что там что-то такое произойдет, но когда они улетали, просила Машу не отходить ни на миг от брата Миши во время поездки, на экскурсиях, и особенно – на пляже. И вспомнила о своем открытии, когда они прилетели и Маша первым делом рассказала мне, что произошло на пароходе по пути с Кипра в Грецию.
– А Алексей? Как он себя вел? – спросила машинально.
– Ой, мамочка, он был такой странный… Мне кажется, он влюбился в Ксюшу. Он на Кипре не отходил от нее ни на шаг.
– А папа?
– А папа не отходил от тети Маргариты.
Я была уверена, что произошло на корабле ровным счетом то же самое, что когда-то в станице Белой и потом – в Нью-Йорке. Просто уверена. Бывший муж выглядел подавленным, встречи со мной не искал, но мне показалось, что он хочет сказать мне что-то, в чем и себе боится признаться.
Как вы уже могли догадаться, я с нескрываемым нетерпением ждала, когда Алексей съедет на свою квартиру. После чего я почти прекратила общение с ним, только изредка по телефону. Я полностью делегировала эти полномочия Стуре, да близнецы иногда навещали Алексея. Когда же он приезжал к нам в воскресенье на ужин, меня охватывало оцепенение.
VII
Меня спас Стуре. Я по-прежнему не понимала, не чувствовала, что такое любовь и существует ли она вообще, но в отношении Стуре я начала испытывать некое чувство благодарности, что ли. За ним я была как за каменной стеной, и, что самое удивительное и приятное, я начала понимать его, его слова и поступки, казавшиеся мне раньше странными. Его прямота, его честность мне стали нравиться. Прежде такая прямолинейность была смешна, мне он казался ущербным, мне подсознательно хотелось азиатчины, которой я была вскормлена на родине. А оказалось, что азиатчина – вещь хоть внешне и изощренная, но внутренне гораздо более простая и убогая, чем благородная, не зависящая от обстоятельств скандинавская прямота.
Порой ночью, когда я не могла долго уснуть, я с ужасом вспоминала свое московское бытие. Я ведь была почти (да что почти!) нимфоманкой, и как было не быть ею, когда весь тамошний воздух на ней, на родине, пропитан насквозь ложью и развратом. Безудержным, гиблым, отвратительным. Мне пришлось еще раз в жизни вдохнуть этого воздуха и физически почувствовать, как мысли шалеют, как мерзости лезут в голову, в сердце, в промежность. Да-да, я говорю нарочито грубо, потому что так и есть. Я, повторю, чувствовала это в Москве в последний раз физически. И больше не хочу.
Мне пришлось ехать в Москву, чтобы продать часть принадлежавшего мне имущества. Я приехала вместе с Алексеем. Стуре настоял, сказал, что если на моей родине все так плохо, как я говорю, то недурно объяснить это на месте, показать моему старшему сыну. Возможно, тогда он поймет, перестанет бредить Россией и своей ролью в ее истории. А через два дня после нашего приезда прилетел из Америки мой бывший муж.
Моя мама визу наконец получила, и я намеревалась забрать ее с собой окончательно. Алексей же ехал с твердым намерением – остаться. Он только об этом и говорил, и, кстати, ловко, не по-русски, выучил, что он тоже имеет право на свою долю имущества, и рассчитывал получить часть нашей квартиры, чтобы в ней поселиться. Я пока не разочаровывала его, не говорила, что, останься он в Москве, он потеряет пенсию в Дании. И на что он будет жить? Я хотела сначала попытаться разубедить его примерами российского безобразия, а уж потом – использовать этот козырь. Не могла же я, в самом деле, сказать ему, что если уж он на Западе умудрялся убивать ни в чем не повинных девочек, то в России у него появятся все шансы превратиться в Чикатилу, а то и похуже. И кончить свои дни на зоне в какой-нибудь дикой Коми.
Мои надежды рухнули сразу после приезда на Ленинградский вокзал – мы летели на самолете до Хельсинки, а оттуда поездом. Алексей был в полном восторге от всего: от русской речи, от русских просторов, от русской якобы непосредственности. Его отнюдь не повергла в ужас первая же картинка, которую мы увидели, переехав финско-российскую границу под Выборгом: пьяная русская баба мочилась перед окнами поезда под насыпью, мочилась, чуть присев, задрав юбку, являя нам свою задницу.
– Ужас какой! – вздохнула я.
– Почему? – сказал он, внимательно рассматривая бабу (поезд шел медленно, так что все можно было рассмотреть в подробностях). – Это у вас (он так и сказал «у вас») в Дании все боятся друг на друга даже посмотреть, а здесь – воля!
Да уж, воли было здесь бесконечно много, столько же, сколько и рабства. Они были, эти два понятия, одного корня, одного размаха, эти Ян и Инь русского бытия: никуда друг без дружки.
Мы поселились в своей квартире в Крылатском. Там царил полный беспорядок: вещи были сложены для переезда, а мама ютилась среди коробок и тюков в кухоньке. Я обомлела, когда вошла, – столько барахла, оказывается, накопилось за нашу, в сущности-то, не слишком и длинную жизнь на родине. Куда все это девать? Не везти же в Данию, в самом деле. Там мне как раз нравилась пустота, простор в доме, а это сразу все захламит. Продавать здесь было немыслимо. Но и выбрасывать тоже…
Михаил остановился у своих родителей. Наутро он приехал и тоже удивился: столько барахла!
– Между прочим, почти все так называемое барахло – это твои книги, – сказала я раздраженно.
Было от чего раздражаться: мне хотелось быстрее продать квартиру и дачу, вернуться в Копенгаген с мамой и больше никогда сюда не приезжать. Я уже на второй день почувствовала, что похотливый водоворот русской жизни втягивает меня в свое жерло. Сам воздух здесь, в Москве, где он наполовину – гарь и пыль, дышал развратом.
Вечером должна была прийти риелтор, оценить, подписать договор, а мы не знаем, что делать с барахлом. Мой отставной муж держался со мной как-то нарочито брезгливо, и мне не слишком хотелось с ним обсуждать что-то серьезно. На книги свои он смотрел равнодушно, так что у меня не осталось сомнений: в Штаты он их перевозить не будет.
– Что ты собираешься делать с книгами? – спросила я.
– Да выбросить, и дело с концом, – отвечал он.
– Ты потратил на них кучу денег, а теперь выбросить? – как бы удивилась я.
– Теперь они никому не нужны. Тебе нужны? Забирай.
– Мне? Я все, что мне нужно было, уже прочла. Отвези букинистам, отдай родителям, в школу, в библиотеку, в конце концов…
– Да, хлам… – махнул он рукой.
Мне стало жалко книг, но что с ними делать? Алексей вот мог бы ими заинтересоваться, но этого мне хотелось меньше всего.
– Я, кажется, придумал, – сказал Михаил.
– Что?
– Сжечь. Отвезти все на дачу и сжечь.
– А как будем делить остальное?
– Имущество? Совместно нажитое? Поровну, как еще.
– То есть как – поровну? Мне казалось, что нас было пятеро…
– А они что – я детей имею в виду, – они заработали все это? Нет, Людмила, поровну.
Я подивилась его жадности. Он всю свою жизнь трепался, что бессребреник, к деньгам выказывал пренебрежение, хотя они у него всегда, что называется, водились. Может, он притворялся, только делал вид, что не понимает, будто я им руковожу. А сам, вероятно, прекрасно знал и хорошо меня использовал. Я так подумала.
Три дня они с Алексеем складывали книги в пакеты и коробки. Маме я специально не говорила, что мой бывший собирается сделать с этим добром, она и так была шокирована нашими отношениями.
Алексей, кстати, разбирая библиотеку, откладывал некоторые тома для себя, он всерьез хотел вывезти их в Копенгаген. К концу третьего дня куча, которую он отобрал, – там были в основном исторические и философские книги, – выросла до потолка.
– И куда мы это денем? – спросила я.
– Отвезем ко мне, я буду читать. Мне, мама, много еще нужно всего прочесть, чтобы не повторять чужих ошибок.
– Каких ошибок? – спросила я удивленно.
– Чужих. Чтобы переделать эту страну, главное – не повторить чужих ошибок, а для этого нужно читать и читать. Я, например, еще не читал ни Бакунина, ни Кропоткина, – а вдруг они сказали что-то такое, что никто не услышал или не захотел услышать…
– Ты собираешься стать революционером? – спросила я насмешливо.
– Да. Знаешь, папа обещал познакомить меня с Гранатовым.
– С кем?
– С Гранатовым.
– Дурацкая фамилия! Он что – тоже революционер?
– Ты не знаешь Гранатова? Это же лучший писатель в России. Самый настоящий. Я дам тебе прочитать его книги, у меня в Дании есть…
Замечу в скобках, что я Гранатова чуть позже прочла – прочла и совершила одно крайне любопытное открытие, но оно касается его самого, а не его книг.
– Хорошо, прочту обязательно! Скажи, а зачем папе сжигать эти книги?
– О, это так здорово, мама! Как ты не понимаешь! Люди написали столько лишнего… Это все равно что сжигать одежду умерших от тифа или холеры. Это такая зараза – почти все, что написали люди за три тысячи лет! Они извели миллионы деревьев, испортили миллионы литров чистой воды – и ради чего? Чтобы написать какую-то несусветную, вредную чушь!
Алексей брызгал слюной и размахивал руками. «Да он совсем сумасшедший», – подумала я.
VIII
Михаил заказал грузовик, книги вывезли на дачу и свалили во дворе посреди лужайки, там, где мы обычно делали шашлыки во время нашего российского житья. На другой день Михаил позвонил, сказал, что мы можем, если захотим, ехать смотреть шоу – сожжение знаменитой светозаровской библиотеки. Он пригласил приятелей, которые жили в Москве, но им о предстоящем цирке не сказал, хотя обещал «грандиозное зрелище». Мы с Алексеем отправились в Жаворонки на электричке. Сын путешествовал с превеликим удовольствием, всматривался в лица, мотал головой во все стороны, охал: вот она какая, родина!
– Тебе что, правда здесь нравится? – спросила я.
– Еще как, мама! – отвечал он. – Это совсем не похоже на Америку и Европу! Ты погляди, здесь же люди все живые, не сытые, не довольные, не спящие, как там! Я твердо решил переехать сюда! Зачем вы хотите все продать? Где я тогда буду жить?
– Ну уж если ты, как говоришь, решил твердо, то скажи: на что ты собираешься здесь жить? Чем будешь зарабатывать? Ты же ничего не умеешь делать.
– Я не умею?! – почти вскричал он. – О, я еще как умею! Я пойду работать. В газету. Буду писать статьи о русичах. Буду возрождать Россию. Пойду к Гранатову, у него же есть своя газета «Граната».
– Нужно очень хорошо все обдумать: если ты уедешь из Дании, тебе перестанут платить пенсию, а в России жить очень сложно. Ты просто этого не знаешь. Ты глядишь в окно и думаешь, что все легко, а на самом деле все далеко не так, как ты думаешь. Даже если мы оставим тебе квартиру, тебе нечем будет за нее платить, пока не станешь хорошим журналистом.
– А я и так уже хороший журналист. Вернемся, я дам тебе почитать свои статьи.
– Хорошо, хорошо, вернемся, я почитаю, тогда и решим.
Алексей вдруг направился в другой конец вагона к мужичку, читавшему газету. Сел рядом, завел разговор. Я видела, как мужичок отложил чтение, повернулся к Алексею и стал что-то рассказывать. Алексей слушал внимательно, отвечал, видно было – отвечал с жаром, точно что-то доказывал. Между ними завязался спор. Было заметно, что мужичок сначала принял Алексея серьезно, но потом на лице его появилась деликатная усмешка, словно мой сын говорил глупости. Алексей, правда, выглядел много моложе своих лет, можно было списать его глупости на возраст, – подумала я. К счастью, уже следующая остановка была нашей, и я пошла за Алексеем.
– …и-и-и, понимаете, никогда больше не повторится, пока в мире царят произвол и насилие Америки над остальными странами. А они, американцы, такие жирные-жирные! Они жрут гамбургеры и смеются над нами! Вы вот кормите своих детей гамбургерами?
– У меня уже двое внуков, – отвечал мужичок, хитро на меня поглядывая. – А уж чем кормят их мои дети, я не знаю.
– А вы узнайте! Это крайне важно. Я, например, уверен, что они подкладывают туда какое-то такое вещество, которое делает вас зависимыми от гамбургеров. Наркотик… Эти американцы…
– Ну, наркотик во все гамбургеры не положишь, небось, Алексей!
– Еще как положишь, Антон Степанович! А еще, как вы думаете, почему мертвые должны хоронить своих мертвецов? Как могут мертвые сами кого-то хоронить?
– Алексей, нам выходить, – сказала я, деланно улыбаясь мужичку.
– Ах, что – уже? – отозвался сын. – Черт, а как же насчет мертвых? И я еще не рассказал Антону Степановичу главного, про викингов.
– Ничего страшного, напечатаешь потом в газете, Антон Степанович и прочтет.
– Обязательно! – воскликнул мужичок. – Прощай, Алексей! Не уступай этим янки!
– Никогда! – серьезно отвечал сын. Мы вышли.
– Мама, а как ты думаешь насчет мертвых?
– Что за чушь! – воскликнула я.
– Никакая не чушь! Это выражение: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Я не могу его понять. Как это?
– Я тоже его слышала, но это же совсем просто объяснить: живые должны заботиться не о мертвых, а о живых…
Я никак не могла вспомнить, откуда эта фраза взялась. Какой-то философ сказал, что ли?
– Тогда, мама, он должен был так и сказать: пусть живые заботятся о живых. Так нет же, он сказал про мертвых!
– Кто сказал? – спросила я.
– Иисус, вот кто.
Я подивилась тому, что творится в голове у сына: каша какая-то, смесь дичайшая из известных изречений и детских суждений. А в общем – бред. И постаралась перевести разговор на другую тему. Но безуспешно. Алексей с маниакальным упорством остаток дня приставал ко всем с этими мертвецами.
Когда мы пришли на дачу, там уже все было готово для сожжения: куча книг валялась посреди лужайки: Толстой вперемешку с Сименоном, история Франции – с курсом английского языка… Михаил в стороне разжигал мангал. Потихоньку съезжались приятели, которых мы не видели много лет. Они были удивлены, мягко говоря.
– Ты что, собираешься все это жечь? – спросил Сережа Брагин, с которым мы учились в институте.
– А что с этим добром делать? – пожал плечами мой бывший муж. – Везти в Америку? Смешно. Продавать – тоже. Читать я это не буду. Хочешь – бери. Только сегодня бери, завтра приедут новые хозяева.
– Нет, если честно, мне свои книги девать некуда. Ну ты отдал бы их в какую-нибудь библиотеку… – сказал Брагин. – Сейчас, сам знаешь, библиотеки нищие.
– Да и черт бы с ними, с библиотеками! – воскликнул Михаил. – Мерзость это – эти ваши библиотеки. Пыльные, никому не нужные. России дело надо делать, а не книжки читать.
– Это ты, Светозаров, в Америке пожил! Чувствуется!
– Ха-ха! Сам же сказал, что своих книг девать некуда! Только не надо лицемерить, не надо. Я все это говно собирал, когда больше ничего другого делать было нельзя. Это, если хочешь, было моим диссидентством. А теперь книги если и нужны, то – прочитать и выбросить. А я, если хочешь, так со своим прошлым прощаюсь. Окончательно. И все, больше никогда я в эту вашу новую Россию ни ногой.
Что-то было неприятное в его речах, что-то для меня непонятное. Что-то явно с ним в Америке произошло. Необычным было и то, что он привез с собой очень много спиртного и пригласил какое-то немыслимое количество людей. Многих я впервые видела. А кое-кто из них, как оказалось позже, сыграл в судьбе нашего распавшегося семейства немаловажную роль. Я имею в виду этого журналиста Рогова, с которым потом связался мой старший сын. Тогда, на даче, я его никак не выделила среди прочих – помню только монументальную фигуру, слонявшуюся по участку и перебиравшую книги. Внешность его мне показалась знакомой, где-то я его видела, но все не могла понять где. Он оказался очень известным по московским масштабам журналистом. Но мне что? Я газет в жизни не читала.
Вообще же у меня было впечатление, что нам с Михаилом завидуют; завидуют, что мы уехали, устроили свои судьбы, хотя бы и раздельно друг от друга. Здесь же, в России, жить было как-то нетвердо, как-то не слишком приятно, хотя, по утверждению наших приятелей, и очень «интересно». Не могу понять.
Почти все первым делом бросались к книжной куче – а она была чуть ли не три метра высотой – и копались в ней, тащили из нее, тащили… Вдоль забора возникло постепенно еще несколько куч, маленьких, из книг, набранных гостями. Потом и они тоже почти все были брошены в костер – кроме пары десятков книг, никто ничего с собой больше не взял. Это только вначале глазки гостей загорались на бесплатное, на халяву, так сказать. Это только вначале на Михаила сыпались упреки и презрения, что, дескать, зажрался в Америках, стал, дескать, «мериканом» и все такое прочее-пошлое. Потом же выяснилось, что никому, буквально никому из присутствующих никаких книг и не нужно.
Зато накинулись на угощение. Выпито и съедено было много, и чем больше пили и ели, тем больше вожделели церемонии. Обсуждали меры предосторожности, сочиняли ритуал, фотографировали кучу, фотографировались на ее фоне. Одна из фотографий (на ней, правда, почти ничего было не разобрать) появилась через день в одной бойкой московской газете, иллюстрируя собой репортаж с заголовком «Новые русские „интеллектуалы“. На своей подмосковной вилле капиталист торжественно сжег пять тысяч книг из собственной библиотеки» за подписью Д.Булл. Я, разумеется, статью не читала, но Тоня Шкель мне услужливо пересказала ее по телефону. Был ли этот Д.Булл журналистом Роговым, я не знаю.
Жечь решили в полночь. Кучу рассортировали: с краев положили детские книги, а дальше в порядке нарастания серьезности, что ли. Венчали кучу сверху собрания сочинений Чехова и Горького, тома Ницше, Платона и прочих философов, и шпилем – «451 градус по Фаренгейту» Брэдбери.
Самые пьяные и ярые склеили из бумаги подобие ку-клукс-клановских колпаков, надели подобие мантий из одеял и пледов, сделали факелы. Ровно в полночь факелы зажгли, и дюжина энтузиастов подпалила кучу с разных концов. И запылало. Запылало сразу ярко и жарко. Михаил схватил шланг, остальные – ведра и бутылки с водой, стоявшие наготове. С большим трудом удалось огонь притушить, кучу разобрать, возвести на ее месте другую – поменьше, а остальные книги сложить рядом, чтобы потом поддерживать костер. Запалили еще раз. По счастью, ночь была тиха, безветренна. Но и теперь огонь был слишком высок. Так высок, что спустя минут десять ворота с улицы осветились автомобильными фарами. Милиция.
Михаил пошел разбираться. Разумеется, сообщили соседи, а заодно вызвали и пожарных. Те приехали с помпой и с помпами минут через двадцать после милиции. Подтянулись и соседи. Скандал разгорался. Михаил и журналист Рогов долго убеждали власти, что ничего страшного, что жечь будут аккуратно, «по книжечке, по книжечке». В доказательство своей полнейшей лояльности Михаил выдал каждому из стражей порядка по сто рублей, а заодно предложил желающим покопаться в обреченной библиотеке. Отказались все, кроме одного пожарного, который набрал охапку детских книжек, да еще лейтенант милиции поднял с краю томик Заболоцкого, чем вызвал восторг гостей-интеллектуалов. Соседям была предложена выпивка, и церемония продолжилась. Жгли теперь медленно, подбрасывая по две-три книжечки, так что растянулось это занятие почти до утра. У многих книг оказались такие крепкие обложки, что так и не сгорели. Пару раз ездили на станцию за выпивкой, а под утро принялись готовить «интеллектуальные шашлыки», нанизав мясо на шампуры и жаря его в огне чужих мыслей.
Я, честно говоря, не знала, куда деваться, хотела даже ехать домой спать, но поздно спохватилась – электрички уже не ходили, а в Москву никто из пьяных гостей, разумеется, ночью на машине ехать не хотел. Я ушла в дом и легла спать. Засыпая, видела перед собой безумные глаза Алексея. И обрывки его жаркой речи, обращенной к кому-то из гостей.
– Вот это и значит – хоронить своих мертвецов! Правда? Да?…когда все, что было раньше, исчезнет, и все начнется с чистого листа… Правда? Мертвец Толстой хоронит мертвеца Вольтера, а мертвец Вольтер хоронит мертвеца Платона… Правда? Да?… Нет, ну скажите! Жить должны живые. Не мертвые, а живые… Да?
Часов около шести утра, было уже совершенно светло, кровать моя заскрипела, и я почувствовала, что на меня наваливается чье-то тело. Михаил, это был он, совершенно пьяный, такой, каким я его никогда за всю нашу совместную жизнь не видела, пытался содрать с меня трусы…
– Давай, давай это… закольцуемся… – бормотал он, дыша в лицо водочным перегаром.
– Это как? – спросила я, схватив его за руки.
– Как-как! Пусть это будет наш последний секс… Мне было даже не противно, – так, безразлично.
– Не дыши мне в лицо, ты пьян, – сказала я, отпуская его руки.
– Хорошо, хорошо…
Он честно отвернул лицо в сторону, снял с меня трусы и поимел меня с каким-то даже исступлением. Я же лежала под ним бесчувственная как колода. Только дернулась, когда почувствовала, что он кончает.
«Закольцевались», – подумала я, выбираясь из-под бывшего мужа. Между тем в комнате в углу в кресле спал какой-то человек, запрокинув голову. Вошел, видимо, когда я спала, искал свободное место, да так и заснул. Мне стало смешно. Я вышла на крыльцо. У костра сидели в шезлонгах трое самых стойких гостей, ели мясо, пили водку и подбрасывали книги в огонь. Я налила кувшин воды и ушла в сад смыть с себя липкие остатки «кольцевания». Только тогда мне стало противно. И сладко одновременно. Я знала, что эта грязная ночь и есть мое прощание с родиной, с прошлым. Больше я сюда не вернусь.
Я разделась догола и тщательно вымылась, поливая себя из кувшина. Мне было плевать, видят ли меня мои бывшие приятели, я даже имен их не пыталась вспомнить. Потом вернулась в дом, взяла сумочку и на цыпочках, тихо ушла. Было зябко, солнце еще не вышло из-за кромки дачных деревьев, птицы гомонили кругом. Я дождалась электричку и уехала в Москву.
Потом, я знаю, были какие-то трудности с продажей дачи, потому что наутро того же дня пылающую оргию нарушил приезд риелтора и потенциальных покупателей. Те смотрели в ужасе на костер, на остатки библиотеки, на двор и сад, усыпанные пеплом, на опохмелявшихся гостей. Покупатели пытались сбавить цену, но Михаил стоял на своем твердо, хоть и нетвердо стоял на ногах.
Впрочем, это все я слышала в пересказе мамы, а бывшего мужа я больше никогда не видела. Да и он не пытался со мной встретиться. Единственное, что я выторговала через маму по телефону, были две трети суммы за проданные дачу и квартиру: наших детей он счел за треть. Нуда ладно, плевать, надо было возвращаться домой, в Копенгаген.
Алексей, правда, пребывал весьма вдохновленный тем, что увидел и услышал в России. Он собирался со мной, по его словам, на самое короткое время, только за тем, чтобы лучше подготовиться к окончательному возвращению на родину. Я не перечила, пусть думает да и поступает как ему заблагорассудится.
В конце июля мы – я, мама и Алексей – вылетели в Данию.
Индийский океан
I
Молодые датские инвалиды проживали на окраине Копенгагена, в Эморупе, компактной колонией – человек тридцать в дешевой пятиэтажке. Старостой над ними был поставлен некий Георг Даниэльсен, хозяйством ведала Ингрид, его жена. Даниэльсен следил за порядком: помогал убогим решать бытовые проблемы, пару раз в месяц устраивал спортивные состязания и иногда по вдохновению – конкурсы, вечеринки, экскурсии. Давал он и уроки ремесла (Георг был профессиональным столяром), призванные вернуть колонистов к «нормальной» жизни.
В прежней жизни кроме столярного ремесла Даниэльсен освоил, и весьма успешно, искусство наркомании. Только чудом после почти пяти лет почти тотального забытья ему удалось слезть с иглы, и тогда в качестве реабилитации государство отправило своего отблудившего сына в одну из нищайших африканских стран. Там за харчи и символическую плату (основная ее часть копилась в банке, и снять ее бывшие наркоманы могли лишь по возвращении на родину) он работал в компании еще пары десятков таких же своих «коллег» на благо африканского народа – столярничал и плотничал, учил столярничать и плотничать.
Там же Георг Даниэльсен познакомился с Ингрид, единственной из всей датской колонии женщиной.
Она преподавала юным африканкам танцы. В прежней жизни Ингрид была сперва балериной, потом – алкоголичкой. По негласному регламенту африканские колонисты опекали друг друга, ходили друг к другу в гости, а надзирал за процессом их возвращения к жизни староста – профессиональный психолог, разумеется, без дурного прошлого.
Ингрид была еще недурна собой, хотя и с явными следами разврата на веснушчатом лице: припухлые веки, желтоватые зубы, красная сетка сосудов на щеках и крыльях носа, поредевшие волосы веником. Для мужского населения колонии она числилась лакомым кусочком и вполне отвечала ожиданиям: спала со всеми, кто того хотел. Или мог – некоторые колонисты приехали с семьями. Запрет на алкоголь Ингрид с лихвой искупала сексом. Правда, довольно скоро соотечественники ей прискучили, и она увлеклась аборигенами. Как правило, это были отцы, дядья и братья ее учениц, а то и случайные знакомые.
Интересно, что в «датский» период сексуальной жизни Ингрид единственным, кто не обратил внимания на ее прелести, был как раз Георг. С самого первого своего африканского дня он пребывал в неком притуманенном состоянии – буйное прошлое давало о себе знать. Жил и работал Георг в буквальном смысле как автомат. Утром заваривал слабый суррогатный кофе, съедал безо всякого намека на аппетит тост с джемом, поливал цветы в палисаднике перед крохотным домиком в две секции, который делил с другим реабилитантом. Потом садился на велосипед и отправлялся в мастерскую. Там до полудня строгал и пилил, следил, как строгают и пилят его чернолицые ученики, за брак и нерадение не ругал, лишь доставал из штабеля новую доску и показывал, как надо. Почти ничего не говорил, лишь «да» да «нет».
Около полудня к мастерской обычно подъезжал на велосипеде староста Олаф, спрашивал: «как дела» да «какие проблемы», неизменно получая в ответ: «нормально» и «никаких». После чего соотечественники разъезжались: Олаф – проведать других подопечных, Георг – домой обедать. Обедал он сосисками, которые покупал в валютном магазине для европейцев, потом ставил во дворе в тени акации шезлонг и сидел так почти неподвижно часа два до окончания сиесты. Потом снова работа, нетяжкая, до пяти часов.
Вечерами колония обычно собиралась на вилле Олафа: слушали музыку, играли в «монополию», в карты, пили сок, ели фрукты, обменивались новостями с родины. Не приходить туда было нельзя: обычно, прождав полчаса, Олаф посылал за отсутствующим кого-нибудь из «надежных» колонистов. Около девяти вечера разъезжались на велосипедах по домам, обменявшись кассетами, книгами и газетами. Уже после этого часа Олаф обычно не проверял, чем занимаются его подопечные, да и нужды в этом особой не было – колония жила компактно, каждый следил за каждым.
В выходные дни тоже собирались – отмечали дни рождения, ездили на пляж, играли в футбол и прочие песчаные игры. Забот у Олафа было немного: тяжелых наркотиков в тех краях купить было практически невозможно, а что до алкоголиков – то их, кроме Ингрид, было еще трое, и все они находились под особым контролем. Пожалуй, лишь Георг доставлял Олафу некие хлопоты: была в нем странность – оцепенелость, отстраненность, замкнутость… Но вены чисты, симптомов рецидива заметно не было. «Экий странный малый! – думал Олаф, ни разу не слышавший от Даниэльсена ни единого слова, кроме „нормально“ да „ничего“.
Размышляя над причинами Георговой оцепенелости, Олаф неизбежно пришел к незамысловатой мысли – шерше ля фам. Опросив «холостых» колонистов, он выяснил, что среди них не осталось ни одного, кто бы не повеселился с бывшей балериной. Только Георг не был замечен в этой компании, а сама Ингрид, когда речь заходила о нем, крутила пальцем у виска: «Долбанутый какой-то!»
– Ты бы обратила на него внимание, – сказал Олаф девушке во время одного из вечерних party.
– Это приказ? – хохотнула она.
– Да нет, что ты! Не нравится мне, что он один. В его положении одиночество – штука опасная. А ты!.. Такая красивая, веселая… Неужели ты его не зацепишь?!
– Если хочешь правду, я его боюсь. Кто знает, что у него на уме? Ты видел, как он улыбается? Как маньяк. Хотя он даже ничего, – вдруг заключила Ингрид, оглядываясь в угол сада, где под деревом папайи сидел Георг с полуулыбкой на худом лице.
– Может, он импотент? – предположил Олаф.
– Я тоже так думала, – заметила Ингрид, – но вряд ли. Глазки-то у него очень даже бывают блядскими!
– Вот бы и проверила!
– Сам проверяй!
II
Случай проверить жизнеспособность Георга представился неожиданно. Это была середина восьмидесятых годов прошлого столетия, время, когда о СПИДе уже знали, но боялись еще не слишком. А в Африке, на его родине, о нем слышали мало и, разумеется, почти не предохранялись. Однажды ночью, когда Георг спал (впрочем, спал он очень чутко, это и сном нельзя назвать – дремой), в окно постучалась Ингрид.
Георг медленно поднялся и, как был, голый, подошел к окну.
– Наркота, у тебя гондоны есть?
– Что? – не понял Георг.
– Презервативы, говорю, есть?
– Зачем?
– Нужно.
– Кому?
– Мне.
– Зачем тебе? – тупо повторил Георг.
Ингрид внимательно и без стеснения разглядывала его детородные органы. Усмехнулась.
– Да уж не с тобой трахаться, наркота, – сказала она. – Ко мне парень пришел! Вот с таким! И очень черным! – Она наглядно продемонстрировала Георгу размеры негритянского члена. – Но беда, наркота, у него гондонов с собой нет. Понимаешь? А я без них – никогда, когда с неграми. У них СПИД, они тут все со СПИДом, понимаешь?
– Понимаю, – ответил Георг. – Но у меня нет презервативов. Спроси у Андерса, к нему жена приехала.
– Ага, я жене его и скажу: раз ты приехала, дай-ка мне гондонов! Ха-ха-ха! Странный ты какой.
Ингрид еще раз оглядела его с головы до ног, повернулась и ушла. Однако минут через пять вернулась, постучала. Увидела, что кровать Георга пуста, в углу горит ночник, но хозяина в спальне не видно.
– Слышь, наркота, ты не спишь?
– Нет, – отвечал тот, видимо, из коридора.
– А что делаешь?
– Собираюсь. Рыбалка.
– Так рано?
Часа четыре утра и полная темень на улице.
– Скоро прилив, в залив придет рыба, – отвечал Георг.
Было слышно, как он копошится.
– Возьми меня с собой, – попросила она.
– У тебя гости.
– Я его выставила, я, наркота, ничего не боюсь, а СПИДа боюсь.
– Заходи. Кофе?
Ингрид зашла. Георг, босой, в шортах и голый по пояс, кивнул ей на дверь в кухню, сам же вытащил из кладовки два спиннинга, поставил у входа.
Они сели на кухоньке, он положил растворимого кофе в две фаянсовые кружки, налил кипятка, придвинул сахар:
– Пей. Бутерброд?
– Нет, я так рано не могу есть.
– Возьмем с собой.
Они покатили на велосипедах к океану, спустились, поехали вдоль пляжа к самому дальнему волнорезу, с которого Георг обычно бросал спиннинг.
Прилив начинался еще до рассвета, около пяти, и приливная волна в своей высшей точке накрывала волнорез почти целиком. Георг сложил снасти посередине, поставил на камни термос, положил бутерброды, баночки с наживкой.
– Натрись, комары, – он протянул Ингрид флакон. – Малярия неприятная. Не лучше СПИДа.
Они сели на камни лицом к океану. На востоке над кромкой темной воды сияла влажным голубоватым светом Венера, над ней, выше и тусклее, – Южный Крест.
– Вон Южный Крест. Виден только в этом полушарии. Но я и Большую Медведицу видел. Там… – Он махнул рукой на север. – В Порту-Амелия, там экватор близко, она над самым океаном висит перевернутая, но ковшом вниз.
«Удивительная разговорчивость!» – подумала Ингрид.
– Да ну!
И еще подумала, что никогда не видела ни Южного Креста, ни Большой Медведицы – случая не представилось.
– А ты еще полетишь в этот, в Порту-Амелия?…
– Недели через две, там мастерскую открыли.
– Меня возьми.
– Поехали.
– А ты акул ловил?
– Акулы здесь редко – мелко. Пару раз видел плавники – там.
Он показал вдаль, где уже розовел горизонт и из тьмы проявлялись кудрявые острова: слева близко и вдали – у самого выхода из залива.
– Пора. Видишь – светлая полоса? Прилив, свежая вода.
Он наживил две креветки на крючки и по очереди ловкими, даже красивыми движениями правой руки из-за спины забросил их, закрепил удилище между камнями, сел, вглядываясь в воду.
– А разговаривать можно? – шепотом спросила Ингрид.
– Можно.
И они замолчали, смотрели на воду, на горизонт, над которым поднимался ослепительный розовый рассвет. Ингрид задремала, быстрые сны замелькали в ее мозгу, розовые, волнистые.
– Тсс… – раздалось сквозь дремоту.
Она открыла глаза – стало совсем светло, солнце, огромное, поднялось над дальними островами. Георг стоял на самом краю, обеими руками держал спиннинг, вглядываясь в розовато-серые мелкие волны. Вода плескалась уже у самых ног, заливая бежевые валуны волнореза.
– Кажется, зацепила… – пробормотал Георг.
И точно – спиннинг дернулся, и катушка сперва медленно, потом быстрее стала разматываться.
– Держи другой. Крепче, – бросил он, не поворачивая головы.
Она послушно взяла спиннинг, вцепилась пальцами в пробковую рукоять.
– Вот она!
– Где, где?
– Вон.
Метрах в двадцати что-то плескалось среди волн. Георг стравил еще метров пять лески, и рыба исчезла. Тогда он начал потихоньку подматывать. Потом снова стравил. Так продолжалось минут десять.
– Почему ты ее не тащишь?
– Нельзя. Большая. Сорвется. Нужно тихо. Изматывать.
Теперь Георг уже держал леску внатяг, а рыба ходила кругами, которые сжимались и сжимались. Она была метрах в десяти, как спиннинг в руках Ингрид дернулся.
– Ой! – закричала она, глядя на разматывавшуюся леску.
– Держи! Смотри, лески не перепутай!
Не отпуская свой спиннинг, он другой рукой стал сматывать леску на том, что держала Ингрид.
– Ничего. Ничего. Не такая большая. Вот так. Мотай туда-сюда, туда-сюда.
Отпустил, предоставил Ингрид справляться самостоятельно.
– Держи, пока я разберусь со своей.
Ингрид увидела, как на его шее вздулись жилы. Между тем вода залила уже половину волнореза и подобралась к ним. Оставалось каких-то пять-шесть метров.
– Отходи. К берегу. Мешаешь! – крикнул Георг.
Ингрид попятилась назад, но поскользнулась, выпустила спиннинг, он плюхнулся в воду и медленно поплыл прочь.
– Ах, черт! – закричала Ингрид.
Георг молчал, вцепился в свой спиннинг, крутя его из стороны в сторону, рыба билась метрах в пяти, а ноги его скрылись в прибывающей воде уже по щиколотку. Ингрид вдруг охватил страх, она побежала к берегу. Георг тоже отступал. Опрокинулся и исчез термос, заливало волной велосипеды, только рукоятки руля торчали над волнами.
Ингрид добралась до берега, села на песок. «Он же утонет!» – подумала она, и как раз в этот момент Георг смотал леску настолько, что огромная рыбина – полуметровая, не меньше, дорада – повисла перед ним, отчаянно колотя хвостом по воде. Георг запустил ей в жабры правую руку, шагнул назад, еще, оступился и упал в воду вместе с добычей. Над водой показалась его голова, потом левая рука – правой он продолжал удерживать рыбу. Он отчаянно колотил ногами и рукой, пытаясь плыть к берегу. Наконец нащупал дно, встал, вода была ему по грудь, и побрел, волоча за собой спиннинг со спутанной леской и дораду. Выбрался, бросил добычу и лег на песок.
– Ты как?
По виску и щеке его текла кровь – падая, ободрал кожу.
– Хорошая рыба.
– Велосипеды! Они утонули!
– Ничего. Уйдет вода, заберем. Часов через пять. Ингрид взглянула на часы: половина восьмого.
– Что ты будешь делать с рыбой? – спросила она.
– Большая рыба, – сказал он. – Никогда не ловил такую…
И хрипло и коротко рассмеялся. Поднялся, пошел к пальмовой рощице неподалеку, отыскал упавшую ветку и долго возился, отламывая от нее другую, поменьше. Отломил, ободрал жесткие листья и пропустил через жабры дорады.
– Тут деревня. Отдадим. Будут рады.
III
Всей деревни было – полтора десятка круглых тростниковых хижин на красноватом песке вокруг огромного акажу с развесистой кроной. Деревня мигом собралась вокруг пришельцев – впереди дети, за ними взрослые. Георга здесь знали, хлопали его по плечу, что-то кричали ему, гортанно смеялись. Он подошел к старику в бежевых кримпленовых брюках, едва прикрывавших худые колени, и сказал на ронга:
– Это тебе, Шимойу.
– Большая рыба! Очень большая рыба! Со Жоржи принес большую рыбу! Очень большую рыбу! – заговорили вокруг.
Георг положил рыбу на песок. Из хижин выходили еще люди, подходили ближе, восхищались.
Толпа переместилась от Ингрид с Георгом к рыбе. Ее щупали, хлопали по чешуе, ей радовались. Потом дораду оттащили к хижине Шимойу.
– Он оставит ее себе или поделится? – спросила Ингрид.
– Поделится, – сказал Георг.
Они подошли к толпе, облепившей вход в хижину старика. Рыба лежала на песке, над ней уже зароились жирные мухи. Толстая негритянка в выцветшей капулане села на корточки и ржавым ножом с деревянной ручкой принялась сдирать с рыбы чешую. Дети таскали пальмовые ветки для костра.
– У меня во рту пересохло, – сказала Ингрид. – Попроси воды.
Георг что-то сказал старику, тот гортанно прокричал домочадцам, и из хижины вынесли тыквенную плошку, в которой плескалась теплая вода.
– Пей медленно, а то снова захочешь, – предупредил Георг.
Пока Ингрид, морщась, цедила воду, он что-то опять сказал туземцам, те закивали и, в свою очередь, что-то строго сказали детям. Через пять минут у ног рыбаков стояла корзина, в которую дети сносили плоды: манго, папайю, масалу, апельсины.
– Наш завтрак, – сказал Георг, поднимая корзину. – Все, больше не надо. До свиданья! – он помахал туземцам рукой, и датчане отправились обратно к берегу.
Жители проводили их до дороги, а дети увязались было дальше, но Георг что-то строго им крикнул и они отстали.
Датчане сели в тени пальмы и принялись завтракать.
– Здесь, наркота, жизнь другая, – задумчиво произнесла Ингрид, разламывая желтый плод папайи.
– Жизнь как жизнь, – ответил Георг.
Он полулежал, прислонившись к стволу, смотрел в океан. Легкий шорох послышался сверху.
– Обезьяны! – шепнула Ингрид.
– Дай им апельсин.
По стволу пальмы спускался крупный самец, за ним на некотором отдалении – самочка с детенышем на груди. Ингрид кинула вверх апельсин, но самец ловить не стал, подождал, пока тот упадет на песок, спустился, взял, вскарабкался обратно и исчез в ветвях.
– Брось самочке, пока он не видит. Увидит – отберет.
Ингрид протянула апельсин обезьяне, та, озираясь, спустилась, вытянула морщинистую ладонь, поднялась по стволу и, быстро очистив шкурку, съела.
Георг перевернулся на бок.
– Скажи, наркота, эти твои глюки – хорошо было?
– Нет.
– А какие они были?
– Всякие. Чаще всего море. Желтая подлодка всплывает. Я смотрю с берега, ну, стоя на берегу… а одновременно стою и на ней тоже. Возле рубки рядом с Ринго. Меня – двое: один здесь, другой там. Ринго машет мне, тому, что на берегу, типа – давай! Типа – all we need is love[2], и типа – love is all we need[3]. Иду по воде. Очнулся – на подоконнике, дома у себя. Четвертый этаж. Типа еще шаг – и все. Хе-хе. И обоссанный, штаны типа мокрые, но радостный.
– ЛСД?
– ЛСД.
– С водкой так не бывает.
– С водки не обоссышься?
– Ну ты сказал! Можно и с водки. Не жалеешь, что завязал?
– Нет.
– Так ведь клево же!..
– Не клево.
– Что – не клево?
– Себя типа убить хотел. Чего клевого? Гашиша как-то дунул без меры, ну и типа – иду по лесу, лес такой… Не густой. Редкий лес, сосны, песок… А тут типа из-за сосны тоже я. Я в первого меня стреляю… Хе-хе! Из пушки. Откуда пушка? Хер разберешь. – Георг скруглил пальцы, показывая диаметр ствола. – Кишки вылетают. Дыра насквозь – дымится! Такая дыра! – Георг скруглил пальцы пошире. – Голову можно всунуть! Или там иду по Христиании. Вдоль берега. Трое черных подваливают. К себе тащат. А там другой я сижу. Я им, ну это… себя насиловать велю. Сам сигару закуриваю, гляжу, как те меня по очереди в задницу пялят. Жуть. Хе-хе.
– Ух ты.
– А раз ширнулся. Зашел в церковь. На Стрегет, знаешь? Где концерты.
– Ну.
– Сел! А сам типа себя за ребра на хорах крюком присобачил. Внизу – люди сидят, типа глаза утирают. Орган слушают. Мессу, что ли. А нас даже трое: один под потолком болтается, из ребер кровь – на пол. Хлещет. Другой руки вытирает от крови. Третий – за органом руками-ногами. Наяривает.
– Это шизофрения, наркота! Ты – шизофреник! Сзади послышалось шуршание, Ингрид обернулась – никого.
– Тут, наверное, змей полно?
– На прошлой неделе удава поймали. Три метра. Красавец. Вон там, – Георг показал в сторону воды.
Начался отлив.
– Я, наркота, змей боюсь.
– Ладно, скоро поедем.
– А хорошо здесь. И негры прикольные. Мы им рыбу – они нам фрукты. И никаких бабок, наркота, никаких кредиток!
Опять шуршание. Ингрид вскочила. Метрах в десяти от них застыла стайка обезьян, полдюжины, если не считать детенышей на шее у самок.
– Чего они?
– Апельсинов им дай.
Ингрид стала бросать апельсины, но мартышки успели подобрать только один. Вдруг заверещали, метнулись в сторону, взобрались на пальмы.
– Чего они?
– Это, верно, негры идут. Они негров боятся.
И точно, вдалеке за кустами Ингрид увидела три курчавые головы. Мелькнули и исчезли.
– Они белых не боятся. Местных боятся. Борьба за выживание, – сказал Георг.
Он привстал. По песку крадучись к ним шли трое негров – босые, в линялых камуфляжах. У каждого у бедра болталось по «Калашникову».
– Солдаты, – сказала Ингрид.
Георг едва заметно напрягся. Оглянулся на океан – на волнорезе сверкнули над кромкой воды велосипедные рули и тут же исчезли.
– Пойдем, пойдем, – сказал он скороговоркой.
– Привет! – хрипло произнес по-португальски шедший впереди и слегка поправил автомат рукой так, что дуло уставилось прямо на датчан.
– Привет, – процедил Георг, делая шаг к берегу.
– Стой, ты куда?! – крикнул передовой.
– Купаться… – ответил Георг на ходу. Ингрид вцепилась в его руку.
– Стой! – уже приказал передовой, в несколько прыжков добежал до датчан и упер ствол в спину Ингрид.
– Чего тебе? – крикнула та.
– Пойдете с нами, – ответил негр. Подошли и двое других, поигрывая оружием.
– Куда?
– Тут недалеко! – сказал старший и рассмеялся.
– Мы – датчане, понимаете? – сказала Ингрид, оглядываясь на Георга. Тот молчал.
– Ничего, ничего, пойдемте.
Негры слегка подтолкнули датчан автоматами.
– Слышь, наркота, чего они хотят? – спросила Ингрид.
– Попались, – отвечал он. – Не делай резких движений. Никуда не беги. Делай, что говорят. Это повстанцы, мы – заложники.
– Что?! – завопила Ингрид. – Мы – заложники?! Здесь?!
– Да.
– Да что вы хотите?! – заорала Ингрид. Она сжала ладони в кулачки и набросилась на негров.
Те подтолкнули ее:
– Иди, иди… Кукуруза!
– Как они меня назвали, наркота? Ку?… Кукуруза?
– У тебя волосы, как у початка. Как волокна, – сказал Георг. – Они ловко клички клеят. Не кричи – пристрелят.
IV
И они пошли. Около часа шли вдоль океана на север, удаляясь от города. Пересекали ручьи и почти пересохшие болота, ноги вязли, жара, жажда. Дошли до какой-то реки, повернули на запад вверх по течению. Шли молча. Часа через два примерно (часы бандиты с них сняли) остановились. Двое остались сторожить, третий исчез в высокой траве. Ингрид подошла к воде.
– Не вздумай пить, – предупредил Георг. – Лицо ополосни.
Ингрид стянула с себя майку, обнажив маленькую грудь, стала плескаться. Негры полулежа наблюдали за ней.
– Тут, наверное, полно крокодилов? – спросила она, выходя на берег.
– Хватает, – ответил Георг.
– Что они хотят? Выкуп?
– Кто их знает, – отвечал Георг. – Может, обменять на кого-нибудь. Война. Думаю, они в деревне были. Когда мы рыбу принесли. Или рядом. Увидели нас и взяли. На всякий случай. Тащить не нужно – сами идем. У них где-то лагерь.
Вернулся третий, принес небольшую пластиковую канистру с водой и корзинку – точь-в-точь как ту, оставленную на пляже. Поставил перед товарищами. Дно корзины было покрыто куском грязного полиэтилена, на нем лежало теплое еще варево – кукурузная каша.
Бандиты принялись за еду: кашу брали руками, глотали, вытирали руки о штаны и снова зачерпывали. Запили водой. Остаток – пять-шесть горстей – ногой пододвинули в сторону датчан.
– Ешь, – сказал Георг.
– Не хочу.
– Ешь. Неизвестно, когда придется. Устанешь – пристрелят. Волочить с собой не станут.
С видимым отвращением Ингрид съела пару горстей, Георг доел. Поднялся, подошел к неграм, взял канистру. Те равнодушно глядели на него. Точнее, один глядел, двое других дремали в жидкой тени акации. Георг протянул канистру Ингрид, опять же наказав пить медленно. Не успела она закончить, как стороживший сказал:
– Вода любит кукурузу. Вода хочет, чтобы Кукуруза стала толстой, вкусной! – и рассмеялся как-то, ей показалось, зловеще.
– Что он сказал? – спросила у Георга.
– Хочет тебя трахнуть, – равнодушно произнес тот.
– Скажи ему: у меня СПИД. Скажи, это смертельно. Так и скажи.
– Тогда они тебя убьют.
– Нет, ты все равно скажи, скажи, скажи! – истерично повторяла Ингрид.
И Георг сказал. Негр спросил:
– Правда?
– Она говорит – правда. Она в Дании была наркоманкой.
– Где-где? – переспросил негр.
– В Дании. Это в Европе.
– Англию знаю, Францию знаю, Португалию… Дании не знаю.
– Копенгаген должен знать, туда ваши самолеты тоже летают.
– Копенгаген… Копенгаген знаю. Данию – нет, – повторил негр, глядя на голую грудь Ингрид. – И что, она совсем не трахается? Даже с тобой?
– С презервативами. Но у меня их нет. Там остались, – Георг махнул рукой в сторону океана.
Сторож кивнул, закрыл глаза, задремал.
Лежали долго, пережидали жару, датчанам даже удалось немного поспать. Потом отправились дальше, оставив на берегу канистру, в которой еще плескалась вода, зафутболили ее в кусты.
– Зачем они ее бросили? Значит, идти близко? – спросила Ингрид.
– Им лень тащить.
– Идиоты.
– Просто беспечные.
Вдоль реки шли остаток дня, остановились, когда стемнело. Ингрид очень боялась змей, но ни одной так и не увидела. Они вообще не видели никакой живности – только пару раз птиц, взлетавших из кустов. Это несколько успокоило Ингрид, Африка всегда казалась ей смертельно опасной – так оно и оказалось, вот только опасаться нужно было людей, а не пресмыкающихся. Для ночлега вышли из прибрежного буша и устроились на пригорке у ствола раскидистого мо-пане – меньше комаров. Ни ужина, ни глотка воды.
– Утром найдут деревню, награбят, – успокоил Георг.
Перед рассветом пошел дождь.
– Слышь, наркота, сдается мне, что мы помрем раньше, чем они получат выкуп. От малярии помрем, – Ингрид, которая почти не сомкнула глаз, стала теребить Георга за плечо.
– Ничего не поделать, – отвечал он, – старайся заснуть.
– Но я не могу спать под дождем, мне сыро, у меня все чешется от укусов! Знаешь, наркота, я лучше сбегу, пусть подстрелят, чем так.
– Отсюда не выберешься.
– Но мы не так далеко и ушли. И наверняка тут полным-полно деревень вокруг. Ты сам говорил.
– Не дури – просто убьют.
Перед тем как идти дальше, бандиты связали датчанам руки за спиной.
Еду им удалось раздобыть только к полудню – по паре горстей той же жижи из маисовой муки да баклажку, выдолбленную из тыквы, мутной воды. Датчанам досталось по паре глотков.
Так они шли еще сутки, шли на запад. Ингрид смолкла: ни истерик, ни просьб. Шла, ела, пила, когда давали, все молча. Молчал и Георг, он казался совершенно безразличным. Кормили их по очереди: сначала развязывали руки одному, потом другому.
Наконец вечером третьего дня вошли в густой буш: колючие, жесткие кусты цеплялись за одежду, за волосы, рвали и царапали кожу. Тела датчан сплошь покрылись небольшими саднящими язвочками.
Неожиданно, уже на закате, вышли на обширную поляну: несколько рядов армейских палаток – это была база боевиков, или, как их называли официальные власти, bandidos armados[4]. Чуть дальше Георг увидел и еще одну поляну, тоже с палатками и белым «лендровером» посередине.
Их обступили люди в камуфляже, все сплошь молодые, скалили белые зубы, весело горланили. Кое-что Георг разобрал. Он понял, что о них уже сообщили начальству. Датчан отвели в палатку. Они легли на жесткие циновки, Ингрид уткнулась лицом в пол и затихла, Георг лежал, рассматривая узоры маскировочных пятен на потолке.
Вскоре к ним вошел белый человек, загорелый, вида даже не по-лагерному фатоватого, в щегольских остроносых ботиночках и в совершенно новой форме, она обтягивала его мускулистую ладную фигурку и приятно пахла хлопком. Он не представился, но заговорил на вполне приличном английском:
– Вы из Копенгагена?
– Да, – ответил Георг.
– Эта женщина – ваша жена?
– Нет, она мне никто, мы вместе рыбачили на океане.
– У вас есть документы?
– Мои вот. У нее нет.
Георг вытянул из кармана куртки вид на жительство – заламинированную картонную карточку с фотографией.
– В столице уже объявили о вашей пропаже. Там думают, что вы утонули. Нашли ваши велосипеды. Можно узнать, чем вы занимались в этой стране, сеньор Георг?
– Работали. Я столяр, она – учительница.
– Наше командование решит, что с вами делать. А пока для всех вы пропали без вести. Отдыхайте, я пришлю вам доктора.
Непонятно, слышала ли эти слова Ингрид – она тихо постанывала в своем углу, похоже, у нее началась лихорадка. Белый человек ушел, а Георг снова принялся за свои узоры, пока окончательно не стемнело. Когда Ингрид начала метаться, Даниэль-сен вылез наружу. Около их палатки дремал на старой покрышке парень с автоматом – очевидно, часовой. Георг попытался объяснить, что его подруге нужен врач, что белый сеньор обещал, а врача все нет. Часовой терпеливо улыбался, но с места не тронулся. Только крикнул что-то в темноту на непонятном наречии.
Им принесли ужин – по банке консервированных бобов и по кружке чая. Георг попытался напоить Ингрид, но безуспешно: глотать она не хотела, чай лился мимо рта. Он поковырял немного ложкой в бобах и снова лег. Теперь тени были уже другие – отблески далекого костра на стенах и потолке. Наблюдая за их танцем, датчанин заснул.
Белый человек пришел еще раз, на другой день. Извинился, сказал, что доктора сейчас в лагере нет, будет через несколько дней, а вместо этого предложил таблетки:
– Наверняка у вашей подруги малярия, так что пусть пьет. Здесь есть инструкция на английском. Что касается естественной надобности, то я предупредил часового, он будет отпускать вас вон туда, – белый показал рукой на заросли за палаткой. – Бежать тут все одно некуда – мины кругом. Отдыхайте, набирайтесь сил, я думаю, все у вас будет хорошо.
Он, было, пошел, но вернулся:
– Госпиталя тут у нас нет, никакого – ни полевого, ни лесного, ха-ха! Так что постарайтесь как-нибудь сами за ней ухаживать. Ок?
Георг кивнул. Фатоватый ушел.
V
Несколько следующих дней он ходил за своей спутницей, как мог: кормил, поил таблетками, водил (носил на плече) по нужде, обтирал ее тело тряпкой, смоченной в воде. Иногда Ингрид приходила в себя и каждый раз спрашивала, где они и что они тут делают. Георг терпеливо объяснял, выносил ее из палатки, показывал, и тогда она начинала плакать. Беззвучно и безнадежно. Затем снова забывалась, засыпала. Тогда он брал перочинный ножик, который выпросил у солдат, садился на землю перед палаткой и принимался что-нибудь резать из веток. Из-под ножа его выходили странные существа: искореженные, точно в ломке, с искаженными лицами, со множеством глаз, ушей, ртов, с щупальцами вместо рук и ног.
Потом к палатке подъехал «лендровер», пленников погрузили в кузов и повезли по лесной дороге. Георг спросил, куда их везут, солдатик, сидевший в кузове, ответил, что в лагерь команданте… и назвал какое-то невыговариваемое африканское имя.
Ехали медленно, переваливаясь через ухабы и камни, ехали часа два. Новый лагерь оказался меньше прежнего, вместо палаток тут большим полукругом стояли хижины. Заложников отвели в одну, но уже не отдельную: в ней жили еще не меньше десятка солдат – два ряда травяных матрасов на земле.
По всему новая дислокация отличалась от старой – здесь царил жесткий, если не сказать, жестокий порядок: оружие содержалось в пирамидах, а не так, как в большом лагере, где бойцы шлялись с автоматами наперевес; здесь же повсюду были расставлены посты, несколько «лендроверов» аккуратно были закамуфлированы ветвями – короче, чувствовалась рука хозяина.
Вечером в хижину пожаловал и он сам, во всяком случае, послышался шепоток «команданте, команданте…», а бойцы, как один, вскочили со своих матрацев и выстроились в проходе. Георг тоже встал, чтобы лучше разглядеть гостя, Ингрид осталась лежать.
К ним подошел невысокий плотный человек с очень черным лицом, сплошь испещренным татуировкой – глубокими и широкими рубцами.
– Хелло, – коротко поздоровался. – Все ок?
– Все ок, – отвечал Георг. – Нам обещали врача.
– Врача? – переспросил команданте. – Гинеколога? Ха-ха-ха! – хрипло рассмеялся.
– Нет, обычного, – ответил Георг. – У нее сильный жар. Несколько дней.
– Хорошо, я распоряжусь. Кормят, поят? Как в Дании? Пирожные свежие? Пиво? Ха-ха-ха! Не жалуетесь?
– Кормят нормально. Врача.
– Я сказал – распоряжусь, – повторил команданте, развернулся и ушел.
– Он отрежет нам головы, высушит, поставит в углу, – сказала Ингрид по-датски. – Он страшный как сон.
– Да, – согласился Георг.
– Своди меня в туалет, наркота. Посмотрим, какой у них сервис, – мрачно хмыкнула она.
Но и здесь были другие порядки: в туалет – к траншее на краю лагеря – их повели двое конвоиров и оставались рядом, пока Ингрид справляла нужду, даже не отвернулись.
Под конвоем их выводили и три раза в день на прогулку – несколько кругов вокруг хижин. Ингрид сходила пару раз, а потом перестала – оставалась лежать на своем матраце.
Каждый вечер, когда темнело, на песчаном плацу перед хижинами разжигали костер и начинались ритуальные пляски под бой барабанов и визг коротких дудок. Обычно команданте садился в центре на толстое бревно и, окруженный ординарцами, бесстрастно наблюдал за представлением. Георг смотрел на ритуал из хижины. Резать по дереву он уже не мог – нож отобрали, все его прежние поделки остались в первом лагере. Так прошло около десяти дней, он не знал точно сколько. Он потерял время, и это ощущение оказалось началом болезни.
Постепенно, как бы само собой, он впал в странное состояние, похожее на наркотический приход. Поначалу он еще заставлял себя понимать слова, когда к нему обращались солдаты или Ингрид, а затем перестал, надоело. В голову его, замещая реальность, медленно поползли со всех сторон обрывки, лоскуты видений. Явилась и любимая ядовито-желтая подлодка, она надвигалась на него, в ее иллюминаторе он разглядел лицо, но не Ринго, а Ингрид. Но Ингрид старой, столетней, морщинистой, изможденной, со свисающей до подбородка верхней губой, в которую был вставлен деревянный кругляк пелеле. Из недр субмарины вылезало пушечное жерло и с оглушительным воем выпускало в Георга едкую струю желтой жидкости. Она облепляла его целиком, словно забирала в кокон, и он падал, падал, падал, задыхался. Желтизна субмарины блекла, превращаясь в выветренные камни египетской пирамиды, у подножия которой зияла бесконечно черная пропасть. Он сидел на горячем камне и смотрел вниз, куда за ноги опускали его же спеленатую мумию, все ниже, ниже, так что вскоре только белое пятнышко едва-едва мерцало в колодце…
Георг не слышал, как приходил знахарь – мканка: седой негр в набедренной повязке, руки и ноги жилистые, место вырезанных мочек ушей занимали серьги из крокодильих зубов, а длинные темные зубы его были остро заточены. Мканка поставил на циновку две жамбировых фигурки – мужчину (о половой принадлежности красноречиво свидетельствовал непропорционально длинный и толстый кусок ветки спереди) и женщину. На головы фигурок были приклеены пучки сухой желтой соломы. Поставил и начал камлание. Георг не чувствовал его прикосновений к своему изъязвленному телу, не ощущал прикосновений жестких подушечек его кривых стариковских пальцев – притирания травяным отваром, не различал зловещего бормотания. Потом стало черно. А следом из черноты, издалека, но тоже в сюжете собственного бреда, он услышал оглушительные разрывы то ли бомб, то ли снарядов, вопли, автоматную пальбу, а потом опять – черную тишину.
Змея. Она тоже выползла из бреда – изумрудная, грациозная, нежная и смертоносная. Она ползла, переливаясь узором чешуек на коже, перетекала из одного бреда в другой, по самому краю, словно соединяя собой видения Георга. Когда он открыл глаза, она уже висела прямо над ним, покачиваясь, а за ней он увидел разорванную крышу, ошметки пальмовых ветвей и соломы. «Зеленая мамба…» – он узнал ее.
Не так давно Георг дружил с одной зеленой мамбой. Он жил тогда несколько недель в самом центре этой страны, в городке на берегу Замбези. Вечерами ходил с удочкой на берег, приглядел укромное местечко – залив с песчаным пляжем, отделенный от бескрайней реки длинной косой, там можно было и купаться на отмели, не боясь крокодилов. На пляж вела узкая тропа, петляющая среди камней и кустов, – в кроне одного и жила мамба. Он слышал, что эта змея слывет опаснее даже черной мамбы, а уж та считалась самой страшной во всей Африке. Они «уговорились» в первый же вечер: как только змея чуяла его приближение, она сползала на землю, скрывалась за камнем. Затем возвращалась или же укладывалась на камне, грелась в лучах вечернего солнца.
…Змея прыгнула, проползла по предплечью, холодно пощекотала плечо, шею и скрылась. Только сейчас Георг заметил, что весь усыпан ветками и листьями, что от хижины осталась только одна стена, да и та наполовину разрушена, и что Ингрид дышит где-то рядом на расстоянии вытянутой руки. Он повернулся к ней – она лежала неподвижно на спине. Пощупал ее лицо – горячее. Он чувствовал, как каждую ее клеточку томит боль и лихорадка. Приподнялся, неверными движениями скинул с себя мусор, кое-как встал, огляделся.
Лагерь являл собой живописные руины – повсюду зияли глубокие воронки, повсюду поваленные стволы деревьев и фрагменты (он вспомнил это слово из полицейских протоколов) человеческих тел, и птицы, птицы, слетевшиеся на пир. Судя по всему, налет произошел накануне. Пахло гарью вперемешку с быстро разлагавшимися на жаре людскими телами – горько, сладко, отвратительно.
Георг вышел. Ему повезло почти сразу: на краю поляны в кустах он обнаружил канистру с водой и банок десять мясных консервов. Нашел складной армейский нож, пистолет с полной обоймой, рюкзак, недавно выстиранную камуфляжную куртку, еще какие-то вещи. Стащил все к руинам хижины, у порога которой на ветке лежала зеленая мамба. Она чуть подняла голову, когда он проходил мимо.
Ингрид бредила – шевелила спекшимися губами, бормоча невнятное. Георг намочил тряпку, положил ей на голову, затем попытался напоить. Инстинктивно она делала глотательные движения, но вода проливалась мимо безвольной струйкой. «Рецидив», – решил он. Посидел рядом, потом побрел искать лекарства. Ему опять повезло: аптечка валялась, почти невредимая, неподалеку от сгоревшего «лендровера» – присыпана землей, не сразу и различишь. Там были аспирин, болеутоляющие таблетки, антималярийные, и еще мази, назначения которых он не знал.
Утром следующего дня он проснулся от оглушительного взрыва. Георг почти всю ночь провел у изголовья Ингрид, отпаивая ее лекарствами, и только забылся в тяжелом сне, как вдруг – взрыв. Сначала он решил, что это приснилось, но несколько комьев земли тяжело упали рядом, и он понял – реальность. Подождал немного – сначала орали и хлопали крыльями птицы, потом снова тишина. Было по-утреннему прохладно, но на востоке уже забрезжило, полоска чистого неба проявилась над лесом. Ни шевеления, ни шума – тихо. Он крадучись пошел в сторону взрыва, раздвинул колючие кусты и увидел дымящуюся свежую воронку глубиной не больше метра. На ее краю лежала туша льва с разорванным брюхом и почти оторванными задними лапами. «Мина!» – догадался. Он-то ходил вчера словно по парку, а оказалось, что подступы к лагерю заминированы. Георг стал пятиться тем же путем к хижине, но потом спохватился: лев – это свежее мясо. Он знал, что львиное мясо жесткое, но можно ведь есть лигагву – печень: туземцы верили, что она дает силу и храбрость льва. Георг буквально подполз к месту взрыва, долго и с отвращением кромсал теплые внутренности, пока не добрался до лигагвы. Отрезал несколько кусков, сочащихся кровью. Разжег костер, нанизал их на ветки, поджарил. Продегустировал – отвратительный вкус. Тем не менее заставил себя проглотить несколько кусочков. Когда проснулась Ингрид, он заставил и ее съесть пару ломтиков.
Эти сутки он провел почти без сна рядом с Ингрид, заставляя ее есть, пить и принимать все подряд лекарства. Лигагву и таблетки он смешивал и перетирал, разводил в воде, вливал в ее почти безжизненный рот. Пил и ел сам и забывался ненадолго во сне. Потом снова вставал и мазал и ее, и себя всеми мазями подряд, и – о чудо! – ранки стали затягиваться. Над их лежбищем закрепил на жердях москитную сетку.
Она очнулась. Первыми ее словами были:
– А, наркота, ты еще здесь? Я думала – тебе конец.
– Почему?
– А ты не помнишь?! Валялся бревном, защитник, пока они меня пялили во все дыры! – Она хрипло рассмеялась и замолчала. Закрыла глаза. Потом собралась с силами и продолжила: – Меня, наркота, насиловали. Не стеснялись, что едва живая. По-соседски, ха-ха-ха! Не помню, под каким я была, наверное, под пятым или шестым, как налетели самолеты. Жуть, наркота! Вой, взрывы, надо мной все летает, горит, визжит, а ты спишь! Этот последний, который на мне хрипел, выскочил, а осколок прямо в него! Так что я последним для него удовольствием стала, ха-ха! Ты только со мной не того, теперь у меня точно СПИД.
– Ты ешь. Силы нужны, – сказал Георг. – Уходить нужно.
– Курить хочется, наркота. И пить.
– Вода есть. Сигареты тоже.
– Прикури сигарету, дай воды.
Георг напоил ее, размешав в кружке очередную порцию таблеток.
– Теперь дай поспать. Ужасно спать хочется. А ты сторожи. Тут змея ползает зеленая, я ее боюсь. Убей ее, наркота, – она откинулась на матрац, закрыла глаза, забылась.
Георг оглянулся – змея лежала поодаль, свернувшись. Он взял торчавшую из земли жердь, поднял мамбу, отнес к лесу. Потом решил осмотреть окрестности и поискать дорогу назад. Чтобы не напороться на мину, он привязал к концу длинной жерди веревку с консервными банками и, передвигаясь на корточках, бросками опускал банки впереди себя – прощупывал тропинку. Утомительно, долго, но более или менее безопасно.
Идти надо на восток, это он знал, главное – найти реку, вдоль которой они шли сюда. Скорее всего это была Комати, она впадает в океан севернее столицы. Они ее не пересекали, значит, она где-то рядом. Он отыскал полузаросшую тропинку и решил отправиться по ней, а дальше видно будет. Нужно было сторониться любых встреч, обходить деревни: жители наверняка известят повстанцев. Любая новость передается здесь быстрее телеграфа. Вернулся в лагерь, смрад разложения усиливался, становился нестерпимым. Он тщательно собрал рюкзак – только необходимое, но все равно получилось тяжело. Георг пытался вспомнить, есть ли тут поблизости какой-нибудь городок, но не вспомнил. Он еще подумал, что они где-то рядом с границей, бандиты, те, что остались живы, наверняка ушли туда. Пожалуй что, до границы было много ближе, чем до океана, но все же он решил идти к океану.
Ингрид спала, дыхание ее было почти ровным, и Георг решил, что завтра она пусть кое-как, но сможет плестись за ним. Лег рядом, закрыл себя и Ингрид сеткой и мгновенно уснул. Спал тревожно, часто просыпался, а когда забывался, ему снилась зеленая мамба, качающаяся над головой. Она раскрывала желтый рот и роняла яд, каплю за каплей, каплю за каплей, и яд не иссякал, словно вся она была начинена им. Каждая капля яда источала тошнотворный запах. Он проснулся от смрада и сырости, открыл глаза: на него падали капли дождя. Ингрид спала. Он встал, принялся будить ее. Она просыпалась с трудом, из глубины забытья возвращались, подрагивая, ее глаза за припухшими веками. «Надо бы ее вымыть и переодеть», – решил Георг, поднялся, чтобы принести воды и трофейную форму. Обернулся и замер: метрах в двадцати от него полукругом по краю воронки стояли дети, два десятка чумазых, оборванных, худых детей лет по десять-двенадцать. Двое самых ближних опирались на «Калашниковы», как на протезы. Автоматы были едва ли не больше их обладателей.
– Привет! – сказал Георг по-португальски.
Дети молчали. Георг повторил приветствие на ронга – молчание. Он разглядывал странных гостей и отметил про себя, что почти каждый из них был ранен: у кого-то ссадины на голове или теле, у кого-то глубокие порезы, а у одного совсем маленького мальчишки был выдран целый кусок бедра. Георг подошел к ближнему, тот не пошевелился, только мутно следил за датчанином. Правой рукой он опирался на автомат, а левая представляла собой жалкое зрелище: вся от плеча до кисти была словно измочалена – порезы, раны, клочья кожи вперемешку с запекшейся кровью, и надо всем этим роились мухи. Георг отобрал у мальчика автомат, – тот не противился, – взял его за здоровую руку и отвел к хижине. Усадил на ветку, водой обтер рану, обработал спиртом, перевязал бинтом. Мальчишка не морщился, равнодушно следил за манипуляциями белого человека, словно не чувствовал боли.
Бинтов на всех не хватило, и Георг резал на лоскуты униформу. Закончив, достал консервы. Дети с жадностью набросились на еду. Георг наблюдал за ними – откуда взялись эти странные гости? Только потом, когда они поели, он вдруг услышал знакомый запах. Трое из мальчишек закурили свернутые листья. «06-долбанные». Подошел к курящим, один лежал на земле, глядел в небо карими глазами с желтоватыми белками. Возле него валялась грязная тряпка, посреди нее кучка травки. Георг вытряхнул ее на землю, затоптал. Ни звука. Он собрал у детей оружие, разобрал, раскидал части в разные стороны. Они продолжали сидеть. «Совершенно обдолбанные».
Потом занялся Ингрид: раздел ее догола и тщательно обтер тряпкой, смоченной в воде. Одел и даже обул ее – нашел почти новые солдатские ботинки с высокой шнуровкой. Она не просыпалась, только постанывала во сне, когда он вертел ее с боку на бок. Потом разбудил:
– У нас гости.
Ингрид мутно посмотрела и вновь закрыла глаза. На ощупь Георг определил, что жар у нее немного спал, губы и кожа были уже не такими сухими, что прежде. Но слабость. Тогда он соорудил носилки, погрузил на них исхудавшую Ингрид, подозвал четверых парней покрепче и знаками приказал им нести Ингрид. Те послушно взялись за жерди, и компания во главе с Георгом зашагала по тропинке на восток.
Шли медленно, примерно каждые полчаса отдыхали, Георг поил детей водой. Часов через шесть они добрались до реки. Дети между тем повеселели, уже переговаривались, но Георг почти ничего не понимал – так, отдельные португальские слова. На ночлег остановились на высоком берегу. Георг достал еду, оставалось еще банок пять консервов, до океана все равно не хватит. Больше всего он боялся, что передвижение их большой компании не останется незаметным для аборигенов. Но другого пути не было.
Ночью он на всякий случай положил рюкзак под голову, а под носилки – пистолет: мало ли что. Однако ночь прошла спокойно, а утром его ждала еще одна встреча. Георг разбудил Ингрид, заставил ее встать, повел в заросли – справить нужду. Оставив ее в кустах, вышел на тропинку и вздрогнул от неожиданности: прямо к нему спускался небольшого росточка человек в шляпе, в отутюженных брюках, рубашке, с сумкой через плечо, но при этом – босой.
– Bom dia[5]! – приветствовал Георг незнакомца.
– Bom dia, meu senhor! – радостно отозвался тот.
Подошел, трижды пожал датчанину руку на туземный манер: сначала ладонь, потом большой палец, а потом подставил свой большой палец под ладонь Георга.
– Вы из столицы? – спросил Георг.
– Да, мой сеньор, я иду из столицы.
– Куда вы идете?
– Я иду в Танзанию, мой сеньор, – был ответ.
– В Танзанию? – нечто вроде изумления отразилось на лице Георга. – Это очень далеко. Тысяча километров. Не меньше.
– Не меньше, мой сеньор, – не переставая улыбаться, отвечал незнакомец. На лбу и щеках его темнели причудливые, почти фиолетовые узоры татуировки. Он представился: – Алфреду, мой сеньор.
– Георг.
Ингрид зашевелилась в кустах. Георг помог ей выйти.
– А это Ингрид. Мы идем в столицу. Это далеко?
– Совсем рядом – два дня. Да-да, два дня. Я вышел вчера утром, но меня еще подвезли на машине, мой сеньор.
Они вернулись в лагерь. Алфреду ничуть не удивился, обнаружив там детей. Большинство спали, а двое сидели, прислонившись спинами к стволу дерева.
– Этих детей я нашел там, – Георг махнул рукой на запад. – Кто они – не знаю.
Алфреду кивнул и, не переставая улыбаться, подошел к тем, что сидели у дерева. Что-то спросил у них, похоже, на ронга, они закивали головами. Алфреду присел на корточки, достал из сумки хлеб, раздал каждому по небольшому ломтю, стал расспрашивать дальше. Просыпались и остальные дети, вставали и подходили к Алфреду. Сели полукругом, негр кормил их хлебом, что-то расспрашивал, что-то рассказывал.
– Что это, наркота? – спросила Ингрид. – Кто они? Где мы?
– Не знаю где, – отвечал Георг, – мы идем домой.
– Домой? Как я здесь оказалась?
– Тебя несли на носилках. Можешь идти сама?
– Попробую.
Дети оживились, беседуя с Алфреду, на их лицах появилось даже некое подобие улыбки. Тот доставал из сумки шоколад, лекарства, кормил, смазывал раны, давал таблетки.
Потом подошел к датчанам, лучезарно улыбаясь.
– Эти дети целый год, мои сеньоры, провели у бандитов. Они из разных деревень, трое из них с побережья – макуа.
– Но кто они? – спросил Георг.
– Очень просто – из них готовили убийц. Сожгут деревню, всех убьют, а ребенка с собой заберут. Наркотики им давали. Учили убивать. Они почти все – убийцы. Нападали из засады, добивали раненых, отрезали уши. Каждое ухо – лишняя доза, мой сеньор.
– Какой ужас! – воскликнула Ингрид.
– Их было больше, но когда прилетели самолеты с бомбами, остались только эти. Война, моя сеньора.
– Они и нам могли отрезать уши!
– Могли, моя сеньора, – отвечал с печальной улыбкой Алфреду. – Среди них есть мальчик и из моего племени.
– Вы тоже из племени? – неуклюже спросила Ингрид.
– Я – киконде. Это на севере, на границе с Танзанией, – Алфреду махнул рукой вдаль. – Я возьму мальчика с собой. Я все равно иду туда.
– А остальные? – спросил Георг.
– А остальных я отведу в Ньока-Прайя, это почти по дороге. Вы не беспокойтесь, я сдам их властям целыми и невредимыми.
– Извините, зачем вы идете в Танзанию? – полюбопытствовала Ингрид.
– Я получил наследство, моя сеньора. Умер дядя, он был богатым человеком. Он завещал мне кокосовую рощу. Целую рощу, моя сеньора!
– Наверное, куча денег? – спросила Ингрид.
– Нет, моя сеньора, вовсе не куча, но что-то я получу.
– И вы идете пешком?
– А как еще, моя сеньора, как еще? Самолет – дорого, на машине опасно. Да машины почти и не ездят.
– И сколько же вы будете идти?
– До Ровумы я надеюсь добраться за месяц, а там недолго останется. Мои родственники живут на том берегу, за границей. А моя деревня – на этом, моя сеньора.
– Киконде, киконде… – проговорила Ингрид. – Я, кажется, что-то помню… Они делают скульптуры? Из черного дерева. Да?
– Да, моя сеньора. Мы прославились на весь мир.
– Как же вы попали сюда?
– Я воевал против колонизаторов. Я – ветеран, моя сеньора, я работаю в министерстве труда в департаменте снабжения. Надеюсь, мы встретимся, когда я вернусь, мои сеньоры.
– А вы вернетесь?
– Я продам рощу и вернусь, моя сеньора.
– Так же пешком?
– Так же пешком, моя сеньора, – улыбнулся ветеран.
– И вы не боитесь?
– А чего мне бояться? Бандитам я не нужен, с меня выкупа не получишь, а воевать я стар. Мне пора идти. Вам тоже. Река здесь петляет, и вы сделаете крюк, если будете идти вдоль нее. Этот мальчик покажет вам дорогу, он знает эти места, он – тсонга. Его зовут Жинито.
Алфреду подозвал к себе одного из мальчиков, положил ему руку на макушку. Мальчик равнодушно глядел на датчан.
– А он хорошенький, правда? – сказала Ингрид. – Он не отрежет нам уши, Алфреду?
– Что вы, сеньора! Он очень хочет вернуться в столицу. Он сказал, что там у него живет сестра, старшая сестра. Он уже один раз сбежал из лагеря в столицу, но сестру не нашел. Он хочет ее найти. Его родители погибли, это здесь неподалеку. Их деревню сожгли дотла.
– А если он и сейчас ее не найдет? – спросила Ингрид.
– Вы просто отдайте его властям. Они позаботятся. Ему нельзя оставаться здесь, а со мной он идти не хочет. Правда, Жинито?
Мальчик кивнул.
– Я бы взял вас с собой в Ньока-Прайя, – объяснял Алфреду, – но оттуда вы нескоро доберетесь до столицы. Вам придется ждать военной колонны, а их собирают редко. В стране неразбериха, сами знаете!
– Что знаем? – спросил Георг.
– Как, вы не знаете?! – изумился Алфреду. – А, ну да, ну да… Три дня назад погиб наш президент, его самолет упал.
– Как упал?
– Упал, упал. Никто не знает как. Никто не знает что. Что будет, что будет? А может, ваше правительство пришлет за вами вертолет?
– Мы доберемся. Спасибо, – отвечал Георг. – Только Ингрид… Она слаба.
– Возьмите – вот, – негр достал из сумки буханку серого армейского хлеба, коробок спичек и связку сухих желтоватых листьев. Осторожно отделил из связки четыре листика и протянул Георгу.
– Что это?
– Это листья матанды, они дают силы. Хорошенько жуйте половинку листа, не больше, и спокойно пройдете хоть сто километров! Сеньоре поможет. Заходите ко мне в Мапуту, буду рад вас видеть. Возьмите еще и это. – Алфреду снял с груди маленькое зеркальце на сизалевом шнурке и надел его на грудь Ингрид. – Полезная вещь, не снимайте его, пока не дойдете до города. Это против ньоки, против кобры, которая плюется. Она плюет в то, что блестит, в глаза! Теперь будет плевать в зеркало, если вы ее встретите на своем пути… Ха-ха-ха! – рассмеялся негр.
– А вам разве не пригодится?
– Нет, я хожу хорошо, я дружу со всеми, мои сеньоры.
Они обнялись. Алфреду окликнул детей, и гурьбой они спустились на берег. Алфреду внимательно осмотрелся, вошел в воду, забирая выше по течению, дети вереницей последовали за ним. Только в одном месте вода дошла ему до пояса. Через минуту они были на другом берегу.
– Слыхал, наркота? – сказала Ингрид. – Президента убили. Поэтому нас и бомбили. Война, война. Нам здорово повезло, наркота!
VI
До океана датчане с мальчиком шли двое суток почти без приключений. Шли медленно, Георг давал отдохнуть Ингрид. Воды взяли с собой только две литровые военные фляжки, вода кончилась быстро. Тут и пригодился Жинито. Пока взрослые отдыхали в тени, он неслышно исчезал. Сначала датчане волновались, гадали, приведет ли он своих бывших подельников, или расскажет о них в ближайшей деревне, или просто сбежит. Но он возвращался, возвращался с добычей, приносил папайю или бананы, а однажды даже помидоры, очевидно, украденные с какой-то крестьянской делянки. И всякий раз приносил воду во фляжке.
В первый раз он вернулся, неся добычу – три папайи размером с кулак и веточку бананов – в собственной рубахе, за плечом как мешок.
– Смотри, смотри, наркота, какой у него жуткий шрам! – шепнула Ингрид.
От левой ключицы наискосок через грудь Жинито рассекал толстый неровный шрам.
– Катана? – спросил Георг.
Мальчик кивнул, складывая добычу на землю. Он вообще был очень неразговорчив, этот негритенок, он предпочитал объясняться знаками. Зато карие глазки его бегали быстро и живо, все примечая вокруг.
– Бедняга. А такой красавчик, да ведь?! – протянула Ингрид. – Представляешь, каким он будет, когда вырастет! Если вырастет… Я ни за что не останусь теперь здесь, наркота. Я не знала, что такое война, теперь знаю.
Георг промолчал.
– Он прямо игрушечный, – Ингрид все время искала глазами Жинито. – Ах, наркота, они такие сексуальные, если б ты знал!
На марше процессию возглавлял Жинито, он шел шагах в двадцати впереди. Шел неслышно, грациозно. Время от времени оборачивался и тут же натыкался на улыбку Ингрид, та словно стерегла его движения, любой его жест. Иногда он останавливался, прислушивался, вытягивая назад ладонь, как бы давая понять своим спутникам: стойте и молчите. Датчане послушно замирали.
Вечером второго дня, жарким, душным, они в очередной раз вышли к берегу реки. Ингрид сняла ботинки и стала спускаться к воде, чтобы искупаться. Неожиданно прямо перед ней возник Жинито, выставив обе ладони вперед.
– Para! Para! – хрипло и властно сказал он, кивая назад на реку.
– Что он хочет, наркота?
– Чтобы ты стояла.
– Crocodilo[6], – выдавил Жинито.
На середине реки, метрах в двадцати от берега, шла настойчивая рябь. Ингрид отпрыгнула, откуда только силы взялись. Через секунду рябь исчезла.
– Спасибо, Жинито! – сказала Ингрид.
Она протянула было руку к голове мальчика, но он отошел, равнодушно встал поодаль.
Уже стемнело, когда на третий день их похода с холма Георг увидел внизу свечение океана. Силы кончились – датчане упали в жесткую траву.
– Будем спать здесь, – сказал Георг, жестами показывая мальчику, что они не собираются спускаться на берег сейчас.
Жинито кивнул и побежал в сторону берега, исчез за высокой песчаной дюной.
– Все, теперь он уйдет, мы ему не нужны, – сказала Ингрид.
– Осталось недалеко. Пусть идет, – отвечал Георг.
Действительно, если верить Алфреду, идти оставалось километров десять-пятнадцать по берегу. Где-то тут неподалеку на берегу должен быть небольшой ресторанчик. О нем Георг слышал от Олафа. Туда часто приезжали любители экзотики из столицы, а повстанцы по какой-то причине во время своих рейдов обходили его стороной. Там же рядом должна быть и деревня, которая снабжала ресторан рыбой. Алфреду предупреждал, что и тут надо соблюдать осторожность, лучше не попадаться на глаза местным жителям.
Но Жинито вернулся, и как всегда с добычей – две рыбины, по всему совсем недавно пойманные.
– Маленький воришка, – умилилась Ингрид. – Где ты их взял?
– Fogo, – коротко произнес Жинито и жестом попросил Георга спички.
Он собрал хворост, разжег в ложбинке костер, нанизал рыбу на прутья. Через четверть часа они ужинали.
– Хоть бы щепотку соли, – посетовала Ингрид. – А так – вполне первобытно, наркота.
Утром чуть свет проснулись, стали спускаться к берегу. Сели на вершине высокой дюны в тени кустарника. Перед ними лежала широкая полоса пляжа. Свежий утренний бриз теребил темно-синюю воду. Справа, там, куда им предстояло идти, виднелись на берегу две рыбачьи лодки, возле них копошились люди. Слева – пусто: песок, редкие пальмы и океан.
– Подождем, пока уйдут в море. Пойду искупаюсь, – решил Георг.
Он разделся и, пригибаясь, почти ползком, пошел к океану. Сполз в воду и медленно поплыл вдоль берега. Гребни невысоких волн светились в лучах утреннего солнца, переливались разноцветными бликами, складывались в узоры, рассыпались и снова складывались. Мириады, мириады мириадов волн перед глазами плескались, переливались, исчезали и вновь возникали. Имей Георг хоть малейшую склонность к абстракциям, он бы несомненно решил, что вот это и есть бесконечность, что он плывет в бесконечности. Он вторгся в нее, она приняла его с равнодушной лаской. Невозможно было представить себе, что в этот момент где бы то ни было есть кто или что еще кроме нее. Ни желтых субмарин, ни белых пароходов, ни городов, ни людей, – лишь он один рассекает свою бесконечность. Но Георг не ведал ничего про абстракции, он просто и с удовольствием плавал.
Плавал долго и на берег выбрался с большим трудом – начинался прилив, он ощутил это по силе прибоя. Долго лежал на песке, потом побрел к своим спутникам.
Рыбаки на двух лодках уже вышли в океан, в полукилометре от берега ставили сети. Если идти, скрываясь за песчаной грядой, они, конечно, их не заметят, но за грядой должна стоять деревня. Поэтому Георг решил идти по пляжу, пусть видят, они далеко.
Георг пошел на разведку. Деревня и вправду была рядом в небольшой рощице. Они медленно пошли по склону гряды, оставаясь невидимыми с берега. Прошли без приключений деревню, но не успели отойти, как увидели, что сзади появились люди.
– Ложись! – крикнул Георг и вжал Ингрид в горячий песок.
Жинито впереди тоже остановился, присел на корточки.
Кажется, их не заметили. Это были женщины, в набедренных повязках, по пояс голые. Они спустились к океану метрах в ста от датчан и расселись полукругом около самой воды, так что волны почти докатывались до них. Спустя минуту к ним спустился еще и мужчина – старик-ому с корявой палкой в одной руке и холщовым мешком в другой. Он сел в центре, и тут же одна негритянка, молоденькая, судя по торчащим конусам упругих грудей, подошла и опустилась перед ому на корточки. Женщины запели, за шумом прибоя их голосов слышно не было, но хорошо было видно, как они раскрывают рты и прихлопывают ладонями в такт. Пели долго. Потом встали и принялись приплясывать вокруг старика и девушки, хлопая себя руками по бедрам. Из круга поочередно выходили негритянки и что-то вешали на шею и на запястья девушки.
– Она жертва, – убежденно сказала Ингрид. – Ее убьют.
– Не знаю, – ответил Георг.
Им было невыносимо жарко лежать в песке под уже высоким солнцем, надо было выбираться.
– Я ползу наверх. Вы за мной, – сказал Георг.
Он медленно выполз на гряду и окопался. Рядом сразу оказался Жинито, потом подползла Ингрид. Оттуда им была видна и деревня сзади, и пляж впереди. Они поползли по верху до чахлого кустика, там была хоть какая-то тень, окопались. Идти дальше было опасно.
Тем временем ому достал из мешка черную курицу, большой нож – катану и глубокую миску из выдолбленной тыквы.
– Это жертва, – сказал Георг.
Старик держал курицу одной рукой за шею, та бешено молотила крыльями по воздуху. Он поднес катану к ее горлу и одним движением отсек голову. Кровь хлынула струей, а крылья по-прежнему били воздух. Негр направил струю в миску и держал долго, пока напор не иссяк. Потом передал миску толстой женщине, с грудью, свисавшей ниже пупка. Та зашла в воду, зачерпнула океанской воды, вернулась и протянула миску старику. Он сделал какие-то пассы руками над этим странным коктейлем, потом протянул сосуд молодой негритянке. Та отпила несколько глотков. Ингрид скорчилась.
– Буду блевать, – прошептала она, и ее тут же вырвало.
– Ползем. Здесь сдохнем, – сказал Георг.
На берегу продолжались пляски, а беглецы, пригнувшись, посеменили по склону дальше. Потом, в том месте, где он слегка изгибался, они вышли на берег. Теперь их никто не мог видеть.
Пошли по самой кромке воды, песок там не жегся, а ветер давал иллюзию прохлады. Спустя час они увидели большую тростниковую хижину и белый джип в ее тени. На веранде сидели люди. Судя по тому, как их темные очки контрастировали с лицами, это были европейцы. Георг сказал:
– Пришли.
При этих словах Ингрид рухнула на песок.
Их привезли в военный госпиталь. У Ингрид обнаружили малярию, которая дала осложнение – инсульт. Пять дней она была без сознания.
Реакция на СПИД у нее оказалась отрицательной. Через месяц ее отправили на родину. Вместо молодой женщины родные встретили изможденное существо с потухшими глазами. Родных было немного – дядя с женой и их дочь, кузина Ингрид. Да полсотни журналистов – шумиха в газетах и на телевидении поднялась изрядная. Через пару дней про нее забыли.
Все, кроме Георга. Через полгода он приехал навестить Ингрид. Она жила у кузины. Открыла дверь: Георг стоял, держа за руку Жинито в красной вязаной шапочке.
– Блин, наркота! – всплеснула руками Ингрид. – Откуда ты его выкопал?
– Усыновил. Это было не очень сложно. Не было у него никакой сестры. Никого не было.
Сидели во дворике, пили чай. Потом Георг сказал, что правительство предложило ему работу.
– Тут неподалеку есть дом. В нем живут дети. Больные. Мне предложили быть старостой. Хочешь со мной?
– Я алкоголичка, наркота.
– А я наркоман.
Закончилось сватовство почти сентиментально: помявшись, Георг вытащил из кармана зеркальце на грязном сизалевом шнурке. Ингрид улыбнулась желтыми зубами.
11. 09. 2001 (Ялта)
I
Я-то был уверен, что аутисты все время раскачиваются на манер Дастина Хоффмана в «Человеке дождя» или вроде хасидов у Стены Плача. Оказалось – нет. Во всяком случае, не всегда. Потом я узнал, что аутисты – люди мало того что часто весьма талантливые, но еще и добрейшие – мухи якобы не обидят. Кроме того, способны к арифметике, вернее, к счету. Про арифметику я точно знаю из первых рук, то есть от Алеши Светозарова. Тут у него с Дастином Хоффманом многое сходится. Но про мух – сомнения. Они возникли во время чтения его записок. Надо же было такое написать, хотя и не без литературного блеска. Я бы эти записки выдвинул и на Букер, и на Антибукер, и даже на Заебукер, пользуясь терминологией милейшей Марии Васильевны Розановой, и черт знает еще на что. В них очень видно, что они, как говорится, от чистого сердца. Хотя кое-что в них и очень смущает, фактологически смущает.
Итак, для меня совершенно очевидно, что Алеша Светозаров не одних мух и лягушек обижает, хотя и делает это из соображений благородных и справедливых. Не менее очевидно и то, что он обижал кое-кого и помимо мух, но этих он обижал уже, так сказать, виртуально. Я почти в этом уверен и, чтобы не томить вас сюжетными оттяжками, приведу лишь один (а их множество!) выдающийся пример из его записок.
Алеша Светозаров пишет, что сбросил несчастную Соню Магидович с Бруклинского моста. Ха-ха! Когда я летал в Нью-Йорк в прошлом году, то нарочно отправился на этот мост посмотреть, каково с него лететь. На самом деле даже и смотреть на него не нужно – достаточно спросить какого-нибудь аборигена. Но как профессионал, я не мог не убедиться в этом сам и теперь со всей ответственностью заявляю: с Бруклинского моста невозможно сбросить кого бы то ни было и что бы то ни было (даже пакет с мусором), если только не готовить эту акцию тщательно: не спиливать ограждений или не тащить жертву за шкирку на пилоны, чтобы столкнуть ее на проезжую часть. Всем хорош мост, воспетый Маяковским, но только не тем, чтобы любовно наблюдать, как умирают сброшенные с него дети! Понятно, что после такого открытия я уже не мог читать записки Светозарова-младшего беспристрастно. Я уверен: все «христианские» приключения и прочие «страшные преступления», им совершенные, – это плод воспаленного аутистского воображения, внушаемого им и самому себе, и окружающим его людям. Увы, чтобы опровергнуть другие факты, придется поднимать полицейские и прочие архивы в Греции, Дании, Ростове-на-Дону и черт знает где еще. У меня на это нет ни времени, ни желания. И именно поэтому я призываю относиться ко всем вопиющим фактам жизни Алеши Светозарова как к фактам литературным или в крайнем случае идеологическим. Не более того. Хотя…
Здесь я делаю многозначительную паузу, чтобы начать, так сказать, ab ovo.
Я познакомился с его отцом Мишей как раз на проводах того в Америку. Мы болтались с моим приятелем в Крылатском, затевая открытие нового литературного клуба. Пили водку, читали друг дружке свои новые стихи, пока водка не кончилась и он не вышел меня проводить. По дороге сказал, что в соседнем доме живет знакомый, который завтра сваливает в Америку насовсем на каких-то очень хороших условиях – дом, контракт, полный, как говорится, пансион. Предложил зайти, добавить, так сказать. Зашли.
Народу было буйное множество, пьяное. Я наспех, в коридоре, познакомился с Мишей, хлопнул теплой водки под вялый огурец в многолюдной комнате, вышел на балкон. Апрельский был вечер, сухой, чуть морозный. Курил, глядя на закатное солнце над подмосковными лесами – жила эта семейка высоко, на последних, кажется, этажах, – как ко мне подошел худой чернявый подросток и, не здороваясь, предложил сыграть в шахматы. Я пожал плечами, пошел за ним. Он завел меня в свою комнату, сплошь заставленную книжными шкафами, узкая кровать ютилась между ними да на полу возле батареи стояли две пудовые гири.
– А вы их поднять сможете? – спросил парень. И не дожидаясь ответа, заявил: – А я смогу. Даже пять раз! Я сильный.
– Не сомневаюсь, – отвечал я.
– Нет, вы посмотрите! – воскликнул он и взял гири.
С огромным трудом он поднял их поочередно по разу, до пупка примерно. Я улыбнулся.
– Нет-нет, вы не смейтесь, я их сегодня уже сто двадцать раз поднимал! Просто руки устали. Я очень сильный. А вы?
– А я не очень, – ответил я.
– А вас как зовут? – спросил он. – Меня – Алексей.
– А меня Дмитрий, – ответил я.
– А вы кто?
– Я-то?… Я много кто. Учитель, поэт, журналист…
– Журналист? Я вас читал? Читал? Вы где печатаетесь? Как ваша фамилия?
– Печатаюсь я в «Курьере». Фамилия моя Рогов. Хотя чаще пишу под псевдонимами, выбрал себе целое стадо рогатых: то я Козлов, то Быков, то Лосев. Зависит от того, про что я пишу.
– Да, я вас точно читал, точно! – воскликнул Алексей. – Вы про Гайдара писали, как он пенсионеров убивал! Здорово написали, правильно.
Я хоть никогда Гайдара и не жаловал, но ничего про убиенных им пенсионеров не писал. Однако возражать не стал: что-то говорило мне, что он не совсем вменяемый и возражать ему – дело бессмысленное и беспощадное.
Мы сыграли с ним, если не изменяет память, партий десять. Я отнюдь не великий шахматист и, в отличие от Алексея, не смыслю ни в дебютах, ни в миттельшпилях, однако выиграл у него не меньше половины партий. Впрочем, и проиграл столько же. Со стороны мы с ним были похожи на двух дошколят, едва научившихся переставлять фигурки. Ходили, почти не думая, «зевали», выигрывал же тот, кто умудрялся «зевнуть» меньше, чем противник. Попутно Алексей спрашивал меня о самых неожиданных вещах. Скажем, о том, как отношусь к смерти. Или что будет, если все женщины поголовно вдруг утратят способность рожать. Или об озоновой дыре. Чувствовалось, читал он очень много, но беспорядочно и, главное, только затем, чтобы найти лишнее подтверждение какой-то своей колоссальной моноидее.
За время шахмат я полностью уверился, что передо мной юный маньяк.
– А дети у вас есть? – зачем-то спросил он после того, как я отказался играть с ним очередную партию.
– Да. Дочка. Таня. Младше тебя. Ей девять лет.
– Вот бы познакомиться! – воскликнул он. – А то у меня совсем мало друзей. Только Игорь Красульников и вы!
«Только ты и Коровкин!»
Впрочем, это признание мне не польстило. Скорее встревожило. Я с тоской представил, что этот юноша способен и звонить по ночам, чтобы посвятить меня в очередной извив своего навязчивого бреда.
– Знаешь, Алексей, я, пожалуй, пойду, а то неудобно: пришел в гости к твоим родителям, а сижу вот уже целый час только с тобой.
– Да-да! – воодушевленно отвечал он. – Мы же друзья, правда?!
– Конечно, – ответил я и вышел из комнаты. Помню, конечно же, помню, как такое не помнить!
Еще один человек поразил меня тогда в этом доме: Люся Светозарова, жена Михаила. Красивая женщина, хоть и мать троих детей, и как бы неприступная с виду. Гости уже расходились, а те, кто оставался, сгрудились на кухне. Бренчала тоскливо гитара. Я хлопнул еще водки и опять вышел на балкон покурить. Она стояла там, задумчиво глядя на пламенеющий закат. Было уже совсем холодно. Она оглянулась, спросила, странно улыбаясь:
– А вы и есть журналист Рогов?
– Он самый.
– Я газет не читаю. Вы про что пишете?
– Разное. Про разное. Про литературу, про политику, про вообще…
– Как интересно, наверное, – сказала она в сторону, дежурно. И вдруг, пододвигаясь ко мне: – Обнимите меня, мне холодно.
Я невольно оглянулся: не видит ли кто? Никого. Едва касаясь, провел рукой по ее спине и остановил ладонь на бедре. Положение, однако, было трагикомическое: мать троих детей просит обнять себя едва знакомого мужчину, да еще почти в присутствии мужа, детей (хотя младших, кажется, не было там, наверное, отправили к бабушке), гостей!
Люся поворошила мои волосы, прижалась еще теснее. Признаться, я впервые оказался в такой ситуации. Я не знал, как себя вести. Сказать, что увидит муж? А она меня тут же и высмеет! Убрать руку, уйти – тоже ведь высмеет. А между тем ее губы уже жарко ползли к моим.
– Боишься? – прошептала она. Потом слегка отстранилась, и я услышал шаги. Вошел мой приятель.
– Ты идешь? – спросил.
– Пойдем, – ответил я.
– Позвоните мне завтра, – сказала Люся, словно продолжая какой-то наш небывший разговор, – я вам все расскажу подробнее, вам это пригодится…
– А вы не улетаете разве?
– Нет, сначала Миша, а мы с Алексеем в конце мая. Алексею нужно закончить учебный год.
Мы попрощались и вышли. Меня это странное приключение поразило еще и потому, что женщины, как мне казалось, внимания на меня не обращали. И уж тем более никогда не пытались совратить. Я ведь довольно толстый, в школе меня обидно дразнили. Я и женился-то как-то странно и быстро, сразу после школы – на своей однокласснице Инне Верт, худенькой, невзрачной, как мышонок, – и только потому, что был уверен, что мне с моими комплексами никаких головокружительных романов в жизни не иметь. Мы и родили быстро дочку, следующей прямо весной. А тут красивая женщина обнимает тебя с полуоборота, ласки, нежности мурлычет…
Может, мстит? По-бабски мужу за что-то? Не таится ли здесь, не приведи, конечно, Венера, какой-нибудь шершеляфамочки? Я, признаюсь сейчас, очень долго ковырялся с этим словцом, хотя пишу быстро. Больно слово удачно сложилось – шершеляфамочка. А?! Вдруг этот Светозаров бежит в Америку насовсем и никого с собой не берет. Бежит, так сказать, от проблем, от войны, от жены?
Назавтра я позвонил, вечером.
– Какой Дима? Журналист? Вчера были на проводах? Ну и что? Я газет не читаю. Тем более вы больше по литературе, сами вчера говорили. А я, извините, химик. Спокойной ночи, журналист Дима.
II
Прошло с тех пор немало лет, хотя и кажется, что совсем немного: я ведь нахожусь уже в том возрасте, когда время неумолимо сжимается, летит стремительно и события, которые происходили пять или десять лет назад, видятся совсем недавними – прошлогодними даже. К тому же и журналистика, этот поток событий всегда ничтожных с точки зрения вечности, но непрерывных, тоже изрядно способствует сжатию временной пружины.
…Все тот же мой приятель сообщил, что Михаил Светозаров вернулся и собирает людей знакомых и незнакомых на своей даче с салютом и шашлыками, и я легко вспомнил апрельский балкон и Люсю.
И подростка, с которым играл в шахматы. Самого Светозарова-старшего я вспомнить не мог, как ни старался.
Предположить, что мои отношения с Люсей продолжатся и приобретут формы, так сказать, фантасмагорические, я не мог.
Жаркий был, душный июль, торф горел под Шатурой. Мы приехали в Жаворонки на электричке, долго плутали по поселку, наконец нашли дачу. Во дворе и впрямь высилась гора книг, готовых к сожжению, вокруг копошились люди, вытаскивая и складывая в сторонке приглянувшиеся тома – избранное, так сказать. Я сел на веранде, пил крюшон со льдом – огромный лежал арбуз на липком столе. Зудели мухи, кричал Высоцкий из окна. Люся несколько раз проходила мимо меня, кивала головой, но совершенно как человеку незнакомому. Она за эти годы несколько раздалась, но оставалась красивой и даже еще более сексуальной, чем прежде. Взгляд ее, так мне показалось, был спокойным, умиротворенным. Как раз когда я сидел сторонним наблюдателем, приятель мой сообщил, что Светозаровы давно развелись, что она теперь живет с детьми в Дании, в Копенгагене, вышла замуж за датчанина и успокоилась.
– В каком смысле? – спросил я.
– Как в каком? Она ему, знаешь, сколько рогов наставила? На теле, не то что на голове, не поместятся!
Он сообщил, что сам Светозаров живет в Калифорнии, и это его последний приезд в Россию, и что больше он – клянется – сюда ни ногой.
С тем приятель отошел, вернулся к куче выуживать замшелые тома стихов и романов. Мне было скучно, но и шевелиться в такую жару не хотелось, и я решил остаться до вечера, а там по холодку положил – восвояси. Слава богу, закусок много: на кухне постоянно что-то резалось, готовилось, скворчало.
Из дома вышел Алексей с газеткой в руках. Он нисколько не изменился, не повзрослел за эти годы – такой же худой, невзрачный, только взгляд еще побезумел, мне показалось. Увидав меня, он несказанно обрадовался:
– Это вы! Это вы! Вы Козлов?!
– Рогов, – ответил я.
– Ой, простите! А я все время вас вспоминал. Ведь мы остались друзьями? Да? Скажите?
– Ну конечно…
– Вот почитайте, что здесь написано! Почитайте, – и он сунул мне в руки газету. «Популярную», как у нас выражаются.
Один из заголовков в подвале первой полосы гласил: «Концлагерь для сына». Я хмыкнул, вернул газету со словами: «Читал, читал, знаю…»
– Что знаете?! – воскликнул он. – Разве такие вещи могут происходить в стране, где все нормально?! Вы прочитайте, прочитайте! Нет, лучше я сам прочту! – И он начал:
Концлагерь для сына
Во вторник Управление Генпрокуратуры по Сибирскому федеральному округу предъявило обвинение семье, которая довела до смерти от истощения пятилетнего ребенка. Как сообщил нам следователь по особо важным делам Управления Генпрокуратуры Владимир Ануфриев, в убийстве обвиняются его 22-летняя мать…
– Чья мать – перебил я, – следователя?
– Ребенка, ребенка же! – отвечал Алексей.
Я снова хмыкнул.
«…Юлия Киприянова, 40-летняя бабушка…»
– Ого, какая молодая! – откомментировал я, но Алексей не слушал:
«…и дед Николай Киприянов. Всем троим предъявлены обвинения по ст. 105 ч. 2 УК РФ („Убийство беспомощного лица“) и по ст. 127 УК РФ („Лишение свободы перемещения“).
Преступление, шокировавшее весь Новосибирск, произошло в селе Чупино Искитимского района Новосибирской области 28 января 2004 года. Началось все с того, что в местную больницу обратилась Юлия Киприянова, сообщившая о «странной смерти» своего сына Антона. Прибывшие в дом Киприяновых врачи увидели истощенный труп пятилетнего мальчика, который весил не более 7 кг. Тело Антона было покрыто кровоподтеками и синяками, семь ребер оказались сломаны.
Мать умершего на вопросы врачей толком ответить не могла, говорила о том, что «Антон недавно заболел» и она якобы не успела обратиться в больницу, а кормили его всегда исправно. Однако заподозрившие неладное медики обратились в Искитимскую районную прокуратуру. В феврале после проведения проверки прокуратура возбудила уголовное дело.
Постепенно следователи и психиатры восстановили картину происходящего: Антон был нежеланным ребенком в семье, где было еще трое детей. Выяснилось, что ребенка жестоко избивали за воровство продуктов из холодильника или со стола. А в июне 2002 года его приковали к кровати цепью и продержали так в течение полутора лет – вплоть до смерти от истощения. Как впоследствии выяснила судмедэкспертиза, последние три дня жизни мальчик ничего не ел и не пил.
Мать и дедушка погибшего сейчас находятся в СИЗО, бабушка – под подпиской о невыезде. Во вторник же дело передано в Новосибирский областной суд. Согласно предъявленным обвинениям, всем троим грозит пожизненное заключение.
Как сообщил Владимир Ануфриев, в 2001 году в Новосибирской области уже был вынесен приговор по подобному делу. 20-летняя жительница села Рождественка Купинского района за два месяца намеренно уморила голодом новорожденную дочку. Свой поступок преступница объяснила опасениями, что ее бросит любовник, подозревавший, что «это не его ребенок». Мать осудили на пять лет лишения свободы».
Я нарочно привожу текст заметки, разыскал ее на сайте газеты. Сказать – зачем? Да затем, что, прочитав это скрипучим, дрожащим от гнева голосом, Алексей произнес:
– А если издать такой закон, чтобы стерилизовать всех новорожденных по всей земле, что будет?
Я не ответил, налил себе крюшона.
– А я долго над этим думал! Ночами! Ведь в этом спасение всего человечества, вам не кажется? А?
– И земля наводнится кастратами, и придет царствие Его отныне и присно и во веки веков! – сказал я.
– Нет, отчего же кастратами, отчего кастратами! Ведь можно так стерилизовать, что похоть и способность к совокуплению останутся, а просто дети рождаться не будут. Ну, или, скажем, стерилизовать одних женщин. Все инстинкты останутся, как были, а толку никакого! Ведь это выход, да?
Чувствовалось по его пылу, что он слишком много размышлял над этим своим законом о стерилизации. Однако мне нужно что-то ответить, подумал я вяло.
– Ты считаешь, что человечество вернется в Золотой век, но уже в последний?
– Да, я так считаю, – ответил он очень серьезно.
– А ты не подумал вот о чем: люди будут знать, что они, как человеческий род, обречены и, следовательно, все дозволено. И начнут всеобщую резню. Просто из чувства самосохранения…
– И прекрасно! – воскликнул Алексей. – И прекрасно! Я ровно об этом и думал. Все поймут, что терять нечего, и предъявят последние права к жизни. Кто как умеет, так и предъявит.
Я поглядел краем глаза на гостей, уже изрядно пьяных и возбужденных. Забавно, что книги, которые иные выскребали из светозаровской кучи, оставались валяться на земле, по ним ходили, их футболили.
– Sic tansit gloria mundi… – сказал я.
– Что-что? – переспросил Алексей.
– Я сказал: так проходит слава мирская, – и кивнул на книги.
– Да-да! Это невероятно, это невероятно! Но знаете, я сильно зауважал отца за это. Зачем, скажите, зачем столько понаписано книг, если люди держат своего ребенка на привязи и морят голодом?! Значит, это все никому не нужно.
– Это, Алексей, слишком сложный вопрос, чтобы обсуждать его за липким крюшоном, – отрезал я и поднялся. Мне захотелось есть, я направился к шашлыкам.
Алексей увязался со мной.
– Но поймите, поймите, что тогда-то люди и смогут наконец делать именно то, что они хотели, но не могли в силу условностей. Они смогут, например, уехать куда-нибудь, стать отшельниками – места на земле еще полно!
– Да-да, уплыть на Таити, взращивать гладиолусы, писать стихи, которые никто уже никогда не прочтет… Извини, Алексей, я хочу есть. Давай потом обсудим твои вечные темы. Не на ходу. В конце концов, никто никого еще не стерилизует.
У блюда с шашлыками я натолкнулся на Люсю. Она уже хотела отойти, вежливо мне улыбнувшись, но я остановил ее.
– Скажите, вы часто разговариваете со своим сыном? С Алексеем?
Она почти равнодушно ответила вопросом на вопрос:
– А что, он уже и вас взял в оборот?
– Как вам сказать? Он уж как-то слишком интересуется проблемами глобальными… Я, признаться, впервые с этим сталкиваюсь. Тем паче в таком возрасте…
– А ему не так уж и мало лет, полгода как двадцать один исполнился. Что ж тут удивительного?
– Двадцать один?! – почти воскликнул я. – А мне казалось, что ему не больше тринадцати…
– Да, он худой, тщедушный, но вполне взрослый.
– А где же он учится, в университете?
– Да нет, какой университет! Он и школу-то не смог закончить… – сказала она. – Впрочем, извините, меня ждут…
Она ушла в сад. Я же налил себе полстакана водки, с удовольствием выпил и съел несколько кусков мяса.
Я бродил по саду, ел, пил, размышлял о стерилизации. И то: хорошо уехать на Таити, жить на берегу синей лагуны, писать стихи, зная, что после меня больше стихов не будет. Исчезнет нужда в журналистике, войнах, политике, экономике… Какая-то часть человечества уверует в Бога… Разве же христианство не ратует за то, чтобы мы перестали размножаться? Эта детская теория захватила меня не по-детски. Я представил себе отношения с уже почти взрослой дочерью. Допустим, у нее рождается сын, мой внук, и мы с ней знаем, что это уже почти последний человек на земле. И что даст нам это знание? Еще больше животной любви к нему? Или, напротив, полное равнодушие? Зато я смогу подойти в прокуренном подвале ОГИ к моему записному хулителю Леониду Пургину и всадить ему кухонный нож под ребра, а еще и провернуть пару раз. И ничего мне не будет!., разве что тоже – убьют…
Нет, что-то не так. Эстетика! Конечно. Вот я, как могу, пытаюсь противостоять хаосу: сочиняю стихи, пишу статьи и романы, веду передачу на радио, вечно сею хорошее. И ровно так же поступает плотник Иван, инженер Степан, актер Сидор. Это противостояние эстетики хаосу и есть смысл нашего бытия. А что будет, если начнется всеобщая стерилизация? Мало того что сам по себе этот акт несет в себе изрядный антиэстетический заряд, с его помощью хаос очевидно восторжествует!
Как раз на этом месте моих рассуждений подошел какой-то человек с голым торсом, в мятых шортах, с красной мордой. В руке он держал пластиковый стаканчик с водкой, накрытый куском черного хлеба. Я вяло улыбнулся, убоявшись, что вот пристанет сейчас с пьяным разговором. Но он не пристал, он аккуратно поставил стаканчик на землю, выпрямился и изо всех сил ногой ударил меня в пах. Яркая вспышка боли пронзила насквозь, я упал, я катался по земле, издавая при этом отнюдь не истошные вопли, а какие-то булькающие звуки: шок не давал зайтись в крике. Но самое интересное состояло в том, что я успевал еще и оценить смехотворность издаваемой мною булькотни. Когда боль начала отпускать, я разлепил глаза и увидел – вокруг никого.
Поднялся, прислонился к корявой яблоне. Огляделся. Дым: сожжение началось. Достал сотовый, набрал своего приятеля, который трудился в самой желтой и скандальной из московских газет, сказал, что у меня есть замечательный репортаж, что готов продиктовать через полчаса. Есть и фотографии, но нет возможности их привезти. Приятель отвечал, что они проиллюстрируют статью снимком знаменитого франкфуртского сожжения. Тем лучше. Тут же под яблоней я накропал заметку.
Потом я решил уйти, незаметно, благо дым, шум, да и темнело. Обошел дом сзади, вдоль забора пробираясь к калитке. Но заметили.
– Вы что – бежите?! – вырос передо мной Алексей.
– Домой пора, поздно.
Он улыбался, отблески пламени делали улыбку безумной и зловещей.
– Я видел – вас били. За что вас били? Зачем вы дали себя бить? – спрашивал он скороговоркой, почти шепотом.
– Так, били…
А что я ему скажу?
– А я знаю, за что вас били, – сказал Алексей. – Я слышал. Вас били за ваши статьи. За то, что вы издеваетесь над хорошими людьми. Они поспорили. Один сказал, что, если вас ударить, вы струсите, что вы привыкли к безнаказанности, что вы толстый, что любите гадить исподтишка. Что вы этакий летающий носорог, срущий (простите, я вообще-то никогда не ругаюсь, но он так и сказал – «срущий»), срущий на все, над чем пролетает… Что вы подписываете своей фамилией только безобидные статьи. А если кого-то обижаете, то псевдонимом. А второй говорил, что вы будете драться. Что он знает такой тип: с виду рыхлые, трусливые, зато если разъярятся, то берегись…
И он засмеялся, меленько-меленько. И прибавил, серьезно:
– На вашем месте я бы их убил.
– Ну, знаешь, это еще не повод, чтобы убивать.
– Чем не повод?! – вскричал Алексей. – Не отвечать на зло – значит быть слабым! Я бы ни за что не простил своим обидчикам. Они бы узнали, с кем имеют дело!
Кулачки его сжались, глаза засверкали кровавыми отблесками костра.
– Ладно, не бойтесь, они уже уехали. Те двое. Бред… – подумал я.
Приехал непонятно зачем, чуть не изувечили (а может, и изувечили!), кругом чужие люди, которых я больше никогда не увижу, рядом сумасшедший юнец (впрочем, уже вполне взрослый человек) учит меня жить, а я стою буквально под забором и слушаю безумца! Бред.
– А, вот вы где! – раздался сзади женский голос. – Мы вас и в саду, и в доме искали, думали, что вы уехали так, по-английски, не прощаясь…
Я оглянулся – Люся. В руках она держала два стаканчика, один протянула мне:
– Попробуйте, это кайпиринья.
– Что-что?
– Такой вот бразильский коктейль, меня научила его готовить одна моя знакомая бразильянка, еще когда мы жили в Сан-Диего.
Я пригубил – вкусно.
– Только не стоит увлекаться: пока пьешь, незаметно, а потом – бум! – и пьян в стельку, ха-ха-ха!
Люся говорила со мной, как с добрым знакомым.
– Алеша, позволь я поговорю с Дмитрием… – сказала она сыну.
– Просто с Димой.
– Да, Леша, я хочу поговорить с Просто-Димой, – по-пьяному весело сказала она.
Алексей ушел.
– Вы не обижайтесь на меня, я вас хорошо помню, просто обстоятельства… Вы понимаете…
– Нет, не понимаю, – отвечал я.
– Вот замуж вышла. За одного очень милого человека (как будто можно выйти замуж за лемура или суслика!), за датчанина, живу теперь в Копенгагене.
– Да, я слышал.
– Все бы хорошо, но – Алексей…
– А что Алексей?
– Вы знаете, он серьезно болен. Он и школу не смог закончить. Он аутист, его обследовали в Дании, в очень хорошей клинике. Ни с кем общаться не может, не умеет. Развитие у него как у десятилетнего. К тому же дикие какие-то фантазии, о которых он, разумеется, не говорит – мы только догадываемся. Как-то прочитала его дневники и ужаснулась! Дай бог, чтобы это были только фантазии. Но и для фантазий они слишком, что ли… не знаю, как сказать… ужасны, короче.
– Это хорошо, что он записывает свои фантазии, – сказал я. – Хуже было бы, если бы он их воплощал. А так – записал и как бы пережил.
– Да-да, конечно, все так. И все же – неспокойно. Правда, сейчас он живет не с нами, ему платят пенсию, дали квартирку, он под присмотром… Но только еще больше замкнулся. А знаете, о ком он вспоминает чаще всего?
– О ком?
– О вас.
– Обо мне?!
– Да. Когда вы были у нас тогда, в Крылатском, когда я, помните? да ведь? я целовала вас! – Алексей сразу и нафантазировал, что вы его лучший друг. И с тех пор не хочет, наотрез не хочет общаться ни с кем, и, по сути, вы остаетесь для него единственным близким человеком…
– Я – близким?! – почти вскричал я.
– Да-да. Вы знаете, он за все время, пока мы в Москве, почти не сказал с нами ни слова – ни со мной, ни с бывшим мужем, ни с бабушкой… А с вами, я видела, он разговаривал… Удивительно.
«Ха! – подумал я. – Зачем она вдруг признается мне в этом, да еще вспоминает, как соблазняла?» Тут есть умысел, какая-то женская хитрость, которую я никак не пойму.
Она весело поглядела на меня и прикоснулась своим стаканом к моему:
– За встречу!
– За встречу.
Мы отпили по глотку этой, забыл, как называется… «Ну и дальше?» – спросил я сам себя.
– Знаете, Алексей просто бредит своей дружбой с вами. У него память очень цепкая, он вас с тех пор так хорошо запомнил, что вот уже… уже восемь лет не может забыть. И почти единственная вещь, о которой он говорит со мной, – это как бы ему повидаться с вами, как бы напечатать свои статьи в вашей газете.
– Он и статьи пишет?! – спросил я.
– Только тем и занимается. Муж подарил ему компьютер с русской клавиатурой – и вот он целыми днями стучит. Представьте себе – сутки напролет, пишет, пишет!
– Но вы понимаете, что мы вряд ли сможем напечатать его статьи, а это будет лишняя травма, – сказал я.
– Но, быть может, вы найдете время, чтобы хотя бы посмотреть его опусы, хотя бы ответить ему, объяснить… Вас он послушает.
Все это мне показалось весьма надуманным и странным, но я согласился. Скорее, из любопытства. Из любопытства посмотреть издалека на чужое безумие, которое, может ведь и так статься, подпитает и мое вдохновение. Отчего нет? Я согласился. Мы вернулись в дом, я написал Люсе свои координаты. В конце концов, а вдруг это какой-нибудь новый Кафка? Чем черт не шутит!
– Пусть пришлет. Во всяком случае, справедливую критику гарантирую. Какой чудный напиток, эта ваша ка…
– Кайпиринья.
– Там только ром и лимоны?
– Нет, не ром и даже не совсем лимоны. Там кашаса – бразильская водка. Из сахарного тростника. И еще кайпири – сорт лимонов, пупырчатые такие, на вид не ахти, неаппетитные. Все это смешать с сахаром и ледяной крошкой. Это вам – в благодарность, я имею в виду рецепт. Да, и извините, пожалуйста, за этот… ну… инцидент… в саду… Я даже не знаю, что это за люди такие, наверное, мужа знакомые, они, кажется, уже с утра были пьяны…
– Только не понял я: за что?
– Это я виновата, не успела вас предупредить. Я слышала, как они спорили, «бить рожу журналисту» или нет. Ну вот… – она улыбнулась.
Мне показалось, возможно по причине темноты, что улыбка ее была не без некоего кокетства, но тут в этот вроде бы флирт вмешались внешние силы. От костра донеслись чрезвычайно административные голоса, мы обернулись и увидели власть.
В открытые настежь ворота прямо в пламя костра били фары милицейского «уазика». Вместе с милицией явились и соседи. Потом подкатила с воем пожарная машина, остановилась в переулке. Милиционеры разделяли собой две шеренги: одну – светозаровскую, изрядно пьяную, другую – соседскую, злую. Толстая старуха, из соседей, палкой разбрасывала книги из костра, остальные лезли в драку.
Я вклинился между сторонами, встал рядом с сержантом, который сурово что-то бубнил Светозарову-старшему. Вид, надо сказать, у того был весьма бледный, он лепетал что-то почти униженно. И то: врожденный русский страх перед властями моментально сбил американскую спесь.
– Это всего лишь шутка, товарищ (ишь, какие слова вспомнил!) сержант! Обещаю, мы сейчас все потушим… конечно-конечно, товарищ сержант… Понимаю, товарищ сержант…
– Простите, а в чем, собственно, дело? – спросил я, вмешавшись в светозаровскую лебезню.
– Документики ваши, – ответил мне хмурый сержант. Сзади него неприступно стояли двое рядовых очень юного вида, руки на автоматах.
Я протянул редакционное удостоверение.
– Рогов… – сержант посмотрел на меня внимательно. – Это вы, что ли, по телевизору?…
Я тогда вел на одном канале ток-шоу «Народные новости» по вечерам.
– Так точно.
– Ну что же вы! – с неожиданным упреком сказал он.
– Что я?
– Ну… нарушаете… – промямлил он.
– Что нарушаем, сержант? – спросил я.
– Да мы сейчас все потушим, товарищ сер… – вякнул опять Светозаров, но я оттеснил его плечом.
– Вы, это… Дым… Пепел летит… Соседы (так и сказал ведь!) не спят… – мямлил сержант, во все глаза глядя на меня. Еще бы – такая редкость: человек из телевизора.
– Да ничего страшного, сержант, мы снимали сюжет для моей программы, и этот, который хозяин, согласился сжечь свои книги… Представляете, какая будет сенсация! Кстати, купите завтра «Нашу жизнь», там тоже будет про это статья. Такая у нас работа, сержант. А что до дыма и пепла, то мы все отсняли, съемочная группа уехала, и, обещаю, остальное сожжем потихоньку, без дыма, так сказать, и пепла…
– Ну, если так…
– Эти новые русские совсем оборзели, сержант! Людям хлеба не на что купить, а они развлекаются – книги жгут. Не в библиотеку, заметьте, отдать, а сжечь, сжечь все! Но завтра такой шум поднимется, я обещаю, сержант!
– Ну если так… – все мямлил растерявшийся мент. – Ну только вы это… аккуратнее, товарищ журналист…
– Ясный корень, сержант!
Я нагнулся и поднял с земли книгу, еще не тронутую огнем. Это был Заболоцкий из «Малой библиотеки».
– Вот возьмите на память. Очень хороший поэт. У него тоже были проблемы с властью.
Сержант взял Заболоцкого, книжка целиком поместилась в его жесткой ладони.
– Я вообще-то стихи люблю, – вдруг сказал он. – Сам писал в школе.
– Да вы что! И я тоже писал, я и сейчас пишу. Я вам обязательно свою книжку должен подарить! Будете в Москве, позвоните, я вам подарю.
Лицо сержанта смягчилось, даже приобрело какое-то почти детское выражение. Вот она, волшебная сила известности, – думал я, тоже, между прочим, польщенный.
Тем временем Люся вынесла из дома поднос, уставленный стаканами и закусками.
– Угощайтесь! – весело предложила она соседям. Иные хмуро воротили носы, но многие, в том числе и пожарные, с удовольствием выпили и закусили.
– Берите, берите, не стесняйтесь! – настойчиво предлагала Люся. – Берите и книги, любые, какие хотите!
И брали, брали.
Брали все, а особенно увлекся молоденький пожарный, он складывал «Чебурашек» и «Цокотух» в широкий карман робы.
Сержант от закусок отказался. Он еще постоял, глядя на костер, потом подошел ко мне, попрощался, напомнил про мое обещание и уехал. Ворота закрылись.
– Что вы ему сказали? – спросил меня Светозаров, он сильно испугался.
– Да ничего особенного, пообещал жечь по одной книге, чтобы людей не беспокоить.
Кучу быстренько разобрали, принесли шампанского, выпили, веселье продолжалось.
Тут только я сообразил, что опоздал на электричку. Я поискал глазами Люсю – она крутилась возле гостей. Ее бывший муж бродил вокруг костра, вытаскивал полусгоревшие книги, перелистывал их палкой, что-то бормотал, закидывал обратно.
Ужасно не люблю спать в незнакомых местах, но что делать. На веранде в углу я обнаружил небольшой топчан, лег, накрылся засаленным пледом, закрыл глаза. Послышались шаги, кто-то осторожно на цыпочках приближался ко мне, обходя огромный стол, стоявший посреди веранды. Я открыл один глаз и различил силуэт Люси.
– Вы спите? – спросила она шепотом.
– Просто лежу.
– Что же вы тут легли, там наверху есть нормальные кровати. Идите туда, пока не заняли. Я тоже иду спать.
И ушла, я слышал скрип ступней под ее ногами. На дворе продолжалась гульба. Я – чем черт не шутит! – уже собрался пойти наверх, как на веранду вошел Алексей, зажег свет и увидел меня…
Я уснул часа через два, не раньше, под бубнеж про живых, которые хоронят своих живых, и про мертвых, которые хоронят своих мертвецов.
На рассвете проснулся. Жужжали мухи, болела спина от жесткого топчана, над головой что-то мерно поскрипывало. Я тихонько поднялся по лестнице и через приоткрытую дверь увидел чей-то поросший черными волосками зад, мерно поднимающийся и опускающийся над чьими-то бесстрастно раздвинутыми ногами. Здесь же, в углу, в кресле, вытянув ноги почти до середины комнаты, мертвецки спал какой-то бородатый гость.
Я спустился и пошел на станцию.
III
И я стал получать письма от Алексея – многословные, безумные. Мой корреспондент писал буквально обо всем: о ядерном потенциале Индии и Пакистана, о Курильской проблеме, об «Аль-Каиде» и Бен Ладене, об освоении Антарктиды, о бразильском и китайском «чуде», о положении ростовских шахтеров и новосибирских учителей, о возвращении Крыма под юрисдикцию Москвы… Каждое письмо он неизменно заканчивал ламентациями по поводу утраченного величия России. По всему было видно, что он не вылезает из-за компьютера, подробно изучая все, что происходит в мире. Несколько раз, признаюсь, я даже воспользовался его изысканиями, вставляя в свои статьи факты, которые он мне присылал. Их, эти факты, не нужно было перепроверять, они были точны и парадоксальны. Я, разумеется, проверил вначале парочку и убедился: Алексей предельно аккуратен и дисциплинирован – ничего от себя. Но и дело ведь, как известно, не в фактах, а в их трактовке. А трактовал Алексей их параноидально. Я даже представил себе образно работу его мозга: бесконечный набор пластинок, по которым скользит звуковоспроизводящая игла, в финале каждой, любой – какую бы вы ни поставили – пластинки игла неизбежно перескакивает на самую первую, затертую донельзя.
В какой-то момент Алексея вдруг заинтересовал Гранатов, а я по непростительному легкомыслию ответил ему, что с Гранатовым знаком лично… Что тут началось! Он умолял, требовал, угрожал даже: познакомьте меня с ним, впишите меня хотя бы заочно в ряды его партии! Мы вместе уйдем с ним (дайте мне только вернуться на родину!) в сибирскую тайгу, будем готовить там окончательное и бесповоротное восстание. Мы свергнем ненавистный антинародный режим, мы уничтожим жидов-олигархов, мы поднимем знамя победы над Кремлем, а затем объявим крестовый поход всему миру. Ни больше ни меньше.
Поначалу я смеялся, цитировал письма коллегам и друзьям, не подозревая в полной мере, что намерения Алексея самые что ни на есть серьезные, что он патологически лишен чувства юмора и чувства реальности и что если он говорит что-то, то так и думает, так и собирается действовать. Дело дошло и до того, что, получив от Алексея по электронной почте фотографию, я не поленился, сходил в штаб-квартиру гранатовцев, на легендарный «чердак», и мы с шутками-прибаутками изготовили ему удостоверение члена партии под номером два. Сколько слов любви и благодарности я получил тогда из Копенгагена! Но что значили эти слова в сравнении с тем, что было потом!.. Алексей начал раздавать (через меня, разумеется) поручения «рядовым» членам своей партии и искренне негодовал, когда видел, что эти поручения к исполнению не принимались.
Впрочем, его интересы отнюдь не исчерпывались партстроительством: наряду со всеми указами, приказами, поручениями и мандатами он продолжал свою исследовательскую деятельность в Интернете. Алексей по-прежнему отыскивал и присылал мне дребедень, в которой легко можно было разглядеть одну характерную особенность. Все статьи, ссылки на которые он мне присылал, без малейшего изъятия, были посвящены убийствам. Вот, например:
«Дорожно-транспортное происшествие, напоминающее теракт, случилось в среду днем в прибрежном городе Сан-та-Моника, штат Калифорния. Автомобиль Buick LeSabre красного цвета на полном ходу врезался в толпу покупателей на крытом рынке, расположенном в центре города. Прежде чем остановиться, машина на скорости примерно 80 км/ч протаранила три ряда лотков, где люди покупали овощи и фрукты. По данным CNN, 8 человек погибли на месте и более 55 получили травмы различной степени тяжести. Среди погибших – трехлетняя девочка.
Водитель автомобиля не получил значительных травм. После того как его вытащили из искореженной машины, он был отправлен с места трагедии в полицейский участок для освидетельствования. Стражи порядка отказались называть его имя, однако местные жители, увидевшие экстренный выпуск новостей по телевизору, узнали в нем своего соседа, 86-летнего Рассела Веллера.
Анализ крови водителя показал, что в момент катастрофы он не находился под действием алкоголя, лекарственных препаратов или наркотиков. Веллер заявил, что не хотел никого сбивать. Он пытался остановиться, но, судя по всему, перепутал педали и вместо того, чтобы нажать на тормоза, он давил на газ, отметил шеф полиции.
Свидетельские показания около 100 очевидцев противоречат заявлению виновника трагедии. Некоторые из них утверждают, что Веллер держал руль обеими руками и уверенно контролировал автомобиль, другие говорят, что он и не пытался надавить на тормоза или просигналить даже после того, как врезался в лотки и сбил своих первых жертв. «Он не то чтобы ехал, он просто летел по рынку», – рассказал покупатель Роберт Шервуд.
Пока власти считают, что Веллер совершил «непредумышленное убийство», и рассматривают возможность его ареста. Не исключено, что мужчина не справился с управлением из-за проблем со здоровьем. Правда, речь скорее всего идет не о сердечном приступе, а о психических или умственных нарушениях».
«Поистине рука Бога вела автомобиль этого Веллера, нога Бога жала на газ вместо тормоза. Он мог ведь ничего и не сознавать, да и не сознавал, он делал свое дело по наитию, по божественному промыслу!» – таким пассажем сопроводил Алексей эту ссылку.
Или:
«Суд Индонезии приговорил жителя города Пурбаллинга (Центральная Ява) к 5 годам тюремного заключения за каннибализм. Суд вынес 31-летнему Суманто приговор мягче, чем того требовал прокурор.
Приговоренный к 5 годам за кражу тела, Суманто подал апелляционную жалобу, так как, по его словам, он подобрал труп после того, как родственники выбросили его на помойку, сообщает газета The Jakarta Post.
Суманто был обвинен в краже тела, а не в каннибализме, потому что в законодательстве Индонезии не содержатся нормы, регулирующие этот вид преступлений. Суманто является первым гражданином Индонезии, осужденным за кражу трупа».
Комментировал Алексей свои послания умозаключениями, не лишенными литературности:
«…Увы, природа постепенно утрачивает способность к саморегуляции! С этим трудно смириться, но это так. Вот если бы количество рождающихся детей убывало быстрее, чем количество умирающих! Но об этом мечтать уже не приходится. Попробуйте только подсчитать, сколько потребуется времени, чтобы уничтожить всех китайцев и индусов, расстреливая в день, скажем, по миллиону… И куда девать в таком случае их трупы? Пока они разложатся до состояния нефти, пройдет много миллионов смрадных лет».
«…Я искренне не понимаю, зачем на земле должно жить столько людей? Грязь, нищета, болезни, отравленные реки и моря, загаженные горы и пустыни… Природа плюнула на нас. Она изнемогает, она больна, больна смертельно, и болезнь эта зовется – человечество. Люди – это язвы на ее теле, они разрушают ее медленно, но верно, с каждым вновь родившимся младенцем. Вот о чем надо писать в вашей газете, писать каждый день, только об этом и писать!»
«…К тому же с увеличением числа живущих, а оно, это число, давно уже превзошло критическое значение, особенно в Азии и Африке, люди теряют такие изначально присущие им, данные им когда-то природой качества, как воля и стойкость. Это отчетливо видно на примере так называемого русского народа. В основе своей он теперь безволен, туп, непредприимчив и безнадежно слаб морально. Он позволяет с легкостью проводить над собой жестокие эксперименты, он превращает свою прекрасную землю в мусорную свалку, он и сам стал циничным, нечистоплотным, мерзким… Необходимо очистить его, отскоблить, вымыть, но только лучшую его часть, ту часть, которая еще, может быть, способна к возрождению. А оставшуюся – уничтожить. Не по-сталински, не в лагерях, а в прямом смысле – уничтожить. Сжечь, развеять по ветру, забыть…» – заключал он очередное послание.
Кроме рассуждений и ссылок на случаи странных убийств и смертей, собранных в Интернете, Алексея волновали еще и проблемы, так сказать, бытового характера. Вернее, одна проблема – мания преследования. Каждое свое письмо ко мне, – а я, повторю, был в ту пору единственным его корреспондентом, – он начинал с подробного описания своих отношений с Георгом старостой и его женой Ингрид.
«Сегодня они заявились ко мне оба, с раннего утра. Драная курица Ингрид сказала, что хочет убрать мою квартиру, потому что в ней скопилось много пыли и грязи, а этот чахлый Георг вознамерился починить унитаз, который, правду сказать, течет уже полгода. Мне пришлось впустить их обоих, и это создало настоящую проблему: надо было умудриться держать их в поле зрения так, чтобы они не успели ввинтить в мои стены какой-нибудь „жучок“.
…Георг вдруг стал мне рассказывать про то, как они с Ингрид были в Африке и как их захватили бандиты. Он рассказывал это, пока чинил унитаз, рассказывал скучно, нарочно, я уверен, скучно, чтобы я не слушал его. Он, между прочим, поведал мне историю про какую-то змею, которую он называл «зеленой мамбой», о том, как он дружил с ней, как она ползала по нему и по Ингрид, когда они лежали в хижине в этом своем плену. Более отвратительной истории я не слышал в жизни! Он рассказывал, я вдруг перебил его, спросил: читал ли он рассказ Сологуба «Червяк»? Он удивился, ответил, что не читал, что он впервые слышит от меня имя этого писателя. Ха-ха! – подумал я. – Впервые слышу! На самом-то деле он специально ввернул про «зеленую мамбу», как герой Сологуба. С тем ввернул, чтобы мне она снилась, как той девочке из рассказа, снилась, а потом придушила во сне…
…Вообще-то своей цели они добились, я с ужасом теперь думаю об Африке, о змеях, о колдунах, о духах, обо всех этих жутких африканских культах. Знаете ли вы, что население Африки увеличивается с каждым годом настолько, что скоро поглотит всю старую Европу? И вообще в мире через сто лет будут жить одни только негры, индусы и китайцы, если и дальше так пойдет дело… Одно утешает – это быстрое распространение СПИДа по Африке. Георг рассказал также, что Ингрид просто чудом избежала этой заразы во время того приключения. Он что – хочет вызвать во мне жалость, что ли, к этой мочалке? Да я уверен, что этого своего Жинито с барабанной задницей (она у него и вправду как барабан) она усыновила, чтобы с ним спать на старости лет…
…Когда он все поправил в моем унитазе, я еще долго проверял, куда он засунул свой «жучок». Не нашел ничего. Значит: либо он не решился, либо не успел, либо очень хорошо спрятал».
И разумеется, Алексей страстно мечтал, чтобы я наконец принялся публиковать его безумные заметки в газетах и журналах, пропагандировал его творчество в своей телепрограмме, рекламировал, агитировал. Меня же эта ситуация забавляла: сидит такой малолетний (а я так и не мог смириться с мыслью, что ему уже за двадцать) философ, такой извращенный Киркегор, и мыслит извести человечество на корню. Причем в масштабах куда более глобальных, чем Гитлер или Тамерлан. Без сантиментов, без планов личного величия и обогащения. Тут не было никакого ровным счетом расчета для себя, а именно желание, даже теория: извести мир, так сказать, философски. Понятно, что единственное место, подходящее для такого рода размышлений, – это сумасшедший дом. И несомненно, лет еще двадцать назад в подобной ситуации Алексей в этом доме и оказался бы, и провел бы там всю отведенную ему природой или Богом жизнь. Но сегодня он никому с этой точки зрения не нужен. Живи он в России, его вряд ли бы упекли в дом скорби, те времена прошли. Вот если бы он начал свой план воплощать в жизнь, тогда – да. А так ходил бы себе по улицам с горящим взглядом, проповедовал бы прохожим да был бы бит ментами время от времени. А в Дании и вовсе – не только не бит, а еще и облагодетельствован, ухаживаем и лелеян государством.
Признаться, я слегка, а потом и все активнее, стал подыгрывать его мыслям, и вот почему.
IV
Моя журналистская карьера складывалась успешно, особенно если принять во внимание, что в журналистике я оказался случайно. После школы я закончил курс на кафедре русской литературы филфака МГУ. Пописывал, как водится, стишки, ну и короткие, в стиле Бунина, рассказцы, работал в школе учителем словесности – вот благородная стезя! Помимо школы ходил в поэтический кружок, который в интеллектуальных кругах Москвы изрядно прославился, – мы выпускали сборники, имели некоторый успех у публики. В ту пору все бредили Бродским и лепили изводы его стихов, как блины на Масленицу, ну а те, кто им не бредил, самозабвенно хлопотали под Хлебникова и Крученых. Мы же – «метаметафористы» – располагались где-то посередине. Наши стихи были в меру ироничны, в меру пафосны, в меру понятны и в меру заумны и неплохо ложились на музыку. Многие, и довольно известные, рок-группы пользовались нашими текстами. В одну довольно популярную в начале девяностых газетку я как-то принес свою пространную эссейку, посвященную состоянию дел в отечественной поэзии. В эссейке я столь легко и изящно погромил бродскианцев и велемирцев, что мой труд напечатали без малейшей даже редакторской правки. И заказали еще. Так со скандальцем я вошел в мир «большой журналистики».
Признаюсь, что первые несколько лет работать в этом мире было интересно. Было, было тогда лихое ощущение свободы, что бы там ни говорили. Только с течением лет я понял, что свобода эта была двоякой: кто-то наслаждался этим новым ощущением, а кто-то делал из него деньги, и большие, тем самым свободу дискредитируя. В результате свобода сперва развратила, а затем и пожрала своих птенцов.
Мне довелось работать во многих изданиях, а иные даже и возглавлять. За пару лет занятий журналистикой я понял, что могу писать практически на любую тему, в любом стиле, и, что самое главное, меня читали! Читали, спорили, ругали, восторгались, так что я в какой-то мере стал одним из законодателей журналистской моды. В эту струю только попади, и тебя понесет. Мало-помалу мне открывались тайные механизмы журналистики, о которых «глотатель пустот» не имеет ни малейшего представления. Нашу профессию называют второй древнейшей – это верно и неверно одновременно. Верно оттого, что мало кто из моих коллег смог устоять от искушения, от прямых или косвенных благ, публикуя чужое продажное мнение под псевдонимом или, реже, под своим именем. А неверно оттого, что только находясь внутри этой профессии, можно ощутить то множество оттенков и полутонов и нюансов, которые содержатся в любой, даже самой, казалось бы, простой проблеме. Именно в этом многообразии оттенков и заключается парадокс: мало-мальски умный журналист может одинаково успешно и ничуть не греша против собственных убеждений работать в двух или даже в нескольких совершенно противоположных идеологически изданиях. Классический пример тому – Василий Васильевич Розанов. И нет в этом ровно никакой «продажности», о которой вопят, как правило, люди недалекие, люди одной мыслишки, неспособные подняться до осознания бесконечного многообразия окружающей действительности. Именно они, сводя все к борьбе куцых моноидей – каких-нибудь, скажем, либерализма и социализма, – и уничтожают свободную журналистику, как только та набирает силу. Они лишают «глотателей» ничтожнейшей возможности выбора, подчиняя его своим корыстным интересам. В результате мнения больше не сталкиваются, нюансы перестают играть бриллиантовыми гранями, а упадок свободной журналистики объясняют буржуазным словцом «рейтинг». Какие-то лет пять журналистика была почти искусством, чтобы затем скукожиться до обычного ремесла. Люди, от которых она зависела, быстро смекнули, что ничем, кроме как инструментом для удержания власти, она быть не должна, и вернули ей качества такового инструмента. Вместо плошки с черной икрой на стол громыхнули чугунок с перловкой: тоже – перл.
В какой-то мере, признаюсь, и я приложил к этому руку. Вышло так хотя и против моего желания – наоборот, мною руководило как раз исключительно чувство свободы, что свободу я собственной рукой – читай языком – и душил.
То было время, когда я публиковал колонки в газете, принадлежавшей некоему олигарху, человеку достаточно смелому, чтобы в своих газетах, журналах и на телеканале гнуть на все лады свою сугубо властолюбивую линию. Разумеется, свой жесткий олигархический интерес он отстаивал и жестко, и жестоко, но в то же время давал и широкие полномочия для журналистского самовыражения, а порой даже для выражения позиций, которые сам не разделял. Это был в полном смысле слова феномен. Увы, он быстро исчез. Я писал в одной из его газет ежедневные фельетоны. Короткие – в тридцать-сорок строк. В них не щадил ни эллина, ни иудея. Одинаково лихо расправлялся и со сторонниками реформ, и с их противниками, а попутно и со всеми прочими, чьи поступки или слова казались смешными или глупыми, – люди ведь глупы и смешны вне классовой принадлежности. Фельетонцы имели успех, правда, как говорится, в пределах Садового кольца, – за эти пределы газета не выходила. С моей легкой руки по Москве разошлась кличка, которую я дал очередному премьер-министру, чехарду каковых страна пережила в конце правления первого президента, – Киндер-Сюрприз. Кажется, его и посейчас так зовут. Другого суперчиновника я назвал Томагочи, хотя кто теперь помнит эту некогда популярную японскую игрушку? Ну а после того как я дал прозвище второму президенту (впрочем, тогда он еще «исполнял обязанности»), начались проблемы.
Это случилось как раз тогда, когда первый президент объявил о своей отставке и назвал имя преемника. Политический бомонд всколыхнулся: у нового трона затеснились люди, наперебой предлагая преемнику свои услуги, наперебой славословя его на всех углах. Слагая очередной фельетон, я вспомнил архетипическую ситуацию, описанную Гофманом. Я просто предупредил в своих тридцати строках, что все в жизни повторяется, и тогда – прощай хваленая демократия. Написал и отослал в редакцию этот как бы пророческий, довольно изящный, но совершенно беззлобный фельетон. Главный редактор на кличку среагировал и, дабы не принимать решение самому, перезвонил хозяину, то есть олигарху. Тот восхитился. Но про себя, очевидно, подумал, что не стоит транжирить находку в малотиражной газете, а куда эффективнее разнести ее в эфире собственного телеканала. Меня наказал отблагодарить тройным гонораром, но в номер написать что-то другое. Я решил тогда, что олигарх испугался, и ошибся – через пару дней в программе «Марионетки» вышел сюжет под названием «Крошка Цахес». Сюжет бессмысленный, сюжет грубый, сюжет в лоб.
Впрочем, в высших кругах шутка понравилась, этой братии чем грубее, тем лучше. Все смеялись, но смеялись тайно. Все восторгались, но в платочек.
Спустя какое-то время в офисе олигарха прошел первый обыск, следом второй, потом люди в масках явились и в редакцию, затем разогнали телеканал, а затем наш олигарх сбежал в Европу, как раз в тот самый день, когда был выдан ордер на его арест. В Европе он и остался. Предлог для этих событий был избран весьма благовидный – финансовые махинации, за что в принципе можно цугундировать решительно всех новых богатых без малейшего изъятия. Но какое-то время единственной жертвой «восстановления социальной справедливости» оставался именно мой бывший хозяин. И вряд ли стоило сомневаться, что поводом тому был злополучный гофмановский сюжет.
По Москве поползли слухи о скором закрытии газеты. Главный редактор, правда, повторял на летучках, что бояться нечего, что политику издания менять никто не будет: дескать, зачем давать лишний повод Западу сомневаться в торжестве демократии в России. Всех-то дел, говорил он, что отныне вводится лишь один запрет: на критику президента. Его имя не должно упоминаться иначе как в информационных заметках. Никаких комментариев его деятельности, его выступлений, никакой критики.
И я бросил фельетоны. Не из страха, а во многом потому, что потерял к этому занятию интерес. Мне стало скучно. Да и кой черт метать бисер перед политическими свиньями, складывать слова в изящные конструкции, когда они понимают одну только силу – и ничего больше?! Сейчас-то я думаю, даже уверен, что мое решение было лишь закономерным звеном в длинной цепи общих событий. Эстетика свободы уходила, как дождевая вода утекает в канализационные решетки. Все эти тонкая ирония, игра слов, метафоры, парадоксальные сравнения, словом, все то, что будило мысль и чувства читателя в девяностые, с новым тысячелетием ушло безвозвратно.
Спасало меня то, что я в свое время проявил несвойственную мне мудрость и не оставил преподавания в школе. Два часа утром, проведенные с юными душами, вселяли в мою душу толику чувства не-впол-не-зряшного-времяпрепровождения. Кроме того, два раза в неделю я вел на одном телеканале программу «Народные новости». Преподавание и ведение новостей окончательно утвердили меня в торжестве пушкинской мысли: нет истины, если нет любви.
Мы, по мере возможности, делали видимыми те самые «невидимые миру слезы», которые не принимаются в расчет политикой. Не скрою, и здесь главной для меня была эстетическая сторона дела, а любимыми сюжетами – эколого-эстетические. К примеру, в своем комментарии к сюжету о дачных поселках советской эпохи – заборы, сотки, сараи – я назвал их раковыми опухолями на теле русской земли. А в следующем сюжете о постройках новорусского периода – колонны-эркеры-фонтаны-башенки – просил найти «единственное отличие» от первого. Таковым, по моему торжественно объявленному в конце передачи мнению, было только количество денег: богатые раковые опухоли и бедные раковые опухоли. Все одинаково смертны.
Не знаю, не скажу точно, каким образом, но, очевидно, тема смерти, которой сплошь посвящал свои письма ко мне Алексей, постепенно овладела и мной. Зараза – в прямом смысле этого слова. Заразна же, как установили медики, шизофрения. Мало-помалу, а вскоре я уже не мог более ни о чем ином и думать. Ни любовь, ни ненависть, ни другие чувства более не трогали моей души, а если трогали, то только в связи со смертью. Тут такое дело: либо ты не думаешь об этом, подсознательно гонишь любые мысли, либо вдруг начинаешь думать только о ней и ни о чем больше. Неразрешимая загадка существования, рождения, страданий во весь рост встала передо мной. И все из-за какого-то полубезумного не то подростка, не то кастрата, славшего и славшего мне свои отвратительные, но исполненные дикой силы письма. Люди никому не нужны, думал я, так зачем они живут? Нет, он, безусловно, прав, этот копенгагенский затворник: убийство – вот единственный достойный акт, коль скоро ты родился. Это есть высший гуманизм. Не убийство, которое обеспечивает лично тебе спокойную жизнь в будущем, а именно экзистенциальное убийство, беспричинное, тотальное, безо всякой надежды на построение на костях убитых счастливого будущего. Просто людей не должно быть вообще. Это ошибка природы. Ритуальное почтение к смерти – это и есть высшая степень равнодушия к человеку, полуосознанная попытка отделаться от него, посмертно превознося его иллюзорные заслуги. А потом было это:
«Информация о продаже трупного человеческого мяса на одном из рынков Черемхова не подтвердилась, сообщают правоохранительные органы Иркутской области.
4 февраля сотрудники Черемховского РОВД задержали 30-летнего мужчину, подозреваемого в каннибализме. Предполагается, что он раскопал одну из свежих могил на городском кладбище и отрезал у захороненного тела голову и ногу. Добытую таким способом человечину мужчина принес домой и съел. После этого появилась непроверенная информация о том, что каннибал продал часть мяса на рынке. В ходе проведенных проверок этот факт не был подтвержден.
Как пояснила мать каннибала, ее сын является психически больным человеком. Он боится людей и днем почти никогда не выходит на улицу. Поэтому он не мог продавать мясо на рынке.
По словам матери, первые отклонения в поведении мужчины появились несколько лет назад. «Мы пытались лечить его в психиатрической больнице, но нам отказали, мотивируя свое решение тем, что он ничего дурного не сделал», – рассказала она. Два последних года семья жила в постоянном страхе. «Сын стал говорить, что ему слышатся голоса, они приказывают то меня убить, то есть сырое мясо, чтобы быть бессмертным, как Дракула», – заявила мать. В настоящий момент молодой человек находится в психиатрической больнице Черемхова, – сообщила Байкальская служба новостей».
Я зачитал это в прямом эфире «Народных новостей», после чего в студии воцарилось скорбное молчание. Коллеги, которые вели программу вместе со мной, буквально остолбенели… Правда, на какой-то всего миг, а потом быстро взяли себя в руки… Разумеется, я был уволен.
Я кратко описываю свою, так сказать, творческую биографию только затем, чтобы подвести вас к тому событию, которое произошло позже и связано именно с Алексеем Светозаровым. Параллельно с журналистской и педагогической карьерой протекало и мое стихотворное творчество. Каждый год я выпускал по поэтической книжке и каждый год получал благожелательные отклики критиков. Но что-то копилось во мне, что-то зудело подспудно в моем мозгу. Я стал попивать, мой оптимизм, мой знаменитый здравый смысл, моя неистовая работоспособность, когда я за день мог легко написать пару-тройку статей на любую тему и в любом жанре, как-то сошли на нет. Я опускался. Первым человеком, кто заметил это, была, естественно, моя жена Инна. А потом неожиданно выплеснулось. И катализатором стал именно Алексей.
V
Как раз в те дни, когда взрывался переход на «Пушкинской» и тонул в Баренцевом море «Курск», я с дочерью отдыхал в Сочи. Метрах в двухстах от нашей гостиницы располагался президент в своей летней резиденции. Сочи – это без сомнения – самый отвратительный из всех городов России. Я не смог тогда справиться с искушением и надиктовал в одну газету статью про Сочи. Я сравнил его с городами США, мотивируя это сравнение одним любопытным фактом: как тамошние города строились без малейшего намека на культуру аборигенов, так и сочинские земли, с которых были вытеснены буквально все их исконные жители, застраивались как бы без прошлого. А без культурного слоя города становятся мертворожденными. Рим недаром зовется вечным: он ведь рос на одном месте, регулярно, то быстро, то медленно, но непрерывно впитывая в себя все культуры, существовавшие именно в этом месте Италии.
А Сочи? Вся российская пошлость тогда в один момент сконцентрировалась в одном месте: и глава государства, и праздный полупьяный народ, и шлюхи со всей страны, и торговцы, и бандиты, еще не наубивавшие настолько, чтобы лететь на Лазурный Берег, и песни Пугачевой, и… Это был великолепный фон для взрывов в Москве и тонущего «Курска». «Но мы-то живы!» – пели сочинские курортники под дирижерскую палочку незримого, но такого близкого отца нации.
В этом был известный символический смысл – то, что подводная лодка тонула в то самое время, когда Сочи на пару недель стал столицей России. Люди вообще склонны любить безобразия, особенно когда они не касаются их самих. «Мы-то живы» – это главный аргумент, которым они легко оправдывают любое преступление. Власть эту человеческую особенность успешно пользует. Кто из посторонних, не потерявших никого в той бойне, содрогнется теперь при слове «Дубровка»? Или «Беслан»? Да никто. С удовольствием посмотрят по телевизору да почитают в газетах подробности, посмакуют и вернутся к кастрюлькам и бокалам, сетуя разве на то, что цифры как-то не слишком впечатляют – как-то маловато погибших. Вот если б как в Нью-Йорке – тысяч зараз пяток!.. Вот цунами в Индонезии – триста тысяч – совсем другое дело!
Любопытно, что и 11 сентября, как раз спустя месяц после «Курска», застало меня тоже на берегу Черного моря, на кинофестивале в Ялте. Хорошая гостиница, компания известных людей, хорошие коньяк, шампанское, шутки, одним словом, светская жизнь. Про взрывы сообщил нам шофер, везя нас с дегустации, прямо из ливадийских погребов. Мы возвращались по сияющему солнцем и морем Крыму, одурманенные сладким вином, а шофер вдруг говорит:
– Сейчас по радио сказали, что в Нью-Йорке два небоскреба взорвали…
– Да что вы! Это ж сколько взрывчатки нужно! – воскликнул я.
– Вроде самолеты в них врезались, – уточнил шофер.
– А, ну тогда может быть, очень может быть, – позевывая, сказал мой сосед, очень известный кинорежиссер. – Ты, Петро, отвез бы нас пообедать. Жрать-то хочется как не знаю что!
– Сделаем, Сергей Алесаныч! – бодро отвечал Петро. – А куда везти?
– Да хоть на Байдарские Ворота. Шашлычок там недурной был в прошлом году!
И мы понеслись на Байдарские Ворота, и пили там водку, и ели шашлык.
Вечером, уже порядком навеселе, вернулись в «Ореанду». Я принял душ и начал было переодеваться к ночным развлечениям, как вспомнил про Нью-Йорк и включил телевизор.
Я так и не оделся: ночь напролет смотрел раз за разом одни и те же кадры – самолет, небоскреб, взрыв, самолет, небоскреб, взрыв, самолет, небоскреб, взрыв… Эх, еще бы пару-тройку сотен самолетов, благо небоскребов хватает! Я понимал чудовищность своих мыслей, но смотрел, смотрел не смыкая глаз. Прибавить сюда еще нелюбимую мною отчего-то Америку, и вот вам сверхприятное, сверхувлекательное зрелище, суперголливудское. Утром мы все – режиссеры, актеры, сценаристы, журналисты, – собираясь за завтраком, траурно цокали языками: какой ужас, какой кошмар, Сергей Александрович! – Ох, и не говорите, Елена Дмитриевна! Беспредел! Но заметьте, Елена Дмитриевна, что в России в год убивают, да-да, именно убивают, по пятидесяти тысяч человек! Так что, почитай, у нас каждый божий день – Нью-Йорк, один сплошной Нью-Йорк, Елена Дмитриевна! – Господи! – всплескивала пухлыми ручками Елена Дмитриевна.
Я слушал, вяло решая, залечь ли спать после бессонной ночи или сперва поплавать в море, а уж потом спать. И отправился спать. Но не успел я прилечь, посмотрев еще раз на небоскреб-самолет-взрыв, как раздался звонок.
– Дмитрий?! – бодро произнес в трубке далекий голос. – Это я, Алексей. Светозаров.
– Да, Алексей, – угрюмо отвечал я.
– Вы видели?!! Вы видели?!! – кричал он из своего Копенгагена. – Это же просто здорово!
– Что же в этом здорового, Алексей? – спросил я строго.
– Это – как раз то, что нужно!
– Прости, Алексей, я сейчас очень занят, перезвони или напиши мне через пару дней, когда я вернусь в Москву…
И отключил телефон.
Разумеется, он не стал ждать моего возвращения в Москву и буквально завалил меня мейлами. Собственно, с того самого дня и началась наша странная война, в которой попеременно побеждал то я, то мой полоумный оппонент. На восторги Алексея по поводу взрывов в Нью-Йорке я отвечал примерно так:
«Видишь ли, Алексей, ты ратуешь за то, чтобы проредить народонаселение земли. Ты считаешь, что рост его вышел из-под контроля, и это в принципе верно. Но заметь одну простую вещь: Европа стареет, да и Америка, наверное, тоже. Развитые страны никак не угрожают перенаселить землю, напротив, именно неразвитые, страны ислама, да еще Индия, Африка – вот главная угроза планете. Слава Юпитеру, что китайцы осознали вовремя эту угрозу и искусственно и с похвальной дисциплиной остановили рождаемость. Но знаешь ли ты, что лишь каждый шестой ребенок, рождающийся в современной Германии, – этнический немец? А остальные кто? Турки, албанцы, негры, индусы, те же китайцы… Подумай об этом, ведь совершенно очевидно, что мир скоро станет тотально исламским или китайским…»
«Я не вижу здесь ничего плохого, уважаемый Дмитрий Рогов, – писал он мне в ответ. – Напротив, это же прелестно, если в жилы западных людей вольется свежая кровь! Старый мир вял, он погряз в развлечениях, разврате, мерзости, а новый мир будет активным, светлым и радостным. Так пусть же исчезнет все старое, вялое, жирное и ненужное, и как можно скорей!..»
Чем дольше длилась наша переписка, тем яснее я понимал, что имею дело с параноиком, обуреваемым идеей, не слишком к тому же и оригинальной. То есть я-то понял это сразу, но почему-то мне каждый раз было любопытно получать новые и новые подтверждения. Вот, кстати, маленький парадокс, о котором я не преминул ему сообщить:
«Видишь ли, Алексей, ты говоришь про вялое и жирное, что оно не имеет права жить на земле, поскольку является отклонением от природы, болезнью, плесенью… Но ведь ты видел меня и знаешь, что во мне, между прочим, сто двадцать килограммов живого веса, что я люблю хорошо поесть, что страдаю одышкой и что частенько выпиваю сверх всякой меры… Значит, и меня ты тоже посчитал в числе тех, кто подлежит неумолимому истреблению?…»
«Нет, вовсе нет, уважаемый Дмитрий Рогов, – отвечал он мне горячо. – Я в вас верю, ваш талант журналиста указывает на то, что вы случайно оказались среди жирных и вялых. А когда вы ввяжетесь в смертный бой по-настоящему, со всей вашей силой, вы станете эталоном для всех остальных, вот увидите. Просто сейчас у вас нет стимула…»
Он льстил, льстил по-сумасшедшему изворотливо.
Пытаясь отвлечь его от пресловутой моноидеи, я тоже пошел на хитрость, попросив, чтобы Алексей описал мне свою жизнь с тех самых пор, как он себя помнил. Он сопротивлялся, говорил, что это отвлекает его от главного, что мы теряем время, вместо того чтобы приступить прямо здесь и сейчас к окончательному переустройству мира. Но я был настойчив, призывал не торопиться, коль скоро он затеял эту грандиозную «планетарную (прямо так и назвал, дабы польстить его самолюбию) реформу мироздания». Я убеждал его, тоже льстя, обходными маневрами стараясь обмануть его безумное чутье. Я говорил, что его жизнеописание поможет и ему самому, и нам сообща привести мысли в окончательную и стройную систему, что он вполне сможет стать неким вторым Ницше (он тут же запросил у родственников Ницше и проштудировал его). К тому же, писал я, и мне самому было бы очень интересно узнать больше про его жизнь. Даже с профессиональной, журналистской точки зрения. Я обещал литературно обработать его записи, если это потребуется, хотя, добавлял я, вряд ли в том возникнет нужда, ведь язык его очень даже хорош, убедителен и неистов…
VI
Зачем я затеял эту игру? Очевидно, из присущей мне любви к провокации. Нет, вообще-то я не интриган в привычном смысле этого слова, но неизбежно тесно становится в обжитых рамках и хочется вырваться за них. И я разрушаю их, причем разрушаю хитроумно, с каким-то даже восточным коварством. Во мне ведь несомненно течет немалый процент татарской крови, это и по разрезу глаз видно, почти, впрочем, заплывших, и по тому, что борода растет у меня исключительно на подбородке и нигде больше, да и та жиденькая, как у китайцев со старинных гравюр. Вообще же я ношу в себе гремучую кровяную смесь: кроме гипотетически татаро-монгольской (я никогда не занимался своей родословной) доподлинно знаю, что в моем роду по материнской линии были и евреи, и армяне. Моя бабка Таисия – на фотографиях еще довоенной поры – это красавица с черными волнистыми волосами, с горбатым, хотя и тонким, носом и с семитскими, чуть навыкате глазами. А дед, ее муж, погибший в первые же дни войны, так вообще носил самые разармянские имя-фамилию Арутюн Гроян. Но как ни странно, я не в них, разве только что волосы у меня чуть вьются, вернее, их остатки, которые я теперь стригу очень коротко. Зато склонность свою к некоему, почти всегда безобидному и направленному даже более на себя самого, чем на окружающих меня людей, коварству я отношу за счет своих, повторюсь, татаро-монгольских генов.
Когда Алексей только-только стал слать мне свои очерки, я, не зная, совершенно даже и не подозревая о том, что он напишет о своей жизни очень скоро, познакомил его, виртуально конечно, со своей дочкой Таней. В тот – будь он проклят – момент во мне отчего-то жила уверенность, что Алексей – человек совершенно не искушенный в вопросах отношений между мужчиной и женщиной, – конечно же, я не только сексуальный аспект имею в виду, а вообще (хотя какие еще могут существовать аспекты в этих отношениях!). И вот я решил посвятить в наши с Алексеем отношения и свою дочь, рассчитывая при этом пробудить в нем некие скрытые (это была полная дурость!) силы и возможности, с тем чтобы он раскрылся передо мной со всех сторон. Зачем? Да просто мне пришла идея обработать его очерки и создать некие новые, XXI века «Записки сумасшедшего», написанные на сей раз настоящим сумасшедшим, а мною только разве что облитературенные, да и то слегка.
Наши отношения с тех пор можно поэтически сравнить с водоворотом, внезапно пронзившим толщу спокойной, почти штилевой океанской воды. Как-то в Аргентине я наблюдал водоворот: посреди тихого залива сперва еле заметно, а потом все более и более зримо, вяло и нехотя по краям и стремительно яростно к середине закручивалась в глубину голубая невинная вода. Так и мы незаметно оказались в этой нежданной пучине.
Дочь моя Таня – создание славное, это я, вполне сознавая все фрейдистские ловушки, вам говорю. Она одновременно и очень трезвое (недаром же полюбила с детства биологию и медицину), и очень тонко чувствующее, деликатное существо. Она, как я и ожидал, пожалела Алексея. По-русски, русскою жалостию. Те его письма, на которые я часто отвечал с плохо скрытыми раздражением или иронией, она читала терпеливо. Таня увещевала Алексея, пыталась его развеселить, воспитать, образовать даже. Она скидывала ему всевозможные ссылки на всяческие забавные заметки по истории, искусству, театру и кино. Она взяла себе за правило каждый день писать хотя бы несколько строк «мальчику» – она так его называла, хотя он был старше ее на три с лишним года.
– А ты не боишься, что он в тебя влюбится? – спросил я как-то Таню, когда она посвящала меня в некоторые детали их переписки. Смутило меня тогда словечко «ангел» – именно его употребил Алексей, адресуясь к моей дочери. Он еще не прислал мне своих записей, относящихся к ангельской сущности тайской девушки Таны (что это, совпадение – их имена?) и брайтон-бичевской Сони. Он только-только начал описывать мне свои школьные годы, атлетические подвиги, занятия шахматами и графикой, описывал, как я уже упомянул, не без литературного таланта.
– Да нет, папа, он такой трогательный, он такой еще ребенок… – отвечала Таня. – Я сейчас занимаюсь с ним русским языком. Он ведь запутался во всех этих языковых лабиринтах! Представь, он благодарит меня датским «спасибо» – «так», потому что в нем есть буквы «т» и «а»!
– За что же он тебя благодарит?
– За то, что я есть… Нет, папа, он прямо так и пишет. Он пишет, что у нас с ним астральная связь, что ему в принципе вовсе даже и не нужно со мной переписываться, как с другими людьми, – достаточно взглянуть на ночное небо и нашептать туда все, что он хочет сказать.
– То есть таки влюбился… – растерянно протянул я.
– Да нет же, нет, папа! Представь, что ему слова молвить не с кем. Мать с ним вообще не хочет разговаривать, даже и не приезжает к нему. Брат с сестрой если и приезжают, то для галочки. Отец живет за океаном… Вот я и говорю с мальчиком так, чтобы он поменьше ощущал свое одиночество.
– Хорошо-хорошо, только смотри, на меня он произвел впечатление не слишком нормального человека.
– Да и на меня, папочка, ну и что из этого? От такой жизни поневоле станешь не совсем нормальным.
Он вернуться хочет, а ему не дают. Его же насильно отсюда увезли.
– Знаешь, я бы вас с мамой тоже отсюда насильно увез. Нечего здесь делать!
– Не знаю, мне интересно, – вздохнула Таня, и на том наш разговор закончился.
VII
В Москву Алексей действительно рвался. И особенно после того, как арестовали на Урале Гранатова. Он мечтал поднять «упавшее знамя», мечтал поехать в Энгельс, добиться свидания, получить благословение кумира. А уж после Дубровки, после Беслана и прочих событий такого рода, череда которых шла по миру, а самое главное, после его виртуальной влюбленности в Таню (я был уверен в этом), его желание вернуться в Россию стало без преувеличения маниакальным. Его публицистический пыл не остывал, напротив – разгорался с каждым письмом. Он словно бы нащупал жилу и удивлял меня все больше. Он писал о том, как бы он организовал тотальный террор по всей земле, как провел бы расовую чистку, вернул бы человечество к его «нормальному природному состоянию». Только бы оказаться в Москве, только бы в ней, потому как только здесь можно найти достаточное для выполнения такой задачи число единомышленников. Я, как мог, остужал его патриотический пыл, категорически заявляя, что в Москве журналистикой не проживешь, мало того – журналистика оппозиционная на сто процентов обернется для него тюрьмой или психушкой такого разряда, что «датская тюрьма» покажется санаторием. Уж лучше, убеждал я его, оставаться этаким Герценом, жить «в эмиграции внешней, зато в свободе внутренней». И он вынужденно со мной соглашался, затихал на какое-то время, а затем начинал сызнова свои «стоны с чужбины».
Попутно он продолжал слать и автобиографические заметки. Как-то он сообщил мне, что когда-то в Ростове-на-Дону, вернее, под этим городом утонула его маленькая кузина. И что очень обрадовался этому обстоятельству еще тогда, в 1989, кажется, году, девятилетним отроком! Обрадовался тому, что она освободилась от земных пут и присоединилась к ангелам небесным, и к его сестре-близницу в том числе. Интересно, что Тане он об этом не написал.
После описания трагедии в Ростове стилистика его заметок претерпела разительные перемены, они тоже стали своего рода публицистикой. Свои воспоминания он щедро разбавлял мизантропическими мыслями, гипотезами, проектами. Причем, что самое поразительное, в результате получался стиль некоего идеологического романа, по-толстовски в лоб, но и весьма недурно. Во всяком случае, я читал с удовольствием, попутно что-то правил, редактировал по въевшейся своей учительской и журналистской привычке. Вот тогда-то и пришла мне мысль – собрать отрывки, связать их и издать романом. То-то бы был бестселлер! В нем вполне органично сплетались и реальные факты биографии Алексея Светозарова, и его неуемная болезненная фантазия, и его часто бессвязные и нелогичные, но очень энергетически сильные идеи. Как раз такие идеи и завладевают людскими массами. Не логически безупречные конструкции, а хтонические, алогичные, бешеные. Именно они и взрывают подсознание обывателя и зовут его куда-то туда, откуда, как потом выясняется, дороги назад нет. То есть она-то как раз есть – но непроходимо завалена трупами. Такой идеей был фашизм, такой же пребывает сейчас и так называемый исламский фундаментализм. И любые попытки логического опровержения этого рода теорий бесславно и вдребезги разобьются об ироническую ухмылку обывателя, которому умозрительная логика до фени, а инстинктам потрафить хочется. И безотлагательно.
А что же я? Я был по уши погружен в собственные комплексы, становясь все толще, все одышливее. И злее. Вернее – злобнее. Людей еще обманывала моя наружность: этакий толстенный дядька с ало-плотоядными губами – само эпикурейство и добродушие. Но внутри, внутри все кипело злобой. И все кругом раздражало, угнетало. Единственный человек, с кем я мог общаться без внутреннего раздражения, – Таня. Но она уже с головой погрузилась в новую, взрослую, студенческую жизнь, и мое участие в ней почти целиком исчерпывалось выдачей очередной суммы «на булавки».
VIII
Это было странное время – свобода уже ушла, а несвобода еще не была осознана. Журналисты, воспитанные свободой, еще лелеяли надежду сделать что-то, от чего содрогнется и прослезится страна, проекты один амбициознее другого возникали, бурно обсуждались и исчезали, как волны на песке, – вполне точная метафора, потому что пены было много, а исчезновение бесследным. То там, то сям учреждались новые газеты и журналы, претендующие на законодательство идеологических мод. Однако после выхода одного, много двух-трех номеров они выходить переставали. Их владельцы смекали быстрее идеологов, что лучше не шуметь, не пениться, а делать свои деньги в тиши.
Пошуметь скоротечной волной довелось и мне. Один весьма богатый и влиятельный в столичных кругах человек, сделавший состояние на изготовлении пластмассовой мебели, решил, что бизнес пойдет быстрее, если вокруг него закипят, заклубятся идеи. Мы быстренько нарисовали макет суперпередового, как нам казалось, еженедельника, составили смету, написали бизнес-план, разумеется, с высокими зарплатами и гонорарами, так, чтобы лучшие перья Москвы наперебой предлагали нам свои сотрясающие основы фельетоны и размышления. Олигарх все одобрил, снизив, однако, зарплату и гонорары вдвое: сперва репутация, а потом корм. Мы поняли или сделали вид, что поняли мотивы благодетеля, и приступили к работе.
Первые три номера сделали узким кругом единомышленников. Я написал три огромных материала, один из которых был редакционным манифестом, другой – анализом положения в отечественных СМИ, а третий – в отечественной культуре. В редакционной статье я нашумел изрядно. Я обрушился на всех: на левых, на правых и на центристов. Левым досталось за то, что они морочат голову пожилому электорату, совершенно не представляя себе, как следует вести борьбу за власть. Правых я отстегал за то, что они, сняв во времена первого президента все пенки с варева экономической нестабильности, теперь почивают на лаврах, качая прибыли с уворованного у народа имущества и дуря головы Западу либеральной риторикой. Но пуще всех досталось центристам, или «партии власти». Они объединили идеологическую импотенцию левых и экономическую прыть правых.
Они дограбили недограбленное, окончательно заморочив народу голову идеей о пришествии эпохи некой политической стабильности. Они, цинично подкупая, выдергивали с обоих фронтов популярных политиков и попутно – активы, присвоенные «либералами» в мутные времена беззакония. Центристы превращались в бюрократическую элиту, умело манипулируя природной вялостью русского народа. Все это я изложил живо, нелицеприятно, метафорично… А ближе к концу запустил и провокацию: дескать, в моем распоряжении оказался некий документ, письмо, разосланное партией власти (то бишь «центристами») по государственным учреждением. В этом письме руководителям предписывается в короткие сроки создать на местах партийные комитеты и провести выборы секретарей. И проиллюстрировал свои слова этим «документом». Я сам состряпал и разослал это письмо по факсу по трем сотням государственных адресов накануне публикации. Так что придраться было не к чему.
На другой день после выхода нашей газеты о письме уже трубили на всех углах. Шуму было столько, что партийные руководители собрали пресс-конференцию, на которой отмели все «инсинуации в адрес партии», назвали кампанию против них «провокационной, лживой, грязной и купленой». Я ликовал. Мои друзья-коллеги тоже: шутка ли, первый же номер газеты заявил о себе так громко и весомо! Разумеется, на газету подали в суд, и, разумеется, доказать ничего не смогли. Партия потребовала опровержения, и я, имея полнейшее право никаких опровержений не давать, его таки дал! Но какое! Я источил из себя столько словесного яду, что они заклокотали от ярости. Ах, простите, простите…
Следующая после «разоблачения» партии власти идея, которую я стал воплощать в жизнь, – это Гранатов. В каждом номере мы печатали отрывки из его тюремной книги, объявили сбор средств для отбывающего наказание писателя, учредили литературную премию «Граната» – «За лучшую книгу о свободе», – публиковали письма, статьи, манифесты… Разумеется, сам я гранатовских идей не разделял, но – такова уж натура – я не любитель моральных догм. Плюрализм в одной голове – это по мне. Сегодня я страстный эпикуреец, завтра – скептик, послезавтра – правоверный христианин, а послепослезавтра, пожалуй что, и истовый мусульманин. Или иудей. Все, решительно все в этом мире имеет одинаковое право на существование, все есть правда, и все есть ложь. Знакомых моих, коллег и родственников немало поражал этот мой релятивизм, но я всегда с легкостью (о, я, к счастью, обладаю мощным даром убеждения) обращал их на свою сторону. С этими способностями я бы мог стать каким-нибудь выдающимся политиком, но загвоздка в том, что релятивизм был мне так же отвратителен, как и любая догма. Если хотите, я есть эталон русского человека. По мне можно легко составить суждение, отчего русские так много могут и так мало делают.
Кстати, в моей газете и дебютировал мой молодой друг Алексей Светозаров. Маленькая заметка из подборки «Молодежь России в защиту писателя Гранатова», в которой он излагал свои взгляды на историю страны и где, между прочим, напомнил это хоть уже и пошловатое, но остроумное замечание о прилагательное™ слова «русские». Действительно, разве ж мы не прилагательные, не мягкие, всецело подчиненные твердому существительному твари, в своем подчинении мечтающие только об одном – об унижении собственного существительного. И унижая его, радуемся как дети, чтобы снова подчиниться другому существительному и снова сладострастно мечтать об его унижении…
Увы! В самый разгар нашей провокационной, яростной и веселой журналистики хозяин объявил: газета не приносит прибыли, концепцию надо менять и, соответственно, менять и команду. Это то, что он сказал. А вот то, что он оставил при себе. На каком-то высоком кремлевском приеме, куда он был приглашен как один из влиятельнейших русских промышленников (разумеется, свой первоначальный капитал он составил на слезах и разорении соотечественников), одним кремлевским чиновником ему было так, как-то вскользь, сказано буквально следующее: «Ну что вы там шумите? Какой-то боевой у вас там листок ребята делают, а не газету…» Sapienti sat. Я снова был уволен.
IX
Скучать мне не пришлось. В Москву, несмотря на мои заклинания, вот-вот грозился явиться Алексей. Но до того я сам побывал в его логове – в Копенгагене.
Как раз на самом излете моей короткой главноредакторской карьеры я был принят в состав так называемого «Клуба главных редакторов». Организация смешная, созданная с целями, разбираться в которых мне было недосуг.
Первым моим вояжем в компании совершенно разных и чужих друг другу по духу людей стала поездка в Копенгаген по приглашению тамошнего парламента. Три дня мы встречались с депутатами, ходили по офисам и редакциям датских газет. Разумеется, Эльсинор и что-то еще королевское, со стенами и башнями. В последний вечер нас повели в оперу слушать нечто туземно-историческое. Я мялся в фойе, не решаясь удрать, и тут возник Алексей как дьявол из табакерки: худой, растрепанный, с воспаленным взором.
– Дмитрий! Наконец-то я нашел тебя! – воскликнул он, яростно тряся мою руку.
– Откуда ты знаешь, что я здесь? – ошеломленно спросил я.
– Таня написала. Пойдем же, нам надо серьезно поговорить.
Перспектива провести вечер в компании безумца страшила меня больше, чем оперное пение, но деваться некуда.
Мы вышли на улицу, был теплый, влажный, но, к счастью, не дождливый вечер.
Я прокручивал в голове варианты, как бы отделаться от Алексея, и не смог придумать ничего, как зайти бар. Спросил кружку «Туборга».
– А ты что будешь? – оглянулся.
– Я? Я ничего не пью. У меня голова болит от пива. Я ничего не буду.
– Что ж, я один, по-твоему, буду пить, а ты рядом сидеть?
– Ничего, я посижу так. Мы просто поговорим.
Занятная перспектива! Я буду накачиваться пивом, а он накачивать меня геополитикой.
Я сел за стойку, он примостился рядом, придвинулся так, что я почти насильно должен был смотреть в его глаза. Они меня удивили: зеленые, с совершенно неуловимым взглядом и странной усмешкой. Так усмехаются люди, знающие нечто никому другому не доступное. Но что мог знать этот человечек? Хотя есть же тайна в любом сумасшествии – неощутимая и неумолимая.
– Я, Дмитрий, еду в Москву. Я не могу здесь, в эмиграции…
– Ну да, ну да, Дания – тюрьма… – машинально ответил я.
– Вот именно! Вот именно! – воскликнул он громко, так что бармен обернулся.
– Т-с-с, не кричи, Гамлет! Что ты собираешься там делать? Бороться за освобождение рабочего класса?
Я сделал большой глоток пива и немного захмелел.
– Напрасно ты смеешься, напрасно, Дмитрий. Я столькому научился, в теории конечно, столько прочитал… Я теперь многое могу.
– Я не смеюсь и не сомневаюсь. Только учти: твоя теория в первые же минуты на родине, прямо в аэропорту, прямо у паспортного контроля, развеется в прах.
– Я ничего не боюсь. Я приеду, я буду работать, я знаю, что делать и как работать. Ты только верь мне и передай всем вашим, чтобы верили. Вы знаете (он сбивался, обращаясь ко мне то на «ты», то на «вы»), я вот тут написал статью, хочу, чтобы вы ее опубликовали в вашей газете.
– Я уже опубликовал одну твою статью…
– Да, но вы так ее сократили, вы выбросили мои доводы, все мои выводы. А теперь я хочу, чтобы вы опубликовали новую – полностью.
Я поперхнулся пивом. Я вообще-то умел обращаться с графоманами.
– Ну, знаешь, дружок, чтобы публиковать в настоящей газете большие статьи, нужно начать с маленького. Это тебе не «Пионерская правда».
– Так вы считаете, что я еще не дорос?
– Да, я так считаю. У меня в редакции твои сверстники по пресс-конференциям бегают и счастливы, если я две строчки поставлю из того, что они написали.
Он сник. Как-то криво усмехнулся и сник. Смотрел в сторону, на барные бутылки, и молчал. Я допил пиво и закурил. Надо было от него избавляться.
Вдруг он спросил:
– Зачем живут?
Я присвистнул, про себя разумеется.
– Это в каком смысле?
– Ну, вообще: какой смысл в жизни? Я недавно ездил к маме, смотрел телевизор, про бабочек. Такие красивые, а живут одно лето. Только затем, чтобы родить новых… Зачем, скажите, Дмитрий, нужна эта красота природе? Ладно люди, они могут ею полюбоваться, скажем. Но ведь когда людей не было – было так же красиво, кто же всем любовался?
– Знаешь ли, – сказал я, заказав вторую кружку, – это в твоем возрасте принято интересоваться такими вопросами, а в моем – принято просто жить. Так что считай, что смысл жизни – в самой жизни. Сейчас ты, конечно, этого не поймешь, но потом как-нибудь и перестанешь задавать себе эти вопросы.
– Но бабочка?!
В этот момент в бар вошел человек весьма странного вида – в форме солдата Третьего рейха, без погон, но в сапогах. Пилотка была просунута через ремень, жидкие волосы торчали во все стороны, на вид лет сорок-сорок пять.
– Ах, мой милый Ганс! Как мы вас ждали! – воскликнул Алексей и бросился навстречу солдату. – Это Ганс, это Дмитрий из России, известный журналист! – представил он нас.
Солдат опустился на табурет и попросил стакан «Туборга». Отхлебнул, вытер пену с губ обшлагом френча и мрачно посмотрел на меня.
– Русский? – спросил по-немецки.
– Так точно! – отвечал я по-немецки же.
– Нет, не точно, совсем не точно! – воскликнул немец. – Нет такой нации – русские!
Признаться, я не понял, что он сказал, потому что по-немецки знаю так себе, школьно.
– Простите?… – промямлил я.
– Нет такой нации – русские, – повторил фриц уже по-датски, и Алексей перевел.
– Абсолютно с вами согласен, герр Ганс! – улыбнулся я. – Более того, скоро не будет и такой нации, как немцы! Вы ведь тоже со мной согласитесь?
Мальчик перевел и это.
– Это почему? – спросил Ганс, закуривая.
– Видите ли, в 1946 году, зимой уже, спустя девять месяцев с той самой поры, когда русские заставили вас капитулировать, у немецких женщин стали нарождаться детки, маленькие такие и с очень славянскими чертами… Пара миллионов русских за один раз – это очень хорошее вливание! Это не шутка, герр Ганс! Так что немцы оказались сильно разбавлены, ха-ха! Это раз. А скоро, очень скоро, их не останется и совсем! Потому как вашу так называемую великую Германию, Вечный рейх, будут населять турки, герр Ганс! Одни только турки. И это два. Нужно – три?
– Мы не допустим, – пролаял немец. – Мы возродимся из пепла, из пепла…
Ему очень понравилась эта фраза, в белесо-голубых его глазах сквозь туман безумия промелькнула огоньком короткая радость.
– Да, конечно, возродитесь и отсюда, из копенгагенского подполья, начнете свое великое освобождение… – сказал я без тени улыбки.
– Вы правда так думаете? – спросил меня Алексей, перед тем как перевести.
– Понятное дело! – не удержался я и рассмеялся. И добавил: – И еще, герр Ганс, вы совершенно правы – никаких русских никогда не существовало, в этом я с вами, повторю, абсолютно согласен. Равно как не существовало никогда никакой великой Германии, ни Адольфа Гитлера, ни Фридриха Барбароссы, ни-че-го…
– То есть как? – мутно спросил Ганс.
– А вот так. И можете всю эту вашу историю, всю эту красивую сказку для идиотов, вроде вас, засунуть себе в жопу, – сказал я и, оборотившись к Алексею, добавил: – Прямо так и переведи – в жо-пу!
– Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо! – трижды крикнул Ганс, вскакивая с табуретки.
Это я понял: Scheipe.
Росточка он, правда, был отнюдь не арийского, ноги кривоваты, плечи узковаты. Краем глаза я заметил, как бармен слегка напрягся в своем углу, а пара-тройка посетителей за столиками обернулись на нас.
– Зачем вы так говорите? – умоляющим голоском спросил Алексей.
– Ты переводи, переводи, – отвечал я, делая вид, что не боюсь близости полубезумца.
Тот стоял, покачиваясь, на расстоянии вытянутой руки, и его белые в светло-рыжих волосках руки сжимались в кулаки и тут же разжимались.
– Что же вы так взбеленились, герр Ганс? Я же отрицаю не только существование немцев, но и русских, и вообще всей истории. Не было ни Петра Великого, ни Ленина, ни Троцкого, ни войны с якобы десятками миллионов жертв, ни атомной бомбы в Хиросиме, ни газовых камер, ни Сталина, ни ГУЛАГа… даже, скажу вам по большому секрету, и Солженицына-то никакого нет. То есть фамилия есть, а все остальное – миф. Зато есть: вы, я, Алексей, Петр, Иван, Фриц, Ганс, Мордехай, Шломо… Я просто ставлю вас наравне с собой, с ним (я кивнул на Алексея), со всеми (я обвел взглядом бар), мы с вами просто начинаем жизнь с чистого листа! Но я не отнимаю у вас вашу Лени Рифеншталь – можете онанировать на ее портреты сколько вам угодно!
– Он вовсе не онанировал на ее портреты! – воскликнул Алексей. – Ах, зачем я вам это рассказал! Скажите, что вы шутите, ну скажите же!
– Я не шучу, мой маленький друг.
Ганс молча допил свое пиво, развернулся и пошел к выходу.
– Постой, Ганс! Ты куда? – вскричал Алексей.
Но тот не обернулся, вышел и исчез в сырых сумерках.
– Ты ему все правильно перевел? – спросил я. – Впрочем, какая разница. Есть, Алексей, такая порода людей, которых многообразие мира приводит в помешательство. Им нужен окончательный порядок во всем. Русский так русский; немец так немец; война так война; мир так мир… А стоит произойти какому-нибудь самому легкому смешению понятий, и все – они теряются, сходят с ума…
– Ах, Ганс! Он ведь обиделся. Не только на вас, но и на меня. А у меня здесь, в Дании, нет никого ближе, чем он. Он такой, такой… Он и думает, как я, и мечтает… Он, вы знаете, он читает мне стихи по телефону. По-немецки, правда, но это так красиво…
– Гёте?
– Что? Ах, да – Гёте. А откуда вы знаете?
– А что еще он может читать? Только Гёте. Ты не волнуйся, он будет тебе и звонить, и читать Гёте, у него, кроме тебя, здесь тоже наверняка никого нет.
– А вы и вправду думаете, что не было ни Гитлера, ни Сталина?
– Разумеется, – серьезно ответил я. – Эти страшные сказки про миллионы замученных, распятых, сожженных и убитых нужны только затем, чтобы делать таких людей, как ты, он, они, да и меня тоже, рабами. Зачем, скажи мне на милость, сдалась тебе эта история, в которой ты просто нуль? Живи сам, а как проживешь и станешь умирать, просто скажи: Ich sterbe…
– Что-что?
– Ich sterbe! – громко, чтобы слышали все, повторил я. – Я умираю. И все.
– А вы знаете, что сами-то чуть не умерли! – зашептал Алексей, наклоняясь ко мне.
Я отшатнулся – черт их знает, шизофреников, убьют, не поморщатся.
– Как это?
– Никому не скажете?
– Могила, Алексей, могила.
– Он недавно одного негра убил, – шепнул Алексей.
– Как это?
– Так, убил. И все.
– Ты что – сам видел?
– Нет, я не видел, но точно знаю. И негра этого знал, его Жинито зовут. Звали…
– И ты не сообщил никуда? В полицию?…
– А зачем? Он же не за деньги убил и не просто так, он за идею.
– За какую такую идею, Алексей?
– За свою.
– Но он же фашист! Ты знаешь, сколько людей они убили, сожгли, повесили?
Алексей отшатнулся, улыбнулся и погрозил мне пальчиком:
– А откуда вы знаете? Вы же сами только что сказали, что их никогда не было!
Он торжествующе глядел на меня. Я расхохотался.
Стикс
I
«Их штербе…» Эти чистые, несмотря на все попытки интеллигентской сволочи замусолить, чеховские слова стали заголовком к моей колонке в газете, идея которой пришла ко мне в то самое мгновение, когда я произнес их в копенгагенском баре.
Не буду называть публично имени того богатого, но редкого (при своем-то богатстве!) человека, который с таким воодушевлением принял идею моей «Похоронной газеты», что сразу и без лишних вопросов спонсировал ее выход. Назову его Харон Хароновичем. Это без преувеличения – философ. А познакомились мы с ним при весьма забавных обстоятельствах.
Как-то один из моих коллег сообщил со смехом, что его обещали свести с весьма необычным коллекционером, собирающим… катафалки. Я прикинул, что, конечно же, полноценную статью о таком феномене делать вряд ли целесообразно, но маленькую в рубрике «Приколы» – можно вполне.
Этот танатофил, собиратель четырехколесных средств передвижения по «последнему пути», оказался жизнерадостным украинцем польского происхождения, очень богатым, делающим свое «купи-продай» в Германии, Испании, Италии, да и по всей планете, наверное. Он жил (да, собственно, живет и по сей день) на два дома: семья – жена с маленьким сыном – в Берлине, а сам половину времени проводит в Москве, где у него целый этаж со своим лифтом в четырехэтажном особняке на Остоженке. Собственно, все это и многое другое я выяснил позже, а знакомство наше было курьезным.
Фотограф, которому было поручено запечатлеть владельца катафалков на фоне его коллекции, вдруг позвонил мне несколько обескураженный.
– Ты знаешь, он отказывается сниматься!
– Это почему?
– Говорит, что не хочет лишний раз светиться… Бизнес.
– Уговори как-нибудь… Без него никак нельзя!
– Ни в какую! Вот сам поговори.
В трубке я услышал напористый, но и весьма доброжелательный голос:
– Алло, это редактор?
– Да, Димой меня зовут…
– Я – Харон. Слушай, Димон, ну это никак нельзя со мной, не поймут, не та реклама, понимаешь?!
– Но и без вас нельзя, Харон, э-э, Харонович, – отвечал я, держа на всякий случай дистанцию. – Мы же не каталог хотим публиковать, а так сказать, прикольный случай. Ведь в мире других таких нет…
– Это верно, нет таких. Но сниматься я не буду. Что надо, расскажу, а сниматься – извини. Ты сейчас где?
– В центре.
– А подъезжай-ка на Остоженку, Димон, в «Генацвале», поужинаем.
– Как я вас найду?
– Харона спросишь.
– Идет, через час буду, Харон Хароныч.
Дым, чад, пьяное торжество в углу на пару дюжин персон, музыка, и он уже кое-что мне заказал:
– Ребрышки тут – пальчики оближешь, нигде в Москве таких нет, уж поверь.
И он словно облизнул свои розовые мягкие пальчики, этот крупный, лысоватый, румяный, с брюшком человек, никак не похожий на Стиксова паромщика.
– Голодный?
– Не очень.
– Да вижу – голодный! Сашенька, – подозвал он официантку, – принеси-ка нам баклажанчиков, ну и все такое к ребрышкам, побыстрее – приятель мой, видишь, голодный…
– Да уж, – улыбнулась крепко намазанная Сашенька, оглядывая меня, – исхудал приятель-то!
Я не обижаюсь, когда прохаживаются по поводу моей тучности. Но тогда, в «Генацвале», мне неожиданно представилась довольно неэстетичная картинка – вполне в духе собирателя катафалков: мое нагое тело предают огню, языки пламени обволакивают его со всех сторон, лижут, ласкают, кожа надувается сперва в одном, потом в другом месте, потом лопается… О мерзость!
– Зачем вам катафалки? – спросил я, дабы отогнать наваждение.
Харон отхлебнул пива, поставил стакан, вытер розовые губы салфеткой и сказал:
– А хрен его знает!
То есть прямо так и сказал, не матом, не чертом, а именно так. Почему-то это мне пришлось по душе.
– То есть?
– Ну не знаю, и все. Должен же я что-то коллекционировать! Кстати, первым у меня был катафалк, на котором везли фон Караяна. Я вообще-то начинал их собирать по звездному принципу. Таблички приклеивать, то да се… Ну и потянулось.
– А кроме караяновского есть еще в этом духе?
– Есть только один еще топ-катафалк, так сказать, – Джорджа Харрисона. Из битлов он мне больше всех нравился. Остальные – так себе, для сошек помельче, почти обычные. У меня вообще-то большая часть коллекции в Берлине припаркована, а здесь по мелочи… Вот от дел отойду – открою контору, ха-ха! Для VIP-покойников. Ха-ха!
– Их штербе…
– Чего – их штербе? Ты, что ли, штербе?
– Нет, – рассмеялся я. – Вы контору свою так назовите, чтобы всякий мог свою причастность к собственному упокоению почувствовать еще при жизни…
– Ну уж это как-то… слишком брутально, что ли! Ха! Атак – остроумно: «Их штербе». Почувствуй себя в гробу! Ха-ха! Похороним двоих, третьего бесплатно!
Он принимался смеяться заливисто, казалось, надолго, но смех неожиданно обрывал, на полуноте, так сказать.
– Я не знаю… – начал было я свою заветную мысль.
Тут нам принесли баклажаны и прочую закуску, ну и графинчик водки. Харон разлил по пузатым стопочкам, чокнулся со мной – за знакомство! – опрокинул и захрустел огурчиком:
– Ну? Что ты там такого не знаешь? Все разъясню, говори.
– По мне катафалки – вещь не то что не нужная, а и вредная. Такой роскошный, так сказать, фараоновский омаж в сторону культа – покойнику-то глубоко плевать, в карете его везут, или волокут по земле, или вообще бросили в известь, чтобы его извести, ха-ха-ха! По мне – завернул в тряпицу, сжег, а пепел развеял. Греки вот – большими эстетами были, понимали всякое это трупное безобразие.
– Это да, это они умели.
Выпили еще. Тут из угла завыл вживую хор. Что-то, разумеется, грузинское. Да так громко, что собеседника не услышать. Пришлось есть.
– Так что же делать? – спросил я, когда песня закончилась. – Нам нужна фотография, чтоб владелец представил свой… товар… А вы, как я понял, сниматься не хотите?
– Не могу, поверь! – Харон налил еще по рюмке водки. – Но выход всегда есть, даже – ха-ха! – с того света! Очень просто. Вы там пишете мою историю – можете, кстати, писать что хотите! Хотите – что я некрофил и занимаюсь любовью со старушками прямо, так сказать, в экспонатах собственной коллекции… Хотите – что собираюсь открыть эту самую VIP-kohtoру – «Одной дорогой с Караяном… Хотите… вместо меня снимите Ивана, шофера, он только рад будет.
– Тут у меня забавный знакомый завелся, – сказал я, когда нам принесли шашлык. – Пацан просто бредит смертями! Если надумаете открывать контору, лучшего факельщика не найти, ха-ха-ха!
И я вкратце и весело рассказал Харону историю Алексея. Харон прерывал мое повествование заразительным пьяным смехом, и все время как бы невпопад, как бы не там, где нужно было, смеялся. Казалось, он слушает меня так, из вежливости, а оказалось, что вовсе нет.
Так получилось, что мы, что называется, продолжили. Харон ведь жил здесь же, на Остоженке, – я, признаться, впервые был в такого рода домах, где лифт поднимает вас прямо в квартиру. Огромный холл – холостяцкий беспорядок: барахло по полу, по диванам, по углам, даже на стойке полукруглого бара, за которую мы воссели на высоких табуретках. Он все подливал виски, и всякий раз другого, а то вдруг вскакивал и бежал (причем босой) куда-то, что-то искал, притаскивал – то журнал какой-нибудь, то фотографии семейства, а то вдруг – мандарин. Потом вдруг объявил, что у него в полночь самолет в Америку, что ему нужно собраться, чтобы я не обращал внимания… В окне, не обремененном шторами, мерцала масленая гладь реки да тускло белел прямоугольник Дома художника за ней, а если вглядеться, то слева обнаруживался и «задник» церетелиевского Петра. И еще: в холле сильно пахло туалетным дезодорантом. Поначалу я терпел из деликатности, потом стал поминутно морщиться. Харон как бы не замечал, но на очередной мой сморчок вдруг рассмеялся:
– Это жена!
– Что жена? – удивился я.
– От нее пахнет…
– А… – вежливо протянул я (воображение, разумеется, нарисовало, что некая Харонова жена в виде трупа лежит в спальне на огромной кровати, обложенная, на рогожинский манер, цветами…)
– Нуда, она эти, как их?… Флоксы – не флоксы… Гортензии? Фиалки?… Нет. Настурции? Фу, хрен!.. Забыл!
Тут только я обратил внимание, что в глубине широченных подоконников, в полумраке, стояли ряды горшков с гиацинтами всех, наверное, существующих оттенков. Цветы источали сладкую вонь.
– Она, как в Москву приезжает, накупает этой дряни, хотя сама живет здесь не больше недели… – признался Харон. – Впрочем, если мешает, могу выбросить. Мне что – я привык! Так ты, значит, журналист? – вдруг, будто и не было этих двух часов вдвоем, спросил он.
– Ну да, в некотором роде.
– А в какой области пишешь?
– Да в разных…
– И о смерти тоже?
– И о смерти… – усмехнулся я странной простоте вопроса. – «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов» – это лучшая фраза о смерти, я думаю, – высокопарю я, выпиваю очередную порцию виски и закидываю в рот горсть лущеных фисташек.
– Ты знаешь, – говорит Харон, стоя босиком посреди огромного холла со стаканом в руке, – я ведь никогда газет не читал. Я вообще не знаю, что вы там, журналисты, делаете… Книжки – да, читаю. Летаю часто, раза по два в неделю иной раз – в Берлин, Милан, Киев, много куда. Вот сейчас в Нью-Йорк лечу. Ну и читаю. Или фильмы смотрю… Ты, кстати, скажи, что почитать нового? А то я все по классике. Вот Достоевского сейчас мусолю – жуть, да и только! Меня от него тошнить начинает, рвет прямо! Страниц двадцать прочту и не могу… Тебя не тошнит?
– От Достоевского? Нет, меня только от водки.
– Это да, это точно. Вчера с друзьями так нахреначились – вспомнить стыдно, – отхлебывает он из стакана. – Они меня развести хотели, представляешь?! Я им под офисы сдаю дом, цена-то бросовая, ан нет – и это им много. Думали – напоят, легче пойдет дело. Ну, я прикинулся… Пьяным… Меня напоить-то нельзя, я крепкий…
И он зачем-то стал рассказывать мне про свои отношения с коллегами по бизнесу. Я слушал вполуха, мало что понимая, да и вовсе не желая понять.
– Ну и Серега Тяжлов – тоже… – вдруг поймал я за хвост последнюю фразу.
– Тяжлов? Это который «ЛидерСтрой»? Это которого нашли под Можайском? Без головы? – спросил я скорее как-то машинально, привспомнив громкую историю двух– или трехлетней давности.
– Ну да, Серега, poor Серега! – отвечал Харон. – Вообще заметь, их всех как-то очень извращенно убивали. Сереге вот голову зачем-то отрезали, а Венику собственный член в горло заткнули…
– Венику?
– Веньке Броверману, депутату, помнишь?
– А, да-да, что-то помню такое.
Я действительно помнил Веника – тоже шумная была история, как со Старовойтовой, но убийц так и не нашли. Забавно было не это, а детали – про член в горле, насколько я помню, не написала ни одна газета. А вот Харон знал. Откуда?
А он вдруг с бизнеса перекинулся на семью и с неизбывным восторгом принялся рассказывать, как нянчится со своим сыном.
– Вот уйду, брошу бизнес, только с ним буду! Ты не представляешь, как это! Ничего больше не нужно! А бизнес – это говно. А сейчас особенно говно, вот что я тебе скажу, – и еще отхлебнул. – Ладно, ты извини, мне собираться надо, вечно все в последний момент. Но ты мне понравился, звони, я через пять дней прилечу… Хотя нет – потом я в Берлин… Короче, звони. Ну, будем! – И мы выпили еще.
Я обещал звонить и откланялся.
II
Я позвонил через неделю – Харон оказался в Риме. Потом еще – он уже в Барселоне, потом – в Берлине, и вот наконец я застал его в Москве. Такое стечение обстоятельств случилось, что как раз в тот день вышла статья про его коллекцию под заголовком «Флотоводец Стикса». Штук пять катафалков из коллекции и шофер Ваня в джинсах на их фоне, рассказывающий историю якобы своей страсти. Вполне мило, в меру весело, в меру брутально. Я сказал Харону, что могу привезти ему десяток экземпляров, он обрадовался. Сказал, что Ваня особенно будет рад. Правда, предупредил, что ни сегодня, ни завтра он не сможет, чтобы я перезвонил в среду. Я перезвонил, он долго не отвечал, потом какой-то странный шум донесся с того конца связи, что-то вроде хорового пения, а затем ответил и сам хозяин, сдавленным, впрочем, голосом:
– Я слушаю…
– Я не вовремя, Харон Харонович? Это Дима, журналист…
– Ах, да… Позвони позже, я на отпевании… друга убили…
Я звонил позже и застал своего Харона уже поминально пьяного, затем сильно пьяного и, наконец, «никакого».
Случилось и другое обстоятельство: хозяин газеты объявил мне о моем увольнении. Вопиющей неожиданностью эта весть для меня не стала, однако в первый момент я подрастерялся, и как раз тогда-то зазвонил телефон – Харон.
– Дима, дорогой, извини, не мог, друга убили, сам понимаешь… Церковь, поминки… Не люблю, но пришлось…
– Да нет, все в порядке, Харон Харонович. У меня тут тоже своеобразные поминки – с хозяином поругался, ухожу из газеты. Все, наелся!
– Ах, как жалко! – его голос прозвенел похмельным пафосом.
– Да ничего, ничего страшного, просто неприятно, – заверил я Харона.
– Я завтра улетаю, вечером. А днем позвони, встретимся, газетку покажешь, поговорим…
– Ок.
Интересно, о чем он собрался говорить? Кроме этой теперь уже практически поминальной (надо же, как оно совпало-то!) статейки с шофером Ваней на фоне погребальных колесниц, нас ведь с Хароном ровным счетом ничего не связывало! Может, попросить у него денег на другую газету? Судя по всему, он хоть и не миллиардер, но миллионер-то уж точно! Но что за газета, когда он их не читает? Что-нибудь такое-этакое… Тут услужливо всплыло в моей памяти недавнее интервью одного весьма талантливого, даже гениального, но уже совершенно свой гений (или талант? – теперь-то не разберешь) пропившего актера. Вальяжно он заметил: «И вообще я бы начал издавать газету „Смерть“. Ну, если есть газета „Жизнь“, должна же быть и газета „Смерть“? Ха-ха-ха. В общем, вот такая у меня идея! Что, разве не гениальная?»
Назавтра Харон подхватил меня у Центрального телеграфа на роскошном, черном, разумеется, «мерседесе» – сам сзади, а за рулем – тот самый Ваня. Они уже прикупили где-то теперь уже бывшую мою газету, вовсю ее цитировали, веселились, как дети.
– Ты, Вань, оказывается, подпольный миллионер! Корейко! – гоготал Харон.
– Нет, Харон Хароныч, не корейка я, грудинка! – отвечал тот, положив перед собой газету и время от времени переводя с дороги взгляд на собственную фотографию – он на фоне катафалков.
– До чего ж мы, хохлы, любим сало! Да ты за дорогой смотри, Иван! Брось газету! Ах, Иван, Иван, деньги – портят! И слава тоже портит… А вот возьму и назначу тебя в московском офисе главным, справишься? Ну, разумеется… Нет, Иван, не шучу. Вот вернусь и тут же назначу. А ты пока подыщи кого-нибудь на свое место. Ха-ха! Воровать станешь – убью! Ты знаешь, у меня не очень-то забалуешь! Куда? Компьютер хочу купить. Жене. Да нет, какой магазин, Дима! Рынок, рынок, Савеловский рынок! Деньги, Дима, счет любят… Алло? Да, сегодня лечу. Нет, не встретимся. Ты один решай. Счета сверил? Тридцать процентов, больше не дам. Сверься, сверься, дорогой! Сам проведешь все, сам, а я вернусь, подпишу. Нет-нет, тридцать, ты меня знаешь. Все, пока. За дорогой смотри, Иван! Вот хрен с баранкой! Успеем? Не забыл? Надо еще в «Детский мир» заехать, Петюне подарки купить. Успеем, нет? Ал-ло-о-о-э! Ха-ха-ха! Да, знаю, знаю я. Нет, ничего без меня не делай, я им сам обещал. Да-да, никогда не слышал! Хороший? Сколько? И за отгрузку? Да та партия ушла, давно ушла, давно, вчера, эх! Ну, давай, пока. Звони. Так чего, Дима, ты хотел-то? Газету? Про смерть? Хроники Харона! Ха-ха-ха! Ух, вчера погудели! В «Царской охоте». Напоили меня, как не знаю что. А все евреи, все евреи… Ща, погоди, я им припомню… Да! Шолом! Слышишь меня? Это я, Харон. Ну и что? Нет, это я тебя спрашиваю: ну и что? И вы после этого будете утверждать, жидки поганые, что не спаиваете русский народ? Ну да, ну да! Ага – я сам виноват! Ишь ты какой. Слушай, Шай, а когда мы разъехались? Ну ничего не помню. Да ладно!.. Да ладно… Ну?! Ха-ха-ха! Супер! Я предлагал жениться? Всем, что ли? Сразу?! Ха-ха-ха! Нет, ну ты-то, ты-то каков! Споили, споили вы русскую нацию, до самого дна-конца споили! Ну, привет, звони. Да, в Берлин дней на десять, потом не знаю. Вернеру привет! Хотя я раньше твоего его увижу. Он ведь послезавтра возвращается? Ага, супер! Пока-пока. Ты здесь паркуйся, Иван, там места не будет. Ну и что – сугроб? Выберемся! Стой, стой, стой! Вот. Ну и напугал ты меня. Все, пошли. А солнце-то, солнце! Да, Дмитрий? Красота! Ща, извини… Да, дорогая! У нас погода? Супер! Мороз и солнце! День чудесный! Нет, просто супер, дорогая, просто супер! Моя любимая погода! Что еще привезти? Заказывай! Да успею. Я тебе сюрприз привезу… И Петюне. Давай. Здравствуй, мой хороший! Как ты? Ждешь своего папочку? Сегодня ты спать ляжешь, а я и прилечу. Да, дорогой, привезу, конечно… Ну давай маму, все, целую, пока! Да, дорогая! Нет, все супер! Мороз и солнце! Все, пока-пока, целую. Иван, у тебя деньги есть? Ну так давай. Сколько я тебе должен? Пятнадцать триста? Ок. Давай мне еще тыщу – поменяю, отдам. Дима, что купить в самолет посмотреть? «Мюнхен» видел? Хороший? А еще? «Матч-пойнт»? Супер. Я сейчас, подождите… Нет, «Матч-пойнта» у них нет, вот «Мюнхен» купил и «Основной инстинкт». А Шерон – лапочка, да? Супер! Полтинник ей есть уже? А какова! Еще лучше стала, да, Дима? Сорок пять, сорок пять – баба ягодка опять! Ха-ха-ха! Вот денежка! Ишь ты! Деньги, Дима, счет любят.
Я на секунду прерву этот полубезумный монолог, – а говорил Харон один, – и сообщу свое презабавное наблюдение: в грязном месиве снега и мусора между рыночными рядами приметливый глаз Харона различил крохотную тусклую монетку в пятьдесят копеек, окунул руку, поднял денежку, слегка почистил обшлагом кашемирового пальто и опустил в карман. Не скажу, что это меня смутило, – восхитило, да!
– Привет-привет! Готово? Все-все? И сколько? Скидку даете? Ну еще скиньте, а? Вот хорошо. Ну да, а я пока пойду камеру куплю. И шнуры. Шнуры какие нужны? Ага, супер. А камеры где у вас? Нет, далеко…
Ладно, ты, Иван, деньги поменяй. И дай мне еще две, нет – три тысячи. Итого сколько я тебе должен? Девятнадцать триста? Ок. Супер. Пойдем, Дима, камеру купим. Вот они – вот эта, самая дорогая, значит – лучшая. Да, вот эту, пожалуйста. Ara. A скидку дадите? Ну нет так нет. Вот это хорошо. Шнуры, шнуры забыл, да вот эти, эти… Газета, говоришь? Похоронная? Что ж, идет! Сколько это стоит? Нет, не так, Дима, не так. Ты посчитай точно и скажи. Деньги я подтяну, подтяну… Пива хочу, внутри горит! Вот евреи, вот евреи! Ты пиво будешь? Нет? Ну хорошо, постой, я схожу куплю… Иван должен подойти, ок? Супер! Фу-у-у-у-у-у… Отлегло немного. Да, бери, Иван. Все установили? А скайп? Ок, супер! Давай телефон в офис купим, а старый ты себе возьми, Иван. Да-да, только «Панасоник». Ок, Иван, плати. Сколько я тебе должен? Двадцать две семьсот? Ок. Супер. Потом отдам, в аэропорту, вдруг еще чего… Поехали. Да? А, привет. Привезешь? Когда? Да я улетаю, в семь тридцать. Нет, еще в «Детский мир» заеду. Удобно там? Ага, на углу там и жди. Как эта улица, Иван? Да, на углу Рождественки. Ну, пока, до скорого. Газета, говоришь? А дорого это? Нет, идея – супер, супер, Дима! Денег я подтяну. Только ты сам ею будешь заниматься, понял? Вся бухгалтерия, все дела… Сумеешь? Смотри. А идея супер. Давай я из Берлина вернусь, позвони мне, подумаем вместе. Ты тоже улетаешь? В Барселону! Ха! У меня там друг – Тони, Антонио Реном! Крупнейший, скажу тебе, человек! Два завода, магазины по всей Европе! Ну-ка, ну-ка… Антонио? Бон джорно, вьехо гатано каталано! Ха-ха-ха! Аки Харон, ха-ха-ха! Де Русиа, мизмо де Моску… Комо ес-тас? Тодо боно? Буэно. Ок. Антонио, аки есто сон ми амиго Дима, ун грандиссимо хорналиста, си, синьор! Есте Дима, ми гранде амиго, иль бай партир еста семана пара Барселона. Ок! Чао, ми амиго[7]! Вот, видал, а? Старый котяра! Позвони ему, как прилетишь, – сразу позвони! А что почитать? Пелевина? Нет? Ну да – анекдоты. Я пробовал – не идет Пелевин. Так давай уже все обсудим, Димон, все обсудим… Газета… Все про смерть? Прекрасно, один умный человек сказал, что смерть – это единственное, о чем стоит думать. А кто сказал? Не знаешь? Иван, кто сказал? Тоже не знаешь! Вот и я забыл. Кто-то умный, а, Дима?! Вот так и поставим, да? – эпиграфом. Как Ленин – «Из искры возгорится пламя!». А у нас: только о ней, о матушке… Хрен! Вот возьму все брошу к матери и займусь похоронным бизнесом! А?! Какова идея? А тебя, Иван, сделаю начальником кладбища, ха-ха-ха! Какого? Какого захочешь, хочешь – Кузьминского, хочешь – Новодевичьего! Будешь интервью давать нашей газете: «За отчетный период мы закопали сто двадцать один труп, что на четырнадцать трупов превышает показатели прошлого года!.. Ой, не могу! Ой, Иван, як помру, так поховай на своем кладбище… Стоп, машина! Еще пива выпью… Или… Нет, а как Петюня еще спать не ляжет, нехорошо, нет… Поехали… Это, верно, Чехов сказал! А в рот им, ну каждому, по две монетки засовывать будем, а? Для тезки Харона! Это будет наша фирменная фенечка! Как, Дима, тебе такая перспектива? Идет? Только учти, все сам будешь делать, все сам! Ап-ло-о-о-э! Да, подъезжаем… Но ты подождешь десять минут, пять минут, я сбегаю сыну куплю… Дима, со мной пойдешь? Ты куда сейчас? Домой? Ну хорошо, звони. На сто процентов не обещаю, но шансы у нас есть, шансы есть. Ну давай!.. Ал-ло-о-о-э!
III
С того дня я названивал Харону каждый день пару, ну может, тройку недель, и всякий раз он искренне радовался и говорил, что все «супер», что идея «супер», газета «супер», что я должен все держать под контролем и что «вот-вот». Потом я позвонил еще несколько раз, потом перестал звонить, а потом и думать перестал о газете: так, прикол и прикол, мало ли у меня в жизни случалось подобных идей?
Но как-то, уже ближе к лету, я копался в своей записной книжке и наткнулся на телефон Харона. Улыбнулся, вспомнил тот морозный денек и «ал-ло-о-о-э» и пятьдесят копеек и как-то само собой родился в голове рассказ об одном дне из жизни миллионера. То есть и сочинять ничего не надо было – просто монолог, и все.
Я включил компьютер и забарабанил по клавишам. Когда перечитал, понял, что порядком подзабыл, так сказать, живую речь самого Харона, ритм его словоизвержения, стиль его речи. То есть, конечно же, главное помнил, но не хватало чего-то фирменного, какого-то знака. Расставить бы пяток таких по тексту, и он бы заиграл. Взял телефон и набрал Харонов номер. В конце концов, я уже не в роли просителя.
Мой Харон вдруг с легкостью пригласил меня зайти к нему «вечерком на чашечку кофе». Я нашел его квартиру в том же беспорядке, каковой был и в первое мое посещение, разве что гиацинтами не воняло – их попросту не было. А был за окном жаркий, почти летний вечер.
– Что, денег хочешь? – с ходу спросил он.
Харон был бос и по пояс гол, над спортивными штанами нависало волосатое брюшко.
– Каких денег? – прикинулся я.
– На свою газету, – он повалился на кожаный диван.
Нет, тут я вру – он не повалился, а сел вполне по-светски. Это он прежде валился, а сегодня Харон был какой-то не такой. Открыл банку кока-колы и выпил большой глоток. Кстати, он был абсолютно трезв и не предложил мне выпить, только кока-колу, и это тоже сбивало с толку.
– Да, газета… Я уж и забыл… – нерешительно протянул я.
– Денег дам, немного, но дам. Запусти, там посмотрим… – сказал Харон. – Да, помнишь, ты мне рассказывал о своем дружке из Стокгольма, что ли… Ну тот, который мечтает всех… замочить…
– Алексей?
– Ну не помню, может, и Алексей. Я тут о нем вспомнил, когда это все… Когда это… Славика убили…
– Славика?
– Партнера моего. Так, по ассоциации вспомнил… Орешков хочешь? Дома жрать нечего, одни орешки остались. По ассоциации, говорю, вспомнил. Он же какой-то у тебя идейный был, этот Алексей?…
То, что Харон вдруг вспомнил Алексея, о котором я когда-то ему рассказывал в угарном ресторане во время нашей первой встречи, для меня почему-то не стало неожиданностью.
– Ну да, несчастное создание, фактически сирота при живых-то родителях! – воскликнул я. – Только он в Копенгагене живет.
– Ну и безумен, что ли?
– Безумен – не то слово. Параноик. Грозится днями буквально объявиться в Москве, сбежать из Дании…
– Ну-ка, ну-ка, расскажи, – попросил Харон, но словно бы вяло.
Он вообще был очень как-то задумчив, я даже представить не мог себе, что он способен быть таким. Даже телефон его не позвонил ни разу за это время.
И я принялся рассказывать, причем особенно упирал на смертельные изыскания Алексея, на его поиски в Интернете всякой убийственной всячины, на его стремление реформировать Россию.
Харон слушал как бы вполуха. Но я видел, что слушал. Ни разу не улыбнулся, головой вот покачивал, чему-то своему.
– Надо бы им заняться. Жалко парня, пропадет, – сказал, когда я закончил повествование.
– Заняться как? – спросил я.
– Пропадет парень, – вместо ответа. И подумав немного: – Дай ему, что ли, денег. Если приедет. И вообще, нужно найти хорошего психиатра, показать, подлечить… Молодой парень-то…
– Ну уж коли его в Дании не вылечили, здесь-то… У нас самих таких – миллионы.
– А ты не ссылайся на миллионы-то, а бери конкретно. Сразу бери. Вот где будет здесь жить? Ты знаешь?
– Понятия не имею. Наверное, у родных, хотя…
– Вот именно. Он тебе, что ли, сам позвонит?
– Ну сам… как прилетит…
– Эх. Сделаем так. Парня я возьму на себя, деньги у меня есть, а парня жалко. Как только он скажет, когда прилетит, ты мне сообщи. Ок?
– Ок, – кивнул я.
Все это мне показалось более чем странным.
Дальнейшие события я могу только реконструировать, в самом деле – не Харон же расскажет, что там было да как?
IV
Денег на газету он мне таки не дал, сказав, впрочем, что сначала хотел бы посмотреть все материалы, которые я планирую поставить в первый номер, а уж потом… «Чего зря деньгами бросаться?! – не без резона сказал. – Ты вот сперва сделай, а уж я прикину, что да как…»
Признаться, я выслушал это не без радости – к тому времени я уже успел остыть к своей идее. Однако за собой я знал и некую способность возбуждаться именно в процессе творчества. Когда что-то делаешь, хочется делать, когда не делаешь ничего, ничего и не хочется – это как раз про меня. И я взялся за первый номер своих «Похоронных новостей».
Содержимое этого так и оставшегося вчерне продукта вполне отвечало его названию: на страницах газеты (а я, разумеется, заполнял их в одиночку) я весело мусолил тему смерти и всех ее составляющих. К примеру, передовицу я посвятил растущим (а они, вестимо, всегда растут) ценам на похоронные услуги. Подвал первой полосы – гробам и прочим скорбным причиндалам с точки зрения эстетической, если хотите – дизайнерской. Был тут и исторический календарь-поминальник с перечислением знаменитых людей, чьи смертные юбилеи праздновались на текущей неделе. Была и литературная страничка, на которой я перепечатывал классические отрывки о смерти романных персонажей да и просто рассуждения великих об этом предмете. Сами понимаете, недостатка в материалах у меня не было.
Сварганил я и гороскоп, посвященный советам, в какое время идеально уйти в иные миры представителям того или иного знака. Сочинил и эпитафии для рубрики «Реклама», с тем чтобы скорбящий вдовец или сирота могли заимствовать (бесплатно, ясный корень!) мои строки для своих свежих надгробий… И статистика, статистика! – ну кто откажется узнать такую вещь, как число умерших за прошедшую неделю в городе, стране, мире. Узнать про жертв эпидемии атипичной пневмонии и птичьего гриппа, о числе самоубийств (с описаниями самых невероятных способов добровольного ухода из жизни), об авариях со смертельным исходом, об авиакатастрофах, о маньяках, о неизлечимых хворях, и так далее, и тому подобное…
Открывала газету колонка под названием «Хроники Харона», в которой я собирался мусолить ямбом какое-нибудь важное с точки зрения перевозчика мертвых душ событие. Вот примерно так:
Индекс Стикса
Мне часто задают вопрос: когда оставлю я свой бизнес? Когда отправлюсь на покой и молодежи дам дорогу? Их аргумент всегда такой: когда же жить, наш друг Харон, ты собираешься, ей-богу?! В твоих пристиксовых пещерах оболов золотых не счесть, – уйди же, дай другим пожить, блюди пусть не закон, но честь! Ха-ха-ха! – вопрос смешной! Вопрос поставлен как бы раком: меня сравнили с олигархом, а Стикс с тюменскою трубой! Хотя не скрою – труд нелегкий становится невыносим: растет, растет число живущих – не хватит сотни Хиросим, чтоб обеспечить всех могилой! О дай, Гадес, Харону силы! Теперь о главном, о доходах. О боги, миф о них раздут! Прикиньте сами: курс обола сто лет назад был двести баксов, сейчас трех центов не дадут…
Ну и так далее…
Предвижу, кстати, и справедливый вопрос читателя (ах, как это по-журналистски – я во всем хоть что-нибудь, но предвижу!): в чем же все-таки новизна моей похоронной идеи? В чем ее принципиальное новаторство? Ведь задолго до этого вышла в свет энциклопедия под названием «Хроники Харона» некоего Лаврина. А уж Интернет, разумеется, вовсю пестрел «похоронными» сайтами.
Но все эти продукты, несмотря на видимую общность темы, страдают одним смертельным недостатком – они не о смерти. То есть номинально вроде бы о ней, а на деле – нет. К примеру, автор одного из сайтов, подробно перечисляя преимущества и недостатки разных способов самоубийства, постоянно заклинал: не стоит стрелять себе в голову (бросаться под поезд, падать с крыши и т. д.) – представьте, в каком виде найдут вас ваши близкие. Что нам близкие, что мы близким?
Проблема людей, берущих на себя смелость рассуждать о таком, казалось бы, общедоступном и простом предмете, как смерть, состоит в том, что эта тема им не по силам. Они не могут, они страшатся осознать бездонную глубину этого феномена и потому ползают по краю, как муравьи. Отсюда неизменная пошлость в их рассуждениях о смерти, отсюда пошлость погребальных обрядов и обычаев (давно утративших свой изначальный первобытный смысл), пошлость надгробных памятников, эпитафий, решительно всего, что связано со смертью. В лучшем случае люди способны ощутить грань между двумя безднами – жизнью и смертью, но заглянуть за грань способны только величайшие гении. Вот почему я полагаю, что чеховское «их штербе» – самое адекватное приятие собственной смерти.
Недоступность осознания смерти – буквально во всем. Посмотрите, как люди выражают свои соболезнования, как пишут некрологи, какие сочиняют эпитафии (одно время я любил слоняться между могилами, читая незабвенные строки, – ничто так не заряжает оптимизмом, как эти проникновенные «хокку» «Ты пролетел по жизни ветерком» на могилке трехлетнего младенца. Ну, как тут не переиначить в «Ты пролетел по жизни с ветерком»?!). Смерть фатально недоступна, и потому все слова о ней живых всегда оборачиваются ложью. Допустим, вы утешаете вдову почившего друга: «Я буду помнить его вечно!» Вы что, и вправду собираетесь жить вечно? Или: «Я буду помнить его до самой смерти». Откуда вам знать, приятель, какой станет ваша последняя мысль на этом свете? Ваше последнее воспоминание? Ваше последнее желание?
Однако так принято, и неспроста. Бессознательно люди выработали необходимые для таких случаев клише, которые не несут в себе ровно никакой смысловой нагрузки сами по себе, но несут нагрузку ритуальную. А всякий ритуал столь же бессмыслен, сколь и необходим. Любой человек, который попытается выйти за пределы поминальных клише, тут же прослывет сумасшедшим, а то и – преступником. Ритуалы не обсуждаются, они соблюдаются. Таковыми были мои посильные соображения, которые я высказал в одном из материалов первого номера. Ну и, разумеется, присовокупил любимые могильные изречения с их неизменным разоблачением (см. выше про «ветерок»).
Только ничего не вышло – «Похоронные новости» и по сей день пылятся в недрах моего компьютера.
Лужа
I
Дождь сек мелкий, с ветром, когда он вышел на «Воробьевых горах». Куда идти, не знал, не представлял совершенно. Старательно припоминая забытые топонимы, отправился сначала по набережной, потом стал карабкаться в гору, – скользко, грязно. У смотровой площадки постоял, разглядывая укутанную в морось Москву. Спросил дорогу у лотошников, снова пошел, теперь к университету. Обогнул его справа и добрел, наконец, мокрый, продрогший, до биофака. Пустое здание – лишь два охранника; один курил возле дверей, другой – внутри, за обшарпанным столом – читал газету. Спросил Татьяну. Второй охранник нехотя отложил газету, набрал номер, спросил, положил трубку, процедил: «Жди, сейчас выйдет», – и снова в газету.
Алексей стоял, пытаясь унять дрожь, тело стонало от сырости и холода, но больше – от близости встречи.
Она вышла, улыбнулась.
– Я так замерз! – воскликнул он. – Но так рад тебя видеть! Ты не представляешь!
– Пойдем? Я уже почти всё сделала, сейчас только соберу материалы, и можно идти.
– Я так замерз! Так долго к вам идти! Ты, что, каждый день так ходишь? И зимой?
– Нет, я на маршрутке езжу. Я боялась, что заблудишься. Ты ведь Москвы не знаешь?
– Забыл.
– Ты заболеешь! Хочешь, я тебе спирта налью согреться, у меня есть.
– Спирт?! Ты что! Я спирт не пью. Я вообще ничего такого не пью. Я ничего, не заболею, я сильный. Хорошо, что я тебя нашел!
Поднялись по пыльной лестнице на пятый этаж и пошли по пустым коридорам – двери, двери, грязный паркет, желтый свет, тишина и запах мышей.
Она остановилась возле высокой двери, открыла, пропустила Алексея вперед:
– Вот. Посиди там, у окна, а я за чайником схожу в другую лабораторию. Надо тебя хоть чаем согреть. У меня и пряники есть. Подождешь?
– Подожду.
Он вошел в комнату, почти квадратную, с высоким потолком, под которым горел одинокий пыльный шар люстры. Других источников света не было. На столах – бумаги, пробирки, книги. Из шкафов торчат папки, листы, корешки книг и снова пробирки. Странная печь в углу на тумбочке подмигивает желтым огоньком. За мутными окнами – дождь, за дождем одинокое дерево посреди квадратного дворика, на нем обреченный желтый лист. И еще – лужа, большая, во весь двор, холодная.
Алексей сел на стул, положил руки на батарею – еле теплая – и стал дрожать всем телом.
– Ты бы снял плащ, он весь мокрый, – раздался Танин голос.
– Ничего, ничего… – пробормотал Алексей, глядя на лист за окном.
– Ты какой-то странный, ты не заболел? Давай-ка чай пить. Сейчас согреется. Тебе меду положить?
– Положи, положи, – не поворачиваясь.
Она воткнула провод в розетку, стала доставать из шкафчика со скрипучей дверцей чашки-ложки-сахар-мед. Он по-прежнему не шевелился, не оборачивался и казался ей со спины всклокоченным вороненком: черные спутанные волосы, фрагмент профиля – тонкий с горбинкой нос и красный полумесяц уха. Ее поразило его ухо – прихотливой, точно барочной формы с прилепленной к шее мочкой. Она вспомнила, как читала в одном серьезном исследовании про такие уши что-то неприятное, неожиданно неприятное, про то, кажется, что обладатели таких ушей могут быть внезапно и немотивированно жестокими. Да еще этот свет, к которому она вроде бы и привыкла. Как-то заходил за ней сюда отец и с порога выдал: «Мышиное у вас освещение, у мышей в душе такое – дрожащее!». Свет выпятил в ней ощущение себя именно такой мышью, над которой готовятся произвести некий безнадежный эксперимент.
– Плохо тут, мышами пахнет, – сказал он в окно своему отражению.
– Да нет тут мышей, – машинально защитилась она. – Иди чай пить.
– Да. Чай, – в ответ.
– Что с тобой? Ты заболел!
– Я? Хе-хе. Я сильный, я знаешь, какой сильный! Жалко, солнца нет. В Дании тоже – как пойдет дождь, так кажется, что солнца никакого и нет, и не было, и не будет. А в Сан-Диего – наоборот – солнце. Как будто не бывает дождей. Странно, да?
– Да, наверное. Иди, я чай налила и мед положила. А мне еще закончить надо, результаты записать, я посижу в соседней комнате, ладно?
На этих словах Алексей наконец обернулся и внимательно осмотрелся. В промежутке между шкафами увидел дверь, которая, очевидно, и вела в соседнюю комнату.
Она взяла свою чашку, бумаги, пошла туда, но дверь за собой не закрыла. Алексей поднялся и заглянул в ту комнату – там стоял огромный пустой стол, только графин, тоже пустой, посередине, и разнокалиберные стулья повсюду. По стенам – портреты людей с бородами и без. Куцый шкафчик с бумагами в углу. И больше ничего, только окна, отчего эта куда менее просторная по сравнению с первой комната казалось огромной и светлой. Даже дождь за окном выглядел здесь по-другому, не слишком безнадежным.
Алексей взял чашку, отпил глоток, поставил на место. Вид у него был уже вполне решительный. Он стоял и глядел в ту комнату, где Таня быстро-быстро писала в тетради, подчеркивая то красным, то зеленым фломастером. Наконец, она, кажется, закончила, закрыла тетрадь, потом снова открыла, что-то перечитала, опять закрыла, встала, положила ее на полку в шкафчик.
– Я готова! – сказала громко. – Согрелся?
– Да, согрелся, – и он шагнул в комнату.
II
Она заметила перемену в его взгляде, в движениях, решительных, порывистых. Он посмотрел на нее очень внимательно и улыбнулся. Потом подошел к окну и попытался сдвинуть щеколду рамы вниз – та не поддалась, но он уперся, налег всем телом и сдвинул.
– Это зачем? – спросила Таня.
– А, сейчас, сейчас, хочу окно открыть.
– Зачем?
– Хочу.
Он взобрался на подоконник и потянул верхнюю щеколду, та сдвинулась легко. Спрыгнул. Она стояла, а ей бы уйти.
Он уже подошел к двери, вынул ключ с другой стороны, закрыл дверь на ключ, положил его в карман.
– Ты что?
Он молча подошел опять к окну, распахнул его – в комнату ворвались ветер и дождь – принялся заливать подоконник и пол.
– Ты что-о-о?! – уже почти закричала она. – Алеша, закрой, мне холодно! И ты, ты простудишься!
Он молчал.
Тогда она решительно придвинула стул, влезла на подоконник (а ей бы этого не делать), захлопнула окно и попыталась закрыть щеколду.
Он вскочил следом и, прижимая ее к стеклу, начал говорить, медленно и улыбаясь.
– Ты же ангел, ангел, ты мой ангел, ты же видишь?! Мы полетим с тобой туда, туда, выше даже дождя…
Он обнял ее – жесткая, почти железная хватка. Попыталась их скинуть, но – клещи – они так сдавили ее, что она даже не могла вскрикнуть, только захрипела:
– Ты что, Алеша? Отпусти меня сейчас же, я закричу!
– Не надо, не надо кричать, мой ангел, не надо… – шептал он железным шепотом.
Она собрала все, как ей казалось, свои силы, чтобы вырваться, собрала хитро, так, чтобы он не заметил, – сначала внутренне, одной только волей, а потом напряглась и…
Он опередил ее, он животно учуял ее намерение, сжал еще сильнее как раз на вдохе. И она обмякла. А он, не отпуская ее из объятий, отодвинулся и быстрым движением вновь распахнул окно.
– Мы улетим. Вместе. Слышишь? Чего боишься? Ты же ангел, ангел! Ты же знаешь летать (откуда вдруг внезапный галлицизм?). Знаешь летать… Мне с тобой не страшно. Обними меня. Крепче. Крепче. Я с тобой. Я тоже, я тоже полечу. Я не боюсь туда. Не отпускай меня. Не отпускай.
Она слушала его механический хрипо-шепот и дрожала.
Она стояла спиной к окну, а он буквально по сантиметрам продвигал ее к самому краю. Он не торопился. За ее плечом он видел последний лист под валом дождя – дождь усилился.
Вдруг в небе проявились проплешины, ярко-синие, высокие. Небо сверкнуло в луже. Стало очевидно, что ненастью скоро конец, что начнется холод, окончательный ноябрьский холод.
– Мне холодно, Алеша, – прошептала она и внезапно поняла, даже не поняла, почувствовала, как можно остановить этот безумный взлет.
– Мне очень холодно, Алеша, – повторила она, уже не жалобно, а неожиданно уверенным голосом. – Я такая мерзлячка!
Его хватка немного ослабла, сверхмедленный вальс к краю приостановился. Она ощутила перемену и ухватилась за соломинку разума:
– Ты сильный, ты закаленный, я знаю, ты очень сильный, но я, Алеша, совершенно не переношу холод (как хорошо, что я не успела показать ему свой ужас в полной мере!). Давай оденемся хотя бы, или я оденусь, ты ведь не заболеешь, а я такая нежная!
– Я дам тебе свитер! – Алексей ослабил хватку, отпустил одну руку и принялся стаскивать с себя одежду.
– Он мокрый! Не терплю сырости. Надо спешить, принеси пальто… И… и зонтик…
Она ощущала не страх, не ужас, а какое-то предельное, воспаленное вдохновение. Она уверена была, она чувствовала, что у нее получится…
– Хорошо! Только стой здесь!
Он, видимо, тоже что-то почувствовал, как чувствуют сумасшедшие – седьмым чувством. Но и – по-сумасшедшему также – одновременно верил в ее искренность.
Он соскочил с подоконника, отпер дверь, но ключ, ключ вынуть не забыл, повернул его с другой стороны.
– Где оно?
– В шкафу висит, у двери! – вдохновенно врала она. Пальто висело в другом шкафу, но дорога была каждая секунда.
Она сползла бесшумно с подоконника…
– Тут его нет!
– Посмотри в другом!..
Примерилась и с невероятной для ее хрупкой фигуры силой придвинула стол к двери. Как звонить охранникам, она, конечно, не знала, в голове только вертелись, светились 02-02-02-02…
Разумеется, мобильный остался в сумочке в той комнате.
– Что ты делаешь?! Ты не хочешь лететь! – он уже вовсю давил на дверь с той стороны.
Таня, как это водится в триллерах, уперлась ногами в стол, спиной – в шкафчик. Стекло в дверце шкафа лопнуло, осколок впился ей в левую лопатку, кровь текла, она чувствовала теплый ее ток, но ног не опускала. Рукой она вертела диск допотопного лабораторного аппарата: 9-02, 8-02, 0-02 – бесполезно, в трубке ни звука.
Как-то не так это делается, как-то не так! Но как? Как-как-как?…
Вдруг ей показалось, что ей потрясающе повезло: этот аппарат был спарен с тем, который стоял в первой комнате, и догадайся Алексей об этом и сними там трубку, она бы никуда не дозвонилась…
Но она и так никуда не дозвонилась.
– Открой же! Что за шутки!
Она услышала знакомый звонок: кто-то звонил ей на мобильный. Самообладание, которое на несколько минут спасло, вновь ее оставило. И тогда она заорала:
– Помогите! Помогите!
Как раз в этот момент – и на ее счастье – дождь вдруг прекратился и окна на другой стороне дворика вспыхнули отражением солнца.
– Помогите!
Ей казалось, что она теряет сознание – крови, что ли, вытекло много?
Это случайное солнце ее и спасло.
Охранник увидел его и вышел на крыльцо покурить. Услышал крик – откуда-то из-за угла, из двора – и бочком, бочком, из любопытства, вдоль стены, обходя лужу, двинулся туда.
Выглянул – никого. И уже хотел возвращаться, как опять:
– Помогите! Убивают!
Охранник поднял голову и увидел раскрытое окно. Не по сезону, подумал. И опять:
– Помогите же кто-нибудь!
Кто-нибудь убедился, что опасности никакой, подошел ближе, стал смотреть, что да как. Видно ничего не было, но какое-то напряжение оттуда, сверху струилось во двор. И опять крик, девичий, на срыве:
– На помощь! Меня хотят убить!
«Эк оно! Это же эта, как ее, – Рогова?… К ней пацан пришел, что-то у них не сложилось? Он ее теперь насилует, не захотела полюбовно, вот и получила. А девка-то ничего такая. Милицию вызвать? Сами разберутся, молодые, наше дело – сторона…»
Кто-нибудь ухмыльнулся и прикурил еще сигарету: «Окно-то зачем открыли? Жарко им стало, видать. Малый-то хлипкий на вид, а каков! Так их, проблядушек, пороть, пороть! А то: сами заманят, а дать не дают! Суки!»
Кто-нибудь постоял еще под окном, но криков больше не слышал.
«Пойти разве посмотреть? Или все же ментов позвать? Понаедут, только грязь от них, сапожищи…»
В раздумьях кто-нибудь вернулся за угол и увидел: из подъезда вышел Алексей – руки в карманах, походка развинченная, шел не оборачиваясь. «Ну и слава богу! – подумал кто-нибудь. – Интересно, успел шустряк?!»
Кто-нибудь, разумеется, не мог знать, что невольно оказался спасителем. Когда выглянуло солнце, Алексей понял, что дождя у него в союзниках теперь нет и что в раскрытое окно хорошо будут слышны эти отнюдь не ангельские вопли. Он отошел от двери, выглянул в окно – так и есть: напротив стоял кто-нибудь. Курил, с интересом посматривая вверх.
Алексей сбежал по лестнице – руки в карманах – прошел мимо охранника, даже попрощался вежливо, и был таков.
Через полчаса он, пройдя тот же путь, входил в метро. Он не сетовал на неудачу, он вообще не думал о Тане. Словно ее не было. Еще там, в комнате, его так поразил ее испуг, ее звериное сопротивление, ее истошные крики, что он подумал: да разве ж похоже это на ангельский голос? Разве ж так кричат ангелы?
Он ошибся, он понял, что полета не будет, что та, кого он принял за ангела, оказалась просто девушкой. Не было в ней ровным счетом ничего ангельского. Ее истошный вопль «помогите кто-нибудь!!!» прозвенел в его ушах и стих, угас. «Кто-нибудь, кто-нибудь!.. Это просто человек, из костей, из мяса… Из мяса и кожи. И костей. И боится смерти. Люди всегда боятся смерти. Зачем?»
III
Он вышел на «Парке культуры», пошел по Фрунзенской набережной – где-то тут на «чердаке» располагалась штаб-квартира гранатовской партии. Он слабо представлял себе Москву – так, обрывки: фрагменты улиц, площадей, фасадов, никак не сложенные в сознании в единый город. И не только в сознании, но и в ощущениях – любая иная цельность, кроме той, что занимала его душу в данный момент, была ему безразлична. Он сам лепил себе цельность и мусолил ее, пока она не разваливалась в труху. Еще полчаса назад его цельностью было приобщение Татьяны к сонму ангелов. Он жил этой цельностью несколько лет, с тех самых пор, как начал переписываться с дочерью Рогова. Эта цельность оборвалась с криком «Кто-нибудь, кто-нибудь!». Обезображенное воплем лицо – и цельность разбилась вдребезги. Не осталось ровно никаких воспоминаний, не говоря уж о сожалении.
Зато на место старой пришла новая цельность – Гранатов. Вот этот двор, вот подъезд, партийный код нацарапан прямо на двери, вот лифт, последний этаж, короткий пролет вверх, буквы мелом на грязной стене: ПГ (Партия Гранатова, надо полагать). Дверь приоткрыта, за ней он ощущает другую, новую, живую жизнь.
Дверь скрипит, Алексей входит – тусклый свет одинокой лампочки, две двери слева и справа. Идет в правую – комната увешана плакатами и фотографиями, почти на всех – сам Гранатов: указующий, вдохновляющий, клеймящий, лирический, иронический – целый спектр человеческих жестов и чувств. Посередине стол, на нем пара работающих компьютеров, две скамьи и неожиданно уютное зрелище – несколько молодых людей пьют чай с баранками. Они оборачиваются:
– Тебе кого? – звонко спрашивает худющая – щеки ввалились – девица в кожаной куртке.
– Я хочу видеть Вениамина Гранатова. Я Светозаров, Алексей Светозаров, я из Дании приехал…
Он достает из кармана удостоверение за номером два, протягивает худой:
– Вот.
– А! – восклицает она и хмыкает. – Принц Датский собственной персоной! Помните?
– Заходи, заходи! – встают гранатовцы, с интересом разглядывая Светозарова.
– А Вениамина нет, он уехал… В Париж… У него книжка вышла, – бесстыдно разглядывая Алексея, объясняет девушка.
Он чувствует, что она врет, что не хочет пускать его к кумиру.
– А ты что хотел-то? – спрашивает худая.
– Я… я… – мнется Алексей. – Я приехал. Я насовсем. Я хочу работать. Я вам писал, что приеду. Мне никто не ответил…
– Ах, простите! – восклицает девица. – Но у нас реально столько дел!
– Катя! – укоризненно произносит ее товарищ, пухлогубый, что придает его лицу слишком уж детское выражение. – Ты, Саня, только на нее не обижайся…
– Меня Алексеем зовут, – с неожиданной иронией хмыкнул Светозаров.
– Ну да, ну да, Леша, – без тени смущения поправляется пухлогубый. – Дел реально невпроворот.
– А вот пойдешь завтра «наших» бить?
– Пойду, пойду, еще как пойду! – восклицает Алексей. – А кто это – «наши»?
– Как?! Ты не знаешь? Ты же читаешь, ты же следишь!
– Я? Да нет, я уже полгода ничего не читаю, у меня интернета не было – деньги копил приехать.
– Отморозки, бить их надо. Жопу власти лижут, а люди дохнут. Тысячами. Знаешь, сколько русских осталось в России?
– Знаю, знаю. Только русских еще много, русичей – нет вообще.
– Понял… Короче, завтра приходи утром, к десяти. Скажем, где стоять, что делать, куда бежать, если что. Чтобы менты не срезали. Чаю хочешь?
– Чаю – да, чаю хочу.
Катя стремительно идет в соседнюю комнату, где, очевидно, кухня.
Между тем в дальнем углу под «образами» в полумраке сидит некто, не принимающий участия в разговоре, некто мрачный, белобрысый, с длинными, в отличие от подельников, кудрями, некто, похожий на изможденного Есенина. Его тщедушное тело, примерно как у Алексея, затянуто в тусклую кожу со множеством тусклого металла – пуговиц, цепочек, зипперов. Он и глядит перед собой тускло, словно нехотя, словно обжевывая вяло какую-то мысль.
Алексей отхлебывает из стакана теплый чай с сахаром, разглядывает новых соратников. Он морщится, у него вдруг начинает болеть зуб, – то ли от холода, то ли просто, – но все сильнее и сильнее. Это мешает ему сосредоточиться, он не понимает, о чем говорят эти молодые люди, – ему больно вникать. Он пытается утишить боль, полощет зуб теплым невкусным чаем – бесполезно.
– У вас есть энестези? – спрашивает.
– Что-о-о? А если по-русски? – ухмыляются гранатовцы.
– Зуб болит, – шепелявит он.
– Так бы и сказал.
– Кать, – обращается к девице пухлогубый, – у тебя, что ли, критические? Дни?
– Не у тебя же! – без тени смущения отвечает та.
– Дай ему таблетку. Я видел у тебя нурофен.
Алексею вываливают на ладонь таблетку, он глотает, сосредоточенно ждет, когда уйдет боль. Она становится тише, но совсем не уходит.
– Я поеду, мне ехать далеко, – встает он.
– Валяй, – равнодушно отвечают ему.
Кто-то роется в интернете, пухлогубый рисует какую-то схему, высунув язык от напряжения, Катя отправляет эсэмэски, остальные выходят на лестницу покурить. Алексей идет следом. Он ощущает некоторую обиду из-за того, что его приняли почти равнодушно, он не ожидал такого приема.
Чуть кивнув большевикам-курильщикам, он спускается по лестнице, вызывает лифт, выходит во двор. Холодно, ветер резкий, ледяной, колючий.
От автора
Эти нестройные заметки, как успел, наверное, отметить вдумчивый читатель, порой противоречат и друг другу, и здравому смыслу вообще. Но все же не следует делать поспешных выводов: очень многое из того, что вы прочли здесь, – было. Было на самом деле. А остальное если и не было, то все равно было, как бы вы к этому ни относились.
В этой связи я вспоминаю недавнюю историю. Одна моя нью-йоркская знакомая издала книжку. Не стихи и не роман, а что-то типа воспоминаний, но воспоминаний весьма своеобразных. Она (назовем ее Надеждой) закончила когда-то факультет прикладной математики МГУ на Ленинских горах. После десятилетних мытарств и скитаний по Америке и Канаде она осела в Нью-Йорке и посвятила себя легкому и неспешному грабежу…
Да-да, она в прямом смысле грабила банки, используя свою электронную квалификацию. Причем принципиально грабила банки крупные, очень крупные, которым ее «кавалеристские наскоки» как бы не сильно и вредили. Надежда не зарывалась, дважды в одну воду не ступала, рвала свой кусочек и уходила на другую поляну. Надежда не роскошествовала, не покупала «линкольны» и пентхаусы на Манхэттене, жила скромно, тихо. Затем она уехала в Европу и там издала книгу, в которой откровенно поведала свою историю, рассказала в деталях про свою непростую жизнь на чужбине, про первые успехи на поприще электронной взломщицы, про свои грабительские технологии, к настоящему времени уже порядком устаревшие, так что вряд ли кому-нибудь они сгодятся. Надежда в своей книжке не стала делать никаких глобальных социальных и политических выводов, не стала клеймить общество потребления и тем самым не стала ни оправдывать, ни осуждать собственные деяния, просто рассказала жизнь, почти всю и почти без утайки. И это – главный положительный итог ее книги.
А вот отрицательный итог подвели за нее другие. Причем не ФБР и не Интерпол, а – журналисты.
Однажды я наткнулся случайно в интернете на ее фамилию, щелкнул по ссылке и обнаружил рецензию на ее книгу. Критик с легким негодованием, перемешанным с тяжелой иронией, писал о том, что вот если бы Надежда С. написала роман, где в точности изложила бы обстоятельства жизни своей – вымышленной, вымышленной! – героини, то таковой роман несомненно имел бы успех. Ее героиню не осуждали бы, а напротив – восхищались бы ее отвагой и сообразительностью, с которыми она надувала капиталистических монстров! Тогда как документальное свидетельство, по мнению критика, поворачивает читательское восприятие ровно на 180 градусов, и вместо симпатии автор вызывает почти (да что почти – самое натуральное) отвращение!
Не нужно даже напрягать фантазию, чтобы развить эту расхожую критическую мысль: все, что мы делаем в реальной жизни «дурного», безусловно подлежит осуждению и наказанию, тогда как в жизни вымышленной, романической те же самые деяния почти наверняка вызовут в читателе одобрение и даже восторг! Вымещение подсознания в творчество устроит любого жителя планеты – от южноафриканского колдуна до уоллстритовского воротилы. А как иначе? А иначе – скучная дидактика Солженицына, исторические «предупреждения» и истеричные камлания разносортных политиков и историков. Равным образом бесполезные и бессмысленные.
«В этом мире что бы ни случилось, ничего не происходит», – сказал один бывший левак, а ныне циничный стоик, крепко осевший в западном истеблишменте. Будешь ли ты предупреждать, учить, назидать, тыкать указующим перстом в «уроки прошлого» – ровным счетом ничего не изменится: люди так же будут грабить, насиловать, убивать и лишь частично вымещать свои инстинкты в форме романической, живописной, музыкальной и тому подобной. А следовательно, всю историю и ее историков смело можно послать в задницу (как, собственно, и советовал мой приятель Рогов этому ряженому Гансу в копенгагенском баре) – ничего не было, ничего нет, ничего и не будет.
История Алексея Светозарова кому-то (да почти всем, я уверен) покажется вымышленной от начала до конца. Это не так. Я лично знаю этого молодого человека, знаю его родителей, даже приятельствую с его мамой – Люсей – еще с московских времен. Не поверите, но нас свела именно Надежда, которая, в свою очередь, училась когда-то с Михаилом Светозаровым на одном факультете. Но это так, в сторону.
Итак, я знаю этого человека, и почти все события, которые касаются его детства и отрочества в России и в Америке, – правда. Что же касается дальнейшей его жизни – в Дании и отчасти в Москве, то мне приходилось пользоваться лишь отрывочными сведениями и какими-то отголосками событий, в которых он либо принимал, либо мог принять участие. Равным образом в моей книге действуют персонажи и реальные, и почти реальные – то есть те, о жизни которых я могу составить впечатление не на основе личных наблюдений и знакомств, а на основе косвенных, хотя и весьма красноречивых фактов. Именно поэтому я и наделил их чужими именами. Только и всего.
Трое из них – реальных, и двое – полувымышленных – очень помогли мне в составлении этой книги. Именно в составлении, а не в написании, поскольку она содержит воспоминания участников этой истории, воспоминания, друг дружку иногда добавляющие, иногда повторяющие, а иногда и отрицающие. Неоценимую услугу оказал мне мой приятель и по ремеслу, и по жизни Дима Рогов, честно описав свой взгляд на события. А кумир Алексея Светозарова Вениамин Гранатов вообще прислал в качестве вставной части свою новую книгу, которую вы найдете, дочитав историю моего героя до конца. Таким образом оба уважаемых мною писателя учинили под этой обложкой своего рода состязание.
Дима Рогов не только поделился со мной своими воспоминаниями об Алексее, но и, немного пококетничав, правда, прислал мне по мейлу коротенький рассказ, что называется, «на тему». А именно – «Лужу».
Прошлой весной мы с ним вместе ездили в Питер. Наша московская подруга, кинокритикесса и вдобавок кинорежиссер (редкое совпадение) Наташа Бабинцева купила удачным случаем квартиру на Мойке окнами (единственным, впрочем, окном) на Екатерининский канал и на Спас на Крови за ним. Ну и пригласила нас на что-то вроде новоселья. Квартира – сильно сказано: крохотная, но элегантная студия. Выпили вина, закусили сыром, а для слив – не сезон (сыр, замечу, для меня всего лишь метафора: я уже пятнадцать лет вегетарианец). Затем спустились на Итальянскую улицу в «Бродячую собаку», где ожидались с чтениями московские поэты: Глеб Шульпяков, Дима Тонконогов и Санджар Янышев. Они уже сидели в дальнем зале – возбужденные столичные знаменитости, прилично уже навеселе. Из всех, сознаюсь, мне больше пришелся Тонконогов – ироничный, тонкий, парадоксальный. Чопорноватая питерская богема, кстати, со мной была солидарна – Диме аплодировали и даже кричали «браво». Разумеется, я следил за реакцией его тезки и тоже поэта – Димы Рогова. Но и ему, кажется, Тонконогов пришелся, ревности я не углядел. Затем мы продолжили выпивать, но уже в «Прокофии». В голове моей почему-то гуляла сама по себе только что услышанная строчка, но не из Тонконогова, а из Янышева. Слегка неуклюжая, но в неуклюжести трогательная: «А ты всю жизнь был тем, к чему всю жизнь идешь…».
И тогда я спрашиваю Рогова: «А что, твою дочь этот Светозаров – реально хотел убить?» – «Да нет, я его после Копенгагена не видел, только читал. Да он и писать-то мне перестал, видать, успокоился… А „Лужу“ я выдумал, целиком. Просто представил, как он явится в Москву и к Танюше моей подкатит с ангельскими намерениями…» – «Ну, слава богу, атаку она отбила! С Гранатовым у него тоже не выгорело. Выходит – одна сплошная фрустрация…» – заключаю я. – «Выходит, так…» – кивает Рогов, и мы выпиваем водки.
– А эти… прозаики… про заек своих все никак не решат – топить или вешать… – хмыкает пренебрежительно с другого конца стола Шульпяков.
«Должен же он кого-нибудь убить, по-настоящему, как думаешь?» – говорю я. – «Убить – не проблема, – перефразируя Довлатова, отвечает Рогов. – Если помнишь, у меня там, в приемной Гранатова, сидел серенький такой?» – «Ну да.» – «Ну вот я хотел, чтобы он обернулся каким-нибудь… ксенофобом, скажем… Ну и чтобы взял нашего мальчика с собой на дело… Потом как-то скучно мне стало, и я бросил эту затею. Если хочешь, можешь дописать – дарю сюжетец. Для полноты картины, так сказать. Ты – Гоголь, я – Пушкин, ха-ха-ха!» И Рогов зашелся заливистым хохотом, громким, заразительным, как только он один умеет.
Вернувшись в Москву, я сел за компьютер и завет приятеля честно исполнил. Получилось вот так. Повторю в скобках, что это моя единственная лепта в жизнеописание Алексея Светозарова, да и та дареная…
Ольховка
Он за угол, а его окликают: – Эй, торопишься?
Алексей оборачивается – его догоняет тусклый в коже, криво улыбается.
– Все это болтовня, – говорит, сам не останавливается, идет дальше, так что Алексею приходится его догонять.
– Что, что болтовня? – спрашивает Алексей.
– Да все. Прикинь – завтра пойдут «Наших» бить – а им самим наваляют. Костей не унесут! Неделю назад они какой-то суд пикетировали, им менты наваляли… Они без пиздюлей как без пряника!
– А ты – разве не с ними?
– Я-то? Я сам по себе.
Тусклый закуривает, поворотившись спиной к ветру, затягивается жадно и снова вперед. Походка его развинчена, только кожа хрустит в коленях и локтях – хруст-хруст.
Потом он резко останавливается, так что Алексей чуть не налетает на него.
– А ты жид, что ли? – спрашивает жестко.
– Я?! – вскрикивает почти Алексей. – Я – нет! Я, я, я…
– Похож на жида, – роняет тусклый. – Попробовать хочешь?
– Что попробовать? – спрашивает Алексей.
– Черножопого замочить.
– Как это – замочить?
– А чтоб черной жопой кверху, хе-хе-хе! – он и смеется тускло, не весело, не невесело, никак. – Это тебе не с ментами махаться, не с «Нашими». Хе-хе-хе!
– Ты что – пробовал? – заглядывает Алексей в тусклые глазки.
– Ты точно не жид? – вместо ответа. – Хотя ладно. Ну что – хочешь? Нет?
Алексея охватывает какое-то неприятное чувство, липкое, как жвачка. Он не боится, нет, ему неприятно, и от неприятности не избавиться, словно липнет она ко всему: к рукам, ногам, животу, к губам.
– Ну да… – шепчет.
– А вот посмотрим, – загадочно говорит тусклый.
– Что посмотрим? – машинально спрашивает Алексей.
– Посмотрим! – повторяет тусклый, лезет в черную сумку, достает оттуда что-то, замотанное в грязные тряпки. – Держи, за пазуху сунь.
Взяв, Алексей понимает: молоток. Послушно сует за пазуху.
– Теперь гляди сюда – я выбираю, мы следим; как рукой махну, бей сзади по макушке. Силы-то есть?
– Я сильный, – Алексей окончательно перешел на шепот.
Он чувствует, что скоро произойдет нечто необычное, и он не трусит, ему липко и неприятно, но вместе с тем охватывает его и возбуждение, оно крепится, растет, и ему уже не терпится.
Они идут в метро, молчат – о чем говорить? В голове Алексея круговерть, бессвязная, глупая. Тусклый как-то потух окончательно, словно нет его.
Но он рядом. Он разглядывает попутчиков в вагоне. Сперва кавказца, низенького, в черных ботинках с длиннющими носами. Тусклый обшаривает его взглядом, отворачивается, потом снова смотрит. Но кавказец выходит в центре, и тусклый едва заметно морщится.
– Мне по барабану, кого. Но черножопых – лучше, – говорит он в ухо Алексею.
– А что ты к Гранатову на чердак ходишь? Зачем? – спрашивает Алексей.
– Хе! Да они всё обещают. Всё обещают. Типа автоматы у них есть, типа революцию хотят мутить. Да все вранье, никого они не постреляют…
Он выговаривает «постреляют» неожиданно вкусно. Во всяком случае, Алексею так кажется.
На «Красных воротах» в вагон входит парочка явно семитской внешности – оба маленькие, носатые, он, правда, уже с сединой, а она похожа на мышку – щуплая и серая какая-то. Тусклый делает «стойку».
– Твои кадры, – шепчет он в ухо опять.
Алексей кивает, хотя не вполне понимает, что имеет в виду тусклый. Но то, что они маленькие, вселяет в него уверенность.
Парочка между тем странная: он старше спутницы раза в два, и можно подумать, что она его дочь, но тусклый стоит рядом и очень хорошо видит, как мужчина время от времени поглаживает руку девушки. На «Красносельской» они выходят, тусклый кивает Алексею – давай следом. Держатся в отдалении, пока пара поднимается по крутым лестницам и выходит наружу. Переходит улицу, идет в сторону Бакунинской, в сторону Елоховского собора по левой стороне, а тусклый с Алексеем по правой. Пока были в метро – стемнело и похолодало еще. Колючий ветер пробирает Алексея до костей, когда они идут по мосту над железнодорожными путями. Алексей не понимает, как они будут делать это – кругом люди, машины. Хотя и не слишком многолюдно – суббота. Но тусклый держится уверенно, словно знает: все у них получится. Пара наискосок переходит дорогу, оказывается прямо перед своими преследователями, поворачивает направо, на Ольховскую. Мужчина подходит к ларьку, покупает сигареты, девушка – остается у дороги. Тусклый понимает, что сейчас она дождется своего «папика» (так он мысленно окрестил мужчину), они перейдут улицу и, скорее всего, пойдут во двор, иначе зачем ей стоять именно здесь… И он едва заметным движением командует Алексею следовать за собой. Они переходят улицу первыми, входят во двор, останавливаются за углом. Тихо. Офис напротив пуст, дальше темный проулок, за ним, судя по всему, жилой дом, и наверняка парочка пойдет туда – домой или в гости. Все это мгновенно просчитывает тусклый и тенью скользит дальше в проулок (и Алексей следом). Останавливаются – лучшего места не найти. Здесь они смогут незаметно пропустить свои жертвы мимо и напасть сзади. Их не будет видно ни со двоpa, где стоит офис, ни со двора жилого дома, если, конечно, не объявится вдруг какой-нибудь случайный прохожий. Но все тихо, только ветер. Чу! – негромкий разговор, это они.
– Нет, если ты и вправду так думаешь, то и скажи, – нервный, резковатый девичий голос.
– Я же уже сказал, что нет, я так не думаю. Просто Лукьянов меня просил, вот и все. Не знаю, с чего ты так нервничаешь?! – спокойно объясняет мужчина.
– Что именно тебя просил Лукьянов? – спрашивает девушка настойчиво, так, словно от этого Лукьянова зависела ее дальнейшая жизнь.
Но жизнь ее зависела не от Лукьянова, а от тусклого. Как раз во время ее вопроса тот шепнул Алексею: «Мужика бей. Сразу, как мимо пройдет…». Это логично, поскольку мужчина шел чуть впереди и находился ближе к затаившимся, и внезапно напасть на него было легче, чем сначала ударить девушку.
Вот мужчина поравнялся с засадой. «Ну!» – шепчет тусклый, Алексей перехватывает обвязанный тряпками молоток покрепче, делает шаг вперед и сбоку наносит изо всех сил удар по черной бейсболке. А в этот миг тусклый прыгает к девушке, она успевает раскрыть рот, но не издает ни звука – он обхватывает ее горло руками и душит, душит. Корчатся на асфальте три тела: убийца, жертва (девушка киношно дергает ногами, ногтями царапает руки тусклого) и вторая жертва – мужчина (он обхватил голову руками и пытается кричать, но только хрип и бульканье). Алексей смотрит, потом склоняется к мужчине и бьет, бьет, бьет. С этим все кончено, а вот душитель никак не справится. Тусклый слышит, как с Ольховской во дворы поворачивает машина. Он выхватывает молоток из рук Алексея, бьет вниз и в темноту.
Уходят. Ровно через секунду машина появляется в подворотне. Останавливается, водитель долго смотрит на два тела, лежащие на его пути, выйти не решается. Дает задний ход, разворачивается, уезжает.
– Дай сюда, – тусклый берет из рук Алексея заляпанный кровью молоток, сдирает с него тряпки, бросает их в мусорный бак.
Под фонарем осматривает Алексея и себя – крови не видно, только царапины на внешней стороне тусклых ладоней, не слишком глубокие – по всему, девушка ногти стригла коротко. Идут дальше по Ольховской, поворачивают направо, доходят до Казанского вокзала.
– Метро там, – показывает тусклый. – А мне – сюда. Пока.
Он ввинчивается в толпу, спешащую к электричке.
Алексей еще немного стоит, глядя вслед тусклому, – он забыл спросить имя. Потом ухмыляется сам себе и идет в метро.
В вагоне рассматривает пассажиров – ишь ты, буквально любого можно вот так же «проводить» и убить в подворотне, буквально любого! Алексей вспоминает Танины вопли «кто-нибудь, кто-нибудь!!!» и улыбается. Он сделал это. И никто на свете не знает, что он сделал это. Разве что тусклый, но и тот исчез, исчез навсегда, даже имени не оставил. Немного печалит его бочком втершаяся мысль, что даже если он будет делать это каждый вечер, много лет – пока хватит сил – подряд, пассажиров в метро останется столько же. И даже если он будет делать это на пару с безымянным тусклым. Он смотрит на пассажиров, которые, понятно, нисколько не подозревают о предмете его мыслей, и проникается к ним ненавистью, бессильной и яростной. Кулаки его сжимаются-разжимаются в такт перестуку колес. На следующей остановке он выходит, выбегает из вагона. Поднимается на улицу – это Большая Дмитровка. Как раз когда он выходит, звонит телефон. Он понимает не сразу, что телефон звонит во внутреннем кармане – ему еще никто не звонил с тех пор, как он прилетел в Москву.
– Да?
– Алексей, это Рогов.
– Да?
– Что – «да»? Ты где? Мне срочно нужно тебя видеть. Срочно, слышишь?
– Да. Я… я, – Алексей смотрит на дом, мимо которого идет, – театр оперетты. – Я около театра оперетты.
– Уж не в оперетку ли ты собрался? Короче, идешь прямо, пересекаешь улицу, там дальше есть кафе, называется «Пироги». Понял?
– Да, «Пироги», – отвечает Алексей.
– Жди меня там, буду через полчаса.
– Да.
Он находит «ПирОГИ», садится в баре, берет кока-колу. Народу много, суббота, и Алексей разглядывает всех поочередно с победительным видом. «Если бы они только знали! Да любой бы из них, любой из них!..» – отрывается в голове мысль за мыслью.
Рогов берет его жесткой рукой сзади за плечо:
– Пойдем-ка вон там сядем! – кивает он на только что освободившийся столик у окна.
Губы у Рогова дрожат, глаза белые, бешеные, это выглядит забавно, во всяком случае для Алексея. И Алексей улыбается.
Между тем Рогова узнают, окликают со всех сторон, подходят, здороваются, предлагают сесть то за один столик, то за другой. Рогова это и раздражает, но и немного смешит. «Вот ситуация! – думает он. – Я сижу рядом с убийцей, с почти убийцей, нет, все-таки с не почти, а с убийцей, а жизнь… банально течет дальше… бред, бред!.. А расскажи я им всем сейчас, кто рядом со мной – так что ж? Покачают головой, да и вернутся к своему пиву. Не слишком и полюбопытствуют…»
– Я, собственно, чего хочу? Я хочу тебя отвезти сейчас прямо в аэропорт и отправить домой. Понял? Паспорт с собой? Очень хорошо, тогда допивай колу, и типа поехали. В половине первого самолет до Копенгагена, как раз успеем. Ну а не успеем, другим тебя отправлю, с пересадкой… В общем, поехали, хватит на меня смотреть. Там колы напьешься!
– У меня денег нет, – Алексей победительно улыбается.
– У меня есть. Вставай.
– А то – что? – нагло.
– А то – ничего.
– Ну, ничего и ничего…
– У тебя воротник в крови, – вдруг говорит Рогов.
Он, правда, не уверен, что это кровь – так, несколько буроватых пятнышек на вороте свитера. Впрочем, Алексея это замечание не смущает, он все улыбается, даже глазом не ведет.
– Послушай, – говорит Рогов, – тебе оно надо? Ну заявлю я, тебя посадят, в камере изнасилуют… И что?
– И что? – передразнивает Алексей.
– Ты что думаешь – я этого не сделаю? Или что?
– Или что?
– Блядь, – шипит Рогов.
– Блядь.
– Хорошо, сиди, я пошел, тут ментура рядом. А ты посиди, подожди, скоро вернемся, – Рогов поднимается – лицо багровое от отцовского негодования, – нетвердо направляется к выходу, машинально кивая знакомцам.
Алексей остается сидеть и улыбаться.
Он сидит еще минут сорок, не торопясь допивает колу, заказывает еще, пьет, расплачивается, выходит на улицу, идет по Большой Дмитровке в сторону Пушки, проходит метров сто. Кто-то – конечно, Рогов – хватает его за руку, тащит в подворотню.
И тут Алексей начинает истошно орать.
Рогов испуганно отпускает руку, потом хватает вновь:
– Ори, ори громче, быстрее прибегут! – исступленно бормочет он.
Крик Алексея обрывается, и он уже не сопротивляется Рогову. Тот тащит его к обочине, голосует, – останавливается машина с кавказцем, – Рогов запихивает Алексея на заднее сиденье, словно пьяного, едут.
В машине Алексей сидит тихо, изучает профиль водителя. Потом уже, когда они выезжают из Москвы в Химки, он оборачивается к Рогову и говорит шепотом:
– Я это сделал.
И смеется, смеется громко, до икоты.
В Шереметьево Рогов покупает билет до Копенгагена с пересадкой в Стокгольме. Алексей не возражает, он блаженно улыбается все то время, пока они ждут начала посадки, пока Рогов обшаривает его карманы и бумажник, чтобы убедиться, что у него действительно нет денег на дорогу. Паспорт, слава богу, на месте.
Рогов ждет, пока Алексей проходит таможню, – таможенники смотрят удивленно (никакого багажа, даже сумки), – проходит паспортный контроль и исчезает. Все.
Через два месяца Рогов прочтет в газетах, что милиция поймала молодого человека, пытавшегося убить вечером на юго-западе Москвы армянина, который возвращался с работы домой. Неудачливый убийца оказался начинающим иконописцем, пара его работ уже висела в недавно восстановленном сельском храме неподалеку от Жуковского.
Иконописец не отпирался, напротив, с удовольствием рассказал, что этот несчастный армянин – уже двадцать третья его жертва за последние два года. И что он будет убивать «черножопых» и впредь, «пока не очистит от них всю Россию». Однако показания его были настолько путаными, что ни одного из остальных двадцати двух «убийств» следователям доказать не удалось. Все, что он ни называл, было либо не в том месте, либо не в то время. Кроме одного, правда. Артем Рымбо (так звали молодого человека) описал в числе прочего, и не в пример подробнее, чем остальные, эпизод, как он убил двух «жидков» во дворе близ Ольховской улицы. Оказалось, впрочем, что из тех двоих одна жертва осталась в живых – девушка Инна Рубинштейн, тогда как ее муж – Марк Рубинштейн был забит насмерть тяжелым предметом, предположительно молотком. Причем забит так, что родственники с большим трудом опознали его – голова Рубинштейн представляла собой кровавое месиво. Рымбо был явно разочарован тем, что девушка выжила, но тем яростнее описывал, как добивал ее мужа. Инна Рубинштейн, правда, утверждала в своих показаниях, что убийц было двое, что-де кто-то вынырнул из темноты и ударил ее мужа, а только потом кто-то другой начал душить ее. Но Рымбо твердо заявил, что он был один. Что сначала одним ударом «угрохал жидка», потом «придушил и жидовочку», потом добивал обоих «по мере необходимости». Иконописца свозили на следственный эксперимент, там он в деталях показал, как все было, показал и помойный бак, куда выкинул кровавые тряпки. Показал убедительно, ему поверили. И он стал называться – убийцей.
Еще от автора
Вчера звонит Рогов. Пыхтит, кряхтит, мнется, потом говорит: «Как-то мне не очень! То есть, вроде бы стилек ты выдержал, но как-то это все… локально, так сказать…» – «Ну не знаю, ты же типа сам предложил…», – отвечаю, проглатывая авторскую обиду.
А он будто не замечает: «Гораздо продуктивней было бы, если бы ты вспомнил Харона. Помнишь, он спросил меня, как ему найти мальчика? Ну так вот, он бы его нашел, встретил бы, приютил… И использовал бы в своих Хароновых целях… Ну и так далее…».
Я молчу. А Дима уже раздухарился: «Хочешь, я сам напишу? И уж тогда покончим с этим делом совсем. А то финал-то у тебя вышел, прямо скажем, тусклый!» – «Да ради бога, я только рад буду.» – «Ок, заметано, сегодня же и напишу. В крайнем случае – завтра.» – «Только у меня к тебе просьба, – говорю я, – убей и Светозарова, пожалуйста! Ты не представляешь, как он мне надоел за эти годы!..» – «Убить – не проблема!..» – хохочет Рогов. И добавляет: «Слышь, чего вспомнил-то…» – «Ну?» – «А то, что этот твой, герой, ни разу не поглядел мне в глаза, когда мы с ним пересекались… Я уверен – это главная примета аутиста и есть. Дарю, можешь использовать! То есть – говорит с тобой человек, а глядит куда угодно, только не на тебя. Вот так. А убить – не проблема!»
Битца
– Это хорошо, что приехал, – говорит румяный, покручивая кольцо на пухлом среднем пальце. – Вовремя приехал, Алексей. Мне о тебе много рассказывали, много. Нам нужны именно такие люди, молодые, смелые, умные люди. Революции нужны такие люди! Ха-ха-ха!
Румяный смеется, обнажая здоровые белые зубы.
Алексей смущенно улыбается.
Он никак не ожидал, что все так удачно обернется.
Вчера в аэропорту, когда он прилетел, к нему подошел человек в черном: в черном плаще, в черной шляпе и в черных же перчатках. Черный длинный шарф скрывал пол-лица, шляпа была низко надвинута на лоб. Эта чудовищно романтическая личность была обута в «казаки» с высоченными каблуками и с металлическими пряжками, настолько яркими, что они, казалось, звенели.
Было совершенно очевидно, что человек этот выдает себя не за того, кем является на самом деле, и эта игра немало забавляет его самого. Впрочем, это было бы очевидно любому, но не Светозарову-младшему, – он принимает маскарад за чистую монету. Романтик глухим голосом спрашивает:
– Ты Светозаров? Алексей?
– Я.
– Мне поручили тебя встретить и отвезти.
– Кто, кто поручил? Рогов?
– Неважно. Багаж есть?
– Вот только рюкзак.
– Хорошо, пойдем. Не оборачивайся!..
Почему не оборачиваться? Зачем? Все равно все оборачивались на эту нелепую черную фигуру.
Черный усаживает его в машину, не слишком просторную, и когда сам садится за руль, голова его буквально упирается в крышу. Ему чертовски неудобно, и кажется, что он вот-вот рассмеется. Но он не смеется.
Уже темно, накрапывает дождик, асфальт блестит, отражает фары. Мчатся по шоссе из Шереметьева, слева – все залито светом, там Москва. Справа – темно.
– А где Рогов? Я писал ему, что прилечу. Он где? – спрашивает опять Алексей.
– Я ничего не знаю, мне сказали встретить и отвезти, – повторяет терпеливо в шляпе.
Алексей смотрит в окно, там – фонари и подслеповатые избы.
– А мы куда едем?
– Туда, где ты будешь жить, – отвечает в шляпе. Машина сворачивает на узкую и совершенно темную дорогу – кругом лес, дождь и лес.
– Куда, куда? – начинает беспокоиться Алексей.
– Скоро приедем, – отвечает в шляпе.
Они опять поворачивают, теперь – на проселок, въезжают в ворота, едут по темной улице – кочки, ямы. Судя по всему, это дачный поселок, пустой, осенний. Останавливаются.
– Выходи, – говорит в шляпе (Алексей видит только мясистый нос и часть чисто выбритого подбородка) и выключает двигатель.
Толкает калитку. Они идут по узкой аллейке, ветви сплетаются по бокам и сверху, чуть заденешь – обдает водой. Старое крыльцо, нижняя ступенька подгнила, почти провалилась. В шляпе роется в кармане плаща, достает ключи, открывает скрипучую дверь веранды. Внутри сыро, холодно. Открывает другую дверь – уже в дом. Там тепло, но затхло.
В шляпе зажигает свет.
– Вот здесь будешь жить, – говорит, руки в карманах, вместо жеста – поводит головой.
– Как жить? А Рогов? А Татьяна?
– Слушай, я не знаю никакого Рогова, мне велели – я тебя привез. Живи здесь, в холодильнике продукты. А завтра к тебе приедут. Лучше, чтобы тебя здесь никто не видел. Так что ты не очень-то, не светись.
– Как это – не светись?
– Так, тихо сиди, по улице не шляйся, понял? Все, пока.
В шляпе разворачивается и уходит.
Алексей выскакивает следом, бежит по аллее за ним, догоняет у самой калитки, хватает за локоть. Тот оборачивается, стряхивает Алексееву руку, железной хваткой берет за плечи и отставляет. Сам же выходит из калитки, садится в машину, с ревом разворачивается и уезжает. Шум стихает, воцаряется вокруг дождливая тишина. Ни одно окно не светится.
Делать нечего – Алексей возвращается в дом.
По всему, к его приезду подготовились – холодильник забит снедью, причем Алексей сразу же замечает свои любимые йогурты – с кусочками ананаса – и, конечно же, шпроты.
Он ест, включает телевизор, передают новости. Алексей внимательно слушает про обстановку в Ираке, про пожар на Измайловском рынке, про День работников связи… У него возникает чувство, что он прилетел зря – на родине все хорошо, если не брать в расчет пожара, но это – стихия.
Дождь стучит по крыше, Алексей переключает каналы – все везде хорошо, сериалы, шоу, люди довольны, сыты, веселы. Это сбивает с толку. Он сидит далеко за полночь, спать не хочется, сказывается разница во времени. В Копенгагене он ложится во втором часу, встает в десятом.
Спал долго, проснулся за полдень – дождь. Вышел на улицу – пусто, побрел сначала налево – никого. Вернулся – пошел направо. Вот дом, во дворе машина, мужчина возится около сарая, пилит. Алексея не видит. Он хочет окликнуть дачника, но вспоминает, что в шляпе наказал «не светиться», и он возвращается.
Нужно бы позвонить Рогову, узнать, что все это значит. Но как? В доме стоит аппарат, но гудка нет, а карточку для своего мобильного купить не успел. Алексей вернулся, включил телевизор и принялся смотреть все подряд.
Темнело быстро, в сумерках он услышал шум машины. Вышел на крыльцо: к нему приближался мужчина в куртке, сумка через плечо, в руках – по пакету. За ним шел еще кто-то, не разобрать в темноте.
– Алексей Светозаров? – спросил мужчина громко, как-то даже радостно.
Поднялся на крыльцо и протянул руку. Рукопожатие крепкое.
– С приездом, с приездом! Меня зовут Харон Харонович.
– Как-как? – переспросил Алексей.
– Харон Харонович, – повторил пришелец. – Что тут удивительного? Греческое имя, я грек, отец – грек из Одессы, мать – наполовину гречанка, наполовину хохлушка, ха-ха-ха!
Он засмеялся очень заразительно.
– А эту особу зовут Лида. Да ведь, Лида ты? – оборотился он назад.
За его спиной стояла девушка, крашеная блондинка, в мини-юбке, в черных лакированных сапогах, с яркими карминовыми губами.
– Лида, – невзрачно подтвердила та и стала расстегивать куртку.
Что-то в Хароне Хароновиче чудилось Алексею знакомое. Хоть и ростом он был пониже вчерашнего в шляпе, и говорил звонко, с легким украинским акцентом, но Алексей почти наверняка знал, что это – вчерашний в шляпе.
– Это вы вчера меня встречали, – буркнул он.
– Да? – с деланным удивлением спросил Харон Харонович. – Ой! А ведь правда! Забыл! За-па-мя-то-вал! Точно ведь! А?! Каков у тебя глаз?! Алмаз!
Он нисколько не смутился, разделся и, приобняв Алексея за плечи, повел в комнату. Лида уже сидела, смотрела в телевизор.
– Ну, как ты устроился? Хорошо? – Харон Харонович театрально обвел рукой комнату, специально задержал указующую длань на неприбранной кровати. – Спал хорошо?
– Хорошо, – бурчал Алексей.
– Вижу, что хорошо! А сегодня будешь спать еще лучше! Смотри, какую я тебе кралю привез! Лучшая краля Московской области и ее окрестностей! Долго выбирал… Сам бы взял, да староват я для таких развлечений… Лидой звать.
Харон Харонович был румян, излучал душевное и физическое здоровье.
– Ну ладно, пойдем, Алеша, на крылечко, пошепчемся.
Вышли, Харон сел на ступеньку и усадил рядом Светозарова.
– Ну, а теперь серьезно давай поговорим. Твой друг Рогов, журналист, мне про тебя много рассказывал…
– А где Рогов?
– Если честно – не знаю. И знать не хочу. Не нужен он. Мы с тобой должны в нашем деле соблюдать полнейшую конспирацию, полнейшую, Алексей.
Харон Харонович сказал это очень серьезным голосом, без тени насмешки.
– Скажем так: никто, кроме меня, не знает, что ты здесь. Ни Рогов, ни Коровкин, ни Баранов, только я. И ты. И еще я знаю, что ты мечтаешь спасти Россию. Вот мы с тобой и начнем Россию спасать, прямо завтра и начнем. Завтра начнем. Первый этап – завтра. Нам с тобой многое предстоит сделать, Алеша, очень многое. Поэтому я и привез тебя сюда.
Алексей слушал и не верил своим ушам: то, о чем он мечтал, готово воплотиться прямо сейчас и с невероятной легкостью.
Харон Харонович между тем достал из сумки ноутбук, включил.
– Чтобы ты понял, насколько это серьезно, прямо сейчас напишешь письмо Рогову. Напиши, что заболел, что прилететь не сможешь, что у тебя грипп, ангина, целлюлит… Ну, в общем, придумай что-нибудь. Потому что никто не должен знать, что ты в России. Понял?
Они молча смотрели на экран, пока компьютер искал сеть. Потом Алексей вошел в свой почтовый ящик и обнаружил там два письма от Тани. Она беспокоилась, спрашивала, куда он запропастился, где остановился в Москве. От ее отца писем не было, судя по всему, он ей делегировал заботу о прилетающем.
Не без участия Харона Хароновича Алексей написал Тане, что буквально накануне отъезда он заболел, поднялась температура, настроение паршивое и уже не хочется никуда ехать…
– Ну вот и хорошо, вот и хорошо, – повторял Харон Харонович, складывая ноутбук. – Теперь только мы вдвоем, мы вдвоем… Дело нам с тобой, Алеша, предстоит серьезное, кровавое, но и правое. Правое предстоит нам с тобой дело, но кровавое. Я заеду завтра с утречка, а ты покуда развлекись с Лидой. Девка она, судя по всему, ласковая, такой насос – мама не горюй! Ха-ха-ха! – Харон Харонович разразился веселым хохотом. – Главное – не бойся, я за все заплатил, за все!
Он поднялся. Алексей проводил его до калитки и вернулся в дом. Лида уже лежала в постели.
– Что так долго? Я замерзла, – сказала капризно. – Иди теперь, грей меня…
Алексей погасил свет, он стеснялся, ему не доводилось иметь дело с проституткой, но, с другой стороны, он чувствовал себя немного и героем, этаким Бондом накануне беспримерного подвига. И эта гордость возбуждала его. Ему, наверное, впервые в жизни по-настоящему хотелось женщину.
– Ой, какой щупленький! – вскрикнула она, когда он улегся рядом. – Кожа да кости! Какой большой! А сразу не скажешь… Ну-ка, ну-ка…
Он уткнулся носом в ее мягкую грудь. Пахло от нее дешево, но запах дешевого порока возбудил его почти до исступления.
– Стоп-стоп-стоп! Гондон надень, без гондона не буду… – едва успела сказать она.
Утром, еще девяти не было, Харон Харонович приехал, как обещал. Втроем погрузились в раздолбанную и очень грязную машину. Харон Харонович кружил какими-то одному ему знакомыми проселками, пару раз они чуть не застряли, а затем выехали на Ленинградское шоссе и поехали в сторону Москвы. В Химках высадили жрицу любви, развернулись и снова поехали непонятными тропами. Наконец остановились на неширокой, но с хорошим асфальтом дороге – Харону Хароновичу приспичило помочиться. Он вышел, позвал Алексея. Отошли в прозрачный сырой лесок, встали возле березки.
– Вот теперь смотри внимательно, – вдруг сказал Харон Харонович, застегивая молнию на брюках. – Там, где машина, рядом, метрах в двадцати, если назад идти, лежит труба под дорогой, ручеек там, что ли… Очень удобное местечко. Хорошо, ты худой, как раз пролезешь…
– Куда?
– Куда-куда! В трубу. Сейчас достанешь из багажника сумку и сразу схоронишься в канаве. Я отъеду – вон туда. Как только дам знак – рукой махну, – лезь в трубу и ставь там сумку, ровно посередине. Учти, она тяжелая – это взрывчатка. К ней присоединен шнур, его возьми с собой, разматывай, слишком не торопись, смотри, чтобы тебя с дороги не засекли. В канаву ляг и следи за мной. Как только рукой опять махну – тащи шнур вон туда… – Харон показал в лес, на небольшой холм метрах в ста от дороги. – Пойдем, я покажу. Я бы с пейджера сделал, но черт его знает, вдруг не возьмет сигнал! Вот и приходится по-дедовски, а? Ха-ха-ха!
Они дошли до холма, поросшего молодыми березками, на вершине – старая сосна. Оттуда хорошо просматривалась дорога, она изгибалась как раз в том месте, где под ней проходила труба. Машины, идущие к повороту, были видны издалека, дорога спускалась, поворачивала и дальше шла к селу с белой церковью вдалеке.
– Вот ляжешь здесь, за сосной. Гляди внимательно, они появятся в семь тридцать, в крайнем случае в семь сорок пять. Он на теннис спешит утром, а теннис у него – в девять, в Москве. Я здесь уже раз десять был, дежурил, так сказать… Если не произойдет ничего экстраординэ (Харон смачно програссировал это словцо), он спустится оттуда в половине восьмого. Теперь запомни – провода замкнешь не раньше и не позже, чем машина будет вон там, напротив сосны, если глядеть отсюда. Не раньше и не позже, иначе – без толку. Там будут две машины – та, что пониже, мерседес, едет впереди – он в ней. А сзади повыше гелендваген, это сопровождение. Понял?
– А кто он? – наконец спросил Алексей.
– Потом узнаешь, – загадочно, но твердо ответил Харон Харонович. – Скажу только, что это враг. Враг России. Ворует народные деньги. Народ его ненавидит, не сомневайся. Если у тебя получится – станешь народным героем. Сперва тайным, конечно, ха-ха-ха! – и Харон Харонович от души хлопнул Алексея по плечу. – Погоди, мы с тобой до самых вершин доберемся, нам бы начать… – Харон Харонович достал из кармана куртки два яблока, румяных, удивительно похожих на него самого. Одно протянул Алексею, сам откусил большой кусок, смачно захрустел, сок заструился по подбородку. – Теперь слушай дальше. Самое главное – как уходить. На все про все у тебя десять минут, не больше. Потом менты приедут свирепые, не уйдешь. Знай – как только замкнешь проводки, ничего не жди, не рассматривай, что да как, – беги вон туда, там тропинка, видишь? Смотри, чтобы по ней никто не шел, беги да посматривай. Хотя я проверил – в это время по ней никто не ходит, но береженого, как говорится, бог…
Они вернулись к машине, поехали в село. На площади Харон Харонович достал из багажника два спиннинга. Зашли в магазин, купили продуктов, зашли в другой, поглазели на хозяйственную всячину. Вышли, спустились проулком к реке, перешли мост, пошли по тропинке через поле – два рыбака ни дать ни взять.
– Вот эта тропинка, ты как раз по ней спустишься от сосны. Но пойдешь не в село, а вот так, вот так, – Харон Харонович объяснял скупо, без лишних подробностей, справедливо полагая, что подробности только запутают Алексея. – Идешь спокойно, удочка на плече, типа рыбак. Понял?
Прошли еще с полкилометра и вышли к глухому забору, за которым виднелось фабричное строение. Обогнули забор, ворота на фабрику остались справа, а перед ними начиналась улица: сперва несколько деревянных домов, потом – пятиэтажки. В начале улицы автобусная остановка.
– Ровно в восемь десять отсюда уходит автобус, – пояснил Харон Харонович. – Вот тебе деньги, двадцать рублей дашь кондуктору. Выйдешь не на следующей, а через одну остановку. Там будет магазин «Аделаида». Я буду ждать около него. Понял? Повтори.
Алексей повторил все в точности, Харон Харонович, довольный, кивнул.
– Теперь возвращаемся, возьмешь сумку, будешь ждать моего сигнала, как договорились.
Вернулись к машине, Харон Харонович достал из багажника сумку, не очень большую, поставил на заднее сиденье, Алексея посадил туда же. Приехали на «место». Остановились. Харон Харонович пережидал, пока шоссе не опустеет. Протянул Алексею тряпичные перчатки:
– Надень на всякий случай. И завтра тоже в них будь.
Наконец последняя машина исчезла за поворотом, и Харон Харонович скомандовал: «Давай! Следи за мной! Ни пуха!» Алексей выпрыгнул из машины, схватил сумку – очень тяжелая, – нырнул в канаву. Воды по колено, грязь и тина. Затаился. Приключение ему нравилось. Харон Харонович медленно поехал, остановился на самом верху, развернулся, встал на обочине.
В это время мимо прогромыхал трактор, Алексей вжался в тину, ему показалось, что тракторист из высокой кабины увидел его. Высунулся, но тракторист не оглянулся – кажется, не заметил. Ждать, ждать.
Когда трактор поравнялся с машиной, Харон Харонович дал сигнал. Алексей побежал, проваливаясь чуть не по пояс в жидкую грязь, прижимая сумку к груди. Вот труба, диаметром полметра, не больше, из нее тонкой струйкой течет коричневая водица.
Он лезет, лезет, толкает сумку перед собой, весь в грязи, в иле. Кажется, это середина – стоп.
Ставит сумку, расстегивает молнию, нащупывает катушку со шнуром, берет ее обеими руками и пятится.
Валится в канаву. Встает, смотрит на дорогу – машин нет, и харонхароновической тоже. Это немного сбивает с толку, он забыл, как именно инструктировал его Харон Харонович: что делать, когда он вылезет, – ждать или ползти на холм?
Снова зашумели машины, он вжимается в канаву, ему холодно, ему грязно, ему сладко.
Вот опять пусто на дороге, он выбирается из канавы и ползет, ползет, разматывая шнур – как в военных фильмах. Вот он уже в лесу, ползет между деревьями, хотя вполне можно уже и встать. Встает. До холма идет в полный рост, зная, что с дороги его не разглядеть. У заветной сосны падает без сил. Лежит, смотрит в серое небо – дождь вот-вот начнется снова. Что-то подсказывает ему, что надо проверить, насколько надежно лежит шнур. Он встает и идет, притаптывая его, забрасывая сверху прелой листвой. Все, кажется, в порядке. Глядит на дорогу – машина дожидается его метрах в пятидесяти впереди, ближе к селу.
– А взрывчатка не подмокнет? – его первые слова, когда он забирается на переднее сиденье.
– Нет, она в полиэтилене, можно хоть на дно океана опустить – сработает как надо! – Харон Харонович с нескрываемым удовольствием рассматривает мокрого, грязного с головы до ног подельника. – Ну-с, мыться-сушиться, молодой человек!
Они возвращаются на дачу.
Никакого волнения Алексей накануне операции не испытывал, даже легкое ликование в душе. Харон Харонович, как заботливый отец, ухаживал за ним полдня, постирал и вычистил одежду – смены у юноши не было, приготовил обед – гречневую кашу с молоком – и сам поел с удовольствием. А потом стал прощаться:
– Завтра в половине седьмого я как штык, ха-ха! Да и ты наточи штыки и не проспи, главное, не проспать такое дело. Любезный граф, нас ждут великие дела! Мы с тобой еще и поезда под откос пускать будем, и до самого Кремля доберемся! Мы с тобой, граф, очистим Россию-матушку от скверны… Извини, но девок сегодня не будет – тебе форму нужно держать.
И уехал.
В шесть утра следующего дня Алексей уже сидел на крыльце – восток едва заметно светлел, день обещал быть ясным.
Харон Харонович подъехал, вышел из машины и первым делом протянул Алексею перчатки:
– Это чтобы ты не забыл, – сказал и только потом поздоровался: – Доброе утро! Сверим часы, как говорится. Ок, все хорошо.
В засаде Алексей был за полчаса до назначенного времени. Сидел на корточках – обильная роса покрывала жухлую траву, он боялся вымокнуть. Холодно.
Начал посматривать на часы, проводки от взрывателя положил перед собой на бугорок. Семь двадцать, семь двадцать три, семь двадцать восемь… Машин на шоссе было уже довольно много. Семь тридцать одна, семь тридцать пять… Алексей напряженно вглядывался туда, откуда должен появиться враг. Семь сорок.
Он вздрогнул: сверху несутся две машины – низкая и высокая, – обе с синими мигалками. Он завороженно смотрел на то, как они приближаются к месту, где заложена взрывчатка, на мгновение забыв совместить ствол сосны с дорогой, как учил Харон Харонович. Когда вспомнил – первая машина уже была в сантиметре от метки. Алексей схватил провода, соединил и…
Роскошное зрелище – грязь, камни, вспышка, громкий хлопок, струя огня снизу!
Передний автомобиль подскакивает, точно берет препятствие, потом кренится вбок, переворачивается и летит в кювет. Дым, скрежет, восторг!.. Машина сопровождения – носом пашет кювет с другой, ближней к Алексею, стороны дороги. Обе машины горят. Из высокой вываливается объятый пламенем человек – падает в канаву, в ту самую, в которой вчера сидел юный бомбист.
Алексей катится по склону холма, встает, отряхивается, оборачивается: на шоссе оживление – машин десять с обеих сторон стоят у обочин. Алексей бежит через лес, по тропинке – теперь спасаться!
Никто ничего.
Идет нарочито медленно, так ему кажется, хотя со стороны видно, что он нервно семенит. Сначала, пока он еще не дошел до фабричного забора, ему встретилась баба с авоськами, прошла своей дорогой не оглядываясь. А потом из подзаборных кустов вылез нетрезвый бомж – щуплый, в драной ушанке.
– Паря, паря… – прохрипел, заступая бомбисту дорогу.
Алексей остановился, от бомжа кисло пахло, до тошноты. Алексей хотел было его обойти, но тот вцепился в рукав грязными пальцами:
– Паря, выручай, паря… Вот и я тебя выручу… – хрипел он, мутными глазками разглядывая юношу.
– Что, что?! – вскинулся Алексей. – Пусти меня!
Он вдруг испугался – ему бежать, автобус уйдет, а тут этот.
– Выручай, паря. Пятьдесят рублев, хе-хе-хе!
«Да чего он хочет?! – пробилось в голове Алексея. – Почему?!». Он с силой скинул с себя руку бомжа, тот мигом вцепился другой. Они походили на двух танцоров, исполняющих странный любовный танец. Наконец Алексею удалось отцепить обе руки бомжа, и он толкнул того назад, в кусты.
– Убивают! – заголосил бомж, на деле хрипло и негромко, почти насмешливо, но Алексею показалось, что на всю округу.
Он толкнул бомжа еще – изо всех сил, тот не устоял, попятился и упал в кусты.
– Убиваю-ю-ют!.. О-о-ох! Убива-а-ю-ют… – донеслось оттуда совсем тихо, уже со всхлипами.
Алексей огляделся – никого ни сзади, ни спереди. Схватил обломок белого тяжелого кирпича, подгадавшего возле тропинки, и изо всех сил ударил бомжа по голове. Всхлипы стихли. Отскочил, стараясь не глядеть на жертву, повертел головой – никого. Подскочил еще, еще ударил и бросился со всех ног дальше.
Выбежал на улицу – автобус, испустив издевательское облако дыма, отъезжал от остановки. Алексей рванул следом, но автобус набрал ход и ушел безнадежно.
Тут он увидел свою руку, в которой держал кирпич – пальцы в крови. Машинально вытер их о куртку, тут же испугался – внимательно осмотрел ткань – на темно-синем нейлоне кровь почти не видна.
«Это хорошо, что опоздал… – подумал, – а то с кровавыми пальцами…» Он свернул с дороги на грязный тротуар и пошел следом.
На его счастье, Харон Харонович, не дождавшись его с автобусом, отправился за ним сам, медленно руля навстречу. Увидел бомбиста, забрал.
– Все хорошо? – спросил.
– Да.
– А что взволнованный? Почему опоздал?
Алексей расплакался. Потом уже, когда вернулись на дачу, Харон Харонович расспросил юношу подробнее. И расхохотался:
– Супер! Супер! Ха-ха-ха-ха!.. Одним ударом – и миллиардера, и нищего! Супер, граф, супер!
Несколько следующих дней Алексей с удовольствием слушал в новостях подробности своих подвигов. Сначала сообщалось о том, что убийца не оставил никаких следов, могущих навести на его след. (Кстати, взрыв оказался настолько мощным, что убиты были и олигарх, и его приятель – тоже олигарх помельче, с которым они ехали в машине, и шофер машины, и охранник в джипе сопровождения.) Потом объявилось тело бомжа, которое, как не без удивления узнал Алексей, было «прикопано» возле забора. Потом возникла и старуха, которая повстречала некоего молодого человека, торопившегося как раз от места взрыва…
Харон Харонович посмеивался: еще бы – целых пять трупов, да еще каких! – и обещал новую «работенку» недели через две-три.
Не знал, да и не мог знать Алексей, что Харон Харонович с его помощью убрал отнюдь не какого-то своего «идеологического» врага (таковых у него попросту не водилось) и не врага России, и даже не конкурента по бизнесу (о том, что Харон Харонович – успешный бизнесмен, Алексей, разумеется, не догадывался), а убрал своего партнера, товарища, даже друга, с которым они когда-то начинали «ворочать делами». Причем убрал не из сиюминутных соображений, не из-за того, что они чего-то не поделили (напротив, приятели весьма доверяли друг другу и никогда между ними не возникало деловых и финансовых противоречий), а убийство это было чистой воды провокацией, которая должна была смешать карты на высшем финансовом уровне страны.
Высокий смысл этого убийства был еще и в том, что сам Харон Харонович и возглавил похоронные хлопоты, выделил для убитого друга лучший в своей коллекции катафалк, заказал у одного из лучших скульпторов Москвы памятник и оплатил его, равно как взял на себя и все прочие расходы.
Алексей жил почти отшельником, если не считать редких, но ставших привычными продажных утех. Кроме телевизора, у него не было связи с внешним миром. Правда, на даче была небольшая библиотека – все сплошь русская и советская классика. В первые дни Алексей вяло перелистывал кое-какие книжки, прочитал томик Гаршина, а затем добрался и до Достоевского – углубился в «Преступление и наказание».
– Ну что? Нравится тебе, граф, как он топориком махал? – спросил в один из приездов Харон Харонович, заметив на кровати раскрытый классический том.
– Жидко, – вяло произнес Алексей, без намерения комментировать дальше.
– То есть?! – воскликнул хозяин, круглые глазки разгорелись. Он был с утра уже навеселе, от него пахло водкой.
– Жидко, – повторил юноша. – Тоже – Наполеон! С самого начала видно, что ничего не получится. Нечего было и начинать. Меня Достоевский не убеждает, – не станет такой человек никого убивать, это с самого начала ясно. Он даже не топором ее зарубил, Алену Ивановну, а обухом тюкнул!
Харон Харонович взял книгу, отыскал сцену убийства, прочитал.
– Ишь ты, приметливый! А я до сих пор считал, что он ее порубал, как капусту.
– Он себя чуть не порубал, не ее, – отвечал Алексей. – И зачем было такую толстую книгу разводить, когда сразу видно – что он самого себя рубил? Жидкая книга. Я ее дальше читать не буду – все и так ясно.
– А вот у нас в Москве один завелся, в парке молоточком людей по башке бьет и в колодец сбрасывает. Штук тридцать набил уже – точно гвозди заколачивает! Слыхал про такого? Битцевским маньяком прозвали.
– Не слыхал.
– Вот ведь молодец! – настаивал Харон Харонович. – В самой Москве!
– А в Москве все убийцы, – сказал Алексей. – Только не настоящие.
– Это как?
– Убивать надо, чтобы жизнь полной была. А в городе со злобы убивают. В городе люди злые, в городе нельзя не быть убийцей.
– Ладно, философ, давай чай пить, во рту пересохло! Всю ночь гудел!
За «чаем» Харон Харонович выпил еще, и его развезло.
– Ничего, граф, я тут такую комбинацию придумал – ого-го-го! Всю Россию на уши поставим! И потом ее тепленькую к рукам приберем!
– А вы с Гранатовым не знакомы? – вдруг спросил Алексей.
– С Веником? А как же, не только знаком, но и дружу, – солгал Харон Харонович.
Он, каким бы пьяным ни казался, очень хорошо помнил про любовь Светозарова к Гранатову.
– Нет, Веника и его пацанов сейчас привлекать к нашему делу нельзя – за ними следят, фээсбэшники их пасут строго. А вот как мы с тобой поляну-то расчистим, тогда Веника и призовем! И всю его гоп-компанию. Ты халву ешь, специально для тебя купил, какую ты любишь…
– Откуда вы знаете, что я халву люблю? – удивился Алексей. Он вообще-то не удивлялся или, во всяком случае, удивления не выказывал, когда Харон Харонович вдруг упоминал о каких-нибудь фактах его жизни, о которых он сам ему не рассказывал. Алексей принимал эту странную осведомленность как само собой разумеющуюся. Но тут почему-то удивился. Возможно, потому удивился, что слишком незначительная это вещь – халва. И он действительно ее любил.
– Я, граф, о тебе все знаю. А не знал бы – разве ж позвал бы такие дела делать? Ха-ха-ха! – и Харон Харонович хлопнул еще водки. Потом закупорил фляжку, убрал в карман куртки.
– Зачем вы пьете?! – вдруг вскричал Алексей. – А если вас остановит полиция?
– Умница, – сказал серьезно Харон Харонович. – Настоящий конспиратор! Только ты не бойся, я машину в надежном месте в лесу оставлю, а сам поймаю что-нибудь…
Харон соврал, но наполовину: он действительно оставлял машину неподалеку от поселка, потом шел пешком через лесок, но в машине его ждал шофер Иван, который, кстати, был уверен, что его хозяин просто завел новую любовную интрижку, хотя географически несколько странную.
– Мы с тобой теперь главного масона, главного финансиста будем пасти и валить. Без него и сам президент никуда – лучшие друзья. Ты не представляешь, какой шухер поднимется, если мы его повалим! Но это дело сложное, тут фугасом не обойтись… Ну да ничего – повалим!
– А кто это? – спросил Алексей.
– А тебе его имя ничего не скажет, ты про такого и не слыхивал, он в телевизоре не светится. Он – тихушник, кукловод кремлевский.
– Это Сырков что ли? – Светозаров-младший помнил уроки политологии, которые преподавал ему в письмах Рогов. Как-то, это было года три назад, во время очередной смены правительства, Алексей в письме наивно предположил, что, убрав пару-тройку негодящихся министров, вполне можно спасти страну. На что Рогов как дважды два расписал ему политический расклад, судя по которому не то что министры, но и сам премьер никакой политической роли в стране не играли – так, типа надзирателей. Равным образом ничего не решали и депутаты. А заправлял всем, по Рогову, некий Сырков, тихо сидевший себе на заштатной должности в Кремле. Этот Сырков, по Рогову, был человечком глубоко закомплексованным, с трудным детством, туго сходившимся с людьми, циничным и злым. Он плел себе в тени голубых кремлевских елей интриги и заговоры, стравливал и разводил, ссорил и сдруживал, и все легко, непринужденно.
– Не-е! Сырков – это так, это клоун, это игрок. К тому же и наркоман. Не попади он случайно в Кремль, играл бы в казино, в карты, ему по барабану, во что играть, в шары, в карты, в людишек, твоему Сыркову. Хотя в людишек-то играть интереснее, спору нет. Там, граф, человек сидит посерьезней Сыркова!
– Да кто же он?
– Ха-ха, так я тебе и сказал. Если получится – сам узнаешь. Хотя шуму столько не будет, как в этот раз. На это не рассчитывай. Человек он тихий, про него много не скажут. Но рухнет все, граф, анархия такая начнется, что мама не горюй!
Харон Харонович приложился еще – водку он пил глоточками, морщась, но не закусывал ее, не запивал.
– Ладно, так и быть… Только ты ни-ни, могила, понял? Сипов его фамилия.
Однако Алексей отреагировал вяло, словно вдруг ему стало безразлично имя своей будущей жертвы. Харон Харонович вышел из положения артистично:
– А как валить поедем, так и скажу, что за Сипов такой, чем славен. Скоро уже. А теперь пойду, ты тут сиди, книжки читай, отдыхай, Суперраскольников!
И ушел.
На следующий день Харон Харонович не появился. Как раз ночью ударил первый морозец, с утра все было укрыто густым инеем. Алексей решил прогуляться. Правда, Харон Харонович каждый раз, когда приезжал, не забывал повторять, чтобы Алексей особенно «не светился», что вид у него все-таки «несколько нездешний», что лишние глаза им ни к чему. Хотя говорил как-то нехотя, как-то вскользь, но говорил всегда.
Алексей оделся потеплее, натянул поглубже вязаную шапочку – подарок, кстати, Харона Хароновича. Натянул перчатки и отправился по улице в ту сторону, откуда обычно приходил или уезжал его хозяин.
Дом, возле которого он в первый день видел пилившего дачника, закрыт, и вообще было похоже, что в поселке нет решительно никого. Ни собака не залает, ни какого другого шума. В конце улицы – ржавые ворота, на них ржавый замок на цепи, такое впечатление, что его не отпирали лет двадцать. Рядом будка охранника в одно окно, и тоже – будто нежилая. Справа от ворот – калитка, и опять-таки на замке. Непонятно, как выбраться – по верху ворот, калитки, по всему забору – колючая проволока. Может, где-то еще есть въезд? Алексей пошел обратно, но уже по другой улице – их расходилось от ворот четыре. Но пусто было везде, и везде он натыкался на высокий забор с колючей проволокой.
Алексей взволновался, ему показалось, что его заперли, заперли с какой-то дурной целью, обнесли проволокой, не оставив ни единого шанса на побег. Он вернулся к воротам – нижняя планка не доставала до земли сантиметров сорок, – под ними вполне можно было пролезть, проползти.
Он лег, пополз, встал, отряхнулся – все оказалось просто. Пошел по дороге через лес. Машины шумели где-то – много. Ни мыслей, ни ощущений – пустота, морозная, как этот поздненоябрьский воздух.
Чем ближе он подходил к шоссе, тем пустее на душе – гул наполнил его так, что он и сам казался себе сплошным безнотным гулом.
Можно убить нашего героя прямо здесь. Скажем, так: пустить навстречу машину с Хароном Хароновичем. Машина остановится у обочины, Харон Харонович выйдет из нее, криво улыбаясь. Алексей звериным чутьем (но все так же – без единой мысли в голове – только гул) поймет, прянет в сторону, через канаву прыгнет, потрусит в жидкий лес. Харон Харонович не спеша – за ним, в руке пистолет с глушителем. Выстрел-хлопок, Алексей падает ниц в мерзлую листву. Харон Харонович подойдет, для верности шмальнет еще и в затылок, а потом ногой – воплощенный циркуль – сгребет прелые листья вокруг и слегка прикроет чахлую плоть: с дороги не видно – и хорошо. А вечером – снег, снегопад, метель. До весны лежать, пока не наткнется на «подснежника» дачник, собирающий валежник для мангала. Но это уже совсем другая жизнь.
…Он выходит на шоссе, становится на обочине, поднимает руку. Тут же тормозит замызганная машина с веселым – не иначе обкуренным – кавказцем за рулем:
– Куда, дорогой?
– В Москву.
– Сколько?
– Что – сколько? – недоуменно переспрашивает Алексей.
– Ты что, с луны свалился, дорогой? Ха-ха-ха! Сколько денег дашь?
– А-а…
Алексей роется в карманах, достает бумажник – выуживает стокроновую купюру:
– У меня вот, датские только деньги… Русских нет.
– Датские? Это какие?
– Кроны.
Кавказец вертит в руке бумажку:
– Кроны-шмоны! Это что за мужчина?
– Нильсен, кажется… Композитор. У них там все Нильсены… Или Даниэльсены.
– Хм. И сколько же в нем долларов?
– В чем?
– В композиторе. Ха-ха-ха!
– Восемь, кажется, восемь.
– Ладно, садись, так довезу, Москва – нам по дороге! – смеется кавказец, пряча, впрочем, купюру в карман дубленки.
– Как ты там оказался? – спрашивает кавказец, когда отъехали.
– Где – в Дании?
– Нет, на дороге. Из аэропорта шел, что ли? Далеко здесь, километров двадцать. А? Ха-ха-ха!
– Не знаю, – скупо ответил Алексей, показывая, что поддерживать разговор не хочет.
Кавказец вежливо умолк, прибавил звук в приемнике. Там как раз передавали новости, и первой шла – про очередную жертву битцевского маньяка.
– И что ему неймется?! – восклицает кавказец. – Он даже денег у них не берет, просто – молотком-шмолотком. Ха-ха-ха!
– Кто?
– Как кто?! Ты что – не слышал? Маньяк в Москве сорок пять человеков уже убил. Только что передали. Маньяк-арманьяк! Ха-ха-ха!
– Где убивает? В Москве?
– Ну да, в Москве. У нас в Баку таких отродясь не было. Это на севере люди с ума сходят, солнца у вас мало, вот и сходят. Мне вот тоже иногда убить кого-нибудь хочется-мочется. Ха-ха-ха-ха! – бакинец заливисто смеется.
Он вообще смеется после каждой реплики, ни одной не было реплики, после которой он бы не рассмеялся. Алексею это почему-то нравится.
– Солнце – да, солнце – это хорошо, – говорит он.
– Солнце – лучший витамин-бритамин, а? Ха-ха-ха!
Так, рассуждая о солнце и убийце, они доехали до Москвы. Бакинец высадил Светозарова-младшего у «Сокола». Прощаясь, Алексей спрашивает:
– А этот парк, ну, где убийца, это где?
– Битца, дорогой, Битца. Битца-убитца! Ха-ха-ха!
– А метро какое?
– Метро? Метро там «Калужская» или «Каховская», не помню. Битца – большой парк, дорогой, там много метро. К маньяку, что ли, в гости собрался? Ха-ха-ха! Удачи-без сдачи!
– Простите, вы не дадите мне немного денег на метро? – просит Алексей.
– Ох, дорогой, ну что с тобой сделаешь! Держи. И помни, ха-ха-ха!
Бакинец достает из кармана мятую сторублевку, протягивает Алексею, уезжает.
До «Калужской» Алексей добирается долго – разбирается с картой, с оплатой, – в московское метро он в последний раз спускался давно, с мамой еще, кажется.
Наконец добрался и до парка; по дороге проголодался, сосчитал русские деньги – на хлеб и молоко хватало. В палатке купил батон и пакет молока. Пошел по заледенелой аллее, дошел до пруда, сел на скамейку, поел. Прохожих немного – собачники да дети возвращались из школы. Он-то ожидал увидеть леденящую пустоту: какого-нибудь прохожего с выпученными от ужаса глазами, вприпрыжку бегущего по морозной тропинке. Ничего такого. Все мирно. Сидел, глядел на подернувшийся первым ледком пруд. Замерз, встал, дальше. Дорожки ветвились между деревьями, туда-сюда, туда-сюда. Алексей выбрал направление. Когда появлялся кто-то встречный, разглядывал с любопытством. Но ужаса в глазах потенциальных жертв маньяка не примечал, как ни пытался. Один только раз вдалеке показалась женская фигура, с тяжелым пакетом в руках. Остановилась, завидев Алексея. Постояла и торопливо засеменила вбок-наутек.
Потом людей стало больше – впереди завиднелись дома. Алексею стало скучно. Он не так себе представлял это место, слишком оно выглядело обыденным для логова страшного маньяка.
Повернул обратно. Вышел из парка, но ошибся, не там вышел, где входил, – грязноватая улица. Темнело.
У ларька компания мужичков покупала пиво. Алексей подошел, спросил, где метро.
– Заблудился, что ли? – неожиданно участливо поинтересовался один, моложавый, в спортивной шапочке. В руке не пиво – баночка колы.
– Немного, – кивнул Алексей.
– Издалека приехал?
– Издалека.
– Метро рядом. Прямо пойдешь, первый поворот налево, а там рукой подать. А может, пивка хочешь?
– Нет, спасибо, я пива не пью. Пить хочу, да. Но денег нет.
– Ишь ты!
Мужички тем временем отошли от ларька, уселись на скамейку. Моложавый поглядел на них, потом снова на Алексея.
– Вот, пей, а я себе еще куплю, – протянул банку.
– Спасибо.
– Да не за что. Я, брат, сегодня пораньше с работы ушел. Знаешь, почему? Нет? Собаку помянуть. Вот и мужичков зову. Ночью сдохла. Да не хотят они. Я ее в парке закопал утром. Земля еще мягкая была, легко копалось. А то – помянем? Одному-то несподручно, а?
– Как это – помянем?
– О-хо-хо! – развеселился моложавый. – Да ты откуда такой – обычаев не знаешь?! Мужики, слыхали? Пацан не знает, как поминать надо!
– А чего знать – наливай да пей! – донеслось со скамейки.
– Хотя вообще-то ты прав, – вдруг сказал моложавый. – Поминать тоже с умом надо. Кутью сварить, блинчиков спечь, рюмаху корочкой хлеба накрыть… Но так мы ж не человеков поминаем, – собаку! Водочки выпьем, сальцом закусим, и все дела. Ну разве могилку окропим, не остывшую. А?
Алексей чихнул.
– Видишь, дело говорю, раз ты чихнул! – засмеялся моложавый.
Он располагал к себе: веселый, бойкий, взгляд осмысленный, внимательный.
– Ты часом не заболел? Одет кое-как… Надо тебе водочки принять, для сугреву – упреешь!
– А вы мне случайно деньги не поменяете?
– Доллары, что ли?
– Если бы доллары! Кроны датские, – Алексей вынул из кармана бумажку.
Мужички любопытно потянулись рассматривать.
– Ишь ты! Кроны, говоришь? А на что они мне?
– Ну не знаю. Их тоже ведь можно в банке поменять… У меня денег совсем нет.
– Ладно, давай. Двести рублей тебе хватит?
– Хватит.
– А помянуть пойдем, что ли?
– Пойдем, пойдем, – Алексей, радуясь, что раздобыл денег, был согласен на все. – Я только вот позвоню, и пойдем. А то у меня и на метро денег не было…
Он купил карточку для автомата, набрал Танин номер.
– Алло, Таня? Это я, Алексей.
– Алексей?… Ты откуда?
– Я здесь, в Москве. Кажется, это «Калужская»… Мне ночевать негде, можно у вас?
– Как в Москве? Ты же писал, что болеешь! Ну конечно, можно. Хочешь, я тебя встречу? От «Калужской» до меня – всего три остановки! Когда ты приедешь?
– Сейчас, подожди.
Алексей выглянул из будки и подозвал моложавого:
– Мы долго поминать будем?
– Да нет, чего там! Полчасика. Стемнеет скоро.
– Через час приеду, – сказал в трубку.
– Тогда стой у первого вагона на «Академической». Понял? Повтори.
– У первого вагона на «Академической».
– Невеста? – спросил моложавый.
– Невеста? Нет, друг.
– Ну уж и друг – с женским именем!
– Да – друг.
– Ладно, пойдем, поздно. Меня Виталиком звать, а тебя?
– Алексеем.
Через пять минут они уже были в парке, моложавый шагал весело, с прибаутками, он был возбужден, радовался чему-то. Уже почти стемнело, тропинки едва различимы, но моложавый вел уверенно.
– Я слышал, в этом парке убийца, – сказал Алексей. Он шел чуть сзади, едва поспевая за спутником.
– Ха! Наговорят тоже! Убийца! Да я тут с детства живу – ну, пару раз грабили кого-то, к девкам приставали, а чтобы убивать – упаси господь – не было такого. Да и как тут убьешь – народу видимо-невидимо. А вечером кто в темноту потащится, а? Кто по доброй воле сюда ночью пойдет? С собакой только погулять. Я с собакой гулял. А вот и пришли мы с тобой, Алексей. Вот тут я ее и прикопал, любезную. Видишь?
Ничего видно не было, грязь и грязь, твердая, мерзлая уже. Виталик остановился возле забетонированного колодца, достал водку, расстелил на крышке полиэтиленовый пакет, поставил бутылку, пару банок коки, пластиковые стаканчики, положил нарезанную колбасу, хлеб.
– Готово! – он скрутил с бутылки крышку и слегка окропил землю за собой – могилку. – Сявкой ее звал, такая была смешная, даже лаять не умела – сявкала!
Но умница, умница! Ну, чтоб земля тебе и пухом, Сявочка моя, и прахом вышла! Незабвенная!
Алексей хлебнул водки и мигом и согрелся, и опьянел.
– Хм! Убийца! Да если и убийца – чего ж тут такого? Убийцы – они как санитары. Вот волков называют санитарами леса, а у человечества – какие санитары? Ты садись, Алексей, вот на фанерку садись, чтобы жопу не застудить, – Виталик достал из-за крышки колодца лист фанеры, услужливо положил, усадил гостя. Сам же продолжал уютно журчать:
– Прежде войны заместо санитаров были – как расплодится народу излишек, тут и война, чтобы его это… поубавить. А теперь? Теперь вон всякие конвенции изображают! И мину противопехотную не поставь, и атомную бомбу не сделай, если прежде не успел. Куда мир катится!
Алексей слушал, вполоборота сидя к своему собутыльнику. Ему было тепло и приятно.
– Ну что, еще по одной? – спросил Виталик. – Между первой и второй промежуток небольшой! Ха-ха-ха!
Он разлил еще водки по стаканам, снова окропил грязь под ногами. Алексей глотнул. Здесь, в темном парке, ему вдруг понравилось это новое состояние – даже голова не заболела: тупо было и тепло. Двигаться не хотелось, не хотелось тащиться к метро, ехать к Тане, ничего не хотелось. Будь он повнимательнее, он бы заметил, что его компаньон водку не пьет, выливает на землю и все поглядывает по сторонам, словно ждет чего-то. Но Алексей не видел.
– А убийцы – это хорошо, я считаю. Каждый человек – убийца в душе. Каждый! А коль и не убийца, то жертва. Равновесие должно быть, равновесие, Алексей. А? Как ты считаешь?
– Да-да, – машинально соглашался Алексей. Он почти готов был рассказать своему новому знакомцу про свои недавние подвиги, про Харона Хароновича, про взорванного олигарха, про мечты, про революцию. Но не рассказал – лень было.
– Вот когда в мире всего будет поровну – не будет слабых и больных, а будут одни сильные. А чуть кто слабину даст – его чик! по горлу и гуляй, Вася! Верно говорю? А?
– Да-да, верно, – соглашался Алексей. – Я тоже об этом думал.
– Больше скажу, – не уставал заливаться Виталик. – Убийца должен испытать кайф от убийства. Просто кайф, как плотник от новой избы, как столяр от нового комода, как сапожник от новых сапожек… А? Это ж работа, любимая работа.
– Ну да, – согласно кивнул Алексей.
– Я убиваю не больно, – сказал Виталик тихо. – Ничего не почувствуешь.
– Совсем? – спросил Алексей.
– Совсем, – кивнул тот. – Никто не кричал. Почти. Один кричал, это я промахнулся слегка. Вскользячку прошло… Как побежит, как закричит! На всю прямо Битцу. Пришлось на ходу добивать. А что? – тоже прикольно.
– Ты чем бьешь? – спросил Алексей, слегка повернувшись к собутыльнику. Впрочем, лица того почти не было видно, только глаза блестят в темноте.
– Молотком. Хороший молоток, смотри.
Виталик достал из-за пазухи молоток – хороший, литой, шведский, с желтой рукояткой.
– Видишь? Тюк – и все. Ха-ха-ха! У меня такое настроение хорошее после этого – пару дней праздник. Чем не профессия?!
Виталик болтал, размахивая молотком, жестикулировал. А Алексей снова стал замерзать – действие водки прошло, стало даже холоднее, чем прежде. Он поднялся:
– Мне пора, ждут. Мне в метро…
– Постой, постой, а на посошок? – чуть волнуясь, предложил Виталик.
– Нет. Не хочу больше водки, плохо от нее. Виталик растерянно оглядел датского гостя, постукивая молотком по ладони.
– Ты чего-то не понял, Алексей, ты чего-то не понял… – зашептал он.
– Чего я не понял? – недоуменно спросил тот.
– Я тебя сейчас убивать буду.
– Убивать? Шутишь!
– Ха. Шучу! Как же!
Что-то в его голосе сказало Алексею, что не шутит он. Но как быть? Повернуться, уйти? – сзади ударит. Кричать? Просто так, ни с того ни с сего?
– Шутишь… – ухмыльнулся Алексей, но бочком отодвинулся от собутыльника.
– Ну да, ну да, шучу! Шучу, Алешка! Ха-ха-ха!
Виталик слегка присел на одну ногу, потом вдруг выпрямился, резко, вознес молоток над головой и изо всех сил опустил его на голову Алексея. Тот среагировал, успел выставить машинально локоть, но удар был настолько силен, что пробил защиту, и шведская сталь с хрустом врезалась в переносицу. Горячая струя брызнула в мозг, дробясь в нем бесчисленными звездами. Еще удар, хруст, еще, еще.
Виталик добил не издавшую ни звука жертву, вытер молоток о ее куртку. Аккуратно переставил бутылку и закуски на бетонную опалубку люка, легко сдвинул чугунную крышку, перевернул труп лицом в грязь, взял сзади под руки, подтащил к люку, перевалил через край, ногой подтолкнул вниз. Еле слышный всплеск – тишина. Водрузил крышку обратно, отломил с куста веточку, вставил в щель около цифры четыре.
Потом, светя себе зажигалкой, учинил тщательный осмотр одежды – вроде нигде ничего. Ногой поскреб грязь на месте убийства, и все это неспешно, подробно. Взял недопитую бутылку, запрокинул, выпил до дна. Закусил, допил коку, собрал порожнюю тару в пакет, пошел прочь. Улыбка не сходила с его лица ни по пути домой, ни дома, где его ждала мать.
– Что долго? Темень, а ты шляешься, шляешься!.. Маньяк тебе не указ!?
– Не указ, мать, не указ.
– То-то я гляжу, что не указ! – ворчала старуха, наливая сыну гороховый суп.
И еще от автора
Свежие новости о жизни Алексея Светозарова пришли ко мне, когда я уже отослал эту книгу в издательство. Еще месяца за два до этого я написал мейл Люсе, сообщил, что написал книгу и о ее сыне, и о муже, и о ней самой. Изложил вкратце и сюжет. Люся не ответила, и я подумал, что, наверное, обиделась. Хотя – на что тут было обижаться? Я же изменил и имена, и фамилии, и адреса, и пароли, и явки… Ну, обиделась и обиделась, ничего страшного.
А тут вдруг ответила. Как ни в чем не бывало и ни сколечко не обиженно, а даже и весело. Люся изрядно посмеялась над нашими с Роговым убийственными фантазиями и приписала в конце: «Да, если еще не поздно что-то менять, то вставь, пожалуйста, в свою „сагу“, что Алексей действительно собирался ехать в Москву и действительно выехал… Только добрые люди в Копенгагене посоветовали (я-то, разумеется, об этом ни сном ни духом!) ему отправляться не мрачной осенью (как у вас с Роговым. Кстати, привет ему от меня!) и не дорогим самолетом, а комфортным летом и дешевым паромом…»
И Люся эскизно описала приключения своего сына на исторической родине. Которые я, с неизбежной здесь долей авторского вымысла и фантазии, привожу, ставя тем самым в этой «саге» окончательную, правдивую и жирную точку.
Валдай (Гондурас)
I
Георг благосклонно и даже радостно (насколько этот датчанин вообще был способен на проявление такого чувства) отнесся к идее своего подопечного съездить на родину. Они вместе расписали и маршрут: Георг отвезет его на машине по мосту в Мальме, а оттуда он возьмет паром до Стокгольма, а оттуда паромом же – в Питер. В два раза дешевле, чем самолетом, пусть и дольше.
Ингрид сделала бутербродов, чтобы не тратиться на еду. А уж из Питера до Москвы он как-нибудь доедет.
Алексей держал отъезд в тайне от родных – взрослый уже. Единственной проблемой было жилье в Москве. Тут он, конечно же, рассчитывал на Рогова. Правда, ни ему, ни его дочери он ничего не сообщил о своих планах – вдруг начнут отговаривать или, чего доброго, известят мать. Как снег на голову – решил.
Приключения начались в питерской гавани, когда Алексей сошел с парома. Налегке – сумочка на плече. Сек дождь. Юноша кутался в теплую куртку, но все равно мерз, да и есть хотелось нестерпимо. Русских денег у него не было, он заходил в обменные пункты на Васильевском, но там брали только доллары и евро.
Он метался по Васильевскому, не зная, что предпринять. Наконец в пятом уже или шестом по счету окошечке похмельный мужик взял у него из жалости двести крон, выдал двести рублей – на хлеб хватит.
Купил три пирожка, стакан чая. На метро добрался до Московского вокзала. Денег на билет в Москву не было. Он кидался к пассажирам, те шарахались, пока его не приметили милиционеры. Двое с выцветшими глазами.
– Документы.
– Что? – не понял Алексей.
– Тупой? Паспорт есть?
Алексей протянул новенький паспорт.
– Это заграничный. А российский имеется?
– Нет. Я в Копенгагене живу, только сегодня приплыл. Другого нет.
– Этот не годится. Тут не указано, где ты живешь, Алексей Михайлович Светозаров. А вдруг ты преступник?!
– Я преступник?! Ты сам преступник! – Алексей побелел губами. – Вы Рогову позвоните. В Москву. Он журналист, он скажет, кто я! – кричал он в истерике.
– Тихо, тихо, не ори, не глухие. Вот посадим в обезьянник, узнаешь, кто из нас преступник… Ты что пассажирам предлагаешь? Наркотики?
– Наркотики? Это кроны, кроны. Датские. Мне рубли нужны… – Алексей протянул милиционерам деньги.
Те переглянулись.
– А ты знаешь, что эти деньги запрещены к хождению на территории РФ? – сказал первый доверительно, почти неслышно, почти на ухо Алексею.
– Не-е-ет… – протянул Алексей.
– До пяти лет лишения свободы, – добавил второй так же тихо.
– Но я не знал, – прошептал и Алексей.
– Теперь знай, – сказал первый, кладя деньги в карман кителя. – И шагай отсюда. Пока мы добрые. Пшел! – прошипел и слегка подтолкнул его. – Спасибо скажи, что добрые.
Алексей попятился. Истерика вернулась, он готов был выть, орать, упасть на пол, забиться в припадке.
– Эй, малый, добить меня хочешь?! А?
Алексей больно ударился коленом, потерял равновесие и почти упал, но успел ухватиться за что-то, выпрямился. Прямо перед ним, точнее – под ним, сидел инвалид в коляске – лохматый мужик в грязном джинсовом костюме, в черной, застиранной до белесости, майке, в замшевых ботинках на недвижимых ногах.
– Чего молчишь? – спросил инвалид. – Кто обидел?
– Я… я… – начал Алексей и вдруг разрыдался.
– Э, брат, заплакал! Ну поплачь, поплачь, оно и полегчает. Куда собрался?
– В Москву-у-у… – всхлипнул Алексей.
– В Москву-у-у… – поддразнил инвалид. – Москва, брат, слезам не верит. Я, брат, тоже: рыдать бы рад – да нельзя! Зойка ждет. Зойка волнуется. Любит меня, камня своего. Я ведь, брат, камень!
– Как это? – спросил Алексей.
– А кто ж? Я, брат, журналистом был, теперь видишь – недвижим. Элитная недвижимость, ха-ха-ха! – инвалид с удовольствием рассмеялся.
– Журналистом? – спросил Алексей.
– Ну да. Я брат, с Ельциным летал, с Черномырдиным летал, с Ивановым летал, с другим Ивановым тоже летал… Я только с этим, с Путиным, не летал. Тебя как звать?
– Алексеем.
– А меня Михаилом Ивановичем. Сомский моя фамилия, не слыхал? Ну да где ж тебе обо мне слышать! Молод еще.
– А Рогова вы знаете? Журналиста Рогова?
– Димку-то? Да кто ж его не знает! Мы с ним десять лет вместе. Нас, можно сказать, в одном корыте купали! А что менты пристебались? Документов, что ли, нет?
– Деньги забрали, кроны. Все. Мне в Москву надо. Денег нет. Совсем, – всхлипывал Алексей.
– Какие кроны?
– Датские. Я из Дании. Сегодня. Утром. Я там живу.
– Ишь ты, принц какой – из Дании! Как там мать твоя – королева?! Вот скажу тебе, брат Алексей, сучка она отмороженная! – рассмеялся Сомский. – А в Христиании был?
– Был.
– Там, скажу тебе, такие же хиппи живут, как я – римский папа! Ха-ха-ха! Хиппи кончились тридцать лет назад. Аминь! – и внезапно размашисто перекрестился. И добавил: – Не нравится мне Копенгаген, скучно в нем.
– А вы там были?
– Раз десять!
Алексей недоверчиво посмотрел на инвалида.
– Не веришь? Мишку Сомского не знаешь! За-абыли Мишку! А чего в Москве, брат Лексей? Родители?
– Родители в Дании и в Америке, а я журналистом хочу. У меня в Москве друг – Рогов. Он обещал.
– Я, брат Лексей, с Димкой-то много работал, правда, он все больше по культур-мультур, а я – международник. Полсвета, пятьдесят четыре страны отлетал, брат, надоело. Смерть как надоело. Вот камнем и залег. На Валдае. Места у нас та-акие!
Сомский достал из сумы, притороченной к коляске, бутылку дешевого лимонада и желтым, как пятак, ногтем сковырнул пробку:
– Пей.
– Спасибо.
– Стало быть, менты обобрали? Сволочи. Денег нет, а ехать надо. Понял, не дурак. Тогда вези меня на третий путь, что-нибудь придумаем.
II
Они зашли в вагон электрички.
– Слушай сюда, брат Лексей. Ехать нам далеко, денег у нас как бы нет, поэтому давай-ка твою датскую сумку подпрячем, чтобы ее видно не было, а ты меня толкай да делай жалостливые глаза. Заработаем с тобой на дорогу.
– А куда мы едем? В Москву? – спросил Алексей.
– Хм, в Москву! До Москвы, брат, далеко. Сперва до меня постараемся доехать, а уж потом как-нибудь и до Москвы. Да ты не ссы, – пробьемся. Ну-ка, нагнись ко мне…
Сомский взлохматил Алексеевы волосы, потом оглядел его внимательно, заставил снять куртку, вывернул ее наизнанку.
– Вот так оно лучше! – довольно крякнул, когда Алексей надел ее снова.
Теперь они были похожи вовсе не на инвалида и поводыря, а на парочку городских сумасшедших. Причем на лице Сомского явственно проступали следы недавнего и порочного прошлого: видно было, что человек этот пил, и пил сильно, и что, хотя он некоторое время и не пьет, в глазах его посверкивает негасимый огонек алкогольного предвкушения.
Но было в глазах Сомского и нечто другое, что как бы уравновешивало собой, так сказать, притушивало этот дьявольский огонек. Какое-то невыразимое мертвецкое спокойствие. Как эти два признака уживались между собой, объяснить трудно, но было именно так. Словно он знал что-то, что было доступно лишь мало кому из смертных. И то, что он называл себя «камнем», как-то не казалось инвалидным кокетством.
И вот вдвоем бредут они по вагонам – Алексей молча, с подобающей случаю скорбной миной – он не играл, само собой получалось, – и Сомский, возглашающий ровно три раза – в начале, в середине и в конце каждого вагона:
– А помогите, граждане хорошие, инвалиду умственного труда! А трое суток не спать, а трое суток шагать, а все из-за нескольких строчек в газете… А вот пострадал за правду, да и за матку!
Строки репортерской песенки пропевал хрипло, молодцевато, выдавая к тому же обладание абсолютным музыкальным слухом. Засим доставал из кармана куртки замусоленные донельзя вырезки из газет со своими статьями, а некоторые и с фотографией. Так что его узнавали даже скептические пенсионеры.
– А что, похож! И про кого ж ты писал? Про Ельцина?!! Ух, ты!
И давали деньги. Понемногу, но давали, так что к середине состава набралось около полутора тысяч рублей. Хватило и от милиционеров откупиться, и по паре бутербродов съесть. И еще осталось, и даже прибавилось, когда достигли они головы электрички и вышли, наконец, на станции Бабино.
– Ну-с, брат Алексей, мы славно с тобой потрудились. А теперь время обеденное. Ну-кась, спусти меня на землю-то с горних! Вот так, вот так. Да потише ты, чай, не дрова везешь! Ха-ха-ха!
Алексей спустил Сомского с платформы по щербатым ступенькам и потолкал к продуктовой палатке. В придорожных кустах они пообедали хлебом и дешевой колбасой, запили квасом. Потом Сомский велел Алексею отойти, ждать в сторонке:
– Мне, братишка, нужду нужно справить! Хе – ишь ты: «нужду нужно»!.. Не жизнь, а спла-ашной каламбур! А ты там постой. Я как человек интеллигентный – стесняюсь. Я сам справлюсь и исправно все справлю! Да что это со мной сегодня! Нет, ты скажи – просто ссу каламбурами!
…Они вышли на шоссе.
– Деньги, брат, у нас есть, теперь все зависит от людей – ехать нам верст, почитай, не меньше двухсот до Валдая, и там проселком еще верст тридцать. Если к ночи приедем – считай, повезло. Случай чего, я и Зойку вызвоню, пусть выручает! Ничего, брат Алексей, завтра по холодку, на зорьке рыбачить пойдем, у меня от крыльца до озера – двадцать метров! Потом банька, потом… Эх, пивка бы! Главное, брат Лексей, не то, что ты сделал в жизни, а то, чего ты не сделал. И никогда не сделаешь! – закончил Сомский философическим пассажем.
Ехать было действительно трудно. Конечно, инвалида жалели, но так, издалека – никто не останавливался: ведь мало его посадить, нужно и коляску куда-то девать. Больше часа они провели у обочины, пока, наконец, не тормознул возле них грузовичок.
– Да у меня брательник такой же, как ты, убогий, – поджарый мужичок выскочил из кабины и тут же под руки потащил Сомского в кабину. Алексей как мог помогал. Втиснули инвалида, мужичок ловко сложил коляску, пристроил ее в кузов – и вперед!
– Васей меня зовите! – он оказался словоохотливым. – Далеко вам? Ва-а-алдай!.. Не, мужики, я только до Новгорода. Мне еще сгрузить – загрузить, а потом в Лугу. Я вас там на повороте у кафе скину, там легко поймать. А чего Валдай? На Ильмене рыбалка не хуже!
– А как ты узнал, брат Вася, что я рыбак? У меня и снастей с собой никаких…
– Так по тебе сразу видать, Михал Иваныч, – этот Вася хоть и выглядел ровесником Сомского, но обращался к тому уважительно, по имени-отчеству. – У тебя глаз – рыбий!
– Это как?
– Ну не знаю, как… Задумчивый ты какой-то, что ли… Не смогу объяснить.
Сомский присвистнул и замолчал, смотрел в окно. Встрепенулся только, когда проезжали мимо указателя со странным названием «Мясной бор».
– Хм! Мясной бор. Это что, Василий? – спросил Сомский. – Название такое странное…
– Не знаю, Михал Иваныч.
– Я так думаю, здесь бои шли страшенные в войну, много народа порубали, много мяса было в этом бору человеческом. Вот и назвали.
– Может, и так, Михал Иваныч, может, и так… – ответствовал Василий.
– Страшная бойня тут шла, брат Лексей, страшная. Тысяч сто, а то и все двести полегло наших.
– Это все Сталин с Гитлером устроили, – с готовностью отвечал Светозаров-младший. – Они знали, что людей слишком много. Вот если бы Гитлер, вместо того чтобы со Сталиным воевать, с ним подружился и они бы вместе до Китая дошли, вот бы было дело!
– Какое дело, брат Лексей? – спросил Сомский.
– Весь мир очистили бы от лишнего народа.
Сомский присвистнул:
– Это у тебя в Дании такие мысли зародились? От безделья?
– А вы, Михаил Иванович, считаете, что земля резиновая? Скоро не только воды и еды не останется, скоро и воздуха хватать не будет на всех. Разве не так?
– Так-то оно так… – задумчиво сказал Сомский. – Вот ты какой, значит, датский путешественник. А с виду – прямо пай-мальчик! A honey-pie-boy!
– А что, пацан дело говорит, – вмешался Василий. – Вот у вас, на Валдае, небось, русских-то почти не осталось, так? Одни черножопые. И в Новгороде. Да, почитай, повсюду. А русскому человеку что делать? Куда деваться?
– Э, Василий, загнул! Особо про черножопых! Черножопые, они ведь тоже смертны!..
– Известное дело – смертны, Михал Иваныч! – и Василий довольно расхохотался.
– Все, Василий, на этом свете смертны – вот в чем проблема. От ничтожнейшей мошки, которых вы по сто зараз топчете, и до самого разбольшого слона, – резюмировал Сомский. – И каждый день у мошек свой «мясной бор» случается. Каждый день апокалипсис, друзья мои, во всем мире происходит – невидимые миру слезы. Убивать, оно, конечно, хорошо, но лучше все же не убивать, а только сладко мечтать об этом. Главное ведь не то, что ты сделал, а то, что хотел сделать.
– Это как это? – спросил Алексей.
– А так – сделать все, что хочешь, ведь невозможно, да? Тогда зачем пытаться. Не лучше ли – сладкие грезы? Поглядите на меня – инвалид первостатейный! Недвижим, как самовар! А сколько было мечт, сколько желаний! И Шерон Стоун трахнуть, и бабла срубить миллион, и книгу написать!.. И что? Вот я – любуйтесь! Без посторонней помощи не то что одеться, а и поссать не всегда смогу! Живите – ёж вашу! – а не Россию спасайте! Так-то!
– Эк вас разобрало! – промычал Василий. – Ничего, в лучшем виде доставлю, доставлю вас, Михал Иваныч… Но только до поворота, до поворота… Дальше не могу – в Лугу еще ехать. А может, вы лучше к нам, на Ильмень, а? И лодка у меня там, и все… В лучшем виде!
– Нет, Василий, я домой, на Валдай, к черножопым, ха-ха-ха! Куда мне инвалиду такому – и на Ильмень! Садко каким разве – на дно залечь!
– Ну уж не такой вы и инвалид! Ноги-то есть! Неровен час – и побежите еще, все может статься. Вот если б совсем без ног…
– Совсем без ног – это настоящий самовар выходит, Василий, – сказал Сомский. – Ты вот женатый человек, поди, и детишки у тебя?
– Женат, как не женат! И детей двое – пацан и девка. На ноги вот поставлю, брошу все, уеду в деревню со старухой век доживать. Надоело, Михал Иванович, туда-сюда мотаться.
– Фигаро здесь – Фигаро там, ха-ха-ха! – рассмеялся инвалид. – А ведь и полюбовница у тебя есть, не может же не быть у тебя полюбовницы, коль мотаешься. Или девок с дороги пользуешь?
– И полюбовница найдется, как не быть! Даже целых две штуки! Ну, это кроме поразовых, – хвастанул Василий. – Одна в Луге, Светланка, к ней заеду сегодня, пару палочек вставлю! Как без того? Незамужняя, с сыном живет, а тот вроде вас – инвалид. Только на голову. В детском возрасте, значит, со второго этажа головой упал. Вот и живет – когда под себя поссыт, а вместо слов нормальных – мычит. Светланка его бычком прозывает. У ней, правду сказать, неудобно: квартирка-то маленькая – одна комната. Вот и ждем, пока бычок заснет. А раз случилось, обоссытесь, Михал Иваныч, – деру я ее, а бычок проснулся, глядит на нас, пялится из темноты. Ну и мычит. Так размычался, насилу угомонили. Так что вы думаете? Я уехал, а он как есть – вечером на мать полез! Еле отбилась! Им ведь тоже етись хочется, а?! Инвалидам-то. Ха-ха-ха! – и Василий заговорщицки подмигнул Алексею. – А может, и не отбилась, кто ее знает… Может, и понравилось ей самой-то, ведь сыну-то приятно! А что сыну хорошо, то и матери, правда ведь, Михал Иваныч?! Может, пока я тут с вами хороводюсь, у них там – это… связь половая!..
– Да ты какой-то, скажу тебе, фрейдист стихийный! – отвечал Сомский. – Впрочем, не исключен и такой вариант.
– Ну, и в Чудове тоже есть. Но та, Наташка то есть, – она замужняя, а детей напротив того – нету. На станции в кассе работает. Но уж и сиськи у ней – арбузы! Я к ней обычно в обед заеду, в лесок ее вывезу и там деру за милу душу!.. Ой, не могу, к Наташке захотелось, вишь как елдак-то сразу встал! Вспомнил ее! Кабы вы меня не словили, я б, наверное, к ней завернул. Я как раз об том и размышлял – завернуть мне к Наташке-то или нет? А тут вы! Ну хоть разворачивайся – так встал-то! – и Василий почесал в паху.
– Ну, а коли зима или дождь, как же ты с ней обходишься? – спросил Сомский. На него рассказ шофера произвел впечатление эротического свойства. Он тоже потеребил в штанах.
– Дак вот прямо тут и обхожусь! Вот сюда ее кладу, где вы сейчас сидите. Я сзади-то ее не пользую, только спереди, чтобы сиськи под рукой всегда были! Эхма! А у вас, Михал Иваныч, я погляжу – там все в порядке! Это главное. Есть кому засунуть-то?
– Как не быть, дырка – она всегда найдется, – пробасил Сомский. – Но меня не то сейчас интересует, брат Василий. Вот ты, так сказать, полной жизнью живешь, напропалую живешь, все у тебя путем. Так?
– Ну так.
– Ну так и на здоровье, мне что… – махнул рукой Сомский. – Только я не пойму, при чем тут черножопые? Они что, тебя с Наташки стаскивают? Живи, Василий, и жить давай другим – вот моя философия.
– Хм! Философ вы, Михал Иваныч, эх и философ! – с удовольствием крякнул Василий. – Это, видать, от того, что времени у вас много теперь в инвалидстве на всякие размышления.
– Много, – вздохнул Сомский и стал молчать. Спустя час Василий высадил путешественников у поворота на Новгород, возле придорожного кафе.
III
Следующую машину они поймали быстро: не успел Сомский подрулить к дверям кафе, как оттуда вышли двое кавказцев.
– Добрый день, мужики! – пробасил Сомский. – Вы случаем в сторону Валдая не того?…
– Туда едем, да! – отвечал волоокий парень.
– Ну тогда вас сам бог послал! Подбросите?
– Конечно, да!
Коляску запихнули кое-как в багажник, инвалида посадили на переднее сиденье, а сзади разместились Светозаров и второй кавказец. Алексей сидел напряженно, искоса поглядывал на соседа. Тот был большеголовым, росточка невеликого, слегка походил на карлика. К тому же очень потел – жара стояла несусветная. Светозаров брезгливо отодвинулся, приоткрыл окно. Шум ветра не позволял ему слышать все, о чем оживленно беседовали впереди инвалид с шофером, – так, обрывки.
– …Сами-то откуда? Армяне, что ли? – тут же поинтересовался Сомский.
– Из Карабаха, да. От войны бежали, много горя видели. Жить хотели, умирать не хотели, да.
– Оно понятно, кому умирать хочется. Это, дорогой, закон такой – коль родился, помирать уже не хочется. Вот если не родился – тогда совсем другое дело. Тогда другие законы, нам неизвестные.
– Умирать не хочется, да, – кивнул волоокий, почтительно выслушав инвалидову тираду.
– Тебя, ара, как зовут? Небось, Армен? Или Карен? А? Угадал?
– Угадал, да – Карен.
– Ну а я – Михаил Иванович. Вот бог ноги-то у меня взял, чем я его прогневал!
– Бог взял – бог и дал, Михаил Иванович, да, – философски в пандан Сомскому отвечал армянин.
– Ишь ты, тоже философ! Небось, родственников всех сюда перетащил?
– Инч[8]? – машинально переспросил Карен.
– Инч-инч… – передразнил Сомский. – Знаю я ваш язык немного, я к языкам способный. И с президентом вашим раза три встречался, с тем, с Тер-Петросяном. Коллега он мой в некоторой степени – филолог. В Карабахе, правда, не был. В Ереване – бывал. Первый раз лет десять назад – зимой. Ну, тебе скажу – я так в жизни не мерз даже на Таймыре, как в вашей солнечной Армении! Я говорю: родных всех в Россию привез, что ли?
– Всех не всех, а мать, жену и детей привез. Отца азеры убили, в девяносто третьем, да.
– Вот видишь, перевез, значит, устроил, всем здесь хорошо живется, небось. И правильно сделал, земля – она для всех. По родине тоскуешь?
– Инч?… Да, тоскую. Хорошо в Карабахе – земля такая, палку посади – абрикос вырастет!
– Назад не поедешь ведь! Вас, армян, по всему свету – миллионы! И везде приживаетесь. Звериная в вас, ара, какая-то живучесть.
Тут в разговор включился задний, недовольно что-то сказал по-армянски Карену.
– Не сдаст, – уверенно и по-русски отвечал ему Карен. – Он человек умный, ара, журналист.
– Ашмандамэ мардэ[9]. Инвалиды тоже люди! Это точно – чего мне вас сдавать, – вмешался Сомский. – Жизнь такая штука, Карен-джан, что без дури ее не выдержать. Я знаю. Я знаешь, как пил?! Тридцать пять лет пил! Очнусь немного – и опять. Как работал? – до сих пор не знаю! И били меня, и резали, и раздевали, и под забором в снегу спал, и менты издевались, а я – пил! Почитай, две трети жизни – как есть, в сплошном угаре, в тумане желтом. Вспомнить нечего, может, и есть чего, но не помню, Карен-джан, ничего не помню! Но разве ж это плохо – когда туман?
Между тем Алексей с заднего сиденья не понимал, о чем идет речь. Это было первое в его жизни самостоятельное бытие на родине, и он успел понять, что родина несколько сложнее его умозрительных построений. Она оказалась населенной множеством людей, и все людей разных, и эта разность приводила его в недоумение. Где они, исконные русские черты? Как различить в этих персонажах, в этих милицейских патрулях, в пассажирах электрички, в вокзальных нищих, в шоферах хоть какие-то характерные черты? Черты, к примеру, русичей? Или коммунистов? Или исламистов? Жизнь на родине оказалась многообразной и вовсе не такой, какой виделась из пригорода Копенгагена. «Вот этот человек, он – враг?» – пытался решить Алексей, глядя искоса на потного соседа. Может быть, он, конечно, и враг, только никакого враждебного чувства не вызывает, разве что физиологическую неприязнь. А улыбчивый Карен – тот даже и симпатичен. Тогда – что же делать?
Алексей вдруг поймал себя на том, что пристально разглядывает шею своего соседа, шею, обильно поросшую черными волосами, будто потоком стремящимися с головы, с плохо выбритого подбородка вниз – на грудь, на спину, на живот и дальше. «Обезьяна», – подумал Алексей. И ненависть пришла, легкая, почти невесомая. Он вдруг вообразил, как будет выглядеть эта неопрятная короткая шея без головы. Ну, скажем, какой-то абстрактный палач (впрочем, он сразу услужливо ему явился в образе Ганса в эсэсовском мундире с окровавленным топором, рукоять которого была чуть ли не длиннее его самого). Армянского попутчика со связанными за спиной руками рушат на колени, упихивают головой в дубовую колоду, тщедушный Ганс с трудом поднимает топор – капля крови предыдущей, видимо, жертвы скатывается по лезвию на его плешь – и рубит. Рубит неловко, наискось, так что армянская голова не отделяется сразу, а съезжает вбок, удерживаясь только на недорубленных волокнах мяса. Он рубит другой раз – но устал уже, рукоять проворачивается, проскальзывает в его руках, и он попадает уже не лезвием, а плашмя. И от удара голова повисает уже только на коже. Третий удар – абы как – и голова валится на бурый помост. Ганс кладет топор, берет голову за курчавые волосы и торжествующе демонстрирует зрителям.
Только палач вдруг оказывается голым, без формы, в одной пилотке с эсэсовской молнией. Розовато-белая плоть, кривые ноги, поросшие редкими рыжими волосиками, хилая грудь – зрелище отвратное. Казнящий гол, но и казненный гол. Кровь хлещет, как из откупоренной бутыли, а тело, начиная с освобожденной шеи и до самых ступней – молочно-белое, волоски черные, густые – повсюду, точно штормовое море.
Умозрительность тотального убийства рушится при виде этих двух конкретных, еще совсем недавно враждебных друг другу тел, равно отвратительных. Алексей стоит в первом ряду, и его тошнит. За эшафотом – черный катафалк с заведенным мотором, от него струится тошнотворный запах бензина. Внутренность катафалка до потолка набита казненными телами, шофер ждет последнее. Куда он их увезет? В печь! Только не в землю. Алексей на миг представляет себе землю, сплошь укрытую мертвыми человеческими телами, и ужасается еще больше. Он сгибается и блюет прямо перед собой, так что буроватые брызги с кусочками пищи липнут к ногам. Трупы еще страшнее живых, думает он…
– А люди, скажу тебе, Карен-джан, вообще очень некрасивое племя! Хотя трупы еще безобразней живых, – бубнил Сомский. – Вот ты можешь себе представить, к примеру, чтобы среди зверья проходил конкурс красоты?! Что собрались бы львы, орлы или там куропатки и выбирали бы себе королеву? То-то! Потому что все они безупречны. А люди настолько безобразны, что им приходится выбирать наименее безобразного. Это только у них, у нас то есть, развито чувство прекрасного, потому что прекрасного-то и нет! Одно дельное остается от людей – скелеты. Но скелеты за гранью: они не красивы и не некрасивы, они скелеты. Они за пределами эстетики!.. – Сомский разошелся: – Они идеальны! Но еще идеальнее – камни! Армения – ведь кричащих камней государство, а?
– Скелеты, да? дядь Миш? – спросил Карен.
– И камни, камни!
Светозарова укачало, его тошнит от тряски и от запаха бензина. И еще какой-то смутно знакомый запах. Сосед протягивает ему дымящуюся сигаретку, отчего-то без фильтра, мятую. Алексей качает головой: «Не курю!», но к нему поворачивается Сомский:
– Покури, покури, сразу легче станет.
Алексей покорно берет, тянет в себя дым. Вкус кисловатый, не похож на табачный. Вспоминает – марихуана. В голове уже шумит море, он затягивается еще, поворачивается к соседу, возвращает косяк. Все, как в замедленной съемке: поворот головы, ухмылка соседа, ползущий к потолку салона дым…
Курят все, включая шофера, о чем-то говорят, понять – о чем – почти невозможно, речь течет лениво, маслянисто.
– Хорошо, ей-богу, хорошо! – время от времени восклицает как бы издалека Сомский.
Армяне перекидываются между собой армянскими фразами.
– Хорошо, ей-богу, хорошо!
Тормозят у придорожного кафе. Алексей читает странное название «Наири». Такого слова он не знает. Карен с приятелем скрываются за дверью, Сомский дремлет, прислонившись к двери. Армяне выходят с двумя девицами. Одна, которая пониже, – в короткой юбчонке, худая сама, но с толстыми гладкими ляжками, волосы жидкие. Другая – повыше, попышнее подруги, в шароварах, туго обтягивающих солидную задницу. Обе намазаны ярко, грубо, точно клоуны.
– Вот, дядь Миш, какие! – цокнул языком Карен. – Это чтобы ты нас добром помнил, ха-ха-ха!
– Эх, ара, ара, что Зойка моя скажет?! Срам, скажет, инвалид, скажет, а туда же – кобель! Плотское, оно чем прекрасно? А, друг Алексей? – обернулся он к Светозарову.
– Чем? – почти беззвучно спросил тот.
– Тем, что всеобъемлюще! Оно принципиально анонимно, оно всевластно и потому – верно! Человек не плотский не есть человек, есть труп. Так-то.
– Сейчас, дядь Миш, в лесок отъедем, – Карен завел мотор и втопил ногу в «газ».
Девки разместились на заднем сиденье, причем та, что пониже, – у Светозарова на коленях. Она еще не успела толком и обнять его, как он почувствовал желание. Она лишь успела прикоснуться губами к его уху, руку просунуть за пояс его брюк, он вдохнул запах дешевых духов и девичьего пота и семя его изверглось.
– Ой, мамочки, – захихикала девица. – Кончил, кончил! Всю юбку промочил, бестолочь! Давно не, что ли?
Гогот сотряс машину.
Они сворачивают с шоссе, едут метров двести по проселку, останавливаются. Армяне выходят, берут с собой пышную, идут в лес. А та, что пониже, перемещается на водительское сиденье, начинает теребить инвалида. Алексея опять тошнит, он вылезает из машины, стоит, склонившись над придорожной канавой, слушает, как кряхтит и сопит Сомский. Минут через двадцать сзади слышатся голоса.
– Ну что, педофилы?! – радостно кричит Сомский. – Как оно?
– Хорошо, дядь Миш, хорошо, – довольный Карен.
– А то пойдем бобров ловить!
– Не понял, дядь Миш, каких бобров? – качает головой Карен.
– Это я в газете сегодня прочел, в Питере. На Урале, что ли, в городе одном, мальчик пропал, лет пяти. Ну, и взяли одного дядьку, а тот и говорит, что, дескать, да, мальчонку видел, конфеткой его угостил и на речку пригласил, сказал, дескать, пойдем парень, с тобой на речку бобров ловить! Так и сказал – бобров ловить! А мальчонка-то ведь любой с радостью бобров ловить пойдет! Бобров, педофил поясняет, в тот вечер на речке не было, на том и разошлись. Ха-ха! А куда мальчик делся после непойманных бобров, я, говорит, того не ведаю… Да и был ли мальчик? Вот ведь – бобров ловить! Нашли того мальчонку – в кустах, как есть мертвого. Ну и, понятно, изнасилованного. Так что я теперь, когда чего хочу сделать веселого, то и говорю: дескать, пойдем бобров ловить!
…Девок высадили у ближайшего кафе, и тоже с армянским названием – «Ани». Карен заплатил щедро – по две тысячных бумажки. У дверей за столиком сидели двое седых армян, играли в нарды. Тлели угли в мангале.
– Я бы шашлыка съел, – мечтательно сказал Сомский.
– Сейчас сделаем, дядь Миш! – с готовностью отозвался Карен.
Его спутник вышел, расцеловался с хозяевами, принялся нанизывать мясо на шампуры.
– Эк у вас тут все по-семейному, – восхитился Сомский. – Вся трасса – ваша! Ани, Наири… Ахтамар с Двином только не хватает! Дружный вы народ, армяне, не то что наш!
Все, кроме Алексея, пошли под навес. Алексей же оставался в машине, ему очень захотелось домой. Не в Копенгаген, не к матери со Стуре, и не к отцу в Калифорнию, а куда-то, куда он и сам не знал, в некий идеальный дом, в котором уютно и безопасно, в котором его безусловно любят… Такого дома у него не было, и он понял это только сейчас. Сидел, смотрел в окно и беззвучно плакал. Шашлык есть отказался, только спросил стакан чаю с лимоном. Медленно отхлебывая горячий чай, шептал про себя: хочу домой, домой.
– Домой, домой сейчас поедем, – подкатил в коляске Сомский. – Немного осталось, зато армяне нас до самого дома довезут. Вот люди! Незнакомых инвалидов подобрали, кормят, поят, девок дают, домой везут! Чудо что за народ!
Внезапно восторг Сомского исчез, словно его стерли резинкой:
– А счастья все равно нет, друг Лексей. Ни у нас с тобой, ни у них. Его вообще нет, а если и бывает какой проблеск, похожий на счастье, то и тот невесом, как оргазм. Оргазм – вот замена счастью…
IV
– Уезжай! Уезжай домой! Хватит, нагостевался! Алексей открывает глаза, и назойливая муха, которая донимала его уже часа три с самого рассвета, сразу садится, впивается в нижнее веко. Он хлопает себя по глазу и снова слышит:
– Уезжай, говорю, не то милицию позову!
– Да вы что, мамо, мамо?! – раздается голос Сомского. – Что вы к пацану пристали – он еще не проснулся! Напугаете во сне, заикой станет!
Алексей не подозревал, что в этой утлой избе, кроме Сомского и его жены Зойки, обитает кто-то еще. Он смотрит на дверь и видит косматую старуху, словно сошедшую со страниц русских сказок. Она и седа, и растрепанна, и корява как коряга, и опирается на чудовищного вида костыли, сработанные местным, видимо, умельцем из алюминиевых трубок и вставленных в них неструганых жердей. Завершались эти приспособления прибитыми плашмя пластиковыми колесиками от детского велосипеда.
Вчерашний вечер, когда армяне привезли инвалида и его гостя в валдайскую деревушку Ужин, Светозаров помнит смутно. Помнит суету маленькой женщины с нечесаными белесыми волосами. Сначала она кое-как затолкала в избу коляску с мужем, потом завела безгласного Алексея. Постелила ему за печкой на полу, на грязном матрасе, дала стакан подкисшего молока, пожелала спокойной ночи. Засыпая, он слышал ее торопливую радостную речь: она рассказывала мужу о своих покупках в лавке, о курах, о Кузьмиче, пять раз на дню приходившем к Сомскому с самогоном и всякий раз забывавшему, что тот в отъезде. Зудели нещадно с вечера комары, жужжали с рассвета мухи, пахло навозом и чем-то неистребимо кислым. Трудно было сказать наверняка, спал он или болезненно продремал эту ночь. И вот теперь – «мамо».
Сомский кое-как оттеснил старуху, и та ушаркала, скрипя костылями и ворча под нос.
– Те-еща! – возгласил Сомский.
Он был в свежей рубашке, выбрит, пах огуречным лосьоном.
– Ну, коли проснулся, вставай завтракать. Как раз Зоида наша оладышков напекла. Вот ты и на Руси! Такой родины, небось, в помине не видел? Настоящая, кондовая, избяная! Тут, брат Алексей, тебе не копенгагены живут, а Иваны, Петры да Сидоровы козы! А как позавтракаем, на рыбалку пойдем, я тебя научу и донку ставить, и щуку на спиннинг тягать. Небось, не умеешь? Научим! Тут, брат Алексей, у нас такое раздолье, что успевай наслаждаться. Вот прошлой зимой волки в деревню пришли, девку задрали. Первобытное у нас тут бытие, ну, и сознание ему под стать. А на маму ты не обижайся, в смысле, на тещу. Старуха – она старуха и есть. Она работать привыкла, еще три года назад бегала как заведенная. Да вот – оступилась, в собственной квартире оступилась – упала и шейку бедра – крак! – сломала. Она все больше лежит, больно ей, помрет скоро, я думаю… Хотя три года не помирает… А все одно помрет. Так что не обижайся, крыша у нее съехала от безделья и осознания, так сказать, собственной бесполезности. Вот и ревнует всякого. Внимания хочет. Помрет скоро, поверь. А у нас – видишь ли? – на шесть ног – только три здоровых! Фифти-фифти!
Алексей вошел в горницу, и его поразила нищенская простота обстановки: стол в четыре доски, скамьи – все кустарное, сделанное тут же во дворе топором, пилой, да кое-где рубанком, и… огромное количество, тысячи, наверное, три, виниловых пластинок – все сплошь классика, а среди нее не меньше половины – оперы. Там и Карузо, и Руффо, и Джильи, и Сазерленд, и Каллас… Фонотека размещалась плотно на полках по периметру комнаты. Кустарный комод венчала дорогая стереосистема с колонками из орехового дерева.
– Все мое богатство, друг Лексей! – поскрипывая колесами, Сомский объезжал коллекцию. – Музыка – это, друг Лексей, единственная на свете дрянь, которая не разочарует, уж прости за высокий штиль. Ну-с, давай завтракать. Зоида!
Вбежала Зоя с тарелкой, на которой высилась горка оладий. Алексей увидел Зою заново: худенькая, точно подросток, очень подвижная, с быстро-изменчивым выражением востренького личика – от удивления к восхищению, через скорбь, радость, недоумение…
Алексей все никак не мог уловить ее настроение, так стремительно, до головокружения оно менялось.
– Сметана-то жидковата, Захаровна принесла… (разочарованно). Зато молоко, молоко сегодня – объеденье! (восхищенно).
– Молоко что, ложкой ешь?! – хмыкнул Сомский.
– Ох, Мишаня – шутник, вот шутник… (умиленно). А мама есть не стала, капризничает с утра (скорбно).
– Ты, брат Лексей, ешь плотнее, неизвестно, как долго мы комаров на берегу кормить будем… – строго наказал Сомский.
– Ох, и проблема! (иронично) – всплеснула руками Зоя. – Сто метров до крыльца-то! Только кликните, я вам огурцов с хлебом принесу (заботливо).
Ни на какую рыбалку они не пошли. Не успели. Еще не кончили завтракать, как в дверь постучались, и сразу, без спроса, вошел мужик в синем ватнике явно не по погоде – утро уже было жарким.
– Кузьмич! (горестно). А мы еще не позавтракали! (умоляюще). Небось, самогон принес?! (грозно).
– Отчего не принести, прине-е-е-с! – Кузьмич вынул из-за пазухи и выставил на середину стола мутную бутыль. – И ты не колготи, Зойка! Можно сказать – барин приехал!
Дальше все было тягучим жарким сном. Алексей сидел возле окна и наблюдал, как к избе со всех концов Ужина и соседнего Троицкого тянулись мужички. Иных сопровождали бабские проклятья, но сопровождали только до одинокой сосны, обозначавшей, по всей видимости, границу Сомских владений. Дальше бабы не шли, а плевали демонстративно вслед уходящим к «барину» мужьям. Мужичков набилось в горнице дюжины полторы, стол сплошь был уставлен дешевыми водкой и портвейном, завален огурцами и серым хлебом.
Сомский восседал в коляске во главе. Он держал в одной руке стакан с самогоном, к которому прикладывался изредка, полуглотком, в другой – нанизанный на вилку малосольный огурец. Глазки его горели, лицо румянилось, чувствовалось, что ему очень хочется пить наравне со всеми, но он всеми силами себя сдерживает. Зоя поминутно возникала в дверном проеме, востренько взглядывала на мужа – не пьет ли – и исчезала. Подпивши, мужички, разумеется, стали спорить, ругаться, божиться. Кое-кто спал, уронив голову на стол. В окно Алексей видел дежуривших вдалеке баб.
Сам Алексей не пил. Сначала сидел со всеми, потом вышел на двор. Внизу, под косогором поблескивало озеро Голова, небольшое, густо заросшее по краям тростником, дальше – мостик, и за ним – другое озеро, Ужин, узкое, – изогнувшись ужом, оно скрывалось за далеким лесом. Алексей был равнодушен к природе и вдруг подумал: а что он, собственно, здесь делает? Собирался в Москву, потерял все деньги, познакомился с загадочным инвалидом, заехал в немыслимую глушь. Старуха, пьяные мужики, остов полуразрушенной церкви на пригорке среди деревьев. Зачем? Что дальше? Он решительно не понимал.
V
– Знаешь, как я стал убогим, брат Лексей? – спросил Сомский, когда Светозаров выкатил его вечером во двор на травку. Мужички ушли, кто сам, кого-то утащили дежурившие жены. – Я на работу, в редакцию то есть, всегда ходил пешком. В смысле, до метро – в каком бы состоянии ни пребывал – с похмелюги или вовсе пьяным… Идешь, сердце останавливается, а все равно – надо. Заставлял себя, братишка, заставлял – словно подвижник. Такая аллейка там у нас была, мы с Зойкой на «Октябрьском поле» жили – теперь там сын мой живет. Балбес, вроде тебя такой! Мишка тоже, Михал Михалыч, стало быть, – до метро минут пятнадцать приятного ходу. Идешь, птицы щебечут, цветет что-то, или напротив того – метель метет, дождь хлещет, а идешь – преодоление. И вот как раз, когда сирень цвела, в конце мая, в прошлом, значит, годе, иду я себе и вижу, у заборчика лежит… Ха-ха-ха! Ле-ежит! Трупешник – старик, прислонютый к заборчику. Где косая застигла, где рубанула сплеча, там и лежит. Синий ликом уже, нет, серый скорее, и худой. Ноги – наполовину – в пластиковый пакет уложены, рядом две машины стоят – ментовская и «скорая». В «скорой» – парень со страховой карточки данные списывает, знать, не бомж, просто шел себе по делам стариковским, а она его хоп – и прихватила, косая-то, чтоб не шлялся. Вот и сполз на асфальт. А асфальт, скажу тебе, уже горячий, жара в том году стояла в мае несусветная. Я так живо себе представил, что он подкоченел, пока прохожие в «скорую» звонили, пока та через пробки ехала… а он коченеет да коченеет… Жара, значит, а он коченеет, ха! Худой, старик-то, поджарый – ну, и в камень пресуществляется. Я встал рядом со «скорой» и почуял, что нету у меня больше ног, тоже что коченею-каменею. И все, брат… Той же «скорой» меня и отправили. Ноги отнялись, брат Лексей. Так-то. Камнем стал.
Сомский закурил папиросу и задумчиво посмотрел вдаль.
– Вот ты вообще-то часто о смерти думаешь?
– Часто, – ответил Алексей, садясь рядом с креслом на травку.
– Нет, я не про ту, я про другую смерть. Ты о своей смерти часто думаешь?
– Не знаю… – замялся Алексей.
Он и вправду не знал. Вроде и думал, а вспомнить, что именно думал о своей смерти, не мог.
– А я всегда. То есть все время, даже во сне. Уже, кажется, всю ее обмусолил, косую-то, а все равно – не отпускает. Больше всего думаю, что она – самая скучная вещь на свете. Сам посуди, живет человек какой ни есть, – бомж, нищий, убогий, больной вроде меня, но все равно – человек. Столько всего в его мозгу и вокруг него: и родные, и приятели, и какие-то связи… И все новые, новые, новые… А он вдруг раз! – и перекинулся! И что он тут же, в один прямо миг становится настолько всем скучен, настолько никому не нужным, что единственное у всех желание – это его поскорее зарыть. Любишь ты его, не любишь, уважаешь, не уважаешь, а только бы от него отделаться, и как можно скорее. Ничего скучнее трупа и представить нельзя, – вот в чем вся петрушка. И это главное. Нас в трупе пугает мысль, что мы тоже, случись, помрем, станем самой скучной и ненужной вещью на свете. Так-то, брат Лексей… – Сомский вздохнул протяжно. – Ладно, церемонии закончились, завтра с утра – на рыбалку. А теперь устал я что-то, просто посижу.
Посидеть Сомскому, впрочем, не удалось. Теща, которая на время всеобщей пьянки затихарилась в своей комнатушке, распахнула со звоном окно и запричитала-заплакала:
– Ой, нету больше никакой моей моченьки, никаких моих силушек! Ой, устала я, ой, устала, как собака бездомная ковыляю от крыльца до крыльца, и никому до меня дела нет! Там побьют, здесь ударят, камень бросят, палкой отлупят! Ох, убейте уже меня насовсем!
Сомский отвернул лицо в сторону Алексея, и посмеивался, и подмигивал лукаво своему гостю:
– Ишь, избили ее, понимаешь! Как заголосила-то, сучка старая! – беззлобно и неслышно для старухи вставлял он свои реплики в старухины причитания.
Потом заработал руками, порулил к окну, из которого торчала косматая голова.
– И что орешь? Что ты орешь, старая карга? Вот без ужина тебя Зойка оставит, что будешь делать? Помрешь голодной смертию, а нам только польза – легче тебя нести будет на кладбище! – и он театрально вытянул руку в сторону полуразваленного храма. – Как пушинку тебя донесем, уж будь уверена, старая карга!
Алексей почти с ужасом слушал этот веселый бред, решая, верить ему или нет, в шутку он или всерьез. Зато теща мигом стихла. По всему было видно, что угроза – пусть и шуточная – голодной смерти ее вразумила. Она – уже осторожно – запахнула окно. От зоркого глаза Сомского не ускользнуло смущение гостя. Он вдруг расхохотался:
– Не обижайся, брат Лексей, но ты вдруг так стал на нее похож! Что, испугался, что уморим ее? Не пугайся, мы понарошку, ха-ха-ха!
Наутро Алексею было предложено необычное испытание – Зоя, похохатывая, сказала, что нужно окучить картошку и полить огурцы в огороде. От неожиданности он опешил.
– Ты что, никогда этим не занимался? У вас что, дачи нет? – спросила Зоя.
– Да что ты пристала – какая у него дача в Копенгагене? Он про картошку-то, небось, уверен, что та на деревьях растет, чипсы вместо листьев – срывай да ешь! – откуда ни возьмись прикатил инвалид. – Зоида, оставь мальца в покое, завтра этим займется, успеет еще по горбатиться, успеет свой хлеб отработать – я ему рыбалку обещал. Собирайся! Вон спиннинг возьми, за дверью стоит, удочки, волоки все на берег, а потом за мной приходи. Проспали мы с тобой, брат Лексей, всю рыбалку, да хоть блесну кидать тебя поучу.
Разумеется, они ничего не поймали, так – мелочишки, окуньков и плотвички натаскал Сомский на удочку: «На уху хватит». Зато Алексей с удовольствием наблюдал, как могучей рукой инвалид кидает блесну, как крутит катушку. Светозаров забросил спиннинг раз пять, и все пять ему приходилось лезть в воду и, увязая в иле, раздвигать стебли камышей, чтобы вызволить блесну.
Наконец инвалид распорядился «сматывать удочки», и они двинулись вверх по крутой тропинке. Наверху Алексей остановился перевести дух: толкать коляску с корпулентным хозяином – дело нелегкое.
– Ох, и хорошо-то у нас! А, брат Лексей! – Сомский с наслаждением потянулся, разглядывая сверху озерные дали. – Но есть и какая-то недосказанность… – загадочно проговорил он.
Алексей сидел рядом.
– А вот взять да и взорвать на хрен эту лепоту вместе с рыбой, тобой, мной, Петром, Иваном… – неожиданно заключил инвалид.
– С каким Петром-Иваном? – недоуменно переспросил юноша.
– Не нужно ничего этого, – убежденно сказал Сомский. – Только развращает, только надежду дает, и ничего больше! А ее на самом деле нет. А есть на самом деле господь бог – злобный и мстительный. Чуть расслабишься тут по-над озером, он сверху и прихлопнет тебя десницей своей волосатой. Э-эх!.. А Петр-Иван – это я, ты, Зоида, теща, Петр, Иван, Сидор, Карен, все-все-все… Так-то.
Они посидели еще, глядя на озеро.
– Скажи мне, брат Лексей, зачем тебе в журналисты? Не нужно тебе в журналисты, плохая это профессия, ненужная, пустая! Одна трескотня от нее! А все потому, что он сам – журналист!
– Кто? – спросил Светозаров.
– Господь бог! Прости меня, грешного…
– Как это?
– А вот так. Злобный, ревнивый, скучающий. Все лишь затем творит, чтоб о нем помнили, чтоб, не дай бог, не забыли. А он и не даст! Вот кто теперь помнит о Мишке Сомском? То-то – никто. Потому что для журналиста неделя молчания – кома, полгода молчания – смерть. Год – могила. Полнейшее забвение. Вот приедешь ты в Москву этаким Люсьеном и спросишь – Мишку Сомского помните? И что тебе скажут? Что предсказал-де Мишка очередной коллапс в палестинском конфликте? Или – что первым в России взял интервью у Маргарет Тэтчер? Ха-ха-ха. Ничего подобного. Скажут, что пьянью был Мишка Сомский, что на спор полковника ФСБ в самолете перепил, выпил литр виски, когда полковник хваленый – только семьсот грамм… Скажут, как пришел на редакционную летучку в форме палестинского генерала да с кинжалом за поясом! Это скажут, а больше ничего. И еще скажут, что сдох от цирроза печени, недаром кличка у него в газете была – фуа-гра. А я вот он – живой, в коляске, но живой, спиннинг кидаю дай бог каждому! И никто меня не помнит, а мне и не нужно.
Сомский достал из нагрудного кармана камуфляжной, засаленной донельзя куртки папиросы, закурил, пустил дым сквозь волосатые ноздри.
– А этот – нет, этот не хочет, чтобы его забывали. Чуть расслабишься, он тут как тут – ба-бах тебя по башке! А чтобы не забывал! Не нужны ни он, ни его журналистика, брат Лексей. Вот ты, как я посмотрю, еврей?
– Нет, – ответил Алексей.
– Чего боишься? Я же вижу, я ведь, Алеша-брат, тоже – полукровка, правда…
– И я полукровка.
– Вот я тебе и скажу, брат по полукрови, и без обид, пожалуйста. Почему в журналистике так много евреев? А? И Рогов твой – он ведь тоже. А?
– Не знаю.
– А я знаю. Об том еще Розанов писал, Василий Васильевич. Потому, брат, что витальны они, как Он, витальны! И за свою витальность все на свете отдадут и продадут. И сторицей окупят. Они – Его порождение, а Он – ихнее. Они друг друга и плодят. Так-то. Нет, не делай этого, не езди в Москву, не надо. Вот видишь, я живу: ни газет, ни журналов, даже телевизора нет, не берет в этих горах. Хотя Зоида иной раз по сериалам-то всплачется… А про Него ты мне больше не толкуй, нечего! Нет Его для меня, и не будет. Я сам как-нибудь, без божьей помощи.
Последних слов Алексей никоим образом не понял – про кого он «толковал» Сомскому, если он вообще ни слова не вставил в этот богоборческий монолог?
– Вона, погляди на храм божий, – Сомский вдруг развернул резким движением рук коляску и воздел длань в сторону церковных руин. – Он уже полвека так стоит и еще простоит, покуда за нас не возьмутся. А уж как возьмутся, так держись, брат! Начнут хороводы у алтарей водить, голова вскружится. Мы Ему пока здесь не шибко нужны, потому как – нас тут маловато. И редковаты мы. Он сейчас все больше по столицам шарится, там народищу – тьмы! Как соберется вся шайка кремлевская в Христе Спасителе, как начнет Ему поклоны бить и щепоть к телесам прикладывать, так и Ему веселье – помнят, значит! А чуть призабудут за своими делишками – Он им тут же в цунами явится. Ему только того и надо, чтобы о Нем помнили и говорили на всяком углу. Тьфу!
И Сомский смачно плюнул в сторону храма:
– Пойдем отсюда, тебе за огурцы приниматься пора, а мне… Я, пожалуй, ушицу сварю к обеду. Эх, выпить бы, да нельзя! Нельзя мне, алкашу старому!.. Такие, брат, дела. Но главное, запомни, заруби себе на своем полужидовском носу: никаких цунами не было! И никаких войн не было, и ничего не было из того, что ты сам лично не видел! Все это – одна только журналистика. Пойдем, толкай, Тяни-Толкай!
VI
С этого дня жизнь Алексея круто переменилась. Мягко, но весьма настойчиво хозяева впрягли его в работу. Он вскапывал, поливал, собирал, косил, стриг, носил, прибивал… В общем, занимался хозяйством под руководством Зои. С утра до вечера она буквально не давала ему присесть: то картошку окучить, то огурцы полить, то прополоть – сорняки повыдернуть, то крыльцо поправить. Он ничего из этого не только не умел, но и не представлял, как делать, и Сомский его поучал: «Лопату не так держишь! Глубже, брат Лексей, глубже! Гвоздь возьми не этот, а „соточку“. Тише ты, тише, клубнику потопчешь!»
За какие-то две недели руки Светозарова загрубели, ладони замозолились, лицо и плечи покрыл суровый загар.
– Ишь ты! – по-комиссарски посмеивался Сомский. – Расею приехал спасать! Неча ее спасать, сама как-нибудь сдохнет. Сама сгниет и отвалится. Вот здесь твоя Расея, твоя отдельно взятая родина! Где жрешь, там и срешь, а там и Расея! Ха-ха-ха!
Вечерами, когда обессилевший Светозаров садился за ужин, Сомский ставил пластинки. Оперу он уже почти не слушал, только изредка заводил неаполитанские песни да «Волшебную флейту». Все эти нездешние звуки были более чем странными здесь, в скрипучем доме с кислым запахом нищеты.
Алексей почти не вспоминал прошлого: Москва, Нью-Йорк, Копенгаген казались ему в равной степени далекими туманными образованиями, словно не бывшими никогда всерьез. С этим ощущением он свыкся, а потом исчезло и оно. Кругом него была земля, леса, поля, воды, люди. Всего этого было неискоренимо много. И все это жило без учета его, свето-заровского, мнения о себе. Жило само по себе. Он сперва растерялся, а потом и думать забыл. Ему и не хотелось ничего – он ел, пил, работал, и дни текли похожие один на другой, невспоминаемые.
Впрочем, какие-то события происходили, вроде бы и готовые оставить след в душе, но не оставлявшие. Как-то раз, к примеру, Зоя отправила его за продуктами в автолавку, приезжавшую в деревню пару раз в неделю. Фургон останавливался на песчаной площади перед заброшенным одноэтажным зданием магазина. Очередь селян выстраивалась часа за два до приезда. Зоя отвела молодого нахлебника, поставила в очередь и убежала по делам. Он стоял среди старух, баб с детьми и неопохмеленных мужиков. На него посматривали с интересом. Многие его знали, знали о том, что приехал к Сомскому какой-то. Про себя называли его «племянничком», хотя, конечно, подразумевали в нем внебрачного сына инвалида – а то с чего вдруг он приперся? Говаривали, что сын этот не абы как, а от датской принцессы; что Сомский «репортером по заграницам летал, да и надул там какую-то…», и вот теперь тот явился, не запылился. Тому, что «сын принцессы» целыми днями по черному хозяйству – не удивлялись: «батяня ему покажет, как хлеб ростят! А то у них, небось, в Дании-то – и огородов нет, все – искусственное в магазинах, синтетическое!».
– А что, Лексей, десяточку-то добавишь? – подошел к нему знакомый Кузьмич, тот самый, кто первым явился на поклон к «барину».
– Что? – переспросил Алексей.
– Говорю, на водку добавишь? А то чечены эти вконец оборзели – раньше-то в долг давали, а теперь ни-ни! Злые как собаки.
– Какие чечены?
– Как какие? – удивился Кузьмич – Продавцы. Которые на автолавке ездят. Били их, мочили в сортирах, а они русский народ все равно в жопу имеют! Черножопые, что твои тараканы – ничем их не извести!
Кузьмич победительно оглядел очередь. Очередь угрюмо молчала. Было ветрено, люди выглядывали дождь.
Алексей молчал.
– Ну так дашь на водку-то? – с похмельным раздражением повторил Кузьмич.
– У меня нет денег, – отвечал Алексей, что было чистой правдой.
– И правильно, не давай! Неча ему давать, пропойце! – заговорили старухи.
– Цыц! – прикрикнул мужик.
Отошел, сел под старую березу у крыльца.
Приехала лавка, двое мрачных чеченцев открыли фургон, начали торговать. С презрительным терпением выслушивали селян, взвешивали, брали мятые деньги, давали сдачу. Кузьмич протиснулся в начало:
– Ваха, здорово! – треснутым голосом поздоровался с продавцом.
– А! Кузьмич! Еще трезвый? Время обед, а ты трезвый, ха-ха-ха! – скалясь, рассмеялся тот.
– Да вот, как тут выпьешь! Такой народ! – воскликнул с подобострастием мужик и меленько рассмеялся. – Вот ты бы, Ваха, уважил, дал бы, как прежде, а? А я тебе в четверг все до копейки верну, а?
– Иди, Кузьмич, иди. Ты мне и так триста рублей должен, вот отдашь, говорить будем. Помнишь, я тебе что сказал? Подумал? Обещал подумать…
Ни для кого из селян их разговор секретом не был – чеченцы давно предлагали Кузьмичу купить его дом за какие-то очень ничтожные деньги, чуть не за долги. Говаривали, впрочем, что сам он хвастался – чеченцы обещали ему каждый день по бутылке водки до самой смерти… «Ишь, хитрецы какие, – будто бы признался он во время очередной пьянки своим собутыльникам, – я соглашусь, а они мне будут отравленную водку давать, чтобы я скорее окочурился! Не выйдет!» – «А я бы согласился! – убеждал его приятель. – Никаких хлопот: все знают, у кого берешь, – что ж они тебя, в открытую травить, что ли, станут?… Ты, Кузьмич, посчитай-ка лучше – столько денег тебе больше никто не заплатит!» Этот аргумент, по слухам, почти убедил Кузьмича.
– Ну что, насмотрелся на аборигенов? – встретил Алексея Сомский.
Он сидел под навесом крыльца. Дождь зарядил не на шутку.
– Народец наш – такой, другого народца у меня для тебя нет! Ха-ха-ха!
– Но ведь это ужасно, ужасно! – воскликнул Алексей.
Его явно впечатлило стояние в очереди, разговоры, чеченцы, старухи, Кузьмич.
– Ты только выводов не делай, брат Лексей, не делай. Это не Дания, это Россия, и ничего ты не попишешь, хоть по сто статей в день пиши!
– А что Дания, Михаил Иванович, что Дания?! – пылко вскричал Алексей. – Думаете, Дания – рай?! Сытая, скучная дрянь эта ваша Дания! И нет у нее ни прошлого, ни будущего!
– Как это? А твои любимые викинги? А Исландия? А Гренландия? Нет, брат Лексей, уж коли веришь в историю, то не можешь не знать о великом прошлом… Это мне простительно, поскольку я ни в какую историю не верю, а верю только в то, что вижу, слышу и обоняю. Вот здесь я обоняю дерьмо из своего сортира. Чуешь? В дождь как раз самое амбре!
Из выгребной ямы сортира, который по местному обычаю был пристроен прямо к избе, действительно пахло сильнее, чем обычно.
– Я, брат Лексей, обоняю! Я так обоняю твою Русь, что хоть нос затыкай. А тебе мой совет – не обоняй, все равно не принюхаешься. Вот вернешься в Копенгаген, и живи, брат Лексей, пока живется. Я бы вот с превеликой радостью там у тебя пожил бы. Я бы знаешь, как у тебя бы жил? Я бы каждое утро выезжал на берег, и сидел бы там в дюнах, и смотрел бы на море-океан, и радовался бы бесконечному. И никакой истории, брат Лексей, одно только мо-ре-сосны-небо. Если есть в мире абсолют, то только там. Считай, что тебе повезло, – дождь, огород поливать не нужно, пойдем вечерять, принц полудатский!..
Алексею было бы трудно объяснить, если бы его попросили, но странное смешение в поведении Сомского ясности и спокойствия, с одной стороны, и внезапной ярости – с другой, действовали на молодого человека безотказно убеждающе. Алексей, как ни пытался, понять, что творилось в душе инвалида, не мог. Не понимал он толком ничего из того, что тот внушал ему в переменчивых приступах то ярости, то безразличного балагурства. Но воля его с некоторых пор парадоксальным образом подчинялась Сомскому. Алексей безотказно работал (Сомский как-то то ли шутливо, то ли всерьез заметил, что «юный нахлебник должен же заработать себе на „обратный билет!“»), слушал музыку, которую Сом-ский неизменно сопровождал вполне музыковедческой лекцией (особенно он любил трактовать «Stabat Mater» Перголези – каждую часть, с удовольствием почти что маниакальным) и как-то само собой безоговорочно верил инвалиду во всех его постулатах. Скажет Сомский, что бог – злобный журналист, и никак иначе Алексей Создателя себе и представить не может. Заявит Сомский, что нет истории, а есть только то, что есть, и молодой человек уверится, что это именно так, а викинги, революции, одиннадцатые сентября и прочие «события» – это изобретение журналистов во главе с Ним.
Единственное, о чем он очень и почти непрестанно жалел (даже и во сне), было то, что он не мог никому рассказать о своих открытиях, о новых убеждениях своей души, как бы невзначай выработанных безразличной яростью инвалида. Ему очень хотелось поделиться с кем-нибудь, а делиться было не с кем.
VII
Уже перевалило за середину августа. Погода на Валдае менялась часто – то солнце, то дождь, то ветер. Подобным образом капризничала и теща. Она так и не свыклась с присутствием молодого гостя и ежедневно изводила и зятя, и дочь, и Алексея своими воплями. И не только воплями – она повадилась стучать клюкой из своей светелки в стену, за которой спал Алексей. Проснется – и стучит, стучит, пока не поднимется дочь и не начнет ее увещевать. Слезы, вопли, рыдания.
Как-то утром Сомский самолично въехал к Алексею, когда тот еще спал.
– Вставай-поднимайся, рабочий народ! – загоготал с порога.
Алексей сел на кровати, озадаченно уставился на хозяина.
– Был ты послушником, хорошо меня послушал, и будет тебе награда – пойдешь в мир нести свет учения эллинам и иудеям! Домой тебе пора, у нас скоро осень, грязь, холод, лучину будем палить долгими вечерами… Зимы тут страшные. Вон о прошлом годе Настену Рябцеву волки загрызли, слыхал? К подружке побежала вечерком, а серые тут как тут! Тятя, тятя, наши сети! Загрызли хищники, не смогли спасти Настену-то! Пока телефон искали, пока в Шую звонили, пока там за машиной бегали, пока ее на морозе с трактора заводили, пока ехали, дороги сам знаешь, какие… В общем и целом, истекла кровушкой Настенька. А я люблю смотреть, как умирают дети! Страшные у нас зимы! Суровые, хищные! – охнул еще раз Сомский.
Он помолчал немного, глядя в окно и прислушиваясь. Потом вздохнул:
– Впрочем, ты меня не слушай, ты мне не верь. Я про то говорю, что ты не видел. Ты только в то верь, что сам видел, слышал и обонял. В общем, пора тебе в светлую жизнь вступать, нечего тебе тут больше делать. Денег я тебе дам на дорогу. Но в долг, в долг, разумеется, – ты мне по приезде вышлешь. Да хоть «вестерн юнионом». И вот что я тебе еще скажу: огурец ты уже посадил, сына родишь еще, а вот книгу, книгу тебе надо писать.
– Книгу? – недоверчиво переспросил Алексей.
– Ну да. Жизнь ты, я погляжу, живешь необычную, вот и валяй, запиши ее в назидание, так сказать, народам древности! А напишешь, я тебе издателя найду, есть у меня парочка маргиналов – Пат и Паташон этакие. Такую, друг Лексей, ахинею публикуют, что закачаешься! Тебя с радостью возьмут, им чем безумнее – тем краше. В общем, сегодня мы с тобой пируем на прощанье, а завтра с утреца по холодку и отправляйся. Ехать тут недолго, к вечеру в Питер поспеешь, а там – уж как-нибудь.
В комнату заглянула Зоя, растрепанная и, как показалось Алексею, встревоженная. Тревога ее была не напрасной – женским чутьем она поняла, что сегодня ее инвалидный муж «развяжет». То есть напьется до состояния свинского и будет пить еще неделю, но не дольше – дольше не выдержит. Так происходило каждые полгода, потом наступало долгое затишье, пока выправлялся организм, потом потихоньку начинало нарастать подспудное возбуждение. Оно проявлялось постепенно – в жестах, словах, ритме речи, копилось долго, месяцами – и следовал новый взрыв, все рушилось и начиналось сызнова.
Зоя смирилась с этим ритмом. Единственным ее опасением было то, что очередной взрыв станет для Сомского и последним.
Хватаясь, как и всегда в таких случаях, за соломинку, Зоя с самого утра готовила праздничное угощение – чтобы все пожирнее, чтобы алкоголь не сразу и не весь пускался по жилам Сомского, чтобы пощадил его, чтобы утомил и усыпил его сытный обед. Наварила борща, не пожалела денег на большой кусок свинины, нажарила картошки на свиных же шкварках, наквасила, насолила, наперчила… Весь стол уставила, зная, впрочем, что муж ее, когда пьет, то почти и не закусывает, что почти все это придется скоту скормить, но все же.
Поначалу казалось, что на этот раз все сойдет без особых последствий: Сомский пил мало и степенно – тянул глоточками из рюмки, словно смаковал. Зоя радовалась и все подкладывала мужу то кусок мяса, то жареной картошки… Она, хоть и прожила с Сомским уже без малого двадцать лет, но ведать не ведала, что он, отлучаясь в туалет, отхлебывал там из горлышка припасенной заранее бутылки водки. Алексей не пил вовсе.
Когда перешли к чаю, в открытые окна со стороны озера донеслись звуки выстрелов – нестройный залп. Алексей вздрогнул.
– Не боись, братан! – засмеялся Сомский. – Сезон открылся. Мужики на тягу вышли.
– На что?
– На тягу. Тургенева не читал!? Вечером утки, покормившись, улетают с озера, тут-то их и бьют.
Еще залп, и тишина.
– Ну-ка принеси мое наградное оружие! – сказал Сомский Зое неожиданно строго.
Та послушно пошла и вернулась с ружьем – обычная духовушка, как в тире. Алексей, впрочем, ружья видел только в кино да на витринах магазинов и всерьез счел, что это – настоящее.
– А вот мы тоже сейчас покажем! – воскликнул Сомский. Он был очень пьян, но Зоя не верила, думала – придуривается.
– Вези меня, братан, на утиную охоту! – объявил инвалид, когда Алексей вернулся из туалета.
Сомский воспользовался отлучкой гостя – переломил ствол и зарядил ружье перчинкой, выловленной из борща.
Они выкатились на тропинку, которая от крыльца заворачивала за угол избы и оттуда прямиком по пологому склону спускалась к Голове. Вдоль дальнего берега стояли охотники наизготовку, вперив взоры в озерную осоку, из которой должны «тянуться» утки. Вот одна вспорхнула, быстро набирая высоту, и сразу несколько выстрелов ей навстречу – мимо! Еще несколько – вслед – опять мимо! Сомский захлопал в ладоши и зычно загоготал:
– Э-э-гей, мазилы херовы! Вот я покажу, как надо!
Мужики как один повернулись к нему. Даже издалека было видно, как они недовольны. Но тут же из зарослей вспорхнула еще утка, и еще. Целый залп встретил их, и первая нелепо кувыркнулась, сомлела, повалилась на гладкую воду.
– Давай, давай, плыви, мужики! Ну, кто быстрее! – кричал инвалид.
Они миновали половину склона, как произошло непредвиденное. Алексей немного отвлекся, отпустил руку, которой держал коляску, а та уже так разогналась, что удержать другой рукой он ее не сумел и отпустил вовсе. Инвалид мчался вниз напрямки, громыхая по кочкам… И вдруг вывалился! Но не упал, а выпрямил ноги и побежал… Алексей сел в изумлении. Сомский бежал лихо, сначала рядом с коляской, потом чуть приотстал, бежал до самого берега, и дальше. Коляска подпрыгнула, рухнула в воду, а за ней рухнул и Сомский – туча грязных брызг. Единственное, что он успел сделать во время внезапного обретения ног, – бросить ружье еще на берегу.
Мат, хохот, выстрелы, снова хохот, снова мат.
– Ну ты и спринтер, Михалыч!
– А здорово ты нас надувал!
– Вылезай давай, что сидишь, как русалка?!
Мужики оставили свои позиции, прибежали, сгрудились на берегу рядом с сидевшим в грязно-коричневой воде Сомским. Примчались и собаки, прыгали по берегу и истошно лаяли.
– Это точно – русалка, вашу мать! – Сомский ухмыльнулся и попытался подняться, но безуспешно.
Сел обратно, достал из нагрудного кармана фляжку, отпил, поморщился.
– Собак уберите, уроды! – прохрипел. И добавил: – Долго я тут сидеть буду?
Собак кое-как уняли, двое мужиков в болотных сапогах пошли вызволять инвалида. На руках вынесли его, усадили в коляску.
– Вот так, вот так, – бормотал пьяный Сомский. Сверху по злополучной тропинке к нему уже сбегала Зоя, в руках несла старое одеяло.
– Че бежишь? Ничего со мной не случилось, – крикнул навстречу ей инвалид. – Домой иди, охота тут – бабам не место!
Но Зоя пробилась сквозь мужиков, укрыла мужа убогим одеяльцем и уже взялась за ручки коляски, чтобы везти его домой.
– Уйди же, сказал тебе! Неча тут делать! Я охотиться буду! – грубо отпихивал ее Сомский.
Она нерешительно постояла, обводя взглядом мужичков, словно ища поддержки. Но поддержки не было, мужички забавлялись.
– Лексей, божий человек! – проворочал языком инвалид. – А куда ты дел вверенное тебе оружие? Ну-ка принеси.
Светозаров-младший поднял ружье, подал Сомскому.
– Вот так, вот так! Ну, мужики, не смею больше задерживать! Я тоже хочу пострелять.
– Смотри, только всех не перебей, а то нам не достанется! – и мужички, посмеиваясь, стали расходиться, забирая собак.
Как раз с шумом взлетела из ближних зарослей жирная утка, прямо над их головами, и потянула к лесу. Сомский вскинул ружьецо, раздался еле слышный хлопок, и ядрышко перца, пролетев метров десять, упало. Утка скрылась за деревьями.
– Фу, черт! Не тот калибр, сирота ты датская, не тот! Са-авсем не тот! – Сомский отбросил духовушку. – Не беда, у нас есть тайное оружие!
Взлетели сразу три утки.
– Ба-бах! Ба-бах! Ба-ба-ба-бах! – истошным залпом заорал инвалид, целясь указательным пальцем.
Крик его был такой силы, что залаяли собаки не только на берегу, но и в деревне.
– Ты чего орешь! – зашумели мужички, – Охоту испортишь!
– Ба-ба-ба-бах! – было ответом. – Я, мужики, есть пацифист, вегетарианец и врожденный онанист!
– Пиздюлей бы тебе отвесить, вегетарианец! – охотники, не на шутку разозлившись, снова двинулись к инвалиду.
– Выручай, брат Лексей, гони! Гони что есть силы! Светозаров развернул коляску и посеменил вдоль берега. У дороги к нему присоединилась Зоя, вместе они дотолкали Сомского до дома. Инвалид уже крепко спал, уронив голову на грудь. Его втащили в комнату, переложили на кровать, и Зоя стала стаскивать с него мокрую одежду.
Алексей ушел к себе, собрал сумку, лег, глядя в темнеющее окно. Инвалид намеревался отправить его завтра, – это все, что он знал. На чем, когда, как? – непонятно. Денег у него ни копейки, только сумка с более или менее грязным барахлом и паспорт.
Сомский храпел за стеной, да никак не могла угомониться по хозяйству Зоя. Она-то очень хорошо знала, что как раз завтра и начнется самое для нее и для мужа страшное – похмелье. Оно будет длиться не день или два, а две-три недели. Несколько раз, бывало, приезжала «скорая» из Валдая и фельдшер Николай (в деревнях его прозвали «Ну-ка-лай» за неразборчивую дикцию – он не говорил, а словно лаял) ставил инвалиду капельницу, беря с Зои за это литр водки с закуской. Выпивал тут же, на крыльце, неспешно, покуда раствор заливался в инвалидовы вены. Как он потом исполнял свои фельдшерские и по совместительству водительские обязанности – одному богу известно. Пока капало, Сомский просил Зою сидеть рядом – его забирал целиком страх смерти. Потом он вспоминал об этом страхе, о дикой, первобытной силе этого страха с удивлением и сознавался сам себе, что именно этот испытанный им в тяжкие дни выхода из похмелья страх и привязывает его самым бесстыдным образом к жизни.
Ночью пробудившийся на несколько минут Сомский велел Зое налить ему полстакана водки и еще вызвать Ну-ка-лая. Выпил, снова заснул. Утром Зоя сбегала на почту, позвонила фельдшеру.
Ну-ка-лай прикатил – еще не было девяти. На столе его ждала бутыль самогона и вчерашняя картошка с грибами.
– Че, опять? Зоя кивнула.
– Я тогда это, я тогда ему враз вколю-вколю, чтоб попасть-попасть, – пролаял тот.
– Не надо! – раздался неожиданный бас Сомского. – Налей-ка лучше полстакана. Ну и себе. За с добрым утром мы с тобой, лающий коновал, выпьем!
Ну-ка-лай пожал плечами, налил по полстакана мутной жидкости и протянул один Сомскому.
– Ты бы меня приподнял, брат медицинский!
Приподняли, положили за спину подушки. Сомский выпил самогон залпом, после чего быстро-быстро, лихорадочно заговорил:
– Вот, пока я не отрубился, слушай. Отвезешь парня до города, поймаешь ему машину до Питера, понял? Спрошу с тебя по всей строгости закона, если не сделаешь! Ты меня знаешь. Ему позарез сегодня в Питер нужно, понял?
Фельдшер кивал.
– Все, теперь ступай жри картошку, а мне, Зойка, слышишь? – мне Лешу позови…
Язык инвалида уже заметно заплетался, энергия свежего алкоголя начинала иссякать.
Алексей вошел в комнату опасливо, он решил, что Сомский кончается, иначе откуда бы здесь взялась машина с грязно-красным крестом на дверце и этот лающий фельдшер в застиранном белом халате.
Сомский нетерпеливо поманил его пальцем:
– Садись, брат Лексей, присядь на дорожку.
Алексей сел, мучительно выискивая на лице Сомского признаки скорой смерти. Но ничего такого – лишь воспаленный взгляд да всегдашняя щетина…
– Во-первых, возьми деньги, думаю, на билет хватит, – он достал из-под подушки замусоленную купюру в пятьсот евро. – Не хватит, вот телефон моего кореша в Питере, Толика Мухобоева. Я, брат, книжку написал о своих международных приключениях, в Питере издал, вот кое-какой гонорарец выдали, смешной, но все же. А бабки ты мне верни, перешли как-нибудь, я тут свой адрес указал, ты уж не потеряй… Впрочем, верю тебе – ты инвалида не обманешь.
Сомский затухал, его начинало мутить, он крутил головой, пытаясь не потерять связность речи.
– Беги отсюда, брат, беги и не вздумай возвращаться. Не нужна тебе ни журналистика, ни Россия – поскольку жизнь одна. А Россия без тебя как-нибудь обойдется. Я, брат, и сам бы в Америку поехал, да вот, – Сомский кивнул на свои ноги, – какая уж тут Америка, брат! Жить страшно, да и помирать тоже. Потому живи, пока живется в своей сытой тюрьме, и ни о чем высоком не помышляй. А помирать станешь – помирай. Впрочем, ты долго жить будешь, вижу. Ничего – привыкнешь как-нибудь, принюхаешься. Сомский остановился, собираясь с мыслями, и опять закрутил головой – кажется, намереваясь блевать. Но удержался, продолжил напутственное слово:
– Знаешь, чем займись? Как есть свою жизнь опиши, по пунктам, репортажем этаким. Ты это сумеешь, знаю, ты человек без искусства… Так напишешь, что я, читаючи, со смеха загнусь… Брось о судьбах вонючей родины думать, садись писать, и мне присылай, присылай, не стесняйся старика Сомского!.. А лучше не так, не книгу, ну ее, книгу, к чертям собачьим! Много книг, дышать от них тяжело, пыль от них одна! Ты лучше по столярному делу ступай. Ты говорил, что воспитатель твой – столяр… Самая, брат, хорошая профессия. Не с людьми, с деревом. А то – с камнем… Один умный мудрец сказал, что все пути одинаковы и ведут в никуда… Понял? Так вот: если есть у пути сердце, он – хороший путь, а нет сердца – нет от него толка. Никакого, брат Лексей, толка. Путь себе выбери такой, с сердцем… А впрочем, не понять тебе, это я так, к слову…
Инвалид опять перевел дух и огромным уже напряжением закончил:
– Короче, езжай, меня не забывай, ты для меня, да и для Зойки, прости за высоко-парнокопытность – почти как сын родной… В общем, дай обниму…
Алексей наклонился к инвалиду, и тот слабо, одной рукой похлопал его по плечу:
– Ступай…
Алексей уже ступил за порог, как услышал почти шепот:
– Нет, постой-ка. Налей полстаканчика, сил моих больше нет…
Светозаров послушно налил самогона, протянул Сомскому. Тот медленно выпил, изрядно оросив и грудь. Глаза его на мгновенье загорелись, ожили…
– Все, теперь ступай. Gracias a Dios que hemos sali-do de estas honduras[10]!
…и потухли, закрылись.
От автора последнее
Ну, вот и завершилось наше повествование о жизни и деяниях Алексея Михайловича Светозарова. Он по-прежнему живет в Копенгагене и, по слухам, вроде бы даже нашел общий язык со своими сестрой и братом и, разумеется, с Георгом и Ингрид Даниэльсенами. И вроде бы предается обычным человеческим радостям – живет скромно, полюбил оперную музыку и свое небольшое пособие тратит на компакт-диски. Бог ему, как говорится, в помощь.
Но наша книга еще не закончена.
В своем первом к тебе обращении, читатель, я обещал новый роман Вениамина Гранатова. Он перед тобой.
Когда-то, когда приключения Алексея были в самом разгаре, я просил Вениамина поделиться своими соображениями по поводу судьбы юного эмигранта, на которую знаменитый писатель и революционер оказал такое мощное влияние.
Гранатов воспринял мою просьбу, мягко скажем, кисловато. Поэтому я был буквально изумлен, когда он (очевидно, в перерыве между политическими баталиями) вдруг прислал мне нечто. К Светозарову-младшему это нечто отношения, впрочем, почти не имеет – ведь Гранатову интересен всегда только он сам, и пишет он всегда только о себе.
Однако именно Алексей Светозаров вдохновил Гранатова на этот труд, к тому же сюжет его новой книги имеет несколько пересечений с событиями книги нашей.
Кстати, в связи с Гранатовым и всякого рода пересечениями я вспомнил один весьма любопытный факт.
В семидесятые годы, когда Люся (тогда еще не Светозарова, а Галушко) жила в Ростове с родителями и еще даже не мечтала о поездке в Москву и поступлении в университет, с ней случилась вполне обыденная и обыденно жуткая история. Ее едва не изнасиловали.
Это было в Ростове-на-Дону, на Левобережной, там, где тянутся вдоль Дона затрапезные советские пансионаты, турбазы, дома отдыха, пионерские лагеря. В одном из таких Люся с подругами отдыхала на каникулах после девятого класса. Распорядок советский, жесткий – круглыми днями пионерское и комсомольское (читатели постарше это вспомнят), и только в девять вечера – проблеск свободы – танцы.
На танцы сходились и «свои» лагерные, и «чужие» повзрослее – из города. В тот вечер Люсю неизменно приглашал один и тот же кавалер – высокий блондин, как она выразилась, с «порочным лицом». Он особенно не церемонился с юной школьницей, прижимал ее, рукой поглаживал спину, а порой и пониже, что-то шептал, шептал… Стихи, что ли? Короче, вел себя прямо и честно – соблазнял. Был он в компании еще нескольких таких же нагловатых, взрословатых людей – они не стесняясь курили, смачно сплевывали, громко обсуждали танцующих, смеялись. Ну и, разумеется, выбрали себе по девушке, хотя не без зависти посматривали на Люсю – она была на этих танцах самая желанная.
Парень, он назвался Сергеем, уверенно доводил дело до логического конца: Люся призналась, что перед самым закрытием танцев она уже сомлела и почти решилась – девственности ее лишит этот самый «Сергей». Когда – не важно. Не сегодня, так завтра. Она уже отвечала на его полуласки, уже легонько прижималась к нему в танце сама, уже не отходила от него в перерывах, оставляя свою руку в его руке. Он глядел на нее победительно и на приятелей своих – так же. Они же кусали локти – им тоже очень хотелось.
И вот объявлен последний танец, следом – отбой. «Сергей» отправился проводить Люсю до корпуса. По пути увлек ее в темную лагерную аллею, выходившую прямо на берег тихого Дона. Берег со множеством крохотных песчаных пляжей, скрытых за низким кустарником, – идеальное место для летнего совокупления. Все к нему и шло. Кроме одного. Вернее, кроме четверых, а именно столько приятелей «Сергея» увязались за романтической парочкой.
Уже были поцелуи – сначала в сомкнутые неопытные, а затем постепенно раскрывающиеся весенним цветком губы. Уже одна рука «Сергея» скользила по упругой груди, а другая опустилась на упругую попку нашей героини. Уже шептала она непременное в таких случаях: «Нет, нет, не сейчас, пусти, ну пусти…» – как вдруг шорох сзади сорвал это еще такое робкое, такое неустойчивое девичье желание. Она ойкнула, обернулась: четверо стояли рядом – тс-с!
– Чего ты? – спросил «Сергей». – Не бойся, не бойся, мы – лас-ко-вые!..
И закрыл ей рот рукой. А другой задрал платье. Белое – стоячий воротничок стильно подчеркивал ее стройную высокую шею, легкое, ситцевое, трогательное – с бледно-голубыми незабудками.
Удивительно, но Люся не закричала, не позвала на помощь. Она призналась мне, рассказывая эту историю, что в глазах парней было что-то такое, что напрочь отрицало всякую возможность спасения. «Они бы просто убили меня, я была в этом уверена!» Интуиция спасла ее.
– Подожди, я сама! – тихо сказала она.
Отвернулась, расстегнула молнию на шее сзади, медленно стащила платьице через голову, сбросила сиреневые туфельки-лодочки, осталась в одних трусиках.
– Ого! – услышала сзади.
И в этот момент, в момент свального предвкушения, она резко метнулась сквозь кусты – на берег. Секундное замешательство – и погоня. Бежала Люся легко, по краю воды, благо – песок и не топко. «Я в девичестве слыла ведь неплохой спортсменкой – второе место по бегу в школе занимала, а один раз даже нашу чемпионку, разрядницу Иру Дудочкину обогнала…» Преследователи, не столь прыткие, растянулись, и первым ее догонял не «Сергей», а другой – невысокий, широкоскулый, с длинными волнистыми волосами до плеч. Там, на танцах, он держался этаким скучающим вожаком, вокруг него собирались остальные, к нему они обращались в первую очередь – Люся как-то это приметила. А еще на танцах он был в лихой соломенной «ковбойской» шляпе, дико модной в те годы в Ростове. Впрочем, шляпы уже на нем не было – видно, слетела.
Неизвестно, чем закончился бы этот первобытный гон, если бы берег не сделал небольшой поворот – за мысок, скрытый кустами. Тут-то «ковбой» легко, в три прыжка, и догнал Люсю (она поняла тогда, что он смог бы сделать это гораздо раньше). Схватил сзади за плечи, развернул и сказал тихо, но отчетливо:
– Туда беги, в кусты, там столовая, за ней кочегарка, за ней спрячься, в ящиках, и сиди, платье принесу. Ну – быстро!
И подтолкнул по еле заметной тропинке через заросли, а сам рванул дальше по берегу «догонять», пока его не увидали товарищи.
Платье он ей принес, и туфли-лодочки тоже – бросил на ящики за кочегаркой и ушел.
– Что, вот так взял и ушел? И ничего взамен? – спросил я.
– Да это же сразу видно – будет секс или нет, – рассмеялась Люся. – Во-первых, он для меня маловат ростом, ниже меня даже, я таких не привечаю. А во-вторых, и я для него полновата, что ли, была – хотя я тогда выглядела, что называется, «в теле», крепкой, аппетитной… Короче, забраковали мы с ним друг друга с первого взгляда! Ха-ха-ха!
Зачем она мне все это рассказала? Да очень просто.
Мы встретились в Москве, она приехала из Копенгагена «делить недвижимое имущество» с бывшим мужем. Сели в кафе на Пушке, заказали водки. Вспоминали молодость, говорили о детях – приятельский треп. После детей Люся и рассказала. А поводом послужило сожжение ее мужем библиотеки на даче. Именно там Люся среди обгоревших книг ткнулась взглядом в одну – чуть ли не первое, еще нью-йоркское издание первой книги Гранатова об Америке. Валялась грязная, притоптанная, как только не сгорела! – переплет-то дешевый, бумажный. И портрет на задней обложке – длинноволосый парень с волевым подбородком – Гранатов, он же ее тогдашний спаситель. А Люся и не знала все эти годы. В жизнь Алексея, как мы знаем, она почти не вмешивалась. А жизнь и вмешайся сама.
Я встречался с Гранатовым тогда же, ходил к нему по журналистским делам на Фрунзенскую набережную. Это, кажется, было незадолго до его ареста, я брал у него короткое интервью для одной западной газетки о свежем еще путинском режиме. Он спешил куда-то, времени было в обрез, я быстро записал несколько ответов. Среди них был и про Сипова, который тогда входил во власть на всех парах. Я уже убрал диктофон, уже направился к двери, как вдруг вспомнил про Люсю, спросил, помнит ли он такой случай из своей юности.
– Помню, конечно, помню. Того «Сергея», хотя на самом деле он не Сергей вовсе, а Славик Сокут, по кличке Никель… Так вот: его через год, кажется, арестовали за грабеж и – вы не поверите – за изнасилование! К расстрелу приговорили. У меня же кликуха была – Махно, по созвучию, что ли, с фамилией. А его Никелем прозвали… за глупость, блестящие побрякушки очень любил. Мы в одном дворе росли на улице Красивой – это только название, а на деле – дрянь-район, грязный, пыльный, безобразный. Рядом железнодорожная ветка проходит, вот у нее-то мы под шумок и пограбливали прохожих, да и насиловали, чего ж греха таить! Не знаю, расстреляли или нет, я тогда сразу вещички собрал и в Москву подался. Рассудил, что рановато жизнь-то губить молодую на этакие пустяки. А мог и я залететь… Да что – от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
Да он и не зарекался.
Кстати, единственная «беллетристика» в новой книге Гранатова – это факт его личного знакомства с Алексеем Светозаровым, когда тот приходил в штаб-квартиру его партии. Знакомства как такового не было по той простой причине, что Алексей на Фрунзенскую набережную никогда не приходил. Этот вымысел Вениамин почерпнул как раз из моей книжки и, в частности, из рассказа Рогова «Лужа». Ему польстило, конечно же, внимание к своей персоне. К тому же он хорошо знал некоторых героев моей книги, даже принимал решающее участие в их судьбах. Все это побудило его взяться за книгу об Африке, которую он давно хотел написать.
– Я все пытался разобраться в Африке, а она все ускользала, ускользала от понимания… Но вот решил, что больше тянуть нельзя, – забуду свои ощущения. Я же пишу только то, что пережил лично, ничего не выдумываю, да и вам не советую. Жизнь сама – лучший романист. А все эти ваши романы, они же давно и безнадежно устарели и никому не нужны, как какой-нибудь нелепый венок сонетов. Писать сегодня можно только так. В жизни все нестабильно, что бы там ни твердили нам в газетах и телевизорах. Жизнь – это конфликт, один сплошной конфликт. Покоя не будет. Не будет никогда. Я это давно понял и всегда воспринимал мир именно таким, и всегда буду говорить о нем, базлать, кричать, вопить… Остальное для меня вторично. Пускай лучше люди фанатеют от Че Гевары, чем от кока-колы или другой какой-нибудь дряни. А вот он может вдохновить на что-нибудь стоящее. Люди тешат себя иллюзией, что у них есть какая-то стабильность, а ее нет и в помине. Ее нет даже в элементарном продолжении рода. Ведь дети никогда не похожи на своих родителей и не являются их логическим продолжением. Как этот ваш, Алексей, кажется?
Ну да, ну да.
Вениамин Гранатов. Буш
Вот и я, «берясь то за меч, то за перо», как сказал бы Камоэнс… Он тоже бывал в этих местах. Стрелял, любил, тонул.
Кто-то ласково тормошит меня за плечо. Быстрый сон – я лежу на скамейке Вашингтон-сквер, счастливый под июньским нью-йоркским небом – исчезает, как сигаретный дымок. Открываю глаза – стюардесса: «Пристегните ремни». Шум двигателей возвращает меня в реальность – я в самолете, он снижается, он садится в Претории. Здесь начинается моя первая война. Начинается буднично – гулом самолетных двигателей.
Сели, зарулили, остановились. Гляжу в иллюминатор – тоже буднично: здание аэропорта, техники в комбинезонах, машины, и ни одного репортера! Никто не встречает Веньямина, будущего героя-освободителя, доброго доктора Айболита, прилетевшего лечить соседнюю страну от коммунистической заразы.
Что, впрочем, и хорошо – вид у меня наверняка усталый, веки набухли от недосыпа, от долгого полета на десятикилометровой высоте. Герой и должен выглядеть усталым, нездешним. Но все же не такой усталостью: не мятые рубашка и брюки, а укоренившийся загар, ссадины на лице, рука на перевязи, бинты, сочащиеся раны. Как в советской песенке про Щорса, чтоб «след кровавый» стелился по сырой траве…
Плюс– и это номер один в моей «командировке» – я почти забыл свою Полину, свою белую женщину. Само воспоминание о ней здесь, в роскоши синего неба и буйной зелени – дико. Теперь я понимаю, что такое мы для них там – в Америке и Европе. Мы для них – «белая немочь», и это правда. Скорее бы слиться с африканским буйством, загореть до полной неузнаваемости, до полного экстаза. Так загореть, чтобы все, включая яйца, стало жаркого цвета, чтобы темный от пороха и пота приклад «калаша» был прямым продолжением темных запястий. А белая женщина – что белая женщина? Отсюда она видится белым червем, случайно вползшим в кроваво-красные африканские сновидения.
Эти буры не очень-то, как я посмотрю, приветствуют кровосмешение. Странная нация, что ни говори! Не нация – ходячий консерв. И язык у них – африкаанс – консерв староголландского. Вышел вчера из гостиницы пройтись по столице – ощущение глухой провинции, вроде нашего Можайска. А меж тем в отеле служаночка одна – очень даже смазливенькая, ножки тоненькие, попочка откляченная, точно полочка, на которую очень хочется что-нибудь положить. Я ей – «hi!», а она – дикарочка! – на меня глазками зыркнула и удалилась вразвалочку. Чудо!
Наконец, встреча с Алешандре Даламой. Из-за этой встречи я бросил Америку с ее треклятым унизительным Вэлфером и двое суток летел сюда. Из-за нее последние три месяца я бредил саванной, «калашом» и негритянками. И вот сейчас за мной приедут, позвонили в номер, сказали, чтобы собрал вещи – это уже серьезно. Далама – герой. Я тоже скоро стану героем.
Он, Далама, учился в СССР на военного летчика в туркменской приграничной жопе – Мары, кажется. Вернулся на родину, типа защищать революцию, однако быстро смекнул, что революция переродилась, как нормальные клетки в раковые. Поднял свой истребитель и был таков. Теперь он вождь контрреволюции, то есть самой настоящей революции против псевдореволюционного режима. И я буду ему помогать. Мои долгие полуголодные грезы в Нью-Йорке завершились самой натуральной явью. Осталось только попробовать ее на вкус.
Далама ненавидит СССР и все советское. «Меня в вашей стране, знаешь, как называли?» – спрашивает. «Постой, – говорю, – Саша, не в нашей, не в нашей!» – «В вашей, в вашей! – смеется. – Меня „угольком“ называли или еще – „Кондратом“. Думали, я не понимаю! Ваши, советские интернационалисты – самые страшные расисты в мире! Хуже, чем здесь, в ЮАР! Потому что – исподтишка! (так и сказал – исподтишка. Негры вообще очень хорошо имитируют, отменные актеры.) На словах, – говорит, – ваши – интернационалисты! А на деле – расисты! У вас никогда не победит революция! Никогда!»
– Революция вообще никогда нигде не победит, Саша, – отвечаю я парадоксом. – Вот у вас разве она победила? Где вообще она победила? Назови мне такую обитель!
– Тогда зачем ты здесь? – спрашивает.
– Верую, ибо абсурдно есть. Не понимает.
Лежу на бортике бассейна, нежусь на солнце – все-таки я человек солнечный. Тут, между прочим, полушарие южное и майское солнце – не так уж и шпарит. По другому бортику идет Сигла, отельная хиби, в белом передничке, несет мне rum-coca-cola. Мой член встает мигом, оттопыривает плавки, так что головка вылезает на свет божий. Пришлось перевернуться на живот. Сигла – чертовка: с виду сонная, а стрельнет глазками – с ума сойти! Хелло! Хелло, Сигла! Ставит поднос рядом, я, разумеется, лезу глазами в ее вырез – там торчком – два миленьких черненьких конуса. С трудом удерживаюсь, чтобы не запустить туда руку. А она, чертовка, чертовка! точно не реагирует на мои страдания – медленно, аккуратно ставит стакан, кладет рядом салфетку, спрашивает – что еще принести, сэр? Ну хотя бы… пепельницу!
Черт дери, так хочется ее завалить и драть, драть, драть! – но где, как? Долбаный апартеид – сразу и не допетришь, как завалить черненькую! А завалить хочется! Перевалился через бортик и бултых! – в воду. Остынь, брат, остынь.
И все-таки я ее завалил! Днем, в коридоре, ведущем из бара к бассейну, прижал мою Сиглу, не смог устоять. Она-то, она, без лишних слов, взяла меня за уд, как за узду, повела в бар, открыла дверь в подсобку, где у них напитки в коробках. Пока вела, я чуть не спустил от возбуждения, а как привела, впился губами в ее губищи! Содрал трусы! О неистовство! О ярость!
Я так натерпелся в эти пять дней бесплодного созерцания Сиглы – что кончил, едва заправив в ее щелку. Easy, easy! – только и успела крякнуть она.
И Сигла стала приходить ко мне всякий раз, когда выпадала ей свободная минутка. Неделю длилось безумие. После Нью-Йорка, после того, как я застукал свою Полиньку с этим гребаным модельером, у меня полтора года не было такой ебли – дикой, первобытной, иссушающей до дна, без остатка.
Далама обещает многое. Ему очень хочется, чтобы мы воевали вместе. Но он ошибается: мне, собственно говоря, плевать на моих бывших соотечественников, которые помогают соседней республике строить социализм. Мне плевать и на социализм, и на империализм, и на все остальное. Единственное, чего мне хочется, и хочется очень давно, еще со времен моего нищего сидения в Нью-Йорке – это потрясения. Потрясения основ. А кто будет по ту сторону фронта – мне, честно говоря, без разницы. Далама обещал мне «отборный батальон», что по нынешним меркам – очень много. Здесь другие масштабы. Здесь такие масштабы, что со своим батальоном я вполне смогу с боями пройти пару сотен километров до столицы, разогнать режим и стать триумфатором!
Интересно, что в таком случае напишут обо мне мировые и особенно – советские газеты? Что-то вроде: «Неудавшийся поэт, называющий себя Вениамином Гранатовым (на деле это ростовский недоучка Семен Махренко), сбежавший на Запад в поисках лучшей доли, стал во главе махрового (поиграют в аллитерацию, а как же!) контрреволюционного движения, продался империалистам, колониалистам и их марионеткам…» Что-то в таком стиле.
Бедная моя матушка! А ей каково в пыльном Ростове?! Пойдет за хлебом, а вслед будут шипеть: мать Махренко, мать фашиста! А у нее в руках авоська – в одной, а в другой – мелочь зажата… Как представлю – рыдать хочется. Хрясь по столу кулаком!
Далама кажется мне типом непростым – все время улыбается, скалит белые зубы, а веришь ему не до конца. А верить надо. Он собой любуется – ну так что ж – я тоже собой любуюсь. Я во все зеркала и витрины заглядываюсь на себя. В этом мы схожи.
Сейчас Далама занят вооружением повстанцев. Буры дают ему оружие, не афишируя, тайно, у них и так скверные отношения с остальным «цивилизованным» миром, который осуждает апартеид. Дался ему этот апартеид! Буров словно пустили по лезвию – им нужно и соседей спасти от коммунистов, и свой расизм поумерить. И рыбку съесть, и косточкой не подавиться.
Далама все бегает, суетится, встречается, переговаривается, а я тем временем живу в отеле на полном пансионе. Жду, когда мне дадут, наконец, лично мой, именной «калаш» и скажут: иди, Веня, спасай человечество! И я пойду. И спасу. И погибну.
Сигла словно с цепи сорвалась. Она живет в гетто на окраине Претории. Я несколько раз порывался к ней сходить – делать-то мне покуда совершенно нечего, но она категорически против – у них не принято. Впрочем, в отеле, кажется, знают, во всяком случае, я чувствую это по взглядам ее коллег. Скорее всего, донесут не сегодня-завтра по начальству и ее уволят. У меня такое чувство.
Впрочем, что стало с моей подругой – я так и не узнал. Утром мне передали от Даламы, что я, наконец, вылетаю – в приграничный городок Комати-Буш.
Там я перейду границу – в лесу оборудованы лагеря повстанцев. Там меня представят бойцам «Освободительной армии». Причем, по взаимной договоренности, моя национальность останется «военной тайной». Это мне нравится – романтично! Я предстану перед ними этаким Байроном, худым, заросшим, загорелым (а я уже успел сильно загореть, но это именно загар, еще вполне курортный, еще не брутальный, не въевшийся). Теперь у меня будет кличка «Бен», под ней я начну свою первую (надеюсь, не последнюю) войну.
Теперь самое время рассказать, как я сюда попал, – это по-своему замечательная история. Все началось с моей любви к экстремистским сборищам, которые я исправно посещал в Нью-Йорке. Отчасти потому, что делать было нечего, отчасти потому, что я втайне надеялся на что-то именно в этом духе: вдруг появится какой-нибудь вербовщик все равно куда и пригласит меня все равно за чем.
Так и случилось. Я сидел тогда в грязноватом зальчике на заседании некой «Антиколониальной Лиги». Это кучка не вполне нормальных людей, посвятивших себя борьбе за освобождение Африки от имперских амбиций Америки. То, что говорили с трибуны, я понимал с трудом, слышал только, что горячо обсуждались проблемы Уганды и Сомали. Я развалился на стуле в последнем ряду и со скептической улыбкой слушал «про сырьевые рынки» да про «дешевую рабочую силу», о которых мечтают межнациональные корпорации. Все так, – думал я, – но есть тут и одно немаловажное «но». А именно: Африку в покое не оставят. Уйдут западные корпорации, а на их место мигом на «Мигах» прилетят волшебники из страны Советов. Еще непонятно – кто из этих монстров лучше.
Правда, изложить все это я постеснялся – постеснялся своего не слишком бодрого английского. На мое счастье (или несчастье?), к концу собрания прибежала Лизбет, худенькая экстремистка, организаторша всевозможных демонстраций и пикетов в защиту Африки, Азии и чуть ли не Антарктиды. Я с ней познакомился полгода как на party у Грема Уиткинса, она была там со своей любовницей – страшенной мулаткой, губастой, да еще и наголо бритой.
Я напился. Налакался любимой La Havana Libre – rum-coca-cola[11]. Штука коварная – вроде пьешь и ничего… А потом из тебя будто весь воздух выходит. Сидел в спальне Грема в кресле перед окном – созерцал стену соседнего дома. Обернулся – ба! – две девки лобызают друг дружку в уста! При этом руки Лизбет прямо-таки вгрызаются в аппетитную попочку мулатки. Догадайтесь с трех раз, что я тогда сделал? Вот именно! Я втесался, врезался в этот альянс, и меня приняли. Я целовал поочередно то огромные, точно срамные, губы мулатки, то тонкие, злые губы Лизбет. И, признаюсь, отдавал предпочтение именно им. Правда, длилось это недолго – кто-то захотел войти и чуть нас не застукал.
Мне нравилась Лизбет, худая, злая, пылкая. У нее и киска была такой же – злой и тесной, так что я порядком ободрался, внедряясь туда в первый раз.
Она вошла, села рядом. Полутемный зал, хриплая негритянская речь. Я, как смог, объяснил ей свои сомнения и как бы в шутку сказал – что с огромным удовольствием взял бы «калаш» и направил бы его заслуженный ствол на своих бывших соотечественников, на советское мурло, лезущее мозолистыми ручищами в самую колыбель человечества.
– Нет ничего проще, – вдруг ответила она.
И рассказала про подвиг Даламы. Оттуда, из Нью-Йорка, это казалось и романтично, и просто: есть деньги, есть люди, есть цель. Осталось все это объединить – и вперед!
Забавно сейчас наблюдать, как эти святые заблуждения повторяют мои сегодняшние товарищи – чистые мальчики и девочки, каждое утро приходящие на «чердак» на Фрунзенской и терпеливо (и нетерпеливо тоже!) ждущие моих распоряжений. Я пытаюсь их не разочаровывать – пусть жизнь сама разочарует, когда придет время.
Или вот еще – пришел сегодня прямо с улицы некий юноша, замерзший, румяный, сказал, что из самой Дании. Сказал, что «бредит» (так и сказал!) мною уже несколько лет, что хочет «калаш» и драться. А что я ему предложу? Баррикады? Подполье? Теракты? Увы.
Мои нукеры прозвали его – Гамлетом. Он битый час сидел у меня, расспрашивал, что и как я собираюсь делать, как и когда буду брать власть. Я старался себя не выдать, не усмехнуться. Я сказал ему, что давно и глубоко разочарован перспективой серьезной борьбы, но все равно – тружусь простым Сизифом только потому, что это единственное стоящее дело. А все остальное – пошлость. За моими плечами три войны, и каждая из них приносила все большее разочарование. Три войны, две тюрьмы – от войны да от тюрьмы не зарекайся!
Пусть он пройдет это сам, пусть постигнет сам, что такое тотальное разочарование. Если сможет.
Правда, что-то мне говорило в его облике, в его манере держаться, в его воинственном пафосе (у меня такого в его годы не было и в помине!), что он не постигнет. Вернее, постигнет, но совсем не так, как я. Что-то в нем было такое железное, упертое, вполне сумасшедшее, но и сильное, что я позавидовал. Ему нужен кумир, и вот кумир перед ним. И если кумир разочарует его, он найдет другого. Тут же найдет, потому что он из породы людей истовых, которые сами по себе ничего предпринять не умеют, но под чужим водительством – много чего наворотят! И не поморщатся, и перешагнут через трупы, и пойдут дальше. Лишь бы флаг впереди реял.
Но вот будет ли реять? Это очень большой вопрос. Ставлю десять против одного, что попадется моему ростовскому земляку какой-нибудь прохвост или маньяк, запудрит ему мозги доморощенной сверхидейкой (на деле – меленьким своекорыстным дельцем, на которое у самого смелости не хватает), и все кончится пошлостью. Так всегда.
Кстати (или не кстати?), визит моего земляка напомнил мне забавный случай. Года, что ли, два назад, когда я только-только вышел после отсидки, ко мне обратился известный журналист Рогов. С просьбой странной (как же я забыл?). Он позвонил, я сказался недоступным – Рогов физически мне неприятен. Он позвонил еще и еще. Опять интервью? Я в эти дни служил настоящей машиной по раздаче интервью – всем не терпелось знать, каково мне сиделось, каково страдалось. Я редко бегу возможности покрасоваться, что на экране, что в газете, но тут просто устал. Простительная слабость для пожилого человека!
Но взял-таки трубку. Мне вдруг пришла идея разговора – о телесном. Ее подал сам Рогов – грузный, с заплывшими глазками, вечно потный. Я лишь представил его на мгновенье и решил – отвечу. Расскажу, как в лефортовской камере отжимался по двести раз каждое утро, как тщательно лелеял каждую мышцу, каждый сустав. Ведь если бог (или кто там?) дал нам это разнообразие – то преступлением будет им не воспользоваться. Иначе – к чему оно? Ведь было же оно дадено, зачем-то ведь мы родились с ним! А коли дадено и родились, то это должно работать!
Именно поэтому я уважаю эстетику фашизма, по которой жизни достойны только лучшие, прекраснейшие, мускулистейшие и прочая, прочая, прочая…
У меня, например, встает, когда я вижу фильмы Рифеншталь – супер ведь сексуальное зрелище!
Но, увы! – фашизм, как и любая революция, только в самом истоке своем красив и разумен, а чуть почуяв силу – он с неизбежностью извращается, превращаясь в обычную (разве что очень жесткую, жестокую) буржуазную мораль, в которой не остается места ни красоте, ни подвигу. И тогда фашизм жиреет, потеет – и пожирает сам себя.
– Алло, Вениамин? – голос у Рогова бархатный, вальяжный.
Хорошо, что хоть не назвал Веничкой – это часто пытаются сделать многие, шапочно знакомые со мной журналисты, то ли путая меня по молодости с настоящим Веничкой, то ли льстя, то ли иронизируя…
– Да, это я.
– Извините, что отрываю, что беспокою…
Чертов интеллигент, точнее – артист, играющий в интеллигента, в буржуазные условности, – издевается.
– К делу, Рогов, к делу, – с легким раздражением обрываю я.
– Один мой знакомый, русский, хотя живет в Дании…
– Эмигрант?
– Ну в каком-то смысле, его родители туда вывезли… Так вот, он мечтает вступить в вашу партию…
– Но моя партия запрещена, вы же знаете! У меня теперь нет никакой партии.
– О, это в высшей степени неважно!
– То есть?
– А то и есть. Человек молодой, почти юноша (ишь как выразился, толстяк!). Мечтает о революции, но так – умозрительно. Россию не помнит, не знает и вряд ли когда увидит… Ему статус важен. Ну там – какой-нибудь партийный билет, с номером, и он успокоится. Будет себе дальше теоретизировать, спасать Россию и все такое прочее, но издалека, издалека…
– Он что – сумасшедший?
– Ну, как вам сказать… Не то чтобы сумасшедший, просто оторван от реальности, судьба такая… Ничего не видел толком, кроме родительских пенатов. Читает много. Вот и ваши книги очень любит, вас полюбил заочно, хочет, так сказать, приобщиться… Ведь это нетрудно, правда? Выписать ему билетик, а я перешлю, а он успокоится… Ну да – сумасшедший.
«Не хватало еще безумцам льстить…», – подумал я и сказал:
– Да ради бога. И отключился.
В каком-то смысле Рогов был ценен – он откликался на все мои книги, а его читали. Ругал он меня на чем свет, чуть не фашистом называл, но я чувствовал, что любит меня, любит. А как меня не любить?! А что ругал – это же и ценно!
Да и какой я фашист, если по большому счету. Расовые различия мне безразличны. Но сила духа и тела, бодрость, яркий солнечный свет, красота человеческого тела – это да. Да безусловное.
Утром, пока я плескался в душе, Лизбет с кем-то оживленно говорила по телефону – громко и хрипло смеялась. «Лучше б завтрак приготовила!» – не без раздражения думал я.
Я вышел, завернувшись в полотенце, застал ее у окна. Она снимала тогда студио на 18-м этаже в районе 50-х, между прочим, улиц. А что? Революция революцией, а понты понтами.
Треугольник белой ткани – трусики – едва прикрывал ее худую мускулистую попку. И мускулистая худая спина с выступающими лопатками. Раздражение мое как рукой сняло. Я подкрался к ней сзади, стянул вниз трусики, раздвинул худые ляжки и отодрал, глядя из-за ее плеча на просыпающийся внизу город. Накрапывал весенний дождь. Вот клерк в сером костюме вылез из авто и нырнул в стеклянную дверь дорогого бара напротив. Вот мамаша-негритянка толкала одной рукой коляску, а другой вела мальчишку лет пяти в пестром спортивном костюмчике. Капли дождя прочерчивали на стекле мокрые линии, слышен был легкий их шелест.
Лизбет вскрикнула, прижалась ко мне спиной, жадно впитывая мое семя. Она кончала быстро и часто, как жила – порывисто, наспех. Я медленно отстранился, поцеловал ее в щеку, в затылок, сел на кровать.
– Кому звонила? Кто звонил? – спросил.
Она развернулась, подняла с пола трусики, улыбнулась.
– Помнишь, я рассказывала тебе о летчике, о Даламе?
– Который бежал от коммунистов на самолете?
– Ну да. Он хочет с тобой встретиться.
– Где? Он что, в Штатах?
– Нет, но здесь сейчас его друг, ну, соратник… Я рассказала ему о тебе тогда же, после того семинара. Они очень тобой интересовались.
Этот Рогов – журналист до мозга костей, он умеет, пусть многословно, пусть велеречиво, уцепить суть явления (часто, впрочем – никчемного), изложить, обсосать, так что станет понятно любому идиоту. Но когда дело касается вымысла, то впору святых выносить. Впрочем, я прочел (и то по диагонали) пару его опусов, чтобы убедиться: его журнализм неистребим, тогда как его «художественный мир» – убог и неинтересен. В его книге про Мандельштама – Мандельштама не найти, ну ни единого! А вместо худого, нервного, жестокого, хрупкого – один упивающийся собой Рогов. Во всю книгу.
Но хочется славы посмертной, ой, хочется! А чувство однодневности бумаги – ой, горько! Нам же давай винтовки, «максимы», «калаши», гранаты и лимонки – и наша память не истрется из людских сердец! И через тысячу лет мы всплывем легендарными Чингисханами и Тимурами, чикатилами и Лениными, маркиз-де-садами и Калигулами!
Член номер два моей несуществующей партии вошел в комнату бочком, угловато, только глазками волчьими зырк-зырк по сторонам…
– Веньямин. – Я встал из-за компьютера, за которым как раз сейчас пишу эти строки, и вышел навстречу.
(Я вообще-то люблю краткую транскрипцию своего имени – то есть не Вениамин, а щелчком по носу – Веньямин).
– А… Алексей, – чуть запинаясь, сказал он. Впрочем, уперся вдруг в меня взглядом, в своего кумира.
– Помню, помню, мне Рогов про вас рассказывал, – польстил я.
– Правда?! – почти вдруг воскликнул он, глазки волчьи зелено загорелись. – А что, что он рассказывал?
– Про то, что вы бредите революцией, что рветесь в бой… – неопределенно польстил я снова.
Он придвинул к себе стул, сел. Я вернулся за компьютер.
– Вы правда полагаете, что можно все изменить? Я долго над этим думал там, в Копенгагене. Я и про вас много читал, и ваши книги читал…
– Это смотря что именно вы хотите изменить. И где вы хотите это сделать. Если здесь, в России, то уверяю вас – это бессмысленно. Здешние люди трусливы, циничны. Здесь не получится.
– А где, где получится?
– Не знаю. Лучше всего – на каком-нибудь острове в океане или в горной стране вроде Непала. Там еще может получиться. Был такой француз Роббер Денар, ему удалось, ненадолго, правда, но удалось… Но то – Коморские острова, а здесь, или в Европе, или в Америке, – бесполезно. Там и башни взрывать бесполезно – ну взорвете десять, сто, тыщу! – и что? Отряхнутся, дальше пойдут потреблять. Людское племя – подлое. Миллиарды их, их тьмы, и тьмы, и тьмы…
И все шевелятся, жрут, срут, совокупляются… Их только катастрофа исправит… Какая-нибудь такая (я нарисовал рукой широкий круг в воздухе) – вселенская…
Я говорил это ровным, скучным, хотя и серьезным тоном, как заученный урок. Да мне и было скучно. Я рассказал ему про того француза, про Гитлера, про необоримую людскую плесень, про то, что с Востока лезет на Запад другая плесень, агрессивная, молодая, про то, как она пожрет западную, когда-нибудь, когда нас уже не будет, но и это тоже ведь плесень… Со временем плесень окончательно изгрызет, источит, истончит планету, и та исчезнет, превратится в звездную пыль, разнесется по вселенной – как не бывало.
Он слушал. Он сник. Но я не жалел его, я ощущал некую брезгливость: какой-то он не вполне живой, абсолютно несексуальный подросток – такое у меня возникло чувство. Неприятное. Мне стало неприятным его присутствие, и я постарался его выпроводить. Сказал, чтобы он заходил, что бороться все равно лучше, чем наблюдать, как тебя разъедает плесень. Весь этот стоицизм… Но он не уходил.
Ночь. Пью coca-cola на лужайке позади полицейского участка Комати-Буш в компании сержанта Каспара Фонсена. Милейший человечек, похожий скорее на сельского учителя, чем на полицейского. Рассказываю ему про Америку – он дальше Кейптауна в своей жизни никуда не выезжал. Где-то он сейчас, когда апартеид рухнул и по стране катятся волны другого, уже черного расизма.
Только что приходила его дочь Тельма, принесла пару сэндвичей с беконом и ройбуш в термосе. Каспар не пьет ни спиртного, ни кофе, ни чая – только ройбуш.
Майская ночь прохладна. Участок стоит на холме, лужайка огорожена невысоким – можно перешагнуть – забором, а дальше – склон и вдалеке темнеет буш. Справа и слева тусклые огоньки – крохотный городок давно спит – провинция. Покой. Даже не верится, что километрах в десяти отсюда на юг, по ту сторону границы, разбиты партизанские лагеря и в них несколько сотен молодых горячих головорезов готовятся убивать.
Каспар рассказывает, что в свободное время он увлекается астрономией, тычет пальцем в небо, называя звезды. Я киваю и тут же названия забываю. Запоминаю разве что Южный Крест – символ. Каспар говорит, что в следующий раз, когда я буду здесь, он принесет телескоп (а у него их два – один на балконе дома, другой – маленький «походный») и покажет мне кратеры на Луне и еще комету. Кажется, комету Галлея – она как раз скоро пройдет рядом с Землей.
Он отхлебывает ройбуш, а мне открывает еще бутылочку coca-cola. Утром, еще до рассвета, за мной должен прийти проводник, провести (Каспар «закроет» глаза) через границу и доставить в лагерь.
Вместе со мной туда отправится еще дюжина мальчиков, которых Каспар со своими полицейскими отловил в последние недели – они бежали от засухи и голода, пытались перейти границу в поисках хлеба и лучшей жизни. Теперь живут здесь, на территории участка, в бараке с зарешеченными окнами. Днем – моют полы, стригут газон – отрабатывают, ночью – спят вповалку. Родителей у них нет. Во всяком случае они так сами говорят, говорят, пуская слезу, что родители умерли от голода в своих деревнях. Но и здесь их держать не будут, поэтому я возьму их с собой, в лагерь. Я сделаю из них воинов революции. Я уже говорил об этом с Даламой – он «за».
Мы крались по бушу параллельно шоссе, выискивая жертву. На дороге пусто – как обычно. Если кто и передвигался там в последнее время, то только в колонне под охраной пары бронетранспортеров – спереди и сзади, тихой скоростью. Такого мы навели шороху за несколько месяцев!
Но иной раз попадались и смельчаки. Они полагали (и справедливо), что не можем же мы следить за двумястами километрами этого шоссе (а если считать в целом – то дорог, на которых мы делали вылазки, было не менее десятка, все вели из столицы в провинцию. Своего рода блокада. Выходило не менее тысячи километров). И вот эти смельчаки гнали себе, жали на газ сколько позволяло качество дороги. Таких иногда мы и наказывали за смелость или беспечность. Для моих бойцов отличная тренировка: пострелять из автомата или базуки по движущейся мишени! Приходилось удерживать – нам не нужен террор ради террора. Без колебания мы стреляли только по машинам, принадлежавшим армии, остальные останавливали: a la guerre comme a la guerre.
И не только деньги нас интересовали, люди тоже. К примеру, за итальянскую парочку, купившую неподалеку от столицы крокодилью ферму, повстанческая армия Даламы получила три миллиона долларов наличными! Итальянцы почти полгода беспечально катались себе (это потом выяснилось) на уикенд в город – развлечься. Ну и доразвлекались: их тормознули мои ребята – просто вышли на дорогу и «проголосовали» стволами.
Оба оказались искусствоведами (а кем еще быть в Италии?!), и оба лет через пять после университета занялись бизнесом (а чем еще можно заниматься в Италии?!). Перспектива разбогатеть на крокодильей коже, да еще и живя в одной из самых нищих стран мира, – показалась заманчивой: расходов почти никаких, одни доходы!
Пока шли переговоры с итальянским посольством, они пару недель жили в нашем приграничном лагере. С мужем, с Джованни я вел на французском долгие, содержательные беседы о Кватроченто, о Муссолини, о Д'Анунцио и Эволе. Его жена – худая, кривоногая и почти усатая Микела – впала в депрессию и в наших диспутах участия не принимала. Я им сказался сербом – так, первое славянское, что пришло на ум. В лагере, кстати, кроме Даламы и пары командиров, никто не знал про мое советское происхождение – военная тайна. Я тогда и предположить не мог, что через полтора десятка лет я отправлюсь на вторую свою войну – и именно в Сербию.
Потом, в сентябре, случилась эта история с советскими геологами. Их взял отряд капитана Макунзе прямо в пляжном поселке Ньока-Прайя – там они жили. Двадцать четыре человека, испуганных, потных, несчастных. Макунзе повел их берегом океана на север, тогда как армейские патрули искали его и заложников на юге. Блестящий, почти кутузовский фланговый марш (пройдя пару сотен километров на север, Макунзе резко свернул на 150 градусов в глубь континента и по диагонали пригнал весь этот геологический гурт на место нашей дислокации) закончился ничем: Советы не пошли ни на какие уступки, даже несмотря на то, что трое ни в чем не повинных геологов умерли от дизентерии и малярии, а еще двоих пристрелили при попытке к бегству. Ни единого цента не заплатил брежневский режим за своих работяг, а вот буш вокруг наших лагерей бомбили усердно. Мстили.
Очевидцы клялись, что за штурвалами вертолетов сидели русские. Правда, лагеря они толком не задели и из повстанцев погибли в той бомбежке всего два человека. Зато пару соседних деревень сровняли с землей вместе со всеми жителями.
Оставшихся бедолаг-геологов мы отдали бесплатно посредникам из ЮНЕСКО, отвезли в Преторию. После чего Далама распорядился советских больше не трогать – толку чуть, один вред. Этот приказ какое-то время спустя странным образом отразился и на моей судьбе. Но об этом позже.
– Нет ничего проще, ничего проще! – восклицает Каспар, а я поверить не могу своим ушам.
Этот сельский учитель, по недоразумению лишь ставший сельским полицейским и сельским астрономом по совместительству, вполне себе спокойно рисует в блокноте план, как бы он убил Президента. Если Каспар сейчас жив, он бы смог сделать себе имя на этом чертеже. А, может быть, и деньги. А я бы засвидетельствовал подлинность.
Хотя вряд ли – это упражнение для Каспара было сродни расчету орбиты какой-нибудь кометы. Он просто поупражнялся лишний раз в астрономии.
Мы болтали о том, о сем. Каспар вел себя очень тактично, ни разу не спросив меня о том, что именно я собираюсь делать в буше по ту сторону границы. Он, конечно, понимал, что я не на сафари собрался. К тому же его очень беспокоил поток беженцев с той стороны.
– Видно, дела у режима совсем плохи, – сказал он. – И жалко их, бредут сюда, словно обреченные овцы. А всех жальче женщин. Вы только представьте – худые, с обвисшими бесплодными грудями, обвешанные рыдающими детьми…
Я слышал о том, что такое африканский голод, видел жуткие картины в журналах и в телевизоре, но не представлял себе, насколько это страшное зрелище. Я увидел это воочию много позже. Каспар сталкивался с этим каждые сутки.
Вот я и ляпнул, что, по-моему, самый простой способ – убить Президента, тогда коммунистический режим развалится и иди, бери власть голыми руками.
Кому-то это покажется явным противоречием с моей стороны – пытаться валить коммунистический режим во имя режима прозападного (ведь Запад же давал Даламе деньги), это самый Запад ненавидя не меньше Советов. Но, господа, берите пример с Ленина – вот величайший революционер в истории: гибкой и точной тактикой он в сложнейшей ситуации добился всего, чего хотел. Он даже и умер очень точно, вовремя. А что ему еще оставалось делать? Наблюдать, как система начнет костенеть и агонизировать?
– Убить и дело с концом! – резюмировал я. – Только охраны у него – не подберешься. Это раньше он по митингам разъезжал, теперь – прячется.
Вот тогда Каспар и воскликнул: «Нет ничего проще!» – и раскрыл блокнот на чистой странице.
– Мы вырастим из них «Молодую гвардию» – сказал я Даламе, отдавая честь. Последние два слова я произнес по-русски и тихо, чтобы никто не расслышал – мое происхождение, повторю, было тайной.
Я только что привел компанию мальчишек в лагерь. Они понуро стояли, глаза долу, в лохмотьях, босые, двое из них надрывно кашляли. Поглазеть на это зрелище вышел весь лагерь.
– Молодую – что? – переспросил команданте по-русски, тоже тихо.
– Потом объясню, – произнес я уже по-английски.
Далама распорядился выделить мальчикам палатку и по возможности приодеть их – хотя, конечно, тяжело было подыскать им что-нибудь подходящее из взрослой формы.
Мы с Даламой направились в штабную палатку, стоявшую поодаль от остальных. Там уже сидели за складным столом другие командиры – Макунзе, Мбота, Маквакуа и кто-то еще, пока я знал не всех.
Настроение у меня было самое что ни на есть бодрое, боевое – по темпераменту я холерик.
Из командиров старшим считался Мбота: приземистый, с круглым мощным лицом на короткой толстой шее. Иссиня-черное лицо испещрено татуировками. Такое привидится во сне – со страху околеешь. Неподвижный взгляд огромных темно-карих глаз, белки тоже темные, почти сливаются в неразличимость. Он из киконде – северного племени, с танзанийской границы. Бывший соратник и даже, поговаривают, друг Президента. Они вместе оттуда, с севера, и начали «освобождение», но по мере того как продвигались с боями к югу, дружба их скукоживалась. То ли по причине конкуренции, то ли по причине патологической жестокости Мботы, о которой ходили легенды. Одну деревню, которая не оказала партизанам-освободителям должного «уважения», он просто вырезал. Всю, до последнего ребенка.
Мбота хрипло рассмеялся, одним ртом – губы не по-негритянски почти тонкие, злые. Такие люди вызывают во мне ужас хтонический.
– Дети – хороший материал.
– Материал? – спросил я.
– Главное – сделать это вовремя. Я сам займусь.
И что-то еще добавил на своем наречии. Они не слишком-то со мной церемонились – когда хотели, переходили на свои диалекты или на португальский, который я понимал с трудом.
Я очень хорошо усвоил в первый день, что мой революционный идеализм, с которым я летел сюда из Америки, не имеет ничего общего с этой жизнью. Что мне предстоит доказывать свою состоятельность в абсолютно для меня инопланетной среде. Что мои теперешние «враги» стократ ближе мне по ментальности, чем мои теперешние «братья по оружию». Я понял точно: влип!
– Вот и хорошо, – сказал Далама (он в полтора раза моложе Мботы). – Займитесь, господин полковник. Но потом, а теперь нам нужно заняться планом на ближайшие две недели.
И Далама развернул на столе карту.
Моему так называемому «батальону», а попросту – отрядцу из сотни разношерстного вида бойцов – было поручено контролировать шоссе, шедшее на север из столицы вдоль океана. Двести пятьдесят километров примерно. В нашу задачу входило минирование дорог, подрыв линий электропередачи, мелкие диверсии, сбор данных о передислокации правительственных войск – все это, чтобы держать район под постоянным прицелом. Причем средства передвижения и, разумеется, продовольствие мы должны были добыть себе сами, проще сказать – экспроприировать. У нас же на весь отряд были три базуки на три десятка выстрелов, сотня «Калашниковых», пять снайперских винтовок Драгунова и десятка два противопехотных мин – как видите, почти все советского производства. Только рация была американской. Патрулировали мы неделю, а затем нас менял другой, свежий «батальон».
Вообще же наши бытовые условия облегчал тот факт, что в столице, в Генеральном штабе и на военной авиабазе работали наши информаторы, которые давали более или менее точные сведения: куда и когда состоится следующая поставка продовольствия. Обычно тюки со снедью – рис, макароны, консервы, печенье, чай, соль и сахар – в местные деревни сбрасывали с транспортных самолетов или с вертолетов. Мы приходили на место назначения и попросту изымали излишки у населения. Причем изымали корректно, почти ласково, уверяя, что вернем сторицей, как только дойдем до столицы.
Нам не резон было портить отношения с мирными крестьянами, хотя в повстанческой армии имелись на этот счет и большие разногласия.
К примеру, «батальон» Макунзе, гораздо более многочисленный, чем мой – продвигался к столице с северо-запада, медленно, рубеж за рубежом преодолевая небольшое в принципе расстояние от границы – в сотню километров. Так вот, капитан Макунзе, в противоположность мне, своих бойцов не сдерживал – любой занятый с боем городок, любую деревню отдавал им в полное распоряжение.
Еще меньшим милосердием отличался «полковник» Мбота. Здесь, правда, многое объяснялось его происхождением. Вообще же родоплеменные связи – это я понял очень быстро – в Африке в целом и в нашей «освободительной» борьбе играли чуть ли не главную роль. Стоит вспомнить лишь глобальную резню с миллионами жертв, что учинили в Руанде то ли аристократы тутси, то ли быдло хуту.
Какая тут демократия – если даже в суперлиберальной Америке тлеет племенная вражда?! А уж в Африке!.. Разумеется, мне приходилось учитывать правила игры.
– Команданте! Команданте! – размахивал руками Лигорио, добрейшей души сержант, мой ординарец, денщик и шофер, когда выпадал нам в добычу какой-нибудь автомобиль.
Его кучерявая голова мелькала в высокой траве.
– Что такое?
Я сидел на складном стуле, зашивая свою куртку, – порвал, продираясь вчера вечером сквозь цепкие кусты буша.
– Две «уаза» на дороге, – Лигорио вынырнул из травы.
– Куда едут?
– В столицу.
– Что, совсем одни?
– Одни, команданте! – глазки у Лигорио светились, в белках нещадно отражалось полуденное солнце.
Впрочем, было не слишком жарко: середина октября – еще не лето.
Советских мы не трогали. Но тут ситуация была несколько необычной – мы уже пять дней слонялись вдоль дороги впустую, за эти дни там проходили только колонны под охраной неплохо обученных правительственных подразделений. Пару раз мы их обстреляли издалека, но получили в ответ такой шквал огня, что едва унесли ноги. Тем более что в небо, словно ниоткуда, выпархивали «черные акулы», от них скрыться было почти невозможно не то что в саванне, но и в редком буше. А тут сразу две беззащитные машины шли к нам в руки.
Нужно было срочно что-то решать.
Я встал, натянул недозашитую крутку, поднял автомат и подозвал своего заместителя Роберту.
– Ляжете у обочины, по шестеро с каждой стороны. Остальные – в кустах. Бить только по колесам, по задним – не дай бог вам попасть в людей, или в бак, или в двигатель. Когда остановятся, не подходить. Ты прикажешь им выйти из машин и бросить оружие. Как сделают, позовешь меня. Понял? Повтори.
Тот повторил – не ошибся ни разу.
Все прошло на удивление гладко и быстро. Даже легче, чем я ожидал: стоило пробить заднее колесо первого «уазика», как остановились обе машины. Роберту крикнул из кустов, что они окружены, чтобы выходили и бросали оружие. Они вышли и бросили. И сразу стало понятно – почему они оказались такими сговорчивыми: из второй машины вылез человек с ребенком на руках – с девочкой лет трех-четырех. Две русые косички с голубыми бантами свисали с отцовских рук.
Советские выстроились – их было шестеро – и ждали нас, физиономии почти у всех испуганные, а шофер, худенький мальчишка, кажется, и вовсе обоссался: на штанах в паху подозрительно темнело пятно.
Я как чертик из табакерки выскочил из кустов и предстал перед соотечественниками. Роберту держался чуть сзади. Тот, что с ребенком, здоровенный детина с неприятным взглядом, нисколько, впрочем, не испуганным, а как бы сканирующим, стоял спокойно, девочку спустил на землю и держал за плечо. Она вот-вот готова была расплакаться – взгляд затравленный, ротик приоткрыт… Отец ее по всему был у них за главного, хотя бы и потому, что с ребенком. И я обратился к нему:
– Speak English[12]?
– Yes[13].
– Ок. Вы не волнуйтесь, мы вам ничего не сделаем… Хотя вы этого и заслуживаете, как пособники режима, как наемники… Но мы не воюем с детьми! – я говорил как можно пафоснее, даже руками жестикулировал, что мне в общем-то не свойственно.
Интересно, за кого он меня тогда принял, этот советский? Он ведь не мог не обратить внимания на мой, скажем так, причудливый инглиш, который я пытался видоизменить, придав пафоса. Я надеялся, что за бура.
– Вынужден вас разочаровать, – сказал он на очень хорошем, я бы сказал, на оксфордском английском, – но мы совсем не наемники и не пособники режима. Мы помогаем этой стране, ее народу пережить трудные времена. Я – руководитель группы, мы преподаем метеорологию в специальной школе. Мы ездили на выходные в Ньока-Прайя, на пляж, там очень красиво, очень красивая у вас страна (ведь так и сказал – «у вас»!).
– Если вы не наемники, зачем вам оружие? – спросил я, дулом «калаша» указывая на валяющиеся у меня под ногами автоматы.
– Война! – коротко ответил он и улыбнулся.
– Папа, папочка! О чем он говорит? Он хочет нас убить? – крикнула девочка.
– Что ты, Оленька, господин майор (вот ведь и звание присвоил!) просто спрашивает, откуда мы и куда едем. Он сейчас нас отпустит, и мы поедем к маме. Успокойся.
– Если вы сами говорите, что война, то с вашей стороны было очень легкомысленно ехать с ребенком… – сказал я. – Можно я взгляну на ваши документы?
– Документы просит, – сказал он спутникам.
Те стали шарить по карманам, а долговязый парень в очках и вовсе полез обратно в машину.
– Эй (я чуть не обратился к нему по-русски, вот бы был прокол!), назад, назад!
– Вылезай, Сергеев, пристрелят, – скомандовал отец.
Документами были так называемые Идентификационные карточки, которые режим выдавал иностранцам. В них значилось, что четверо из наших пленников – преподаватели, а двое работают в Экономическом представительстве СССР, без указания профессий. Эти двое были шоферами.
Я внимательно просматривал каждую карточку, прямо как заправский сержант из полицейских фильмов, и передавал их Роберту.
Всех фамилий, разумеется, я не запомнил, но отца – конечно же: Sipov. Egor I. Sipov, professor. Data de nasci-mento: 06.11.1954. Local de nascimento: Leningrado. Nacionalidade: russo[14].
– Fine[15], – я приказал вернуть документы.
И тут девочка разревелась – заорала так, что я вздрогнул, закричала: «Папа, папочка, они нас убьют, они нас убьют!!!»
Сипов гладил ее по светлой головке, а остальные страдальчески молчали, только у худенького шофера ширилось пятно на штанах.
– Успокойте ее, скажите, что мы не собираемся никого убивать! – произнес я как мог спокойно.
– Не плачь, Оленька, не плачь, мы сейчас поедем, сейчас поедем к маме… – приговаривал Сипов, глядя, впрочем, на меня.
Не нравился мне его взгляд. Похожим образом глядел на меня пять лет назад следователь на Лубянке, перелистывая мое дело. Что-то неуловимо хитиновое было и в том кэгэбисте, и в этом Сипове. Именно хитиновое.
– Что же вы, с ребенком поехали! – укоризненно качал я головой. – Могли бы конвоя дождаться. Ведь конвой – два раза в неделю ходит. Или вертолетом…
– Да вот не дождались, – ответил он. – На работу спешили, думали – пронесет…
– А не пронесло, не пронесло… It's not passed, not passed… He знаю даже, что с вами теперь делать, – я морщился, девочка не переставая орала уже бессвязно. Хотелось ее придушить.
– Роберту, – скомандовал я. – Обыщите машину. Деньги, документы, провизию и оружие – все забрать.
– Слушаюсь, команданте! – отчеканил Роберту.
Он вообще смешной, этот Роберту, этакий негритянский мачо, всегда подтянутый, даже штаны, бесформенные камуфляжные штаны его были ловко заужены (это я как профессиональный портной говорю) и аппетитно обтягивали его аккуратную задницу.
– А вы, сеньор Сипов, распорядитесь, чтобы поменяли колесо на машине. Одну машину мы у вас заберем, поедете на другой. Поместитесь?
– Разумеется, майор.
Девочка стала успокаиваться, всхлипывала, утираясь панамкой – трогательной такой панамкой, из тех, без которых советские мамаши не выпускали своих чад на солнце.
На обочине тем временем выросла куча барахла – пара бутылок виски, пакет с виноградом, несколько пачек печенья, ящик пива, ящик coca-cola, связка бананов. Я бегло просматривал бумаги, которые извлекли мои бойцы из сумок советских – ничего интересного: учебные планы, газеты (в основном «Советский спорт» и «Комсомолка»), два детектива, стишки Агнии Барто, записная книжка… Наконец, взял стопку бумаги – полторы сотни почти слепых ксероксов, извлеченных из сумки Сипова. Заголовок там стоял несколько странный «Социально-политическое положение Южно-Африканской Республики. 1980–1985 годы. Перевод с английского». Полистал, почти на каждой странице заметил отчеркнутые карандашом абзацы.
– Что это? Зачем? – спросил Сипова.
– А… Это… – вяло махнул он рукой. – Вы вряд ли поймете… Советские граждане, где бы они ни работали, всегда должны быть в курсе того, что их окружает. Мы раз в неделю проводим так называемую «политинформацию», лекцию для своих сотрудников. Рассказываем, что происходит в мире. По очереди. Вам не понять, – повторил Сипов.
– Попробую разобраться, – сказал я важно и положил бумаги в общую кучу.
Потом поднял пачку печенья, отодрал пару банок coca-cola из коробки, протянул девочке:
– Бери! Дорога длинная. Как ее зовут? – прикинулся.
– Оля.
– Как-как?
– О-л-я.
– Возьми, Олья!
Мария! Маша! Машенька! Я повернулся на другой бок и в полумраке увидел полоску света, пробивавшуюся из ванной комнаты. Она здесь, здесь!
Зажмурился, чтобы полнее ощутить сладкую истому в каждой клеточке тела. Сейчас мы спустимся на завтрак, а потом пойдем «рука об руку» к лагуне. Возьмем лодку. Вчера я заприметил на берегу маленькую – два человека только и поместятся. И поплывем мы по залитой солнцем воде к океану. Я уже мечтал об этом в своем полусне, и вдруг внезапный кошмар, – будто Мария ушла, уехала, пока я лежу и смотрю свои розовые, как перья фламинго, грезы, – пробудил меня.
Нет, не ушла, она здесь, она стоит под струйками душа, и вода стекает по ее бархатной, как ночь, коже.
Она вышла, я наблюдал за ней, прикрыв глаза, не выдавая того, что проснулся. Полотенце обвязано вокруг груди и бедер, чуть топорщилось на месте ее чудной негритянской попки.
Подошла к столику, надела лежавшие на нем колечки и кулон – золотое солнце с восемью лучами. Посмотрела в мою сторону, улыбнулась, улыбнулась, радость моя! И я раскрыл глаза и протянул к ней руки. Она шагнула ко мне, хрипловатое «Bom dia, глеи amor!», и полотенце упало с ее груди.
Я обнимал ее и не мог наобниматься, я целовал ее и не мог нацеловаться: ее грудь, ее попку, ее теплые губы, ее киску – нежную, розовую, ее ладони, ее спину, каждый сантиметр ее черного, жгучего, пахнущего солнцем и кокосовым маслом тела.
Спустя час мы спустились в бар. Гостиница была почти пустой – только семейная португальская пара, каким-то образом добравшаяся сюда из столицы, и мужчина индийской наружности, коммерсант, судя по всему. Да и городок выглядел пустоватым, хотя война его не коснулась. И то: попасть сюда было делом затруднительным. От столицы – две с половиной сотни километров, но не доехать – стреляют. Можно ехать с севера, из Мукумбуры, но дорога в два раза длиннее и в десять раз хуже, не уложиться и в двое суток, чтобы попасть в это райское местечко.
Мбота сказал свое слово. Когда я вернулся на базу и доложил Даламе о двух советских «уазиках», остановленных моими бойцами, и о том, что я, как и полагалось, отпустил задержанных, командующий принял это известие спокойно – после бесполезного пленения советских геологов пленение советских метеорологов выглядело еще бесполезнее. Потом я доложил о потерях, и это все решило.
– И что в итоге?! – воскликнул Мбота, завершая свой монотонный, как заговор колдуна-мканки, спич на заседании штаба. – То, что команданте Бен за время своего патрулирования не добился никаких результатов. Больше того, его отряд потерял двадцать одного бойца убитыми, четырнадцать ранеными и восемь пленными! В активе – два автомобиля, три десятка стволов и тринадцать уничтоженных солдат режима…
– Полковник Мбота прав, – согласился Далама. – Я думаю, что команданте Бен лучше проявит себя в других, не в полевых условиях… Я подумаю, я буду думать.
Все удовлетворенно кивнули.
Это было справедливо. Почти четверть своего отряда я потерял всего за одну ночь, как раз после встречи с советскими метеорологами. Как я понял позже – это не было случайностью.
Отпустив метеорологов, мы погрузились в другой «уазик» и поехали прямиком через саванну – в получасе езды к океану стояла деревенька, в которой мы решили заночевать. Остальные бойцы, в операции на дороге участия не принимавшие, эту деревеньку – хижин в тридцать – уже заняли. Жители отнеслись к нам вроде бы спокойно, без радушия, конечно, но вполне сносно, тем более что с собой бойцы принесли пару импал, подстреленных по дороге. Но я чуял: что-то не так. Обычно крестьяне относились к нам с гораздо большей опаской – прятались, старались не попадаться на глаза, даже вездесущие дети куда-то девались. А тут – женщины преспокойно продолжали ковыряться на своих шамбах – так назывались чахлые угодья, а мужчины безропотно отдавали все, что мы просили (вообще-то крестьяне прятали свои припасы, чуть завидев партизан).
Ночь спустилась стремительно. Вот к чему я никак не мог привыкнуть после долгой жизни в северных широтах с долгими сумерками – к падению ночи. Я распорядился Роберту выставить посты вокруг деревни и ушел спать в пустующую хижину, ветхую, с проплешинами в тростниковых стенах.
Намазался противомоскитным кремом, хлебнул виски – пару изрядных глотков – и тут же уснул. Проснулся от оглушительных выстрелов и запаха гари. Я подполз к циновке, служащей дверью, и высунулся на улицу. Горели хижины в противоположном конце деревни, оттуда же раздавалась беспорядочная пальба.
Но видно никого не было – ни жителей, ни бойцов. «Уазик» стоял на прежнем месте, неподалеку от моей хижины. Я подполз к нему и нащупал ключи. Почувствовал движение на заднем сидении. Вздрогнул, обернулся – на меня таращились белки.
– Сеньор команданте! Это я, Лигорио…
– Дьявол! Что ты тут делаешь?
– Жду, – без затей сообщил он.
– Где Роберту?
– Там, он там, – Лигорио показал рукой в самое пекло.
Ну да, где ж ему еще быть, этому мачо.
– А ты что? – спрашиваю.
– Мне велено охранять сеньора команданте. И машину.
– А жители где?
– Ушли. В буш ушли, сразу ушли, как стали стрелять.
– Ясно.
Я растерялся. Не испугался, а именно растерялся. Потому что ночь. Стреляли, казалось, отовсюду, со всех сторон стучали автоматы и ухали гранатометы. По кому? По каким целям? Бог весть.
Я завел двигатель, включил заднюю передачу. Мотор сразу заглох. Я вообще-то водила неважный. Так, в Нью-Йорке только, когда мы с Лизбет и ее подругами ездили в Нью-Джерси на пикник, она мне давала изредка порулить по проселку.
И такое очень бывает – этот полубезумный юнец тоже родился в Ростове. Случайно и, так сказать – заездом, но факт – он мой земляк. Мне это показалось любопытным совпадением, я даже был готов искренне перебороть свою к нему неприязнь. Я смотрел на него, пока он разглагольствовал. Вполне в моем вкусе: худенький, с почти изможденным лицом, аристократичная аккуратная попка, нервные пальцы… Но и какое-то едва уловимое уродство, юродство даже (вот ведь одна буква – а сколько смыслов!). Но чем неуловимее оно, тем отвратительнее, вот что я вам скажу. Не люблю сумасшедших, до рвоты не переношу безумия. Потому что нет ничего менее эстетичного, чем безумие.
Но ведь и сама встреча с ним в этот мерзкий ноябрьский день была безумной по совпадениям. Ну Ростов – ладно, мало ли кто имел несчастье родиться в Ростове. В конце концов гораздо большим несчастьем было бы в Ростове помереть… Но вот:
– А вы, Вениамин, и в Африке тоже воевали? Да?
– Да, воевал, – сухо ответил я.
– Да я читал, я читал ваше интервью. Вы ведь хотели книгу написать. Написали уже?
– Нет еще. Пишу.
– Мой староста, ну, в Копенгагене, который нас… в общем, обслуживает… он тоже в Африке был. Георг Даниэльсен, может, слыхали?
– Нет, не слыхал, Африка большая.
– Он в плену был. У бандитов. Вместе со своей женой, с Ингрид. Он льва ел! Печень льва, представляете? Их лагерь разбомбили, но они остались живы…
– И слава богу! – я всячески давал ему понять, что он мне надоел.
Еще раз завел – еще раз заглох. Жарко свистнуло рядом с ухом и стукнуло сзади.
– Ой!
Это Лигорио.
– Что такое?
– Пуля, сеньор команданте, пуля! По нам стреляли! Разбили стекло.
Это меня встряхнуло. Я опять завел мотор, «уазик» ломанулся назад сквозь заросли и остановился. Я включил переднюю скорость и опять врубился в буш. Остановился. Ключи оставил в замке, велел Лигорио сидеть, взял автомат и вылез из машины.
Как-то, еще в эпоху моего «завоевания» Москвы, когда я приехал в столицу из Ростова с десятком кое-как, вкривь и вкось перепечатанных на убогой машинке рассказов «из провинциальной жизни», которые принялся носить по редакциям советских журналов, в метро я наблюдал странную сценку. Было что-то около полуночи, я спустился на станцию (кажется, «Ботанический сад»). Пустой зал, только пара поздних пассажиров вдалеке. Следом за мной зашла туда компания глухонемых, мужчин и женщин, отчаянно жестикулирующих. Я остановился на платформе, ожидая поезда в центр, они напротив – ждали обратного.
Я бы не обратил на них внимания, если бы не странные звуки. Оборотившись, я увидел – они дерутся! Натурально дерутся, как нормальные люди, машут кулаками, ногами, вцепляются друг другу в волосы, – причем и женщины тоже! И все это – абсолютно беззвучно: шлеп по морде! Еще раз – шлеп! Разбегутся, пальцами помашут и снова: шлеп, шлеп!
Бог ты мой, какое же это удовольствие – наблюдать жестоко дерущихся людей в «чистом виде»! Не базлая, без музыки, без рева боксолюбивых зрителей! Какой-то изначальный, безобразный и бессмысленный хаос. Шлеп! – отхаркивается выбитый зуб вместе с кровавым сгустком! Шлеп! – сочатся кровавые сопли!
Но мой поезд – и зрелище осталось сзади.
Парадоксальным образом я вспомнил эти глухонемые шлепки, когда полз с автоматом к пылающей деревне. По сути – та же чистота жанра, только вместо шлепков оглушительная стрельба.
Ночь. Хаос. Ужас.
Нет, меня никто не разжаловал. Да и как меня, добровольца освободительного движения, можно было разжаловать? Того, кто сам, по собственной инициативе, прилетел на неведомый континент, в чужую страну воевать за правое дело!
Просто сменилось амплуа – я стал советником Даламы по «советским вопросам». И именно в момент моего превращения я вспомнил ночной разговор с Каспаром и его замечательную придумку.
Утром чем свет я отправился к палатке Даламы. Он сидел в одиночестве и пил чай с лимоном!
– О, как это по-русски, Саша! – веселым полушепотом воскликнул я.
– Да. Это единственное, что я полюбил у вас, – отвечал он и предложил чаю.
Я сел напротив, помешивая сахар в большом коктейльном стакане с густым черным чаем. Далама пил не тот, не изысканный darjeling, что привозили из ЮАР, он пил этот странный, с густым вяжущим вкусом и черный как смоль местный.
– Президент ведь часто летает, Алешандре?
– Что ты имеешь в виду?
– То, что он летает почти над нами.
– И ты туда же! Ты тоже хочешь сбить его самолет. Мне предлагают это чуть не каждую неделю. Только вряд ли получится. Во-первых, как ты узнаешь, кто именно летит. А если это рейсовый борт из того же Йоханнесбурга? А во-вторых, кто и как будет его сбивать? Даже если мы найдем специалистов, как долго мы будем держать их на маршруте? И как мы узнаем сам маршрут?
– Но ты же летчик, Алешандре! Ты получаешь оперативные данные от наших людей в столице. Чего же проще?
– Чего проще? – он отхлебнул из стакана и помял ложечкой ломтик лимона. – А то, что если мы ошибемся, другого шанса не будет. Представь, если мы собьем не эту гориллу, а рейсовый самолет с невинными людьми? Хлопот не оберемся. Нет, наша задача – потихоньку, но неуклонно, как питон, сжимать кольцо вокруг столицы. Она сдохнет, и никакие твои советские коммунисты ей не помогут. Она сдохнет.
– А теперь послушай меня, летчик. Ты случайно не помнишь, на какой частоте работают приводные маяки аэропорта?
Лицо Даламы вытягивается. Он тянется рукой назад и вниз – к изголовью раскладушки, где стоит квадратный черный кейс с летными картами.
– Горилла не просто сдохнет, он красиво сдохнет! – торжествует мой голос.
Риск в самом деле минимальный. Мы не собирались ни в кого стрелять, не собирались держать в лесах группу диверсантов, способных сбить президентский самолет, заходящий на посадку. Это было опасно: во-первых, диверсанты могли сбить любой другой летящий над ними объект, а во-вторых, они были бы вынуждены постоянно менять дислокацию, таская с собой «Иглы». В этих местах остаться незамеченным даже и одному человеку, не то что целой группе больше одного дня практически невозможно. Местные жители обладали поистине звериным чутьем на чужаков, и о любом их появлении становилось известно всей округе, всем окрестным селам буквально в течение получаса. Мы могли действовать там только большими группами, ликвидация которых требовала настоящих воинских операций. И, конечно же, как раз на маршруте воздушных судов, летящих в столицу, постоянно несли службу мобильные правительственные войска. Убить президента можно было, лишь заманив его в ловушку. Каковую мне и поручено было соорудить.
Мы медленно спустились к лагуне, вот и лодчонка. Я сел на весла, Мария на корму. Вода у берега желтая, словно жидкое золото, никогда такой не видел. Пустынный городок сзади. Полоса пляжа кончалась с одной стороны лесом, с другой – парком. В колониальные времена это место не пустовало, о чем говорят несколько широких навесов над стоявшими когда-то вдоль берега барами – они уже наполовину развалились, а когда-то под ними отдыхали ленивые колонизаторы. Вытянув мертвенно-белые, поросшие черными волосками ноги, они посасывали коктейльные трубочки, лениво любуясь колониальным пейзажем. Белая немочь. Еще несколько лет – и от навесов не останется и следа. И слава богу.
Длины в лагуне километра два, а ширины – полкилометра, и там, за песчаным, поросшим буйной зеленью холмом, дыбились первобытно, нереально высокие ярко-синие океанские волны.
Где-то на середине лагуны желтая вода вдруг становится почти черной – очевидно, дно здесь уходит резко вниз. Над нами летит стая фламинго. Пара розовых перышек падает прямо в лодку. Одно из них – до сих пор на моем рабочем столе.
Мы пересекли лагуну и увидели узкую, метров десять шириной, протоку, соединяющую ее с океаном. Шум прибоя заглушает все другие звуки, так что нам с Марией приходится кричать.
Я вытягиваю лодку на берег, мы взбираемся на холм.
– Вот место, где бы я хотел жить! – кричу байроном.
– И я с тобой? – улыбается она.
– Разумеется. Но не сейчас – к старости. Как Хемингуэй. Представь нас с тобой в старости. Страшно? Не бойся, до старости я не доживу!
Это и был рай в моем понимании. Не Баунти, а первобытная мужская ярость океана, соединенная с первобытным женским умиротворением лагуны. И соединяла две стихии, точно пенис, протока, бурлящая очередным оргазмом в бесчисленной череде океанских валов. Невероятное зрелище.
Я обнял Марию, нежно положил ее на песок прямо на вершине холма. Я до сих пор очень остро помню все ощущения того солнечного утра. Особенно, когда гляжу на перышко фламинго. И живо представляю: я умру, войдут в кабинет чужие люди, смахнут его на пол, уборщица заметет его в ржавый совок и священная реликвия сгинет навсегда в миллионах тонн мусора на смердящей подмосковной свалке. Оно растворится, истлеет, исчезнет, быть может, даже раньше, чем память обо мне.
Легкое, невесомое, розовое.
Нежное, как розовая киска моей исчезнувшей навсегда Марии. Я так, так любил тебя, Мария. Я так, так люблю тебя, Мария!
Ужас. Хаос. Ночь.
Я наткнулся на чье-то тело, и как раз в этот миг в полусотне шагов передо мной разорвалась граната. Короткая вспышка. Я падаю и успеваю понять, что подо мной лежит Роберту. Взрыв. Сперва я не понимаю ничего, потом понимаю, что оглох, потом понимаю, что весь в земле, что даже во рту (я что – открыл рот?!) земля. Но постепенно слух возвращается. Меня кто-то трясет за плечо:
– Команданте, команданте!
Я не разбираю, не могу разобрать, кто это – отблески пламени хоть и пляшут на черном лице зовущего, но искажают его.
– Что? Что?
– Надо уходить! Нас окружают, они всюду, всюду!
– Да-да, уходим, уходим! Скажи всем, что уходим! Туда, – я показываю назад в сторону машины.
Роберту почти засыпан землей, лишь упругая попка торчит. Я гляжу на ее гармоничные очертания и понимаю, что ее обладатель уже мертв. Роберту не шевелится. Я просовываю руку под его живот и пытаюсь перевернуть на спину. Сначала не получается. Тогда я привстаю на колени, что, конечно же, безумие, и переворачиваю его. Да, он мертв, глаза раскрыты, белки тускло переливаются отсветом пожара, а шея разворочена так, что уже и кровь, похоже, вытекла. Я переворачиваю его обратно, на живот, зачем-то стряхиваю рукой землю с его попки, шепчу:
– Прощай, Роберту.
Конечно, я помню этих датчан, их привели в лагерь накануне того дня, когда я ушел на свое последнее задание. Война для меня заканчивалась. Только я об этом еще не подозревал.
Далама воодушевился, он поручил мне готовить покушение. Для начала я отправился через границу в Комати-Буш на встречу с майором Джекобом Торпом, – он координировал действия повстанцев с юа-ровской стороны. На перекрестке в центре городка в наш лендровер подсел человек в штатском, что-то сказал шоферу и только потом поздоровался со мной. Мы выехали из городка.
– Простите, куда мы едем?
– Не беспокойтесь, майор Торп приказал мне отвести вас в другое место. Это недалеко, в парке Крюгера.
Конспирация, решил я и стал глазеть в окно. Две соседние страны отличались друг от друга разительно. Здесь-ухожено, подстрижено, цветуще. Отличные дороги, не хуже американских, прекрасные виллы, сытость во всем. Там – бездорожье, нищета, голод.
Майор Торп ждал в ресторанчике у въезда в знаменитый национальный парк Крюгера – со слонами, жирафами и прочей фауной. Мы сидели на веранде второго этажа совершенно одни: туристов не было – не сезон, что ли. Я вкратце изложил свой план. Майор (я сейчас совершенно не помню его внешности, помню только, что росточком он был невелик, с меня, но плотный, почти толстый, и помню мощный подбородок – почти квадрат) выслушал меня без тени эмоций, достал из нагрудного кармана блокнот, выдрал листок и по пунктам изложил свои замечания. Их я запомнил хорошо:
1. Насколько надежны наши информаторы в столице? Для такой операции нужны по крайней мере два независимых подтверждения о президентском полете, поскольку передвижной радар легко засечь. Следовательно, права на ошибку нет.
2. Где гарантия того, что пилоты поверят сигналу радара, а не своим собственным глазам? Обычно они держат в поле зрения береговую линию. Следовательно, операция может быть успешной только в случае ночного полета.
3. Как мы собираемся рассчитать местонахождение передвижного радара? Оно должно быть таковым, чтобы самолет не упал на территории ЮАР. К тому же сигнал должен быть мощнее сигнала, исходящего из радара аэропорта. Следовательно, требуется очень точный расчет.
Последний пункт смущал меня более всего. Кто в нашем лагере способен сделать такие расчеты? Впрочем, майор Торп меня утешил: этот пункт он с коллегами возьмет на себя.
Потом мы с ним молча обедали, выпили по стакану пива, он скомкал листок с вопросами, положил в пепельницу, поджег. Расплатился, встал, ушел. Вечером я вернулся в лагерь.
По документам выходило, что я – гражданин Королевства Дания Георг Даниэльсен, бизнесмен, владелец мебельной фабрики, изучаю рынок ценных пород дерева.
В Мукумбуре я поселился в отеле «Маритиму», единственном более или менее приличном на фоне всеобщей разрухи. Отель на набережной, окна номера глядят на океан.
Три дня без войны. Я, в полном соответствии со шпионской легендой, ходил по мебельным магазинам и фабрикам. Рассматривал, приценивался, расспрашивал продавцов и хозяев – все сплошь индусов, они держали торговлю в стране. Сперва я немало удивлялся странному изобилию всевозможных кроватей, секретеров, тумбочек, кресел… Кто все это покупает в этой нищей, голодной стране? Потом успокоился: коли есть предложение, значит, есть и спрос. А как иначе?
Мне казалось, что легенду свою я отработал на все сто, если не на двести. За эти три дня я превосходно научился различать породы местной древесины: и шоколадно-фиолетовый палисандр, и розоватые жамбир с макарангой, и лимонную кесарию, и красную стромбосию, и желтую хлорофору…
Сажусь за столик, заказываю жареные креветки и бутылку vinho verde. Солнце ушло за угол, на веранде – тень и прохлада. Пустынный пляж, вяло плещется коричневатая прибрежная вода. Завтра вечером я сяду в самолет и полечу в столицу. Лету меньше двух часов: не успеешь подняться – уже на посадку.
Но главное – время полета. Он пройдет в темноте, так что я смогу посмотреть, что и как, и, если получится, поболтать с летчиками.
На другом конце веранды оживление. Я увидел ее сразу: она была в форме местной авиакомпании – розовая блузка и темно-коричневая юбка. Она пристроила свой чемодан на колесах у парапета, помахала кому-то рукой. Появились еще две девушки, тоже в форме. Стюардессы. Видимо, только что прилетели с рейсом, приехали в отель и сразу обедать.
Она обернулась, увидела меня (а кого еще? – на веранде я один). А я вдруг взял и помахал ей рукой. Улыбнулась, помахала в ответ. Села за столик. Лицом ко мне, ко мне! Подруги следом, к счастью, не заслонив ее от моего взгляда.
Официант принес креветки, салат и вино. Поднимаю бокал, показывая, что пью за нее. Смеется – белые зубы сверкнули из полутьмы. Подруги оборачиваются, улыбаюсь им тоже.
Ем и почти не отрываясь смотрю на нее. Она – душа этой маленькой компании, говорит не переставая, они гортанно смеются. Потом я напрягся – к ним подходит высокий человек в форме пилота, белый. Кладет руку на ее плечо – непринужденно, запросто. Я чуть не вскакиваю. Он что-то говорит ей, уходит. Отворачиваюсь, гляжу на воду. Сердце стучит. Этак просто – я ведь почти и не видел ее, так издалека, но уже влюблен, что называется, по уши. «Воображенье дорисует остальное…»
Зову официанта, прошу принести три мороженых «тем сеньорам».
Жду. Приносит. Восторг.
Не могу открыть дверцу «уазика», пытаюсь сдвинуть ручку вниз, и никак. Сердце колотится, – кажется, впервые в жизни я испытываю дикий, животный страх. Этот чертов Лигорио либо заснул, либо мертв – ни звука, ни шевеления. Обегаю машину с другой стороны, открываю – в нос запах дерьма: на водительском месте сидит Лигорио, сидит слишком неподвижно для живого. На ближней ко мне его щеке что-то темнеет. Трогаю – дырка от пули. И вонь.
Простоту смерти всегда портит какая-нибудь дрянь вроде дефекации. (Это я адресую романтикам некрофилии.)
Рывком открываю дверцу, выталкиваю труп наружу. Сползает. Беру под мертвы рученьки, оттаскиваю в сторону.
Вроде затишье, стрельба смолкла, двигатель заводить нельзя – будут стрелять на звук. Локтем выдавливаю остатки лобового стекла. Знать бы, где кто? Где свои, где враг? Впереди полощется пламя пожара, сзади темень, ничего, кроме темени. Ужас сгущается, я чувствую, что сейчас сблюю. Только не это, только не это.
Справа мелькнула тень, я сжимаюсь, пригибаюсь, ложусь на сиденье.
– Команданте, команданте… – хриплый голос сверху. Свои.
– Отходим назад, назад, – ору шепотом.
Острый луч мощного фонаря шарит по поляне, где я. Натыкается на машину. Я тут же валюсь из нее прочь и ползу, ползу. Сзади разрыв гранаты – вовремя я, вовремя! Справа и слева – топот ног. Свои? Чужие?
Видели бы вы меня наутро: рожа – сплошной кровоподтек, узор из слившихся в одну глубоких царапин. Руки, грудь, живот, ляжки – в порезах, все гноится, все нарывает. Но жив. Отряд разгромлен, но я-то жив.
Месть Мботы была изуверской. Изуверской вдвойне. Не только по отношению к крестьянам. Ко мне тоже. Но к чертям арифметику.
Мальчики, которых я когда-то привел в лагерь, за полгода возмужали и окрепли на партизанских хлебах. К той дюжине постепенно прибавилось еще два десятка из разгромленных войной деревень. Они жили в отдельной палатке на краю лагеря, а потом Мбота забрал их в свой лагерь. Поначалу я навещал их, пытался разговаривать, но вполне безуспешно: они почти не говорили по-португальски, а я не мог и трех слов связать ни на одном из местных наречий.
Жинито был единственный, с кем я успел сойтись, хотя и не подружиться. Причем при обстоятельствах весьма примечательных.
Тогда я со своим отрядом вернулся на отдых. Как-то утром я бродил по лагерю в поисках Роберту. Должно быть, он где-то играл в карты, он был азартен, негритянский мачо. И он меня избегал.
Понятно, что во время рейдов он избегать меня не мог, но в лагере во время отдыха Роберту исчезал. Под разными предлогами. Это было против всякой субординации, но я ему прощал. Не думайте, я отнюдь не был в него влюблен, но при виде его обтянутой камуфляжем попки, признаюсь, испытывал известный дискомфорт – у меня вставал сразу. Я сознавал, что выгляжу похотливым козлом, только и мечтающим засунуть куда ни попадя свой зудящий елдак, но ничего поделать не мог. Его запах! Этот чудный, таинственный негритянский запах!.. До сих пор в Москве, встречаясь на улице с негром, я пытаюсь пройти как можно ближе, жадно впитываю ноздрями клубящийся кругом него воздух.
Возможно, подобное чувство испытывает к своему мужчине и женщина. Вот и я: воспоминание о том, как двое черных драли меня всласть на пляже под Нью-Йорком такой же черной, как их кожа, ночью, не отпускает и уже не отпустит меня. Как не отпустит и тот ночной запах: мочи, пота и расы – купаж, каких нет в мире слаще.
В лагере не было женщин, а если и появлялись, то ненадолго – то группа «врачей без границ», то командирская жена на пару ночей. После отельного безумства с Сиглой (что-то с ней стало?) секса у меня не было – одна мастурбация. И вот Роберту.
Открыто приставать я боялся – кто знает, какие тут нравы? Ограничивался зазывными взглядами да мимолетными прикосновениями. И он чуял, зверино чуял, как сильно я его хочу. Бедный мертвый Роберту!
На Жинито я наткнулся случайно, давно не заглядывал к мальчикам. Он сидел верхом на сломанной ветке акации и курил.
– Ты куришь, Жинито?! – воскликнул я.
Обернулся, услыхав свое имя, его взгляд показался непривычно мутным. Мне нравился Жинито, еще в Комати-Буш я приметил его, чуть застенчивого, но вместе с тем и невероятно озорного. Для своих десяти-одиннадцати лет он выглядел недоросликом, но грациозным, как юная импала.
Тогда меня, правда, вполне умозрительно, занимала идея сделать из мальчишек этаких новых янычар. Воспитать из круглых сирот новую элиту, призванную в недалеком будущем руководить государством, которое мы очистим от советской скверны. Я говорил об этом с Даламой. Он посмеялся, махнул рукой: отстань, не до детей.
Сначала дети в лагере были предоставлены сами себе, но затем Далама распорядился занять их. Они таскали дрова, ходили по воду, разгружали машины с продовольствием и оружием, чистили выгребные ямы – чернокожие золотари! – ну и все прочее.
Позже Мбота стал брать некоторых из них на задания, и мои воспитательные потуги пошли прахом. Мбота использовал мальчиков с предельным цинизмом, но эффективно. А одним случаем даже гордился. В каком-то смысле по праву.
Дело было на шоссе, ведущем из столицы к границе с ЮАР. Эту трассу, ввиду ее особой важности для режима, усиленно патрулировали бойцы правительственной армии, и совершить там нападение на колонну было практически невозможно. Пострелять из зарослей – да, но ничего серьезнее.
И тогда Мбота придумал гениальный в своей простоте план. И не менее гениальный по цинизму.
Со своим отрядом он стремительно подошел к шоссе всего за полчаса до того, как по нему должна была проехать колонна с гуманитарным грузом из ЮАР. Бойцы Мботы засели в буше в полукилометре от дороги. Ближе было опасно: их бы непременно обнаружила разведка – передовые отряды прочесывали все мало-мальски густые заросли вдоль дороги. Тем более что перед колонной обязательно летел вертолет, а то и два. Вперед Мбота выслал только двух хорошо обученных снайперов, они замаскировались неподалеку от обочины, и двух мальчишек, нагрузив их тяжеленными сумками со взрывчаткой, так что те едва передвигали ноги. Стоит ли говорить, что снайперы держали в прицеле как раз сумки.
Мальчишки вышли из буша, один перед головой колонны, направляясь ей навстречу, а другой в ее середине. Колонна шла медленно – километров 30–40 в час. Когда на пустой дороге показался мальчуган с тяжелой сумкой на голове, солдатики с бронетранспортера замахали ему руками и заулюлюкали – какое-никакое, а развлечение. Он остановился, поджидая, пока колонна приблизится, а сумку снял с головы и поставил рядом, прямо посередине дорожного полотна. Солдаты свистели, кто-то бросил ему апельсин. Бронетранспортер слегка притормозил. Когда до него оставалось метров пять-семь, мальчик неспешно направился к обочине, приспустил штаны и стал мочиться.
Восторг с брони!
А мальчик кубарем скатился вниз и метнулся в заросли. В эту же секунду раздается оглушительный взрыв, и чуть спустя – еще один, в центре колонны. Крики, паника, стрельба!.. А куда стрелять? – нет никого: мальчишек уже и след простыл в высокой траве, снайперов тоже. Вертолеты тщетно поливают огнем и металлом придорожные кусты.
Когда паника чуть стихает, а разведка, но бегло, слишком бегло! осмотрев окрестности, возвращается ни с чем, тогда и возникают как снег на голову бойцы Мботы. И палят, режут, кромсают…
С той операции они принесли в лагерь 94 отрезанных уха.
Я подошел ближе. И сразу распознал причину мутности – он курил травку.
– Жинито, брось! – воскликнул я и прибавил к словам жест крайнего недовольства.
Он вяло повернул голову, не понимая, чего я от него хочу. Как-то странно покачал головой и вдруг расхохотался. Это было страшно – он хохотал яростно и зловеще, кривясь в гримасе, словно деревянный божок с туземного рынка. Он клекотал.
Я схватил его за руку – тонкую, покрытую почти сплошь белесыми лишаями. Я выдернул его с ветки, выхватил окурок, бросил, растоптал.
– Не смей это делать, Жинито! Кто дал тебе эту дрянь?!
Он резко оборвал хохот, стал выкручиваться. Я держал его руку цепко, так что чуть не сломал ее, когда он дернул особенно сильно. Тогда он заорал, хрипло и громко, так что бойцы повылезали из палаток. Они увидели уморительную картину. Интересно, что они подумали. Что я хочу трахнуть бедного мальчика? Да?
Лагерь загоготал, весь, весь. Знаете, как хохочут негры? Они валятся на землю, катаются в конвульсиях, хохочут, хохочут.
Но ведь я и хотел его трахнуть.
Спустя какое-то время я поднялся и подошел к их столику:
– Hi! – улыбнулся.
– Hi! – нестройное трио.
Вблизи она оказалась даже еще красивей, если такое возможно: кожа матовая, темно-коричневая с легким апельсиновым оттенком, крупные миндалины глаз, точеные лоб, скулы и подбородок и ослепительная улыбка. Кого она напомнила мне… Марлен Дитрих. Только Мария была очень красивой Марлен. Черной Марлен. Зато теперь я по-новому смотрю фильмы белой Марлен. Это не сентиментальность, я до сих пор пытаюсь понять ее, мою ушедшую тайну. «Одним в любви везет, другим даже не стоит пробовать!..»
Я не мог оторвать от Марии глаз, вот и подружки захихикали. Они очень непосредственны, эти африканцы.
– Вы ведь летаете? – спросил я, чтобы сказать что-нибудь. – Не страшно? Все время в небе?
– Привыкли, – ответила одна из подружек.
– И вы тоже привыкли? – я спросил, глядя ей в глаза.
Она не ответила, только улыбнулась. Потом сказала:
– Спасибо, очень вкусное мороженое.
– Я рад. Откуда вы прилетели?
Я смотрел только на нее, и спрашивал только ее, а подруги с интересом наблюдали за этой игрой.
– Из Аддис-Абебы.
Голос с хрипотцой, бархатный, чуть хищный. Пантера.
– И когда снова в небо?
– Завтра.
– И я завтра. Вы не в столицу, случайно?
– Случайно – да.
– Ого! Можно считать, мне повезло! Я так боюсь летать – но с вами хоть на край земли!
Смеется. И подруги следом.
Эти девочки потому так отчаянно смеются, что и сами не прочь возлечь со мной, если выразиться библейским стилем… Особенно та, слева – аппетитная, груди так и лезут из блузки. Но мне плевать и на нее, и на ее груди – я угодил в лапы черной пантеры. Я попался.
Я приехал сюда с другого конца света, чтобы убивать. А вместо этого – нашел Марию.
Возможно, поэтому тон моих записок покажется вам, как бы так сказать… элегическим, что ли? Это и есть элегия, хотя я собирался слагать эпос. Но какой может быть эпос, когда я – почти старик, просвиставший почти всю жизнь перелетным скворцом, схоронивший одну большую любовь в Америке, а вторую, да что – единственную! – в Африке? Только элегия и остается. Вы можете счесть это старческим эротизмом. Мне все равно.
Да, я прилетел убивать. И я убивал. Убивал реально. Это очень странное чувство, когда убиваешь человека, против которого лично ты ровным счетом ничего не имеешь – ни ненависти, ни злобы. Но убиваешь. Потому что таков закон любой войны.
Внушить себе ненависть? Ха-ха! Пробовал – получается на несколько мгновений, потом исчезает, а на ее место заступают сперва жалость, потом любовь: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…»
Любовь, потому что он, лежащий в том окопе, держащий на мушке твой окоп – такой же, как ты. И думает так же, как ты, и эта мысль о нашем братстве, нет – о любви – летает быстрее пуль: от меня – к нему, от него – ко мне. Пока наконец кто-то из нас не выдерживает эротического напряжения и не спускает курок.
Любовь и война неделимы.
Я очень хорошо помню, как убил впервые. Это было тогда же, в Африке. Я и потом убивал, в Сербии убивал, в той же Африке. Но первое убийство – как первая любовь.
Жаркий полдень, ни облачка, звенящая тишина, которую взорвали выстрелы – мой отряд подкараулил небольшой конвой: один бронетранспортер, полдюжины грузовиков, пара десятков легковушек. Это была единственная военная операция, которая мне удалась. Главное – мы сумели подорвать бронетранспортер, солдаты посыпались с него, залегли в кювете, а он стоял на шоссе – беспомощный и бесполезный, вяло дымился. Потом загорелись баки, повалил густой черный дым. Он вот-вот должен был взорваться. Солдатики, лежавшие в кювете, перепугались не на шутку, старались отползти как можно дальше, тем самым приближаясь к нам, становясь мишенями.
Мои бойцы от души поливали свинцом все, что шевелилось в придорожной траве. Люди, ехавшие в конвое, – попрятались: кто на другой стороне дороги, кто под своими машинами. Я ждал, что солдатики поднимут белую тряпку, сдадутся. Но они не сдавались: то ли тряпки не было, то ли ждали подкрепление. И тогда я махнул Роберту: в атаку – тянуть было опасно.
Как раз в этот момент раздался взрыв – рванули снаряды внутри бронетранспортера, а из кювета выскочил солдатик с «калашом». Он бросился прямо на нас, паля перед собой. В него стреляли, он бежал – курчавая голова казалась слепленной из черного дыма. Я лениво поднял автомат, прицелился, как бы нехотя пустил короткую очередь. Но автомат задрало, пули ушли вверх, стрелок тогда я был неважный. Прицелился еще, опять неудача. Тогда я вскочил во весь рост, прижал автомат к бедру, заорал: а-а-а-а!!! и выпустил весь рожок. Солдатик как бы споткнулся, повалился навзничь.
К нему уже бежали мои бойцы, паля, паля, паля. Потом обычный грабеж. Пленных не брали, отпустили всех: среди них не оказалось ни одного иностранца, а значит, и никакой надежды на выкуп. Содержимое грузовиков тоже не представляло интереса – копра и древесина пылали жарко. Через четверть часа я отдал приказ уходить.
Я подошел к своему солдатику. Он лежал на животе, неловко подогнув под себя ногу, росточка небольшого, судя по цвету кожи – откуда-то с севера, не здешних племен. Вокруг него роились мухи, а метрах в ста я приметил парочку грифов, с наигранным равнодушием глядящих куда угодно, но не на нас. Я хотел приподнять его голову, посмотреть, но не стал, испугался обнаружить там слишком явные свидетельства смерти, такие, что будут мерещиться всю жизнь.
Ни сожаления, ни отвращения. Смерть врага оказалась обыденной, как эти жирные мухи, как сухая трава и яркое солнце. Но мгновение, в которое я любил его, я запомнил навсегда. Потому что в то самое мгновенье я его и убил.
Мои истошные крик и стрельба были: приветствием, признанием и прощанием.
Я потрусил догонять отряд.
Подружки вдруг поднялись, еще раз дружно признались, что им очень понравилось мороженое (кажется, оно было с маракуйей), подхватили чемоданчики, ушли в отель. Мы с Марией остались одни. И меня охватила робость. Я очень хорошо знал, что такое любовная робость.
Она глядела на меня и улыбалась.
– Значит, полетим завтра вместе, – наконец выдавил я.
Но, кажется, не слишком разборчиво и правильно по-португальски, потому что заметил на ее лице тень непонимания. И повторил на английском.
– Да-да, – и отчего-то засмеялась.
– Вы покажете мне вашу страну сверху?
Знала бы она, что мне действительно нужно было увидеть ее страну сверху, но я совсем не это хотел сказать.
– Но ведь будет темно! – ответила она.
– А! точно! Ну, тогда покажете мне Южный Крест. Ведь вы знаете созвездия? Или комету Галлея? Говорят, она сейчас как раз над Землей.
– Я не знаю, но можно спросить у летчиков. Ах да, этот тип, который трогал ее за плечо!
– А как насчет того, что я угощу вас вечером коктейлем?
– Спасибо, но завтра рейс и я не стану пить спиртное. Я хочу пораньше лечь спать сегодня.
Отказ.
– Чего гогочете?! – крикнул я, не отпуская руки Жинито.
Новый взрыв хохота.
– Что смешного в том, что он курит траву?!
Еще взрыв. Я расстегиваю кобуру, выхватываю пистолет. «Стечкин» тяжелый, верный. Палю вверх, с акаций сыплются обломки веток. Тишина.
– В кого стреляешь, команданте Бен? – из палатки появляется кряжистый Мбота. Взгляд колдунский до жути.
Он вразвалочку идет ко мне, за ним свита бойцов, окружают нас с Жинито кольцом. Черные лица, зловещая тишина.
– Я хочу знать, полковник Мбота, кто дает мальчикам травку? Кто это делает и зачем?
– А! – хрипло восклицает Мбота, и его лицо мгновенно меняет колдунскую маску на ироничную, всепонимающую. – Команданте Бен недавно в наших краях. Команданте Бен еще не совсем понял, что такое Африка, наша Африка. Верно я говорю, бойцы? Соратники?
– Да, наш полковник! – хором почти пропели бойцы.
– Команданте Бен, – Мбота воздымает к небу иссиня-черный палец с большим розовым ногтем, – еще многого не знает. Но он узнает, он полюбит нашу землю, нашу черную Африку. Он прилетел сюда, чтобы вместе с нами бороться за свободу нашей Родины, и уже поэтому мы можем назвать его нашим героем! Верно?
– Да, наш полковник!
– Пусть команданте Бен и ошибается сейчас, но когда он узнает наш народ лучше, он перестанет ошибаться!
– Да, наш полковник!
– А теперь разойдемся и забудем этот инцидент. Я сам объясню команданте Бену все, чего он не понимает.
Все послушно начинают расходиться, а я обнаруживаю, что моя рука уже не держит руку Жинито, и что мальчик исчез, и я не заметил, как и куда. Ну не колдун ли?
Мбота берет меня под руку и ведет в свою палатку. Усаживает в кресло, достает из сумки-холодильника бутылку виски, наливает мне, себе, кладет лед в стаканы, чокается. И говорит, говорит, и голос его – легкое рычание сторожевого пса – хриплое, ленивое, но и опасное. Его голос завораживает, я беспрестанно киваю головой, я соглашаюсь, соглашаюсь, я соглашаюсь на все. Предложи мне Мбота тогда в этой палатке отрезать мне мою собственную голову, я бы с готовностью согласился. Сам бы положил ее на столик перед ним и даже расстегнул бы воротник гимнастерки, чтобы было удобнее.
Мбота уже воспитал своих янычар, только я об этом не знал – святая простота! Мбота давно распорядился давать мальчикам травку, перед тем как брать их с собой на операции. И не только травку. Еще и номбе – зелье, что-то вроде пива, сброженного из проса и какой-то местной дряни. Его варит мканка – колдун, которого Мбота возит с собой еще со времен войны за независимость, подобрал где-то на Замбези. Лысый старикашка с худыми и подвижными конечностями – ни дать ни взять – паучьи лапы.
– Они выросли, они стали настоящими львами, храбрыми и бесстрашными, команданте Бен. Знаешь, сколько врагов на счету юного героя, которого ты сегодня пытался пристыдить? Восемнадцать! Не веришь? Спроси – он покажет тебе. Он хранит уши врагов, которых уничтожил лично. Хранит, команданте Бен, в нашей африканской земле. Спроси его, команданте Бен, он покажет! Только не упади в обморок – они пахнут! Уши наших врагов! Ха-ха-ха!
Я киваю, я умиленно слушаю его лекцию про бесстрашие, про то, как «волшебное номбе» помогает им преодолеть страх, делает их безжалостными к врагам.
– А как иначе, команданте Бен, как иначе?! Они, эти юные львы, еще прославят нашу родину! На них будут равняться новые поколения!
Я выхожу из палатки одурманенный колдовским рокотом Мботы.
Я не знаю Африки.
Она так и осталась для меня таинственным, странным и страшным узором, вырезанным на лице полковника Мботы.
Много лет спустя я еще раз пережил подобный колдовской приворот. В Чечне. На окраине Грозного. Еще до первой чеченской кампании. Меня, писателя уже с мировой известностью, привезли тайно ночью в дом мятежного президента. Еще российские части были расквартированы в республике, еще можно было относительно спокойно гулять по Грозному, но мартовская сырость уже пахла войной. На площади перед Домом правительства отплясывали ритуальные танцы старики в папахах, по улицам ходили обкуренные ополченцы с автоматами наперевес, плотоядно поглядывая на чужеземцев. Меня не трогали, меня опекал пресс-секретарь президента, ставший потом и целым министром, и целым идеологом войны за независимость. Утром он приходил ко мне в гостиницу «Кавказ», мы завтракали, затем он отряжал в мое распоряжение двух молчаливых чичероне, и я ходил по городу, наблюдал, изучал, анализировал.
И вот ночь, черная «Волга», ухабы, повороты. Машина тормозит на спящей деревенской улице. Меня ведут в дом. На крыльце просят снять ботинки. Тапочек не предлагают, дальше иду в носках. Миную темный коридор, и на пороге комнаты, небольшой, с низким потолком, со стенами, увешанными любительскими пейзажами (жена хозяина всерьез балуется красками), меня встречает сам президент (он же и генерал). Роста небольшого, в тренировочном костюме и тоже в носках. Жмем друг другу руки.
– Садитесь, садитесь, Вениамин, – хозяин указывает на низкое кресло у окна, сам усаживается сбоку на диван. Перед нами журнальный столик, на котором несколько дурно изданных брошюр с чеченскими буквами и моя книга про Америку.
Я улыбаюсь, президент перехватывает мой взгляд, тоже улыбается:
– Вот перечитал. Про Америку все правильно, все правильно. Империи все одинаковы, для меня нет разницы: Америка или Россия. Имперский дух – везде один и тот же.
Его глаза ускользают от моего понимания, как и глаза Мботы – те же коричневатые белки и тот же темно-карий взгляд, словно ничего не выражающий и в то же время выражающий нечто такое, что разгадать невозможно.
Колдовской морок окутывает меня с первых же слов. Он говорит про независимость, про нефть, про геноцид, про горы, про честь, про бесстрашие. Он велит своим нукерам показать мне свое детище – автомат «борз» («волк» по-чеченски), специально разработанный для предстоящей войны. Я беру в руки это миниатюрное орудие убийства, оглаживаю холодную черную сталь, разглядываю, верчу туда-сюда, кладу, наконец, на столик и произношу:
– Изящный зверь! Кусает быстро и больно!
– Ха-ха-ха! – хохочет генерал-президент одним ртом. – Скоро он будет кусать противников нашей независимости! Да что кусать – рвать на части!
– Пусть белеют в поле кости! – спонтанно цитирую я, но генерал, понятное дело, принимает классику за удачный экспромт.
Смеется.
И снова говорит про независимость, про геноцид, про нефть (ее немного, но она – высшего качества, она способна прокормить маленькую гордую республику), про горы, про империю. И я верю ему беспрекословно. А он говорит уже о моих книгах, об Африке, о Сербии (откуда он знает, что я туда собираюсь?), о мужестве, о доблести, о славе.
Мы пьем чай из фаянсовых чашек с крупными розами на крутых боках, едим печенье из хрустальной вазочки. Ночь за окном тиха, словно это подмосковная деревня, а не ждущий-жаждущий войны город. Город-самоубийца, который вскоре будет стерт с лица земли.
Аудиенция окончена, мы снова жмем друг другу руки, я надписываю генералу титульный лист своей книги про Америку. Его хлопцы бегут заводить машину.
– Хочу вам кое-что подарить на память о нашей встрече. Так, чтобы вы приезжали сюда еще и еще, – говорит президент-генерал. – А быть может, вы напишете новую книгу. О нашем народе, о нашей борьбе!
– Да-да, конечно же, напишу! – уверенно обещаю я.
– Ах, совсем забыл – у меня же ничего не осталось! Сейчас, сейчас, – вдруг восклицает президент, сует ноги в тапочки, сбегает с крыльца, в калитку, на улицу – охранники ошеломленно глядят ему вслед, но остаются на местах – и стучит в окно дома на противоположной стороне. Тишина. Стучит еще раз, настойчиво. Наконец в окне загорается свет, невидимая рука открывает форточку. Короткий разговор по-чеченски, пауза, и в форточку просовывается какой-то предмет. Президент рысью возвращается на свое крыльцо:
– Вот, возьмите, в знак уважения и с надеждой на вашу поддержку.
В руках у меня оказывается маленький вымпел, зеленый с белым «борзом» – герб независимой республики. Он и сейчас висит у меня дома.
Мы еще раз рукопожимаемся, но президент еще и ласково похлопывает меня по плечу. Потом меня везут в гостиницу «Кавказ», я улыбаюсь, вперив взгляд в темноту.
Я не написал книгу про президента, про его народ и про его войну. Я больше никогда не был в Чечне и не встречал мятежного генерала, давно уже убитого.
Причина?
Изначально она была чисто эстетической. Утром следующего дня, когда у меня оставалась еще пара часов до самолета, я вышел из гостиницы, пошел на площадь перед Домом Правительства. Ночной морок прошел, я был трезв и зол. Злости добавлял промозглый мартовский туман, который все три дня моего визита висел над городом, так что я не разглядел и гор.
На площади клубились люди – кто в папахах, кто в меховых шапках, – мужчины. Одни стояли группами, что-то страстно обсуждали, другие бежали ритуальные хороводы, третьи слонялись по периметру с автоматами за плечом. Эта темная, жестокая, роящаяся мужская сила сломила, сразила меня, я растерялся. В этом зрелище было что-то колдовское, иррациональное, мистическое. Меня вдруг пробил сильнейший озноб, почти судорога. Я не мог представить себя частью этого хоровода. Мне стало холодно и жутко. Горячая кровь и ледяной туман отрицали друг друга напрочь.
Живая горячая Африка, ее неостановимая жизнь была полной противоположностью серого города и темной толпы на его главной площади.
Возможно, если бы дело шло летом, а не тем смурным мартом, я бы решил иначе. Но тогда я сказал себе: это не моя война! Я вернулся в номер, собрал вещи и уехал в аэропорт. Самолет взлетел в туман, поднялся над ним, но гор я так и не увидел.
Утром вприпрыжку на завтрак: на лифте на последний десятый этаж, в ресторан с круговой панорамой. Я первый, я всю ночь ждал – видеть ее. И вот сижу уже больше часа за чашкой скверного кофе. Я хочу ее видеть.
И я ее вижу.
И не одну. С летчиком.
Они входят в зал, подходят к столику с соками, он наливает ей апельсинового, сам берет стакан молока. Они садятся, но так, что она оказывается спиной ко мне, с видом на океан. Сердце мое стучит, как «Калашников».
Беру тарелку, иду к бару, кладу пару маслин, кусочек хлеба, еще и промахиваюсь мимо тарелки, – все время смотрю на нее, на ее прямую спину в белой блузке, на ее уши с крохотными золотыми сережками в виде сердечек, на ее правую кисть с длинными пальцами, лениво перебирающими салфетку.
Наконец решаюсь. Подхожу к их столику, летчик уже видит меня, разглядывает с любопытством. Она оборачивается, я здороваюсь сначала с ней, потом с ним. Она улыбается, но мне кажется, только из вежливости.
– Как спалось? – спрашиваю.
– Замечательно!
– Вот и мне. У океана всегда хорошо спится! – вру я. – Я – Джордж, – прибавляю я, кивая летчику.
– Я Жозе Арналду, – отвечает он.
Португалец! Красив, не отнять. Темно-русые волосы слегка вьются над чистым высоким лбом, глаза – пронзительно-голубые. Не будь ее, я бы влюбился в него, без сомнений!
– Вы, кажется, из Швеции прилетели? – спрашивает голубоглазый.
– Из Дании. Изучаю здешнюю древесину, я делаю мебель…
– У меня в столице есть приятель-датчанин, Ларе. Он работает в посольстве. Вы его знаете? – настаивает он.
Этого еще не хватало, – про себя, а ему отвечаю со всей, как мне кажется, шпионской невозмутимостью:
– Нет, я еще не долетел до столицы, как видите.
– Садитесь, – несколько запоздало приглашает меня голубоглазый, – позавтракайте с нами.
И я сажусь. Еще бы я не сел! Так два сильнейшие чувства зародились во мне почти одновременно: вчера любовь, сегодня – ревность.
Мы завтракаем, голубоглазый развлекает нас беседой, я слушаю вполуха, сам же схожу с ума от ревности. Красивая пара, Бен, очень красивая! Я не урод, я даже симпатичен, правда, росточком невелик и широкоскул по-татарски (ха-ха – скандинав!), но эта пара – очень красива, и надо быть полным идиотом, чтобы этого не признать! Они оба доставляют мне неизъяснимое эстетическое удовольствие и жгучую боль ревности.
Однако нужно брать себя в руки. Я приехал сюда не за тем, чтоб «половой истекать истомою». У меня важная и опасная миссия, а для ее исполнения этот голубоглазый подонок очень даже сгодится.
Дальше – томительное ожидание вечера. В этом гнусном городе совершенно нечего делать, и от нечего делать я слоняюсь по туземному рынку, рассматриваю какие-то корешки, пузырьки с местными снадобьями, домашнюю утварь. Пряные запахи, мухи, шум, гам – все это доводит меня до головной боли, я возвращаюсь в отель. Убил пару часов, а впереди еще куча времени до вечера.
Сажусь в холле отеля, заказываю кофе, тупо смотрю на океан – он безмятежно разливается перед моим взглядом, равнодушно переливается солнечными бликами.
Оборачиваюсь на шум прибывшего сверху лифта: лифтер в красной ливрее открывает ажурные дверцы, и из них выходит Мария. Одна. Она видит меня и улыбается, чуть медлит, словно решая, подойти или ограничиться улыбкой и идти дальше… Но все же подходит. Я встаю ей навстречу и вдруг (это полнейшая неожиданность для меня самого!) беру ее за руку и говорю, задыхаясь, словно астматик:
– Думайте что хотите, Мария, что хотите… Но я люблю вас… Просто люблю… Простите, простите… Я… я не мог не сказать…
Как странно, что негры не умеют ни бледнеть, ни краснеть. Любая белая барышня наверняка побледнела бы, услышав это дикое признание, побледнела бы от неожиданности или от страха, или, напротив, – покраснела бы от гнева или от радости. Но Мария оцепенела. Побледнели глаза. Стояла, неподвижно глядя на меня, ее рука оставалась в моей. Я ощутил, как она повлажнела.
Не сказав ни слова (а что она могла сказать?!), Мария повернулась и быстро пошла обратно, в кабинку лифта, услужливо поджидавшего ее. Лифтер, улыбаясь во весь белозубый рот, аккуратно закрыл ажурные дверцы, нажал кнопку, старый лифт заскрипел, покачнулся и пополз, унося с собой Марию.
Я поднялся на борт. Жозе Арналду был первым, кто встречал меня – из-под белой с черным околышем фуражки сияли голубые прозрачные глаза. Он улыбался. «Ничего не знает», – решил я. Он пожал мне руку, как старому знакомому: «You are welcome!».
– Послушайте, командир, – сказал я, – я смогу зайти в кабину во время полета? Люблю наблюдать, как работают летчики!
– Нет проблем, – лучезарно улыбнулся летчик. – Мы сами пригласим вас, как только наберем высоту.
Мария стояла за ним. Она тоже улыбнулась, но улыбкой заученной, профессиональной. Я кивнул, отвел глаза и прошел в салон.
«Боинг-737» – самолет небольшой, салона первого класса там не было. Я сел в третьем ряду около иллюминатора. Почти все пассажиры уже заняли свои места, только кресла двух первых рядов передо мной оставались пустыми. В окно я увидел, как к трапу подъехали два черных «мерседеса» с государственными флажками. Из одного вышел генерал Онвала, министр обороны, я узнал его, видел его фотографии: толстая морда, круглое брюшко. Из второго вышла его жена в ярко-зеленой капулане, вся увешанная золотыми побрякушками.
Жозе Арналду ввел Онвалу с супругой в салон, усадил их в первом ряду, остальные места заняли телохранители и секретари.
«Славная компания, – усмехнулся я. – Знали бы они, кто сидит сзади!». Впрочем, мне следовало быть начеку: наверняка в салоне сидели агенты здешней Seguranca Nacional[16].
В проеме между креслами я очень хорошо видел сзади голову Онвалы и не мог не отметить похотливую улыбочку, с которой он глядел на Марию, когда она принесла напитки. Я и в страшной фантазии не смог бы представить, чем обернется этот невинный генеральский флирт на борту самолета.
Взлетели.
Я глядел в иллюминатор – за время, пока мы рулили, разгонялись, взлетали и набирали высоту, за эти десять-пятнадцать минут на землю опустилась ночь. Только небо над океаном еще слабо синело, но вот погасло и оно. И звезды, тысячи южных ярких звезд.
У меня сложилось впечатление, что Далама несколько побаивался Мботы и его головорезов. Да так оно и было. Правда, у Даламы перед Мботой было одно несомненное преимущество – ему доверяли те, кто давал деньги на эту войну, спонсоры, по-нынешнему. А Мботе, по всей видимости, не доверяли – слишком страшная была у него репутация.
В тот день Даламы в лагере не было, он улетел на очередные переговоры. Спонсоры требовали решительных действий, требовали подготовки сначала полной блокады, а затем и штурма столицы. И были правы: на севере и в центре страны стояла засуха, грозившая очередным и тотальным голодом, последствия которого режим мог легко возложить на повстанцев: помощь этим районам оказать было невозможно из-за постоянных диверсий. Будь пропаганда со стороны режима грамотнее и активнее, повстанцев бы ненавидела вся страна и наша война была бы обречена. Но, слава Юпитеру, режим занимался своими внутренними проблемами – бывшие соратники нескончаемо делили и делили шаткую власть.
Перед строем мботовских бойцов отдельной шеренгой стояли мои мальчики. Перед ними – сам Мбота и пара офицеров.
Когда я подошел ближе, Мбота что-то отрывисто крикнул, и весь парадный строй повернул лица в мою сторону, шваркнув ногами о пыльную землю. Меня приветствовали.
Мбота властным движением руки дал мне знак присоединиться к нему. Я стал рядом.
– Бойцы! Братья по оружию! Братья по справедливой борьбе! – хрипло и с неожиданным для меня пафосом провозгласил Мбота. – Сегодня у нас великий день! День, который приближает нашу общую победу! Мы вернулись домой, совершив великую победу, разгромив врага, отомстив ему за наших друзей, наших братьев, наших соратников!
Бог ты мой, про какую победу он говорит? Нет, я, конечно же, знал, что Мбота вернулся из очередного набега, вернулся довольный, его «полк» всю прошлую ночь гулял и буйствовал, но так было всегда.
– Вот перед вами стоит славный команданте Бен, вы все прекрасно знаете о его доблестях и победах. Но война – есть война. И отряд команданте Бена ждала неудача: его отряд предательски окружили и… нанесли ему большой урон (вот ведь – пожалел, не унизил моего достоинства, не сказал прямо – «разгромили», а всего лишь «нанесли большой урон»!). Многие наши соратники, наши братья по оружию погибли той ночью, немногим довелось вернуться из того боя. Но справедливая борьба с прогнившим антинародным режимом (этой риторики он нахватался за время службы тому самому режиму!) не стоила бы ничего, если бы не взаимовыручка, если бы не наша беззаветная дружба, наше единение перед звериным оскалом врага!
Я, хоть и не слишком хорошо знал еще португальский, понимал буквально каждое слово в речи Мботы: эту риторику я тоже впитал, впитал волей-неволей с самого своего ростовского советского детства.
– И мы отомстили, мы отомстили! Наше священное мщение было беспощадным и великим! Ни один предатель не ушел от возмездия, ни один!
(Какой предатель? Только теперь я стал понимать, что именно произошло два дня назад. И ощутил внутреннее содрогание, представив себе «поле боя»: десятки трупов мирных крестьян гниют под африканским солнцем, мириады мух роятся в полуденном мареве, сотни грифов переваливаются от закуски к закуске на кровавом пиру.)
Табло «Пристегните ремни» погасло. Я встал, пошел к кабине пилотов. Мария стояла спиной ко мне, возилась с напитками. Спиной я ощутил на себе любопытствующий взгляд Онвалы.
– Мария, – тихо позвал я.
Шумели двигатели, заглушая дрожь в моем голосе.
– Мария, простите меня, я не должен был этого говорить. Это мои проблемы, и они ни в коем случае не должны вас беспокоить.
Мария обернулась, профессиональной улыбки на ее лице не было, и это вселило в меня надежду. Она смотрела на меня растерянно, не зная, что ответить. Сказала только:
– Хотите сока? Или, быть может, колы?
– Да, спасибо, просто воды, просто воды.
– Садитесь, я принесу.
– Нет-нет, командир пригласил меня в кабину, я хочу посмотреть, как работают летчики.
Она наконец улыбнулась и повернула ручку замка в кабину пилотов. Что-то спросила. Потом отступила в сторону, приглашая меня войти.
И я вошел.
Жозе Арналду обернулся мне со своего кресла, широко улыбнулся. «Знает – не знает?» – пытался понять я.
– Добрый вечер, – сказал я, как мог, весело.
– Добрый вечер, – откликнулись второй пилот и бортинженер.
– Садитесь в мое кресло! – пригласил Жозе Арналду. – Когда-нибудь сидели в кресле пилота?
– Никогда.
– Не беспокойтесь, мы включили автопилот, можете сидеть спокойно, вы никому не помешаете.
Я сел. Впереди по курсу – звезды, много звезд.
– А где океан? Его видно? – спросил я.
– А вон там, видите?
Слева темнота была явно другого свойства, чем справа, она как бы светилась, отражая, вероятно, свет Луны, которой я не видел. Командир показал мне Южный Крест, он висел над океаном, попытался показать и комету Галлея, но я так и не разобрал точно, где она висит среди множества звезд, хвост ее был неразличим. Впрочем, меня интересовало не небо, а земля. То, что на ней. А на ней была полная африканская темень – ни одного огонька внизу.
– А где же столица? – спросил я. – Ее еще не видно?
– Нет, пока нет. Мы увидим ее примерно через полчаса, когда будем в ста километрах.
– Понятно. И как же вы ориентируетесь в этой тьме? По компасу? – спросил я как бы наивно.
– Можно сказать и так. На самом деле мы скоро начнем принимать сигналы дальнего привода, они подведут нас к аэропорту, а потом и ближнего – для глиссады и посадки. Все очень просто.
Потом я стал расспрашивать его о профессии летчика, о странах, о приключениях, обо всем, что приходило в голову – я тянул время, мне нужно было поймать момент, когда во мраке проявятся столичные огни.
– Все в порядке, командир? – раздался сзади вальяжно-властный голос.
– В полном порядке, господин министр!
– Не господин – товарищ министр! Пора привыкать, командир.
И смех, меленький. Онвала стоял в кабине как раз за креслом, где я.
Я привстал:
– Хотите сесть, сэр? – спросил по-английски. Министр не понял английского. Жозе Арналду перевел мой вопрос на португальский.
– Нет-нет, сидите, сидите (мне)! Пусть ваш друг сидит (летчику). Я ведь просто так зашел… Мария, – позвал он (вот ведь, уже узнал ее имя!) – принесите-ка нам что-нибудь выпить. Выпьете со мной? – спросил меня.
– С удовольствием выпью джин-тоник, – я отвечал на английском, упорно делая вид, что португальский понимаю с большим трудом.
– А мне виски. Летчики не пьют, я надеюсь! Ха-ха-ха! Мария принесла напитки, и Онвала начал разглагольствовать.
– Летчики – самые смелые люди на земле! Я бы сам ни за что не смог стать летчиком! Признаюсь, я и летать побаиваюсь. Особенно – на вертолетах. Но ничего – разгромим эту нечисть, этих гиен (он показал пальцем вниз), и перестанем бояться. Вот вы не боитесь, что они пульнут в вас ракетой? Нет? А напрасно, эти гиены способны на все! Они не жалеют ни детей, ни женщин! Они хотят взять нас в блокаду! Не выйдет. Скажу по секрету, мы готовим сейчас решительное наступление на их базы. Мы уничтожим их. Выметем их с родной земли.
Жозе Арналду кивал, я тоже. Онвала говорил по-португальски просто, четко, без затей, как ребенок.
Я сидел в очень неудобной позе, вынужденный повернуть голову к министру, шея моя затекла. И, конечно, я не мог пропустить момент появления огней столицы. Мне важно было узнать, на каком расстоянии они видны ночью. А он все болтал и болтал и – вот удача! – выбалтывал отнюдь небезынтересные вещи:
– Сил у нас достаточно. Даже несмотря на то, что их поддерживают империалисты… У нас тоже есть друзья! И советские люди, и кубинцы…
– Господин министр, – спросил Жозе Арналду (на сей раз Онвала пропустил мимо ушей обращение «господин»). – Но ведь у нас есть сильная авиация, я сам видел на военной базе и боевые вертолеты, и самолеты. Почему мы до сих пор не можем разгромить их базы?
– Не все так просто, командир, не все так просто! Они очень хитры! Они живут в лагерях на самой границе, и, ошибись мы чуть-чуть, скандала не оберешься. Не только скандала, а и прямого вторжения… Нет, мы возьмем их на земле. Мы возьмем их в кольцо, сожмем его и – крак!
Онвала сжал свои смешные короткопалые ручки в кулачки.
– Все уже почти готово, Генеральный штаб уточняет детали операции, поверьте мне! Мы раздавим эту гадину! Президент торопит нас, вчера он звонил мне, он сказал так: «Товарищ Онвала, долго мы будем скрываться в своей собственной стране, как мыши в норах? Долго я буду летать над своей родиной по ночам? Ведь днем министр безопасности мне летать запрещает! Мы платим огромные деньги военным специалистам из братских стран, а живем в постоянном страхе!» Так он сказал мне вчера. И он прав, мой президент, он очень прав! И я поклялся ему, что мы уничтожим гадину в ближайшее время! Мы уничтожим гиен прямо в их логове! Мы перестанем бояться… Борьба продолжается!
На первый взгляд, было совершенно непонятно, почему этот высокий государственный чин говорит такие откровенные вещи четверым абсолютно незнакомым ему людям. Признаюсь, у меня возникла неприятная мысль, что все это он говорит исключительно для меня, что он прекрасно знает, кто я, и провоцирует меня – ну все как в шпионских фильмах. Тем более что Онвала на меня косился в конце каждой своей реплики, словно давая понять, что его слова – только для меня. Потом я решил, что он просто дурак, хвастливый африканский дурак, которого понесло в его петушиной похвальбе и значительности и он не в силах уже остановиться. И только позже я узнал (и это стало для меня большой неожиданностью), что он самый обыкновенный алкоголик. Будь я прилежным Штирлицем, я бы отметил, что Мария вставляла в его руку уже третью порцию виски, а до своего визита в кабину он выпил еще пару. А уж сколько он выпил за день, одному богу было известно. Вот ведь как все просто в мире, хотя профанам он и кажется неразрешимо сложным.
И тут внизу прямо по курсу я увидел россыпь огней. Россыпь небольшую – возможно, городишко малый, но за ней – еще огни, пригоршни огней – и правее, и левее у самого берега.
– Это столица? – спросил я у Жозе Арналду.
Тот взглянул на приборы, потом в иллюминатор и покачал головой:
– Нет, еще рано, это Ньока-Прайя. Отсюда еще сто двадцать километров.
Среди писка и треска разнообразных сигналов я вдруг различил какой-то новый ритмичный звук.
– А это что за звук?
– Это заработал сигнал дальнего привода, – ответил командир.
– Я вижу, ваш друг живо всем интересуется! – воскликнул Онвала.
– Я собрался купить свой самолет, вот и гляжу – что да как, сэр… – отвечал я по-английски, разумеется.
Командир перевел.
– Где же вы собираетесь летать? – спросил Онвала.
– Как где, сэр? Здесь. Я коммерсант, мне нужно многое успевать, а, к сожалению, на машине по вашей стране далеко не уедешь!
– Ха-ха-ха! – от души расхохотался Онвала, так что слезы проступили в его красных глазках. – Давно я так не смеялся, о-хо-ха-ха-ха! Вы же ничего не поняли из того, что я тут говорил! Мой друг, здесь нельзя летать, даже коммерсантам! Это очень опасно. Даже наш президент летает ночью! Ха-ха-ха! Откуда вы, такой смельчак?
– Из Дании. Георг Даниэльсен, можно Джордж, сэр.
– Никогда не бывал в Дании! Мария, еще виски!
Глазки его наливались кровью, пару раз он пошатнулся, и я заметил, как Жозе Арналду поддержал его за локоток.
– Господин министр, не угодно ли вам сесть в салоне, мы начинаем снижение, – сказала Мария с порога.
Я взглянул в иллюминатор – огней внизу стало больше, они уходили к горизонту. Сомнений не было – мы подлетали к большому городу. Мария с одной стороны, командир с другой проводили Онвалу к его креслу. Я шел следом и почти в упор разглядывал высокую гордую шею Марии, ее чудесные, точно барочная виньетка, ушки, вдыхал пряный запах ее волос. И едва удержался, чтобы не поцеловать ее, впиться губами в нежную матовую кожу.
Онвалу усадили. Когда я проходил мимо него, он схватил меня за руку, притянул к себе и сказал почти на ухо:
– Не беспокойтесь, сеньор датчанин, скоро вы будете летать где только захотите! Ха-ха-ха! Через десять дней мы с президентом отправляемся на переговоры в Лусаку. Кубинские военные обещают прислать сюда целый батальон рейнджеров! Вы знаете, какие они вояки, эти кубинцы!? Максимум через месяц с мятежниками будет покончено! Давайте еще выпьем! Мария!
Я всячески делал вид, что с очень большим трудом понимаю его. И вдруг перехватил на себе выразительный взгляд жены министра.
– Благодарю вас, сэр! Давайте лучше сделаем это на земле!
Через сорок минут мы сели.
Мальчики проходили мимо нас по одному. Судя по походке и неподвижным глазам, они были либо обкурены, либо опиты номбе. Они бросали нам под ноги полиэтиленовые пакетики. К концу шествия пакетики выросли в небольшую горку трофеев: отрезанные уши.
Мальчики вернулись в строй.
Мбота провозгласил:
– Вот они, наши герои, наша надежда, наше будущее! Каждый из них нашел и лично уничтожил своего врага! Они вошли в деревню на ваших плечах, они помогли вам найти насмерть перепуганных врагов, вытащить из крысиных нор и отомстить. Убить без жалости, без снисхождения, как и полагается настоящим солдатам освободительной войны! Трое из них погибли как герои, но остальные составят и уже составили славу нашей справедливой борьбы! Слава героям! Смерть режиму! Свобода, свобода и еще раз – свобода!
Я искал глазами среди «юных героев» Жинито. Его не было. Вероятно, он и был одним из тех троих.
Странное стечение обстоятельств – подумал я, – они с Роберту погибли в одном и том же месте.
Мне чертовски повезло.
К трапу подрулило несколько машин, очевидно, для министра и его свиты. Я видел, как он спустился, направился к черному «мерседесу», но вдруг остановился, подозвал ординарца и что-то сказал ему. Жена министра уже сидела, а он стоял, ждал. Потом я увидел, как ординарец подвел к нему Марию. Онвала что-то говорил ей, похоже, – уговаривал. В этот момент ее подруга позвала на выход остальных пассажиров. Я попрощался с экипажем, стал спускаться и увидел, как куртуазный министр подсаживает Марию в машину, не в свою, в другую, попроще, кажется, в «пежо». Захлопнул за ней дверцу, повернулся, увидел меня.
– А, сеньор датчанин! Где же вы будете жить?
– В гостинице «Турижму», сэр.
– Алберту! – крикнул он, и из «пежо» выскочил шофер. – Отвези этого сеньора в гостиницу. Счастливого пути, господин датчанин Джордж! Ха-ха-ха!
Так по воле пьяного министра я очутился на заднем сиденье рядом с Марией. Впереди – водитель в белых перчатках и еще какой-то тип, наверняка из Seguranca.
Мария отвернулась, смотрела в окно.
– Вы все еще сердитесь? – спросил я по-английски, в слабой надежде, что эти двое не поймут.
– Разве на это можно сердиться? – отвечала она вопросом на вопрос, но головы не повернула.
– О, еще как можно! В конце концов, я не должен был давать волю чувствам, правда ведь?
– Но дали.
– Клянусь вам, это было помрачение! Со мной ничего подобного никогда не было! И не будет! С той самой секунды, как…
– А сказали: «не будет»…
И тут она обернулась. Было темно, но я увидел – она улыбнулась!
– Вот мы и приехали, я живу совсем рядом с аэропортом, – сказала.
Мы остановились на обочине. Темная улица – ряд одноэтажных домиков, в паре из них еще светились окна. Мария вышла, отворила калитку, шофер поспешил следом, неся ее чемодан. Вышел и я.
Шофер занес чемодан на крыльцо. Я остался внизу.
– В каком часу мне заехать за вами, сеньора? – вдруг спросил шофер.
– Что вы, спасибо, я доберусь сама! – отвечала она.
– Нет-нет, господин министр приказал привезти вас! – настаивал шофер.
– Хорошо, тогда в десять утра, но не раньше!
– Доброй ночи, сеньора!
– Доброй ночи!
Шофер вернулся в машину, я стоял перед крыльцом:
– Министр зовет вас к себе?
– Да, хочет предложить мне какую-то работу.
– Можно спросить, какую?
– Я еще не знаю, он так загадочно говорил… Простите, мне надо идти, боюсь, мы разбудим маму и сестер.
– Да-да. Но мы встретимся завтра? У меня совершенно свободен завтрашний вечер. Вы покажете мне город, ведь я впервые здесь.
– Не знаю, я пока не могу обещать.
Она достала из сумочки ключи и уже начала открывать дверь.
– Мария! Но вы даже не дали мне своего телефона!
– 3-12-43, – скороговоркой продиктовала она, открыла дверь, вошла в дом. – Спокойной ночи.
И дверь закрылась. Бог ты мой – всего пять цифр! Какой маленький город! И еще: немного утешило то, что они с Жозе Арналду жили не вместе.
Итак, моя затея с «янычарами» не удалась. Да и могла ли она состояться в чужой стране, на чужом континенте? Черная пята Мботы наступила на горло этой педофильской, в сущности, идее.
Мне стало это предельно ясно, когда полковник Мбота пригласил меня в штабную палатку на праздничный ужин. Я и прежде чувствовал себя не слишком уютно в окружении повстанческих боссов на штабных совещаниях, но тут вдруг слишком явственно ощутил себя чужим. Этакой легкомысленной белокожей виньеткой, неизвестно кем нарисованной среди суровых африканских татуировок.
Мбота сидел божком в дальнем углу палатки, посверкивая белками. Остальные роились вокруг, ловя каждую реплику, каждый хриплый его смешок.
– Команданте Бен, выпейте со мной! – услышал я. И следом услышал тишину.
Я подошел, офицеры расступались вежливо, но ровно настолько, чтобы я смог протиснуться к боссу.
Команданте, помню, всегда пил бурбон Five Roses, который ему регулярно привозили из Комати-Буша. Мне тоже плеснул в стакан – на два пальца.
– Господа, соратники, я пью за команданте Бена, за его роль в нашей освободительной войне!
Все выпили за меня. Но говорить никто не пытался, ждали, что еще скажет Мбота. И он сказал:
– Знаете, команданте Бен, чем вы отличаетесь от нас?
– От кого – от вас?
– Вы, европейцы, от нас, африканцев?
– Цветом кожи.
– Не только, не только. Не обижайтесь, – Мбота сделал маленький глоток, не сводя с меня своих глаз. – Не обижайтесь на то, что я вам сейчас скажу. Хорошо?
– Не буду.
– Мы с вами отличаемся вот настолько, видите? Мбота приставил свой стакан к моему. В его бурбона было на полпальца, в моем – на палец.
– На полпальца? Да? – спросил я.
– Примерно. Но это только сейчас. А теперь мы с вами выпьем до дна. Оба.
Мы выпили.
– Теперь мы уже не отличаемся совсем, ни на сколько! – Мбота поставил стакан, ударил себя руками по мощным ляжкам и захохотал.
И все вокруг тоже.
– Это очень просто, команданте Бен, очень просто. Ваша эта… цивилизация – это как стакан, полный бурбона. А наша – всего лишь половина или, если вам больше нравится – четверть стакана. А сам стакан – это все, что было до цивилизации. С тех самых пор, как первый человек родился здесь, у нас, в Африке. Миллионы лет назад – на берегу Танганьики, или Ньясы, или Виктории… Они, эти миллионы лет, никуда не деваются, команданте Бен. Не так разве?
– Так.
– Ну а если так, то я выпиваю свою цивилизацию, вы свою, и мы оба остаемся голыми, ха-ха-ха!
Хор вторил.
– Ну что такое пять, четыре, три, две тысячи лет по сравнению с миллионами?! Ничто. Мы с вами оба – животные, команданте Бен. Только вы животное уже слишком домашнее, а мы – еще слишком дикое. Вот и вся разница. То есть – никакой разницы.
Моя гостиница удобно расположена – в даун-тауне, который здесь называется Baixa (то есть «низ») – район деловой и портовый.
Почти напротив отеля – Центральный рынок, где у меня назначена встреча с нашим агентом.
Утром следующего дня я туда и отправился. Пряные запахи, потные торговки, шум, гам, – идеальное местечко для обряда посвящения в шпионы. Время от времени я оглядывался, пытаясь определить, нет ли «хвоста». Вспоминаю, и становится смешно – какое ребячество! Я хоть и не был любителем шпионских фильмов, но видел их во множестве – в детстве на родине. Реальность, как водится, была существенно иной, нежели кино: в сутолоке африканского базара неофит вряд ли разобрался бы, следят за ним или нет. Я отыскал ряды, в которых торговали тряпками. Там, в третьей, если считать с северной оконечности рынка, лавке должен был меня ждать некий Симайо.
В лавке никого не было. Я занервничал – в самом деле, что теперь делать? Стоять ждать? Белому человеку у лавки с яркими и явно немужскими тряпками? Вот и торговки из соседних лавочек с интересом посматривали на меня. Они даже ничего не предлагали – что можно было предложить элегантному белому человеку в светло-бежевом «сафари» и в темных очках?
И я ушел, пошел дальше, решил сделать круг и, возможно, вернуться. Но метров через сто, когда я рассматривал безделушки явно туристического предназначения, меня окликнули сзади:
– Со Бен? Я – Симайо.
Я оглянулся: небольшого росточка человек, круглоголовый, какими бывали в детстве крашеные резиновые куклы-негритята.
– Не оборачивайтесь. Слушайте меня: повернете направо через десять метров, там, в конце ряда – небольшие ворота, это выход с рынка. Напротив него, на другой стороне улицы – кафе. Идите туда, я вас там найду, – сказал он скороговоркой, но, к счастью, я понял.
Я сел в кафе, внутри было жарко, но за столик на улице я сесть не решился. Заказал эспрессо. А вот и Симайо, он улыбался мне так, словно мы с ним друзья не разлей вода.
Он оказался вполне толковым парнем, насколько я успел понять. Симайо служил юристом в иностранном отделе министерства обороны. Курировал контракты с иностранными специалистами, и в том числе с советскими летчиками из президентского экипажа. Судя по всему, бардак в этом министерстве царил такой, что он был в курсе всех мало-мальски важных событий. Даже знал и график передвижений президента.
Симайо подтвердил, что через десять дней президент вылетит в Лусаку на переговоры с какими-то кубинскими генералами, потом он перелетит в Мбалу на саммит с парой-тройкой президентов соседних стран. После чего вернется в столицу.
– А вдруг он вздумает еще куда-нибудь? – спросил я.
– Это то, что я знаю, – не переставая улыбаться, сказал Симайо. – А что касается «еще куда-нибудь», то президент летит на маленьком «Туполеве», а не на большом «Ильюшине», на котором он летает далеко и надолго. Во всяком случае, министерству дано указание готовить эту машину.
– Вы хорошо знаете экипаж? – спросил я.
– Да, я знаком с обоими экипажами. И скажу, что летчики с «Ильюшина» серьезнее, чем с «Туполева».
– В каком смысле – серьезнее?
– У «Ильюшина» – очень строгий командир, он следит буквально за всем, как и чем их кормят, какие номера в гостиницах, следит за режимом. С ним много хлопот, чуть что – он скандалит и напрямую звонит президенту. «Туполевцы» – другие. Они и выпить любят, им плевать, где спать. Они даже, я знаю, просят селить их в гостиницу похуже, а разницу отдать наличными. Им главное – заработать. Веселые ребята. Они, кстати, в вашей гостинице живут. Я слышал, что ваш посол хочет этот экипаж поменять. Как это по-советски? Неблагонадежные?
– Так они точно полетят?
– Думаю, да. Если будут изменения, я постараюсь сообщить. Думаю, через неделю все будет ясно на 99 процентов. Ситуация такая, что президент не может не просить помощи у кубинцев.
– Но почему кубинцы не прилетят сюда? – спросил я.
– А это уже политика, сеньор Бен. Президент не раз говорил, что никогда не прибегнет к прямой военной помощи. Поэтому такие контакты держатся в строжайшем секрете.
– Ха-ха. Настолько строгом, что мне о нем рассказывает сам министр обороны! – воскликнул я и пересказал Симайо вчерашнюю историю.
– А это уже очень плохо, – ответил мой собеседник уже без тени улыбки.
– Впрочем, он был совершенно пьян, – сказал я.
– О, поверьте, я очень хорошо знаю генерала Онвалу. Да – он законченный алкоголик, но при этом всегда очень точно знает: кому, что и когда можно сказать.
Это был шок. Мария.
– Что же мне делать? То есть что нам теперь делать? – спросил я наконец.
Я не то что испугался, я растерялся. Одно дело было воевать в буше, где более-менее все понятно, другое дело – попасть в логово врага и узнать вдруг, что сам-то ты давным-давно раскрыт.
– Нужно уходить, и прямо сейчас, – от спокойствия Симайо не осталось и следа, его круглое лицо прямо-таки искажено было страхом. – Беда в том, что вы белый, что вам трудно оставаться незаметным. Правда, я не увидел за вами хвоста, когда вы шли сюда, но стоит вам появиться в гостинице, и все пропало. Они захотят узнать, с кем вы встречались, и найдут меня. Сейчас я уйду, а вы подождите еще полчаса. Вот здесь я собрал данные, которые вы просили – частоты приводов аэропорта, перечень полетов президентских экипажей за последний год, состав делегаций, состав экипажей, адреса… Я отдаю вам это, но это нужно уничтожить! Как можно скорее. Этого нельзя оставлять!
Он разволновался не на шутку, бедный Симайо!
– Я ухожу, сеньор Бен. И вы тоже уходите. Правда, я не знаю, как…
Было и печально, и забавно, что на случай провала не оказалось ни одного варианта спасения. Мне негде было затаиться в незнакомом городе, ну не идти же в самом деле в датское посольство! Черт бы драл этих коварных негров!
– О'кей, спасибо, Симайо! Успехов. Надеюсь, все будет в порядке.
Я, в отличие от своего агента, вдруг успокоился. Взял листки с данными, стал их просматривать, намереваясь запомнить хоть какие-то имена, цифры, названия. Это оказалось занятием вполне бессмысленным, – столько точной информации я не в состоянии был не только усвоить, но и просто проанализировать. Мария.
Была в моей ситуации, однако, и какая-то странность: откуда Онвала мог узнать, кто я? И знал ли он это на самом деле? Меня раскрыли всего за какие-то сутки? Не может этого быть, даже несмотря на все мое дилетантство в шпионских делах. Я вспоминал шаг за шагом свое пребывание в Мукумбуре, но ничего странного не вспомнил. Если и было что-то, то в самолете, где наверняка сидели агенты Seguranca Na-cional. Но как они узнали, кто я такой? Непонятно. Непонятно. Непонятно. Мария.
Теперь вот эти бумаги. Их можно было порвать и выбросить в унитаз в том же кафе, и я решил так и сделать. Однако камера шпионского кино не оставила меня и здесь. В туалете я обнаружил оконце над унитазом, выглянул: тихая улочка, напротив – магазин, хозяин-индус сидит перед дверью на стуле, читает газету. Над моим оконцем нависает кондиционер, видимо, из квартиры, что расположена над кафе. В его нижней панели щель, достаточно широкая, чтобы положить туда небольшую стопку бумаги. Я вернулся за столик, заказал еще кофе. Полистал газету. В кафе почти пусто – только мамаша с двумя детьми у окна, кормит их мороженым. Через четверть часа я опять отправился в туалет, выглянул – индуса не было, хотя стул стоял. Вытащил бумаги из-за пазухи и быстро вложил их в щель кондиционера. Кажется, они поместились там идеально – из окна не видно. И с улицы их можно достать – не слишком высоко. Закрыл форточку, вернулся, расплатился, дал хорошие чаевые, вышел. Мария.
Вроде ничего подозрительного – никто не дежурит на углу, никто не выглядывает из дверей. Беспечной походкой направился было к гостинице. Мария, скорее всего, уже вернулась с аудиенции у министра, но звонить ей было бы безумием.
Впрочем, и возвращаться в гостиницу тоже было бы безумием, если верить перепуганному Симайо. Я живо представлял себе, как в холле отеля ко мне подходят двое хлопцев из Seguranca, берут меня под белы рученьки, запихивают на глазах у зевак в черный автомобиль, везут в свои казематы, а там следак, как две капли воды похожий на Мботу – татуированный, с кулачищами с мою голову – начинает допрос. Вот она – шпионская романтика. Романтикой военной ты уже насладился вполне, отведай-ка, Веньямин, и другой деликатес бытия. Мария.
Хотя, размышлял я, задание я выполнил, бумаги у меня, можно смело отправляться в rent car, садиться и уезжать. Вернее, попытаться уехать, а там будь что будет.
Я остановился на перекрестке. Я помнил по карте, что если взять налево и вверх, то через три квартала будет rent car. А если – направо и вниз, то через два квартала будет улица, на которой – пересечь ее, направо и триста метров прямо – мой отель. Мария.
И я поворачиваю налево. Я выбираю маленький Land Cruiser (в те годы эта марка была еще настоящей) безо всяких хлопот, плачу за двое суток карточкой American Express, сажусь, предельно осторожно включаю первую скорость и отпускаю педаль сцепления (вожу-то я так себе!), трогаюсь, еду. Главное – не забывать, что движение здесь левостороннее, как в соседней ЮАР. И еще главнее – выехать из города, а там на шоссе будет проще. Но я не еду из города, я еду в отель, потому что Мария.
Машина позволяет мне убедиться наверняка – «хвоста» нет: никто не едет следом, на всей улице за мной вообще ни одной машины. Да и прохожих тоже почти не видно – два часа пополудни, сиеста.
Я паркуюсь за отелем, в портовом районе, а в отель иду пешком. Прохладное, темное и пустое, пустое! пространство лобби. Нет, пожалуй, Симайо погорячился, решаю я.
– Bona tarde, senhor Danielsen! Como esta? Aqui tenho um recado para о senhor[17], – на португальском приветствует меня халдей за стойкой и протягивает бумажку.
Не читая, смотрю на подпись: Maria! He верю своим глазам, читаю: call me please[18].
Мария!
То есть, если рассуждать логически – ей поручили меня «пасти». Вот прямо сегодня, привезли ее в министерство, там сидели важнеющие, надувая губы, негриллы из Seguranca Nacional, a как еще?
– Сеньорина! (или как они тут называют юных красавиц-стюардесс?) – наперебой говорили они, – мы хотим поручить вам очень важное и чрезвычайно ответственное задание, можно сказать – поручить спасение родины (точно Жанне д'Арк). Наши агенты выследили опасного военного преступника, который объявился в столице, по всей видимости, с крайне опасной для страны миссией. Это Бешеный Бен! (ББ! MB! BF!) Вы наверняка читали о нем в газетах (Ха! У них тут в столице, между прочим, издаются одна-единственная газета и один-единственный журнал!). Ваша задача – соблазнить его и выведать цель приезда…
Ну и так далее. И Мария, любимая моя Мария, согласна. Ведь на карту поставлена ее карьера, ее жизнь, жизнь ее матери, ее сестер! А как иначе?! И вот она звонит – чтобы назначить мне свидание. И знает, что ей нет нужды соблазнять меня, потому что я уже ее. Мария…
Я диктую портье ее номер, прошу соединить.
– Момент! Сеньора Мария на проводе, мой сеньор.
– Да, Мария, это я, Георг. Очень рад вас слышать! Вы мне звонили?
Мария.
Я слышу ее грудной, чуть грубоватый, но такой сексуальный голос и цепенею – любовный восторг.
Взлетаю.
Она говорит, что ей нужно (не хочется – нужно!) меня увидеть.
Падаю.
Я отвечаю, что могу приехать когда угодно и куда угодно. Хоть сейчас. Она говорит, что не надо ни сейчас, ни куда угодно, а в десять вечера в ресторан «Beira mar» на городском пляже, в самом его конце, там еще – площадь, а дальше – дорога кончается.
Взлетаю.
Я предлагаю заехать за ней, но – качели – она сообщает, что ее подвезет Жозе Арналду.
Падаю.
Возможно, что отсутствие слежки объяснялось участием Марии в моей судьбе: зачем следить, если я сам приду куда угодно и когда угодно.
С самого момента нашего знакомства два дня назад и до сих пор я жил как бы в двух непересекающихся измерениях – задание и Мария. Теперь они пересеклись, скрестились, и в спайке этого скрещения таилась колоссальная энергия, которая не может не закончиться взрывом. Я готов, я его жду, я его жажду. Это ли не лучшая, не самая героическая участь для ростовского мальчишки, эстета и хулигана (не в пошлом современном, конечно, смысле), волею судеб забредшего на край Ойкумены и познавшего там все, что должно познать двуногому, коль скоро ему суждено было родиться – смертельный риск и смертельную любовь?!
О, как высоко сказано, Веньямин! Рыдать хочется.
Я не знаю, как убить эти семь с лишним часов до встречи. В мозгу строится любимая с детства лесенка:
Мария сказала – приду в четыре. Пять, семь, десять…Если хотите – вот самое верное подтверждение моей любви: после разговора с Марией мой член возбуждается и неприлично выпирает из плотно обтягивающих меня штанов «сафари». К счастью, рубашка навыпуск спасает положение.
Но: если в любое другое время, находясь в таком «приподнятом» состоянии, я бы быстро избавился от него, от души промастурбировав в укромном местечке, то сейчас мысль о мастурбации вызывает во мне чуть не религиозное отвращение. Это не просто грех старика Онана – это липкая измена.
Возвращаюсь к машине, медленно еду на улочку, где в щели кондиционера оставил шпионские бумаги – у меня есть время подробно изучить их, и вряд ли кто-то помешает это сделать. Уже припарковав машину под самым кондиционером, так что вода из него капает на ветровое стекло, понимаю, что достать бумаги не смогу – ростом не вышел, нужен стул или ящик.
Хлопаю себя по лбу – мудак ты, Бен, просто мудак! Зачем лезть с улицы, когда можно сделать это из туалетной кабинки?!
Просто мудак.
Паркую Land Cruiser перед кафе и теперь уже с полным моим правом сажусь за столик на тротуаре – кофе, два сэндвича с яйцом и сыром.
То ли стон, то ли всхлип сзади. Оборачиваюсь и натыкаюсь взглядом на маленькую, грязную и… невероятно изящную ладонь прямо перед моим лицом. Нищий мальчик, спутанные пепельно-бурые волосы, гноящиеся глаза. Из-под рваной рубахи проступает на плече (от самой шеи) свежезатянувшийся длинный рубец, словно от сабли. Босые ступни – стоптанная кожа подошв. Опять глаза – они прекрасны, даже гной не портит их!
– Жинито?! – полушепотом восклицаю я.
– Sim, senhor… Tenho fome, muita fome, senhor[19], -заученно и гнусаво повторяет он, очевидно, не узнав меня.
– Жинито, это я, команданте Бен, – опять полушепотом.
– Sim, senhor… muita fome…
Он действительно очень худ, скорее всего не ел уже несколько дней. Сажаю его рядом, кормлю сэндвичами – этакий диккенсовский дядюшка.
Он ест споро, но не безобразно, с достоинством ест. Я любуюсь. Прошу официанта принести лимонада, официант глядит на него брезгливо, кивает, говорит:
– Лучше вам быть осторожнее, мой сеньор, они часто воруют. Так, что и не заметите!
– Бог им в помощь, – отвечаю я.
Беру мальчика за руку, веду в соседнюю лавку – купить что-нибудь из одежды. Вежливый хозяин-индус терпеливо роется в своих запасах, находит сносную пару башмаков и рубашку, а за остальным бежит к соседям. Через полчаса Жинито одет в салатного цвета рубаху, белые шорты (они висят на его исхудавшей попке), на ногах – салатные же мокасины и белые носочки – ангел, ангел! В аптеке покупаю мазь от конъюнктивита, затем – в гостиницу отмывать мальчика.
Жинито послушно ходит со мной, словно обдолбанный. А я так и не знаю, узнает он меня или нет?
Да неважно.
В номере раздеваю его, веду в душ. Тру мыльной губкой его изуродованное плечо и его здоровое плечо, его жесткую – ребра и позвонки наперечет – спину, его худенькую, но такую красивую попку, его икры, ступни, пятки, коленки, ляжки, бедра, его маленький крючочек, впалый животик, лаковую черную грудь со страшным рубцом. С удовольствием отмечаю, что мой возбужденный член успокоился, и вдруг думаю, что вот такого бы ангелочка могла бы родить мне Мария.
Я сам расчесываю его спутанные волосы, расчесываю аккуратно, долго, мы сидим на кровати. Жинито вдруг сворачивается в калачик и мгновенно засыпает. Накрываю его краешком покрывала.
Идиллическая картинка! Достойная старого пидора.
Не такого уж, впрочем, и старого.
Он спит, а я спускаюсь в бассейн, сажусь в баре за стойку, спрашиваю mohito[20]. Rum, мята – успокоят, утешат. Жара не спадает, самый пик, хотя солнце уже скрылось за домами. За бетонной стеной маленького гостиничного сада, если смотреть в сторону порта, плотным хороводом кружатся чайки – наверное, вернулись с моря рыбаки на своих доу. Что-то патриархальное чудится в этой картинке – южный приморский город, лень, истома, и словно нет ни войны, ни голода, ни истерзанной груди Жинито. Сосу коктейль через трубочку. Двор пуст, ни души, ровная голубоватая гладь бассейна.
Но недолго: эту картинку вдруг и походя теребит и комкает русский матерок.
Оборачиваюсь. К бассейну бодро спускаются четверо моих бывших соотечественников.
– Да задолбал ты, Петрович, своими принципами! Не хочешь, не бери. И вообще – пошел нах…! – говорит самый молодой из них, высокий, рыхлый, вида вальяжного, припухший лицом.
Петрович, к которому он обращается, обладает обезьяньей – копия фернанделевской – физиономией. Он никак не обижается, семенит рядышком – раза в два короче, но и в три старше своего гонителя.
– Да ты сам кого угодно…! – беззлобно шелестит Петрович.
Двое других солидно ухмыляются.
Они садятся напротив меня – стойка круглая. Смотрят внимательно, но не здороваются – советская выучка.
– Ты нам, Кондрат, по сто водочки сделай и по пиву, – по-русски говорит бармену вальяжный.
Бармен достает из холодильника водку.
– Ишь, бля, все понял, кондрат-то наш! Хороший из тебя дрессировщик, Забелин! – восхищается вальяжным Петрович. – Тебе б, бля, в цирке работать.
Забелин… Что-то знакомое чудится мне в этой фамилии. Ну да, ну да – это экипаж «Туполева», они живут в этом отеле. Симайо про них говорил.
Очередной выкрутас подсознания: вспомнив фамилию этого Забелина – кажется, второго пилота президентского экипажа – я вспоминаю и про кондиционер, в котором до сих пор лежат бумаги, которые я еще час назад собирался забрать, ради которых я, собственно, и рискую!.. Вывод прост как мычание: я не хочу выполнять это задание, не хочу никаких бумаг, я хочу… А что я хочу? Что же я хочу, видя перед собой людей, которых я хочу убить?
– Я тебе, Забелин, еще раз повторяю – уймись. Мало тебе, что ли, приключений на твою жопу? Ты не только себя подставляешь, а всех нас, – продолжал Петрович.
Исподтишка они рассматривают меня, пытаясь определить, кто я, откуда здесь взялся: зырк-зырк глазками. За русского они меня, понятное дело, не принимают – не советский у меня вид. Между тем я, кажется, начал понимать причину их разногласия. Особенно после реплики третьего персонажа, судя по выражению лица – среди них главного:
– Ты, Илья, можешь хоть всю Африку переебать, если хочется. Но только кроме этой. Мы и так тут под колпаком, ты попадешься – всех вышлют к ебене матери! В общем, мой тебе приказ, если хочешь: ни в какой ресторан ты сегодня не едешь, а остаешься в номере с женой.
– Во бля! – восклицает вальяжный. – И ты туда же, командир! Да ты ссы, никто не узнает. А я обещал. Ты знаешь, Юр Палыч, что такое слово советского летчика? – и бьет кулаком по стойке, стакан с водкой подпрыгивает и летит вниз.
Судя по всему, вальяжный уже порядком пьян. Вальяжность его растворяется в ничто, и он становится просто – рыхлым. Ткни пальцем – труха.
– Я сказал – сиди с женой, – повторяет раздраженно Юр Палыч.
– С женой, бля! Скажешь! В Африку со своим самоваром! Ты скажи честно, Юр Палыч, сам-то негритянку пробовал? А?
Тут Юр Палыч смущается, наклоняется к стойке и тихонько произносит:
– Ну, пробовал. И скажу тебе – ничего такого. Бревно бревном. Вот мулаточки!..
– Во-во! – пьяно смеется рыхлый. – Сам пробовал, а другим не велит.
– Да велит, велит, – вмешался четвертый летчик, штурман Шепилов – коренастый, с лысиной в половину загорелого черепа. – Только не здесь, чего непонятного? Вот полетим в Замбию, и кувыркайся там.
– Ладно, хватит, – Юр Палыч решил прекратить адюльтерный спор. – Пошли поплаваем, сейчас девчонки должны спуститься, а мы тут… планы строим… Сиди сегодня дома. Или приходи к нам телевизор смотреть.
– Да свихнусь я тут от тоски! Ты бы ее видел, штурман! Сиськи, попка… А глазища! Вот такие! – рыхлый махнул рукой, махнул водки, встал, разбежался, прыгнул в бассейн. Туча брызг, в том числе и на меня. Рыхлая скотина.
Впрочем, чего я так антисоветски разозлился? Банальный мужской треп, банальный мужской стояк, будто у меня не так? Да у кого не так?
Я дососал свой mohito.
– Hi! – услышал с того конца стойки.
Юр Палыч обращался ко мне – больше не к кому.
– Hi! – ответил и я.
– Where're you from[21]?
– Denmark. You[22]?
– Soviet Union[23].
– Fine, – я приподнял пустой стакан, типа приветствия.
А Юр Палыч уже шел ко мне со своим стаканом, он тоже, скорее всего, был навеселе – во всяком случае, глазки его вблизи оказались мутными, красноватыми.
– Some vodka? – спросил, подсаживаясь.
– A little[24], – сказал я.
– Кондрат, водки.
Бармен поставил передо мной новый стакан – граммов сто водки.
– Yury! – представился.
– George.
– Business? – забавно – однословная беседа.
– Business.
– What kind?
– Furniture.
– Good.
– Fine[25]! – я чуть не сказал это по-русски, буквально на кончике языка удержал «отлично», поперхнулся даже.
Я взял стакан, дотронулся до его стакана и выпил – залпом.
– Ogo! Like russians!
– Really?
– Yes, yes! Everybody in Russia drinks vodka like you, George! That's fine[26]!
Я посмотрел на часы – половина пятого. Долго еще. Так долго еще ждать!
Мы с Юр Пальнем выпили еще по водке, и он совсем окосел. Стал рассказывать, как ему надоело в Африке, какая тут нищета, какие идиоты «Кондраты», что сам он из Ленинграда, ну и прочую ерунду… Потом спросил, давно ли я в Африке. «О, если б ты знал, советский ублюдок!» – подумал я и сказал, что всего третий день и пока мне все нравится. «И вы так успели загореть!» – воскликнул он. «Чертов наблюдатель!» – подумал я и ответил, что прилетел из Италии, что бизнес мой – по всему свету, что в Дании у меня фабрика, езжу, ищу новые материалы, конкуренция в Европе жесткая, нужно крутиться… Он немного помялся, а потом спросил, не хочу ли я поменять свою валюту на местную, что здесь в банке мне дадут за доллар максимум двадцать местных «тугриков», а он даст все сто. И все это с такой мерзкой, пугливой и наглой одновременно улыбочкой.
«Вот ведь ублюдок!» – опять подумал я, но тут же осадил себя: а что тут такого странного? Забитый советский человечек хочет жить «как люди», может, для него это последний шанс. Может, больше он никуда никогда не поедет, будет гнить в своем гнилом Ленинграде, пенсия скоро – летчиков рано на пенсию отправляют.
Ха-ха-ха. Ну да, гнить, гнить, и очень скоро, – услужливо напомнил мне мой «шпионский» голос. Поменять? А запросто. У меня есть наличные. Сколько хотите? Пара сотен долларов и еще три сотни рандов. Что – все возьмете? Ну да, нам в «тугриках» платят, а на что их тратить в этой нищей стране? Тем более что для нас, а мы президента возим, мы – летчики, тут все бесплатно. Вот Кондрат нам наливает, сколько хотим, и все бесплатно. Все бесплатно! Сейчас я сбегаю в номер, «тугрики» принесу. И ребятам скажу, мы все возьмем, все, не беспокойтесь!
Будто я беспокоился.
Жадными руками они рвали из моих рук валюту, совали взамен местные бумажки. Потом пришли и жены – выряженные как на парад, накрашенные, с пышными прическами. Пахнуло такой Россией, которую я давно забыл. Потом мы отметили сделку бесплатной выпивкой у Кондрата. Как я сдержался не послать их по матери – до сих пор диву даюсь! Хотелось, хотелось.
Сейчас их черты поистерлись из памяти, помню только красные глазки командира, да рыхлого помню. Его помню очень хорошо. Помню и его жену – Ольгу, что ли. Она, когда мы праздновали, стояла рядом, прижималась ко мне мягкой грудью и пару раз как бы невзначай коснулась рукой моих яиц. И хохотала, хохотала мне в лицо: «Ах, какая я пьяная».
Я ни на секунду не забывал, что все эти люди могут завтра стать моими жертвами, и это было очень странное ощущение. Ощущение, которым мне нестерпимо хотелось поделиться с кем-нибудь. Да хоть бы и с ними!
Одно дело война – когда убиваешь людей тебе нимало не знакомых, которых как бы и нет в природе. Так, что-то мелькнуло вдалеке, пиф-паф – и нет. Другое дело – убить человека знакомого, того, чья вселенная уже краешком задела твою, а значит – он стал как бы и твоей частью. Меня эти ощущения настолько захватили, что я, ей-богу, чуть было не проговорился своим будущим жертвам. Предполагаемым, разумеется. Я всматривался в их лица и гадал, ну что в них такого, что мне очень не по себе от мысли, что я стану их убийцей? Обычные, возможно, даже неплохие, добрые люди, попавшие в очень странные обстоятельства – чужой континент, чужая страна, чужая война. Ни сном, ни духом не помышлявшие о том, что их могут убить… Нет, конечно, теоретически они такую возможность сознавали: все-таки президента возят, да еще во время войны. Но это – так, кино. Живут они, как в коммунизме, все бесплатно, водки – залейся. Денег заработают столько, что до смерти хватит – квартир накупят, машин, дач. Заживут! А тут – бом-с – и пиздец всему!
Судьба, ничего не поделать, штука посильнее богов.
Так упала ночь.
Экипажные пели «катюшу», падали в бассейн, клялись мне в любви и дружбе. Кое-как отделался от них, поднялся в номер. Жинито спал в той же позе, в какой я его оставил. Я сел рядом, стал смотреть на него. Неожиданно через какое-то время, может, минут через десять, а может, и через полчаса, застал себя за тем, что собираю вещи. То есть я как бы выключился из реальности и делал это на автомате. Стало быть, действительно нужно уезжать.
На всякий случай я оставил рядом с Жинито все деньги, которые выменял у летчиков, сложил сумку и вышел.
Выглянул во двор – летчиков не было. Портье в лобби поинтересовался, не уезжаю ли я. Этот вопрос меня насторожил. Я ответил, что вернусь, но поздно, за полночь.
И тут я опять вспомнил о бумагах, о том, что недурно бы их наконец забрать. Но когда я уже спустился с крыльца и подошел к машине, сзади меня окликнули:
– Джо-ордж…
По голосу я узнал рыхлого – Забелина. Пьяного, игривого.
– О, вы на машине! Подвезете?
– Далеко?
– На пляж. Знаете ресторан? А то махнем вместе, девочки, уе-мое… – прибавил он по-русски.
– Что?
– Я говорю – девочки, Джордж.
То ли этот ресторан был единственным, то ли это совпадение, то ли рыхлый поставлен за мной следить… Хотя последнее вряд ли. Или он очень талантливо прикидывается? Непонятно.
Он показывал дорогу. И все время болтал, мешая английские слова с русским матом, на что я прилежно всякий раз реагировал:
– What[27]?
После пятого или шестого моего «what?» рыхлый и вовсе охамел:
– Вот, вот!.. Да хрен тебе в рот, мудила датская! – он со мной не церемонился.
Мне это надоело, но я терпел.
Дорога к ресторану оказалась несложной – по прямой через спящий город мы выехали на набережную с высокими кокосовыми пальмами, проехали мимо темного Clube Naval, за ним океан немного отступил, уступив место пальмовой роще, за которой угадывался пляж. Слева же начались туземные деревушки, с обочины высвечивались в свете фар белки негритянских глаз, самих фигур видно не было. Минут пять езды – и океан снова подступил справа, а дорога уже влилась в широкую площадь, которую венчало большое одноэтажное здание в стиле шале с верандой – ресторан Beira Mar.
Не сказать, чтобы он был очень ярко освещен, но народу было много, машин на площади не менее полусотни.
– Приехали, сеньор летчик?
– Приехали, приехали. Спасибо. А вы идете? Очень недурные жареные креветки, да и пиво лучшее в городе. Рекомендую. А девочки… Такие чернушечки, такие мулаточки!.. – рыхлый причмокнул. – Сходите, не пожалеете.
Он хлопнул меня по плечу и вышел. Я оставался сидеть, сердце билось не по-шпионски.
Слева под россыпью звезд темнеет громада океана, справа ресторан, за ним – буш. Подъезжают машины, из них выходят парочки: мужчины в основном белые, спутницы – черные. Какая-то в этом есть расовая несправедливость, – думалось мне. Вот и я, белый мужчина, жду черную женщину, которая в свою очередь приедет с белым мужчиной.
Я опять вспомнил, что так и не съездил за бумагами. Что было совсем уж странно. Придется идти завтра, а буду ли я здесь завтра? И вообще, буду ли я завтра? Подумав о завтра, я вдруг ощутил то, что, как ни странно, не ощущал никогда в жизни – свободу. Даже три года назад, когда я добился соизволения советских властей на выезд, когда я шел по улице Горького хмурым декабрьским утром с готовыми документами в кармане модного тогда в Союзе приталенного пальто, я не ощущал ничего подобного.
И в Риме, когда я впервые в жизни очутился в «свободном мире». Я вышел тогда из здания вокзала, куда меня привезла электричка из аэропорта, на площадь, и взгляд мой тут же уперся в какие-то древние руины. Я попытался вызвать в себе это чувство свободы, и не смог. Сновали кругом суетливые итальянцы, гудели машины, никому не было до меня ни малейшего дела, и я даже чуть не заплакал: мне захотелось обратно – и даже не в Москву, а в пыльный Ростов, на нашу неуютную улицу, в наш неуютный дом – к маме.
А теперь, три года спустя, когда я уже вкусил всех благ свободы, когда пожил в самой цитадели свободы, осеняемой чудовищной бетонной дланью, я наконец ощутил это странное, безвоздушное – будто воздуха действительно не хватает – чувство. На темной площади, рядом с океаном, за которым уже только Южный полюс и Южный Крест.
В пяти метрах от меня остановилась машина – маленькая, открытая. И из нее, не открывая дверцы, просто шагнув через бортик, выскочил – я узнал его сразу – голубоглазый полубог Жозе Арналду, с другой стороны – богиня Мария.
Они направились к ресторану, а я чуть не закричал от радости: он не то что не обнимал Марию за талию или за плечо, он даже не предложил ей руку, шел чуть сзади. Только для влюбленного такие мелочи могут раздуться до невероятных размеров.
Я подождал, пока они скроются внутри, и отправился следом.
Большой полутемный зал и множество народу, и все, казалось, друг друга знают. Я остановился. А вдруг там и датчане – это был бы неприятный сюрприз. Или шведы, или норвежцы? Я знал, что скандинавы из благотворительных организаций работали здесь.
Да ладно, будь что будет – вхожу.
Посередине зала большой стол, уставленный блюдами с креветками, рисом и зеленью. Люди плавно перемещались по залу с тарелками и пивными стаканами – возгласы, поцелуи. В углу маленький ансамбль – три негра: гитара и барабаны. Очевидно, я попал на какой-то прием.
– Георг! Очень рад вас здесь видеть! – хлоп по плечу сзади.
Оборачиваюсь – голубоглазый красавец с двумя молоденькими неграми в белых рубашках. Знакомит. И точно: празднуют пятилетие авиакомпании.
– Вы летели из Дании на нашем самолете? – спрашивают.
– Нет, я летел через Каир и Танзанию.
– Ах, что же вы! Мы уже полгода летаем в Копенгаген!
– Прокачусь обязательно, когда надумаю возвращаться домой, – заверяю я.
– Попробуйте креветки, наши креветки лучшие в мире! – они поочередно хлопают меня по плечу.
– Обязательно.
Иду к столу, ища глазами Марию. Дымно, чадно, официанты выносят все новые и новые блюда с креветками и рыбой. Нет Марии.
Марии нет.
Хочется пить – беру со стола бутылку пива. И вдруг вижу ее. Через стекло – она стоит на веранде, одна, смотрит в сторону океана. Сердце мое бьется в такт барабанам. Собираюсь с духом, убеждаю себя, что это она сама позвонила, значит, ничего страшного, ничего… Но, с другой-то стороны, именно ее звонок и страшен: она может сказать что-то такое, что мигом развеет надежду. И непонятно, что лучше: жить с надеждой или лишиться ее? Я мучительно выбираю, убеждаю себя снова и снова: иди, Бен, иди, не рассчитывай на завтра, потому что завтра для тебя может и не наступить. Ты провалился, Бен, тебя возьмут, непременно возьмут. Seguranca не дремлет, она здесь, тебя кинут в грязную, вонючую местную тюрьму, и ты сгниешь заживо, потому что ты никому не нужен, ты чужой здесь, ты в прямом смысле слова – белая ворона. Тебя не выкупят, не простят, не поймут. Ты останешься, и если ты выживешь, то выйдешь отсюда лет через двадцать и будешь доживать свой нелепый век под чужими звездами на берегу чужого океана. Иди, Бен, иди.
Он прав, этот Мбота, доказательство его элементарно до банальности: мы ничем не отличаемся друг от друга. Поскреби меня, получишь сначала татарина (моя мать – татарка из-под Чебоксар), а еще поскреби – и вот он я – негрилла. Покрывающий, пока есть силы, свое стадо, а как иссякнут – уходящий в сырой сумрак джунглей, чтобы умереть разорванным в клочья молодым леопардом.
Но пока я молод, пока полон сил, энергии, пока мой главный орган вздымается безо всякой команды, я еще повоюю. Свою мечту о молоденьких янычарах я воплотил через десять с небольшим лет. Сегодня они окружают меня на моем «чердаке», эти юные ангелы, готовые по моей команде и в огонь, и в воду. Юные, красивые, верные. Они наполняют мое бытие смыслом, бодростью, счастьем, я люблю их. Милые мои мальчики и девочки, я так вас люблю!
Когда я, наконец, решаюсь, то вдруг замечаю – рядом с Марией крутится какой-то тип. Он уже вплотную к ней, он что-то говорит, говорит, почти на ухо. Она шарахается, хочет пройти к двери, но он не дает. Она разворачивается, идет в другую сторону, он за ней.
Это рыхлый! Этот сукин сын хватает ее сзади за плечо. Я ставлю бутылку на пол и, стараясь не слишком торопиться, не привлекать внимания, иду к выходу.
– Deixe-me em paz! Рог favor[28]! – слышу ее голос.
Одним прыжком я оказываюсь за спиной у него, левой рукой разворачиваю его к себе, правой бью в челюсть.
– You are such an asshole russian bastard[29]! – говорю.
Удар выходит у меня не слишком сильным, да и не слишком точным – куда-то в шею. Рыхлый отшатывается, узнает меня, в глазах его пьяный испуг и пьяное изумление:
– What? What?…
– Fucking bastard from hell[30]! – задыхаясь, выпаливаю еще раз.
Беру Марию за руку, увожу вниз по неровным ступеням крыльца, через площадь и дальше – в темноту, к океану.
Мы стоим на пляже под звездами. Вдали на фоне черного неба черно кудрявится островок, который скоро мне предстоит навестить. Но сейчас я еще не знаю об этом, сейчас я держу в своей руке ее руку и она ее не отнимает.
– Что хотел от вас этот тип? – спрашиваю.
– Это Илларио (она назвала его на местный манер), он русский, он летчик, он давно за мной ухаживает, – говорит Мария.
– Он просто пьян.
– Да, он почти всегда пьян, когда не летает.
– Вы хотели меня видеть? Правда?
– Да, мне нужно было вас видеть.
– Зачем, Мария?
– Меня просили это сделать.
– Кто? – в животе у меня холодеет.
– Офицер из Seguranca Nacional.
– Что же он хотел?
– Он просил меня… поухаживать… за вами… Сказал, что вы очень опасный человек, что вы… что вы… бандит… Вы хотите свергнуть нашего президента… Сегодня я была у министра, он был очень мил со мной, он предложил мне работу… А потом, когда я вышла, ко мне подошел офицер, рассказал про вас.
– Что рассказал? – я старался хранить спокойствие.
– Сказал, что вы один из главарей бандитов, что вы убиваете мирных жителей, что вы… вы… – она отвернулась.
Мелодрама, если со стороны. Очень кстати шуршат волны.
– И вам не страшно? Ночь, пустой пляж, в компании с убийцей? Или в кустах засада? – спрашиваю и тут же спохватываюсь – грубо, очень грубо и несправедливо: я же не знаю, почему она позвонила днем и зачем все это рассказала сейчас?
Мария молчит. А остров маячит, разбивая океанскую даль.
Я беру ее за плечи, разворачиваю к себе.
– Разве я похож на убийцу, Мария? Я просто люблю вас, люблю.
Мария молчит, рук от лица не отрывает.
– Скажите же что-нибудь, – шепчу я. – Ну хотя бы – зачем вы позвонили?
Молчит.
Я сажусь на песок. Я воображаю, что вот сейчас ко мне подойдут, непременно двое, говорить не станут, не станут допрашивать, просто полоснут по шее широким лезвием катаны – я видел в лавках на рынке эти развеселые, точно улыбка мертвеца, штуки. Кровь хлынет, бесследно исчезая в песке, я повалюсь на бок, захриплю, захлюпаю и отдам концы. И этот остров будет последним, что я увижу в своей нелепо прожитой жизни, он станет олицетворением загробной юдоли. Стук закрывающейся дверцы автомобиля доносится с площади. Я вздрагиваю. Мария вздрагивает.
– Я звонила предупредить вас. Я им не верю. Я чувствую, что вы не тот, за кого себя выдаете, но и им я тоже не верю. Они следят за вами от самой Мукум-буры.
– И вы об этом рассказываете, Мария, милая Мария? Но почему? Вы не боитесь?
– Боюсь. Да, боюсь. Министр… он хочет… хочет переспать со мной. Они все всегда хотят одного, – Мария произносит это спокойно, отстраненно, будто речь не о ней.
– И Жозе Арналду? – спрашиваю я тихо.
– О, нет, – кажется, она улыбнулась! – Он не такой. Он… он спит… с мужчинами. Со мной он для вида, чтобы не было слухов. Нас считают любовниками, но это не так. Это не так.
Почти счастье.
Вдруг свет. Он ложится на океан, на остров, на пляж, на фигурку Марии. Я оборачиваюсь – из-за высоких пальм вышла луна. Желтая, бледная, усталая, как древняя монета. Ее свет ложится дорожкой на песок, на гладь океана, мы окунаемся в лунное сияние.
Нас слишком хорошо видно с площади и из окон ресторана. Встаю, беру Марию за руку, веду к поросли молодых пальм, шелестящих неподалеку.
Останавливаемся в их тени.
– Они знают, что мы здесь?
– Знают. Они сами предложили мне встретиться с вами сегодня на этом празднике, это как повод.
– Они велели вам обольстить меня, что ли?
– Намекали, говорили, чтобы я ни в чем вам не отказывала. Они знают, что вы познакомились со мной в Мукумбуре. И что это «очень кстати» – они сказали так.
– Вы согласились?
– Я сказала, что попробую.
– И сейчас вы пробуете?
– Нет.
Тогда «пробую» я. Беру ее руки, притягиваю к себе и целую поочередно ладони, пальцы, запястья – холодный металл браслетов и теплая плоть между ними. Я целую Марию в губы, и она отвечает, робко, потом смелее, еще и еще. Я ищу ее уши губами, целую, шепчу невнятицу, шепчу по-русски. Шелест пальм, мертвенный свет раскинулся шатром.
Соловьев не хватает.
– Я боюсь, боюсь, – шепчет она, чуть отстраняясь.
– Кого ты боишься? Не бойся! Все страшное позади. Главное – я с тобой, Мария!
– Они убьют тебя.
– Зачем? К чему им меня убивать?! Тоже – преступник! В худшем случае они меня арестуют. Подержат немного в камере и выпустят.
Ветерок играет в мальчишеских шевелюрах пальм. Мы садимся на песок. Я говорю:
– Я ведь русский, Мария. Я не швед, не датчанин, не американец. Я русский.
– Мне все равно, – отвечает она.
– Нет, ты послушай, я должен рассказать про себя. Я рассказываю все как есть. Потому что нет любви, если нет истины – так, кажется?
Говорю путано, перескакиваю с английского на португальский и даже на французский, туда-обратно, туда-обратно, и все они одинаково мне чужие, но все вместе сейчас – роднее русского. Она слушает внимательно, но я знаю: ее не волнует ни мое прошлое, ни мое настоящее. Она просто со мной. До тех пор, пока я жив, что ли? И эта луна, ее мертвенный свет, жесткий шелест мальчишеских кудрей.
– Ты должна говорить, куда едешь?
– Да.
– И говори, говори, не бойся, ничего не бойся, это хорошо, пусть знают, пусть думают, что тебе все удалось.
Мы возвращаемся в ресторан порознь – сначала она, минуты через две я. Веселье в разгаре. Ищу глазами рыхлого, но его нет, наверное, уехал. А что ему делать? Жаловаться, что его бил датчанин, которому он продавал валюту? Куда жаловаться? Послу? Командиру? Жене? Президенту?
Жозе Арналду в углу все с теми же в белых рубашках – смеются, хлопают друг дружку по плечу, отхлебывают пиво. Я хоть и гляжу теперь на голубоглазого летчика совсем иначе, чем прежде, но эротического волнения не испытываю. И в Нью-Йорке, и здесь мои мужские пристрастия совершенно другой природы – африканской, дикой, первозданной. Я скорее представлю себя с Мботой, – очень легко представлю, чем с этим красавцем-португальцем и с его пусть чернокожими, но насквозь гламурными спутниками. В них всё пресыщенность, всё распад, всё разврат, а во мне бьется брутальная стихия первобытия. И в этом я – с полковником Мботой.
Но и беспокойство охватывает: что-то не так, что-то не то. Я беру со стола бутылку пива, отхлебываю глоток, и тотчас накатывает приступ голода. Ем все подряд: креветки, куски козлятины, курятины, сыр, хлеб… Краем глаза замечаю, что к выходу идут несколько человек, идут быстро, деловито. Все – белые, впереди, руки в карманах… Он, он, метеоролог Сипов!
Все может закончиться гораздо быстрее, чем я думаю. Но Сипов ушел, будто и не заметил меня, не обернулся.
Hit the road Ben, And don't you come back No more, no more, no more, no more… Hit the road Ben, And don't you come back no more[31]!– мурлычу и мчусь в отель. Мария, пустая дорога, лунный свет.
Перед дверью в номер и на самой двери – потеки свежей блевотины. Рыхлый мстит?
Расталкиваю Жинито, одеваю, он стонет, норовит уснуть, бедолага.
Собираю вещи, спускаемся на улицу мимо сонного портье.
Мария ждет в машине.
Кладу мальчика на заднее сиденье, едем к Марии.
На полпути щелчок в мозгу – треклятый кондиционер с бумагами! Отчего я так упорно не желаю его навестить? Разворачиваюсь, еду обратно. Плутаю по темным улочкам в поисках схрона. Вот. Беру Жинито на руки, он долго не может понять, что я от него хочу. Мычит, брыкается. Наконец встает мне на плечи и вытаскивает чертовы бумаги.
Улицы пусты – ни машин, ни людей. Половина третьего.
Мария собирается быстро, и уже через полчаса мы оказываемся на Северном шоссе. На том самом, которое дальше за городом контролирует мой «батальон».
У выезда из города – шлагбаум, двое солдатиков дремлют, прислонившись к бетонной стене караулки. Одинокий фонарь над ними. Торможу. Солдатики начинают шевелиться, а из караулки вылезает третий, чином повыше – капрал. Он тащит за собой «Калашникова», держит за ствол. Подходит, перехватывает автомат, направляет на меня – дурацкая манера.
– Доброй ночи. Ваши документы, со!
Протягиваю карточку. Долго ее рассматривает, чуть ли не нюхает.
– А кто с вами в машине? – карточку не отдает. То есть либо не знает, кто я на самом деле, либо получил какие-то распоряжения.
– Жена и сын, – внаглую вру я.
– Куда вы едете ночью? Разве не знаете, что трафик по этому шоссе разрешен только в колонне?
Солдатики тоже подтянулись, им любопытно, уже три дула пялятся на меня. Эти ребята – точно знаю – могут пальнуть просто с испугу. Пошевелись как-нибудь не так, и пальнут за милу душу.
– Знаю, со капрал (невольно желая польстить ему, я произношу «сеньор» на здешний простонародный манер – «со»), но мы не можем ждать колонны, у нас срочное дело, у жены заболела тетя в Ньока-Прайя, – вру напропалую. – Вот везем лекарства, продукты… Вы знаете, там ничего не купишь в магазинах! И когда только закончится эта война! Вы были в Ньока-Прайя?
Черт, зачем я спросил? А вдруг оттуда?
– Нет, со, я там не был. Но я не могу пропустить вас без разрешения.
Я вспоминаю, что в бардачке лежит пачка печенья «Мария» – купил днем, не удержался в тотемном восторге.
– Вот, возьмите, это вам, съедите с чаем. Печенье зовут так же, как мою жену.
Мария слушает это, ее лицо в тени, я не вижу, что оно выражает.
– Спасибо, со, – забирает печенье, кладет в широкий карман камуфляжных штанов. – Возвращайтесь домой, со, я думаю, колонна отправится в Ньока-Прайя послезавтра…
Упрямая сволочь! Надо что-то срочно придумать, что-то такое, чтобы он отстал – эти негры упрямы как дети.
– Послезавтра моя тетя умрет и кто будет виноват? – вдруг говорит Мария, она выходит из машины. – У вас тут есть телефон? Я позвоню сеньору министру Онвале, он знает, что я еду к тете, он мне разрешил.
Абсурдная вообще-то ситуация, думаю я.
– Почему же вы не взяли у министра пропуск, сеньора?
– Мы узнали про тетю два часа назад, я позвонила министру, если хотите, я могу позвонить отсюда еще раз…
Разумеется, капрал не хочет. Он машет солдатикам, чтобы те подняли шлагбаум. Те поднимают.
– Проезжайте, – говорит он.
– Спасибо, капрал.
Все просто, как в плохом кино. Но это не плохое кино, это чудесная жизнь.
Я целую Марию. Без четверти четыре.
Hit the road Ben, And don't you come back No more, no more, no more, no more… Hit the road Ben, And don't you come back no more!Интересно, как этот слепец представлял себе Джека? И дорогу? И «никогда»?
Какой Джек во Флориде? Рубаха в пальмах, белые штаны и черная, как слепота, физиономия Джека, который «свалит и больше не вернется».
Какая дорога во Флориде? Пальмы, мосты через болота.
Какое «никогда» во Флориде? Океан?
Зашевелился Жинито на заднем сиденье. Хочет xi-xi. Торможу у обочины. Луна – внизу, над невидимым океаном. Она много бледнее и меньше прежнего. Жинито шумно мочится прямо у дверцы. Я смотрю в зеркало, но темно и его почти не видно.
Мария что-то говорит ему, кажется, на ронга, он молчит.
– Что ты его спросила?
– Хочет ли он есть.
– Он не понял тебя?
– Нет.
– Спроси по-португальски.
Мария не спрашивает, достает из корзины (надо же, взяла с собой корзинку с едой, словно мы едем на семейный пикник!) апельсин, протягивает назад. Жинито ест жадно, даже кожуру не счищает, выплевывает ее в окно. Едем дальше.
Дорога скверная – глубокие выбоины, часто полотно вообще пропадает, так что я веду наугад, напряженно вглядываясь в африканскую тьму. Я очень хорошо знаю, что ночью ехать безопаснее, чем днем: ночью повстанцы спят или – но это редко – делают вылазки, нападают на армейские посты, на казармы. Но за дорогой не следят, да и кто отважится ехать по ней ночью?!
Вот и рассвет, светает стремительно, в стороне океана небо сереет, розовеет, и уже край солнца вылезает из-за темной каймы буша на горизонте. Ровный гул мотора усыпляет. Мария.
Мария словно читает мои чувства: достает из корзины термос, наливает кофе. Протягивает профессионально, завернув стаканчик в салфетку – моя стюардесса Мария.
Ровно в девять часов, когда мы отъехали от столицы сто три километра и плелись, объезжая ямы, по разбитой дороге, я услышал выстрел. Давно пора – торможу. Вот они вышли из буша, пятеро бойцов Сопротивления. Лица незнакомые, но кому еще ошиваться в засаде?
Выхожу им навстречу.
– Поднимите руки, стойте там, – стволом указывает мне первый.
Очевидно, это старший – здоровенный негрилла с мутными глазами.
Я повинуюсь, он держит меня на мушке, остальные вытаскивают из машины Марию и Жинито, лезут в салон, шарят в поисках поживы.
– Эй, ребята! Что вы делаете? Это я, команданте Бен, – улыбаюсь старшему и делаю пару шагов в его сторону. – Кто ваш командир? Ваномба? Мбота?
Тишину взрывает короткая очередь – перед моими ногами вспыхивают фонтанчики песка. Еще шаг, и негрилла со страха расстреляет и меня, и Марию, и Жинито.
– Стойте на месте! – кричит он.
Я пячусь к машине, по другую ее сторону Мария прижимает к себе Жинито.
Двое других наконец закончили обыск, один запихнул в рот яблоко – оно торчит в обрамлении его огромных губищ, как у клоуна в цирке.
Выстрелы нас спасли, на их шум из буша вываливает еще с полтора десятка бойцов и среди них Жоау – из батальона майора Шоны. Я улыбаюсь ему. Жоау чуть ли не первый боец, с кем я познакомился на этой войне, он был в числе тех, что встречали меня с мальчиками моим первым повстанческим утром на границе у Комати-Буша. Жоау узнает меня и Жинито. Что-то говорит негрилле, тот опускает автомат.
Неужели я видел Жинито в последний раз?
Если верить рассказу молодого безумца, пришедшего на чердак, мой негритенок живет теперь в буржуазной Дании. Его прозвали Чумовым, а значит, с ним полный порядок. Возможно, я как-нибудь сподоблюсь слетать туда и повидать его: узнает ли он меня? Впрочем, не настолько я еще сентиментален, чтобы совершать такие поступки (хотя кто знает, к старости люди часто становятся слезливы). Довольно того, что он появился в моем рассказе и одним этим доставил несколько приятных минут. Гораздо более приятных, чем встретить в каком-нибудь копенгагенском баре цивилизованного негра в модной рубахе, бойко трендящего по-датски и по-английски, и знать, что его грудь под рубашкой изувечена шрамом от плеча до соска, а его рука до сих пор помнит это мясорубное движение: чик! – и нету уха у врага-мертвеца.
А пока я держу мальчика за плечи и объясняю Жо-ау, что и как следует делать: отправить двоих бойцов в штаб вместе с мальчуганом и с этими важными бумагами. Пишу записку Даламе, в которой докладываю, что неожиданно выявились весьма интересные и важные обстоятельства для нашего Движения и что эти обстоятельства вынуждают меня задержаться еще на несколько дней. Я знаю, что это не просто неубедительная, а и преступная отговорка, поскольку Даламе непременно расскажут, с кем меня видели на дороге; но все равно утешаю себя мыслью, что главная моя миссия окончена. И оправдывая себя этим, без колебаний совершаю военное преступление – еду дальше.
Тереблю жесткие волосы Жинито, сажусь в машину. Он не обернулся, он тянет за ремень автомат негриллы, который – получаса не прошло – чуть не пристрелил нас. Жинито не до сантиментов, ему бы пострелять. Мне бы тоже этого хотелось на его месте.
Мост через Лимпопо проезжаем без приключений – двое правительственных солдатиков лежат в тени на обочине и, едва подняв головы, с ленивым любопытством провожают нас взглядом.
Санта-Амелия – городок крохотный и пустой. Какой-то он сейчас, когда война давно закончилась? Хотя по сути в этой несчастной стране ничего не изменилось: время от времени я читаю в интернете сообщения об очередном наводнении или засухе или о СПИДе, скосившем три четверти тамошних учителей.
А между тем в этом городке я прожил самый чудесный день в своей скитальческой жизни. Это чувство я испытал и тогда, двадцать лет назад, и оно возрождается во мне все эти годы неизменно, когда я вижу солнце. Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце.
С холма сбегаем по белому песку к океану. Он неистов, он наваливается синими волнами на берег, продирается сквозь нагромождение скал и камней и белой пеной лижет наши ноги. Песок уходит из-под ног и тянет нас за собой – так что не удержаться. Искоса смотрю в глаза Марии. В них океан – ярость и тревога. Меня тоже охватывает неожиданная тревога.
– Пойдем! – кричу против ветра.
Мария кивает, мы возвращаемся к лагуне, отыскиваем нашу лодку.
Вытаскиваю лодчонку на пустой берег пляжа – ни души по-прежнему. Мы с Марией бредем по желтой воде лагуны к далеким деревьям, ложимся в их сень и лежим, взявшись за руки. Шелестит листва раскидистого мангового дерева, еле слышный доносится рокот океанского прибоя. Полуденный отдых фавна. Тишину нарушает легкий плеск, я поднимаю голову – по кромке пляжа бредет старик, белесая кожа торчит из-под столетней рубахи и бывших штанов, ставших почти шортами. Он почтительно замирает шагах в пяти и пытается что-то сказать, раздвигает губы, обнажает полузубый рот. Наконец говорит:
– Fishemen[32]?
– Yeah, – киваю.
Старик уходит. Его лексикон исчерпан.
– Проголодалась? – спрашиваю Марию. Мотает головой, жмурится, сжимает мою ладонь.
– А я голоден.
Кивает, улыбается, не раскрывая глаз:
– Тогда я тоже.
Обнявшись, идем по полуденной улице в отель, солнце почти в зените. И пустота – никого, никого, только я и Мария. Когда я выхожу из душа, Мария лежит на кровати на моем месте.
– Здесь пахнет тобой.
После ленивого ланча пережидаем жару в номере на полу, я тяну джин-тоник, Мария – апельсиновый сок, алкоголь она не пьет. Мария рассказывает про себя, я лениво слушаю. В школу она пошла в колониальные еще времена. Причем в самую престижную – в английский колледж. Отец ее был важной шишкой в государственном банке и таковым долгое время оставался при новой власти, что позволило юной красавице получить европейское образование. Потом отец умер – банальная малярия, мать осталась с тремя дочерьми на руках. Мария – старшая. Об учебе в Европе пришлось забыть – начались будни, правда, по здешним меркам очень приличные – в единственной местной авиакомпании. Три месяца училась основам воздушного служения в Кейптауне, два года летает, в основном по Африке, иногда в Европу. Вот еще министр Онвала предложил работу в правительственном отряде.
Пропускаю последний месседж мимо ушей. Я уплываю в маниловские грезы: хорошо бы вывезти Марию со всем ее девичьим выводком – матерью и сестрами – в ЮАР, чтобы они переждали окончание нашей победоносной войны. А потом я на белом коне-лендровере въезжаю в столицу, возвращаю их на родину, устраиваю сестер в лучшую школу, а матери – безбедную старость. Ей, между прочим, всего-то сорок три.
Лечу с Марией в Париж, на Монмартр, она становится моей чернокожей музой. Пишу романы, а время от времени мчусь в какой-нибудь Никарагуа, свергать диктатуру какого-нибудь Самосы. Возвращаюсь на Монмартр героем. Пишу новый роман.
Буржуазный Париж и революционный Никарагуа – этот контраст, это ли не настоящая жизнь?! Захлебываюсь собственным восторгом. Растроганный, обнимаю Марию, целую ее всюду, всюду, всюду.
– Когда мы поженимся, Маша, я вместо обручального кольца вставлю тебе в верхнюю губу вот это! – я протягиваю ей на ладони квотер, каким-то образом завалявшийся в моей дорожной сумке еще с Нью-Йорка. – Чтобы ты никому больше не досталась. Как это называется у вас?
– Пелеле. Это, кажется, у киконде так принято. У нас это называют жажа.
– Вот-вот, пелеле, жажа, квотер, потом – доллар, потом паунд, потом, потом… Вот такое золотое блюдо! – я скругляю указательные и большие пальцы, большой получается круг. – И никто на тебя не позарится.
– А ты ревнивый, Венья! – смеется она, произнося мое имя по-русски.
Вечером возвращаемся к лагуне, я купаюсь в желтой воде, ныряю, прыгаю, вздымаю тучу брызг. Веду себя как пятилетка, которому мама разрешила залезть в реку после долгой зимы-весны. Мария улыбается с берега, и я то и дело выскакиваю, целую ее и с разгона бросаюсь обратно в воду. Восторг без конца и без края.
Солнце скрывается за холмами, мы возвращаемся в отель.
Нет нужды заказывать ужин в номер – весь ресторан у наших ног: ни души. Я выпиваю бутылку Gatao, съедаем лангуста и жареных креветок. К десерту прошу гавану, и гавана у них есть! Чем не райские каникулы для шпиона-любителя и его подруги?
– Ты помнишь того старика с пляжа? – спрашивает Мария, когда мы возвращаемся в номер и садимся в шезлонгах на балконе.
– Конечно. А почему ты спрашиваешь?
– Потому что я хочу, чтобы ты уехал, – она проговаривает это, не поворачивая головы в мою сторону, проговаривает туда, в темнеющую тишину.
– Как уехал? Без тебя? – шепчу.
– Со мной или без меня, но уезжай.
Она поворачивается, мы смотрим друг другу в глаза. Взгляд ее очень серьезен. Спокоен и серьезен.
– Не понимаю, Мария! Я не понимаю. И при чем тут старик с пляжа?
– Тебе нельзя оставаться в Африке, Венья. Африка не хочет тебя.
– Господи, что… что (я чуть было не сказал «что за бред?!», но вовремя осекся)… что случилось?
– Ничего не случилось. Ты прилетел сюда убивать, ты сам об этом говорил.
– Убивать!? Нет, Маша, нет! Я прилетел бороться, воевать, а это не совсем то же самое, что убивать. Воевать с режимом, с враньем, с голодом, с нищетой, в конце концов…
– Но, Венья, ты убивал. Убивали твои солдаты. Вспомни того старика на пляже, они могли бы убить и его, окажись они здесь. Я не хочу, чтобы ты убивал в Африке. Африка этого не хочет.
Она встала с шезлонга, опустилась на колени рядом со мной, взяла мои руки, поцеловала ладони.
– Я уеду с тобой, куда ты захочешь, я приеду к тебе, куда позовешь, только уезжай отсюда…
– Ты не приедешь, ты не приедешь, – повторял я.
– Приеду, – тихо сказала Мария. Слезы в ее темных глазах.
И я потерялся в ее руках, губах, в ее запахе: «Ты моя Африка, Маша, ты моя Африка…»
Альбинос сидел у входа за первым столиком, я сразу уткнулся в него взглядом. Он ласково кивнул мне, жуя тост с джемом, даже приподнял со стола ладонь – типа приветствия. Кивнул и я, прошел к бару, обернулся. Негр-альбинос – зрелище непривычное, поначалу жутковатое: белесые волосы, белое рябое лицо, красные глаза. Что он здесь? Непонятно.
Когда я проснулся, почувствовал сразу – солнца нет. Мария спала. Я тихо, стараясь не будить ее, заглянул за плотные шторы: солнца действительно не было. Я давно привык просыпаться и сразу видеть золотящееся голубое небо. Это небо было серым. Кажется, моросил дождь.
Оделся, спустился выпить кофе в баре, пока Мария спит. И тут вторая неожиданность – альбинос.
Заказал двойной эспрессо и сок. Заспанный бармен – и это третья неожиданность – поздоровался со мной как-то нехотя, без радушия, а вчера он чуть не плясал вокруг нас с Марией.
Я тянул сок через соломинку, разглядывая бутылки в баре. В барном зеркале явилось отражение альбиноса. Я напрягся, но обернуться не спешил.
– Райский уголок, не правда ли, мистер Бен? – был задан вопрос.
На английском, а на каком еще?
– Правда, – ответил я отражению.
– Быть может, вы хотите позавтракать? Я уже позавтракал и вам рекомендую – дорога не ближняя, – голос его был скрипуч, это усиливало нотку издевки.
– Дорога куда?
– В столицу, мистер Бен. Пора возвращаться. Туда, где вас ждут.
– Ждут? Кто ждет? – я все не оборачивался, вынуждая альбиноса говорить с моей спиной.
– Люди, которые хотят с вами поговорить. Советую вам, мистер Бен, позавтракать, даю вам полчаса. Вашу спутницу мы разбудили, она собирает вещи, она уедет раньше вас.
– Что ты сказал?! – я развернулся.
Альбинос стоял почти вплотную ко мне и невинно мигал красными глазками. Белые брови и белые ресницы – вот что было в нем самое отвратительное.
Я вскочил с табурета и рванулся к двери. Там стояли двое хлопцев в камуфляже, с автоматами. Они ощетинились, только я сделал первый шаг.
А вот и провал, и арест.
Как-то меня уже забирали в ментовку в Ростове. Там все было патриархально просто – мент вывернул руку, нагнул меня, так что я почти уперся в вонючую ширинку его серых штанов, подержал немного, отпустил и сказал: «Пошли, что ли?»
Здесь же все как в хорошем кино – почти ласково. Прислали альбиноса. Ночь стала днем, день – ночью, а времени больше не будет.
Я не увидел Марию. Ее увезли. Скорее всего, на моей арендованной машине. Разумеется, есть я не стал. В номере мне дозволено было взять зубную щетку, надеть брюки вместо шорт, ботинки вместо шлепанцев и еще куртку. В советском «уазике» (очевидная пародия на белого коня-лендровера), зажатого с двух сторон пахучими бойцами (альбинос на переднем сиденье), меня повезли в столицу. Ехали долго, мучительно, часа через два дождь перестал, вышло солнце во всей запоздалой красе, началась несусветная жара.
В Ньока-Прайя меня сдали в полицейский участок – душная крохотная камера с двумя пластиковыми ведрами: одно пустое – параша; в другом на треть мутноватая водица – пить. Ночью грызли комары – заснуть не пришлось. Утром угостили полмиской ссохшейся кукурузной каши. Ложку не дали, ел рукой, есть хотелось. Воду выпил, новой не дали. Ни допросов, ни вопросов. Еще ночь в сторожкой дремоте, еще пайка каши утром. Потом затолкали в тот же «уазик», правда, на сей раз без альбиноса, и колонна под прикрытием двух бронетранспортеров выдвинулась в столицу.
Альбинос навестил меня днем позже. В городе колонна рассосалась, меня повезли на Байшу, провезли мимо моей гостиницы и дальше переулками – в рыбный порт. Конвоиры вывели меня на причал, подтолкнули к катерку, бившемуся внизу бортом о деревянные сваи. Я прыгнул, упал на бок, но вполне удачно – ничего не сломал. Конвоиры – следом. В кабинке стоял за рулем боец в камуфляже. Конвоиры оттолкнулись руками от причала, и катерок почапал по грязной ряби гавани.
Качку не переношу: минут через двадцать стало мутить, разболелась голова, солнце палило сумасшедше. Я лежал, как упал – на боку, смотрел в воду. Как в воду смотрел.
Сознание ушло. Очнулся от ощущения легкого удара по голове, и тут же шибануло в ноздри сыростью. Мутно раскрыл глаза – это солдатик вылил на меня ведро забортной воды. Правда, лежал я уже не в катере, а на песке пляжа. Зачтут приговор, расстреляют? Банально как жизнь.
Повернул голову: метрах в двадцати ржавые ворота, за ними двор с белым низким строением в глубине.
Конвоиры поднимают меня, я оглядываюсь и соображаю: я на острове, на том самом, что дробил горизонт в ту первую мою ночь с Марией. Как раз за спиной, километрах в двух – берег, на котором мы стояли.
Я вдруг вспомнил, что кто-то в лагере мне уже говорил про тюрьму на острове. Странно только, что меня не повезли сначала в Seguranca, a сразу сюда. Боятся – сбегу? Впрочем, плевать. Эмоций нет – голова раскалывается.
Меня волокут за ворота через пыльную площадь, в барак, в камеру, кладут на тощий тростниковый матрас. Отворачиваюсь к грязной стене, закрываю глаза.
Это не сон. Или сон. Или бред. Не знаю. Мерещатся звуки, похожие на тревожную дробь тамтамов. Я часто слышал ее в буше. Но стоит разлепить глаза – звуки исчезают. Наступает звенящая жаркая тишина. Лишь изредка ее нарушают далекие голоса – то ли с улицы, то ли из тюремного коридора.
Меня поднимают, ведут. Заводят в белую комнатушку со столом и двумя стульями у окна. За столом альбинос, меня сажают напротив.
– Добрый день, мистер Бен, – говорит он. – Как отдохнули?
Собираю волю в кулак, улыбаюсь:
– Отлично, отлично выспался! Я не совсем понимаю, почему вы называете меня этим странным именем?
Альбинос улыбается, но акульи глазки его не смеются, смотрят скучно – эта скука меня смущает.
– Я называю вас потому так, что надо же вас как-то называть! Ведь не Георгом же Даниэльсеном…
– Отчего нет?
– Оттого, что вы – не он. Мы не знаем, где он и где Ингрид Дирби, но надеемся, что знаете вы.
– Увы, мистер…
– Кардозу.
– Увы, мистер Кардозу.
– Тогда объясните мне, каким образом у вас оказались документы гражданина Королевства Дания Георга Даниэльсена?
– Нашел. В Мукумбуре. В гостинице. Валялись возле бассейна.
– Решили присвоить себе, а заодно и имя?
– Так, шутка. Знаете, иной раз полезно сменить имя, национальность. Даже пол!.. Обновляет кровь.
– Даже пол? Надеюсь, пол вы не меняли?
– Отчего же, может быть…
Я чувствовал себя слабо, чуть не валился со стула, но и как-то раскованно. В таком состоянии отменно работают чувство юмора и фантазия. Это сродни похмелью. Недаром в похмелье я написал, наверное, лучшие свои строки. Говорят, что научно это очень объяснимо: будто бы организм таким образом борется, мобилизует все силы против потравы.
Альбинос казался невозмутимым, глазки – по-прежнему скучали. Точно механический мутант. Интересно, сколько ему лет? Альбиносы, кажется, недолго живут. Женат? У него вообще когда-нибудь стоит? Или он словно скопец? Мутант-скопец-альбинос.
– Можно спросить, по какой причине меня задержали? На каком основании держат в тюрьме, мистер… Кардозу, кажется?
– О, мистер Бен, о причине не беспокойтесь! Хотя бы потому, что вы находитесь нелегально в нашей стране, у вас при себе нет никаких документов, подтверждающих вашу личность. Ни единого. Хотя бы по этой причине…
– Понятно.
– Итак?…
– Мне, мистер… Кардозу, решительно нечего добавить. Амнезия! Все забыл, ничего не помню! Хотите, называйте меня Беном, хотите – Томом, хотите – Никем. Chamo-me Ninguem[33]! – прибавил я со смехом.
– Эй, там! – негромко крикнул альбинос, и в комнату вошел боец с автоматом.
Альбинос махнул рукой: «Увести!».
Мое одиночество было недолгим: не успел я лечь на грязный матрас, вошли надзиратели и отвели меня в общую камеру – большую грязную комнату, битком набитую неграми.
Спектакль получился на славу – первым делом раздался дружный хриплый хохот. Когда он наконец стих, я поздоровался: «Boa tarde, amigos!» – и новый взрыв хохота, причем он перемежался с многократным эхом: Boa tarde, amigos! Boa tarde, amigos! Boa tarde, amigos!..
– Мафута называет нас своими друзьями!
– Вы слышали?
– Вы слышали?!
– Он освободит нас! Он увезет нас в Европу и Америку!
– Мафута – наш белый друг!
– О, Мафута, вызволи нас отсюда! «Мафутами» они зовут белых людей.
Воздух сперт, воняет свежим дерьмом, мочой, гнилью. Я успел сделать пару шагов от двери, пошатнулся и сполз – бледная немочь, мафута – на пол под гогот сокамерников: Boa tarde, amigos!..
– Никак не могу понять, мистер Кардозу: я арестован или уже осужден? Если да, то за что? – спрашивал я на другой день, когда меня вновь усадили за стол напротив альбиноса.
Интересно, он здесь ночует, на острове, или ездит на работу на катере? Адмирал-альбинос на белом катере!
– Почему осужден, мистер Ninguem? У нас демократическая страна, мы строго следуем демократическим процедурам. В данный момент идет следствие, вам предъявлено обвинение в незаконном пересечении границы независимого государства, а также в использовании чужих документов. Если в процессе следствия выяснятся еще какие-либо преступные деяния, совершенные вами, мы составим соответствующий протокол… Все по закону, мистер Ninguem, все по закону. Поверьте мне, я не первый год в юриспруденции и имею надлежащие квалификацию и образование.
– О'кей, это все, что я хотел знать.
– Прекрасно, вернемся к теме разговора. Когда, где и при каких обстоятельствах вы пересекли государственную границу?
– Не помню.
Альбинос, в отличие от меня, нисколько не сердился, глаза его оставались скучающими. Живое воплощение закона. Этакая африканская Фемида. Альбинос как африканская Фемида.
И тут пролетел самолет, слышно было, как он набирает высоту. «А в нем – Мария!» – подумал я почему-то.
И представил, как она надевает спасательный жилет и в стотысячный раз говорит, как пользоваться свистком и надувной лодкой, когда они упадут в океан… Мария, милая Мария…
В камере становилось невыносимо, и даже не из-за вони и сквернейшей еды – нам давали по паре ложек склизкой холодной кукурузной каши и по кружке теплой воды – на завтрак, обед и ужин. Спал я на голом бетонном полу – некое подобие матрасов было не более чем у половины сокамерников. Днем – ужасающая духота, жара, вонь, мухи, ночью – те же вонь и духота минус жара плюс комары. Днем я сидел, прислонившись к стене, ночью пытался спать, свернувшись калачиком и натянув куртку на голову. Но комары кусали сквозь тонкую ткань тенниски и во все обнаженные места.
Впрочем, невыносимы были не только эти чисто физические условия. Куда невыносимее оказалось то, что я оказался в обществе людей, за свободу которых прилетел воевать с другого конца света. Вот они, почти что осчастливленные мной люди, – тупые, неграмотные, безразличные ко всему, кроме собственных желудков и собственной похоти. Что за дело мне до них? Какая светлая идея заставила меня забуриться в эту нищую страну? Чтобы дать им волю? Разве при Даламе, завоюй он власть, им будет лучше? Смешно. Чтобы им стало лучше, нужно уничтожить не только этот режим, а все режимы на свете – от СССР до Америки и Китая. Стереть буржуазную гниль повсюду – от Франции до Австралии. Потому что существование хотя бы одного режима и хотя бы одного «либерального» государства – это раковая опухоль, которая неизбежно прорастает метастазами по всей планете. Мои сокамерники продолжат воровать, грабить и убивать и при Даламе, и при Рейгане, и при Миттеране, и при Господе Боге. Потому что так устроен мир. Эти господа, включая последнего из упомянутых мной, уже погубили Африку. Когда-то они пришли взять ее тепленькой и невинной, развратили, споили, скурили, расстреляли, убили Африку. И я тоже внес в это дело посильную лепту – права Мария.
Все просто, Веньямин, а прилетел ты сюда лишь за тем, чтобы потешить свое само-, често– и все-та-кое-прочее-любие. Тебе захотелось эстетики, и ты полетел за эстетикой в этот нищейший из уголков планеты. Это война для тебя, Веньямин, и только для тебя. Еще она – для Даламы, жаждущего власти, она для Мботы, жаждущего мщения, она для сотен бойцов Освобождения, жаждущих крови, но только не для тех, кого они (и ты, ты – в первую голову) освобождают.
Мир не станет лучше, даже если ты завоюешь всю Африку и установишь здесь свои законы. А вот тебе не прожить без эфемерной идеи и попыток ее воплощения. Плевать на роскошь, комфорт, деньги, чихать на этих несчастных негров, больных и убогих, вряд ли доживающих и до сорока лет. Не плевать тебе, Веньямин, лишь на собственное эстетическое чувство, с которым угадал тебя бог родиться. Все остальное – неважно. А ты обречен кочевать с войны на войну, клеймить, заклинать, взывать всю свою жизнь. Чтобы не изменилось ровным счетом ничего.
Мои сокамерники сплошь были милейшими людьми – двое убийц, пятеро грабителей, остальные – воры. Им повезло, что они оказались на острове: обычно все такого рода преступления кончаются здесь самосудом родственников и друзей жертвы.
Я не ощутил в этой тюрьме ровным счетом никакой блатной романтики, о которой так много слышал в отношении тюрем русских. А теперь, когда я отсидел и в родной тюряге, и на родной зоне и мне есть с чем сравнивать, скажу – в Африке было много легче. Не вдаваясь в подробности сравнений, выделю главное: русскому человеку и преступнику, разумеется, тоже почти неведомо чувство достоинства, с которым рождается африканец. У русского оно не задавлено, не скрыто, не таится, его просто нет. А униженный, задавленный, нищий, битый африканец это чувство несет в себе всегда. Источник русской тюремной романтики именно в отсутствии достоинства, которое русский человек осознает крайне смутно, а романтизацией тюрьмы пытается его хоть отчасти восполнить.
Мне доставляло истинное наслаждение наблюдать, как тюремщики бьют Артуро. Это не имело ничего общего с садистским наслаждением от созерцания того, как истязают другого. Напротив, это была гордость. Я искренне гордился тем, как он всякий раз, без малейшей рисовки и надрыва, швырял надзирателю в лицо кашу со словами «Сам ешь это дерьмо!» Разумеется – карцер, побои, карцер, побои.
Впрочем, пробыл я в островной тюрьме недолго.
Неделю следствие топталось на месте – я пребывал все тем же мистером Ninguem, и альбинос с механической настойчивостью задавал мне одни и те же вопросы.
Самое неприятное в этих допросах было то, что я боялся спросить у него про Марию – вдруг мой вопрос как-то навредит ей? С другой стороны, было странно, что и альбинос ни разу о ней не обмолвился. Ведь по сути она была единственным свидетелем. Правда, были еще советские летчики из гостиницы, но тех вряд ли бы кто-нибудь стал бы привлекать к этому делу.
Потом меня свалила дизентерия – сначала дикая головная боль, такая, что испугался не на шутку, потом боль ушла и начался безудержный понос. Меня перевели в лазарет: комната с двумя продавленными кроватями без намека на постельное белье – только жесткая плоская подушка. На соседней умирал, кажется, от малярии какой-то несчастный. Во всяком случае, к нему уже и врач не приходил, а лишь старик санитар переворачивал его со спины на живот и обратно, вытирая мочу с клеенки под ним. Да еще поил его, когда тот ненадолго приходил в сознание.
На пару дней мои свидания с альбиносом прекратились. Я валялся – кожа да кости – на кровати и слушал прерывистое булькотание умирающего соседа. И снова шум самолета за окном.
И вдруг меня пробило: среди своего дизентерийного бреда я вспомнил слова Марии о том, что министр Онвала пригласил ее работать у президента… Я покрылся холодной испариной, вскочил с кровати и тут же без сил рухнул на нее. Я лихорадочно прокручивал в памяти ее слова, жесты, интонации – и ни единой надежды на то, что она сказала про другое. Именно так: «Онвала пригласил меня работать с президентом…»
Я постучал в дверь, надзиратель открыл окошко.
– Можно мне увидеть следователя Кардозу? Это очень срочно!
– Я узнаю.
Прошло десять минут, полчаса, три часа… Надзиратель, но уже другой, принес ужин – рисовый отвар и кусочек хлеба.
– Я просил свидания со следователем Кардозу. Это очень важно и срочно!
– Я передам.
В ярости я пнул миску с рисом, надзиратель взглянул на нее, ничего не сказал, поднял пустую посудину, вышел, закрыл дверь.
Ложкой на стене я стал царапать цифры – считать, сколько дней прошло с тех пор, – выходило так, что именно сегодня президент должен был лететь в Замбию, а с ним, по всей видимости, и Мария. Если, конечно, ничего не изменилось. Я опять постучал. Быстро собрал рис с пола, чтобы не злить лишний раз надзирателя.
– Что еще? – спросили снаружи, окно на сей раз не раскрывая.
– Сеньор надзиратель, вы не принесете мне сегодняшнюю газету, я очень вас прошу!
– Я посмотрю. Газету он принес.
Я жадно схватил ее: на второй полосе в колонке новостей прочел, что завтра в Мбале открывается саммит трех государств, посвященный проблемам голода в регионе…
Описывать мои чувства смысла нет, это не психологический сеанс. Помню, что я очень надеялся на то, что Далама вдруг одумается, испугается чего-то, тем более что меня нет, я исчез. Это оставалось единственной надеждой.
– Вы не датчанин, насколько я понимаю – вы ни слова не говорите по-датски. Вы не англичанин и не американец – ваш английский далек от совершенства. Кто вы, мистер Ninguem? – спросил альбинос.
Он пришел в лазарет и сел на край кровати. Ночью, когда я спал, мой сосед исчез. Умер, а что еще?
– Человек мира, – усмехнулся я. – Да и зачем вам знать? Вы хотите благородно вернуть меня на мою родину?
– Возможно, возможно. И возможно также, что вам это не слишком понравится.
Он явно намекает на мое русское происхождение. И это неприятно. В конце концов, я уже давно не гражданин одной шестой и никакого законного основания депортировать меня на родину у них нет. С другой стороны, к чему меня депортировать, если гораздо легче – шлепнуть. Был некий Бен, неизвестно откуда взявшийся, ходил по бушу с автоматом, пропал.
«Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет. И смерть ему едва ли скажет, зачем он шел дорогой чудных грез, мечтал, страдал, рыдал, исчез…» Исчез. Остались пара изданных в Америке книг и сотни три стихов – по друзьям. Да несколько десятков писем. Вот и все. Остались еще мать с сестрой в Ростове, и хоть для них я и не умер, но надежды когда-нибудь увидеть меня они не питают. Нет, положительно, им следует меня шлепнуть. Ах, какое прекрасное слово – шлеп! – и нет человека, которого не было.
Вы заметили, что альбинос ни разу не назвал меня Георгом Даниэльсеном? Что он перестал называть меня мистером Беном? Я стал для этого розового Полифема Никем. Просто и красиво – Ninguem. После этой перемены обращения я подумал, что у Даламы есть хороший шанс меня вызволить. Воспользуется ли он им – вот вопрос. Тут многое будет зависеть не только от него, но и от его окружения. От Мботы, в первую голову.
Шанс таков: обменять меня на ту датскую парочку, которая живет сейчас в лагере полковника Мботы.
В первый же день, когда их привели в наш лагерь, я навестил датчан. Справился о здоровье, обещал прислать доктора. Правда, доктора у нас не было, в крайнем случае мы отправляли больных или раненых в Комати-Буш. И я отправился к мботовскому мканке (звучит как музыка буша!). Не без робости, признаюсь – от старика веяло хтонической жутью. Татуированный еще изощреннее Мботы, обычно он сидел на корточках возле своей хижины (она была сплошь завалена пучками трав и листьев, шкурками ящериц и змей, причудливыми сучками и поленьями, над коньком ее торчал огромный рог пала-пала. Я, понятное дело, зайти внутрь опасался, но хорошо разглядел, что там) и безучастно смотрел прямо перед собой или вырезывал из дерева тотемные фигурки. Здороваешься с ним, проходя мимо, он глаз не поднимает и отвечает не сразу, выдерживает паузу – потом слегка вскидывает жилистую, костистую, почти скелетизированную длань. И что-то хрипит. Озноб пробирает.
Мканка сидел на корточках у палатки и ковырял кривое полено кривым ножом. «Таким удобно кишки выпускать», – подумал я.
– Bom dia, mkanka! – приветствую я колдуна. Глядит на меня исподлобья, нехотя вскидывает паучью лапу – привет.
– Esses dois mafutas estao muito, muito doentes! Pois voce pode visita-los para curar?
– Vou ver, vou ver logo que acabo isto…[34] – бормочет мканка, не глядя на меня, всецело поглощенный своим тотемом.
Тогда я решил, что сама африканская судьба послала мне этого Даниэльсена. Он хоть и совсем не скуласт, но фотография на его документе мутновата и он на ней длинноволос и белокур, почти так же, как я. Почти идеальная шпионская «легенда».
На другой день я снова сходил к датчанам, из вежливости, да, но еще и из любопытства – было забавно поглядеть на того, за кого я буду выдавать себя в ближайшие несколько дней.
Изможденный викинг бесстрастно – ну хоть бы какой пафос! – сообщил мне, что ни доктор, ни курандейро (так на португальский манер он назвал знахаря) к ним так и не приходили.
– Придут, придут, – скороговоркой отвечаю и протягиваю ему таблетки. – Но и без него очевидно, что у вас малярия. Вот пейте пока это, здесь есть инструкция на английском. А курандейро у нас один на целую армию. Но он придет, я вам обещаю…
Не стану же я, в самом деле, говорить ему, что мканка уже вовсю лечит их, только на свой колдовской манер, что он изготовил из полена двух буратин – мужского и женского, что их головы он увенчал связками рыжей сухой травы – ни дать ни взять датская белокурость, что камлает он над ними в сумраке своего магического жилища.
Соблазн получить выкуп за датчан, конечно же, был велик. Но и оставлять меня в лапах Seguranca опасно. Проще всего, наверное, было меня убрать. Тоже вариант. Не знаю, к какому склонится Далама и, конечно, Мбота.
Перед самым моими отъездом в Мукумбуру Мбота со своим полком передислоцировался в другое место – километрах в тридцати-сорока от главного лагеря.
Этому было несколько причин. Во-первых, стратегическая: его новый лагерь располагался неподалеку от очень важной железнодорожной ветки, по которой шли составы с продовольствием и медикаментами для режима от благотворительных организаций. Теперь, раз в неделю примерно, Мботовы бойцы, прямо как белорусские партизаны полувековой давности, взрывали пути, а то и мосты. Чуть дальше на северо-запад шла и высоковольтная линия, снабжавшая столицу электричеством – взорвать опору и обесточить логово режима по меньшей мере на сутки было задачей несложной, но важной: режиму ни на день не давали расслабиться.
Вообще же полковник в последнее время вел себя все более независимо. Знал прекрасно, что его отряд представляет собой самую реальную силу во всем Сопротивлении. Отныне его бойцы, которые и прежде отличались беспрецедентной жестокостью, вообще перестали стесняться. Выражаясь по-современному, у них «снесло крышу». Останавливая на шоссе колонну, они теперь не просто сжигали дотла все, что в ней двигалось, не просто убивали – зверски штык-ножами вспарывали животы своим жертвам, всем, кто следовал в колонне, без разбора – детям, женщинам, старикам, иностранцам; они уничтожали и всю гуманитарную помощь: опрокидывали цистерны с молоком, расстреливали банки со сгущенкой и консервами, крушили, ломали, жгли, уничтожали. Сеяли ужас и панику.
Беспримерной жестокостью они создали ситуацию «динамического равновесия»: тут либо режим вот-вот должен был рухнуть, либо Сопротивление должно было быть разгромлено.
Сначала, и во многом благодаря моим «шпионским усилиям», маятник качнулся в пользу Сопротивления, и казалось, вот-вот Далама и Мбота войдут в столицу. Но затем (об этом и о многом другом я узнал позже) произошла резкая перемена: два наших лагеря – главный, где размещался штаб Даламы, и новый лагерь самого Мботы были в полчаса стерты с лица земли авиацией режима. Потери наши в живой силе оказались довольно значительными – в лагере Даламы погибли больше сотни человек; а вот в лагере Мботы на момент налета почти никого не оказалось, кроме заложников-датчан, пары десятков солдат (их накрыло всех вместе, они сидели в одной палатке) и мальчиков. Датчане остались невредимы, а из мальчиков только двоих зацепило осколками – насмерть.
– Вами интересуются наши друзья, мистер Ninguem, – сказал альбинос.
– Какие друзья? – я напрягся.
Я был уверен, что вероятность моего устранения примерно равна вероятности моего спасения. С чем пришли эти «друзья»? Кость брошена, она катится по столу и сейчас остановится, повернется вверх окончательной гранью. Что-то выпадет?
– Сейчас увидите.
Он вышел, и через минуту в палату вошел Сипов…
Я узнал его сразу – хитиновое, точно наспех сработанная маска, лицо со свинячьими злыми глазками. Сипов улыбался, но улыбка не только не облагораживала его физиономии, она делала ее даже гаже.
– А, господин метеоролог! – воскликнул я.
– Хорошее утро, не правда ли? – ответил он.
Ответил по-русски, сразу взял фору. И тут же продолжил:
– А что? Давайте говорить по-русски, товарищ Гранатов. Вам полезно! А то, чего доброго, забудете родной язык в этой африканской глуши.
Впрочем, я не выразил ровно никакого удивления. Но и Сипов, похоже, на него не рассчитывал.
– Как угодно, – сказал я.
– Надеюсь, вам уже лучше? Я тут принес вам кое-какие гостинцы, знаете, тюремная пища, особенно здесь, – врагу не пожелаешь.
– Врагу не пожелаешь, это точно.
– Ну да ведь мы с вами не враги, я надеюсь. Возможно, и были врагами, но вот познакомились поближе, и думаю, что и не враги уже. Да ведь?
– Возможно.
– Вот ведь вы какой недоверчивый, Вениамин Эдуардович! Ну уж я-то вам точно не враг, ведь вы спасли мою дочь! Такое не забывается, не забывается… Захотите забыть – не дам, не позволю! – и он рассмеялся. Одним ртом. – Между тем у меня к вам есть одно предложение, от которого невозможно отказаться, Вениамин Эдуардович.
– Бежать, что ли? – спросил я прямо.
– Ну да вы просто экстрасенс, просто Джуна какая-то!
– Кто, простите?
– Эх, отстали вы в своих америках да африках от родных реалий! Джуна – это ясновидящая наша, она и самого покойного Леонида Ильича лечила, если, конечно, такого помните.
– Помню, помню, – махнул я рукой. – Хотите меня перевербовать, это понятно. В обмен на свободу. Но ведь я не шпион, я так – вольный художник…
– Да уж, картину вы тут написали вот такую! – Сипов воздел руки, как бы демонстрируя невероятные размеры моего «полотна».
– Да бросьте вы, Сипов. Вы уверены, что я сюда ехал обогатиться. Это не так. Я не наемник.
– И прекрасно, Вениамин Эдуардович, и прекрасно. Я, кстати, читал вашего «Веничку», и мне очень понравилось – живо, легко, интересно. В Союзе так не пишут, а если пишут, то в стол. Если бы не мат и не ваш неразборчивый секс, да еще так откровенно описанный, уверен, что в недалеком будущем вас и на родине полюбили бы… Но я не о книгах. Я о вашем будущем. Я предлагаю вам не только свободу, но и кое-что посущественнее…
– Например?
– Например, деньги. Много денег. Столько, что вы смогли бы через полгодика улететь из этих гиблых мест в Париж, скажем, или в вечный Рим и жить там припеваючи, работать, публиковаться, наслаждаться жизнью, в конце концов!
– Отлично, Сипов! За какие же заслуги перед партией и правительством вы собираетесь меня отблагодарить? Убить Даламу? Или что там у вас в планах?
Сипов закачал головой, словно говорил с неразумным дитятей. Он вообще был как-то очень весел, ироничен и уверен в себе.
– Тьфу на вас, Вениамин Эдуардович! Зачем нам убивать Даламу? Пусть живет. Он – герой. Да и советское правительство в данном случае ни при чем. А главное, что и вам совершенно ничего не грозит! Не надо никого убивать, никого предавать. Напротив того, вы, коли согласитесь, очень поможете делу вашего Сопротивления. Реально поможете, поверьте мне! А вот давайте-ка для начала выпьем, что сидим, как нерусские! А?! Ха-ха-ха! – и он извлек из сумки литровую бутылку Grants.
– Если не хватит, есть еще. Хотел взять и «кажуковку» – пивали? Нет? Из плодов акажу. Того самого, с которого кажу срывают, кешью по-нашему. Самогон самогоном, впрочем! Вот я и решил поступить по-европейски. Вискарь – знаете ли – лучшее снадобье от ваших хворей, Вениамин Эдуардович. От поносов, заносов, переносов и всяческих перекосов! А что! Знаете, почему англичане – а они ведь не дураки выпить – пьют виски в Африке? Мало того что дезинфекция, а еще и чудесным образом дает силы в жару. Дубильные вещества, в этом янтарном, Вениамин Эдуардович, напитке содержащиеся, связывают потовые железы. Хвать – и вы уже не потеете! Впрочем, только мертвые не потеют! Ну-с, по первой! Со свиданьицем!
Сипов разлил виски по пластиковым стаканчикам, по половине примерно, стукнул своим в мой – «самое шпионское чоканье, Вениамин Эдуардович!» – и выпил залпом.
– А ведь я вас чуть не убил, Вениамин Эдуардович! Знаете ли? Нет? Расскажу, расскажу, ничего не утаю! Вы когда меня на дороге-то остановили, как только узнал я вас – вот о чем я пожалел: о том, что тремя сутками раньше держал вас на мушке, самым натуральным образом держал, но не убил!
– Вы меня – на мушке?! – спросил я.
– Ну да, на мушке, на мушке це-це, ха-ха-ха! – Сипов наставил на меня указательный палец и пару раз щелкнул языком – расстрелял, стало быть. – Ну-с, по второй?
И налил снова. Я прикинул, что пол-литра виски я, быть может, и выпью, пил и больше, но в моем ослабленном состоянии, пожалуй, это будет многовато. Сипов словно прочитал мои мысли:
– Вы за мной не гонитесь, не гонитесь… Я же понимаю, что вам много нельзя, нельзя, Вениамин Эдуардович, вам в форме нужно быть. Ну да а мне все равно, – и выпил.
Я же только пригубил.
– Ну так вот, раскрою вам секрет: я – кадровый сотрудник КГБ, в чине майора состою, как бы вам это ни было неприятно. В числе заданий было у меня и такое: уничтожить этого вашего людоеда…
– Мботу?
– Его. Его здесь Мфуе называют, есть у Кондратов такой дух – злобный, свирепый, типа сатаны нашего. Шайтан! – что там говорить. Я в тот день как раз вернулся из буша в Ньока-Прайя, там меня дожидалась дочка, на пляже жила с моими приятелями – вот они-то как раз были самыми настоящими метеорологами, из Питера, земляки. Знаете там пляжный поселок? Чрезвычайной красоты! Вот дочка меня там и дожидалась из буша, с задания. Взял я дочку-то, Олю, и помчались мы бесшабашным образом в столицу. Ну а тут вы как раз. Видите, как: я вас пощадил, вы меня пощадили, передали, стало быть, добро по кругу.
Сипов вдруг прервался и стал доставать из сумки продукты – бананы, йогурты, чипсы, печенье… Взял один банан, облупил и быстро съел.
– Вы кушайте, кушайте, Вениамин Эдуардович, сил набирайтесь.
– Спасибо, – я пропустил мимо ушей это простонародное «кушайте». Тоже мне – питерский!
И открыл баночку йогурта.
Хитиновый Сипов оказался недурным рассказчиком. Потягивая виски, он довольно вкусно рассказал мне вполне рэмбовскую историю своего блуждания по бушу в компании троих местных «коммандос». Они без проблем обнаружили наши приграничные лагеря и в течение недели следили за передвижениями отрядов Сопротивления. Настолько профессионально, что не только нанесли на карту нашу дислокацию, но и схемы минных полей, количество войск и вооружений, график передвижения грузов из ЮАР и прочее, прочее, прочее… Он действительно держал в оптическом прицеле меня. И не только – а и Даламу, и Маквакуа, и Макунзе, и, разумеется, Мботу. Только с «людоедом» им не свезло: как раз в тот день, когда они решили его ликвидировать, тот вместе со своим отрядом снялся, ушел на задание: кажется, взрывать опоры электропередач. Пришлось возвращаться ни с чем.
– Вы показались мне тогда этаким залетным белым мотыльком, в остроносых ботиночках, в зауженных брючках, чистенький, причесанный такой, чуть не завитой! – даже странно было бы вас того, убивать, Вениамин Эдуардович!
– Спасибо.
– Не стоит. И надо же, такое совпадение: через два дня на мушке уже я, на дороге, с Оленькой…
И Сипов махнул еще сто граммов виски, закусил бананом.
Я тоже махнул – расчувствовался, наверное.
– Кормом питались самым подножным, спали в ветвях мопане, как макаки! Воду пили из луж – бросаешь кристаллика три марганцовки и пьешь! – живописал подвыпивший Сипов свою жизнь в буше. – Мопане, доложу вам, Вениамин Эдуардович, прелюбопытное дерево: огромное, как баобаб, раскидистое, могучее, а тени не дает-с! Парадокс! Листья поворачивает ребром к солнцу, специально, сучье племя, чтобы лишнюю влагу не испарять! Нет, ведь только подумайте – дерево, а какое разумение! В буше спать – вред один, а выйдешь в саванну, как в наше русское поле, залезешь на мопане, и красота: ветерком обдувает, гады и москиты не беспокоят, одни слоны – приходят лакомиться листвой на рассвете. Они нас и будили.
Ел Сипов в своем походе и слона. Подбили с дерева дротиком слоненка – прямо в глаз. Добили из винтовки с глушителем. Мать-слониха долго стонала рядом, пыталась хоботом поднять-увести дитятю. Потом ушла. Слоновье мясо хоть и молодое, а жесткое, поэтому ели потроха. Местные колдуны рекомендуют именно печень или вот еще сердце – съешь кусок и сам становишься могучим, как слон.
Однако треп сиповский постепенно и как-то неожиданно логично сменился делом.
– Да-с, видите, насколько необычно сложились наши с вами судьбы, Вениамин Эдуардович! Ну и коли мы с вами таким удачным образом до сих пор живы, хочу просить вас вот о чем…
Я и представить себе не мог, насколько окажется интересной эта «просьба». Сипов предложил мне торговать оружием. И привел козырные аргументы: во-первых, это окончательно решит вопрос вооружения армии Сопротивления; во-вторых, избавит режим ЮАР от обвинений со стороны «мировой общественности» в вооружении наших бойцов; в-третьих, высоко поднимет мои личные акции, сделает меня не просто полуидейным-полуреальным «борцом с режимом», а настоящим героем, от которого зависит судьба Движения.
И, наконец, в-четвертых, я буду иметь не только огромную моральную, но и материальную выгоду! Ай да Сипов, ай да сукин сын!
– И что же? – спросил я как можно бесстрастнее. – Вы решили сдать этот режим? Вам-то какая выгода?
– Буду с вами откровенен до самого конца, Вениамин Эдуардович, до конца, по-русски! Ведь вы же остаетесь русским, не так ли? Здешний режим развалится. В худшем случае через пару лет. Он прогнил, он шатается. Не лучше обстановка и в ЮАР – она тоже шатается, скоро рухнет. Я не просто так это говорю, я оперирую данными разведки. Вы прекрасно знаете, что здесь под крышей нашего посольства работает мощный корпус разведчиков: радиоперехват, агенты, в том числе и у вас, да-да, у вас! Да и на нашей с вами родине невесть что творится. Я думаю, вы в курсе. Горбачев, демократизация…Там тоже лет через пять-шесть (Сипов оказался очень точен в своих прогнозах, как выяснилось) СССР, в нынешнем, конечно, виде тоже исчезнет. Перестройка, гласность эта… Все это нам даром не пройдет. Так отчего же нам с вами, пока все это рушится, не извлечь своей личной выгоды? Не вижу никаких для этого противопоказаний, Вениамин Эдуардович! Ровно никаких…
Вот так Сипов! И вдруг:
– А вы его здорово приложили, Вениамин Эдуардович!
– Кого, простите?
– Да Забелина этого. Пьяницу. И по делу, по делу! Мы его вышлем, непременно вышлем – запутался парень, обнаглел совершенно. Да и вообще весь экипаж. У них уже были инциденты. Полгода не прошло, как они с президентской женой в Порту-Амелия за полосу выкатились! Скандал, конечно. С трудом замяли. Чего доброго, и президента угробят, ха-ха-ха! Ничего, скоро новый экипаж прилетит. Так что мы вам за это только благодарны.
– Звезду героя повесите? Так это у вас называется? – усмехаюсь я, а сам соображаю мучительно: стоит ли мне спросить про Марию? Раз уж он такой откровенный. Но он меня упреждает:
– Оно и понятно – честь дамы превыше всего! Кстати, чудная ваша красавица на повышение пошла – за отлично выполненное задание. Героиня! Не побоялась ведь отправиться невесть куда с командиром головорезов, «Бешеным Беном», так, что ли, вас прозвали?
– Меня? Первый раз слышу!
– Ну да не последний, не последний, уверяю вас. А теперь к делу.
Надо сказать, что свой план этот гэбист разработал досконально. Транспортное судно с советским оружием для режима встанет на дальнем рейде у входа в залив. Залив, на котором стоит столица, очень обширный, но и мелкий, а фарватер, ведущий в порт, – узкий. К тому же его давно не чистили и не углубляли – война, нищета. Обычно суда ожидают лоцмана по двое-трое суток. Там же, в начале фарватера, лежит длинный плоский остров Ньяка, почти весь покрытый бушем и мангровыми зарослями, так что у его берегов нетрудно спрятать пару-тройку катеров. Капитан транспорта состоит в доле, и если ночью подобраться к кораблю и подняться на него, сопротивления команда не окажет, а потом капитан все спишет на пиратов. Загружаются катера – и привет: до ЮАР морем вдоль берега не больше 40 миль – 2–3 часа ходу. Команда транспорта и с погрузкой поможет – под дулом-то автомата! Время прибытия, название транспорта, пароль для капитана, а также перечень груза и прейскурант будут переданы в обмен на деньги. Двадцать процентов со сделки – мои. Просто, как апельсин.
– Это шанс, Вениамин Эдуардович, шанс. А риска никакого, ровным счетом никакого. Вам почет, уважение, материальное вознаграждение и оружие, наконец, для триумфального завершения справедливой борьбы! По рукам?
– Руки у меня связаны, – говорю я.
– Так мы развяжем, развяжем! Нет проблем! – придвинулся и зашептал: – Артуро, ваш сосед по камере, поможет. Рецидивист, побегов за ним не счесть, но это и хорошо.
– Скажите, Сипов…
– Егор Иванович.
– Да, Егор Иванович, смогу ли я повидать…
– Марию Фонсека? Конечно, конечно. Вы же знаете, где она живет. Но будьте осторожны, не слишком доверяйте женщинам, она вас сдала в этот раз, сдаст и в другой. Боюсь только, что в другой раз я уже не сумею вас отсюда вытащить. И – прощай Париж, Рим и даже Копенгаген, ха-ха-ха!
Стало быть, Мария в городе и никуда не улетела, иначе бы Сипов сказал – зачем ему скрывать? Нет, все равно нужно спросить прямо, чтобы не осталось сомнений.
– Значит, Мария сейчас дома?
– Ну, этого я в точности не знаю. Ха-ха-ха! А впрочем, где ж ей быть? Отдыхает, наверное, после задания. Уверен, что уже представлена к награде – к денежной премии. Впрочем, могу и выяснить… Позвонить, навестить…
– Не надо, Сипов, – холодно говорю я.
– Хорошо, хорошо, не буду, не буду! Так что, по рукам? Мне же нужно идти, чтобы не вызывать подозрений. По рукам? – и Сипов допивает виски.
– Знаете, как шутят у нас в Нью-Йорке? – говорю я, чтобы смягчить легкую неловкость. – Там на Гудзоне стоит памятник генералу Гранту. А известно ли вам, что лежит в усыпальнице генерала Гранта?
– Нет. А что?
– Генерал Грант.
– Ох, хо-хо-хо! – закудахтал Сипов, но тут же пресекся. – Стало быть, по рукам!
– Да, Сипов.
А что мне еще оставалось делать?
– Ну и добренько, добренько. Видите, я ведь даже ничего не спросил вас о том, что вы тут делали, с каким заданием навещали наши края, какие сведения добыли… Ни-че-го! А оно мне надо? И вам – надо? Вот-вот – не надо. И последний вопрос: вы плаваете хорошо?
– Хорошо.
– Добренько!
Странно было слышать русскую речь в этом месте.
Пройдут годы, и этот Сипов станет большой шишкой в Кремле, его будут бояться и ненавидеть русские олигархи. О нем будут шептаться в думских кулуарах, о его тайной роли в политике русские газеты будут писать намеками, а западные окрестят его «серым кардиналом». Когда меня арестуют на чердаке на Фрунзенской набережной и сопроводят в Лефортово, он, конечно же, будет знать об этом. Мало того: я уверен, что именно он и распорядился об этом аресте – нелепом и жестоком. Как бы отомстил за прошлое. Да и черт с ним.
Сипов вышел и тут же вернулся вместе с альбиносом. Теперь говорили уже по-английски. Вернее, говорили они, а я слушал. Сипов объяснил альбиносу, что КГБ не упускало меня из поля зрения ни на день, что я действительно родился в СССР, что был лишен гражданства и выслан два с половиной года назад. Случай мой особый, поскольку я уже не являюсь гражданином СССР, но не получил еще и гражданства США. Я – апатрид. Я – наемник. И самым простым решением было бы оставить меня здесь пожизненно. Но. В СССР в городе Ростов-на-Дону у меня остались горячо мной любимые мать и сестра. И это обстоятельство при правильной со мной работе может принести много пользы.
– Он заговорит, он расскажет все, мистер Кардозу. Он обещал. Мы, с нашей стороны, дадим все гарантии, что с его родственниками в СССР ничего не случится. Они и знать не будут, где он, что делает, чем дышит. Я думаю, уже завтра-послезавтра можно будет приступить к тщательным допросам, а затем… Я не знаю, какая скидка предусмотрена вашим законодательством за сотрудничество со следствием, но годика через полтора-два можно будет переправить мистера Бена на границу – пусть выкарабкивается сам. Если, конечно, он не совершил какого-то особо тяжкого преступления. А там – в Америку, во Францию… – нас это не волнует.
– Вы готовы, мистер Бен? – спросил меня альбинос.
Я кивнул. Лег и закрыл глаза.
– Выздоравливайте, Вениамин Эдуардович! – попрощался Сипов.
– До завтра, мистер Бен. Это альбинос.
Ужинать я не стал, выпил чаю с печеньем «Мария» – Сипов принес именно «Марию». Лежал, смотрел в окно на быстро темнеющее небо. Никаких признаков того, что готовится мое освобождение, я не наблюдал. Обычный тюремный вечер: шумы затихали, во дворе зажглись прожекторы, один бил прямо в окно – не спрятаться.
Я задремал, но почти сразу в коридоре послышался шум, дверь моя отворилась и двое надзирателей внесли в палату чье-то тело. Мне сперва показалось, что это давешний полумертвый сосед. Но нет – этот был крупнее. Он хрипел и вскрикивал. Надзиратели уложили его, закрепили руки наручниками к прутьям кровати. После чего в палату вошел врач. Больной бился и выкручивался так, что прутья гнулись. И орал. Врач присел рядом, что-то сказал надзирателям, те склонились над изголовьем и просунули в рот орущего негра палку. Врач высыпал туда какой-то порошок, вылил немного воды из фляжки. Встал и вышел. За ним – надзиратели.
Больной кричал и бился недолго. Затих. Я уже подумал, что он уснул, как вдруг услышал шепот:
– Со Бен! Со Бен!
Я встал, подошел – передо мной лежал Артуро. Он улыбался.
– Возьмите пилку, вам должны были ее принести, – сказал он.
– Что взять? – не понял я.
– Нож, knife… Там, там…
Я вытряхнул содержимое сиповского пакета – оттуда выпала плитка шоколада с пилкой, примотанной к ней скотчем. Детектив, форменный детектив!
И все будто не со мной, и все взаправду.
Наручники я пилил минут двадцать, пока Артуро наконец не высвободил руки. Он долго разминал запястья, сидя на кровати. Что дальше?
А дальше вот что.
Артуро улегся и снова стал кричать и биться. На шум пришел надзиратель, беспечно отворил дверь, вошел, склонился над мнимым больным и тут же был повален и скручен по рукам и ногам – на это ушла моя рубашка, подранная на лоскуты. Взамен я получил надзирательскую форму – надел ее не без омерзения, но ведь вполне подошла! Потом крадучись по коридору – Артуро с автоматом наперевес – к решетчатой двери, за которой на стуле дремал второй надзиратель. Артуро навел на него ствол и негромко окликнул. От ужаса тот едва не рухнул на пол. Он послушно отдал оружие и одежду, мы препроводили его к товарищу, связали и уложили на мою кровать.
Дальше Артуро проявился во всей хитроумной бандитской красе. Выходить на двор было бы безумием: по периметру его охраняли не менее двух дюжин солдат. Но и другого пути не было. И мой спаситель стал открывать все подряд камеры в коридоре, негромко возглашая что-то на ронга. Минуты через две коридор был полон заключенными. Они молча ринулись мимо меня к выходу в тюремный двор. Какое-то время там стояла изумленная тишина, а потом – стрельба, крики, топот, вой сирены.
Выждав немного, король Артур подтолкнул меня к двери, схватил за руку, мы выскочили, оставаясь в тени навеса, сунулись в соседнюю дверь – она вела в казарму. Краем глаза я успел увидеть несколько скорченных тел на песке, мечущиеся тени, вспышки выстрелов. В суматохе нас не увидели. Окна в казарме открыты – мы нырнули туда и оказались перед тюремной стеной. Артуро вернулся в казарму, пропихнул мне через окно кровать, мы поставили ее на попа, подтянулись, взобрались на стену, спрыгнули – и вот океан. Прямо у ног. Свободная стихия. Вечерний бриз.
– Лодка – там! – махнул мой спаситель рукой в темень.
Вероятно, был отлив, брели мы довольно долго сначала по колено, потом по пояс в воде, потом поплыли, бросив автоматы. Впереди замаячила тень – лодка – и в ней чеширским котом чья-то белозубая улыбка.
Теперь уже втроем мы выбираемся на берег – илисто, топко – и продираемся сквозь заросли. Вот пляж, вдалеке мутные огоньки – ну да, ресторан Beira Mar. Несколько человек стоят на площади перед ним, глядят в сторону островной тюрьмы, видать, была им потеха! Но сейчас тишина, с острова ничего не слышно, шелестит океан. Пережидаем, пока зеваки разойдутся, рассядутся по машинам, разъедутся. Ресторан уже закрыт. На площади остается один автомобиль, Артуро ведет нас к нему. Советский «уазик», ключи болтаются в замке. Артуро садится за руль, мы с «чеширским котом» назад. Ночное шоссе. Сипов предусмотрел все, даже марку машины – «уазики» здесь не останавливают, поскольку на них ездят советские «братья по оружию».
– Куда теперь, Артуро? – спрашиваю.
– Приказано отвезти тебя к границе. Это недолго, часа полтора, – отвечает рецидивист. – Сядь впереди, так безопасней.
Пересаживаюсь. Мы оба в камуфляже, я вполне сойду за военного советника, Артуро за моего водителя – в бардачке лежат документы, удостоверяющие личность, а кроме того, военные номера на машине подкрепят наш иммунитет. Отлично сработал Сипов.
Прошу Артуро заехать к дому Марии: я уверен, что теперь-то смогу безбоязненно взять ее с собой. В крайнем случае, попрошу Сипова уладить, если это потребуется, проблемы с ее семьей. Не вижу никаких резонов, чтобы он отказался. В конце концов, в каком-то смысле Сипов тоже повис у меня на крючке…
Беда в том, что я решительно не помню, как ехать. Мы долго кружим по спящим улицам. Артуро волнуется, ему бы отделаться от меня до рассвета. Наконец, кажется, я узнаю улицу и дом. Ну да, вот он, вот. Выбегаю, крыльцо, стучу, жду, долго, долго, сердце бьется, бьется.
Женский голос за дверью:
– Кто там?
– Доброй ночи, – отвечаю я, голос дрожит. – Простите, пожалуйста, а Мария дома?
– Нет, – скупо сообщают мне. – Она улетела, она на работе.
– Простите… – бормочу я и на негнущихся ногах возвращаюсь к машине.
Сипов соврал? А вернее всего, он и сам не знал. Или что-то другое?
Я разворачиваюсь и снова на крыльцо:
– А когда она вернется? Когда вернется? Когда? Когда?
– Обещала утром.
Куда, куда?!
Но Артуро уже рулит, мотор тарахтит. Кочки, ухабы, стук сердца… По пути нас обгоняют несколько грузовиков с солдатами, потом – одна за другой – черные машины с правительственными номерами. Куда? В аэропорт? Встречать президента, – решаю я. Открываю окно, вслушиваюсь, всматриваюсь в надежде услышать, увидеть садящийся самолет. Ничего.
Что-то тревожное таится в этом ночном движении: зачем солдаты? Зачем столько патрулей на всех перекрестках? Мы проезжаем мимо без проблем. Но зачем?…
Поворот к аэропорту, вглядываюсь – ничего, а мы дальше, мы уже на Северном шоссе, ведущем к границе. Перед нами открывают шлагбаум, город остается сзади. Начинается зона влияния моего соратника капитана Макунзе.
Артуро тормозит на обочине.
– Приехали, со Бен, – сообщает он.
За все наше приключение мы практически не обмолвились ни словом. А «чеширский кот» вообще проспал все это время на заднем сиденье.
Артуро протягивает карту – ксерокс, все топонимы на английском.
– Вам нужно брать сейчас левее, вот тропинка, по ней вверх, немного, между горами, здесь перейти речку – и вы в ЮАР. Идите, когда рассветет, а не то заблудитесь, со Бен. Тут хода – чуть больше часа.
– А ты куда, Артуро? – спрашиваю.
– Домой.
– Не боишься, что тебя уже ждут?
– Нет, со Бен, туда они не сунутся, побоятся. Пересижу неделю-другую, а там посмотрим. Может, свидимся еще. Счастливого пути, со Бен.
– Спасибо, Артуро. Тебе тоже.
Я захлопываю дверь, он разворачивается и уезжает – ему нужно ехать, пока темно, а рассвет скоро.
Я остаюсь один на один с бушем. Ландшафт здесь заметно повышается: невысокие, поросшие кустарником горы грядой идут вдоль границы. Сажусь у обочины, жду солнца: сейчас пускаться в путь по незнакомой местности – безумие.
Я физически чувствую, как подо мной пузырится, шевелится, совокупляется сама с собой древняя африканская земля, давая жизнь мириадам разнообразных тварей. Они вырастают стремительно, пожирая все вокруг: и чужих, и себе подобных; так же стремительно они совокупляются – успеть, успеть! – и подыхают, уступая место другим, похотливым и ненасытным. Эту оглушительную тишину лишь изредка нарушают резкие крики обезьян – то ли сигнал тревоги, то ли ликование ебущегося самца. Затем на смену обезьянам просыпаются птицы. Звезды гаснут быстро, я давно привык к тому, что сумерек здесь нет – все резко, четко, сразу. Вот уже различимы и деревья на другой стороне дороги. За ними – саванна, за мной – горы.
Наконец рассветает настолько, что можно идти. После ночных приключений приходит реакция – боль и усталость в мышцах, в суставах. Машу руками, приседаю, чтобы разогреть мышцы. Одежда почти высохла, утро розовое, как трусики моей Марии. Иду, иду.
Вдали слышится гул, все ближе и ближе – это вертолет, советский вертолет МИ-8, я узнаю его по звуку, из таких в нас часто стреляли. Странно, что они так рано да еще рядом с границей, думаю я. Следом еще вертолет – оба летят с юго-востока, из столицы, и забирают правее. Но и там граница. Очень странно.
Слышится гул еще одного вертолета, но другого и с другой стороны, из-за границы. Точно слетаются на вертолетный завтрак.
Опять тишина. Впереди шмыгнул в нору между камнями небольшой варан. Кончик хвоста торчит из пещеры – когда я приблизился почти вплотную, исчез.
Новый шум. Тропинка виляет влево, и я вижу узкую каменистую долину, по дну течет река – узкая, мелкая. Спускаюсь, иду по берегу, ищу переправу. Вот, кажется, нашел – десяток валунов и чуть ниже зеленеет широкая заводь с темной тихой водой. Сажусь на камень. На реке лежит тень, солнце еще слишком низко, оно освещает деревья и камни на вершинах холмов. Прохладно. Граница проходит передо мной, метрах в двадцати, ровно посередине реки.
Сижу на камне. Справа на берегу заводи метрах в ста бурым бревном лежит крокодил – застыл, стережет солнце. Проглотит – не поперхнется.
Птицы кричат – тоже ждут солнца. Всяка тварь ждет солнца. А солнце встает равнодушным палящим шаром и жжет без сожаления все, что его ждет. Изо дня в день, из года в год, из века в век. Это и есть – высшая справедливость.
Это шоссе ведет в Комати-Буш, до него отсюда километров около тридцати, может, меньше. Дорога пустынна, воскресенье: буры, скорее всего, еще спят, а если встали – собираются в церковь. Церковь не поможет: не пройдет и трех лет, как их красивые виллы будут жечь восставшие зулусы и бушмены, и вся эта голландским тщанием созданная на краю света цивилизация рухнет – она не нужна. Но пока она существует.
Машина из-за поворота – белый пикап, за рулем усатый бур. Голосую, он удивлен: белый человек в камуфляже в лесу… Но не испуган. Тормозит.
– Хай!
– Хай! Мне в Комати-Буш, подвезете?
– Вам повезло, я еду как раз через Комати-Буш, в Спрингфилд. К племяннице, – усатый словоохотлив. – Вы что, охотник?
– Нет, я – швед, этнограф, – вру я первое, что приходит в голову. – Изучаю быт аборигенов.
– Но сэр, тут нет аборигенов…
– В данный момент я изучаю природу, среду обитания.
– Понятно.
Едем. Музыка в приемнике чередуется с новостями на африкаанс, который я, конечно, не понимаю. В клокочущем голосе диктора распознаю имя соседнего президента.
– Что он сказал? – спрашиваю усатого.
– А? Вы что, не знаете? Ночью здесь разбился самолет. Говорят, на нем летел президент наших соседей. Упал в горах. Там, – показывает направо, в лес, откуда я вышел.
– Как упал? – у меня холодеют кончики пальцев, немеет язык.
– Так. Врезался в гору, упал. Здесь рядом, я как раз хотел заехать посмотреть, если не возражаете.
– Да-да, конечно.
Теперь я понимаю, отчего на ночных улицах столицы гудели грузовики с солдатами и почему над лесом летели вертолеты.
Еще километров пять по шоссе, усатый останавливается, изучает карту, тычет мне: здесь. Мы едем каменистым проселком, пробираемся среди холмов. Местность безлюдная, за всю дорогу я видел только один дом на склоне – поместье, с загоном, в котором паслись овцы. Снова холмы, камни, кусты. Поворот и – стоп! Грузовик с высоченным кузовом перегораживает дорогу, перед ним двое солдат с винтовками М16. Они поднимают ладони – дальше нельзя. Усатый ставит машину на обочине, идем к караулу.
– Проезд закрыт, сэр.
– Нам бы посмотреть…
– Если хотите посмотреть, идите туда, там все видно, – солдат показывает на холм слева.
Карабкаемся.
Вот оно, место. Со склона холма все как на ладони: усеянное обломками и трупами пространство. Вдали – хвост самолета с гербом, фюзеляж с кабиной пилотов и крылья – гораздо ближе. Очевидно, хвост отлетел сразу, после первого удара. По периметру – солдаты. Прямо под нами разбиты две большие армейские палатки. Справа вертолеты, те самые, что я слышал в лесу – один небольшой, Alluette[35], местный, и два знакомых МИ-8, видимо, на них прилетели режимные чины.
Солдаты ходят по полю с носилками, собирают то, что осталось от пассажиров. Крепят бирки, грузят в кузов машины. Группа военных осматривает останки самолета. Над полем уже вовсю сияет солнце.
– Какой ужас! – восклицает усатый.
Он смотрит во все глаза, с видимым удовольствием. Я отворачиваюсь.
– Извините, но мне пора. Надо ехать, – наконец он насытился смертью.
– Да-да, поехали.
Возвращаемся к машине. Грузовик, который стоял перед нами, уже урчит мотором, в нем трупы, и среди них почти наверняка – Мария. Он отъезжает вслед за нами.
– Вот и подумаешь теперь, стоит ли летать самолетом? – смеется усатый. – Нет уж, я и за руль редко сажусь, предпочитаю по старинке, на лошади, сэр, на лошади! Ха-ха-ха!
Он прибавляет громкости в радио – Барбра Стрейзанд поет про вечную любовь.
– Каспар, привет! – приветствую старого знакомца.
Улыбается – узнал.
Круг замкнулся. Точнее – причудливая петля, которую, пафосно выражаясь, я стянул вокруг собственной шеи. Не прошло и года, как мы сидели тут ночью на лужайке, пили coca-cola, болтали о том, о сем; и вот оно – и то и се – лежит в комнатке на задах полицейского участка: четыре трупа. Свежие. Их только что привезли с места катастрофы. Командир, бортинженер, радист, штурман. Каспар, словно экскурсовод, показывает мне эту местную достопримечательность. Ему не хватает указки. Интересно, помнит ли он, что был идейным, так сказать, вдохновителем или, как теперь говорят, креативным директором этого побоища?
Я гляжу искоса, не вглядываюсь – кожаные мешки с переломанными костями и перемолотым мясом. Не люди – трупы.
– А где второй пилот? – спрашиваю, не услышав в перечислении Каспара знакомого имени.
– Не поверите, Бен, он – выжил!
– Что, разве не все погибли?! – восклицаю.
– Все. Почти. Двое в живых остались: второй пилот и сотрудник протокольной службы, – восклицает в свою очередь Каспар. – Они, по всей видимости, находились в хвосте в момент первого удара, их выбросило после первого удара. Вы не поверите, тот, что из протокола, встал и пошел. Добрался до людей. Сообщил. Фантастика! Невероятно!
– А второй?
– Второго нашли позже – сидел на камне и плакал. Он, кажется, немного повредился умом. Его отвезли в госпиталь, в Спрингфилд, это километров пятьдесят отсюда. Но ни одной царапины, ни одной! По крайней мере, внешне…
– Невероятно, – бормочу и я.
Этот вялый Забелин, этот битый мной Забелин, что он делал в хвосте? Сидел рядом с Марией? Шептал ей пошлости? Гладил ее руку?
Она погибла, он нет. Какая сумасшедшая несправедливость! Но, может быть, не было там Марии? Случаются ведь великие чудеса, я только что стал тому свидетелем.
– А где остальные погибшие?
– Всех везут в Спрингфилд, в госпиталь, в морг. Здесь только советские, у нас нет морга. Сегодня прилетят люди из их посольства на опознание, и мы отправим их туда.
– Понятно.
Я поворачиваюсь, чтобы идти, но вспоминаю, что у меня нет ни копейки денег. Я не знаю, какие у них тут обычаи в смысле давать взаймы, но набираюсь наглости:
– Слушайте, Каспар. Так получилось, что я спасался от погони, и у меня нет ни гроша. Одолжите мне немного денег – рандов сто или сто пятьдесят. Мне даже не на что поесть. Я вам верну буквально через неделю, даже раньше.
Каспар смотрит на меня странно. Молчит, уходит куда-то, возвращается, протягивает мне сэндвич и бутылочку coca-cola. И все. Молчит. Я беру, благодарю, прощаюсь, ухожу. Петля сомкнулась.
Я грызу сэндвич на обочине и голосую. Мне бы отправиться в лагерь, но я еду в Спрингфилд, совсем в другую сторону. На этот раз меня подбирает пожилая супружеская пара. Тоже словоохотливые, особенно жена. Разговор, конечно же, о самолете. Этим бурам не хватает событий. Ничего, скоро у них будет по горло. С лихвой. Захлебнутся.
Они пересказывают мне последние новости, услышанные по радио. Там утверждают, что самолет разбился из-за ошибки пилотов, они заблудились во время снижения и врезались в горы, перелетев границу, всего-то в паре километров от нее.
– Эти русские! – возмущается Амина. – Они наверняка были пьяными! Русские всегда пьяные! Разве нет?
– Дорогая, все летчики проходят медосмотр перед полетом. Тем более что они летели с президентом, – увещевает ее муж Руд.
– Ах, Руд, какой ты наивный! Как можно заблудиться на современном самолете? Ведь там столько всяких приборов, локаторов и что там еще…
– А может быть, их сбили? Ты об этом подумала? Может быть, их сбили эти ребята из Сопротивления?
– Но ты же слышал, Руд: никаких следов обстрела не обнаружено, ни пробоин, ни-че-го!
– Ты такая наивная, Амина! Могли и бомбу подложить. Это же Африка! Вы как считаете, Бен?
– Я думаю, что самолет сбили, – отвечаю.
– Вы слышали, Бен, президента нашли с оторванной головой! – с притворным ужасом восклицает Амина, а сама протягивает мне бумажный стаканчик с кофе, из крышки торчит соломинка.
– Спасибо, мэм. Что, совсем без головы?
– Абсолютно!
Интересно, а скажи я им, что всю эту катавасию придумал я, как бы вытянулись их сытые физиономии? А если прибавить, что и моя любимая погибла? А? Небось, врезались бы в первое же дерево.
– Ужас, – киваю я.
Прошу высадить меня у госпиталя, прощаюсь. Интересно, за кого они меня приняли? Я смотрю на себя в огромное окно вестибюля – вполне себе городской сумасшедший, всклокоченный, в нелепом наряде, видно, что с чужого плеча, вернее, с чужой жопы – штаны висят сзади мешком, а плечи едва втиснулись в куртку.
Вопреки опасениям, к вялому меня пускают. Я представляюсь его «коллегой». Просто коллегой. Каким коллегой, откуда коллегой – беспечных буров не интересует. Мне говорят, что он лежит, но говорить может, что физически он «fine», но что не нужно его особенно беспокоить, минут десять-пятнадцать, не больше. Киваю, вхожу в палату.
Вялый лежит на спине, от него тянутся к приборам разноцветные провода.
Открывает глаза, и непонятно, узнал – не узнал?
– Ну ты как? – спрашиваю с порога по-русски.
– Нормально. Только выпить хочется. Принес?
– У меня денег – ни копья, буквально, – вспоминаю советский жаргонизм.
– У меня есть, – кивает в сторону окна. Там на стуле сложена его одежда.
Я подхожу, роюсь в карманах форменной куртки, нахожу несколько сложенных вчетверо бумажек. Ранды.
– Чего купить?
– Вискаря.
– О'кей.
Выхожу, сестре на посту говорю, что товарищ хочет апельсинового сока, очень хочет. Она понимающе трясет головой:
– Какой же он счастливчик!
– Да уж, – соглашаюсь.
В liguor store покупаю две бутылки виски, в супермаркете – жратвы, сока. Пятьдесят рандов оставляю себе.
– Принес?
– Принес.
– Давай, не тяни.
Поднимаю его голову рукой, а другой вливаю из пластикового стакана виски в рот. Морщится, расплывается в улыбке, откидывается на подушку. Приборы рядом гудят, шелестят, наблюдаю за линией на экране одного – вроде ничего не меняется.
– Ты погоди, ты не спи, – говорю, увидев, что он прикрыл глаза. – Скажи: Мария там была? В самолете?
– Мария? Стюардесса? С попочкой? Была, а как же. Вот бы я ей вставил! – он причмокивает, мутные глазки оживляются. – Еще налей.
Повторяю процедуру.
– Она погибла? – вопрос бесполезный, но не задать его я не могу.
– А как же! Они там все мертвые, ха-ха. Там такое было!
– А как ты в хвосте оказался?
– Я – в хвосте? В каком хвосте? Да ты кто вообще такой, чтоб меня про хвосты спрашивать? – вдруг вскидывается он, глаза наливаются безумием.
– Я просто спросил…
– Ты убить меня пришел, убить! Хвостатый, хвостатый! – вялый пытается кричать, но вместо крика – хрип.
– Да убил бы я тебя, убил бы, Забелин! Но тебе и так будет хорошо. Ты уж мне поверь: тебе будет хорошо. Жить ты будешь долго и вяло, безумно долго и безумно вяло, а потом умрешь. В один день. Прощай. Я больше не наливаю.
Выхожу. Где-то рядом лежит Мария. Спрашиваю у сестры, где морг, иду туда. Есть ли в списках жертв катастрофы Мария Фонсека? Есть, отвечает румяный прозектор. Хочу ли я опознать ее, спрашивает. Нет.
Вечер. Я на камне. Внизу катастрофические обломки. Вверху шелестит жесткая листва. Передо мной бутылка виски, вторая, первую я допил. Я давно не напивался, мне весело. Я бы даже смеялся, если б не оцепление внизу. Они далеко, меня не видят, но услышат точно. Поэтому покуда я молчу, хихикаю и напиваюсь. Сосу виски из горлышка, жую «Марию» и чипсы. И тихо матерно балагурю, почти про себя:
– Ебовь-морковь! Пошто ты нам волнуешь в жопе кровь? Еще не остопиздело?… Хуяк!.. …И в жопе ковыряется червяк!..Ха-ха-ха! Отличные стишата, Бенджамин Гранатов! Прекрасные – Гранат Бенджаминов.
Любовью пышущий Гранатов Гулял по улицам Гранады И вспоминал сердечной мукой О Севастополе, безрукий!..Ха! – эпилептики отдыхают! Хлебнул еще, глоток – изряден. Закурил. Стал считать солдат в оцеплении. Привстал, оступился, упал – больно – на камни.
– Нукось, нукось, что там наше колено? Колено Вениаминово! А, черт, болит, разодрал, раздери тебя в рыло да разъеби-подвинься!
Мария! Мария-Мария-Мария! Куда ж ты ушла, к небесам или вниз? Еби-мя, еби-мя, еби-мя, еби-мя! Он был так хорош, наш последний круиз!..Это лишь малая толика из того, что я выделывал, остальное помню смутно, не возьмусь воспроизвести. Помню зато, что на четвереньках стал карабкаться вниз, пока не скатился к ногам здоровенного молодого бура с винтовкой.
– А во-от и мы!.. Ха-ха-ха! Мария, Мария, «бархат кожи которой нежнее всех…»
Больше ничего не помню.
Прижимаю к груди бутылку, разлипаю глаза: ага, там еще плещутся граммов двести! Оч хор! Оч хор! Смотрю по сторонам – мертвый свет надо мной, стена, на ней макет «калаша». Это мы у Каспара – соображаю и отпиваю из горлышка. Как я здесь очутился и как не выронил бутылку – не знаю. Голова трещит, но глоток вискаря помогает, – опять в небытие.
Небытие.
Солнце в глаза. Разлепляю – надо мной на фоне раскрытой двери, через проем – солнце, и шпарит. Склоняется Каспар.
– А-а, убийца… – шепчу по-русски.
– Бен, вы живы? – спрашивает он. – За вами приехали.
– Где трупы, Каспар, где трупы?
– Увезли, опознали и увезли.
– Да и черт с ними.
– За вами приехали ваши друзья.
– Какие друзья? У меня нет друзей и никогда не было, ха-ха-ха! А хочешь стать моим другом, Каспар? Будем вместе охотиться на самолеты! Тра-та-та-та-та-та! – я «расстреливаю» полицейского «очередью» из бутылки. – Хотя какой ты мне друг? Ты мне, Каспар, не друг, а ехидна! («ехидну» я произношу по-русски).
– Команданте Бен, команданте Бен! – слышится из-за Каспаровой спины.
Незнакомый боец улыбается во всю свою черную рожу.
– Что орешь, ехидна! – уже просто по-русски кричу ему. – Что надо?
Тот не смущается – улыбка еще пуще – просит меня подняться: машина, которую прислал за мной полковник Мбота, ждет.
Встаю с тяжким стоном, он услужливо приобнимает меня за талию.
– Прощай, Каспар! Прощай, дьявольский Каспар! Дьвольский, скучающий Каспар! – бормочу я. Меня уводят.
– Стой! – кричу с середины лужайки, той самой, на которой когда-то ночью Каспар искусил меня. – Дайте мне газету, сегодняшнюю газету.
Солдатик оставляет меня, бежит в участок. Выносит газету. Раскрываю, на второй полосе список погибших: Мария числится в нем под номером 56. Допиваю виски, ставлю порожнюю бутылку на траву. Все. 56.
Барабанная дробь, пение, яркие всполохи на стенках палатки. Шарю рукой рядом, нахожу чашку с водой, кто-то позаботился. Пью, снова пытаюсь заснуть, но певцы-барабаны не дают. Приподнимаюсь, гляжу в щель полога: у костра танцуют полуголые бойцы Мботы. На икрах ног меховые гамаши, в руках дротики-ассагаи. Юбки из леопардовых шкур. Прыгают, дрыгают ногами – вперед то левая, то правая, тычут дротиками наперевес, воют: «Ыки-ыки! Уф-уф! Ыки-ыки! Уф-уф!»
Осматриваю палатку – не моя. Да и снаружи что-то не так, незнакомое место. Наверное, я в новом лагере Мботы. Где Далама? Где Макунзе? Почему я здесь? Почему меня привезли в логово Мботы? Думать тяжело, голова раскалывается, как мы сюда ехали, не помню совершенно, последнее, что помню – 56.
Состояние катастрофическое, так всегда после дикого количества спиртного. Каждая клеточка организма требует свободы, то есть смерти, вопиет о смерти, не может и не хочет жить. Я вяло, путаясь в каждом слове, уговариваю их повременить, не торопиться, не пороть горячки. Но и сам себе не верю, а уж они, разумеется, не верят мне и подавно. Они требуют от меня распахнуть врата организма, отпустить их на волю немедленно. И я почти сдаюсь, сползаю с матраса на земляной пол, стоя на карачках, блюю, блюю.
Внезапно тамтамы снаружи смолкают. Тишина, но в ней чудится какое-то напряжение. Слегка отодвигаю полог: на поляне перед костром высвечивается на фоне кромешной африканской тьмы паучья фигура – я узнаю ее, это мканка. На голове у него маска – огромные светлые нарисованные глаза, волосы из светлой соломы, пробор посередине. Это – я.
Мканка кривляется, он то нагибается и раздвигает руками воздух – точно плывет ко мне, то откидывается назад тщедушным телом и потрясает руками за головой. Бойцы смотрят на него напряженно, серьезно, только невидимые барабанщики выстукивают ритм. В руках у мканки появляется дротик ассагаи, он замахивается им, целясь прямо в меня, я холодею, отшатываюсь. Он ведь не может, не может меня видеть! Лежу, прижавшись к земле. Ничего. Тогда я снова приоткрываю щель, мканка уже прыгает – ужимки, ужимки – вокруг костра, целясь дротиком во все стороны. Падает, словно сраженный невидимой рукой. Лежит. Барабаны смолкают. И вновь начинают дробить. Тихо-тихо, почти неслышно, громче, громче. Мканка вскакивает и пускается в дикий пляс по кругу. Зрители, очевидно, хорошо знают танец, начинают подпевать. Мканка кружится все быстрее, его движения между тем недвусмысленно эротичны – то ли он имеет кого-то, то ли его имеют… Он кружит вокруг костра, отклячив худую задницу, а руки его словно поршни у паровоза – ходят туда-сюда, туда-сюда… Кого он имеет, кто его имеет? В моем похмельном сознании мелькают, сменяя друг друга, – юный убийца Жинито, людоед Мбота, девственница Мария, Мария, которой я предложил пелеле вместо обручального кольца. Я снова блюю, не отрывая взгляда от камлания мканки.
Барабаны бьют все чаще, ритм их уже невыносим, а вопли зрителей все громче: У-у-у-ля! У-у-у-ля!
Мканка воздевает руки к черным небесам, потом срывает с головы маску-меня – и швыряет в костер. Волосы вспыхивают огненными змейками, чернеют и исчезают, как исчезает в языках пламени один мой глаз, другой… Чья-то тень проявляется возле палатки. Я запахиваю полог и рывком кидаюсь на матрас…
…В палатку входит Мбота, я узнаю этот силуэт. Сердце сжимается, мне страшно.
– Не помешаю?
Уже помешал, ублюдок, бормочу про себя, а вслух:
– Нет, я уже проснулся, Мбота.
Алфреду Закариаш Франсишку Мбота садится на стул. Неподвижное татуированное лицо освещают неровные отблески огня. Он похож на африканского божка. Да он и есть злобный дух Мфуе – первобытный, свирепый, жестокий.
Я тоже сажусь – голова на уровне его коленей. Так и сидим друг напротив друга, смотрим друг на друга – я снизу, он сверху.
– Шестьдесят один на сто двадцать три. В два раза, команданте Бен. Почти в два, – наконец произносит негр.
– О чем вы, команданте Мбота?
– Я о том, что в катастрофе президентского самолета, к которой, насколько я знаю, вы имеете непосредственное отношение, погиб шестьдесят один человек. Двое спаслись. А во время утреннего налета на наши лагеря погибли сто двадцать три бойца Сопротивления. В том числе – четырнадцать моих бойцов. Почти вдвое больше. Я об этом, команданте Бен.
– Налета? Какого налета? – спрашиваю я.
Что за новости? Я слыхом не слыхивал ни о каком налете.
– Акция возмездия, команданте Бен. И она удалась. Наши лагеря поливали железом с воздуха почти сорок минут! Живого места не осталось. Склад боеприпасов, медикаментов, продовольствия, десятки автомобилей… Все уничтожено.
– А Далама, Далама жив?
– Далама жив, его не было в лагере. Команданте Далама приказал разыскать вас. Мои бойцы разыскали, как видите. Мои бойцы очень удивились, когда увидели вас. Мои бойцы – слышите? – жаждут крови.
– Да, я был пьян. Я был в плену, я бежал, я… я… – я лепетал, я не знал, что сказать.
Да он и не ждал от меня слов.
– Уезжайте, команданте Бен, уезжайте, – убедительно и как-то даже по-отцовски вдруг сказал Мбота. – Зачем вам эта война? Эта война не про вас. Вам здесь больше нечего делать. Ваша миссия закончена. Вы приехали развлечься. И развлеклись. Белый человек любит развлечься, он только и думает, как развлечься. Белому человеку все равно – война, голод, нищета, для него все – развлечение. Кино, команданте Бен. Черно-белое кино. Мы черные, вы белые.
– Я не понимаю вас, полковник Мбота.
– И не поймете. У нас здесь все серьезнее. У нас здесь не торопливый секс на пляже с черной женщиной. У нас кровь и слезы. У вас сперма и слюни. Как тут понять?
– Мбота! Полковник! Я летел помочь. Я не виновен в том, что так случилось. Мне жаль, мне искренне жаль… Я только хотел помочь. Теперь победа близка, Мбота! Президент погиб. В столице наверняка паника! Можно идти брать власть, полковник!
– Ты не помочь прилетел, ты прилетел развлечься, получить удовольствие, белая похоть! – Мбота зарычал. – Это моя страна, это их (он показал пальцем на костер) страна! Убирайся отсюда, пока я не приказал отрезать тебе голову. Сперва уши, потом язык, потом нос… Тогда ты поймешь, что это не Диснейленд!
Мбота покачнулся, резко встал со стула, отбросил его ногой и резким движением выхватил кинжал из ножен. «И сталь ножа зловеще засверкала…» Я инстинктивно отшатнулся. Широкое лезвие промелькнуло передо мной в паре дюймов.
Я не успел испугаться – только весь с головы до ног, покрылся потом – мгновенно. Его лицо почти неразличимым пятном склонилось надо мной. Я согнул ноги в коленях и что было силы ударил его в живот. Он устоял, качнулся, но устоял. Его правая рука (я почему-то отметил, что она именно правая, а в левой – кинжал) вцепилась в мою майку на груди, рванула ее вверх. И вот нож уже лизнул мое горло у самого подбородка, легко лизнул.
Я захрипел. Мбота приподнял меня и резко крутанул с чудовищной, первобытной силой. И еще раз – я уже на животе. Прижав меня к матрасу, Мбота сделал какое-то движение, и я ощутил сталь на своем крестце. Ниже, ниже…
– Ты хорошо запомнишь нашу землю, белая немощь! – шепнул он и рассмеялся.
Барабаны подтвердили угрозу – застучали в бешеном ритме.
– Ты получишь свое удовольствие!
Режет пояс сзади, вспарывает шов на заднице, сдирает с меня штаны, наваливается сверху – одной рукой душит, другой раздвигает мои ягодицы.
Я задыхаюсь, кровь барабаном гремит в висках, сознание уже несется в кроваво-красном потоке. Последняя мысль: сейчас отрежет яйца…
…Дикая боль в анусе и яростный шаг поршня, огромного, черного.
Распластан. Молчу. Сжал зубы. Мбота встает, шуршит, застегивает штаны. Идет, по пути натыкается на поваленный стул. Пинает. Выходит. Ликующие вопли снаружи, барабаны, барабаны.
Саднит задница. Чуть шевельнешься – боль нестерпима.
Я получил свое удовольствие. Заплатил за него. Я больше не нужен.
Мбота тоже получил. И будет получать дальше: резать головы соплеменникам, насиловать, убивать.
Его справедливость и моя справедливость различаются только формой выражения. Моя белая жалость к несчастным людям по сути – то же самое, что и его черная безжалость к ним.
Я прилетел воевать за «справедливость», отлично представляя себе бесполезность этой затеи.
Конечная цель – ничто. Различие нашего с Мботой удовольствия было культурным, этническим, географическим, расовым, и только. Но оно не было эротическим различием, и это главное. В этом мы братья.
Именно поэтому я прекрасно сознавал, что угроза Мботы отрезать мне голову – слишком реальна. Что мне нужно бежать отсюда, бежать сейчас. Если, конечно, я не хочу пережить оргазм, когда мне живому станут резать уши, нос, язык.
Что ж, буду взывать к справедливости в другом месте, благо мест таких на земле – не просто в избытке, а и нет, не было и никогда не будет никаких других. И присно и во веки веков. Аминь.
Дробят барабаны. Дробят, дробят барабаны. Или это кровь стучится в висках?
Оглядеть себя я не мог, ощупал. Я до сих пор был в форме, снятой с надзирателя, – пропотевшая, грязная плюс драная задница, – выполз с поля боя. Кровь спеклась на шее, на груди. Сунул руку в нагрудный карман – деньги, позаимствованные у Забелина. Пошарил по палатке, нашел что-то похожее на штаны, прикинул – кажется, впору. И пахнут, пахнут черным телом, черным потом! (Они до сих пор лежат у меня в числе немногих реликвий. Пахнут Африкой.)
Надел. Ножкой стула проткнул заднюю стенку палатки, рукой разодрал брезент, вышел вон, унося в себе белое семя черной Африки.
Конец
Примечания
1
Отсоси (англ.). Произношение этой фразы в рифму, но по-русски пародирует рассказчик: «Ты сам иди!»
(обратно)2
Все, что нам нужно, – это любовь (англ.).
(обратно)3
Любовь – это все, что нам нужно. – Слова из припева одноименной песни The Beatles из альбома Yellow Submarine.
(обратно)4
Вооруженные бандиты (порт.).
(обратно)5
Португальское приветствие.
(обратно)6
Крокодил (порт.).
(обратно)7
Здорово (иг.), старый каталонский котяра! Харон на проводе! Из России, из самой Москвы… Как поживаешь? Все хорошо? Отлично. Антонио, тут рядом со мной сидит мой друг Дима, великий журналист, да, синьор! Этот Дима, мой большой друг, на этой неделе летит в Барселону. Пока, дружище! (исп.).
(обратно)8
Что? (армянск.).
(обратно)9
Инвалид тоже человек (армянск.).
(обратно)10
Слава Господу, что нам удалось выбраться из этих глубин! (исп.). Во время своей четвертой экспедиции в 1502 году Христофор Колумб попал в сильнейший шторм. Кораблекрушения удалось избежать, и когда, наконец, корабли бросили якорь у берегов Америки, Колумб и произнес эту фразу, от последнего слова которой honduras (ондурас – глубины) и произошло название современного Гондураса.
(обратно)11
Знаменитый кубинский коктейль «Свободная Гавана» (ром с кока-колой).
(обратно)12
– Вы говорите по-английски? (англ.).
(обратно)13
– Да (англ.).
(обратно)14
Егор И. Сипов. Дата рождения: 06.11.1954. Место рождения: Ленинград. Национальность: русский (порт.).
(обратно)15
– Отлично (англ.).
(обратно)16
Служба национальной безопасности (порт.).
(обратно)17
Добрый вечер, сеньор Даниэльсен! Как поживаете? А у меня есть для вас сообщение, держите (порт.).
(обратно)18
Позвоните мне, пожалуйста (англ.).
(обратно)19
Да, сеньор… Я очень-очень хочу есть, сеньор (порт.).
(обратно)20
Мохито (алкогольный коктейль).
(обратно)21
– Откуда вы?
(обратно)22
Из Дании. А вы?
(обратно)23
Из Советского Союза (англ.).
(обратно)24
– Водки выпьете? – Немного (англ.).
(обратно)25
– Вы тут по делу? – Да, по делу. – По какому? – Мебельный бизнес. – Хорошо. – Отлично (англ.).
(обратно)26
– Ого, прямо по-русски! – Правда? – Да, да! В России водку пьют именно так, Джордж! Здорово! (англ.).
(обратно)27
– Что? (англ.).
(обратно)28
Оставьте меня в покое! Пожалуйста! (порт.).
(обратно)29
Грязные анлийские ругательства.
(обратно)30
То же.
(обратно)31
Знаменитая композиция Рея Чарльза «Hit The Road Jack» («Проваливай, Джек!»): «Проваливай, Джек, и не вздумай возвращаться!..»
(обратно)32
– Рыбаки? (англ.).
(обратно)33
– Меня зовут Никто (порт.).
(обратно)34
– Эти двое белых очень-очень больны. Вы смогли бы осмотреть их? – Посмотрю, посмотрю, когда закончу с этим… (порт.).
(обратно)35
Марка вертолета французского производства.
(обратно)
Комментарии к книге «Аут. Роман воспитания», Игорь Александрович Зотов
Всего 0 комментариев