«Клуб Ракалий»

2760

Описание

Эпоха семидесятых, Британия. Безвкусный английский фаст-фуд и уродливая школьная форма; комичные рок-музыканты и гнилые политики; припудренный лицемерием расизм и ощущение перемен — вот портрет того времени, ирреального, трагичного и немного нелепого. На эти годы пришлось взросление Бена и его друзей — героев нового романа современного английского классика Джонатана Коу. Не исключено, что будущие поколения будут представлять себе Англию конца двадцатого века именно по роману Джонатана Коу. Но Коу — отнюдь не документалист, он выдумщик и виртуоз сюжета. В новом романе, как и в «Доме сна», писатель плетет сложнейшее сюжетное кружево, распадающееся на множество нитей, которые в финале образуют ясную, четкую и абсолютно неожиданную картину. «Клуб ракалий» не заигрывает с читателем, в нем нет шаблонных ходов и банальностей, это большой роман в лучших традициях английской литературы, редкое удовольствие для настоящего читателя.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Джонатан Коу КЛУБ РАКАЛИЙ

Джанин и Матильде

Ясной, иссиня-черной, звездной ночью года 2003-го в городе Берлине встретились с намерением пообедать двое молодых людей. Звали их Софи и Патрик.

До этого дня знакомы они не были. Софи приехала в Берлин с матерью, Патрик — с отцом. Мать Софи и отец Патрика когда-то, давным-давно, дружили, но совсем недолго. Отец Патрика был даже — короткое время — влюблен в мать Софи. Однако с тех пор, как они в последний раз обменялись хоть парой слов, прошло двадцать девять лет.

— Как ты думаешь, куда они отправились? — спросила Софи.

— По клубам, скорее всего. Поискать, где техно играют.

— Ты серьезно?

— Нет конечно. Папа ни в одном клубе отродясь не бывал. А последний купленный им альбом — «Баркли Джеймс Харвест».

— Как, как?

— Вот и я о том же.

Софи с Патриком наблюдали за появлением огромной, залитой светом, сооруженной из стекла и бетона нелепицы: нового Рейхстага. Выбранный ими ресторан, расположенный на самом верху телебашни на Александерплац, вращался гораздо быстрее, чем они ожидали. По-видимому, так оно и было задумано в 1960-х — дабы продемонстрировать превосходство восточногерманской технической мысли.

— Ну как твоя мама? — спросил Патрик. — Пришла в себя?

— А, ерунда это все. Мы с ней вернулись в отель, она полежала немного. Ей стало лучше. И уже через пару часов мы отправились по магазинам. Там я и получила эту юбку.

— Она тебе очень идет.

— В общем, я довольна, что все так вышло, — иначе твой папа ее бы и не узнал.

— Наверное.

— Тогда и мы бы здесь не сидели, правда? Наверное, это судьба. Или еще что.

В странном они оказались положении. Похоже, между их родителями вдруг возникла близость, даром что не виделись они уже многие годы. Они предавались воссоединению с чем-то вроде радостного облегчения, как будто встреча непонятным образом стерла прошедшие десятилетия, исцелила оставленную ими боль. В итоге и Софи с Патриком попали в тенета близости, пусть и другой, более неловкой. Они ведь сознавали, что ничего, кроме родительского прошлого, их не объединяет.

— Твой отец когда-нибудь рассказывает о школьных днях? — спросила Софи.

— Знаешь, странное дело. Никогда. Хотя мне кажется, в последнее время он часто их вспоминает. Вдруг стали появляться откуда-то люди, которых он тогда знал. Например, один мальчик, по имени…

— Гардинг?

— Да. Ты о нем слышала?

— Немного. А хотелось бы побольше.

— Так я тебе расскажу. И еще папа иногда упоминает твоего дядю. Твоего дядю Бенжамена.

— Ах да. Они же были друзьями, верно?

— Самыми близкими, по-моему.

— Ты знаешь, что они когда-то играли в одной группе?

— Нет, он никогда об этом не говорил. -А о журнале, который они издавали? — И о нем тоже.

— Я-то все это знаю от мамы. Она те дни помнит очень ясно.

— Почему? — Ну…

И Софи пустилась в объяснения. Не очень-то понятно ей было, с чего начать. Эпоха, о которой шла речь, представлялась им одним из темнейших закоулков истории.

Софи спросила Патрика:

— Ты когда-нибудь пытался представить, как все выглядело до твоего рождения?

— Ты это о чем? О чреве матери?

— Нет, о мире — каким он был до твоего появления в нем?

— Вообще-то не пытался. Просто не знал, с какого конца подступиться.

— Но ты же помнишь разные разности из детства? Джона Мейджора, к примеру, помнишь?

— Мутно.

— Ну еще бы, других воспоминаний он оставить и не мог. А как насчет миссис Тэтчер?

— Нет. Мне было всего… пять или шесть, когда она ушла в отставку. Слушай, а почему ты об этом спрашиваешь?

— Потому что нам придется заглянуть еще дальше. Гораздо дальше.

Софи примолкла, помрачнела.

— Знаешь, я могу рассказать эту историю, но ты можешь расстроиться. У нее нет конца. Она просто обрывается, и все. И чем все закончилось, я не знаю.

— А может, знаю я?

— И ты мне расскажешь, да?

— Конечно.

Они улыбнулись друг другу — коротко, впервые. Стрелы подъемных кранов расчерчивали небо, вечно меняющаяся строительная площадка, в которую обратился городской пейзаж Берлина, мельтешила за спиной Софи, и Патрик смотрел в ее лицо, на изящный подбородок, на длинные черные ресницы, и ощущал странное волнение, благодарность за то, что встретил ее, трепет любопытства к тому нежданному, что припасло для него будущее.

Софи налила в стакан пенистой минералки из темно-синей бутылки, сказала:

— Ну что же, за мной, Патрик. Отправимся назад. Назад во времени, назад и назад, к самому началу. В страну, которую ни ты, ни я, скорее всего, не узнали бы. В Британию 1973 года.

— Ты полагаешь, она и впрямь так уж отличалась от нынешней?

— Целиком и полностью. Ты только подумай! Мир без мобильников, без видео, без игровых приставок — даже без факсов. Мир, который не слышал о принцессе Диане или Тони Блэре, мир, который и не помышлял о войне в Косово или Ираке. В те дни, Патрик, существовало всего три телеканала. Три! А профсоюзы были такими сильными, что запросто могли вырубить один из них на целую ночь. Иногда людям приходилось даже обходиться без электричества. Вообрази!

-

Цыпочка и Волосатик

Осень

1

Вообрази!

15 ноября 1973 года. Четверг, вечер, мелкий дождь перешептывается с оконными стеклами, семья собралась в гостиной. Все, кроме Колина, у него дела, он попросил жену и детей не ждать его. Слабый свет двух кованых торшеров. Шипение искусственных углей в камине.

Шейла Тракаллей читает «Дейли мейл».

Владеть и сохранять, в радостях и в горе, в богатстве и в бедности, в болезнях и в здравии — вот обеты, которые, собственно, и помогают большинству супружеских пар проходить через полосы выпадающих на их долю испытаний.

Лоис читает журнал «Звуки».

Парень, 18, любит джаз, ищет лондонскую цыпочку, кайфующую от «Саббат». Не чумовых прошу не отвечать.

Пол, не по годам развитой, читает «Корабельный холм».

Простые африканские крестьяне, никогда не покидавшие своих затерянных в глуши жилищ наверное, не так уж и поразились бы, впервые в жизни увидев аэроплан: он просто-напросто пребывает вне пределов их понимания.

Что касается Бенжамена… Полагаю, он сидит за обеденным столом и трудится над домашним заданием. Сосредоточенно наморщенный лоб, чуть высунут кончик языка. (Семейная черта, разумеется: мама, склоняясь над своим ноутбуком, выглядит точно так же.) История, скорее всего. А может быть, физика. Во всяком случае, что-то, требующее усилий. Он поглядывает на каминные часы. Человек организованный, Бенжамен установил для себя предельный срок. Осталось десять минут. Десять минут, за которые он должен описать эксперимент.

Я стараюсь, Патрик. Я очень стараюсь. Но рассказать ее, историю моей семьи, совсем не легко. Историю дяди Бенжамена, если угодно.

Я не уверена даже, что начала с нужного места. Хотя, наверное, один день ничем не хуже другого. Я выбрала этот. Середина ноября, смутное предвестие английской зимы, почти тридцать лет тому назад.

15 ноября 1973 года.

* * *

К длинным периодам молчания привыкли здесь все. Искусством вести беседу друг с другом никто из членов этой семьи так и не овладел. Все они были людьми закрытыми, даже для самих себя; все, кроме Лоис, конечно. Ее потребности отличались простотой и определенностью, и в конечном счете за это она и понесла наказание. Так, по крайней мере, понимаю случившееся я.

Не думаю, что она хотела многого — в ту пору ее жизни. Думаю, ей требовалось всего лишь дружеское общение, возникающий время от времени гомон голосов вокруг. Наверное, ей — при такой-то родне — не хватало самых простых разговоров, однако и к тем, кто забывает, болтая с подружками, обо всем на свете, она не принадлежала. Она знала, что ищет, тут я уверена; уже знала, даже тогда, даже в ее шестнадцать. И где это следует искать, знала тоже. Когда брат пристрастился каждый четверг покупать, возвращаясь из школы, «Звуки», возник и ее тайный ритуал: она с притворным интересом изучала помещенные на задней обложке объявления о распродаже постеров и нарядов («Хлопковые футболки, черные, темно-синие, алые, клюквенные — отлично смотрятся с клешами в обтяжку»), однако подлинным предметом ее внимания была колонка частных объявлений. Лоис искала мужчину.

* * *

Ну вот она уже и добралась почти до конца колонки. И начала понемногу впадать в отчаяние.

Чумовой парень (20) ищет шальную цыпочку (16+) для любви. Кайфую от Ку и Дзеп.

И опять далеко не идеально. Нужен ли ей чумовой парень? Может ли она честно назвать себя шальной? И кстати, кто такие Ку и Дзеп?

Клевый парень ищет тихую цыпочку для переписки, кайфую от Тулла, Пинк Флойд, 17–28.

Двое чумовых парней ищут серьезных цыпочек. 16+, любовь и преданность.

Парень (20), живет под Киддерминстером, ищет приятную цыпочку (чек).

Киддерминстер всего в нескольких милях отсюда, так что это объявление могло бы показаться многообещающим, если бы не скобки с предательским множественным числом. Тут он явно промахнулся. Поразвлечься охота, а больше ему ничего и не нужно. Хотя, возможно, оно в своем роде и лучше, чем безнадега, которой попахивает от других объявлений.

Разочарованный одинокий парень (21) с длинными темными волосами хотел бы переписываться с чуткой, думающей девушкой, ценящей все творческое, например: прогрессивный джаз, фолк, изящные искусства.

Одинокий некрасивый собой парень (22) ищет женского общества, внешность не важна. Кайфую от Мудиз, БДжХ, Кэмел и т. д.

Одиночка, съехавший на Хэйри, Ху и Флойде, нуждается в цыпочке для дружбы, любви и покоя. Район Стокпорта.

Мать отложила газету, спросила: — Чаю никто не хочет? Лимонада?

Когда она ушла на кухню, Пол оторвался от своей кроличьей саги, подобрал «Дейли мейл» и стал читать ее, улыбаясь устало и скептически.

Любая цыпочка хочет съездить в Индию. Урвите конец дек., слишком серьезным не беспокоиться.

Любая цыпочка, которой охота повидать мир, пожалуйста, напиши.

Да, если подумать, она хотела бы повидать мир. В ней медленно разрасталось подпитываемое телепрограммами для отпускников и цветными фото в журнале «Санди таймс» сознание того, что за пределами Лонгбриджа, за пределами остановок 62-го автобуса, за пределами Бирмингема и даже самой Англии существует целый мир. Более того, ей хотелось увидеть этот мир и с кем-то увиденное разделить. Хотелось, чтобы кто-то держал ее за руку, пока она смотрит, как над Тадж-Махалом восходит луна. Хотелось, чтобы ее целовали, медленно, но со страшной силой, на величавом фоне канадских Скалистых гор. Хотелось взбираться по заре на Айерс-рок. Хотелось, чтобы кто-то предложил ей руку и сердце, когда заходящее солнце коснется кроваво-красными перстами розоватых башен Альгамбры.

Малый из Лидса, с мотороллером, внешность в порядке, ищет подружку 17–21 для посещения диско, концертов. Заранее спасибо за фото.

Нужна подружка, возраст любой, но ростом в 4 фута 10 дюймов или ниже, отвечаю на все письма.

— Готово.

Бенжамен захлопнул тетрадь и устроил целое представление, укладывая карандаши и книги в небольшой кейс, с которым неизменно ходил в школу. Учебник по физике начал разваливаться, и Бенжамен обернул его куском обоев, которыми отец два года назад оклеил гостиную. На обложке «Английской литературы» он нарисовал большую карикатурную ногу вроде той, что появляется под конец вступительных титров «Монти Пайтон».

— На этот вечер все. — Он подошел к сестре, занявшей почти всю кушетку. — Дай-ка сюда.

Бенжамена всегда злило, что Лоис успевает прочесть «Звуки» раньше него. Похоже, он считал, что это дает ей привилегированный доступ к сверхсекретной информации. На деле же страницы новостей, которые он с такой алчностью поглощал, нисколько ее не интересовали. Большинства заголовков она и вовсе не понимала. «Бифхарт — здесь в мае». «Ожидается новый альбом Хип». «Очередной раскол в Фанни».

— Что такое «Чумовой»? — спросила она, вручая ему журнал.

Бенжамен саркастически усмехнулся и ткнул пальцем в их девятилетнего брата, с миной насмешливого презрения просматривавшего «Дейли мейл».

— А вот он, полюбуйся.

— Да нет, это я знаю. А вот «Чумовой», с заглавной буквы. По-моему, это какой-то особый термин.

Бенжамен не ответил — и при этом непонятным образом ухитрился создать у сестры впечатление, будто ответ ему хорошо известен, однако он, по каким-то имеющимся у него туманным причинам, предпочитает им не делиться. Все вокруг склонны были относиться к нему как к знающему, хорошо информированному юноше, несмотря даже на то, что свидетельства обратного просто-напросто лезли в глаза. Что-то, должно быть, присутствовало в его облике… не поддающаяся определению уверенность в себе, которую так легко принять за раннюю искушенность.

— Мать, — спросил Пол, когда та принесла ему пенистое питье, — зачем мы выписываем эту газету?

Шейла смерила его сердитым, полным невнятной обиды взглядом. Она уже много раз просила, чтобы он называл ее не «матерью», а «мамой».

— Без особых причин, — ответила она. — А почему нам ее не выписывать?

— Потому, — ответил, перелистывая страницы, Пол, — что ее переполняют бредовые банальности.

Бен с Лоис не удержались от смеха.

— А я-то думала, «банальность» — это такая австралийская зверушка, — сказала Лоис.

— Банальность малая, пятнистая, — добавил Бенжамен и замычал-заклекотал, изображая мифическое животное.

— Возьми хоть передовицу, — невозмутимо продолжал Пол. — «Это та самая торжественная пышность, посредством которой Британия с таким успехом привлекает к себе наши сердца. Ничто не способно столь возвысить наш дух, как королевское бракосочетание».

— И что? — спросила Шейла, размешивая в чае сахар. — Я вовсе не обязана соглашаться со всем, что там читаю.

— «Когда принцесса Анна и Марк Филлипс вышли из Аббатства, на лицах их появилась медленная, расплывавшаяся все шире улыбка людей доподлинно счастливых». Пожалуйста, дайте мне кто-нибудь гигиенический пакет, меня сейчас вырвет! «Молитвенник, быть может, и существует уже три сотни лет, однако обетования его остаются такими же ясными, как вчерашний солнечный свет». Ну и тошнотина! «Владеть и сохранять, в радостях и в горе…»

— Ладно, хватит с нас ваших высказываний, мистер Всезнайка. — Дрожи в голосе Шейлы было достаточно, чтобы выдать, пусть и на секунду, непонятный страх, который научился внушать ей младший сын. — Допивай и переодевайся в пижаму.

Последовали новые препирательства, в которые и Бенжамен вставлял визгливые фразочки, однако Лоис уже ни во что не вслушивалась. Звук этих голосов был вовсе не тем, во что ей хотелось сейчас погрузиться. Она предоставила домашних самим себе и ушла в свою комнату, где можно было вновь потонуть в излюбленном мире романтических грез, в царстве бесконечных красок и возможностей. Что касается последнего номера «Звуков», она нашла в нем что искала и больше в журнале не нуждалась. Ей не нужно было даже спускаться чуть погодя в гостиную и еще раз заглядывать в журнал, поскольку номер почтового ящика запоминался легко (247 — длина волны Радио-1), а объявление, ею отмеченное, отличалось совершенной, волшебной простотой. Быть может, потому Лоис и поняла, что предназначается оно ей, и только ей одной.

Волосатик ищет цыпочку. Вблизи Бирмингема.

2

Тем временем отец Лоис, Колин, сидел в пабе «Конские подковы на Королевской Пустоши». Его начальник, Джек Форест, отошел к бару за тремя пинтами «Брю XI», оставив Колина вести запинающуюся беседу с Биллом Андертоном, профсоюзным организатором лонгбриджского цеха антикоррозийных покрытий. Четвертый член компании, Робин Слейтер, так пока и не появился. Когда Джек вернулся от бара, Колин ощутил большое облегчение.

«Будем здоровы», — произнесли, поднимая кружки, Колин, Билл и Джек. Разом отпив по глотку, они испустили коллективный вздох и стерли с губ пену. Наступило молчание.

— Я хочу, чтобы мы посидели приятно и запросто, — выпалил вдруг Джек Форест, когда молчание стало слишком уж долгим, слишком устоявшимся и оттого неловким.

— Запросто. Точно, — сказал Колин.

— Меня устраивает, — согласился Билл. — Более чем.

Все трое запросто отхлебнули еще по глотку. Колин оглядел паб, ему хотелось сказать что-нибудь о его убранстве, да не придумалось — что. Билл Андертон смотрел в кружку.

— Хорошее тут пиво, верно? — сказал Джек.

— Что? — переспросил Билл.

— Я говорю, пиво тут подают хорошее, в этом заведении.

— Неплохое, — сказал Билл. — Я пивал и похуже. Все это происходило, разумеется, в те дни, когда люди еще не научились рассказывать друг другу о своих чувствах. В дни, когда совместные, упрочающие взаимные связи выпивки начальства с подчиненными еще не стали общим местом. Они, эти трое, были своего рода первопроходцами.

Колин оплатил следующие три кружки, а Робин все еще не пришел. Они сидели, потягивая пиво. Столы, в которых смутно отражались их лица, были темно-коричневыми, наитемнейше коричневыми, как шоколад «Борнвилл». Стены имели оттенок более светлый, в цвет шоколада молочного, «Дэри милк». Ковровое покрытие было просто коричневым, с узором из шестиугольников немного различной, если вглядеться, формы. Потолок явно задумывали изжелта-белым, однако и он покоричневел от дыма миллионов сигарет без фильтра. Машины на автостоянке в массе своей имели коричневый окрас, как и большая часть одежды завсегдатаев паба. На самом-то деле никто здесь этого преобладания коричневатости не замечал, а если и замечал, то не считал его заслуживающим каких-либо слов. Такие уж стояли времена — коричневые.

— Ну что, вы уже догадались, оба, в чем тут соль? — спросил Джек Форест.

— Соль чего? — поинтересовался Билл.

— Я о причине, по которой все мы нынче сидим здесь, — пояснил Джек. — Я ведь вас не наобум выбирал. Я мог пригласить сюда любого служащего отдела кадров и любого профсоюзника. Но не сделал этого. Выбрал именно вас, и на то существует причина.

Билл и Колин переглянулись.

— Видите ли, у вас есть кое-что общее. — Джек, довольный собой, посмотрел сначала на одного, потом на другого. — И оно вам известно.

Билл и Колин пожали плечами.

— Ваши дети учатся в одной школе.

Информацию эту оба усвоили не сразу — первым, кому удалось соорудить на лице улыбку, оказался Колин.

— Андертон — ну да, конечно. У моего Бена есть друг по фамилии Андертон. Одноклассник. Бен о нем время от времени рассказывает. — Его взгляд, устремленный на Билла, стал почти теплым. — Так это ваш сын?

— Да, он самый. Дугги. А ваш, должно быть, Бент.

Колина услышанное явно озадачило, может быть, даже поразило немного.

— Да нет, Бен, — поправил он Билла. — Бен Тракаллей. Сокращенное от Бенжамен.

— Я знаю, что его зовут Бенжаменом, — сказал Билл. — Просто у него такое прозвище. Бент Ракалия. Бен Тракаллей. Понимаете?

Прошло несколько секунд, и Колин понял. И поджал, обидевшись за сына, губы.

— Мальчики бывают иногда очень жестокими, — сказал он.

Лицо Джека расплылось в улыбке добросердечной умиротворенности.

— Знаете, это способно сказать нам кое-что о стране, в которой мы живем, — объявил он. — О Британии семидесятых. Прежние различия попросту ничего больше не значат, не так ли? Теперь это страна, где профсоюзник и младший менеджер — который вот-вот станет старшим, Колин, не сомневаюсь, — могут послать своих сыновей в одну школу и никто об этом даже не задумается. Умные мальчики, достаточно толковые, чтобы сдать вступительные экзамены, ну и пожалуйста: они уже стоят бок о бок у истоков знания. Что это говорит нам о классовой борьбе? Что она канула в прошлое. Все, конец, перемирие. Приостановка военных действий. — И Джек, ухватив свою кружку, торжественно поднял ее: — За равные возможности.

Колин негромко и робко повторил эти слова и отпил пива. Билл промолчал: что касается его, классовая борьба оставалась живой-здоровой и по-прежнему велась в «Бритиш Лейланд» достаточно яростно-даже в эгалитарные семидесятые Теда Хита,[1] — просто Билл не мог заставить себя оспорить услышанное. Этим вечером голову его занимало совсем иное. Он сунул руку в карман пиджака, нащупал чек и в который раз погадал — не спятил ли он.

* * *

Возможно, приглашение Роя Слейтера было ошибкой. Слейтер отличался — и это прежде всего — тем, что никто его на дух не переносил, включая и Билла Андертона, от которого нынче могли ожидать проявления некоторой солидарности с его якобы товарищем по оружию. На взгляд Билла, Рой Слейтер принадлежал к профсоюзным организаторам наихудшего толка. Умением вести переговоры он не обладал, как не обладал и воображением, способным пробудить в человеке сочувствие к тем, кого он предположительно представляет; кроме того, он попросту не понимал политических проблем более широкого свойства. Он был самым обычным горлопаном, из тех, что вечно лезут в драку и вечно выходят из нее побитыми. По профсоюзным меркам Слейтер был пустым местом, человеком, стоящим в самом низу иерархии младших организаторов ПТНР.[2] Обычно Билла хватало только на то, чтобы оставаться вежливым со Слейтером, однако сегодня этого было мало: честь профсоюза требовала, чтобы Билл с Роем образовали подобие единого фронта, противостоящего искусительным заигрываниям руководства компании. Сказанного Джеком хватало, чтобы заподозрить его в лукавстве: чего уж, в конце-то концов, лучше — внести раскол в ряды противника, усадив рядышком профсоюзных организаторов, которые, как всем хорошо известно, терпеть друг друга не могут?

— А тут не слабо, верно? — произнес Рой, с силой въезжая локтем в ребра Билла, изучавшего вместе с прочими вложенные в папки из красной кожи меню. К этому времени они уже перебрались в «Харчевню Берни» на Стратфорд-роуд.

— Ты только не обмочись от счастья, Слейтер, — сказал Билл, водружая на нос очки для чтения. — В нашем деле не существует, если ты этого еще не заметил, такой штуки, как бесплатное угощение.

— А вот тут, — сказал Джек, — вы как раз и ошиблись. Вы мои гости и можете заказывать что захотите. Счет оплатит «Бритиш Лейланд Лимитед», а она за расходами не постоит. Вперед, друзья. Пришпорьте воображение.

Рой заказал бифштекс из вырезки с жареной картошкой, Колин — бифштекс из вырезки с жареной картошкой, Билл — бифштекс из вырезки с жареной картошкой и горохом, а Джек, проводивший отпуск на юге Франции, — бифштекс из вырезки с жареной картошкой и горохом, а к ним еще и грибы, — этот штрих, говоривший об утонченности, не ускользнул от внимания прочей троицы. Пока они дожидались еды, Джек попытался завести общий разговор о семейном будущем принцессы Анны и капитана Марка Филлипса, однако ни в ком энтузиазма не пробудил. Рой, судя по всему, сколько-нибудь основательных мнений на сей счет не имел, Билла эта тема не интересовала («Хлеб и зрелища, Джек, хлеб и зрелища»), а мысли Колина блуждали неведомо где. Он смотрел в темноту за парковкой, в угольно-черную даль, где помигивали идущие по Стратфорд-роуд машины, и о чем он думал, понять было невозможно. Тревожился ли он за Бена — из-за его школьного прозвища? Скучал ли по Шейле и шипению искусственных углей? Или, быть может, томился желанием вернуться к прежним дням, которые проводил в проектировочном зале, — до того, как согласился на эту работу, дурацкую работу, казавшуюся шагом вверх, а обернувшуюся кошмарной возней с запутанными людскими проблемами.

— Вы же понимаете, Джек, ничего из этого не выйдет, — тоном дружелюбным, но и воинственным говорил Билл, после пятой кружки определенно повеселевший. — Сколько бы вы ни угощали ваших противников бифштексом с жареной картошкой, социальную несправедливость вам устранить все равно не удастся.

— Да ну, пустяки, Билл. Это всего лишь начало. Через пару лет участие служащих в управлении компанией обратится в юридическую норму. Такова будет политика правительства.

— Какого?

— А неважно. Ни малейшей разницы не имеет. Уверяю вас, мы вступаем в совершенно новую эру. Менеджеры и рабочие — то есть избранные ими представители — будут сидеть за круглым столом и принимать решения — совместно. Совместно рассматривать перспективные планы компании. Взаимные интересы. Общая почва. Вот к чему мы стремимся. И это должно произойти, потому что в настоящий момент противоборство наносит нашей индустрии урон.

— Охеренный бифштекс, — объявил ни к селу ни к городу Слейтер. Заказ ему принесли первому, и Слейтер принялся за еду, не дожидаясь остальных. — Давайте мне такую жрачку каждый день задолбанной недели, и у нас появится общий язык, сечете?

Билл оставил его без внимания.

— Суть в том, Джек, что это не противоборство ради противоборства. Вот чего ваша публика никак не хочет понять. Существует, видите ли, недовольство. Серьезное, обоснованное недовольство.

— И мы им займемся.

Билл, прихлебывая пиво, помолчал немного, глаза его сузились. Официантка принесла тарелки, и Билла на миг отвлек бифштекс, а затем, на срок более долгий, — икры официантки, ее узкие, затянутые в гладкий нейлон бедра, складки белой блузки, таившие обещание нетронутого еще тела. Давняя привычка. Так просто от нее не избавишься. Он заставил себя перевести взгляд на Джека, столь обильно посыпавшего картошку солью и поливавшего кетчупом, будто никакое завтра ему уже не светило. Билл отрезал кусочек бифштекса, с откровенным удовольствием (дома такой вкуснятины не соорудишь) прожевал его и сказал:

— Разумеется, я понимаю, к чему все клонится.

— И к чему же?

— Это же обычная тактика, верно? Разделяй и властвуй. Вы берете нескольких профсоюзных организаторов, приглашаете их на самый верх, усаживаете за стол совещаний — пусть почувствуют себя важными шишками. Посвящаете их в пару секретов — не слишком важных, заметьте. Просто скармливаете несколько лакомых кусочков — пускай считают, будто они теперь посвящены во все. И внезапно эти люди проникаются сознанием своей значимости, начинают видеть все глазами начальства, а что касается членов их профсоюза… Что ж, тем остается только гадать, почему эти мужики по полдня торчат в правлении, почему их больше не видно в цеху, где проблем выше крыши. Ведь так все задумано, Джек?

Джек Форест, словно не веря своим ушам, положил вилку с ножом и повернулся к Колину:

— Вот видите, а? Видите, с чем нам приходится иметь дело? Типичный для профсоюзов параноидный образ мыслей.

— Послушай, друг, — заговорил Рой, обращаясь к Биллу. Из-за картошки, которой был набит его рот, слова звучали не очень внятно. — Если эти два джентльмена хотят угощать нас время от времени хорошей жратвой и при этом излагать свои взгляды, в чем, на хер, проблема, а? Надо брать от жизни что можешь, друг. Как я понимаю, каждый, мать его, за себя.

— Вот речи истинного оплота рабочего движения, — отозвался Билл.

— А что думаете вы, Колин?

Колин нервно посмотрел на босса. Он терпеть не мог конфликтов, подлинного проклятия для всякого, кому приходится разрешать трудовые споры.

— Забастовки мешают нашей компании как следует развернуться, — произнес он наконец, уставясь в тарелку. Говорил он без особой охоты, словно вытягивая свои твердые, впрочем, убеждения из некоего потаенного места, в которое и сам-то редко заглядывал. — Не знаю, удастся ли их таким способом остановить, но как-то остановить их необходимо. В Германии, Италии или Японии ничего подобного не происходит. Только у нас.

Билл перестал жевать и уставился на Колина задумчивым, проникновенным взглядом. Он многое мог бы сказать, но ограничился лишь одним:

— Интересно, о чем разговаривают наши сыновья, когда едут домой из школы?

Джек ухватился за возможность направить беседу в более легкомысленное русло.

— Наверное, о девочках да о музыке, — сказал он, и Билл сдался, целиком сосредоточившись на еде и на шестой кружке пива. В конце концов, бифштекс есть бифштекс.

* * *

Биллу с Роем было по пути, так что пришлось ехать домой в одном микроавтобусе. Рой, увидев за рулем водителя в тюрбане, скривился и глянул на своего спутника, собираясь отпустить какую-то оскорбительную казарменную шуточку. Но Билл ему такой возможности не предоставил. Пропустив Роя назад, сам он демонстративно сел рядом с водителем, с которым и проговорил большую часть двадцатиминутной поездки. Он выяснил, что водитель и его семья принадлежат ко второму поколению иммигрантов; что живут они в Смолл-Хит; что Бирмингем нравится им обилием парков — да и для того, чтобы выбраться в холмы, уезжать здесь далеко не приходится; что старший сын водителя учится на юриста, а у младшего сложности со школьной шпаной.

Расслышав последние слова и воспользовавшись перебоем в их беседе, Рой наклонился вперед и спросил у Билла:

— Слушай, ты там спрашивал Тракаллея насчет того, о чем треплются ваши пацаны по дороге домой. Это чего такое значит?

— Так, к слову пришлось, — ответил Билл.

— Выходит, ваши мальцы в одной школе учатся? Так, что ли?

— Тебе-то что, Слейтер?

— Сын Тракаллея ходит в «Кинг-Уильямс», так? Это ж частная школа для сраных… барчуков, которая в Эджбастоне.

— Мой сын не барчук, можешь мне поверить. Башковитый парнишка, только и всего, и я хочу, чтобы он начал жизнь как можно лучше.

Рой ничего не ответил, но удовлетворенно откинулся на сиденье, уверовав, похоже, что отыскал уязвимое место в доспехах коллеги. Больше они в тот вечер не сказали ничего друг другу, разве что перекинулись парой слов, прощаясь.

Когда Билл вернулся домой, Ирен уже легла. Увидев кипу бумаг, поджидавшую его на обеденном столе, он поморщился и решил оставить их на завтра. На дворе почти полночь. И все же он задержался у настольной лампы — вытащил из кармана чек и снова внимательно изучил его.

Чек по-прежнему вызывал у него недоумение. 145 фунтов сняты со счета Благотворительного комитета и выписаны на не знакомое ему имя. И подпись на чеке не Гарри, председателя Комитета, и не Мириам, его весьма и весьма волнующей воображение секретарши (кстати, померещилось ему или прошлым вечером, на совещании, она и впрямь не спускала с него глаз?), а его собственная. Но он, хоть убей, не помнит, чтобы подписывал его. Более того, банк этот чек завернул, поскольку сумма была проставлена только прописью, не цифрами, а такой ошибки он бы уж точно не сделал. Если, конечно, он неприметно для себя самого не съехал с ума. Если все, что творится вокруг, не достало его окончательно.

Он упрятал чек в бюро и, прежде чем лечь, налил себе еще немного пива.

* * *

Джек Форест и Колин распрощались на парковке у ресторана. Прошедший вечер, похоже, оставил у Джека впечатление двойственное: он так и не понял, стоило во все это ввязываться или не стоило.

— Как по-вашему, мы чего-нибудь добились? Изо рта Джека вырывался парок. К утру подморозит.

— Думаю, да, — ответил Колин, которому всегда хотелось, чтобы все обернулось к лучшему. — Думаю, получилось, ну…

— Конструктивно?

— Да. По-моему, так.

— Хорошо. Наверное, вы правы. Получилось конструктивно. — Джек потер ладони, постукал друг о дружку костяшками длинных пальцев. — А нынче морозцем попахивает, нет? Надеюсь, жена не забыла укрыться одеялом.

Они обменялись рукопожатиями и разошлись. Машины их стояли в разных концах парковки. Колин неодобрительно фыркал и даже позволил себе произнести несколько умеренно бранных слов, пока боролся с замком своей коричневой «Остин 1800», с заедающим запором, который несколько лет назад сам же и спроектировал, да еще и с такой самоуверенностью.

3

По средам, после полудня, урок английской литературы был спаренный и вел его валлиец по имени мистер Флетчер, глотавший слова, так что понять его можно было с немалым трудом. Говорил он с сильным акцентом и состоял у учеников на подозрении в алкоголизме. Большинство мальчиков мистера Флетчера побаивалось, поскольку, выходя из себя, он начинал орать, а из себя он выходил на каждом уроке, иногда по два, а то и по три или четыре раза. Единственным, кто, похоже, нисколько его не страшился, был Гардинг. С другой стороны, все — и в особенности Бен — давно уж терялись в догадках насчет того, что вообще может напугать Гардинга.

Сдвоенные уроки — штука особенная. Когда после первых сорока минут бьет колокол, тебе остается только сидеть где сидел, как будто ты ничего и не слышал. Чаще всего учитель продолжает говорить, словно подчеркивая, что ничего не произошло, минула половина срока, вот и все, однако удержать внимание мальчиков на те несколько минут, в которые коридоры за дверью наполняются гулом от ударов сотен юных ног, перебегающих из одних классов в другие, бывает сложно. Но понемногу стук шагов и хлопки дверей стихают, вновь воцаряется тишина, и тебе уже нечем извинить себя за то, что ты не слушаешь ввергающие в дурноту спады и подъемы укачливого, монотонного голоса мистера Флетчера.

— Шедевр, Спинкс, истинный шедевр, — говорил он в спины трех возвращающихся на свои места мальчиков.

Сарказм, нимало не смягченный шутливостью или игривостью интонации, был закоснелой особенностью умственного склада Флетчера, как и большинства пожилых преподавателей «КингУильямс».

— Когда Голливуд приступит к неизбежной экранизации «Над пропастью во ржи», вам несомненно предложат роль Холдена Колфилда. Вы годитесь для нее в совершенстве, даже бирмингемский акцент ваш в дело пойдет. Питеру Фонда останется только локти кусать. Ну хорошо, — он повысил голос, дабы приглушить взрыв смеха, которого, впрочем, не последовало, — кто следующий? Тракаллей, Гардинг, Андертон, Чейз. Звучит как название юридической конторы. Стряпчие и комиссары по приведению к присяге. Что вы имеете нам предложить?

Трое из названных встали (Гардинг несколько минут назад отпросился в уборную и должен был вот-вот вернуться); Филип Чейз, неофициальный их представитель, объявил:

— Мы покажем сцену суда из «Убить пересмешника», сэр. Инсценировка сделана нами с Тракаллеем.

— Мной, Чейз. Мной и Тракаллеем.

— Да, сэр. Я играю Аттикуса Финча, ответчика. -Адвоката ответчика, а не ответчика.

— Да. Простите, сэр. Андертон исполняет роль мистера Гилмера, э-э… обвинителя. Тракаллей сыграет судью Тейлора, а Гардинг…

В это мгновение дверь класса распахнулась и в него вступил Гардинг, немедля вызвавший взрыв упоенного хохота.

— …Гардинг играет Тома Робинсона, сэр. Пояснение было излишним, поскольку грим Гардинга говорил сам за себя. Лицо его стало более или менее неузнаваемым под гротескным слоем темно-синих чернил. Должно быть, уходя в уборную, он спрятал пузырек в карман. Эффекта Гардинг достиг поразительного — не в малой мере благодаря оставленным им вокруг глаз кружкам прозрачной белизны, а также тому, что нос он почему-то чернилами мазать не стал и теперь тот нелепо выделялся на лице Гардинга подобием маленького белого знака препинания.

Одноклассники его впали в неистовство. Дискантовый хохот раскатывался над классом, отражаясь рикошетом от стен, обращая его в птичий двор в час кормежки, а примерно через тридцать оглушающих секунд хохот этот сменился чем-то вроде шквала пулеметного огня — двадцать два мальчика в буйстве одобрения застучали крышками парт. Флетчер, не улыбаясь, ждал окончания шума, терпение его лопнуло, лишь когда Гардинг, отбросив напускную невозмутимость, оседлал волну всеобщего восторга и начал расхаживать взад-вперед вдоль классной доски, хлопая себя по ляжкам растопыренными ладонями и изображая участников еженедельных телеконцертов «Черные и белые исполнители негритянской музыки». Тут уж учитель поднялся на ноги и повелительно пристукнул по столу:

— Тишина!

Несколько позже, посовещавшись на автобусной остановке, Чейз, Тракаллей и Андертон сошлись на том, что затея их друга была, вероятно, наиглупейшей и соглашаться на подобную эскападу Гардинга им не следовало. Шуточка вышла боком им всем — теперь каждый должен был накатать по двенадцать страниц на тему «расовые стереотипы», каковые страницы надлежало завтра в девять утра засунуть во Флетчеров почтовый ящик. Для Бенжамена, известного тем, что он до сей поры ни единого наказания не получил, это было особым унижением. Что до самого Гардинга, ему, как того и следовало ожидать, придется по окончании субботних уроков проторчать несколько часов в школе. Сейчас он дожидался в кругу почитателей автобуса на противоположной остановке (Гардинг жил на севере Бирмингема, в Саттон-Колдфилд). Лицо его еще сохраняло след пережитого приключения — призрачный оттенок океанской синевы. По меньшей мере половину его свиты, отметил Бенжамен, составляли девочки. Женская школа «Кинг-Уильямс» стояла на одной территории с мужским ее эквивалентом, и хотя официальных контактов между ними почти не существовало — во всяком случае, до шестого класса, — в автобусах, развозивших школьников и школьниц по домам, неизбежно складывались отчасти нервические, увлекательные, запанибратские отношения, так что Гардинг давно уже не испытывал недостатка в воздыхательницах. Сейчас он выглядел победительно непокорным, купавшимся в лучах своей все разраставшейся дурной славы.

Бенжамен и его друзья завидовали Гардингу дико. Девочки из автобусной очереди, в которой стояли они, разговаривали только между собой, — быть может, и бросая время от времени насмешливые взгляды в их сторону, но в остальном оставаясь безразличными до враждебности. Лоис, разумеется, и в голову не приходило заговаривать с братом — даже при том, что разделяло их всего несколько футов. Требовательная любовь, отличавшая их домашние отношения, в присутствии школьных друзей скукоживалась до размеров неказистой стеснительности. Уже и в прозвище «Ракалии», закрепившемся за ними, когда кому-то стукнуло в голову, что имена их можно произносить как «Бент Ракалия» и «Лист Ракалия», хорошего было мало. Еще пуще усугубляло их положение то, что Бену до сих пор приходилось носить школьную форму, между тем как шестиклассница Лоис, состоявшая в более либеральной женской школе, могла одеваться как ей заблагорассудится. (Сегодня на Лоис было длинное синее, с плотным белым меховым воротником, пальто из хлопчатобумажной ткани поверх акрилового свитера с высоким воротом и расклешенных, хлопчатобумажных же, брючек с вышивкой.) Непонятно почему, но это создавало еще один, и самый прочный, барьер между ними, так что о нормальном общении, пока они не окажутся в не доступном никому другому уединении семейной гостиной, и речи идти не могло.

— А вам, ребятки, придется нынче вечером попотеть, верно? — произнес за их спиной сочный, сломавшийся раньше времени голос.

Обернувшись, они увидели общего своего врага, Калпеппера, капитана младшей сборной по регби, капитана младшей сборной по крикету, будущего чемпиона и давний предмет их укромных насмешек. Как и всегда, учебники его и спортивное снаряжение были напиханы в одну большую сумку, из которой торчала, точно преждевременно напрягшийся пенис, ручка ракетки для сквоша.

— По двенадцать страниц на брата, не так ли? До ночи прокукуете.

— Отвали, Калпеппер, — сказал Андертон.

— О-о! — в насмешливом восхищении задохнулся тот. — Весьма остро. На редкость находчивый ответ.

— И вообще, это была всего-навсего шутка, — заметил Бен. И прибавил: — Ты и сам хохотал заодно со всеми.

— Вам винить некого, только себя, — изрек Калпеппер, протирая стекла своих массивных, в роговой оправе, очков и тем самым обнаруживая, ко всеобщему изумлению, что даже носовые платки его украшены нашивками с именем. — Флетчер — старый олух, либеральный до опупения. И изображать ниггера он никому никогда не позволит.

— Плохое слово, — сказал Чейз. — И тебе это известно.

— Какое — «ниггер»? — уточнил Калпеппер, наслаждаясь произведенным этим словечком эффектом. — Это почему же? Оно и в книге есть. Сам Харпер Ли его использует.

— У него оно используется совсем иначе, ты сам знаешь.

— Да ладно тебе. Негритос, черномазый. — И, поскольку провокация не удалась, Калпеппер добавил: — Дерьмовая, кстати, книжка-то. Не понимаю, зачем нам ее вообще было читать. Не верю я в ней ни единому слову. Сплошная пропаганда.

— Ни ты, ни мнения твои никому не интересны, — отрезал Андертон, и в подтверждение сказанного вся троица отвернулась от Калпеппера и стеснилась еще плотнее.

Разговор, как обычно, перешел на музыку. Андертон, в последнее время тративший все карманные деньги на пластинки, только что купил пластинку «На мели» группы «Рокси Мьюзик». И пытался теперь навязать ее Чейзу, уверяя, что любимые Филипом альбомы задрипанного «Генезиса» и в подметки ей не годятся. Бенжамен слушал их вполуха. Обе группы оставляли его равнодушным, как и кассета Эрика Клэптона, которую родители подарили ему на день рождения. Рок-музыку он перерос, нужно искать что-то другое… А кроме того, на автобусной остановке на той стороне улицы происходило нечто, весьма и весьма отвлекавшее его внимание. Теперь Гардинг, похоже, разговаривал — невероятно, но факт: действительно разговаривал — с Сисили Бойд, стройной богиней, возглавлявшей младшую группу Театрального общества женской школы. Ну что же это такое, в самом-то деле? О ее неприступности ходят легенды, и вот, пожалуйста: стоит, округлив глаза, приоткрыв рот, и слушает Гардинга, в красках описывающего ключевые исторические моменты учиненного им безобразия. А через минуту изумленный и зачарованный Бен увидел нечто и вовсе непостижимое — она лизнула палец и провела им по щеке Гардинга, пытаясь стереть чернильный след.

— Вы только гляньте, — сказал Бен, подтолкнув друзей локтями.

Музыкальные препирательства были мигом забыты.

— Черт подери…

— О дьявол…

Даже Андертон, обладавший более доскональными, нежели у прочих, познаниями о сексе, лишился слов, глядя, как Гардинг с небрежностью срывает именно этот куш. Что им оставалось делать? Только таращиться в изумлении — вплоть до появления 62-го автобуса, на второй ярус которого они, без конца оглядываясь в мечтательной тоске, и взобрались.

— Да уж, наглости ему не занимать, — высказался Чейз, когда автобус пришел в раскачливое движение и наполнился гомоном школьной болтовни. — Идея-то была его. И что теперь: нам намылили шею, а ему досталась вся слава?

— Да и идея-то дерьмовая, — отозвался Андертон. — Я это с самого начала говорил. Вот никогда вы меня, люди, не слушаете. Есть только один человек, которому разрешили бы сыграть эту роль, — Ричардс.

— Он же не из нашего класса.

— Вот именно. Потому нам и не стоило в это ввязываться.

Ричардс был единственным среди их одногодков чернокожим учеником — собственно, единственным на всю школу. Высокий, мускулистый, немного меланхоличный афро-караиб, он жил в пригороде Хэндсуорта и в «Кинг-Уильямс» был новичком, поступившим прямо в старший третий «Д». Кстати сказать, Ричардсом его один только Андертон и называл. Прочие девяносто пять однокашников Ричардса предпочитали прозвище «Дядя Том».

— Мы столько времени угробили на репетиции, — пожаловался Чейз, — а он нам даже показать ничего не дал.

— Такова жизнь.

Автобус протиснулся сквозь поток машин, идущих по Селли-Оук, и покатил по более свободной и зеленой Бристоль-роуд-Саут. Первой, как раз перед Нортфилдом, была остановка Чейза, и когда он поднялся, чтобы сойти с автобуса, случилось нечто странное. Сидевшая за ними девочка — все они видели ее прежде несчетное множество раз и, однако же, едва замечали — стала спускаться за Чейзом по лестнице, но перед тем, как выйти, метнула взгляд, направленный, тут сомневаться не приходилось, на Бенжамена. Красноречивый такой взгляд, посланный искоса, украдкой, но и не сказать чтобы скользнувший по нему мимолетом. Глаза девочки, выглядывавшие из-под непослушной темной челки, задержались на Бенжамене секунды на две-три, словно оценивая его, а затем полные губы ее сложились в очевидный намек на улыбку. Спустя пару лет Бенжамен назвал бы эту улыбку кокетливой. Сейчас же она просто ошеломила его, вызвав буйный всплеск самых разноречивых чувств, от которых он буквально прирос к месту. Прежде чем Бенжамен успел хоть как-то ответить на взгляд девочки, она исчезла.

— Кто это? — спросил он.

— Ее фамилия Ньюман, что-то в этом роде. Клэр Ньюман, по-моему. А что, понравилась?

Бенжамен не ответил. Он лишь с любопытством смотрел в окно, наблюдая, как Чейз плетется за девочкой по Сент-Лоуренс-роуд. Выступал Чейз с неестественной неторопливостью, — быть может, потому, что стеснялся девочку обогнать. Трудно было вообразить в этот миг, что наступит время, когда они подружатся и даже станут — ненадолго и неудачно — мужем и женой.

Девочку и вправду звали Клэр Ньюман, а еще у нее имелась старшая сестра, Мириам, работавшая машинисткой на фабрике компании «Бритиш Лейланд» в Лонгбридже.

Вернувшись в тот день домой, Клэр обнаружила, что дом пуст, и открыла дверь спрятанным в стоявшей у заднего крыльца лейке ключом. Мать, отец, сестра — все были еще на работе. Клэр плюхнула на кухонный стол школьную сумку, достала из банки несколько сливочных крекеров, намазала их маслом и мясным паштетом, сложила на тарелку и поднялась наверх. Прежде чем войти в комнату сестры, она немного помедлила на площадке. В доме тишина и покой. Самая что ни на есть подходящая обстановка для совершения недоброго дела.

Дневник свой Мириам держала под комодом — вместе с мужской рубашкой из лилового нейлона, предположительно обладавшей для нее некой никому другому не ведомой сентиментальной ценностью, и внушительным запасом противозачаточных таблеток. Клэр уже две недели как обнаружила этот клад и была теперь хорошо осведомлена о сестриной личной жизни, ставшей в последнее время до крайности увлекательной. Она вытащила дневник, пристроила тарелку на пол и уселась, скрестив ноги, с ней рядом. А затем, полная нетерпения, пролистала дневник до самой последней из исписанных страниц, одновременно слизывая с пальцев мясной паштет.

Глаза Клэр пробежались по новейшей записи, и запись эта ее разочаровала. Выходит, никакого прогресса: нынешний amour Мириам застрял на стадии фантазий. Но хотя бы подробности стали более красочными.

20 ноября

Вчера вечером присутствовала в Юнион-Холл на очередном заседании правления Благотворительного фонда. Все те же люди (включая Вонючего Виктора). На этот раз мистер Андертон не председательствовал, а сидел напротив меня. Я, как всегда, вела протокол. Он все посматривал в мою сторону, как и прежде, и я отвечала на его взгляды. Яснее ясного было, о чем он думает, я только изумляюсь, что никто ничего не заметил. Он, по-моему, довольно старый, но такой привлекательный, я никак не могла сосредоточиться и, наверное, пропустила половину того, что там говорилось. Я правда, правда хочу, чтобы он лабе меня, и знаю, он тоже этого хочет. Большую часть прошлой ночи я только и думала, какими способами он мог бы меня табе и что бы я при этом испытывала. Все могло бы случиться на фабрике. Там куча разных мест, те же душевые, в которых мужчины моются после смены. Я воображала, как он доводит меня туда, задирает мою юбку и лижет мою удзип, пока я не кончаю. Надо придумать, как поговорить с ним, как добиться, чтобы он меня поимел. Это не должно быть сложно, ведь он хочет этого так же сильно, как я, если не сильнее. Вряд ли я сама сделаю первый шаг, да оно и неважно. Все должно произойти поскорее, иначе я похудею от мыслей о нем.

Внизу хлопнула дверь кухни. Клэр сунула дневник назад, в укрытие, вскочила на ноги. Скорее всего, это мама вернулась с работы, из юридической конторы. И наверное, заглянула по дороге домой в магазин. Надо помочь ей разобрать покупки.

Весна

4

Несколько недель спустя, во второй половине пятницы 13 февраля 1974 года, на Лонгбриджской фабрике царили мир и покой. Бристоль-роуд, обыкновенно окаймленная в это время дня запаркованными машинами, была пуста. Ирен Андертон, возвращавшаяся после обхода магазинов с тяжелой корзинкой, наслаждалась этим странным покоем. Переложив корзинку из одной руки в другую, она помахала стоявшим у южных цехов пикетчикам, и кое-кто из них, узнав ее, помахал в ответ. Тихое чувство гордости охватило ее. Муж немало значил для этих людей, был их героем. Без него они тыкались бы, лишенные наставника, как слепые щенки. Ирен поднялась, миновав два ряда стандартных домов, на холм, к остановке 62-го автобуса. Путь до ее дома был неблизкий, но лезть в автобус не хотелось: нынешний день с его уютной, овеявшей все вокруг тишиной был намного приятнее прочих. Ты и не понимаешь, какой шум создает содрогающаяся весь день за забором фабрики сборочная линия; не замечаешь его, пока он не умолкнет.

Ирен остановилась у газетного киоска, купила номер «Ивнинг мейл» и быстро просмотрела его на скамейке Кофтон-парка, через который срезала путь к дому. Медлить не стоило — уже темнело, холодало. Минувшая зима была суровой. Билл в газете упоминался, однако фотография его отсутствовала — чего он, скорее всего, и хотел.

Когда Ирен добралась до дома, Билл сидел, обложившись документами, в столовой. Поблажки себе он, как водится, не давал. Вот за что она особенно не любила газеты: те вечно намекали, будто рабочие, объявив забастовку, прямиком отправляются в пабы или просиживают зады у телевизора, наблюдая за бегами. Как-то не помнила она Билла за такими занятиями. Глава Рабочего комитета, он вел постоянную битву с бумагами. И конца ей не предвиделось. По два-три раза в неделю Билл засиживался за полночь, с совещаний и митингов всегда возвращался поздно. Ирен не верила, что большинство профсоюзных боссов трудится так же тяжко. Да они и понятия не имеют, что такое настоящий труд. Правда, на конвейере Билл теперь почти не работает, однако никто его за это не корит. На нем лежит ответственность, огромная ответственность. Неудивительно, что он начал седеть, совсем немного — на висках.

Впрочем, мужчиной он все еще оставался привлекательным. Для своих без малого сорока Билл выглядел совсем неплохо.

— Чашку чая, любовь моя? — спросила Ирен, целуя мужа в лоб.

Билл распрямил спину, отбросил в сторону авторучку.

— С великим удовольствием. — И следом, указав на не прочитанную еще корреспонденцию: — Господи, это никогда не кончится.

— Ты справишься, — сказала Ирен, как всегда уверенная в муже и готовая помочь. — Дугги уже вернулся?

Билл скорчил гримасу: недовольство, смешанное со снисходительностью:

— С четверть часа назад. И прямым ходом наверх. Опять завернул в музыкальный магазин. Попытался втихаря протащить покупку, но я-то их пакет знаю.

И тут же, словно по знаку суфлера, сверху, из комнаты Дуга, пробилось какое-то буханье. Это был реггей, хотя ни Билл, ни Ирен не смогли бы его опознать. Собственно говоря, это был Боб Марли.

— Сейчас попрошу его увернуть звук. Нельзя же работать в таком шуме.

Ирен оставила Билла размышлять над письмом, которое он виновато убрал с глаз долой перед самым ее появлением. Без всякой на то нужды, если разобраться, — вороватость его диктовалась не столько содержанием письма, сколько более общим чувством вины, с такой готовностью нападавшим на него при любом упоминании о Мириам или при всякой мысли о ней. Как ни крути, а дело плохо. И все-таки: это изумительно податливое тело, эти груди, предлагаемые с такой нетерпеливой готовностью… Да она и была уже… девятой, так, что ли? Десятой? Хорошенький послужной список, за восемнадцать-то лет брака. Большинство имело касательство к фабрике — машинистки, швеи, ну и еще та, рыженькая, из столовой, бог ее знает, что с ней потом стало… Да, и, конечно, поездка в Италию, неделя на заводе «Фиат» в Турине, хитростью выбитая из Образовательной ассоциации рабочих, — девушка, с которой он познакомился в гостиничном баре, Паола, так ее звали, до чего же она была милая… Впрочем, в Мириам присутствовало нечто совсем иное, какая-то сила, делавшая связь с ней и лучшей и одновременно худшей из всех прочих, куда более скоропалительных. В каком-то смысле она пугала его. А в каком, он пока толком не разобрался.

Билл еще раз перечитал письмо, все с той же сдержанной досадой.

Дорогой брат Андертон!

Пишу Вам, чтобы принести жалобу на работу Мисс Ньюман в качестве секретаря Благотворительного комитета.

Мисс Ньюман — плохой секретарь. Она дурно выполняет свои обязанности.

Мисс Ньюман не хватает внимания. На заседаниях Благотворительного комитета нередко приходится видеть, как мысли ее блуждают неведомо где. Порой я думаю, что на уме у нее не исполнение обязанностей секретарши, а нечто совсем другое. Что именно, я предпочел бы здесь не указывать.

Я сделал немалое число важных замечаний, поделился многими наблюдениями, и все это благодаря мисс Ньюман в протоколы заседаний Благотворительного комитета не попало. То же можно сказать и о других его членах, но обо мне — в особенности. Я считаю, что выполнять свои обязанности она совершенно не способна.

Привлекая Ваше, брат Андертон, крайне необходимое в данном случае внимание к этому вопросу, я, со своей стороны, предлагаю в дальнейшем освободить Мисс Ньюман от обязанностей секретаря Благотворительного комитета. Продолжит ли она свою работу в машинописном бюро конструкторского отдела, это, разумеется, должна решать наша фирма. Не думаю, впрочем, что и машинистка из нее получилась хорошая.

С братским приветом,

Виктор Гиббс.

Билл отер лоб, зевнул; зевота нередко обозначала у него не столько усталость, сколько озабоченность. Вот только этого ему не хватало. Он вполне обошелся бы без этого проныры, лишь усложняющего ему жизнь своими измышлениями и ядовитыми экивоками. Что сделала Мириам, что сделали они оба, чтобы возбудить подобные подозрения? Ну разумеется — слишком часто обменивались улыбками, задерживали друг на друге взгляды на долю секунды дольше, чем следовало. Людям больше ничего и не требуется. Интересно, однако ж, что именно Гиббс, и никто иной, оказался тем, кто взял их на заметку.

Благотворительный комитет был создан для того, чтобы направлять некоторую часть средств Союза в помощь достойным того организациям, преимущественно школам и больницам; Виктор Гиббс состоял в нем казначеем. Он был бухгалтерским клерком, «белым воротничком», так что все эти его льстивые «брат Андертон» и «с братским приветом» представляли собой нечто большее, чем притворство, — на взгляд Билла, они граничили с оскорблением. Гиббс происходил из Южного Йоркшира, человеком он был кислым, неуживчивым, а что важнее всего, еще и растратчиком. Ныне Билл в этом почти не сомневался. Только так и можно объяснить происхождение загадочного чека, три месяца назад возвращенного банком, — чека, который он, Билл, хоть убей, не подписывал. Подпись его была подделана — довольно умело, этого нельзя не признать. С той поры Билл регулярно навещал банк — проверял комитетские чеки — и обнаружил еще три, выписанных на того же получателя: один за подписью председателя и два — Мириам. Опять-таки, подделки были неплохи, хотя саму эту махинацию тонкой никак не назовешь. Он только дивился: почему Гиббс решил, что она сойдет ему с рук? В любом случае, Билл радовался тому, что послушался инстинкта, подсказавшего ему, что с ходу ничего предпринимать не стоит, надо выждать благоприятный момент, накопить улики. Если Гиббс задумал поднять шум насчет Мириам, в лице Билла ему сочувственного слушателя не найти. Его злой умысел против него же и обратится, и заплатить ему придется с процентами.

Билл аккуратно спрятал письмо среди своих бумаг. До ответа он не снизойдет, однако и выбрасывать письмо не станет. Оно еще принесет пользу, в этом Билл не сомневался. А кроме того, он взял за правило не уничтожать никаких документов. Билл создавал архив, летопись классовой борьбы, в которой важна любая подробность и за которую его еще будут благодарить поколения ученых. Он уже надумал пожертвовать свой архив университетской библиотеке.

Музыка наверху утихла. До Билла донеслись голоса Ирен и Дуга; ничего серьезного, никакой ругани, обычный обмен легкими колкостями и насмешками. Тут все в порядке. Они отлично ладят, эти двое. Семья у него прочная, пока что. Правда, благодарить за это приходится не его…

Рядом со стопкой документов лежали на столе еще два, имеющих к ним некоторое отношение: клочок бумаги, обнаруженный им неделю назад на доске объявлений рабочей столовой, и неряшливо отпечатанная брошюра, ходившая в последнее время по рукам членов профсоюза.

Объявление гласило:

ВЧЕРА В МАНЧЕСТЕРЕ УБЛЮДКИ ИЗ ИРА УБИЛИ 12 ПАССАЖИРОВ АВТОБУСА. ОТКАЗЫВАЙТЕСЬ РАБОТАТЬ С ИРЛАНДСКИМИ УБЛЮДКАМИ И УБИЙЦАМИ.

Брошюра же содержала последние излияния организации, именующей себя «Ассоциацией народа Британии» и стоявшей правее правой стенки, — организации более хлипкой и беспорядочной, чем даже «Национальный фронт». Биллу их пропаганда представлялась жалкой, его подмывало отправить брошюру, не заглянув в нее, в мусорную корзину. Однако ходили слухи, что именно эти люди стоят за недавним нападением в Кингз-Нортон на двух подростков-азиатов, которых нашли избитыми до полусмерти неподалеку от лавочки, торгующей рыбой с жареной картошкой. И Биллу не хотелось, чтобы подобного рода веяния распространились по фабрике. Поводов для вспышек насилия на большом предприятии и без того хватает. Так что оставлять подобного сорта материалы без внимания не следует.

Билл неохотно просмотрел начало брошюры.

Рабочие Британии! Проснитесь и объединитесь!

Вы рискуете лишиться работы. Вы рискуете своими семьями, своим укладом жизни.

Всему образу вашей жизни угрожают так, как никогда прежде.

Ни Хит, ни Вильсон,[3] ни Торп не обладают волей, способной остановить волну цветной эмиграции, которая затапливает нашу страну. Все они — рабы либерального истеблишмента и либерального мышления. Эти люди не просто терпят черных, на самом деле они считают их стоящими выше коренных англичан. Они хотят широко распахнуть ворота нашей страны перед черными, им наплевать на работу и на семьи белых англичан, которые в результате будут неизбежно утрачены.

Оглянитесь вокруг себя на ваших рабочих местах — и вы увидите, что число черных там возросло десятикратно. Вам велят работать с ними рядом, но, заметьте, ВЕЛЯТ, а не ПРОСЯТ.

Если это случилось также и с вами, вам будет интересно узнать о некоторых научных ФАКТАХ:

1. Черный человек не так умен, как белый. Генетически его мозг развит намного хуже. И потому как же может он выполнять одну работу с белым?

2. Черный человек ленивее белого. Спросите себя, почему Британская империя покорила африканцев и индийцев, а не наоборот? Потому что белая раса превосходит все прочие трудолюбием и разумностью. Научный ФАКТ.

3. Черный человек нечист. И тем не менее вас просят делить с ним ваше рабочее место, возможно, питаться в одной столовой, возможно даже, пользоваться одним и тем же сиденьем стульчака. Как может сказаться это на вашем здоровье, на распространении болезней? Тут необходимы обширные научные исследования.

Дальше Билл читать не стал. Он и так уж потратил слишком много времени, организуя лекции и собрания в противовес дребедени подобного рода. Добивался, чтобы Союз выпускал собственные антирасистские брошюры, большую часть которых ему же в конечном счете сочинять и пришлось. (А ведь он не писатель.) Сегодня, сойдясь вместе, написанное от руки объявление и эта гнилая брошюрка подействовали на него до крайности угнетающе. Ведь трудящихся так легко, так безумно легко натравить друг на друга, между тем как им следует объединяться против общего врага. А в итоге все его усилия идут прахом.

Эти тягостные мысли, нагнанные размышлениями о Мириам, — тучи тревоги и угрызения совести лишь сделали их более мрачными — отнюдь не развеялись, когда спустя несколько минут он устроился перед телевизором. Ирен принесла ему чаю, крепкого, сладкого, и они, перейдя в гостиную, уселись рядышком на софе и стали вместе смотреть «Мидлендс сегодня». Ладонь Ирен ласково покоилась на его колене. (Никак она не могла избавиться от этих мелких проявлений привязанности, видимо не замечая или ничего не имея против того, что он никогда на них не отвечал.) Репортаж о забастовке в Лонгбридже шел в программе третьим.

— Так там и с телевидения люди были? — сказала Ирен. — Ты с ними разговаривал? Тебя покажут?

— Нет, когда я пришел, они уже укатили. Не думаю, что они потрудились…

Он не закончил и внезапно выругался, прогневанный появлением на экране Роя Слейте ра — да, Слейтера, ублюдок он этакий! — который разглагольствовал перед репортером, сунувшим микрофон ему прямо в физиономию. Как, господи ты мой боже, ухитрился он дорваться сегодня до телекамер раньше всех прочих? И кто дал ему право трепаться о трудовом конфликте еще до того, как они успели согласовать официальную линию поведения?

— Она опять проделала то же самое, наша администрация, — хриплым, глухим голосом бубнил Слейтер. — Она то и дело нарушает свои обещания, урезает заработную плату рабочих. Так не пойдет. Это…

— Да не о зарплате же речь, идиот! — выкрикнул Билл, заглушив последние слова Слейтера. — Забастовка началась не из-за денег!

— А из-за чего тогда? — спросил Дуг, которого привлек в гостиную звук включенного телевизора.

— Этот ничего не смыслящий… козел! — на миг Билл от гнева лишился слов. — Речь о правах, о посягательстве на них, — объяснил он наконец, обращаясь, по видимости, к сыну, но подразумевая (так это, во всяком случае, выглядело) воображаемую аудиторию телезрителей. — Они урезали зарплату рабочих, потому что последние полчаса смены те проводят в душевой, отмываясь. Речь идет о праве… на чистоту, на гигиену.

— …Столько времени, сколько потребуется, — талдычил на экране Слейтер. — Нам нужны эти деньги. Мы имеем на них право. И мы намерены добиться…

— Не в деньгах дело! — рявкнул Билл, разъяренно ероша свои редеющие на темени волосы. — Это и забастовкой-то назвать нельзя, Слейтер. Ты же ни хрена не понимаешь. Не знаешь, о чем, черт тебя побери, говоришь!

— Это не он в тот раз нагрубил мне в клубе? — решилась спросить Ирен. — Когда ты отошел к бару за выпивкой?

— Да он всем грубит. Совершенно мерзкий тип. И он не имел никакого права, решительно никакого, вылезать на экран и начинать…

Тут зазвонил, визгливо и возбужденно, телефон.

Билл вскочил и с замершим сердцем направился к нему.

— Ну вот, пошло-поехало. Это наверняка Кевин. Тоже телевизор смотрел. Теперь начнет блажить.

Но это был не Кевин. Мириам.

— Привет, Билл. Ты можешь говорить?

Что же, способность самого себя удивлять, хотя бы время от времени, он еще сохранил. Ему потребовалась лишь секунда-другая, чтобы оправиться и оценить ситуацию.

— А, привет, Кев. Да, видел. Ну и что… что ты думаешь? Как нам действовать дальше?

Мириам эта уловка тоже была не внове:

— Послушай, Билл, я насчет завтрашнего вечера. Хотела узнать, ты сможешь освободиться?

— Это всегда… — он взглянул на жену, та неотрывно смотрела на экран, — всегда непросто, ведь так? Всегда проблема.

— Но, Билл… любимый… (Присутствовал тут расчет или это слово вырвалось у нее само собой? Мириам же наверняка знала, как оно на него действует.) Завтра Валентинов день.

— Да, я знаю. Отлично знаю. Однако… Билл на мгновение примолк.

— Понимаешь, Клэр отправится в какой-то диско-клуб. А тут еще общее родительское собрание в «Кинг-Уильямс». Так что папа с мамой тоже уйдут.

«Так ведь и я должен там быть, дура ты этакая, — сказал про себя Билл. — Об этом ты не подумала? Я тоже должен там быть». И в то же время внутреннему взору его представилось райское зрелище. Целый час наедине с Мириам; может быть, два. Уединение. Постель. Они ни разу не любили друг дружку в постели. До сих пор все происходило впопыхах, неловко, в каком-нибудь фабричном закутке, в вечном страхе, что их застукают, без единого шанса проделать все не спеша, раздеться. А так они смогли бы раздеться. И он смотрел бы на нее голую. Целый час. Может быть, два.

Да, но родительское собрание… Ирен ожидает, что он будет там. И ожидает с полным на это правом. Да и перед Дугги у него тоже обязательства имеются.

— Послушай, Кев, а по-другому никак нельзя? — громко спросил он у трубки. — Должен тебе сказать, что из всех вечеров, какие ты мог бы выбрать, этот самый неудачный.

— Прошу тебя, постарайся освободить его, Билл. Пожалуйста. Только подумай, как у нас все будет…

— Да. Верно. Верно, — прервал он Мириам, не желая слушать ее мольбы. Картина, стоявшая перед глазами, и так была слишком живой. Он тяжело вздохнул. — Ладно, если это необходимо сделать завтра, значит… сделаем это завтра.

Он услышал на другом конце линии вздох облегчения. Его уже распирало новое чувство: не то гордость, не то удовлетворение. Нежное чувство, почти отеческое.

— Так в какое время ты всех собираешь?

— В семь тридцать? Ты сможешь прийти к этому времени?

Последний вздох — полный усталости и смирения.

— Хорошо, Кев. Я буду. С этим нужно что-то решить, раз и навсегда. Но ты теперь мой должник-идет? Я серьезно.

— До скорого, Билли, — сказала Мириам, прибегнув к ласковому уменьшительному, которого он ни за что не стерпел бы от Ирен.

— Пока, — ответил Билл и положил трубку.

Они выпили чаю, втроем, поужинали — сосиски, фасоль, жареная картошка, — и только когда Дуг ушел к себе наверх, чтобы заняться уроками или еще раз поставить новую пластинку, Ирен заговорила о том, что услышала.

— Я так понимаю, что завтра вечером у тебя дела?

Билл виновато развел руками.

— Нам нужно принять решение, любовь моя. Завтра утром поступят предложения администрации. Надо собраться, обсудить их, да еще и решить, как быть со Слейтером. Принять какие-то дисциплинарные меры. — Он отер краешком кухонного полотенца рот. — Беда, я понимаю, но что тут поделаешь? — И совсем уже тихо, словно обращаясь к себе, повторил: — Что тут поделаешь?

Несколько секунд Ирен смотрела на мужа, взгляд ее был тепл, но странно загадочен. Потом встала, нежно поцеловала его в затылок.

— Ты невольник общего дела, Билл, — пробормотала она и задернула шторы, за которыми уже сгущалась тьма.

5

В утро, последовавшее за большим родительским собранием, Чейз, войдя в класс, уронил кейс на пол у своей парты и, повернувшись к сидевшему близ окна Бенжамену театрально возвестил:

— Я намереваюсь отобедать в твоем доме. Бенжамен оторвался от руководства по французским глаголам (в этот день им предстояла контрольная) и переспросил:

— Прошу прощения?

— Твои предки пригласили моих на обед, — пояснил страшно довольный собой Чейз. — И меня с ними.

— Когда?

— В эту субботу. Они тебе не сказали?

Бенжамен обругал про себя родителей, не посоветовавшихся с ним насчет этой их потрясной затеи и даже не сказавших ему о ней. В тот же вечер, едва вернувшись домой, он допросил мать и выяснил, что все было обговорено вчера, в «Кинг-Уильямс», при первом их знакомстве с родителями Чейза.

Между прочим, Бенжамен лелеял в связи именно с этим родительским собранием надежды самые сладкие. И не потому, что рассчитывал на всякого рода учительские похвалы, но потому, что отцу с матерью предстояло отсутствовать почти весь вечер, а значит, на все это время гостиная и — что куда важнее — телевизор поступали в полное его распоряжение. Удача фантастическая, поскольку этим вечером, в девять, Би-би-си-2 показывала французский фильм, описанный в программе как «нежная и эротичная история любви», что почти наверняка подразумевало наличие некоторого числа обнаженных тел. Бенжамен и поверить не мог, что ему так повезло. Пола легко будет склонить — посредством разумных доводов и увещеваний, подкрепленных, как водится, обычной угрозой физической расправы, — залечь в постель самое позднее в 8.30. Родители до десяти не объявятся. А это давало Бенжамену целый час, в течение которого одна — уж одна-то точно — из трех обворожительных молодых французских актрис, играющих в этом «напряженном, провокационном и разоблачительном исследовании amour fou»[4] (Филип Дженкинсон в «Радио тайме»), не преминет воспользоваться возможностью раздеться перед камерами. Слишком хорошо, чтобы в это поверить.

А Лоис? И Лоис тоже не будет. Лоис отправится туда, куда отправляется по вечерам каждый вторник, четверг и субботу, — на свидание с Волосатиком. Они встречались почти уже три месяца.

Молодого человека звали Малкольмом, и хоть Лоис не часто дозволяла ему переступать порог дома Тракаллеев, мать видела этого парня достаточно, чтобы у нее сложилось на его счет определенное мнение. Шейла находила его застенчивым, воспитанным и привлекательным. Густые, черные, как грампластинка, волосы Малкольма были отпущены до приемлемой длины, бородка опрятно подстрижена, а гардероб не включал в себя ничего более экстравагантного, чем вельветовая, ржавого оттенка, куртка, сетчатая бежевая рубашка да расклешенные джинсы. Шейлу он называл «миссис Тракаллей», а намерения в отношении дочери ее имел самые почтенные. Насколько Шейле было известно (и насколько было известно Бенжамену), свидания Лоис с Малкольмом никакой особой пикантностью не отличались: молодые люди проводили несколько часов в табачном дыму «Пушечных жерл» или «Розы и короны» за разговорами; к паре стаканов «Брю» добавлялось порой по малой кружке «шанди». В случаях совсем уж редких они отправлялись на концерты — «оттянуться», как выражался Малкольм, чем поначалу ставил всех в тупик. Встревоженному воображению Шейлы чудились при этом вставшие в круг, одуревшие от травки подростки, дергающиеся в атмосфере сексуальной вседозволенности под какофонию, создаваемую волосатыми гитаристами и ударниками. Однако дочь возвращалась с этих призрачных оргий задолго до полуночи и выглядела совершенно невредимой.

Вскоре после семи напевные переливы дверного звонка возвестили о появлении Малкольма. Лоис запаздывала, задержанная в ванной таинственными омовениями, которые неизменно занимали перед каждым ее свиданием никак не меньше трех четвертей часа; родители тоже были заняты, принаряжались перед посещением «Кинг-Уильямс». В итоге развлекать многообещающего ухажера, неловко переминавшегося у камина гостиной, пришлось Бенжамену. Они обменялись кивками, Малкольм присовокупил негромкое «Все путем, приятель?» и подбадривающую улыбку. Начало, в общем и целом, нормальное. Вот только Бенжамен никак не мог придумать, что бы ему такое сказать.

— И кто здесь лабает? — спросил Малкольм. Он смотрел на прислоненную к одному из кресел гитару с нейлоновыми струнами. Гитара принадлежала Бенжамену, то был подарок на день рождения — мама купила ее два года назад, за девять фунтов.

— А. Это моя, играю немного.

— Классику?

— В основном рок, — ответил Бенжамен. И добавил, надеясь, что это произведет впечатление: — Ну и блюз.

Малкольм хмыкнул:

— На Би-Би Кинга ты не очень похож. Клэптона любишь?

Бенжамен пожал плечами:

— Он в порядке. В самом начале оказал на меня большое влияние.

— Понятно. Однако ты из него вырос, так? Бенжамен вспомнил нечто вычитанное в «Звуках», цитату из какого-то бойкого адепта прогрессивного рока.

— Я хочу раздвинуть границы песни, построенной на трех аккордах, — сказал он. Непонятно, с чего вдруг он затеял исповедоваться перед этим парнем, делиться с ним мыслями, которые обычно старался держать при себе. — Сочиняю что-то вроде сюиты. Рок-симфонию.

Малкольм вновь улыбнулся, однако разговор продолжил без какой-либо снисходительности:

— Время сейчас самое подходящее. Двери открыты для всех. — Он присел на софу, сжал ладонями джинсовые колени. — Да и насчет Клэптона ты прав. Собственных порядочных идей у него нет. Он теперь явно косит под Боба Марли. Если хочешь знать мое мнение, это просто заимствование чужой культуры. Неоколониализм в музыкальной упаковке.

Бенжамен кивнул, стараясь не выглядеть озадаченным.

— Ты в группе играешь? — спросил Малкольм.

— Пока нет. Но подумываю.

— Если у тебя это всерьез, — сказал Малкольм, — могу одолжить тебе несколько дисков. Нынче закладываются основы очень серьезной музыки. Времена на горизонте событий маячат удивительные.

Бенжамен снова кивнул. Чем меньше из услышанного он понимал, тем сильнее оно его очаровывало.

— Это было бы здорово, — сумел выдавить он.

— Есть один гитарист, Фред Фрит, — продолжал Малкольм. — Играет с группой «Генри Кау». Так он с фузом такое творит, закачаешься. Вообрази «Ярдбердз», ложащихся в постель с Лигети посреди дымящихся руин разделенного Берлина.

Бенжамен, смутно представлявший себе «Ярдбердз», Лигети, да, собственно, и дымящиеся руины разделенного Берлина, мог бы прийти к выводу, что это задача для воображения его непосильная, но тут на выручку ему подоспела Лоис.

— Вот это да! — воскликнул, вскочив, Малкольм. — Потрясающе выглядишь, милая.

Похоже, он обладал способностью мгновенно переключаться с одной манеры говорить на другую.

Они поцеловали друг дружку в щеку, и Малкольм, сказав: «С Днем Валентина тебя», вручил ей коробку шоколада «Милк трей» в простенькой оберточной бумаге. Лицо Лоис, когда она вскрыла обертку, просияло, озарившись радостью и благодарностью. Бенжамен, который вдруг сообразил, что вглядывается в сестру гораздо внимательней, чем ему казалось, отметил ее радость и разделил, и на миг всех троих словно затопил пылкий свет, и Бенжамен ощутил внезапный, нежданный прилив нежности к человеку, сумевшему принести в их дом такое счастье. Он и Малкольм обменялись почти неприметными заговорщицкими улыбками.

— Запомни, — сказал Малкольм, подавая Лоис пальто, — «Генри Кау», я приволоку их в следующий раз.

— Да, — пробормотал Бенжамен, — будет здорово.

Лоис с мимолетным недоумением глянула на них. Потом покричала, прощаясь с Шейлой, и ушла с Малкольмом.

Бенжамен поднялся в спальню брата, собираясь загодя изложить ему основные правила, по которым будет протекать нынешний вечер, и обнаружил Пола у окна, выходящего на их неухоженный палисадник и на улицу. Отсюда обоим хорошо были видны и автобусная остановка, и Малкольм с Лоис: она, подняв к нему лицо, держалась за отвороты его пальто, обоих обволакивало облако близости, в котором светились янтарные ореолы уличных фонарей. Братья вглядывались в эту сцену с равной сосредоточенностью: Бенжамен потому, быть может, что она придавала точную форму идеалу романтической завершенности, к которому он начинал тяготеть и сам; Пол по причинам свойства более прозаического.

— Что скажешь? — спросил он. Бенжамен вернулся к реальности. — М-м?

— Они уже или не уже?

— Они уже — что?

Пол произнес — медленно, словно разговаривая с младшим, недотепистым братишкой:

— Они уже добрались до половых отношений?

Бенжамен в отвращении отшатнулся:

— Знаешь что? — Что?

— Ты грязный маленький извращенец, понял? Не смей так говорить о сестре.

Пол с явственным наслаждением пожал плечами:

— Как хочу, так и говорю.

Бенжамен направился к двери. Спорить с этим маленьким монстром было бессмысленно.

— В восемь тридцать ты должен лежать в постели, — объявил он. — Иначе я тебе яйца скалкой раскатаю.

В тусклом свете прикроватной лампы трудно было понять, устрашила Пола эта угроза или нет.

* * *

По случаю предстоящего события актовый зал школы решительным образом преобразился — скамьи вынесли и в ставшем гулким пространстве расставили через правильные промежутки буковые столы. За ними восседали учителя, ожидая вопросов, которые станут задавать им взволнованные родители; на лицах учителей изображалось беспокойство, приятное изумление или свирепое презрение — в зависимости от темперамента. К некоторым из столов выстроились длинные очереди либо по причине важности предмета, либо из-за неумения кой-кого из учителей — того же мистера Фэрчайлда (современные языки) — изъяснить свое мнение за срок, меньший пяти, а то и десяти минут. Впрочем, имелись и другие, как, например, мистер Гримшо (богословие), неспособные привлечь к себе кого бы то ни было — ни ради любви, ни за деньги. Разговоры велись в полный голос, и все происходившее в зале балансировало, казалось, на грани безобидного хаоса.

Шейла, сжимая в руке список с именами учителей, прокладывала путь между столами; Колин, питавший куда меньшую уверенность в себе, плелся следом. Он все оглядывался, отыскивая Билла Андертона. Половина, если не больше, Лонгбриджской фабрики продолжала простаивать из-за дурацкой забастовки, и Колину очень хотелось учинить Биллу выволочку за то, что он подстрекнул профсоюз устроить ее по столь пустяковому поводу. Колин даже придумал несколько едких фраз на сей счет, хоть в глубине души и сознавал, не без сокрушения, что храбрости, потребной для того, чтобы произнести их, ему все равно не хватит. Да, собственно, обратиться с ними было и не к кому-Билл отсутствовал.

Первым, с кем удалось перемолвиться Шейле, был мистер Эрли, учитель музыки, которому пришлось, услышав вопрос об успехах ее сына, торопливо порыться в памяти. Фамилия «Тракаллей» была ему смутно знакома, а вот прицепить ее к кому-либо из учеников не удавалось никак.

— Но вы же должны его знать, — настаивала Шейла. — Он такой музыкальный. На гитаре играет.

— А! — Это уже была зацепка. — Видите ли, у нас в «Кинг-Уильямс» гитару настоящим инструментом не считают. Я хочу сказать, инструментом классическим.

— Нелепость какая, — сказала Шейла.

И потопала прочь, потянув за собой Колина, и они встали в очередь за пятью-шестью парами, желавшими побеседовать с мистером Сливом, одним из преподавателей теории и практики искусства.

— Ну что это, в самом деле, такое: «Не считают настоящим инструментом»? Вот за что мне не нравится эта школа. Всё-то они тут манерничают да жеманятся.

— Вы совершенно правы, — сказала, обернувшись, стоявшая впереди женщина. — Знаете, что меня в них по-настоящему злит? То, что они не позволяют мальчикам играть в футбол. Все регби, регби. (Последнее слово она подчеркнула презрительным тоном.) Как будто у них тут Итон или еще что.

— Наш Филип чуть с ума не сошел, — прибавил ее муж. — Он так расстроился, узнав, что не сможет играть за школу.

— Вы ведь Шейла, верно? — Женщина тронула ее за руку. — Я Барбара Чейз. Мы с вами смотрели в прошлом триместре школьный спектакль. Ваш Бен и мой Филип вместе играли в каком-то шекспировском кошмаре.

Она говорила о шедевре мистера Флетчера — непереносимо нудной постановке «Алхимика» Бена Джонсона, которая три предшествовавших Рождеству вечера вгоняла состоявшую из любящих родителей публику в отупелый ступор. Шейла, впрочем, сохранила программку спектакля, любовно присоединив ее к прочим школьным бумагам сына. Фамилии «Чейз» и «Тракаллей» значились в самом низу списка действующих лиц — обоим выпали роли без слов.

Едва знакомство завязалось, как эта четверка разделилась по половому признаку. Сэм Чейз, заметив, что с учителем физкультуры никто поговорить особо не рвется, направился вместе с Колином к нему — обсудить наболевшую тему: футбол и регби. У них немедля завязалась перепалка, оживленная и сварливая. Тем временем Барбара с Шейлой ожидали, стоя в очереди, аудиенции, которой предстояло удостоить их мистеру Сливу. Очередь продвигалась медленно. Шейлу, едва она взглянула на мистера Слива, заинтриговали и мимика его, и жестикуляция. Замечания свои он обращал исключительно к матерям учеников, никогда не встречаясь взглядом с отцами, о существовании коих, похоже, и не догадывался. Облачен мистер Слив был в бутылочно-зеленую вельветовую куртку с кожаными заплатами на локтях и хлопковую рубашку в крупную синюю клетку. Ensemble[5] этот дополнялся ярчайшим галстуком-бабочкой, пунцовым, да еще и в зеленый горошек. По обеим сторонам губ его, тонких и темных, словно увлажненных вином, вяло свисали посредственного качества усы. Беседуя с выстроившимися к нему в очередь матерями, он норовил с неприятной прямотой удерживать их взгляд, принуждая и матерей отвечать ему тем же. Что до голоса его, Барбаре с Шейлой предстояло обнаружить вскоре, что голос мистера Слива пронзителен и высок почти до женоподобности.

— Подумать только! — воскликнул он, когда настал наконец их черед. Мистер Слив взирал на них с неотрывной пристальностью загипнотизированного хорька. — И с кем же я ныне имею удовольствие — удовольствие более чем неожиданное — беседовать?

Женщины обменялись быстрыми взглядами и захихикали.

— Ну, я — Барбара, а это моя подруга, Шейла.

— Понятно. — И, обращаясь уже к одной только Барбаре, он резко осведомился: — Вы знакомы с Моралесом?

— Не думаю, — сконфуженно ответила она.

— Вам не известна «Дева с младенцем»?

— Мы редко бываем в пабах, — ответила Шейла.

— Вы не поняли. Это картина. Висит в «Прадо». Я упомянул ее лишь по причине сходства. — Он, склонив голову набок, вгляделся в Барбару, внимательно и одобрительно. — Сходства просто поразительного. Под определенным углом вы выглядите точным ее подобием. Сверхъестественное сродство. Положительно… травматургическое.

Барбара, бросив на свою компаньонку еще один нервный взгляд, словно желая увериться, что все это происходит на самом деле, решилась задать вопрос:

— Я хотела спросить о моем сыне. Филипе. Узнать, как его успехи.

— В таком случае, вы, должно быть… — Мистер Слив выдержал паузу, словно желая посмаковать ее имя. — Вы миссис Чейз. Миссис Барбара Чейз, — как легко срывается это имя с уст, ха! ха! — Впрочем, после этого восклицания, почти истерического, тон мистера Слива стал гораздо более серьезным. — Ваш сын, мадам, наделен дарованиями самыми редкостными. Владение кистью, ему присущее, можно описать лишь как изумительное. Воображение сразу и гротескное, и фантасмагорическое. И сверх всего он выказывает, на мой взгляд, наитончайшее эстетическое чутье, полнейшую открытость красоте во всех мириадах ее обличий. Как сумел он обрести чувствительность столь исключительную, для меня всегда оставалось загадкой. То есть всегда, но лишь до этого вечера. — Тут голос мистера Слива приобрел своего рода трепетную напористость, которая навряд ли могла быть проявлением чего-либо иного, как не шутовства, и тем не менее Барбара продолжала как завороженная смотреть ему прямо в глаза. — Разумеется, нынешний вечер все прояснил для меня. Как же не откликаться Филипу на красоту если он окружен ею в бесподобном олицетворении миссис Барбары Чейз, в каждый из дней его короткой, но счастливой — о, сколь счастливой! — жизни?

Недолгое, нескладное молчание, последовавшее за этой тирадой, нарушила Шейла, спросив:

— А Бенжамен? Бенжамен Тракаллей?

— Недурной рисовальщик, — ответствовал мигом вернувшийся с небес на землю мистер Слив. — Легкость в обращении со светом и тенью. Очень прилежен. Вот почти и все, что о нем можно сказать.

Барбара вдруг, без особой на то причины, ощутила неловкость — как-никак за ними ждали в очереди другие родители.

— Думаю, нам не стоит задерживать вас, — пролепетала она. — Я рада, что Филип так хорошо справляется. И с удовольствием поговорила бы с вами подольше.

— О, мы поговорим, — отозвался мистер Слив, взгляд которого обрел еще даже большую проникновенность и значительность. — Мы еще встретимся. Я совершенно, совершенно в этом уверен.

На одно упоительное мгновение Барбаре показалось, будто он собирается поцеловать ей руку. Впрочем, мгновение это миновало, и она поспешила прочь, один только раз обернувшись невольно, чтобы снова взглянуть на него, уже беседующего со следующей обеспокоенной мамашей.

Шейла насмешливо фыркнула:

— Ну и урод! За кого он себя принимает, за Сашу Дистеля?[6]

Она повернулась к Барбаре, надеясь, что та посмеется с ней вместе. Однако новая подруга ее казалась пребывающей где-то далеко-далеко, погруженной в свои мысли.

— Вы не хотели бы пообедать с нами в субботу? — неожиданно для самой себя спросила Шейла.

— Пообедать?

— Ну да. Приходите к нам. Уверена, Бен обрадуется. Он так часто рассказывает о Филипе. У него есть братья или сестры?

— Нет. Филип единственный наш ребенок. — Барбара сглотнула; голос ее, ставший слегка надтреснутым, уже обретал почти нормальное свое звучание. — Это было бы замечательно. Только мне надо сначала поговорить с Сэмом.

Сэм все еще беседовал с Колином и мистером Уорреном, школьным тренером, однако уже не о спорте. Разговор их каким-то образом перешел на политику, и теперь они подтрунивали над незадачливостью правительства Эдварда Хита. Они покачивали головами, рассуждая о скандальном положении, при котором нация оказалась заложницей строптивых, только и знающих, что бастовать, шахтеров, о том, какой это позор — великая некогда страна вынуждена прибегать к мерам, приличным скорее для Восточной Европы или третьего мира: отключению электричества, рационированию бензина, вводу трехдневной рабочей недели. В самом скором времени, 28 февраля, должны были состояться всеобщие выборы, и Сэм Чейз с мистером Уорреном уже приняли для себя решение: Хит должен уйти. Правителем он себя показал никудышным. Колин был в ужасе:

— Вы голосуете за Вильсона? Хотите вернуть назад социалистов? Тогда уж просто вручите шахтерам ключи от рудников, и пусть они сами там управляются.

Мистер Уоррен ответил на это, что будь у него такая возможность, так он проголосовал бы за тори, но только за одного-единственного из них, за человека прямого и честного — Инека Пауэлла. Однако Пауэлл открыто размежевался с партией, протестуя против вхождения Британии в ЕЭС, и на выборах кандидатуру свою не выставил.

— А между тем это человек, к которому стоит прислушиваться, — категорично объявил мистер Уоррен. — Ученый и провидец.

Сэм кивнул:

— И к тому же бирмингемец до мозга костей.

Полчаса спустя, уже возвращаясь в машине домой, Колин Тракаллей все еще продолжал безмолвно кипятиться по поводу этого нового свидетельства неизлечимой безмозглости британского электората. «Вильсон!» — то и дело негромко повторял он, обращаясь наполовину к себе, наполовину к жене, которая, впрочем, его не слышала. Шейла все пыталась понять, отчего Бенжамен, такой, на ее взгляд, смышленый мальчик, производит на учителей впечатление столь незначительное. Размышления эти поглотили ее до того, что она лишь перед самым Лонгбриджем спохватилась и сообщила Колину:

— Да, я пригласила Чейзов пообедать у нас в следующую субботу.

— И отлично, — ответил муж, сказанного ею почти не услышавший.

Когда они уже подъезжали к своей улице, Колину бросилась в глаза непривычная темнота в окнах серых, сонливых домов.

— Опять свет отключили, — горестно вздохнул он. — Поверить не могу, просто не могу, черт возьми, в это поверить.

Вот и Бенжамен, которого они через несколько минут обнаружили в его спальне перелистывающим при свече старые номера «Звуков» в поисках упоминаний о «Генри Кау», тоже не мог в это поверить. Электричество вырубили в 8.45, вскоре после того, как он загнал брата в постель, за четверть часа до начала долгожданного фильма.

6

День, на который пришелся званый обед, Лоис провела в дурном настроении. В первую за многие недели субботу Малкольм никуда ее не повел, и хоть в оправданиях его ничего несостоятельного найти она не могла (лучший друг Малкольма устраивал этим вечером мальчишник), Лоис тем не менее не преминула надуться и разобидеться. Сиди вот теперь весь вечер за обеденным столом и поддерживай вежливую беседу с двумя совершенно чужими ей людьми, не говоря уж о нескладном, долговязом приятеле брата, неспособном, казалось, оторвать от нее взгляд.

Филип вел себя и впрямь странновато. Дело в том, что он вот уж несколько недель как испытывал легкое увлечение Лоис, а увидев ее в этот вечер — в платье без рукавов и с вырезом, который иначе как низким не назовешь, — и вовсе впал в косное отупение. За столом его усадили напротив нее, отчего груди Лоис, большие, белые, чуть тронутые гусиной кожей, так и маячили перед глазами несчастного. Он сознавал, что неотрывно пялится на них, что губы его влажны, рот приоткрыт, а с лица не сходит выражение хмельной завороженности, однако сделать ничего не мог. Что же до разговора, его способности по этой части, и всегда-то присутствием девушек умалявшиеся, на сей раз и вовсе сошли на нет. Создавалось впечатление, будто он просто-напросто забыл большую часть слов. Простая просьба передать солонку и та приобретала в его устах вид нечленораздельной зауми, а уж попробовать произнести что-то еще он и думать боялся. И оттого они с Лоис погрузились в погребальное молчание, в сравнении с которым происходившее на другом конце стола выглядело едва ли не разгулом.

Колин, что было для него равноценно приступу мотовства, купил к столу не одну, а две бутылки вина «Синяя монахиня».[7] Вдобавок и Чейзы принесли, в виде подарка, то же самое вино, да еще и литровую бутылку, что и создало предпосылки для невоздержанности почти разнузданной. Все это нимало не утешало Филипа, вынужденного ограничиваться оранжадом и неспособного придумать хоть одно вразумительное замечание, с которым он мог бы обратиться к своей визави, погрузившейся ныне в непринужденную беседу с Сэмом Чейзом. Впрочем, вслушавшись в кое-какие их замечания, Филип нащупал наконец возможность вторгнуться в разговор и постарался, как мог, собраться с духом.

— А сколько у вас колец? — спросил он. Лоис уставилась на него. И хоть никто из присутствующих рта отнюдь не закрыл, Филипу почудилось, будто наступило молчание — новое, еще более ледяное и убийственное, чем прежде, и наступило теперь уж бесповоротно. По прошествии нескольких миллиардов лет Лоис переспросила:

— Сколько у меня колец?

Филип, глядевший на нее не моргая, сглотнул. Он неправильно оценил происходящее или недослышал что-то; так или иначе, произошло нечто ужасное, немыслимое. Через несколько секунд Лоис, презрительно тряхнув головой, отвернулась от него, ему же осталось, как и прежде, лишь созерцать бледное великолепие ее грудей в окончательной уже уверенности, что ближе, чем сегодня, ему никогда к ним не подобраться.

(Пол, не упустивший, что было для него характерно, всего случившегося из виду, чуть позже с демоническим ликованием уведомил Филипа, что словом, принятым им за «колец», было «Колдиц» — Сэм и Лоис обсуждали популярный телесериал, носивший это название. Однако к тому времени, когда Филип услышал это объяснение, ему от него было уже ни тепло ни холодно. Лоис явно сочла его дурачком, и больше они не обменялись ни словом — и не просто до конца этого вечера, но, как затем оказалось, во все последующие двадцать девять лет.)

После обеда Лоис, извинившись, ушла к себе, отчего Филипу немного полегчало. По крайней мере, он начал заражаться веселым настроением взрослых. В особенности оживлены были Шейла и Колин, воодушевленные успехом обеда, ставшего, как они молча признались себе, гастрономическим триумфом. За первой из hors d'oeuvres[8] — сыр с хрустящим лучком, подсоленный, сдобренный уксусом и поданный в пластмассовой чаше — последовали осыпанные засахаренной вишней ломтики дыни, которые от души запивались бокалами «Синей монахини». На смену дыне явился филей — каждый кусок его был с исключительным тщанием обжарен почти, но не вполне, до неузнаваемости, сопровождался же он жареной картошкой, грибами и салатом, к коему в неограниченных количествах подан был майонез. Нужно ли говорить, что «Синяя монахиня» так и продолжала литься струей почти вакхической. И наконец, перед размякшими застольниками, животы которых уже вздулись, а глаза остекленели, появились толстые ломти бисквита «Черный лес», основательно сдобренные взбитыми сливками, а «Синяя монахиня» потекла еще вольнее и пуще, если, конечно, такое вообще возможно. Обедающие поменялись местами, отчего Сэм с Колином оказались сидящими бок о бок и вскоре принялись дополнять вино тем, что, вне всяких сомнений, было алкогольным piece de resistance[9] семейства Тракаллеев: домодельным светлым элем, который Колин варил, используя оборудование, приобретенное им в аптеке «Бутс», а затем выдерживал в сорокапинтовых пластиковых бочонках, что стояли в буфете под лестницей. Обходилось оно, о чем Колин неизменно готов был сообщить любому, кто желал его выслушать, не дороже чем два с половиной пенни за пинту — смешная цена для выпивки, которая почти ничем не отличается от промышленных сортов пива, разве что выглядит мутноватой и зеленой, ударяет в голову с первых же двух третей стакана, да рот обжигает что твое перебродившее антикоррозийное масло. Заправившись двумя стаканами этой убийственной бурды, мужчины углубились в обсуждение ирландской проблемы, обливая равным презрением Секретаря по делам Северной Ирландии, бездельника Фрэнсиса Пима, и «кровавых убийц-католиков». Голоса их начинали приобретать оттенок мстительный и озлобленный. Женщины, что лишь естественно, дискуссию их игнорировали. У женщин имелись для разговора темы поинтереснее, да и свойства более личного.

— Знаешь, этот твой учитель рисования, — сказала Шейла, доверительно склонясь к своему старшему сыну. — Ну тот, с усами.

— Мистер Слив?

— В нем ничего… ничего странного нет?

— Мы называем его Сливовый Сиропчик, — встрял Филип. — Такое у него прозвище.

У Барбары вытянулось лицо:

— Как? Ты хочешь сказать… он из этих?

— Нет, конечно, нет, — рассмеялся Бенжамен. — Просто уж больно он женоподобный. А вообще-то он похотлив, как старый козел.

— У него роман с миссис Ридли, — авторитетно заявил Филип.

— А кто такая миссис Ридли? — небрежно осведомилась Барбара.

— Преподает латынь в женской школе. Они со Сливом в прошлом году возили учеников на экскурсию, там все и началось.

— Ездили с шестым классом во Флоренцию, — прибавил Пол. Разумеется, сведения он получил из вторых рук, однако от возможности сообщить их отказываться не собирался. — Ну он и валял ее в отеле каждую ночь.

— Что за выражения! — Шейла гневно взглянула на сына. — Да еще при гостях.

— Я лишь повторяю то, что сказала мне Лоис. На Филипа, вспомнившего нечто забавное, напал неодолимый смех. Он спросил Бенжамена:

— Помнишь, что учудил Гардинг? На вечере в женской школе?

— О да! — У Бенжамена вспыхнули глаза — как и при всяком воспоминании о выходках Гардинга. Да и живое внимание матери и миссис Чейз доставляло ему огромное удовольствие. — В прошлом терме мистер Слив и миссис Ридли разыгрывали на вечере скетч. И как только они вышли на сцену, Гардинг воздвигся посреди зала и рявкнул…

Он умолк, взглянул, словно в поисках поддержки, на Филипа, и оба единогласно грянули:

— Осквернитель очага!

Наградой мальчикам стало испытанное их матерями потрясение.

— И что было потом? — спросила, прижав ладонь к губам, Шейла. — Его же могли исключить.

Бенжамен покачал головой:

— А никто и слова не сказал.

— Гардинг всегда знает, что делает, — заметил Филип. — Всегда знает, как далеко он может зайти.

Тем временем голос его отца становился все громче и громче — спиртное продолжало творить нехитрое свое волшебство.

— Я не из тех, кто падок до предсказаний, — протрубил он, и Барбара внутренне застонала, ибо то была неизменная прелюдия мужа к любому его предсказанию. — Но я вам вот что скажу, и готов жизнью поручиться за это. С ирландским делом будет покончено — причем раз и навсегда — ровно через два года.

— А вообще-то, — спросил у матери Бенжамен, — чем вас так заинтересовал Сливовый Сиропчик?

— Ну, просто показался занятным, вот и все.

— Сказать вам почему? — продолжал Сэм. — Потому что для настоящей драки у ИРА кишка тонка.

— Он и вправду не лезет за словом в карман, верно, Барбара? — сказала Шейла, которой не хотелось расставаться с темой мистера Слива. — Истинный краснобай.

Барбара отсутствующе кивнула. Она не спускала глаз с мужа, говорившего, прихлопывая ладонью по столу:

— Поскребите немного любого из этих ублюдков — и знаете, что вы обнаружите? Труса. ТРУ-СА.

— Да, краснобай, — повторила Барбара, задумчиво и рассеянно. Потом она поднялась из-за стола, став вдруг живой и решительной. — Пойдемте, Шейла, пора заняться посудой.

Разговор отцов Бенжамену с Филипом скоро прискучил. Бенжамен, которому не терпелось показать другу кое-какие пластинки, несколько дней назад принесенные Малкольмом, отвел Филипа в свою комнату. Здесь всю вторую половину этого дня наводился порядок: он убрал с глаз долой большой настольный календарь, куда с дотошностью заносил все подробности домашних заданий и увиденных за день телепрограмм; убрал и все, что указывало на его не законченный комический роман, — он не смел пока признаться никому, даже ближайшему другу, ни в том, что тратит время и силы на столь амбициозную затею, ни в том, что рассчитывает найти на этом пути свое призвание, поприще, на коем его посетит творческая одержимость, подобная, быть может, той, которой требуют Попытки сочинять музыку. Плаката Эрика Клэптона, былого своего героя, Бенжамен не тронул, оставив его на почетном месте — рядом с нарисованным самим Дж. Р Толкиеном изображением жилища Бильбо Торбинса в Торбе-на-Круче и еще одной толкиеновской иллюстрацией, подробной картой Средиземья, чью географию он и Филип знали куда основательнее, чем географию Британских островов.

— Вот послушай, — сказал Бенжамен, наблюдая с некоторым беспокойством, как игла его портативного монопроигрывателя грузно опадает на кружащийся виниловый диск. — Может, если у нас все же будет группа, как раз такую музыку мы и станем играть.

— Да, кстати, — отозвался Филип, — я придумал отличное название. — Он указал на карту, палец его расторопно проехался по Мглистым горам и остановился в нескольких сотнях эльфийских лиг к юго-западу от Фангорна. — Минас-Тирит.

Бенжамен поджал губы.

— А что, неплохо.

Первая запись альбома звучала уже секунд тридцать: нескладная двудольная мелодия, излагаемая гитарой и саксофоном, между тем как ритм-секция изящно выдерживала ненадежный тактовый размер, в котором Бенжамен так пока и не смог разобраться. Музыка казалась уверенной в себе, головной, немного нестройной.

— Ну, что скажешь?

— Звучит так, точно они настраиваются, — ответил Филип. — Кто это?

— Группа называется «Генри Кау», — сообщил Бенжамен. — А диск мне дал Волосатик.

— Кто?

— Малкольм. Воздыхатель Лоис.

— О, — тоном куда более мрачным отозвался Филип. — Я и не знал, что у нее есть воздыхатель.

Он озадаченно вгляделся в обложку альбома. Украшающее ее малопонятное изображение одного-единственного кольчужного чулка мало что говорило о содержании диска.

— Дальше так все и пойдет?

— Дальше будет еще чуднее, — ответил гордый своим открытием Бенжамен. — Малкольм говорит, их нужно слушать очень внимательно. Судя по всему, на них здорово влияет дада.

— А кто или что такое дада? — спросил Филип.

— Не знаю, — признался Бенжамен. — Но… Ладно, попробуй представить себе «Ярдбердз», ложащихся в постель с Лигети посреди дымящихся руин разделенного Берлина.

— Лигети — это кто?

— Композитор, — ответил Бенжамен. — По-моему.

Он взял гитару и попытался, без особого, впрочем, успеха, подыграть выводившей атональную контрмелодию скрипке.

— Слушай, а почему, собственно, разделили Берлин? — поинтересовался Филип. — Меня это всегда удивляло.

— Может, там у них река какая-нибудь через город течет? Вроде Темзы. Дунай или еще что.

— Я думал, это как-то связано с «холодной войной».

— Может быть.

Бенжамен, встревожась, отложил гитару. Снизу донеслись раскаты смеха, а следом и другой шум, более настырный: наглый в его непрестанности стук барабана. Отец включил музыкальный центр и снова проигрывает кошмарный альбом Джеймса Ласта. Бенжамен презрительно стиснул зубы.

— Ас другой стороны, что такое «холодная война»? И главное, почему ее назвали «холодной»?

— Ну, — сказал Бенжамен, стараясь проникнуться к этой теме хоть каким-нибудь интересом, — в Берлине, наверное, очень холодно, так?

— Да, но, по-моему, все это как-то связано с Америкой и Россией.

— Так в России уж точно холодно. Известное дело.

— И почему та, другая история называется «Уотергейтом»? Что уж такого страшного натворил президент Никсон?

— Не знаю.

— А бензин почему дорожает? Бенжамен пожал плечами.

— И почему ИРА убивает всех подряд? — Потому что они католики?

— И почему у нас свет отключают?

— Из-за профсоюзов? — Бенжамен прибавил громкость: близилось место, уже ставшее у него любимым. — Вот, послушай — полный блеск.

Филип вздохнул и принялся расхаживать по комнате. Общее их понимание текущей политики, похоже, нисколько его не удовлетворяло.

— А мы не так уж и много знаем о том, что происходит в мире, верно? — сказал он. — Если подумать?

— Ну и что? Так ли уж это важно?

Филип поразмыслил над этим вопросом и не сумел найти, пока что, ответа на него. Возможно, Бенжамен прав, совсем оно и не важно. Возможно, куда важнее удачно справиться в понедельник утром с латинским переводом с листа. Возможно, куда важнее осуществить их ближайшие честолюбивые замыслы: напечатать статью в школьном журнале, привлечь к себе внимание — хоть какое-то, хоть на краткий миг — красавицы Сисили Бонд или создать группу, ту самую группу, о которой они поговаривали вот уже несколько месяцев, но весь инструментарий которой до сей поры ограничивался гитарой Бенжамена и пианино Филиповой матери. Возможно, все это гораздо важнее.

— Так тебе нравится название «Минас-Тирит»? — спросил он.

— Я же сказал, — ответил Бенжамен, — роскошное название. Но, думаю, куда важнее решить, что мы будем играть.

— Ладно, как насчет «Йес»? Мама с папой купили мне на Рождество «Сказки топографических океанов». Фантастика. Я принесу тебе в понедельник пластинку, послушаешь.

Бенжамен не ответил. Может быть, он и тогда уже понимал, в глубине души, что затея их обречена на провал, да только не мог пока признаться в этом даже себе. В те дни он оставался еще оптимистом.

7

7 марта 1974 года стало знаменательным, памятным днем. Днем, когда Филип впервые ощутил себя журналистом, а Бенжамен обрел Бога. Оба эти события имели далеко идущие последствия.

То был также и день, когда едва не обратился в реальность худший из кошмаров Бенжамена.

* * *

Филип вот уже много дней трудился над статьей, которую надеялся увидеть напечатанной в школьном журнале. Журнал этот, носивший название «Доска», выходил раз в неделю, по четвергам, и Филип был одним из самых жадных его читателей. Название журнала выдавало скромное его происхождение от беспорядочного собрания отпечатанных на машинке статей и заметок, которые размещались на висевшей в одном из верхних коридоров доске объявлений, — такая форма подачи информации оказалась во многом неудобной, и в прошлом году доску объявлений преобразовали, под надзором молодого и предприимчивого преподавателя английской литературы мистера Серкиса, в печатное издание. К нынешнему времени журнал разросся до восьми сшитых железной скобкой страниц формата А4, содержание которых определял картель шестиклассников, собиравшихся по вторникам в притягательной таинственности редакции — кабинетика, затиснувшегося между стропил клуба «Карлтон». Редко, очень редко автору столь юному, как Филип, удавалось заслужить одобрение бескомпромиссной этой коллегии; однако сегодня он, неведомо как, добился такого успеха.

За десять минут до утреннего построения он еще сидел в школьной библиотеке, в двенадцатый раз перечитывая — глазами, затуманенными гордостью и волнением, — свою статью. Первую страницу журнала занимала длинная передовица, принадлежавшая перу Баррелла из старшего шестого и скорбевшая по поводу не окончательных пока результатов всеобщих выборов, вновь обративших Гарольда Вильсона в премьер-министра. Филипу, на нынешнем его уровне, о том, чтобы написать нечто подобное, нечего было и мечтать; вообще первая половина журнала оставалась для него, как он ни напрягался, непостижимой. Но по крайней мере, рецензию его поместили перед обзором спортивных новостей и карикатурами Гиллигана. И до чего же уютно устроилась она на странице — между авторитетными рассуждениями Хилари Палмера о «Кавказском меловом круге», только что поставленном Бирмингемским репертуарным театром, и несколькими строками, написанными самим мистером Флетчером и превозносящими поэта Фрэнсиса Рипера в преддверии его долгожданного визита в «Кинг-Уильямс». (Визита, назначенного на нынешнее утро, почти бессознательно отметил пребывавший в восторженном состоянии Филип.) Видеть плоды своих усилий помещенными среди творений столь признанных авторов — о таком он не смел и мечтать.

И все-таки, думал Филип, перечитывая статью в тринадцатый раз — уже с некоторым подобием объективности, — не приходится сомневаться, что он это заслужил.

«Сказки топографических океанов», — писал он, — это пятый альбом «Йес», несомненно самой одаренной в музыкальном отношении и передовой рок-группы сегодняшней Британии, если не всего мира. Нет сомнений и в том, что это их шедевр.

Концепция альбома принадлежит Йену Андерсону, блестящему вокалисту и автору песен «Йес». Явившийся к нам из Аккрингтона, Ланкашир, Андерсон всегда тяготел к восточному спиритуализму и философии. Альбом, вдохновленный «Автобиографией йога» Парамханса Йоганды, — двойной, причем каждая из четырех сторон содержит лишь одну длинную композицию, что в целом дает их четыре. Самая короткая длится 18 минут 34 секунды, самая длинная — 21 минуту 35 секунд. Насколько мне известно, сочинения более продолжительные можно было встретить только в «Трубчатых колоколах» Майка Олдфилда. Но в этом альбоме композиций четыре, а в «Трубчатых колоколах» всего две.

Некоторые авторы текстов, к примеру Рой Вуд, Марк Болан и так далее, сочиняют просто-напросто поп-лирику, однако о Йене Андерсоне правильнее будет сказать, что он пишет стихи и перелагает их на музыку.

Возьмите хотя бы такие строки из его песни «Память»:

Как в безмолвии времен года                   снова строим мы уплывающий мост, Как душа, призывая свет, выпевает идущих по курсу бархатных моряков.

Что это может значить? — гадает слушатель. Кто эти бархатные моряки и куда уплывает мост? Йен Андерсон — поэт слишком глубокий, чтобы давать нам готовые ответы и демагогические девизы. Его загадочность таит в себе откровение.

В музыкальном отношении все пятеро участников группы — виртуозы. Тому, кто слышал блестящий альбом Рика Уэйкмена «Шесть жен Генриха VIII», представлять его никакой необходимости нет. Алан Уайт — это, возможно, величайший рок-гитарист своего времени, без изъятий, хотя, в сущности говоря, осыпать хвалами любого из участников группы по отдельности означало бы оказать ей в целом дурную услугу.

Третья из четырех сторон альбома повествует о «Древних гигантах под солнцем», «чутких к величию музыки». Эти слова в равной мере приложимы и к самим «Йес». Они тоже «чутки к величию музыки».

И в заключение, если кто-то спросил бы у меня, на кого похож этот альбом, а также о том, шедевр ли это или не шедевр, я мог бы ответить на оба вопроса всего одним словом:

«ЙЕС!!»

Упиваясь собственной изобретательностью последних своих строк, Филип не замечал присутствия Бенжамена до тех пор, пока тот не похлопал его по плечу. Да и тогда не заметил, насколько огорчен его друг.

— Видел? — торжествующим шепотом осведомился он. — Ее напечатали. Действительно напечатали.

И тут до него наконец дошло, что друг его смертельно бледен, что руки у друга дрожат, а глаза мокры от слез.

— Что такое?

Когда же Филип услышал страшную правду, у него от ужаса перехватило дыхание. Хуже и представить себе ничего было нельзя.

Бенжамен забыл дома плавки.

* * *

В «Кинг-Уильямс» имелся открытый плавательный бассейн — за капеллой, по соседству с главным регбийным полем. Пользоваться им начинали с середины весеннего терма, в эту пору классу Бенжамена выпадало по два урока плавания в неделю — утренних, по понедельникам и четвергам, сразу после большой перемены. Бенжамен и в самые-то лучшие времена этих уроков побаивался. Пловец он был никудышный, демонстрировать свое тело однокашникам не любил, и не любил к тому же — всей душой — мистера Уоррена, преподавателя физкультуры, немногословного садиста, прозванного Розой по причине редкостного его сходства с мужеподобной злодейкой из фильма «Из России с любовью».

Мистера Уоррена боялись все до единого — и не из-за одного только его penchant[10] доводить учеников до изнеможения. На уроках плавания действовало зловещее правило, повлекшее за собой годы и годы унижений и психологических травм. Правило было чрезвычайно простое и исключений не допускало: если ученик забывал принести плавки, ему надлежало плавать голышом.

Безусловно, в ту пору существовали (а возможно, существуют и поныне) школы, в которых от всех учеников требовали как чего-то само собой разумеющегося, чтобы они плавали голыми, — либо из ошибочной веры в то, что это закаляет характер, либо из потворства ни для кого не составлявшим тайны склонностям преподавателя физкультуры. Но то было, в определенном смысле, установление совсем иного толка. Оно могло создавать в допекаемых им школьниках своего рода camaraderie,[11] много чего искупающее ощущение общности судьбы. Правило же, принятое в «Кинг-Уильямс», было ужасно тем, что исполнение его неотвратимо влекло за собой злословие и раздоры. Любой горемыка, под него подпадавший, не только пропускался в тот же день сквозь строй издевок и тычков, ему приходилось, помимо того, терпеть недели, термы, даже годы безжалостные колкости насчет неполноценности его гениталий (неважно, так это было или нет). Испытание подобного рода способно скорее сломить человека, чем закалить его, и в одном-двух случаях (робкого, вечно оправдывающегося Петтигру из четвертого класса и немногословного, но явно съехавшего на сексе Уолкера из выпускного) именно это, похоже, уже и произошло.

Время от времени обнаруживались, разумеется, и любители выставлять себя напоказ — все больше гомики и эксгибиционисты, — которым это море было по колено, которым некая извращенная бравада позволяла упиваться всеобщим вниманием. Чапмен, к примеру, забывал дома плавки так часто, что большинство учеников давно уверовало: он делает это намеренно. Однако Чапмен, что уж тут говорить, был гордым обладателем совершенно непомерного детородного органа, который в тех многочисленных случаях, когда он предъявлялся для всеобщего благоговейного обозрения, становился предметом уподобления гигантской сосиске, объевшемуся питону, хоботу красного слона, аэростату заграждения, шоколадному батончику размером с летное поле и рулону мокрых обоев. И именно Чапмен поверг одним незабываемым утром всю школу в замешательство, совершив сразу два проступка: забыв плавки и позволив себе во время урока плавания разговорчики, что неизменно каралось пятиминутным стоянием на верхней доске трамплина, где он послушно и прохлаждался, — и лишь по прошествии двух с половиной минут мистер Уоррен сообразил наконец, что голый мерзавец отлично виден всякому, кто проезжает по Бристоль-Роуд на верхнем ярусе 61-го, 62-го и 63-го автобусов. Вид на легендарный инструмент, внезапно, без всякого предупреждения открывавшийся пассажирам, которые привычно направлялись за покупками в центр Бирмингема, безусловно должен был произвести на них глубокое впечатление. В течение этого дня директор школы получил четыре жалобы и одну просьбу поделиться телефонным номером Чапмена.

Но Бенжамен-то Чапменом не был. Все свои школьные годы он томился страхом, что с ним именно такой казус и произойдет. Нынче утром отцу нужно было съездить на завод в Кастл-Бромидж, разобраться с нерадивыми десятниками, и он предложил детям подбросить их до школы. С какой радостью, с каким бездумным удовольствием ухватился Бенжамен за возможность обойтись без автобуса, провести в постели лишние десять минут! Однако в удовольствии-то погибель его и крылась. Неведомо как он допустил катастрофическую оплошность, оставив мешочек со спортивным снаряжением на заднем сиденье машины. Он и сейчас словно бы видел его, воображал, как тот лежит, никому не нужный, на сиденье стоящей где-то посреди далекой парковки машины, не замеченный отцом, недостижимый. Полотенце, свежевыстиранная футболка, которую он собирался надеть перед игрой в регби, обшарпанные парусиновые туфли и, самое главное, — плавки: те несколько квадратных дюймов нейлона, что могли уберечь его от беды.

Чейз утешал его, сочувствовал, однако практической помощи предложить не мог. Обязательства даже самой близкой дружбы (и Бенжамен понимал это, никаких иллюзий или ожиданий на сей счет не питая) ни малейшего самопожертвования не подразумевали: Чейзу предстоял тот же самый урок плавания, и плавки требовались ему самому. О том, чтобы одолжить их, не могло быть и речи. А Бенжамен не спрашивал — может, у кого-то есть запасные? Спрашивал, конечно, и только ухудшил этим свое положение. Никто не захотел или не смог прийти ему на помощь, зато новость о его несчастье распространилась по третьему классу, и теперь все дожидались урока плавания с игривой, надрывной веселостью — даже и говорить-то ни о чем другом никто не мог. Несколько минут назад Бенжамен, стыдливо сутулясь, вошел в классную и увидел, как Гардинг развлекает всегдашних своих прихлебателей, разыгрывая сцену, свидетелями которой им предстояло стать через два часа.

— И вот мы видим, как из раздевалки во всей красе выходит, — вещал он сочным говорком, каким мог сопровождать документальный фильм о жизни диких животных комментатор Би-би-си, — великолепный образчик мужественности. Голый, каким и задумала его природа. Широкогрудый Тракаллей появляется, крадучись, помаргивая под ярким солнечным светом, из своего логова, ладонь его прикрывает, оберегая их, гениталии, которых никому — ни мужчине, ни женщине, ни ребенку — видеть еще не доводилось, да, собственно, без мощного электронного микроскопа увидеть их и невозможно. Незримый для человеческого глаза, в сущности говоря, маленький настолько, что целая группа биологов и поныне пытается, трудясь круглыми сутками, доказать само его существование, пенис Тракаллея невозможно измерить ни по одной существующей в наше время шкале…

Гардинг прервался, лишь сообразив, что Бенжамен уже в классе, увидев страдальческий взгляд, безмолвно обвинявший его в предательстве. Слушатели разбрелись, а единственным, кто сказал Бенжамену хоть слово, был Андертон, державшийся от них в стороне.

— Ты просто сделай ноги, друг, — посоветовал он. — Сбеги на все утро в город. Не позволяй этим ублюдкам тебя изводить.

Что касается всех прочих, их смешки и косые, скабрезные взгляды так и провожали Бенжамена, который, описав безнадежный круг по классу, отправился на поиски Чейза, этого воплощения безоговорочной дружбы.

Бенжамену хотелось всего лишь поделиться своими страхами, излить душу. Спасения или еще чего-то подобного он не ожидал. Однако нежданно-негаданно, пока Бенжамен сидел, обхватив руками голову, в библиотеке и размышлял о том, что сносная школьная жизнь, какой он ее знал, закончилась, именно Чейз и указал ему путь к спасению.

— Постой-ка, — прошептал он, хватаясь за журнал. — Так сегодня же плавания не будет.

Тучи раздвинулись. Проглянул хрупкий, невозможный луч солнца. — Что?

— Уроков после перемены вообще не будет. Их отменили.

— Почему?

— Потому что этот деятель приедет читать нам стихи. Старый поэт.

Чейз вручил Бенжамену номер «Доски», открытый на той странице, где его рецензия дерзко соседствовала с плавными, джонсонианскими каденциями мистера Флетчера. И ткнул пальцем в заключительное предложение:

— Вот.

Бенжамен, ослабевший от новой надежды, склонился над журналом. «Встреча с мистером Рипером состоится примерно в 11.45, в актовом зале, — прочитал он. — Расписание утренних четверговых занятий будет соответственно изменено».

— Ну и все, — торжествующе произнес Чейз. — И никакого плавания. Ты спасен.

Однако Бенжамена еще терзали сомнения. Уж больно ладно все складывается, так не бывает.

— Тут этого напрямую не сказано. Сказано только «примерно в 11.45».

— И что?

— Так плавание заканчивается без десяти двенадцать. Не отменят же они весь урок, чтобы мы попали в зал на пять минут раньше?

— А куда они денутся? Уверен, так и будет. Вот подожди, сам увидишь.

Сказать-то легко, а вот попробуй-ка подожди. Следующие полные муки неведения шестьдесят минут для Бенжамена еле тянулись. Общего школьного построения по четвергам не бывало, только классные, а на них точные сведения получить невозможно. Классный руководитель Бенжамена, мистер Суоллоу, об изменениях в расписании высказался туманно: сколько именно уроков отменят, три или два, он толком не знал, да, похоже, и не считал это важным. Бенжамену оставалось барахтаться в трясине неопределенности, дурные предчувствия жгли его изнутри, голова шла кругом, он не мог хотя бы на несколько секунд сосредоточиться на занявшем первые сорок минут учебного дня рассказе мистера Баттеруорта о реставрации Карла И. Затем, на уроке английской литературы (посвященном, естественно, творчеству Фрэнсиса Рипера), мистер Флетчер объявил, что чтение великого поэта перенесено на двенадцать ровно и потому третий урок пройдет обычным порядком. Услышав это, Бенжамен закоченел на стуле, а после схватился за живот, ему показалось на миг, что его вот-вот вырвет. Он обернулся на сидевшего в смежном ряду Чейза, увидел во взгляде его озабоченность и тут же отвернулся — ему было стыдно смотреть другу в глаза.

Значит, все это реально. Все происходит на самом деле. Пощады ждать не приходится. Мимолетную возможность спасения, в которую Бенжамен по-настоящему и не поверил, отняли у него так же легко, как и дали.

Темные ужасы затопляли мозг Бенжамена, и ничего из случившегося с десяти до одиннадцати на уроке мистера Флетчера он впоследствии припомнить не мог.

* * *

А пропустил он, надо сказать, немало интересного. Во всяком случае, пропустил противоборство между Флетчером и Гардингом, в котором каждый блеснул на свой манер.

— Могу я задать вам вопрос, сэр? — осведомился Гардинг.

Мистер Флетчер, только что завершивший рассказ о недолгой связи Фрэнсиса Рипера с Блумсберийской группой и проанализировавший в общих чертах самый прославленный его сборник стихов, «Недоброта птиц», насторожился. Разного рода неприятности он чуял за милю.

— Да, Гардинг, и какой же?

— Видите ли, сэр, кое-что в этих стихах вызывает у меня недоумение.

— Продолжайте.

— Дело в том, что… я хочу сказать, из-за метафор и аллюзий, о которых вы говорили, ну и мифологической начинки тоже, разобраться в этом довольно трудно, однако прав ли я в том, сэр, что большинство его стихотворений посвящено, так сказать, любви?

— Разумеется. И что же?

— Ну, меня это несколько удивило, потому что почти все, э-э… личные местоимения в них и прочее — все они мужского рода.

Мистер Флетчер снял очки.

— Что же, Гардинг, вы весьма наблюдательны. Весьма проницательны. И какой вывод вы из всего этого сделали?

— Боюсь, сэр, что я способен найти только одно объяснение: этот самый Рипер, надо полагать, старый гомосек.

Мистер Флетчер устало потер глаза. Так ли уж стоит ему попадаться на эту удочку?

— Разрешение вопроса о сексуальной ориентации поэта, Гардинг, далеко не всегда позволяет вполне проникнуться эмоциональной силой его стихов. Что справедливо — о чем вы, несомненно, осведомлены — и в отношении некоторых сонетов Шекспира.

— Но я ведь прав, не так ли, сэр?

— Правы?

— В том, что считаю его… ну, любителем леденцовых палочек, как выражаются наши братья-американцы.

— Леденцовых палочек?

— Вот именно, сэр.

Класс загоготал. Мистер Флетчер, по обыкновению своему бесстрастный, какое-то время смотрел в окно, задумчиво и стоично. Когда же он заговорил, в словах его ощущались большие, нежели обычно, усталость и безразличие.

— Ваша не лишенная остроумия игривость, Гардинг, как и ваше бесспорное умение сплетать словеса не способны прикрыть тот факт, что умом вы наделены далеко не глубоким, нечистым и в конечном счете банальным. Я предлагаю — хотя чего уж тут скромничать и жеманничать, — я настаиваю, чтобы вы явились ко мне, в этот класс, сегодня без пяти двенадцать и, вместо того чтобы слушать мистера Рипера, написали сочинение объемом не менее двенадцати страниц на тему «Почему артистический темперамент не имеет пола?». А поскольку это, по меньшей мере, пятидесятое дополнительное задание, которое я даю вам в нынешнем году, думаю, что теперь их наберется достаточно, чтобы составить внушительный том, и потому рекомендую вам отправить их все в издательство «Фейбер и Фейбер», приложив обзорное письмо и пустой конверт с вашим, черт побери, адресом! А сейчас, — голос его, звучавший под конец почти раздражительно, если не гневно, обрел привычную монотонность, — обратимся к семьдесят пятой странице антологии, и пусть Гидеон прочтет нам одну из лиричнейших вилланелей мистера Рипера: «Пот юных тружеников крепит мою решимость».

* * *

Утренняя перемена начиналась без десяти одиннадцать, в это время большинство учеников летело в буфет и выстраивалось в шумную очередь, с боем расхватывая пирожки с мясом и теплые булочки с сосисками, сходившие у сей непривередливой клиентуры за деликатесы. К ним присоединялся обычно и Бенжамен, однако сегодня о еде нечего было и думать. Этот приговоренный не стал бы сытно завтракать перед тем, как его повесят. Равным образом не смог бы он вытерпеть и общество так называемых друзей, чьи шуточки и нескрываемые предвкушения становились с каждой минутой все более радостными. Он придумал лишь один способ скоротать время — забиться в дальний угол раздевалки и опуститься на пол в позе человеческого зародыша, одинокого, всеми покинутого.

Угол он выбрал самый дальний. Здесь шли в три ряда пустые одежные шкафчики (ибо шкафчиков в школе было больше, чем учеников), а заглядывали в него редко, если заглядывали вообще. Тишина в раздевалке стояла полная. Бенжамену оставалось прождать пятнадцать долгих минут, самых темных минут, какие знала его душа.

Он думал о совете, данном ему Андертоном. Может, и вправду сбежать? То, что он вообще взялся обдумывать такую возможность, свидетельствовало о глубине охватившего его отчаяния, поскольку по натуре своей Бенжамен был конформистом почти патологическим и ни разу еще, сколько он себя помнил, не нарушил ни единого школьного правила. Дух юношеского бунтарства, владеющий в этом возрасте многими мальчиками, претворялся у него в преклонение перед Гардингом с его дьявольским, анархическим юмором. Бенжамен был инакомыслящим, так сказать, по доверенности. К тому же любая попытка к бегству требовала преодоления серьезных препятствий. Если он направится в этот час по ведущей к воротам дорожке или через спортивные площадки, его почти наверняка перехватит кто-нибудь из учителей. Единственный разумный вариант — отыскать тихое место в самой школе, в одном из музыкальных классов, к примеру, и отсидеться, пока все не закончится. А то еще зайти в библиотеку и сделать вид, будто он освобожден от урока. Сидеть там, читая самым наглым образом газеты. Именно так поступил бы на его месте Гардинг. Да и Андертон, наверное, уж если на то пошло.

Беда состояла, однако, в том, что на это ему просто не хватило бы духу. Впрочем, то, что он проделал взамен, — или, вернее, обнаружил себя проделывающим — было, в определенном смысле, поступком куда более радикальным. И уж куда более удивительным.

Он не мог впоследствии вспомнить, как опустился на колени, как заговорил, точно помешанный, вслух в безмолвии пустой раздевалки. Не мог припомнить, каким образом первые его непроизвольные стенания, механическое повторение одной и той же фразы: «О Боже, о Боже, о Боже» — преобразовались, соединясь, в подобие молитвы. До этой минуты Бенжамен никогда к Богу не обращался. Никогда не нуждался в нем, никогда не искал его, да никогда в него и не верил. Теперь он, похоже, всего за несколько исполненных экзальтации секунд не только обрел Бога, но и попытался с ходу заключить с ним сделку.

— О Боже, Боже, пошли мне какие-нибудь плавки. Пошли мне плавки, в бесконечной мудрости твоей. Чего бы мне это ни стоило, чего бы ты ни потребовал от меня, просто пошли мне плавки, и все. Пошли сейчас. Я сделаю для тебя все. Все что угодно. Я буду верить в тебя. Обещаю, что буду. Я никогда не перестану верить в тебя, полагаться на тебя, следовать тебе, делать все, чего ты от меня захочешь. Все. Все на свете, что только будет в моих силах. Мне все равно. Я не буду спорить с тобой. Но только, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, во имя Отца, во имя Сына, во имя Духа Святого, пожалуйста, Боже, просто исполни мое желание, только одно. Пошли мне какие-нибудь плавки. Молю тебя. Пожалуйста. Аминь.

Бенжамен зажмурился и повторил:

— Аминь.

И наступила тишина.

И в тишине этой раздался звук.

* * *

Звук издала дверца одежного шкафчика, приотворенная, а после захлопнутая сквознячком, которого Бенжамен до этой минуты не замечал. Собственно говоря, как он обнаружил уже на уроке плавания, день стоял совершенно безветренный, так что вовсе это никакой был не сквозняк. То было дыхание Господне. Звук донесся из соседнего ряда шкафчиков, и когда Бенжамен встал и направился туда на подгибающихся от благоговения ногах, он уже знал, что найдет. Дверца снова приоткрылась и хлопнула, и приближавшемуся к ней Бенжамену казалось, что все вокруг словно стягивается к этому шкафчику, который он видел как будто сквозь волнистое стекло. Шкафчик говорил с ним. Манил его.

Бенжамен открыл дверцу и увидел то, что и думал увидеть. Темно-синие купальные трусы. Влажноватые, снятые кем-то совсем недавно, на много размеров большие, чем ему требовалось. Но, поскольку пояс их стягивался тесемкой, это было не так уж и важно. Да и ничто уже не было важным — ничто, — отныне и навек, до скончания Бенжаменовых дней.

* * *

По меркам будничным, урок плавания выдался на редкость кошмарный. Бенжамена включили в эстафетную команду, возглавляемую Калпеппером, и он явно оказался в этой цепочке самым слабым звеном. Ко времени, когда Бенжамен — багроволицый, запыхавшийся, сбившийся с ритма — проплыл брассом свою дистанцию, от преимуществ, которые завоевали в борьбе его товарищи по команде, ничего не осталось, и соперники, руководимые напористым, безжалостным в спортивной борьбе Фитом Эдди, обошли их на самом финише. Соратники Бенжамена были вне себя от ярости и презрительным хором костерили его на все корки.

— Жопа ты, Бент, — ядовито шипел изъяснявшийся с обычным его бесклассовым, провинциальным акцентом Калпеппер. — Долбаная, бесполезная, жалкая маленькая жопа, слабак несчастный. Ты нас всех опустил. Всех до единого. Если б не ты, мы бы победили. Слюнявая, суетливая, бездарная жопа.

Однако виновник поражения лишь улыбался в ответ, чем еще пуще бесил Калпеппера. Впрочем, улыбался Бенжамен не для того, чтобы его позлить. Он улыбался, потому что любил всех и вся, включая Калпеппера, и ничто отныне не могло поколебать его веру в человечество или в совершенство миропорядка. Та же самая улыбка, блаженная и безмятежная, стала единственным его ответом Чейзу, схватившему его по пути в актовый зал за руку и спросившему:

— Что произошло? Где ты их раздобыл?

Впоследствии Бенжамен скажет ему: «То был дар», но ближе этого к объяснению тайны длинных, доходивших ему почти до колен, мешковатых синих купальных трусов не подойдет никогда. На какое-то время трусы эти нашли себе место в темной, переменчивой мифологии школы «Кинг-Уильямс», а после были забыты. Иные чудеса вытеснили их.

Стихи, которые читал Фрэнсис Рипер, Бенжамен слушал с огромным вниманием. Даже не сами слова, но приятное тремоло семидесятилетнего голоса, хрупкой волынки, играющей мелодии, схожие — на новый, набожный слух Бенжамена — с далекими отголосками неких псалмов и гимнов. С не меньшей пристальностью и вглядывался он в доброе, кроткое, иссеченное смешливыми морщинами лицо старика, вглядывался и понимал: перед ним вовсе не то, что он увидел бы, если б сбылись надежды мистера Флетчера, не малая часть литературной истории двадцатого века, но эманация ясного до совершенства образа, предназначенная лишь для него, Бенжамена, — нечто, не лишенное сходства с ликом Божьим.

Пыльные облачка вихрились в золотых лучах вокруг по-голубиному, по-ангельски белых волос Фрэнсиса Рипера, и только она одна удерживала Бенжамена от того, чтобы не расхохотаться во весь голос. Только она, все собою объявшая. Благость Господня.

Осень

8

Конвейер бездействовал вот уж без малого полтора часа. Почему — никто, похоже, толком не знал. Билл Андертон стоял во дворе, под погрузочной платформой, окруженный рабочими из бригады герметизации и из механических мастерских, — окруженный, но не участвующий ни в их немногословной шутливой беседе, ни в импровизированной футбольной игре, которой предавались человек десять из них. Он курил пятую или шестую сигарету, стряхивая пепел в холодную чайную гущу, оставшуюся в его пластиковом стаканчике. Время от времени Билл глубоко затягивался, выпуская плотный дым, который смешивался в морозном воздухе с парком дыхания, срывавшимся с растрескавшихся губ его товарищей. Со стороны казалось, будто в этот сырой ноябрьский день курят все до единого.

Мимо прошествовала знакомая сухопарая персона в темно-сером костюме, также без устали дымящая сигаретой. То был Виктор Гиббс, землистое лицо коего сообщало ему большее, чем обычно, сходство с трупом. Он кивнул Биллу, тот кивнул в ответ, ощутив облегчение от того, что попыток завязать неторопливый разговор вроде бы не предвидится. Однако облегчение это протянуло недолго. Сделав несколько шагов, Гиббс поворотил назад и подошел к Биллу, улыбаясь смущенно и вкрадчиво.

— А я к вам в претензии, брат Андертон, — начал он. — Несколько месяцев назад я послал вам письмо. Помните?

Билл помнил его отлично, однако ответил:

— Я получаю много писем.

— Я писал насчет мисс Ньюман. Для меня и для вас — Мириа-м.

Разговаривать на эту тему Билл никакого желания не испытывал. В трех футах отсюда, за стеной механических мастерских, стояла душевая, в которой он и Мириам не далее как вчера любили друг дружку. Торопливо и грубо, как и всегда. Чем сильнее запутывался, в смысле эмоциональном, их роман, тем более безрадостными и недовершенными казались им неловкие эти свидания. Обсуждать Мириам с кем бы то ни было Билл не желал. Тем более здесь. А уж с Гиббсом не стал бы делать это нигде.

— Ваша жалоба прошла исчерпывающую проверку, — сказал он. — Третьими лицами. По их заключению, она совершенно безосновательна.

— Однако ответа я так и не получил.

— Это мое упущение. Бывает, что система не срабатывает.

Гиббс, поняв, что очутился в тупике, отвел взгляд.

— Очаровательная девушка, эта Мириам, — помолчав, сказал он. — Очень… соблазнительная. На нее здесь многие глаз положили. Хотя, готов поручиться, все они остались с носом. — Он нахмурился, сделав вид, будто его посетила новая мысль; Билл, впрочем, не сомневался, что все это — часть хорошо продуманной игры. — Знаете, что, по-моему, привлекает этих курочек в мужчине? Что их распаляет?

— Курочек? — презрительно переспросил Билл.

— Власть, брат Андертон. Вот что. Они по ней с ума сходят. Совершенно теряют голову.

Билл заставил себя взглянуть на Гиббса. Чего ему совсем не хотелось, так это встречаться с Гиббсом глазами.

— Не оставить ли нам эту тему, Гиббс? Откровенно говоря, ваше мнение о ней меня нисколько не интересует.

— Что же, достаточно честно. Просто мне казалось, что человеку вроде вас приятно будет услышать об этом. В конце концов, вы же источаете власть каждой порой вашего тела. Эти люди, — он махнул рукой в сторону гоняющих мяч рабочих, — готовы сделать по вашему слову практически все, верно? А кстати, что тут, собственно, происходит сегодня? Вы снова призвали их к забастовке?

Билл мог бы ответить на эти подковырки по-разному. Мог просто уйти, мог намекнуть, что кто-то присваивает деньги Благотворительного комитета, о чем он пока никому не сообщил. Однако Билл просто решил хранить невозмутимость — до поры до времени.

— С час назад на конвейер рухнул кузнечный молот. Мы ждем, когда приедут ремонтники.

— Знаете, это довольно занятно, — сказал Гиббс. — Я заметил, что всегда, когда такое случается, — а случается оно нередко, едва ли не раз в две недели, — все происходит непременно перед обеденным перерывом, так что заполучить техника раньше двух никак не удается, а пока ремонт закончится, пока все опять заработает, проходит еще полдня. Компания тем временем сколько машин теряет? Шестьдесят? Семьдесят?

— Не знаю, на что вы намекаете, — Билл под первыми каплями дождя, начинавшего поливать бетонный двор, повернулся к Гиббсу, — зато знаю, что о жизни рабочих вам неизвестно ровно ничего. Никто из людей, целыми днями протирающих штаны, перебирая бумажки, не вправе критиковать моих рабочих за то, как они делают свое дело. — Он сердито бросил сигарету на землю, раздавил ее. — Приходите, Гиббс, проведите денек-другой у конвейера, а уж после ворчите на этих мужиков за то, что они несколько минут погоняли мяч по двору. Тут был один такой, Йан, Йан Бейтман, уволен на прошлой неделе в возрасте сорока восьми лет, потому что его донимают боли в спине, так ему еще придется с полгода в больнице проваляться. Вот что делают с человеком десять лет на конвейере.

Он пошел было прочь от Гиббсона, но тот остановил его, сказав:

— Но уж зато ваш-то сынок этим не кончит, верно?

— Мой сынок? — переспросил, обернувшись, Билл.

— Ну да, после фешенебельной школы, в которую вы его послали. Этой академии барчуков. Интересно, ваши братья знают об этом?

Приближаясь к нему, Билл с каждым шагом словно прибавлял в росте. Вражда их вдруг стала почти осязаемой, взрывоопасной.

— Что с вами такое, Гиббс? А? В чем дело?

— Я знаю про вас и Мириам, — спокойно ответил тот.

Тут уж Билл не смог сдержать улыбку. Он был даже рад тому, что все наконец сказано, в открытую. Теперь можно говорить прямо и откровенно.

— Не стоило вам упоминать об этом, — произнес он. — Как не стоило и забывать о подделанных чеках. — Билл даже не стал дожидаться, когда на лице Гиббса сменится выражение. — Меня не оставляет жутковатое чувство, — неторопливо отходя, прибавил он через плечо, — что к понедельнику один из нас лишится работы.

И весь остаток дня, при каждом воспоминании об этой минуте, Билл ощущал, как его распирает гордость. Гордость, подобная той, что обуревает нас перед самым крушением.

В этот вечер он встретился с Мириам в нортфилдском «Колоколе» и отвез ее на своей коричневой «марине» в Хагли. Они поселились в отеле «Мэнор», назвавшись мистером и миссис Стоукс (пустячная дань уважения, которую Билл счел нужным принести теперешнему председателю правления «Бритиш Лейланд»). Ирен полагала, что он уехал в Нортгемптон, где и заночует после устроенного ПТНР обеда. Собственно, там ему быть и надлежало. Однако после полудня Билл позвонил в региональный офис профсоюза и сказался больным. С Мириам все было обговорено еще больше месяца назад. Этой ночи предстояло стать первой, целиком проведенной ими вместе.

Они сидели в смахивающем на пещеру баре отеля. Билл пил пиво, Мириам — дюбонне с тоником. Он положил под столом ладонь на ее колено. Поддерживать хоть какой-то разговор почему-то оказалось на редкость трудно.

— Разве не замечательно, — сказала Мириам, — что мы сможем провести вот так целый вечер?

В том, что это будет так уж замечательно, Билл особой уверенности не питал. До него начинало доходить, что они с Мириам почти ничего друг о друге не знают. Да, они знают тела друг друга — каждый их дюйм, до тонкостей, — однако никогда не разговаривали подолгу, на это просто не было времени. Роман их продолжался вот уже восемь месяцев, и сегодня Билл почувствовал вдруг, что сидит рядом с чужой ему женщиной. Он задумался об Ирен и понял — ему не хватает ее общества; не чего-то, что она могла бы сказать или сделать, просто безмолвного, ласкового присутствия. Задумался он и о сыне, о том, что тот почувствовал бы, увидев отца в положении столь нелепом. А следом за этим проводил взглядом Мириам, направившуюся к стойке бара за новыми порциями выпивки, и все его тело словно пронзило током, в который уж раз, от мысли, что он непонятно как завоевал любовь этой красивой женщины — красивой, молодой, если уж быть совсем точным, женщины — и сегодня ночью она с радостью отдастся ему. Ему, не кому-то из молодых конструкторов, с которыми она работает, не кому-то из механиков, вечно приглашающих ее потанцевать или поболтать, а именно ему, Биллу Андертону, начинающему лысеть мужчине сорока без малого лет. В прошлом в него влюблялись и другие девушки, и не раз, значит, есть в нем что-то такое, производящее на них впечатление, и все-таки трепетное волнение не покидало его — волнение, рожденное мыслью, что он еще способен внушать подобные чувства, даже Мириам, даже после целых восьми месяцев…

Вот только перестала бы она смотреть на него такими глазами.

— Твое здоровье, — сказал он, поднимая бокал.

— За нас, — отозвалась, поднимая свой, она.

Они улыбнулись друг другу, выпили, и всего через несколько секунд Мириам опустила свой бокал, судорожно всхлипнула и произнесла:

— Я больше так не могу, Билл, просто не могу.

Зал ресторана был огромен и пуст. Официантка провела их сквозь мрак в дальний угол, освещая путь свечой, которую держала перед собой, точно факел, и которую потом оставила браво мерцать на столе, — отчасти то был, разумеется, романтический жест, но отчасти и обреченная на провал попытка развеять пелену окружавшего столик погребального мрака. Где-то в стенах крылись динамики, источавшие, будто первобытную музыкальную тину, «Песню Энни» Джона Денвера. Основание подсвечника покрывали комки оплывшего воска, который Билл поначалу принял за лед, такая здесь стояла холодища. Он и Мириам поочередно грели руки у пламени свечи, отыскав для нее тем самым и третье применение. Почти без единого слова они изучили меню, отпечатанные на огромных, примерно два фута на восемнадцать дюймов, листах картона, но предлагавших всего три блюда, одно из которых было к тому же вычеркнуто.

Билл отдал предпочтение ассорти из жареного мяса, Мириам — курятине в горшочке.

— Жареную картошку на гарнир возьмете? — спросила официантка.

— А есть какой-нибудь выбор? — спросила Мириам.

— Только картошка, — ответила официантка.

— Ладно, пусть будет картошка, — согласилась, борясь со слезами, Мириам.

— Мне очень жаль, — участливо произнесла официантка. — Вы так не любите картошку?

— Нет, все в порядке, — потянувшись за салфеткой, ответила Мириам. — Правда.

— Она любит картошку, — сказал Билл. — И даже обожает. Как и я. Тут дело чисто личное. Оставьте нас, пожалуйста, наедине. — И, перед тем как официантка растворилась во мраке, прибавил:

— И принесите нам, пока готовят еду, бутылку «Синей монахини».

Он вытащил носовой платок и мягко промокнул глаза Мириам. Она оттолкнула его руку.

— Прости, — сказала она. — Прости. Как глупо.

— Да ничего. Это на тебя здешняя обстановка подействовала. Я понимаю, что ты чувствуешь. Уж больно тут мрачно.

— Дело не в этом, — отозвалась, шмыгнув носом, Мириам. — Дело в Ирен. Я хочу, чтобы ты ушел от нее. Ушел и жил со мной.

— О господи, — сказал Билл. — Поверить не могу.

Впрочем, это было не ответом на слова Мириам — которых он, так или иначе, ожидал и со все нараставшим страхом, — но реакцией на появление за соседним столом компании из двенадцати мужчин и свирепого обличия женщины в твидовом костюме. Мужчины вид имели угрюмый. Большей частью пожилые; для бизнесменов — слишком бедно одетые, для регбистов — слишком хилые и неспортивные. Вели они себя не то чтобы совсем тихо, но и особой шумливостью или живостью не отличались и, похоже, все до единого испытывали страх перед женщиной, которая, усевшись за стол, вытащила невесть откуда монокль и ввинтила его в правую глазницу. В общем, сборище непривлекательное — это еще в лучшем случае. Однако случай-то как раз был из худших, ибо среди мужчин присутствовал — не проглядишь — человек, Биллу очень и очень знакомый. Человек, с которым он виделся каждый рабочий день и которого обычно норовил избегать. Его товарищ по оружию в борьбе за права рабочих, его персональный bête noire.[12] Рой Слейтер.

— Не шевелись, — сказал Билл. — Не оглядывайся и ничего не говори. Нам придется уйти.

— О чем ты? — спросила Мириам. — Ты слышал, что я сейчас сказала?

— Конечно, слышал, — ответил Билл. — Мы все обсудим. Обещаю. Но теперь, — он оглянулся и с облегчением обнаружил у себя за спиной оклеенную бархатистыми обоями дверь, — нам надо смываться. Ты ведь знаешь, кто такой Рой Слейтер, правда?

Мириам недоуменно кивнула.

— Ну так он сидит прямо за тобой. И если мы в ближайшие десять секунд не уберемся отсюда, он нас увидит.

Темнота в ресторане обернулась на сей раз их союзницей, Биллу и Мириам удалось без особых ухищрений покинуть свой столик и выскользнуть в дверь. За дверью обнаружился пустой коридор, которым они, миновав несколько темных, пребывавших в небрежении холлов, добрались до запасного выхода, приведшего их на гостиничную автостоянку. Ночной холод грубо, без предупреждения, набросился на них. Мириам даже всплакнула: коротко, неудержимо, горестно. Главным образом, от потрясения, но и от безысходности тоже, от того, во что обратился долгожданный вечер.

Они поспешили к парадным дверям, заскочили в вестибюль, немного помешкали у стойки портье.

— Давай поднимемся наверх, — сказал Билл. — И ляжем в постель.

— В постель! Сейчас только восемь тридцать.

— Здесь оставаться нельзя. Слишком рискованно.

— А как же моя курица, картошка? Билл словно и не услышал ее.

— Хотел бы я знать, что он тут делает? — поинтересовался он, обращаясь к самому себе. — И кто эти люди?

Он подошел к женщине-портье, спросил, что за компания только что прошла в ресторан. Постояльцы? Женщина заглянула в регистрационную книгу и ответила, что все они — члены какой-то организации, именуемой «Ассоциацией народа Британии» и проводящей здесь учебный семинар, который продлится до конца уик-энда. Билл бесстрастно выслушал ее. Несколько секунд он молчал, потом сообразил, что следует поблагодарить за любезность. К Мириам он возвратился с лицом мрачным, отмеченным новым, зловещим знанием.

— Что такое? — спросила Мириам. — В чем дело?

Билл, взяв Мириам за руку, повел ее к лестнице.

— Этот козел ко всему еще и фашист, — сказал он.

После любовной близости они лежали в самой середке кровати, тесно прижавшись друг к другу; волосатые, белые, тридцатидевятилетние ноги Билла казались заросшими щетиной — в сравнении с гладкостью навощенных икр и бедер Мириам. Они лежали так не пущей интимности ради, но потому, что двойной матрас кровати сильно проседал в центре, лишая их иного выбора. На деле они предпочли бы, чтобы ноги их разделяло расстояние в фут-другой. Они любили с надрывом, механически, ни одному из них заниматься этим не хотелось, но оба понимали, что бедственная поездка их окончательно пойдет прахом, если они не проделают всего, что положено. И теперь, хоть они и оставались телесно соединенными, мысли обоих уже потекли своими, раздельными путями.

— Ты не понимаешь, что это за люди, — говорил Билл. — За Инеком Пауэллом стояли хоть какие-то идеи, что-то, с чем можно было спорить. Господи, да даже у «Национального фронта» и то есть идеология. В своем роде. А эти… Одни инстинкты. Одна ненависть. Ненависть и насилие.

— Ты думаешь, он видел нас? — Мириам приподнялась на локте, густые темно-каштановые волосы опали ей на плечо. Билл невольно провел пальцем по ее коже, по этой безукоризненной гладкости. — Думаешь, мистер Слейтер нас видел?

— Не знаю, любовь моя. Просто не знаю. — Он презрительно усмехнулся. — Нет, ну встречала ты хоть когда-нибудь такую ораву слизняков, а? Паршивые недомерки. Неудивительно, что им приходится подряжать кого-то, кто делает за них всю грязную работу. А эта… старая карга! Видела ты что-нибудь похожее?

— Да, но что ты-то теперь будешь делать? — настаивала Мириам. — То есть если он нас увидел, если начнет распускать по фабрике слухи, если об этом узнает Ирен — что ты станешь делать?

— Да не заметил он нас. А вот я его заметил, и это уже важно. Теперь я понимаю. Теперь понимаю, кто распространял эту дрянь. Идиотские, мерзкие листовки.

— Наверное, это уже и неважно, — сказала Мириам, и мечтательный, отсутствующий тон ее стал вдруг более резким. — Я думаю, есть человек, который и так все знает.

Билл уставился на нее: — Да?

— Вообще-то не думаю — уверена. Мистер Гиббс из Благотворительного комитета. — Она смотрела на Билла, надеясь, быть может, увидеть в его лице какие-то признаки паники, удивления. А поскольку их не обнаружилось, спросила: — Тебя это не тревожит?

— О, насчет Гиббса я в курсе. У нас с ним сегодня даже разговор об этом был.

— Разговор? Какой еще разговор?

Билл покачал головой, уклоняясь от ответа.

— Он просто мелкий прохвост. Пронырливый ублюдок. И кстати, ему-то что за печаль? С чего он лезет не в свои дела?

— Да с того, что он на меня глаз положил. — Мириам лежала, откинувшись на подушку, сцепив ладони за головой. Томная, соблазнительная поза. Почему-то казалось, что тема эта доставляет ей удовольствие почти чувственное. — Знаешь, он ведь меня ненавидит. Ненавидит, потому что я не захотела с ним спать.

— Что? — переспросил Билл, на сей раз и впрямь потрясенный. — Это когда же было?

— О, несколько месяцев назад. Он как-то вечером подошел ко мне в комитетской, вы все уже ушли, и пригласил выпить с ним. Я ответила: «Нет, благодарю вас» — вежливо, знаешь ли, любезным тоном, а он говорит: тогда почему бы нам не плюнуть на выпивку и не потрахаться от души здесь, в задней комнате? — Она взглянула на Билла, проверяя, произвело ли на него услышанное должное впечатление. — Ну я, естественно… пришла в ужас и сказала ему об этом прямо, а он говорит, что нечего мне разыгрывать недотрогу, он, дескать, знает, кто я такая, знает про нас с тобой, видит это по взглядам, которыми мы обмениваемся, а потом стал обзывать меня всякими словами — шлюха, потаскуха, грязная девка, и тогда я ему ответила, что даже будь я шлюхой, я бы не согласилась заниматься этим с такой гадиной, как он, меньше чем за миллион фунтов. Тут он умолк и уставился на меня, лет сто смотрел, не думаю, что я когда-нибудь видела такую злобу, я не сомневалась, что он вот-вот ударит меня по лицу или еще что…

— Если бы он посмел, я бы уж так ему вмазал, можешь мне поверить.

— …но он всего лишь вышел из комнаты, не сказав ни слова, и почему-то это показалось мне самым страшным, его молчание, то, что он не сказал ни словечка, и с тех пор при каждой нашей встрече я вижу в его лице только одно, эту… ненависть. Жуткую ненависть ко мне.

Билл приподнялся в постели, склонился над Мириам, приблизил лицо к ее лицу. Он заставил себя улыбнуться, желая успокоить ее, но даже в эту минуту в одном из уголков его памяти уже собирались темные тучи. Как странно, на редкость странно, что всего за один день он столкнулся и с Гиббсом, и со Слейтером. А если вернуться на несколько месяцев назад, к Дню святого Валентина, когда Мириам позвонила ему домой… Да, в тот вечер он получил письмо от Гиббса, увидел по телевизору Слейтера, прочел гнусную листовку, которую, как теперь выясняется, именно Слейтер и притащил на фабрику. Эти двое, похоже, всегда объявляются одновременно, как будто между ними существует какая-то связь. И было что-то еще, что-то непонятное, что-то из сказанного сегодня Гиббсом. Тогда он не обратил на это внимания. «Академия барчуков»… да, верно. Так он назвал «Кинг-Уильямс». Но ведь этой же фразой воспользовался и Слейтер, больше года назад, когда они возвращались в маршрутке из ресторана. Почему они говорят одними словами? И, если вдуматься, откуда Гиббсу вообще известно, в какой школе учится Дугги? Выходит, они разговаривали о нем, это единственное объяснение. И значит, они знакомы. Может быть, даже дружат.

— Не волнуйся из-за него, Билл, — говорила тем временем Мириам, проводя ладонью по его уже заросшей щеке. — Меня его чувства не заботят.

Нет-нет, думал он, тут есть что-то еще. Что-то совсем дурное, внушающее, стоит только задуматься об этой парочке, страх, что-то связанное с Мириам. Своего рода предчувствие…

Билл попытался отогнать его, вспомнить о лежащей на нем ответственности. Прежде всего, именно он втянул Мириам в эту историю. И обязан ее защитить.

— Я не волнуюсь, — натужно улыбнулся он. — Во всяком случае, не по поводу Гиббса. Гиббс — это уже прошлое.

— То есть?

— Я собираюсь добиться его увольнения.

Глаза Мириам расширились, потом она улыбнулась-не просто от удовольствия, но и, быть может, от удивления, вызванного столь неожиданным проявлением его мужской решительности.

— Ты же не можешь так просто взять да и выгнать человека. Верно?

— Он мошенник. Крадет деньги с благотворительного счета.

— Ты можешь это доказать?

— Да. Я получил в банке чеки. Подписи на всех поддельные.

— И чьи же подписи он подделывал? — Тони Кастла. Мою. — Он помолчал, дабы подчеркнуть важность дальнейшего, и прибавил: — Твою.

— А почему ты до сих пор ничего не предпринял?

— Выжидал момент, — ответил Билл. — Вот он и наступил.

Он ласково поцеловал ее, и внезапно его захлестнула неудержимая волна чувств. Слова полились из Билла потоком, он услышал фразы, которые, как он сознавал, еще только выговаривая их, произносить не следует, потому что они — худшее из всего, что он мог сказать:

— Я люблю тебя, Мириам. Ты знаешь, я сделаю для тебя все. Все, лишь бы ты была счастлива.

Он ожидал, что Мириам потянется к нему, возвратит поцелуй. Вместо этого она произнесла:

— У меня есть другой мужчина, Билл. Ты не единственный.

Он отпрянул: — Что?

— Наверное, мистер Гиббс прав, — продолжала Мириам безжизненно ровным голосом. — Наверное, я потаскуха. Шлюха. Я знаю, отец так бы меня и назвал. — Она издала тоскливый смешок. — Ох, увидел бы он меня сейчас! Тут же схватил бы нашу идиотскую семейную Библию и вышиб бы из меня дух.

— Кто он? — пожелал узнать Билл. — Как его зовут?

— Ты его не знаешь, — ответила Мириам. — Он не с фабрики. Вообще не из этих мест. — Она настороженно взглянула на Билла. — Ты ведь не ревнуешь, правда? В конце концов, у тебя же есть Ирен.

Билл молчал. Ревность душила его, чего уж там, и в то же время он ощущал облегчение, а как-то примирить одно с другим не мог.

— Ты все это выдумала? — наконец спросил он. — Просто для того, чтобы заставить меня…

— Он намного моложе тебя, — сказала Мириам. — Почти вдвое. Не такой симпатичный, как ты, но более… крепкий, понимаешь? И он не женат.

Билл перекатился на спину, уставился в потолок.

— Это серьезно? — поинтересовался он. И следом: — Где ты с ним познакомилась?

Мириам приподнялась, уселась на Билла верхом, положила ладонь ему между ног. Она поглаживала там Билла, распаляя, пока не добилась полной его готовности, и тогда начала опускаться на него — медленно, плавно, с бесконечной осторожностью, бесконечной тщательностью, пока все не ушло в нее, пока Билл не зажмурился, ожидая дальнейшего, беспомощный от желания.

— Ты единственный, кто нужен мне, Билл. Единственный, — прошептала Мириам, и больше они в ту ночь не произнесли ни слова.

* * *

На следующее утро она повела себя еще более странно, а тоска Билла по Ирен, по воплощаемой ею надежности стала только острее.

Махнув рукой на уже потраченные деньги, они выписались из отеля еще до завтрака и поехали в Клент-Хиллз. Съели там в чайной по куску фруктового торта, выпили по чашке крепкого кофе с молоком. Потом прогуляли час с лишком по заросшей редким леском гряде холмов, среди позолоченных осенью папоротников; верховые тропы вели их, словно бы наугад, по иссохшим, выцветшим пастбищам, через неровные ельники, под пологом древесных вершин, затенявших резкий утренний свет. Погода после вчерашнего дождя установилась ясная, в холмах почти никого не было. Изредка попадалась навстречу неторопливая лошадь со всадником, который приветствовал их, прикасаясь к шляпе, или запыхавшаяся собака, зигзагами меряющая тропу впереди своего хозяина, в прочем же окружающий мир оставлял Билла и Мириам наедине друг с другом. Под ними, справа и слева от тропы, расстилалась наполовину укрощенная фермерами земля, издали доносился приглушенный рокот автострады.

Билл просил Мириам рассказать что-нибудь о ее новом любовнике. Но она уклонялась от ответа — посмеиваясь, увиливая, заговаривая о другом. Она сжимала ладонь Билла, целовала его, шла с ним под руку, потом вдруг поворачивала назад, выбирала другую тропу, останавливалась, вглядываясь в поля, пока он уходил вперед. Что с ней происходит, понять Билл не мог.

Первым, что он сказал по возвращении к машине, было:

— Так, выходит, ты собираешься сделать выбор? Между ним и мной?

— А ты? — ответила она. — Ты собираешься сделать выбор — между ней и мной?

Однако Билл выбор уже сделал. И появление вероятного соперника выбор этот лишь облегчило. Теперь можно было не считать, что он бросает Мириам, — нет, скорее отпускает ее, передает с рук на руки мужчине помоложе и посноровистее, чем он. В поступке этом присутствовало нечто почти благородное. Какой-то миг Билла жгла мысль о том, что ему придется жить без нее, что он никогда больше не увидит это тело, не прикоснется к нему — к телу, которое он знал теперь намного лучше, чем тело жены. Однако Билл был уверен в том, что это правильно. И даже в том, что именно этого хочет в глубине души и сама Мириам.

Они вернулись в Нортфилд и были уже минутах в пяти езды от дома Мириам, когда у нее началась истерика. Она снова расплакалась, выкрикивая сквозь рыдания, что без него жизнь ее ничего не значит, что она придет к нему домой и все расскажет Ирен, что покончит с собой, если он не бросит жену и не станет жить с ней. Билл сдал машину к обочине, остановился, попытался успокоить Мириам — безуспешно. Он осыпал ее обещаниями, понимая, что никогда их не сдержит. Плач Мириам, ее выкрики, походившие на шум не настроенного ни на какую станцию, но включенного на полную громкость приемника, растянулись, казалось, на многие часы. Все, что ему оставалось, это повторять, снова и снова, что он любит ее, любит ее, любит. Оба они утратили власть над словами, которые произносили.

9

На следующее утро Мириам поняла — необходимо выбираться из дома. Семейные воскресенья и всегда-то были ужасны: Мириам и Клэр жили в постоянном страхе перед отцом, Дональдом, — мрачность и молчаливость его, казалось, накрывала холодной тенью детство каждой из них, по воскресеньям же он становился жестким и неприветливым еще и более обычного. И хоть отец не настаивал больше на двухчасовом изучении Библии — заунывнейшей особенности семейных уик-эндов, — он по-прежнему ожидал, что воскресные утра вся семья будет проводить в церкви. Однако сегодня Клэр — возможно, поняв, что сестре это еженедельное испытание окажется не под силу, — устроила сцену, проявив неслыханное непокорство и наотрез отказавшись составить отцу компанию. Дональда, когда он выслушал ее, затрясло от бешенства, у них состоялся полный горечи и яда разговор, Клэр плакала, отец говорил негромко, но яростно, однако в итоге сестры сумели настоять на своем и часов около десяти вырвались из дома. Правда, чем занять себя — кроме долгой прогулки, — они не знали.

В тот год отношения их складывались неровно. Еще в декабре 1973-го пятна, оставленные мясным паштетом на страницах ее дневника, открыли Мириам глаза на то, что Клэр тайком читает его. Последовала сцена. После долгих препирательств, гневных, неистовых, они шесть недель не разговаривали. Рождество получилось совершенно непереносимым, да и день рождения Клэр — не намного лучшим. И все же, так или иначе, благодаря одному из тех малых чудес, что образуют основу всей ткани семейной жизни, примирение состоялось и сестры сдружились еще и сильнее прежнего. Само знание о том, какие чувства питает Мириам к Биллу Андертону, обратило Клэр — медленно и болезненно — из предмета ненависти в некое подобие наперсницы. Дневник Мириам вести перестала, всех частностей истории своей Клэр не пересказывала, но одно лишь то, что Клэр осведомлена о существовании Билла, что ей известно его имя, что она понимает, как много значит он для сестры, заставляло Мириам не то чтобы делиться с ней своими тайнами, но хотя бы искать ее общества — интуитивно, — когда роман с Биллом становился особенно мучительным. И потому, несмотря на разницу в возрасте, между сестрами установилось подобие близости.

Тем воскресным утром они проехали на 62-м автобусе до конечной его остановки — мимо Лонгбриджской фабрики, до самого Реднала. Побродили по Кофтон-парку, заглянули в галерею игровых автоматов, стоявшую в начале Ликки-роуд, а после вернулись к автобусной станции, посидели в грязноватом, задымленном кафе напротив газетного киоска. Имя Билла во все это время не прозвучало ни разу, но Клэр понимала — сестра только о нем и думает. Когда они достигли южной окраины парка и оказались вблизи от Гроувели-лейн, Мириам минуты две-три постояла, вглядываясь через улицу в дом Андертонов. Машины на подъездной дорожке не было, Мириам ушла оттуда, не произнеся ни слова. В то утро она была непривычно тиха.

Пока они сидели в кафе, попивая переслащенную колу и поедая из одного пакетика хрустящий картофель, туда же вошли двое мальчиков. Одного Клэр узнала сразу — и испытала при этом прилив волнения — Бенжамен Тракаллей. Другим, вероятно, был его младший брат. Судя по всему, они переругивались.

— Им не понравится, что мы зашли в такое место, ты это прекрасно знаешь, — говорил Бенжамен.

— И это, о благовоспитанный, единственная причина, по которой мы здесь оказались. Господи, да я же отсидел с тобой в церкви всю службу. Ты мог бы теперь выставить мне чаишко да хлебца ломоть.

— Чаишко да хлебца ломоть? Где ты нахватался этих дурацких словечек? Так или иначе, ничего я тебе покупать не буду.

— Сегодняшняя служба, — объявил Пол, выуживая из кармана десятипенсовую монету, — явила собой шедевр интеллектуальной бессодержательности.

— Я вообще не понимаю, зачем ты на нее потащился. Прекрасно же знаешь, я предпочел бы побыть в церкви один.

— Теперь, когда мой слабоумный братец попал в лапы религиозных маньяков, он нуждается в моем попечительном догляде. — Пол отдал Бенжамену монету и многозначительно повел подбородком в сторону Мириам и Клэр. — Купи мне чего-нибудь вкусненького, а я покамест начну подбивать клинья под этих аппетитных цыпочек. Готов поспорить, они нам не откажут.

И, прежде чем Бенжамен успел его остановить, Пол уселся за ближний к сестрам столик и тут же обратился к старшей из них с каким-то замечанием, несомненно развязным. Бенжамен купил две банки лимонада и поспешил вернуться к брату. Он уже успел приглядеться к Клэр и узнать ее, что, впрочем, положения — для него, во всяком случае, — не облегчало. Бенжамен понятия не имел, что следует говорить в подобных случаях, к тому же у него ломался голос и предугадать, на каком именно слове он пустит петуха, было решительно невозможно.

Но хотя бы от одной заботы Клэр его избавила, прозаичным тоном сообщив, едва он подошел:

— Ты — Бенжамен.

И, отобрав у него одну из банок, прибавила:

— Дай глотнуть.

— Извините меня за брата, — пробормотал Бенжамен. — Он сущее наказание.

Пол показал ему язык, а затем обратился к Мириам:

— Я покажу тебе мою, если ты покажешь мне свою.

Мириам смерила его взглядом, каким обычно удостаивают болотную жабу.

— Ты ведь в «Кинг-Уильямс» учишься, верно? — продолжала Клэр. — Я тебя видела в автобусе.

— Верно, — ответил Бенжамен. Реплика далеко не блестящая. Он присосался к соломинке, лихорадочно придумывая, что бы еще сказать.

— Вы, случаем, не из церкви? — спросил он.

— Из церкви? — изумленно переспросила Клэр. Наступило молчание, затем она, явно считавшая эту тему не заслуживающей повторного к ней обращения, благосклонно произнесла: — Я видела тебя с твоими друзьями. У вас всегда такой надменный и заносчивый вид.

— О. Вообще-то мы не такие. Во всяком случае, на мой взгляд.

— Ты ведь знаком с Филипом Чейзом?

— Конечно. Мой лучший друг.

— И с Дугги Андертоном тоже?

Мириам, резко дернув головой, отвернулась.

— Дугги? — переспросил Бенжамен. — Никто не зовет его «Дугги».

— Вот как? — удивилась Клэр. — А я почему-то думала, что так его все и называют.

Она уже заметила покрывшую лицо сестры смертельную бледность и поняла, что даже фамилию Андертонов упоминать не следовало. И поспешила сменить тему:

— Жаль, что у нас так мало общего, правда? Я о наших школах.

— Да, — ответил Бенжамен. — Хорошо бы нам устроить что-нибудь общими усилиями.

Эта возможность породила в его мозгу быструю вереницу мыслей, приведших к небрежным тоном заданному вопросу:

— Ты ведь знакома с Сисили, так? Сисили Бойд.

Клэр закатила глаза. Бенжамен явно задел ее за живое.

— Господи, ну почему все мальчики вашей школы помешались на Сисили? Почему они только ею и бредят? Ну что уж в ней такого? Она даже не очень красивая.

— О нет, — возразил Бенжамен. — Сисили — красавица.

Не стоило это говорить, но остановиться вовремя он не смог.

Клэр ответила ледяной улыбкой: — Понятно. Перед нами образчик отроческой влюбленности, не так ли? — Она надорвала новый пакетик картошки и, даже не предложив Бенжамену угоститься, заявила: — Ну так могу сказать тебе одно: ты в этой очереди первым не будешь.

— Я знаю, — ответил Бенжамен. Клэр явно думала обидеть его, однако Бенжамен усмотрел в ее замечании лишь печальную истину. — А все ваши девочки влюблены в Гардинга, правильно? Просто потому, что он такой занятный.

— Вот уж нисколько, — фыркнула Клэр. — Никто в него не влюблен. Да, с ним бывает весело, но и не более того. В вашем выпуске есть только один ученик, на котором помешаны все наши девочки.

Бенжамен подождал уточнений, но, по всему судя, имя этого ученика было слишком очевидным, чтобы его называть. В конце концов он решился спросить:

— Ты говоришь о Калпеппере?

— Калпеппер! Нет, уволь. Твой Калпеппер — мистер Отвратина!

— Ладно, тогда о ком же?

— О Ричардсе, разумеется. Бенжамен остолбенел:

— О Дяде Томе?

Клэр ахнула и едва не подавилась картошкой:

— Неужели вы так его называете?

— А что?

— Но это же… оскорбительно.

— Да почему? Это всего лишь шутка.

— Но он же черный, как можно называть его Дядей Томом? Тебе самому понравилось бы, если б тебя называли не настоящим твоим именем?

— Так меня никто им и не называет. Во всяком случае, в школе. Меня называют Бентом.

Клэр, похоже, готова была прыснуть или отпустить какое-то ядовитое замечание, но передумала и вместо этого резко спросила:

— Ты не хотел бы куда-нибудь со мной сходить?

— Сходить? — переспросил Бенжамен. Желудок его произвел сальто-мортале и замер, стиснутый упоенным ужасом.

— Во вторник в церковном зале будут играть диско. Мы могли бы пойти туда попрыгать.

Попрыгать Бенжамену ни разу еще не доводилось. И занятие это представлялось ему устрашающим. Но, слава богу, ответ на предложение Клэр у него имелся:

— Во вторник я никак не могу, собираюсь оттянуться в «Барбарелле».

«Барбареллой» называлось одно из самых стильных ночных заведений Бирмингема, и небрежность, с которой Бенжамен упомянул его, да еще и в сочетании с «оттянуться», эффект возымела немалый. На Клэр и то и другое явно произвело сильное впечатление.

— Вот как? — сказала она. — И с кем же?

— С Волосатиком.

— С кем?

— С Малкольмом. Воздыхателем моей сестры. Хотим послушать «Хэтфилд-энд-Норт».

— Никогда о них не слыхала. А можно я тоже пойду?

— Нет, — решительно произнес Бенжамен. — Тебе их музыка не понравится. Она очень сложная, трудная для восприятия. Немного похожа на «Генри Кау».

— И о нем не слыхала тоже.

— Боюсь, это не то, что нравится девушкам.

— Ну вот, а я что говорила? — произнесла, гневно сминая пакетик с картошкой, Клэр. — Заносчивость и надменность.

И в тот же миг звук, какой издает ладонь, плюхнувшая по чьей-то щеке, возвестил, что еще один разговор, ведшийся поблизости, достиг своей высшей точки. Мириам отъехала на стуле от столика, порывисто встала.

— У твоего брата, — сообщила она Бенжамену, — психология муниципального золотаря. Пойдем.

Она схватила сестру за руку и потащила ее к двери, обернувшись лишь для того, чтобы сказать:

— А я-то думала, что слышала уже все!

В миг, когда они покидали кафе, Бенжамен еще успел в последний раз обменяться с Клэр взглядом — и все. Сестры ушли, оставив его с чувством утраты, с щемящим, опустошающим ощущением упущенной возможности.

«Что ты ей сказал?» — едва не спросил он у Пола. Однако, увидев ухмылку на злобной физиономии брата, решил, что лучше ему этого не знать.

* * *

Под вечер того же дня Бенжамен корпел у себя в комнате над последним своим сочинением. То была пьеса для двух гитар продолжительностью примерно в полторы минуты. Он придумал примитивный метод наложения, сообразив, что если записать на кассетник партию одной из гитар, то можно будет сыграть под эту запись подобие дуэта. Пьеса была задумана в ля миноре и получила условное название «Песня Сисили». Бенжамен поприкидывал было, не переименовать ли ее в «Песню Клэр», однако решил, что это будет свидетельством непостоянства. А кроме того, приятно, конечно, когда тебе пытаются назначить свидание, но, откровенно говоря, Клэр и в подметки Сисили не годилась. Ни внешне, ни внутренне. Их и сравнить-то невозможно.

Сочинение второй гитарной партии оказалось делом далеко не простым. Откуда ни возьмись, в последовательность аккордов затесалась септима в фа-диез мажоре — просто встала на место, и все, — а это означало, что играть здесь придется скорее в до-диезе, чем в до-бекаре. Выглядело все странновато, но Бенжамен решил эту неправильность сохранить. В конце концов, это и значит — быть в музыке пионером. Если он хочет звучать, как «Генри Кау», сказал себе Бенжамен, придется писать вещи еще более странные. Малкольм обещал в следующий свой приход послушать его сочинение.

К тому времени нужно будет выверить все до последней ноты.

Что касается Лоис, она относилась к их малопонятной дружбе на удивление спокойно. Похоже, ее сейчас вообще ничем расстроить было невозможно. Малкольм преобразил ее. В школе она доучивалась последний год и уже подала заявление в Бирмингемский университет — чтобы оказаться, выйдя из школы, поближе к Малкольму. На ее взгляд, Малкольм просто не мог сделать что-либо неправильное. Раз он решил взять брата под опеку, дать ему странноватое подобие музыкального образования, значит, так тому и быть надлежит. Даже Колин и Шейла, когда у них спросили, можно ли Бенжамену пойти во вторник с Малкольмом на концерт, немедля дали свое благословение. Вот до какой степени вся их семья ему доверяла.

— Так ты правда не против? — спросил вчера Бенжамен у сестры. — Не обидишься, если я пойду с ним, а ты останешься дома?

— Конечно, нет, — ответила Лоис. — Ты же знаешь, я к этой музыке равнодушна. И вообще мне надо платьем заняться.

Она только что получила на семнадцатилетие лиловое бархатное платье, длинное, до самых пят, и его нужно было немного ушить к их годовщине. В четверг исполнялся ровно год — пусть не с первого их свидания, но со дня, когда Малкольм получил посланное ему через редакцию «Звуков» письмо Лоис.

— Он пригласил меня на обед, — сказала Лоис, — и попросил приодеться. Похоже, предстоит что-то особенное. Он говорит, что приготовил мне сюрприз.

* * *

Во вторник вечером в «Барбарелле» Бенжамен узнал, в чем этот сюрприз состоит. Малкольм извлек из кармана кожаную коробочку и предъявил ему для осмотра обручальное кольцо с бриллиантом.

— Ну, что скажешь, гитарист?

— Ух ты! — воскликнул Бенжамен, ничего в драгоценных камнях не смысливший. — Красивое какое. Настоящее?

Друг Малкольма, третий член их компании, Редж, услышав этот вопрос, загоготал. Для Бенжамена его присутствие стало неожиданностью. Хватило нескольких минут, чтобы Редж с его нечесаными, седоватыми патлами, отсутствием трех передних зубов, красноватой физиономией и манерой гоготать в ответ на каждое услышанное слово Бенжамена начал действовать Бенжамену на нервы. Возраст Реджа остался загадкой — где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью, — кроме того, он обладал способностью выдуть пинту пива ровно за шесть секунд. Сигареты, которые курил Редж, отзывались каким-то странным запашком, Бенжамен такого никогда еще не слышал. Малкольм называл его Редж Косячок, и смысл этого прозвища тоже был выше разумения Бенжамена.

— Еще бы не настоящее, — сказал Редж. — За какого мудака ты его держишь?

Постоянное сквернословие было еще одной отличительной чертой Реджа.

— Восемнадцать карат золота, — сказал Малкольм. — Для моей Лоис только самое лучшее.

— Почему ты решил, мудила, что она скажет тебе «да»? — поинтересовался Редж.

— А я ничего такого и не решил. — И Малкольм спросил у Бенжамена: — Ты-то что об этом думаешь, гитарист?

— Я думаю, скажет. Наверняка. По-моему, ей до смерти хочется выйти за тебя.

Редж отошел за двумя новыми кружками пива и кокой для Бенжамена, слишком юного не только для выпивки, но, строго говоря, и для того, чтобы находиться в этом заведении. Впрочем, Малкольм, судя по всему, был знаком с парнем, стоявшим в дверях, и тот не стал уточнять возраст Бенжамена.

— А разница в годах? — спросил Малкольм. — Она не кажется тебе слишком большой?

— Не знаю, — сказал Бенжамен. — Тебе сколько?

— Двадцать три.

— Да ну, всего-то шесть лет. У моих родителей точь-в-точь такая же.

Малкольм серьезно кивнул. Похоже, услышанное его успокоило. Бенжамен еще ни разу не видел, чтобы он так нервничал.

— А кстати, сколько лет Реджу?

— Бог его знает. Я с ним познакомился, когда учился в Астоне.[13] Он иногда заглядывал в художественные мастерские, и как-то раз мы с ним разговорились. Он в порядке, не думай.

— Уж больно он ругается.

— Зато сердце у него доброе.

Бенжамен вглядывался в переходивших от столика к столику людей в пальто и шерстяных пледах. Здешняя публика процентов на девяносто пять состояла из мужчин. Потолки в клубе были низкие, охряные светильники бросали тусклые отблески на стоявшие на сцене гитары, динамики, ударную установку. Они уже прослушали два отделения — певца по имени Кевин Койн и дуэт фортепиано и саксофона, Стив Миллер и Лол Коксхилл. Музыка в обоих случаях была странная, но временами очень красивая, с какой-то собственной извилистой логикой. Присутствующие внимали ей в уважительном молчании, сосредоточенно морща лбы. Малкольм сказал Бенжамену, что следующая группа, «Хэтфилд-энд-Норт», будет, скорее всего, попроще, повеселее, однако Бенжамен уже понял, почему Лоис предпочла остаться дома.

— Так когда ты собираешься на ней жениться? — спросил он.

— Думаю, не раньше лета, — ответил Малкольм. — Ей же надо школу закончить. Потом я еще поторчу пару месяцев на работе, подкоплю деньжат, а когда нас окрутят, мы махнем куда-нибудь. В Индию, в Новую Зеландию. Может быть, на Дальний Восток.

— Лоис это понравится, — сказал Бенжамен. — А может, проведем медовый месяц в окрестностях Тадж-Махала.

— Ну. Это вообще будет полный блеск. Вернулся с напитками Редж Косячок.

— Так куда ты ее в четверг потащишь? — спросил он. — Где собираешься совершить свое грязное дело?

— Думаю, для начала в «Лозу», часикам к восьми. А после отправимся… — он снова порылся в кармане и на этот раз вытащил карточку, — вот в это новое заведение. Я заказал там столик на девять часов.

— «Паста папы Луиджи и спагетти по-милански», — вслух прочитал Бенжамен и вернул карточку Малкольму. — Это что же, ресторан?

— Итальянский, — ответил Малкольм.

— Постранствовать, значит, решил. — Редж Косячок в один глоток осушил свою кружку и мощно рыгнул. — Господи, ну какой же я грязный мудак, — сказал он и снял с соседнего стула номер «НМЭ». — Слушай, Малк, сколько ты отдал, чтобы попасть сюда?

— Шестьдесят девять пенсов за каждого.

— А купил бы вот это, хватило бы и сорока девяти.

Он показал Малкольму отрывной талон, в котором значилось, что сегодняшний концерт представляет собой часть мероприятия, именуемого «НМЭ/Вирджин-Кризис-Турне». Идея его, судя по всему, состояла в том, чтобы сделать немного более приятной жизнь молодых английских меломанов, продолжающих страдать от все новых забастовок и нехватки горючего. Несколько недель назад состоялись вторые за этот год всеобщие выборы, приведшие к власти очередное правительство лейбористов — на сей раз большинством в три голоса, — впрочем, никто не думал, что правительство это сможет хоть как-то изменить жизнь страны.

— Этот мудила, Брэнсон, — он как, ничего?

— По-моему, да, — ответил Малкольм.

И они объяснили Бенжамену, что Ричард Брэнсон возглавляет компанию «Вирджин-Рекордз».

— Понимаешь, вот такие-то люди нам и нужны, — сказал Малкольм. — Идеалисты. Те, кого интересуют не одни только деньги. Иначе что у нас будет за общество?

— Ты кто, социалист? — поинтересовался Редж. — Или мудила-тори?

— Не знаю, — ответил Бенжамен. — Наверное, мудила-тори.

Редж в очередной раз загоготал.

— И готов поспорить, ты считаешь ИРА шайкой озверелых ирландцев, так? А наших ребяток в Белфасте — долбаной солью земли?

— Не цепляйся к нему, Редж. Он же ходит в пижонскую школу. Когда ему было во всем разобраться?

— Ну так подари ему на день рождения «Филантропов в драных штанах».[14] Да заодно уж и Джорджа Оруэлла. — Редж склонился к Бенжамену, оказавшись с ним почти нос к носу. От него сильно пахло пивом и странным табаком. — Ты еще проснешься, сынок, рано или поздно. Проснешься и поймешь, что происходит в этой стране.

— Ты имеешь в виду профсоюзы?

— Нет, я имею в виду не профсоюзы. Профсоюзы, видишь ли, в полном порядке. Я имею в виду людей, которые объединяются против профсоюзов. Отставных полковников с жульническими идеями, пытающихся сколотить наемные армии. На деньги банков и международных корпораций. И их друзей из партии тори. — Он откинулся на спинку стула, многозначительно подмигнул и добавил: — Точно тебе говорю, в доброй старой Англии заваривается сейчас хрен знает какое дерьмо.

Малкольм кивнул, соглашаясь:

— Да, на горизонте событий маячит нечто пугающее.

— А тем временем, — заметил Редж, — наш Малкольм, предатель мудацкий, вознамерился податься в записные члены гребаной бурджазии.

И он двинул Малкольма по спине, добродушно, но с немалой силой. Малкольм ответил на это слабой улыбкой.

— И кстати, могу дать тебе простой совет, и совсем задаром. Не води ты ее в «Лозу».

— Почему?

— Потому что там в это время полным-полно мудил в строгих костюмчиках.

— Так куда же мне ее повести?

— Не знаю, — ответил Редж, вытаскивая из кармана бумагу для новой самокрутки. — В «Городскую таверну», что ли.

* * *

Бенжамен, как он ни старался, почти ничего из сказанного не понял. Редж Косячок изъяснялся на неведомом ему языке. А с другой стороны, и то, что он слышал от родителей или от школьных учителей, тоже не казалось таким уж убедительным. Мир, в котором жил Бенжамен, сам этот мир представлялся ему непостижимым — эта нелепо огромная, сложная, беспорядочная, неоглядная постройка, бесконечная игра человеческих отношений, отношений политических, культур, историй… Как можно хотя бы надеяться освоиться в нем? Другое дело — музыка. В музыке всегда присутствует смысл. Та, которую он слушал тем вечером, была прозрачной, исполненной знания, ума и юмора, мечтательности, энергии, надежды. Понять мир ему не удастся, а вот музыку, такую музыку он будет любить всегда. Бенжамен слушал ее и знал, что Бог на его стороне, что он нашел свое место.

10

Вечером в четверг 21 ноября 1974 года Лоис и Малкольм встретились в четверть восьмого на юго-восточном углу Холлоуэй-Сэкес, у кинотеатра «Одеон Куинсвей». Они пересекли подземным переходом Смоллбрук и пошли по Хилл-стрит, миновав «Джейси Синема», на этой неделе предлагавший зрителям выбор между «Девушки сбивают с пути», «Когда девушки раздеваются» и «Любовными играми по-шведски».

Названия их развеселили.

— Мне на такие фильмы и ходить ни к чему, — сказал Малкольм. — Ты уже сбила меня с пути.

— А как насчет любовных игр по-бирмингемски? — поинтересовалась Лоис.

Оба немного дрожали — от холода и от предвкушений. Оба пришли на свидание в длинных пальто, отчего Малкольму пока еще не удалось полюбоваться лиловым бархатным платьем Лоис.

У дверей книжного магазина «Хадсонс», стоявшего там, где Нэвигейшн-стрит переходит в Стефенсон-стрит, Малкольм, обняв Лоис, сказал:

— Знаешь, я люблю тебя.

— И я тебя люблю, — ответила Лоис. Поцелуй, последовавший за этим, поначалу жадный, потом все более нежный, продлился больше минуты; ладони Малкольма зарылись глубоко в волосы Лоис, пальцы девушки ласкали его шею.

— Я решил, что лучше нам поцеловаться сейчас, — сказал он. — Если мы займемся этим в пабе, нас оттуда вытурят.

Тут он, заметив кое-что, слегка отстранился от нее:

— Что ты, любовь моя?

В глазах Лоис стояли слезы.

— Я так счастлива, — сказала она. — Это ты сделал меня счастливой.

Они прошли чуть дальше по Стефенсон, повернули на Нью-стрит. Центр города выглядел тихим, дружелюбным, спокойным. На глаза им попалось еще несколько пар одних с ними лет, направлявшихся кто в паб, кто в ресторан. Тот вечер казался просто созданным для влюбленных.

«Городская таверна» располагалась ниже уровня улицы и превращалась после наступления темноты в место уютное и гостеприимное. Вы спускались по короткой лесенке и попадали в большое, разделенное кирпичными колоннами двусветное помещение с пивными насосами, поблескивающими за Г-образной стойкой бара, с бликами света на торговых и музыкальных автоматах. Весь зал наполняли голоса, музыка, звуки людского веселья. Малкольм, обнаруживший среди посетителей нескольких знакомых, обменялся с ними кивками. Он взял Лоис за руку, помог ей пробраться сквозь толчею. В пабах Лоис и по сей день чувствовала себя неуверенно. Еще не достигшая совершеннолетия, она не могла не думать о риске столкнуться с кем-нибудь из своих учительниц, хотя что могло бы привести сюда миссис Ридли или мисс Уинтертон, Лоис представить себе затруднялась. В пабе было людно. Малкольм начал уже побаиваться, что им не удастся отыскать столик, но тут же и заметил один: никем не занятый, словно посланный ему благосклонной судьбой — судьбой, которая, он в этом не сомневался, будет нынче ночью на его стороне. Он усадил Лоис, убедился, что ей удобно, и отошел к бару за напитками. Лоис попросила лишь тоник, ей хотелось сохранить ясную голову для ресторана, получить удовольствие от еды, от вина, которое они к ней закажут. Малкольм взял стакан пива. Ему тоже перебирать не хотелось.

Он полюбовался платьем Лоис, сказал, что выглядит она в нем фантастически. Они держались за руки, не замечая людей, которых становилось все больше вокруг.

— Поверить не могу, что прошел уже год, — сказал Малкольм.

— Я знаю, — ответила Лоис. — Невероятно. — А что случилось бы, не попадись тебе на глаза мое объявление?

— А что случилось бы, если бы ты предпочел другую девушку?

— Я всего-то два ответа и получил.

— То-то и оно. И мог выбрать не меня, а ее.

— Мне об этом даже думать страшно.

— Обе наши жизни сложились бы совсем по-другому.

Он поцеловал ей руку и снова отошел к бару. Времени, когда он вернулся, было шестнадцать минут девятого. Лоис негромко подпевала музыкальному автомату.

— Мне так нравится эта запись, — сказала она. — Моя любимая. А тебе?

Звучала песня «Ты так волнуешь меня» в исполнении Гэри Ширстона. Она уже лет сто не покидала списка шлягеров. Лоис закрыла глаза, выпевая слова:

Меня не берет шампанское…

Малкольм, опустив свой стакан на стол, тоже запел:

Так почему же…

Услышав его, Лоис изумилась. До сих пор он никогда при ней не пел. Ее одолел смех.

— Не знала, что ты любишь такие песни, — сказала она.

— Старые всегда самые лучшие. — Он живо наклонился к ней: — Слушай, вот этим мы с тобой нынче и побалуемся.

— Чем — кокаином? — спросила Лоис: уже начался следующий куплет.

— Нет, глупая, шампанским. Раздавим с тобой бутылочку.

— А тебе она по карману?

— Конечно. Случай-то особый. — И следом он сказал то, что давно уж хотел сказать: — Куда более особый, чем ты думаешь.

Сердце Лоис екнуло. — Ты о чем?

Пальцы Малкольма вертели в кармане коробочку с кольцом. Не собирался он делать ей предложение так рано, да разве тут удержишься?

— Послушай, любимая, ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь, правда?

Лоис не ответила. Просто смотрела на него во все глаза.

— Я люблю тебя, — сказал Малкольм. — Безумно. — Он вздохнул — долго, протяжно. — Мне нужно сказать тебе кое-что. Кое о чем спросить, — Он взял ладонь Лоис, с силой сжал ее. Словно не хотел больше выпускать, никогда. — Знаешь о чем?

Разумеется, она знала. И разумеется, Малкольм знал, какой ответ услышит. В эту минуту каждый из них понимал другого до донышка. Они были так близки друг другу, так близки к счастью, как это только возможно для двоих. И потому вопроса своего Малкольм так и не задал.

А потом, ровно в восемь двадцать, сработал, приведя в действие пусковик, временной механизм, аккумулятор послал по проводам электрический ток и на другом конце паба взорвались тридцать фунтов гелигнита.[15]

Вот этим все и закончилось — для Цыпочки и Волосатика.

В самой утробе рока

1

…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…

Временами мне кажется — где бы что важное ни происходило, я неизменно торчу за кулисами. Словно Бог обратил меня в жертву смешного розыгрыша, наделив в жизни ролью, не многим отличающейся от роли без слов. Иногда же кажется, будто роль моя состоит просто в том, чтобы оставаться зрителем на представлении, в котором разыгрываются жизни других людей, зрителем, вечно убредающим куда-то в самый важный момент — уходящим на кухню за чашкой чая как раз в начале dénouement.[16]

Тут следует сказать, что все это — попытка объясниться, что я начинаю рассказывать историю, не зная ее окончания. Вернее, один вариант окончания у меня имеется, но это всего лишь вариант Пола, а Пол предпочитает секретов своих не раскрывать. И все же рассказать ее стоит, и потому я передам вам хотя бы то, что известно мне самому.

Все началось в июле 1976-го, когда мой отец вошел как-то вечером в гостиную, где все мы смотрели телевизор, и сообщил потрясающую новость: летние каникулы этого года мы сможем провести в Дании.

Вообще-то слово «потрясающая» не из тех, которыми я бросаюсь с легкостью, но предложение отца было и вправду отмечено дерзким, беспрецедентным разрывом с семейной традицией. Сколько я себя помню, мы каждое лето отправлялись на отдых в одно и то же место — на полуостров Ллин в Северном Уэльсе. Ставили наш жилой автоприцеп на прометенном ветром поле, среди папоротников и овец, и приготовлялись к трехнедельной борьбе со стихиями, ибо за появлением нашим неизменно следовал сезон свирепых ветров и беспощадных дождей. (Кстати, еще одно ироничное обстоятельство из тех, которыми, как я подозреваю, и должна пестреть всякая жизнь, состоит в том, что именно лето, которое мы предпочли провести вне Уэльса, оказалось самым жарким на нашей памяти.) Похоже, в тот год все было обречено складываться по-особому. Итак, отец только что разговаривал по телефону с другом из Германии, Гюнтером Бауманом, и тот сделал щедрое предложение: не захотим ли мы провести вместе с его семьей две недели в доме, который они сняли на лето в Скагене, на самой северной оконечности Дании?

Пять минут спустя отец перезвонил в Мюнхен и с воодушевлением это предложение принял.

* * *

Герр Бауман представлял собой, можно сказать, немецкую версию моего отца. Он ведал кадрами на заводе «БМВ» и за последние два года обменялся с отцом несколькими рабочими визитами, которые позволили им сравнить методы их работы и поделиться соображениями о сложностях отношений между предпринимателями и рабочими. Непринужденное, благотворное для обоих приятельство со временем переросло в дружбу. Мама, брат и я несколько раз встречались с нашим немецким «дядюшкой» и считали, что знаем его достаточно близко, чтобы называть просто Гюнтером.

Впрочем, никого из членов его семьи мы не знали и впервые увидели, лишь притормозив в тот теплый августовский день у дома в Геммел-Скагене. В Ольборг мы прилетели с пересадкой в Копенгагене, отец взял напрокат машину, в ней мы и покатили по местности, казавшейся сразу и чужой, и странно знакомой: неяркая, непритязательная прелесть ее напоминала мне о родной стране, и все же, пока мы продвигались на север, в этих низких голубых небесах и широких пространствах поросшего травой песка все сильнее ощущался намек на что-то более вольное и просторное. Почти на самом краю Ютландии мы свернули с главной (теперь уж единственной) дороги налево и, удалившись от собственно Скагена, попали в Геммел-Скаген, представлявший собой, в сущности говоря, не более чем горстку красивых, желтого камня летних домишек, теснившихся вокруг маленькой харчевни и затем разбредавшихся по пляжу. В дверях одного из таких домов и стояли, ожидая нас, Бауманы. Гюнтер, с его лысиной, вылощенной солнцем до ореховой коричневы, с вишневой трубкой и поблескивающей бородой, выглядел истинным воплощением философа-моралиста девятнадцатого столетия — впечатление, несколько не вязавшееся с полосатой синей футболкой и шортами до колен; рядом с ним стояла его жена, Лиза, миниатюрная женщина в земляничного тона платье и туфлях на высоких каблуках — ее макияж и украшения годились скорее для вечера в ресторане, чем для послеполуденного пляжа. Ну и наконец, трое детей, из которых ни один даже малейшим сходством с родителями не обладал, ибо все трое отличались, если говорить напрямик, чрезмерной упитанностью. И не только самый младший из них, Рольф, но и, как с разочарованием обнаружил я, его сестры-двойняшки, Урсула и Ульрика, которые были ненамного старше меня и на общество которых я возлагал большие надежды, надежды, мгновенно уничтоженные несчастливой комплекцией девочек, их толстыми очками в стальной оправе и манерой хитровато хихикать. Впрочем, это стало и своего рода облегчением. Ибо означало, что верности моей никакие испытания не грозят. (Верности той, что даже не подозревает о моем существовании.)

Дом оказался чудесным. Он был построен на самом пляже, из высоких окон открывался потрясающий вид на серебристые валы, тянувшиеся вдоль всего бесконечного берега. Дом стоял немного в стороне от деревни и близкого соседа имел лишь одного — то было строение куда более скромное, но все же делившее с нашим поразительные пейзажи; делившее, собственно говоря, не только их, поскольку порядочного заднего двора ни у одного из домов не имелось — между ними лежала всего лишь полоска грубого дерна, смыкавшегося с уходящими вверх дюнами, а там и вовсе растворявшегося в них.

Новое наше жилище до того разволновало меня и Пола, что даже место, отведенное нам для спанья, нисколько нас не расстроило. Спать мы должны были в гостиной, на двух раскладушках. Обычно у меня мало находится слов для брата, однако в ту ночь, когда порожденное приездом возбуждение уже улеглось, я, вслушиваясь в сердитый рокот волн, вглядываясь в призрачные тени, которые разбросал по комнате лунный свет, ощутил вдруг первый и единственный приступ тоски по дому. И прошептал брату, лежавшему, как и я, без сна в темноте:

— Жаль, что мы не смогли поехать этим летом в Уэльс.

— Мы туда каждый год ездим, — ответил он. — Дай тебе с мамой волю, так наша семья никогда не решилась бы на что-нибудь новое и интересное. А вот мне здесь нравится.

— Да и мне тоже, — признался я. — Просто я вспомнил о дедушке с бабушкой.

Родители мамы всегда ездили с нами в Уэльс, останавливаясь в пансионе у дороги, ведущей к заливу Порт-Кейриард. В этом году им придется отправиться туда одним, и я знал, что они будут скучать по нам.

— Ничего с ними страшного не случится, — отмахнулся от меня Пол. — А теперь давай спать. Я хочу завтра поплавать перед завтраком.

Пристрастие брата к плаванию стало для меня новостью. От природы он тщедушен, однако в следующие несколько дней я понял, что Пол, по-видимому, немало тренировался в последнее время: руки у него стали сильными, мускулистыми, а плотная стена мышц на его животе объяснялась извлеченным им из чемодана «Буллуоркером» — одним из тех устрашающих устройств, реклама которых, размещаемая на последних страницах журналов и комиксов, обещает наградить вас таким телосложением, что девушки в бикини будут сбегаться со всего пляжа, чтобы вас увидеть. Выяснилось к тому же, что и пловец он лучший, чем все мы, — Пол заплывал вместе с Рольфом на неспокойную океанскую глубину, между тем как Ульрика, Урсула и я плескались на мелководье.

Меня спортсменом назвать никак нельзя. Поскольку земля вокруг расстилалась совершенно ровная, я с удовольствием гонял на одном из отыскавшихся в доме велосипедов — не ради физических упражнений, а просто для того, чтобы добираться до Скагена. Здесь я подыскивал себе занятия, более приходившиеся мне по вкусу. Я провел многие часы в музее Скагена с его превосходным собранием полотен. Живописцев скагенской школы, приезжавших сюда в начале столетия, привлекало в этот северный край земли особое качество света, отражаемого лежавшими вокруг морями. С наслаждением бродил я по оживленной гавани, наблюдая за приходом судов с огромными, набитыми камбалой, скатами и сельдью тралами. Съездил с отцом и матерью в Хальсиг, чтобы навестить Песочную церковь, входившую некогда в скагенский приход, но теперь почти наполовину погребенную под дрейфующими дюнами. Да и просто прогуливаться по Скагену было приятно — вдоль спокойной заводи Остербиви с ее золотисто-желтыми домами, чьи наполовину кирпичные, наполовину деревянные просмоленные фронтоны выглядели такими же опрятными, учтивыми и добронамеренными, как обитавшие за ними датчане.

Ни один из этих эпитетов, увы, нельзя было отнести к двум датским подросткам, жившим в Геммел-Скагене по соседству с нами.

Эти двое, Юрген и Стефан, делили маленький дом с пожилой четой, которую мы сочли их дедом и бабкой. Стефану было, по моим представлениям, лет пятнадцать, а Юргену — года, возможно, на два-три больше. Нас они, казалось, невзлюбили с самого начала, а если не всех нас, то уж Бауманов точно; а еще точнее, если не всех Бауманов, то уж определенно Рольфа, которого оба дразнили, поддевали и задирали при всякой возможности.

Рольф был мальчиком крепким, но неловким и неповоротливым. Как и все Бауманы, он прекрасно говорил по-английски и в эти каникулы, к немалому моему удивлению, быстро и накрепко подружился с Полом, который сходился с людьми отнюдь не легко. Они устраивали заплывы на скорость, бегали наперегонки по пляжу, уезжали вдвоем на долгие велосипедные прогулки и без устали гоняли по задней лужайке футбольный мяч. Вот в разгар одной такой игры (я сидел, читая, в кресле у окна гостиной) Юрген со Стефаном впервые с ними и заговорили.

— Эй! Немчура! — окликнул их Юрген. — Это наш двор. Кто вам позволил играть в ваш дурацкий футбол на нашей лужайке?

Рольф молчал и лишь с опаской взирал на двух рослых датчан.

Ответил им Пол:

— Я не немец, я англичанин. И это двор не только вашего дома, но и нашего тоже.

— Но друг-то твой немец, так? Он здорово смахивает на tygge Tyske. (Что означает, по моим догадкам, «жирный немец».)

— Его имя Рольф, — ответил мой брат, — а мое — Пол. И бьюсь об заклад, что за два периода по десять минут каждый мы обдерем вас со счетом шесть-ноль.

Ситуацию Пол, таким образом, разрядил, и вскоре все четверо уже яро сражались в футбол. Слишком яро, быть может. Насколько мне было видно и слышно, любой забитый гол ожесточенно оспаривался пропустившей командой, да и вообще каждую минуту-другую возникали громкие перебранки. Датчане играли напористо, набрасываясь на Рольфа всякий раз, как он завладевал мячом, и нередко блокируя его так жестко, что он летел на землю. Позже я слышал, как он с обидой рассказывает матери, что они ему все голени ободрали.

— Не нравятся мне эти ребята, — еще раз пожаловался он, когда поздно вечером все мы уселись на огромной семейной кухне обедать. — Уж больно они грубые и жестокие.

— Обыграть-то мы их все-таки обыграли, — похвастался Пол. — Выдающаяся победа англогерманского союза.

— А ты с ними не играл, Бенжамен? — спросил Гюнтер, протягивая мне блюдо с сыром и ветчиной.

— Мой брат не игрок, — сообщил Пол. — Он эстет. Он так и просидел с полудня у окна, слабоумно улыбаясь. Не иначе как симфоническую поэму сочинял.

— Вот как? — удивился Гюнтер. — Я знал, что ты собираешься стать писателем, Бенжамен. Так ты еще и музыку пишешь?

— В общем-то, нет, — ответил я, посылая Полу негодующий взгляд. — Просто люблю сочинять иногда мелодии, навеянные каким-нибудь человеком или местом.

— Ну-ну. — На Гюнтера услышанное, похоже, произвело немалое впечатление. — Так, может, сочинишь что-нибудь, навеянное моими прекрасными дочурками?

Я взглянул через стол на Кошмарную Парочку, как мы с Полом окрестили между собой двойняшек, и не смог представить себе чего-нибудь в большей мере невероятного.

— Не исключено, — пробормотал я.

— Как машина, Гюнтер? — спросил отец, меняя, огромное ему спасибо, тему разговора.

— О, совсем неплохо. Пустячная царапина. Вернемся домой, все легко поправим.

В тот день, несколько раньше, Лиза ухитрилась повредить их машину — большой семейный БМВ, — отправившись с дочерьми в скагенский супермаркет. Поворотила куда не следовало, выехала не с той стороны на улицу с односторонним движением и попыталась развернуться, что закончилось совсем уж плачевно. Машину заклинило между бордюрами, поперек узкой проезжей части, и какому-то немецкому отпускнику пришлось выручать Лизу, совершив разворот своими силами. Мы уже начали понимать, что с Лизой подобные неприятности случаются часто. Прошлым вечером она, моя посуду, расколотила две тарелки, и я слышал, как мама громко заметила: «Можно подумать, будто она впервые попала на кухню». Подругами, понял я, двум этим женщинам стать не суждено.

* * *

Датских подростков отличала некая необузданность, неуправляемость, это было нам ясно; неуравновешенность и склонность (во всяком случае, Юргена) к неспровоцированному насилию. Их дед и бабка — которых они называли Мормор и Морфар — были с нами неизменно вежливы и дружелюбны, но всякая наша попытка поиграть с Юргеном и Стефаном неизменно кончалась дракой и телесными повреждениями, причем жертвой становился, как правило, Рольф. Если они не набрасывались на него с кулаками, не пинали ногами, так осыпали бранью.

— Эй, немец, — как-то при мне окликнул его на пляже Юрген, — что делал твой отец во время войны? Небось в нацистах состоял?

— Не говори ерунды, — ответил Рольф. — Во время войны отец был ребенком.

— Готов поспорить, будь он постарше, подался бы в гестапо, — сказал Юрген.

А брат его прибавил:

— Ага, точь-в-точь как Бернгард.

Всем нам было невдомек, что это может означать, меня же поражали терпение и покладистость, с которыми Рольф сносил их оскорбления. Мне начинало казаться, что чем пуще они его задирают, тем с большей страстностью ищет он дружбы этих датских мальчиков, старается добиться их одобрения.

Как-то после полудня Рольф остался с матерью и сестрами дома, а мы, все прочие, покатили на велосипедах к Гренену, северной оконечности полуострова. Нам говорили, что в этом месте встречаются два моря, Каттегат и Скагеррак, однако я и вообразить не мог, какое удивительное зрелище ожидает нас там. Мы неторопливо шли берегом к самому краешку Дании, солнце сияло, море отливало захватывающей дух синевой. Впрочем, мне следовало бы сказать «океан», ибо там, где тропа наша завершилась пустым песчаным простором, мы увидели два ряда накатывающих друг на друга бурунов; они, от первого и до последнего, не различались ничем — казалось, будто по прозрачной воде провели две борозды, сходящиеся, волна за волной, в пенистом, невозбранном соитии. Зрелище было настолько упоительным и странным, что всех нас так и подмывало захохотать во все горло. Впрочем, гид, подвезший нас (в странном гибридном экипаже — железнодорожном вагоне на тракторной тяге) назад, к автостоянке, уверял, что шутить в этом месте с водой отнюдь не рекомендуется. Во всей Ютландии, сказал он, нет более опасного для купания места, многие уже пытались проплыть между двумя морями и каждый раз это заканчивалось бедой.

Когда мы вернулись в дом, смятение, в нем царившее, вполне могло навести на мысль, что как раз здесь-то беда и разразилась: Лиза, Ульрика, Урсула и Рольф — все были в слезах, хоть зримая причина для них имелась лишь у последнего — в виде здоровенного синяка под глазом. Мы догадались, мгновенно и верно, что глаз ему подбил Юрген. Отец Рольфа, выслушав рассказ сына — довольно путаный, что-то такое о выстроенных в ряд пивных бутылках, швырянии камней на меткость и сложных правилах, нарушенных кем-то из соревнующихся, — довольно долго просидел, мрачно раздумывая, на кухне. Потом поднялся и объявил: «Мне жаль, однако эта нелепая история начинает портить нам отдых» — и ушел к соседям, поговорить с дедом и бабкой мальчиков.

Разговор их имел два непосредственных результата. Вечером к нам заглянули Юрген со Стефаном, оба извинились перед Рольфом и обменялись с ним рукопожатиями — жест, по какой-то причине вызвавший у двойняшек новый приступ плача, однако всех прочих, по-видимому, удовлетворивший. Куда более неожиданным было то, что Рольф, Пол и я получили приглашение прийти завтра под вечер к соседям на чай. Нам было сказано, что Марии (так, оказывается, звали бабушку) особенно хочется поговорить именно с нами.

Мы пришли туда в назначенный час, в четыре.

В домах, где живут старики, нередко стоит запах совсем особый. Я говорю не о какой-либо нечистоте, но о том, что в домах этих пахнет воспоминаниями — дверьми, которые оставались закрытыми очень долгое время, тягостной ностальгической замкнутостью, иногда гнетущей и сковывающей. Здесь все оказалось иначе. Комнаты были опрятны, полны воздуха и света от искрящегося океана. В гостиную света вливалось столько, что пришлось, когда мы расселись по софам и креслам, немного приспустить жалюзи. Мебель, изящная и ничуть не поблекшая, казалась, однако ж, старинной в сравнении с той, что стояла в нашем пляжном доме, — приземистой, угловатой, современной.

Мария была женщиной крошечной, но сильной, на лице ее — когда-то, думаю, очень красивом — столько раз оставляли свои небрежные росчерки ветер и солнце Скагена, что оно обратилось в сложный манускрипт, в палимпсест морщин и заостренных складок. Она угостила нас непривычными открытыми бутербродами, за которыми последовали сытные, вязкие печенья, и, когда я попросил к поданному ею ромашковому чаю молока, она улыбнулась и сказала, что молоко-то найдется, однако этот чай с ним обычно не пьют. Пол, с видом превосходства, усмехнулся. Супруг Марии, Юлиус, был человеком очень высоким, очень смуглым и очень одышливым; он сидел, опершись на трость, в кресле с прямой спинкой и за весь вечер не произнес ни слова, лишь следил за каждым движением жены полными неколебимого обожания глазами.

После того как мы поели и довольно бессвязно побеседовали о скагенских впечатлениях и о наших домах в Мюнхене и Бирмингеме, Мария откашлялась, прочищая горло.

— Я хочу поговорить с вами, — сказала она, — о моих внуках, Юргене и Стефане. Сколько я понимаю, у вас с ними произошло вчера печальное недоразумение. (Рольф прикоснулся к своему синяку.) Я знаю, они извинились, поэтому больше говорить об этом не стану. Но я всю последнюю неделю наблюдала за вашими играми и, должна сказать, очень им радовалась. Я понимаю, вам случалось и ссориться, но, полагаю, вы не сознаете, насколько необычно то, что они вообще играют с другими детьми. Мне очень хочется, правда же, очень, чтобы вы остались друзьями до конца вашего отдыха здесь, а может быть, и дольше, и как раз поэтому я хочу рассказать вам кое-что о том, кто они и почему временами ведут себя так, как ведут.

Я погадал, коротко, где сейчас эти мальчики. Скорее всего, Мария услала их с каким-то поручением, чтобы поговорить с нами без помех.

— Они так скверно относятся к тебе не потому, что ты немец, — сказала Мария, глядя теперь только на Рольфа. — Когда я расскажу тебе их историю, ты, может быть, и решишь, что дело в этом, но, по-моему, причина тут другая. Впрочем, судить тебе. Я просто должна предупредить вас, что рассказ мой будет долгим, и, надеюсь, вы терпеливо выслушаете то, что я собираюсь рассказать о нашей семье и о случившемся с нами многие годы назад, еще до вашего рождения.

Так вот, для начала: семья у нас еврейская. Мои предки, сефарды, перебрались в Данию из Португалии в семнадцатом веке, и мы спокойно прожили здесь почти триста лет. Я родилась в самый первый год нынешнего столетия и в двадцатых вышла замуж за Юлиуса. У нас была только одна дочь, ее звали Ингер. В то время мы жили в маленьком городке, стоявшем примерно в шестидесяти милях к западу от Копенгагена. Юлиус был адвокатом, а я присматривала за домом и какое-то время преподавала в одной из местных школ.

Не знаю, что вам рассказывают нынче на уроках истории, однако в Дании каждому школьнику известно, что немцы вторглись сюда в апреле тысяча девятьсот сорокового и что до самого конца войны Дания оставалась страной оккупированной. Я не хочу сказать, что для евреев сразу наступили ужасные времена, — ужасными они стали позже, — и все-таки трудными те годы были. Настоящих преследований мы поначалу не знали, однако угроза их в воздухе висела всегда. На каждой улице появились люди из гестапо. Во многие дома подселили немецких офицеров. Некоторые еврейские семьи сменили фамилии. В первое время никто из страны не бежал, тем более что и бежать было некуда: на юге — Германия, на севере — оккупированная Норвегия. До Британии добраться было невозможно из-за немецких морских патрулей. Только Швеция и оставалась нейтральной, однако никаких признаков того, что она может открыть границы для датских евреев, не подавала.

Ингер закончила школу в шестнадцать, летом сорок третьего. Она начала зарабатывать немного, обслуживая столики в кафе на городской площади, но, в общем, еще не решила, чем займется дальше. Да и планировать какое-то будущее было все равно невозможно. Все в ее жизни оставалось неопределенным — кроме одного. Она влюбилась. Его звали Эмилем. Отец Эмиля, местный врач, дружил с моим мужем. Он тоже был евреем. Ингер знала Эмиля меньше года, однако любила его с силой, на какую способна только очень юная девушка. И то сказать, он был очень красив. Вот. Это их фотография.

Она сняла с полки камина маленький, необрамленный черно-белый снимок и протянула его мне. Я понял, что обычно он не стоит у всех на виду, что Мария специально извлекла его сегодня, чтобы показать нам, из какого-то давно не открывавшегося ящика или альбома. Мы передавали снимок друг другу — осторожно, точно священную реликвию. Двое молодых людей, мужчина и женщина, сидели, глядя в камеру, на деревянной скамье в беседке розария. Щека к щеке, обвив друг друга руками, блаженно улыбаясь. Думаю, существуют сотни, тысячи, сотни тысяч таких фотографий. Трудно было сказать, чем именно эта отличалась от всех прочих, разве что в улыбке влюбленных присутствовало нечто, превращавшее фотографию не просто в еще один остановленный миг мимолетного времени. В этих улыбках ничего преходящего, ничего недолговечного не было. Фотография не имела возраста. Мне казалось, что ее можно было сделать и вчера.

— Вот. Еще одна.

На этот раз влюбленные сидели за столиком кафе — возможно, того, в котором работала Нигер, — однако в кадре присутствовал и третий человек. Высокий светловолосый мужчина в военной форме.

— Кто это? — спросил я.

— Бернгард. Немецкий офицер, живший в одной из семей, прямо через улицу от нас.

Эмиль с Ингер снова смотрели в камеру. Бернгард — наполовину в камеру, наполовину на них. На этот раз близость влюбленных друг к другу была нарушена — отчасти тем, как смотрел на них Бернгард, отчасти самим его присутствием. Красноречивая была фотография. Рассказывавшая об их несчастье сжато и недвусмысленно.

— Как видите, Бернгард был неравнодушен к Ингер. Он часто видел ее в кафе, однако знал и раньше, еще школьницей. То, что она была еврейкой, те представления о евреях, какие ему внушили, лишь ухудшали дело. Он должен был ненавидеть себя за чувство, которое испытывал к ней, и ненавидеть, в определенном смысле, ее тоже. Положение сложилось очень скверное. И разумеется, для Бернгарда была непереносима мысль, что Ингер любит Эмиля, еще одного еврея. Бернгард не раз заигрывал с нашей дочерью, и она его отвергала. Однажды… Всего Ингер мне так и не рассказала, но он повел себя с ней очень грубо. Не думаю, что Бернгард и вправду изнасиловал ее, совсем уж животным он все-таки не был, однако сцена вышла отвратительная. А для Бернгарда, как можно себе представить, еще и унизительная. Но против Ингер это его не настроило. Он продолжал приносить ей цветы, шоколад и прочую ерунду. Человеком, которого он решил наказать, был Эмиль. Однажды ночью Эмиля очень сильно избили на улице, и я всегда полагала, что без Бернгарда тут не обошлось.

Затем, в октябре сорок третьего, все переменилось. Из Германии поступил приказ, в котором говорилось, что терпеть присутствие евреев в Дании больше невозможно. Нас надлежало арестовать и отправить в концентрационные лагеря. Гестапо планировало одновременный налет на все еврейские дома Дании — в ночь с первого на второе октября.

История спасения датских евреев достаточно известна. Наша страна вправе гордиться ею.

Кое-какие слухи о планах гестапо дошли до датских политиков, и началась тайная спасательная операция. Еврейские общины предупредили о действиях, которые будут вскоре предприняты против них, огромное большинство евреев успело скрыться. Датчане вели себя героически. Они прятали едва знакомых им евреев, давали им пристанище. Множество людей укрывалось в церквях и больницах. Потом распространилось известие о том, что король Швеции Густав сделал заявление, в котором назвал себя противником действий Германии и сказал, что Швеция даст приют всем датским евреям, какие только смогут до нее добраться. То был первый проблеск надежды. Вопрос состоял лишь в том, как попасть в Швецию.

Мы — Юлиус, Ингер и я — бежали в сельскую местность, набив машину чем только смогли из вещей. Мы взяли с собой двух сестер Эмиля, а несколько часов спустя и прочие члены его семьи последовали за нами в другой машине. Сестер у него было три. После этого мы многие дни прятались в сельской глуши, в сараях, в крестьянских постройках. Мы не ведали, что случилось с нашими домами, ворвались ли в них немцы, продолжают ли они разыскивать нас. Ужасные были дни, дни, полные несказанного страха и тревоги. Но только не для Ингер с Эмилем. Разумеется, они понимали, какой опасности подвергаются, но, думаю, испытывали и счастье. Спать под одной крышей. Вместе переживать удары судьбы. Звучит глупо, однако, по-моему, так все и было. В молодости это случается.

Новостей мы дожидались больше недели. Отцу Эмиля удалось наладить телефонную связь с какими-то людьми из Копенгагена — они работали в Сопротивлении и занимались организацией спасения евреев. В конце концов нам сказали, что если мы доберемся до восточного побережья, до той его части, что лежит к северу от Копенгагена, то сможем уплыть в Швецию на одном из суденышек, которые ходят из многих расположенных в тех местах рыбацких деревень. Подробности, сообщенные нам, были очень расплывчатыми. Мы так и не сумели выяснить, велики ли эти суда, когда они отходят и берут ли рыбаки деньги с тех, кого перевозят в Швецию. Однако рискнуть стоило. Высшее немецкое командование разъярилось, узнав, как мало евреев удалось схватить, и приказало своим подчиненным провести по всей стране усиленные поиски. Оно и верно, до той поры гестаповцы работали спустя рукава. Закрывали глаза на бегство многих людей. Брали взятки. По сути дела, они вообще не испытывали желания проводить эту операцию.

Юлиус и отец Эмиля решили, что на следующую ночь надо будет попробовать добраться до восточного побережья. Отъезд был назначен на десять вечера.

Мария подлила себе и всем нам чаю. Я заметил, что рука с чайником немного дрожит. До этого времени рука оставалась твердой.

— Выбранный нами путь был небезопасен, — продолжала она. — Он шел через предместья нашего города. Но то была лишь одна из совершенных нами ошибок. Другая состояла в том, как мы разделили семью Эмиля. Эмиль, его отец, мать и три сестры поместиться в одну машину, и так уже набитую их пожитками, не могли. Двум его сестрам следовало бы поехать с нами, как в первый раз. Так было бы лучше. Однако Ингер и Эмиль не хотели расставаться и потому поехали со мной и Юлиусом. На заднем сиденье.

К десяти тридцати мы почти миновали наш пригород и решили, что все опасности позади. И тут увидели, что ехавшая впереди машина отца Эмиля встала прямо посреди дороги. Появились четверо немецких офицеров, они заставили отца Эмиля выйти из машины, посветили фонарями в лица прочим членам его семьи. Юлиус сразу же затормозил и сказал, что нам лучше развернуться и уехать. У нас еще было время, чтобы вернуться назад и поискать другую дорогу. Однако я остановила его, сказав: посмотри, видишь, что они там делают? И Юлиус, вглядевшись, понял, что отец Эмиля отдает офицерам деньги. Все в порядке, сказала я, им просто нужна взятка. У нас же есть деньги, верно? И Юлиус ответил: да, деньги у нас есть, хоть и не много.

Отец Эмиля еще разговаривал с тремя офицерами, еще отсчитывал деньги, а четвертый из них уже направился к нашей машине. Это был Бернгард. Нас он узнал сразу и, вытащив фонарь, посветил каждому в лицо, по очереди. На лице Эмиля луч его фонаря задержался надолго. Он ничего при этом не сказал, но я видела его глаза, различала в них злобное удовлетворение и понимала — все складывается очень плохо, вот-вот случится нечто ужасное.

Юлиус сказал ему: «Ну так чего вы хотите? Денег?» И Бернгард приказал нам покинуть машину. Сердце мое, когда я из нее вылезала, билось страшно, однако я не переставала наблюдать и за тем, что происходит впереди, с отцом Эмиля. Немцы закончили переговоры с ним и велели ему убираться. Я видела, что он хочет дождаться нашей машины, но ему не разрешили. Один из них пригрозил пистолетом, и отец Эмиля, оглянувшись на нас, как-то неловко взмахнул рукой, сел в машину и уехал. Когда машина отъезжала, кто-то из немцев пальнул из пистолета в воздух, звук выстрела прозвучал в тишине ночного городка так жутко, оглушительно, — ужасно. Начал накрапывать дождь.

Бернгард велел всем нам — мне, Юлиусу, Ингер, Эмилю — встать у машины в ряд и спросил у моего мужа: «Сколько при вас денег?» Юлиусу пришлось открыть саквояж и пересчитать наши деньги, их было всего три тысячи крон. А Бернгард, услышав, что больше у нас ничего нет, улыбнулся и сказал: «Ну а нам нужно четыре. По тысяче за человека». Я понимала, это не та сумма, которую они запросили с отца Эмиля, понимала, что Бернгард просто придумал ее, узнав, как мало у нас денег. Но что мы могли сделать? Бернгард забрал наши деньги, велел нам сесть в машину, и мне на миг показалось, что он решил смилостивиться над нами. Однако, когда Эмиль попытался забраться на заднее сиденье, Бернгард приставил к его груди пистолет и сказал: «Нет. Ты — нет».

К этому времени подошли посмотреть, что происходит, трое других офицеров, и я услышала, как Бернгард сказал им: «Только этого». Тут и Ингер поняла, к чему идет дело, и начала кричать, плакать. Она все твердила: «Нет, не моего Эмиля, не…» Ну, я думаю, вы можете представить себе, что она говорила.

Мария примолкла. Мы ждали продолжения. Пол поставил свою тарелку на стол. Половина печений на ней осталась несъеденной.

— Думаю, мне не стоит рассказывать вам о том, что происходило в следующие несколько часов. Я помню все это, но описать не смогу. Крики Ингер, то, что они…

Ладно. Пойдем дальше. До побережья мы добрались часам к двум ночи. До маленького порта под названием Хумблебаек. Нас встретил только отец Эмиля. Жена и дочери его уплыли час назад. А он остался дожидаться сына. Увидев, что Эмиля с нами нет, он… обезумел. У причала стояло еще одно судно, предназначенное для нас. Ночь была очень темная, безлунная. Все мы, будущие пассажиры, нас было человек двадцать, сгрудились на берегу. Долго ждать судно не могло. Помню, Юлиус отвел отца Эмиля в сторону, у них состоялся длинный разговор. Ссора. Оба кричали. Ингер к этому времени ничего уже не говорила, ни слова. В итоге отец Эмиля и мой муж вернулись к нам, все мы поднялись на борт рыбацкого суденышка, и капитан его смог наконец отдать приказ об отплытии. Плавание было долгим. И, помню, очень неудобным. Швеции мы достигли уже после рассвета.

Мария откинулась на спинку кресла, протяжно вздохнула. Юлиус больше на нее не смотрел. Он опирался, закрыв глаза, на палку. В комнате не раздавалось ни звука, только рокот волн доносился снаружи.

— Летом сорок третьего в Дании находилось восемь тысяч евреев, — сказала Мария. — Благодаря отваге и высоким нравственным принципам датчан почти всем им удалось спастись бегством. Евреев осталось в стране лишь несколько сотен. И Эмиль был одним из них.

Схваченных евреев отвезли в Германию, а оттуда в Чехословакию, в концентрационные лагеря. Некоторые из них в пути покончили с собой. Я всегда думала, что так поступил и Эмиль. Не знаю почему, просто такое у меня было чувство. Ингер никогда в это не верила. Она считала, что Эмиль жив.

Мы прожили в Швеции два года, не очень, как вы понимаете, счастливых, а по окончании войны вернулись в Данию. В наш прежний дом. Он стоял пустым, ожидая нас. Ингер уже исполнилось восемнадцать. Несколько недель она прождала новостей об Эмиле, а после исчезла.

Мы не виделись с ней много лет. Она никогда не рассказывала нам о тех временах, но я знаю, что она сначала отправилась в Чехословакию, потом долго жила в Германии, в других странах, пытаясь выяснить, что стало с Эмилем. Думаю, она могла искать и Бернгарда, но это, опять-таки, всего лишь моя догадка. Как бы там ни было, ни того ни другого она не нашла. От Эмиля не осталось и следа. Я знала, что так и будет. Он погиб много лет назад, по той или иной причине. Сомневаться в этом не приходилось.

Мы с Юлиусом понимали — после всего, что выпало на долю нашей дочери, жить нормальной жизнью она никогда уже не сможет. Слишком велика была ее утрата. Быть такой юной, такой влюбленной и увидеть, как твою любовь… вытаптывают, как ее уничтожают силы, которым ты ничего противопоставить не можешь, силы истории… После такого никому уже не оправиться, человек просто не может смириться с этим.

Мария отпила чаю, совсем уж остывшего. А я вспомнил о Лоис и Малкольме и с трудом сглотнул стоявший в моем горле комок.

— Так или иначе, она в конце концов возвратилась в Данию. Уже в пятидесятых. Поселилась в Копенгагене, вышла замуж, — его зовут Карлом, он бизнесмен, хороший человек и, кстати, не еврей. Он был очень добр с Ингер, терпеливо сносил ее трудный характер. У них родились двое сыновей, Юрген и Стефан, вы их знаете. Однако… — теперь и она на миг закрыла глаза, — жизнь их была очень непроста. Всегда. Ингер часто попадала в больницу. Она вела себя очень взбалмошно, впадала в странные, то и дело менявшиеся настроения. У нее случались припадки ярости, даром что в детстве она была неизменно мягка и добра. Мальчикам приходилось сносить все это. Им много чего пришлось снести.

Мы с Юлиусом купили этот дом в шестьдесят восьмом, через год после того, как он ушел на покой. Мы всегда мечтали жить в Скагене, много раз проводили здесь отпуск. Ингер, Карл и мальчики приезжали к нам на лето — всего два раза, однако это были счастливые времена. А потом, в одну из осенних ночей семидесятого, Карл позвонил мне и сказал, что Ингер больше нет. В тот день, под вечер, она села на паром, идущий в Мальме, одна, залезла на палубные перила и спрыгнула в воду. Покончила с собой. И в глубине души я всегда знала, что так оно и будет.

Завершив свой рассказ, Мария встала, подошла к окну, потянула за шнурок венецианских жалюзи, подняв их до самого верха. Все мы инстинктивно повернулись к окну, и, когда я вспоминаю теперь тот вечер, ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли.

— Простите, — сказала она, ласково улыбнувшись нам — и прежде всего Рольфу. — Я не собиралась обременять вас такими подробностями. Я знаю, понять все это очень трудно, особенно детям. Но я уже говорила — мне хотелось бы, чтобы ты смог подружиться с Юргеном и Стефаном и хорошо провести здесь оставшееся вам время. Думаю, я рассказала достаточно, чтобы ты понял: если они иногда обижают тебя, то вовсе не потому, что ты немец. Разумеется, им известна история их матери, Эмиля, Бернгарда — Ингер сама пересказывала ее им множество раз, — но они не настолько глупы. Просто им очень не хватает матери, а то, что ее больше нет с ними, ожесточает их и печалит. Прости их, если какая-то часть этого ожесточения обращается против тебя. Думаю, что я могу обещать: больше такого не случится.

А затем мы ушли. Каждый пожал на прощание дрожащую руку Юлиуса, каждый получил поцелуй в щеку от Марии, она осталась стоять на своем заднем крыльце и ласково махала нам вслед рукой, даром что идти до нашего дома и было-то всего десять ярдов.

* * *

О следующих нескольких днях рассказать мне, в сущности, нечего.

Вторая неделя каникул прошла без происшествий, каждый старательно занимался своим делом и был доволен. Рольф с Полом проводили вместе все больше и больше времени, не только плавая и играя, но и ведя долгие, негромкие, серьезные разговоры на темы, которые для всех прочих оставались загадкой. Пол, демонстрируя присущую ему живую, всестороннюю одаренность, неизменно внушавшую мне зависть, вроде бы даже начал осваивать, пусть и с краешка, немецкий язык. Мы с двойняшками старались держаться друг от друга на некотором отдалении, смирившись с тем, что никакое духовное родство нам не светит: они проводили большую часть дня за карточным столом, играя в вист и кункен, я же старательно продирался через романы Генри Филдинга, готовясь к занятиям в шестом классе, до которых оставался всего месяц. Юрген со Стефаном часто заглядывали к нам, и нескончаемые бейсбольные и крикетные матчи с ними затягивались до счастливого завершения многих из тех долгих, прохладных летних вечеров. Я скучал по нашему жилому прицепу в Уэльсе, по обществу дедушки с бабушкой — что бы там Пол ни говорил. И все же не могу отрицать — каникулы получились прекрасные, просто волшебные.

Вкривь и вкось все пошло лишь в предпоследний наш тамошний день, и на этот раз по вине Лизы и двойняшек.

Лиза — с того самого дня, как с ней и семейной машиной произошел в центре Скагена неприятный казус, — выезжать куда бы то ни было отказывалась. Но в конце концов она, возможно уязвленная мягким, но постоянным поддразниванием мужа, набралась храбрости и поехала с дочерьми в Гренен. Видимо, наши рассказы о месте, в котором встречаются два моря, разбередили ее любопытство; однако все снова закончилось катастрофой. Не обратив внимания на лезущие в глаза предупредительные знаки, она докатила до самого берега, где машина и увязла в податливом песке — да так, что вытащить ее никакими стараниями не удалось. Пришлось призвать на помощь местную спасательную службу. В операции участвовали тракторы, полицейские и даже пожарная команда; все это стало отличным представлением для туристов: придя полюбоваться красотами этих мест, они в итоге получили нечто даже более памятное, способное украсить и фотоальбомы их, и посылаемые домой открытки.

В тот день Рольф с Полом отправились в долгую велосипедную поездку — к приюту орлов в Туене, — домой они вернулись под вечер, так что Рольф о последнем позоре матери ничего еще не знал. А первые сведения он получил от покатывавшегося со смеху Юргена, с которым столкнулся, едва подойдя к дому. Я сидел у окна, читал «Джозефа Эндрюса», за спиной моей расположился на софе Гюнтер. Мы оба слышали каждое их слово.

— Что это тебя так разбирает? — спросил Рольф.

— А, так ты не слышал? На этот раз твоя мать и вправду учинила нечто небывалое. Я-то думал, что большей дури, чем перегородить вашей здоровенной немецкой машиной улицу и создать пробку до самого Фредериксхавна, придумать невозможно. Но сегодня твоя мать сама себя переплюнула. — Происшедшее представлялось Юргену настолько потешным, что он едва мог говорить от хохота. — Она завязла в Скаве, на Гренене, хотя любой тупица-турист, который там отирается, знает, что в пески на машине лучше не соваться.

И сквозь душивший его хриплый хохот Юрген добавил:

— Ну вот скажи, каково это — иметь мать, которая и за руль-то сесть не может без того, чтобы не остановить движение по всей Ютландии?

Вот тут в Рольфе что-то, должно быть, и надломилось. Он уже доказал, что способен сносить любые оскорбления, наносимые лично ему, однако терпеть насмешки над матерью, похоже, оказалось ему не по силам. Он резко повернулся к Юргену и произнес нечто ужасное:

— Ну и ладно, по крайней мере, моя мать не грязная еврейка вроде твоей.

На миг Юрген со Стефаном лишились дара речи, и, прежде чем они пришли в себя, Рольф убежал в дом. Он пронесся сквозь кухню, по коридору и уже проскочил половину ведущей на второй этаж лестницы, когда Гюнтер, слышавший сына, вскочил и, просунув руку между балясинами, ухватил его за лодыжку и произнес по-немецки нечто властное и повелительное. Потом Гюнтер поднялся вместе с сыном наверх, и оба затворились в одной из спален. До меня доносились их негромкие голоса. Рольф несколько раз всплакнул. Спустились они не скоро.

То были недели извинений. На прошлой их приносили датчане. Теперь настал черед Рольфа, и он, подчиняясь приказу отца, вышел из дома и направился к Юргену и Стефану, угрюмо сидевшим в дюнах, и попросил прощения за сказанную им грубость. Из обычного моего наблюдательного пункта я видел, как Юрген со Стефаном встали и пожали ему руку. Вели они себя на редкость миролюбиво.

— Все в порядке, — сказал Юрген. — Чего сгоряча не ляпнешь. Забудь. Все в полном порядке.

Но что-то в том, как он это сказал, убедило меня — порядком тут и не пахнет.

* * *

Ну вот я и рассказал вам все, что знаю. Или почти все. Как я предупреждал в самом начале, в истории этой рано или поздно наступит момент, когда мне останется только пожать плечами и признаться, что дальнейшего я не видел. Момент, когда я уйду за кулисы или на кухню за чашкой чая. Вот он и настал.

На самом деле при наступлении кульминации я чай не заваривал — я читал Генри Филдинга. Весь последний наш день я просидел в кресле у окна — прикончил «Джозефа Эндрюса» и основательно углубился в «Тома Джонса». Вскоре после полудня Юрген, Стефан, Рольф и Пол уехали куда-то на велосипедах — куда, я не знал. Часов около четырех, как раз когда Том спасал миссис Вотерс от презренного негодяя Энсайна Нордертона, датчане вернулись и тут же скрылись в своем доме. Еще через полчаса, пока я дремотно погружался в историю Человека с Холма, в это странное, длинное отступление, которое кажется никак не связанным с основным повествованием, хотя, если разобраться, является его краеугольным камнем, возвратились и Рольф с Полом. Я слышал, что поднялся какой-то шум, но выяснять, в чем там дело, не стал. Помню, Гюнтер заглянул в гостиную, взял из буфета бутылку бренди. Позже я понял, что предназначалось оно для Рольфа, которого вскоре уложили в постель. Когда он вечером присоединился к нам за прощальным обедом, то выглядел слегка пришибленным, но в общем и целом таким же, как обычно. О том, что произошло в этот день, никто не говорил.

То немногое, что мне известно, я узнал уже ночью, лежа на раскладушке, стоявшей бок о бок с раскладушкой Пола. Минут через пять после того, как в доме погас свет, я услышал, что кто-то тихо спускается по лестнице. Потом в дверях появился Рольф. Он подошел к постели Пола, опустился рядом с ней на колени и прошептал несколько слов по-немецки — одним из них было имя Пола. Мой брат ответил ему на том же языке. А следом Рольф поднялся и совершенно отчетливо, по-английски, произнес:

— Ты сегодня спас мне жизнь. Я никогда этого не забуду. — Он наклонился и нежно поцеловал моего брата в лоб. — Я твой вечный должник.

Когда Рольф, мягко ступая, покинул гостиную, я поинтересовался у Пола:

— Господи боже, а это что еще значит?

Пол долго не отвечал. Я уж было решил (зная характер брата), что он и не собирается отвечать. Однако в конце концов он все же сообщил мне, позевывая:

— Именно то, что он сказал. Я спас ему жизнь. Последовавшее за этим молчание вывело меня из себя, и я спросил:

— Ну так, может, расскажешь мне — как?

— Датчане пытались его утопить, — ответил Пол абсолютно спокойным, невыразительным тоном. — Возненавидели его за то, что он сказал вчера, вот и надумали прикончить.

— Пол… — Я сел в кровати. — О чем ты?

— Разумеется, не о том, что они держали его под водой и так далее. Просто когда мы все приехали в Скав, туда, где встречаются два моря, они стали поддразнивать его, говорить, что, дескать, здесь ему поплавать слабо. А он не знал, насколько это место опасно. Я попытался предупредить его, но он решил, что я преувеличиваю. И полез в воду. Всего ярдов десять отплыл — вижу, дело плохо. Стефан старался меня удержать, но я же сильнее. Ну, я отшвырнул его и бросился в воду за Рольфом. Подоспел, как раз когда его начало сносить течением и он понял, что сам не справится. Обхватил его за шею и вытащил на берег. Юрген со Стефаном к тому времени уже смылись. Так что, формально говоря, да… (еще один зевок) я спас ему жизнь. Слушай, нам завтра собираться с утра пораньше. Ты не против, если мы немного поспим?

Вот и все, что он мне рассказал.

Иногда я размышляю над этой историей. Она из тех, чей смысл я никак не могу понять. Я размышлял над ней, когда мы уезжали из Скагена, чтобы на следующее утро вернуть автомобиль, который мы взяли напрокат в аэропорту Ольборга. Размышлял сегодня, пока шел от остановки автобуса к нашему дому. И все же я чувствую, как история эта начинает медленно, неотвратимо расплываться в мареве обманной памяти. Потому я ее и записал, хотя, делая это, понимал, что всего лишь сооружаю новый обман, пусть и более искусный. Достигает ли любое повествование хоть какой-нибудь цели? Я думаю и об этом тоже. Быть может, спрашиваю я себя, вся наша жизнь сводится к шести или семи выпадающим нам за ее срок редким мгновениям и потуги наши проследить какую-либо связь между ними пусты? И не одни ли эти мгновения не только достойны того, чтобы «облечь их в слова», но и так насыщены чувством, что растягиваются, становятся вневременными, подобными тому, в которое Ингер с Эмилем сидели на скамье розария и улыбались в камеру, или тому, когда мать Ингер подняла венецианские жалюзи до самого верха высокого окна ее гостиной, или тому, в которое Малкольм открыл коробочку с обручальным кольцом и попросил мою сестру выйти за него замуж? Если он успел это сделать.

* * *

…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…

(Неопубликованный рассказ, в 2002 году найденный среди бумаг Бенжамена Тракаллея его племянницей Софи. Куда более короткий вариант его получил в 1976-м «Приз Маршалла» на проводившемся в школе «Кинг-Уильямс» авторском конкурсе. Жюри: мистер Наттолл, мистер Серкис, директор школы.)

2

По окончании урока истории искусств мистер Слив отвел Филипа в сторонку.

— К субботе все готово? — спросил он, кладя, словно бы ненароком, ладонь Филипу на плечо.

В субботу два класса мистера Слива, выпускной и предвыпускной, должны были отправиться на экскурсию в Лондон, чтобы посетить открывшуюся в галерее Тейт выставку Джорджа Стаббса.[17]

— Конечно, — ответил Филип.

— Хорошо. Уверен, то, что вы увидите, станет для вас откровением. И даже прозрением, если я вправе употребить слово столь сильное.

— Да, — сказал Филип. — Мне не терпится там побывать.

Он не вполне понимал смысл этого разговора, к тому же ему нужно было поспеть на следующий урок.

— Ваша матушка, — неожиданно, с подобием нервной нежности в голосе, произнес мистер Слив, — надеюсь, она в добром здравии?

— Да, да. В самом что ни на есть.

— Хорошо. Это очень хорошо. В таком случае я хотел бы… — Он как будто поколебался немного, порылся, отыскивая что-то, в своем кейсе, снова поколебался, прежде чем вытащить найденное, и наконец протянул Филипу белый конверт с написанным барочным, тонким почерком именем его матери: — Хотел узнать, не будете ли вы против — вернее, будете ли вы не против, следовало сказать мне, — того, чтобы передать ей это маленькое… э-э… послание. Записочка, не более того, совершенно невинная по содержанию и сути.

— Это для моей матери? — переспросил Филип.

— Образцовое резюме.

Филип взглянул на конверт. Вид его свидетельствовал лишь об одном: мистер Слив желает, чтобы Филип передал матери его личное послание. Филип сунул письмо в карман.

— Хорошо, — сказал он и ушел.

До самого конца коридора, где он повернул за угол, Филип чувствовал сверлящий ему спину взгляд мистера Слива.

* * *

Эрик Клэптон стоял на сцене «Одеон Нью-Стрит», глаза его были почти закрыты, левая рука лежала высоко на грифе гитары. Он исполнял какое-то соло, держа ноту на второй струне. Может быть, «Осиротевшие дети»?

«Пусть идет дождь»? Трудно сказать. Во всяком случае, выглядел он до крайности довольным собой, пребывающим в счастливом неведении того, что за спиной его красуется огромная свастика, а под ступнями на толстых платформах жирным восемнадцатым кеглем напечатано слово «РАСИСТ».

Филип критически обозрел картинку.

— Ну, — сказал он, — вообще-то не очень тонко, нет?

Прежде чем ответить, Дуг секунду-другую жевал кончик карандаша.

— Тонкость, — с нарочитой презрительностью объявил он, — есть врожденный недуг англичан.

Ответить на это было нечего — по крайней мере, Филипу ответ с ходу придумать не удалось. Клэр Ньюман, сидевшая напротив него, на дальнем конце огромного редакционного стола, начала что-то записывать. Устроила из этого целое представление, шепотом повторяя выводимые ею слова и под конец жирно подчеркнув «недуг англичан».

— Что ты там делаешь? — спросил Дуг.

— Я решила, что твои bons mots[18] следует сохранить для потомства, — ответила Клэр с язвительной игривостью, которую она приберегала исключительно для Дуга. — Собираюсь стать Босуэллом при нашем Джонсоне. Твоим скрибом.

Все улыбнулись, даже те, кто последнего слова не понял.

— Рад слышать, — бодро откликнулся Дуг. — Так как тебе обложка?

— Нормально.

Филип тем временем придумал новое возражение.

— Это могут счесть диффамацией, — сказал он.

— Думаешь, Эрик Клэптон станет судиться со школьным журналом? — И, получив в ответ пожатие плечами, Дуг прибавил: — А и станет, так нам же лучше. В газеты попадем.

Мистер Серкис, молодой преподаватель английской литературы, присматривающий за собраниями редакционной коллегии, задумчиво подергал себя за ус, — усы у него были длинные, уже начавшие выходить из моды.

— Знаете, мне, пожалуй, следует показать это директору. И вообще нужно, чтобы он просмотрел весь материал, прежде чем мы пустим его в печать.

— Бросьте, это же цензура в чистом виде, — запротестовал Дуг. — Мы все-таки в Великобритании живем, а не в Румынии Чаушеску.

Клэр снова навострила перо.

— Как правильно писать — Румыния или Романия? — поинтересовалась она.

— А вот это известно любому, даже полуграмотному скрибу, — ответил Дуг.

На сей раз в улыбке его присутствовал намек на заигрывание — не упущенный Клэр, но оставленный ею без внимания. Получив от ворот поворот и понимая, что все это заметили, Дуг развел руки в стороны и ударился в риторику.

— Я полагал, все мы сошлись на том, — заявил он, — что, если журнал должен стать чем-то большим, нежели бюллетень светской хроники старших классов, нам следует придать ему определенную остроту. А это подразумевает высказывания политического характера. Помилуйте, наш журнал и прежде не обходил политику стороной. И мы должны продолжить эту линию. Только сделать ее порезче. — Он снова взглянул на Клэр, понимая, что по крайней мере в этом она — ближайшая его союзница. — Я полагал, что все мы сошлись на этом.

— В общем, да, — сказала Клэр, теперь набрасывавшая, и довольно рассеянно, что-то в блокноте. Разобрать, да еще и вверх ногами, что она там рисует, было трудно. Возможно, дерево. — Все правильно. Я только не уверена, что это… ну, не знаю, верный подход…

Последовало молчание. Взгляд мистера Серкиса прошелся по настенным часам. Три двадцать. Надо быстро принимать решение, иначе все неимоверно затянется.

— Ладно, — сказал он, — пора на чем-то остановиться. Через полчаса директор уйдет домой, так что если мы хотим что-то ему показать…

Бенжамен, сидевший на подоконнике, с которого открывался широкий вид на крыши школьных строений, в общем разговоре до сей поры не участвовал. Он смотрел в сгущавшиеся сумерки, где в расположенных по другую сторону двора языковых классах загорались одна за другой неоновые лампы. В нем появилась какая-то отстраненность, нечто большее обычной его задумчивости. Возможно, размышлял мистер Серкис, неотвратимо увеличивающийся разрыв между Бенжаменом и его друзьями может вскоре стать непреодолимым. И мистер Серкис готов был сделать все, что в его силах, дабы этого не допустить.

— А что думаете вы, Бен?

Легкий поворот головы, набрякшие от безразличия веки. Должно быть, мысли его витали в каких-то иных сферах. (На самом деле их занимал переход от ре-минорного секстаккорда к до-мажорному септаккорду.)

— Вы ведь его поклонник, не так ли?

— Был когда-то, — ответил Бенжамен.

Он неуклюже соскочил с подоконника и подошел к столу, чтобы получше разглядеть картинку Дуга. Теперь все взгляды были направлены на него — в ожидании приговора. (И напряженнее всех вглядывалась Клэр.) Но Бенжамен просто взял коллаж двумя пальцами, на миг замер, сощурясь, и слегка надул щеки.

— Ну, не знаю…

— Что он, собственно, сказал? — осведомился Филип. — Что на самом деле сказал Клэптон?

На этот счет у Дуга точных сведений не имелось.

— Цитату привести не могу, — ответил он. — Просто не нашел ее. Что-то такое насчет обращения Британии в одну из собственных колоний. Во всяком случае, Инека Пауэлла он упомянул. Тут я уверен. Сказал, что Пауэлл был прав и всем нам следовало бы прислушаться к его словам. Я написал об этом в статье.

— Наверное, пьян был?

— Ну и что? Какая разница?

Мистер Серкис наблюдал за Бенжаменом, медленно отошедшим от стола в угол комнаты, чтобы поднять с пола пластиковый пакет — квадрат со стороной в двенадцать дюймов, украшенный названием и адресом магазина «Циклоп Рекордз», который пользовался у старшеклассников «Кинг-Уильямс» особой популярностью. Книги и тетради Бенжамена помещались в него не без труда. Кейс был бы решением более практичным, однако кейс не излучал, как подозревал мистер Серкис, необходимой ауры будущего клевого музыканта. Потом Бенжамен помешкал в дверях, по-видимому желая попрощаться с коллегами и дожидаясь подходящего перебоя в их разговоре. К этому времени Дуг с Филипом уже перешли от недавней бестактности Эрика Клэптона к расизму вообще. Бирмингем, заявил Дут, породил на свет двух самых приметных за последние десятилетия мыслителей-расистов: Инека Пауэлла и Дж. Р. P. Толкиена. Филипа эта сентенция вывела из себя: Толкиен был, что там ни говори, любимейшим его автором. Каким это образом, пожелал узнать он, Толкиена удалось зачислить в расисты? Дуг порекомендовал ему перечитать «Властелина колец». Филип заверил его, что именно этим он и занимается, причем каждые полгода. В таком случае, ответил Дуг, он, разумеется, должен был заметить, что гнусные толкиеновские орки снабжены очевидными негроидными чертами. И не представляется ли ему многозначительным, что подкрепления, явившиеся из не названных тропических земель юга на помощь Саурону, Темному Властелину, состояли из существ темнокожих, нередко разъезжавших верхом на слонах?

— Знаешь что? — резко ответил Филип. — Этот самый расизм обращается у тебя в манию. Пора уже сменить пластинку.

— А тебе пора сменить круг чтения, — сказал Дуг.

Бенжамен ушел.

* * *

Он еще питал остаточную нежность к Толкиену хоть и не перечитывал «Властелина колец» вот уж несколько лет. Бенжамен перешел на Конрада и Филдинга, приступил к борениям с «Улиссом». Но, как бы там ни было, «Хоббит» занимал среди привязанностей Бенжамена особое место, и хоть ему никогда не приходило в голову, что книга эта написана его земляком, теперь, после замечания Дуга, он увидел в этом особый смысл. В конце концов, по какой бы еще причине Бенжамен сохранил такое пристрастие к собственноручным иллюстрациям Толкиена, к изображающим Торбу-на-Круче и Хоббитанию прозрачным акварелям, которые после стольких отмеченных переменами во вкусах лет продолжали мягко светиться на стене его комнаты? Разумеется, по той, что в чем-то, присущем этим картинам, в скромных контурах их ландшафта, в безыскусности, с которой они вызывали в памяти слова «однажды в тиши утра, в те далекие времена, когда в мире было гораздо меньше шума и больше зелени»,[19] он находил сентиментальные отзвуки пейзажей, среди которых вырос и сам. А если быть еще более точным, они напоминали Бенжамену место, лежащее всего в двух милях к югу от Лонг-бриджа: Ликки-Хиллз, где жили дедушка с бабушкой и куда он сегодня как раз и направлялся. И напоминали не просто потому, что мягкие скаты холмов и редкие, безмолвные, осенние прогалины этой полупасторальной тихой заводи заставляли его думать о Шире. Сами обитатели этих мест походили на хоббитов с их беззаботным равнодушием к широкому миру, неослабной уверенностью, что живут они наилучшей из возможных жизнью и в наилучшем из возможных мест. Бенжамен знал: Пол уже начинал относиться к этим их взглядам с пренебрежением, и, разумеется, не лишенным оснований. Однако сам Бенжамен вырос с ними, унаследовал их и не мог от них отказаться. Во всяком случае, полностью. Он любил дедушку с бабушкой именно за их нелепую, бессловесную веру в то, что Бог неким образом избрал их, оказал им особую услугу, поселив там, где все блага мира словно собрались в одном свято чтимом ими месте, — за эту веру, а не вопреки ей. Он и отвергал их веру, и одновременно черпал в ней силу.

Когда он позвонил у двери, ему открыла бабушка, сказавшая «Привет, милый» и наградившая его ласковым, попахивающим камфорой поцелуем в щеку. Она, похоже, не удивилась его появлению, хоть Бенжамен о нем и не предупредил. «Пришел чайку попить?»

Правила хорошего тона требовали, чтобы он посидел какое-то время на диване, макая полезные для пищеварения печенья в кружку с жиденьким чаем и рассказывая бабушке о том, что случилось за последнюю неделю в «Кинг-Уильямс». Собственно, никакого труда ему это не составляло. Бабушка питала веселый, непринужденный интерес к его школьной жизни, умом обладала острым, а имена друзей Бенжамена помнила куда лучше, чем его родители. Бенжамену нравилось беседовать с ней, так же как нравилось разговаривать с дедом. Сейчас дед сгребал в саду, чтобы сжечь, первые опавшие листья и, скорее всего, уже придумывал дурацкую шуточку или кошмарный каламбур, который скоро, за чайным столом, повергнет его внука в трепет.

Однако Бенжамен, как ни любил он деда и бабушку, пришел не для того, чтобы повидаться с ними. Он пришел, чтобы воспользоваться их пианино, и потому при первой же возможности, пока дед еще возился в саду, а бабушка ушла на кухню, дабы заняться «пастушьей запеканкой», поспешил в гостевую спальню, к чемоданчику, в котором хранились два его ленточных магнитофона, а после спустился с ними вниз и начал обустраивать кустарную студию записи.

Последним его музыкальным замыслом, встиснувшимся между нерегулярной работой над романом и сочинением рассказов, стал цикл камерных пьес для гитары и фортепиано, получивший название «Морские пейзажи № 1–7». Источником вдохновения для них послужили и воспоминания о Скагене, и все продолжающееся, лишенное взаимности увлечение Сисили. Первые три Бенжамен уже записал и, раз за разом слушая их в последние несколько дней, думал, что различает в своих сочинениях зарождение новой зрелости, сдержанного, вдумчивого лиризма. Он стремился создать нечто простое, но звучное, строгое, но прочувствованное. Достойное, надеялся Бенжамен, противоядие от разного рода крайностей, против которых полагал себя восстающим, а именно нелепых симфонических претензий, присущих прогрессивным героям Филипа, с одной стороны, и неандертальской динамичности панка, о котором Дуг, только-только начавший открывать его для себя, воеторженно распространялся перед охваченными ужасом друзьями, — с другой. Торить свой, особый творческий путь, пролегающий не столько между двумя этими направлениями, сколько по некоторой одинокой, выбранной им самим голой пустоши, — это представлялось Бенжамену занятием утонченным, благородным и романтическим. Он был уверен, что и саму Сисили, если б она когда-нибудь услышала что-то из его сочинений (событие весьма и весьма маловероятное), музыка эта тронула бы и заинтриговала.

Однако сам процесс звукозаписи отличался в этом доме крайней прозаичностью. Прежде всего следовало остановить, тронув маятник, часы с кукушкой, поскольку они и тикали слишком громко, и имели обыкновение куковать в самое неподходящее время. Музыкантам из списка Ричарда Брэнсона, когда они записываются в «Поместье», тревожиться, сколько понимал Бенжамен, по поводу такой ерунды не приходится. Еще одну проблему составляли шумы внешние, — и не только рокот машин, идущих по Олд-Бирмингем-роуд, но и звуки, сопровождавшие будничные труды дедушки с бабушкой. Бенжамену так и не удалось внушить им, что скромные его посягательства на музыкальное бессмертие требуют полной тишины. В немалом числе случаев — собственно говоря, в трех четвертях их — вся работа шла насмарку из-за какого-нибудь телефонного звонка или бездумно захлопнутой двери.

Впрочем, сегодня запись протекала гладко. «Морской пейзаж № 4» был горько-радостной композицией продолжительностью минуты в четыре, песенной по форме: гитара исполняла изменчивую, протяжную мелодию, мягко омываемую наплывающими и отступающими минорными аккордами фортепиано. После того как строфически-хоровая структура исчерпывала себя, музыка растекалась в неторопливой, тоскующей импровизации. Бенжамен сокрушался из-за того, что пьесы эти каждый раз получаются у него не такими авангардными, как хотелось бы, но все же верил, что они по-своему оригинальны. За ними стоял странный сплав влияний и современных классических композиторов, и экспериментальных английских рок-групп, в напряженный, эксцентричный звуковой мир которых когда-то пророчески ввел его Малкольм; однако Бенжамен лепил из этих веяний нечто совершенно самостоятельное. Настолько самостоятельное, что он знал: записи эти он никогда никому показывать не станет — даже Филипу, самому близкому из друзей, — и потому его не особенно заботило в этот вечер, что несколько нот он смазал, что в трех разных местах сбился с такта и что в самый конец лучшей из записей попало донесшееся из-за высокого окна мяуканье Желудя, бабушкиного кота. Проигрывая запись, Бенжамен отчетливо слышал этот мяв, однако счел его несущественным. Композиция была запечатлена, врезана во время — причем в варианте, который приближался к первоначальному замыслу. Прослушав ее несколько раз, он от нее устанет и двинется дальше. Эти пьесы, как уже понимал Бенжамен, были лишь ступеньками, началом пути к чему-то — к какому-то большому творению, либо музыкальному, либо литературному, либо киношному, либо сочетающему в себе и то, и другое, и третье, — творению, к которому он подходит все ближе, подходит медленно, но вдохновенно и неуклонно. К творению, которое обессмертит его чувство к Сисили и которое она, возможно, услышит, или прочтет, или увидит лет через десять-пятнадцать и вдруг поймет — по тому, как забьется ее сердце, — что создавалось оно для нее, предназначалось ей, что он, Бенжамен, намного превосходил — чего ей не хватило ума заметить — всех увивавшихся вокруг нее школьных оболтусов, превосходил чистотою сердца, одаренностью, жертвенностью. И в этот далекий день мысль обо всем, что она упустила, что потеряла, наконец-то в единый миг осенит ее, и Сисили заплачет — заплачет о своей глупости, о любви, которая могла соединить их.

Оно конечно, Бенжамену ничего не стоило просто взять и заговорить с Сисили, подойти к ней в очереди на автобусной остановке, попросить о свидании. Однако избранная им линия поведения представлялась ему более удовлетворительной.

Бабушка с дедушкой, сидевшие с ним этим вечером за столом, уплетая «пастушью запеканку», ничего не знали о неистовой, тайной страсти, испепелявшей юное сердце Бенжамена. Как и всегда, дедушка пребывал в настроении игривом и обращал каждую просьбу передать ему солонку, масленку или хлебницу в устрашающую словесную игру, которую Бенжамен старался по мере сил поддерживать. Ему так нравилась вся обстановка этих простых, оживленных трапез. Родительский дом казался в сравнении с ними холодным. Дома Бенжамену ненавистна была необходимость сидеть напротив Пола и наблюдать, как тот презрительно оглядывает еду и затем привередливо ковыряется в последнем творении матери. Ему ненавистно было, что все мысли отца заняты воспоминаниями — часы и часы спустя — о какой-то случившейся на работе унизительной стычке. И ненавистным было то, что Лоис больше нет с ними. Вот это и было худшим из всего. Ненавистным пуще всего остального.

3

«Крупное животное класса Мammalia», три буквы, начинается на «к», вторая «и».

Да ладно, сказал себе отец Филипа, уж это-то ты знать должен. Mammalia — это, ясен пень, млекопитающее. Три буквы, начинается на «к». Кот, что ли?

Хотя, вообще-то, «Маттаliа» стоит проверить.

— Милая, не дашь мне словарь?

Барбара протянула ему семейный словарь, «Ридерс Дайджест», не подняв взгляда и продолжая читать журнал. Вернее сказать, не журнал, а вложенное между его страницами письмо.

Ночной ветер бился в оконные стекла. Сэм вот уж третий год как собирался поставить двойные рамы, да все не собрался. Телевизор бормотал что-то, перебирая местные новости, оставленный без внимания, незамечаемый, с громкостью, увернутой почти до нуля.

«Когда я встретил тебя, на том родительском собрании, я ощутил то, что ощутил, надо думать, Джорнадо, впервые увидев „Менин“ Веласкеса, — подобие электрического трепета, о котором так проникновенно говорит Герберт Хауэллз,[20] передавая первые свои впечатления от „Фантазии на тему Таллиса“ Воан-Уильямса.[21] Я понимал, что передо мною — величие; не просто совершенное человеческое существо (совершенное в плане телесном и, осмелюсь вообразить, духовном тоже, квинтэссенция безупречности), но и — для того чтобы сказать это, не требуется так уж сильно напрягать воображение — совершенное произведение искусства, ибо ты, Барбара, шедевр, который я искал всю мою жизнь, мой и только мой opus magnus…»[22]

Mammalia, млекопитающие — ср., высший класс позвоночных животных. Основные их признаки следующие: тело покрыто волосами; обе пары конечностей служат по большей части как ноги; череп сочленен с позвоночником двумя затылочными бугорками; нижняя челюсть сочленяется непосредственно с черепом. [От лат. mamma, грудь, особл. женщины.]

Ну вот, так он и знал. Значит, получается «кот», верно? Погоди, а коты — они разве крупные? Ну, соседский-то котяра, тот, что у миссис Фриман, точно крупный, да еще какой. Две недели назад лису от дома отогнал. Выходит, «и» тут ни к чему.

«И» влезло сюда из «гнилой». Как оно там называлось? «Мерзкий, гадкий». Шесть букв, предпоследняя «о». Он начал было искать «мерзкий», но тут Барбара протянула с отсутствующим выражением руку и попросила:

— Дай-ка мне словарь, милый, ладно?

Он вздохнул и отдал ей книгу.

Барбара полистала страницы, украдкой бросив на Сэма быстрый взгляд, которого тот, с головой уйдя в кроссворд, не заметил.

Квинтэссенция, сущ., ж. (Quinta essentia или Quintum corpus, пятая сущность или пятое тело) — так у римских и у средневековых философов назывался эфир, который в пифагорейской школе был присоединен в качестве пятой стихии (или пятого простого тела) к четырем стихиям Эмпедокла. В разговорном яз. Квинтэссенция употребляется для обозначения самой тонкой и чистой сущности чего бы то ни было.

Самая тонкая и чистая сущность чего бы то ни было!

Он считает ее «самой тонкой и чистой». Понятно. Мистер Слив — Майлз, ей придется привыкнуть называть его так — на старомодный манер признается ей в любви. Она — его возлюбленная. Слово это, пленительно точное, явилось ей внезапно, нежданно. Барбара почувствовала, как у нее закололо, точно иголочками, щеки. Щеки горели, и Барбара понимала, что их заливает густая алая краска. Пристыженная, глубоко, упоительно пристыженная, она спрятала письмо между страницами «Женщины» и заставила себя сосредоточиться на журнале. Не надо его больше читать. Это неправильно, все в этой истории ужасно неправильно.

«СКОРОВАРКИ — одни их любят, другие ненавидят».

«ВАШИ ЗВЕЗДЫ способны помочь вам похудеть. Кто вы: Рыба — склонная себе потакать? Овен — гурманша? Близнец — все время что-то жующий?»

«Рак — искательница утешения. Еда доставляет вам удовольствие, из этого и состоит половина ваших неприятностей. Когда синяя птица счастья ускользает от вас, вы забираетесь в свою скорлупку и принимаетесь есть все больше и больше».

Барбара, не глядя, нашарила еще одно шоколадное печенье, а Сэм попросил:

— Дай-ка мне словарь, милая, ладно?

Мерзкий, прил. 1. Скверный, гадкий; 2. Вредный, пагубный; 3. Испорченный; презренный; очень неприятный. Мерзость, сущ.

Ну вот, отсюда и «гнилой». Однако если крупное млекопитающее — это «кот» — что совершенно очевидно, — то, значит, третьей буквой должно быть «о». И он принялся изыскивать слово из шести букв, означающее «мерзкий» и при этом с «о» в середине.

Есть! «ПЛОХОЙ».

«О Барбара, моя Барбара, мой варвар, язычница, каллипигийская колдунья, апогей всей лепоты, какая только существует в этом мерзостном мужском мире, смогут ли смертоносные силы перипетий даровать нам когда-либо сладкую эйфорию сибаритического соития?»

— Дай-ка мне словарь, милый, ладно?

На этот раз Сэм, протягивая ей словарь, недовольно вздохнул.

— Не понимаю, разве твой дурацкий журнал без словаря и читать уже нельзя? — спросил он. — Это же все-таки не «Доктор Чикаго».

Барбара показала ему язык:

— Заткнись и решай свой кроссворд.

Он аккуратно написал «плохой» поверх «гнилой», пригляделся — что это меняет? Номер 11 по горизонтали должен теперь начинаться не с «л», а с «х». «Общее название движущихся по рельсам машин». Девять букв, кончается на «в».

Черт его подери, подумал Сэм. Поклясться был готов, что это «локомотив». А теперь вот влезло «х» и все испортило.

Барбара отступилась от попыток понять последнее предложение Майлза и углубилась в письма читательниц «Женщины».

«Руководитель нашего туристского клуба носит фамилию, которая словно для его должности и придумана, — мистер Пик», — написала Пенни Дафтон из Клидероу.

«Я прибавила несколько фунтов, и бретельки лифчика стали резать мне плечи, — сообщала Эмили Фэрни из Саут-Шилдза. — Тогда я подсунула под каждую по женской прокладке, и мне стало намного удобнее».

Джули Вуд из Ньюбери рекомендовала: «Не расходуйте электричество, высушивая трусики в барабанной сушилке. Вместо этого положите их в смеситель для салата и крутите там, пока не просохнут».

«Недавно мне нужно было пойти на вечерние занятия, — писала еще одна корреспондентка. — Пришлось попросить мужа накормить ужином двух наших малышей — шести и четырех лет. На следующее утро я спросила, вкусный ли был ужин, и дети ответили, что им не понравилось только мороженое, которым папа приправил пудинг. Удивление мое прошло, едва я заглянула в холодильник. Он добавил в пудинг мороженую морковку!»

Редактор приписал к этому: «А ВАШ муж делал когда-либо что-нибудь по-настоящему глупое? Напишите, расскажите нам об этом!»

«Да я и с чего начать-то, не знаю», — подумала Барбара, взглянув на Сэма, хмуро уставившегося в кроссворд, блаженно не сознающего, что фломастер он посасывает не с того конца.

Сэм уже понял, что с движущимися по рельсам машинами ему не сладить, и перебрался в левый нижний угол кроссворда.

«Круглая открытая емкость, используемая для омовения рук и лица».

Начинается на «р», восемь букв. Ну, это просто. Р-А-К-О-В-И-Н-А. Двадцать третье по горизонтали, семь букв, кончается на «а».

«Состояние высшего блаженства», — прочитал он.

«Я должен снова увидеть тебя, — писал Майлз Слив. — Такова моя вера, Барбара, мое гомеостазное кредо, — мы предназначены друг для друга. Только когда мы будем рядом, слившиеся, сопряженные, смогу я достигнуть того неуловимого состояния нирваны, что было единственным упованием моей бесплодной, абортативной жизни».

— Дай-ка мне словарь, милый, ладно? — попросила Барбара.

И, получив его, она посмотрела, что такое «нирвана».

Нирвана, сущ. (в буддизме) — состояние высшего блаженства.

Сэм, впав в отчаяние, отбросил газету.

— Ну что, опять не вышло? — спросила Барбара с легчайшим намеком на издевку в голосе.

— «Простой и легкий», а? — ворчливо ответил Сэм, язык и губы которого были окрашены чернилами. — «Простой и легкий кроссворд». Ну, знаешь ли! Вот скажи мне, что такое «состояние высшего блаженства», а?

— Да уж откуда мне знать, — ответила Барбара и снова уткнулась в журнал.

Когда они забрались на верхний этаж автобуса, Клэр уже заняла там два передних места. Первым поднялся Бенжамен. Он понимал, что Клэр обрадуется, если он сядет с ней рядом, однако сел на другое сиденье, у окна. Вторым поднимался Дуг. И этот, опять-таки, понимал: Клэр предпочла бы, чтобы он рядом с ней не садился, но тем не менее уселся. Залезший наверх последним Филип пристроился рядом с Бенжаменом. Вид у него был расстроенный, но заметила это одна только Клэр. Все прочие ничего особенного в том, как он ведет себя в последнее время, не усматривали. И потому, просидев в молчании минут десять, а то и больше, она подтолкнула Дуга локтем и сказала:

— Какой-то он в последнее время ужасно тихий.

— Он всегда тихий, — ответил Дуг.

— Нет, в последние дни особенно.

Дуг, возможно желая опровергнуть собственную теорию о том, что тонкость — это врожденный английский недуг, перегнулся через проход и спросил:

— Эй, Филип! Что с тобой? Клэр вон считает, будто тебя что-то гложет.

— Я этого не говорила, — возразила Клэр. И затем, обращаясь к Филипу: — Просто ты кажешься каким-то придавленным, вот и все. Я и поинтересовалась, в чем дело.

Бенжамен, глядевший в окно и, как всегда, державшийся несколько в стороне от общего разговора, быстро сообразил, что Клэр права и что только ему одному известна причина подавленности, с недавнего времени овладевшей Филипом. Филипа тревожило будущее их музыкальной группы. Причем не безосновательно.

Да и кого бы не встревожило? Два года они собирали ее, многие месяцы подыскивали название (и даже теперь Бенжамен считал, что выбрали неправильное), на прошлой неделе группа собиралась провести первую репетицию, однако ее пришлось отменить — из-за отсутствия материала, ни больше ни меньше. Бенжамен, которому предстояло играть на клавишных, решил никаких своих песен группе не отдавать, объявив, что переложить его сочинения для пяти инструментов невозможно; а о предполагаемом вкладе Филипа было известно только одно: Филип уже долгое время сочинял нечто невероятно амбициозное, не то эпическую песнь, не то цикл песен, но друзьям-музыкантам (Бенжамену, Гидни, Стаббсу и Проктеру) так ничего еще и не показал. Демонстрация его великого творения была назначена на прошлую пятницу. Но в последний миг Филип от нее уклонился, сказав, что должен кое-что поправить. Вот потому-то, думал Бенжамен, друг его в последние дни и выглядит таким подавленным — тут и недовольство собой, вызванное тем, что он подвел своих коллег, и естественная тревога художника, труд которого близится к завершению.

Однако Бенжамен ошибался. Филипа тревожило то, что родители его перестали разговаривать друг с другом, а отец проводит теперь ночи в спальне для гостей.

Положение сложилось прискорбное — и во множестве отношений. Мать получила любовное письмо. Печально. Отец нашел это письмо — оно было спрятано между страницами журнала «Женщина», да еще теми, на которых обсуждаются всякие женские проблемы. Что также печально, и не в одном только смысле. Во-первых, почему отец вообще полез в этот раздел журнала? Ясное дело, потому, что помещенные там, становящиеся от номера к номеру все более откровенными рассуждения об оргазмах, эрогенных зонах и прочих невразумительных особенностях женской сексуальности делают эти страницы самым возбуждающим чтением, какое только можно сыскать в доме Чейзов. Во всяком случае, сам Филип именно по этой причине их и читает. Оказывается, что и отец, который на двадцать семь лет старше тебя и обладает, предположительно, куда большим жизненным опытом, продолжает испытывать не меньшее, чем у сына, зудливое любопытство и не находит для него лучшего утоления. Что именно говорилось в том письме, Филип не знал. Он спрашивал об этом у родителей, у обоих, однако мать ничего ему рассказывать не стала, а отец и рад бы был рассказать, да не мог, поскольку ни единого слова не понял — даже с помощью словаря «Ридерс Дайджест». Так или иначе, сказал он Филипу, суть письма в том, что этот типчик положил на твою маму глаз. Хочет ее в койку затащить. Сколько бы заковыристых слов он ни накрутил, все сводится к этому. Поиметь ее хочет.

И это тоже было печально. Но совсем уж худо стало Филипу, когда он узнал, кто был автором этого письма. Майлз Слив, вот кто.

Мистер Слив! Сливовый Сиропчик, отвратный преподаватель истории искусства! Филип, выбравший в выпускном классе именно эту специализацию, встречался с мистером Сливом четыре раза в неделю. Как смотреть ему в глаза, зная, что он норовит разрушить брак родителей? Легендарная выходка Гардинга на вечере в женской школе — «Осквернитель очага!» — теперь казалась Филипу далеко не смешной. Совсем, если правду сказать, не смешной. Первое, что пришло ему в голову, — пойти прямиком к директору школы и рассказать о поведении одного из его старших преподавателей (предмет — искусство и история искусства). Однако отец, как ни странно, сказал Филипу, что делать этого ни в коем случае не следует. Это наше дело, сказал отец, мое и его. Ни тебе, ни школе, ни даже матери твоей лезть в него не нужно. Я с этим мелким прохвостом сам разберусь, по-своему. Не знаю — как, но разберусь. Врежу ему так, что он меня долго помнить будет.

Зловещие эти слова были последними из сказанных отцом на сей счет. Что он, собственно, имел в виду, Филип и представить себе не мог.

Друзьям своим он, естественно, передавать их не стал.

— Да нет, все в порядке, — ответил он Клэр тоном, в котором звучала приниженная безнадежность. И, поскольку друзей его это явно не убедило, пришлось импровизировать: — Мне просто… не дает покоя наша статья о «Замкнутом круге», вот и все. Как-то я не уверен, что мы правы.

Дуг неверяще покачал головой:

— Мы же на последнем заседании все уже обсудили.

— Да знаю. И все-таки я не уверен.

«Замкнутый круг» представлял собой закрытое дискуссионное общество, неизменно состоявшее всего из шестнадцати членов, которых набирали преимущественно из учеников выпускного класса, а в случаях очень редких — из предвыпускного. Никто из тех, кто к этому обществу не принадлежал, не ведал, как часто оно собирается, где и что, собственно, на его собраниях происходит. Все с ним связанное было сокрыто непроницаемой (и отчасти инфантильной) завесой тайны.

— «Замкнутый круг» — паршивая, сеющая рознь шайка козлов-элитаристов, — сказал Дуг. — Школьников, вообразивших себя долбаными масонами. Самое время выставить их на посмешище и показать, кто они на самом деле такие — самодовольные дрочилы.

— А ты в него вступить не пробовал? — спросил чей-то голос.

Дуг, резко поворотясь, обнаружил, что прямо за ним сидит Пол, препротивный братец Бенжамена.

— Ты-то тут что делаешь? — спросил Бенжамен.

Даже после трех с половиной термов он так и не свыкся со страшной мыслью о том, что Пол учится в одной с ним школе и ездит в одном с ним автобусе. И конца этому вечному кошмару не предвидится.

— Мы вроде бы живем в свободной стране, нет? — осведомился Пол. — К тому же других свободных мест в автобусе не нашлось.

Что, к сожалению, было чистой правдой.

— Ну так хотя бы не лезь в наши разговоры.

— Мы, как я уже отметил, живем в свободной стране. Кроме того (теперь он обращался к Дугу), я задал тебе вопрос.

Дугу наглость этого щенка показалась просто немыслимой. Дуг взирал на него с холодным презрением чистопородной гончей, которую дергает за хвост молодая дворняжка.

— Так пробовал ты в него вступить или нет? — повторил Пол.

— Разумеется, нет.

— Вот то-то и оно. Тебя просто завидки берут.

— Завидки?

— Меня ты болтовней насчет элитаризма не проведешь. Если сам ты не элитарист, что же ты делаешь в нашей школе? Ты ведь сдавал экзамены, чтобы в нее попасть?

— Да, но…

— Элитаризм — штука хорошая. И всем, кроме зашоренных идеологических умников, это известно. Элитаризм ведет к соревнованию, а соревнование — к совершенству. Что касается «Замкнутого круга», так я-то как раз и собираюсь в него вступить.

Бенжамен, не веря ушам своим, взвыл: — Ты? Во-первых, ты на пять лет моложе, чем требуется. А кроме того, вступить в него нельзя. В него можно только быть принятым.

Прежде чем Пол успел разозлить брата еще пуще, автобус достиг Нортфилда, где выходили Филип и Клэр. Пока они прощались, Бенжамен смотрел в окно — не из грубости, но потому, что не хотел встречаться с Клэр глазами. Он понимал, что напоследок она постарается бросить ему вызов, добиться какой-то ответной реакции, как старалась всегда, с того самого дня, когда он впервые заметил ее на автобусной остановке. Бенжамен последним, пожалуй, обнаружил очевидное для всех его друзей обстоятельство: Клэр неравнодушна к нему. Ее странную, необъяснимую любовь он никогда и ничем поощрить не старался. Любовь, ставшую для обоих ужасной обузой. Даже Клэр — в каком-то смысле — осуждала себя за нее, однако поделать с собой ничего не могла. Похоже, явления подобного рода никаким доводам рассудка не подвластны. Все это было тяжело и для Дуга, он тоже питал к Клэр нежные чувства, которые она ни в малой мере не поощряла. И в итоге само присутствие Клэр рядом с ними — или даже в их мыслях — создавало некоторую натянутость в отношениях Бенжамена и Дуга. Потому, быть может, они, после того как Клэр сошла (Дуг пересел к Бенжамену), какое-то время промолчали.

— Ну так что, — решился наконец спросить Дуг, — поедешь ты со мной на выходные в Лондон?

И это они уже обсуждали раньше.

— Не думаю, — ответил Бенжамен. — Меня же никто не приглашал.

— Я не единственный, кого они пригласили. Они хотят познакомиться с кем-нибудь из нашего журнала.

Бенжамен неловко поерзал на сиденье:

— Думаю, тебе лучше съездить одному.

Дуг несколько секунд вглядывался в лицо друга, потом хмыкнул — коротко, печально — и сказал:

— Ты просто не способен на это, так?

— На что?

— На то, чтобы выбраться отсюда куда-то. Взять жизнь за горло и как следует встряхнуть ее. Ты же никогда не сделаешь этого, так, Бенжамен? Ты не способен воспользоваться подвернувшейся тебе возможностью. Тебе предлагают удрать на денек-другой из нашего дерьмового городишки, посмотреть, что происходит в мире, происходит по-настоящему, а ты не хочешь. Ты лучше дома останешься, с папой, мамой и… не знаю, расставишь твою дурацкую коллекцию пластинок в алфавитном порядке или еще чем займешься. Чтобы сначала «Софт Машин» стояла, а за ней уже «Стэкридж».

Слова Дуга были резки, но — Бенжамен понимал это — справедливы. Они походили на град ударов, каждый из которых попадал точно в цель, оставляя ему лишь один выбор — ежиться под ними. Все верно, никогда, ни при каких обстоятельствах не поедет он с Дутом в Лондон. Никогда не сможет дерзко войти в незнакомый офис и представиться посторонним людям, каждый из которых старше его, намного опытнее, осведомленнее, искушеннее в столичной жизни. Одна только мысль об этом внушала ему страх. Но с другой стороны, у него имелось и оправдание, позволявшее не ехать туда, оправдание настоящее, к которому он и не преминул прибегнуть.

— Причина не в этом, — сказал он. — Просто в субботу я должен быть здесь.

И он сказал Дугу, что по субботам ходит в психиатрическую клинику. Что было совершенной правдой. Дуг извинился и примолк. Тут уж не поспоришь.

4

На этом отрезке улицы Билла неизменно охватывало странное чувство. В конце концов, она и жила-то не здесь, просто здесь он видел ее в последний раз. Тогда она, сидя в его машине, сорвалась, раскричалась, угрожая покончить с собой, если он не бросит Ирен. Он сдал к обочине, остановился, попытался успокоить ее. Минут пять или десять они кричали друг на друга, и уже под вечер того дня Билл не мог припомнить ни единого из произнесенных ими слов. И даже сейчас, спустя столько времени, этот безликий в остальном перекресток — ее улицы с Бристольроуд — хранил где-то в своей памяти страшный, жестркий заряд того последнего свидания, и всякий раз, направляясь в центральный Бирмингем и проезжая здесь, Билл ощущал себя попавшим в некое силовое поле.

Она не пришла, как того боялся Билл, в его дом. Да и связаться с ним попыталась всего только однажды — позвонила ему и сказала, что необходимо срочно поговорить. Он согласился встретиться с ней в обычном месте, в заводских душевых, ставших свидетелями их самых безумных, тайных свиданий, но не пошел. Не хватило духу.

Два вечера он тайком отключал телефон, подсовывая под трубку кусочек ластика, но вскоре решил, что не заниматься же ему этим вечно. И в 9.30 вечера, следующего за несостоявшимся свиданием, вернул телефон в нормальное состояние, и уже через пять минут тот затрезвонил. Билл снял трубку — звонил Дональд Ньюман, отец Мириам. Он явно был на грани истерики и первым делом пригрозил убить Билла, однако Билл насилия не боялся, да к тому же и понимал, что обязан переговорить с этим человеком с глазу на глаз. Они условились встретиться через полчаса в нортфилдской «Черной лошади», там-то Дональд и сообщил ему сокрушительную новость: Мириам исчезла.

Дональд был человеком, склонным к насилию, Билл хорошо это видел. Во всяком случае, потенциально. Но тем вечером он ограничился лишь словесными оскорблениями, бросая Биллу в лицо все грязные слова, какие только есть в словаре, обвиняя его в том, что Билл соблазнил его дочь, развратил, осквернил, а может, и обрюхатил и заставлял делать аборты и бог весть в чем еще, — у Дональда явно разгулялось воображение. Билл мог бы назвать его обвинения бредом, если бы очень многие из них не были, честно говоря, столь неприятно близкими к истине. Да он, собственно, едва слышал и понимал большую часть того, что ему говорилось: голова у Билла шла кругом от обилия новых, страшных вестей. Судя по всему, Мириам вела дневник. Ему она об этом ничего не говорила. Вела, слава богу, не все то время, что они были вместе, но уж в начале-то — определенно, и теперь ее отец прочитал все, что она записала. Тем вечером Билл лицом к лицу столкнулся с угрозой унижения и разоблачения — распадом семьи, потерей работы — и обнаружил вдруг, что упрашивает Дональда, умоляет его сохранить все в тайне, ради Ирен и Дуга. Впрочем, Дональда они не интересовали. Дональд хотел знать только одно: где Мириам. Где она, повторял и повторял он, где моя дочь? А Билл лишь одно ответить и мог: я не знаю. Я правда, правда не знаю.

Но о существовании другого мужчины рассказать смог. Он помнил, как Мириам, словно дразня его, — хотя для поддразнивания в тоне ее было слишком много безнадежности и безудержности — уверяла, что у нее есть кто-то еще, другой любовник, безымянный соперник Билла, «не с фабрики, вообще не из этих мест». Она грозилась даже сбежать с ним и, возможно, именно так и поступила. Дональд пытался вытянуть из него имя этого мужчины, однако Билл его не знал. И тогда Дональд спросил: «Вы не думаете, что она могла покончить с собой?» — и Билл в который раз покачал головой и в который раз повторил «я не знаю». Его измученные серые глаза за очками в проволочной оправе наполнились слезами.

Дональд ушел.

Восемь тревожных дней спустя эта история получила странный, оставивший ощущение незавершенности эпилог. Билл связался кое с какими своими знакомыми из антинацистского движения и навел справки об «Ассоциации народа Британии», организации, в которой состоял Рой Слейтер. Как Билл и ожидал, выяснилось, что это попросту сброд, бешеные из бешеных, слишком малочисленные, чтобы считать их опасными, хоть и ходили слухи об их причастности к жестоким нападениям на азиатов в Моузли и Кингз-Нортоне. Билл позвонил Рою Слейтеру, назначил ему встречу и обвинил его в распространении среди рабочих расистской пропаганды. Слейтер поинтересовался, что он собирается предпринять в этой связи; Билл ответил, что мог бы доложить обо всем союзу и порекомендовать лишить Слейтера его должности организатора, а возможно, и работы.

— Доложи, если хочешь, — неожиданно ответил Слейтер. — Но имей в виду — тогда уж и я расскажу Ирен про тебя и Мириам.

Шантаж сработал. Билл не стал ничего говорить коллегам по союзу, а Слейтер оказался более чем верным своему слову. Последним, что он сказал при той встрече Биллу, было: «Никто об этом не проведает, брат Андертон. Никогда. Даю слово».

Что он, собственно, имел в виду, Билл не знал, как не знал и того, откуда Слейтеру вообще известно о его романе. В конце концов Билл решил, что Слейтер, скорее всего, услышал о нем от Виктора Гиббса, — Билл по-прежнему подозревал, что между ними существует некий темный, необъяснимый сговор. Однако доказательств более конкретных, чем слова, которыми они, независимо один от другого, обозначили школу Дуга как «академию барчуков», у него не имелось, а впоследствии, когда он смог все обдумать спокойнее, Билл начал сомневаться и в том, что Гиббс действительно знал о нем и Мириам так уж много. Не была ли его угроза пустой, плодом собственного параноидального воображения Билла? Впрочем, теперь строить догадки бессмысленно. Растраты и подделки Гиббса вскрылись, его уволили. Больше Билл ничего о нем не слышал. А еще год спустя Слейтер женился, перебрался в Оксфорд и сумел подыскать себе работу на заводе «Лейланд» в Каули — с помощью хвалебной рекомендации, которую Билл же, решив, что это будет последний его нечестный поступок, Слейтеру и дал.

Что касается Мириам, он старался, как мог, забыть о ней. Поначалу это казалось невозможным. Вечер за вечером он ловил себя на том, что его подмывает позвонить Дональду Ньюману, спросить, нет ли каких новостей. И каждый раз он удерживался от этого: снова испытать на себе гнев и презрение этого человека было бы невыносимо. В газеты ничего не попало, на фабрике Мириам никто не вспоминал. Был, правда, один разговор в столовой, краем уха услышанный Биллом, — о том, что она сбежала с любовником. Выяснить, насколько основателен этот слух, у Билла никакой возможности не было, но в конце концов он заставил себя поверить, что другой, таинственный любовник и вправду существовал и что Мириам с ним и сбежала. Несколько месяцев облегчение и ревность боролись в его душе за главенство, но в конечном итоге выбились из сил и заключили перемирие. Однако на смену им не пришло ничего. Он пытался избавиться от привычки — опустошающей, разъедающей душу привычки изо дня в день думать о Мириам, пытался найти утешение в благодетельной рутине, в самоконтроле, в супружестве. С той поры он оставался верным Ирен — делом, если не помыслом. Но даже сейчас, почти два года спустя, довольно было всего лишь такой вот поездки, быстрого взгляда в окно машины, чтобы к нему снова вернулся весь мрак того последнего уик-энда. Подойти к самому краю, даже не подозревая того, не имея, в сущности, и отдаленнейшего представления о том, во что он впутался! Всякий раз, как Билл вспоминал об этом, его пробирала дрожь.

Он обнаружил, что почти уж доехал до «Кинг-Уильямс», причем о последних четырех милях ничего не помнит, даже об участке Селли-Оук с его самым напряженным обычно движением. Чудо, что он до сих пор в аварию не попал. Дуг поджидал отца у ворот школы. Он переоделся, снял форму, которую держал, смятую, под мышкой. Многие годы носивший клеши, Дуг перешел в последнее время на узкие черные джинсы, в которых ноги его выглядели невероятно длинными и тонкими. Куртки на нем не было, одна футболка.

— Залезай же, ради бога, — сказал Билл. — Замерз небось. А где куртка?

Дуг забросил форму и мешок со спортивными принадлежностями на заднее сиденье, а сам уселся рядом с отцом.

— Она мне не нужна, пап.

— Без куртки ты в Лондон не поедешь.

— Я все равно ее дома оставил. — Тогда надень блейзер.

— Ты шутишь?

— Возьми его с собой, в сумке. Пригодится. Дуг фыркнул и щелкнул пряжкой ремня безопасности.

— Спасибо, что подвозишь, — пробормотал он.

— Не за что.

Билл осторожно вернул машину в текущий к Бирмингему поток движения. Всего только два, а кажется, что уже начался час пик. Как обычно, переключение с третьей скорости на четвертую далось ему не без труда — под обиженный стон двигателя машина резко дернулась вперед.

— Чертова коробка передач, — сказал Билл.

— Почему ты не купишь наконец приличную машину? Иностранную.

— Хватит об этом, — огрызнулся отец. — Эта машина изготовлена мастерами. Британскими.

Мне ли этого не знать? — Он успел проскочить под светофор, уже переключавшийся на желтый свет. — И потом, как я могу? Что скажут люди?

Стояла пятница, 29 октября 1976 года, и Дугу предстояло вот-вот отправиться в великое путешествие: в Лондон, и впервые без родителей. Собственно говоря, и без кого-либо еще, хотя задумана поездка была немного иначе. Сам толком не зная зачем — если не считать того, что ему хотелось произвести впечатление на своих героев, — он послал в «НМЭ» экземпляр «Доски» с посвященными Эрику Клэптону обложкой и статьей, а две недели спустя от заместителя редактора журнала, Нейла Спенсера, пришел короткий, доброжелательный ответ. Судя по всему, «Доску» в редакции «НМЭ» прочитали и она сильно всем понравилась. Дута и прочих авторов школьного журнала просили делиться идеями, если у них таковые найдутся, для статей и присылать рецензии на любые стоящие концерты, какие случаются в Бирмингеме. В написанной от руки почтовой открытке говорилось также, что если кто-то из них окажется в Лондоне и захочет заглянуть в редакцию, то пусть не стесняется. На очередном заседании редакционной коллегии Дуг зачитал это послание вслух и поразился тому, что соратники его не проявили к приглашению особого интереса, даже и всерьез-то его не приняли. Единственно из желания доказать коллегам их неправоту он несколько дней спустя позвонил в «НМЭ» и поговорил с одним из сотрудников редакции.

Правда, сотрудник этот о письме ничего, похоже, не знал, однако разговаривал очень по-дружески, а услышав, что в конце недели Дуг собирается в Лондон (Дуг только что это выдумал), сказал: «Да, конечно, заглядывайте когда захотите. В пятницу после полудня будет в самый раз». Когда же Дуг обмолвился, что в Лондоне ему сейчас остановиться не у кого, голос на другом конце линии ответил, что это пустяки, наверняка что-нибудь да придумается. Все сложилось фантастически легко и просто.

— Ты даже номера телефона у них не взял? — спросил теперь отец. — Вдруг нам срочно потребуется связаться с тобой.

— Они не сказали, кто именно меня приютит, — ответил Дуг. — Скорее всего, редактор. Как доберусь до места, сразу позвоню.

Следующий вопрос Билла был неизбежен:

— А наркотиками эти люди не балуются? Ты не в такого рода компанию попадешь?

— Конечно нет, пап. Это совсем не такое издание. В нем работают уважаемые журналисты. — Произнося эти слова, Дуг полагал и надеялся, что от правды они далеки. Одной из главных целей его поездки было приобретение изменяющих сознание снадобий. За последние несколько месяцев он успел немного к ним пристраститься. — И потом, я способен сам о себе позаботиться. Я умею говорить «нет».

Если так, сказал себе Билл, научился ты этому не у меня. Он подвез сына до вокзала на Нью-стрит, помахал ему в спину — сын, все еще казавшийся Биллу до нелепого хрупким и уязвимым, не обернулся, чтобы помахать в ответ, — потом посмотрел на часы и сообразил, что до вечернего чая остается целых три часа. Нынешняя забастовка продолжалась вот уж вторую неделю, с накопившимися у него бумагами Билл разобрался несколько дней назад. Свободные послеполуденные часы в Бирмингеме простирались перед ним. Что ему делать с таким количеством пустого времени, тем более что все пабы намертво закрыты? Может, пойти в «Самюэлз» на Брод-стрит, купить Ирен подарок? Денег в ближайшее время им ждать неоткуда, сколько-нибудь серьезных сбережений у них не имеется, однако симпатичные сережки, которые он в прошлый раз присмотрел в витрине, стоили всего пятнадцать фунтов, а Ирен они порадуют. Хороший получится жест.

А он задолжал их жене очень не мало.

* * *

Лондон выглядел бурым и серым. В этот вечереющий день позднего октября все краски городской палитры казались поблекшими, отчего шелушащиеся, красные с белым перила моста Блэкфрайарз поражали своим праздничным и даже фривольным видом. Внизу под ногами Дуга тошнотворно пенились воды Темзы, сточно-коричневые, с легким намеком на Джойсову сопливую зелень. Собирался дождь, впрочем, он собирался уже полчаса, с той самой минуты, как поезд изрыгнул Дуга на Юстонском вокзале. Подземкой, совершенно ему не знакомой, Дуг добрался до станции «Блэкфрайарз». Сначала его запутало ветвление Северной линии на «Юстон», затем совершенно двусмысленные отношения между станциями «Бэнк» и «Монумент», одновременно и казавшимися, и не казавшимися реальным пересечением разных веток. И вот он стоял на мосту, немного ошеломленный, обхвативший себя покрытыми гусиной кожей руками, ибо хоть от воды и дуло неистово, о том, чтобы напялить в этот важнейший вечер блейзер «Кинг-Уильямс», не могло быть и речи.

Время близилось к четырем тридцати, смеркалось быстро. Призрачные, смутные громады несчетных бруталистских башен с окнами офисов, испещренными квадратами и полосками резкого неонового света, делали облик города еще более чуждым и менее гостеприимным — бетонной энциклопедией потаенных историй, непостижимых осколков скрытой жизни. Дуг сообразил, что самое высокое на Южном берегу здание, безобразная симфония бурых пятен, грубо выпирающая над другими строениями, напоминая слепленную из экскрементов скульптуру, это, скорее всего, и есть башня «Кингз-Рич», конечная цель его поездки. То и дело толкаемый пораньше улизнувшими с работы жителями пригородов, секомый густым дождем и беспорядочными, мстительно налетающими от грязной воды порывами ветра, он тяжело потащился к другому концу моста. И с каждым шагом дурные предчувствия замедляли его продвижение.

Башня «Кингз-Рич», по-видимому, служила пристанищем великому множеству печатных изданий. В дымчатых окнах ее красовались увеличенные обложки «Женщины и дома», «Любительской фотографии», «ТВ-таймс» и «Женского еженедельника». Табличка «НМЭ» отсутствовала, однако, когда Дуг обратился к сидевшему за убогим столиком швейцару в форменной одежде, сильно смахивающему на младшего портье двузвездного отеля, тот быстро закивал.

— Двадцать четвертый этаж, — сказал швейцар и махнул рукой в сторону лифтов.

Минуту-другую Дуг неловко мялся у их дверей — пока в вестибюль не вошла с улицы коренастая блондинка лет двадцати с лишком, обменявшаяся веселыми приветствиями со швейцаром, у которого она явно состояла в любимицах. Затем женщина присоединилась к Дугу, нажала на одну из кнопок — и Дуг сообразил, что этого-то он сделать и не додумался. Начало не из лучших.

— Куда? — спросила женщина, войдя с Дугом в лифт.

— Двадцать четвертый, пожалуйста.

— И мне туда же. — Она улыбнулась и на миг задержала на нем взгляд.

— «НМЭ»? — с надеждой осведомился Дуг.

— О боже, нет. «Лошадь и гончая». Далеко не так шикарно. — У нее был резкий выговор уроженки Центральных графств. — Вы что же, печатаетесь у них?

— Ну, я… наверное, меня можно назвать чем-то вроде провинциального автора.

— Вот умора-то. А скажите — вам нравится панк-рок?

Акцент, с которым она задала этот вопрос, показался Дугу совсем уж смешным, он с трудом подавил улыбку.

— Кое-что. Я его помногу не слушал. В общем-то, Бирмингем он пока не завоевал.

— Бирмингем! Боже, какая прелесть! Здесь-то на Кингз-роуд они все время толкутся. Панк-рокеры и так далее. Жуть до чего интересно.

— Да, наверное.

Разговор прервался. Лифт остановился на двадцать четвертом этаже, и они разошлись в разные стороны.

Дверь в офис «НМЭ» была настежь. Войдя в большую комнату с окнами на две стороны, Дуг первым делом отметил — помимо общего беспорядка — тяжкую, неприступную тишину. Он-то полагал, что столкнется с кипучей деятельностью: литературные поденщики с сигаретами в зубах, выстукивающие на пишущих машинках рецензии на новые альбомы; измотанные секретарши, перетаскивающие от одних столов к другим пресс-релизы и рекламные копии музыкальных записей. А вместо этого не увидел вообще никого, во всяком случае, поначалу. Судорожно помаргивали над головой лампы дневного света, какие-то листки чуть трепетали под дуновениями древнего настенного вентилятора. Казалось, сюда уже несколько недель никто и не заглядывал. Наконец в поле зрения Дуга возник разочарованного вида молодой человек с длинными волосами и в роговых очках — взгляд его был прикован к листку с машинописным текстом. Дуг кашлянул, и молодой человек поднял на него остекленелый от скуки взор.

— Здравствуйте, — нервно произнес Дуг.

— Привет. — И затем, после целой эпохи молчания: — Вам что-нибудь нужно?

— Я — Дуг. Дуг Андертон.

Поскольку ни малейшего проблеска узнавания имя его не породило, Дуг добавил:

— Я звонил в начале недели, сказал, что приеду. Я из Бирмингема.

— Ну так. Так.

— А… (Дуг с надеждой вытянул шею) а Ник здесь?

— Ник? Который Ник?

— Ник Логан. Редактор.

— Ага, Ник. Нет, Ника сегодня нет.

— А Нейл?

Молодой человек обозрел офис, по крайней мере, повернул голову на несколько градусов влево, затем на несколько вправо-очень поверхностный получился осмотр, — потом ответил:

— И Нейла нынче не видел. Не знаю, куда он запропастился.

Дуг почувствовал, как все надежды покидают его. Как если бы он оказался запертым в лифте, стремительно падающем с самого двадцать четвертого этажа.

— Это не вы говорили со мной по телефону? Если молодой человек и приложил какие-то усилия, чтобы вспомнить разговор, то весьма незначительные.

— Еще раз, откуда вы приехали?

— Из Бирмингема. Меня зовут Дугом.

— Может, с вами Ричард разговаривал? — И он крикнул через весь офис: — Рич!

Из-за картотечного шкафа донесся бестелесный голос: — Да?

— Ты с Дугом из Бирмингема по телефону не разговаривал?

— Нет.

— А то он здесь. Недолгое молчание.

— И чего он хочет?

Молодой человек повернулся к Дугу:

— Чего вы хотите?

Дуг не нашелся с ответом. Он хотел дружеских приветствий, хлопков по спине, похода в паб — чтобы отпраздновать его появление. А становилось все более ясно, что ничего такого он не дождется.

— Постой-ка, — произнес бестелесный голос, — он не из школьного журнала?

Ухватившись за этот спасательный леер, Дуг почти крикнул:

— Да, верно!

— Ну привет.

Из-за шкафов вышел и протянул ему руку долговязый светловолосый мужчина лет двадцати пяти-тридцати, на его слегка обросшем лице — несколько лет спустя это назовут «продуманной небритостью» — застыла кривоватая улыбка.

— Здравствуйте. Я Дуг. Мы разговаривали по телефону.

Ричард покачал головой:

— Не думаю. Может, вы с Чарльзом разговаривали? Ну ладно, чем мы вам можем помочь?

— Да я просто… просто шел мимо и… — Голос Дуга замер — не потому, что он не знал, что сказать (в общем-то, и не знал), но потому, что внимание его вдруг привлекла некая сюрреалистическая деталь. Все пространство офиса было разделено на кабинки, и поверху одной из разгородок кто-то пристроил моток колючей проволоки с кусками битого стекла внутри. В самой же кабинке между двумя столами свисала с потолка петля, слегка покачиваемая из стороны в сторону воздушными потоками.

Ричард, проследив его взгляд, заметил:

— А, это берлога Тони и Джули.

— Тони Парсонса! — благоговейно спросил Дуг, почувствовавший, что вплотную приблизился к первоисточнику всего на свете.

— Понагородили тут, лишь бы нас попугать. Шкодливые дети, ей-богу. Присаживайтесь, Дуг.

Они сели, Ричард предложил Дугу сигарету. Дуг затянулся — с опытным, как он надеялся, видом — и слегка поморщился от ядовитого дыма, неизменно заставлявшего его передергиваться.

— Отличная статья о Клэптоне, — высказался наконец Ричард. — Нас она и вправду проняла.

— Спасибо, — отозвался Дуг. — Просто мне показалось, что он заслуживает выволочки, понимаете? Выступать в поддержку Пауэлла после всего, что он перенял от негритянской музыки… Непорядочно это.

— Так вы из-за этого приехали?

Дуг непонимающе уставился на него.

— Сегодня концерт, — пояснил Ричард. — Появилось такое движение — «Рок против расизма». И у них нынче в Форест-Гэйте первый концерт. Кэрол Граймз играет.

— Ну да, верно. Да, я… рассчитывал туда попасть. — Дуг надеялся, что Ричарду хотелось услышать именно это; сказать что-либо по лицу его было трудно. И Дуг решился прибавить: — Может, быть, смогу что-нибудь о них написать.

— Может быть. — Ричарда сказанное Дугом явно не вдохновило. — Горе, правда, в том, что у нас они считаются вроде как собственностью «Мелоди Мэйкер». Этот журнал уцепился за них первым.

— А.

— Может, попробуете сделать для нас материал о каком-то другом концерте? Вы в город надолго?

— Всего на одну ночь.

— Ладно… — Ричард порылся в сваленных на столе бумагах, извлек листок и без особого энтузиазма просмотрел его. — «Стили Спэн» играет в «Шатре».

Дуг покачал головой:

— Это не совсем мое.

— «Нэшнл Хэлс» в Юниверсити-колледже. Слышали их?

Дуг не слышал.

— Новая компания, что-то вроде хиппи, интеллектуальные вещи. Большинство играло в «Хэтфилд-энд-Норт».

— А, да.

Это название Дуг помнил, хоть и смутно. Бенжамен однажды слушал их в «Барбарелле», с тогдашним воздыхателем Лоис, с Малкольмом. И следующие несколько дней утомительно и длинно ими восторгался (пока совсем иные вещи не заставили его забыть о них). Дугу их звучание не нравилось нисколько. Он склонился, заглядывая в список, и на глаза ему сразу попалось нечто клевое.

— Ух ты — да сегодня же «Клэш» играет. Можно я туда схожу?

Ричард коротко вздохнул.

— Ну… тут об этом ничего не сказано, но я уверен, что материал о них сделает Тони. Знаете, это вроде как его епархия. — Он немного поразмыслил. — Вот что, давайте все же попробуем «Рок против расизма». Может, они и заслуживают слов пятисот или около того.

Дуг расплылся в улыбке, которую тут же попытался пригасить, не желая так уж откровенно демонстрировать свою благодарность. Его первое задание. Первый шаг в национальную журналистику, в шестнадцать-то лет. Взволнован он был настолько, что даже не заметил — никакого ночлега никто ему так и не предложил.

* * *

Офис «НМЭ» Дуг покидал с чувствами смешанными. Ладно, он не познакомился с Тони Парсонсом, или Джулией Барчилл, или Ником Логаном, или Чарльзом Шааром Мюрреем, однако ушел со стопкой бесплатных пластинок под мышкой. Ладно, ему хотелось бы, чтобы этими дисками были первые синглы «Новой розы», «Анархии в СК» или первый альбом «Эдди и Старые гоночные машины»; Ричард же выдал ему «Деньги, деньги, деньги» группы «АББА», «Колокола солнцестояния», новый альбом «Джетро Талл», и «Утреннюю славу» группы «Варзелс». И разумеется, задание осветить нечто столь значительное, как первый концерт «Рок против расизма», можно считать лестным, однако было бы совсем хорошо, если бы Дуг знал, как туда добраться.

Концерт, судя по всему, должен был состояться в пабе под названием «Принцесса Алиса», расположенном в Форест-Гэйте. Ничего, что могло бы помочь — ну, скажем, алфавитного справочника по Лондону, — у Дуга с собой не было, пришлось обращаться на станции «Блэкфрайарз» к встречным-поперечным с вопросом о том, как ему в этот самый Форест-Гэйт попасть. Первые трое прошли мимо него, словно и не видя. Четвертый принялся напрочь отрицать само существование Форест-Гэйта. Дуг объяснил ему, что это где-то в Восточном Лондоне. Незнакомец покачал головой и заявил, что Дуг, должно быть, говорит о Форест-Хилле, так это Лондон Южный. Дуг заверил незнакомца, что речь идет именно о Форест-Гэйте, но согласился с разумностью предположения о том, что Форест-Хилл и Форест-Гэйт должны находиться по соседству. И незнакомец объяснил, как добраться до Форест-Хилла. Дело оказалось до крайности сложным. Метро в той части Лондона отсутствовало, ехать следовало автобусом, или поездом, или и тем и другим поочередно. Пересадки составляли трудность особую — Дуг провел больше сорока минут на автобусной остановке в Камберуэлле, наблюдая, как мимо проплывают автобусы, набитые измотанными тружениками, возвращающимися на уик-энд в свои пригороды. Когда Дугу удалось наконец втиснуться в автобус, тот завез его совсем не туда.

До Форест-Хилла Дуг добрался к восьми часам вечера. Первый же человек, к которому он обратился, сказал, что никакого паба под названием «Принцесса Алиса» тут нет. Паб находится в Форест-Гэйте, объяснил Дуг, ему сказали, что это где-то рядом. Человек ответил, что Форест-Гэйт расположен в Восточном Лондоне — за рекой, в сторону Ромфорда, милях в десяти отсюда. Дуг в ужасе вытаращил глаза и снова почувствовал себя стоящим в лифте башни «Кингз-Рич», который падает с двадцать четвертого этажа. Человек рассыпался в извинениях — хотя, вообще говоря, никакой его вины в том, что Форест-Гэйт находится в Восточном Лондоне, не было, — а Дуг, дабы утешиться, направился в ближайший паб, который назывался не «Принцесса Алиса», а «Лунный лик», и выпил там две кружки лагера. Вот тут ему повезло на редкость — возрастом его бармен интересоваться не стал.

Что же, хочешь не хочешь, следует признать: его путешествие в Лондон потерпело фиаско. И вряд ли что-то сможет спасти его от унижения, которое маячит впереди — в понедельник, когда в школе придется отвечать на расспросы друзей.

О том, чтобы добраться в эти вечерние часы до Форест-Гэйта, нечего и думать. Придется позвонить через пару дней в редакцию и извиниться перед Ричардом, которого, собственно, эта рецензия не так чтобы и заботила. С точки зрения Ричарда, тут и сомневаться нечего, потеря невелика. Конечно, он еще может вернуться на «Юстон», сесть в поезд до Бирмингема, но об этом и думать было противно. Он получил в подарок уик-энд свободы, великое приключение. В неуютном, затиснутом на самые зады углу сознания переминалась мысль о том, что ночлега он так себе и не нашел, однако до поры Дуг от нее отмахнулся. Наверняка же в Лондоне есть молодежные приюты, дешевые отели. Что-нибудь да подвернется. Пока же он вытащил экземпляр «НМЭ» и еще раз просмотрел концертную афишу. «Клэш» играли в фулемском «Олд-Таун-Холле», где бы тот ни находился, играли вместе с «Вибраторз» и «Ругэлэйтор». У него в кармане десять фунтов. Такси до тех мест наверняка обойдется дешевле.

* * *

Ночь получилась фантастическая. Пустяковые проблемы вроде отсутствия денег и ночлега растворились в море аккордов, пота, пива, воя фонивших усилителей и скачущих тел, маниакально взлетавших и опадавших в ритме, имевшем лишь отдаленное отношение к музыке. Ни одной из этих песен Дуг никогда прежде не слышал, однако в последующие месяцы им предстояло обратиться в ближайших его друзей: «Отрицай», «Горящий Лондон», «Джени Джонс». Его поразили внешность и звучание Джо Страммера, орущего, визжащего, поющего и подвывающего в микрофон: жидкие, взмокшие от пота волосы, напрягшиеся, пульсирующие вены на шее. Дуг целиком отдался этому шуму и с час пропрыгал как сумасшедший в плотной, волнующейся толпе, состоявшей из двухсот или более человек. Жара и энергия, пропитавшие паб, ошеломляли. Когда все закончилось, он доковылял до бара и протиснулся к стойке сквозь гущу поклонников группы, шумно требовавших хоть чего-нибудь способного утолить жажду. Его толкали, отпихивали, и сам он в ответ толкал и отпихивал наравне с другими и впервые за этот день чувствовал себя великолепно и, как это ни странно, — человеком, очутившимся именно в своей стихии.

Потом кто-то неожиданно хлопнул его по плечу, и он увидел лицо вроде бы и знакомое, хотя как и откуда — поначалу припомнить не смог.

— Здрасьте! Снова вы! — произнес голос, который вполне мог принадлежать ведущему одной из программ Би-би-си. — Господи, вот умора-то!

Тут он и вспомнил. Женщина из лифта в «Кингз-Рич». Кожаные джинсы и футболка совершенно преобразили ее. Светлые волосы были гладко зачесаны назад, пот смазал косметику, и выглядела она теперь не коренастой или комичной, но до боли прекрасной.

— О, привет! — сказал он.

— Можно я угощу вас выпивкой? — До стойки бара от нее было ближе, чем от Дуга.

— Спасибо. Светлого, пожалуйста.

Когда они, толкаясь, выбрались из давки, женщина провела его в свободный от толпы угол паба, где двое мужчин примерно ее возраста в костюмах, выглядевших здесь неуместными, прислонясь к стене, опасливо озирались по сторонам, словно ожидая (причины для того имелись), что на них того и гляди нападут.

— Это Жако, это Фадж, — сказала женщина. — А это…

— Дуглас, — подсказал он и сам не понял, почему воспользовался полным именем.

— А я Ффиона. — Она протянула ему руку. — Ффиона Ффолкс. Четыре «ф».

— Четыре? — переспросил Дуг.

— Две в имени, две в фамилии.

Он ничего не понял, но уточнений просить не стал.

— Дуглас журналист, работает на «НМЭ», — гордо пояснила она. — Собираетесь писать об этом концерте?

— Во всяком случае, не сегодня. Я тут просто как потребитель.

— По-моему, последний номер был ужас как хорош, — сказала Ффиона. — Господи, ну они и вжарили. До сих пор в ушах звенит как не знаю что.

Фадж ничего не сказал, Жако зевнул:

— Слушай, Фи, ты скоро отсюда линять собираешься? У меня из-за этой долбежки зверски башка разболелась, а от здешних гегемонов и вовсе поджилки трясутся.

— Тут можно любую заразу подцепить, — прибавил Фадж.

— Вообще-то я и сам из «гегемонов», — ощетинился Дуг.

— Дуглас приехал из Бирмингема, — сообщила друзьям Ффиона.

— Вот незадача-то, — покачал головой Жако. — Не повезло тебе, старичок.

— Должен заметить, ты здорово навострился лопотать по-нашему, — широко улыбнулся Фадж. — Я почти все слова понимаю.

Со своей стороны, и Дуг с трудом понимал эту странноватую пару; их говорок представлялся его нетренированному уху даже более чуждым, чем выговор Ффионы. Не помогало и то, что, когда удавалось разобрать сказанное, поверить своим ушам было трудновато.

— Никогда не понимал, какой смысл в городах вроде Бирмингема, — сказал Жако. — Там небось пакисташек пруд пруди?

— Пакисташек и гегемонов, — подтвердил Фадж.

Дуг, не ответив, обратился к Ффионе: — Мы не могли бы поговорить где-нибудь еще? На мой взгляд, ваши друзья — самая тупая пара чванливых дрочил, какую я когда-либо видел.

Жако схватил его за ворот:

— Слушай, ты, убогий. Как твоей простецкой морде понравится букетик из пяти оплеух?

— Попробовать можно, — ответил Дуг. — Но, полагаю, вам следует знать, что у меня в кармане лежит финка.

Жако медленно разжал пальцы. Когда он повернулся к Ффионе, лицо его уже лишилось и тех немногих красок, какие присутствовали на нем прежде.

— Пойдем, Фи. Макскуитер и вся прочая компашка наверняка ждут нас в «Парсонсе».

— Я остаюсь.

Несколько сердитых секунд они молча смотрели друг на друга, потом Жако, гневно притопнув, удалился.

— Ты глупая потаскушка, — сказал, прежде чем последовать за ним, Фадж.

Некоторое время Ффиона и Дуг в молчании пили пиво. Наконец Ффиона снова улыбнулась ему.

— У тебя и вправду нож в кармане? — спросила она.

— Нет, конечно.

Она вдруг потянулась к нему и с силой поцеловала открытым ртом. Дуг уловил вкус пива и помады.

— Ты милый, — объявила Ффиона. — Как насчет того, чтобы принять какао и перетереться у меня на квартире?

— Идет, — ответил Дуг, на девяносто процентов уверенный, что приглашение понял правильно. — Я смогу остаться на ночь?

— Конечно, сможешь.

* * *

Той ночью Дуг утратил нечто важное. Не девственность — ее он лишился в четырнадцать лет с благосклонной помощью пятиклассницы из женской школы, в крошечном отеле на Левом берегу, во время одной из бесценных поездок с мистером Сливом в Париж. Нет, то, что он отдал носящей абсурдное имя Ффионе Ффолкс, определить было немного труднее, а вернуть назад невозможно. Утрата Дуга была связана с самоощущением, с чувством принадлежности, верности городу и семье, из которых он происходил. Всего за несколько часов цепь пожизненной преданности была разорвана, а вместо нее возникла новая, более хрупкая. Короче говоря, в ту ночь он влюбился в высшие классы английского общества.

Он влюбился в место, где жили их представители. Шагая с Ффионой под ледяным октябрьским дождем к студии на Кингз-роуд, которую ее отец вдруг взял да и купил для нее в один из уик-эндов, Дуг влюбился в ряды важных георгианских домов, в террасы Челси, в спокойные, получившие хорошее воспитание площади этих мест. Здесь, понимал Дуг, все поставлено на широкую ногу. Рендал уже казался убогим и тесным.

Он влюбился и в то, как живут эти люди. Его восхитила небрежная богемистость ее квартиры, легкомыслие, с которым погремушки и африканские ковры боролись за внимание гостя с написанным в полный рост, густыми мазками, портретом ясноглазой женщины в твидовом костюме, о которой Ффиона сказала позже, что это ее мать. Она назвала Дугу и имя художника и никак не могла поверить, что Дуг его никогда не слышал. Да и ему трудно было поверить, что на стене ее квартиры висит работа прославленного художника. Все в эту ночь казалось новым, удивительным, и Дуг влюбился в то, как люди высшего света едят, пьют, будят соседей оглушительной музыкой, принимают наркотики и, разумеется, предаются сексу, — он и не думал никогда, что секс может быть переживанием столь бурным, веселым, многообразным и требующим такой затраты сил.

— Погоди, ты хочешь сказать, что никогда так не пробовал? — с веселым недоверием спросила Ффиона, принявшая некую неправдоподобную позу, которая вынуждала ее обращаться к Дугу через изгиб либо левого локтя, либо левого же колена. — Ты случайно не девственник, Дугги?

Несколько часов спустя, после того как она, потянув Дуга за волосы, накрепко зажала его голову между ног и язык Дуга принялся с упорным, неослабным энтузиазмом обхаживать ее клитор, Ффиона вдруг издала высокое, точно у чистопородного пони, ржание и, упоенно вздохнув, сказала:

— Ох, Дугги, до чего же здорово. Так бы весь уик-энд и провела.

— И я, — искренне, хоть и невнятно отозвался Дуг.

— Какая все-таки… гадость, — прибавила Ффиона, стараясь складывать слова по возможности отчетливее, пробиваясь с ними сквозь всплески ощущений, которые продолжали порождать в ней старания Дуга, — что меня ждут завтра к ленчу… в Джеррардз-Кросс.

— Отмени, — приглушенно посоветовал Дуг.

— Так это же родители моего — ооох! — жениха.

Дуг резко прервал свои труды, поднял голову. На лице его застыло выражение глубочайшего изумления, комичное даже при том, что прическа у него вконец растрепалась, а губы были покрыты лобковыми волосами и влагалищными секрециями.

— Ты помолвлена? — спросил он.

— Да, — мрачно ответила Ффиона. — С абсолютно кромешным занудой.

— Когда вернешься?

— Не раньше воскресного вечера. По-моему, нас ожидает конная прогулка.

Дуг приподнялся, опираясь на локоть, вытер тылом ладони губы. В единый миг он понял, что Ффиону никогда больше не увидит. А в следующий — что ничего против этого не имеет.

— Ну и ладно, — сказал он и по очереди поцеловал ее соски, прежде чем провести губами линию — по животу, через пупок и вниз, к пружинистому раю. — У меня все равно на воскресенье куча домашних заданий осталась.

Ффиона снова схватила Дуга за волосы и рывком вернула его лицо в поле своего зрения. Настал ее черед изумиться.

— Заданий? — переспросила она. — Ты хочешь сказать-ты еще учишься в школе?

— Ну да.

Глаза их встретились, и обоим представилось вдруг, что они оказались внутри самого редкостно марихуанно-музыкально-сексуально-спиртного анекдота. Оба расхохотались, и хохотали, хохотали, пока хватало дыхания, переплетенные нагие тела их беспомощно содрогались. Дар речи вернулся сначала к Дугу, но все, что ему удалось выговорить — тонким голосом, насмешливо воспроизведшим ее совершенные гласные: «Вот умора-то!» — и это вызвало у нее новый приступ хохота: она визжала, словно нервическая отроковица, и всякий, кто проходил бы по коридору снаружи, мог подумать, что Дуг принялся щекотать ее, а не вернулся вновь к смачным трудам, ожидавшим его между влажно поблескивавших ног Ффионы.

5

— Ну что — готова, пойдем?

— Я собираюсь оставить тебе одну запись, на время. Хотел обсудить ее с тобой, но это мы еще успеем.

— По-моему, тебе понадобится плащ. В последние дни стоит настоящий холод.

— Все в порядке? Ты лучше иди первой. Я в этом доме каждый раз путаться начинаю. Столько коридоров.

— Постой, постой, куда ты так разбежалась? У нас еще полдня впереди.

— Вот так лучше.

— Ты, наверное, ждешь не дождешься, когда тебя отсюда отпустят.

— Ну видишь, я же говорил — подморозило. Погоди, давай я тебе шарф заправлю. Горло надо беречь. Вот так. Плащ-то твой долгожителем оказался, верно? Помню, ты его еще в пятом классе носила. А у меня новый. Мама в прошлом месяце купила. Сказала, что ей надоело видеть меня в старом пальто дяди Лена. Пальто в итоге попало на распродажу.

— Думаю, мы с тобой снова отправимся на Бикен. Ты как? Или, может, к пруду с утками?

— Ладно, тогда на Бикен.

— Мне просто казалось, что тебе могло и прискучить таскаться каждую неделю в одно и то же место.

— А знаешь, выглядишь ты лучше. Намного лучше. Мама, когда вернулась от тебя в среду, так и сказала, и точно. Лицо округлилось. Наверное, есть больше стала.

— Хотя кормят вас тут, скорее всего, паршиво, правда?

— Так, теперь поосторожней с машинами. Они по этой дороге носятся милях на пятидесяти, ну, некоторые из них. А полиции, когда она нужна, не доищешься. Ну вот, здесь можно перейти.

— Занятно, в среду мы как раз в этом лесу и были. Я, Гардинг, еще кое-кто. Не помню, говорил я тебе? Мистер Тиллотсон уломал директора ввести в расписание новый предмет, из тех, что можно выбирать по своему усмотрению. Называется «Урок-прогулка»… В общем, прогулка и есть, а означает она, что ученики вроде нас, те, от которых на регбийном поле обычно и мокрого места не остается, да и в забегах они безнадежны и в прочем тоже, ну вот, больше им настоящим спортом заниматься не приходится, они могут просто переодеться в нормальную одежду, залезть в микроавтобус, доехать до какого-нибудь места наподобие этого и пробродить по нему пару часов. Так мы можем подышать свежим воздухом, немного размяться и развить наши умы, ведя утонченные разговоры, — что-то в этом роде.

— Беда только в том, что мне теперь Гардингу и сказать-то вроде бы особенно нечего. Не знаю, почему так. Он, вероятно, считает меня занудой, а я… Странный он какой-то. И никуда от этого не денешься. Становится странным. Так что мы толком и не знаем, о чем нам говорить. Те пьески, которые мы вместе писали… В общем, ничего из этого не получилось.

— Господи, Лоис, да ты вся дрожишь. Мерзнешь в последние дни по-настоящему, верно? Я думаю, это оттого, что ты все время сидишь, а топят у вас слишком сильно. Я понимаю, тепло лучше холода, но получается, что когда выходишь в такой вот день — сильнее чувствуешь холод, так? Слушай, у меня в кармане та жуткая шерстяная шапочка. Бабушка связала, приходится таскать с собой, а ну как спросит, что я с ней сделал. Вот она, надень. И уши прикрой. Совсем они у тебя покраснели. А щеки, ты только потрогай! Вот так-то лучше.

— Да, так насчет регби — как правило, меня эта тема не занимает, уж ты мне поверь, — если хочешь знать мое мнение, все это их регби сводится к подавленной гомосексуальности, да не к такой уж и подавленной, видела бы ты, что после некоторых матчей творится в душевых, — ну ладно, прости, я какую-то чушь несу, не обращай внимания, это от нервов, но только я иногда даже не знаю, слышишь ли ты меня, хотя, конечно, слышишь, так они мне и сказали, поэтому я просто должен продолжать, так они говорят, продолжать, как будто у нас с тобой обычный разговор, правда, в большинстве обычных разговоров другой собеседник время от времени что-нибудь да говорит, ну да ладно, это неважно… О чем я рассказывал? Ах да, регби, насчет регби, ну вот, у нас на этой неделе разразился небольшой скандал — Астелл-Хауз играл против Рэнсом-Хауза, и Ричардс был полузащитником в «Астелл», и Калпеппер выступал за «Рэнсом», правым полусредним или каким-то там правым центровым, не знаю, как эти дурацкие позиции называются, — в общем, что там стряслось, никто порядком не знает, однако началась схватка, и вдруг, смотрим, Калпеппер катается по земле и визжит, от боли — буквально визжит — оказалось, что у него сломана рука. Ну, Ричардс очень сокрушался, страшно расстроился из-за этого, правда, он же человек мягкий, никому вреда причинять не хочет, да только Калпеппер теперь расхаживает по школе и уверяет всех, будто Ричарде сделал это нарочно. Чушь, конечно, это тебе всякий скажет. Дело в том, что он просто ненавидит Ричардса и готов на все, лишь бы ему нагадить. Ненавидит с тех пор, как тот поступил в школу, кое-кто говорит, это оттого, что он черный, но я думаю, причина в другом, думаю, он ненавидит Ричардса просто потому, что тот — лучший атлет, чем он, лучший спортсмен, да, по правде, и во всем его лучше. Однако положение становится все хуже и хуже. Похоже, Калпеппер с каждым днем ненавидит его все пуще, и к чему это может привести, никому не известно.

— Как бы там ни было, Ричардс намеревается добавить вскоре еще одну стрелу в свой колчан. Мы только вчера об этом узнали. Он вступил в театральное общество. Вернее, не то чтобы вступил, но…

— Прости, по-моему, нам лучше свернуть сюда. Там мамина знакомая, миссис Оукшот из Женского института, и нам совершенно ни к чему, чтобы она полчаса донимала нас разговорами. Да так, скорее всего, будет и быстрее, если подумать. Мы уже почти на вершине.

— Так вот, Ричардс и театральное общество. Дело в том, что на сцене он никогда не играл, а тут вдруг взял да и получил главную роль в рождественской постановке. Естественно, в «Отелло». Ну, особого выбора черных актеров у них нет, правда, в нашей-то школе? Гардинг вызвался изобразить Лоуренса Оливье, поработать еще разок с черной ваксой, однако на этот раз его предложение по определенным причинам благосклонного приема не получило. Что касается Дездемоны… вряд ли я должен говорить тебе, кто будет играть эту роль. Сисили, конечно. Теперь им осталось только завербовать Калпеппера в Яго, и мы получим тот еще спектакль.

— Да, верно, я так и схожу по ней с ума. Я знаю, знаю, все продолжается уже несколько лет, а я до сих пор не сказал ей ни слова. Это становится смешным. Я написал четыре симфонии и дюжину стихотворных циклов, все посвящены ей, а она, если встретит меня на улице, так и не узнает. Но… В школе, похоже, не происходит ничего, что позволило бы нашим путям пересечься. Как будто боги против меня сговорились, именно в этом случае. Вот смотри, я и в журнале-то начал сотрудничать, надеясь, что Сисили станет одним из редакторов. А она на первое же заседание попросту не явилась. Потом в школе решили, что уроки английской литературы будут у нас общими с женской школой, — и мы с ней попали в разные классы. На сцене играть я не умею, значит, познакомиться с ней таким способом мне не удастся, оратор из меня тоже никудышный, так что и вступить в дискуссионное общество не могу… не знаю, что мне делать. Единственная возможность познакомиться с Сисили — прибегнуть к помощи Клэр, которая встречается с ней постоянно, но Клэр… ну, в общем, она последняя, кого я мог бы попросить сделать что-нибудь в этом роде. Последний человек на земле. По очевидным причинам.

— Знаешь, на днях Филип рассказал мне о Клэр одну странную вещь. Он в последнее время видит ее довольно часто, из-за журнала, да они и живут всего в паре улиц друг от друга. Так вот, по-видимому, — не знаю, известно тебе об этом, возможно, известно, хотя… нет, скорее всего нет, все произошло сразу после… Ну ладно, по-видимому, сестра Клэр — я ее, кстати, встретил однажды, случайно, в кафе на автобусной станции, вместе с Полом, который был с ней, помнится, особенно груб — с сестрой Клэр, — Мириам, так ее звали, — она… Ну, в общем, она исчезла. Пропала, совершенно. Всех подробностей я не знаю — если честно, я никаких не знаю, — но там что-то связанное с любовником, с каким-то ее романом, и она оставила Клэр записку — или родителям — и уехала к этому мужчине куда-то на север, и все. Больше никто о ней не слышал. Ни единого слова.

— Я думаю, Клэр ужасно из-за этого переживает. Собственно, уверен в этом. Да и кто бы не переживал, правда?

— Кстати, о летних снимках из Дании все еще ничего не слышно. Папа так ругает себя за то, что отправил их почтой, хотя мог отдать в лабораторию, через улицу от нас, там бы все сделали. Два месяца уж прошло, как он их послал, но, похоже, фабрика фотообработки так до сих пор и бастует. Он только что на стену не лезет — каждый раз, как при нем упоминают о снимках. Говорит, что забастовки разрушают нашу страну, как рак разрушает тело. Я-то уверен, через неделю-другую снимки придут. Надеюсь, они получились хорошими. Там поразительные места, Лоис. Как жаль, что тебя не было с нами.

— Ну вот, добрались. Люблю я этот вид, а ты? Я понимаю, в местах вроде Скагена встречаются виды и покрасивее, но… я всегда любил именно этот. Видишь Лонгбриджскую фабрику? На которой папа работает. И отец Дуга тоже. А там университетская башня. Школа как раз за ней, помнишь? А вон еще башня, по другую сторону Рубери, та, с зеленым верхом, как раз из-за нее мы сюда и пришли. В ней ты пока и живешь. Но теперь уж недолго. Очень скоро ты выйдешь. Так все говорят.

— Ах, Лоис, как бы мне хотелось, чтобы ты что-нибудь сказала, хоть что-нибудь, я знаю, ты меня слушаешь и понимаешь все, что я говорю, и знаю — тебе нравится, когда я пересказываю дурацкие школьные новости, но если бы ты только могла сказать что-нибудь снова, стать такой, какой была несколько месяцев назад, когда все мы думали, что худшее уже позади, и казалось, что… не знаю, казалось, с тобой снова все будет хорошо.

— Да все и будет хорошо. Должно быть.

— Я молюсь за тебя, знаешь? Каждую ночь. И это помогает. Я уверен. Я никому больше никогда об этом не говорил, потому что никто мне не поверит, но это правда. Я же рассказывал тебе ту историю, да? Значит, ты понимаешь, о чем я. Ведь это произошло. Действительно произошло. Ты же веришь мне, Лоис? А значит, может произойти снова. Просто на этот раз мне нужно постараться сильнее, потому что прошу я гораздо большего. Но Он слышит меня, Лоис. Я знаю, Он слышит. Он слышит меня, и я уверен, Он все поправит. И скоро.

— Ладно, пойдем-ка лучше назад.

— Ну и конечно, еще одна важная новость из нынешних состоит в том, что через несколько дней наша группа приступит к первым репетициям. Наконец-то, после стольких лет разговоров. Предполагалось, что это произойдет на прошлой неделе, но мы перенесли все на следующий четверг. Это будет перед самой Ночью костра. И должен сказать, мне действительно интересно узнать, что у Филипа в рукаве, потому что он всегда так уклончиво…

— Черт! Нет! Нет, Лоис, все в порядке.

— Правда, все в порядке, это просто собака. Просто лает собака.

— Это просто…

— Иди сюда, держись за меня, держись.

— Правда же, все нормально, успокойся, ну успокойся.

— Это просто…

— Будьте добры, держите вашу гребаную собаку в рамках!

— Меня это не касается. Вы что, не видите, она ее до смерти напугала?

— Пойдем. Пойдем уже. Все хорошо. — Пойдем. Спокойнее. Успокойся. Дыши поглубже.

— Держись за меня. Держись за меня, Лоис. Собака убежала. Шум стих. Все в порядке. Все еще будет в порядке.

— Теперь домой.

— Назад, в твою комнату.

* * *

— Мне пора идти, Лоис. Замечательно мы с тобой погуляли. Правда замечательно. И выглядишь ты гораздо лучше.

— Я хотел бы остаться с тобой подольше. Правда. Хотел бы остаться с тобой навсегда.

— У вас ведь скоро обед, так?

— Теперь послушай: прежде чем уйти, я хочу отдать тебе вот это. Ту самую запись, о которой я говорил.

— Доктор Сондерс сказал мне, что у вас есть в общей комнате проигрыватель и ты иногда слушаешь там музыку. Да? Говорит, ты слушаешь Баха, Моцарта и все такое. Расслабляющую музыку. Полезную для нервов.

— Ну вот, я вдруг подумал, может, тебе захочется послушать и это. Ну, то есть, подумал, что ты, возможно… готова к этому.

— Не знаю, помнишь ли ты, но как раз перед… как раз перед смертью Малкольма… он водил меня в город, на концерт. Мы пошли в «Барбареллу», слушали там всякие чудные группы. Ты же помнишь, какая музыка была ему по душе? Так вот, люди, которые записали эту пластинку, играли в ту ночь, они были его любимцами. Нравились ему больше всех. И я подумал, если ты услышишь ее, она сможет напомнить тебе… сможет помочь подумать немного о том, каким он был человеком.

— Есть и другая причина. Видишь название пластинки? «Клуб Ракалий».

— «Клуб Ракалий» — это мы, Лоис, ведь правда? Понимаешь? Так они нас называли, в школе. Бент Ракалия и Лист Ракалия. Мы — Клуб Ракалий. Ты и я. Не Пол. Только мы с тобой.

— Понимаешь, я думаю, что эта пластинка посвящена нам. Малкольм ее так и не услышал, однако, думаю, он… знает о ней, если тебе это не кажется слишком глупым. И это его подарок, тебе и мне. Из… ну, где бы он ни был.

— Не знаю, есть ли в этом какой-нибудь смысл.

— Но как бы там ни было.

— Я оставлю ее вот здесь, на столе.

— Послушай, если захочешь.

— А теперь мне пора идти.

— Мне пора идти, Лоис. — Мне пора.

6

(В понедельник 13 декабря 1999 года Дуглас Андертон вместе с пятью другими видными общественными фигурами участвовал в вечере, названном «Прощай все» и состоявшемся в лондонском концертном зале «Куин-Элизабет-Холл». Для того чтобы отметить завершение второго христианского тысячелетия, выступавших попросили написать по короткой прощальной речи, объясняющей, «что они оставляют позади с наибольшим сожалением или с чем прощаются с наибольшей радостью». Ниже приводится неотредактированная версия текста, который он зачитал на этом вечере.)

Ночь костра

В нашей школе учился мальчик по фамилии Гардинг. Полагаю, такой найдется в каждой школе. Не сказал бы, что ему было присуще ослепительное остроумие: я не могу припомнить ни одного его bons mots, он не сыпал шутками, ничего подобного. Я помню только одно: он заставлял нас смеяться и никто рядом с ним не чувствовал себя в безопасности.

Вот вам один пример, история с мистером Палмером, преподавателем математики. Мы прозвали его Потный Палмер, хотя, если подумать, не так уж он и сильно потел — пока за него не взялся Гардинг. Не знаю, почему для травли был избран именно этот безобидный субъект, быть может, причина состояла в том, что он был молод, неопытен и преподавательский колледж окончил совсем недавно. Гардинг всегда чувствовал присущую человеку нервозность и безжалостно на нее нацеливался. Помню, кампания его началась, когда во время контрольной по математике Палмер расхаживал взад-вперед по классу и вдруг подскочил фута на три в воздух, увидев дерзко восседающее у чернильницы на столе Гардинга чучело крысы, принесенное из кабинета биологии. Дня два спустя его постигло новое унижение: Палмер стоял, склонившись над столом одного из учеников и помогая ему с квадратным уравнением, а тем временем Гардинг и двое его приспешников начали дюйм за дюймом пододвигать свои столы все ближе к нему, пока бедняга не оказался запертым, огороженным со всех четырех сторон и в итоге едва не сломал ногу, перелезая через столы, чтобы выбраться из заточения. Тогда-то мы в первый раз и увидели выступивший на его лице пот, которому он был обязан прилипшей к нему вскоре кличкой. После этого положение Палмера лишь ухудшалось, хаос, царивший на его уроках, вскоре вошел в легенду (в другой раз Гардинг уговорил всех нас развернуть перед появлением мистера Палмера столы на 180 градусов, так что, войдя в класс, тот обнаружил учеников сидящими спиной к доске), и, наконец, директор школы решил поприсутствовать на одном из его уроков, дабы выяснить, является ли реальность хотя бы вполовину такой плохой, какой ее рисуют слухи. Поначалу все шло хорошо, но затем Палмер, обильно потевший, выводивший дрожащей рукой на доске последовательность логарифмов, полез в карман за носовым платком и вытащил Гардинговы трусы, серовато-белые, с вентиляционными отверстиями на гульфике, — должно быть, Гардинг ухитрился засунуть их туда несколькими минутами раньше. Потный Палмер секунд примерно пять утирал трусами лоб и лишь затем сообразил, что происходит, — в разразившемся следом неистовстве, пока все мы покатывались со смеху, Гардинг, помню, просто сидел, откинувшись на спинку стула, и улыбался еле приметной, самодовольной улыбкой — улыбкой искусного мастера, великого организатора всеобщих беспорядков, убедившегося, что хватки своей он не утратил. То был властитель хаоса, обозревший свои владения и убедившийся, что все в них идет должным порядком.

Я всегда гадал — что происходит с людьми, подобными Гардингу? Забывают ли они о своем чувстве юмора, едва лишь выплатив первый взнос по закладной и обратившись в обыкновенных трудят? Я потерял его из виду, как только мы закончили школу, — мы все потеряли его из виду, — так что я, скорее всего, никогда этого не узнаю. Да и почему он был именно таким, что толкало его на это, я так никогда понять и не смог. Я собирался сказать, что единственным в его жизни удовольствием был смех, который он возбуждал в людях, но, может быть, причина совсем в ином. Может быть, он старался лишь для себя. Ему нравилось шокировать людей, выяснять, как далеко он может зайти, и, вероятно, основным его наслаждением было — наблюдать за людскими реакциями. За безобразиями, которые он провоцировал. Политическую корректность тогда еще не придумали, и, по мере того как мы взрослели, разыгрываемые им комедии становились все более лишенными каких бы то ни было рамок, правил и вкуса. Начинало казаться, будто весь смысл их сводится просто к тому, чтобы обидеть как можно больше людей — учеников или учителей, не суть важно.

Особенно крепко засел в моей памяти один случай. Дело было года за полтора до уже описанной мной истории. В ноябре 1976-го, а если точнее, за два дня до Ночи костра. И притом в среду, после полудня, поскольку именно в этот день происходили собрания Дискуссионного общества старшеклассников. В тот раз решено было разыграть пародию на дополнительные выборы, назначенные на следующий день, и Гардинг вызвался выступить от имени «Национального фронта».

Теперь уже мало кто помнит 70-е годы. Многие полагают, будто в них почти ничего кроме «белых воротничков» и глэм-рока и не было, и с ностальгическим чувством вспоминают «Фолти Тауэрс»[23] и телепрограммы для детей, забывая о несусветной странности тех лет, то и дело случавшихся тогда фантастических происшествиях. Люди помнят, что профсоюзы обладали в те дни реальной властью, но забывают, как относились к ней многие: забывают маньяков и отставных военных, толковавших о создании частных армий, которые восстановят порядок и защитят собственность после того, как падет правление закона. Забывают об угандийских беженцах-азиатах, появившихся в 72-м в Хитроу, о том, как из-за них пошли разговоры, что Инек был прав, предупреждая в конце шестидесятых о реках крови, о том, как эхо его риторики звучало еще годы и годы — вплоть до замечания, сделанного пьяным Эриком Клэптоном в 76-м, в бирмингемском «Одеоне». Забывают, что в те дни «Национальный фронт» временами выглядел силой, с которой необходимо считаться.

Упомянутые мной дополнительные выборы были делом чисто местным, происходили они в нескольких милях от Уолсолла, а привели к ним выходки еще одной красочной фигуры 70-х — бывшего члена парламента от лейбористов Джона Стоунхауза, который в ноябре 74-го исчез во Флориде, месяц спустя был задержан полицией Мельбурна и в конечном счете, после долгих юридических проволочек, был приговорен к семилетнему заключению в тюрьме по двадцати одному пункту обвинения, включая мошенничество, заговор, воровство и подлоги на общую сумму в 170 000 фунтов (в те времена все делали основательно). Оглашение приговора состоялось в роковое, жаркое лето 76-го, когда Британии пришлось назначить министра по борьбе с засухой, Эрик выдал в бирмингемском «Одеоне» свое несчастливое замечание, а мы все готовились к жизни в выпускном классе. Выборы же были назначены на четвертое ноября, и за день до этого Дискуссионное общество разыграло собственную их версию.

Мои воспоминания об этом событии, естественно, смазаны. Я помню, что концертный зал музыкальной школы был битком, что я стоял в задних рядах с моими друзьями, Бенжаменом и Филипом. Милые были ребята, несмотря на склонность к некоторой хипповатости. В ту пору нужно было здорово постараться, чтобы разговорить их на какую угодно тему — если не считать музыкальной группы, на грани создания которой они пребывали уже целую вечность. Года за два до этого мы вместе с Гардингом составляли неразлучную четверку. Теперь наша привязанность к нему понемногу давала трещины, однако он еще был нам любопытен, нам не терпелось посмотреть, что за представление надумал он устроить на сей раз.

Когда Гардинг встал, чтобы начать свое выступление, — после трех других кандидатов, совместными усилиями нагнавших на нас смертную скуку, — мы первым делом заметили, что он каким-то образом ухитрился изменить сам свой телесный облик. Он вышел, шаркая, на сцену, сгорбленный, кривоногий, с угрюмо светившейся во взгляде смесью злобы с давно укоренившимся презрением к непроходимой глупости рода людского. Выглядел он лет примерно на шестьдесят. Думаю, идея Гардинга состояла в том, чтобы спародировать А. К. Честертона[24] — фигуру, большинству из нас не знакомую, хотя то, что он в течение нескольких лет возглавлял «НФ», было как раз одним из тех обстоятельств, которые Гардинг вменил бы себе в обязанность подчеркнуть. Правила дебатов требовали, чтобы кандидаты записывали свои речи, однако Гардинг правила проигнорировал, он просто порылся в карманах своего блейзера дрожащими, старческими руками и вытащил бумажку, явно представлявшую собой одну из печатных листовок «Фронта». А следом начал всего-навсего зачитывать ее.

Реакция, которой добился Гардинг, была, скорее всего, не той, на какую он — а вернее сказать, я — мог рассчитывать. Болтовня стихла, и вскоре аудитория погрузилась в изумленное безмолвие. Не говоря уж о прочем, мы узнали в тот день, что в языке чистого расизма присутствует своего рода злобное, колдовское могущество. Некоторые из фраз Гардинга засели в моей памяти и даже сейчас, четверть века спустя, сидят в ней, словно выжженное на подсознании клеймо. Он говорил о «стадах темнокожих представителей низших рас», о «расовом вырождении», о «лжи относительно равенства рас», об угрозе нашей «нордической по праву рождения свободе». Меньше чем через половину минуты Стив Ричардс, единственный черный ученик нашей школы (прозванный, если вам интересно это узнать, Дядей Томом), покинул концертный зал, и лицо его было неподвижной маской подавленного гнева. Гардинг заметил это, но не остановился. Он принялся разглагольствовать об «утробе рока». Если правительство не откажется от политики расовой терпимости, говорил он, то вот именно в ней мы и окажемся. «В утробе рока! — повторял он. — В самой утробе рока!» Все это принимало очертания настолько абсурдные, что кое-кто начал нервно посмеиваться. Отнестись к происходящему как к продуманной пародии было почти невозможно. И не у одного из нас возникло ощущение, что юмор Гардинга, если это юмор, в последнее время распространяется на области несколько странные.

Кстати сказать, он получил шесть голосов — больше пяти процентов. Неплохо, однако на реальных выборах кандидат «НФ» набрал куда больше. Мы были благодушны тогда, в 76-м, жители Западных Центральных графств.

* * *

На следующий день я удостоился привилегии, если это верное слово, поприсутствовать на первой и, как оказалось, последней репетиции группы Бенжамена и Филипа.

Тут я должен повториться: 70-е были эпохой странной. Музыка, вот вам еще пример. Вы не поверите, какую ерунду люди — и, по большей части, люди умные — слушали в то время с самыми серьезными лицами на папиных музыкальных центрах или в студенческих спальнях. Существовала такая группа, «Фокус», — голландская, по-моему, — клавишник которой, переставая лупить по клавишам синтезатора, начинал на тирольский манер завывать в микрофон. Существовала еще группа «Грифон», которая вдруг останавливалась посреди рок-н-ролльного проигрыша, вытаскивала блок-флейты и крумгорны и с ходу врубала какое-нибудь средневековое тра-ля-ля. И разумеется, всеобщим их патриархом был Рик Уэйкмен с его чудовищным концептуальным альбомом, посвященным Генриху VIII и королю Артуру, — я вроде бы помню, что одну из этих композиций он предоставил выступавшему на стадионе Уэмбли балету на льду. Странные были времена.

Помимо музыки этого рода, предназначенной для молодых ребят, существовала и книга, сообщавшая увесистость армейскому рюкзачку, с которым вы каждое утро тащились в школу. Я имею в виду, разумеется, «Властелина колец» Дж. P. P. Толкиена. Стоит ли говорить, что она составляла излюбленное чтение Филипа, и это отразилось в череде названий для группы, которые он в последние несколько недель пытался навязать своим невезучим музыкальным соратникам. Одно из них было таким: «Лотлориен». Обсуждались также «Мифрил», «Минас-Тирит» и «Смерть Исилдура». Впрочем, под конец им удалось превзойти самих себя и выбрать наиглупейшее из всех глупых названий. «Посох Гэндальфа», так окрестили они свою группу.

Филипу с Бенжаменом каким-то образом удалось завлечь на эту репетицию троицу предположительных будущих единомышленников, и когда Филип начал раздавать листки с аккордами первой композиции, занимавшей страниц четырнадцать, на лицах их обозначился испуг, подобного коему я с тех пор ни разу не видел. Листки были покрыты гномическими рунами и выполненными в манере Роджера Дина[25] изображениями драконов и грудастых эльфийских дев, пребывающих в различных состояниях соблазнительной раздетости.

— Что это? — опасливо поинтересовался ударник.

Филип ответил, что первая его композиция представляет собой рок-симфонию в пяти частях, продолжающуюся минут тридцать пять (то есть еще и подольше, чем «Кушать подано» из альбома «Фокстрот» группы «Дженезис») и повествующую обо всей истории Вселенной — от момента ее создания и, насколько я помню, примерно до отставки Гарольда Вильсона в 1976 году. Название эта милая вещица, которой, вне всяких сомнений, предстояло обратиться в главный хит соул-клубов Уигана, носила такое: «Апофеоз некроманта».

Что ж, не могу не отдать им должного, старались они как умели. Минут пять, во всяком случае. Однако Филип неверно выбрал момент, исторический то есть, для попытки войти в число суперзвезд прогрессивного рока. Вы не забыли, что стоял конец 1976-го? Музыка нового рода, возникавшая в городах вроде Лондона и Манчестера, начинала завоевывать мир и даже такую ничейную землю культуры, как Бирмингем. Все вокруг заговорили о группах вроде «Дэмнд», «Клэш» и, конечно, «Секс Пистолс». То было восхитительное возрождение двухминутного сингла. Никаких тебе больше гитарных соло. Концептуальные альбомы побоку. Меллотроны долой. Наступала заря панка, или, как более точно назвал его Тони Парсонс, рока для безработных. И даже мои происходившие из высшего среднего класса школьные приятели начинали им проникаться.

Первая бунтарская нота исходила от ударника. Простучав, казалось, целую вечность по тарелкам, — то была часть длинного инструментального пассажа, которому полагалось внушить мысль о бесчисленном множестве пробуждающихся к жизни галактик, — он вдруг объявил: «Лучше уж, на хер, в солдатики играть» — и выдал яростный фоновый ритм 4/4. Гитарист, распознав его сигнал, врубил громкость и принялся наигрывать некую буйную дребедень в три аккорда, под которую ведущий вокалист, заводной паренек по фамилии Стаббс, стал импровизировать нечто такое, что при наличии большой снисходительности можно было назвать мелодией. Но вот что интересно. Он выпевал первые, скорее всего, слова, какие пришли ему в голову, и как по-вашему, что это были за слова? Как ни странно — дурацкая фраза из произнесенной за день до того Гардингом фашистской речи. «В утробе! — голосил он. — В утробе! В самой утробе рока!» Голосил снова и снова, точно заклинание, и музыка становилась все более и более безумной, и Филип подбежал и встал перед музыкантами, размахивая руками, требуя, чтобы они прекратили этот безобразный шум, а после, поскольку никакого внимания они на него не обратили, просто остался стоять на месте, сложив на груди руки и глядя на них, и Бенжамен присоединился к нему и обнял его за плечи, и так они и стояли — на боковой уже линии, — наблюдая, как рушится замысел проекта, который они вынашивали несколько лет. Огонь горел в эти мгновения в глазах Стаббса: подобие демонического веселья, питаемого чистым, беспримесным наслаждением человека, разносящего что-нибудь вдребезги, свалившего кого-то ударом ноги. Вот так родилась первая в нашей школе панк-группа, и таким стало, с той минуты и навсегда, ее название: «Утроба рока». И хоть наблюдать все это было забавно, я ощущал и печаль — за Филипа, за мечту, столь стремительно распадавшуюся прямо у него на глазах.

* * *

Впрочем, что именно он должен был чувствовать, я окончательно понял лишь на следующий вечер.

Была ночь Гая Фокса, и в Кофтон-парке сложили огромный костер. Собралась небольшая толпа, ракеты взлетали в иссиня-черное небо Лонгбриджа, всем пришедшим к костру раздавали бенгальские огни. Я довольно скоро приметил Бенжамена с его семьей, однако подойти к ним не решился. Наши отцы находились не в лучших отношениях. Мой был профсоюзным организатором, его — управленцем. Оба работали на фабрике компании «Лейланд». В общем-то, они здоровались друг с другом и вели по временам довольно раздраженные разговоры. Отец Бенжамена пребывал в хорошем настроении из-за результатов выборов. Тори победили, и с большим отрывом. Самым большим, как нам было сказано, со времен войны. Признаки того, что так оно и будет, накапливались вот уже около года, и теперь деться от правды было некуда: правительству Каллагэна[26] конец, даже если оно сумеет продержаться весь свой нынешний срок. Лейбористское большинство уничтожено, Денису Хили придется просить денег у МВФ, доверие общества к лейбористам убывает прямо на глазах. Что результаты выборов и доказали. Между тем за кулисами поджидало своей минуты новое поколение тори, люди далеко не шуточные. Риторика их была жестка: они выступали против пособий по безработице, против Содружества, против консенсуса. Еще пара лет, если не меньше, — и они придут к власти и останутся при ней надолго.

У Бенжамена был младший брат по имени Пол. В школе он отставал от нас по годам на несколько классов, однако все мы его знали. Да, собственно, проглядеть его было невозможно. Что-то странное, причудливое присутствовало в этом мальчишке. Он был не по возрасту умудрен — или, во всяком случае, умен. Этакий «кукушонок Мидвича».[27] Боялись мы его до смерти.

Если говорить о политике, взглядов Пола я не знал, но какие-то взгляды у него были точно. Взгляды у него имелись на все случаи жизни. Что ж, в ту ночь они для меня прояснились.

— Эй, Дугги! Дугги! Дугги!

Он подбежал ко мне с бенгальским огнем в руке. Меня так и подмывало воткнуть в этого дерзкого ублюдка мой собственный. Никто не называл меня «Дугги».

Он поднял бенгальский огонь вровень с моим лицом и сказал:

— Подожди. Подожди.

Я и так уже ждал. Что мне еще оставалось?

— Ну вот, — сказал он. — Смотри! Что это?

И в тот же миг огонь его с шипением погас. Я промолчал, так что на вопрос свой Пол ответил сам:

— Смерть социалистической мечты.

Затем он, хихикая, точно маньяк, секунду-другую смотрел мне в глаза, а после убежал, но в эти секунды я увидел то же самое, что видел днем раньше во взгляде Стаббса. Тот же триумф, то же возбуждение, вызванное не сотворением нового, но разрушением. Я вспомнил Филипа с его дурацкой рок-симфонией, и, клянусь, на глаза мои навернулись слезы. Эта смехотворная попытка втиснуть историю бесчисленных тысячелетий в получасовой балаган дешевых проигрышей и смены аккордов вдруг показалась мне таким же донкихотством, как все, за что столько времени боролись мой отец и его коллеги. Государственная служба здравоохранения, бесплатное лечение для всех, кто в нем нуждается. Перераспределение богатств посредством налогообложения. Равные возможности. Всеобщее школьное образование. Прекрасные идеи, папа, благородные идеалы, но ведь и в музыкальной куче мале Филипа также присутствовало прекрасное ядро. Но только ничего этого нам никогда не увидеть. Если и было время, когда все это могло осуществиться, теперь оно уходило. Миг миновал. Прощай все.

Я знаю, легко быть крепким задним умом, но я же прав, не так ли? Оглянитесь на ту ночь из настоящего, из последних недель последнего века второго нашего тысячелетия — пусть даже календарь некой эзотерической, быстро тающей религиозной секты насчитывает их гораздо больше, — и вам придется признать мою правоту. Как правоту Пола, маленького прохвоста с бенгальским огнем, жутковатой ухмылкой и мерзким проблеском зарождающегося торжества в двенадцатилетних глазах. Прощай все, говорил он. Он все уже понял. Он знал, что припасло для нас будущее.

Кстати сказать, после этого я задержался у костра ненадолго. Времени было почти уже восемь, а это означало «Новых мстителей» на Эй-ти-ви. Скоро Джоанне Ламли[28] предстояло начать метаться в ее скудном наряде по лугам и оврагам, и я не собирался пожертвовать этим зрелищем ради нескольких огненных колес. В ту пору нам приходилось хвататься за те удовольствия, какие давали.

(Примечание составителя [2003]: По соображениям правового характера мистер Андертон предпочел фамилию «Пола» не указывать.)

7

ДОСКА
Четверг, 9 декабря, 1976

ТЕАТРАЛЬНЫЙ ВЫПУСК

Театральное общество старших классов приступает к генеральной репетиции своей рождественской постановки; мы предлагаем вам эксклюзивные интервью, данные исполнителями двух главных ролей.

Стив Ричардс в роли ОТЕЛЛО

Интервьюер: Дуг Андертон

— Я вижу в нем благородного человека, отважного человека действия, однако у него есть одна роковая слабость — самолюбие. За нее и ухватился Яго, чтобы ему навредить.

Такое популярное, но не лишенное проницательности истолкование одного из величайших трагических героев Шекспира типично для свежего прочтения этой роли Стивом Ричардсом из шестого естественно-научного класса.

Уже хорошо известный в качестве безусловной звезды первой сборной по регби и второй по крикету, Стив является новичком в мире закулисных интриг и неизбежного в преддверии премьеры нервного напряжения. Интересно, насколько ему понравился этот опыт?

— Это была фантастика. — Он улыбается. — Труппа состоит из отличных ребят, и, несмотря на мрачность самой драмы, мы большую часть времени покатывались со смеху. Знаете, поначалу сложность роли пугала меня. Я читал «Отелло», когда сдавал экзамен обычного уровня, и понимал, что для любого актера это гора, на которую нужно подниматься и подниматься. Но я люблю подгонять, подталкивать себя вперед. Именно так человеку удается выявлять свои лучшие качества, а ведь для того наша школа и существует, не так ли?

Родители Стива, Ллойд и Конни, приехали в нашу страну из Кингстона, с Ямайки, в середине 50-х. Они обосновались в Хэндсуорте, однако ассимиляция им, как и многим выходцам с Ямайки, поначалу давалась непросто. Ллойду, по профессии столяру-краснодеревщику, удалось найти лишь место неквалифицированного рабочего. Он начал рихтовщиком на заводе в Хэй-Миллз, принадлежавшем в то время компании «Уилмот-Бриден», однако с тех пор вырос до бригадира, каковым и работает сейчас в «Бритиш Лейланд». Мать Стива, Конни, занимается поставкой продуктов в медицинские учреждения. У них есть еще один сын, младший брат Стива, Олдвин, названный в честь одного из самых знаменитых карибских певцов в стиле «калипсо», Олдвина «Лорда Китченера» Робертса.

— Да, семья у нас сплоченная, — признает Стив. — Из-за этого папе с мамой приходится нелегко — на Ямайке у них осталась куча родственников. А здесь им пришлось начинать с нуля. Они собираются прийти в школу на первое представление, посмотреть, как я играю. И на второе, и на последнее тоже!

Кое-кто удивился, сказал я ему, услышав, что его сценическая карьера начинается прямо с такой звездной роли. Не тревожит ли его — в школе, не переполненной, прямо скажем, представителями этнических меньшинств, — то обстоятельство, что он получил эту лакомую роль просто, если говорить напрямик, из-за цвета его кожи?

— Конечно, идея о том, чтобы поручить эту роль мне, принадлежит Театральному комитету, — отвечает он. — Однако суть в том, что я проходил пробы наравне с другими. Никаких разговоров о цвете кожи у нас не заходило.

И наконец, последние несколько недель по школьным коридорам носятся слухи о «взаимной благосклонности» Стива и исполнительницы главной женской роли Сисили Бойд, — благосклонности, проявляющейся на сцене (и вне сцены). Должен, однако, разочаровать сплетников: Стив настаивает на том, что в этих слухах нет ни капли правды. И когда он объяснил мне — почему, выяснилось, что легионы его поклонниц с другой стороны Фаундерз-драйв ожидает еще одна печальная новость.

— Конечно, на сцене у нас с Сис полное взаимопонимание, — говорит он, — но и не более того. У меня есть девушка, ее зовут Валери, мы встречаемся вот уже шесть месяцев. На самом-то деле мы знаем друг друга несколько лет — познакомились в воскресной школе. Звучит это скучновато, однако она замечательная девушка и намеревается сидеть на каждом спектакле в первом ряду, следить за тем, чтобы я не переходил границ в любовных сценах!

Режиссер спектакля Тим Ньюсом («Конец игры», поставленный им в прошлом терме, показался кое-кому из знатоков простоватым) резко хлопает в ладоши, показывая, что время мое истекло, а Стив нужен для еще одного прогона сложного финала пьесы. По пути вниз я заглядываю в «Сторожку привратника» — там мне говорят, что пока билеты на спектакль раскупаются очень бойко. Стало быть, об одном, по крайней мере, можно говорить с уверенностью: обе школы убеждены в том, что этот «Отелло» запомнится нам надолго.

* * *

Сисили Бойд в роли ДЕЗДЕМОНЫ

Интервьюер: Клэр Ньюман

Существуют волосы, которые просто-напросто созданы для того, чтобы ими встряхивать, и, вне всяких сомнений, волосы Сисили Бойд именно таковы. Легендарные льняные локоны, каскадом спадающие на ее совершенной формы плечи, послужили, вероятно, источником вдохновения для школьных стихотворений, намного превосходящих числом те, которые Смуглой Леди удалось вытянуть из Барда. Кроме того, они позволили Сисили освоить самый обширный репертуар встряхиваний, какой я когда-либо видела.

Эта девушка способна встряхивать волосами в знак презрения, согласия, нетерпения и, конечно (скольким учителям английской литературы довелось узнать об этом, с тех пор как начались совместные уроки?), флиртуя. Не диво, что столь часто приходится слышать, как многие ее однокашники, встречаясь с ней в коридоре, благоговейно изрекают: «Вот так кобылка!»

Впрочем, сегодня, обсуждая со мной изнурительный опыт погружения в роль Дездемоны, которую ей вскоре предстоит сыграть в «Отелло» в постановке Тима Ньюсома, она встряхивает волосами со страстностью и искренностью.

— Приходится делать множество упражнений, относящихся к тому, что я называю «эмоциональной ритмической гимнастикой», — велеречиво сообщает она. — К вечеру премьеры ты должна достичь абсолютного пика, физического и духовного. Необходимо привести карму в правильное состояние. Я обнаружила, что мне здорово помогают медитации. В этом отношении я очень многому научила Стива, и перед репетициями мы нередко по полчаса, а то и дольше, сидим, скрестив ноги, на полу и смотрим друг другу в глаза.

Заимствовано прямиком из учебника КАТИ,[29] нисколько не сомневаюсь. «Стив», кстати сказать, это Стив Ричардс, молодой человек с трепетными мышцами бедер и поблескивающей грудью. Для него исполнение роли безумно ревнивого Мавра — первое, в отличие от 1а Бойд, появление на сцене.

— Я сама выбрала Стива на роль Отелло. — Сисили надувает губки. — И думаю, была права. Он уже долгое время казался мне человеком на редкость интригующим. Фасад у него самый заурядный — прямота и открытость, — однако я была уверена, что, когда мне удастся снять с него внешнюю оболочку, под ней обнаружится нечто огромное, завораживающее, — вот это мне и хотелось исследовать по-настоящему. (Она имеет в виду его талант, как я полагаю.) Я просто знала, что в этой роли он будет выглядеть фантастически. Ему присуще настоящее чувство стиха.

Уже немного нервничая, я перехватываю инициативу и говорю, что некоторые театральные критики утверждают, будто она прибрала к своим рукам слишком много власти над Театральным комитетом, что ее стиль управления описывается — опять-таки, лишь некоторыми — как диктаторский. Что она может сказать в ответ на такие суждения?

Поначалу Сисили не говорит ничего — по крайней мере, вслух, — но лишь величественно встряхивает волосами, способными ошеломить и носорога, подойди он к ней хотя бы на пятьдесят ярдов. Затем мурлычет:

— Что я могу поделать, если мне кто-то завидует? Это просто-напросто не моя проблема. Мы чудесно провели год, поставили несколько превосходных спектаклей. Я могу сказать лишь одно: мне все это приносит огромное удовлетворение.

Не имеет ли эта зависть, решаюсь спросить я, какого-либо отношения к ее внешности?

— Да, наверное. Ты же знаешь, Клэр, существует предрассудок относительно того, что женщина не может быть и красивой, и умной сразу. Но дело в том, что я себя красавицей и не считаю.

Она смотрит на меня, ожидая подтверждения, а может быть, и возражения, однако я при этом повороте нашей беседы стараюсь сохранить бесстрастность профессионального репортера. Сисили доверительно склоняется ко мне:

— Вообще-то, Клэр, я хочу открыть тебе маленькую тайну.

Тут я говорю, что, поскольку я беру у нее интервью для школьного журнала, сказанное ею вряд ли останется маленькой тайной надолго, тем не менее Сисили ее открывает.

— У меня серьезные проблемы с моим телесным имиджем, — шепчет она. — На самом деле я питаю к моему телу подобие ненависти, и единственный способ одолеть ее состоит в том, чтобы день за днем, час за часом, минута за минутой смотреть этому имиджу прямо в лицо. Вот почему стены моей спальни буквально оклеены поляроидными фотографиями. На которых я снята нагишом.

При этом откровении мой карандаш, карандаш начинающего репортера, который я рассеянно покусывала, ломается у меня в зубах, и я решаю, что пора бы мне быстренько наше интервью закруглить. Я благодарю мисс Бойд, и она, встряхнув на прощание волосами, отправляется репетировать. По правде сказать, думаю я, это великолепное существо — дар, посланный нам богами, и ни один уважающий себя ученик «Кинг-Уильямс», к какому бы полу он ни принадлежал, не захочет пропустить спектакль, который будет сыгран на следующей неделе. Пока же, мальчики, не позволяйте помыслам обо всех этих поляроидных картинках чересчур отвлекать вас от неправильных греческих глаголов…

* * *

(Рецензия нашего нового театрального критика Бенжамена Тракаллея на постановку «Отелло» будет напечатана в первом номере следующего терма.)

* * *
НОВОСТИ ДОСУГА

Урок-прогулка

Вот уже третью неделю подряд те, кто отдает предпочтение «Уроку-прогулке» мистера Тиллотсона, ухитряются безнадежно заблудиться, на сей раз это случилось в Сельском парке Уосели. В следующем терме в этих уроках начнут принимать участие девочки. Будем надеяться, что одна из них прихватит с собой хоть какое-нибудь издание картографического управления.

* * *

Урок-дрочилка

Первую встречу тех, кто на него записался, пришлось отменить ввиду общей неявки. По-видимому, эти ученики не способны толком прочесть то, что вывешивается на доске объявлений.

8

ДОСКА
Четверг, 13 января, 1977

«ОТЕЛЛО — ВЕНЕЦИАНСКИЙ МАВР»

(Главное здание школы, 13, 14, 15 декабря)

Рецензия БЕНЖАМЕНА ТРАКАЛЛЕЯ

Ах, мистика театральной жизни! Вот он я, примеряющий на себя одежды Гарольда Гобсона, Кеннета Тайнана и… м-м… и прочих прославленных театральных критиков. Моя первая вылазка в блестящий мир постоянных рецензентов. Длинный лимузин, ожидающий у двери… застенчивое заигрывание с гардеробщицей, которой я вручаю мои перчатки и пальто… мягкие объятия плюшевого бархата — это я опускаюсь в кресло первого ряда. Публика в ожидании замирает…

Ну ладно, значит, дело было так. Вот он я, все еще ждущий на остановке «Ликки-роуд» 62-го автобуса, которому полагалось бы появиться полчаса назад. И вот он я, имеющий в запасе 90 секунд, мчусь к главному зданию школы и у самых дверей обнаруживаю, что потерял мой «журналистский пропуск» — мятый клочок бумаги, собственно говоря, на котором Тим Ньюсом накорябал: «ЭТОГО МАЛЬЦА ПРИДЕТСЯ ПРОПУСТИТЬ БЕСПЛАТНО. ПО-ВИДИМОМУ». Пробившись сквозь кордон преграждающих двери вышибал, я опускаюсь на одну из деревянных скамей, закупленных, судя по всему, в каком-то расформированном диккенсовском работном доме, — опускаюсь как раз вовремя для того, чтобы увидеть окончание сцены первой.

Ну-с, первое волнующее впечатление: Джулиан Стаббс в роли Яго. Превосходный выбор. В нем есть необходимая дьявольская искорка, он по-настоящему поработал над текстом, отчетливо слышно, как он наслаждается шипящим ядом своих строк. Три часа спустя он снова выйдет на сцену — неподалеку отсюда, в «Ручье», — представляя вундеркиндов новой волны «Кинг-Уильямс», группу «Утроба рока» (в рождении которой сыграл небольшую роль и ваш рецензент); легко заметить, что в обеих своих ипостасях он демонстрирует одну и ту же язвительную энергию. Прекрасная получилась бы сцена, если б не тусклый Грэм Темпл, чей Родриго кажется в сравнении с Яго деревянным.

Появляется Отелло, слышно, как по залу пробегает восторженный шепоток. Стив Ричардс словно создан для этой роли. Он массивен, внушителен, облик его благороден. Выполненный Эмили Сэндис простой, но эффектный костюм отвечает его манере держаться, его преисполненной важности поступи полководца. Это фигура, с которой нельзя не считаться. Когда он открывает рот, голос его поначалу разочаровывает. Он запинается, тон его вымучен, кажется, что он не слышит ритма стихов. Сердце зрителя падает: так дело не пойдет. Пожалуй, не стоило взваливать весь груз пьесы на плечи актера-новичка.

Впрочем, это всего лишь фальшстарт. Несколько реплик — и уверенность Ричардса в себе возрастает неизмеримо. Он явно ощущает уважение публики и купается в нем. Вскоре он разворачивается в полную силу:

Я не говорун, Гражданскими любезностями беден. Начавши службу мальчиком в семь лет, Я весь свой век без малого воюю И, кроме разговоров о боях, Поддерживать беседы не умею.[30]

Ричардс не упускает ни одной из присущих этому пассажу интонационных двусмысленностей: он говорит учтиво, однако не без оттенка бахвальства, плохо замаскированного презрения к не нюхавшим пороха людям, которое кроется за его медоточивыми речами. Да, похоже, спектакль получается глубокий, изобретательный, многослойный. И останется таким до самого конца.

А затем настает роковое мгновение. Акт 1, сцена третья, строка 169-я. Простое сценическое указание: «Входит Дездемона». И внезапно вся постановка рушится как карточный домик.

Несколько позже Дездемона, роль которой исполняет Сисили Бойд, спросит у Яго: «Что мне бы в похвалу вы сочинили?» — и коварный интриган ответит: «Не спрашивайте лучше. Не могу. Я не хвалить привык, а придираться». Что ж, Сисили, — прошу прощения и так далее, но тут я на стороне Яго.

Суть образа Дездемоны, разумеется, в том, что в ней должна присутствовать некая одухотворенность, некая отвага и гибкость, иначе она будет восприниматься просто как малоприятная девица, засидевшаяся в ожидании жениха — из-за того, что мужчины никак ее не поделят. Основу всех этих качеств можно найти в стихах Шекспира, нужно лишь сохранять верность их гибкому, мускулистому движению, все остальное придет само собой. Однако мисс Бойд — не то намеренно, не то по чистому неумению — изменяет стихам на каждом шагу. Сердце зрителя падает, едва она открывает рот и произносит свою первую строчку: «Отец, в таком кругу мой долг двоится» — с двумя совершенно бессмысленными и неуместными ударениями на «кругу» и «долг». И о чем она только думает?

Печально, но эта реплика задает тон всей ее дальнейшей игре. Дездемону можно рассматривать либо как верную и добродетельную супругу, либо как бойкую искусительницу, отчасти повинную в трагической развязке пьесы. А еще того лучше — актриса могла бы попытаться создать нечто среднее между двумя этими прочтениями, показав нам человека по-настоящему сложного и противоречивого. Взамен того все, что мы получаем от Сисили Бойд, это напевный говор и определенный диапазон реакций на слова и поступки мужа, дальше слабоумного обожания почти ни разу не заходящих. Такая игра оказывает плохую услугу другим актерам, коллегам Сисили Бойд, спектаклю в целом и, что хуже всего, ее репутации одной из самых одаренных актрис «Кинг-Уильямс».

Но еще большее разочарование вызывает Бианка Дженнифер Хокинс. Эта предположительно бесчувственная потаскушка ухитряется излучать, в исполнении мисс Хокинс, эротическое обаяние и сексуальную энергию, способные сделать честь разве что снулой кефали.

Тим Ньюсом выжал из этих исполнителей и прочей своей добротной команды все, что смог, однако под конец вечера у нас на руках остается «Отелло», лишенный какой ни на есть трагической значимости. Вспоминая успех, который пару лет назад выпал на долю Драматического общества старшеклассников благодаря постановке «Целуй меня, Кэт», я невольно гадаю, не в большей ли мере подошла бы поверхностным талантам наших актеров бодренькая музыкальная версия пьесы? Я даже готов предложить, ничего взамен не потребовав, название для нее: «Отелло — веселенький мавр». Как вы насчет этого, мистер Ньюсом?

* * *

ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ

От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ.[31]

Досточтимые джентльмены!

Мне очень понравилась недавняя школьная постановка «Отелло». Ознакомиться с этим сочинением мне до сей поры как-то не довелось, однако я считаю выбор его весьма и весьма отвечающим нынешней политической обстановке. И я нахожу, что его кульминация со всей силой иллюстрирует посетившее мистера Пауэлла видение «рек крови», являя собой образцовую демонстрацию опасностей неограниченной иммиграции, с которой столкнулась Венеция шестнадцатого века. Браво, мистер Ньюсом!

Однако пишу я вам с тем, чтобы принести жалобу на шокирующие проявления нравственного вырождения, представшие перед моим изумленным взором на так называемой «вечеринке труппы», состоявшейся вслед за последним представлением.

Мой мальчуган, Артур Пуси-Гамильтон Мл., третий год обучающийся в «КУ», паренек достаточно дюжий. Он исполнил в этой постановке роль рабочего сцены, и мысль о том, что он участвует в некоторой требующей усилий внеклассной работе, способной «вытащить мальчика из его скорлупы» (если воспользоваться жаргоном его психолога), доставляла мне и Глэдис, моей достойной супруге, определенное удовольствие. И хотя мы с Глэдис, моей достойной супругой, не усматриваем ничего предосудительного в том, чему он обычно посвящает свой досуг (Пуси-Гамильтон Мл. любит сидеть на кровати, иногда по нескольку часов кряду, раскачиваясь взад-вперед и не отрывая взгляда от стен своей спальни, которые он выкрасил в тускло-черный цвет), возможность несколько большего общения с его юными однокашниками была сочтена желательной как вышеупомянутым психологом, так и работниками социальной сферы, которые недавно «разбирали» — если воспользоваться их жаргоном — «его дело».

В свете всего этого, мы не без определенного энтузиазма разрешили ему присутствовать на маленьком и — как мы с чрезмерным легковерием воображали — цивилизованном торжестве, каковое имело состояться в доме одного из членов труппы вслед за последним представлением. Разумеется, это означало, что Пуси-Гамильтону Мл. придется оставаться на ногах гораздо позже того часа, в который он обыкновенно отходит ко сну (5.30 вечера, если, конечно, по телевизору не показывают особенно поучительного выпуска «Горизонта» или «Панорамы»), однако ни я, ни Глэдис, моя достойная супруга, никогда не считали необходимым вести себя как «закоснелые консерваторы», к тому же мы твердо верим, что некоторые правила для того и существуют, чтобы их нарушать! (Что, разумеется, не относится к правилу, согласно которому руки нашего сына — всякий раз, как он ложится спать или принимает душ, — надлежит скреплять наручниками у него за спиной. О нет!)

Соответственно, в ночь, о которой у нас идет речь, я появился в доме № 43 по Пикуорт-роуд значительно позже 10 вечера. К этому времени вечеринка была уже в полном разгаре никак не меньше пятнадцати минут. Обнаружение дома труда не составило, поскольку по всей улице из него неслись первобытные, непрестанные ритмы так называемого «регги», — казалось, будто тамтамы самого Сатаны выбивают в зеве преисподней вечернюю дробь. Я незамедлительно проникся тревогой за то воздействие, которое эта адская какофония может оказать на нежные чувства Пуси-Гамильтона Мл., коему, разумеется, не разрешается слушать дома так называемую «поп-музыку», поскольку мы с Глэдис, моей достойной супругой, считаем, что регулярная диета, состоящая из таких образцов изысканной старой английской классики, как «Первая кукушка весной» Дилиуса,[32] для мальчика его лет намного более благотворна; впрочем, мы не видим ничего дурного и в том, чтобы позволять ему время от времени «закусывать удила» и слушать музыку более легкую, наподобие «Пышных и торжественных маршей» Элгара.[33]

Таким образом, нажимая кнопку звонка на двери дома № 43, я уже ожидал худшего. И все-таки реальность оказалась куда более пугающей, чем все, что могло бы привидеться мне в самых буйных фантазиях.

Я не буду останавливаться сколько-нибудь подробно на сценах оргиастических излишеств, ожидавших меня за невинной с виду дверью дома № 43 по Пикуорт-роуд. Довольно сказать, что я стал свидетелем эксцессов развращенности, которые вогнали бы в краску и распутников Рима времен Калигулы. Вот, значит, как, подумал я, «празднуют» свои драматические триумфы честолюбивые представители актерской профессии! Сердце мое колотилось, ладони потели, глаза рыскали туда и, в буквальном смысле слова, сюда, я осторожно пробирался сквозь море извивающихся тел в поисках несчастного Пуси-Гамильтона Мл., ранимой натуре коего уже, я знал это, нанесен непоправимый ущерб — хотя бы тем, что он вынужден созерцать поведение столь упадочническое. В конце концов я отыскал его сидящим посреди лестницы и попивающим из банки безалкогольное пиво (сколь быстро укореняется порча! — ведь дома ему не дозволяют пить ничего кроме натуральной ключевой воды да время от времени стопочки неподслащенного сливового сока), между тем как за спиной его, на той же лестнице, не более чем в трех от него футах, два исполнителя второстепенных ролей предавались излишествам, подобных коим мне не случалось наблюдать со времен одного прискорбного случая, происшедшего во время последней войны, когда я, сражавшийся с Роммелем отважный пехотинец, очнулся как-то вечером связанным, с кляпом во рту, обнаженным и несомненно одурманенным (о чем я и доложил в ходе последующего военного суда моему старшему офицеру), на территории египетского борделя, антисанитарного даже по меркам этой зловонной страны.

Должен, впрочем, добавить, что бесстыдству предавались не одни лишь второстепенные персонажи драмы этой ночи. Еще на театре меня поразило наличие у исполнителей главных ролей того, что, сколько я понимаю, именуется «взаимной благосклонностью», однако я наивно полагал, будто она представляет собой лишь результат их искусной актерской игры! А между тем, сопровождая Пуси-Гамильтона Мл. наверх, в импровизированную «гардеробную», дабы отыскать там его водонепроницаемую куртку и теплые наушники, я наткнулся не на кого иного, как на двух главных актеров — на самих Отелло и Дездемону, — предававшихся на одной из кроватей излишествам, результатом коих, если они были доведены до неизбежного, по-видимому, завершения, вряд ли могло стать что-либо иное, помимо смешения рас.

Картины эти, стоит ли о том говорить, превосходили меру всего, что способен вынести человек, зверь или даже Пуси-Гамильтон Мл., чувства коего, возбужденные подобными сценами, явственно выражались тем, как он горестно взвизгивал, подергивал меня за руку и раз за разом выкрикивал (обращаясь, разумеется, к прочим участникам вечеринки): «Пойдем домой, пойдем, ненавижу вас, вы мне всю жизнь испортили!» Времени терять не следовало, необходимо было высвободить его из пучины греха, и можете быть уверены, уже через тридцать минут Глэдис, моя достойная супруга, отправила его (решительнейшим образом) в постель, где он и вкусил сон, который способны даровать нам лишь юношеская непорочность, непотревоженная совесть и, разумеется, мощная доза барбитуратов.

Как скоро сын мой оправится от выпавшего ему страшного испытания, остается только гадать.

Я обращаюсь, через посредство вашего органа, к директору школы «Кинг-Уильямс». И я хочу спросить у Вас, сэр: неужели Вы закрываете глаза на подобного рода фривольности Ваших учеников? Неужели само имя Вашего, великого некогда, учебного заведения должно быть вывалено в грязи, ввергнуто в сточную канаву и спущено в туалет? То, что Вы читаете сейчас, отнюдь не является истерической реакцией человека, «отставшего» от нашей современности, от нашей «полной жизнелюбия» эпохи. Я человек далеко не старомодный, не «мещанин», не ворчун-критикан. Черт подери, сэр, да если школьные товарищи время от времени позволяют себе предаваться дружескому мужеложству, я готов отнестись к этому с полным пониманием и терпимостью; но сношения — телесные сношения — с противоположным полом? В возрасте столь нежном и впечатлительном? Да еще и между представителями различных рас, Господи Боже ты мой? Это недопустимо. Решительно недопустимо. Я призываю Вас к действию, сэр, Вам надлежит вытоптать все следы этой злостной язвы, выкорчевать корневища этого кромешного свинства, которое, с моей точки зрения (и с точки зрения Глэдис, моей достойной супруги), грозит уничтожить саму честь, сами истоки жизненной силы Вашей школы.

Будьте непреклонны, сэр, умоляю Вас! Как говаривали мы в мои армейские времена: «Давайте, сэр, покажите, что Вы — белый человек!»

С совершенным почтением,

Артур Пуси-Гамильтон, кавалер ОБИ.

«НЮ НАЕС НОС»[34]

СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.

9

Мистер Серкис возвратился в школу, когда шла уже вторая неделя терма. От операции по удалению аппендикса он оправился, однако радости особой не испытывал.

— Я очень, очень разочарован, — уведомил он редакционную коллегию.

Стояла очередная серая, дождливая пятница, обогреватель в редакционной не работал. Комната эта, расположенная в самом конце «коридора Карлтона», попасть в который можно было, лишь поднявшись по узкой, таинственного вида лестнице, начинавшейся прямо за дверью «раздевалки старост», была, возможно, самой холодной в школе. Допускались в сей отдаленный покой лишь шестиклассники, да и применительно к ним существовали строгие ограничения. Членство в Клубе, дававшее право доступа в эту столь желанную для многих, обитую дубовыми панелями обитель, предоставлялось лишь избранным, каждый год больше половины подавших прошение о приеме в него отвергалось, отсеивалось в ходе освященной временем оценочной процедуры, невразумительные критерии коей никогда и никому не объяснялись. Собственно, и Бенжамен был сочтен до следующего года непригодным. И одна лишь возможность посидеть раз в неделю в этой промозглой, недоступной другим мансарде с растрескавшейся штукатуркой и древними водопроводными трубами еще несколько месяцев назад казалась ему привилегией невообразимой. Впрочем, заседания редакционной коллегии никогда не дотягивали до его туманных, расплывчатых ожиданий. Странное разочарование начинало одолевать его уже после нескольких первых минут.

— Вы получили возможность сделать два номера самостоятельно, и посмотрите, что из этого вышло. — Мистер Серкис ткнул пальцем в стопку лежащих перед ним на столе бумаг. — Семнадцать жалоб. Включая одну от директора школы.

Он перебрал их под сконфуженными взглядами Дуга, Клэр и Филипа.

— И большая часть вызвана письмом в редакцию. — Мистер Серкис поднял на них взгляд. — А кстати, кто его сочинил?

— Гардинг, — в унисон ответили все (кроме Бенжамена).

Мистер Серкис вздохнул:

— Да, вполне в его духе. — Он вгляделся в самую что ни на есть настоящую восковую печать, стоящую внизу возмутительного манускрипта. — Он все доводит до точки.

— Это его собственный перстень с печаткой, — сообщил Филип. — Гардинг отыскал его где-то — у старьевщиков, что ли, — и с тех пор не снимает с пальца.

— Вам вообще не нужно было это печатать, вообще, — сказал мистер Серкис, снова просматривая письмо и неодобрительно кривясь, когда взгляд его натыкался на пассажи особенно вопиющие. — И уж во всяком случае, следовало его отредактировать. Нельзя же, согласитесь, делать всеобщим достоянием чей-либо домашний адрес. Или вот это место, о Стиве и Сисили, — по сути, тут говорится, что они у всех на глазах занимались сексом. Да и фраза насчет «смешения рас» попросту ужасна. Ужасна. Вам придется напечатать извинение.

— Хорошо, — безропотно согласился Дуг и записал в блокноте пару слов, для памяти. — Извинение.

— Далее. Не знаю, кому принадлежит шуточка насчет урока-дрочилки, однако директор от нее на стену полез. И дело не в одном этом слове, дело… Ладно, вот что он пишет. — Мистер Серкис взял со стола начертанное витиеватым почерком письмо директора. — «Исходя из духа работы прежней редакционной коллегии, я питал надежду, что нынешний ее состав сумеет подняться выше уровня дешевого юмора старшеклассников».

— Ну, вообще говоря, мы ведь все еще учимся в школе, не так ли? — заметил Филип. — Поэтому я полагал, что юмор старшеклассников — штука вполне уместная.

— Напечатайте извинение, — сказал нимало этим доводом не убежденный мистер Серкис, и Дуг нацарапал в блокноте еще несколько слов. — И наконец, — мистер Серкис перевел взгляд на Клэр, — ваше интервью с Сисили тоже вызвало много нареканий. Должен сказать, это один из самых злобных пасквилей, какие я когда-либо читал.

— Она его заслужила, — заявила Клэр, однако в тоне, которым это было произнесено, явственно слышалось желание оправдаться. — Она же примадонна высшего ранга. И все это знают.

— Вы были слишком пристрастны. А уж пассаж насчет флирта во время уроков и вовсе неуместен.

— Но это же правда.

Недолгое молчание; разговор зашел в тупик.

— Значит, еще одно извинение, — сказал, снова что-то записывая, Дуг. — При таких темпах у нас ни на что другое и места-то не останется. И опять же, кто их будет писать?

Когда стало ясно, что добровольцев ждать не приходится, выбор мистера Серкиса пал на Бенжамена.

— А почему я?

— А потому, что вы — лучший автор журнала. — И, поняв (поняв правильно) по ошеломленному выражению, появившемуся на лице Бенжамена, что комплимент его оказался и неожиданным, и ошарашивающим, мистер Серкис в виде уточнения прибавил: — К тому же вы единственный, чья статья никакого притока жалоб не вызвала.

Вот тут он, сам того не желая, наступил на больную мозоль.

— Интересно, почему? — пожелал узнать Бенжамен. — Я отозвался о спектакле очень резко. Почему же мне-то никто возражать не стал?

Ответа на этот вопрос никто, по-видимому, не знал, и Бенжамена быстренько спровадили в соседнюю комнату — на предмет сочинения полновесных, но при этом скрытно нераскаянных извинений.

Он сидел перед пишущей машинкой, смотрел на серебристо отсвечивающие под дождем крыши. Над ними поднимались по обе стороны от Южной дорожки два жестоко мотаемых ветром дуба. Несколько мгновений Бенжамен всматривался в деревья, затем взгляд его прошелся, не останавливаясь на них, по иным вещам. По пятнам шиферной серости, шоколадной коричневы, пастельной зелени. Пальцы Бенжамена лежали на клавишах машинки, бездеятельные, оцепенелые. Вопрос, который мучил его — «Почему все так? Почему ничто никого, похоже, не… не трогает? не задевает?», — уплыл куда-то, в места, в которые никто не заглядывает, и развеялся там, расточился, расплылся. Бенжамен сознавал, смутно, что школа продолжает жить своей жизнью, понемногу стихающей в классах и коридорax, лежащих под его ногами. Пятничные занятия подходят к концу: шахматисты складывают фигуры; фетишисты военных игр сворачивают карты и схемы; художники моют кисти под рассеянным приглядом мистера Слива; члены Объединенного кадетского корпуса снимают мундиры и облачаются в гражданское платье; музыканты, радиолюбители, поклонники бриджа и адепты игры в «пятерик» — все готовятся разойтись по домам. Мир тужится подыскать хоть какое-то занятие! А Бенжамен ощущает себя таким далеким от всего этого, таким отстраненным! Он просто сидит и сидит за пишущей машинкой, охваченный вялостью, безразличием. В какое-то из мгновений в комнату зашла Клэр — забрала пару папок со старыми номерами журнала, может быть, даже что-то сказала ему. Филип-то, в наброшенном на плечи плаще, уж точно заглянул, перед тем как уйти, в дверь и произнес: «Не засиживайся», или «Ну ладно, до понедельника», или «Как делишки, маэстро?» — что-то в этом роде. Все они, полагал Бенжамен, удалились один за другим. Да и ему пора бы. Не сидеть же здесь все выходные. И все-таки что-то странно уютное ощущалось в этой апатии, в одиночестве. И безмолвие коридора с ним об этом не спорило.

Временами, когда он вот так оставался наедине с собой, Бенжамен ждал, что Бог заговорит с ним. Он вспоминал молчание раздевалки, дверцу шкафчика, приоткрывшуюся и захлопнувшуюся, звук собственных шагов, когда он направился за даром, поднесенным ему в тот памятный день. С тех пор Бог с ним не говорил. Да нет, конечно, рано или поздно, уже скоро, Он снова обратится к нему. Но тут уж Бенжамену оставалось только одно — терпеливо ждать.

Он услышал в коридоре шаги. Звуки легкой девичьей поступи, миновавшие его полуприкрытую дверь и удалившиеся в сторону редакционной. Ну и пусть их.

Может, все-таки заняться составлением извинений? Однако необходимые для этого усилия представлялись ему непомерными — физическое, чтобы поднять палец и ударить по клавише машинки, ударить так сильно, что на бумаге запечатлеется буква, не говоря уж об умственном, о попытке решить, по какой клавише ударить, а после, в виде логического продолжения этой мысли, принять на себя страшную ответственность придумать первое слово. Ладно, он напишет все дома, завтра или в воскресенье. Времени впереди еще много. Сейчас же куда лучше сидеть, упиваясь своей отчужденностью, затвориться от всего, тонуть и тонуть в сладкой бесчувственности, в которую никогда не сможет пробиться ни единый звук, ни единый образ.

И вправду, не звук и не образ вырвали Бенжамена из полного оцепенения. Запах. Запах сигареты.

И вот это уже было странно. Курить в школе запрещалось — и столь строго, что даже Дуг ни разу запрет этот нарушить не пытался. Как только безошибочно узнаваемый затхлый душок табака достиг его носа, Бенжаменом овладело любопытство. Он поднялся из кресла, в котором почти уж лежал, и осторожно — едва ли не крадучись — направился по коридору к редакционной. И, дойдя до ее двери, замер.

Сисили Бойд сидела, а вернее сказать, горбилась над редакционным столом, спиной к двери, подсунув под себя босую ногу (туфелька с которой, по всему судя, просто свалилась). Поза Сисили источала напряженность, нервное ожидание. Бежевые брючки, свободный ворсистый темно-синий свитер, знаменитые золотистые волосы, собранные в хвост, спадающий почти до поясницы. Пепел сигареты без фильтра осыпался на поверхность стола. Сисили неотрывно глядела в окно, позволяя Бенжамену любоваться ее профилем. Тонкий орлиный нос, светлые — до невообразимости — голубые глаза, галактика еле заметных тонких веснушек на скулах и крохотная родинка на левой щеке. Все это было ново для Бенжамена, сообразившего вдруг, что он, сказать по правде, к Сисили ни разу как следует не присматривался, разве что издали или краем глаза, украдкой. Сейчас, вблизи, во плоти, она была в пятьдесят, во сто, в миллион раз прекраснее, чем ему когда-либо воображалось. Казалось, сердце его просто остановилось, на много-много секунд.

Но тут она повернулась, и Бенжамен мгновенно понял, еще до того, как успели сойтись их взгляды, что Сисили пришла сюда с одной-единственной целью — увидеть его.

Он неловко шагнул к ней.

— Ты Бенжамен, — буднично сообщила она.

— Да. — А следом, неведомо почему: — Знаешь, здесь ведь курить запрещено.

— А. — Сисили выронила сигарету, нащупала голой ступней туфельку и аккуратно растерла окурок по полу. — Ладно, будем придерживаться правил, идет?

Она замолчала, не сводя с Бенжамена глаз, и он заставил себя выдавить еще одну фразу: — Все уже разошлись.

— Ну не все же, — ответила Сисили. — Я, собственно, тебя увидеть хотела. — Она вздохнула: — Это ты написал…

— …рецензию на ваш спектакль, да, я понимаю. Я… (Слово, единственное, какое он сумел найти, вдруг показалось ему бессмысленным.) Прости.

Сисили приняла услышанное к сведению, обдумала и уложила в память.

— Но почему ты ее написал? — спросила она после паузы, показавшейся ему очень долгой.

Этого-то вопроса Бенжамен и опасался. Вопроса, который сам он задавать себе старательно избегал, — и теперь услышал, а сколько-нибудь правдоподобного ответа на него придумать не мог. В тот вечер, когда он уселся за пишущую машинку, им, надо полагать, овладело своего рода безумие. Ну в самом деле, ему представился случай, о котором он мечтал годами: шанс сочинить не просто любовное письмо к Сисили, но нечто куда более действенное — открытое признание в преклонении перед нею, похвалу ее красоте и таланту, которая неизбежно обратит Сисили в вечную его должницу. А он по какой-то безумной причине ничего этого не сделал. Он принес столь великолепную возможность в жертву некоему туманному представлению о критической объективности. Да, разумеется, играла она плохо, и он, разумеется, понимал это, нисколько в этом не сомневался, однако объявлять о своем впечатлении в выражениях столь непререкаемых, когда сердце его требовало совсем иных слов, — ну не идиотизм ли? Извращенность, и к тому же первостатейная. По сути, все случившееся ставило перед ним вопрос куда более серьезный и ответа, опять-таки, не имеющий, — вопрос, который в последние дни сильно его донимал: что с ним, в конце-то концов, происходит!

Сисили, во всяком случае, его ответа дожидаться не стала. У нее имелся наготове свой собственный.

— Я скажу тебе — почему, — произнесла она, а затем голос ее треснул и надломился. — Потому что это правда. От начала и до конца.

Едва услышав эти слова, Бенжамен впервые в жизни испытал то, что можно назвать опытом внетелесного существования. Он совершенно ясно увидел себя бросающимся к Сисили, падающим на колени у ее стула, обнимающим, утешая, рукой за плечи. Он совершенно отчетливо услышал: «Нет, Сисили, нет. Неправда. Все неправда. Я написал это по дурости». Он сразу же понял, что именно так поступить и следует, что это естественно и правильно. Но не поступил. Просто остался молча стоять в двери.

— Последние несколько недель были ужасны. Невообразимо. — Сисили вытащила из пачки новую сигарету и принялась покручивать ее дрожащими пальцами. — Сначала интервью. Эта… статья, написанная Клэр. — Она поморщилась, вспоминая. — Так было обидно.

— Я думаю, у Клэр свои проблемы, — решился неуверенно вставить Бенжамен. — В том, что касается тебя. Думаю, она тебе немного завидует.

— Мы были подругами, — сказала Сисили. Она говорила, обращаясь к себе, словно и не услышав его. — Должно быть, я чем-то страшно ее задела.

— Не думаю, — сказал Бенжамен, но Сисили опять не обратила на него никакого внимания.

— Ненавижу себя. Правда. — Вот теперь она взглянула Бенжамену прямо в лицо. — Знаешь, что это такое? Вот ты себя ненавидишь?

«Наверное, следовало бы, после того, как я с тобой поступил», — ответил Бенжамен; вернее, ответил бы, если б его не посетило новое внетелесное переживание. На деле же он лишь пробормотал:

— Вообще-то не знаю.

— И кстати, — продолжала Сисили, — то, что она насочиняла… С написанным Клэр справиться легче. Потому что ничего она такого не думала. Просто на нее стервозность напала. Да и неправда все это. А вот ты писал всерьез, так? Тебе не понравилась моя игра. Все в ней не понравилось.

— Нет, я… я просто был слишком резок. Не знаю почему.

— Я действительно выделяла не те слова?

— Да, собственно, как и все остальные, — сказал Бенжамен в тщетной попытке поправить хоть что-то. — Но если в этом кто и виноват, так Тим. В конце концов, он же был вашим режиссером.

Сисили поднялась, отошла к окну. Она оказалась чуть ниже, чем он себе представлял, но до чего же стройна, до чего прелестна, до чего грациозна. Бенжамен поежился от мысли, что он, так или иначе, надругался над этой красотой, оскорбил ее.

— А что насчет… письма Гардинга? — Он и сам удивился, услышав себя задающим этот вопрос. — Там ведь все тоже неправда, верно?

Она резко повернулась к нему:

— Про меня и Стива? Он кивнул.

— Не следовало им это печатать. Девушка Стива все прочла. И прогнала его. — Тело Сисили содрогнулось, словно от рыдания. — Это происходит так просто. Работаешь с человеком, сближаешься с ним. Все было лишь шалостью, я не хотела никому навредить. О, я ужасный человек, ужасный.

Слова утешения у Бенжамена закончились, да и сознание того, что Ричардсу действительно выпала такая удача, пусть даже недолгая, наполнило его неразумной, цепенящей ревностью. И снова некая добросердая, хоть и неуловимая часть его натуры сказала Бенжамену, что необходимо как-то приласкать Сисили, утешить ее. И снова он остался стоять на месте.

Впрочем, миг-другой спустя Сисили совладала с собой и без его помощи. Стоя у окна, спиной к Бенжамену, она отерла платочком щеки. Потом повернулась к нему. В глазах ее, еще красноватых, появился проблеск другого, непобедимого света.

— Ты мог бы принести мне большую пользу, — неожиданно сказала она.

— Прости?

— Мне кажется, у тебя интересный ум.

— Спасибо, — ошарашенно помолчав, произнес Бенжамен.

— Я, конечно, бываю тщеславной, но это не значит, будто я глуха к критике. Большинству моих друзей я внушаю что-то вроде страха, и потому они говорят мне только то, что я, как им кажется, жажду услышать. А вот ты… — и она вдруг улыбнулась ему, задорно и обольстительно, — ты смог бы говорить мне, что думаешь? Всегда.

— Ну… я не уверен, что правильно тебя понял, однако — да, я бы постарался.

— Когда я сказала, что ненавижу себя, — продолжала Сисили, присев на стол, отчего лицо ее оказалось почти вровень с лицом Бенжамена — их разделяло теперь фута три-четыре, — это были не пустые слова. Мне нужно измениться, во всем. Необходимо.

— Я не думаю… — начал Бенжамен. — Да?

Но он уже забыл, что собирался сказать.

— Знаешь, мне говорили, что ты немногословен, — произнесла, так и не дождавшись ответа, Сисили, — но я все же не думала, что ты такой вот молчун. Просто траппист какой-то.

— Кто тебе это говорил? — спросил Бенжамен. — Кто сказал, что я немногословен?

— Да все. Ты же понимаешь, я расспрашивала о тебе. И кто бы, прочитав такую статью, тобой не заинтересовался?

— Так что… — Бенжамен с трудом сглотнул слюну, — что тебе сказали, если точно?

Устремленный на него взгляд Сисили посерьезнел.

— Знаешь, Бенжамен, далеко не всегда такая уж радость знать, что о тебе думают. — Она помолчала, давая ему ощутить важность этого уведомления, увидела, что ничего он не ощутил, и решила продолжить: — Правда, тебе особенно тревожиться не о чем. Многие просто говорят, что ничего в тебе не понимают. «Непроницаем» — вот отзыв, который произносится чаще всего. Похоже, все считают тебя своего рода гением, но вовсе не тем, с каким хотелось бы очутиться в одном вагоне поезда.

— Ну, не знаю, — с натужным смешком произнес Бенжамен. — То есть насчет гения.

Сисили со спокойным нажимом заверила его:

— Мир ожидает от тебя великих свершений, Бенжамен.

Он молча уставился в пол, потом поднял глаза и впервые за этот вечер встретился с ней взглядом.

— Знаешь, я все же не думаю, что тебе нужно в чем-то меняться.

— Какой ты милый, — ответила Сисили. — Но ты не прав. Что ты думаешь о моих волосах?

Но для Бенжамена миг откровенности уже миновал, и, вместо того чтобы сказать, как ему хотелось бы: «Они изумительны» или «Самые красивые волосы, какие я когда-либо видел», он пролепетал: «Мне нравятся. Очень симпатичные».

Сисили ядовито усмехнулась, покачала головой. Потом, заметив лежащие на другом конце стола ножницы, потянулась к ним, подобрала и вручила Бенжамену.

— Я хочу, чтобы ты их отрезал, — сказала она.

— Что?

Она снова уселась на стул, спиной к Бенжамену, и повторила:

— Я хочу, чтобы ты их отрезал. Все. — Все?

— Все. — Сисили подергала себя за кончик хвоста, словно тот был веревкой колокола. — Всю эту дрянь.

— Я не могу, — в ужасе произнес Бенжамен.

— Почему?

— Я никогда никого не стриг. Только напорчу.

— Господи, я же не перманент прошу сделать. Чикнешь разок ножницами — и все.

Бенжамен подошел к ней, протянул трясущуюся руку. Сейчас он впервые коснется Сисили. Собственно говоря, впервые с тех пор, как его постигло половое созревание, коснется какой бы то ни было девушки, не считая, конечно, сестры.

Он отступил на шаг, спросил:

— Ты уверена? Сисили вздохнула:

— Разумеется, уверена. Действуй. Бенжамен дрожащими пальцами тронул ее волосы. Такие тонкие, мягкие, что даже не верится. Они мерцали в его ладони. То, что ему предстояло сейчас совершить, пугало его своей бессмысленной окончательностью.

Собирая волосы Сисили так, чтобы они поместились в раскрытые ножницы, он невольно коснулся ее кожи. И сразу почувствовал, как тело Сисили напряглось — не то в предвкушении щелчка, не то в ответ на ласковое прикосновение.

— Прости, — пробормотал он. И следом: — Ну вот, я готов.

Сисили снова застыла.

— На старт… внимание…

— МАРШ!

Ножницы чикнули и дело свое сделали сразу. Волосы остались в руке Бенжамена, он крепко сжал их, не позволив ни одной пряди упасть на пол. Сисили встала.

— Держи.

Она протянула ему пакет магазина «Циклоп Рекордз», который бросила, придя сюда, на боковой столик, и Бенжамен с любовной неторопливостью сложил волосы втрое, так что они аккуратно поместились в пакет. Сисили же вытащила из кармана пудреницу и теперь оглядывала свою новую стрижку испуганно и удивленно.

— Ты сейчас немного похожа на Джоанну Ламли, — сообщил Бенжамен. — Из «Новых мстителей».

Полное вранье. Похожа она была на одну из узниц нацистского концентрационного лагеря, которых он недавно видел по телевизору в документальном фильме. Впрочем, Сисили его, судя по всему, не услышала, она поворачивала зеркальце так и этак и шептала самой себе: «О господи…»

— Так, э-э… — Бенжамен взмахнул пакетом с волосами, — что мне теперь с ними делать?

— Да что хочешь, — ответила по-прежнему занятая осмотром Сисили.

— Ладно. — Он пока положил пакет на стол. После еще нескольких секунд пристального созерцания Сисили захлопнула пудреницу и отложила ее в сторону.

— Хорошо, — сказала она. — Начало положено.

И, взяв со стола листок бумаги, нацарапала несколько цифр и протянула листок Бенжамену.

— Что это? — спросил он.

— Номер моего телефона.

Он смотрел на семь цифр, написанных подтекающей, бледно-зеленой шариковой ручкой. Несколько часов назад Бенжамен готов был отдать все, все что угодно, лишь бы набраться храбрости и хотя бы обратиться к Сисили с какими-то словами, — а уж о том, чтобы получить столь бесценные сведения, не мог и мечтать. И вот вся его жизнь переменилась. В голове не укладывается.

— Спасибо, — сказал он.

— Пожалуйста. А тебе спасибо за стрижку. Она повернулась, собираясь уйти. Нужно было задержать ее.

— Насчет рецензии… — начал Бенжамен.

— Смею надеяться, мы с тобой теперь будем видеться чаще, — отозвалась Сисили тоном столь безучастным, столь лишенным даже намека на какие-либо чувства, что Бенжамен понял: разговор окончен. — Тогда обо всем и поговорим.

— Хорошо, — сказал он, и Сисили ушла.

Бенжамен принес пакет с волосами домой, поднялся с ним в спальню, опустил на кровать и сам, устало вздохнув, улегся рядом.

И что теперь с ними делать?

10

Пять дней спустя Филип задал ему самый главный вопрос, на который Бенжамен — пришлось в этом признаться — ответа не знал.

— Так что — Сисили теперь твоя девушка? — Не думаю, — ответил Бенжамен и в пустой попытке избавиться от дальнейших расспросов поднял вверх палец, проверяя направление ветра.

— Ах, ты не думаешь? — неверяще переспросил Филип. — И что это значит? Послушай, она либо твоя девушка, либо нет.

— Ну тогда нет. — Откуда дует ветер, Бенжамен так и не понял. Что-то такое маячило в памяти насчет того, что палец надо сначала облизать, — а потом уж поднять, хотя зачем его слюнявить, в толк он так и не взял. К тому же ветра-то никакого вовсе и не было. — По-моему, восток там, — прибавил он, наобум указав пальцем вдоль покрытой грязью дорожки.

— Нет, но о чем же она тогда говорила? — настаивал Филип. — Что значит «Мы с тобой теперь будем видеться чаще»?

— Наверное, она имела в виду, что мы, так или иначе, будем сталкиваться друг с другом, что это в порядке вещей. — Сказать по правде, он и сам не понимал, что имела в виду Сисили, и его злило, что Филип, похоже, об этом догадывается. — Слушай, тебе не кажется, что чем стоять здесь, обсуждая мою любовную жизнь, а вернее, ее отсутствие, лучше попытаться понять, куда мы, к чертям, забрели?

Была среда, день еженедельного «урока-прогулки», и сценарий разыгрывался уже вполне привычный. Их группа не только умудрилась заблудиться, пройдя всего-то ярдов пятьсот, тычась на пробу туда и сюда, пытаясь вернуть в свои ряды отставших, которые почти сразу начали теряться из виду, — она непонятным образом еще и разбрелась во все стороны сразу. Теперь Филип с Бенжаменом одиноко тащились по дорожке где-то в окрестностях водохранилища «Верхний Биттел», вот уже полчаса как утратив из виду злополучного мистера Тиллотсона с его прославившейся своей несостоятельностью дорожной картой.

— Слушай, а чего мы с тобой так надрываемся? — поинтересовался Филип, когда они прошли еще ярдов двадцать. — Давай присядем и перекусим.

Обнаружившаяся поблизости изгородь вполне для этого подходила. Они присели по разным ее сторонам: Бенжамен лицом к дорожке, Филип — к просторному выпасу, отливавшему под весенним солнцем зеленью и желтизной, с рассыпавшимися по нему, жевавшими травку голштинками. Филип залез в свой армейский рюкзачок, вытащил стопку толстых, завернутых в фольгу бутербродов с сыром и протянул один Бенжамену. Они открыли банку «Гиннесса» и по очереди отхлебывали из нее, морщась от густой, горько-сладкой маслянистости пива.

— Ничего нет лучше доброй прогулки, верно? — сказал Филип после нескольких отданных еде и питью безмолвных минут. — Мышцы тонизирует. Да и вообще начинаешь ощущать себя хозяином жизни.

От солнечного света, еды и спиртного Бенжамен немного размяк. Теперь он готов был пофилософствовать по поводу двусмысленного заявления Сисили. Самое главное, что она заговорила с ним. И отныне их связывают отношения, какие уж ни на есть.

— Не могли же мы заблудиться вконец, — продолжал, лениво озирая горизонт, Филип. — Уж если на то пошло, ты и живешь-то всего в паре миль отсюда, так?

— Да вроде бы, — ответил Бенжамен. Он неуверенно огляделся по сторонам. — Места как будто знакомые. По-моему, мама иногда привозила нас сюда.

Две девушки, подошедшие по той же дорожке, остановились, чтобы обменяться с Филипом несколькими словами.

— Мистера Тиллотсона не видели? — осведомился он.

Та, что пониже, с белесыми волосами в перманентной завивке, большой грудью и открытой, будоражащей воображение улыбкой, сообщила:

— Думаю, он к каналу пошел. Мы ему сказали, что несколько мальчиков улизнули туда покурить.

— А, понятно, — отозвался Филип, привалившись спиной к перекладинам изгороди. — Ну тогда, наверное, он скоро и здесь объявится.

— Так вы вот это называете прогулкой? — спросила, улыбнувшись еще шире, девушка.

— Присоединяйтесь, если желаете.

— Нет, спасибо. Мы думаем добраться этой тропинкой до Брант-Грей. Сядем там на автобус — глядишь, и домой раньше всех попадем.

Девушки пошли дальше, Бенжамен спросил: — Кто они?

— Темную не знаю. Хорошенькая, правда? А вторую зовут Эмили. Эмили Сэндис.

— О ней слышал. Это ведь она делала костюмы для «Отелло»?

— Очень может быть. Дуг говорил, что она, возможно, присоединится к редакции. Макеты будет делать и все такое.

Приоткрыв рот, он вглядывался в силуэты удалявшихся девушек, привычное выражение мечтательной, но несомненной похоти на миг сковало его лицо.

— Надо было заговорить с темненькой. По-моему, в ней есть нечто распутное.

Эмили с подругой скрылись из виду, мальчики примолкли. Каждый на какое-то время задумался о своем, о тайном. Идиллический сельский пейзаж, раскинувшийся перед ними, мог навести на какие угодно мысли. Мальчики находились всего в миле-другой от Лонгбриджа и дальних предместий Бирмингема, однако эти мягко волнистые просторы с ленивыми стадами и опрятными зелеными изгородями вполне могли вдохновить Бетжемена[35] на сочинение стихов, а Баттеруорта[36] — музыки. Пасторальная тишь оставалась невозмущенной лишь несколько минут, пока Филип не спросил:

— Ты часто представляешь себе голых девушек?

Бенжамен обдумал вопрос со всей серьезностью, какой тот заслуживал.

— Довольно часто, — ответил он. — Собственно говоря, почти постоянно.

— А глазами ты их раздеваешь? Ну, то есть, пытаешься?

— Бывает. Знаешь, я стараюсь не смотреть на них так, однако поделать с собой ничего не могу. Это же естественно.

Глядя в пространство, Филип, мысли которого приняли неожиданно отвлеченный оборот, сообщил:

— Женское тело прекрасно. — Вслед за этим он перевел взгляд на Бенжамена и поинтересовался, не без напористости: — А ты когда-нибудь — ну, знаешь, — видел хотя бы одну? Так, чтобы можно было все разглядеть?

Бенжамен покачал головой:

— Нет. Только по телику.

Послышались стрекот и щелканье приближавшегося велосипеда и голос — принадлежавший, вероятно, его седоку и распевавший во всю мочь. Пасторальное настроение этого дня могло бы внушить мальчикам мысль о каком-нибудь гуляке-скотнике, который катит себе то ли на дойку, то ли с нее, оглашая окрестности прекрасной старинной народной песней. Но нет, слова, теперь уже отчетливо доносимые до них мучительно немузыкальным отроческим сопрано, имели происхождение совсем иное.

Я есть анти-ХРИСТ. Я есть анти-ХРИСТ.

Продолжения певец, по-видимому, не знал, поскольку, помолчав с секунду, заорал снова, еще громче и немузыкальнее:

Я есть анти-ХРИСТ. Я есть анти-ХРИСТ.

А затем он объявился во плоти и затормозил рядом с ними. И это был Пол.

— Так-так! — воскликнул он, радостно разулыбавшись при виде двух застуканных in flagrante[37] бездельников. — И кого же мы тут имеем? Хилари и Тенцинга,[38] бросивших вызов Эвересту и сдавшихся еще в первом базовом лагере? Капитанов Скотта и Оутса,[39] выступивших на Южный полюс и решивших, что хватит с них и Уотфорда?

— Мотай отсюда, Пол, — посоветовал Бенжамен, удрученный мыслью, что даже здесь ему не укрыться от брата. — И вообще, ты почему не дома?

— Мне что же, теперь и на велосипеде прокатиться нельзя? Я все-таки тешил себя надеждой, что живу в свободной стране, несмотря даже на последние усилия наших социалистических лидеров.

— Ты не пошел сегодня в школу, — напомнил ему Бенжамен, — потому что уверил маму, будто вдрызг простужен и собираешься весь день проваляться с грелкой в постели.

— Маленькая ложь во спасение, — доверительно сообщил Пол и, ухмыльнувшись, заговорщицки приложил палец к губам. — Я, разумеется, понимаю, что ты, человек, никогда не соступавший со стези долга и добродетели, ни за что не стал бы…

— Пошли, Фил. — Бенжамен, потеряв терпение, вскочил на ноги. — Уверен, тебе выслушивать эту чушь так же не интересно, как мне. — И пошел спортивным шагом, стараясь оторваться от брата, который, неторопливо крутя педали, катил в паре ярдов за ним. — О чем мы с тобой говорили? — спросил он через плечо.

Фил нагнал его, подергивая плечами, чтобы приладить на них рюкзак.

— О голых женщинах, — ответил он.

— Ха! — презрительно усмехнулся Пол. — А вот это именно то, чего вам обоим в ближайшем будущем лицезреть не суждено.

Бенжамен решительно повернулся к нему:

— Ты не мог бы убраться отсюда?

Филип отметил, однако ж, в последней колкости Пола странный, многообещающий оттенок интонации, отмечавший, быть может, наличие у него каких-то скандального толка сведений, которыми Пол был не прочь поделиться.

— А ты, стало быть, уже? — спросил он.

— Что «уже»?

— Уже видел раздетую девушку?

— Ага, — ответил Пол, налегая, чтобы обогнать Бенжамена с Филипом, на педали.

— Ну еще бы, — с подчеркнутым сарказмом процедил Бенжамен. — И полагаю, множество раз.

— Нет, — отозвался Пол. — Только один. Бенжамен схватил его за плечо и заставил остановиться, едва не сдернув с велосипеда.

— А ну, рассказывай, — потребовал он. — Кто это был?

Полу потребовалось лишь мгновение, чтобы оценить ситуацию.

— А что я с этого буду иметь? — поинтересовался он.

— Иметь ты будешь только одно, — ответил Бенжамен, — если ты все мне расскажешь, я не оторву тебе ноги.

Он посильнее сжал плечо Пола и с удовольствием увидел, как тот скривился от боли.

— Пусти, — сказал Пол и, когда Бенжамен немного ослабил хватку, добавил: — Это была сестра твоей приятельницы.

— Кого? Какой приятельницы?

— Ну, помнишь, те девушки, которых мы лет сто назад встретили в кафе на автобусной станции?

Сознание Бенжамена унеслось в прошлое, к той унизительной встрече — к воскресному утру, когда Клэр попыталась назначить ему свидание, а Пол так нагрубил Мириам, что получил от нее оплеуху.

— Ты говоришь о сестре Клэр?

— Вот-вот. Я видел ее у водохранилища. Не этого, а того, что в Кофтон-парке. Совсем голую. И кустик ее разглядел и все прочее.

Тут Бенжамен совершил, к собственному удивлению, ошибку, сняв с плеча Пола ладонь, чем тот и воспользовался, чтобы вскочить в седло и удрать.

— Пол, — окликнул его брат, — о чем ты говоришь?

Ответа не последовало, и Бенжамен крикнул вслед велосипеду погромче:

— Знаешь, меня просто жалость берет. Неужто ты не мог придумать ничего поправдоподобнее?

Однако по густому весеннему воздуху долетело только одно:

Я есть анти-ХРИСТ. Я есть анти-ХРИСТ.

Слова эти повторялись и повторялись, словно ходя по кругу, и вскоре Пол, крутивший педали столь неистово, словно отроческие ноги его черпали силу — впрочем, как и всегда, — из какого-то неисчерпаемого источника маниакальной, мистической энергии, скрылся за поворотом.

11

— Ты была мне хорошей подругой, — сказала Шейле Тракаллей Барбара Чейз.

Шейла смущенно уставилась в чашку с кофе. Услышать такие слова приятно, а что на них отвечать — неизвестно.

— Ты, наверное, считаешь меня слабой и глупой, — прибавила Барбара.

— Вовсе нет. Да и не мне об этом судить, верно?

Барбара, грустно улыбнувшись, сжала ладонь подруги.

Стояло безрадостное ветреное утро, и кроме них в кафе «Чертова дюжина», расположенном в це, нтре Нортфилда, на Бристоль-роуд, других посетителей не было. Пластмассовые крышки столов были покрыты отпечатками подсохшего кофе, в щелях между кусками пластика завязли крошки от пончиков и шоколадных эклеров. В качестве места встречи двух женщин, желающих поделиться глубочайшими тайнами своей супружеской жизни, многого это кафе предложить не могло. Однако в Нортфилде 1977-го выбирать было особенно не из чего.

— Ты должна перестать встречаться с ним, Барбара. Должна.

— Я знаю. — Барбара задумчиво помешивала кофе, словно надеясь отыскать в его кружащих глубинах нечто исполненное значения. — Все дело в том, что с ним я чувствую себя такой особенной. Такой живой. Такой нужной. — Она взглянула в окно, на машины, на очередь у автобусной остановки, на угрюмых домохозяек с наморщенными от ветра лицами, катящих перед собой тележки с покупками. — Мне нужен твой совет, Шейла. Что мне делать?

— Я тебе уже говорила. Перестать видеться с ним.

На это Барбара ничего не ответила. Просто осведомилась:

— Я ведь рассказывала тебе, с чего все началось, правда?

— Да, конечно. О том, как он заговаривал тебе зубы на родительском собрании. Я же была там, помнишь?

— А после он передал мне через Филипа письмо. — Ты говорила.

— И попросил меня съездить с ним на день в Лондон, в галерею Тейт. Помочь ему со школьной экскурсией.

— Да, да.

— Так все и началось. От школьников мы отстали. Он показывал мне картины, говорил о живописи, о скульптуре — о вещах, над которыми я никогда прежде не задумывалась. Я могла бы целый день слушать его рассказы об искусстве. Прошло уже столько месяцев, и самое смешное — мы так ни разу и не… не легли в постель или еще что. Я тебе говорила? — Да.

— Мы только разговариваем, и все.

— Я знаю. Ты рассказывала.

— Но как красиво он говорит. Вот это мне в нем и нравится. Он такой…

— Такой краснобай. Об этом у нас тоже был разговор.

Вошли еще двое посетителей. Сели они в другом углу кафе, однако Барбара все же понизила голос.

— Я люблю Сэма. Он так замечательно ко мне относится. И ничем всего этого не заслужил. Я понимаю, для того чтобы водить междугородный автобус, большого ума не нужно, мне просто хочется… хочется, чтобы ему было что сказать, хоть иногда.

— Сэм знает, что вы снова встречались?

— Знает.

— И что он говорит?

— Говорит, что я должна выбирать. «Либо он, либо я» — так он выразился.

— А что ответила ты?

— Я сказала, что он был хорошим мужем, что я останусь с ним.

Шейла облегченно вздохнула: — Ну вот и прекрасно. Вот это правильно. Значит, с тем ты порвала?

— Пока еще нет.

— Так сделай это. Напиши ему письмо, объясни, что больше так продолжаться не может.

— Я уже пробовала, много раз. Он просто пишет в ответ, со всеми этими словами. Красивыми словами, которых я не понимаю. Ах, Шейла, ну что же мне делать?

— Я сказала тебе, что делать. Уже три или четыре раза.

Но Барбара не слушала ее. Голову Барбары наполняли слова — не Шейлы, конечно, его слова. Звуковой поток, многосложный водоворот, в котором она ощущала себя утопающей и сейчас: воспарение вожделение благоговение Афродита-возлюбленная игривость жеманство ласкательство непорочность любовное послание преклонение брачный союз эпиталама. Они кружились в ее голове быстрее даже, чем кофе, который она, сама того не замечая, помешивала в последние несколько секунд со все возраставшей скоростью, — пока Шейла не остановила ее ладонь и не сказала снова:

— Барбара, ты должна перестать встречаться с ним.

Миссис Чейз подняла взгляд и, казалось, впервые ее заметила.

— Ты была мне такой хорошей подругой, — с мечтательной интонацией сообщила она. — Но мне нужно знать одно: что ты мне посоветуешь?

* * *

Одним дождливым вечером Колин Тракаллей и Сэм Чейз встретились в «Черной лошади». Сидели за столиком в углу и пили «Брю XI», пинту за пинтой.

— Сегодня плачу я, — сказал Сэм. — Будем считать, что это мой способ отблагодарить тебя. За то, что ты оказался таким хорошим другом.

Колина слова его тронули. Они чокнулись, сделали по большому глотку.

— Думаю, теперь можно с уверенностью сказать, — продолжал Сэм, — что кризис позади. Миг опасности благодаря тебе миновал.

— Благодаря мне?

— Я последовал твоему совету, и, похоже, это сработало.

— Так что произошло?

— Ну, как ты знаешь, я собирался сойтись с ним лицом к лицу. Но ты предложил мне подход более тонкий.

— Весь опыт моей работы, — сказал Колин, — говорит, что в такого рода делах не следует переть напролом, точно бык в ворота.

— Вот именно. Но ведь быка надо брать за рога.

— Так ты поговорил с Барбарой?

— Поговорил. Я сказал: Барбара, мы оказались на распутье. Это конец пути. Либо он, либо я. Тебе придется выбирать. Так прямо и сказал: не бывает, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

— И что она ответила?

— Сказала: перестань говорить штампами. — Он опустил стакан на стол и доверительно склонился к Колину: — Штука в том, Колин, что мне нужно еще много чего наверстать, в смысле образования. Понимаешь, мои родители особо важным его не считали. Так что придется все начинать сначала, с первого шага. Я тут взялся почитывать кой-какие умные книги, которые притаскивает из школы Филип. Беру их в дальние рейсы, стараюсь малость расти над собой. Дело трудное, но я своего добьюсь. Светлый день всякому выпадает.

— Знаешь, Сэм, я тебя уважаю. Честное слово. — Я смогу снова завоевать ее, Колин. Точно тебе говорю.

— И я так думаю.

— Самое худшее уже позади, я уверен. Тучи рассеялись, я вижу свет в конце туннеля. Это затишье после бури.

— Вообще-то затишье перед бурей бывает, — поправил его Колин.

— Да, но нет и худа без добра.

— Вот это верно, — сказал Колин, и они еще раз сдвинули стаканы.

— Я не из тех, кто падок до предсказаний, — объявил Сэм, и Колин мысленно улыбнулся, ибо и он заметил уже, что такова неизменная прелюдия друга к любому его предсказанию. — Но думаю, можно с уверенностью сказать, больше они встречаться не будут.

12

Клэр зачарованно следила за тем, как мистер Слив подцепляет вилкой большой кусок кофейно-орехового торта. Барбара открыла рот, и мистер Слив медленно, осторожно пронес угощение между ее зубами и выложил на ожидающий язык. Глаза Барбары были томно закрыты. Они проделали это, не вступив в контакт сколько-нибудь физический, и все же в поведении их сквозила поразительная интимность. Возьмись они любить друг друга прямо на столике, впечатление создалось бы точно такое же.

Суббота уже перевалила за полдень, Клэр сидела в кафе галереи «Икона» на Бриндли-плейс. Рядом с ее столиком возвышалась колонна, из-за нее-то Клэр и подглядывала исподтишка за влюбленными, каждый из которых мог бы заметить ее, не будь оба столь увлечены неторопливым, неоспоримо чувственным поглощением торта. Мистер Слив Клэр не так уж и волновал: он никогда ничего ей не преподавал, а единственным, что могло выдать ее принадлежность к «Кинг-Уильямс», была стопка черных номеров «Доски» за 1974 и 1975 годы на ее столике. А вот опасность того, что ее узнает миссис Чейз, была намного серьезнее. Они не раз сталкивались на улицах Нортфилда, и однажды, при случайной встрече в торговом центре «Гросвенор», Филип представил их друг дружке. Так что на глаза миссис Чейз лучше было не попадаться.

Судя по всему, влюбленные разговаривали об искусстве. Собственно, говорил все больше мистер Слив, Барбара просто взирала на него с восторженным обожанием, округлив покрытые кофейным кремом и крошками губы. До Клэр доносились лишь отдельные слова, и это ее огорчало. Да, но зато какие слова! Она расслышала «триптих», «акварель», «валеры» и «гуашь», слова эти вышептывались, точно позаимствованные из записной книжки Казановы термины обольщения. Клэр слышала, как мистер Слив распространяется о «светотени», «церопластике», «петроглифах» и «гризайлях», и он представлялся ей странствующим трубадуром, распевающим серенаду под каким-нибудь веронским балконом. Ясное дело, монолог этот мог быть лишь прелюдией — или послесловием — к посещению самой галереи. Побывали они уже там или только еще собираются? Клэр, напрягая слух, желала лишь одного: чтобы все прочие посетители кафе умолкли.

А потом, неожиданно, мистер Слив и миссис Чейз отодвинули в сторону остатки торта, оставили покрытый крошками стол — подобно тому, как любовники оставляют в дешевом отеле неубранную постель, — и направились к дверям галереи.

Клэр вскочила, намереваясь последовать за ними, но тут же одернула себя. Строго говоря, не ее это дело. Ее ожидала работа. Если миссис Чейз надумала завести романчик или мистер Слив — добавить еще одно имя к длинному списку своих побед, ей-то что до того? Не надо обманывать себя мыслью, будто она помогает Филипу побольше узнать об этой несчастной связи. Помимо прочего, если честно, это даже не было настоящим ее побудительным мотивом. Мгновенный, еще неосознанный толчок, поднявший Клэр со стула, описывался всего одним словом: секс. Она уловила дуновение того, что имело касательство к теме, неизменно ее притягивавшей, болезненно и неотступно.

А винить в этом следовало родителей. Родители — к такому она пришла заключению — были повинны во всем, во всем плохом, что случилось за последние два года. Отказываясь разговаривать с дочерьми о сексе, отказываясь упоминать о нем, отказываясь даже признавать его существование, они достигли лишь одного — внушили обеим неотвязное любопытство, которое, если говорить о Мириам, уже привело к трагедии. Клэр представлялось более чем вероятным, что никто из них больше Мириам не увидит, и мысль эта разрывала ее сердце на части. Даже сегодня, когда можно было занять себя работой, а если не работой, так хоть короткой интермедией — ужимками Майлса и Барбары, отсутствие Мириам грызло ее, наполняя ледяной пустотой, с которой, знала Клэр, ей не свыкнуться никогда. Тоска по сестре не оставляла Клэр ни на день, ни на единую минуту. А незнание того, что могло с ней случиться, жуткая бесконечность домыслов на этот счет все лишь ухудшали.

Факты сводились к следующему. В один из уик-эндов, в ноябре 1974-го, Мириам обуяло, казалось, смятение особенно сильное. Ничего конкретного она не рассказывала, однако Клэр знала, что сестра провела ночь с Биллом Андертоном и по какой-то причине все у них не сладилось. Воскресным утром Клэр с Мириам пошли прогуляться и оказались в Рендале — в кафе у конечной остановки 62-го автобуса, за одним столиком с братьями Тракаллей, Полом и Бенжаменом. На следующий день Мириам отправилась на работу, и Клэр решила, что худшее позади. А затем, восемь дней спустя, во вторник 26 ноября, сестра исчезла. Ушла, как всегда, на фабрику и не вернулась. Родители почти всю ночь просидели, терзаясь тревогой, поджидая ее, утром мистер Ньюман совсем уж собрался пойти в полицию, и тогда Клэр решила, хоть делать это ей совсем не хотелось, открыть им тайну: у Мириам есть любовник и, скорее всего, ночью она была с ним. В позапрошлую пятницу Мириам вовсе не заночевала, как полагали родители, у своей подруги Джудит, но провела ночь с любовником в отеле, в Хагли, — вероятно, и эту тоже. Отец потребовал, чтобы Клэр назвала ему имя мужчины; Клэр отказалась, однако вечером, когда она вернулась из школы, отец силой заставил ее говорить. Сейчас, вспомнив, как он с ней обошелся в тот вечер, Клэр закрыла глаза и содрогнулась. То было первое и — по крайней мере, пока — единственное проявление тяги к насилию, которая, как она всегда ощущала, крылась под его благочестивой, изображавшей сверхъестественное самообладание личиной. Так или иначе, имя она ему назвала: Билл Андертон, отец Дуга, один из главных профсоюзных организаторов Лонгбриджской фабрики, на которой Мириам работала машинисткой.

Ей показалось тогда, что отец и впрямь способен на убийство. То, что он грозился сотворить с мистером Андертоном, было попросту страшным. Даже матери не удавалось, во всяком случае поначалу, утихомирить его. Однако мало-помалу они убедили Дональда, что лучше будет не врываться в дом Андертонов, а позвонить ему по телефону.

Первые два часа телефон оставался занятым, но, когда Дональд почти уже сдался и решил все же отправиться к Андертону, ему ответили на звонок. И сразу после короткого, враждебного разговора он уселся в машину и уехал.

Клэр узнала впоследствии, что отец встретился с мистером Андертоном в нортфилдском пабе, однако подробности остались ей неизвестными. Ей было известно одно: ни к каким окончательным выводам разговор не привел. На следующее утро Дональд пошел в полицию и заявил об исчезновении Мириам. Полицейские отнеслись к нему с полным безразличием, которое еще и усилилось, едва они услышали, что в деле замешан мужчина. Отцу дали понять, что такие истории случаются постоянно, что через несколько дней Мириам почти наверняка свяжется с родителями. И надо отдать им должное, они оказались правы. Через двенадцать дней пришло письмо.

Письмо. Два года прошло, а письмо, оставшееся без ответа, да ответа и не подразумевавшее, так и лежит на столе Дональда. Один-единственный, сложенный и с силой проглаженный листок формата А5, конверт с отпечатанным на машинке адресом (с сухим «Мистеру и миссис Ньюман»), взрезанный точным взмахом ножа для бумаг. Ни Дональд, ни Клэр, ни ее мать, Памела, вот уже полтора года как в него не заглядывали. Да им и незачем было. Они столько раз прочли его в те первые недели, что письмо запечатлелось в их памяти; каждый намек, каждая капля возможного смысла были выжаты из него, и теперь оно казалось бесполезным, бесплодным, иссохшим.

Письмо тоже было по большей части машинописным. Оно гласило:

Дорогие мама и папа!

Пишу, чтобы сказать вам, что я покинула дом и больше в него не вернусь. Я встретила мужчину, поселилась с ним и очень счастлива.

Я жду от него ребенка и, вероятно, оставлю его.

Пожалуйста, не пытайтесь меня найти.

Ваша любящая дочь.

Мириам подписала письмо от руки и от руки же добавила постскриптум:

«Р. S. Почтовый штамп на конверте поставлен не там, где я живу».

Штамп был поставлен в Лестере и содержал дату 9 декабря 1974. Письмо пришло на следующий день, во вторник. В самом письме дата отсутствовала.

Вот эта деталь и обратилась для Клэр в подобие навязчивой идеи, хоть убедить родителей в ее важности она так и не смогла. Отсутствие даты доказывает, сказала она им, — или по крайней мере наводит на мысль, — что Мириам могла написать письмо когда угодно. Даже до своего исчезновения. «И что?» — спросил отец. «Ну, — набрав побольше воздуха в грудь, начала Клэр, — допустим, кто-то… прикончил ее. Убил. И допустим, эти люди нашли при ней письмо, в сумочке. Превосходная возможность. Им только и нужно было обождать пару недель, а после съездить поездом в другой город — скажем, в Лестер — и отправить письмо оттуда. Тогда никому и в голову не придет, что Мириам погибла. Все станут считать, что она сбежала с любовником».

У Дональда эта теория вызвала два возражения, одно логичное, другое не очень. Логичное состояло в том, что в ней слишком много совпадений. Просто невозможно себе представить, будто некий гипотетический убийца — приходится прибегать к таким словам, ужасно, но никуда от них не денешься — мог получить столь совершенное прикрытие, такое вот шибко удобное средство, позволявшее ему замести следы. Да и в любом случае, для того чтобы Мириам написала это письмо, любовник-то должен же был существовать? Откуда и проистекало возражение нелогичное, заменившее собой все прочие. Едва прознав о романе Мириам с Биллом, Дональд обшарил ее спальню в поисках дневника, хорошо понимая теперь его значение, сообразив, почему обнаружение этой книжицы привело к столь страшной ссоре между Клэр и сестрой. А когда он прочитал дневник и увидел, в каких интимных, плотских подробностях Мириам сначала воображала отношения с Биллом, а после их изображала, чувства Дональда к старшей дочери изменились, и необратимо. Ныне он не питал к ней ничего, кроме отвращения, смешанного с подобием суровой, презрительной жалости, и потому резко отверг предположение Клэр, будто в исчезновении сестры могло присутствовать нечто больше того, о чем говорилось в письме.

— Нам не известно, со сколькими мужчинами могла спать твоя потаскуха-сестра, — сказал он. — Откуда нам знать, может, она всю фабрику обслуживала.

Клэр, услышав эти слова, заплакала, да и сейчас, стоило ей их вспомнить, на глаза ее навернулись слезы. Она ненавидела отца. Ужасно признаваться себе в чем-то подобном, но ведь это правда. Она прожила с хмурым сознанием этой ненависти уже так долго, что больше та и не удивляла ее, и не пугала. Она ненавидела его спокойствие, ханжество, неприметное, но полное верховенство над матерью, а пуще всего ненавидела навечно воцарившуюся в доме атмосферу удушливой, растравленной религиозности, ту самую атмосферу, которая, прежде всего, и заставила Мириам бежать, а теперь чуть не каждый выходной гнала за дверь и Клэр — искать безрадостного прибежища в людных местах вроде вот этого кафе.

Клэр не хотелось больше думать об этом, нужно было заняться стопкой черных журнальчиков, которые она собиралась переворошить в поисках искры репортерского вдохновения. Но сначала надлежало принять одно решение. Относительно Дуга.

Дуг был к ней неравнодушен, на этот счет сомнений у Клэр не оставалось. В нормальных обстоятельствах его внимание могло бы ей и польстить, пробудить в ней интерес: Дуг был привлекателен, забавен, пусть и слишком самоуверен. Однако обстоятельства нормальными не были. Клэр понимала, что ведет себя с ним не по-товарищески, по временам до непростительного, и понимала, что Дугу невдомек, чем такое ее поведение вызвано: он ничего, совершенно ничего не знал о романе Мириам с его отцом. Уже один этот роман сделал бы отношения их затруднительными, но еще хуже, намного хуже была мысль, отогнать которую не удавалось, — мысль о том, что Билл Андертон мог, так или иначе, иметь касательство к исчезновению Мириам.

Говоря совсем уж прямо, как можно гулять с мальчиком, если ты подозреваешь, что его отец, вероятно, убил твою сестру?

На деле все было не так вот мерзко и просто. И Клэр начинала думать, что ей следует совершить два поступка: во-первых, перестать отталкивать Дуга, заставлять его мучиться из-за ее семейных проблем, к которым он непосредственного отношения не имел, и, во-вторых, попробовать повидаться с его отцом. Клэр знала, что ей не будет покоя, пока она не увидится с ним и не попросит напрямик рассказать, чем закончилась его связь с Мириам.

И сегодня ей впервые пришло в голову, что оба эти поступка можно объединить.

Она вздохнула, допила остатки холодного кофе. Размышления эти оставили Клэр ужасно подавленной, отчего даже мысль о том, чтобы пошпионить за мистером Сливом и миссис Чейз, утратила вдруг всю ее веселую привлекательность. Сделав над собой усилие, Клэр начала перебирать старые выпуски «Доски» и вскоре наткнулась на номер от 28 ноября 1974 года, посвященный событиям той самой недели, в которую исчезла Мириам.

Чтение оказалось безрадостным.

УЧЕНИЦА «УИЛЬЯМС» СТАЛА ЖЕРТВОЙ ЗАЛОЖЕННОЙ В ПАБЕ БОМБЫ, сообщал главный заголовок, под которым помещена была фотография Лоис Тракаллей, старшей сестры Бенжамена. Статью Клэр, знавшая большую часть этой истории, просмотрела бегло. Поразительно, что взрыв почти не причинил Лоис вреда, физического то есть, а вот сидевшего рядом с ней друга, Малкольма, убило на месте. Объяснений того, как это могло произойти, статья не содержала. Клэр вяло улыбнулась, прочитав последнее предложение: «В настоящее время Лоис находится в больнице „Куин-Элизабет“, где проходит лечение после остррго шока». Настолько острого, подумала Клэр, что Лоис и сейчас, два года спустя, от него не оправилась. Клэр давно перестала расспрашивать Бенжамена о сестре — тема была слишком болезненной. Хотя кто-то говорил ей недавно, что Лоис вернулась домой и теперь живет в своей семье.

Следующий номер, от 5 декабря 1974-го, оказался особенно скучным. По-видимому, ничего сколько-нибудь интересного в ту неделю не произошло — редакционная статья была посвящена вечно протекавшему бассейну женской школы. Впрочем, в углу 5-й страницы обнаружился материал, привлекший внимание Клэр: коротенькая колонка, озаглавленная «НОВОСТИ ЛОНГБРИДЖА».

После трагического инцидента в фабричных мастерских, — говорилось в колонке, — снова возник вопрос относительно принятых в Лонгбридже мер безопасности. Подсобный рабочий, ирландец Джим Корриган, всего двадцати трех лет от роду, пытался перевезти станок весом в 2000 фунтов из одной мастерской в другую, используя для этого специальную колесную тележку. Одно из колес застряло в пазу между бетонными плитами пола, и Корриган, как полагают, воспользовался домкратом тележки, чтобы ее приподнять, в результате станок повалился и насмерть его задавил. Три месяца назад на этом же месте произошел почти аналогичный случай, приведший лишь к незначительной (по счастью) травме другого рабочего. Представитель отдела техники безопасности и охраны труда Лонгбриджской фабрики назвал это «причудливым» совпадением, признав, однако, что паз в полу после первого несчастного случая заделан так и не был. Мистер Корриган оставил жену и маленькую дочь.

Эта история, достаточно печальная сама по себе, напомнила Клэр и кое о чем еще: не так уж и давно журнал постоянно печатал статьи о Лонгбриджской фабрике — из тех соображений, что в учениках школы следует пробуждать интерес к происходящему на предприятии, которое обеспечивает работой столь большое число местных жителей. Потом редакция публиковать эти материалы перестала, предположительно по причине их непопулярности, — Клэр помнила, что и сама она просматривала их без особого интереса, — но почему бы теперь не возродить эту традицию? Идея, разумеется, не такая уж и блестящая, однако она превосходнейшим образом оправдает долгую личную беседу с Биллом Андертоном. Пространное интервью, биографический очерк, посвященный одной из ключевых фигур, принимавших участие в недавних, столь частых, трудовых спорах. Да, глядишь, и сработает…

Бедный Джим Корриган, подумала Клэр, отодвигая в сторону стопку журналов и потирая костяшками пальцев уставшие глаза. Двадцать три года; жизнь жестоко, наугад выхватила его из толпы и раздавила — во вторник, после полудня, в обычный рабочий день. Бедный Малкольм. Канувший в вечность вечером обычного четверга, приговоренный к смерти за то, что решил угостить свою девушку в пабе, расположенном в центре города. И бедная Мириам, где бы она ни находилась…

Три смерти?

Пожалуйста, Боже (мольба пришла непрошеной, Клэр не успела преградить ей путь), пусть это не будет правдой. Пусть Мириам не будет мертва.

Итак, три незаконченные повести. Три истории, ничем между собой не связанные, не считая того, что все они жестоко оборвались, едва были написаны их первые главы. И все три пришлись на одни и те же дни. Одни и те же роковые дни. Такими уж они были — днями незаконченных повестей.

13

ДОСКА
Четверг, 9 декабря, 1976

ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ

От Р. Дж. Калпеппера,

младший шестой естественно-научный класс

Многоуважаемые джентльмены!

Пишу вам в ответ на статью С. Ричардса, опубликованную вами в последнем номере под заголовком — какая потрясающая оригинальность! — «Конец эпохи». Давно уже не радовали вы читателей подобными излияниями сентиментальной чуши.

Мистер Ричардс, назначивший сам себя выразителем всего, что только есть благородного и достойного в спортивной жизни Британии, печалится по поводу того, что в этом году лодочные соревнования между Оксфордом и Кембриджем впервые за всю их историю финансировались коммерческим спонсором, а именно букмекерской компанией «Лэдброукс». Даже приз, вручаемый победителю, указывает он, переименован и называется теперь — о ужас ужасов! — «Кубком Лэдброукс».

Если бы мистер Ричардс смог хотя бы на несколько мгновений вытащить голову из песка, в глубинах которого она погребена, ему, вероятно, удалось бы поразмыслить над преимуществами этого соглашения.

Мало найдется в спортивном календаре событий столь же волнующих, сколь лодочные соревнования между Оксфордом и Кембриджем. Увидев, как летят по Темзе две первоклассные гоночные восьмерки, ты уже никогда этого зрелища не забудешь. (Пишу это как человек, побывавший на гонках, за которыми мистеру Ричардсу, насколько мне известно, наблюдать ни разу не довелось.) Более того, этим великолепным зрелищем каждый год наслаждаются тысячи лондонцев и миллионы телезрителей — и все они, должен добавить, не платят за эту привилегию ни пенса.

Неужели мистер Ричардс полагает, будто команды могут месяцами усиленно тренироваться, не неся при этом никаких расходов, или что гоночные лодки так-таки и растут на деревьях? Возможно, ему интересно будет узнать, что, напротив, каждая из них стоит 3000 фунтов и теперь эту сумму можно получить, не прибегая к пожертвованиям частных лиц, что на обозримое будущее гарантирует этому великому британскому обычаю полноценную жизнь.

На прошлой неделе шестнадцать членов «Замкнутого круга» — «мозгового центра», состоящего из лучших умов «Кинг-Уильямс» (мистер Ричардс, насколько я знаю, к их числу не принадлежит), — провели увлекательную дискуссию на тему «неразрывность и перемены». Наиболее глубокие соображения высказал при этом новейший из членов нашего общества, П. Д. Тракаллей, недавно принятый в него в беспрецедентно юном возрасте пятнадцати лет. Тракаллей отметил, что только люди, которые всей душой любят традицию и обладают достаточно глубоким ее знанием, способны понять, что порой ради сохранения ее жизнеспособности приходится прибегать к мерам решительным, даже жестоким. «Модернизация — модернизация или смерть» — таким был его, объединивший всех нас, лозунг, и над этим лозунгом следовало бы основательно и надолго задуматься мистеру Ричардсу и ему подобным, включая и членов нынешнего правительства, самодовольная, с оглядкой назад, позиция которого привела нашу страну к ее теперешнему состоянию социального и экономического застоя.

В заключение хочется сказать мистеру Ричардсу, что защиту британских традиций было бы лучше оставить тем, чье знакомство с ними охватывает сроки жизни не одного-единственного поколения.

Искренне ваш, Р. Дж. Калпеппер.

14

Теории относительно причин ненависти, которую питал Калпеппер к Ричардсу, существовали самые разные. Одни списывали ее на счет расизма, другие совершенно справедливо отмечали, что из Ричардса получился спортсмен, намного превосходящий соперника, отчего последнего и грызет зависть.

У Дуга имелось собственное объяснение:

— Я думаю, все дело в том, что от Сисили ему не перепало ничего, а Стиву — сколько угодно.

Бенжамен, которому все еще ненавистна была мысль о случившемся на театральной вечеринке, примолк и замер. А вот Клэр была заинтригована. Она ни разу еще не слышала всей истории о несостоявшемся романе Сисили и Калпеппера.

— Виноват во всем, естественно, Шон, — начал Дуг.

Бенжамен отвлекся от его рассказа, задумавшись о том, до чего же странно слышать, даже сейчас, как Гардинга называют просто по имени. В «Кинг-Уильямс» пересечение Рубикона, отделяющего фамилию от имени, было одним из великих переломных моментов. Что касается Гардинга, событие это состоялось позже, чем в случае остальных учеников, — потому, разумеется, что многие одноклассники относились к нему с глубоким почтением, а то и страхом. Бенжамен и сам все еще называл его, в девяти случаях из десяти, Гардингом. Впрочем, они и разговаривали теперь довольно редко.

— Калпеппер втюрился в Сисили, — пояснил Дуг. — Просто с ума сходил.

— Ну разумеется, — сказала Клэр. — Как и все вы.

Она покосилась на Бенжамена, тот промолчал.

— И вот прошлым летом ему показалось, будто все у него на мази. Играет он как-то в теннис, а на соседний корт выходит Сисили с подругой, ну и никто даже глазом моргнуть не успевает, как они начинают играть пара на пару. Теннисистка она, надо сказать, дерьмовая, да только он этого Сисили не сообщает. Пудрит ей мозги насчет того, что у нее ракетка не та. И говорит: «Если хочешь, в следующий раз возьми мою». У него-то, разумеется, ракетка из самых дорогих в мире, вроде тех, какими играют Бьерн Борг, Илие Настасе или кто там еще. Ну, большое спасибо, мой герой, и, сами понимаете, ресницами хлоп-хлоп. Сисили это умеет.

Ладно, на следующей неделе она решает воспользоваться его ракеткой. Ракетка лежит в шкафчике, а на шкафчике кодовый замок. И Калпеппер, демонстрируя Сисили, какая у него широкая душа, называет ей комбинацию. Беда в том, что Шон ее тоже знает. Откуда — меня не спрашивайте. Он много чего знает. Так вот, он забегает в раздевалку за полчасика до Сисили и совершает свое грязное дело.

— Это какое же? — спросила Клэр.

— Ну, если Калпеппер чем и прославился, кроме, конечно, образцовой тупости, так это коллекцией порнухи. Он на этих делах помешан. И все-то ему мало. Разумеется, в шкафчике он свое собрание не держит. Зачем на неприятности нарываться? Но скорее всего, коллекция и навела Гардинга на мысль. Так вот, подходит, стало быть, Сисили к шкафчику, открывает его — и что она там видит? Каждый квадратный дюйм внутри облеплен, просто облеплен, сверху донизу, картинками из журнальчиков для дрочил. И не просто порнухой, а самой что ни на есть поганой, тошнотворной. Женщины, трахающиеся с собаками, мужики, засовывающие друг другу в задницы насадки для пылесоса, дрянь самая несусветная. И посреди всего этого красуется великолепная ракетка Калпеппера. Я, правда, не уверен, что Сисили ее разглядела.

Клэр радостно рассмеялась, и даже Бенжамен, уже не раз слышавший эту историю, присоединился к ней. Что и говорить — то была одна из самых изящных проделок Гардинга.

— И что она ему сказала? — спросила Клэр. — Не думаю, что она стала с ним разговаривать. — Дуг встал и начал собирать их опустевшие стаканы. — Впрочем, вон она сама, спроси у нее.

Он отошел к бару за новой выпивкой, как раз когда в пабе появилась и направилась к их столику Сисили. Опережая моду, вдохновленную костюмами из «Энни Холл»,[40] она облачилась в мужскую твидовую куртку, просторные зеленого вельвета брюки, рубашку без ворота и широкополую шляпу. Бенжамен решил, что выглядела она безумно изысканно и красива была так, что дух захватывало. Клэр же сочла вид Сисили смехотворным.

— Привет, Сис, — сказала она, вставая. — Наряд у тебя — полная фантастика.

Трещина в их отношениях, появившаяся после напечатанного Клэр интервью, некоторое время назад затянулась, во всяком случае, внешне. Но что-то прохладное и манерное в том, как они сейчас целовали друг дружку в обе щеки, все же присутствовало. Бенжамена Сисили целовать не стала, просто сказала ему: «Давай посидим где-нибудь вдвоем».

— Это не выглядело слишком грубым? — спросила Сисили, когда они подыскали себе место у окна. (Чем хороша была «Лоза», так это большими венецианскими окнами. Другое дело, что выходили они на гостиничную парковку и забитый машинами транспортный туннель, именуемый, невесть почему, «Райским местом».)

— Не думаю, — ответил Бенжамен, которого это нисколько не заботило. Ради волнующей близости к ней он спустил бы в сточную канаву любые хорошие манеры. — По-моему, у них с Дугом что-то такое завязывается.

— Видишь ли, после того что Клэр обо мне написала, мне трудно с ней разговаривать. Все время кажется, что она меня предала. Ты-то сам понимаешь ее, хоть немного?

Бенжамен пожал плечами. Как обычно, он боялся показаться Сисили молчуном, и, как обычно, боязнь эта лишала его дара речи.

— Люди так… непроницаемы, так загадочны, — задумчиво произнесла она. — Впрочем, это в них и привлекает, правда? Тебя-то уж точно должно привлекать, как писателя.

— Да, наверное, — отозвался Бенжамен. Он имел неосторожность сказать Сисили, что пишет роман, и теперь она зачислила его в проницательные исследователи человеческой природы. А он считал себя обязанным поддерживать эту иллюзию — ради нее. — Сложности социального поведения, э-э… тонкие нюансы характера, все это… (какого хера я несу?) Ну, меня все это действительно увлекает.

— Знаешь, меня иногда пугает, — улыбаясь, сказала Сисили, — мысль о том, как внимательно ты приглядываешься ко всему, что я говорю и делаю. Ты потом все записываешь?

— Нет необходимости, — ответил, серьезно и искренне, Бенжамен. — Я и так все помню.

— Надеюсь, меня ты в свою книгу не вставишь. Уверена, портрет получился бы чрезвычайно нелестный. Взбалмошная эгоистка, целиком и полностью занятая собой и нисколько не интересующаяся окружающим миром.

Всякий раз, как Бенжамен виделся с ней (а сегодняшняя их встреча в «Лозе» была четвертой), он испытывал боль от того, что Сисили заводила именно такой разговор, вот от этого ее бесконечного, строгого самоуничижения.

— Ты и вправду видишь себя такой? — спросил он.

— Это ты заставляешь меня видеть себя такой, — ответила Сисили, и при этом во взгляде ее и голосе ничего, кроме благодарности, не обозначилось.

— Я принесу тебе выпить, — пробормотал Бенжамен.

Переминаясь в очереди у стойки бара, он все покусывал губу и говорил себе, в который раз, что пришло время сказать правду: объяснить Сисили, раз и навсегда, насколько нелепа роль, которую она ему отвела, роль ее строжайшего критика, чуть ли не совести ее, между тем как на деле он пылко обожал все в ней, не задаваясь никакими вопросами. Лишь одна мысль и удерживала его — жуткое опасение, что, узнав о его подлинных чувствах, она утратит к нему интерес и не захочет с ним больше встречаться. Иными словами, Бенжамен оказался в абсурдном положении — получил возможность проводить сколько угодно времени в обществе женщины, перед которой преклоняется, но лишь при условии, что не скажет ей ни единого нежного слова, никогда не сделает комплимента, никогда не упомянет о том, что любит ее или хотя бы что его к ней влечет. Цена, которую ему приходилось платить за встречи с Сисили, сводилась к жизни во лжи.

Как бы там ни было, вернувшись с «Гиннессом» и «Кровавой Мери» к их столику, Бенжамен узнал, что по крайней мере это испытание очень скоро придет к концу.

— Знаешь, ты самый дорогой мне человек, — сказала она.

При этом из левой ее ноздри показалась крохотная сопелька, и Бенжамен в восторженном оцепенении смотрел, как Сисили рассеянно выковыривает ее изящным движением пальца, как вытирает палец платком. Господи, даже то, как она ковыряет в носу, наполняет его обожанием. Доведись ему сейчас выбирать между созерцанием ковыряющей в носу Сисили и неторопливым феллацио, которым ублажали бы его попеременно Брижит Бардо и Джулия Кристи, он знал бы, чему отдать предпочтение.

— Мы теперь всегда будем друзьями, — продолжала она. — И не просто обычными друзьями. В нашей дружбе есть что-то совсем особое. Некоторое… бесценное качество. А ведь с чего она началась! Господи!

Она откинула голову назад, рассмеялась, но Бенжамен веселья ее почему-то не разделил. Глухое предчувствие чего-то кошмарного овладело им. И он лишь слабо улыбнулся.

— Понимаешь, я всегда буду благодарна тебе за то, что ты для меня сделал. За то, что открыл мне глаза на меня саму. Большего и просить невозможно. И мне так нравились наши с тобой встречи. Приходить в этот паб, разговаривать друг с другом с такой прямотой, честностью.

— Тебе… нравились наши встречи? — переспросил Бенжамен. Сисили вопрошающе взглянула на него, и он объяснил: — Ты сказала «нравились». В прошедшем времени.

— Я знаю. — Она, чтобы не смотреть Бенжамену в глаза, уставилась в свой стаканчик. — Я больше не смогу бывать здесь с тобой, Бен. Прости.

В какой-то далекой галактике вдруг перегорел предохранитель, и Вселенная погрузилась во мрак.

— Почему? — услышал Бенжамен свой голос, прозвучавший за множество световых лет отсюда.

— Мой друг говорит, что ему это не нравится.

— Твой…

— Я начала встречаться с Джулианом. Джулианом Стаббсом. — Теперь она едва ли не роняла в свою выпивку слезы. — Я знаю, это закончится полным кошмаром. О, я ужасный, ужасный человек.

* * *

Для Клэр этот вечер завершился куда удачнее. Наградой за то, что она дружелюбно разговаривала с Дугом, стало приглашение выпить у него дома кофе. Оба были слегка навеселе, и Клэр позволила Дугу — на заднем сиденье 62-го автобуса, катившего, дребезжа, по Ликки-роуд, мимо ворот Лонгбриджской фабрики, — обнять ее за плечи. Она остановила его, лишь когда он принялся копошливо, но безошибочно подбираться к ее левой груди, однако, в общем и целом, приятно было сидеть здесь теплым весенним вечером, ничего почти не говоря да и не пытаясь завести разговор, — просто наблюдая за играющими впереди на сиденьях отблесками янтарного света, который лился из высоких уличных фонарей в автобус, неторопливо подбиравшийся к конечной своей остановке, все ближе и ближе подводя Клэр к следующей стадии ее поисков, может быть, даже к последней.

Когда они вошли в дом Дуга, мать его смотрела телевизор, а отец еще работал — аккуратные стопки документов лежали перед ним на обеденном столе, и сигарета, к которой он почти не притрагивался, дымилась в пепельнице. Родители, увидев, что сын пришел не один, встали. На какой-то страшный миг Клэр подумала, что Дуг назовет ее фамилию и Билл поймет, что она — младшая сестра Мириам, проникнется враждебностью, подозрениями, не пожелает с ней разговаривать. Но Дуг просто сказал: «Мам, пап — это Клэр», и Билл вернулся к работе, а Клэр с полчаса проболтала на кухне с Ирен и Дугом, а потом, уже уходя, заглянула в столовую и спросила у Билла, не согласится ли он дать ей интервью для школьного журнала, — идея, которая, судя по всему, его удивила, но и явно обрадовала, как удивила она и Дуга, обрадовав, впрочем, гораздо меньше. Но Клэр, прощаясь с ним в парадной, поцеловала его в губы, и это, похоже, все исправило.

15

ДОСКА
Четверг, 28 апреля, 1977

ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ

От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ

Досточтимые джентльмены!

В своей недавней статье ваш корреспондент Дуглас Андертон предлагает вниманию читателя примеры того, что он называет «антиирландскими чувствами», присущими достойным гражданам Бирмингема. Начав с 1974-го — года, когда в одном из наших пабов взорвалась адская машина, он перечисляет такие инциденты, как использование зажигательных бомб, линчевания и неспровоцированные нападения на граждан-ирландцев, называя эти инциденты «позорными».

В одном я с мистером Андертоном согласен полностью. Эти инциденты действительно покрывают нас позором. Во-первых, они слишком малочисленны, а во-вторых, не представляются сколько-нибудь серьезными.

Не знаю, понимает ли мистер Андертон, что мы ведем в Ирландии войну — войну, направленную на защиту законных британских интересов. В таких обстоятельствах каждому благонамеренному гражданину Британии вменяется в обязанность сделать все для него (или для нее) посильное, чтобы поддержать правительство в кампании, проводимой им против тех подрывных сил, что противостоят ему по другую сторону Ирландского моря.

Существует множество простых, но эффективных мер, к которым мог бы прибегнуть с этой целью каждый из нас. Возьмите, к примеру, спорную (для некоторых) британскую политику «интернирования». Собственно говоря, именно Глэдис, моя достойная супруга, первой нашла способ практического применения этой политики в домашней обстановке. Мы давно уже питали подозрения относительно того, что наш ближайший сосед, мистер О'Рейли, является — называя вещи своими именами — ирландцем. Конкретных доказательств у нас не имелось, однако определенные факторы — его фамилия, цвет (изумрудно-зеленый), выбранный им для семейного автомобиля, его манера насвистывать, подстригая лужайку, «Дэнни-бой»[41] — со всей непреложностью убедили нас в том, что в жилах этого субъекта течет ирландская кровь. Глэдис потребовалось всего несколько часов, чтобы заложить под его подъездную дорожку нехитрую мину-ловушку, а затем, когда он уже беспомощно болтался в воздухе, зацепившись левой ногой за ближайший уличный фонарь, надежно связать его и оттащить, вопившего и лягавшегося, наверх, к хорошо проветриваемому стенному шкафу, в коем он сидит и поныне. По крайней мере одним Падди из тех, что марают улицы нашего прекрасного города, стало меньше.

Собственный мой подход, могу добавить, был несколько более радикальным. Уже довольно давно циркулируют слухи — хотя с какой стати делать из этого секрет, я представить себе не могу, — что британские солдаты ведут в Северной Ирландии «стрельбу на поражение». Официального подтверждения этого факта я, несмотря на множество писем, направленных мной на Даунинг-стрит, 10, до сих пор получить не смог, но тем не менее не видел причин, по которым я, английский патриот, не вправе проделать нечто подобное и на нашей тихой, тенистой, маленькой улице. Взяв в банке скромную ссуду, позволившую мне закупить боеприпасы и обратить наш чердак в небольшую орудийную башню, я приступил к наблюдению. Спустя совсем недолгое время я обратил внимание на то, что на борту принадлежащего местному мяснику грузового фургончика, который ровно в 10 часов по вторникам и четвергам проезжает мимо нашего дома, значится, ни больше ни меньше: «Мэрфи — поставщики высококачественного мяса и курятины». Способен ли человеческий разум измыслить нечто более вопиющее? Водитель фургончика мог бы с не меньшим успехом взять распылитель краски и вывести шестифутовыми буквами: «Требую вывода войск». Ну ладно, подумал я. Ладно, мелкий ублюдок, я тебе покажу революционную армию, — я-то знаю, что ты задумал. Соответственно, как только он появился снова, я выпустил по нему из моего верного «Калашникова» пару очередей. Увы, меткость стрельбы у меня уж не та, что прежде (после пустяковой размолвки с Глэдис, моей достойной супругой, касательно позы, которую надлежит принимать при исполнении третьей строфы государственного гимна, у меня барахлит левый глаз, — мы тогда немного погорячились, да и декоративный бирманский штопор висел на стене прямо у нее под рукой), и потому попасть мне удалось лишь в собаку некоего пожилого прохожего — рад сообщить, что ею оказалась ирландская овчарка, — между тем как трусливое ничтожество Мэрфи, едва заслышав стрельбу, вывернул руль и врезался в ближайшее дерево, отделавшись, сколь это ни трагично, лишь незначительными телесными повреждениями. Ему хватило впоследствии наглости сообщить о происшедшем в полицию, и та, продемонстрировав полное отсутствие здравомыслия и патриотического достоинства, каковое навряд ли можно оправдать хоть чем-то, спустя недолгое время арестовала и меня, и Глэдис, мою достойную супругу. Мы и по сей день пребываем на довольстве Ее Величества, храня, однако ж, уверенность в том, что имена наши будут обелены на предстоящем судебном процессе, назначенном на ближайшую среду. Присутствие при этом историческом событии всех ваших достойных читателей, равно как и их поддержка, будут высоко нами оценены.

Остаюсь, сэры, неутомимо вашим

Артуром Пуси-Гамильтоном, кавалером ОБИ.

«FLOREAT VAGINA!»[42]

СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.

16

К. Н. …Это магнитофон, вы не против?

Б. А. Конечно, конечно. Как вам будет угодно.

К. Н. Я хочу сказать — разумеется, я не стану использовать каждое ваше слово. Отредактирую запись и так далее.

Б. А. Я в ваших руках, Клэр. Вся эта новомодная техника выше моего понимания.

К. Н. (смеется). Ну, эта на самом-то деле не такая уж и новомодная… Ладно, пора начинать. Вы готовы?

Б. А. (смеется). Готовее не бывает. Ну давайте. Покажите себя с худшей стороны.

К. Н. Хорошо… Итак… Я не вполне понимаю, с чего начать. Я беседую с Биллом Андертоном, руководителем Комитета рабочих фабрики «Бритиш Лейланд» в Лонгбридже и старшим… старшим цеховым организатором?..

Б. А. Старшим, да, правильно.

К. Н. …Профсоюза транспортных и неквалифицированных рабочих. Возможно, вы могли бы для начала сказать мне, почему, на ваш взгляд, читателей нашего журнала может заинтересовать то, что происходит в Лонгбридже.

Б. А. Ну что же, Клэр, это очень интересный вопрос, я могу дать на него сразу два ответа. Первый состоит попросту в том, что Лонг-бридж так или иначе влияет на жизнь каждого жителя Бирмингема. И никуда от этого не денешься. Само существование фабрики такого размера оказывает воздействие на каждый сегмент местной общины. От торговых агентов, которые продают автомобили, технических фирм, поставляющих детали машин, супермаркетов, в которых матери семейств тратят в конце недели свои деньги… Список можно продолжать до бесконечности. Думаю, с этим согласятся все. Однако второе соображение, которое я собираюсь высказать, оно, с вашего разрешения, более спорно. В Лонгбридже идет борьба, можно даже сказать — война. Борьба между трудом и капиталом. Борьба эта так же стара, как история человечества, во всяком случае, как история капитализма, но в книгах по истории вы о ней многого не прочтете. Я заглядывал в учебники, которые мой сын приносит из школы, они не отличаются от тех, которые мальчишкой читал я, — это история королей, принцев и премьер-министров. Иными словами, история правящего класса. Между тем правящий класс — это лишь крошечная часть истории, и само его существование веками поддерживалось трудом всего остального населения, а у него, у всех этих людей, тоже имеется своя история. Так вот, я хочу сказать, что ребятам из «Кинг-Уильямс» следует интересоваться Лонгбриджем потому, что он представляет собой микрокосм, если угодно, общества в целом. Правящий класс в его противостоянии рабочему классу. Администрация в ее противостоянии трудящимся. В этом и состоит суть истории, суть общества, суть самой жизни, если говорить начистоту… Не знаю, насколько внятно мне удалось это сформулировать.

К. Н. Вы рассматриваете взаимоотношения этих двух классов как борьбу, как войну.

Б. А. В сущности — да.

К. Н. Не эта ли позиция и создала вам репутацию человека воинственного?

Б. А. С таким определением я согласиться не могу. Оно выдумано правящим классом. Это всего-навсего слово, изобретенное для того, чтобы принизить человека, который борется за интересы своих собратьев. Видите ли, у правящего класса собственный язык, у него все собственное. И потому слова подвергаются порче.

К. Н. Вы марксист?

Б. А. Ну, это вопрос не вполне… корректный, Клэр. Вам известно, что такое «марксист»?

К. Н. (смеется). Не так чтобы. Просто Дуг сказал, что считает вас марксистом.

Б. А. Разумеется, я читал Маркса. Изучал в вечерней школе и полностью согласен с его истолкованием истории. Хотя коммунистом меня это, разумеется, не делает.

К. Н. Но ведь некоторые из цеховых организаторов Лонгбриджа — коммунисты. Некоторые из ваших коллег.

Б. А. Это кто же вам такое сказал?

К. Н. Я читала об этом в газетах.

Б. А. Это неправда. Ну подумайте сами, Клэр. Газеты принадлежат не рабочему классу, они принадлежат боссам. Поэтому каждая статья, которая в них печатается, изображает администрацию с благоприятной стороны, выражает ее точку зрения. Кто владелец вашего журнала?

К. Н. Даже не знаю, есть ли у него владелец… Школа, наверное.

Б. А. Вот именно. И директор школы разрешает вам печатать все что вы пожелаете?

К. Н. Не все, нет.

Б. А. Распространять дискредитирующие рабочих сведения — в интересах магнатов прессы. А называть избранных рабочими представителей коммунистами — просто один из их приемов. Я не коммунист и никогда им не был. Я социалист. И кстати сказать, то, что мы видим в России, это никакой не социализм.

К. Н. Вы говорите, что, как выборный представитель рабочих, всего лишь отстаиваете их интересы. Однако общество придерживается мнения, согласно которому многие из лонгбриджских забастовок вообще ничьим интересам не служат. Они дурно сказываются на эффективности производства, на имидже компании.

Б. А. Не знаю, что вы имеете в виду, говоря о «мнении общества».

К. Н. Я просто вспомнила, что на недавнем собрании нашего Дискуссионного общества была поставлена на голосование формулировка: «Наше сообщество считает, что профсоюзы приобрели слишком большую власть», и она прошла с преимуществом десять против одного.

Б. А. Это говорит вам все, что следует знать о вашей школе, но совсем мало о чувствах населения страны в целом.

К. Н. Как вы считаете, какими качествами должен обладать человек, чтобы преуспеть в роли профсоюзного организатора? Почему, например, люди, подобные вам и Дереку Робинсону, достигли столь приметного, в сравнении с другими профсоюзными деятелями «Бритиш Лейланд», положения?

Б. А. Хорошо, что вы упомянули о Дереке, теперь я смогу говорить о нем и не выглядеть человеком, который только себя и нахваливает. (Смеется.) Ясное дело, нужно быть неплохим говоруном, уметь чесать языком. Не всякому хватит духу встать лицом к лицу с десятью тысячами собравшихся в Кофтон-парке людей и произнести речь, которая позволит вам повести их за собой. Дерек делает это фантастически хорошо. Он прирожденный оратор. Понимаете, тут многое связано с чувством слова. Если вы хорошо владеете словом, то обладаете и властью. Своего рода. Ну и упорство тоже необходимо, смелость, которая позволит вам держаться за свои убеждения и продолжать борьбу, даже когда все складывается не в вашу пользу. Однако есть и кое-что иное, я бы назвал это чувством… картины в целом.

К. Н. Что вы имеете в виду, если точно?

Б. А. Ну, как я уже пытался объяснить, — по-моему, у меня это не очень хорошо получилось — борьба, происходящая в Лонгбридже, это не что-то отдельное, изолированное. Она шла столетиями, на протяжении всей истории, и постоянно ведется в самых разных частях мира. Социалистическое движение — движение международное. Оно пересекает границы государств, границы между расами. Это очень важный момент для рабочего класса как целого.

К. Н. А как вы считаете — почему?

Б. А. Потому что расизм заразен. В наши дни, в наше время положение рабочего очень уязвимо, уязвимы сами средства его существования, кое-кому ничего не стоит сыграть на этом, посеять рознь между людьми, которые в противном случае стояли бы друг за друга в их борьбе за общее дело.

К. Н. Вы имеете в виду кого-то конкретного?

Б. А. Примеров множество. Пару лет назад у нас тут был профсоюзный организатор (я не стану называть его имя, он больше на фабрике не работает), который распространял по цехам нацистские брошюрки. Нам пришлось прибегнуть к дисциплинарным мерам. А недавно этот ублюдок — простите за выражение, но иначе я его назвать не могу, — этот ублюдок Инек Пауэлл произнес в «Клубе Понедельник» речь перед своими дружками-тори, призывая выдать каждому африканцу и азиату по тысяче фунтов — с условием, что они уедут к себе на родину. Я нахожу подобные заявления попросту непристойными. Вот почему так важна забастовка в «Гранвик».

К. Н. В «Гранвик»?

Б. А. Разве вы не изучаете… текущую политическую жизнь и так далее, нет? Каких-нибудь специальных занятий на эту тему в вашей школе не проводят?

К. Н. Да, нам преподают обществоведение.

Б. А. Однако о забастовке в компании «Гранвик» вам ничего не рассказывали? А новости вы по телевизору смотрите?

К. Н. Простите, я…

Б. А. Ну хорошо, в двух словах: «Гранвик» — это расположенная в Уиллсдене, Западный Лондон, фабрика, которая занимается обработкой фото- и киноматериалов. Возможно, ваш папа посылал туда какие-нибудь отснятые во время отпуска пленки, а назад их до сих пор не получил. Так вот, все дело как раз в забастовке. Есть такой профессиональный союз «белых воротничков» под названием АПС: «Ассоциация профессиональных служащих», в нее входят конторские служащие и компьютерщики. В почтовом отделе «Гранвик» работало множество выходцев из Индии, прошлым летом они забастовали, протестуя против условий труда, и, когда они попытались вступить в этот профсоюз, их попросту уволили. Всех — сто сорок человек. С тех пор они пикетируют фабрику, нередко рискуя получить увечья, а то и расстаться с жизнью, потому что машины администрации не тормозят, прорываясь сквозь их заслоны, да и автобусы, которые доставляют на работу штрейкбрехеров, — тоже. И сейчас одна из задач, которую я пытаюсь решить, это организация поездки туда членов нашего союза — в знак поддержки бастующих. Мы должны встать в ряды пикетчиков. Так вот, большинство наших рабочих готовы к этому, однако случается слышать и недовольную воркотню, которая обычно сводится к следующему: «Почему это мы должны помогать пакисташкам?»

К. Н. И что же вы пытаетесь противопоставить такого рода предрассудкам?

Б. А. Да-а, с чего бы начать? Я поддерживаю постоянный контакт с тамошним профсоюзным организатором — Джайабен Десаи, так ее зовут… (Пауза.) Вот я записал для вас ее имя, — замечательная женщина, очень упорная, очень хорошо умеет воодушевлять людей. Я стараюсь уговорить ее приехать в Лонгбридж, выступить перед членами нашего союза, чтобы они увидели… Просто когда встречаешь таких людей, начинаешь понимать, что все мы на одной стороне. Ведь многое объясняется обычным неведением. Боязнью неизвестного. После того как в здешнем пабе взорвалась бомба, в цехах очень усилились антиирландские настроения. Говорилось много дурных вещей, произносились угрозы — ну и так далее. Да, национализм, на мой взгляд, — это великое бедствие. Он-то и является настоящим нашим врагом. Избавьтесь от национализма — и вы решите девяносто процентов проблем, существующих в мире. И всякий, кто пытается разыграть националистическую карту и нажить на этом политический капитал, не заслуживает даже презрения. Это — отбросы общества, ублюдки, извините за выражение.

К. Н. Итак, чтобы подвести итог, какой видите вы свою роль в следующие несколько лет? Считаете ли вы, что, несмотря на все недавние сложности, «Бритиш Лейланд» ничего в будущем не грозит?

Б. А. Будущему компании ничего не грозит хотя бы потому, что в конечном счете Лонгбридж — хорошая фабрика с хорошими рабочими и хорошей продукцией, так что ее руководители найдут способ нажить на всем этом деньги — не мытьем, так катаньем. А насколько безжалостными они окажутся при достижении своих целей — вот это зависит от сноровки и боевого духа членов профсоюза, так что если я смогу сыграть небольшую роль, защищая работу и заработную плату среднего рабочего автомобильной промышленности, меня это более чем устроит. Это будет означать, что я свою задачу выполнил.

К. Н. Что же, мистер Андертон, большое вам спасибо.

Б. А. (смеется). О, вижу, мы переходим на официальный язык, не так ли? Что же, большое спасибо и вам, мисс, э-э…

К. Н. Ньюман.

Б. А. Ньюман?

К. Н. Клэр Ньюман.

(Отредактированная версия приведенной выше записи появилась в «Доске» 5 мая 1977 года. Нижеследующее никогда опубликовано не было.)

К. Н. (продолжает). Вы хорошо себя чувствуете, мистер Андертон? Что-нибудь случилось?

Б. А. Нет, все в порядке. В порядке.

К. Н. Вы разве не знали моей фамилии?

Б. А. Нет. По-моему, Дуг ее не упоминал.

К. Н. Я сестра Мириам. (Долгое молчание.) Вы ведь знаете, о ком я говорю? Мириам Ньюман?

Б. А. Нет. Нет, не знаю. Не думаю, чтобы мне приходилось слышать это имя.

К. Н. А я думаю, что приходилось. Думаю, что вы ошибаетесь. Мириам Ньюман?

Б. А. Нет. Ни о чем мне не говорит.

К. Н. У вас был с ней роман, три года назад. То есть он начался три года назад. Она работала машинисткой в конструкторском бюро.

Б. А. (после долгого молчания). И?..

К. Н. Что значит «и»?

Б. А. И что из этого? Что вам нужно?

К. Н. Я думала, мы могли бы… поговорить о ней.

Б. А. (после паузы). Где она?

К. Н. Не знаю. Никто из нас не знает.

Б. А. Она возвращалась?

К. Н. Нет. Я надеялась… надеялась, что вы сможете пролить какой-то свет на то, что с ней произошло.

Б. А. Это отец вас прислал, чтобы поговорить со мной?

К. Н. Нет. Отец не знает, что я здесь. Да и не думаю, что он… что его это теперь сильно интересует.

Б. А. Я разговаривал с ним сразу после того, как она исчезла.

К. Н. Я знаю.

Б. А. Я рассказал ему все, что мне известно. И все время собирался потом позвонить, спросить, нет ли каких новостей, да так и не решился. Не смог заставить себя… (молчание).

К. Н. Мы получили записку.

Б. А. Записку?

К. Н. Она прислала нам письмо.

Б. А. Когда? Что в нем говорилось?

К. Н. Недели две спустя. Там было сказано, что она уехала с другим мужчиной.

Б. А. Об этом я слышал. Подслушал один разговор в столовой.

К. Н. Она когда-нибудь говорила вам о другом мужчине?

Б. А. Да. При нашей последней встрече… Мы были в Хагли, в отеле… Ужасный был уикэнд… Она рассказывала о нем. Сказала, что он не из наших мест.

К. Н. Письмо было отправлено из Лестера. И еще она написала… написала, что беременна. (Долгое молчание.) Как по-вашему, такое возможно?

Б. А. Конечно.

К. Н. Вы не думаете, что ребенок мог быть вашим?

Б. А. (после паузы). Да, пожалуй. Хотя мог быть и его. Другого мужчины.

К. Н. Я не верю, что у нее был другой мужчина.

Б. А. Почему же? Разве она сама вам об этом не написала?

К. Н. Просто не верю. Не такой женщиной была Мириам. И мне она никогда ни о ком другом не говорила. Только о вас. Она была одержима вами. Любила вас.

Долгое молчание; какие-то непонятные звуки, — возможно, скрип кресла. Вероятно, Б. А., не поднимаясь из него, меняет позу.

Б. А. Я… (Молчание.) Да, она была мной одержима. Я допустил это. Допустил, чтобы это случилось. Для меня это было так лестно и… Я не понимал, к чему это ведет. А следовало бы. Любой неглупый человек понял бы. Наверное, причина… Причина, по которой я допустил… Я ведь тоже любил ее, понимаете? Любил. Поначалу это любовью не было, но после стало, под конец. Нет, я продолжал любить и Ирен, но это разницы не составляло, лишь ухудшало все, ухудшало для всех. И она знала. Я уверен, Ирен знала. Конечно, знала. Женщины не дуры. Мы прожили с этим несколько месяцев. Не понимаю как. Не понимаю, как нам удалось пройти через них. Я знаю, чем это было для нас, но не знаю — чем для Мириам. Мы виделись каждый день, на фабрике. Почти каждый. Встречались с ней в душевых. В тот последний день, последний, после него ее больше никто не видел, мы договорились о встрече. Но я не пришел. Не знаю, как долго ей пришлось меня ждать. И так было всегда. Мы не проводили вместе ночей. Только одну. Ужасное было время. У меня всегда оставалась Ирен, к которой я мог вернуться, а у нее — никого. Не думаю, что она ладила с вашими отцом и матерью, она говорила, что дома ей трудно, вот только о вас иногда упоминала. О своей сестре. Она хорошо о вас отзывалась. Она была так несчастна, все были несчастны, вся эта чертова история причинила так много горя, не знаю, как долго я позволил бы ей продолжаться. Вечно. Но и при этом закончиться она могла только одним — тем, что Мириам вот так исчезнет. Не думаю, что это правильное окончание. Хотя, с другой стороны, она сама выбрала такой конец. Тут наверняка что-то нечисто. Что-то…

Молчание. Шум от движения машин. Шуршит чей-то бумажный носовой платок: Б. А.? К. К?

Б. А. Ваша сестра мертва. Вот что я думаю.

К. Н. Я выключу магнитофон.

17

Когда бы Бенжамен ни приходил в церковь, а приходил он в нее каждую неделю, когда бы ни молился, а молился он каждую ночь, — он просил у Бога одного и того же: прервать его разлуку с Сисили. Однако молитвы эти оставались неуслышанными. Он был обречен на отлучение — такое же полное, казалось, как то, от которого страдал в прежние дни, когда Сисили с ним еще и не разговаривала.

Вера подвела Бенжамена, и он стал искать утешения в искусстве. Он начал сочинять цикл стихов, который назвал «В твое отсутствие», но отступился, написав лишь девять строк сонета и половину хокку. Затем вернулся к роману, надумав передать историю своих недавних отношений с Сисили в отступлении — насыщенной грубой иронией главе, которая обратила бы его боль и одиночество в высокую комедию. Но и роман он забросил, написав всего два абзаца. Задуманный им струнный квартет не продвинулся дальше названия и посвящения, начертанных на верхнем в стопе нотной бумаги листе. У него имелись полученные из вторых-третьих рук сведения о том, что любовь Сисили и Стаббса продлилась всего несколько недель, однако попыток вступить с Бенжаменом хоть в какие-то отношения Сисили не предпринимала. Бенжамен знал также, что она покинула пост секретаря Театрального общества, но не знал — почему. При встречах в коридорах школы Сисили неизменно здоровалась с ним, и достаточно дружелюбно. Они помахивали друг дружке руками со своих — противоположных — автобусных остановок. Ясно было, однако, что возврата к близости, которой они столь недолго наслаждались в первые несколько недель пасхального терма, не предвидится. Единственным сувениром, какой остался у Бенжамена от этого экстатического, похожего на сон эпизода, был потайной ящик в самом низу стенного шкафа его спальни — вернее, лежавший в ящике пластиковый пакет, заполненный светлыми волосами.

Между тем соперничество между Ричардсом и Калпеппером все усиливалось. Ко времени ежегодного Дня спорта, пришедшегося в 1977-м на начало июля, оно стало настолько явственным и вызвало в школе такой интерес, что редакционная коллегия «Доски» решила махнуть рукой на свою коллективную неприязнь к освещению спортивных событий и послать кого-нибудь понаблюдать за тем, как соперники сойдутся в схватке на беговой дорожке. Выполнение этой задачи согласился взять на себя Филип, который и появился в раздевалке спортивного павильона за пятнадцать минут до начала первого забега (четыреста метров).

Он застал там Калпеппера, энергично выполнявшего на бетонном полу приседания, и Ричардса, рывшегося — с лицом, на котором все отчетливее читалась паника, — в своей спортивной сумке.

— Что случилось, Стив? — спросил Филип.

— Талисман потерял, — пояснил Калпеппер, перестав на время натужно отдуваться. — Ты же знаешь — туземцы они туземцы и сеть. Суеверны до чертиков. У него там валялся языческий амулет, который полагается трижды целовать перед каждым забегом, или еще что-то в этом роде.

— Это медаль с изображением святого Христофора, дрочила, — сказал Стив. — Такая же христианская, как и все прочие. И минуту назад она была здесь.

— Ну да, а сейчас ты, надо полагать, обвинишь меня в воровстве.

— Если в дело замешан ты, меня ничто не удивит, — пробормотал Стив.

Филип лихорадочно застрочил в записной книжке: «…в атмосфере, насыщенной потом и раздражением… обмен взаимными обвинениями происходит еще до начала забегов… Ричардс уже пребывает в положении психологически невыгодном…»

Маленький кудрявый первоклассник по имени Ивз, приоткрыв дверь, сообщил:

— Мистер Уоррен говорит, что у вас осталось пять минут.

Стив так и продолжал толковать о медали, даже когда бегуны уже выстроились на стартовой линии.

— Дело не в суеверии, — твердил он. — Просто она дорога мне. Это подарок от Валери.

— Я думал, вы с ней расстались, — сказал Филип.

— Вот потому она для меня и важна. Единственный ее подарок.

— Ничего, найдется.

Стива его слова не убедили, он по-прежнему подозрительно и злобно посматривал на Калпеппера, замершего бок о бок с ним на беговой дорожке. Стив выступал за факультет «Астелл», Калпеппер — за «Рансом», однако все понимали, что соперничество между самими факультетами особого значения не имеет. Каждый год, под конец Дня спорта, тому, кто показал себя за последние три терма самым выдающимся спортсменом школы, вручали серебряный кубок, после чего этот спортсмен получал титул «Victor Ludorum».[43] Именно этой чести и жаждали с таким пылом Стив и Калпеппер. Серьезными претендентами на нее только они и были.

Перед самым началом забега Филип забрался на травянистый откос, с которого хорошо были видны — поверх голов болельщиков — беговые дорожки. Он перелистнул страницу записной книжки, собираясь начать с чистой, и, увидев то, что красовалось на самом ее верху, сокрушенно улыбнулся. Страницы книжки не были разлинованы, Филип использовал ее еще и как блокнот для зарисовок. Именно на этом листе он начал — более восьми месяцев назад — составлять то, что, как он надеялся, станет «Генеалогическим древом рок-музыки», наподобие составленного Питом Фреймом, — древом, изображающим долгое и плодотворное сотрудничество Филипа с Бенжаменом. И вот чем все закончилось:

И «Утроба», судя по всему, продолжала набирать силу, каждую пятницу привлекая в «Ручей», что в Селли-Оук, толпу преисполненных благоговения слушателей. В наши дни, думал Филип, таковых способна найти любая дребедень, лишь бы она смахивала на панк. Безнадежные времена для людей вроде него, чьи герои — мастера, все до единого, пятнадцатиминутных инструментальных композиций и, как правило, с привкусом пародии на классическую мифологию и вставным соло электронной скрипки — совсем недавно удостаивались в музыкальной прессе двухстраничных статей, а ныне еле-еле находят студию, чтобы хоть как-то записаться. То были группы, которые он еще год назад мог страстно обсуждать с друзьями, теперь же одни лишь названия их, упомянутые в компании шестиклассников, вызывали взрыв издевательского рева. Хотя что уж такого смешного в «Кэмеле», «Кэвд Эйр» или «Джентл Джайнт»? Да, мир жесток…

Размышления эти прервал внезапный всплеск восторженных кликов, давший Филипу понять, что о забеге, который, судя по всему, уже завершился, он намертво забыл. Филип сполз с откоса и схватил за рукав пробегавшего мимо Ивза.

— Кто победил? Кто?

— Калпеппер. Ты что, не видел?

— Нет, не видел. И как? С большим отрывом?

— Пойди расспроси кого-нибудь другого. Я спешу.

— Ну брось, Ивз. Просто скажи мне, как…

— Нет времени! Не могу задерживаться! Он убьет меня, если я не поспею к трем!

И, испустив эти загадочные восклицания, Ивз унесся неведомо куда.

* * *

По-видимому, все сегодня отправились наблюдать за соревнованиями. То есть все, кроме Бенжамена. Он вновь одиноко сидел в комнатушке, примыкающей к редакционной, и наслаждался атмосферой школы, покинутой преподавателями и учениками. В конце концов, именно в таких обстоятельствах Сисили и пришла впервые, чтобы увидеть его. Вот в таком же нерушимом безмолвии. В такой же подавленности и апатии. Разница только в том, что тогда ему никак не удавалось понять, откуда они взялись, теперь же он точно знает причину своих страданий — это цепенящая ностальгия, почти непереносимая потребность вернуться в тот день и направить отношения с Сисили по иному руслу. Как мог он, как вообще он мог упустить такую возможность? И что тогда произошло между ними? (Или не произошло.) Какими бы ни были объяснения и толкования этого, одно можно сказать с горькой определенностью (он старался отогнать эту мысль от себя, но мог и принять ее, ничего это не меняло): никакие спенсерианские стансы, никакие фортепианные сонаты никогда ее не вернут.

Бенжамен сидел, не шевелясь, за столом, смотрел на крыши школы и думал о Сисили. Он позволил себе на несколько минут предаться излюбленной фантазии. Они вдвоем шли по склону холма, на самом верху которого стояла сельская церковь с погостом при ней. У подножия холма лениво изгибался канал, вода его казалась в летнем зное зеленой и грустной. На Сисили было светло-голубое летнее платье и соломенная шляпа; Бенжамен нес корзинку для пикника. Картина была одновременно и точной (воображение рисовало ему церковь в Тардбридже, неподалеку от Бромсгрува), и совершенно нереальной, — или, вернее, ей была присуща реальность фильма либо телевизионного клипа, хоть и лишенного музыкального сопровождения. Бенжамену так и не удалось решить — но лишь до сегодняшнего дня, — каким должно быть это сопровождение. Мысленно он примерял к своему клипу музыку самую разную: сонату Дебюсси для флейты, скрипки и арфы; медленную тему из фортепианного квартета Герберта Хоуэлса; «Летнюю пастораль» Артюра Онеггера; даже кое-какие из собственных своих сочинений. Однако сегодня он без тени сомнения понял, что это будет за музыка: разумеется, «Жаворонок воспаряющий» Воан-Уильямса. Воображая, как Сисили неторопливо, грациозно продвигается по холму, попирая босыми ногами высокие травы и лютики (по неизвестной ему причине она шла босиком), Бенжамен совершенно ясно слышал возносящиеся аккорды, сладкие ладовые гармонии начальных тактов Воан-Уильямса. А затем вступило соло скрипки. Поначалу негромкое, робкое, неуверенное, оно набирало силу, возносилось, кружа, кружа в безоблачном небе, описывая бесчисленные петли и развороты, пока глаза твои не начинало слепить солнце и ты уже не понимал, слушаешь ты скрипку или и вправду следишь за полетом жаворонка…

А следом Бенжамен понял и еще кое-что. Воображение было тут решительно ни при чем. Он действительно слышал музыку. Если, конечно, не спятил окончательно. Где-то, в другой комнате, далеко отсюда, в некоем удаленном углу школы кто-то слушал вступление к «Жаворонку воспаряющему». На проигрывателе, включенном на полную громкость. Где он мог находиться?

Бенжамен выставил голову в открытое окно, изогнулся влево, вгляделся в здание музыкальных классов. Музыка должна была доноситься оттуда. Это единственное известное ему в школе место, где есть проигрыватель, — в большой комнате наверху, именуемой «Студией Джеральда Хилла», в ней хранилась школьная коллекция миниатюрных партитур и записей классики. Но кто мог оказаться там в этот послеполуденный час? Ясное дело, человек, не меньше его самого удрученный перспективой присутствия на Дне спорта. Бенжамен, решив выяснить все до точки, пробежал по коридору, спустился по главной лестнице, миновал «Сторожку Привратника» и, выскочив на школьный двор, замер на месте. Музыкальная школа хорошо просматривалась отсюда, и Бенжамен увидел одинокую фигуру, прислонившуюся к огромному венецианскому окну «Студии Джеральда Хилла». На лице юноши застыло совершенно для него не характерное выражение искреннего блаженства — тональная поэма Воан-Уильямса уже достигла первой из своих кульминаций. Поняв, кого он видит, Бенжамен даже заморгал от изумления. Перед ним был Гардинг.

* * *

Стив выиграл на двухсотметровке, Калпеппер — на восьмистах метрах. Калпеппер остался одним из немногих последних претендентов на звание чемпиона по прыжкам в высоту (планка стояла уже на 1,9 метра), а Стив побил рекорды школы по прыжкам в длину и метанию копья. Мистер Уоррен, изобретший используемую в этих случаях мудреную систему начисления очков и, похоже, один только ее и понимавший, относительно взаимного положения двух соперников помалкивал. Было очевидно, впрочем, что они идут практически вровень. Напряжение возрастало, а загадочное исчезновение принадлежавшей Стиву медали святого Христофора, в краже которой он теперь открыто обвинял Калпеппера, лишь подливало масла в огонь. Каким бы ни стал исход нынешних соревнований, без недовольства и недобрых чувств обойтись не удастся.

Филип занес в свою книжицу еще несколько фраз: «…поразительно, насколько часто соперники приходят к финишу ноздря в ноздрю… лица, искаженные усилиями и натужностью… где же кончается соперничество и начинается вражда?..» Впрочем, соревнования захватили его далеко не так, как, судя по всему, захватили они большинство зрителей. Филип желал победы Стиву, поскольку Стив нравился ему гораздо сильнее, однако этим его увлеченность происходящим и исчерпывалась. А если говорить полную правду, Филипа уже донимала скука.

Он возвратился на откос над беговыми дорожками, открыл записную книжку на чистой странице и начал набрасывать сложные, вычурные очертания школьной капеллы, определявшей весь средний план окрестного пейзажа. Уроки мистера Слива сделали из него хорошего рисовальщика. Спустя несколько минут вокруг Филипа уже образовалась стайка школьников помладше, одобрительно комментировавших его усилия.

— История капеллы вам, разумеется, известна, не так ли? — сказал он, начиная набрасывать желтовато-красную кирпичную кладку. — На этом месте школа стоит всего лет около сорока. Раньше она находилась неподалеку от вокзала «Нью-стрит», а перед самой войной ее решили перенести сюда. И капелла на самом-то деле вовсе не капелла, просто часть коридора на верхнем этаже прежнего здания. Его разобрали по кирпичику и все перенумеровали, чтобы снова собрать на новом месте. Так они кучей всю войну и пролежали, почти пять лет.

Что ж, если не слушателям Филипа, то самому ему это казалось интересным. В последнее время он начал собирать такого рода малоизвестные факты — частью откапывая их в книгах местной библиотеки, частью собирая во время долгих воскресных прогулок, предпринимавшихся в поисках мест, которые стоило зарисовать. Его, в частности, совершенно очаровала огромная сеть заброшенных, неиспользуемых бирмингемских каналов; Филип даже уговаривал мистера Тиллотсона перенести уроки-прогулки в окрестности этих забытых заводей. Многие из наиболее интригующих тамошних мест выглядели слишком зловещими и пугающими, чтобы соваться в них в одиночку.

Вскоре толпа внизу разразилась новыми криками. У финишной черты собралось множество школьников — Филипу удалось разглядеть за ними Калпеппера: тот, сгорбившись и обхватив руками голову, сидел на траве; плечи его ходили ходуном.

— Черт! — вскочив на ноги, выругался Филип. — Опять прозевал!

На сей раз он прозевал забег на тысячу пятьсот метров, в котором, по-видимому, первым пришел — и опять-таки с минимальным отрывом — Стив. Теперь остались лишь две дистанции. А сказать, кто станет победителем, было все еще невозможно.

* * *

Под переливающиеся за их спинами тоскливые мотивы «Пяти вариантов „Богача и Лазаря“» Бенжамен с Гардингом продолжали беседовать о своей любви к Воан-Уильямсу. Оба считали его третью и пятую симфонии шедеврами, а восьмую — сочинением сильно недооцененным. Они поговорили о «Лондонской симфонии», погадали, сможет ли кто-нибудь написать «Бирмингемскую симфонию», столь же грандиозную и звучную. Бенжамен так не думал. Он посоветовал Шону (теперь Бенжамен называл его Шоном без колебаний и смущения) послушать концерт для гобоя: сочинение не из самых известных, но превосходное. Шон сказал, что ему больше всего нравятся «Серенада Музыке», хорал и оркестровая аранжировка строк из «Венецианского купца». С них и началось его знакомство с композитором — ему тогда было восемь лет, и он услышал на концерте местного хорового общества одну из сольных партий в исполнении своей матери.

— Я и не знал, что твоя мать музицирует, — сказал Бенжамен и, еще не договорив, подумал, что он, собственно, совсем ничего о Гардинге не знает.

— И у мамы, и у папы хорошие голоса, — ответил Гардинг. — Они всегда пели вместе. Это часть того, что их объединяло.

— Объединяло?

— Сейчас они живут врозь, — сообщил Гардинг. Странное дело, музыка развязала ему язык — точно вино. — Папа пару недель назад съехал из дома.

— О. Извини.

Бенжамен пересек комнату, взял конверт от пластинки и притворился, будто читает, что на нем написано. Гардингу, наверное, нелегко так вот рассказывать о себе.

— Это назревало уже давно, — продолжал Гардинг. — Папа родом из большой ирландской семьи, мама — англичанка до мозга костей. И с ней иногда… ну, в общем, с ней бывает непросто. Она очень строгая.

Бенжамен задумался на миг о причудливом, фантастическом мире, созданном Шоном для Пуси-Гамильтонов, — робкий, задержавшийся в развитии мальчик, страдающий от родительского карательного режима, их антиирландских настроений, — и ему впервые пришло в голову, что в юморе Гардинга может присутствовать не одна только анархическая клоунада.

— Когда ты говоришь «очень строгая»… — начал он.

Но Шон произнес — торопливо и с нажимом: — Я люблю свою мать.

Бенжамен, в общем-то, и не думал намекать на что-либо иное, но, видимо, Гардингу было очень важно подчеркнуть это обстоятельство.

— Она невероятная женщина. Одна на миллион. Гардинг умолк, и какое-то время в комнате звучала лишь музыка. По счастью, не долгое — вскоре кто-то постучал в дверь. Шон крикнул:

— Войдите!

Появился Ивз. Времени было — пять минут четвертого, Ивз совсем запыхался, из-под мышки его торчал пакет «Винсентса», магазина, торгующего в Бирмингеме записями классической музыки.

— Ну? Достал?

— Да. Оказалось на двадцать пенсов дороже, чем ты говорил.

— Неважно.

Гардинг раскрыл пакет и радостно вскрикнул. То была еще одна запись оркестровых сочинений Воан-Уильямса — «В стране болот» и «Норфолкская рапсодия № 1».

— Вот это ты непременно должен послушать, — сказал он, прерывая «Богача и Лазаря» на середине и ставя новую пластинку. — Поверить не могу, что ее нет в библиотеке. Она тебя с ног свалит.

Ивз по-прежнему мялся в дверях.

— Беги, малыш, беги, — пропел ему Шон, нетерпеливо махнув рукой. — О деньгах не волнуйся, я с тобой после расплачусь.

«Норфолкская рапсодия № 1» началась с тихого, неясного мерцания струнных, сквозь которое пробивался голос кларнета, исполнявшего разрозненные, жалобные фрагменты мелодии. Затем, когда стали вступать голоса других инструментов, медленно зародилась и тема: долгая, блуждающая, немыслимо благородная, немыслимо грустная. Бенжамену казалось, будто он знал эту мелодию всю жизнь, хоть она и таилась доныне в каком-то сокровенном, самом дальнем закутке его души.

— О, — вздохнул он и сразу понял, что нужных слов найти не сможет. — Как хорошо.

— Это народная песня, — сказал Шон. — Он откопал ее в Кингз-Линн.

Музыка продолжалась, а Шон сел напротив Бенжамена и пустился в живые объяснения:

— Он целыми днями объезжал на велосипеде норфолкские деревни. Заходил в каждый паб, заводил разговор, а после просил спеть что-нибудь. Особенно стариков. Тому человеку из Кингз-Линн было семьдесят. Семидесятилетний рыбак! Ты только представь. Воан-Уильямс покупал ему пиво пинту за пинтой. Может быть, еще и шиллинг-другой подкинул. А через пару часов — скажем, перед самым закрытием — старик запел. И спел вот это, это! Ты когда-нибудь слышал такую мелодию?

— У нее есть название?

— «Ученик капитана». Воан-Уильямс ее очень любил. Использовал не один раз. И знаешь, о чем говорится в этой песне? О типе, который сидит в тюрьме. Сидит в тюрьме по обвинению в убийстве. Он был морским капитаном и взял в ученики мальчика-сироту, и однажды этот мальчик его разозлил — приказа, что ли, не выполнил, — так знаешь, что учинил капитан? Привязал мальчика к мачте, заткнул ему рот и засек куском веревки до смерти. Целый день на это угробил. Целый проклятый день превращал мальчишку в отбивную. А теперь вот сидит в тюрьме и рассказывает, до чего он обо всем этом жалеет.

Бенжамен слушал, как замирает мелодия, и чувствовал, что его пробирает дрожь.

— Фу-ух. Но какая же она красивая и какая… английская.

— Ты когда-нибудь был в Норфолке?

— Нет.

— Побывай. Места там невероятные. По временам кажется, будто это край земли.

Шон уважительно подождал, когда музыка стихнет, затем поднял звукосниматель.

— Англичане очень склонны к насилию, — произнес он при этом, обращаясь наполовину к себе самому. — В нас этого не замечают, однако такие мы и есть. Потом мы раскаиваемся, отсюда и наша меланхоличность. Но прежде всего, мы делаем… то, что должны сделать.

Несколько минут спустя, медленно шагая к остановке автобуса, Бенжамен обдумывал эти слова. Насилие и грусть… И то и другое витало в тот день в воздухе. Филип позвонил ему вечером, сообщил о результатах соревнований, и Бенжамен содрогнулся при мысли о гневе, вскипевшем в груди Калпеппера, когда Стива удостоили звания «Victor Ludorum». А сам Стив — что чувствовал он, принимая награду? Одно только торжество — или к нему примешивалась и грусть, желание целовать в эту минуту и поднимать высоко над вопящей толпой не кубок, но утраченный залог любви, которую питала к нему Валери?

18

Разговор Бенжамена с Гардингом, быть может, и обнаружил сходство их музыкальных пристрастий, однако во всем остальном последствия его могли только разочаровать. К сколько-нибудь значительному обновлению их дружбы он не привел. Слишком быстро наступили летние каникулы. К началу же нового учебного года, когда поползли слухи о том, что отец его оставил семью и вернулся в Ирландию, Гардинг еще глуше замкнулся в себе и общаться с ним стало даже труднее. Впрочем, шуточки его продолжались, вернее сказать, причину каждого странного, причудливого происшествия, нарушавшего плавное течение школьной жизни, неизменно видели в Гардинге. Калпеппер, к примеру, сдавший экзамен на водительские права и приезжавший теперь в школу на машине, в один из октябрьских дней обнаружил на заднем сиденье накачанного снотворным козла. Гардинг, разумеется, свое причастие к этому случаю наотрез отрицал, а догадаться, где он сумел раздобыть козла, так никому и не удалось.

Филип расстался с музыкальными амбициями, продал, через школьную доску объявлений, гитару, а вырученные деньги использовал для пополнения своей все разраставшейся библиотеки, посвященной «скрытому» Бирмингему. Бенжамен почти не виделся с Сисили. Отец Клэр получил от полиции извещение, в котором говорилось, что дело об исчезновении его дочери по-прежнему остается открытым, однако продвинуться в нем никуда пока не удалось. У Клэр и Дуга состоялось три или четыре свидания, но затем они решили на этом и закончить. Иными словами, жизнь продолжалась.

То лето выдалось каким-то застойным. Вопросы так и оставались неразрешенными, линии повествования — незавершенными. Забастовка рабочих компании «Гранвик» и романтическая связь миссис Чейз и Майлза Слива начались примерно в одно и то же время, под конец лета 1976-го. Теперь, по прошествии более чем года, ни та ни другая никаких признаков завершения не выказывали. В обоих случаях наступали продолжительные периоды совершенного бездействия, сменявшиеся внезапными вспышками лихорадочной активности; велись переговоры, за которыми следовали разрывы отношений; обе стороны обращались за советами к сторонним авторитетам. Но и спустя столь долгое время администрация компании «Гранвик» продолжала отказывать своим работникам в праве вступить в профессиональный союз, а мистер Слив так и не желал ни признать нерушимость супружеского союза Барбары и Сэма, ни смириться с оной.

7 ноября 1977-го забастовщики из компании «Гранвик» призвали к новому массовому пикетированию фабрики; среди тех, кто съехался со всей страны, чтобы оказать им поддержку, была и делегация «Бритиш Лейланд» во главе с Биллом Андертоном. Автобус делегация арендовала в местной фирме, а водителем его оказался Сэм Чейз. Большую часть трехчасового пути до Лондона он провел в мстительных размышлениях о Майлзе Сливе и едва не слетел на крутом повороте с дороги — там, где шоссе Ml минует Нортгемптон.

Они остановились позавтракать в Уотфорде, на сервисной станции. Сэм остался в автобусе, сказав остальным, что в их распоряжении не больше двадцати минут.

— А вы с нами не пойдете? — спросил Билл.

— Нет, спасибо. Я лучше посижу тут с хорошей книгой. Принесите мне, если получится, чашку чая.

На самом деле хороших книг у Сэма было с собой две: «25 волшебных шагов к овладению словом» доктора Уилфрида Фанка и потрепанное американское издание в бумажной обложке, именуемое «Как изменить свою жизнь с помощью владения словом», — и ту и другую Сэм купил на июльской распродаже. В последние несколько недель он все читал и перечитывал их, заучивал наизусть абзацы, исписал упражнениями целую тетрадь и все равно остался при убеждении, что проник еще не во все содержащиеся в этих книгах тайны.

Он открыл одну из них на замусоленной уже странице и зачитал вслух то, что стало в недавнее время личным его заклинанием:

«Мои слова суть ежедневный динамит».

«Мои слова суть кладези энергии».

«Мои слова суть верные друзья».

«Мои слова суть источники веры в себя».

«Мои слова — моя новая личность».

Затем он обратился к оглавлению.

Вы можете сами выбирать, как будете говорить.

Научитесь корректировать ваши вербальные реакции — и вам удастся сохранять спокойствие в любой ситуации.

Напитайте себя энергией вербальных витаминов.

Полная силы речь означает полную силы жизнь.

Станьте хозяином вашей речи — и вы увидите поражение ваших «врагов».

Позитивные слова суть подъемники — вам хочется попасть на самый верх?

Билл Андертон принес ему чашку чая.

— Вот, Сэм, пейте.

Сэм взглянул на протянутую Биллом пластиковую чашку, заполненную серой бурдой. Поверхность ее уже затянулась пятнистой, чрезвычайно неаппетитной на вид пленкой.

— Спасибо, Билл, — сказал он и прибавил, в виде опыта: — Жар моей благодарности едва ли можно выразить словами.

Билл смерил его встревоженным взглядом и полез в автобус.

* * *

Автобус добрался до Уилсдена в Северо-Западном Лондоне около половины восьмого. Осторожно ведя его по Дадден-Хилл-лейн, Сэм обнаружил, что повернуть на Чаптер-роуд, где находились главные ворота фабрики «Гранвик», ему не удастся. Путь преграждали не пикетчики, но полицейские. Казалось, их тут многие сотни.

— Придется ссадить вас здесь, — сказал он Биллу. — Меня эта братия точно не пропустит.

Семьдесят с небольшим рабочих компании «Лейланд» высыпали из автобуса. Сэм смотрел, как Билл разговаривает с полицейским, требуя пропустить их на Чаптер-роуд. За плотным кордоном полиции — человек пять-шесть в ряд — Сэму видна была еще более многолюдная, но не такая ровная толпа пикетчиков, ожидающих появления автобуса, который привезет тех рабочих «Гранвик», что решили прервать забастовку. Он увидел, как полицейские немного расступились, с явной неохотой, пропуская Билла с его людьми, чтобы те присоединились к пикету. Затем включил двигатель, проехал по Дадден-Хилл-роуд еще несколько сот ярдов и остановился у обочины.

«Для вас настало время обратиться в собирателя слов, — читал он. — Есть люди, которые коллекционируют марки или спичечные коробки всех стран, вот так и вам следует систематически пополнять ваш словарный запас.

Собиратель слов должен овладеть навыками внимательного наблюдателя, способного игнорировать заурядные образчики, но мгновенно настораживаться, встречая слова новые, необычные. И подобно тому, как коллекционер бабочек, прикрепляющий пойманных им насекомых к карточкам, хорошо помнит каждого из них, собирателю слов следует записывать новые образцы в книжечку и заучивать».

Сэм принялся за сегодняшнее упражнение.

«Р — РАЗНООБРАЗИЕ. Попытайтесь объяснить значение двадцати приведенных ниже слов, каждое из которых начинается на букву „Р“ Затем обратитесь к странице 108, где приведены правильные ответы, это позволит вам оценить ваш успех».

Редкостный

Рубеж

Разнарядка

Решение

Расфуфыренный

Разносторонний

Раболепный

Рассудительный

Распутный

Рацион

Распоясавшийся

Росток

Резонный

Родной

Резонерствующий

Реалистичный

Разумный

Реагирование

Рожа

Разреженный

Сэм выполнил упражнение и обнаружил, что набрал четыре очка из двадцати. Вчера, с «Н — НЕОБЫЧНЫЙ», он набрал шесть, а позавчера, с «3 — ЗАСТОЛЬЕ», — наполнившие его верой в себя одиннадцать. И вот нате вам, четыре! Невероятно! Он справляется все хуже и хуже!

* * *

Увидев ряды пикетчиков, собравшихся у фабричных ворот и заполнивших все окрестные улицы, Билл ощутил прилив гордости. Цель состояла сегодня не в том, чтобы не пропустить на фабрику автобус со штрейкбрехерами, — в любом случае, его скорее всего подадут к задним воротам, — но в том, чтобы продемонстрировать поддержку попавшим в безвыходное положение забастовщикам «Гранвик», которые вот уже пятнадцать месяцев оставались неколебимы в своей решимости, несмотря на множество поражений в апелляционном суде и более чем двусмысленное отношение к ним Британского конгресса тред-юнионов. Биллу сказали, что этим вечером к фабрике съехалось со всей страны больше восьми тысяч пикетчиков. Редкостное выражение веры, доброжелательности и солидарности — именно то, в чем нуждается сейчас рабочее движение Британии. Неделю назад собственные его рабочие проголосовали — вопреки желанию Билла — за принятие нового пакетного предложения администрации.

Его это здорово расстроило, он не верил в чистосердечность планов Майкла Эдвардса, нового председателя правления «Бритиш Лейланд», о назначении которого было объявлено 1 ноября. Для социалиста настали худые времена, считал Билл. Он чувствовал: прежние, казавшиеся неоспоримыми, представления уходят в прошлое. Однако сегодняшний день, по всему судя, опровергал это чувство. Сегодняшний день запомнится как великая веха в истории борьбы рабочего класса.

С другого конца фабрики поступили сообщения, что автобусу действительно удалось проскочить мимо линии пикетчиков и горстка сохранивших верность компании рабочих уже находится внутри. Затем морозный воздух согрело нестройное «ура» — это Джайабен Десаи поднялась на импровизированную деревянную платформу, собираясь обратиться к своим сторонникам с короткой речью. Несколько минут назад Джайабен столкнулась в толпе с Биллом, они обменялись дружескими приветствиями. Теперь, глядя на нее, Билл испытывал стыд за автоматическую реакцию, которую в недавнем прошлом вызывали у него столь многие женщины, за этот усталый рефлекс, мертвящее обыкновение не видеть в них ничего, кроме возможности быстрого полового контакта. А вот наблюдать за Джайабен можно было лишь с ощущением… ну ладно, так или иначе, более чем волнующим. Восхищение, которое вызывала она у Билла, граничило с преклонением. Сейчас, на платформе, Джайабен выглядела совсем крошечной — да в ней и росту-то было меньше пяти футов, — но каким-то образом ухитрялась обращать себя в фокус всеобщего воодушевленного внимания. Возможно, причиной тому было ее сари, ярко светившееся в море черных комбинезонов и рабочих курток. Однако Билл считал, что дело не только в нем. Еще и в ее стремительном красноречии, спокойной решимости и живых, пытливых, смеющихся глазах. И в той властности, какую придали ей долгие месяцы забастовки.

Речи отзвучали, настало время расходиться. Полицейские кордоны перекрывали улицу с обеих сторон, не позволяя пока ни добраться до станции подземки на Доллис-Хилл, ни выйти на Дадден-Хилл-лейн, где стояли автобусы. Пикетчики недоумевали, однако сохраняли спокойствие. Еще немного — и полицейские расступятся, пропуская их. Люди стояли группками, смеясь, обмениваясь сигаретами и анекдотами, ожидая возможности уйти. Полицейские их словно бы и не видели — просто держали строй, неотрывно глядя перед собой, непроницаемые, бесстрастные.

Откуда поступил приказ? Как удалось с такой быстротой передать его по линии полицейских? Билл выяснить это так никогда и не смог. Он знал лишь одно: внезапно послышался громкий топот множества ног, полицейские рванулись вперед и набросились на пикетчиков. Налетели на них и принялись орудовать кулаками и дубинками.

Связных воспоминаний об этой атаке у него не сохранилось, но кое-какие картины врезались в память накрепко.

Подросток, которого двое полицейских, оторвав от земли, вбивают головой в капот машины.

Журналист-фотограф, у которого сначала вырывают камеру, а после ее растаптывают.

Пожилой уроженец Вест-Индии, которого прижимают к низкой садовой ограде и переваливают через нее, и он, с изогнутыми под странным углом ногами, рушится на землю точно куча костей.

Джайабен Десаи, которую волокут за волосы сквозь толпу разбегающихся, ничего не понимающих людей.

Женщина средних лет, которую хватают за горло и швыряют на асфальт.

Двое молодых полицейских, прижав к мостовой черного рабочего лет тридцати, одного из тех, кто приехал с Биллом, бьют и бьют его ногами по лицу и шее.

Вопли, визг и ругань вокруг, страдальческие вскрики, глаза, горящие страхом и враждебностью, лица, залитые кровью, кровь на тротуаре и подъездных дорожках, треск раздираемой одежды, звон бьющихся витрин и автомобильных стекол, хаос летящих осколков — и самое последнее: молоденький полицейский, сопляк лет девятнадцати, от силы двадцати, не более, — достаточно юный, чтобы быть его сыном, — губы мальчика искривлены в бессмысленной пародии на ненависть, изо рта вырывается нечто среднее между бранью и первобытным воем, он поднимает дубинку. Билл помнил, как, попытавшись заслониться рукой — немощно, бестолково, — ощутил удар, и рука, страшно хрустнув, дернулась в сторону, а следом дубинка, надо полагать, опустилась ему на голову, и он вырубился, полностью.

* * *

Под вечер того же дня автобус снова остановился у уотсфордской станции техобслуживания. На этот раз Билл остался внутри, с Сэмом. Голова у Билла была перевязана, рука покоилась в повязке, но чувствовал он себя вполне сносно. Другим досталось куда сильнее. Около двухсот пятидесяти покалеченных пикетчиков поступило в тот день в больницы. В парламенте уже зазвучали голоса, требующие расследования, которое, впрочем, так и не состоялось. Большую часть послеполуденных часов у полицейского участка Уиллсден-Грин простояла толпа демонстрантов. День и вправду получился историческим, но не совсем в том смысле, какой предвкушал Билл.

— Что вы читаете? — спросил он.

Последние пять минут Сэм не отрывался от книги. Теперь он протянул ее Биллу.

— «Двадцать пять волшебных шагов к овладению словом», — прочитал тот и хмыкнул. — Хотите приобрести новые знания, не так ли?

— Владение словом — вещь очень важная, — ответил Сэм.

— Это верно.

— Тут сказано… — Сэм отлистал несколько страниц назад, к предисловию автора. — Послушайте, что тут сказано. «Лидеры всего мира вот уже много веков сознают волшебную силу слова».

— Тоже верно.

— «Английский государственный деятель Джон Селден еще триста лет назад сказал: „Миром правят слова“».

— Целиком с ним согласен.

— «Когда Гитлер, Муссолини или Перон приходили к власти, в первую очередь каждый из них старался добиться контроля над словом — над прессой, радио, изданием книг».

— Очень хорошо сказано.

— «Слова остаются волшебными инструментами даже при демократии. Тот, кто правит или хочет править, должен овладеть наукой использования слов. Язык оказывает на человека воздействие большее, нежели факты окружающей действительности».

— Этот мужик знает, что говорит.

— «На самом деле, — закончил чтение Сэм, — слово способно ранить сильнее меча».

Билл на пробу приложил ладонь к перебинтованной голове, поморщился.

— И все-таки, — сказал он, — тресни человека дубинкой по голове, и он тебя тоже мигом поймет. Вы согласны?

Сэм улыбнулся и с задумчивым видом отложил книгу.

19

ДОСКА
Четверг, 15 декабря, 1977

РЕДАКЦИОННАЯ СТАТЬЯ:

Распустить преторианскую гвардию

Вот вопрос, ответить на который мы предлагаем всем, какие только найдутся в «К-У», честолюбивым кандидатам на поступление в Оксбридж, хваленым crème de la сrème[44] бирмингемской интеллигенции: что общего между массовыми пикетами у фабрики компании «Гранвик», появлявшимися в прошлом месяце на наших телевизионных экранах, и тем, что мы каждое утро наблюдаем на школьной линейке в актовом зале?

Вы недоумеваете? Что ж, подумайте о страшной картине, связанной с протестами в «Гранвик», — о полицейских с воздетыми дубинками, выстроившихся в ряд для защиты интересов администрации фабрики. А затем подумайте о шеренге старост, каждое утро встающих перед сценой актового зала, образуя защитный барьер, который отделяет нас (толпу) от нашего досточтимого Директора, возвышающегося на сцене, рассыпая перед нами крупицы своей домодельной мудрости.

Хорошо хоть дубинок старостам не выдают (пока). Да и в лицах Ламберта К. Дж. или Пинника У. Г. К., которые стоят перед нами, переминаясь с ноги на ногу, со смущенным, что и правильно, видом, не много отыщется такого, что вселило бы страх в души предположительных школьных революционеров. Однако принцип тут тот же самый. В конце концов, что такое школьный староста — при всей смехотворности «престижа», якобы неотделимого от их должности, — как не захваленный без меры прихвостень директора школы? Иными словами, наемный громила. Вся-то и разница в том, что громилы, которых набирает директор, обычно выглядят так, точно им и расшалившегося младшего скаута не одолеть, а все, что они получают за свои труды, — это красивенькие новые галстуки да симпатичные значки, которые мамочки бедолаг пришивают во время рождественских каникул к их блейзерам.

В классические времена «староста» преторианцев был начальником императорской охраны, элитного подразделения, созданного императором Августом, чтобы предотвратить любую возможность повторения неприятной истории с Юлием Цезарем. Увы, преторианцы отнюдь не стали самыми надежными из приверженцев императора, и Септимий Север, придя к заключению, что они с равной вероятностью способны и убить его, и защитить, распустил их. Было бы совсем неплохо, если бы и нынешние старосты смогли проникнуться подобными же настроениями.

В последние несколько термов наш журнал проводил не так уж и много кампаний: политика редакции состояла обычно в том, чтобы предоставлять читателям факты, позволяя им самостоятельно делать выводы. Однако эту тему мы, все и каждый, принимаем близко к сердцу. Говоря попросту, мы считаем, что застарелой отрыжке времен дворцовых интриг не может быть места в прославленной передовой школе семидесятых годов.

Мы призываем наших читателей направить директору и мистеру Наттоллу соответствующую петицию. И поскольку ко времени, когда выйдет этот номер «Доски», уже будет «избрана» (как или кем, этого нам, простым смертным, знать не дозволено) новая кучка старост, мы обращаемся и к ним. Сопротивляйтесь! Откажитесь от подачек истеблишмента! Нет никакой привилегии в том, чтобы стать притеснителем ваших прежних товарищей!

ПОДПИСАНО: Дуг Андертон…

* * *

— …Подписано: Дуг Андертон, et cetera.[45]

Дуг завершил чтение своей рукописи и огляделся в поисках поддержки. Поддержку он нашел мгновенно.

— Хорошая статья, — подчеркнуто объявила Клэр. — И даже отличная. Готова под ней подписаться.

Она поставила свое имя под росчерком Дуга и протянула листок Филипу. Тот неуверенно покачал головой.

— Мы запускаем волка в овчарню, — пробормотал он. Впрочем, со всем написанным Дугом Филип был согласен и потому расписался чуть ниже Клэр.

— Бенжамен? — произнес Дуг.

Бенжамен колебался не дольше Филипа. Сила риторики Дуга, ясность его мысли, как и всегда, произвели на Бенжамена сильное впечатление. Он завидовал умению Дуга определить для себя позицию и горячо отстаивать ее, тогда как сам он, Бенжамен, был проклят навязчивым стремлением увидеть обе стороны любой медали. Он приятельствовал с некоторыми из старост и склонялся к мысли, что это порядочные ребята, которые вынуждены выполнять трудную работу. Все это очень сложно.

— Ну… хорошо, — сказал он и тоже расписался под статьей. В конце концов, он художник, а художникам приходится время от времени проделывать нечто в политическом отношении спорное.

В итоге осталась одна лишь Эмили Сэндис, совсем недавно вошедшая в редколлегию, — и, похоже, ей куда меньше прочих хотелось участвовать в этом акте подрывной деятельности. Дуг взирал на нее с выражением почти обвиняющим, как если бы он именно такого поведения от нее и ожидал. Эмили не нравилась ему по той же самой причине, по какой к ней втайне влекло Бенжамена: Эмили была одним из главных светил объединенного — то есть принимающего в свои ряды и учеников, и учениц — «Христианского общества» школы. Разумеется, Бенжамен никогда всерьез не тяготел к этой непопулярной организации. По темпераменту своему он не принадлежал к тем, кто норовит прилепиться к какой-либо группировке, да и жить, нося на себе социальную стигму, он просто не смог бы. «Христиане» располагались в самом низу эволюционной шкалы «Кинг-Уильямс», еще даже ниже, чем «Объединенный кадетский корпус» или жалкая троица, следящая за соблюдением автобусного расписания и присвоившая себе название «Группа общественного движения». Одна только мысль о «христианах» вызывала в воображении Бенжамена картины самые жуткие — шерстяные свитера, вечера, посвященные сражениям в настольный теннис, и сходки на предмет совместного изучения Библии, на которых стоит густой запах вороватого подросткового эротизма и давно не мытых тел. Даже думать об этой публике и то было страшно. Однако Эмили, на взгляд Бенжамена, от нее отличалась. Эмили была умна, ценила шутку, а оформительские ее идеи за последние несколько месяцев преобразили журнал, и ни он, ни Филип, ни даже Дуг не могли не заметить, что и тело Эмили — полноватое, с плавными линиями — более чем способно отвлекать их внимание.

— Что будет, если я это не подпишу? — поинтересовалась она.

Дуг окинул взглядом всех сидевших за столом и протяжно вздохнул, подчеркивая серьезность ситуации.

— Ну, если честно, я думаю, что ты обязана это подписать. Остальные члены редколлегии пришли к единому мнению, мы намереваемся поддержать эту кампанию всем авторитетом, каким обладает журнал.

— О. — Эмили приобрела вид сильно разочарованный. — Но мне так нравится бывать на ваших заседаниях. У вас тут очень занятно.

Дуг пожал плечами. Выбор за ней.

— Хорошо, — сказала Эмили, и к рукописи прибавилась пятая, последняя подпись.

Дуг взял со стола листок и, удовлетворенно улыбаясь, вгляделся в него.

— Отлично. Значительный момент в истории «Доски».

Значительный, но, как вскоре выяснилось, краткий. Десять минут спустя Бенжамену пришлось выйти из состава редакционной коллегии. Посланный директором ученик просунул голову в дверь, за которой редколлегия заседала, и сообщил, что Бенжамена назначили старостой.

* * *

Несколько позже, на автобусной остановке, Филип, утешая его, сказал:

— Ты же не можешь отказаться. Тебя не пригласили в старосты, а назначили им.

— Точно, — подтвердил Бенжамен.

— Я к тому, что, если ты откажешься, у школы найдутся самые разные способы поквитаться с тобой.

— Еще бы.

— Она может не дать тебе рекомендацию. Или написать в Оксфорд либо в Кембридж, что ты смутьян и на тебя нельзя положиться.

— Вот именно. Я так всем и говорю.

— В общем, деваться тебе некуда. Просто так уж вышло, что выбор пал на тебя.

Бенжамен благодарно улыбнулся и в который уже раз задумался над тем, почему всем прочим ученикам школы недостает рассудительности Филипа. Со стороны Филипа это было тем более великодушно, что ни его, ни Дуга, ни Гардинга в члены клуба «Карлтон» по непонятным причинам не избрали. Почему же именно Бенжамена отличили и удостоили столь высокой чести? Бессмыслица какая-то. Почти все друзья Бенжамена отреагировали на его назначение с горечью и сарказмом. Дуг прочитал ему десятиминутную лекцию, посвященную участи тех, кто «продается истеблишменту». Клэр так и вовсе перестала с ним разговаривать. Вот, правда, Эмили обошлась с Бенжаменом вполне по-доброму, однако наиболее надежный прогноз предстоящих ему радостей как раз в эту минуту сделала пара мелких однолеток Пола, прицепившихся к Бенжамену на автобусной остановке.

— Простите, господин Староста, — затараторили они, вертясь вокруг. — Вы позволите нам встать в очередь на автобус, ну пожалуйста?

— Господин Староста, а можно я брошу в мусорную урну обертку от шоколада?

— Вы не против, если мы будем разговаривать друг с другом, господин Староста? Не посадите нас под арест?

— Просто отцепитесь от меня, оба, — ответил Бенжамен, и детки, радостно гогоча, отбежали в сторонку.

Он попытался убедить себя, что долго это не протянется. То же самое происходило под конец каждого терма, когда объявлялись имена новых старост. Кроме того, на сей раз разразился еще один, настоящий скандал, о котором все только и говорили, — уничижение Калпеппера. Большинство учеников полагало, что именно он станет капитаном школьной сборной, ну вице-капитаном, самое малое. А его даже в старосты не избрали. Рассказывали по этому поводу всякое, однако самый красочный слух сводился к тому, что, когда на доске объявлений вывесили имена избранников, Калпеппер расплакался, да еще и при всех. Описывая директора и его заместителя, мистера Наттолла, он прибегнул к выражениям, вогнавшим в краску даже достаточно бывалых учеников шестого класса. И еще одна история — варианты ее были, опять-таки, разными, да и в правдивость мало кто верил, — кое-кто уверял, будто собственными глазами видел, как Калпеппер, повстречавшись в коридоре со Стивом Ричардсом, также назначенным старостой, просто-таки плюнул в его сторону.

Автобуса в тот день пришлось дожидаться долго, и еще до его появления Бенжамен увидел Сисили, направлявшуюся к нему с другой стороны Бристоль-роуд. Четыре тридцать, холодный декабрьский вечер. Уже смеркается. Сисили защищали от холода длинное кашемировое пальто и большая шляпа колпаком. Как обычно, она привлекала внимание всех, кто ждал на остановке, толпившиеся здесь люди даже расступались немного, пропуская ее, и Бенжамен, когда она подошла к нему и поцеловала его в щеку, испытал гордость ни с чем не сравнимую. Прохлада лица ее показалась ему упоительной, они обнялись и разомкнули объятия не сразу — так могли бы вести себя любящие брат и сестра.

— Ах, Бенжамен, как я горжусь тобой, — сказала Сисили. — Из тебя выйдет прекрасный староста, я уверена, выйдет.

— Ты полагаешь? (Впервые за этот день услыхал он такие слова.) Все так… странно относятся к этому, так неодобрительно. По-твоему, я поступаю правильно?

— По мне, так ты во всем поступаешь правильно. Я полностью доверяю твоему здравому смыслу.

Услышав ее, Бенжамен подумал, что того и гляди лопнет от счастья. В этом терме он очень редко разговаривал с Сисили и почти забыл (нет, не так, конечно, — запретил себе вспоминать), какие чудеса способна она творить с его самооценкой. А тут вдруг понял, что должен снова увидеться с ней.

— Твой автобус, — сказала она и снова поцеловала его, на прощание. — Не буду тебя задерживать.

— Сисили, тебе не кажется, что мы могли бы снова сходить куда-нибудь в ближайшие дни, выпить немного? Во время рождественских каникул? По-моему, мы уже сто лет не разговаривали.

— Господи, это было бы чудесно, правда? Рай, да и только. Я тебе позвоню.

Что-то в тоне ее дало Бенжамену понять — ничего она не позвонит. А Филип, слышавший большую часть их разговора, уже в автобусе порадовал Бенжамена известием, что у Сисили нынче роман с мистером Ридли, мужем ее преподавательницы-латинистки, и ни в какой паб для встречи с кем бы то ни было из учеников мужской школы тот ее не отпустит. Бенжамен вздохнул и стал смотреть, как лепятся к окнам автобуса первые снежинки. Похоже, ему на роду написано быть человеком, который все узнает последним.

* * *

Сбитый с толку событиями последних дней терма, он в рождественские каникулы пытался найти опору в относительной определенности семейного очага.

Лоис снова вернулась из больницы домой и поселилась в прежней своей комнате. Ко всеобщему облегчению, промежутки между самыми острыми, самыми цепенящими приступами депрессии становились у нее все более долгими. Громкий шум еще пугал ее, а кроме того, она не выносила фильмов с насилием, которые показывали по телевизору. Приходилось осторожничать, стараясь, чтобы на глаза ей не попалось что-то, способное напомнить о событиях ноября 74-го. И тем не менее Лоис сумела подыскать временную работу, пусть и не требующую особых усилий, и каждый день проводила несколько часов за стойкой расположенного неподалеку от дома кафе. Имелись и другие вселяющие надежду предзнаменования. Когда на Рождество тетушка Эвелина прислала ей по почте немного денег, Лоис потратила их на покупку рассчитанного на пять лет дневника и начала вести его в первый же день нового года. Все истолковали это как свидетельство того, что она смотрит в будущее с обновленной надеждой.

Пол держался особняком. Большую часть дня он просиживал у себя, либо работая над школьными каникулярными заданиями, либо усердно изучая «Тайм», «Ньюсуик», «Спектейтор», «Лиснер» или еще какой-нибудь политический еженедельник из тех, что стали в последнее время его излюбленным чтением. В рождественскую ночь, когда вся семья собралась у телевизора, чтобы посмотреть «Шоу Моркама и Уайза», он остался наверху — читал сборник статей экономиста Милтона Фридмана.

Возвышение Бенжамена доставило Шейле и Колину великую радость. Пришивая к его школьному блейзеру новенький значок старосты, Шейла едва различала иголку с ниткой — мешали стоявшие в глазах слезы.

Дедушка с бабушкой хоть и жили всего в нескольких милях езды от них, однако семейная традиция (а традиции соблюдались в этой семье неукоснительно) требовала, чтобы под Рождество они приезжали сюда и оставались на три дня. Последующая семидесятидвухчасовая оргия обжорства и сидения перед телевизором всегда представлялась Бенжамену одним из главных событий года, однако на этот раз — возможно, оттого, что его угнетали мысли о новой выпавшей ему ответственности, возможно, просто потому, что происходившее между ним и Сисили делало его таким несчастным, — никакой радости эти дни ему не доставили.

Было всего лишь одно мгновение, которое, когда бы Бенжамен ни вспоминал его — дни, месяцы, даже годы спустя, — представлялось ему отличным по самой своей сути, обладающим едва ли не ореолом мистичности и утонченности.

Пришлось оно на ночь Рождества, которую Пол провел, впитывая начатки монетаризма, а все остальные — наблюдая за Моркамом и Уайзом, и связано было с дедом Бенжамена.

В последние месяцы Бенжамен ощущал новую близость к деду. Возникла она в середине августа, когда семья отдыхала в Северном Уэльсе и дедушка с бабушкой (потому что и это — разумеется — было традицией) приехали к ним и на неделю поселились в ближайшем пансионе. В один непривычно солнечный день Бенжамен с дедом отправились на прогулку по Кайлан-Хед и остановились, что вошло у них в обычай, передохнуть немного на верху двойного холма Кастелл-Пэйрд-Мор. Отсюда открывался ни с чем не сравнимый вид на огромный, изумрудный океан, неспокойно плескавшийся о головокружительные утесы; плотному послеполуденному мареву так и не удалось спрятать выраставшие посреди залива Порт-Кейриард острова Святого Тадвола. Долгие минуты оба в молчании созерцали эту внушающую благоговение картину, и внезапно дед Бенжамена без всякого предисловия произнес нечто необычное.

— Как можно смотреть на это, — сказал он, — и сомневаться в существовании Бога?

Ответа вопрос его не требовал — и хорошо, поскольку Бенжамен, как обычно, никакого придумать не смог бы. Он никогда не думал, что у деда имеются какие-то религиозные убеждения, никогда не упоминал при нем (да и ни при ком из родных, кроме Лоис) о странном миге откровения, пережитом им больше трех лет назад в раздевалке «Кинг-Уильямс». Бенжамен пришел к мысли, что вера, самая искренняя, есть дело по сути своей личное, бессловесный заговор, в который ты вступаешь с Богом. И открытие — почти случайное, сделанное благодаря брошенному вскользь замечанию, — что дед, быть может, такой же заговорщик, как он, ошеломило его. Бенжамен пристально вглядывался в деда, но тот смотрел в море, глаза его были почти закрыты, серебристые волосы ерошил легкий ветерок. Ничего больше на эту тему сказано не было. И через несколько минут они возобновили прогулку.

А вот в ночь под Рождество Бенжамен пережил нечто совсем иное. Сложное для осмысления, для точного описания. Бенжамен сидел на софе с Желудем — теперь уже старым, жирным котом, развалившимся у него на коленях. Дедушка сидел слева от Бенжамена, в кресле. Моркам и Уайз разыгрывали — при участии Элтона Джона — сценку. Эрни пытался слепить музыкальный номер с Эриком, певшим главную тему, к которой Эрни добавлял свою контрмелодию, — а Элтон Джон подыгрывал им на фортепиано. Однако при всякой попытке отрепетировать номер все у них шло вкривь и вкось. Эрик выпевал несколько первых тактов, но, едва вступал со своей контрмелодией Эрни, Эрик бросал основную тему и присоединялся к партнеру. Сценка была избитая, но совершенная слаженность исполнителей, поразительная согласованность и выразительность двух пожилых мужчин, давно уже ставших любимейшими эстрадными артистами Британии, — все это создавало чудо постепенно нараставшей комичности. Бенжамен точно завороженный вглядывался в экран телевизора, и тут под мурлыканье Желудя к нему пришло озарение: он — всего лишь один отдельный человек и семья его — лишь одна из миллионов семей, сидящих по всей стране перед телевизорами и наблюдающих за двумя комиками, — в Бирмингеме, Манчестере, Ливерпуле, Бристоле, Дареме, Портмуте, Ньюкастле, Глазго, Брайтоне, Шеффилде, Кардиффе, Стерлинге, Оксфорде, Карлайле — повсюду. И все они хохочут, все хохочут над одной и той же шуткой, и Бенжамен испытал невероятное чувство… общности, только это слово и пришло ему в голову, чувство, что божественный акт смеха ненадолго, неприметно объединил их всех. И, взглянув на подрагивающее от хохота лицо деда, на эту картину захлебывающегося восторга, он вспомнил лицо Фрэнсиса Пайпера, в тот далекий день приехавшего в «Кинг-Уильямс», чтобы прочесть свои стихи, вспомнил, как оно напомнило ему лик Божий, и в этот же самый миг Бенжамен обнаружил, что думает о том, не ложны ли все его устремления — желание стать писателем, желание стать композитором, — не является ли призвание человека, дарующего смех, святейшим, сакральнейшим из призваний, и погадал, не лучше ли ему направить все усилия на то, чтобы стать великим комедиантом или великим сценаристом, но тут мимолетное чувство растаяло, сценка закончилась, на смену ей явился какой-то занудный певец, а Бенжамен осознал, что на самом-то деле он — лишь заурядный подросток, заурядный подросток из заурядной семьи, и что даже лицо дедушки выглядит, если на то пошло, заурядным, и только тогда Бенжамен впервые заметил, что Лоис не смеялась вместе со всеми, и ощущение слепящей ясности покинуло его, и жизнь снова стала удручающей, сложной, смутной.

20

Бенжамен проснулся, открыл глаза и обнаружил нечто странное.

Во-первых, открывай глаза, не открывай — разницы никакой. Все равно ничего не видно. Во-вторых, все дико болит. Спина ноет, ноги свело, но все это — лишь мелкая дробь в сравнении с пульсирующей, сотрясающей тело болью в висках, которая раз за разом поднимается волнами неослабной агонии, оставляя ощущение, что голова его втиснута в медленно сжимающиеся тиски. И в-третьих, он не мог даже пошевелиться. Свобода движений была ограничена со всех сторон — четырьмя, судя по всему, стенами, сделанными из какой-то древесины.

И наконец, самое странное. Рука Бенжамена сжимала нечто малопонятное. Неустановленный объект. Мягкий, мясистый, гладкий, если не считать странного утолщения, пожестче и пошершавее, хоть и поподатливее тоже. В первые несколько секунд пробуждения Бенжамен никак не мог понять, что это такое. Затем, когда ему удалось высвободить руку и пальцы его стали вновь обретать хоть какую-то чувствительность, он принялся ощупывать этот объект и обнаружил, что тот соединен с другими, несколько более знакомыми и узнаваемыми. С человеческой ключицей, к примеру, с плечом и рукой. И тогда он понял, что такое этот самый первый объект. Грудь. Женская грудь!

Но тут в темноте близ него прозвучал низкий женский стон:

— Оо, черт…

Послышался шорох — чья-то рука шарила по деревянной поверхности, — затем скрип пинком открытой двери, а следом появился и оранжевато светившийся прямоугольник. Теперь Бенжамену стала видна облитая тусклым светом уличного фонаря спальня, двойная кровать, на которой лежали под грудой одеял три полуголых, переплетенных тела. Рассвет еще не наступил. Бенжамен начинал припоминать, где он. В спальне Билла и Ирен Андертон. Билл с Ирен проводили зимний отпуск в Малаге, а Дуг, впервые в жизни оставшийся в доме за хозяина, воспользовался этим, чтобы устроить вечеринку. Вскоре вечеринка стала несколько неуправляемой. Винный буфет был вскрыт, содержимое его истреблено. Бенжамен единолично поглотил самое малое три четверти бутылки марочного портвейна. Вот это он помнил хорошо. И помнил также, что беседовал с какой-то весьма свойской девицей — у нее были короткие рыжие волосы и бледное веснушчатое лицо. Бенжамен рассказывал ей о группе «Нэшнл Хелс», объяснял, что это, собственно, «Хэтфилд-энд-Норт», только басист у них другой. Ее, помнится, это очень заинтересовало. На удивление, собственно говоря, заинтересовало. И все-таки странно, что он всю ночь проспал, держа в ладони ее грудь. Да и как вообще они оказались в одежном шкафу Билла и Ирен?

Открыв дверь гардероба, рыжая девушка с трудом поднялась на колени и выползла наружу. Одета она была в длинное темно-синее вечернее платье а-ля Лора Эшли — вот, правда, верх его был спущен до самой талии. Выбравшись в спальню и встав на ноги, девушка обнаружила, что потеряла лифчик, и начала оглядываться. Бенжамен нашел лифчик — белый, кружевной — на полу шкафа и протянул девушке, галантно и неловко. Девушка, прозаично приняв лифчик, пристроила его на положенное место, затем натянула на плечи платье, и Бенжамен, тоже выбравшись из шкафа, помог ей застегнуть молнию.

— Спасибо, — произнесла она чуть севшим от табака и спиртного голосом. Потом указала пальцем на ширинку Бенжамена, расстегнутую. Бенжамен привел ее в порядок. — Пошли, надо выбираться отсюда.

Он спустился следом за девушкой на кухню, переступая через все новые распростертые на площадке лестницы и в коридоре тела. Она включила на кухне свет, озаривший вполне предсказуемую картину опустошительного набега. Куда ни взгляни, повсюду валялись разбитые бокалы, пустые бутылки, разбросанные остатки еды. Чашу, в которой Ирен любовно приготовляла фондю, использовали под пепельницу, и теперь ее наполняли доверху десятки окурков.

Девушка обозрела свое отражение в кухонном окне и скривилась.

— Мне пора домой, — сказала она. Потом вгляделась в лиф своего платья. — Уфф.

— О, — произнес Бенжамен, приметив мозаику белых пятен, происхождение которых было вполне очевидным. — Что это?

— Да уж наверное, не молочный коктейль. Бенжамена услышанное потрясло:

— Это я наделал?

Девушка улыбнулась ему, впервые за утро.

— Не без моей помощи. — Она придвинулась к нему, просунула палец между пуговицами его сетчатой рубашки. — Не помнишь?

Воспоминания, по-прежнему размытые, неясные, с каждой секундой приобретали очертания все более четкие.

— Помню, — ответил он и поцеловал девушку в губы, чувствуя, как язык ее проскальзывает у него между губами и мягко оплетается вокруг его языка.

— И каков твой вердикт? — спросила она, отстраняясь и приглаживая волосы. — Не так уж и плохо — для снулой кефали?

Бенжамен, ничего не поняв, уставился на нее. Странные какие-то слова, хотя, если вдуматься, смутно знакомые.

— Пардон?

— У тебя расческа найдется? — спросила девушка, снова вглядываясь в свое отражение.

— Почему ты так сказала?

Она повернулась к Бенжамену, и на лице ее обозначилось выражение тихого торжества.

— В прошлом году, в это же самое время, я играла в «Отелло». Ты тогда заявил, что я источаю «эротическое обаяние и сексуальную энергию, способные сделать честь разве что снулой кефали». Так, где я бросила пальто?

Она ушла в гостиную, искать пальто. Бенжамен, которого вдруг охватила паника, последовал за ней.

— Так, значит, ты — Дженнифер? Дженнифер Хокинс?

— А ты меня не узнал?

— Я тебя только на сцене и видел. Девушка нашла пальто-из искусственного меха, доходящее ей до колен, но хотя бы прикрывшее худшие из пятен.

— Мне правда пора, — сказала она. — Родители с ума сходят. А твои как?

Родители беспокоили Бенжамена меньше всего.

— Я… сказал им, что останусь здесь на ночь, — ответил он, смутно припомнив, что примерно это матери и говорил. Сейчас перед ним стояла проблема куда более серьезная. Завтра начинается новый терм, и нынче вечером он должен присутствовать вместе с другими старостами на обеде, который устраивает в их честь директор школы. Пока же он чувствовал себя способным лишь на одно — поблевать от души и подольше, забраться в постель и умереть.

— У меня машина, — сказала Дженнифер. — Хочешь, подвезу?

— Эм-м, нет. Нет, спасибо. Отсюда я и пешком дойду.

— Как скажешь. — Она чмокнула его в щеку, коротко, но не без веселой нежности. — Ладно, пока, Тигр. В одежном шкафу я этим еще не занималась.

— А мы действительно… занимались этим? испуганно спросил Бенжамен.

— Не волнуйся, в смысле библейском ты меня не познал, — ласково ответила Дженнифер. — Так, подурачились немного. Хотя ты показал себя истинным мастером. Секунд тридцать-сорок, по-моему. Самый быстрый стрелок на Западе.

И после этого сомнительного комплимента она покинула Бенжамена, оставив парадную дверь приоткрытой, — быстрой и мелкой походкой ушла сквозь предрассветную синь к дороге. В Кофтон-парке пробовали голоса первые птицы. Рев ее машины показался оглушительным. Бенжамен сжал руками голову и понял, что до скончания дней своих в рот не возьмет портвейна.

* * *

Дом директора стоял на территории школы, между научными лабораториями и новым спортивным залом. Подходя к нему от Бристоль-роуд-Саут, Бенжамен увидел приближавшегося с другой стороны Стива Ричардса. Времени было семь вечера, и странным казалось очутиться в школе после наступления темноты, да еще и в каникулы. Школьная форма шла Стиву всегда, сегодня же он выглядел в ней подтянутым пуще обычного, хоть и немного нервничающим. Бенжамен сознавал, что у самого-то у него вид кошмарный, а Стив просто слишком вежлив, чтобы сказать ему об этом. Большую часть дня Бенжамен провел в постели и часов около четырех пришел к заключению, что никуда сегодня не пойдет, а возможно, и вовсе на ноги никогда больше встать не сумеет. Однако мать, безмолвная и обиженная, накачала его черным кофе, и теперь он полагал, что, пожалуй, и выживет, если до конца недели не станет притрагиваться к спиртному.

— Хереса, Тракаллей? — едва он вошел в холл, спросил, протягивая ему бокал, директор.

— О… м-м… Спасибо.

— Вид, должен признать, бледноватый.

— Да, сэр, я знаю. Плохо спал ночью. Думаю, от волнения.

— Нет-нет, я о моем несколько анемичном «Фино». Впрочем, раз уж вы затронули эту тему, в вашей бледности и вправду присутствует сегодня нечто от призрака, чрезмерное даже по обычным вашим меркам. Не желаете подняться наверх, полежать немного?

— Нет, спасибо, сэр. Все обойдется.

— Как вам будет угодно. А, Ричардс! Вот вас бледностью никому попрекнуть не удастся, а, что?

Такого рода шутливыми замечаниями директор развлекал своих гостей до обеда.

За длинным обеденным столом Бенжамен оказался между Ричардсом и мистером Наттоллом, благодушным заместителем директора, бывшим также и классным наставником Бенжамена в его первый школьный год, — отношения между ними всегда оставались хорошими. Кроме мистера Наттолла на обеде присутствовали восемь старост, сидевших по одну сторону стола, и семь — по другую. Сам директор помещался во главе стола, а его супруга, спокойная, внушительная дама с туго завитыми волосами и несчастливым тиком в правом глазу, — на другом его конце.

— Ну что же, Тракаллей, — произнес, разламывая булочку, мистер Наттолл, — мне, смею сказать, приятно, что вы попали в нашу команду.

— Спасибо, сэр.

— Мы с Синклером только что говорили о забастовке пожарников. Какова ваша точка зрения на сей счет?

— Ну… — Стоит ли говорить, что точки зрения у Бенжамена не было никакой. Он знал, что общенациональная забастовка пожарников тянется уже два месяца, но и не более того. — Я думаю, если у людей горят дома, а помочь им некому, так это просто позор.

— Все верно, Тракаллей. Однако вам следует также помнить, что при нынешней политической системе единственный для многих людей способ добиться того, чтобы их выслушали, состоит в отказе от исполнения работы. Уверен, вас это может удивить, но я лейборист. И всегда им был. В нашей стране существует традиция борьбы за права маленького человека, и, на мой взгляд, партия лейбористов воплощает эту традицию наилучшим образом. Мы, преподаватели и ученики «Кинг-Уильямс», суть лишь горстка привилегированных лиц. И мы обязаны вставать на защиту тех, кому повезло меньше нашего, сделать для них хоть что-то.

Бенжамен старательно кивал, хотя даже на то, чтобы встать и произнести молитву перед трапезой, — а это было следующим, что ему пришлось проделать, — сил его хватило едва-едва. После молитвы он осел в кресле и, увидев креветочный коктейль, который поставила перед ним облаченная в униформу горничная, негромко застонал. Супруга директора, услышавшая его стон, не без интереса уставилась на Бенжамена. Он это заметил. Глаз директорши трижды дернулся. Бенжамен был единственным здесь, кто до сих пор не уяснил, что она страдает нервным тиком. Он решил, будто директорша подмигивает ему. Не зная, какого поведения требуют правила хорошего тона от гостя, которому подмигнула супруга хозяина дома, Бенжамен подмигнул в ответ. Директорша дернулась так, точно ее укусили. Бенжамен взглянул на директора, изумленно взиравшего на него, и, ощутив, как в нем поднимается пущая против прежнего волна тошноты, уперся взглядом в креветочный коктейль.

Пока поглощалось основное блюдо, он разговаривал преимущественно со Стивом Ричардсом. До сей поры сказать друг другу им было особенно нечего, зато теперь Бенжамен обнаружил, что проникается теплыми чувствами к этому воспитанному, скромному и остроумному молодому человеку. Он начинал понимать, чем Стив мог привлечь Сисили.

— Знаешь, Сисили и я — мы ведь с ней ничего такого и не делали, — сказал Стив. — Того, о чем написали в журнале. Мы просто повели себя на той вечеринке, ну, слишком по-дружески, только и всего. Такое случается каждый божий день.

— Конечно, — с чувством признал Бенжамен. — А я из-за этой статьи девушки лишился.

Вот это и вправду обидно. Мы с ней встречались всего полмесяца, но я считал, что у нас есть… ну, ты понимаешь, определенное будущее.

— А твои родители? Они журнал видели?

— Да, и поначалу здорово расстроились. Решили, что я их подвел. Но тут-то все в прошлом. Эта штука, — он ткнул пальцем в значок старосты, — здорово их обрадовала.

— Моих тоже. Смешно, не правда ли? Что только не внушает гордость нашим родителям.

Перед ними поставили по бокалу французского красного вина — в добавление к говяжьему окороку и жареной картошке. Стив надолго припал к бокалу. Бенжамен к своему не притронулся.

— Что ты думаешь делать после экзаменов, Бен? Останешься здесь готовиться к Оксбриджу?

— Наверное.

— Я тоже. Собираюсь в Тринити, на физический. Знаешь, там Исаак Ньютон учился. Мистер Нэгл считает, что я потяну. Вообще-то мне нужно для этого получить только высшие баллы, но он говорит, если я по-настоящему приналягу в последние месяцы…

— Надеюсь, та ерунда, которой приходится заниматься старостам, не отнимет у нас слишком много времени.

— Да нет. Все будет нормально. Не волнуйся. Тут и младенец управится.

В разговоре их стали возникать паузы. Бен начал было восторгаться сценкой, разыгранной Моркамом и Уайзом, однако вскоре обнаружил, что Стиву невдомек, чем он так восхищен. Его семья, сказал Стив, телевизор в рождественскую ночь не смотрела, да к тому же «я эту парочку почти и не знаю».

После десерта (фруктовый коктейль, Бенжамену удалось справиться только с половиной) поднялся, чтобы произнести речь, капитан школьной сборной Роджер Берч.

— Джентльмены, — сказал он, — вы удостоились высшей почести, какую «Кинг-Уильямс» может предложить своим старшеклассникам. И избраны вы лишь по одной причине: на взгляд господина директора, мистера Наттолла и прочих преподавателей, каждый из вас добился превосходства в избранной им сфере деятельности, будь то учеба, атлетическое развитие, спорт или даже (он взглянул на Бенжамена) литература. Помните об этом: вас избрали за ваши заслуги. «Кинг-Уильямс» не бастион привилегий, людей здесь оценивают по собственным их достоинствам. В то же самое время у школы имеются традиции, и традиции эти необходимо защищать. Кое-кто поговаривает, будто следует ликвидировать саму должность старосты. Эти разговоры ведут обуреваемые завистью неудачники, не следует принимать их всерьез. Институт старост никаких льгот не предоставляет. Он создает крепкую, имеющую своей основой исполнение долга, связь между вами и школой. Поразмыслите над этим. Сегодня время праздника, но также и время, когда каждый из нас должен задуматься о своих новых обязанностях. А сейчас мистер Наттолл принесет бутылку «портвейна Основателя школы». В соответствии с традицией, которая восходит еще к восемнадцатому веку, все мы провозгласим нашу верность «Кинг-Уильямс» и выпьем по бокалу — залпом.

После возвращения из уборной Бенжамен почувствовал себя намного лучше. К этому времени все уже поднялись из-за стола и перешли в гостиную директора — пили, разбившись на группки, кофе, разговаривали, непринужденно посмеивались. Бенжамен постарался, как мог, влиться в общее веселье. Он заметил на кофейном столике вещицу, смахивающую на пластмассовую модель человеческой кисти, и почему-то решил, что это занесенный сюда неведомо каким ветром реквизит Театрального общества. Взяв ее, он некоторое время развлекал прочих гостей, обмениваясь с вещицей рукопожатиями, почесывая ею затылок и скребя подмышки — якобы для облегчения зуда. И только когда он стал показывать всем с ее помощью нос, жена директора, не произнеся ни слова, отобрала у него модель и сноровистыми, свидетельствующими о долгой практике движениями прикрепила ее ремешками к своей округлой культе. Бенжамен оказался последним, кто заметил, что у хозяйки дома сохранилась в целости только одна рука.

Тридцать минут спустя, стоя в одиночестве на остановке 62-го, Бенжамен уже приступил к попыткам не пропускать больше этот инцидент в свое сознание. С какой стороны ни взгляни, начало его карьеры старосты особо успешным назвать было нельзя. Однако сейчас у Бенжамена имелся другой повод для размышлений, по-своему куда более важный. Когда его в третий раз рвало в уборной директора, на него снизошло внезапное озарение. Он понял, что влюбился в Дженнифер Хокинс.

* * *

Тем же вечером, в десять тридцать, Бенжамен позвонил Дугу, который, судя по голосу, чувствовал себя еще хуже, чем он. (На следующий день Дуг в школе не появился, и до конца недели тоже.) Бенжамен поинтересовался номером Дженнифер, и Дуг продиктовал его, не задавая неудобных вопросов, — уже облегчение.

— Алло? — послышался, после коротких переговоров Бенжамена с отцом Дженнифер, ее ломкий, горловой голос.

— Привет, Дженнифер. Это я.

Долгое молчание на другом конце линии.

— Простите — кто это?

— Я. Бенжамен.

— А-а. — На то, чтобы усвоить услышанное, у нее ушло несколько секунд. Теперь в голосе Дженнифер зазвучало очень, очень сильное удивление, но особого неудовольствия в нем не слышалось. — Привет, Тигр. Чем обязана?

— Ну… Не знаю… — В который уж раз у мастера писаного слова возникли осложнения с его говорящим коллегой. Надо было, перед тем как звонить, хотя бы немного подумать. — Мне тут пришло в голову, что, может быть, — может быть, у нас прошлой ночью что-то такое началось и было бы неплохо… понять, куда это нас ведет.

Долгое молчание.

— А что это, собственно, значит? Чего Бенжамен не знал, того не знал.

— Ты назначаешь мне свидание, Бенжамен?

— Ну… да.

— И думаешь, что это такая уж хорошая мысль?

Вот вопрос, которого он не предвидел.

— Ну да. Конечно. А разве нет?

— Послушай, прошлой ночью произошло следующее: мы оба вдребезги напились, а потом малость потискали друг друга. Из этого вовсе не следует, будто ты обязан приглашать меня на обед при свечах.

— Нет, Дженнифер. — Столь грубое описание случившегося показалось Бенжамену невыносимым. Она этого, быть может, еще и не поняла, однако с ними произошло нечто гораздо более значительное. — Я правда… правда думаю, что нам необходимо увидеться.

Дженнифер вздохнула:

— Ладно, давай. Как скажешь. Что у тебя на уме?

По крайней мере к этому вопросу он был готов.

— В кинотеатре на Кэннон-Хилл-парк сейчас показывают ретроспективу короткометражек ранних французских сюрреалистов. Рене Клер и Ман Рэй, их мало где можно увидеть.

— А как насчет того, чтобы наклюкаться в «Лозе»?

И они договорились наклюкаться в «Лозе».

21

ДОСКА
Четверг, 19 января, 1978

ПИСЬМА НЕ В РЕДАКЦИЮ

Нижеследующее пространное послание — предназначенное, по-видимому, исключительно для глаз Р. Дж. Калпеппера — попало в редакцию «Доски» путем несколько окольным. Мы публикуем его неотредактированным и без комментариев, как образчик захватывающего проникновения в самую суть мыслительных процессов одного из известнейших учеников «К-У». Мы чрезвычайно благодарны анонимному «кроту», который доставил нам это письмо.

10 января 1978

Дорогой Рональд!

Надеюсь, Вы уже оправились от потрясения, поразившего Вас при получении известия о том, что Вы не избраны в старосты. Происшедшее пугающим образом открывает истинное лицо буффонов, принимающих подобного рода решения, и подтверждает, если сказать всю правду, худшие мои подозрения на их счет. Протолкнуть вперед такую посредственность, как Ричардс, единственно ради либерального жеста, подстрекаемого цветом его кожи, — поступок едва ли не трогательный. Вы могли бы даже сказать себе, что пренебрежение со стороны подобных кретинов — это, в сущности, комплимент, однако я знаю, Вам трудно взглянуть на все именно с такой стороны. Вас наверняка томит оглушающее чувство страшного унижения.

Впрочем, в одном отношении Андертон и его подписавшие редакционную статью коллеги-троцкисты правы: с большинства точек зрения институт старост бесполезен. В сущности, староста — это не более чем прихвостень директора школы. Вам же следует помнить о том, что Вы занимаете куда более значимый пост секретаря «Замкнутого круга».

Наши прежние беседы на этот счет внушают мне уверенность, что мы с Вами придерживаемся одних взглядов на будущее нашего общества. Вместо того чтобы оставаться бесплодным форумом, на котором обсуждаются вопросы эзотерического, чисто научного характера, оно может быть преобразовано в нечто куда более внушительное: в альтернативную политическую силу, состоящую из тщательно отобранных, одинаково мыслящих личностей. Людей, которых будущее «Кинг-Уильямс» и его гарантии заботят намного сильнее, нежели тех, кто номинально возглавляет эту школу.

Приведу пример: из источника столь авторитетного, как мой брат, я получил сведения, согласно которым мистер Наттолл принадлежит к числу сторонников правительства Каллагэна. Подумать только! Была ли у нас когда-либо администрация в большей мере погрязшая в прошлом, более безнадежно заблудшая, более слабая и раболепствующая перед капризами и притязаниями самовлюбленной воинствующей клики? (Я, разумеется, имею в виду профсоюзы.) И тем не менее именно она отвечает представлениям нашего заместителя директора о достойном руководстве! Неудивительно, что и сама «Кинг-Уильямс» сползла в последние несколько лет в болото самодовольства и инертности.

Задачи, стоящие перед школой, какими я их сейчас вижу, таковы:

1. МОДЕРНИЗАЦИЯ. Нам необходимы более совершенные научные лаборатории, спортивные сооружения, музыкальные классы. (Все это требует денег, а деньги, безусловно, подразумевают ОПЛАТУ учебы родителями учеников — довольно с нас подачек правительства.)

2. РАЦИОНАЛИЗАЦИЯ. В настоящее время в школе просто-напросто слишком много учеников, и некоторые из них явно не дотягивают до нужного уровня. Необходимо ужесточить требования к тем, кто в нее поступает.

3. ПОВЫШЕНИЕ ПРЕСТИЖА. Нация воспринимает «Кинг-Уильямс» как школу, пребывающую в состоянии упадка. Необходимо добиться противоположного. Необходимо заставить Оксбридж вновь обратить на нас внимание. То обстоятельство, что школа находится в Бирмингеме, к которому вся остальная страна испытывает, и не без серьезных на то причин, отвращение, разумеется, не идет нам на пользу. И потому следует прилагать еще большие усилия, которые позволили бы не только закрепить наше спортивное и научное превосходство, но и сделать его ОБЩЕИЗВЕСТНЫМ.

Позвольте мне точно и недвусмысленно изложить причины, по которым я считаю, что из всех институтов школы «Замкнутый круг» обладает наилучшими возможностями для того, чтобы добиться успеха на этих важнейших направлениях деятельности.

1. СЕКРЕТНОСТЬ. «Круг» никому, кроме себя самого, не подотчетен. Следовательно, он способен развивать свои идеи с абсолютной свободой, не испытывая воздействия со стороны всяческих лобби или групп давления. (Здесь видится уместной аналогия с «Национальным союзом борьбы за свободу», являющимся, на мой взгляд, наиболее значительным из множества неофициальных альянсов правого толка и пребывающим ныне в процессе становления, объединения широкого спектра интеллектуалов, которые, похоже, одни только и сознают, насколько опасно положение, в коем оказалась наша страна, — таких, как Джон Брейн, Перегрин Уорторн, Уинстон Черчилль-мл. и т. п.)

2. ПОКРОВИТЕЛЬСТВО. Еще одним огромным козырем «Круга» является то, что он может набирать своих членов из числа не только шестиклассников, но ТАКЖЕ И ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ. Таким образом, он имеет возможность отказаться от мыслителей бесхребетных (Наттолл, Серкис и т. п.) и кооптировать в качестве борцов за наше дело обладателей родственных нам душ (Беллман, Дейнтри, Спраггон).

3. ЭЛИТАРИЗМ. «Круг» не обязан прислушиваться к голосу толпы. Это не зверинец наподобие Дискуссионных обществ старших или младших классов. У нас нет времени на то, чтобы выслушивать тупиц и слабоумных. По существу своему «Круг» антидемократичен, и в этом его сила. В такой атмосфере идеи и политические воззрения могут вызревать с гораздо большей быстротой и эффективностью.

И в заключение: для меня было честью стать самым молодым членом «Круга» и привилегией — наблюдать за тем, как это общество начинает видоизменяться под Вашим руководством. Я обращаюсь к Вам со следующим призывом: не сбавляйте темпы лишь из-за того, что Вас постигла временная, незначащая неудача. «Замкнутый круг», а следовательно, и вся школа «Кинг-Уильямс» по-прежнему с надеждой ожидает Вашего руководства.

С искренними добрыми пожеланиями,

Пол.

* * *

Сказанное Тракаллеем-мл. не может не пробудить глубокого интереса. По-видимому, мы были правы, когда более года назад (см. «Д», 18 ноября 1976) предупреждали наших читателей о том, что это старающееся не выставляться напоказ сообщество исповедует философию, граничащую с безумием. После прочтения этого письма едва ли не с чувством облегчения приветствуешь возвращение на наши страницы одного из наиболее постоянных и здравомыслящих корреспондентов «Доски».

* * *

РАЗМЫШЛЕНИЯ О СОВЕРШЕННОМ РЕШЕНИИ

От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ

Джентльмены!

Меня глубоко поразила ваша недавняя редакционная статья «Распустить преторианскую гвардию», — поразила не столько своей (достойной всяческих сожалений) аргументацией, сколько упоминанием того факта, что старосты «Кинг-Уильямс» не носят при себе дубинок; по крайней мере, — как сами вы указали в наводящих на размышления скобках — «пока» не носят.

Что ж, джентльмены, позвольте мне задать вам прямой, сформулированный в простейших словах вопрос: а какого черта? Если, как вы говорите, старосты представляют собой школьный эквивалент полицейских сил, так почему же их соответственным образом и не экипировать? Боже милостивый, разве этим отважным людям не приходится исполнять опасную, трудную работу? Вы посылаете их надзирать за уборкой территории школы, во время которой им приходится противостоять озлобленной, неуправляемой толпе одиннадцатилеток, из коих многие вооружены рогатками и конскими каштанами на веревочках, и при этом лишаете элементарнейших средств самозащиты? Позор, джентльмены! Позор!

Развивая мою аргументацию, должен сказать, что, на мой взгляд, следует не только разрешить старостам носить оружие, но и побуждать их к тому, чтобы они и в иных отношениях следовали примеру нашей британской полиции.

Возьмите хоть такую процедуру, как задержание ученика в школе по распоряжению старосты. Принудить того или иного негодяя явиться в школу субботним утром — дело, конечно, хорошее, однако не будет ли это наказание несколько более действенным, если предварить его определенной дозой умеренно «грубого» обращения? Насколько мне известно, подобная тактика, применяемая полицией Западных Центральных графств, творила прямо-таки чудеса. Разве не способна она оказать мощное сдерживающее воздействие на любого потенциального преступника, хорошо сознающего, что, когда он будет спускаться по лестнице в сопровождении двух дюжих старост, с ним вполне может произойти небольшой «несчастный случай»? Зачем назначать старостой человека с внушительной комплекцией Миллера, если вы не даете ему возможности время от времени выбивать показания из строптивого подозреваемого? Зачем назначать человека, обладающего литературными дарованиями Тракаллея, если он не сможет подделывать эти показания самым убедительным образом? Подобные методы сработали (так мне, во всяком случае, говорили) применительно к людям, взорвавшим бомбу в бирмингемском пабе, так почему же они не могут сработать и в школе — в меньших масштабах, но в отношении правонарушителей не менее несговорчивых.

Короче говоря, джентльмены, не будем останавливаться на дубинках. Пуленепробиваемые щиты! Шлемы! Электрические стрекала для скота! Полностью оборудованные камеры для ведения допросов! Если мы собираемся держать в школе полицию, пусть она будет такой, что мы сможем ею гордиться!

Вряд ли следует добавлять, что Глэдис, моя достойная супруга, целиком разделяет эти чувства, и потому мне остается лишь заверить вас, что я, до тех пор пока вы не получите от меня в письменной форме полного и недвусмысленного подтверждения противного, остаюсь вашим вернейшим и покорнейшим слугой,

Артуром Пуси-Гамильтоном, кавалером ОБИ.

«PILAE AD MUNDUM!»[46]

СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.

22

Вечером в понедельник, в последний понедельник того студеного января, Филип, задержанный в редакции кое-какими делами, оставил школу на несколько минут позже обычного. Направившись, разнообразия ради, к Южным воротам, он увидел в морозных сумерках далекую фигурку, подбиравшую мусор с асфальтового квадрата, который в большинстве школ назвали бы игровой площадкой, но в «Кинг-Уильямс», с ее претензиями на великие воинские заслуги, именовали Плац-парадом. Подойдя поближе, Филип понял, что одинокая фигурка эта — не кто иной, как Бенжамен.

— Привет, — сказал Филип. — Что это ты тут делаешь?

— Территорию убираю, — коротко ответил Бенжамен. — Не подсобишь?

Филип принялся подбирать вместе с ним обертки от шоколада и выброшенные автобусные билеты.

— Я, может, и глупость сморожу, — сказал он, — но, по моим сведениям, весь смысл «уборки территории» в том, что кто-то из младших классов приходит сюда с тобой и в течение десяти минут все здесь приводит в порядок под твоим присмотром.

— Так оно и есть, — отозвался Бенжамен. — Так почему ты занимаешься этим сам?

— Ну… — Бенжамен распрямился, отер лоб. Как ни холодно было, он обливался потом и отдувался. — На уборку мусора я сегодня вышел впервые, предполагалось, что со мной отправится первый «Б» — одиннадцатилетки, — я и привел их сюда, построил, велел разбиться на группы по пять человек, образовать что-то вроде большой пентаграммы и первые пять минут прочесывать Плац-парад по часовой стрелке, а следующие пять — против.

— И что?

— А они удрали по аллее Основателя на автобусную остановку. Все двадцать семь человек. — Он безнадежно вздохнул. — Нет во мне врожденной властности, Фил. Никакой.

— Да ладно, Коджак.[47] Пойдем домой.

— Хоть ты-то меня Коджаком не называй, — попросил, покидая вместе с Филипом асфальтовую площадку, Бенжамен.

Таково было его новое, придуманное Дугом прозвище. Дуг обзавелся также пренеприятной привычкой всякий раз, как он разговаривал с Бенжаменом и замечал расшалившихся поблизоста мальчишек помладше, произносить: «Взять их, Данно», подразумевая еще один сериал из жизни американских копов. До сей поры Бенжамен этому совету ни разу не внял — пробыв три недели в старостах, он втихомолку поздравлял себя с тем, что никаких взысканий до сих пор не наложил и в школе никого после уроков не оставил. Такова была его личная форма пассивного сопротивления, попытка утихомирить совесть, корившую Бенжамена за исполнение роли, которой он по собственной воле никогда на себя не взял бы.

— Знаешь, не у одного тебя неприятности, — сказал Филип, когда они проходили мимо пустого, но ярко освещенного учебного корпуса. — У меня сейчас дома черт знает что творится.

— Это почему?

— Да все из-за того же Сливового Сиропчика, черт бы его подрал.

Бенжамена услышанное ужаснуло.

— Неужели оно так и тянется? Между ним и твоей матерью? Я думал, у них все закончилось давным-давно.

— Мама то порывает с ним, то начинает встречаться снова, а после опять порывает…

— Ты бы сказал ей хоть что-нибудь. Каково тебе сидеть на уроках Сиропчика, понимая, что у него на уме?

— По-моему, он не знает, что мне все известно. Во всяком случае, папа говорит, что собирается прекратить это. На сей раз он разозлился по-настоящему.

— Прости, Фил, — сказал Бенжамен. — Я ничего не знал.

Теперь, когда он уже не состоял в редакторах журнала, когда пользовался раздевалкой старост и проводил каждый обеденный перерыв в уединении обитого дубовыми панелями клуба «Карлтон», Бенжамен чувствовал, что начинает отдаляться от друга. За весь этот терм они по-человечески и не разговаривали ни разу.

— Слушай, а ты знаешь, что у меня подружка завелась?

— Да знаю. Дженнифер Хокинс. Мне Дуг рассказывал.

— Вот как?

Бенжамен ожидал продолжения — поздравлений, быть может, какого-то знака одобрения. Однако Филип сказал лишь:

— Он собирается поговорить с тобой на этот счет.

Прозвучало это зловеще, но Бенжамену осталось только гадать о возможном значении услышанного — недолго, впрочем: на следующий день, после ленча, Дуг окликнул его у выхода из столовой.

— Филип говорит, ты хочешь мне что-то сказать.

— Несколько слов умудренного жизнью человека, не более. Ты после школы что делаешь?

Бенжамен поморщился: — На этой неделе я занимаюсь уборкой территории. Закончу около половины пятого.

— Я тебя найду.

— Ты не… — Бенжамена охватило нелепое смущение, но он все же спросил: — …Ты не хочешь прийти помочь мне, а? У меня нынче пятый класс под началом, а там кое-кто из ребят… ну, в общем, крупнее меня.

Дуг, услышав это, расхохотался. Впрочем, он видел, что Бенжамен и впрямь нервничает, что для него дело не шутки.

— Не волнуйся, Коджак. Бляха старосты способна напугать человека до смерти. Они будут как воск в твоих руках.

* * *

Чтобы отыскать Бенжамена по окончании занятий, потребовалось лишь несколько минут. Дуг обнаружил его втиснутым задницей в один из мусорных баков — колени прижаты к животу, руки связаны за спиной галстуком старосты.

— Как успехи? — поинтересовался Дуг.

Вытащив Бенжамена из бака, развязав замысловатые узлы и стряхнув пыль с его одежды, Дуг спросил:

— Ну что, по душе тебе принадлежность к правящим классам?

— Не гожусь я для этого, Дуг, — ответил Бенжамен. — Я лучше в отставку подам.

— В отставку подать ты не можешь, сынок. Это должность пожизненная. — Дуг хмыкнул. — Но ты и вправду олух каких мало, Бен. Сразу видно, что в спецвойска тебя не возьмут.

— Ну это я и сам уже понял.

— А как справляется Стив?

— Лучше, чем я, — ответил Бенжамен.

Они уже шагали к Бристоль-роуд. В отдалении погромыхивали до отказа набитые школьниками автобусы. Ближе, прямо перед ними, тянулись регбийные поля, казавшиеся в умирающем свете огромными и жутковатыми.

— Похоже, его они уважают немного больше. Знаешь, прошлой ночью у нас с ним состоялся приятный, долгий разговор. Какие-то родители приходили посмотреть школу, так что нам двоим пришлось соорудить для них семьдесят чашек кофе, а после все их перемыть. Вот и проговорили часа два.

— Стало быть, ты подвизаешься у директора в роли прислуги, а в промежутках валяешь Дженнифер Хокинс, так что на учебу у тебя времени почти не остается, правильно?

— Я не валяю Дженнифер Хокинс. Дуг недоверчиво фыркнул:

— Да ладно, Бен. Все же знают, что было на вечеринке. Мне уже никогда не вернуть назад чувства, которые я питал к одежному шкафу родителей. Каждый раз, как папа лезет в него за свежими носками, в голове моей начинают роиться картины совершенно немыслимые.

— Ну, это был единичный случай. Больше мы ничего такого не делали.

— Но ты же встречаешься с ней, так?

— Так. — И Бенжамен, раздраженный непонятливостью Дуга, сказал: — То, что произошло в шкафу, — да, я знаю, знаю, это смешно… И все-таки случившееся той ночью важно для меня. Для нас обоих. Обстоятельства могли быть странноватыми, однако в самом случившемся присутствовал некий глубокий смысл. Оно оказалось началом чего-то совсем особенного.

— Ох, Бен, да какого же хрена, когда ты наконец повзрослеешь? Ну напился ты с девчонкой на вечеринке, ну стянула она с тебя штаны, это же не значит, что ты… помолвлен с ней или еще что. Мы с тобой все-таки не роман Джейн Остин обсуждаем.

Бенжамен бросил на него сердитый взгляд:

— По-видимому, мы с тобой читали разные романы Джейн Остин. Я там подобных сцен что-то не припоминаю.

— Ты знаешь, о чем я. И потом, ты и Дженнифер, вы не пара друг другу. — Он остановился, повернулся к Бенжамену, в голосе его слышалась теперь подлинная серьезность, озабоченность. — Послушай. Я собираюсь сказать тебе две вещи. Помнишь, я ездил в Лондон повидаться с ребятами из «НМЭ»? Я еще хотел, чтобы ты поехал со мной, но ты не смог? Я тогда познакомился с девушкой. Она машинистка или кто-то еще, работает в «Лошади и гончей». Мы отправились в Фулем, послушали «Клэш», а потом пошли к ней домой и всю ту ночь, я тебе правду говорю, Бен… — он перешел на шепот, — всю ночь трахались до потери памяти. Самыми разными способами. Мы с ней такое вытворяли, чего ты и представить себе не можешь. По сравнению с этим твои тридцать секунд с Дженнифер — звук пустой. — Вообще-то сорок.

— Да сколько угодно. Суть в том, что больше я эту девушку не видел. Мы не потрудились обменяться телефонами или еще что. Просто одна ночь фантастического секса — и привет.

Секунду-другую Бенжамен обдумывал услышанное, потом стронулся с места и пошел дальше.

— Что ж, Дуг, прелестная история, очень трогательный анекдотец. Прямо-таки Ромео и Джульетта. Троил и Крессида семидесятых. Но только некоторые из нас просто-напросто относятся к таким вещам совсем иначе.

— Ну хорошо, ладно, — сказал бегом нагнавший его Дуг. — Скажу тебе еще кое-что. И вот это действительно важно. Тебе семнадцать, в ближайшие несколько лет ты познакомишься с сотнями женщин. И если тебе так уж необходимо распускать нюни по поводу кого-то из живущих в этом говеном городе, хотя бы сделай правильный выбор. А сейчас рядом с нами только две девушки, которые вообще чего-то стоят.

— Да ну? И кто же это?

— Клэр и Сисили, разумеется.

Бенжамен замедлил шаг, а там и вовсе остановился. Они уже почти добрались до ворот, ведущих на шоссе, до входа в спортивный корпус. На самом верхнем его этаже находилась классная комната старшего шестого (пристанище примерно пятидесяти юношей, не избранных в клуб «Карлтон»), из окон лился свет, отбрасывавший на бетон вокруг них длинные, искривленные тени. Внезапно Бенжамену представилось, что это мгновение — как раз одно из тех, судьбоносных, которые он в последнее время научился различать: сверхъестественное, насыщенное значением. Мгновение, когда ему предлагается совершить решающий выбор.

— Клэр и Сисили?

— Я знаю, с Клэр ты никогда не встречался. Мне она кажется девушкой сказочной — почему, я и сам не понимаю. И всегда такой казалась. У нас с ней было несколько свиданий, ничего из них не вышло, так что… ну и все. Не вышло, значит, и выйти не могло. А что касается Сисили — она, если честно, девушка не моего типа, однако…

— Да?

— Зато твоего, ведь так? Она подходит тебе в совершенстве. Вы оба в совершенстве подходите друг другу. Господи, Бенжамен, да ты же единственный человек, которому удалось втолковать ей хоть что-то. Она ведь прислушивается к каждому твоему слову. Если и существуют на свете люди, созданные друг для друга, так это ты и Сисили, и видеть, как ей вставляет женатый мужчина, а ты влезаешь во что-то глубокое и полное смысла с Дженнифер Хокинс… Знаешь, просто сердце разрывается.

Долгое время Бенжамен молчал. Смотрел в землю, разглядывая узорные тени у своих ног, из руки его свисал, мягко покачиваясь, пакет с эмблемой «Циклоп Рекордз».

— Завтра у Дженнифер день рождения, — наконец выдавил он. — Не могу же я порвать с ней прямо в ее день рождения.

— Да ты можешь порвать с ней в любую минуту, — сказал Дуг. Однако он уже понял то, что и так знал всегда: Бенжамен безнадежен, а он, Дуг, только зря сотрясает воздух. — Что ты ей подаришь?

— Пластинку, — ответил Бенжамен.

— Она ее возненавидит. Что за пластинка, можешь не говорить, мне это без разницы. Я и так знаю: она ее возненавидит.

* * *

— М-м, чудесно, — сказала, разрывая оберточную бумагу, Дженнифер. — Какой оригинальный подарок.

Бенжамен купил ей «Голоса и инструменты», один из новых дисков принадлежащей Брайану Ино компании «Обскюр Рекордз». Одну его сторону занимали застольные стихотворения раннеанглийских поэтов, положенные на музыку Джоном Кейджем и исполняемые Робертом Уайатом и Кларой Блей. Другая содержала минималистские композиции бирмингемского музыканта Йана Стила на стихи Джеймса Джойса.

— Я помню, ты говорила, что хочешь «Эвиту», — сказал Бенжамен, — но это же было не всерьез, правда?

— Эта намного лучше, — подтвердила Дженнифер.

Чтобы отпраздновать день ее рождения, они отправились в «Одеон» на Нью-стрит, где только-только начали показывать «Звездные войны». Фильм выбрала Дженнифер. Они сели в предпоследнем ряду и первые десять минут терпеливо сносили киноанонсы и местную рекламу, но потом сдались и стали вместо этого целоваться, по-французски.

— Староста «Кинг-Уильямс» в гуще скандала, связанного с непристойным поведением в общественном месте, — произнес голос за их спинами.

Обернувшись, Бенжамен обнаружил, что сидит прямо перед Ивзом — неприятным маленьким курчавым второклашкой, которого он видел в прошлом году, когда разговаривал с Гардингом в «Студии Джеральда Хилла».

— Ты что здесь делаешь? — поинтересовался Бенжамен. — Разве тебе ничего на дом не задали?

— Сиди и помалкивай, а то все директору расскажу.

После кино они зашли в закусочную на Хилл-стрит, взяли рыбу с картошкой, поговорили о фильме. Бенжамен отметил, что он «крепко сколочен, лихо закручен и решительно ни о чем не говорит». Дженнифер сказала, что это лучший фильм, какой она когда-либо видела. Сошлись на том, что у них разные вкусы.

Они расстались на Нэвигейшн-стрит, на автобусной остановке, прощальный поцелуй получился каким-то двусмысленным: слишком долгим для формального, слишком коротким для страстного. Дженнифер целоваться умела хорошо, однако слова, сказанные Дугом, уже обрели неотвязность, и по дороге домой Бенжамен поймал себя на мыслях о том, суждено ли ему увидеть еще когда-нибудь груди, которые он с таким упоением сжимал в те темные бессознательные часы, три недели назад.

Да и Тигром она его больше не называла. А это плохой знак.

23

вы — истинная персонификация нарциссической нравственной извращенности

бесстыдство и порочность ваши превосходят все пределы предписанной нам правовыми нормами терпимости

мне ненавистно ваше высокомерное сладострастие, я не ставлю его ни в грош

хитроумное измышление ваше сводится лишь к тому, чтобы заворожить ее вашим буквоедством и дилетантизмом

вы — сифилитический, лейкодерматозный, лихорадочный, фебрильный и фистулярный маразматик

* * *

Билл покрепче зажал в ладонях чашку с кофе и огляделся по сторонам. Убранство этого помещения отличалось строгостью и импозантностью, коим надлежало внушать каждому, кто попадал сюда, чувства опасливые. В обитых дубом стенах отеля присутствовало нечто от клубной гостиной, они могли бы напомнить Биллу клуб «Карлтон» школы «Кинг-Уильямс», да только он там никогда не бывал. Всякому, кто забредал в отель, стены эти внушали одну мысль: не лезь к нам; мы тут уже очень долгое время; тут принимались большие решения; наши уши слышали беседы людей влиятельных, избранных. Можешь побыть меж нами немного, а потом уходи, и побыстрее. Ты не из наших.

* * *

греховодствующий

гнилостный

обскурантист

шарлатанство

елейность

полнотелость

фривольность

увечный

гноящийся

бесчестность

отдубасить

компургация

цинготный

злокачественный

* * *

В задней комнате пили кофе человек двадцать пять. За дверью ее, в конференц-зале, ожидали выступления Майкла Эдвардса, нового председателя правления «Бритиш Лейланд», еще около семисот. Аудитория состояла по преимуществу из служащих общенационального профсоюза и цеховых организаторов компании «Лейланд». Те, кто находился сейчас в задней комнате, принадлежали к числу людей наиболее влиятельных. Присутствовал здесь и сам Майкл Эдвардс, и вид он имел немного нервный, но решительный.

Биллу полагалось в эти минуты беседовать с коллегами, готовиться к предстоящему выступлению — вне всяких сомнений, важному Эдвардс расскажет представителям рабочего класса о состоянии компании, каким оно ему представляется, объяснит решения, которые он и группа его консультантов принимали частным порядком в последние несколько недель. Речь наверняка пойдет о сокращении штатов. Биллу следовало сосредоточиться на этих вопросах, однако сегодня им владела усталость. Он уже считал свое поражение и победу Эдвардса неизбежными. И думал об одном состоявшемся вчера разговоре. К Биллу зашел рабочий, пакистанец Зульфикар Рашид, — у него возникли вопросы по поводу телевизионного интервью, данного Маргарет Тэтчер два дня назад (в тот вечер, на который у Бенжамена пришлась самая первая, столь неудачно закончившаяся уборка территории). Что она имела в виду, поинтересовался Зульфикар, когда сказала, будто народ Британии начинает чувствовать, как его «словно бы размывают» самые разные культуры? Неужели правительство тори и вправду намерено отменить иммиграцию? У него остались в Лахоре жена и трое детей. Года через два-три они собирались приехать к нему в Бирмингем. Сохранится ли такая возможность, если премьер-министром станет миссис Тэтчер? Нужны ли Британии его жена и дети — да уж если на то пошло, и сами его рабочие руки — или не нужны?

«Вам не о чем беспокоиться, — сказал рабочему Билл. — На выборах в любом случае победит партия лейбористов». Однако в глубине души Билл сознавал, что лжет.

* * *

Сэм поднял телефонную трубку. Барбара отправилась по магазинам, он остался в доме один. Времени было без десяти одиннадцать. Сэм знал, что в «Кинг-Уильямс» сейчас утренняя перемена. Знал, что в ближайшие двадцать минут учителя будут отдыхать и пить кофе в преподавательской.

Он еще раз просмотрел перечень фраз, которые сочинил за последние три ночи.

ваша презренно закоснелая склонность к сдвоенному злоупотреблению чувственностью и разнузданностью порождает во мне лишь глубочайшие, в высшей мере подспудные, бездонные укоризны

Сэм набрал номер школы, услышал длинные гудки. Когда секретарша директора сняла трубку, он попросил соединить его с мистером Майлзом Сливом.

* * *

рыночная доля

непредвиденные расходы

недостаточность выхода продукции

избыток рабочей силы

эффективность менеджмента

стратегия продукта

корпоративный план

чрезмерность трудозатрат

уменьшение масштаба операций

динозавр

сокращение численности

* * *

Сэм слышал гул разговоров в преподавательской, звяканье чашек, скрип кресел. Чей-то голос произнес: «Я схожу поищу его». Интересно, сколько времени займут поиски? Секунды бежали. Ждать пришлось самое малое полторы минуты.

ваша неразборчивая похотливость равнозначна нимфомании, вы трус до мозга костей, мерзотный недоумок, малахольный балбес, бесхребетный образчик чистейшей воды отвратности

Слова начинали крениться и расплываться в глазах Сэма. Фразы, которые звучали столь внушительно, когда он произносил их в два часа утра посреди тонущей в полумраке гостиной, казались теперь натужными и недостаточными. Да и о значении некоторых из них он ни малейшего представления не имел. И все-таки объясняться с этим типом нужно на собственном его языке. Необходимо воспользоваться тем оружием, с помощью которого Майлз пытался отнять у него Барбару.

На другом конце линии послышались приближающиеся шаги.

* * *

пришло время взглянуть ситуации в лицо, мы просто обязаны сделать это

Зал внимал этим словам хмуро, но сосредоточенно; атмосфера была почти похоронная.

нам предстоит сделать выбор — трудный и, несомненно, непопулярный

Билл был одним из немногих здесь людей, понимавших, что стоит этим утром на карте. Они слышат не просто изложение кредо. За несколько минут до выхода на сцену Майкл Эдварде сообщил находившимся в задней комнате делегатам, что под конец своего выступления поставит на голосование вотум доверия. Он собирается изложить свои доводы, облеченные в слова выношенной в муках реалистичности, а затем потребовать их одобрения, предварительно дав цеховым организаторам, застигнутым врасплох, не подготовившимся, всего лишь несколько минут на изложение тех контрдоводов, какие у них найдутся. Их переигрывали, и очень умело.

болезненный, но необходимый процесс сокращения рабочих мест

Болезненный для кого?

порядка двенадцати с половиной тысяч рабочих

Билл замер в кресле, ожидая взрыва. Однако услышал лишь, как у пары-другой людей перехватило дыхание, и ничего больше. В двух рядах за его спиной в меланхолическом согласии кивал Колин Тракаллей. Колин хорошо понимал логику, стоявшую за всем сказанным. Билл тоже хорошо понимал ее, но при этом и ненавидел, ненавидел со страстной жаждой мести, которая вела его в прошлом, а ныне, казалось, сникла, оставив ощущение бессилия. Билл отыскал глазами Дерека Робинсона, и они обменялись долгими, унылыми взглядами.

* * *

— Да? — произнес голос в трубке. Ну вот и он, долгожданный миг противостояния.

соглядатайствующий селадон

нечестивые увертки

гнусный волокита

возмутительное вовлечение

слепорожденный рогоносец

— Это мистер Слив?

— Он самый.

— А это Сэм Чейз. Муж Барбары.

лицемерный

лицедействующий

уклончивый

ренегатствующий

предохранительный

противолихорадочный

накаливание

мучительство

надувательство

апоплексия

махинатор

Последовало долгое молчание. Казалось, мужчинам нечего было сказать друг другу. Сэм пытался подыскать какие-то слова, но они не шли к нему. Негодование, обманутые надежды, все, что терзало его уже год с лишним, бурлило в Сэме, но средств для выражения чувств он не находил.

— Вы хотите мне что-то сказать? — спросил мистер Слив. — Состоит ли ваше намерение в том, чтобы вступить со мной в некое подобие диалога?

Разъярившись на своего врага, а еще пуще на себя самого, Сэм скомкал листок бумаги, крепко зажмурился и не думая, инстинктивно выпалил самую длинную, самую вульгарную и похабную тираду, какую когда-либо произносил в своей жизни.

Позже, по размышлении более здравом, ему пришлось признать, что это была не лучшая его минута. Содеянное им навряд ли можно было назвать поступком зрелого, умеющего выражать свои мысли человека. Но, по всему судя, оно сработало. Наступила потрясенная пауза, затем на другом конце линии бросили трубку, и больше ни Сэм, ни Барбара никогда и ничего о Сливовом Сиропчике не слышали.

* * *

Делегаты покидали конференц-зал, выходили из отеля под февральское солнце. Ожидавшие у выхода журналисты столпились вокруг Майкла Эдвардса. Вид у него был усталый, но сияющий. Речь его обернулась триумфом. С помощью одних только слов он одержал победу. Его предложения прошли — семьсот пятнадцать голосов против пяти. Горстка «воинствующих экстремистов» попыталась оказать сопротивление, однако никто их слушать не стал. Реорганизации «Бритиш Лейланд» был дан зеленый свет.

Билл сидел на согретом солнцем участке низкой изгороди, неотрывно глядя в декоративный садик. Услышав приближающиеся по гравию шаги, он поднял взгляд и увидел перед собой друга — такого же, как он, цехового организатора Дерека Робинсона.

— Мы будем бороться с ними, Билл, — сказал Дерек, которому скоро — очень скоро — предстояло замелькать на страницах газет в демоническом обличье «Красного Робби» и в конечном счете быть изгнанным Майклом Эдвардсом с фабрики за попытки организовать протесты против программы сокращения рабочих мест. — Им придется сражаться с нами на каждой пяди их пути.

— Конечно, будем, — отозвался Билл. Дерек, с тревогой вглядевшись в него, сказал:

— Ты только не теряй веры, Билл. — И удалился. Тех, кому предстояло вернуться в Лонгбридж, ожидал автобус. Билл подошел к нему — посмотреть, не Сэм ли Чейз сидит за рулем. Он был не прочь поболтать с Сэмом. Однако водитель оказался не знакомым ему человеком.

— Ладно, отправляйтесь, — сказал Билл. — Я, пожалуй, задержусь здесь ненадолго.

Толпа редела. Майкл Эдвардс укатил в машине с персональным шофером, за ним последовали журналисты. Билл забрел в мрачное нутро отеля, огляделся, не понимая, что делать дальше. За столиком в углу бара угощалась пивом и джином с тоником компания младших менеджеров, включавшая и Колина Тракаллея. И снова темные стенные панели и объединявшее этих людей выражение заговорщицкого благодушия навели Билла на мысли о клубе, джентльменском клубе. Клубе из тех, в который тебя того и гляди примут, однако правил его растолковывать не станут — никто не объяснит тебе, почему одни люди состоят в нем, а другие нет. Ну и как же ему назвать этот клуб? Клуб Боссов? Клуб Негодяев? Клуб Лжецов?

Двенадцать с половиной тысяч уволенных. Болезненный, но необходимый процесс. Ему было жаль управленцев с их угрызениями совести, длинными, мучительными совещаниями, с хорошо оплаченными страданиями людей, вынужденных принимать решения, но он думал также и о невзгодах, о безнадежности, с которыми столкнутся его рабочие в наступающей эре жестоких рыночных отношений — на недели, на месяцы, а возможно, и до конца срока жизни. Что может он противопоставить этим невзгодам теперь, когда все и каждый проглотили, подобно доверчивым детям, пилюлю, проголосовали за то, что лишит их же самих средств к существованию? О да, Билл знал множество дней, хороших дней, и не таких уж давних дней, когда он верил, что можно победить в этой борьбе; однако десятилетие состарилось, и он состарился вместе с ним и понимал, что дни эти никогда уже не вернутся, как никогда не вернутся дни жарких, тайных наслаждений, которые он делил с Мириам Ньюман, как никогда не вернется из мертвых и сама Мириам.

24

14 октября 1981

Эксетер

Дорогая Chiara[48] (как мне надлежит научиться тебя теперь называть).

День сегодня серый, скверный. С моря летит, завывая, ветер. Поразительно, ему удается добраться до самого кампуса и сделать здешний воздух соленым и влажным. Я сижу в библиотеке — одна-одинешенька, насколько мне удается различить, — глядя на капли, сбегающие, а вернее, шатко влекущиеся по оконным стеклам. Передо мной лежит на столе антология почтенных критических опусов, посвященных поэзии восемнадцатого века, рядом с нею — несколько томов Попа и Грея, все как один не прочитанные. И куда это все подевались? Может быть, я пропускаю какую-то важную лекцию или иное событие? Дa и ладно, писать тебе намного интереснее, чем углубляться в скучные рифмованные двустишия.

Ну как твоя осень в Мантуе? Совершенна, я полагаю. Ты сидишь в кафе на площади, под колоннадой, пьешь капуччино. Осенние листья порхают по каменным плитам. Старуха, вся в черном, катит по площади велосипед, корзинка ее наполнена хлебом, помидорами, сыром, молоком. И горстка красивых итальянских юношей теснится в углу площади у своих мотороллеров, разглядывая только что прибывшую из Англии прекрасную и загадочную студентку, обсуждая ее и споря о том, кто первым назначит ей свидание. И колокол звонит на campanile,[49] и… ладно, жизнь твоя там выглядит совсем иначе, я просто нахлобучиваю одно клише на другое, но ведь могу же я немного пофантазировать, верно, в это тоскливое девонское утро?

Кстати, собираешься ли ты — по возвращении в Англию — вновь обратиться в простую и понятную Клэр? Но нет, простой и понятной ты никогда не будешь.

Итак, через несколько недель тебя навестит Филип. Похоже, нам обеим удалось удивить друг дружку нашими будущими гостями. Впрочем, ты и Филип? Чудеса никогда не кончаются. Да, конечно, я знаю, ничего тут такого нет, он всего только друг, приезжает на несколько дней, чтобы побыть с тобой в Италии. Просто в том, как ты упомянула об этом в письме, присутствовала некая нотка. Дa и ладно, уверена, вы с ним хорошо проведете время. Он очень милый, с ним легко и т. д. Я так всегда считала. Из всех нас, выпускавших в ту пору журнал, он был, вероятно, самым простым и приятным — ты согласна со мной?

И это намного больше того, что можно сказать о Бенжамене.

Дa-да, меня тоже удивляет, что он хочет приехать повидаться со мной, пусть даже всего лишь на длинный уик-энд. Думаю, я просто доняла его двумя годами бесконечных, назойливых, приглашений. Теперь, когда этому предстоит наконец свершиться, я страшно нервничаю. Я думаю — Бенжамен? На два с половиной дня? О чем мы будем разговаривать? Вот о чем бы ты смогла проговорить с Бенжаменом в течение двух с половиной часов или даже минут? Вынесу ли я целый уик-энд долгих периодов загадочного молчания, целых эонов, в которые он напряженно взирает в окно, неторопливо обыскивая свой мозг в поисках mot juste,[50] пригодного для ответа на твой последний вопрос, который, возможно, был не хитрее чем «Не хочешь ли чаю?».

О, понимаю, я несправедлива к нему, ужасно несправедлива. Все мы любим Бенжамена. Ты, я знаю, в особенности. И возможно, Оксфорд открыл перед ним бесконечные перспективы. (Ха! Ладно, эта возможность лежит в самом низу шкалы вероятностей.) Я если на миг перестать упражняться б остроумии, думаю, у него имелись причины выглядеть таким грустным и задумчивым. Тебе следует знать, что в Бенжамене есть тайные глубины. Я в них однажды заглянула.

Историю эту я никогда никому не рассказывала, но какого черта, сейчас десять тридцать утра, друзья куда-то сгинули, в библиотеке пусто, а передо мной лежит целая стопка чистых, ожидающих, когда я их заполню, листов А4. Раз уж я не собиралась никому об этом рассказывать, почему бы не рассказать тебе?

Если честно, все это довольно страшно. И связано скорее с Лоис, его сестрой, чем с самим Бенжаменом. Но о ней я расскажу под конец письма.

Случилось это… господи, три с половиной года назад. Как уже начало ускользать от нас время! В феврале 1978-го, если память мне не изменяет. Как раз перед самым началом его пугающе неподобающего романа с Дженнифер Хокинс. Впрочем, об этом чем меньше скажешь, тем лучше.

Ты помнишь мистера Тиллотсона, его «уроки-прогулки»? По-моему, ты в них участия не принимала. Начались они в мужской школе и были чем-то вроде исправительной меры, нацеленной на безнадежно неспортивных умников, но после в них разрешили участвовать и девочкам, от чего они, как ты понимаешь, приобрели много большую популярность. Какие только греховные уловки не применялись, лишь бы попасть на них. По поводу их шутили, будто все мы, что ни неделя, ухитряемся заблудиться, и, как всякая хорошая шутка, эта была полностью справедлива: мистер Тиллотсон был милейшим человеком, но разобраться в карте не смог бы, даже если бы от этого зависела его жизнь. Очень скоро все мы прониклись любопытством насчет того, как быстро и как надолго удастся нам сбиться с пути в следующий раз — некоторые даже заключали пари на сей счет. Отчего все становилось лишь более забавным.

Что бы там ни говорили, по-моему, в окрестностях. Бирмингема масса прелестных, сельских, уголков, однако за несколько месяцев нам удалось перебрать их все до одного, и тогда мистера Т. осенила блестящая мысль — он решил прогуляться с нами по запущенным каналам. Многие из нас и знать-то не знали, что в городе вообще существует система каналов, и были не правы: на самом деле каналы тянутся на многие мили, но только ни одним из них больше не пользуются, на смену им пришли автодороги. Должна сказать, их отличала особая атмосфера, они — все эти задние стены десятков заброшенных фабрик, и складов, разбитые окна, жутковатое запустение — придавали городу облик, которого мы обычно не видим. А уж для того, чтобы заблудиться, место было попросту идеальное.

Мы с Бенжаменом однажды отбились от всех, а через какое-то время начало смеркаться и, по правде сказать, нам стало немного не по себе. Куда все подевались, мы и ведать не ведали, однако решили, что самым надежным будет остаться на месте и подождать, пока кто-нибудь не появится. Все лучше, чем бежать туда, откуда мы пришли, и окончательно сбиться с дороги.

Поэтому мы присели и завели разговор.

Бенжамен сказал кое-что о каналах, с этого, сколько я помню, все и началось. А сказал он, что, по-видимому, — так, во всяком случае, уверял Мистер Т. — каналов, если считать в милях в Бирмингеме больше, чем в Венеции. Звучит совершенно невероятно, не правда ли? ВО3МОЖНО, тебе удастся когда-нибудь заглянуть туда, произвести кой-какие замеры и сообщить мне, что ты об этом думаешь.

Я ответила ему примерно так: все это замечательно, однако человеку, плывущему по каналам Венеции, хотя бы есть на что посмотреть — там столько дворцов и великолепных храмов. И тут Бенжамен сказал нечто странное, сказал, что его раздражают такие сравнения, в храме главное не как он выглядит, а богослужение, которое в нем происходит, чистосердечие (или что-то в этом роде) религиозного чувства, и в этом отношении, сказал он, церкви Бирмингема волнуют ничуть не меньше, чем церкви Венеции или какого угодно другого города.

Все это произносилось с поразительной страстностью, так мне показалось, и стало для меня полной неожиданностью, и потому я спросила: «Бенжамен, ты что же, верующий?» — а он ответил: «В общем-то да», а когда я поинтересовалась, почему он никогда об этом раньше не говорил, сказал, что ему уже некоторое время хотелось поговорить со мной на эту тему, да все как-то случая не выпадало, а в «Христианское общество» он вступать не хочет, потому что считает веру делом очень личным и ему было бы неудобно делиться ею с другими людьми.

Готова поспорить, это тебя удивило, не так ли? — и, смею сказать, не порадовало. Я знаю, любая религия тебе ненавистна, и потому никогда прежде с тобой об этом не заговаривала, однако теперь, в письме, могу сказать тебе: ты ошибаешься, Клэр, я понимаю, откуда в тебе эти чувства, но та религия, которой придерживаются твои родители, не имеет ничего общего с настоящим христианством, она, насколько я понимаю, есть лишь извращение веры. Настоящее христианство стоит за любовь, прощение и понимание ближних, за терпимость, оно не осуждает того, кто впал в заблуждение, и не видит в нем ничего грешного, нигего, способного возбудить подозрения. Но нет, я не стану донимать тебя проповедями, я просто хочу, чтобы ты поняла — между мной и Бенжаменом существует некое родство душ, некая связь, какими бы различными внешне людьми мы ни были.

В тот раз я спросила его, когда он обрел Бога, и он ответил, но в подробности вдаваться не стал. Сказал, что был в то время моложе, лет тринадцати-четырнадцати, и попал в безвыходное положение, и стал молиться, и молитва его была услышана самым невероятным образом. Прямо на месте! Сказал, что это было своего рода чудом, но так и не объяснил мне, что с ним, собственно, произошло. Сказал, что это его с Богом тайна, что он о ней никогда никому не рассказывал, даже Филипу. Я потом прибавил: «Хотя нет, одному человеку я все рассказал, но то была Лоис. Рассказал, когда она была совсем больна, думал, что ей это поможет».

Вот так разговор и перешел на Лоис. Он начал рассказывать мне о том, что с ней случилось в ту ночь, и из этого рассказа я никогда не забуду ни слова.

Я знала лишь то, что, вероятно, знаешь и ты, то, что известно всем. Она была со своим другом в пабе, там взорвалась бомба, друг ее погиб, она уцелела. Ей, правда, сильно повредило ногу, она потом несколько месяцев носила металлические скобы. Ну и ожоги тоже. В общем-то, если взглянуть с одной стороны, ей страшно повезло, однако больше всего пострадала ее психика, и никто на самом деле не знает, как глубоки эти раны и сколько им потребуется времени, чтобы затянуться. Случается, что они и вовсе не заживают. Очень долго Лоис пребывала в глубоком шоке, потом на какое-то время стало казаться, будто она поправилась, а следом начались рецидивы, которые все учащались. В итоге Лоис впала в полную депрессию и ее пришлось надолго уложить в больницу. По-моему, это произошло два года назад. Насколько я знаю, пролежала она там несколько месяцев, а после вернулась домой, однако родным приходилось постоянно оставаться начеку, чтобы ее не расстроить. Помню, Филип однажды рассказывал мне об этом, вернее, передавал подробности, о которых как-то проговорился Бенжамен. Он сказал, что, когда взорвалась бомба, музыкальный автомат играл «Ты так волнуешь меня» — помнишь эту песню Кола Портера? Так вот, родным приходилось заботиться о том, чтобы Лоис ее не слышала, потому что она от этого сразу срывалась и начинала неудержимо плакать. Они постоянно жили точно на лезвии ножа.

Так или иначе, Бенжамен и Лоис по-настоящему сблизились как раз в то время, когда она лежала в больнице. Он приходил к ней в выходные, уводил на далекие прогулки по холмам. Не знаю, как часто навещали ее родители или тот же Пол, — он-то, может быть, и не навещал никогда, это маленькое чудовище меня ничем удивить не способно, — но связь у нее установилась лишь с Бенжаменом. Они стали называть себя «Клубом Ракалий», по грампластинке, которая им нравилась (помнишь, в школе все называли их «Ракалиями»?), и Бенжамен рассказывал ей обо всем, что произошло за неделю в школе, — просто потому, что не мог придумать, о чем еще с ней говорить, и всегда гадал, воспринимает ли она из услышанного хоть что-то, она ведь никогда ему не отвечала, она вообще никому ни слова не говорила, впрочем, Бенжамен сказал мне тогда, на канале, что на самом деле Лоис все запоминала, каждую крошечную подробность, что она в точкости помнит все его рассказы и в конечном счете знает о его школьной поре больше, чем он сам. Смешно. Тогда-то он и рассказал ей о своем таинственном чуде. И понемногу Лоис начала отвечать ему, начала разговаривать снова, — так Бенжамен и узнал все о бомбе и о том, что произошло с ее другом.

Наверное, то, что Лоис смогла пережить такое, и то, что одним из следствий пережитого стало ее сближение с братом — это еще одно чудо. Понимаешь, Бог присматривает за тем, чтобы из всего на свете проистекало какое-то благо. Впрочем, я обещала не донимать тебя проповедями.

Друга Лоис звали Малкольмом, он отчаянно, всем сердцем любил ее, и тот их, поход в паб был не просто обычным свиданием. Бенжамен знал, что должно было произойти, потому что Малкольм сказал ему об этом, а вот Лоис не знала. Малкольм хотел преподнести ей сюрприз. Он купил кольцо и собирался сделать ей предложение.

Странно, пока я пишу тебе это, перед моими глазами маячат две картины. На одной Лоис и Малкольм сидят рядышком в пабе, на другой, остающейся со мной на срок более долгий, мы с Бенжаменом сидим в сумерках над замерзающим каналом и на фабрике загорается несколько окон, отражающихся в рябой воде. Всего лишь несколько, сказала я, потому что это ставшая призраком, забытая часть Бирмингема, в которую никто больше не заглядывает. Вот только мы заглянули в тот день. Дa и это было ошибкой.

— Так он сделал ей предложение? — спросила я, подталкивая Бенжамена к завершению рассказа, потому что он почти умолк. Слова он произносил теперь очень медленно и к тому же начал дрожать.

— Нет, — ответил Бенжамен. — Нет, так и не успел. Он собирался, однако…

Голос его замер, и я положила ладонь ему на руку. Поступок, вообще говоря, слишком смелый, но только я об этом не думала. Бенжамен был не из тех к кому прикасаются с легкостью, — человеком, к телесным контактам не склонным.

— Понимаешь, — продолжил он, промолчав, как мне показалось, столетия, — тогда-то все и случилось.

И затем сказал:

— О следующих нескольких минутах Лоис ничего не помнит. Никакой боли она не ощущала. Стало совершенно темно, наверное, отовсюду неслись крики, прошло какое-то время, прежде чем она стала хоть что-то различать. А после этого Лоис помнит только одно… она опускает взгляд… и видит Малкольма.

— Где он был? — спросила я, и Бенжамен ответил:

— Она держала в руках его голову.

Могу догадаться, что ты подумала, прочитав эти слова. Я, услышав их, подумала то же самое. Я подумала — глупо, но подумала именно это, — я подумала: надо же, какая романтическая картина. Двое влюбленных. Он умирает у нее на коленях. Может быть, они что-то шепчут друг другу. Бенжамен сказал, что и сам подумал то же, когда впервые услышал об этом от Лоис. Но нет.

— Не его, — сказал он мне. — Она держала не его. Не Малкольма. Не всего. Она держала в руках, его голову. Одну только голову.

И пока я силилась усвоить услышанное, он успел произнести еще несколько слов, он сказал: «Бомба…

Бомба способна делать с человеческим телом ужасные вещи… Ты даже не представляешь… Там были люди…»

И больше ничего. Он заплакал. И я, как полагается, обвила его руками, и он плакал в мое плечо, долго, не знаю как долго, он так рыдал, нас было только двое б том странном, запустелом месте, где мы оказались (а правильнее сказать, затерялись) в тот холодный вечер, которого я никогда не забуду.

Никогда, сколько ни проживу.

Какие же испытания выпадают людям…

Ну вот я и рассказала тебе историю Бенжамена, Лоис и Малкольма. И гадаю теперь, где ты сидишь, читая ее. За тем самым столиком, надеюсь, на площади, под колоннадой. И возможно, твой капуччино остыл.

Пойду-ка, пожалуй, и я налью себе кофе.

Я напишу тебе через несколько дней, расскажу, как прошел уик-энд с Бенжаменом. И ты напиши, когда у тебя побывает Филип. Мы не должны терять связь, ты и я, не должны переставать делиться всем друг с другом. Я так дорожу воспоминаниями о школе, а ведь уже чувствую, как они блекнут. Как же мы веселились тогда, работая вместе над журналом! Я любила то время, и ты была едва ли не лучшим из того, что его составляло.

Ну ладно, я что-то впадаю в слезливое настроение. Пора с ним кончать. Оно подобно манку. Или тому, что на миг за манок сходит.

Работать, много и радостно, ты добилась для себя этой возможности, но только не доверяй тем итальянским юношам с их мотороллерами и мужественной латинской красой.

Chiao, Chiara, bella amica.[51]

С огромной любовью, Эмили. ЦЦЦ

25

Шли месяцы, Сисили занемогла. Летом 1978-го, перед самым началом экзаменов, она слегла с ангиной. Друзья ее говорили, что Сисили перетрудилась, что у нее вызванный запутанной эмоциональной жизнью нервный срыв, что им следовало заметить его приближение. Недруги же уверяли, что она неисправимая позерка, а болезнь ее имеет происхождение психосоматическое. Какой бы ни была правда, Сисили на три недели уложили в постель, а после отправили восстанавливать силы в Уэльс, где жил ее дядя. Экзамены она пропустила. На следующий год ей предстояло вернуться в школу и снова начать готовиться к ним.

В самый последний день терма, 20 июля 1978-го, Эмили, отыскав Бенжамена, освобождавшего в раздевалке свой шкафчик, протянула ему на подпись открытку. Открытка предназначалась для Сисили и содержала пожелания скорейшего выздоровления, на ней уже стояло около тридцати росчерков. Бенжамен взглянул на конверт с надписанным на нем адресом, и первым, что он сказал, было:

— Так мы же каждый год ездим туда отдыхать всей семьей.

— Правда? Ну вот и дядя ее там живет. Дом, именовавшийся «Плас-Кадлан», стоял в деревне под названием Рив, через которую Бенжамен и его семья множество раз проезжали по пути в Абердарон и к острову Бардси. Поле, на котором они ставили свой жилой прицеп, находилось всего в пяти милях оттуда. Бенжамену трудно было поверить, что и Сисили может быть как-то связана вот с этими местами, которые он почитал священными, — не только потому, что история тамошних религиозных поселений вела отсчет от пятого или шестого столетия, но и потому, что места эти хранили некоторые из самых дорогих ему воспоминаний детства. Пол, Лоис и родители Бенжамена собирались недели примерно через две снова уехать туда. Бенжамен решил на сей раз остаться дома, пожить с бабушкой и дедушкой, у которого только что обнаружили рак простаты и который чувствовал себя — для дальней дороги — слишком плохо. Впрочем, если там будет Сисили…

— Сколько времени она проживет у дядюшки? — спросил он.

Этого Эмили не знала. Возможно, Сисили останется в Уэльсе на все лето, возможно, возвратится в Бирмингем уже на следующей неделе. Все зависит от ее здоровья.

Эти сведения добавили странности дню, который и без того был бесконечно странным. После того как завершились — две недели назад — экзамены, в школе воцарилась нереальная, карнавальная атмосфера. Уроков больше не было. Тридцать с чем-то мальчиков — всем им, как и Бенжамену, предстояло вернуться сюда на осенний терм для подготовки к поступлению в Оксфорд и Кембридж — проводили неофициальные собрания, называемые «Синдикатами», обсуждая на них списки тех книг, которые стоило бы прочесть за лето. Еще продолжались в школе и соревнования по разным видам спорта. В остальном же побудительных причин для посещения ее ни у кого из выпускников старшего шестого не было — большинство сюда и не заглядывало. Бенжамен чуть не целыми днями слонялся по дому, слушал пластинки, иногда наведывался в Бирмингем за новыми, время от времени выводил Дженнифер в какой-нибудь паб, твердя себе, что надо бы придумать, как порвать с ней, пока она сама этого не сделала. В качестве капитана школьной сборной по теннису (попасть в сборную по крикету ему и надеяться было нечего) он сумел провести свою команду от одного бесславного поражения к другому — всего их набралось девять, и каждый матч заканчивался с одинаковым счетом: 6:0, 6:0, 6:0. И вот теперь, в самый последний из школьных дней, все, кого он знал, бродили по коридорам, расписываясь в выпускных альбомах друг друга, принося обеты вечной дружбы или, столь же часто (и с куда большим чувством), в недвусмысленных выражениях объясняя давним врагам, какое счастье порождает в них одна только мысль о том, что этих рож никогда не увидят. От всего этого кругом шла голова.

После полудня по школе разнесся слух, будто в клубе «Карлтон» происходит нечто вроде вечеринки. Бенжамен отправился посмотреть, что там творится, и обнаружил, что клуб оккупирован теми, кто в нем никогда не состоял. За центральным столом шла нескончаемая игра в «очко», воздух загустел от сигаретного дыма. В роли банкомета подвизался, и с немалой для себя выгодой, Калпеппер. Хохот его и торжествующие выкрики различались уже в середине ведшего к клубу коридора. Тем временем кто-то стырил на кухне целый ящик «портвейна Основателя», и большая часть его была уже потреблена. Мальчик по фамилии Фут стравил в наружный дворик, украсив длинной полоской желтоватой рвоты находившееся прямо под клубом директорское окно. Фута из школы изгнали. Похоже, изгнание ученика в последний его школьный день было делом вполне заурядным. Для настоящего наказания ему недоставало остроты.

Только один человек не принимал участия во всеобщем разгуле. Он сидел в кожаном кресле, пил и пил портвейн, и с каждым выпитым им стаканом гримаса уныния, застывшая на его лице, постепенно сменялась выражением гнева и открытой враждебности. То был Стив Ричардс.

В последние несколько недель Стив вел себя очень странно. Он сознавал, что завалил экзамен по физике, важнейшую письменную работу, и завалил так основательно, что это выбило его из колеи, потому все остальные работы он написал гораздо хуже, чем мог бы. На прошлой неделе, в Актовый день, он отвел Бенжамена в сторонку и излил ему душу. Ту работу, сказал Стив, он провалил не по своей вине. Он просто заснул на экзамене.

— Заснул? — переспросил Бенжамен.

— Должно быть. Понимаешь, я посмотрел на часы, было 2.15, посмотрел снова — уже 3.50, а я так и не написал ни единого слова, Бен. Ни единого.

Это выглядело какой-то бессмыслицей. Бенжамен спросил:

— Ты очень устал в тот день?

— Конечно, нет. Господи, да я был в отличной форме. Я готовился к этой работе несколько недель.

— Есть такая болезнь, при которой человек то и дело засыпает, — задумчиво произнес Бенжамен. Он как раз читал «Третьего полицейского», в котором Флэнн О'Брайен (один из его новых любимцев) извлекал разного рода комические эффекты из нарколептических эпизодов, переживаемых главным персонажем романа, сумасшедшим ученым по имени Де Селби. — Может, тебе стоит показаться врачу.

— Да не болен я ничем, — настаивал Стив. — Со мной в тот день что-то сделали.

— Сделали?

— Да, одурманили мой мозг.

Через пару минут Бенжамен отыскал какой-то повод, чтобы прервать их разговор. Ему начинало казаться, что Стив, подобно Сисили, перетрудился и больше уже не способен владеть собой. Однако Стив от своих обвинений не отказался. Он то и дело заговаривал на эту тему с другими друзьями, теперь связывая обвинения с Калпеппером и намекая, что давний его соперник нашел некий извращенный способ отомстить ему за все поражения и горестные неудачи последних двух лет. Слушать его никто особой охоты не испытывал. К тому же все полагали, что в преддверии экзаменов Стив и Калпеппер предали свои разногласия забвению. Случилось так, что они и заявления-то подали в один и тот же кембриджский колледж, и это, казалось, заставило обоих смириться с тем, что им и в дальнейшем предстоит идти по жизни бок о бок. Мало того, именно Калпепперу выпал случай отыскать наконец, роясь в ящике, в котором мистер Наттолл хранил найденные в школе бесхозные вещи, знаменитую медаль святого Кристофера, и он лично вернул ее Стиву. При этом соперники обменялись рукопожатиями. И потому никто не понимал, чего добивается Стив, роняя намеки столь зловещие. Никто не воспринимал их всерьез.

Во всяком случае, до последнего дня терма.

И вот теперь, после того как Калпеппер выиграл у невезучих картежников особенно крупную ставку, отметив удачу ликующим йодлем, громкой дробью, отбитой им кулаками по столешнице, здоровенным глотком портвейна и отрыжкой, от которой содрогнулись в застекленном ящичке спортивные кубки, Стив встал и направился прямиком к своему врагу.

— Слушай, Калпеппер, ты, собственно, состоишь в этом клубе?

Калпеппер медленно обернулся. Когда он увидел, кто к нему обращается, лицо его расплылось в презрительной улыбке.

— Да брось, Ричардс, чего ты говнишься? В последний-то школьный день.

— Я не говнюсь. Здесь клуб, сюда допускаются только его члены, вот я и спрашиваю, состоишь ли ты в нем.

— Конечно, не состою. Как и все эти ребята. — Тогда уходи.

— Не дури.

— Повторяю тебе, как староста, сейчас же покинь эту комнату.

Калпеппер презрительно ухмыльнулся:

— А если не покину, что ты сделаешь? Задержишь меня после уроков?

— Да, — ответил Стив, прекрасно сознавая, что в комнате стало тихо, что все в ней внимательно слушают их разговор. — В следующем терме я первым делом задержу тебя после уроков.

— В этой идее есть одна неувязочка, — выдержав продуманную паузу, сказал Калпеппер. — Следующий терм — оксбриджский, и я-то здесь буду, я вступительные экзамены сдал, а тебя не будет, потому как отметки твои плоховаты. — Впрочем, наихудшее оскорбление Калпеппер приберег напоследок, прибегнув к прозвищу Стива-тому, которое никто из шестиклассников, сколько они себя помнили, ни разу при нем не произносил. — А теперь ты не будешь против, если мы вернемся к игре, а, Дядя Том?

И с этим Калпеппер отвернулся к столу и начал спокойно тасовать колоду — и тасовал, пока Стив не схватил его вдруг за ворот и не влепил с убийственной силой — с треском, с неправдоподобно громким стуком — физиономией в стол.

— Господи боже, Стив!

Кровь была повсюду. Толстенькие ручьи ее текли по карточному столу, спадая с него на пол, точно маленькие водопады. Секунду-другую Калпеппер оставался недвижным — надо полагать, от шока, — затем с натугой, будто оглушенный дубиной бык, поднялся на ноги и огляделся по сторонам. Когда взгляд его добрался до Стива, Калпеппер бешено рванулся вперед, однако его уже держали сразу три человека. Двое картежников вцепились к этой минуте и в Стива, несколько страшных мгновений противники смотрели друг на друга, один — бездыханный от гнева, другой — едва способный стоять на ногах; лицо, блейзер, рубашка и волосы его были испятнаны алой кровью. Кто-то уже помчался за помощью, и мистер Уоррен, явившийся со своей санитарной сумкой, сразу распорядился вызвать «скорую помощь». Тем временем Стива, нимало не сопротивлявшегося, поволокли, сведя ему руки за спиной, в кабинет директора.

Он стал вторым, кого в этот день изгнали из школы.

Дуг, Филип и Бенжамен пришли повидаться с ним, пока он стоял, ожидая вызова, у директорского кабинета. С первого взгляда видно было, что недавно он плакал; впрочем, теперь Стив выглядел пугающе спокойным, да и говорил негромко.

— Вы знаете, что произошло, — тоном обвинителя сказал он Филипу и Дугу. — Вы были с нами тогда в одной комнате. Подумайте об этом.

Тут из кабинета послышалось: «Ричардс!» — и Стив скрылся за дверью.

* * *

— Так что все это значит? — спросил Бенжамен. — Что он имел в виду?

Они втроем лежали на зеленом склоне над регбийным полем. Этот яркий, влажный день уже перевалил за четыре пополудни, школа почти опустела. Друзья Бенжамена принесли с собой упаковку из четырех банок «Карлинга», но Бенжамен, помнивший, как и всегда, о своем положении, счел необходимым от пива воздержаться. Друзья-то пусть себе пьют, их в следующем терме здесь уже не будет.

— Стив вбил себе в голову, — неторопливо ответил щурившийся под горячим солнцем Дуг, — будто в день главного экзамена Калпеппер что-то такое с ним учинил. Подсунул ему кое-что.

— Например?

— Наркотик.

Бенжамен усмехнулся, от самой этой мысли ему стало не по себе.

— А что думаешь ты, Фил?

— Если это и произошло, — ответил Фил, — то произошло, когда все мы торчали в той комнате.

— Ну хорошо. — Дуг сел. — Давайте поразмыслим.

— Я даже не знаю, о чем речь, — сказал Бенжамен. — О какой комнате вы говорите?

И Дуг с Филипом пустились в объяснения. Все вращалось вокруг того обстоятельства, что шестиклассники «Кинг-Уильямс» должны были сдавать экзамены обычного уровня и, одновременно, экзамены уровня повышенного. Что иногда приводило к сложностям с расписанием этих самых экзаменов, — как оно и случилось в тот вторник. Дугу, Филипу, Гардингу, Ричардсу, Калпепперу, Гидни и Проктеру предстояло писать экзаменационные работы и обычного, и повышенного уровней. В результате экзамен повышенного уровня был назначен — для них — на послеполуденное время, и на время с 11.30 до 14.00, дабы избежать какого-либо мухлежа, их изолировали от прочих учеников. В итоге они просидели два с половиной часа в кабинете мистера Наттолла, не имея в перспективе ничего более волнующего, чем появление — в 13.15 — мистера Тиллотсона с бутербродами и семью чашками чая. (Если, конечно, ему удастся найти к ним дорогу.)

— Так, постой, — сказал Дуг. — Мы все знали заранее, что нам принесут чай?

— По-моему, все, — ответил Филип. — Я-то уж точно знал.

— Ладно. Мы ожидали чая. Хорошо. Теперь (он снова закрыл глаза) попробуем вспомнить. Отмечены ли эти два с половиной часа чем-либо, кроме чая с бутербродами и найденной Калпеппером медали?

— Разумеется. Розыгрышем Гардинга.

— Ах да, — сухо откликнулся Дуг. — Розыгрыш Шона. Как это я забыл?

— Розыгрыш? — переспросил Бенжамен, тяжело расстававшийся с давними привычками и потому сохранивший застарелый интерес к проделкам былого друга.

— До него мы еще доберемся, — пообещал Дуг. — Бока надорвешь. Так когда именно Калпеппер нашел медаль, если быть точным?

— Сразу после появления чая. — Ты уверен?

— Целиком и полностью.

— Что ж, вот тебе и разгадка, не правда ли?

— Какая разгадка? — спросил Бенжамен. — Как-то вы путано все объясняете.

— Ладно, слушай. — Дуг снова сел, опустил банку с пивом на траву и принялся излагать факты: — Все мы получаем большую тарелку приготовленных миссис Крэддок вкуснейших бутербродов с крабовой пастой или чем-то там еще. Ням-ням-ням, чав-чав-чав, большое спасибо. Потом приносят чай. Большой чайник и семь чашек с блюдцами. И именно тогда Калпеппер, похоже, утрачивает интерес ко всей этой суетне и решает порыться в стоящем под книжным шкафом мистера Наттолла ящике с найденными в школе ничейными вещами, надеясь, вне всяких сомнений, отыскать там какую-нибудь порнуху покруче, к которой он имеет печально известное пристрастие. Кстати, в тот день он ни с кем из нас не разговаривал. Ты знаешь, каков он. Мы-то с Филипом после публикации письма к нему от твоего братца и вовсе обратились в persona поп grata. В общем, никто на него внимания не обращает — нашел человек себе занятие, и слава богу.

Ну-с, в итоге ни отсасывающих девиц, ни распахнутых норок он не обнаруживает, зато натыкается на кое-что поинтереснее: на Стивову медаль святого Кристофера, пропавшую около года назад, что наделало, как все мы помним, немало шума. Он прячет ее в ладони, поворачивается к нам и говорит… Так, сейчас вспомню дословно… Он говорит: «Иди сюда, Ричарде, по-моему, тебе стоит на это взглянуть». А затем — затем произносит следующее: «Вообще-то, я думаю, взглянуть стоит всем».

— Точно, — вставил Филип. — Именно так он и сказал.

— И мы все, как послушные мальчики, подходим к нему, а он кладет медаль на письменный стол мистера Наттолла и говорит Ричардсу: «Ну вот — теперь-то ты веришь, что я ее пальцем не трогал». Стив выглядит очень удивленным, не знает, как ему поступить, а Калпеппер говорит: «Я полагаю, что в подобном случае джентльмен счел бы нужным принести извинения» — или еще какую-то херню в этом роде. И Стив поступает как порядочный человек, он извиняется, более того, делает это очень мило, сразу видно, что извинения его искренни, и вот тут…

— Понял, понял, — взволнованно перебил его Филип. — Мы все стоим у стола, разглядываем медаль, которую Стив надевает на шею, а Калпеппер отходит к чайному подносу. Один.

— Вот именно, — отозвался Дуг и спросил Бенжамена: — Ты понимаешь, что это значит?

— Нет.

— Как я уже говорил, — с ноткой нетерпения в голосе произнес Дуг, — у Стива имеется своя теория. Он много думал о том дне — о том, как мы, семеро, сидели в кабинете, о том, какая усталость его потом одолела. Он, кстати, говорил тогда, что у чая какой-то странный вкус. Вот он и пришел к выводу, что в тот день ему что-то подсыпали в чашку — чтобы подпортить его шансы сдать экзамен. Причем экзамен по физике, самый для него важный.

— Но при чем тут медаль?

— Очень может быть, что Калпеппер действительно спер ее в последний День спорта, — сказал Филип. — А после продержал у себя целый год, не зная, что с ней, собственно, делать. И вдруг — ба-бах! — у него появляется план, и Калпеппер осуществляет его, используя совершенную диверсионную тактику. Он знает, что нас запрут в кабинете мистера Наттолла. Знает, что там стоит ящик с найденными в школе вещами. Медаль у него в кармане. Когда наступает подходящий момент, он вытаскивает ее, все подходят, чтобы на нее посмотреть, а он получает возможность отойти к чашкам с чаем и сделать свое грязное дело. Все просто.

Рассказ друзей выглядел более чем правдоподобным, но Бенжамен все же не мог поверить.

— А что он положил в чай?

— Меня не спрашивай, — пожал плечами Дуг. — Я химию не изучал. В отличие от Калпеппера.

Некоторое время все молчали.

— Все-таки я не могу себе представить, — сказал Бенжамен, — что кто-то способен додуматься до такой… пакости.

— Тебе еще многому предстоит научиться, — презрительно откликнулся Дуг, — если, конечно, ты будешь читать правильные книги. Не все идут по жизни, примеряясь, подобно тебе, к роли маленького лорда Фаунтлероя. Разумеется, он мог это сделать. Господи боже, они собирались поступить в один колледж, заниматься одной и той же наукой. Два года Ричардс побивал его по всем статьям. И не забудь, Стив еще и чернокожий. Не думай, будто это не имеет значения. Как по-твоему, понравилось бы Калпепперу обнаружить, поступив в Кембридж, что и там все идет тем же порядком?

Бенжамен сдался. Да, сказанное друзьями, безусловно, имело смысл.

— Думаю, не понравилось бы, — ответил он. Солнце уже таяло в дымке, садясь. Над Бристоль-роуд поднимались, мутя горячий, тяжелый воздух, выхлопные газы машин.

— Вам не кажется, что мы должны что-то предпринять? — спросил Филип. — Рассказать кому-то?

— Рассказать что? — Дуг, словно смирясь с поражением, покачал головой. — Доказать-то мы ничего не можем.

— Да, я понимаю, и все же… — Бенжамену казалось, что на сердце его тяжким грузом легла вся несправедливость этого мира. Однако гнев его оставался бесформенным, невнятным, и сказать он смог только одно: — Бедный Стив…

Филип повторил, точно эхо, эти слова и добавил:

— И посмотри, что с ним случилось. Теперь у него и вправду все пошло прахом. — Филип швырнул пустую банку в сторону спортивных площадок, и та полетела над ними по широкой, сердитой дуге. А затем воскликнул: — Да, мы же не рассказали ему про розыгрыш Гардинга!

Дуг рассмеялся, коротко и безрадостно:

— Вот ты и расскажи.

Филип, переведя взгляд на Бенжамена, спросил:

— Хочешь послушать? — М-м?

Бенжамен уже забыл, что у этой истории есть еще одна часть, он, собственно, думал сейчас о Сисили — о ее болезни, о том, что и она, подобно Стиву, провалила экзамены. Ужасное им обоим выпало время.

— Да, — в конце концов ответил он. — Почему бы и нет?

— Ладно. — Филип вздохнул, слегка наклонился вперед, прихлопнул ладонями по коленям. Все это как-то не походило на прелюдию к искрометному анекдоту. — Ну так вот, сразу после истории с медалью — минуты через две — происходит еще одна странность. Все мы по-прежнему сидим в кабинете, Стив и Калпеппер листают учебники, я, Дуг, Гидни и Проктер играем в карты, Гардинг попивает чай. И вдруг от окна доносится какой-то шум. Негромкий удар. Потом еще один. Кто-то что-то бросает в окно, так? Ну, Калпеппер подходит к окну посмотреть, в чем дело, и видит, что внизу, на дорожке, стоит это мелкое ничтожество, Ивз. В руке у него смятый в комочек листок бумаги, им-то он в окно и целит. Он бросает комок еще раз и говорит Калпепперу: «Это вам!» Калпеппер ловит комок, а Ивз убегает. Ну вот, Калпеппер возвращается на середину комнаты, разворачивает бумажку. Все уже смотрят на него. И что, по-твоему, у него оказывается в руках?

Бенжамен догадаться не смог.

— Всего-навсего экзаменационные вопросы. По физике. Те самые, что ни Стиву, ни Калпепперу видеть не положено. Почему в той комнате нас и заперли..

— Ух ты. Но как же они попали к Ивзу?

— В тот миг никто над этим не задумался. Утром тот же самый экзамен сдавало человек двадцать. Любой мог бросить эту бумажку в мусорную корзину, передать ее Ивзу… да что угодно. Важно другое. Возникает нравственная дилемма. Или, если быть точным, не возникает. Что касается Стива, она попросту отсутствует — следует выкинуть листок и забыть о нем; для Калпеппера никакой дилеммы тоже нет — надо прочесть, что там написано, от начала и до конца и потратить следующие тридцать минут на поиски ответов в учебнике. Вопрос только в том, какая из двух философий одержит верх.

Итак, Калпеппер и Стив затевают неистовый спор. К нему подключаются и все остальные. Голоса разделяются — пять против одного. Я, Дуг, Проктер, Гидни и Стив за то, чтобы выкинуть бумажку в окно. Однако Калпеппер не выпускает ее из рук. Мы начинаем гоняться за ним по комнате. Стив делает подсечку, как в регби, и Калпеппер валится на пол. Теперь оба они на полу, борются за обладание дурацким клочком бумаги. Единственный, кто не участвует в схватке, это Гардинг. Он так и сидит попивая чай, ему вроде бы все до лампочки. А потом он кое-что спрашивает. Смотрит на двух катающихся по полу клоунов и произносит: «Как там насчет даты?» Калпеппер, не поверив ушам, переспрашивает: «Что?» — с таким видом, будто более идиотского вопроса он отродясь не слышал. Каковое мнение, должен сказать, разделяют с ним и все остальные. А Гардинг снова: «Какая дата стоит на листке с вопросами?» Тут все заглядывают в листок и…

— И? — спросил Бенжамен, хоть и полагал, что ответ уже знает.

— Тысяча девятьсот семьдесят второй год. Двенадцатое июня семьдесят второго.

Бенжамен, откинув назад голову, рассмеялся, но то был смех, порожденный скорее восхищением, чем весельем.

— Ну да, конечно. Он просто взял в библиотеке старые вопросы. А Ивз всегда был у него на побегушках.

Дуг, прищурясь, смотрел вдаль.

— Господи, я так и вижу его тогдашнее выражение. Он сидит и просто постукивает по краю чашки своим дурацким перстнем с печаткой. Дзынь, дзынь, дзынь, и физиономия у него самодовольная и непроницаемая донельзя. Какое безумное наслаждение получает он, обводя кого-нибудь вокруг пальца. Ему удалось погрузить в хаос весь кабинет. Довести двух людей до драки.

Просто так, адского наслаждения ради. — И Дуг, допив остатки теплого уже пива, прибавил: — «Ад», когда речь идет о Гардинге, самое точное слово. Этот человек, — Дуг тщательно подбирал слова, — пешка в руках Сатаны. Таково заключение, к которому я пришел, пусть и без всякой охоты. — Он снова прилег на траву и простонал, потирая глаза: — Черт, ну и денек. Какая гнусная школа. Не диво, что Стив в конце концов сломался. Ни один пребывающий в здравом уме человек выжить в таком месте не может. Это не что иное, как питомник уродцев и чокнутых. — Он повернулся к Бенжамену и улыбнулся, словно поддразнивая его: — Возьми хоть себя с твоим значком старосты и ящиком письменного стола, набитым незаконченными шедеврами.

Дуг, кряхтя, поднялся на ноги, друзья последовали его примеру.

— Жду не дождусь возможности выбраться отсюда, — сказал Дуг, когда они уже шли к воротам, в самый последний раз шли к остановке 62-го автобуса. — Точно вам говорю, Лондон — единственный город, в котором я смог бы жить.

26

(NB. Дневники, которые вела в ту пору Лоис, поддаются расшифровке далеко не всегда. Цифры и буквы в начале каждой записи — к примеру, 3+260 П. С. - указывают число лет и дней, прошедших после смерти Малкольма. Звездочки внизу страницы, количество их обычно меняется от одной до пяти, являются, по-видимому, оценкой настроения, в котором Лоис провела данный день.)

4 августа 1978

3 + 256 П. С.

Долгая, не отличающаяся удобством поездка в Уэльс, мы, трое, всю дорогу жались на заднем сиденье машины. Впрочем, погода, когда мы выехали из Пенибонтфора и после катили вверх по долине Танат, стояла прекрасная. Будем надеяться, что такой она пока и останется, а, Лоис? Пол, разумеется, твердит, что ничего подобного. Большую часть дороги он провел прижимая к уху транзисторный приемник и слушая прогнозы. И всякий раз, как новый оказывался хуже предыдущего, Пол становился только счастливее.

«Дождь! — повторял он. — Дождь, и очень сильный! Грозы! Под конец недели сильные ветра! Дело идет к штормовому предупреждению!» И так раз за разом, все три часа. Мороз по коже.

(Нет-нет-нет. Надо во всем видеть хорошее, Лоис. Лоис-негативистка. Старушка Лоис.)

Бен погрузился в свои записи. Ему как-то удалось подключить к магнитофону папины наушники, и больше мы от него ни слова не услышали. Я не против того, что он, похоже, ничего и никогда, кроме собственной музыки, не слушает. Не становится ли мой милый младший брат эгоцентриком, самую чуточку? Не думаю. Сколько я понимаю, эти мелодии навевают ему мысли о Сисили, потому он их так часто и слушает. А возможно, они напоминают ему и о Малкольме. В том, что сочиняет Бен, я слышу далекие отзвуки музыки, которой так любил делиться с ним Малкольм.

Понимаешь, Лоис, люди не умирают. Не умирают, во многих смыслах.

Надо будет этим летом повнимательнее приглядеться к Бену И вообще, почему он поехал с нами? Ведь он уже взрослый.

На стоянку жилых прицепов мы приехали в 7 вечера. Впрочем, стоянкой ее не назовешь. Это просто поле, фермерское поле на Кайлан-Хед. Я не была здесь четыре года. А Малкольм не был ни разу, как жаль. Я и забыла, какая кругом красота. Красота и покой. Небо синее — нет, описывать я не умею.

Мы нашли для прицепа место, растянули тент. Мама, папа и я, мы будем спать в прицепе, Бен под тентом, а Пол поставил для себя отдельную маленькую палатку. Надеюсь, наобещанные им ураганы сорвут ее.

Нехорошо, Лоис, гадкая Лоис. Нет-нет-нет!

* * *

5 августа 1978

3 + 257 П.С.

Проснулись в 7.30 от стука дождя по крыше. Когда дождь лупит в крышу прицепа, звук его усиливается раза в два, теперь я это припомнила. Выходит, Пол был все-таки прав, боюсь, он неизменно оказывается правым.

Полежала немного, уже без сна. Мама с папой тоже проснулись. И тоже прислушивались к дождю. Мама сказала, что, судя по звуку, это надолго. Папа глянул за занавеску и сказал, что он такие дожди уже видел, что этот скоро утихнет. В следующие шестнадцать часов дождь так и лил не переставая.

Дочитала «Зеркало треснуло», начала «4.50 из Паддингтона». Должна сказать, одна Агата Кристи сильно напоминает другую.

Пол весь день просидел в палатке. Боюсь, он уже в том возрасте, когда мальчики начинают забавляться сами с собой. Где-то посреди дня я заглянула к нему и спросила: «Ты что, решил стать еще одним опорным шестом твоей палатки?» Однако он ответил мне всего только хамским жестом. Ему не нравится, когда я шучу, никто из них не ждет от меня этого.

Смех — великий целитель, Лоис, часто повторял мне доктор Сондерс. И заметьте, он был одним из самых разнесчастных сукиных детей, каких я когда-либо видела.

Вечером мы с Беном решили пройтись под ливнем до телефонной будки. Он сказал, что хочет позвонить Дженнифер. Пока он разговаривал с ней, я стояла снаружи и, как оно водится с этими будками, слышала едва ли не каждое его слово, впрочем, слов этих было не так уж и много. В какой-то миг он спросил: «Ты скучаешь по мне?» — а потом, после паузы, добавил: «Ну да, я знаю, что прошло всего лишь два дня», то есть она, очевидно, ответила, что не скучает нисколько. Ладно, вопрос все равно был глупым.

Лоис, Лоис, будь со своим братишкой добрее. Он-то всегда был добр с тобой.

Когда мы возвращались, погода еще ухудшилась, ветер выворачивал наши зонты наизнанку, рвал из рук, вот тут я и заговорила с ним о Дженнифер. Напомнила ему, как он целых полгода назад сказал, что хочет порвать с ней. Бен ответил, что просто ждет подходящей минуты. Я спросила: «И когда она, по-твоему, наступит, в день вашей золотой свадьбы?» Он ответил: «Знаешь, все-таки это хороший опыт. Я собираюсь использовать его в моем романе», а я спросила: «Да? И как же он будет называться — „Трусливый тигр“ „Ведьма в шкафу“?»

Ну что за чушь, Лоис, — ты становишься слишком резкой! Конечно, никакая Дженнифер не ведьма, просто она далеко не лучшая из тех, кто мог у него быть, а для моего Бенжамена требуется все самое лучшее. Впрочем, я думаю, он и сам это знает, более того, думаю, он что-то предпримет в связи с ней, когда сочтет момент подходящим, и, возможно, раньше, чем мы думаем.

* * * *

6 августа 1978

3 + 258 П. С.

Всю ночь лил дождь, ветер почти унес палатку Пола, так что, наверное, Бог все-таки есть. Мне так хотелось бы увидеть, как ветер сорвет ее, а Пол останется лежать в пижаме посреди поля — окруженный овцами, крепко сжимающий в кулаке своего Маленького Джона Томаса. Ох! От одной только мысли уже смешно. За завтраком я сказала ему: «Пол, ты ведь не склонен к неверности, правда?» — а он спросил: «О чем ты?» И я ответила: «Ну, я же ясно видела нынче утром, как ты проделывал это левой рукой». Мама с папой пришли в ужас, услышав от меня такие слова, но — господи! — их стоило произнести, хотя бы ради того, чтобы увидеть, как он разозлится.

В сущности, несмотря на дождь, настроение у меня все поднимается, может быть, я даже поставлю себе под конец этого дня пять звездочек. Да и дождь, по-моему, слабеет. Мне и вправду очень нравится здесь, хотя заняться, в сущности, нечем. Бенжамен так и сидит в наушниках, а я дочитала «4.50 из Паддингтона». Начала «Убийство Роджера Экройда», но успела одолеть лишь страниц пятнадцать, как Пол просунул голову в дверь и сказал: «Надеюсь, тебе известно, что рассказчик и есть убийца?» Сволочь он все-таки. В итоге я взялась за «Десять негритят», хоть и знаю, что их теперь называют «Десять маленьких индейцев», и правильно делают.

Прошел час, и солнце просто-таки засияло. Папа вытащил наружу решетку для барбекю и теперь жарит на ней сосиски, — какая роскошь, это мой любимый запах. Можно будет для разнообразия поесть на воздухе, и замечательно, надоело тесниться за столом, глядя на запотевшие окна. Мама выбивается на кухне из сил, стараясь все подготовить к обеду. Давай-ка, Лоис, встань и помоги ей, она обрадуется. Ну хорошо, хорошо, помогу, раз ты настаиваешь.

7 августа 1978

пять тысяч лет — это долгий срок,

по чьим угодно меркам, —

для мертвых, лежащих

в муравчатом кромлехе,

бормочущий дождь

обжигает меня, идущую

тропами мертвых,

во тьме,

среди живых и дышащих

душ

их кости под моими руками

подобны песку

8 августа 1978

3 + 260 П.С.

Ооох, сил моих нет. Целый день прошел, а я почти ничего из него вспомнить не могу. И как написала то, что стоит выше, тоже не помню. Нехорошо со стороны Пола — говорить о таких вещах за обедом, он же знает, как это меня расстраивает. Нехорошо, нехорошо, нехорошо.

Я помню, как отправилась на прогулку, и, видимо, проходила часа четыре с половиной. Должно быть, тогда-то и припустил дождь, — мама говорит, что вернулась я мокрой до нитки. Теперь он льет потоками, еще пуще прежнего, и нам кажется, что нас вот-вот смоет.

Что, вообще-то говоря, такое кромлех?

Бен говорит, что это неолитический могильник. (Он все знает.) Мне это кажется знакомым, пару дней назад я читала в Аберсохе путеводитель, там говорилось, что где-то здесь есть несколько таких. Должно быть, тогда это слово и застряло у меня в глубине сознания. Хотя все-таки странно — не помнить, где я была, вообще ничего.

Так или иначе, чувствую я себя лучше. В последнее время такие состояния неизменно проходят, и это дар свыше, считай это даром свыше, Лоис.

Но я не сдержала данного слова! Сказала, что собираюсь повнимательнее приглядеться к Бену, а сама ничего такого не сделала и теперь вижу, что он расстроен и отдых ему никакого удовольствия не доставляет. Хотелось бы мне знать, существует на то какая-нибудь причина или он просто ждет результатов экзаменов, сидя здесь, словно взаперти, со всеми нами, а тут еще этот отвратительный, отвратительный дождь, который, пока я пишу, с каждой минутой усиливается.

Ох, ну почему мне так тревожно за Бенжамена? Может быть, тут попросту то, что доктор Сондерс называл переносом активности? Но я же знаю, в чем его проблема, ему не выпало испытаний, подобных моим, ему не пришлось выкарабкиваться из пропасти. Он видел, как такое происходит с другими, слышал об этом, но это разные вещи. Я знаю, Лоис, знаю, в этом смысле ему повезло, никому не стоит…

Опля! Палатку Пола снесло. Мне лучше прерваться.

Тридцать минут спустя — ну что же, придется нам всем провести эту ночь здесь, палатка сорвана, тент протекает, люди, жившие в двух других стоявших на поле прицепах, уложились и уехали домой. Маму чуть с ног не свалило, когда она вышла, чтобы вылить в папоротники воду, оставшуюся после мытья посуды, папа, вот в эту самую минуту, пытается снять и сложить тент, а Пол, выставившись в окно, распевает: «Каникулы, каникулы, веселые каникулы», и слышали бы вы, какие слова произносит папа! Отдыхая подобным образом, узнаешь о своей семье так много нового. Но о чем я? Да, я говорила, что Бенжамену повезло, в определенном смысле, никому не стоит проходить через такое, и потом, у него есть вера, есть его Чудо, хотя я в него почему-то не верю. Не в то, что оно произошло, просто я не вижу в нем такого уж большого значения, весомости, чего угодно, — нет, мне не удается объяснить это как следует, а страница уже кончается, — ну что, Лоис, три звездочки или четыре? Боюсь, что всего лишь

* * * 1/2

9 августа 1978

3 + 261 П.С.

если он хочет писать, если хочет сочинять музыку, все мечты, которые он носит в себе, которые так явно проступают в нем каждый день, что-то будет утрачено, что-то, чего он никогда не сможет, не знаю, сегодня мне трудно подыскивать слова, и стоило ли тогда писать с новой страницы, правда?

К этому времени (4.20 следующего дня) произошло еще два события, одно смешное, другое нет. Хотя на самом деле смешным одно из них считаем, похоже, лишь мы с мамой. Или только мы еще и сохранили здесь чувство юмора?

Погода просто невероятна. Папа поднялся утром (в 6.30), чтобы снова раскинуть тент, затягивал на кольях веревки под холоднющим ветром и дождем. Так что он был в ужасном настроении еще и до того, как Пол с Бенжаменом затеяли самый последний их крикливый спор. На сей раз о Дуге Андертоне. Дуг сейчас отдыхает с какой-то счастливицей в Португалии, и Бен надеялся получить от него, еще до отъезда, письмо, однако оно так и не пришло. Пол ни с того ни с сего снова заговорил о нем сегодня, сказал, что его это нисколько не удивляет. Пол, по его словам, всегда знал, что, как только они закончат школу, Дуг просто отбросит Бенжамена в сторону, будто камень. Он считает Дуга жестоким и расчетливым. (Я-то знаю, думает он так потому, что Дуг однажды поставил Пола в нелепое положение, напечатав в журнале его частное письмо. К тому же и преглупое.) Потом Пол еще и повернул нож в ране, сказав, что Бенжамен обманывает себя, если полагает, будто хоть кто-нибудь из друзей станет поддерживать с ним отношения после школы. После школы, сказал Пол, никто и ни с кем отношений не поддерживает. Он упомянул даже о Сисили, сказал, что Бен ее, скорее всего, никогда больше не увидит.

Бен отвечать Полу не стал, однако таким расстроенным я его еще не видела. Я думала, он заплачет. Он и сейчас такой — сидит рядом со мной на софе и, я вижу, напряженно о чем-то думает, стараясь прийти к какому-то решению. Насчет чего, не знаю.

Пожалуй, придется позаимствовать из блокнота Бенжамена листок и после подклеить его к этой странице.

Ну хорошо, теперь о смешном. Папа только что возвратился в виде самом плачевном. Настоящей уборной в нашем прицепе нет, только химический туалет, то и дело наполняющийся мочой и какашками, — чего уж тут жеманничать или ходить вокруг да около. Папе приходится через день таскаться на другой конец поля, к выгребной яме, и опорожнять в нее туалет. Та еще работка! Да только сегодня ветер был настолько силен, что папу всего обрызгало. Обрызгало сверху донизу, пока он все это вываливал, папа и опомниться не успел, как оказался покрытым с головы до ног отходами семейного, так сказать, производства.

Так вот, вчера мне казалось, будто он ругается последними словами, но теперь я понимаю — это были только цветочки. Папа, насквозь мокрый, воняющий хуже некуда, стоял под тентом, ветер выл, точно при шторме в десять баллов (по-моему, их именно столько и было), а он орал на маму: «Предполагается, что мы в е-ном отпуске, предполагается, что люди во время отпуска отдыхают, валяются под е-ным солнцем и пьют коктейли, а посмотри на меня — промок до костей и весь в г-не, да и все мы в самом центре ср-го муссона…» — и так далее и так далее, с полчаса, не меньше.

Что ж, я готова просить прощения, но мне же следует видеть во всем смешную сторону. В самом деле, хохотала я как истеричка. И маму этим заразила. Папа пришел в ужас. Не мог поверить, что мы смеемся над ним, в его-то состоянии, хотя мы смеялись не над ним, а над жутким положением, в которое попали, над тем, что отдых наш обернулся полным кошмаром.

Возможно, женщины лучше умеют обращать подобные вещи в шутку. Бенжамен уж точно ничего смешного в них не увидел. Вот только сейчас — минут пять назад — он встал с софы и сказал: «Папа прав. Так отдыхать нельзя. Пора мне выбираться отсюда».

Интересно, что он имел в виду?

9.40 вечера. Ладно, теперь мы это знаем. Он сказал, что хочет вернуться домой, в Бирмингем, и папа отвез его на вокзал в Пулхели и посадил на поезд. Поездка его ждет отвратительная, три пересадки, надеюсь, все обойдется. Здесь так по-прежнему и льет. Наверное, Бенжамен поступил правильно, но только мне хотелось бы, чтобы он не оставлял меня тут в беде, в обществе одной лишь Агаты Кристи.

Брось, Лоис, ты справишься! С тобой случались вещи и похуже! Как там говорил доктор Сондерс?

27

Буря так и бушевала. В пяти ярдах перед собой Бенжамен почти ничего не видел. Узкие, извилистые тропки казались бесконечными. Машин больше не было, никакие прохожие вот уж час как не попадались ему навстречу. Он заблудился, и самым безнадежным образом. В ничем не нарушаемой тьме с язвившими ему глаза стрелами дождя он не смог бы даже сказать, лежат ли горы слева, а океан справа. Стихия стерла все ориентиры. После того как отец посадил его в Пулхели на поезд, Бенжамен подождал, пока отъедет отцовская машина, и мигом соскочил на перрон. Возвращаться в Бирмингем он вовсе не собирался. Он собирался найти Сисили.

Минут пятнадцать он шел по дороге на Аберсох, потом фермерский грузовичок подвез его до Лланбедрога. Погода, казалось, становилась все хуже, если такое вообще было возможно, и он просидел недолгое время в пабе деревушки Глен-и-Веддв, надеясь, что дождь поутихнет. Не тут-то было, дождь лишь полил пуще и гуще. Часов около восьми Бенжамен начал подниматься на холм, направляясь к Минито. Шел он навстречу ветру и потратил на то, чтобы добраться до деревни, почти час — к этому времени уже совсем стемнело. Бенжамен продолжал двигаться в сторону Ботунног и вскоре свернул на круто уходящую вниз узкую дорогу о двух колеях, ведшую, как он решил, к морю. Ему потребовалось не так уж и много времени, чтобы понять — это было первой его ошибкой.

Давно ли он вышел из паба? Два часа назад? Три? И почему он так и не миновал Ллангиан, почему не достиг травянистых низин, тянущихся к Порт-Нейгулу? Где-то он повернул не в ту сторону, это точно. Но ведь эта дорога должна же вести к какой-нибудь ферме, коттеджу, деревне; должно же найтись в этих измокших, жутких местах живое существо, кто-то, способный указать ему правильный путь, а то и приютить на ночь.

Вот тут-то живое существо из мрака и выскочило. Трое существ, если быть точным, — три охваченных ужасом овцы, во весь опор летевших на него по дороге, безумное блеяние их было первым, не считая воя ветра и шума дождя, звуком, какой Бенжамен услышал с тех пор, как сошел с дороги на Ботунног. Он отскочил в сторону, не меньше овец испуганный этой причудливой встречей. Потом, оглянувшись, ускорил шаг — внезапное появление овец представлялось ему дурным знаком. Если даже они заблудились в этой ночи, на что остается надеяться ему?

Пройдя еще мили две-три, он увидел в стороне от дороги пустой амбар, сломанные двери бешено мотались на ветру. Бенжамен заглянул внутрь. Редкие клочья соломы валялись по земляному полу, если собрать их все вместе, как раз будет на чем поспать. Однако подобная перспектива Бенжамена не привлекала. Его уже колотила дикая дрожь, мысль о том, чтобы попытаться заснуть в промокшей одежде, с ветром, бьющим о стены амбара, и дверьми, которые так и прохлопают всю ночь, выглядела не очень привлекательной. Он бросил рюкзак на пол и несколько минут простоял в дверях, вглядываясь в бурю. Никаких признаков того, что она стихает, не наблюдалось. Ночь оставалась непроглядно черной. Так легко было вообразить себя последним уцелевшим на земле человеком.

И тут Бенжамен ощутил прилив надежды: он углядел вдали точку света. Она появилась только что, в этом Бенжамен был уверен. Кто-то где-то засветил, надо думать, лампу, и совсем недавно. Еще миг — и точка погасла. Нужно идти туда, как можно быстрее.

Бенжамен подхватил рюкзак и побежал по дороге, однако на долгий бег его не хватило, сказалась усталость. Он перешел на быстрый, запышливый шаг, сердце его, словно жалуясь, билось о грудную клетку. Свет то исчезал, то появлялся снова, и Бенжамен решил, что его раз за разом заслоняют деревья. Затем впереди вдруг поднялся кряжистый холм, и дорога начала круто восходить по его склону. Справа можно было различить группу деревьев — что для этого полуострова, с его, как правило, голым, безлесым ландшафтом, редкость. Ударил гром, блеснула изломанная молния, на миг озарив — всего в четверти мили слева — тяжелые, гневные валы океана. Выходит, это Порт-Нейгул — «Уста ада», как называют этот залив англичане. Значит, Рива где-то рядом. Взбодренный этой мыслью, Бенжамен с удвоившейся энергией поспешил к верхушке холма; свет снова погас, но Бенжамен был уверен, что отыщет его. И, пройдя еще несколько сот ярдов, увидел то, что искал — приколоченную к дереву у начала длинной подъездной дорожки грубую деревянную доску с двумя словами на ней: «ПЛАС-КАДЛАН».

Сам того не сознавая, Бенжамен мог в любую минуту свалиться от усталости с ног. Запинаясь, он заковылял по дорожке, которая по всей немалой длине ее больше всего походила на туннель, так низко свисало над ней множество переплетенных древесных ветвей. Одна из них, сломленная порывом ветра, ахнула Бенжамена по голове, едва его не оглушив. Снова блеснул свет лампы, на этот раз слева, и хоть его сразу же загородила нескончаемая череда неухоженных рододендронов, еще минуту спустя Бенжамен уткнулся в маленькую кованую калитку. Он толкнул ее, калитка со скрежетом растворилась. Гравий заскрипел под ногами, Бенжамен торопливо устремился вперед, но тут же споткнулся и рухнул л гущу чего-то колючего, острого — возможно, то была низенькая живая изгородь. Он встал, постарался успокоиться. Ладони покрылись царапинами. Лизнув руку, Бенжамен ощутил вкус теплой крови.

Теперь он, с большей уже осторожностью, пошел по узкой гравиевой дорожке, стараясь не соступать с нее, — дорожка, произведя три-четыре поворота, наконец вывела его к дому. Сердце Бенжамена наполнилось радостью. Из двух окон первого этажа изливался свет, масляная лампа горела снаружи, освещая длинную галерейку, тянувшуюся вдоль всего дома к маленькому коттеджу, или флигелю, на дальнем его конце.

Он отыскал дом. Добрался до места. Кошмар остался позади.

Бенжамен постучал в дверь и, когда та распахнулась, увидел перед собой одно из самых устрашающих лиц, какие ему когда-либо встречались. Высокий мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, с встрепанными, непослушными седыми волосами, с кожей, обращенной стихиями в подобие дубленой шкуры, и с удивительной, доходящей почти до пояса белой бородой стоял на пороге, свирепо тараща на Бенжамена глаза, в которых явственно читались подозрение и неприязнь. Мужчина заговорил было по-валлийски, но, не получив ответа, рявкнул:

— Ну так что? Кто ты и что тебе нужно?

— Я друг Сисили, — пролепетал Бенжамен.

— Глин! Глин! — неодобрительно воскликнула неслышно возникшая за спиной мужчины маленькая, совсем домашнего вида женщина одних примерно с ним лет. — Ты что, не видишь, мальчика хоть выжимай? — И она взяла Бенжамена за руку. — Входите, мой мальчик, входите.

— Я друг Сисили, — повторил Бенжамен, стоя на каменных плитах пола, уже намоченных стекавшей с него водой. Ничего другого ему в голову не пришло. То была его визитная карточка.

— Я Беатрис, тетушка Сисили, — сказала женщина. — А это ее дядя, Глин.

Мужчина снова уставился на Бенжамена, однако на сей раз во взгляде его различалось подобие приветствия.

— Глин, сбегай, принеси мальчику виски.

Бенжамен получил стаканчик виски, неразбавленного, который и осушил с излишней поспешностью. Вслед за тем его усадили у кухонного очага, однако лучше ему не стало, наоборот, его начала сотрясать неукротимая дрожь. Ему дали еще виски, теперь уже смешанного с имбирем и горячей водой. А потом, по-видимому, уложили в кровать.

* * *

Когда Бенжамен проснулся, выяснилось, что он уже умер и попал прямиком на небо. Сомневаться в этом не приходилось нисколько. Собственно говоря, он никогда не пытался представить себе, на что могут походить небеса, однако, увидев их, признал сразу. Вернее сказать, услышав, — первым, что Бенжамен отметил на небе, было пение птиц. Стало быть, находиться по-прежнему в Ллине он никак уж не мог, там настоящего птичьего пения не услышишь, лишь одинокие восклицания чаек. Здесь же птицы распевали сладкозвучный, бесконечный хорал, к которому гармоничным, однотонным контрапунктом присоединялось гудение пчел. Звуков прекраснее Бенжамен никогда еще не слыхал. Да и в прочем небеса оставляли ощущение очень приятное: он лежал на свежей, плотной, совсем недавно выстиранной хлопковой простыне. Солнце вливало в окно лучи белого золота. Кружевные шторы легко колыхались под ласковым ветерком. Токи прохладного воздуха овевали лицо Бенжамена. На самом же заднем плане мягко ударялись о далекий берег волны.

Бенжамен никогда не пытался представить себе, на что могут походить небеса, однако знал, и знал наверняка, что у них имеется одна важнейшая особенность, один критерий, которому они просто обязаны соответствовать. На небесах должна присутствовать Сисили.

Она и присутствовала. Сидела на краешке кровати, неотрывно глядя на Бенжамена, с трудом разлеплявшего глаза. Сисили была вся в белом — в свободном белом летнем платье; золотистые волосы ее стали длиннее, она снова их отпустила; выглядела она более бледной, чем когда-либо прежде, более стройной, и в синих глазах ее ощущалась большая, чем когда-либо прежде, ранимость.

Ну, значит, все правильно. Небеса существуют, просто он прибыл на них последним.

— Здравствуй, Бенжамен, — промолвила Сисили. Бенжамен сел, тут же обнаружив на себе чужую ночную сорочку.

— Здравствуй, — сказал он.

— Ты все же пришел, чтобы найти меня.

— Похоже на то.

— Да. — Сисили улыбнулась. — Я знала, что ты придешь.

На лице Бенжамена обозначилось, надо полагать, удивление, потому что она прибавила:

— Я хотела сказать — знала, что если здесь кто-нибудь и появится, так это будешь ты. Вот…

Она сняла с прикроватного столика и протянула ему чашку чая. Вкус у небесного чая был таким же, как и у всего остального, — вкусом откровения. Ну, может, молока многовато. У Бенжамена это никаких возражений не вызвало. Сисили поцеловала его в лоб и прошептала: «Как же я тебе рада», и Бенжамен осознал, что он все-таки не на небесах, но в каком-то еще даже и лучшем месте.

* * *

Запах поджаренного бекона наплывал из кухни. Минуя пещеру прихожей, окутывал древнюю дубовую лестницу, проникал в каждую спальню, ванную, в кабинет, гостиную, моечную и на чердак «Плас-Кадлан». Он быстро завлек Бенжамена, уже принявшего ванну и одевшегося, в кухню — комнату, в которую солнце почти не заглядывало. Сисили сидела там со своими дядей и тетей за огромным обеденным столом. Все получили на завтрак глазунью, кровяную колбасу, вкуснейший бекон и устрашающих размеров ломти белого хлеба.

— Боюсь, нам придется разочаровать нашу племянницу, — сказала Беатрис, с улыбкой наблюдая за набросившимся на еду Бенжаменом. — Она полагает, будто вы приехали, чтобы повидаться с ней, из самого Бирмингема.

Видимо, Бенжамен, даже в его полубредовом вчерашнем состоянии, успел бессвязно объяснить, что отдыхал поблизости со своими родителями. Теперь он рассказал об этом подробнее — Сисили, при вчерашнем его появлении уже спавшей.

— Какая мне разница, откуда он взялся, — сказала тетушке Сисили. — Я просто рада, что он здесь. Бенжамен — самый добрый, самый заботливый из всех моих друзей.

— Так вы в Ллине впервые? — спросила Беатрис.

— О нет. — Бенжамен тут же счел необходимым объявить о наличии у него некоторых собственнических прав на эти места. — Для моей семьи Ллин — что-то вроде второго дома. Мы приезжаем сюда уже много лет. Каждый год, на одну и ту же стоянку жилых прицепов.

Последовало подобие небольшого взрыва — дядюшка Сисили со стуком опустил чашку на стол и издал звук, который можно было назвать лишь рычанием. Он явно собирался добавить несколько слов, однако жена его предостерегающе пророкотала: «Глин! Глин!»-и затем обратилась к Бенжамену с разъяснением:

— Мой муж о жилых прицепах слышать спокойно не может. Впрочем, это одна из многих вещей, о которых он не может спокойно слышать.

Вскоре после этого Глин, пробормотав что-то о делах, ждущих его в мастерской, вышел из кухни через заднюю дверь. Бенжамен покончил с завтраком и принялся за мытье тарелок. Сисили их вытирала.

— Я допустил faux pas?[52] — поинтересовался он, когда Беатрис поднялась наверх.

— Не волнуйся. С дядей едва ли не каждый pas оказывается faux. — Сисили отложила посудное полотенце и обвила руками талию Бенжамена. — Ах, Бенжамен, как чудесно, что ты здесь. Ты себе даже не представляешь.

Он тоже обнял Сисили — по обыкновению своему, неловко. Та немного отодвинулась от него.

— Извини, меня сегодня так и тянет подержаться за что-нибудь, правда? — И следом, снова взяв полотенце: — Мне было здесь так одиноко.

Конечно, люди они прекрасные, но ведь уже четыре недели прошло. Я с ума начала сходить.

— Ты сильно болела? — спросил Бенжамен.

— Да я даже не знаю, что это было. Наверное, мне просто стало невмоготу от всего, что со мной происходит. Слегла с гриппом или чем-то похожим и никак не могла от него избавиться. Мне становилось все хуже, хуже. Не знаю, в чем дело — в экзаменах или в кошмарной истории с мистером Ридли. Связаться с ним могла только полная идиотка. Сумасшедшая. О…

— Не говори этого, — взмолился, приложив мыльный палец к ее губам, Бенжамен.

— Чего?

— Что ты ужасный, ужасный человек.

— Как ты догадался, что я собираюсь это сказать?

Бенжамен лишь рассмеялся, потом спросил:

— Так ты хочешь узнать, что произошло, пока тебя не было, в школе?

— Конечно, хочу.

И Бенжамен приступил к рассказу, и рассказ его занял почти все утро.

* * *

После ленча Беатрис провела его по дому и саду. Садом она гордилась в особенности.

— Нас-то этот ливень врасплох не застал, — говорила она, пересекая с Бенжаменом маленькую, опрятно подстриженную лужайку, все еще заметно сырую, несмотря на послеполуденное солнце. — Жаль, конечно, что он испортил вам отдых, однако для многих из нас он стал ответом на наши молитвы. Как бы там ни было, теперь до конца недели обещают полную сушь. Что вы скажете о моих будлеях?[53]

Бенжамен ответил, что будлеи очень милы. Да так оно и было.

— У вас здесь какая-то особая атмосфера, — осмелился сказать он. — Совсем не такая, как на всем остальном полуострове. Словно в другой мир попадаешь.

— Да. Вон те лавры, — Беатрис повела рукой в сторону взбиравшихся к ним по холму бутылочно-зеленых деревьев, достигавших в высоту тридцати-сорока футов, — отгораживают нас от Ллина и дают прикрытие, которого прочие садовники полуострова лишены. Потому-то я и смогла добиться здесь столь многого. На этот сад у меня ушло двадцать лет.

— Розы у вас замечательные, — сказал Бенжамен, довольный тем, что сумел распознать хотя бы один цветок.

— Сейчас будет огородик, в котором я ращу травы. Вот эта аллейка называется у нас Тропой Глина. Глин обожает открывающийся с нее вид на Порт-Нейгул. Да и растения здесь из самых его любимых: форзиции, мальвы, японские азалии.

— Сисили говорила мне, что ваш муж — скульптор, — сказал Бенжамен, пригибаясь, чтобы пройти под деревьями, обступавшими тропку с двух сторон.

— Как вы думаете, она поправилась? — спросила, игнорируя этот пробный шар, Беатрис. — С Сисили мне всегда трудно сказать что-нибудь наверняка. Уж больно она хрупкая. И бледненькая.

— По-моему, настроение у нее хорошее, — уклончиво ответил Бенжамен.

— Ваше появление, должна вам сказать, пошло ей на пользу. Надеюсь, вы останетесь у нас еще на несколько дней. Смотрите, вот здесь азалии прикрывает восточный ломонос. У нас и эвкалипты растут. Видите, там, слева. Я и не знала, что среди ее школьных друзей есть кто-то, к кому она так привязана. За последние несколько лет у нее было несколько романов с людьми совсем ни на что не похожими. Приятно думать, что теперь она проводит время с подходящим ей человеком, для разнообразия.

Бенжамен отметил в ее голосе нотки тревоги почти материнской и удивился, поскольку знал, что в кровном родстве Сисили и Беатрис не состоят.

— А где сейчас ее мать? — спросил он.

— В Америке. Уже два месяца, репетирует. Конечно, ничего бы этого не случилось, если б она так не… отсутствовала. Впрочем, это не мое дело.

Они приближались к надворной постройке, коттеджу с пологой крышей, из которого явственно доносились удары молота по резцу.

— Мужу лучше не мешать, — сказала, ускоряя шаг, Беатрис. — Он через неделю во Францию едет. Власти Нанта заказали ему кое-что для главной площади города.

Бенжамен сделал из этих скупых замечаний вывод, что дядя Сисили обладает серьезной репутацией. Прежде Сисили о нем никогда не упоминала. С другой стороны, она и о прочих своих родных с многоразличными их успехами, представлявшимися Бенжамену замечательными, говорила лишь походя. Он знал, что отец ее — архитектор, живет в Лондоне и видится с дочерью не чаще одного-двух раз в год. Мать же (переменившая не одного мужа) — известная актриса и за границей проводит времени больше, чем дома. Бенжамену такие люди представлялись населяющими, и по праву, мир, приглядеться к которому он если когда и сможет, то лишь с томительной завистью, прижавшись носом к стеклу.

— Ну вот, — произнесла Беатрис, оборачиваясь, чтобы полюбоваться видом. Они уже добрались до кованой калитки и видели теперь большую часть дома, острые очертания его высоких кровель, гордо возносящихся в небо из низинки, в которой дом был построен. — Красиво, правда? Особенно юго-западный щипец, глядеть на него — всегда одно удовольствие.

Бенжамен не взялся бы сказать, каким, собственно, из щипцов она призывает его полюбоваться. Строго говоря, он не был даже уверен, что хорошо понимает значение слова «щипец». Он сомневался, что у их дома в Лонгбридже имеются таковые. И неожиданно вспомнил о своей семье — чуть ли не в первый раз за день, — и странной, почти непостижимой представилась ему мысль, что прицеп их так и стоит всего в нескольких милях отсюда, в Кайлан-Хед, по другую сторону Порт-Нейгула.

— А сколько лет «Плас-Кадлану»? — спросил он, стараясь эту мысль отогнать.

— Дом построен в конце шестнадцатого века, — ответила уже направлявшаяся к парадной двери Беатрис, — а потом еще викторианцы его расширили. Мы поселились тут двадцать лет назад, к тому времени он уже долго простоял без хозяина. Работы было невпроворот.

— Я всегда мечтал жить в таком доме.

— Ну еще бы. Что ж, возможно, когда-нибудь и заживете. Сисили говорила, вы собираетесь писателем стать.

— Скорее, надеюсь. А может быть, композитором.

— Правда? Так у вас не одна стрела в колчане?

Что и напомнило Бенжамену еще кое о чем: о решении, которое он принял в самом начале этого утра и которое теперь готов был исполнить. Настало наконец время дать Сисили послушать одно из его сочинений. Бенжамен отыскал ее в садике за домом, на деревянной, стоящей выше дома скамье, с которой открывался над крышами и трубами «Плас-Кадлана» и его пристроек вид на море, вливавшееся в Порт-Нейгул, который выглядел в эти часы мирным и безобидным.

— Тетя тебя не утомила? — спросила она.

— Нисколько. Мне здесь нравится. Волшебное место. У меня такое чувство, точно я оказался посвященным в какую-то строжайше сохраняемую тайну…

Сисили улыбнулась и, когда Бенжамен присел с ней рядом, сжала его ладонь в своей. Сидеть вот так близ нее на скамье, рука в руке, — это представлялось ему самой естественной вещью в мире. Как могло случиться, что отношения их всего за несколько часов поднялись, да еще и с такой быстротой, на этот новый, неизмеримо более высокий в сравнении с прежним уровень?

— Сисили, — сказал Бенжамен, — в доме найдется магнитофон?

— Магнитофон?

— Кассетник.

— Да вроде бы. Дядя Глин любит, работая, слушать музыку.

— Как по-твоему, мы сможем позаимствовать его ненадолго?

— Наверняка. — Она смотрела на Бенжамена заблестевшими от любопытства глазами, словно зная, что у него всегда отыщется чем ее удивить. — Пойду спрошу.

Пятнадцать минут спустя они сидели в комнате Сисили, по разные стороны ее кровати, и портативный радиокассетник дяди Глина стоял между ними на одеяле. Бенжамен, прихвативший с собой рюкзак, извлек из него кассету, на которой у него были записаны пьесы, объединенные названием «Морские пейзажи № 1–7». Со времени их записи прошло уже два года. Лента поизносилась, в последнее время он слишком часто слушал ее.

— Ты не скажешь мне, что это такое? — спросила Сисили, когда он вставил кассету в магнитофон.

Минут девять Бенжамен отматывал ленту вперед, к началу «Морского пейзажа № 4», потом, глубоко вздохнув, сказал:

— Знаешь, я ведь сочиняю музыку. Я тебе никогда об этом не говорил?

— Нет, — изумленно ответила Сисили.

— Ну так вот, сочиняю. И я подумал… подумал, может, тебе захочется кое-что из нее послушать.

— Да. Конечно. С удовольствием.

— То, что я хочу проиграть… Ну, в общем, это — о тебе.

Сисили, залившись румянцем, спросила:

— Но как же можно писать музыку о ком-то?

— Когда я писал ее, то думал о тебе. Наверное, это я и хотел сказать. Если угодно, ты меня вдохновила.

— Как… удивительно. И когда ты ее написал?

— Около двух лет назад.

Бенжамен нажал кнопку воспроизведения, и вскоре послышалось обозначающее начало записи шипение.

— Но… — Сисили, обдумав слова Бенжамена, так и не смогла их понять. — Но ведь два года назад мы с тобой не знали друг друга.

Тут началась музыка, и Сисили вежливо примолкла.

Бенжамен изо всех сил старался не показать, как он нервничает, — ему не хотелось портить Сисили удовольствие. Он старался даже не смотреть, пока она слушает музыку, в сторону Сисили, чтобы ее не смущать. И все же время от времени совладать с собой ему не удавалось. Эти четыре минуты показались Бенжамену самыми долгими в его жизни. Качество записи было ужасным, теперь он мог себе в этом признаться. Да и исполнение — столько неверно взятых нот! Почему он не проигрывал эту музыку снова и снова, не добился правильного звучания? И как мог он столько раз слушать ее с тех пор и оставаться таким некритичным? К тому же теперь ему представлялось, что никаких чувств, питаемых им к Сисили, музыка эта не передает. Лишь слабейшее эхо их наислабейшего эха. Для того чтобы выразить хоть часть того, что, как понимал теперь Бенжамен, он чувствует к Сисили, потребовался бы симфонический оркестр и лирический дар Сибелиуса или Равеля.

И все-таки его подношение тронуло Сисили, в этом Бенжамен не сомневался. Подвигаясь мало-помалу к такому, допускающему отнюдь не одно толкование, выводу, он не видел в лице Сисили ни тени замешательства, музыку она слушала с неослабным вниманием. Слегка приоткрыв губы, она даже покачивалась еле приметно в такт. И когда Бенжамен взволнованно замер, когда наступил ключевой момент с его долгожданным эффектом — единственное, как полагал Бенжамен, место, по-настоящему интересное в смысле гармонии, — именно тогда Сисили повернулась к нему и под заключительные аккорды спросила:

— О, а это что?

— Смена тональности, — гордясь собой, пояснил Бенжамен. — Переход от соль минор к ре. Просто его в этом месте не ждешь.

— Нет, там был какой-то шум. На втором плане.

— Шум?

— Как будто кошка мяукнула.

Музыка смолкла. Бенжамен выключил магнитофон.

— А, это кот. Его зовут Желудем. Это он в комнату просился, туда, где я делал запись.

— Я и не знала, что у тебя есть кот. А какой он породы?

— Это не наш. Живет у дедушки с бабушкой. Сисили сказала, что музыка ей очень понравилась, сказала, как она тронута, и Бенжамен видел, что говорит она искренне. И все-таки он испытывал разочарование. Не стоило показывать ей это. Он совершил ошибку.

— Я, пожалуй, отнесу его назад, дяде Глину, — сказала Сисили, беря с кровати магнитофон. — Да, кстати, — она приостановилась у двери, — сегодня вечером он приглашает нас с тобой в паб. Я здесь уже четыре недели, и он ни разу меня не позвал, а стоило появиться тебе, как он пожелал отправиться туда с нами обоими. Просто поразительно: по-моему, ты ему и вправду понравился.

* * *

Мысль о поездке в паб встревожила Бенжамена. Что, если они отправятся в одно из тех заведений, в которые заглядывают и члены его семьи, — в Аберсох или Ллангедан? Выяснилось, впрочем, что волновался он понапрасну. Глин остался неколебимым в своем желании держаться подальше от отпускников, и путь, им выбранный, вылился в приятную двадцатиминутную поездку к одному из самых отдаленных и редко посещаемых уголков полуострова. Они проехали через Абердарон, где все еще жил, служа приходским священником, поэт Р. С. Томас («Великий человек, очень великий», — проинформировал своих спутников Глин), потом, где-то над Учминиддом, плавно повернули к холмам. В нескольких сотнях ярдов от побережья возвышался скалистый Инис-Енлли, остров Бардси, на котором стоял некогда монастырь, легендарное место паломничества.

Дом, к которому привез их Глин, на паб не походил совершенно. А походил он на выбеленное известью фермерское жилище под соломенной крышей. Пятерка овец пощипывала у двери тощую травку, машин поблизости не наблюдалось, как не наблюдалось и вывески, зазывавшей людей вовнутрь. Бара в доме также не обнаружилось — лишь пара столов да огромная дубовая бочка у каменной стены; клиенты — если это верное слово — просто нацеживали себе из бочки красноватого, еще не перебродившего пенистого пива. При этом никакие деньги из рук в руки вроде бы не переходили.

За одним из столиков уже сидело трое мужчин. Увидев Глина, они встали. Последовали, и во множестве, хлопки по спинам, рукопожатия и валлийские приветствия. Мужчины поприветствовали и Бена с Сисили («Добрый вечер»), однако дали им также понять — не напрямую, но твердо, — что сесть обоим лучше наособицу, за другой столик. Вскоре стало ясно, что такое распределение мест более чем разумно. За столом четверки друзей начала набирать ход замысловатая игра в криббидж, перемежавшаяся долгими разговорами, порой громогласными, порой ведомыми вполголоса и серьезно, при этом собеседники время от времени мерили непрошеных английских гостей критическими взглядами.

— Я этих людей уже видела, — сказала Сисили, отважно хлебнув пива и сморщась от густой его терпкости. — Они иногда заходят к нам — обычно после того, как тетя ложится спать.

— О чем они разговаривают?

— Думаю, о политике. Все они ярые националисты.

Бена это шокировало. О валлийских националистах он знал из выпусков новостей. Они поджигали коттеджи, в которые люди приезжали сюда на летние отпуска.

— Так твой дядя националист?

— Разумеется. Он то и дело высказывается на этот счет в английских газетах, наживая кучу неприятностей. Он и ИРА одобряет.

Тут уж Бенжамен и вовсе вытаращил глаза. Годы и годы, с самого взрыва бомбы в том пабе, а может, и до него, он не слышал об ИРА ни от родных, ни от друзей, ни от школьных учителей, ни от телевизионных политиков — ничего, кроме слов поношения и презрения. Тех, кто состоял в этой организации, какими только кличками не награждали — от детоубийц до безумцев и психопатов. Ему и в голову никогда не приходило, что на них можно смотреть как-то иначе. Глин мог вести себя устрашающе, однако он приходился Сисили дядей, и она явно любила его, и потому Бенжамен не мог сомневаться в том, что человек он по сути своей достойный. И вот вам. Оказывается, он принимает сторону ИРА! Сторону тех, кто убил Малкольма, кто причинил Лоис ужасные страдания. Как же это возможно? Или мир еще даже более сложен, чем ему представлялось, и у каждого аргумента имеется своя оборотная сторона? И как тогда людям наподобие Дуга удается — в таком-то мире — сохранять твердость и с такой уверенностью держаться за свои четко очерченные политические убеждения?

— ИРА причинила моей сестре столько страданий, — сказал он. То была простая констатация факта, придумать что-либо лучшее он не смог.

— Как она, Бен? Он вздохнул.

— Да не так уж и плохо. В последние дни даже повеселела. Мама с папой надеются, что в ближайшие два-три года она сможет вернуться в шестой класс, сдать экзамены повышенного уровня, а там, может быть, и об университете подумать.

— Столько времени уже прошло, правда? Почти четыре года.

— Ну ты же понимаешь, временами ей становилось хуже. С ней и сейчас надо обходиться очень осторожно. Всего несколько дней назад Пол снова ее расстроил.

— А что произошло?

— Да поставили мы под вечер стол рядом с прицепом, решили полакомиться сосисками. Папа поджарил их на барбекю. И тут — помнишь ту жуткую драку, о которой я тебе рассказывал, между Калпеппером и Стивом, — ну вот, Пол начал меня о ней расспрашивать. И расспрашивал, и расспрашивал. Причины драки или еще что его не интересовали, ему просто требовались кровавые подробности. «Так он ему нос сломал? И много натекло крови? А трещины в черепе не было?» — в таком вот роде. А Лоис и слышать-то эти разговоры не может. Слишком они напоминают ей о том, как… как, наверное, выглядел Малкольм. Она начала кричать на Пола: «Перестань! Перестань! Перестань!» — а потом запустила в него сосиской, ушла в прицеп и часа два проплакала. На следующий день она все утро пролежала в постели, а мы отправились в Пулхели за покупками — все, кроме папы, он остался присматривать за ней. И где-то около полудня она просто встала, оделась и сказала, что хочет пойти погулять. И пропала до самого вечера. Конечно, все мы места себе не находили от беспокойства, хоть я и не сомневался, что в конце концов она возвратится. Она и возвратилась. Но только говорила потом, что ничего не помнит, не может сказать, где была, вообще ничего.

Сисили сжала его ладонь. И это был не просто утешительный жест.

— Мне так жаль, Бенжамен. Бедная Лоис.

Он отошел, чтобы наполнить их стаканы, а вернувшись, попросил Сисили рассказать о матери. Валлийское происхождение ее было для Бенжамена новостью.

— Вообще-то ее отношение к этим делам с чувствами дяди Глина и рядом не лежало. Все мужья мамы были из разных стран, по-моему, ей просто нравится думать, что у нее вообще нет национальности. Во всяком случае, сейчас она в Нью-Йорке и только об Америке и говорит. — Сисили понизила голос. — На самом деле, Бен, валлийские пристрастия дяди немного преувеличены. Глин с мамой родились в Аберистуите, но еще малыми детьми попали в Ливерпуль и большую часть жизни провели в Англии. Дядя снова заинтересовался Уэльсом, лишь прослышав о своем нынешнем доме, узнав, что может получить его за гроши и зажить сельским джентльменом. А тетя — вся ее семья родом из Танбридж-Уэлса. Разумеется, это не означает, будто он говорит не то, что думает. Просто не стоит слишком уж пугаться, слушая его, вот и все.

Бенжамену вдруг показалось, что Сисили выглядит усталой, довольно скоро заметил это и дядя Глин. Он попрощался с друзьями, похоже обосновавшимися здесь на всю ночь, и повез Бенжамена и Сисили обратно в «Плас-Кадлан». Бенжамен сидел впереди, рядом с ним.

— Ну что, англичанин, как тебе понравился вкус настоящего валлийского пива? В туристских пабах или на вашей стоянке (следующее слово выплеснулось из его гортани, точно комок слизи) прицепов такого не получишь.

— Не называй его «англичанином», — сказала Сисили, — ужасно грубо звучит.

— Но ты ведь англичанин, верно? — спросил, скосившись на Бенжамена, Глин.

— Разумеется.

— Ну вот, я тебя так и называю. Ты же, я полагаю, не стыдишься звания англичанина?

— А что, следует?

— Лично я англичан не люблю. И, как это ни странно, никто из друзей, с которыми я только что разговаривал, их тоже не любит. А знаешь почему? — Глин не стал дожидаться ответа, он просто продолжал говорить: — Так я тебе скажу: валлийцы ненавидят англичан с незапамятных времен и будут ненавидеть, пока те не перестанут лезть в их дела. Они ненавидели англичан с самого тринадцатого века, когда Эдуард Первый вторгся в Уэльс, и его солдаты убивали женщин и детей, и убили Ллевелина Второго, и приняли законы, по которым валлийцам не дозволялось иметь никакой власти, а законы Уэльса отменили, заменив их английскими, и понастроили по всей стране английских замков, запретив валлийцам жить хоть в какой-то близи от них, и при этом все время посылали валлийцев во Францию, на поля сражений, и те гибли там в войнах, никакого отношения к ним не имевших, но зато оплачивавшихся главным образом из налогов, которые англичане с них драли. А еще пуще стали ненавидеть в начале пятнадцатого столетия, когда Оуэн Глендовер возглавил движение за независимость и попытался воскресить в валлийцах чувство национального самосознания, англичане же ответили тем, что обратили весь Северный Уэльс, и Кардиган, и Поуис в пустыню, сжигая дома и разрушая церкви, они даже захватили тысячи валлийских детей, оторвали их от семей и отправили в Англию, в услужение богатым англичанам.

Глин свернул на обочину и выключил двигатель. Привычная страсть так захватила его, что машину начало мотать на узкой дороге из стороны в сторону, и потому к остановке этой все отнеслись с облегчением.

— И во все эти ужасные времена, — снова заговорил он, — только бардам и удавалось сохранять живым валлийский язык, прекрасный язык Уэльса, самый древний — известно тебе об этом? — на всех наших островах, однако и его, родной наш язык, самую нашу суть, отнял у нас в тысяча пятьсот тридцать шестом Томас Кромвель с его так называемым Актом о так называемой Унии, насадившим у нас бесцветный, тошнотворный, хилый английский язык и обратившим, господи помилуй, в преступление даже ведение собственных наших дел на нашем родном языке! Этот проклятый Акт ничем не отличался от Акта об Унии, который англичане навязали шотландцам в тысяча семьсот седьмом, пригрозив, если условия их будут отвергнуты, заблокировать всю шотландскую торговлю и принудив шотландский парламент проголосовать за собственное упразднение в обмен на крохотную горстку шотландских членов парламента в Вестминстере и на презренную подачку в несколько сот тысяч фунтов. «Но золотом английским нас на торжище купили»,[54] — писал Робби Берне, и, видит Бог, он был прав! А следом англичане повели себя с шотландцами в точности так же, как с Уэльсом, переиначивая систему налогов, чтобы оплачивать деньгами, заработанными тяжким трудом шотландских крестьян, ткачей, рудокопов, заграничные имперские авантюры Англии. Так оно и продолжается по сей день, только теперь в дело идут доходы от нефти, добываемой в Северном море. И все-таки страдания, которые пережили Шотландия и Уэльс из-за ненасытности, твердолобости и жестокости англичан, не идут ни в какое сравнение с ужасами, выпавшими на долю Ирландии. Имеешь ли ты хоть какое-то представление, говорят ли вам в ваших школах хоть что-нибудь о страшных бедствиях, которые обрушились на Ирландию во времена правления Елизаветы Первой и протектората Оливера Кромвеля? Когда Елизавета приступила в тысяча пятьсот пятьдесят шестом к колонизации Ирландии, страна восстала, и английские генералы королевы принялись состязаться друг с другом в лютости, с которой они убивали, вешали, обирали, грабили и вырезали ни в чем не повинное местное население. Земли, принадлежавшие и погибшим, и уцелевшим, неважно, захватывались и отдавались шотландским переселенцам, а когда в шестьсот сороковых разразился новый бунт, его подавил Кромвель, недолгое время носившийся с идеей тотального геноцида, а после решивший просто-напросто переселить всех коренных ирландцев за Шаннон. И, пока шло переселение, тысячи ирландцев были убиты, или заключены в тюрьмы, или отправлены морем в Вест-Индию, где их обращали в рабов. Боже ты мой, и после таких жестокостей тебя удивляет, что любой ирландец, еще сохранивший силу духа, по-прежнему считает себя пребывающим в состоянии войны с англичанами, продолжающейся вот уже три столетия? Тебя удивляет, что шотландцы не верят вам, а валлийцы вас презирают? Ты полагаешь, индейцы Америки, маори Новой Зеландии или аборигены Австралии и Тасмании простят вам то, что вы почти истребили их, убивая, моря голодом и заражая болезнями? Нет, знаешь ли, вам больше не удастся дурачить мир вашей ах какой очаровательной застенчивостью, вежливостью, английской ироничностью и английским самоуничижением. Спроси любого самостоятельно мыслящего валлийца, шотландца или ирландца — и ты получишь один и тот же ответ. Вы — люди жестокие, кровожадные, алчные и склонные к стяжательству. Нация тунеядцев и мясников. Тунеядцев и мясников, говорю я тебе! — Глин, сидевший наклонясь к рулю и стискивая его побелевшими от напряжения пальцами, откинулся назад, резко вздохнул и спросил: — Ну-с, что ты скажешь на это, англичанин?

Последовало долгое молчание — Бенжамен, поджав губы, тщательно подбирал слова.

— Что же, существует и такая точка зрения, — ответил он.

Глин включил двигатель и повез их домой.

* * *

В послеполуденный час следующего дня, безоблачного, с пронзительно синими небесами, дня немыслимого покоя, дня, когда гудение насекомых в вереске и то представлялось исполненным смысла событием, Бенжамен и Сисили поднялись, чтобы прогуляться, на мыс, тянувшийся над Ривом. Вчера ночью, прежде чем разойтись по кроватям, они поцеловались в дверях ее спальни, и никаких сомнений относительно смысла его поцелуй этот не оставил. Правильно истолковать такой поцелуй способен был даже Бенжамен. Сисили прошептала: «Что-то у нас с тобой завязалось, правда?» — а после ускользнула во тьму своей спальни, напоследок успев с быстрой, упоенной улыбкой оглянуться на Бенжамена.

Он пролежал без сна почти до рассвета — мысли о новом, нежданном счастье так и плясали в его голове.

Сегодня же они карабкались, поднимаясь к зазубренному кряжу Крейгиау-Гвинеу, на котором, по словам дяди Глина, стояла некогда горная крепость, построенная, вероятно, еще в железном веке. Впрочем, в этот жаркий безмолвный час им, окруженным с трех сторон океаном, по которому катили пенистые валы, было не до размышлений о подобных вещах. Спуск от крепости к верхушке обрыва оказался более пологим. Бенжамен, держа Сисили за руку, вел ее по овечьей тропе сквозь колючий утесник: в таких местах он обретал проворство и уверенность шага, обнаруживая, что само строение земли Ллина запечатлелось в его сознании за годы детских прогулок, за долгие светлые вечера, отданные веселым вылазкам с Лоис, с отцом и мамой, с дедушкой и бабушкой, даже с Полом. Пусть Глин говорит что хочет: часть этого полуострова все равно принадлежит ему, в каком-то смысле.

Еще не достигнув края обрыва, они наткнулись на широкую, изрядно разбитую дорогу, идущую вдоль мыса. Они повернули налево и пошли по ней в сторону Порт-Нейгула. Там, где дорога сворачивала, уклоняясь от моря, из папоротников поднималась широкая плоская каменная плита. Прекрасное место, чтобы присесть и передохнуть. Его как раз хватало на двоих, если, конечно, эти двое не против того, чтобы сидеть, как можно теснее прижавшись друг к другу.

Бенжамен окинул взглядом огромную ширь залива, заслужившего свое название тем, что в ходе столетий он заманил в себя на верную смерть бесчисленных мореходов; нынче залив — в который, впрочем, раз — выглядел почти благодушным. Величавость этой панорамы, еще и освященной присутствием Сисили, наполнила душу Бенжамена загадочным, неизъяснимым блаженством.

— В прошлом году, вот в это же время, — сказал он, — мы с дедушкой смотрели на такой же вид. Вон оттуда, — он указал на лежащий по другую сторону залива Клайн. — И дед произнес удивительные слова. Он сказал, что невозможно смотреть на такую картину и сомневаться в существовании Бога.

Несколько мгновений Сисили молчала, а потом спросила:

— А ты с ним согласен?

Бенжамен открыл было рот, чтобы ответить, но смолчал. Он едва не выпалил решительное «да», однако что-то удержало его. Некое новое вкрапление неуверенности в сознании. Сложная вереница быстрых мыслей, приведенных в движение этим вопросом, завершилась неожиданно тем, что он произнес, обращаясь к Сисили:

— Можно тебя о чем-то спросить?

— Конечно. О чем хочешь.

— Как ты смогла простить меня?

— Простить? За что мне тебя прощать?

— За ту статью.

— Господи, Бенжамен, это же было сто лет назад.

— Да, я знаю. И все-таки. Она была такой обидной. Недоброй.

— Ничего подобного. Я тебе уже говорила: она стала лучшей услугой, какую мне когда-либо оказывали. Актрисой я всегда была никудышной. Я выходила на сцену только потому, что так хотела мама, — ну и еще потому, что это отвечало моим глупым представлениям о себе. А ты меня от них исцелил. Именно так, в буквальном смысле: исцелил. Я не верю, что ты сделал это по злобе. Ты ведь уже сочинял тогда музыку, потому… потому, что любил меня — теперь я знаю, — и, думаю, по той же причине написал и ту статью.

— Потому что любил?

— Да, думаю, так. Чтобы я заметила тебя. Это и есть любовь, если хочешь. Состояние, в котором… в котором люди помогают один другому увидеть, какие они есть на самом деле.

— Да, — произнес Бенжамен. — Да, ты права. Она ответила на его вопрос. В этой новой близости с Сисили Бенжамен открыл уже и свое новое, более истинное «я», и это «я» не знало точного ответа, никакого не знало ответа на вопрос, существует Бог или нет. Похоже, Бенжамену придется вскоре смириться с бременем обновленной личности, еще более склонной к сомнениям, нежели та, какой он обладал прежде.

— Не знаю, — признался он Сисили, — не знаю, согласен я с дедушкой или не согласен.

— Христианство не для меня, — решительно произнесла она. — По-моему, восточные религии способны научить нас гораздо большему, тебе так не кажется? Да и вообще, я верю в то, что основу каждой религии составляет, скорее всего, один и тот же Бог. Во что обращает меня эта вера — в пантеистку?

— Пантеист — это человек, который видит Бога во всем. Думаю, как раз дедушка на самом-то деле пантеист и есть. Бедный дедушка. Он сейчас прикован к постели, у него постоянные боли.

Бенжамен встряхнул головой, отгоняя нахлынувшие вдруг мрачные мысли.

— Я знаю только одно, — сказал он, — я очень люблю эти места и чувствую, что они накрепко связаны с… с моим будущим.

Сисили непонимающе взглянула на Бенжамена. Собственно, и сам Бенжамен своих слов не понял.

— Здесь завершится моя история, — медленно выговорил он. Впрочем, и эти слова были ничем не лучше. — Прости, что-то меня на выспренность потянуло.

Сисили склонила голову к плечу и какое-то время обдумывала его последние слова.

— Хотелось бы и мне знать, где завершится моя история. Дома у меня настоящего нет. В Бирмингеме я себя как дома не чувствую, да, если по правде, и нигде. Может, мне с этим в Америке повезет.

— Почему в Америке? — спросил Бенжамен. Она ответила чуть дрогнувшим голосом:

— Потому что я скоро уеду туда. — И, ощутив, как замер сидевший рядом с ней Бенжамен, Сисили обратила на него глаза, полные печали — из-за боли, которую должна была ему причинить. — О, не навсегда, Бен. На несколько месяцев.

— Несколько месяцев!

— Только на время, пока мама будет играть в Нью-Йорке. Театр не бродвейский, так что спектакль может протянуть всего недели две. Я буду ужасно скучать по тебе, Бенжамен. Но когда еще мне удастся попасть в Америку? Мы будем жить на Манхэттене, а уик-энды проводить на Лонг-Айленде…

— А экзамены? Я думал, ты собираешься вернуться в школу.

— Не раньше Рождества. — Она встала, притянула Бенжамена к себе. Тело Сисили плотно прижалось к нему, он ощущал ее частое дыхание, биение ее сердца. — Послушай, Бен, в прошлом я наделала кучу дурацких ошибок с мужчинами. Ты — не ошибка. Ты — первый. Первый, последний и единственный. То, что происходит здесь с нами, это только начало, ты разве не понимаешь? Нас еще ждут впереди сказочные времена, тебя и меня. Сказочные, невероятные времена. Нам так повезло, так сильно, так здорово повезло — мы нашли друг друга. Мы молоды, Бен, так молоды, и мы уже знаем\ Мы самые везучие люди на свете, ты и я! И я от этого отказываться не собираюсь. Ничто на свете не заставит меня отказаться от этого. Что такое несколько месяцев, несколько месяцев разлуки в сравнении с тем, что нас ожидает? Ничто, Бенжамен. Совершенное ничто.

Он отвел с ее лба прядь волос и спросил: «Ты будешь писать мне?» — и Сисили ответила: «Каждый день», и Бенжамен увидел, как в ее глазах отражаются два океана, и она увидела, что его глаза наполняются слезами, но даже сквозь слезы Бенжамен чувствовал, как огромное, божественное блаженство пожирает его, и понимал, что это такое — любить и быть любимым.

28

Войдя под вечер следующего дня в родительский дом, Бенжамен первым делом увидел на коврике у двери письмо с результатами экзаменов. Вскрыв его, Бенжамен обнаружил, что получил по всем предметам высшие оценки.

Затренькал телефон. Бабушка.

— Ты где пропадал? Мы звонили, звонили.

— Извини, бабушка. Загулял. Как дедушка?

— Получше. Сегодня садиться начал. Посылает тебе привет.

Бенжамен сказал ей об оценках. Приятно, что есть кому о них рассказать. Поговорив с бабушкой, он позвонил Филипу, сказал и ему тоже. Филип справился с экзаменами почти так же хорошо. Осенью он сможет отправиться в Бристоль, никаких проблем.

— А что Стив? — спросил Бенжамен. Филип вздохнул:

— Физику он провалил. Намертво. А по другим предметам — четверки и тройки.

— И что это значит?

— Это значит, что на физический факультет его теперь ни один университет не примет. Придется ему на следующий год сдавать все экзамены заново.

— А Калпеппер?

— Пятерка, четверка и тройка. Однако пятерка по физике, так что он получил, что хотел. Прорвался. (Оба мрачно помолчали.) Дерьмовая штука жизнь, верно?

Выдержав приличную, по его мнению, паузу, Бенжамен сказал:

— Ну ладно, нам-то все же стоило бы это дело отметить. Тебе и мне.

— Да — и Клэр. И Эмили. Ты как насчет сегодня?

— Сегодня не могу, завтра, — сказал Бенжамен. — На сегодня у меня намечено одно грязное дельце.

Он положил трубку, просмотрел остальную почту. По большей части всяческая скукотина, впрочем, один конверт заставил его рассмеяться. По-видимому, забастовка на фабрике «Гранвик» все же закончилась. Забастовщики, если верить газетам, потерпели поражение, но по крайней мере снимки, сделанные отцом во время отпуска в Скагене, наконец-то пришли — спустя почти два года после того, как он отправил их на проявку и печать.

* * *

Грязное дельце Бенжамена состояло в том, чтобы пригласить Дженнифер в последний раз выпить с ним в «Лозе». Он рассказал ей о катастрофическом отдыхе своего семейства в Уэльсе, и рассказ этот сильно ее повеселил. Дженнифер были присущи горловой, не лишенный эротичности смех и чувство юмора, на которое всегда можно было положиться. Бенжамен понимал теперь, что эти качества были одними из многих, нравившихся ему в ней. И все же когда они наконец завершили обмен сведениями о каникулах и экзаменационных оценках, Бенжамен с подчеркнутой тщательностью опустил свой стакан с «Гиннессом» на стол и сказал:

— Послушай, Дженнифер, мне кажется, нам следует сегодня подвести черту, тебе и мне.

— Да, — весело ответила она. — Разумеется, следует.

Бенжамена это ошеломило. Он ожидал, что Дженнифер хотя бы всплакнет немного.

— Просто я думаю, — пояснил он, гадая, правильно ли она его поняла, — думаю, что мы с тобой прошли наш путь до конца.

— Да брось ты, Бен. Мы с тобой и пути-то никакого не отыскали, ведь так? Во-первых, у нас нет ничего общего. Начать с того, что я так и не научилась отличать Дебюсси от Делиуса или Беккета от Бодлера. Тебя же со мной и вовсе скука брала.

— Ничего подобного.

— Ну, Бенжамен, давай по-честному. Уж этим-то мы друг дружке обязаны.

— Просто ты иногда казалась мне немного расстроенной, — по-прежнему протестовал он.

— Это при том-то, что впереди меня ждал университет? Если верить его проспектам, в моем общежитии сто двадцать шесть жилых комнат и в каждой стоит по платяному шкафу. Мне будет там чем заняться. — И, поняв, что шутка эта смешной ему не показалась, Дженнифер с неохотой признала: — Да, конечно, я иногда расстраивалась. Но в этом никакой трагедии нет. Не волнуйся, Тигр, ты найдешь кого-нибудь еще.

Бенжамен ухватился за возможность вернуть себе хотя бы часть утраченного достоинства.

— Да я, собственно, уже и нашел.

— О? — отозвалась Дженнифер с равнодушием приятно неубедительным. — Я ее знаю?

— Да, разумеется. Сисили.

И снова реакция ее оказалась совсем не той, какую он ожидал. У Дженнифер перехватило дыхание, а следом на лице появилось выражение, которого Бенжамен никогда, за все те месяцы, что знал ее, еще не видел. Нежное, укоризненное и… озабоченное.

— О, Бен… нет, — взмолилась она. — Только не она. Господи боже, ты и Сисили!

— А что такого? — спросил Бенжамен. (Едва не прибавив: «Всем можно, а мне нельзя?»)

— Разве тебя никто насчет Сисили не предупреждал? Разве ты не понял, как она поступает с людьми? Обгладывает их и выплевывает голые кости?

Он покачал головой:

— Ты не знаешь ее. Не знаешь, как знаю я.

— А вот это, — с коротким смешком произнесла Дженнифер, — самая большая глупость, какую я когда-либо слышала.

Впрочем, убедить Бенжамена ей было не по силам. Для доводов здравого смысла он стал уже недоступным. Перед ним наконец растворилась дверь — дверь, которой предстояло вывести его из прежней жизни в новую, бесконечно более полную. Никакие слова Дженнифер не смогли бы помешать ему переступить через этот порог. Да и любые слова, кто бы их ни произнес, не способны были отменить мгновения, проведенные им с Сисили, — мгновения, в которые они стояли на мысу и Сисили приносила ему обеты, а он смотрел в ее глаза и видел в них отраженными дважды чистые синие воды и раззявленную пасть Порт-Нейгула, Уст Ада, — пути в самую утробу рока.

Зеленый пивной кружок

В жизни существуют мгновения, достойные того, чтобы облечь их в слова, мгновения столь насыщенные, настолько пропитанные чувством, что они становятся вневременными, подобными тому, в которое Ингер с Эмилем сидели на скамье розария и улыбались в камеру, или тому, когда мать Ингер подняла венецианские жалюзи до самого верха высокого окна ее гостиной, или тому, в которое Малкольм открыл коробочку с обручальным кольцом и совсем уж собрался попросить мою сестру выйти за него замуж (потому что он так ее и не попросил, теперь я это знаю), вот и сейчас наступает одно из них — я поднимаю к губам стакан с «Гиннессом» и думаю, что, конечно, стать еще лучше жизнь моя не сможет, теперь остается лишь спуск, и потому как мне продлить это мгновение, как растянуть его, как остановить навсегда? — ведь я побывал уже в «Парадиз-Плейс», в «Райском месте», а с этим ничто не способно сравниться, et in Arcadia ego,[55] как кто-то некогда сказал, забыл кто, — но, вероятно, я смогу это проделать, возможно, если я останусь неподвижным, если просто буду держать стакан, вот здесь, в двух дюймах от губ, и даже не погляжу на бар, где Сэм покупает мне еще один, и — нет, я не поверну головы даже для того, чтобы взглянуть в окно, я и на Сисили не стану глядеть, на мою прекрасную Сисили, мою прекрасную подругу, — это правда, я знаю, звучит невероятно, но это правда, так оно и есть, — ведь мне не нужно смотреть на нее сейчас, я знаю, что снова увижу ее через несколько часов, а до той поры смогу воображать ее, воображать, как она покидает «Парадиз-Плейс», минует бетонные пределы библиотеки и, перейдя Чемберлен-сквер, выходит на Виктория-сквер, она забрасывает на спину длинные волосы, выражение задумчивой отрешенности, чего-то не от мира сего, она никогда не сознает, как смотрят на нее люди, оборачиваясь ей вслед, неодолимо, зачарованно, как может она сомневаться в себе, когда люди провожают ее такими взглядами, как может считать себя чем-то иным, не человеком совершенно исключительным, однако она даже не замечает их, мысли ее почти неизменно витают где-то, не знаю где, но узнаю, это одно из многого, что я еще выясню за годы учебы и любви к ней, — годы, которые я предвкушаю, и если воображение подводит меня, то я всегда могу опереться на память, потому что теперь у меня есть воспоминания о Сисили, изумительные воспоминания, но не более изумительные, чем то, что произошло с нами этим утром, однако я должен продвигаться с большой осторожностью, медленно, смакуя каждую подробность, да, это началось, ну ладно, наверное, все началось с первой моей утренней мысли, о чем же я тогда думал? да, верно, я думал о сумке Дикки, как это ни странно, хотя постой, что-то было еще и до этого, что-то приснившееся мне, и, как оно обычно бывает со снами, порядком вспомнить его я не могу, оно ускользнуло, едва я проснулся, и все же я помню полицейских, ряды и ряды полицейских во сне, вообще-то я против полицейских ничего не имею, а тут один вид их наполнил меня страхом, или не меня, а человека, которым я был во сне, — и тот ли я человек, который мне снился? — вот уж вопрос, на который никогда не найдется ответа, однако ощущение страха я помню, он был как-то связан с тем, что я не мог различить лиц полицейских, впрочем, я не уверен, объяснялось ли это тем, что лиц у них не было вовсе, или же тем, что лица их прикрывались касками, когда они стояли там, опустив головы, готовые рвануться вперед, их были сотни и сотни, теперь я вспоминаю эту картину, а может, просто придумываю ее, не знаю, так или иначе, она уже выцветает, но то был образ зловещий — по-моему, они собирались наброситься на толпу с дубинками, какую-то демонстрацию разогнать или еще что, да, собственно, я знаю, откуда он взялся, этот образ, из статьи Дуга, прочитанной мною на той неделе, статьи Дуга в «НМЭ», посвященной Блэру Пичу и тому, что произошло в Саутхолле, — хорошо, значит, этим все и объясняется, ужасная была статья, не в том смысле, что плохо написанная, статья блестящая, с какой стороны ни взгляни, как и все, что пишет Дуг, ужасно то, что в ней описано, такое и представить-то себе невозможно, я еще погадал, не преувеличивает ли он, и почему-то никак не мог избавиться от надежды, что да, он все преувеличил, хоть это и могло дорого ему обойтись, ну так вот, возвращаясь к сегодняшнему утру, когда я проснулся в самой середке сна, — наверное, что-то меня разбудило, может быть, мама, уходя в школу, хлопнула дверью, она теперь преподает — сколько? — четыре дня в неделю, работая, она чувствует себя гораздо более счастливой, а для меня важно, чтобы все были так же счастливы, как я, потому что я просто-напросто самый счастливый человек на свете, ну и вот, едва я проснулся, как в голову мне вскочила, это часто бывает, вещь совершенно незначащая, и меньше чем через осколок фрагмента доли секунды, за время, меньшее даже мига, в который я попробовал потянуться, я позабыл полицейских и уже думал о сумке Дикки, которую не вспоминал несколько лет, два или три самое малое, да если на то пошло, я и о Дикки не вспоминал, поскольку он закончил школу прошлым летом, а к этому времени никто из нас, разумеется, не называл его Дикки, как не называл Стива Дядей Томом, его звали Ричардом Кэмпбеллом, однако в четвертом классе, по-моему в четвертом, мы и вправду звали его Дикки, в этом присутствовало нечто оскорбительное, означавшее, что он малость чокнутый, или слишком женственный, или не знаю уж что еще, как не знаю и того, почему выбор пал в этом смысле именно на него, в то время мы все изображали бог весть кого, делая вид, будто мы голубые, геи, назовите их как хотите, в общем, большая часть того, что мы тогда делали, кажется ныне необъяснимым, включая и выбор Ричарда Кэмпбелла на эту роль, однако еще страннее было то, как мы веселились по поводу сумки Дикки, интересно, кто все это начал, наверное, Гардинг, такое предположение всегда представляется самым надежным, хотя из каких закоулков своего извращенного ума он это извлек, мне не узнать никогда, но пусть так, будем считать, что это Гардинг надумал обратить сумку Дикки не просто в объект издевок, но и — звучит идиотски, я понимаю — в объект полового влечения, в сексуальный объект, если угодно, а происходило все так: каждое утро Дикки входил в класс, неся эту сумку, обычную адидасовскую спортивную сумку из черного винила, немного потертую, но почти неотличимую от сотен других, приносимых каждое утро в школу, и тут же первый, кто его замечал, вскрикивал: «Сумка Дикки! Сумка Дикки!» — то был охотничий клич, и все, находившиеся в классе, бросались к Дикки и вцеплялись в сумку, выдирали из его рук, а после все они падали на нее (но почему же я говорю они? я наравне с прочими участвовал в этом, стало быть, мы отнимали ее у Дикки, мы валились на нее), дальнейшее же я могу описать лишь как своего рода групповое изнасилование, сумка исчезала под грудой тел, раздавался всеобщий оргазменный стон, и все мы по очереди употребляли, иначе не скажешь, сумку Дикки, а владелец ее безнадежно взирал на нас, уже смирившийся с каждодневным непристойным надругательством, на которое был обречен лишь он один — по причинам, которых он, вероятно, никогда не сможет постичь, вот об этом маленьком ритуале я и думал сегодня утром в постели, и, должен признаться, на лице моем играла улыбка, да нет, какая уж там улыбка — я обнаружил, что смеюсь, купаюсь в мстительном детском веселье, но и гадаю, гадаю, подобно другим моим школьным товарищам той поры, чем ныне занят Ричард Кэмпбелл, как ему учится в университете и будет ли он лет двадцать спустя вспоминать о том, что мы вытворяли с его сумкой, и тоже над этим посмеиваться, потому что выбор тут, я думаю, невелик и состоит он в том, что все это оставит в его характере неизгладимый след, обратив его в одинокого социопата, а то и в убийцу, или, по меньшей мере, навеки лишит способности вести нормальную половую жизнь, но это все в будущем, — не думайте, что я докатился до этого, что будущее мне безразлично, просто сейчас я думаю о нынешнем утре, о чувстве, с которым пробудился, забыв мой сон, позволив воспоминаниям о сумке Дикки забрезжить в моей голове, о том, как следом я вдруг осознал, какая странная, насыщенная ожиданием атмосфера царит в доме, как в нем тихо, ведь времени было уже за девять, и мама ушла на работу, и папа с Лоис ушли на работу, а Пол, наверное, в школе, впрочем, прошедшей ночью, вдруг вспомнил я, его здесь и не было, он заночевал у приятеля, и, значит, спальня его пуста, хотя на самом-то деле пустой она не была, да, собственно, и мне полагалось бы уже сидеть на работе, но я был здесь, и на то имелась причина — Сисили, нужно ли говорить об этом, Сисили, оставшаяся на ночь у нас, спавшая в комнате Пола, то был второй уже раз, как она ночевала там, однако сегодня все было совсем иначе, а именно в доме никого этим утром не было, он весь принадлежал нам, и, стало быть, нет ничего удивительного в том, что он представлялся странным, выжидающим, как не удивительно и то, что я решил позвонить и сказаться больным, уведомить Мартина, что утром меня не будет, но даже и так время терять не стоило, каждая секунда, проведенная нами наедине, бесценна, и потому мне следовало обдумать, как я поступлю, как управлюсь с этой ситуацией, ведь мы, Сисили и я, провели в разлуке столь долгое время, восемь месяцев, восемь долгих, пустых месяцев, прожитых ею в Нью-Йорке, с матерью, игра которой пользовалась, на мою беду, огромным успехом, и хотя мы каждую неделю писали друг другу и я слетал туда в январе, чтобы провести с ними несколько дней, нам все еще было не по себе оттого, что мы снова вместе, я видел, ей трудно приладиться к этому, да, возможно, и сам я слишком ясно давал ей понять по временам, что замечаю это, возможно, я вел себя слишком благопристойно, нерешительно, в конце концов, это в моем характере, о да, и я наконец обзавелся хоть каким-то, пусть и совсем незначительным, самосознанием, и вовсе не преждевременно, как мог бы сказать кое-кто (тот же Дуг, например), однако оно-то и подразумевало, что я был отнюдь не уверен в том, как вести себя этим утром, поначалу то есть, и в итоге избрал путь, который кое-кто (тот же Дуг, например) счел бы наиболее безопасным, — спустился вниз, заварил чай и отнес его Сисили, да, чай! уверен, у дяди Глина нашлось бы что об этом сказать, о множестве применений, которые англичане подыскали для скромной чашки чая, о том, какое обилие чувств удается нам за нею скрывать, какие уловки маскируем мы с ее помощью, сам-то я полагаю, что чай — это еще и наследие колониальной эпохи, думаю, дядя Глин мог бы с наслаждением распространяться на эту тему весь день, однако кому уж так важно, что он там говорит, я и не думал о нем, поднимаясь с двумя чашками по скрипучей лестнице, одиннадцатая, да, одиннадцатая ступенька, вот кто скрипит громче всех, как хорошо узнаешь свой дом за восемнадцать лет, наверное, тут удивляться нечему, и я думал о том, что мне сказать Сисили, когда я ее разбужу, думал о словах, как обычно, я же великий мастер слова, я пришел к убеждению, что слова позволяют достичь едва ли не всего, и в то же время начинал понимать — надеюсь, я не забегаю вперед, — начинал понимать, что существуют положения, в которых слова далеко не самое главное, положения, которые требуют чего-то лежащего за пределами слов, они-то, как правило, и ставят меня в тупик, так было и этим утром, когда я толчком растворил дверь, ведущую в спальню Пола, и, пятясь, вошел в нее с двумя чашками чая и опустил их на столик рядом с кроватью, все еще думая, что я скажу Сисили, когда разбужу ее, еще пытаясь подобрать правильные слова, не помню теперь, что они собой представляли, поскольку выяснилось, что Сисили и не спит, выяснилось быстро, сна у нее не было ни в одном глазу, и первое, что она сделала, когда я опустился с ней рядом на край кровати, — она села в постели и оказалась нагой — господи! — совершенно нагой, а я был в пижаме и, надо думать, выглядел довольно смешно — пижамы лишены обаяния, — однако ее это, видимо, не смущало, потому что она села, медленно, сонно, и обняла меня руками за шею, голыми, чудесными голыми руками, я мог бы сейчас мысленно остановиться на них на какое-то время, или не мог бы, нет, не могу, мысли скачут, и губы ее были чуть приоткрыты, и она приблизила их к моим, и груди ее коснулись моей груди, и за все те годы, что я знал Сисили, потому что, боже ты мой, мы знали друг друга уже больше двух лет, никто не может обвинить нас в поспешности, мы потратили кучу времени на то, чтобы прийти к этому мигу, однако теперь мы были в нем, мы стояли на самом пороге Райского Места, и за все те годы, что я знал Сисили, я впервые видел ее тело, притрагивался к нему, и я положил ладонь ей на грудь, такую мягкую, гладкую, неописуемую, и этот поцелуй, она целовала меня так нежно, нет, мы целовались и прежде, множество раз, когда я встречался с нею в Нью-Йорке, в поцелуях у нас недостатка не было, уверяю вас, но в этом присутствовало нечто новое, как будто все наши прежние поцелуи вели именно к нему, как будто все мгновения, пережитые нами вместе — а сколько их было, этих мгновений? — вот и еще один вопрос, на который не существует ответа, никто не знает, что такое мгновение, сколько оно длится, его невозможно измерить, невозможно о нем говорить, — я думаю, число их было бесконечным, мы попадаем здесь в царство бесконечности, — так или иначе, мне казалось, что все эти мгновения внезапно сбежались, соединились, слились в одно, вот в это, в великий, безудержный миг, начавшийся с того, что ее голые руки обвили мою шею, и продлившийся — не знаю как долго, не имею понятия, как долго мы пробыли в спальне, в постели Пола, под его идиотскими плакатами, один из них, большой, изображает девушку из «Ангелов Чарли» — в бикини, с бессмысленной улыбкой, — другой же, вы не поверите, это портрет Маргарет Тэтчер, под которым значится: «Голосуйте за консерваторов!» — да! по сути дела, я утратил девственность дважды, один раз при участии некоего багажного места, другой под портретом миссис Тэтчер, не самый, должен признать, удачный зачин половой жизни, могу, однако, сказать, что в это утро, в эти десять минут или три часа, не знаю, сколько все длилось, особого внимания я ей не уделял, потому что, клянусь, я ни разу не видел и никогда не увижу, уверен, ничего столь же прекрасного, как то, что показала мне Сисили, когда она откинулась в постели и сбросила с себя одеяло и протянула ко мне голые руки, и слов, пригодных для описания этого, просто не существует, ну ладно, пусть они существуют, но принадлежат иному порядку вещей, их прикарманили журнальчики Калпеппера, им не передать всей прелести, не говорю уж тайны, да, вот верное слово, тайны того, что показала мне этим утром Сисили и чего я коснулся, потому что, сбросив бессмысленную пижаму, я протянул руку, чтобы коснуться ее, и когда я сделал это, когда мои изумленные пальцы впервые притронулись к этому месту, к Райскому Месту, лицо ее изменилось, я наблюдал за ее лицом, она улыбалась, она издала звук чуть слышный, подобие шепота, она чуть подрагивала на простынях, но я смотрел на ее улыбку, и то не была улыбка удовольствия или счастья, улыбка Сисили уходила куда-то дальше, и, нет, я не хочу сказать, что я величайший любовник в мире, куда там, спросите хоть у Дженнифер Хокинс, я не говорю, что способен одним лишь касанием пальцев вознести женщину на вершину блаженства, но в этом утре с Сисили присутствовало нечто, рожденное нашими чувствами друг к другу, нечто от всего происшедшего между нами за эти годы, от времени, которое ушло у нас на то, чтобы добраться до этой минуты, и это сделало его не похожим на все иные, я хочу сказать, не похожим для Сисили, ведь со мной все происходило впервые, а с ней — нет, и все-таки она мне сказала потом, что в каком-то смысле впервые была с человеком, которого любит, и, может быть, оттого в улыбке ее светилась такая тайна, опять это слово, я то и дело возвращаюсь к нему, когда я коснулся ее, коснулся между ног, а после склонился над ней, и вдохнул ее запах, и ощутил ее вкус, самым кончиком языка, я ощущаю его и сейчас, о да, вкус Сисили остается на моем языке, правда, уже не один, не беспримесный, теперь я ощущаю вкус Сисили и «Гиннесса», и боже ты мой, я надеюсь, что вкус ее никогда не покинет меня, но нужно остановиться, подумать о чем-то еще, а там и вернуться к нему, к самому первому ощущению ее вкуса, он слишком хорош для того, чтобы помыслить о нем один только раз и забыть, и сейчас я хочу вновь представить себе Сисили идущей по Виктория-сквер, что она, вероятно, и делает в эту минуту, да, воображение и память, вот мое оружие, два вида оружия в битве со временем, мой пропуск в бесконечность, и пока они есть у меня, бояться мне нечего, она сейчас думает обо мне, я знаю, думает, если, конечно, не думает об Элен, что также возможно, ведь она потому и заторопилась домой — позвонила только что матери, минут пятнадцать назад, и мать сказала, что пришло письмо из Америки, от Элен, так что, возможно, Сисили думает об Элен, но я в это не верю, а верю я в то, что думает она обо мне, но только — воображает она меня или вспоминает? — этого мне не узнать, однако мысль совсем не плоха, я мог бы вообразить ее вспоминающей меня или вспомнить меня воображающей, и это могло бы продолжаться целую вечность — чего я, разумеется, и хочу! — подобием комнаты зеркал или Дома Памяти, да, хорошее выражение, им стоит воспользоваться, вставить его в стихотворение, сделать названием главы, музыкальной пьесы, чего угодно, а причина, по которой оно выглядит столь совершенным, в том, что сейчас я как раз на Дом Памяти и смотрю, поскольку сижу в «Лозе», которая — я заметил это лишь нынешним утром, раньше не замечал — стоит на площади под названием «Райское место», и сквозь окно я вижу ее вместе с Дворцом масонов и Муниципальным банком с одной стороны, с левой, и Домом Баскервилей с правой, между ними он и стоит, Дом Памяти, построенный из портлендского камня и корнуэльского гранита и увенчанный красивым белым куполом (о камне и граните я знаю лишь потому, что мне рассказал про них Филип, когда приезжал на каникулы домой, и мы прогуливались с ним здесь, его переполняли сведения об этих зданиях, похоже, он провел целое посвященное им исследование, и я, как водится, устыдился, потому что способен прожить в городе годы и даже не заметить его архитектуры, даже и не помыслить о том, что стоящие вокруг дома были задуманы как произведения искусства, что у каждого — своя история, Филип же стал по этой части подлинным докой, вот он и рассказал мне о том же, например, Доме Памяти, задуманном куда более величественным, чем то, что было в итоге построено, — в 1925-м, после Первой мировой, — большую часть выделенных на него средств пришлось израсходовать на строительство жилья, так что в конечном счете Дом обошелся всего в 35 000 фунтов, а статуи, его украшающие, выполнены бирмингемским скульптором по имени Альберт Тофт, и в день открытия здания 30 000 человек пришли, принося дань уважения тем, кто погиб на войне, да, Филип знал все это, чудесно было бродить с ним в тот день по Бирмингему и видеть знакомые места словно впервые, потому что знания Филипа и его энтузиазм сообщали им новизну), вот так и сегодня все в моей жизни словно бы изменяется, сам город, меня окружающий, преобразуется, я сижу в «Райском месте» и смотрю на Дом Памяти, и вдруг выясняется, что все это напрямую связано с Сисили и со мной, все — метафора наших чувств, и почему-то весь город обратился в не что иное, как выполненную в натуральную величину схему наших сердец, и я едва не кричу от радости, мне хочется выскочить на площадь и завопить, обращаясь ко всем, кто согласится меня слушать: «Я ЛЮБЛЮ ЭТОТ ГОРОД, Я ЛЮБЛЮ ЭТОТ ГОРОД!» — но, как вы, наверное, догадались, ничего я такого не сделал, не в моем это характере, я и с места еще не сдвинулся, так и остался сидеть в моем мгновении, и Сисили все еще пересекает Виктория-сквер, думая обо мне, вспоминая, да, я уже решил, что она сейчас вспоминает — тот день, восемь дней назад, когда я приехал за ней в Хитроу, надо бы вообразить, что она подумала или почувствовала (почувствовала, Бенжамен, почувствовала, займись для разнообразия чувствами), когда прошла сквозь турникет в зал прибытия и увидела меня, ожидающего, выхватила мое лицо из толпы, каким, наверное, встревоженным я выглядел, какими прозрачными были мои нетерпение и нервность, но все улетучилось, едва я увидел, как глаза Сисили вспыхнули, узнавая меня, как лицо ее расплылось в улыбке, и она подошла ко мне, опустила сумку на пол и отбросила волосы с глаз, они всегда спадают ей на глаза, и обняла меня, на ней был замшевый жакет, я помню ткань замшевого жакета, с него свисали впереди такие штуковины, как они называются, кисточки, что ли, вроде ковбойских, господи, ну как же я стану писателем, если и одежду-то толком описать не способен, может, лучше мне все же податься в композиторы, и мы обнялись, она поднесла свои губы к моим, все происходило точно в замедленной съемке, и я гадал, смотрит ли кто на нас, мне казалось, что все кругом смотрят, и, ох, снова поцеловать ее, я едва мог в это поверить, три уже месяца прошло, как мы не виделись, я старался не сомневаться в ней все это время, но раз или два, это, наверное, неизбежно, вдруг начинаешь задумываться, не о других мужчинах, они-то меня никогда не тревожили, но об увядании чувств, ведь такое случается постоянно, так мне, во всяком случае, говорили, да и читал я об этом, но когда она поцеловала меня в тот день, я понял — все хорошо, она верна, моя Сисили верна мне, верна обещаниям, данным ею в прошлое лето, на том мысу, как же мне повезло, а потом мы поехали домой, долгая была поездка, собственно, самая долгая в моей жизни, о чем мы тогда говорили? мы же слали друг другу письма, длинные письма, так что знали о новостях друг друга, да у меня и новостей-то особых не было, о работе моей многого не расскажешь, просто работа в банке, позволяющая как-то перебиться до осени, когда я отправлюсь в Оксфорд, хотя в последнее время, после того как меня перевели из филиала в региональный офис, работа стала поинтереснее, однако Сисили первым делом захотелось узнать о забастовках, американские знакомые рассказывали ей о забастовках то, что прочитали в газетах, сведения она получала из вторых рук, не думаю, что Сисили хотя бы раз в жизни заглянула в газету, однако со слов знакомых у нее создалось впечатление, что вся наша страна того и гляди развалится, английские газеты называли это зимой тревоги нашей, и то сказать, погода стояла жуткая до невероятия, и почти все в стране принимались, кто когда, бастовать, однако картины, которые рисовались газетами, горы неубранного мусора на улицах, трупы, гниющие, поскольку их некому хоронить, в задних помещениях похоронных контор, я сказал ей, что это преувеличение, все далеко не так плохо, но, по-видимому, американцы вбили себе в головы, что Британия вот-вот обратится в коммунистическое государство, что мы на грани экономического краха, что в города придется вводить войска и начнется, по сути, гражданская война, а Сисили в это поверила, я понимаю теперь, почему она временами так раздражала Дуга, Сисили полная его противоположность, наивная, в чем-то легковерная, но ведь это я в ней и люблю, она еще сохранила способность бесконечно дивиться миру, Дуг же эту способность утратил, если вообще когда-либо обладал ею, а я вот могу, ну, скажем, проигрывать Сисили какую-то музыку (хоть и не мою, не думаю, что я снова проделаю это, во всяком случае, не скоро), и музыка поражает ее, так бывает всегда, захватывает, и Сисили принимается жадно выпытывать у меня сведения о композиторе, сведения, которыми только я снабдить ее и могу, наверное, мне это должно льстить, и нечего притворяться, будто это вовсе не часть того, что влечет меня к ней, но вот вам пример, который я вспоминаю, думая о наивности Сисили, если «наивность» — верное слово, «невежественность», так бы назвал это Дуг, да только в этом названии отсутствует невинность, распахнутые в изумлении — ну ладно, в чем хотите — глаза, да, так вот, пример, который приходит мне в голову, — когда я был у нее в Нью-Йорке, то как-то спросил ее, зная, что первый срок президента страны подходит к концу, спросил, популярен ли все еще Картер у американцев, и она меня не поняла, она и представления не имела, о ком я говорю, она прожила в Америке четыре месяца и не знала имени ее президента или, вернее, знала его, слышала, но имя это никакого впечатления в ней не оставило, и при слове «Картер» ей не приходило автоматически в голову, что речь идет о президенте, как не знала она и того, что Джеймс Каллагэн все еще остается премьер-министром Британии, ну да и что с того, хотел бы я знать, так ли уж важно знать, что творится в окружающем мире, какая разница, ведь мы все равно ничего изменить в нем не можем, ничто из сделанного Сисили, или мной, или, уж если на то пошло, Дугом мир никогда не изменит, если, конечно, я не сочиню нечто такое, что перевернет весь ход истории музыки, или поэзия Сисили не тронет сердца целого поколения женщин и не переиначит их жизнь, не сделает ее неслыханно знаменитой, потому что она теперь пишет стихи, она призналась мне в этом лишь несколько недель назад, в одном из писем, и я попросил прислать мне что-нибудь, а она ответила, что по большей части стихотворения эти еще не закончены, но после прислала три или два с половиной, и они были хороши, действительно хороши, говорю это не потому, что люблю ее, она чувствует ритм и слова подбирает правильно, с тщанием, она очень точна, очень строга к себе, когда сочиняет, и потому сочинительство дается ей много лучше, чем актерская игра, и я начинаю думать, что, быть может, как знать, когда-нибудь нам обоим удастся напечатать что-либо или записать, и мы станем прославленной в мире искусства парой, другое дело, что я прославиться не хочу, не хочу, чтобы кто-то из нас обрел славу, я хочу просто жить с ней вместе, вместе работать, достойно делать свое дело, так что лет через сорок (да, теперь я собираюсь поразмыслить о будущем, не для того же заглядываю я в прошлое, чтобы сбежать от настоящего, ведь как говорил Элиот: «Настоящее и прошедшее, вероятно, наступят в будущем, как будущее наступало в прошедшем»,[56] и спасибо вам, мистер Серкис, за то, что научили меня этому, спасибо и тебе, школа «Кинг-Уильямс», познакомившая меня со столь многим, с тем, что отдается ныне эхом и перекликается в моей голове и поддерживает меня, я благодарен вам, правда, что бы я ни говорил и ни думал о вас в настроении менее благодушном), так вот, лет через сорок мы будем жить — где же мы будем жить? — о, конечно, в коттедже, а если точнее, так я всегда мечтал о перестроенной под жилье мельнице, водяной, стоящей на берегу реки, в каком-нибудь сельском краю, в Котсуолде или, может быть, в Шропшире, это все-таки не такое клише, хотя, разумеется, еще одна возможность состоит в том, что мы к тому времени унаследуем «Плас-Кадлан», Глин и Беатрис наверняка отдадут, за сорок-то лет, концы, а кому им еще оставить свой дом? мысль определенно приятная, но сейчас у меня перед глазами стоит водяная мельница, о да, и мы в ней, нам уж, пожалуй, под шестьдесят — а есть у нас дети? господи, начинать думать о детях еще рановато, но, в общем, да, дети у нас есть, вернее, были, потому что к этому времени они уже покинули дом и мы снова живем одни, совсем одни, но даже после сорока лет мы нисколько не устали друг от друга, нам так хочется узнать друг о друге еще больше, и потому отъезд детей, наконец-то свершившийся, для нас он, по правде сказать, облегчение, а кроме всего прочего, он оставил мне больше времени для работы над новой симфонией — это какой же по счету? седьмой, полагаю, или восьмой, — над одним из творений моей поздней, зрелой поры, славу-то и репутацию мне принесла «Бирмингемская», а эти вот поспокойнее, в них больше задумчивости, диссонансов, они намного сложнее, сочинения, которые в еще предстоящие годы признают подлинными шедеврами, разумеется, вместе с моими переложениями поэтических творений Сисили! вот почему я так рад, что она начала писать, теперь мы сможем сотрудничать, это будет подлинное партнерство, партнерство равных, к тому же, проводя в трудах наши дни на мельнице, мы будем принимать вечерами гостей, задавать обеды, которых никто никогда не забудет, люди, скоротавшие вечер в нашем доме, обретут драгоценные воспоминания (отлично, Бенжамен, это и впрямь достижение, ты воображаешь будущее будущего, то, что станут вспоминать, оглядываясь на свое возможное прошлое, люди, которые до него доживут, бог ты мой, у настоящего нет в противоборстве подобного рода ни единого шанса, ни малейшего), да вот возьмем для примера один такой вечер, кто будет у нас в гостях? ну, понятное дело, Филип с женой, и Дуг с женой, и Клэр с мужем, и Эмили с мужем, получается восемь, плюс я и Сисили — десять, хорошее число, но не пригласить ли нам и Стива? почему мы не пригласили Стива? потому ли, что его будущее выглядит после случившегося в прошлом году не столь определенным, и я просто не могу представить себе, кем станет он в ближайшие сорок лет, или есть и другая, не столь благовидная причина, по которой я исключаю Стива из моих нехитрых фантазий? трудно сказать, все это уходит так глубоко, когда мы с Сисили пару дней назад навестили его, я ощутил в нем, по-моему, некоторую враждебность или горечь, и даже при том, что самого-то меня он ни в чем не винит, между нами возникла трещина, небольшая пропасть, если таковые существуют, впрочем, мне следует относиться к подобным вещам с оптимизмом, сегодня я полон надежд, уверен, что все сложится к лучшему, а потому, конечно, с нами будет и Стив, Стив с женой, вот и получится двенадцать, число еще даже лучшее, да, но хватит ли нам спален, чтобы всех разместить? а почему бы и нет, Иисусе Христе, речь же идет о мельнице, уж шесть-то спален мы в ней как-нибудь да устроим, так что все останутся у нас ночевать, мы просидим часов до двух ночи, а прикончив остатки вина, решим оставить уборку на завтра, и я поднимусь вместе с Сисили в нашу спальню, ту, что над самой рекой, так что мы слышим, раздеваясь, ропот текущей воды, и падаем в постель, ужасно усталые, но счастливые, такие счастливые, да и не настолько усталые, чтобы нас не влекло друг к другу, не тянуло притронуться, и дело вовсе не в том, что каждый посланный нам Богом час мы ведем себя будто кролики, в шестьдесят-то с лишком, нет, но желание не притупилось в нас, ничего подобного, начать с того, что мы все еще спим голышом (никаких пижам! никаких стариковских полосатых пижам у меня в этом возрасте не будет), и у Сисили уходит всего секунда-другая на то, чтобы усесться на меня, сегодня я тверд и готов к встрече с ней, совсем как нынешним утром, и она держит меня и вдвигает вовнутрь, в себя, да, да, совсем как нынешним утром, этим утром в спальне моего брата, именно это она и сделала, когда я поднял голову от того места меж ее ног, от Райского Места, в котором я научился столь многому, открыл так много тайн, о, Сисили, твой вкус, будет ли он все таким же, останется ли все между нами таким же по прошествии сорока лет? всегда, Сисили, всегда будь для меня новой, вот и все, о чем мы должны просить друг друга, новой, как этим утром, новой, как твое тело, которого я никогда прежде не видел, а сегодня увидел все, ты отдала мне его, твое прекрасное юное долгое белое стройное тело, когда уселась верхом на меня, а я приподнялся и стал целовать твои груди, и волосы твои упали мне на лицо, волосы, которые ты заставила меня обрезать годы тому назад, они еще у меня, о да, я не выбросил тот пакет, и этим утром твои светлые волосы упали мне на лицо, и во рту у меня оказался не только твой сосок, но и несколько волосков, а ты протянула руку и взяла меня, и потянула к себе, и втиснула внутрь, а после положила другую свою ладонь мне на щеку и привлекла мое лицо к своему, чтобы мы смогли поцеловаться, мягчайшим поцелуем, нежнейшим, ты никогда бы не поверил в такое, и ведь сколько лет я потратил в стараниях вообразить, что ощущаешь, попав внутрь женщины, но так ничего похожего измыслить и не сумел, нет, даже близко не подобрался, потому что тут не одни ощущения, не просто твоя кожа, приникающая к моей, нет, еще и твоя щедрость, податливость, с которой ты даришь мне твое тело (ну конечно, вот оно! — «Теперь мы узнали — щедрость, вот что меня возбуждает»[57]), и, постой, постой, Бенжамен, ты спешишь, спешишь к концу, продержись еще немного, я знаю, ты сможешь, не теряй этот миг, не теряй, не надо, он может никогда не вернуться, скорее, подумай о чем-то другом, ну хоть об этой строке, к примеру, строке, которую ты процитировал, откуда она? знакомая и не знакомая сразу, кажется, будто она всегда сидела у меня в голове, но я уже долгое время не думал о ней, а теперь вдруг понял, да, конечно, «Раздели это с нами», песня «Хэтфилд-энд-Норт», как она к месту, сегодня все к месту, все сходится воедино, но странно, что я так давно не слушал эту пластинку, она была самой любимой из всех, я питал к этой группе слабость с тех пор, как увидел ее в «Барбарелле», четыре уж года назад, вспомнить дату мне не составляет труда, потому что я был там всего за два дня до гибели Малкольма, и это напоминает мне о происшедшем три дня назад, в понедельник, когда я переходил кафедральную площадь, с Сисили, кстати сказать, у меня был обеденный перерыв, а она, пока не настало время вернуться в школу, это еще через неделю-другую, всегда приходит ко мне в этот час, вот мы и шли с ней по площади, держась за руки, теперь мы всегда так ходим, и прошли мимо того человека, он сидел на скамейке и что-то пил из баночки, «Анселл», по-моему, краснолицый, с большой бородой и, если честно, попахивавший, я поначалу принял его за пьянчугу, но после остановился, что-то щелкнуло у меня в голове, я оглянулся, а потом возвратился к нему, и Сисили за собой потянул, — я подошел, взглянул ему в глаза и сказал: «Вы меня не узнаете, правда?» — а он уставился на меня немного остекленевшими глазами, думаю, он часа два уже пил, и ответил: «Нет, не узнаю, а кто ты, мудила?» — и я сказал: «Вы Редж-Косячок», а он: «Кто я, мне известно, ты-то кто такой?» — и я сказал, что мы были с ним в «Барбарелле», давно, вместе с Малкольмом, и когда я назвал это имя, у него словно лампочка погасла в глазах, они потускнели, и сам он обмяк на скамейке, почти обвис, а после снова взглянул на меня и сказал: «Я помню тебя, ты мудила-тори», но только на этот раз веселья в его голосе не было, он помолчал немного, потом поднял голову и вроде как оглядел меня сверху донизу, словно мерку снимал, и сказал: «А ты с тех пор малость подрос, верно?» — я не знал, что на это ответить, я просто познакомил его с Сисили, и он очень мило пожал ей руку и сказал, вежливо и неторопливо, тщательно выговаривая каждое слово, как это иногда делают пьяницы: «Большая честь познакомиться с вами, извините меня, если я скажу что-нибудь неположенное, дело в том, что я неотесанный, дурно воспитанный мудак», а Сисили лишь рассмеялась и заверила его, что ничего дурного он не сказал, и он спросил у меня: «Ты ей про это рассказывал?» — строго говоря, ответом на его вопрос было «нет», но он, по-моему, и не ждал ответа, потому что тут же спросил, что я теперь поделываю, и когда я ответил, что работаю в банке, временно, перед Оксфордом, он рассмеялся и сказал: «Выходит, „Филантропов в драных штанах“ ты так и не прочитал», я понял, о чем он, немного обиделся и ответил: «Ну, знаете, Т. С. Элиот тоже работал в банке», — а Редж-Косячок сказал: «Ага, и тоже был мудаком», впрочем, я понимал, что он шутит, и после этого мы помолчали немного, я почти уж решил попрощаться и пойти дальше, как вдруг он спросил: «Что с твоей сестрой?» — и я рассказал ему о Лоис, как мог короче, стараясь не упоминать по возможности о пережитых ею тяжелых временах, просто сказал, что за последние несколько месяцев она окончательно поправилась, у нее даже новый друг появился, адвокат по имени Кристофер, первый ее друг со времени Малкольма, совсем не такой, диаметральная противоположность, а Редж-Косячок покивал и сказал, это хорошо, он рад за нее, однако я видел, что, напомнив ему обо всем, я расстроил его, что глаза его наполнились слезами, и он резко нагнулся, почти упал, а Сисили ухватила его за плечо и присела рядом с ним на скамейку, в сущности, она удержала его, он прислонился к ней, поднял на меня взгляд и сказал: «Это моя вина, ты знаешь, они пошли в тот паб из-за меня, если б не я, Малкольм был бы сейчас жив и женился на твоей сестре, ничего бы этого не было, они же собирались в „Лозу“, а я сказал ему, чтобы он туда не ходил, я помню наш разговор, сказал, что там полно мудил в строгих костюмчиках, во всем виноват я, это я убил его, убил», — и мне пришлось опуститься у скамьи на колени и сказать: «Нет, Редж, нет», я вообще-то не знал, как его правильнее называть, Редж или Косячок, ни то ни другое мне таким уж естественным не казалось, но я сказал: «Нет, вас винить не в чем, в таких случаях вообще некого винить, это судьба, или рок, или Бог, или еще что», и он взял себя в руки, сжал мне плечо и сказал: «Ты прав», и Сисили протянула ему бумажный платок, и он вытер лицо и повторил: «Ты прав, сынок, ты прав, это все Бог», а я ответил: «Да, это он», и Редж сказал: «Мудила он, верно?» — а я подумал о том, что он сделал с Малкольмом, что он сделал с Лоис и что сотворил в результате со всеми нами, и сказал: «Да, он такой, Редж, полный и окончательный мудак» — и рассмеялся, и Редж рассмеялся тоже, и Сисили, она не знала, чего мне стоило сказать это, не знала правды обо мне и Боге, я не рассказывал ей про то чудо, может, и расскажу когда-нибудь, но не сейчас, тем более что в моей жизни присутствуют теперь и другие чудеса — сама Сисили и то, что она дала мне почувствовать этим утром, ну вот, и мы попрощались с Реджем-Косячком, и он выпрямился, взял наши ладони и сказал: «Благослови вас Бог, — сказал он, — Бог да благословит вас обоих, мудилы», и мы ушли, и было бы хорошо, не правда ли, если бы эта наша с ним встреча была в моей жизни последней, милое такое получилось бы завершение, похоже, однако, что он большую часть своих дней проводит, сидя на кафедральной площади и попивая «Анселл», я вижу его почти в каждый мой обеденный перерыв, но, правда, не заговариваю с ним, мы просто говорим друг другу «привет» или встречаемся глазами, так что опрятненького закругления этой частной истории, увы, не предвидится, другое дело Стив, когда мы с Сисили навестили его в прошлую субботу, сразу после полудня, в нашей встрече определенно ощущалась некая завершенность, — Стив еще не вернулся с работы, и нам пришлось какое-то время просидеть с его родителями, мистером и миссис Ричарде, и, конечно, Сисили внушала им изрядную неприязнь, потому что они считали, будто это она принесла несчастье их сыну в то давнее время, когда оба они играли в «Отелло», — тогда ведь все и началось, о да, все началось тогда! — и вслед за тем у Стива произошел разрыв с Валери, девушкой, о которой мы слышали только хорошее, так что, сами понимаете, возвращения Стива мы ожидали в обстановке несколько напряженной, еще и я нервничал, отчего она вовсе не разряжалась, мы же находились в Хэндсуорте, а родители годами внушали мне мысль о том, что это такое место, куда лучше не соваться, некий мрачный, неведомым образом перенесенный в Бирмингем форпост колониальной Африки, и им удалось-таки уверить меня, что если я оставлю машину на одной из здешних улиц, то ее непременно взломают, или же, вернувшись к ней через полчаса, мы обнаружим, что стоит она на кирпичах, или еще что, должен, однако, сказать, что никаких подтверждений этих теорий я не обнаружил, не то чтобы Хэндсуорт был во всем похож на Лонгбридж, нет, разница ощущается, и дело не только в числе чернокожих на улицах, или множестве разноязычных надписей в витринах, или в непривычных продуктах, которыми торгуют в тамошних магазинах, все имеет куда более глубокие корни, да, допускаю, я здесь словно в чужой стране, и как странно думать, тут прямо-таки материал для обвинительного заключения, я восемнадцать лет прожил с этими людьми в одном городе и ни разу с ними не соприкоснулся, ни с кем, кроме Стива, разумеется, думаю, ему пришлось нелегко, ему все это должно было казаться нереальным, сбивающим с толку — попасть в «Кинг-Уильямс» и обнаружить, что ты единственный здесь черный мальчик, что все потешаются над тобой и называют Дядей Томом, — господи, в какой все-таки дерьмовой стране мы живем, теперь я начинаю понимать это, возможно, мне действительно стоило все наши годы прислушиваться к Дугу, словом, именно по этой причине я и нервничал, нелепость какая-то, впрочем, спустя совсем недолгое время мистер и миссис Ричардс, что бы ни думали они о Сисили, повели себя очень радушно, угостили нас чаем, стали расспрашивать ее об Америке, рассказали нам о работе Стива, боюсь, серьезной она не выглядела, он работал всего-навсего в здешнем магазинчике, торгующем рыбой с жареной картошкой, впрочем, они сказали, что Стиву пришлось взяться за первую попавшуюся, чтобы оплатить следующий год учебы, поскольку сдать экзамены повышенного уровня можно, лишь поступив в шестилетний колледж, а там за учебу берут деньги, и сказали еще, что зарплату ему могут вскоре повысить, потому что магазинчик собирается расширяться, владельцы его хотят поставить в задней комнате столы и стулья — получится настоящий маленький ресторан, и тут я спросил, как называется магазинчик, и, когда они ответили, мне стало и вовсе не по себе, однако я ничего говорить не стал, а тут и Стив возвратился, магазин его закрывался в два тридцать, и он так обрадовался, увидев нас, расплылся в своей широченной улыбке, мы не виделись с ним с того кошмарного дня, последнего в терме, а Сисили он и того дольше не видел, похоже, встреча с ней была ему особенно приятна, Сисили, когда он вошел, встала и обняла его с неподдельной любовью, неподдельной нежностью, и, похоже, его это совершенно ошеломило, так уж Сисили действует на людей, они забывают, какова она, а что касается дома Стива, мы в нем засиживаться не стали, меня это порадовало, потому что он действовал на меня угнетающе, нет, там царило дружелюбие, тепло, чистота, дом наполняли чудесные, незнакомые мне запахи стряпни, однако, боюсь, теснота и бедность его подавляли меня, да, нехорошо, не правда ли, но я только тут и понял, что Стив куда как беднее всех моих друзей, и это меня смущало, смущало, что у дома его стоит принадлежащая мне машина, всего лишь двухлетней давности «мини», который родители мне, по сути дела, подарили, хоть я и отдаю им из каждой моей недельной зарплаты символическую сумму, и пока мы шли к Хэндсуорт-парку, я испытывал стыд за то, что все-то мне достается с легкостью, работа в банке, место в университете, все, а у Стива, похоже, нет сейчас почти ничего, и ведь всего лишь год назад нам казалось, будто все мы находимся в равном положении, но, возможно, это было только иллюзией, возможно, площадка, на которой мы играли, была далеко не ровной, а жизнь всегда оставалась для таких, как я, куда более легкой, подозреваю, в этом-то все и дело, ничто не меняется, ничто и не изменилось, и я могу назвать вам еще кое-что, оставшееся неизменным, — он по-прежнему любит ее, да, Стив по-прежнему любит Сисили, я понял это в тот день, в Хэндсуорт-парке, это было очевидным, во всяком случае для меня, хоть я и не стал ничего ей потом говорить, а сама она, думаю, ничего не заметила, она часто не замечает этих вещей, не потому, что обожание ближних представляется ей само собой разумеющимся, просто оно ее окружало всегда, да и отношения свои с друзьями она выстраивала на уровне близости, который ей представлялся совершенно нормальным, а большинству прочих людей — вовсе нет, поэтому ей и невдомек, что она внушает им чувства совершенно особые, вот той же Элен, в Америке, Элен явно перед ней преклонялась, отец ее играл с матерью Сисили в одном спектакле, отчего виделись они, что вполне естественно, часто, и мне в те январские дни очень нравилось проводить с ними время, господи, какой же холод тогда стоял, его я запомнил лучше всего, я и не знал никогда холода, какой бывает в январском Нью-Йорке, помню в особенности один вечер, когда мы втроем собрались пройтись от квартиры, в которой жила мать Сисили, до кинотеатра, что ли, и попросту не смогли, даже во всех наших пальто, шарфах, перчатках и шапках — холод был слишком силен, снег слишком глубок, и мы просто остановились у какого-то отеля, «Грамерси-парк», так он назывался, и зашли в бар, взяли виски, а до кино так и не добрались, просидели, выпивая, весь вечер в баре, замечательный получился вечерок, и место оказалось замечательное, там было полным-полно старых актеров, а одним из посетителей был, я мог бы поклясться в этом, Винсент Прайс,[58] он так всю ночь и просидел в одиночестве у стойки, и даже он не мог половину этого времени оторвать взгляд от Сисили, она притягивает взгляды и вечно заводит разговоры с людьми незнакомыми, а я, о да, я как зачарованный наблюдал за тем, что происходило между Сисили и Элен, за проявлениями их дружбы, Элен родом с Западного побережья, так что на ньюйоркцев нисколько не походит, так мне говорили, я ничего об Америке не знаю, но, по-видимому, между Восточным побережьем и Западным существуют большие различия, а Элен с Сисили знали друг дружку вот уже два или три месяца, то есть, если вдуматься, провели вместе времени больше, чем Сисили и я, наверное, это и объясняло их близость, впечатление собственного, только им понятного языка, к которому я доступа не имел, их собственных шуточек, фраз — дело не только в словах, были у них и свои особые взгляды, особые улыбки, я не хочу сказать, будто что-то похожее происходило в тот день в Хэндсуорт-парке между Сисили и Стивом, я говорю лишь, ну, то есть, хочу сказать, если точно, что, наверное, я в обоих случаях испытывал ревность, чувствовал, что у меня отнимают какую-то часть Сисили, нежелание делить ее с кем-то, даже понимая, что ничего, кроме дружбы, тут нет, понимая — во мне говорит жадность, стремление оставаться единоличным собственником Сисили, такой особенной, такой совершенной, что всем и каждому следует дозволять провести с ней хоть какое-то время, всем и каждому в мире, и все-таки, что уж тут отрицать, «ненависть пронзила меня, как дуга автогена», вот что я чувствовал в обоих случаях — и по отношению к Элен в отеле «Грамерси-парк» тем снежным нью-йоркским вечером, и по отношению к Стиву в Хэндсуорт-парке в ту безоблачную субботу, всего пять дней назад, хоть мне и кажется теперь, что это было давно, — как я уже говорил, в той встрече присутствовало нечто итоговое, некий оттенок «здравствуй и прощай», я понимал, что мы потеряли Стива, отдали его чему-то, как это «что-то» назвать? историей, политикой, обстоятельствами, ужасное на самом-то деле чувство, чувство, что время, проведенное нами в школе, было своего рода ослепительной ошибкой, противоречило нормальному ходу вещей, а теперь все возвращается к тому, каким ему и следует быть, Стива поставили на положенное ему место, и нам страшно не просто думать о том, что это случилось, нет, думать о том, как это случилось, если кто-то и вправду лишил его шансов сдать тот экзамен, а хуже всего, что мы так никогда и не узнаем наверняка, действительно ли Калпеппер подсыпал ему что-то в чай, отомстив за все те случаи, в которых Стив доказал свое превосходство над ним, нет, нам никогда не узнать правды об этом, как и о многом другом, и все-таки кто-то явно винит во всем Калпеппера, потому что в одну из прошлогодних ночей кто-то сжег его машину, подъехал глухой ночью к дому его родителей, разбил в машине окно и бросил внутрь бутылку с зажигательной смесью, от машины остались одни головешки, и каждый из нас, услышав об этом, начинал улыбаться, это казалось нам наименьшим из того, что он заслужил, но, опять-таки, никто же не знал, чьих рук это дело, получалось, что любая загадка порождает новые и все становится лишь более непонятным, — это как с исчезновением сестры Клэр, вот вам другой пример, не думаю, чтобы Клэр удалось хоть когда-нибудь докопаться до самого дна этой истории, так же как мне никогда не удастся точно узнать, что двигало Гардингом и увижу ли я его еще когда-нибудь, он уехал на год в Германию, даже не сказав никому из нас, какой университет избрал, он тоже теперь потерян, потерян для нас, он пошел каким-то своим непонятным, одиноким путем, однако, возвращаясь к машине Калпеппера, сам-то я подозреваю, что в истории не обошлось без Дуга, я не хочу сказать, будто именно он подобрался в полночь к машине и бросил в нее бутылку, но, возможно, он знает людей, способных такое проделать, и рассказал им всю историю, подвигнул их на это, если вы меня понимаете, впрочем, наверняка я этого знать не могу, да и откуда мне знать, наверняка мы ничего никогда не знаем, но всякий раз, как я упоминаю при нем об этом случае, Дуг просто отмалчивается или заговаривает о другом, особенно заметно это было в воскресенье, да, в воскресенье мы повидались и с Дугом, вообще то была неделя воссоединения с друзьями, он приехал из Лондона на уик-энд со своей новой девушкой, Марианной, и его переполняли рассказы о беспорядках в Саутхолле,[59] Дуг, разумеется, был там, в самой гуще событий, я начинаю думать, что такова судьба Дуга — вечно оказываться в центре происходящего, точно так же, как моя — неизменно торчать за кулисами, где бы что важное ни происходило, оставаться зрителем на представлении, в котором разыгрываются жизни других людей, зрителем, вечно убредающим куда-то в самый важный момент — уходящим на кухню за чашкой чая как раз в начале denouement, он написал об этом статью и послал ее в «НМЭ», даже не зная, опубликуют ли ее, они напечатали три или четыре рецензии Дуга, однако назвать его постоянным автором все же нельзя, так что он показал мне в воскресенье рукопись, а сегодня я обнаружил, купив, когда шел сюда с Сисили, «НМЭ», что статья его, как это ни удивительно, напечатана (в разделе «Происшествия») не целиком, как я заметил, все написанное им об отце они вырезали, и напрасно, мне кажется, это была самая трогательная часть статьи, потому что на отца его тоже набросился во время демонстрации полицейский и ударил его дубинкой по голове, и хотя удар не убил его, как бедного Блэра Пича, Дуг считает, что отец после этого изменился, изменилась сама его личность, конечно, доказать, что это связано с тем увечьем, Дуг не может, однако у отца не только появились с тех пор головные боли, мигрени, которых никогда прежде не было, ему не только стало труднее читать подолгу, нет, произошло, уверяет Дуг, и кое-что похуже, по его словам, отец лишился того, что Дуг называет волей к борьбе, поскольку в Лонгбридже, судя по всему, происходят быстрые перемены, новый председатель правления по имени Майкл Эдвардс, которого мой отец считает героем, ниспосланным Богом ради спасения компании от злонамеренных заправил профсоюза, а Дуг, похоже, — воплощением дьявола, закрывает некоторые из фабрик, вводит новые плановые задания, и Дуг говорит, что в прежние дни отец добился бы общей забастовки, а теперь просто мирится с происходящим, и это, полагает Дуг, результат удара по голове, который отец полтора года назад получил в Лондоне, куда ездил, чтобы присоединиться к пикетчикам из «Гранвик», но, по-видимому, редакция «НМЭ» сочла его рассуждения слишком спорными, не знаю, во всяком случае, она их выбросила, однако статья все равно осталась хорошей, очень сильной, и даже люди вроде меня, предпочитающие держаться о полиции самого лучшего мнения, понимают, читая ее, что в тот день случилось нечто очень дурное, и снова при участии «Специальной патрульной группы», той же самой, что разгоняла демонстрантов у «Гранвик», это наихудший из отрядов полиции, сказал мне Дуг, падкий до насилия, неуправляемый, беспорядки начались, когда предвыборный митинг Национального фронта шел уже полным ходом, его проводили в ратуше, в самом центре Саутхолла, то была настоящая провокация, потому что в этом городе живет множество азиатов и оттого к ратуше сошлись тысячи протестующих, большинство их, по всем свидетельствам, было настроено мирно, хотя такого рода шествия никогда совсем уж мирными не бывают, и, разумеется, кое-где начались потасовки, тут-то и стали подъезжать патрульные фургоны, и тогда Дуг с Марианной решили выбираться оттуда подобру-поздорову и отправились вместе с множеством других демонстрантов искать дорогу к станции, а дорога отыскалась всего одна, только одна улица, не перекрытая кордоном полиции, по ней они и пошли, и там, где эта улица выходила на Бродвей, скопилась большая толпа, главным образом азиатов, Дуг с Марианной протолкались сквозь нее и прошли немного дальше и вдруг услышали позади крики, оглянулись и увидели в самом начале улицы полицейских, выскакивавших из фургонов с дубинками и щитами, и полицейские врезались в толпу, избивая людей, черных и белых, без разбору, и тогда все побежали, побежали по улице в сторону Дуга и Марианны, а те, кому добраться до конца улицы не удалось, перепрыгивали через стены и изгороди в палисадники домов или старались протиснуться в проходы между ними, к относительной безопасности параллельных улиц, однако большинству их уйти от полиции не удалось, и, по словам Марианны, она увидела лежавшего на земле человека, белого, четверо полицейских усердно выбивали из него душу ногами, он прикрывал руками пах, и к полицейским этим подошла женщина, ей было лет тридцать-сорок, и она сказала что-то вроде: остановитесь, ваша обязанность помогать ему, а один из полицейских просто подскочил к ней и с размаху ударил дубинкой по лицу, сбив с ног, и Дуг с Марианной бросились ей на помощь, им удалось затащить ее в какой-то палисадник, уложить на траву, дать ей платок, чтобы зажать рану, из которой хлестала кровь, все это есть в статье Дуга, все подробности, его статья — лучшее из написанного о тех волнениях, и если существует хоть какая-то справедливость, статья принесет ему известность или по крайней мере «НМЭ» попросит его писать для них побольше, у него это хорошо получается, очень хорошо, даром что идет всего только первый его студенческий год, Дуга ожидает успех, я это вижу, если успех и ожидает кого-то из нас, так его, да и Марианна мне тоже очень понравилась, это был отважный поступок — помочь посреди того хаоса и насилия раненой женщине, они ведь остались с ней до появления машин «скорой помощи», а на следующий день навестили ее в больнице, с ней все обошлось, она уцелела, чего не скажешь о Блэре Пиче, несчастном новозеландце всего только тридцати трех лет, ему пробили голову, и в ранние часы следующего утра он умер, Дуг уверен, что полицейского, который сделал это, никогда не найдут, расследование начато, однако оно наверняка сведется к заметанию следов, правительство всегда отстаивает своих, вот так он теперь разговаривает, и Марианна, слушая его, снисходительно улыбается, думаю, она разделяет его убеждения, однако относится к ним с большим, чем он, чувством юмора, и как раз в воскресенье Дуг сказал ей, что это следствие ее классовой принадлежности, представителям высших классов всегда проще видеть во всем смешную сторону, потому что для них ничто, в сущности, особого значения не имеет, ничто не является вопросом жизни и смерти, я понимаю, что в сказанном им есть своя правда, однако это не мешает ему, как я замечаю, водить дружбу с женщиной, как раз к этим классам и принадлежащей, выговор у Марианны совершенно роскошный, а отцу ее, судя по всему, принадлежит поместье в Хартфордшире и еще одно где-то в Шотландии, Дуг с Марианной — пара в определенном смысле странная, впрочем, они счастливы, а Дуг, это пришло мне в голову только сейчас, всегда питал слабость к шикарным женщинам, взять хотя бы ту секретаршу, с которой он познакомился, когда впервые отправился в Лондон, он так бахвалился ночью, которую они с ней провели, что можно было подумать, будто ни до нее, ни после никто вообще никакого секса и не нюхал, у Дуга случившееся с ним выглядело как «Эммануэль», «Последнее танго в Париже» и «Камасутра» в одном флаконе, что ж, может, так оно и было, но я никогда не завидовал Дугу и уж точно не завидую теперь, потому что — даже Дуг заметил это, даже он заметил в воскресенье, что творится между мной и Сисили, сколько в нас чувства, оно почти осязаемо, сказал он, его можно учуять, просто попав в одну с нами комнату, и в конце концов он отвел меня в сторону и спросил, что, черт возьми, произошло, когда я навестил ее в Уэльсе, и я ответил, что не знаю, все случилось так быстро, возможно, это как-то связано с тем прекрасным домом, «Плас-Кадланом», но, скорее всего, мне и Сисили для того, чтобы понять, как много мы значим друг для друга, нужно было лишь оказаться на время где-то еще, где-то вдали от школы, от всего дерьма и бессмыслицы, которые ассоциируются с ней, и, как только это случилось, мы просто все поняли, все стало очевидным, как будто внезапно прояснились мутные воды, и еще я сказал Дугу о том, какое фантастическое чувство испытываешь, страшноватое, по правде сказать, существуя в этом градусе счастья, у меня кружится от волнения голова, я с трудом засыпаю ночами, меня даже поташнивает — теперь, когда она вернулась, я чувствую, что жизнь настоятельно требует от меня чего-то, что на карте стоит все, вот прямо сейчас, сделай или умри, прорвись или сломайся, и все важно, каждый миг, включая и этот, хоть всякому, кто смотрит на меня с другого конца паба, он должен представляться вполне заурядным — молодой человек в строгом костюме подносит к губам стакан с «Гиннессом», — но нет, я знаю, это одно из величайших мгновений моей жизни, потому я и стараюсь его растянуть, растягивать, пока оно не лопнет, не разорвется, и та же настоятельность присутствовала в том, как мы любили друг друга сегодня утром, после того как Сисили оседлала меня, и я вошел в нее, наконец-то, наконец! отыскал путь, ведущий в Райское Место, и, взглянув ей в лицо, увидел страх, ну почти страх, возбуждение, граничащее со страхом — страхом перед чем? — я знаю, перед чем, да, теперь знаю, потому что и сам ощущал его, это был страх перед прошлым, перед тем, чем могло обернуться прошлое, ведь мы, Сисили и я, были на волосок от того, чтобы пройти друг мимо друга, мы так и не нашли бы друг друга, если бы я не решился в самый разгар грозового прошлого лета отправиться в «Плас-Кадлан», и сама мысль об этом, о том, что мы могли в конечном итоге и не добраться до этого утра, о, эта мысль была почти непереносимой, нестерпимой и, должно быть, пришла нам обоим в голову одновременно, потому что мы вдруг рванулись друг к другу и впились друг другу в губы с силой почти болезненной, и внезапно Сисили затрясло, и она стала издавать эти звуки, я подумал было, что она плачет, меня бы это не удивило, я и сам ощущал, что плачу, в каком-то смысле, однако тут было не то, звуки были другими, животными, и Сисили начала взлетать и опадать на мне, взлетать и опадать, все ее тело подтянулось, обратившись в колонну плоти, она теперь двигалась быстрее, все быстрее, быстрее, зубы ее были стиснуты, и я видел вены, синие вены, взбухшие на ее запястьях, она сжимала мне руки, почти до боли, все уже было близко, так близко, однако есть еще одно, что я должен обдумать прежде, чем мы окажемся там, еще одна попытка растянуть это мгновение, я откладывал ее все это время, потому что чувствую себя таким виноватым, но больше откладывать не могу, я обязан признаться, это касается Стива и моей работы, дело в том, что я успел проработать в банке всего пару месяцев, как вдруг управляющий вызвал меня к себе и сообщил, что меня повышают, что они ускоренно продвигают меня, так он это назвал, собираются перевести в региональный офис на Темпл-роуд, в отдел кредитов, мне трудно было поверить в это, я и так поднимался по служебной лестнице слишком быстро, стоило мне подать заявление о приеме на работу, и уже через три дня я получил место в кассе, люди, работавшие там, не могли этого понять, они поневоле обиделись на меня, даром что люди-то были хорошие, но, по-видимому, так оно в банке и было задумано — набирать на работу молодых умных студентов вроде меня и по возможности полнее показывать нам, пока мы еще не отправились в университет, как у них все устроено, думаю, делается это для того, чтобы очаровать нас настолько, что мы, отучившись, вернемся работать сюда, ладно, могу вас уверить, что я этого делать не собираюсь, но, по-видимому, очередной их шаг состоял в том, чтобы перевести меня в региональный офис и поручить работу с кредитами, которой я два дня спустя и занялся, и теперь, вместо того чтобы отправляться каждое утро на Смоллбрук-Куинсуэй, я отправляюсь на Темпл-роуд, и должен сказать, мне там нравится, это часть Бирмингема, которую я люблю больше всего, нравится собор Св. Филипа, который виден из окон нашего офиса, и «Гранд-Отель» за ним, на Колмор-роу, нравится выходить в обеденный перерыв на площадь и сидеть там с Мартином и Гилом, нравится солидное достоинство тамошних банков и страховых контор, вот интересно, что Дуг сказал бы об этом, я так и слышу, как он произносит очередную десятиминутную лекцию об участи человека, продающегося истеблишменту, ну да и пусть его, архитектура здесь хорошая, здания красивы (тот же Св. Филип, построенный, как сказал мне Филип, в 1715-м и ставший первым в городе образцом архитектуры итальянского стиля, его спроектировал человек по имени Томас Арчер, и храм этот был самым маленьким в Англии кафедральным собором, как величаво выглядел он тогда, в восемнадцатом веке, гордо возвышаясь на холме, с которого открывался широкий вид на всю Колмор-роу, называвшуюся в ту пору Нью-Холл-лейн и шедшую к огромному особняку, к Нью-Холлу, тогда-то богатые строительные подрядчики и фабриканты и принялись строить себе дома вокруг нового церковного кладбища, и улица, которая именуется теперь Темпл-роу, в те дни она называлась Тори-роу — вот и подарок тебе, Дуг, хватай его и беги! — стала приобретать свой нынешний вид, а по другую сторону площади, лишь несколькими годами позже, построили благотворительную школу «Синяя Куртка», чтобы учить в ней беднейших детей города, тех, кому не по карману «Кинг-Уильямс», да, это тоже красивое здание, памятник просвещенному духу людей, соорудивших его, вообще на наш город столетиями снисходило благословение в виде доброжелательных, предприимчивых и исполненных сострадания правителей, взять хотя бы семью Кэдбери, в начале этого века построившую для своих рабочих целый поселок, Борнвилл, так он называется, семья позаботилась даже о том, чтобы каждый из них получил достойный земельный надел, растил фруктовые деревья и проводил досуг в саду, вместо того чтобы таскаться по пабам, — Кэдбери были трезвенниками и даже сейчас, семьдесят лет спустя, во всем Борнвилле, сказал мне Филип, не отыщешь ни единого паба, однако я все стараюсь отвлечься, пора бы забыть о местной истории и возвратиться к моей неприятной теме), так вот, после недельной примерно подготовки было объявлено, что я становлюсь полноправным сотрудником отдела кредитования, и теперь я, вместо того чтобы общаться через кассовое окошко с местными жителями, сижу вместе с Мартином и Гилом, моими новыми коллегами и друзьями, в прекрасно освещенном, двусветном офисе — кстати, хорошо, что вспомнил, я же обещал Мартину быть к двум, пора бы уже и идти, однако в пабе вновь появился Сэм, так что невредно будет пропустить на скорую руку еще полпинты, — и мы каждый день получаем со всего города прошения, небольшие компании присылают нам свои бизнес-планы и просят о ссудах, самых разных, от одной до пятидесяти тысяч фунтов, которые помогли бы им расширить дело, закупить новое оборудование или помещения, и кажется нелепым, не правда ли, что банк — всего лишь по той причине, что меня поджидает местечко в Оксфорде, — поручил мне принимать такие решения, ведь я по математике даже экзамен повышенного уровня не сдавал, да и экономикой никогда не интересовался, и тем не менее я что ни день разбираю дела этих людей, изображаю Господа Бога, определяющего участь их надежд и стремлений, и хоть я знаю, что работу свою исполняю честно, банк неизменно ждет от меня строгости, ему не нравится отдавать деньги без уверенности, что они принесут прибыль, и потому мы обычно заворачиваем два прошения из трех, так вот, на прошлой неделе Гил вручил мне толстую папку, присланную из отделения в Хэндсуорте, и сказал: «Давай, Бен, это по твоей части», а в папке лежали бумаги магазина, торгующего рыбой с жареной картошкой и решившего поставить у себя несколько столов и стульев, оборудовав что-то вроде ресторанчика, господи, им и требовалась-то всего пара тысяч фунтов, однако концы с концами у них не сходились, создавалось впечатление, что дело их еле дышит, они уже перебрали за последние полтора года предельные банковские кредиты, все было ясно, и я сказал «нет» и просто пришлепнул их папку большой красной печатью, а в следующую субботу выяснилось, что как раз в том магазинчике Стив и работает, и если бы планы его хозяев осуществились, ему прибавили бы зарплату, не намного, смею сказать, но для него и это кое-что да значило бы, так что, сами видите, я просто ухитрился воздвигнуть еще одно препятствие на его пути, даже не сознавая этого, о — черт черт черт! — я ужасный, ужасный человек, как, несомненно, сказала бы Сисили, правда, она, как я заметил, больше этого не говорит, она исцелилась, исцелилась от неуверенности в себе, это моих рук дело, я вправе от всей души и в полной мере поздравить себя с этим, все-таки я хоть чего-то достиг, уже достиг чего-то за мою недолгую жизнь, сделал другого человека счастливым, и выяснилось, что это самое легкое дело на свете, мне только и нужно было следовать острейшему из моих желаний, сильнейшему из инстинктов, и смотрите, куда это меня привело под конец, в спальню моего младшего брата, в кровать моего младшего брата, в которой мы с Сисили этим утром любили друг дружку, да, вот они мы, сейчас, наконец-то, мы здесь, моя прелестная голая Сисили забирается на меня, я ощущаю, как чудесные, нежные, гибкие мышцы ее межножья сжимают меня, она взлетает и падает, взлетает и падает, наши рты сливаются, все сильнее, сильнее, пока, да, вот оно, сбылось! это сбылось сегодня! мы с Сисили искали Райское Место и отыскали его вместе и, отыскав, обнаружили, что оно наполнено смехом, не елезами, какие там слезы, и мы замерли, замерли и притихли на горячий, на бесконечный миг, а после повалились на кровать и катались по ней, обнимая друг дружку и смеясь! о, мы смеялись так, точно никогда уж не сможем остановиться, все наши страхи наконец-то ушли, ушло неверие, страстная жажда, тоска друг по другу, и осталось только веселье, все представлялось нам безумно смешным, хоть то, например, что мы впервые проделали это в постели моего младшего брата, да еще и в день выборов, ну да! сегодня же всеобщие выборы, решается судьба моей страны, и это тоже безумно смешно, — да, я отказываюсь, отныне и навек, волноваться о чем бы то ни было, принимать что бы то ни было к сердцу, с меня довольно, мы все уж слишком много печалились и слишком долгое время, отныне ничто не пойдет больше к худшему — ни для меня, ни для Сисили, ни для Лоис, ни для кого, все это шутка, все — огромная, великолепная шутка, подобно той песне, которую я столько лет проносил в голове:

Mirthless…

— стоит ли удивляться, что пассажиры автобуса, которым мы ехали в город, смотрели на нас как на помешанных, все, что мы видели при каждом взгляде в окно, вызывало у нас взрыв хохота, то же самое произошло и когда мы вошли в «Лозу» и первым делом увидели Сэма Чейза, отца Филипа, — я рассмеялся от удовольствия, ведь я не виделся с ним уже несколько лет и знал, что он теперь тоже счастлив, потому что жена его порвала со Сливовым Сиропчиком, не знаю, как Сэм ухитрился добиться этого, но он добился, так сказал мне Филип, и сегодня он просто сидел в пабе и читал роман, «Улисса», промежду прочим, кто бы мог подумать, и, похоже, он нам обрадовался, он купил нам по стаканчику и все смотрел на нас обоих, и когда Сисили отошла, чтобы позвонить, сказал: «Более прекрасной девушки я в жизни своей не видел», а я ответил: «Я знаю» — и рассмеялся, а когда Сисили вернулась, он сказал: «Вы двое просто-напросто счастливейшие люди, каких я когда-либо встречал», и тут уж рассмеялись мы оба, а после Сисили пошла домой, чтобы прочитать письмо от Элен, и Сэм сказал мне: «Бенжамен, — сказал он, — я не из тех, кто падок до предсказаний», и одно уже это заставило меня прыснуть, потому что все мы давно уяснили, все, кто его знает, давно уяснили — любое заявление Сэма о том, что он не из тех, кто падок до предсказаний, означает, что именно предсказание он сию минуту и изречет, вот и сегодня он сказал: «Бенжамен, я не из тех, кто падок до предсказаний, однако день нынче особый, и потому сегодня я предсказание сделаю, даже два», и я отозвался: «Да?» — а Сэм сказал: «Первое, — и поднял перед собой палец, — первое: вы с Сисили проживете вместе долгую счастливую жизнь», и, разумеется, услышав это, я прыснул, поскольку знал — это правда, а Сэм воздел второй палец и произнес: «Второе, — он указал на газету, оставленную кем-то на соседнем столике, номер „Сан“ с большим портретом миссис Тэтчер на первой странице, — второе, — сказал Сэм, — эта женщина никогда не станет премьер-министром нашей страны», и тут мы оба покатились со смеху, а Сэм добавил: «Ладно, сынок, куплю-ка я тебе еще выпить», и я вдруг понял: Бог не просто существует, он еще и гений, комический гений, иначе он не сделал бы все на свете таким смешным, все, начиная с Сэма и его несусветных пророчеств и кончая темным пивным округлым оттиском, сию минуту оставленным моим стаканом на зеленом пивном кружке.

* * *
*

Ясной, иссиня-черной, звездной ночью года 2003-го в городе Берлине ресторан на верхушке телебашни так и продолжал вращаться. Софи, единственная дочь Лоис и Кристофера, и Патрик, единственный сын Филипа и Клэр, смотрели в огромное окно, на Фолькспарк Фридрихсхайн, раскинувшийся в трехстах с лишком метрах под ними.

Некоторое время оба молчали. Пили рислинг, смотрели в окно и думали о Бенжамене.

Наконец Софи нарушила молчание:

— В какую свалку обратили они этот парк. Фонтана в центре и того не видно. Ну кому интересно смотреть на гору лесов?

— Весь город таков. Одна большая строительная площадка. И в Лондоне то же самое.

— Да, знаю. Почему весь мир так неспокоен в последнее время?

Софи вдруг поймала себя на том, что уже не смотрит в окно, но оглядывает ресторан, его посетителей. Неподалеку сидели за столиком двое мужчин. Один, водрузив на нос очки, изучал меню, другой сыпал из бумажного пакетика в кофе коричневатый сахар. И то и другое представлялось банальным, но кто мог знать, какие бури, какие безудержные потоки мыслей, воспоминаний и грез бушевали в этот миг в сознании каждого из них? Софи вглядывалась в их печальные, сосредоточенные лица и снова думала о своем дяде Бенжамене, об упоительной радости, которую он узнал в тот далекий день, и обо всем, что случилось потом.

— Не надо, Софи, не смотри так. Ты рассказала прекрасную историю. В ней столько хорошего: дружба, веселье, радостные открытия, любовь. Не все же сводилось к року и мраку.

— Да. Да, я понимаю. Разумеется, дело не в этом. Просто все это произошло так давно. И все они были так молоды. И сколько потом пришлось пережить Бенжамену и маме.

— И посмотри на нее теперь. Все у нее хорошо. Так хорошо, что лучшее и представить-то трудно. И посмотри на нас.

— Я знаю. Все верно.

— А у твоей истории еще и конец счастливый.

— Если не считать, что на конец он совсем не похож, по-моему.

— Так ведь ни у одной истории конца и не бывает, верно? Настоящего. Ты можешь лишь выбрать мгновение, на котором ее оборвешь. Одно из многих. И ты такое мгновение нашла!

И Софи, покивав неторопливо, сказала: — Да. Ему повезло — правда? — изведать такое чувство? Везучий дядя Бенжамен! Узнать подобное счастье, удержать его, хотя бы на миг.

— Как повезло и нам, — отозвался Патрик. — Мы смогли разделить это счастье с ним, спустя столько лет.

Услышав его, Софи воспрянула духом — да, разумеется, он прав — и, поймав взгляд винного официанта, повернулась к Патрику, улыбнулась самой безудержной своей улыбкой, полной надежд и предвкушений. И сказала:

— Ну хорошо. Теперь твой черед.

От автора

Продолжение «Клуба Ракалий», роман «Замкнутый круг», вновь обратится к этой истории — к тому, во что она вылилась под конец 1990-х годов.

Источники

Я благодарен сотрудникам «Центра летописей современности» библиотеки Уорикского университета с его обширным архивом документов, пожертвованных профсоюзными деятелями, работавшими в 1970-х в компании «Бритиш Лейланд».

В первой главе «Цыпочки и Волосатика» цитируются подлинные объявления, размещенные обладателями одиноких сердец в журнале «Звуки» (1973). Третья глава части «В самой утробе рока» содержит цитаты из журналов «Женщина» (1976) и «Передохни» (1996). В восемнадцатой главе цитируются «101 способ усовершенствовать Ваше владение словом» Хью Энфилда (Дикенс-Пресс, 1967), «Владение словом для читателей „Ридерс-Дайджест“» (Ридерс-Дайджест, 1967), «25 волшебных шагов к овладению словом» доктора Уилфрида Фанка (Фосетт-Пабликэйшнс, 1959) и «Владение словом: Говорите с людьми — и Вы станете хозяином жизни» Вернона Говарда (Прентис-Холл, 1958).

Примечания

1

Эдвард Хит (1916–2005) — английский политик, в 1970–1974 гг. премьер-министр Великобритании. -Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Крупнейший в Великобритании Профсоюз транспортных и неквалифицированных рабочих.

(обратно)

3

Гарольд Вильсон (1916–1995) — премьер-министр Великобритании в 1964–1970 и 1974–1976 гг.

(обратно)

4

Безрассудная любовь (франц.).

(обратно)

5

Ансамбль (франц.).

(обратно)

6

Французский певец и гитарист русского происхождения, очень популярный в 60-70-х гг.

(обратно)

7

Сорт немецкого рислинга.

(обратно)

8

Закуска (франц.).

(обратно)

9

Главное блюдо, угощение (франц.).

(обратно)

10

Склонность (франц.).

(обратно)

11

Чувство товарищества (франц.).

(обратно)

12

Предмет отвращения, ненависти (франц.).

(обратно)

13

Астонский университет в Бирмингеме.

(обратно)

14

Роман писателя-социалиста Роберта Трессела о рабочем классе.

(обратно)

15

После этого взрыва в бирмингемском пабе в 1974 г. ИРА была объявлена вне закона.

(обратно)

16

Кульминация, развязка (франц.).

(обратно)

17

Джордж Стаббс (1724–1806) — английский художник, анималист и анатом.

(обратно)

18

Остроты (франц.).

(обратно)

19

Перевод Н. Рахмановой.

(обратно)

20

Герберт Хауэллз (1892–1983) — английский композитор.

(обратно)

21

Ралф Воан-Уильямс (1872–1958) — английский композитор.

(обратно)

22

Главное творение (лат.).

(обратно)

23

Очень популярный комедийный телесериал.

(обратно)

24

Двоюродный брат писателя и философа Г К. Честертона.

(обратно)

25

Известный художник-фантаст, оформлявший альбомы многим рок-группам.

(обратно)

26

Джеймс Каллагэн (р. 1912) — лидер лейбористов, премьер-министр Великобритании в 1976–1979 гг.

(обратно)

27

В фантастическом романе Джона Уиндема «Кукушка Мидвича» в неприметном английском городке рождаются золотоглазые дети, которые оказываются авангардом пришельцев.

(обратно)

28

Джоанна Ламли, карьера которой началась с сериала «Новые мстители», считается одной из самых сексуальных женщин в истории кино.

(обратно)

29

Королевская академия театрального искусства.

(обратно)

30

Здесь и далее «Отелло» в переводе Б. Пастернака.

(обратно)

31

Орден Британской империи.

(обратно)

32

Фредерик Дилиус (1862–1934) — английский композитор. Речь идет о его оркестровой пьесе «Слушая первую кукушку весной» (1912).

(обратно)

33

Эдуард Элгар (1857–1934) — английский композитор.

(обратно)

34

Этот, эта, это (лат.).

(обратно)

35

Сэр Джон Бетжемен (1906–1984) — английский поэт.

(обратно)

36

Джордж Баттеруорт (1885–1916) — английский композитор.

(обратно)

37

На месте [преступления] (лат.).

(обратно)

38

Новозеландец Эдмунд Хилари и шерпа Норгэй Тенцинг первыми покорили Эверест в 1953 г.

(обратно)

39

Исследователи Антарктиды, в 1912 г. достигшие (следом за Амундсеном) Южного полюса.

(обратно)

40

Фильм Вуди Аллена (1977 г.).

(обратно)

41

Лирическая песня о герое, погибшем в войне за свободу Ирландии, на слова американского поэта Фредерика Уэзерли; чаще всего исполняется в День святого Патрика, покровителя Ирландии.

(обратно)

42

Цвети, вагина! (лат.). Пародируется девиз Итона «Floreat Etona!».

(обратно)

43

Победитель игр (лат).

(обратно)

44

Сливки (франц.).

(обратно)

45

И так далее (лат.).

(обратно)

46

Ядрами к миру (лат.).

(обратно)

47

Персонаж одноименного американского телесериала (1973–1978), лейтенант нью-йоркской полиции Тео Коджак.

(обратно)

48

Здесь: ясный, чистый, светлый (итал.) — то же, что clear по-английски, перекличка с «Клэр».

(обратно)

49

Колокольня (итал.).

(обратно)

50

Меткое словцо (франц.).

(обратно)

51

До свидания, Светлая, прекрасная подруга (итал.).

(обратно)

52

Ложный шаг, бестактность (франц.).

(обратно)

53

Род тропических и субтропических деревьев и кустарников из семейства Scrophularineae; назван так Линнеем в честь английского ботаника Будлея.

(обратно)

54

Роберт Бернс. «Шотландская слава». Пер. С. Маршака.

(обратно)

55

Я тоже в Аркадии (лат.) — традиционная надпись на надгробии.

(обратно)

56

Т. С. Элиот. «Четыре квартета. Бёрт Нортон». Пер. А. Сергеева.

(обратно)

57

Строчка из песни рок-группы «Хэтфилд-энд-Норт», вошедшей в их альбом «Клуб Ракалий» 1975 г.

(обратно)

58

Американский актер (1911–1993), обладатель очень характерной «зловещей» внешности и скрипучего голоса, Винсент Прайс снялся в большом числе низкобюджетных фильмов ужасов, которые в 70-е гг. обрели статус культовых.

(обратно)

59

В 1979 г. в английском Саутхолле на предвыборном митинге неофашистского Национального фронта произошли серьезные беспорядки, во время которых погиб школьный учитель Блэр Пич.

(обратно)

Оглавление

  • Цыпочка и Волосатик
  •   Осень
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Весна
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Осень
  •     8
  •     9
  •     10
  • В самой утробе рока
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  • Зеленый пивной кружок
  • От автора
  • Источники . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Клуб Ракалий», Джонатан Коу

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства