«Невинные тайны»

6077

Описание

Действительно невинные тайны хранит в душе мальчик из благополучной семьи Женя, обманом отправленный родителями в лагерь на море для детей-детдомовцев, но к каким переменам в его судьбе это приводит.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Альберт Лиханов НЕВИННЫЕ ТАЙНЫ

Это стало ритуалом для Павла, привычкой, может, даже необходимостью, что ли.

Как только уходил последний автобус и стихали ребячьи крики, он несколько минут жил ещё по инерции: деловито поворачивался, обменивался лёгкими, ничего не значащими словами с другими взрослыми, впрочем, невзрослых теперь не было рядом, и вроде позволялось расслабиться, расковаться, вспомнить о себе, пожить хоть день-другой собственной, личной, как принято теперь выражаться, жизнью, будто можно расколоть человеческое существование на две лучины, из которых одна — собственность, а другая тебе даже не принадлежит, она — как лагерное имущество, как пионерское одеяло — казённая, не твоя…

Павел поморщился, недовольный своей тупостью, тем, что столь многое в этой личной жизни не удаётся ему постигнуть, а чем ещё иначе прикажете объяснить хотя бы непонимание того, что жизнь делится на личную и не личную — какое противное слово применительно к жизни! — и общественную, на правила, которые дети принимают естественно, словно дыхание, и на выдуманные мнимым вожатским изобретательством, на правду и на ложь, выдаваемую за правду, — это здесь-то! — на бодрость и весёлость возраста и на бодрячество, сочинённое взрослыми, все эти речёвки, за которые неловко перед ребятами…

Он прибавлял шагу, как бы стараясь сбежать от собственных мыслей, с асфальтовой дороги сходил га тропу, сбивая дыхание, взбирался по крутогорью и вот так, не давая себе роздыху, пёр и пёр в гору, умываясь потом, пока не взбирался на площадку недалеко от вершины.

Он любил разглядывать побережье сверху, с горы, — это успокаивало: лагерь был прекрасен. Когда-то в стародавние времена здесь начинали с брезентовых палаток, теперь, пожалуй, одно название — лагерь, на самом деле — городок, утопающий в зелени, точнее — город, но город, задуманный и устроенный так, чтобы ничто городское не подавляло души людей.

Маленьких людей.

Павел усаживался на камень, прогретый до середины солнечным теплом, успокаивал дыхание, взгляд его теплел, наверное, охолаживала душу эта плавная дуга прибоя, ледяная гладкость тёплого тихого моря, прозелень его, малахит, превращающийся в бирюзу у самой кромки горизонта, где морские испарения и покой расплавляют воду в марево, соединяющее морскую равнину с небом.

Павел чувствовал, как постепенно всё немело в нём, даже, кажется, сердце утишило свой бой, становясь медлительнее и старше, комок, застревавший всякий раз в горле при проводах ребят, растворялся, освобождая дыхание.

Вот и ещё один круг совершил он. Ещё одну жизнь прожил.

У всех людей старый год заканчивается в полночь под первое января — и впереди триста шестьдесят пять дней, ежели не считать високосного года. А здесь… Каждый месяц — это, в сущности, год. Точнее, каждая смена. Они колеблются по своим размерам, эти смены, суть не в этом, а в том, что каждый круг — это встреча, знакомство, сближение, узнавание, даже любовь, а потом неизменное, неотвратимое расставание.

Есть вожатые, это Павел знает точно, которые научились относиться к совей работе как к службе, им он удивляется, есть такие, которые заставляют себя смотреть на скорые встречи и прощания философски, — сильные люди, умеют сровнять жизненные неловкости, сам же он всякий раз страдает, никак не может с собой совладать.

И что за профессия — нет, судьба! — ему досталась. О профессии можно было бы говорить, если бы он работал вожатым где-нибудь, кроме лагеря, к примеру, в школе. День по дню, год по году, глядишь, сложилась бы какая-то последовательность поступков и дел, которые, в сущности, и сливаются в работу, в призвание, хотя кто всерьез соединяет должность вожатого с понятием призвание? Нет, нет, на словах — пожалуйста, сколько угодно, впрочем, всем ясно, что клятвы в верности вожатскому ремеслу похожи на бой барабанных палочек — странное дело, не мог он терпеть звука барабана, ничем не объяснимая неприязнь — надо же! — в горн Павел был влюблен, особенно если он в руке умелого горниста, так бы и слушал часами торжественно высокий перелив, а вот треска барабана, сухого, шумного, бессмысленного, как казалось ему, терпеть не мог… Так же вот не переносил он громкие слова о преданности вожатской профессии, которые произносятся обыкновенно на собрании, прилюдно, с честно вытаращенными глазами — уж вроде такая искренность, дальше некуда! — и все кивают головами, и в иных вот так пречестно вытаращенных глазах даже порой слеза сверкнет умилительная, а потом мелькнут полгода, год, глянь, а громогласный треск обернулся рекомендацией школьного педсовета для поступления в педагогический институт, или торопливым замужеством — ведь вожатые почти поголовно девчонки, — или декретным отпуском, откуда, как правило, в вожатство не возвращаются… Что поделаешь, жизнь, и все, кто сочувственно кивал, слушая громкие слова о верности своему делу, столь же истово и искренне кивают, соглашаясь с новой возможностью, черт бы их побрал! Ну ладно, нельзя судить строго, с этим можно согласиться, тогда хотя бы не трещите впустую, помалкивайте, неужто же без высоких слов нельзя заполучить рекомендацию в институт, это же стыдно, стыдно, особенно если действительно помнить, что сама суть вожатства — в чести и предельной, до донышка, честности…

Он, Павел, не был школьным вожатым, все у него вышло иначе, случайно, хотя, может быть, в этой непредсказуемости поворота его жизни и осуществлялась какая-то высшая закономерность, как и все, он слышал, сто раз слышал высокие слова, этот треск по разному поводу, этот отвратительный всеобщий писк, но больше всего возмущала его болтовня на уровне вроде бы самом безобидном — среди вожатых…

Ведь если ложь — стыдное дело и ни одной лжи — маленькой или большой — ещё не удавалось выдать себя за правду, то враньё, дарованное детям, — настоящая, без скидок подлость. Он видел, как вожатые истово врали друг другу, и пионеры при этом отсутствовали, но это всё равно была ложь для детей. Модное слово «преемственность», которым прикрываются, как зонтиком, от сложностей воспитания, да и вообще всяких сложностей между взрослыми и детьми, имеет ведь отношение не только к добру, но и к злу. Да, да, и у зла есть преемственность и у лжи, и мнимая вожатская клятва верой и правдой служить детству превращается в самое горькое — в ребячьи недоверчивые ухмылки болтунам, в детское презрение, а хуже того — в пионерскую покорность, в заведомое согласие на всяческий обман: сначала вожатская неискренность, потом неискренность ответная, детская… Как сказал ему однажды, ластясь, ласковый маленький мальчонка:

— С папой я себя веду как заяц, с мамой — как лиса, а с бабушкой — как волк!

Он засмеялся при этом, а Павел оледенел — Боже, да что же это такое творится-то! До смеху ли, ведь тут же целая философия! И кто в этом повинен?

Впрочем, может, он и впрямь не от мира сего. Правда, есть зацепочка… Смена со сменой физически пересечься не в состоянии, ведь сначала одни уезжают, а уж потом приезжают другие, но в каждой смене дней этак через пяток, через неделю на худой конец, находится один смышлёный оголец, который обязательно соединит его, Павла Ильича Метелина, инициалы в одно слово — ПИМ, и слово это, эта кличка будто начертана на нём вот уже два года.

Да, Пим… А пим по-сибирски — валенок, а уж в каждой отрядной смене хоть один сибирячок да обнаружится.

Павел стремился делать всё, чтобы не соответствовать своей кличке, он живёт в армейском ритме и стиле, они, кажется ему, пропитали его насквозь, а всё-таки его зовут за глаза Пимом. Не оскорбительно, не зло… И всё-таки, видно, что-то неуловимо просвечивает сквозь армейскую броню — что-то очень штатское, детское, смешное…

Надо же, валенок!..

Солнце склонилось к горизонту, стало оранжевым баскетбольным мячом, самое время предаться так называемой личной жизни, пойти искупнуться просто так, ни о чём не думая, не наблюдая за разноцветными ребячьими шапочками для купания и не проявляя бдительности — заплыть подальше, перевернуться на спину и полежать в морской зыбкой материи, испытывая ни с чем не сравнимое блаженство.

Павел вздохнул поднимаясь.

Как будто стало полегче, чуток отпустило.

Душа освобождалась от Игорьков и Олегов, от Татьян и Людмил, которые только что отправились восвояси, заплаканные и расстроенные, оттого что расстаются с Пимом, расстаются друг с другом, с этим сказочным лагерем у моря, а может, еще и оттого заплаканные и расстроенные, что Павел Ильич повторил па прощание чуточку жестокое, но — что ж? — наверное, справедливое: мол, отвечать на ваши письма, друзья, не обещаю, ведь писем и открыток вы пришлете много, а когда мне писать, сами видели, как я живу — с раннего утра и до отбоя на ногах, бегом, вприпрыжку.

— Так что, — сказал Павел Ильич Метелин, — письма получать люблю, читать их люблю, а вот отвечать — уж не обессудьте…

И тут они заныли — и так всегда! — а потом закричали, перед тем на мгновение оторопев, что, если так, они будут сами писать, пусть без ответа, потому что полюбили Пима и никогдашeньки, ни за что не забудут его, но зато станут встречаться всю жизнь друг с дружкой, — и Павел кивал, радуясь за них совсем искренне и в это мгновение абсолютно не сомневаясь в этих замечательных детях. Да что там, через неделю же он получит кипу конвертов, потом, чуть погодя, писем станет меньше, еще меньше, их сменит другая волна конвертов, подписанных другими именами, и он, Павел Метелин, постепенно истает в памяти вырастающих детей.

Ведь эта память беспечна, как легки мгновенные детские слезы при расставании.

И ему тоже нужно, обязательно нужно освободить свою душу от лиц, улыбок, привычек уехавших огольцов и девчонок — ОН не знал, хорошо ли это или вовсе плохо — освобождаться, непременно освобождаться, но зато точно знал, что это освобождение ему, Павлу, совершенно необходимо.

Он должен был освободить душу, как освобождают комнату для новых гостей.

* * *

Ма внушила Жене, что впереди у него просто игра в самом сказочном лагере на берегу Черного моря, ничего больше, кроме игры, которую надо перенести как небольшое, но необходимое неудобство, если он хочет получить настоящее удовольствие, и Женя не очень-то упирался этим уговорам. Ведь море! Ну, а уж солнце там, за тридевять земель, а уж забавы и развлечения — он любил все эти прелести земные, так чего отказываться, коли есть подходящий случай! Правда, ма сразу предупредила, что ему придется чуточку поиграть, побыть артистом, нет, нет, врать не будет никакой необходимости, следует только не все рассказывать о себе, проявить мужскую сдержанность — неплохое испытание, не так ли?

Итак, Лагерь. Да, именно так, с большой буквы.

Женя слушал вполуха объяснения ма. Ма и па играючи управляли его жизнью, и он не сопротивлялся им.

Ма и па — да, вот именно так. Он даже забыл, когда последний раз называл их полностью — мама и папа. Это было удобно. Например, обращаясь к обоим родителям, когда все сидели, допустим, за столом, он произносил слово: мапа! Или наоборот: пама!

Родители сначала смеялись, считая, что это детская шутка, потом просто улыбались или даже совсем не улыбались, привыкнув к такому обращению. Впрочем, им всегда было некогда, обоим, и Женя выучился у отца выражаться коротко, но ясно, стараясь обогнать его в незаметном соревновании по краткости выражений.

Если отец говорил: «Черт возьми!» — Женя тут же находил сокращение — ЧВ, не зная еще, что такое упрощение называется по-ученому аббревиатурой. Сам отец у Жени был ГДК — генеральный директор комбината. Па вообще был ОБЧ — очень большой человек, миллионер, миллиардер — ведь его комбинат ворочал миллиардами тонн руды и еще чего-то, и уж, конечно, миллионами рублей.

Большой и неуклюже громоздкий отец, садясь в машину, мог поместиться только на заднее сиденье и крепко осаживал своим весом задок нарядной, в разноцветных фарах и шёлковых занавесках «Волги».

Женя видел по телику передачу про большого кита, возле которого вьется целая стая неизвестных бесцветных рыбёшек — они кормятся поблизости, может, потому, что ищут защиту, а может, потому, что легче добывать корм. Возле отца тоже крутились люди — Женя никогда не видел его в одиночестве, даже дома ему не давали покоя — все звонили и чего-то спрашивали, а отец разрешал или запрещал. Или «да», или «нет», а просто так, как вообще люди по телефону разговаривают, отец общался редко и с немногими людьми, только когда звонили из Москвы, да с Егорычем, другом их семьи, секретарем горкома партии.

Ма любила повторять про отца: «Он всё может», и таким образом у Жени возникала еще одна аббревиатура: ОВМ.

ОБЧ и ОВМ, миллионер и миллиардер, «приползал» с работы «выхолощенный» — его же словечко, — с Женей говорил немного, только покорно и как-то зависимо поглядывая на него, точно ожидая, что сын, как и все окружавшие его люди, чего-то попросит у него.

Но Женька не просил. Если приспевала какая нужда, он обсуждал это с ма. Хотя бы просто потому, что ма была еще более всесильной, чем отец. Ма управляла магазином, самым главным в городе универмагом, и с ней у Жени была лишь одна проблема: буквально каждый день она что-нибудь предлагала. Жене жилось очень просто: от него требовалось только выбирать. Хорошо это или плохо, Женя не понимал просто потому, что никогда не знал ничего другого. Что было с ним в самом раннем детстве, он припоминал плохо, но вот с тех пор, как помнит себя, иной жизни у него не было.

Па, ма, он. И бабуленция.

Бабуленция — это другое дело. В их огромной шестикомнатной квартире она занимала самую маленькую комнату, которую Женя прозвал оазисом. Всюду у них царил «стиль», который соблюдала ма, — современная мебель, блеск и лоск, ничего лишнего, чтобы подчеркивалось незримое благородство общей обстановки — все выражения и формулировки ма, — и только в бабушкином оазисе домотканый, из разноцветных лоскутков, веселый коврик перед кроватью, деревянные коробки с нитками и шитьем на подоконнике, фотографии молодой бабушки с дедом, погибшим на войне, — на гвоздике, в деревянной деревенской рамочке, где по уголкам розовые цветы. Ма морщила нос, переступая порог бабушкиного оазиса, она воспитывалась в иных традициях, ее отец был генерал, правда, однажды па поправил ма, сказав, что отец ее вовсе не генерал, а полковник. Ма при этом закаменела лицом, промолчала, но позже снова ссылалась на генеральские эполеты, хотя ее отец и мать давно разошлись, жили с новыми семьями. Ма сто лет не видела их обоих, словом, ее прошлое окутывал туман — не столько, впрочем, густой, сколько романтический. И еще он начинал клубиться, этот туман, когда ма входила в оазис бабуленции, где на столе мог запросто стоять утюг, нарушая все приличия, или торчать в вазочке восковые, как на кладбище, цветы. Несмотря на все возмущения и уговоры ма, бабуленция, Настасья Макаровна, яростно держалась за деревенские порядки, которые выражались в том, что она никак не хотела расстаться с сундуком, в котором лежало ее ношеное-переношеное барахлишко, никак не хотела разменять его на полированный шифоньер, ни за какие коврижки не желала выбрасывать деревянную этажерку, где держала еще дюжину коробок и коробочек, и несколько книг, среди которых самая толстая была писателя Шукшина.

Бабуленция читала и перечитывала эту книгу. Жене казалось даже, что она без конца читает одно и то же, он удивлялся вслух, на что бабуленция отвечала, смущаясь и как бы винясь:

— Очень совестно пишет. Уважительно. Деревенский, видать. Наш…

В доме ОБЧ был вообще-то еще один оазис — комната самого Жени, с комбайном «Панасоник», наушниками, полированным шифоньером, набитым барахлом, небольшим, зато персональным теликом «Юность», роскошной моделью корвета, которую привез из загранки па, книжными шкафами, соединёнными в стенку, глобусом, еще одним аппаратом — компактный вытянутый «Шарп», просто слушать радио — проводом комнатной радиоантенны, стопой журналов, сваленных в угол, мячами, ракеткой и прочей чепухой, которая сопутствует жизни всякого мальчишки.

Ма, переступая порог Жениной комнаты, тоже морщила нос, как в оазисе бабуленции, но класс претензии был несколько иной — он не задевал происхождения, а касался только порядка и чувства прекрасного. Ма знала толк в прекрасном.

У Жени была для матери одна тайная кличка. Он услышал её из взрослых уст в полусумеречном закулисном коридоре универмага, когда заскочил к ма по какой-то необходимости.

— Патрикеевна у себя? — спросил, хихикнув, какой-то мужчина у женщины, шедшей ему навстречу.

Та приняла его игривый стиль, ответила в том же тоне:

— Алиса? В курятнике!

Женя даже не понял сперва, что это о его ма, продолжал двигаться по направлению к ее кабинету, потом его ужалило: как ее кличут! Алиса! Патрикеевна!

Он повернулся и медленно вышел на улицу.

Лиса в курятнике! Алиса из Зазеркалья!

Женя не обиделся за ма. Он обозлился на нее. Необъяснимо, почему им овладело именно это чувство. Объясняться в их доме не было принято, все у них всегда хорошо, просто отлично, и Женя пережег в себе свою злость. Ма получила подпольную кличку — Патрикеевна. Сокращенно — Пат.

Она действительно походила на лису — волосы отливают медью, ласковая, обходительная, но вовсе не значит, что не строгая и не опасная. Только окажись куренком.

Может, поэтому Женя держал себя с ма как маленький, но волк. Как волчонок. Или, может быть, ма сама вела себя с ним подчеркнуто зависимо. Она исполняла любые его желания. Точнее, она приносила ему его же собственные желания. И требовала, чтобы он выбирал.

Он выбирал, согласно подчиняясь, покоряясь воле Пат, и у него не было оснований не доверять ей.

Она ведь любила его. Она желала сыну одного лишь добра. Он был у нее единственный и ненаглядный. И еще — поздний.

Про позднего нечаянно обронила бабуленция и тут же заплакала. У нее вообще слезы где-то очень близко. Сколько раз бывало, стоит Жене зайти к ней в оазис, улыбнуться только, вздохнуть освобожденно, потянуться, обнять старуху, сказать ей — ой, мол, как у тебя тут хорошо, бабуленция, — как она сразу в слезы. Вот и про позднего — обмолвилась и заплакала. Женя коротко, точно всхлипнув, рассмеялся.

— А что это значит? Поздний? Бывают, что ли, ранние?

— Бывают, — кивнула бабуленция и заплакала еще горше.

— Чудачка ты, — попробовал успокоить ее Женя, — мне же что? Хуже, лучше, какой я? Да мне все равно, поздний я или ранний.

Он вспомнил, что ранними бывают огурцы, сказал об этом бабуленции — для утешения, пусть лучше смеется, чем плачет, и она действительно рассмеялась, только как-то невесело, будто огурец этот ранний достался ей горького вкуса…

И-иех, Женюра, — покачала головой бабуленция, — малой ты еще, малой!

Женя при таких банальностях непременно поворачивал оглобли.

Выходя от бабуленции, проворчал:

— Ну, завела свое!

Впрочем, обижаться всерьез на Настасью Макаровну смысла не имело. Она ведь и сына своего, Жениного отца, иногда малым называла, правда, такое случалось редко, старушка тотчас одёргивала себя, поправлялась, и, ясное дело, это слово имело для нее несколько разных оттенков. Когда малым назывался отец, все неудобство, вся неловкость была только в том, что он, такой большой, увесистый, можно сказать, пожилой, никак не подходил к такому слову. Когда бабуленция называла малым Женю, это означало какое-то тайное объяснение, извинено что ли… Только перед кем? За что?..

Зато ма — уж она-то никогда не позволяла себе даже намёком задеть Женино самолюбие. Может, оттого у него и не было этого самолюбия? Вообще что это такое? Что за этим словом — самолюбие? Женя никогда ни на кого не обижался, так разве, самые пустяки. Вот ведь выпала же доля! В школе с ним все удивительно милы. Ладно бы только учителя, все-таки они взрослые люди и должны к своим ученикам относиться уважительно. Но ведь и ребята — все с ним дружны, обходительны, даже совсем незнакомые, из других классов, даже из старших. Все кивают ему первыми. Правда, не уважать его не за что — характер у Жени ровный, темперамент несколько флегматичный. Тоже из словаря ма. Женя видит, как она порой едва сдерживает себя, разговаривая с ним. Могла бы закричать, затопать ногами, в отношениях с па она применяет крики и топот, не без того, но с Женей ма подчеркнуто корректна и бесконечно вежлива, хотя время от времени, без всяких на то видимых причин, она подходит к стенке, отделяющей вежливость от грубости, и Женя видит, как тонка эта стенка. Просто фанерная.

— Женечка, — говорит тогда ласково ма. — Ты бы хоть возмутился когда!

— Чем же мне возмущаться, ма? — столь же вежливо и ровно отвечает Женя.

— Ты понимаешь, — вкрадчиво внушает ма, — всякий человек должен иметь свой норов.

— Но где же мне его проявлять? — резонно отвечает Женя. — Как?

Пат, точно и в самом деле лиса, бесшумно мечется по гостиной, потом так же неслышно снова усаживается напротив сына.

— Ну вот накричи на меня! — говорит она. — Накричи!

— За что-о? — округляет глаза Женя и поражается. — Ма, ты в себе?

Ма, как в клетке, делает неслышные круги, зависает над Жениным ухом и спрашивает то ли себя, то ли сына:

— Может, хоть побольней ущипнуть тебя? Чтобы ты возмутился? Закричал?

Женя негромко смеется, он даже смеется, точно отец, неуловимо для себя и в этом подражая ему.

«Ну и Пат! — думает он. — Чтобы она ущипнула меня!»

Это были не вспышки — не взрывы. Точно где-то далеко громыхал гром, но из-за расстояния звука не слышно, видны только всполохи, и потому гроза не страшна, она вдали.

Вдали и никогда не приближалась близко к Жене. За стенами, в глубине квартиры взрывы громыхали, хотя и не часто, но Женя не прислушивался к ним, они его не касались.

Он жил редкостно, как почти никому не удается — без малейших конфликтов и печалей.

И вот в этом лазурном штиле возникла белоснежная мечта — лагерь у моря. Ее принесла на своих крыльях ма, как приносила она сыну все его желания.

— А почему бы Женечке не поехать в лагерь? — спросила она за ужином где-то зимой, под противное и заунывное подвывание ветра.

Ма смотрела на сына, и Женя кивнул, ничего особенного пока еще не вкладывая в этот кивок. Но для ма этого было более чем достаточно. Она завелась.

— Представляешь — море, скалы, игры, развлечения, ранняя линейка, роса на камнях, новые друзья? Я была там в детстве — сказка! На всю жизнь!

— Но попасть туда не так-то просто! — воскликнул, видно, расслабившись, па.

Женя с интересом посмотрел на него. Он ничего не вкладывал в свой взгляд, просто посмотрел с интересом, без всякого особого смысла. И перехватил взгляд Пат. В ее взгляде было больше содержания. В ее взгляде стоял восклицательный знак. И брови вскинулись под кудри. Этого вполне хватило, чтобы отец спросил, хмыкнув:

— Что для этого надо?

— Ну-у… — Пат замурлыкала как-то слишком для нее нерешительно. — Медицинскую справку… Рекомендацию совета дружины…

Ясное дело, ей мешало присутствие Жени. Он усмехнулся, решив помочь ей, и без особого выражения, как он всегда говорил про все — про важное и про мелочи, — вяло так, квело, флегматично произнес:

— Для этого нужен твой звонок…

В гостиной нависла тишина, потом зашелестела, задвигалась бабуленция, взяла свою тарелку с недоеденным еще ужином и зашаркала к кухне.

— Ну вот! — не огорчилась, а просто констатировала ма.

Кому же мне звонить? — ответил отец, явно обращаясь не к Жене. — Пионерам?

— Можешь не волноваться, — ответила ма, глядя в тарелку. — Я проработаю эту тему. — И добавила, расставляя порознь, разбивая слова: — Если! Ты! Не хочешь! Помочь! Своему! Единственному! Сыну!

Все это пролетело мимо Жениных глаз, ушей, печенки и селезенки. Допив душистый чай, приготовленный бабуленцией он уже выбирался из-за стола, оставляя Богу — богово, кесарю — кесарево… Эти мудрые слова, как ни странно, произнесла однажды бабуленция, вот в таком же вечернем собрании, за семейной трапезой, и их, как это ни странно втройне, полюбила повторять Пат, не любившая ничего, что было связано с деревенской старухой Настасьей Макаровной.

Женя отныне знал, что ему вскоре предстоит полет на самолёте, — правда, на сей раз не на отцовском, — лагерь, исполнение мечты, которую, по обыкновению, предложила выбрать ему его красивая ма.

Он давно, давно привык к игре в эту беспроигрышную лотерею, от которой не забьется сердце в волнении, не станет радостно или страшно…

* * *

Выходя из воды, Павел встретил Аню.

— Ты не забыл? — кивнула она. — Через час — общее собрание.

— Тебя подождать? — спросил Павел и, не дождавшись ответа, крикнул: — Жду!

Павел никак не мог толком потемнеть, хотя вокруг столько солнца, а вот у Ани, похоже, кожа специально для юга приспособлена. Когда он увидел ее первый раз, в глаза сразу бросилась матовая смуглость лица, шеи, рук, плеч под узкими лямками сарафана — потом эта смуглость стала шоколадного цвета, а сейчас плотно-коричневого, какая-то прямо негритоска. Аню с первого дня прозвали королевой красоты — даже вожатые-девчонки поглядывали на нее с неприкрытым восторгом, так вот от черного своего загара Аня стала еще интересней — в облике появилась какая-то дикость, какая-то, что ли, африканистость. Заговорит — русская, а когда молчит — еще неясно кто, неизвестность в ней какая-то, тайна.

Павел робел своей напарницы, и хоть был он старшим в этой их паре, реальное старшинство, не спросясь, забрала себе Аня, едва лишь появившись тут. Работая вожатой в московской школе, она закончила иняз, отлично знала французский, работала гидом в «Интуристе», ее рекомендовали сюда…

Похлопывая себя полотенцем по рукам и груди, промокая морскую влагу, Павел подумал с неудовольствием про себя: уж не с Аней ли спорит он про себя, не про нее ли думает, когда возмущается вожатской неискренностью?

Ответа себе он не давал довольно долго, пока не вытерся насухо, не переоделся, не натянул шорты и не уселся на берегу в ожидании напарницы. Точно он замер на какое-то время, заморозил свои мысли, остановил их движение, дав им отстояться, а усевшись, отыскав взглядом Анину голову в ленивой, блескучей морской глади, тронул их снова, как отдохнувших лошадей… Нет, все-таки… Не с ней спорит он. Точнее — не с одной Аней. С красивой женщиной спорить трудно и опасно — даже мысленно! — можно впасть в необъективность. Для такой, как Аня, вожатство, ясное дело, будто ступенька в жизни. Она к этой ступеньке едва прикасается в лучшем случае.

Похоже, тайна не только в Анином облике. Она как-то проговорилась Павлу, когда тот спросил ее, что же, мол, дальше, после лагеря. «Жизнь сама решит, — ответила Аня. — Пока я между небом и землей, будто птица. Лечу!» И, рассмеявшись, птица села на твердь: «Двухгодичные размышления о будущем!»

— Выходит, не торопишься? — спросил тогда Павел.

— Выходит, — улыбнулась Аня.

— Обычно девчонки рассуждают иначе.

— Другие, — серьезно и уверенно сказала она. — Не я.

Павел окинул ее взглядом — мысленным, не реальным, разглядывать Аню смело, по-мужски, ему недоставало отваги, поэтому он отвернулся от нее, представил мысленно ее стройные длинные ноги, округлую шею, длинные волосы, закрученные сейчас в скромную вожатскую косу — но ведь каких роскошных причесок можно накрутить из этих каштановых волос! — представил себе ее не в шортиках и простенькой хлопчатобумажной рубашонке с короткими рукавами, а в нарядном вечернем платье, посреди золотого зала столичного дома дружбы, ему довелось быть там однажды при вручении маленьким лауреатам медалей индийского конкурса детского рисунка… Что ж, эта уверенность — на твердой почве, похоже, она вообще многое недоговаривает.

Павел не решался разглядывать Аню, она рождала в нем необъяснимый страх, завораживала одним только своим присутствием, и вот, будто назло ему, трусу, будто нарочно подставляясь под его взгляд, таинственная длинноногая негритоска стала возникать из воды прямо перед глазами.

«Есть ли еще такие парни?» — спросил сам себя Павел, леденея. И тут же полупризнался, полуспросил: «А может, ты влюбился? Оттого все эти неудовольствия, вопросы, подозрительность…»

Словно поддразнивая его, Аня встала прямо перед Павлом переминаясь с ноги на ногу, не спеша вытиралась, подхватила сарафан, покачивая бедрами, прошла мимо, вернулась, уже переодетая, и, поднимаясь, чтобы идти, Павел понял, что под сарафаном у нее ничего больше нет, дезабийе, как говорят французы, — это слово однажды произнесла сама же Аня и объяснила потом его суть.

«Маньяк какой-то», — ругнул себя Павел и, чтобы подавить собственное смущение, поддразнил Аню.

— Ну что, Нюра, идем, — спросил он, — идем?

Эквивалент ее имени не нравился Ане, Павел это знал и тут же получил легкий шлепок по шее. Он отскочил в сторону, растерянно рассмеялся — она еще никогда не прикасалась к нему царственная африканка, почти пантера. Судорожно кхекая, он повернулся, чтобы идти дальше, и от неожиданности едва устоял на ногах: сзади что-то налетело на него, шея попала в крепкий перехват, какая-то тяжесть наклонила его вбок, и только тут до него дошло, что это бросилась на него пантера, он собрался, на бросок ответил разворотом, подхватил африканку под колени, ощутил жесткую, обветренную кожу ног, прикосновение груди, задохнулся и поставил ее на ноги.

Мгновение, единственную долю секунды они стояли, прижавшись друг к другу, инстинктивно испугавшись чего-то, Павел напряг мышцы рук и как бы отодвинул, отторг от себя пантеру.

Он перевел дыхание.

На парк упали стремительные южные сумерки, никого не было поблизости, и он пожалел, что испугался, — сегодня да еще завтра, всего-то навсего два дня между сменами, когда лагерь не простреливается всесущими детскими взглядами, и он, молодой парень, может позволить себе быть парнем, особенно если сама бросается на него вот такая чернотелая пантера — будет ли еще такой вечер, такое настроение у африканки, эта тьма и эта тишина?

Он еще держал ее за плечо, жизнь делилась на десятые доли секунды, рвалась на мгновения, одни из которых еще есть, они у тебя, а другие — исчезли, оторвались, ушли.

Пантера вздохнула — все! — отодвинулась в сторону, освободила плечо, снова стала Аней, спросившей чужим голосом:

— Пим, ты что, действительно инвалид?

Он помолчал, сглотнул слюну, ответил, приходя в себя:

— Действительно. Только не в том смысле, о каком ты думаешь. Да и потом к чему это?

Он хотел добавить: ведь ты не моя, ты человек с неясной мне судьбой, для тебя этот лагерь, все это вожатство — лишь ступенька, а всей лестницы мне не видать — кто ты, я не знаю, а ты прячешься от меня, скрываешь свою суть, ты для меня как книга без начала и без конца, какие-то случайные страницы… Да, ты не моя, ты чья-то… К чему тогда эти игры…

Аня точно услышала несказанные слова.

— Верно, — ответила она, вздохнув, — короткое замыкание, вольтова дуга, электрический разряд.

Она освобожденно вздохнула, ее, похоже, покидал приступ игривости, возвращалось благоразумие.

— Ты знаешь, Паша, сейчас над нами магнитная буря пронеслась. Всполох.

Она опять вздохнула, уже легче, поверхностней.

— Все наши бабьи грехи от этих бурь. Или звезда где-нибудь взорвалась. Квазар. Вот эхо до нас и докатилось. Во всем природа виновата, это точно.

Павел рассмеялся.

— Ах, Пимаша, — взросло, по-женски рассудительно сказала Аня. — Ну ладно, это для нас магнитные бури плохо кончаются. Но ты-то? Шерше ля фам, французы так говорят. Ищите женщину. Представляешь? Ищите! Женщину! Да обрящете! Ты-то почему такой тютя?

— Нюра, — сказал Павел серьезно, не дразнясь, и крепко схватил Аню за запястье. Она не волновала его больше. — Нюра, — повторил он, осаживая, сдерживая себя, стараясь быть мягче, — я ведь не знаю тебя, правда?

— Правда, — кивнула Аня.

— Но почему же тебе кажется, что ты знаешь меня?

— Ты прав, — сказала она, — я тебя не знаю.

Павел отпустил ее руку…

Они медленно брели по парку к светлеющему вдали зданию дирекции. Цикады, казалось, изнемогали от неги. Небесный бархат украшал оранжевый лунный серп. Он серебрил дорожку в море, которую по мере их движения то открывали, то заслоняли черные плоские овины кипарисов.

— Павлик, — спросила вдруг Аня, — а ты правда любишь детей? Ты не притворяешься?

— Нет, — ответил он. — Чего же тут притворяться?

Она помолчала, потом, вздохнув, сказала:

— Ты редкий человек, Павлик. Не от мира сего.

— Это уж точно! — съерничал он.

Последние метры дорожки они шли молча, потом при свете ярких неоновых фонарей, вокруг которых кружил клубок ночных мотыльков, они стали меняться, будто свет тоже действовал на них.

Шагая все так же рядом, они оба почувствовали, что как бы отдаляются друг от друга, что между ними возникает пространство, какая-то плотность, может быть, магнитное поле, на этот раз другого свойства — не притягивающее, а отталкивающее людей, оба они подтянулись, но, возможно, и напряглись, возникло отчуждение, переходящее в равнодушие.

Рядом шли два вожатых одного отряда — товарищи по работе, временные приятели, вот и все.

В зале для общих собраний было уже многолюдно, начальник лагеря поднимался по ступенькам на сцену, когда Павел и Аня уселись на места, так что ждать не пришлось.

— Напоминаю всем, — сказал начлагеря, — и вожатым, и руководителям всех подразделений. Завтра, как водится, санитарный день, а через сутки у вас начинается необычная смена. Детдомовская. Сейчас перед вами выступит представитель Министерства просвещения, а пока я хочу сказать вам, что современное сиротство — явление очень трудное, и нам предстоит…

Неожиданно с острым ощущением сожаления Павел подумал, что он не удержал время, сам порвал его тонкую ниточку на мгновения, которые принадлежали ему, даруя по крайней мере надежду, и на те, которые уже не в его власти.

Нет, он не верил в удачу, а громкое слово «счастье» никогда не употреблял даже мысленно — да, он не верил, он был абсолютный атеист, совершенно неверующий в этом смысле.

Жизнь, если сравнить ее с лотереей, ни разу не давала ему выигрыша, напротив, он платил, платил, платил, но удача непременно обходила его. В лотерее бывают выигрыши, но ведь проигрышей нет. Просто платишь за билет какие-то копейки, но не выигрываешь — вот и все. Множество надежд на удачу оборачиваются для избранных действительной удачей. Если хочешь надеяться, платить надо, это как оброк… Вся жизнь — оброк. Ты все кому-то должен, должен, должен, и эти кто-то получают, а тебе — терпи, брат, жди, брат, надейся.

Поэтому удобней не верить. Не обольщаться.

Павел посмотрел на Аню. Вот и ей он не верит…

Но что это с ней?

В глазах у жизнерадостной африканки, у стройной красотки, знающей французский язык, широко раскрытых глазах у Ани — ужас…

* * *

Всё произошло так стремительно, что от Жени и не потребовалось никакого вранья. Правда, в самолете его сморило, он уже хорошо знал в свои тринадцать лет, что самолет — прекрасное место для отдыха, он часто летал самолетами, лучше всего, конечно, было летать на самолете отца, то есть, конечно, комбината — такая же большая махина, только в ней всего три пассажира — он, ма и па, находишься досыта, посидишь у пилотов, поглядишь вниз, а тут — теснота, полно народу, так что лучше поспать.

Женя отключился со спокойной душой, а перед этим его облагодетельствовала толстая тетка, этакая квашня, изволила погладить по голове наверняка давно не мытыми и потными, липкими руками, он кивнул ребятам, человек пятнадцать их было и, пожалуй, половина девчонок, почти все одного возраста, они ответили ему приветливо, принялись с любопытством разглядывать…

А перед этим ма передала его какой-то молодой девице с комсомольским значком на кофточке, Женя еще подумал, что его Пат похожа на красивую яркую птицу, которой зачем-то стал нужен этот бесцветный маленький мотылек, который трепещет, ластится и боится только одного — как бы на него не наступила, даже не заметив этого, большая нарядная птица.

Мотылек, трепеща крылышками, даже не решаясь взглянуть-то как следует на ма, раскрыла большой конверт, который ей подали, взглянула на справку, на какие-то еще бумажки, не поднимая головы, спросила: «А родители… Прочерк?» — «Да, — очень значительно ответила Пат, — да вы не беспокойтесь, это обусловлено, обговорено с вашим…» — «Понятно, — пискнул исполнительный мотылек. — Пойдем, мальчик».

Ма обняла Женю, грудь ее заколыхалась, но ни он, ни она не давали себе воли в такие мгновения, Женя легко чмокнул ее в щеку и пошел за комсомолкой, даже не обернувшись — к чему? Нет, он не был бессердечным, просто он улетал по делу, пройдет время, и он вернется, ничего исторического не происходит, впрочем, он знает, что ма такого же самого мнения, да и па тоже, разве вот только бабуленция не скоро еще успокоится: для нее всякие там встречи и провожания — ну все равно что землетрясения или обвалы, вот-вот и жизнь кончится, чудачка этакая.

Мотылек припорхала в какую-то комнату, Женя за ней, там толстуха погладила его, а комсомолка молча протянула ей конверт, он же кивнул пацанам и девчонкам, засекая для себя, что они все до единого как-то неуверенно себя чувствуют, похоже, волнуются, глаза у всех бегают, они то встают, то садятся, то ходят по комнате, толкая стулья, издающие при этом противные звуки.

Женя плюхнулся в единственное кресло, оно стояло перед столом, и так кайфовал в нем, ни о чем не думая, ни о чем не заботясь, пока не пришел автобус, — а там уж аэропорт, самолет, скорое приземление, опять автобус, только побольше, и вот он спрыгнул на асфальт.

Громкоголосо грянула музыка из мощных динамиков, и, пока она глушила, сделав к тому же всех немыми — ничего не слышно, хоть заорись, — построились в неровный, не по росту заборчик, озираясь по сторонам и растерянно улыбаясь.

Вокруг них стояли довольно взрослые парни и девицы в пилотках, с пионерскими галстуками, в шортах, крепкий, видать, народ, хорошо загорелые, неплохо сложенные, тренированные — стадо мустангов, подумал Женя, — и пока гремела, разорялась музыка, белозубо и открыто улыбались приезжим и хлопали в такт музыке. Приехавшие отступились от своих рюкзаков, чемоданишков, сумок и захлопали тоже.

Это оказалось довольно утомительным занятием, так, по крайней мере, решил Женя: стоять друг против друга, глохнуть от дурацкой, хоть и бодрой музыки, пялиться на незнакомых улыбчивых людей, хлопать в ладоши и ни черта не делать. Терпеть он не мог всяких таких пустопорожних занятий, всяких таких серьезных дурачеств… Никто ведь еще не должен улыбаться друг другу — только увиделись, а уже улыбки до ушей, музыка, сейчас еще речи говорить начнут…

Действительно, едва только стихла музыка, вперед вышел один голенастый мужик с мегафоном в руках и бодрым голосом, будто стихотворение декламирует, даже головой в такт словам кивая, закричал:

— Вас приветствует, дорогие ребята, Всесоюзная пионерская здравница! Вы приехали сюда не гостями, а хозяевами! Добро пожаловать!

И снова все захлопали друг другу в дурацком восторге. При этом Женя заметил одного недовольного.

Ну, не то чтобы недовольный был этот взрослый вожатый, а какой-то нормальный, вот что. Не улыбался по-дурацки, как все, а смотрел на приехавших с вниманием, и хоть он хлопал, как остальные, вообще не отличался ничем от других, все-таки что-то а нем было простое, обыкновенное, а вовсе не торжественное и не парадное.

Голенастый командир с мегафоном кончил торжествовать, перешел на деловой тон и объявил, что сейчас вновь прибывшим предстоит заполнить анкеты и получить градусники, чтобы измеришь температуру. Это вызвало смех.

Почти целый день они проходили неспешный медосмотр; однако Женя не скучал, спасали игровые автоматы, в воздушный и морской бой и автогонки можно было играть сколько угодно, здесь за такое удовольствие не требовалось бросать монеты — настоящий коммунизм.

Поев, они опять уселись в автобусы, и тут появился тот самый непарадный парень, вожатый. Он возник не один, рядом с ним, за его плечом, стояла красотка — ну прямо с журнальной обложки, загорелая дочерна, стройная и очень сексуальная, на Женин взгляд. Сейчас она в скромной вожатской форме с галстуком, но если ее переодеть или слегка подраздеть, она вполне могла бы претендовать на обложку «Тайма» или, на худой конец, «Советского экрана».

Что касается «Тайма», его изредка приносил домой всесильный ОБЧ, и хотя он бывал недоволен Жениным любопытством, внятно ответить на точно поставленный вопрос, почему ему этот журнал листать можно, а сыну нельзя, никогда не мог, и Женя играючи обходил его неудовольствие. Как обходил он и всякие иные запреты. Ведь все, что обсуждают взрослые, рано или поздно узнают дети, не так ли? Но если все-таки узнают, кому нужно это предварительное ханжество? Та же, к примеру будь сказано, сексуальность? И вообще почему, когда человеку исполняется шестнадцать лет, всякие там вчерашние недозволенности вдруг становятся узаконенными темами на уроках? А в тринадцать лет это все под запретом? Вот эту разницу — в три года — кто определил? Какой меркой? На каких весах? И конечно же, взрослый — уж это вне сомнения. Еще и не один, целая толпа. Сидели, наверное, круглый месяц за закрытой дверью, обсуждали, когда человек поспевает для таких разговорчиков. Ранний овощ — плохо, поздний — еще хуже, уже прокис, ха-ха, послушали бы они, ти взрослые, что толкуют в Женином шестом классе, и не мальчишки, а девчонки! Мальчишки, на худой конец, отделывались маловразумительными сальностями, вроде: «Ничего бабец!» — а вот девчонки, они, не очень-то приглушая голоса, обсуждали телесные стандарты королев красоты; знали, кто за кем замужем не только на уровне «звезд» мирового рока, но даже и городского драмтеатра, с упоением разглядывали картинки, вырезанные из газет и журналов не всегда цензурного свойства, поэтому, когда Женя небрежно вытаскивал из своего кейса «Тайм» или «Штерн» в лакированной обложке, девчонки ахали, охали и всячески заискивали перед ним.

Однако сам Женя предпочитал помалкивать, когда в классе заваривались подобные рассуждения, и, надо сказать, опять выигрывал: молчание поразительно действует на народ! Скажи ты хоть слово, какое угодно, и есть уже повод оспорить тебя, но ты: молчишь, и постепенно остальные начинают понимать, что ты выше их, брезгливей, может быть, хотя чего тут особенного? Все эти табу, придуманные взрослыми якобы для охраны душевного покоя детей, он ненавидел яростнее остальных, зная неискренность запретов. Другие тряслись, переступая черту, а он презирал границы. Только презирал их молча.

В общем, Женя думал, как все, но других его выдержка вводила в заблуждение, ох ты, Господи, как все несложно…

А эта девица хоть куда! Интересно, как сложатся с отношения? Уж наверняка она считает всех тут младенцами, истово верящими, что детей приносят аисты, а сама-то…

Значит, она их вожатая, ее зовут Аня, непарадного мужика — Павел, Павел Ильич Метелин — Женя прищурился, соединил инициалы вожатого воедино — что ж, с этим все понятно, Пим, валенок, а дружина, в которую всех их тут собрали, — «Морская».

Правильно, можно заводить.

«Икарус» тихо засипел, будто зажгли паяльную лампу, ласково тронулся и уверенно заскользил по горному серпантину, то швыряя в глаза слепящую морскую гладь, то пряча ее за спину, будто он вовсе и не автобус, а взрослый, который дразнит детей — то покажет им обещанный подарок, то спрячет, пока, наконец, ему не надоест и он не отдаст навсегда свою игрушку…

Итак, все было бы ничего для начала, если бы не маленькая заминка, когда они приехали в лагерь.

После душа Женя, как и все, переоделся в лагерную форму, сдал сумку на хранение и уже вышел в предбанник, как его осенило: «Деньги!» Он вспомнил, что в домашней куртке у него остались деньги, которые могут пригодиться. Ма сунула ему в курточку сотни, кажется, две. Мало ли. На всякий пожарный.

Он подошел к кладовщице, с трудом раздобыл свои шматки назад, не таясь, вынул деньги и переложил в кармашек новой одежды. Пожилая тетка глядела на него, лицо у нее вытягивалось, губы дрогнули, она что-то хотела сказать, но не решилась, зато, когда Женя вернул ей свою сумку, тут же схватила бирку, привязанную к ней, и снова зашевелила губами, повторяя, видать, про себя его фамилию.

* * *

Первый день всегда самый тяжкий в вожатском деле. Кроме переодеваний, бань, вообще всяческих забот свойства, так сказать, бытового, требовалось предельное напряжение памяти и внимание, ведь детей надо запомнить — в лицо и по именам, и потом первые их слова и первые маленькие поступки оказываются самыми верными, вот парадокс. Педагогика утверждает, что не надо спешить, что ребенок раскрывается постепенно, что первые выводы ошибочны, но Павел не раз и не два убеждался, что самое верное — именно первое впечатление, что первые же слова — это, как правило, характер, что, может, именно в первых словах как бы сгeнерировано детское мировоззрение… Ясное дело, как всюду в воспитании, тут нет обязательности, так и здесь — ошибиться можно и даже было бы хорошо — ошибиться, но и отметать с порога первое впечатление, не брать его в расчет — глупо, неверно.

Ребята свалились в мертвецком сне сразу после отбоя — дорога, новые впечатления — сознание перегружено, реакция естествённа, но Павел не заторопился в вожатскую гостиницу, пошел к морю, на причальный пирс.

Он хотел привести хотя бы в относительный порядок сумбур впечатлений.

Море ластилось под сваями пирса, всплескивало изредка, давая все же знать о себе, поражая неестественной покорностью, молчаливостью.

Павел хмыкнул про себя, подумав о море, как о мальчишке: пока спит — безмятежно, но стоит проснуться…

Да, нынешний отряд, сразу видно, не похож на других. Обычно дети взрываются, увидев море, оно их возбуждает, а эти, наоборот, притихли. Без сомнения, оно их тоже ошарашило, но вот реакция иная. Не выплескивается из себя, а, напротив, идет вовнутрь.

А вначале, как только сели в автобус, не в окна таращились, а друг на дружку. Лагерное правило детей из одной, скажем, области разбросать по разным отрядам — можно понять. В этом есть смысл. Больше разных впечатлений, контакт с новыми ребятами. Новая дружба. Допустим.

Но детдомовцы, когда их раскидали, насторожились — они глядели на соседей, вот что. Кто каков есть? Вообще все спутано для них за какие-то сутки-другие. И вожатым предстоит вовсе не легкое и не пустяковое дело — связать этик ребятишек в новую сеть. А спицы в этой ручной и довольно тонкой вязке — лагерная жизнь, лагерный распорядок, здешние традиции, совсем не похожие на то, что было у них прежде.

Поговорить бы про каждого с воспитателем детского дома, узнать подробности, выспросить про особенности…

Павел вздрогнул: кто-то легко пробежал у него за спиной. Он обернулся — это была Аня, и она скользнула мимо, не заметив его, сидящего возле бухты каната.

Павел услышал, что Аня всхлипнула, в звездном свете заметил ее фигурку, застывшую у края пирса.

Он поднялся, пошел к ней.

Да, она плакала, сидела над водой, прямо на асфальте, и плечи ее вздрагивали. Павел кашлянул, его напарница вскинула голову, сказала грубым голосом:

— Уйди!

Павел опешил. Оснований для грубости не было, в конце концов, если человек плачет, у всякого прохожего есть право поинтересоваться, не нужна ли помощь.

— Терпеть не могу, когда меня жалеют! — сказала Аня, но Павел уже уходил.

— Жалеют? — бросил он через плечо без всякого выражения. — За что?

Мысли его вернулись на прежний круг, он постарался забыть об Ане. В конце концов, у каждого своя история, а может быть, драма, и у этой непонятной красавицы, и у него, но теперь им дали возможность прикоснуться к детям, и, наверное, пора забыть про себя ради этих ребят. Целая палата мальчишек, спят себе сейчас без задних лап, как усталые, набегавшиеся кутята, а ведь каждый из них пережил такие взрослые страсти… Об этом говорила вчера женщина из Минпроса, да и догадаться нетрудно, стоит только напрячь воображение. У каждого есть родители — точнее, почти у каждого, — но ребята живут в детдомах, вот и найди тут, где справедливость, где истина, где такие слова и поступки, которым поверят эти глубоко неверующие пацаны и пацанки…

Он пришел к корпусу дружины, поднялся в спальню своего отряда. Едва горела дежурная лампочка, было душно и тихо. Вот торопыга, ругнул себя Павел, в суетне этой забыл исполнить главное правило — открыть форточки, ведь спят в лагере только при свежем воздухе. На цыпочках Павел подошел к окну, потянул шнур фрамуги.

Его обдало жаром: кто-то отчаянно, дико закричал за спиной.

Павел стремительно обернулся и кинулся на голос: это был мальчишка, истонченный худобой, с зеленоватыми полукружьями под глазами — он кричал, не просыпаясь, но так, будто его убивали.

Павел склонился над мальчишкой, не зная, что делать, а тот все кричал, не унимаясь, только вроде он выбивался из сил, терял надежду, и крик становился сиплым, отчаянным и от этого неестественным, страшным.

Приговаривая шепотом какие-то слова, Павел встал на колени перед изголовьем мальчишки и вдруг порывисто, неожиданно для себя обнял его, положив ладонь ему на голову. Мальчишка сразу утих, но не проснулся, только все еще судорожно, прерывисто дышал, потом он зевнул во сне, глубоко вздохнул и повернулся набок, совершенно неожиданно улыбнувшись.

Отстранившись от мальчика, Павел пораженно разглядывал его еще несколько мгновений, потом поднялся с колен.

Он сам с трудом перевел дыхание, огляделся. Палата безмятежно дрыхла, никто не услышал отчаянного крика. Он повернулся, чтобы идти, и чуть не сбил с ног мальчишку с лохматой русой головой.

«Один все-таки услышал, — подумал — Павел. — Только один».

— Чего это он орал? — спросил пацан.

— А кто его знает? — ответил Павел. — Ложись. — Он хотел положить руку на плечо мальчишке, чтобы этим движением успокоить его, но тот неожиданно увернулся. Павел слегка смутился, отыскал в памяти его имя, сказал:

— Спи, Женя, спи.

И, шагая за ним к его кровати у самого входа, заметил:

— Ты, выходит, чутко спишь.

— Еще бы, — ответил Женя. — Когда так орут!

Он улегся, затих под одеялом. Павел оглядел еще раз притихшую спальню, вышел на улицу.

Цикады вновь заливались, сходили с ума, и море сияло, серебрилось в лунном полыхании, и опять появилась Аня.

Она выдвинулась из тени, остановилась в нескольких шагах, как отдают рапорт на линейке, и сказала виноватым голосом:

— Я их боюсь.

Странно, Павел не поверил этим словам, больше того, появление Ани вызвало в нем необъяснимое раздражение. Он сдержал себя, сказав что-то успокаивающее, и они быстро пошли к дому вожатых.

«Этого крикуна, — подумал он, — завтра же надо к невропатолоry».

Наутро выяснилось: дети кричали ночью почти во всех отрядах. После недолгого совета в отрядотправились врачи. Лагерь объявил для вожатых тревожную обстановку.

Обычно ее объявляли, когда с моря надвигался шторм.

На утренней летучке начальников дружин было объявлено также, что у Евгения Егоренкова, направленного в первый отряд «Морской» дружины, есть крупная сумма денег.

* * *

Жене не понравилось, что море им выдают точно мороженое — как бы горлышко не застудили. Сперва бесконечные беседы, объяснения распорядка, знакомство, а уже потом, когда все надоест… Нет, он не привык к такому.

Они с ма всегда сразу бежали к морю и бултыхались, пока не заноет живот от голодухи или не придет па и не заворчит всерьез, что так нельзя, что это безрассудство и в конце концов эгоизм: бросили его одного.

Да, куда бы они ни летали — в Сочи, Батуми или на болгарские пляжи, — он всегда получал море прежде всего, иначе зачем же эта красота, а лагерь устроен на самом берегу — к чему, если сперва надо слушать нудные объяснения, которые совершенно не лезут в голову при такой жаре?

Наконец их выпустили на волю — точно стаю воробьев из клетки. На тебе, тут же выяснилось: половина не умеет плавать. Добро бы, одни девчонки, загорелая красотка заплюхалась в их кругу, будто большая утка среди молодых утиц, но и мальчишки тоже очень даже многие по-бабьи визжали и противно вякали. Ничего себе морская дружина!

Участок пляжа у них был свой, огороженный заметными метками, море тоже оказалось разгороженным со всех сторон яркими буями — еще этого не хватало! Не море, а игра в классики, сплошная несерьезность. Женя хотел было возмутиться, что-нибудь сказать, но, подумав, решил, что гораздо мудрее жить, как ты привык, без всяких к тому объявлений. Кому он, интересно, должен рассказать, что трижды в неделю ходит в бассейн отцовского комбината, что он чемпион своей школы на сотку вольным стилем, в своем, конечно, возрасте, и держит второе место по городу.

Но там — пресная вода. Соленая морская гораздо легче для плавания, это известно каждому, так что уж извините!

Он снял шорты, остался в адидасовских плавках, на ходу натянул шапочку с фирменным трилистником — эти вещи разрешалось брать из домашней амуниции, ступил в воду и с удивлением заметил, что на него смотрят.

Внимательно смотрели на него девчонки, все до одной, Аня, кое-какие пацаны.

Когда он проходил мимо Пима, тот спросил его:

— Ты умеешь плавать, Женя?

— Умею, — флегматично ответил Женя, разглядывая на правой стороне груди вожатого чуть ниже соска блестящую розоватую кожицу и глубокую, неприятную впадину. Павел Ильич перехватил Женин взгляд и смущенно прикрыл эту яму ладонью. Миновав его, Женя обернулся. Со спины ниже лопатки розовела еще одна впадина. «Ого, — подумал он, — как его искурочило. Видать, авария. Автомобильная катастрофа».

Он оттолкнулся ногами от дна, нырнул, сделал два-три сильных гребка, выскочил на поверхность, помотал головой, стряхивая воду, открыл глаза и помахал саженками к гирлянде поплавков, отделявших море от загона.

Всем им только что строго-настрого запрещали выплывать за ограду, и это ясно, кто будет возражать, коли народ не умеет плавать, предусмотрительность на воде — элементарный закон, но ведь не для всех же, он-то тут при чем, Женя?

Не доплывая метров пяти до ограничителей, он лег на спину, покосился в сторону берега. Оттуда смотрели на него, но уже не так, как вначале, девчонки вместе с вожатой заплескались и завизжали снова, закрякал, как подбитый селезень, Генка, тот самый, с зеленым отливом парень, который орал нынешней ночью, он-то и отвлек взгляд Пима, больше Женя ждать не стал, перевернувшись для удобства на живот, согнул тело пополам и ушел в прозрачную зеленую глубину.

Ему всегда хотелось кричать от восторга на морской глубине. Ты один в этой зеленой плотной массе, где-то внизу белеет дно, все неведомо вокруг, навстречу плывет медуза, да и не одна, надо лавировать между ними, чтобы не обжечься, прямо по курсу идет зеленушка, сейчас она шарахнется в сторону, — все, воздух кончился, следует аккуратно всплыть, перевернувшись лицом вверх, глубоко вдохнуть несколько раз, и снова уйти под воду — уже давно позади поплавки, вниз — аккуратно вверх, вниз — вверх, несколько таких ныров, и ты будешь далеко от буйков в настоящем море, на глубине, которую не стыдно ощущать под собой.

Женя в последний раз глотнул воздуха, пошел отвесно вниз.

Какая же тут красотища, надо будет раздобыть ласты и маску, похоже, это непуганые места, кроме зеленушек есть другая рыба, наверное, окуни, хорошие мохнатые заросли и громадные валуны..

Женя посмотрел вверх. Поверхность моря была серебряной так освещало ее солнце, походила на небо, и по этому небу смешно передвигался человек.

Он очень торопился, полз по стеклянной плоскости, рукам и ногами разрывая небо в тучи серебристых пузырей. Женя еще снизу узнал его, понял, куда он торопится, оттолкнувшись от дна, ласточкой пошел вверх.

Павел промчался мимо, а когда Женя вынырнул, сделал еще несколько сильных гребков, прежде чем догадался обернуться назад.

— Павел Ильич? — крикнул ему Женя, успокоивший дыхание. — Куда вы?

Он нарочно сделал простоватое и обеспокоенное — конечно же, за Пима, за его судьбу — выражение лица.

— Вам помочь? — не удержался он от добавки, но по выражению Пима было ясно, что добавка, конечно же, лишняя.

Вожатый плыл назад, молчал, и в эти мгновения, видимо, выбирал выражения. Выбрал, впрочем, весьма сдержанное.

— Помоги! — попросил он. — Сделай милость! Вернись за буи и больше не смей нарушать наши правила, иначе…

Что будет иначе, он не сказал, может быть, сам не знал или не решился. «Ага, — понял Женя, — иначе полагалось отправлять домой. Но дома-то у них не было!»

Он злорадно хихикнул над Пимом, не про себя на сей раз, а в воду, что, впрочем, было одно и то же.

— Скажите, — крикнул он, умело не заостряя тему, вовсе даже не отвечая на вопрос вожатого, уводя разговор совсем в другую сторону, — а что у вас за вмятины на груди? Авария? Катастрофа?

Несколько мгновений они плыли молча, и вожатый не отвечал. «Не на шутку разобиделся, вот ведь чудак», — подумал Женя. Но нет, оказалось, вожатый не может обижаться, не имеет такого права.

— Что-то вроде этого, — ответил Павел Ильич. Все-таки подобиделся…

— А вот откуда у тебя адидасовские плавки? — спросил вдруг вожатый.

Это было довольно неожиданно, и Женя сперва ответил, а уж потом подобрался.

— Подарили! — воскликнул он простодушно. Дальше требовалось срочно выдумать правдоподобную ложь.

— У меня богатая бабушка! — крикнул он, немного подумав. Ведь наверняка в этик бумагах не пишется про бабушек. Он вспомнил бабуленцию, как она плакала, когда он уходил из дому в эту поездку — штаны чужие, сумка чужая, свои только куртка, адидасовские плавки да шапочка — других, попроще, ма не нашла, и ему сделалось стыдно перед Настасьей Макаровной, она бы про него, своего внука, такой гадости никогда не произнесла. Он хотел извиниться перед ней, как-то так — хотя бы себе самому — отделить добрую, хорошую бабуленцию от этой лжи, от этой гадкой выдумки, и объяснил Пиму, чтобы увести в сторону его бдительность:

— Только она очень старенькая!

Это-то была правда.

Женя вышел из воды, развернул полотенце, аккуратно лег на него. Рядом с ним прямо на песок плюхнулся Генка. То ли он замерз в воде, то ли еще отчего, но Жене показалось, позеленел еще пуще. Прямо зеленушка.

— Ну, ты даешь! — сказал Генка.

— Ты тоже даешь! — кивнул ему Женя.

— А че я даю? — искренне удивился тот.

— Ночью орал, как зарезанный, — усмехнулся Женя.

— А-а! — Генка сразу опал, прижался к песку, точно лопнувший мяч. Он отвернул от Жени свое лицо, как-то беспомощно поелозил худыми руками, облепленными песком, и притих. Будто он безответный щенок и его только что ударили палкой…

Такого поведения Женя еще не встречал. Он стремился, пусть неосознанно, к ровным отношениям со всеми и всегда в ответ встречал такое же ровное отношение. Эта ровность превращалась в обходительность. Если назревало острое положение, необходимость выйти за черту ровности, он предпочитал отходить в сторону. Переводить разговор на другую тему. Как-то так уж это у него получалось. Умел он огибать острые углы с самого детства — может, у отца научился. Словом, в школе, в секции плавания, во дворе дома, в узком его мире, из которого пока что ему не приходилось выходить, он умел ладить со всеми, и, надо заметить, ему отвечали тем же. Никто из пацанов никогда не нахамил ему: было не за что. Со взрослыми у Жени не существовало вообще никаких проблем — речь, конечно, о взрослых со стороны, ведь если уж дома он мирно уживался со взрослыми, а дома, как известно, множество поводов для маленьких и больших конфликтов у каждого человека — взрослого или даже вовсе не большого, — словом, если дома он поживал себе тихо и благополучно, то посторонние взрослые — в булочной, скажем, или опять-таки — в школе, в секции — были для него чем-то хоть и одушевленным, но вовсе не обязательным. С ними можно и нужно разговаривать, но вовсе ни к чему допускать их близко к сердцу.

В общем, так устроен был Женин мир, что он никогда не расшатывался от бурь, его не кренило то в одну, то в другую сторону, будто на крутой волне, никто его не расстраивал и не беспокоил, и от него никто, никогда, нигде не расстраивался.

И тут — на тебе! — этот Генка вдруг из-за какой-то совершенно ничего не значащей фразы вдруг судорожно заскоблил руками по песку, поджал одну тонкую ногу и отвернулся, замолчав. Только что не заскулил.

Женя поглядел ему в затылок. Обычно нервный человек, если долго смотреть ему в висок или в макушку, через секунд тридцать начинает крутиться, оборачиваться, а Генка был явно такой нервный человек, иначе чего бы ему орать ночью на весь лагерь.

Генка и впрямь закрутил по песку ногами и руками, тяжело вздохнул, даже простонал. А когда Женя, устав, отвел взгляд, запоздало повернулся.

— Ну и что! — проговорил он жарко и тихо, почти прошептал. — Все мы тут такие! Не слыхал?

Он сел перед Женей на песок, скрестил ноги, как индийский йог, худой, как в самом деле йог, лицо, как у йога, изможденное, желтое, с прозеленью на висках, возле глаз и ушей, только на самых скулах живая, чуть розовеющая кожа.

Женя заметил про себя, что Генка очень некрасив, какой-то узкий лоб, слишком широкий нос и отвисшая толстая губа делают его даже неприятным, но вот карие глаза, живые и яркие, эту некрасивость сглаживают.

— Ты-то сам кто такой? Где твоя маманя? Отец?

Он смотрел на Женю без всякого пристрастия, даже доброжелательно смотрел, и Женя понял, что Генка заранее сочувствует ему, потому что хоть и приблизительно, а знает ответ, Женя для него свой брат, а эти вопросы — с известными ответами — ничего более, как аргументы, как доказательства, нужные, чтобы успокоиться самому и успокоить других.

И все-таки это не были риторические вопросы. Генка ждал ответа, и Женя ответил ему, не отводя в сторону взгляда:

— Испарились! Исчезли!

— Ну вот!

Генка не обрадовался, нет. Он просто повнимательнее поглядел на Женю, как будто что-то хотел спросить еще, но передумал, напротив, сам предложил:

— Я тебе, конечно, могу объяснить, но ты не болтай, пожалуйста…

Женя кивнул, улыбаясь про себя, предполагая, как сейчас этот некрасивый Генка начнет выдумывать про себя какую-нибудь геройско-враческую небыль, но Генка придвинулся к нему поближе и серьезно сказал:

— У меня отец мамку убил!

Видно, на Женином лице появились признаки недоверия, и Генка стал объяснять:

— Я еще маленький был, года четыре, может, пять. Батька приходит с работы, а маманя не одна, понимаешь? К ней один приезжий ходил, водку вместе лакали и все такое. Ну батяня двустволку со стены и обоих — наповал. А я в углу сидел, из кубиков избушку строил.

— Врешь! — проговорил Женя. Но лицо Генки сделалось вовсе зеленым, глаза остановились, стали мертвыми, казалось, вот-вот и он опять закричит, заорет благим матом, как тогда, ночью, — истошно и безнадежно.

Генка исчез с пляжа, здесь оставалась только его плоть, а душа улетела туда, где произошло это несчастье, совершилась беда, где Генка этот давно не живет и где все-таки он навеки остался…

— Ген, Ген, — тронул его рукой Женя. Тот не шевелился. Тогда Женя вскочил и потряс пацана за плечи, потер ему уши, так полагалось, когда человек терял сознание, где-то, в каком-то кино он видел это.

Генка глубоко вздохнул, как тогда, во сне, очнулся, ожил, вернулся на пляж.

— Извини меня, — сказал ему Женя. — Прости, Генка.

Тот усмехнулся.

— Да что ты, — махнул он ладошкой, измазанной в песке. — Я уже забыл, понимаешь, только вот во сне справиться не могу, ору. Человек же во сне собой не владеет, понимаешь?

С Женей что-то случилось — в одно мгновение, в миг. Никогда с ним такого не было, хоть вился всегда вокруг него хоровод приятелей. Нет, никогда никого он не жалел с такой щемящей, все затмевающей тоской, с такой обнаженной, открытой болью. Ему вдруг захотелось заплакать, завыть, заорать, как будто это не с Генкой, а с ним произошла такая страшная, такая непоправимая беда, ему захотелось заплакать и обнять этого некрасивого Генку, чтобы хоть чуточку помочь ему.

Он быстро встал на колени рядом с Генкой и обнял его.

Он подумал, что сделал, наверное, что-то не так, неправильно, потому что Генкины плечи сразу затряслись, он молча, содрогаясь, заплакал, и Женя испытал еще одно новое чувство — ему стало страшно. Страшно этого беззвучного раскачивания худого тела, этого немого плача, страшно за Генку, с которым сейчас может случиться что-нибудь такое, о чем они оба станут жалеть потом…

Женя отстранился от Генки, взял его бессильно повисшую руку, зашептал, чтобы никто не услышал их, никто не обратил внимания:

— Геныч, не надо! Генка, ну перестань.

Генка успокаивался не просто, не сразу, будто его расштормило, как море, и волны всё не могут улечься в его настрадавшейся душе.

Наконец он утих и сказал, как бы снова объясняя себе свои слезы:

— Ты не думай, я не про то. Отца жалко. Он отсидел. Из тюряги прямо ко мне. Сынок, мол, не могу без тебя жить. Прости. А я, знаешь, жалею его, но ничего с собой сделать не могу. Месяц я с ним только пожил. Какие-то припадки начались. Врачи велели нам разойтись. Обратно в детдом вернуться.

Он вздохнул опять, огляделся, отер щеки тыльной стороной ладони, улыбнулся:

— Так что батя у меня есть, Женька!

И вдруг сказал такое, что Женю перевернуло: — Вот как ты-то, Жень?

Генка, выходило, его пожалел!

* * *

Вернувшись к буям, Павел долго не мог прийти в себя, отдышаться после этого бешеного спорта, после ложной тревоги. Он прохлопал, когда этот мальчишка, Женя Егоренков, ухитрился обмануть его и уйти за поплавки. Крикнула Аня. Крикнула ему и мотнула головой. Павел проследил за ее взглядом и ничего не понял: в конце морской выгородки, а уж тем более за буями, никого не было, но Аня снова и настойчиво крикнула ему:

— Ушел, ушел!

Через мгновение из-под воды что-то всплыло, потом в воздухе мелькнули мальчишечьи ноги, и Павел, не раздумывая, рванулся к тому месту.

Уже вернувшись, уже отправив Егоренкова на берег, уже придя в себя от неистовой, хоть и краткой гонки, Павел подумал о том, что все до странности повторялось, только на этот раз в море, и вообще тревога оказалась липовой, но чувства его настигли те же самые, вот ведь как… все было натянуто в нем до крайней степени, все мышцы; ему казалось, он не чувствовал себя, только тревога и напряжение и еще щекочущее низ живота чувство смертельной опасности. Ведь бросаясь за Егоренковым, он думал лишь о том, что мальчишка нерасчетливо заплыл и тонет, а он проморгал, прохлопал его, и вот снова из-за него кто-то должен погибнуть, исчезнуть, уйти — опять он виновен, опять…

Он буранил воду, разрывая ее податливую плоть, — сразу же, с первого мига этой борьбы ощутив всю разницу между собой нынешним и собой прошлым. Тело слушалось безотказно, но после первых же гребков откуда-то изнутри, из глубин собственной плоти подвалила тяжесть, которая, казалось, тормозила, делая движения вялыми, несильными, ненадежными. Выдыхаясь, он все же увидел, как мальчишка раз, другой, с большими перерывами вновь возник на поверхности, и снова исчез под водой. Павел собрал себя, на мгновение расслабившись, — ведь впереди предстояло самое главное — нужно было нырять за мальчишкой, и он ясно понял, что не выдержит и, уяснив окончательно положение дел, вынужден будет крикнуть Ане, махнуть ей рукой, чтобы та поняла — тревога, настоящая, неподдельная, и надо вызвать спасательный катер… Но в это время его окликнул Егоренков.

Павел даже не нашелся, что сказать этому пловцу. Ответить, как следует, просто недоставало сил. Свинтус, вот как следовало бы его назвать. Да если бы еще он знал, какие мгновенные воспоминания вывернул он одним махом из глубины памяти, еще свежей, свинтус этакий.

Павел ухватился рукой за буй, лег на спину, приходя в себя и ощущая, как выхолощенное нутро вновь наполняется жизнью.

Он даже содрогнулся от столь неожиданного: а может, вся эта двухгодичная командировка в лагерь — не что иное, как непроизвольный поиск ответа после того, что было, попытка понять тайну детской ярости, мальчишечьей ненависти…

Но что общего? Господи, какие разные истины — тут и там… А глаза? Глаза того мальчишки, убийцы, который стрелял в него, но которого не смог убить он, Павел.

Не смог, а был должен, даже обязан…

Да, страшные воспоминания вывернул Егоренков.

Их бронетранспортер шел последним, прикрывал колонну с продуктами, и сначала ударили по ним, чтобы запереть дорогу сзади, образовать пробку, создать невозможность отступления, скатывания, по горной дороге вниз на задней скорости, — вперед, в подъем, выходить из засады всегда сложнее: впереди неизвестность.

Бой вышел короткий, четверть часа, не более — машины, идущие впереди, тотчас остановились, сконцентрировали огонь на засаде, которая подожгла их транспортер, поэтому, когда Павел выскочил из огня через задний борт вслед за Серегой, опустошив на звук стрельбы половину обоймы, бой, по существу, кончился. Он еще не знал в тот миг, что двое в машине погибли — Олег Черниченко и Наби Алекперов, а еще один, Ашотик, тяжко ранен, — они с Сережей рванули вперед и разошлись, рассыпались в разные стороны, как учили их не раз, — Серега упал за камень, и Павлу показалось, он просто укрылся. Но Серега не укрылся, нет, в следующее мгновение его гимнастерку в двух местах вспороло, вывернув нательное белье — точно два белых клочка ваты вывернуло, а Серега даже не шелохнулся. Точнее, его рука два раза покорно дрогнула от ударов пуль, стука железа в податливое человеческое тело.

Павла припекало пламя горевшего БТР. От машин, шедших впереди, бежали солдаты, слышались их возбужденные крики. Он вышел из-за огня, из-за зыбкого своего укрытия, держа палец на спусковом крючке автомата, точнее, он начал стрелять, еще только выскакивая из-за огня, но цель была так близко перед ним и враг был так не похож на врага, что он непроизвольно отвел ствол в сторону.

Автомат строчил, но вбок, а перед ним совсем близко, на противоположной обочине дороги стоял мальчишка лет двенадцати с выпученными от страха, ничего, кроме страха, смертельного животного страха не выражавшими черными глазами.

Рот у этого мальчишки был открыт, а глаза напоминали два ствола. Он был в цветастом, когда-то, видать, выходном, халате, а в руках держал хорошо знакомый Павлу наш автомат. Может, это еще сбило с толку?

— Ты что! — крикнул ему Павел, но это было совершенно бессмысленно. — Брось оружие, пацан! Брось!

Он все еще строчил при этом, и его голос был слышен лишь ему одному, но Павел не сознавал этого. Низ живота разрывал страх, ему казалось, что в смерти Сереги виноват только он, надо было оглянуться, увидеть этого пацана, прикрыть товарища, но он ушел за БТР и теперь обязан стрелять, обязан чуть-чуть повести стволом, дышащим смертью, вправо, и этих глаз, этого открытого, обезумевшего рта больше не будет.

Но он не сделал того, что был обязан сделать.

Он не повел стволом вправо.

Он кричал на этого ничего не понимавшего пацана, зная, что крик его не имеет смысла, но не убивал.

И тогда в глазах мальчишки мелькнула осмысленность. Может быть, ему показалось, что он выиграл. Он повел стволом своего автомата и рыгнул в Павла смертельной струей.

На этом все оборвалось для Павла. Включилась тишина.

Он пришел в себя после операции, увидев белые госпитальные потолки, возвратился к жизни, но так ни от кого ничего не смог узнать больше. Те, кто бежал ему на подмогу, были из других частей, чистые автомобилисты, другие машины их отделения шли в голове и в середине колонны, а из их экипажа уцелели Ашотик да он, так уж ему повезло.

Про мальчишку с автоматом, как это ни удивительно, он думал больше всего. Про убитых товарищей говорил с другими друзьями, с Ашотиком, а про мальчишку говорить было не с кем, этого пацана он видел один.

Один.

Его убийца. Только неопытность мальчишки да еще, пожалуй, его страх подарили Павлу жизнь, оставив под ключицей и под лопаткой две глубокие впадины от пули, прошедшей навылет.

Да, он думал о нем.

И чем дальше увозили его от этих проклятых гор транспортные самолеты, тем как будто ближе подступал испуганный мальчишка. Павлу казалось даже, что с течением времени он все явственнее видел его лицо, как будто тот приближался к нему.

На лбу у пацана блестели капельки пота, вспомнил он. И очень черные, густые, будто насурьмленные брови. Глаза — не карие, именно черные. Наверное, просто до предела расширены зрачки.

Откуда он, кто? Из засады, из банды? Верней всего. Значит, он знал, что хочет убить, думал о смерти другого человека, других людей… Но ведь он мальчишка, неужели не страшно? Нет, было страшно. Это Павел видел своими глазами. Может быть, останься он в живых после этой засады, страх выучил бы его, заставил бы бросить автомат и никогда больше, никогда не стрелять в другого человека… Впрочем, выбравшись из страха, люди быстро забывают о нем, особенно если они темны или неразумны.

Да, этот мальчишка, его несостоявшийся убийца, неотступно преследовал Павла, и он никак не мог отвязаться от этик вытаращенных черных, как два ствола, глаз, никак. Павел догадывался, может быть, даже точно знал, чем объясняется эта неотступность. Он не сумел выполнить свои обязанности, и он поплатился за это. Но мальчишка вряд ли жив. Смертью не играют — своей ли, чужой. Стрелять в людей, да еще в солдат — опасная забава. Но он, Павел, не виноват перед ним. Так что напрасно эти глаза преследуют его.

Но что ни говори сам себе, как ни внушай, какие только истины ни вдалбливай в собственные же мозги, это мало что дает.

Глаза пацана, два этих ствола вместе с третьим — с черным зрачком автомата, преследовали Павла во сне и наяву.

Он не был виноват перед ним, это так, но чувство вины перед мальчишкой ни на час не оставляло его, и чем дальше отплывала его жизнь от боя, тем горше и безысходнее давила необъяснимая вина.

Павел не знал, как избавиться от того, что не отступает, но облегченно, необъяснимо для себя обрадовался, когда ему, вернувшемуся в родной городок, товарищ по школе, секретарь гор кома комсомола, сделал неожиданное предложение поехать на два года вожатым в лагерь на берегу моря.

Он согласился сразу, без колебаний.

* * *

Между ужином и отбоем был назначен «Вечер знакомств». Хоть от приезда до этого вечера истекали сутки, а то и вторые, хоть ребята уже и так присмотрелись друг к другу и многие перезнакомились, вечера эти всякий раз становились как бы стартом смены. Перед тем — всякая организационная суета, многочисленные объяснения и наставления, а настоящая дружеская жизнь начиналась с официального знакомства, уж так получалось.

Зеленые лавки под кипарисами соединяли в круг заранее, днем.

В час, когда сумерки еще только подступали к лагерю, когда было вполне светло, но горы уже набрасывали на побережье свои прохладные тени и пространство от земли до небесных глубин застывало на несколько недолгих минут, благостных, умиротворенных, разделяющих собой морской отлив от начала ночного прилива и легкие дневные бризы, дующие с прогретого моря в сторону берега, на бризы ночные, идущие в обратном направлении — в этот час покоя, призывающий к откровению и любви, усаживались кружком ребята в голубых пилотках, с красными пионерскими галстуками.

Каждый должен был встать и назваться, сказать, откуда он, как учится, чем увлечен и еще что-нибудь сказать, по усмотрению, нужное и важное для такого представления. Павел нарочно выбирал этот самый час, потому что незаметно он превращался в сумерки, а в сумерках, как известно, легче откровенничать, легче обсуждать сложные вопросы или читать стихи — в обычных сменах именно так и случалось; день шел к концу, а откровенность разгоралась, точно заря, и ребята долго не хотели расходиться, а потом, после отбоя, долго говорили в своих спальнях, не могли уснуть, и Павел Ильич Метелин в своем вожатском деле больше всего любил вот именно эти ночи, когда по десять раз требовалось зайти и сказать строгим голосом:

— Спать, всем спать!

И знать при этом, ощущать всей своей сутью, какая важная у ребят бессонница, как бесконечно щедра эта возбужденность, жажда немедленного узнавания другого человека, подобного тебе.

О дружбе и о любви наговорены горы слов, а ведь и дружба, и любовь начинаются с очень простого — с шага, который люди делают навстречу друг другу, с радости осознания, что этот другой похож на тебя и что ты интересен и дорог ему точно так же, как он тебе. Сон в эти вечера был подобен воде, которой нарочно гасят огонь взаимного понимания, но Метелин догадывался еще об одной важной тайне: сон в эти годы обладает способностью творить; огонь вспыхнувшего доброжелательства и интереса детский сон способен очистить от копоти суеты и житейских подробностей, сплавив порыв в драгоценный слиток необыкновенной чистоты.

Он любил приходить наутро к своим бойцам.

Они просыпались сразу все, каким-то волшебным залпом. Молчали секунду-другую.

Ах, как высоко ценил эти секунды Павел!

Ясные, чистые глаза, умытые сном, бесконечно счастливые улыбки блуждают по лицам, если сон — полет, то эти мгновения — благополучные приземления из мира грез и истовая жажда здесь, в реальности, жить вместе, вот этим дружеским кругом, подставляя друг другу плечо, немедленная готовность умереть за друга, если только возникнет малейшая — нет, не необходимость — лишь только намек на необходимость, непрощающая мальчишеская требовательность максимализма, если речь о чести, о любви, о верности.

Но перед этим просыпанием проходила ночь, а перед ней — час откровений, радость детского узнавания, и это всегда был праздник раньше…

На сей раз ничего не получалось. Не выходило, хоть лопни.

Павел оглядывал в кружок соединенные лавки, на которых сидели ребята и девочки, — пилотки опущены к земле или, напротив, неестественно вертлявы. Они с Аней походили сегодня на двух кучеров — понукают ребят, а все без толку. К примеру, как вот такую растормошишь — стоит бочоночек непробиваемый, что плечи, что пояс, этакая толстушка, хоть прежде чем приехать и прошла медицинскую комиссию, а сразу видно — толстота от нездоровья, наверное, врожденного, тут уж не пошутишь, и мальчишки дома, наверное, извели, всю издразнили, для нее это представление — кара Божья, того и гляди прилепят кличку — и все снова кувырком, даже этот месяц. Потому девчонка только и норовит как бы сесть, спрятаться долой с людских глаз.

Встала, назвалась невнятно, Аня даже вынуждена попросить, чтобы произнесла погромче свою фамилию, имя, повторила.

— Катя Боровкова! — И в кусты.

— Ты откуда, Катя?

— Псковская область, детдом номер два. — В каком ты классе?

— В пятом!

Снова села, ох ты, беда.

— Ребята, у кого-нибудь есть вопросы к Кате?

Тишина. Глупость какая-то, а не знакомство, сплошная натяжка, вожатская выдумка, разве сравнишь с обычной сменой — как там дети раскрываются.

— Леонид Сиваков, шестой класс школы-интерната города Смоленска, занимаюсь в авиамодельном кружке.

Ну хоть что-то! И ведь не спросишь про самое главное — про родителей.

— Леня, а ты кем хочешь стать, когда вырастешь?

— А че думать? У нас всех в ПТУ сдают. У нас рядом строительное ПТУ.

— И у нас!

— И у нас!

— И везде — строительные?

— Нет. У нас при ткацком комбинате.

Это Катя Боровкова.

— А у нас сельское ПТУ. Учат на трактористов.

Павел знает этого мальчишку, его зовут Гена. Сейчас как раз его очередь представляться.

— Геннадий Соколов, из Волгограда, детский дом номер три.

— Ну уж про Волгоград-то ты можешь рассказать нам что-нибудь интересное! — подбодрил его Павел.

— Могу, — улыбается Гена. Но рассказать толком ничего не может. Речь косная, знания — самые общие. — Волгоград — город-герой. У нас есть дом лейтенанта Павлова. Он его защищал долго. Там разгромили немцев.

Для шестого класса жидковато, но приходится похвалить:

— Молодец, Гена! Летчиком, наверное, хочешь стать, раз в авиамодельном занимаешься?

— Не-а! — бодро отвечает Генка и снова загоняет Павла в тупик. — Может, и хотел бы, да кто возьмет? Нервы у меня никудышные. Учусь, опять же, так себе.

В обычной смене такое признание немыслимо. Нервы! Какие нервы? Грохнули бы разом, иначе как шутку такие слова никто бы и не понял. А эти — молчат, никакой реакции, будто речь о самом обыкновенном. И про учебу. Обычная смена сплошь отличники. Ну, полуотличники… Речь — раскованная, дикция — превосходная, любого можно поставить ведущим концерт, не подведет, а эти говорят плоховато, мямлят, отличники — есть ли они, надо узнать, но ясно, что принцип отбора в такую смену — совсем иной. Так что вот, товарищ вожатый! Переучивайтесь! Точнее, учитесь заново. Невелика трудность работать с отличниками — каждому звуку твоему внимают, не то что слову. Раз сказал — и хватит, отставших, невыполнивших, зазевавшихся и просто непокорных подтянет, поддержит, окликнет твой актив, ядро отряда — продолжение твоих рук, твоих ног, твоих слов, твоей воли. Чем лучше смена, тем мощней, энергичней, боевитей такое ядро, тем короче хвост отстающих — все как бы тянутся вперед, в кучку, не котят выпадать из детского единства.

Тем только нельзя давать ухватиться за твой палец, хоть в малом, а усомниться в тебе, в твоих возможностях, способностях, праве быть впереди и выше их, хотя и далеко отрываться нельзя — чуть впереди, чуть выше и все-таки вместе с ними. Вожатый — как старший брат!

Для тех. А для этих?

* * *

Женя разволновался не на шутку. Впрочем, он знал, что выйдет из положения, видел, как немногословны другие, как скованно ведет себя остальной народ, и понимал, что можно поступить точно так же, и никакой Пим ему не страшен. Но все же он волновался — что ни говори, а предстать следовало перед живым кругом и сказать слова, между которыми не осталось бы щелей, не оказалось бы возможностей для расспросов.

Его очередь была одной из последних. Павел Ильич, — надо же, у них одинаковые отчества! — сидел слева от Жени через три человека, а подниматься, говорить о себе стали слева от вожатого, так что выходило, Женя в конце круга. Пим и красотка Аня всячески старались развеселить народ, велели рассказывать о себе подробнее, даже просили стихи почитать — кто что знает, но веселье и непринужденность никак не получались, ничего не выходило из этой затеи, и Женя чувствовал, как недовольны собой, своим сбоем вожатые.

А тишина, небывалая, немыслимая тишина тем временем кончилась, дунул легкий ветерок, зашевелил своими жесткими ветвями, зашуршал кипарис над головой, землю облепили сумерки.

Лица затушевала вечерняя синева, красные галстуки сделались темными, почти черными, только голубые пилотки, рубашки да шорты светлели еще пока, сливаясь в непрерывный во мраке круг, будто в пространстве невысоко над землей лежит большое, живое, слегка шевелящееся колесо.

Неожиданно Женя глубоко вздохнул, почувствовав освобождение. Он заметил, как вздохнули почти одновременно с ним его ближайшие соседи — и еле уловимый шелест пронесся по всему этому кругу.

— Ну! — сказал Метелин. — Смелее! Кто следующий?

Встала девчонка, но лица ее уже нельзя было разглядеть.

— Меня зовут Наташа Ростова, — сказала она каким-то недетским, грудным, глубоким голосом. — Мне кажется странным, что мы так боимся по-настоящему рассказать о себе.

Круг притих, перестал колебаться.

— Это, в конце концов, трусость, — сказала девчонка. — А чего нам трусить? Мы ничего ни у кого не украли. Конечно, мы живем совсем иначе, чем другие… детки, но нам трусить и стыдиться нечего.

Слово «детки» она произнесла с иронией, и Женя подумал, что Наташа подразумевает его. Зато круг шелохнулся одобрительно, соглашаясь с такой интонацией.

— Вот, например, я, — проговорила Наташа. — У меня нет ни матери, ни отца. Мой отец погиб от пули бандита, понимаете? Он мальчиком ленинградскую блокаду — и ту выжил. А тут… Он уже полковником милиции был, и вдруг ему сообщают, что бандит забрался в дом, решил ограбить жильцов, а когда его застукали, то есть… ну, обнаружили, стал стрелять! Из охотничьего ружья! Отец не хотел кровопролития. Он сел в машину такую, знаете, с синей моргалкой, приехал к дому, где бандит, по микрофону сказал бандиту, чтобы сложил оружие. И что за это ему смягчат наказание. И что если он согласен, пусть в окно вывесит полотенце.

Светлый круг уже совсем размыли сумерки, и чем темнее было вокруг, тем голос девочки звучал увереннее и громче.

— Ну вот! — сказала она. — Тут все и кончилось, понимаете? Бандит вывесил полотенце; отец пошел в дом первым, распахнул дверь, и прямо в грудь ему — выстрел. Мама у меня была сердечница. Она узнала об этом и умерла. Сразу же! Не сказав ни слова! А я была в детском саду. Оттуда меня передали в детдом. Ясно?

Женя сидел, сжавшись. Что это за девчонка? Ведь он так и не разглядел ее в сумерках. Видел, конечно, видел, но сейчас, в этом круге, не обращал на нее внимания, и вот какой, оказывается, есть среди них человек.

Ветер шелестел, перебирал кипарисовые ветви, но ребята сидели тихо, не шевелились, настала какая-то растерянность, Павел Ильич и его подручная красотка молчали тоже. Одна только Наташа Ростова не желала никаких пауз.

— Какие вопросы есть ко мне? — сказала она звонко, будто чему-то радовалась, чудачка. Только чему тут радоваться?

Вопросов ей не задавали, и вожатые молчали, ничего не говорили.

— Хорошо! — бойко сказала Наташа. — Раз вопросов нет, я прочту вам стихи. Я их сочинила сама. И посвятила тому бандиту, который убил моего отца, да, не удивляйтесь, именно ему. Называется — «Паразит». Слушайте!

Она на секунду умолкла, наверное, выбирая тон, каким будет читать стихотворение; вслед за своей биографией, конечно, этот тон должен был отличаться чем-то, но никакой перемены не произошло. Стихи она читала точно тем же голосом — возвышенным, приподнятым.

Две руки у тебя. А зачем? Для чего тебе руки, скажи? — Как зачем? Я ведь все-таки ем. Надо вилки держать И ножи! Две ноги у тебя. Две ноги. А зачем? Ты ответить готов? — Как зачем? Чтобы делать долги, А потом убегать от долгов! А глаза? Голубые глаза? Для чего? Что ты видишь, ответь? — Для чего? Чтоб тянулась слеза, Чтобы люди могли пожалеть… А спина? Что носил на спине? Поднял в жизни когда-нибудь кладь? — На спине? А зачем это мне? Ведь спина для того, чтоб… лежать. Ну а совесть? Как быть тебе с ней? Жить всю жизнь у чужого огня? — Ну и что ж? Разве столько людей, Одного не прокормят меня?!

«Врёт, что сама сочинила», — подумал Женя. Но круг бурно зааплодировал, и он захлопал вместе со всеми.

— Кто следующий? — каким-то хриплым, севшим голосом сказал Пим. Даже в темноте было ясно, что вожатый растерялся, не знает, что сказать Наташе.

Заговорил мальчишка.

— Меня, — сказал он, — зовут Владимир Бондарь. Мой отец служил на атомной подводной лодке. Случилась авария. Он умер от радиации, похоронен в Мурманске. Награжден орденом Красной звезды. Мама умерла от дизентерии.

— Что ты любишь? — слабым голосом сказала Аня.

Голос мальчишки переменился. То он был каким-то неестественным, деревянным. А тут дрогнул, затрепетал.

— Больше всего, — воскликнул мальчишка, — я люблю море!

Павел Ильич! Мы выйдем в открытое море?

Вожатый прокашлялся, проговорил бодро:

— Конечно, выйдем! Ведь не зря наша дружина называется «Морская»!

— А меня зовут Николай Пирогов. Я пра-пра-пра-правнук знаменитого хирурга Николая Ивановича Пирогова. И мои родители были врачи. Они уехали в Африку помотать больным неграм. Но оба заразились неизвестной болезнью. И прямо там, в Африке, померли. Я тоже буду врачом! И тоже поеду в Африку!

— Ты молодец, Коля, — сказал затвердевшим голосом Павел Ильич. — Ты настоящий молодец, Пирогов!

— А я, между прочим, тоже Ломоносов! — раздался в темноте тонкий голосок, и все засмеялись. Владелец голоска не обиделся, засмеялся вслед за остальными, а потом воскликнул: — Не верите, что ли? Ну посмотрите мои бумаги. В них все прописано. Я из Архангельска. И родом из села Холмогоры. Так что если хоть на тройку тянете по истории, можете сами подтвердить: там родился мой далекий предок. Михаил Васильевич! А я всего лишь Степан. Но тоже Ломоносов. Мы жили в колхозе. Только не в обыкновенном, а в рыбацком. У нас там рыбацких колхозов много. Суда свои. Килечку-то, небось, любите? Ну вот, мы из рыбаков. Ну, а рыбаки, известное дело, тонут. Целыми баркасами. Мамка с батяней и утонули. А бабушка потом преставилась. Я как раз море не люблю. Хочу выучиться на шофера.

Потом невидимая во тьме девчонка рассказала, что отец ее был егерем, а среди лесов, которые он охранял, на озерах селились лебеди, и вот лебедей стали стрелять браконьеры, егерь этот браконьеров настиг, хотел отобрать ружья, и тогда его убили.

Женя слушал ее и ловил себя на мысли, что он знает это, где-то, кажется, читал. А может, про ее отца и писали, решил он, и запомнил имя девчонки — Соня Морошкина, чтобы подойти потом, спросить.

С каждым новым рассказом приближалась очередь Жени. Но с каждым новым рассказом нарастало невидимое, отчетливо уловимое возбуждение. Круг, ставший едва заметным во тьме; шевелился, разрывался, снова сливался. Возбуждение передалось и ему.

Женя снова и снова думал о том, что должен сказать. Точнее — о чем надо умолчать. Ничего себе задачка! Умолчать требовалось все! Абсолютно все!

«Вот бы брякнуть им правду, — пришла ему безумная мысль. — Рассказать про ОБЧ, у которого есть почти собственный самолет. Про ма по кличке Пат. Что было бы, интересно знать, что бы произошло? Ну и забаву же выбрал себе!»

Он волновался, ощущая волнение круга, реактора, соединенного из живых детских тел, из голубых рубашек, шортов, пилоток, из белых, не загорелых пока ног, и не мог понять самого главного — причины общего возбуждения. Он только чувствовал. Лишь ощущал.

Он думал о себе, думал, как выкарабкаться из затруднения. Но каждый, кто тут сидел, тоже думал о себе. Это была странная, вполне взрослая игра. В реакторе детских душ разгорались невидимые миру страсти. Каждый вспоминал себя. Думал о себе. И еще — о своих близких. Шорох превращался в гул. Страсти были плохо управляемы в этом реакторе. Они рвались наружу. Говоривших почти не слушали. Павел Ильич был вынужден крикнуть:

— Тише! Тише!

Когда Женя поднялся, ему помогли сказать. Вернее — не сказать.

Не напрягая голоса, не стараясь перекрыть шум, он проговорил:

— Я учусь в шестом классе. Занимаюсь в секции плавания. Люблю читать книги. Увлекаюсь радиоаппаратурой.

Тут же поднялся его сосед. Потом девчонка. Потом еще один пацан.

Александр Макаров приходился дальним родственником русскому адмиралу, Полина, фамилию Женя не разобрал, была дочкой монтажника, который геройски убился при строительстве Саяно-Шушенской гидроэлектростанции, а у Джагира все погибли во время землетрясения где-то в Средней Азии. На этом мука кончилась.

С каким-то стоном круг распался, и напрасно кричал бодрые слова вожатый Метелин — его никто не слушал, народ бурлил, но вовсе не обсуждал услышанного, напротив, казалось, все хотят поскорее забыть то, что только узнали, — мальчишки толкались, смеялись, говорили о разной ерунде, девчонки, понятное дело, не отставали от них, и выходила полная неразбериха, настоящий ералаш, который состоит из пустых, ничего не значащих фраз, смешков, ужимок, возгласов, восклицаний, шуток и прибауток. Каша, только варится она не из крупы, а из ребят.

Женя отошел в тень кипариса, потом отшагнул еще глубже, повернулся и побежал к морю.

С воды тянуло очищающей свежестью, приятно пахло гнилыми водорослями. Бриз нагонял волну, мелкую, но частую, и она часто, в такт сердцу плескалась о сваи пирса.

«Зачем я полез сюда?» — прошептал себе Женя.

Его собственная жизнь совершенно не походила на жизнь этих ребят, и он прекрасно мог не знать об их существовании. Ведь есть же в науке непересекающиеся плоскости, вот и он мог бы себе жить, вовсе не пересекаясь с этим народом, пусть это сплошь дети геройских родителей.

Его родители, его па и ма вовсе не геройские люди, вполне обыкновенные, хотя, может, и влиятельные в своем роде, а главное — они живы, и это отделяет его от здешних ребят. Они живы, и слава Богу, что же теперь ему, винить себя за то, что они живы, винить себя подвигами павших родителей этик ребят? Какая-то выходила путаница. Неразбериха.

Ясно одно: играючи исполнить свою роль ему не удастся. Уже сейчас он чувствовал себя напряженным, расстроенным.

Как с этим сладить? Не замечать? Плюнуть? Махнуть рукой? Пропускать мимо глаз эту ребятню, девчонок и мальчишек? Но это же невозможно! Их так много в отряде, не говоря про дружину! Про весь лагерь!

Женя вздохнул. Да, вмазался, нечего сказать!

Возле спален слышались восклицания. Вожатые загоняли народ спать. Лучше не привлекать внимания к своей персоне.

Женя вздохнул, поднял три камушка на прощание и кинул их в море, стараясь, чтобы вышли блинчики.

Первые две попытки не удались. Только третий заплясал по поверхности. Значит, еще ничего, не так плохи дела.

* * *

Павел погасил свет в спальне, вышел в прихожую, присел на скамеечку возле телефона.

Как все непохоже! Никакого возбуждения, даже вялость. Покорно разделись, легли — тихи, молчаливы. А какие трагедии! Какие судьбы! Как теперь он должен обращаться с ними, разговаривать? Хочешь не хочешь, а в подсознании всегда будет этот фон. Говоришь с одним, командуешь другому, просишь третьего, а услужливая память всякий раз тебе — нате! — их трагедии вытаскивает. Не дрогнет ли твой голос, товарищ вожатый, не захочется ли тебе вдруг изменить правилам и традициям, не ударишься ли ты в жалость — а ведь жалость, утверждал классик, унижает человека. Дверь в спальню он притворил неплотно, был возбужден — взрывом откровений, даже насторожен, поэтому хорошо расслышал слова, сказанные в полумраке спальни, и явственно различил голос Генки.

— Ну что, свистуны, — сказал Генка, — довольны?

Кто-то неуверенно хихикнул.

— И сами, небось, поверили в собственный свист?

— Какой свист? Какой свист? — Это был голос Пирогова.

Но Генка опять рассмеялся, только теперь его смех звучал напряженно.

— Пирогов! Ломоносов! — кого-то передразнил он. — Тоже мне! А правнуков Пушкина тут нет? — Он изменил голос, сказал пискляво: — «Я помню чудное мгновенье!»

Теперь в спальне рассмеялись свободно, будто даже облегченно, только Пирогов не сдавался, да слышался голос Ломоносова: — Зря дразнишься! Зря!

— Я не дразнюсь! — сказал Генка. — Я вас разоблачаю, врали несчастные!

— Вот тебе! — воскликнул Пирогов, и Павел услышал удар подушки.

— А-а! — воинственно воскликнул Генка. — Правда не нравится!

Две-три секунды, и в спальне открылась бойкая канонада. Народ сражался подушками, они хлопали друг о друга, издавая тугие звуки, перемежаемые ребячьим кряхтеньем и междометиями.

Павел возник в дверях, при свете слабой дежурной лампочки окинул взглядом подушечье побоище, кинулся к выключателям, врубил главный свет.

Битва прекратилась — на кроватях, в проходах между койками и в главном проходе замерли мальчишки в трусах — все с подушками. Мгновение они еще смотрели на Павла, возникшего будто строгое привидение, а в следующую секунду уже лежали под одеялами. Все, кроме двоих. Эти двое продолжали биться, словно рыцари на ристалище. Мутузили друг друга подушками посреди спальни, усталость уже давала себя знать, да и подушки все-таки что-то весили, поэтому почти после каждого удара бойцы валились набок или, по крайней мере, их шатало, удары слабели, но ярость — ярость не исчезала.

— Прекратите! — крикнул Павел. — Прекратите!

Пришлось подбежать к рыцарям, встать между ними, ухватиться за подушки — их оружие.

Противники остановились, тяжко дыша, в глазах их светилась неподдельная ярость. Подушка Генки была вымарана кровью, а на носу Пирогова алела царапина — то ли оцарапала обломанная пуговица от наволочки, то ли еще за что зацепился в пылу боя.

— Что происходит? — крикнул Павел. — А ну в постель!

Генка нехотя ушел к себе, Пирогова же пришлось повести в умывальник, прижечь царапину перекисью водорода.

Колька сопел, на попытки Павла заговорить с ним не отвечал. Он отступился — впрочем, толковать было не о чем. Все и так ясно: они врали. Врали!

Павел отправил Пирогова в постель, прошел по спальне, нарочно не сдерживая, не приглушая шаги, объявил, чтобы никто не прослушал:

— Спать! Я в прихожей!

И притворил дверь, на этот раз плотно.

Он не успел присесть, как ворвалась Аня.

— Павлик! Помоги! — шептала она, а ее глаза светились отчаянием.

Павел выскочил вслед за напарницей в коридор, кинулся рысьими шагами по полутьме и едва не пробежал мимо девчонки, стоявшей в трусиках и майке с видом независимым и спокойным.

— Вот, полюбуйтесь! — заговорила возбужденно Аня. — Так называемая Наташа Ростова!

— Ну и что, — ответила девчонка. — Я же вас выручала!

— В чем дело? — спросил Павел, разглядывая девочку.

Была эта девочка красива, но в красоте ее уже исчезла детскость. Павел испытал острое сожаление от пришедшей ему мысли: девочка похожа на цветок ранней вишни, такой цветок распускается раньше других, и в этом есть какой-то риск природы, неосторожность поспешности, ведь если весна дружная, равная, то все хорошо будет, первые плоды даст именно эта вишня, а если ударят заморозки — вот тут-то и скажется риск поспешания, замерзнут лепестки, и куст останется бесплодным.

Павел почувствовал какую-то опасность в этой девочке, в этой ее красоте. Губы полные, припухлые, налитые малиновой яркостью, брови вознесены высоко, и оттого кажется, что девочка смотрит надменно, презрительно, будто она хоть и ребенок, а гораздо старше многих взрослых, на щеках утонченный румянец — им покрыты только скулы, и эта розовость тянется к вискам, глаза карие, бархатные, очень глубокие, взгляд отводит, будто боится встретиться — но не за себя боится, а за того, на кого смотрит…

— Вот! — продолжала Аня голосом возбужденным, переполненным неясной страстью, и Павел вдруг подумал, что Аня ярится неспроста, что тут есть еще какая-то дополнительная причина, кроме вины девчонки. Может, эта ранняя зрелость бесит ее?

— Вот! — повторила Аня. — Я сразу поняла, что тут что-то не то! Нет у меня по списку Наташи Ростовой! Есть просто-напросто Зина Филюшкина! И когда я стала объяснять ей, мол, врать — стыдно, она мне сама же откровенно сказала, что и остальное все выдумка… Про погибшего геройски отца! Про мать, которая умерла!

— Ой, что вы говорите! — снисходительно рассмеялась девочка. — Врать — стыдно! Да врать, если хотите, полезно. Я же вам хотела помочь. Видели, как все ребята сразу ожили! Они-то меня поняли!

Она совершенно не смущалась, эта Зина Филюшкина, говорила смело, уверенно, как там, на улице, только вот глаза всё отводила.

И всё-таки она посмотрела на Павла.

Этот взгляд обжигал — столько было в нем взрослой нетерпимости и еще — ненависти. Губы Зины улыбались, а глубокие бархатные глаза с недоуменной ненавистью взирали на Павла, на одного из двух взрослых и вроде бы разумных людей, пытающих еще одного, третьего, человека, который стоит тут перед ними, как дитя — в трусах и майке, словно на какой-то стыдной экзекуции.

Врать — полезно, — сказала Зина Филюшкина твердым, уверенным тоном. — Врать — замечательно. Врать — необходимо.

Произнося нравоучительно эти слова, девочка повернулась и неторопливо пошла к спальне.

— Как ты можешь?! — воскликнула в ярости Аня, но Павел остановил ее, взял за локоть, чтобы она не натворила глупостей, не кинулась вслед за Зиной.

Девочка даже не заметила этого восклицания.

Она полуобернулась и спросила:

— А вы что хотите, чтобы я сказала правду? От этой правды будет несладко.

Зина остановилась, опустила голову и, не оборачиваясь, не меняя голоса, все так же уверенно и снисходительно сказала:

— Все я правильно рассказала, только отец мой не полковник из милиции, а тот самый бандит!

И двинулась вперед все тем же ровным шагом.

* * *

Проснувшись, Женя испытал острое чувство одиночества.

Народ жил неровной утренней колготнёй — один едва только потягивался, зато другой сосредоточенно мчался по неотложным делам, всем своим видом даже уходил в важную заботу — не замечая окружения, его издевок и усмешек; третий уже бодро бил кулаками в бока подушки, взбивал ее, и она становилась шире и сдобнее, чтобы украсить этаким помпончиком строгую пионерскую кровать; четвертый надевал шорты, пятый пытался сделать стойку на голове прямо в постели, но это у него плохо выходило, и, поддразниваемый соседом, он снова и слова грохал ногами по матрацу так, что звенели пружины. Сколько было ребят в палате, столько было и движений, жестов, действий, забот, и все это, производимое в строго ограниченные минуты, образовывало хаос, который тем не менее был упорядочен конечной целью, результатом, когда все кровати оказывались более или менее аккуратно заправленными, а сами ребята готовыми к зарядке.

Один Женя лежал, бесстрастно наблюдая утреннюю суету, не двигаясь с места и испытывая неведомо откуда накатившую тоску.

Что, собственно, случилось, попробовал он спросить самого себя, попытался разобраться в собственных чувствах, но послушного ответа не приходило, как являлись они прежде, пусть ложные, из каких-то темных, почти океанских глубин собственной души, но верные и надежные, точно преданные слуги.

Душа эта, пожалуй, даже растворилась шире нынешним утром, чем всегда, но и только — из нее веяло сухостью и пустотой, было как-то мелко там, в душе, точно он топчется в нечистой лужице и никак не хватает духу ступить дальше…

Неожиданно утренний хаос, окружавший его, показался Жене чем-то единым и бодрым, но эгоистично не приемлющим его, не замечающим одного мальчишку, который лежит и лежит себе в постели, а остальным нет до него никакого дела. Колготня оплывала его, точно стеарин тающей свечки, обходила, всеми силами подчеркивала его одиночество, его непохожесть на остальных.

Наконец он приказал себе подняться, едва шаркая ногами принялся двигаться, влился в общий хаос. Это не помогало. Тяжелое настроение, какой-то мрак подавляли, душили, наклоняли голову.

В детстве человеческие настроения меняются часто, порой достаточно слова, даже дружелюбного взгляда вполне хватает, чтобы жизнь помчалась скорее, точно парусный кораблик в весеннем ручье, погоняемый теплым ветром.

Женя двигался рядом с Генкой в строю к столовке, и Генка бодро о чем-то болтал, ему улыбались просто так, без всяких причин, как одному из многих, как одному из этого равного братства, но слова и улыбки словно бы рикошетили от Жени и вовсе не радовали его, потому что они принадлежали не ему, а кому-то другому, пусть в его, Женином, обличье — да, ему улыбались, как одному из них, а он был совсем другой. Он был чужак…

После завтрака двое мальчишек и две девочки должны были в первый раз дежурить на спасательной станции, и Женя обрадовался, что его напарником стал Генка. Они шли хоть и не в ногу, но все-таки строем, впереди, в пяти шагах, — девчонки, громко говорившие между собой, и по голосу в той, что повыше, Женя узнал вчерашнюю Наташу Ростову.

Он еще не читал «Войну и мир», но фильм по телевидению он все же видел, один лишь раз видел, и это имя — Наташа Ростова — было ему знакомо.

Женя шел, вглядываясь в затылок и длинную шею Наташи, а Генка балабонил себе, восхищался морем. Вторая девочка была толстушка Катя Боровкова — ей все никак не шагалось спокойно, она оборачивалась, отходила в сторону, норовя пропустить мальчишек вперед, но Наташа, которая была выше Кати, брала ее за руку и притягивала к себе назад.

На спасательной станции всегда дежурил быстроходный катер, а при нем существовала команда из двух или трех взрослых парней, на дне катера лежали акваланг и маска на случай, если надо будет доставать кого-нибудь прямо с морского дна, а дежурным пионерам полагалось смотреть вдоль пляжей, наблюдая, не заплывает ли кто за предупредительные буи. Всем четверым раздали бинокли, но кроме этого, на верхней площадке стоял большой наблюдательный прибор с огромными линзами, который крутился во все стороны и сквозь который было видно еще дальше, чем через бинокль.

Командовал всеми «старик Хоттабыч», так сразу обозвал этого деда про себя Женя. Длинный, сухощавый, с редкой бородкой, того и гляди скажет: «Тох-тибидох-тибидох!» Но разница все же была. Старик этот говорил голосом не дребезжащим и скрипучим, как у Хоттабыча, а на редкость молодым, задиристым и бодрым.

Что ж, наблюдать так наблюдать!

Первое время все четверо даже молчали от напряжения и внимательного наблюдения. День был волшебный, все дружины купались, полно народу и на пляже для персонала, поэтому требовалась повышенная бдительность, как объяснил Хоттабыч.

Женя разглядывал разноцветные шапочки на бирюзовой поверхности воды, потом оглядывал фигурки на пляже, поднимал бинокль выше, к кипарисам, к вершинам гор, к небу.

То и дело в перекрестие бинокля влетали чайки, приближенные оптикой. Женя вглядывался в головки птиц, в их глаза. Ветер легко держал размашистые, искусно сделанные крылья, птицы парили, казалось, без всяких усилий, а налетавшись, садились на воду. Одна чайка приблизилась совсем близко к Жене, зависла прямо перед наблюдательной вышкой, прямо перед биноклем, и он вздрогнул от взгляда чайки — она посмотрела внимательно на него и очень приветливо, чистенькая, доброжелательная птица поглядела сначала одним глазом, потом, повернув голову, другим, и Жене неожиданно показалось, что это прилетела Пат и спрашивает его, как он живет.

Ма, па, бабуленция! Это надо же, он еще ни разу не вспомнил их по-человечески. Нет, он все же думал о них, но как-то мельком, между прочим, каким-то задним сознанием, а так, чтобы поговорить с ними, вспомнить как следует их привычки, их слова, их поступки…

В конце концов он летал по стране не раз без всякого родственного сопровождения, и в Москве был, там его встречали друзья па, и в пионерском лагере комбината под Сочи, и там он скучал тоже, если судить честно. Но он всегда был уверен в себе тогда, хотя и лет ему было меньше, чем теперь. А сейчас — что с ним происходит? Почему ему так неуютно? Почему он не уверен в па и Пат, и даже вот в чайке померещилась ма с ее сумасшедшей доброжелательностью.

— Курнуть бы! — сказал за спиной Генка, и Женя опустил бинокль.

— Ты куришь? — не скрывая своего возмущения, спросила Катя.

— Эх вы, детвора! — вздохнул Генка, усаживаясь на лавочку и закидывая ноги в кедах на самую верхнюю поперечину железной оградки вышки.

— Да и я бы не против, — сказала Наташа Ростова.

Теперь настала пора удивляться Жене. Он посмотрел на девчонку внимательнее и перехватил ее нахальный, вызывающий взгляд.

Она была красивой, эта дочка героического отца, но красота ее не понравилась Жене. Эти яркие губы, яркие глаза были какими-то преждевременными для двенадцати лет. И грудь у нее была слишком взрослой, очень уж пышной для таких пионерских лет.

Женя отвел взгляд первым — она продолжала нахально таращиться, разглядывая его.

— Наташ! — спросил Генка свободно, ни чуточки не смущаясь, — вот уж они-то были одного поля ягоды. — Чего это ты вчера врать взялась?

— Ишь какой догадливый! — неожиданно взъерепенилась девчонка. — Меня, между прочим, Зиной зовут.

— Вона как! — восхитился Генка. — И тут наврала!

— Запомни! — по-взрослому наставительно проговорила Зина-Наташа. — Вранье полезно, потому что оно помогает людям. Вот ты небось ни разу не соврал?

— Я-то? — захохотал Генка. — Да разве можно прожить без вранья?

— То-то же! — всё так же наставительно, будто учительница, которая наконец-то дождалась правильного ответа от обалдуя-ученика, сказала Зина и снова вытаращилась на Женю. — А ты Кать? — спросила она, не отрываясь от Жени и не дожидаясь ответа, произнесла колючим голосом: — Зато вот Женечка у нас никогда не врал! Невинное дитя!

Женя вспыхнул, опустил бинокль и пристально посмотрел на Зину. Чего-то она хотела от него, чего-то добивалась и при этом не знала никакого неудобства, никакого стыда. Нахалка какая-то!

Жене хотелось что-нибудь брякнуть в ее стиле, но он сдержал себя: ведь это означало стать с ней вровень, связаться с девчонкой! Это было не в его характере.

Не отводя взгляда от Зининых глаз, он избрал самое верное: задачу.

Всяких там нахалов и нахалок надежней всего отшить, задав простенькую задачку на сообразительность.

— Как ты думаешь, что будет, — сказал он спокойным, даже чуточку усталым голосом, — если сейчас закричать: «Человек тонет!»? А в самом деле — никто не тонет.

— Будет дурость! — уверенно воскликнула Зина.

— Верно, дурость! — кивнул Женя. — А если человек начнет тонуть на самом деле и ты не крикнешь, не поднимешь тревогу?

— Подлость! — вскипела Зина.

— Вот видишь, — сказал Женя, — что получается? Дурость и подлость. И ты возмутилась! Сперва дуростью! Потом подлостью! Но ведь в том и другом случае — это вранье! Выходит, вранье тебе не нравится?

— Вот здорово! — засмеялась Катя.

— Как он тебя воспитал, а? — прибавил Генка.

Зина залилась румянцем, глаза ее прямо заполыхали.

— Кто-то тут про детвору разорялся, — сказала она отвердевшим, вовсе не девчоночьим голосом. Кивнула Генке, не глядя на него. — Ты, кажется?

Она все смотрела на Женю, никак не отводила глаза, ему показалось, еще немного, и Зина вцепится в него. Но это было бы по-детски. Так поступает детвора. Зина же говорила взрослые вещи.

— Может, ты и умный, — говорила она жестким, напряженным тоном, — но твои примеры — для детворы! Понимаешь меня, умник? Ты вот лучше скажи-ка мне: кто твои ближайшие предки? Как поживают? Где они?

Она поднялась. Ее тело напряглось.

— В тюряге? Спились? Их лишили родительских прав? Или их вообще нет у тебя? И ты — дитя народа?

Она истерично захохотала, и Катя Боровкова бросилась к ней, обняла ее, хотела усадить на место, но Зинка вырвалась, крикнула Жене:

— Чего молчишь? Скажи! Скажи, правдивый человек.

И тут заорал Генка.

Странное дело, он смотрел то на Зинку, то на Женю, а орал совсем невпопад:

— Тонет! Человек за бортом!

Возник Хоттабыч. «Тох-тибидох». Вознесся по волшебному мановению с нижнего этажа:

— Где? Где?

Катер со спасателями уже тарахтел внизу, давал круги вокруг вышки, будто застоявшаяся гончая перед охотой.

Генка протянул руку вдоль пляжа, Хоттабыч припал к прибору с огромным глазом, лихорадочно покрутил его, потом разогнулся и спросил всех сразу:

— А за ложную тревогу знаете, что бывает?

Генка помотал головой.

— Га-упт-вах-та! — по слогам произнес Хоттабыч и поднял палец.

Странное дело, он не разозлился и не заорал. Внимательно посмотрел на Генку, на Катю, на Женю. Взял за плечо Зину, сказал:

— Ребята, бросьте вы в самом деле! Посмотрите — какая красота кругом! Или вам море уже надоело?

Он перегнулся через перила, крикнул спасателям:

— Отбой!

Винтовая лесенка, по которой он уходил, походила на воронку, и в этой воронке длинное тело Хоттабыча убывало медленно, будто он не проходил в узкое горлышко. Когда над поверхностью площадки осталась одна голова, старик повернулся к ребятам и погрозил пальцем. Ребята рассмеялись. Кроме Зинки.

Та стояла все еще разъяренная, глаза ее опустошенно смотрели на берег, и Женя подумал, что эта девчонка чем-то похожа на вожатую Аню. Такая же тигрица, только маленькая пока, да еще незагорелая. Вырастет, будет точно такой.

А Зинка повернулась к нему и сказала:

— Хорошо. Будь по-твоему. Сегодня перед отбоем снова устроим вечер знакомства. Только настоящий. Все скажут правду!

* * *

Прежде Павел никогда не чувствовал времени — ни бега его, ни остановок, просто мысли об этом не приходили ему, как не думает о сердце абсолютно здоровый человек, и только после ранения, очутившись здесь, в лагере, он начал ощущать тянущую, сосущую под ложечкой тоску, испытывать непостоянство происходящего, временность окружающего. Конечно, к этому подталкивала необжитость холостяцкой — на двоих — комнатки, вроде и обставленной достойно — лагерь все-таки был солидный, детская здравница, — а все же холодной, неуютной, без души, да и когда тут завязаться уюту, коли помещение это, комнатка, предназначена только лишь для сна, исключительно для отдыха, когда валишься в кровать, не чуя ни рук, ни ног, поздно вечером, чтобы вскочить через шесть часов — не проспавшись, не вытолкнув из себя бесконечной физической усталости — и бежать дальше, подтолкнув в себе отяжелевший маятник: давай, давай, некогда расслабляться, вчера ночью ты ушел от едва угомонившихся ребят, чтобы поутру быть возле постелей в последние мгновения их сна…

Да, эта гонка — она способна превратить вожатого в механизм, а если к тому прибавить, что в вожатстве всесоюзного лагеря есть своя заданность — один и тот же спектакль ставится всякую новую смену — с прологом, когда рекомендуются такие-то и такие-то, вполне определенные слова и подходы, с развитием сюжета, где занятия, купание, сборы, вечера, стенгазеты, походы, способные оказаться похожими друг на дружку, точно близнецы, только захоти этого, — а такой технологизм не возбраняется, напротив, это поощряется и даже имеет научное название: методика работы в пионерском лагере, — так что только пойди на это разок, другой, и ты станешь хваленым всюду профессионалом — органчик, в двадцать пять, в тридцать лет симулирующий пионера, этакий мордоворот в коротеньких штанишках, с галстуком на груди и оптимистической дурацкой физиономией, не меняющей брызжущего радостью выражения ни при какой погоде. Так сказать, щедринский персонаж новых времен. Еще и сил сколько надо, чтобы не сковырнуться на профессионала — нет страшней этого слова применительно к детям. Пусть уж лучше оказаться посмешищем у лагерных мастеров, только бы не взялись высмеивать тебя ребята. Самое страшное наказание — усмешки ребят над вожатым. А из всех возможных усмешек — тайный смех и невидимые издевательства.

Павел видел и, увы, не раз, как беленятся взрослые люди, узнав, что дети передразнивают их! Ах, сколько ярости, сколько несдерживаемой злобы и наотмашь хлещущей мести в проявлении этого стыдного чувства! Уязвленное человеческое самолюбие прежде всего вспоминает не о справедливости, не о собственных ошибках, а о неравенстве — да, да! О неравенстве взрослого и ребенка, когда дитя поперед всего должно помнить, что оно дитя и всего лишь дитя! Что между правами взрослом и ребенка о правах ребенка надо думать в последний черед, потому как у взрослого прав всегда больше, и нет, не может быть никаких обстоятельств, выравнивающих взрослых и детей, даже такого обстоятельства, как справедливость! Да, не раз и не два видел Павел взбешенных вожатых, испытывая чувство горестного стыда за весь взрослый мир, перед малышом с опущенной головой, которого распекал разъяренный мужчина или, того страшней, разъяренная женщина с пионерским галстуком на яростно колышущемся бюсте, и малыш этот имел только одно право — право опущенной головы, право жалкого лепета, детских слез, право невозражения — даже жестом, не то что словом. Как скоро, как поспешно рушились копеечные взрослые мостики, как стремительно возводились стены между взрослыми и детьми, и делали это все те же мужчины и женщины, которые еще вчера со слезами в глазах утверждали, будто пионеры и они, вожатые, одно целое, один отряд, одна дружина и беда каждом — это беда всех, а радость общая предназначена каждому из пионеров, и в этом новом единстве — все товарищи и все равны, взрослые и дети.

Потом, на собраниях, Павел с яростью и даже злобой бросался на детских распекаев. Формально его поддерживали, мол, да, если ребенок передразнил вожатого, значит, виноват взрослый. Но эта ясная мысль всегда окружалась частоколом оговорок: и все-таки детям нельзя потакать, их надо воспитывать, требуется строгость, да еще какая! Но Павел не унимался, и постепенно с ним перестали спорить и стали просто побаиваться: ведь он был фронтовик!

Эта аргументация постепенно дошла до него, и он жутко расстроился. Что же, выходит, раз фронтовик — значит, полоумный, скаженный, не в себе? Ненормальный, что ли? Впрочем, скоро ему передали еще одну кличку, придуманную вожатыми-девчонками. Его, оказывается, прозвали комиссаром полиции нравов. Явное влияние зарубежного кинематографа, который обожали взрослые гражданки с пионерскими галстуками на груди. Он расхохотался, узнав о новой кличке, и успокоился, решив, что взрослые распекаи — тоже временная беда, как и этот лагерь для ребят, все-таки чудесный, сказочный, волшебный, где эти распекаи встречаются, конечно, но все же не так уж часто, и Павел, пока он тут, не даст им житья… Пусть боятся фронтовика и комиссара полиции нравов.

А все же больше всего раздражало, вселяло ощущение непостоянства, а отсюда и временности его, Павла, участие в этой жизни, рваность знания, что ли, детских судеб. В школьных характеристиках, в рекомендациях дружин — почти ничего, кроме расхожей фразеологии — еще один взрослый грех; это же надо научить ребят такие составлять бумаги, впрочем, большинство документов хоть и написано детской рукой, но под учительскую диктовку — еще хуже! — и из этих словесных пустот, из этих наборов общих пассажей ничего про живых ребят не узнаешь, и вот получается явная дребедень — приезжают дети в лагерь, возбужденные, счастливые, однако же непростые — кто теперь прост и сразу ясен? — и с ними приходится с ходу работать, сбивать в коллектив приехавших из разных мест и ничем не объединенных, и вот в считанные, можно сказать, часы, изволь их соединить, да еще так, чтобы вышло не просто хорошо, а здорово, чтобы дружина работала точно новенькие часы, без всяких остановок, ЧП, дни летят, и только к концу смены тебе удается если не узнать до конца, то хотя бы почувствовать своих ребят.

Павел сознавал: это чувствование много значит для самих детей. Дома у них осталось всякое, а тут это всякое как бы забыто, и всем выдан чистый лист — пиши себе заново, пробуй, никому тут, в этом радостном лагере, нет дела до твоих прошлых прегрешений, как, впрочем, и заслуг и достижений — все можно и нужно начать заново, и тот, кто стоит чего-то сам по себе, может подтвердить собственные домашние заслуги — пожалуйста, а если у тебя не выходило раньше — давай-ка попробуй здесь!

Все равны тут перед морем, перед ясным мальчишеским товариществом и перед вожатым, если он смотрит на тебя, подбадривая. Но к этому требовалось еще прийти. Через долгие, перегруженные событиями дни смены. Конец, а особенно расставание возмещали многое, в конце Павел всякий раз явственно ощущал, что начальная недостаточность знаний о детях только помогала ему — помогала относиться ко всем без предвзятостей, без предубежденности, это равенство выпрямляло и ребят, некоторые самолюбцы, всякие там сверхотличники и суперактивисты порой обижались, даже шлепались, больно ударялись своими самолюбиями о гранит равноправия, который был верховной истиной в отряде Павла, но это оказывалось благом для них же самих, всем приходилось утверждаться сначала и на равных, так что справедливость торжествовала без всяких там сегрегаций.

И все же всякий раз в начале смены Павел испытывал острую недостаточность знаний о ребятах, доверенных ему лагерем.

И еще одна мука преследовала его: тот маленький афганец с автоматом в руках. Тот маленький покойник, чей прах зарыт неизвестно где. Мальчишка с автоматом нет-нет да являлся к Павлу в его усталые сны, и Павел просыпался снова раненым.

В то утро он опять со страхом выскочил из сна, спасаясь от черного зрачка автоматного ствола. Впрочем, как-то он все же знал, что это сон, испытание не повторится, хотя автомат направлен в его сторону, и единственное, за что он боялся, так это за мальчишку, изготовившегося к стрельбе.

Стряхивая с себя наваждение, оглядывая комнату, всматриваясь в море, которое шелестело, посверкивало за тюлевой занавеской змеиной живой кожей, он решил, что на этот раз должен позвонить в один, другой, третий детский дом и узнать побольше про ребят из необычной смены.

* * *

После вахты на спасательной станции полагалось вернуться в отряд, доложить дежурному о прибытии и жить дальше по общему плану, но, как только они сошли на пляж, Зинка сказала:

— Давайте удерем!

— Куда тут удерешь? — удивился Генка.

— Зин! — проканючила Катя. — Еще выгонят!

— Нас не выгонят! — уверенно усмехнулась Зинка. — Пожалеют. А удрать всегда есть куда! Если вы не трусы.

Она говорила всем, а смотрела только на Женю, и ему стало неожиданно жарко от этого до нахальства прямого взгляда.

— Конкретнее! — попробовал он осадить эту наглую Зинку. — Куда бежать, в самом деле? Вокруг забор.

Но Зинаиду было совершенно невозможно сбить с толку, она уже, похоже, раскусила главный Женин прием, его видимое хладнокровие, рассудительность, с помощью которой у людей, стоящих на ногах нетвердо, отбивают всяческую спесь.

— Как куда? — пожала она плечами, все не отрывая взгляда от Жени.

— Раз есть забор, значит — за забор. Похоже, она была заправской предводительницей в своем детдоме — велела стать парами, себе без всяких обсуждений выбрала Женю, они пошли первыми, две пары, друг за другом, в ногу, смело подняв головы, глядя открыто в глаза встречным взрослым. Словом, четверо дежурных идут не толпой, а строем по какому-то важному делу.

— Ну-ка, — сказала Зинаида, — еще и поприветствуем эту старушку, наверное, она кладовщица, три-четыре!

Они поглубже вздохнули и выкрикнули хоровое лагерное приветствие:

— Всем-всем-всем! Добрый день!

Старушка в сером халате, семенившая навстречу, то ли действительно кладовщица какая, то ли подсобная работница, шарахнулась от неожиданности, потом скомканное ее личико расправилось в улыбке, она остановилась позади, запричитала вслед:

— Ой, дитятки, какие же вы культурные, воспитанные, спасибочки, а еще говорят, детдомовские!

— Детдомовские, баушка, детдомовские, — гаркнул, не оборачиваясь, Генка, и они все четверо чуть не лопнули от хохота, едва не рассыпав четкий строй.

— Не встретить бы только наших, — волновалась Катя, повторяя одно и то же.

— Скажем, что идем по заданию дежурного на компрессорную станцию! — сказал Женя.

— А зачем? — удивилась Катя.

— За компрессами! — ответил он, и строй снова зашатался во все стороны. — У Наташи Ростовой, — не унимался Женя, — заболела голова после вчерашнего первого бала.

Зинка смеялась, как и все, но вот глаза у нее были холодные, даже больные. Она смотрела на Женю долгим внимательным взглядом, когда смеялась, и он пожалел, что вспомнил про Наташу Ростову.

Всё катилось как по маслу. Встречные взрослые приветливо отвечали на дружное приветствие озабоченной четверки, перебирали, пожалуй, ребята, можно просто поздороваться и строем ходить вчетвером вовсе не обязательно, но у кого и когда вызывала подозрительность или хотя бы осуждение чрезмерная вежливость и дисциплинированность.

Они отшагали немало и без всяких препятствий. Появился железобетонный забор. Одна из тысяч асфальтовых лент, которыми были располосованы рощи и поляны прекрасного парка, тянулась вдоль ограждения. Уклонившись сперва к горам, ребята вновь возвращались к морю — оно уже мелькало, серебрилось сквозь деревья и кусты.

— Пора, — скомандовала Зинка.

Сначала наверх вскарабкался Генка. Женя помогал девчонкам. Они сняли сандалеты, становились сначала на колено Жене, потом на плечо, он разгибался, стараясь глядеть в сторону, а Генка помогал им перебраться на забор. Во всем этом не было, пожалуй, ничего необычного. Катька сопела куда-то Жене в ухо, норовила свалить его набок своей невозможной тяжестью, будто она не из мяса и костей, как все люди, а каменная. Настала очередь Зинки.

Ну и дурная девчонка! Вместо того чтобы лезть, да поскорей, она уставилась на Женьку. Стояла перед ним и глазела во все шарики.

— Ну! — поторопил он.

Она перекинула сандалии через забор, даже не глядя, куда кидает, подошла вплотную к Жене и легко поставила ему ступню на колено.

— Выдержишь? — шепнула она.

Короткая плиссрованная юбчонка съехала с бедра, открывая ногу до самого паха, и Женя вдруг — опять впервые в жизни! — почувствовал неизвестную прежде манящую запретность этик ног, этой кожи, которые совершенно отличались от всего, что он знал раньше о девчачьих ногах — в бассейне или же здесь, на пионерском пляже.

— Давай скорей, — грубовато подхлестнул он Зинаиду и, отвернувшись в сторону, точно так же, как и от толстой Катьки Боровковой, подхватил ее за бедра, помог утвердиться на плечах, распрямился.

Была ли она легче Катьки? Он совершенно не понял этого. Впрочем, он ничего не понял. Катька казалась каменной, а тут он не почувствовал ничего — какие-то легкие движения, и Зинки нет, Генка протягивает руки с широкого столба.

По ту сторону лагеря они спустились также, только внизу теперь стоял Генка, который балагурил, болтал и своей болтовней помог Жене скрыть остатки смущения.

Вот только смотреть на Зинку ему не хотелось. Он пялился на море, на дикий пляж, на горы, будто это все было ему, ох, как интересно, хотя пляж был хуже, а море точно таким же, как за забором, в лагере, и сиреневые горы, конечно же, не изменились от того, что четверо пионеров перелезли через забор — ради чего, ради какого черта?

А Зинка взбесилась.

Заголосила, заблеяла какую-то дурацкую песенку, даже засвистела, так что здоровые парни, лежавшие на другом краю пляжа, разом подняли головы и посмотрели в их сторону. Но парни резались в карты, им было не до мелюзги в пионерской форме, вылезшей из-за забора.

Вообще все это было глупостью с точки зрения Жени, выходило за пределы здравого смысла. Побег из лагеря считался чрезвычайным происшествием самого высшего порядка, а они сбежали, чтобы тут же, под забором, улечься на дикий пляж — бессмыслица какая-то. Ну хоть бы еще отошли, так нет, Зинка тут же стянула с себя юбку и матроску, оказалась в трусиках и лифчике, в одном белье, словом, стала раздевать Катьку, но та противилась, верещала, так что здоровые парни опять поглядели в их сторону и засмеялись, похоже, сказали какую-то гадость.

А Зинка будто ничего замечать не хотела. Легла на живот и велела Кате расстегнуть бретельки на лифчике, чтобы, видите ли, спина загорала ровно. Дурочка, она подражала взрослым женщинам, но это подражание, все эти движения, жесты выходили у нее как-то грубо и резко, а оттого выглядели нагло, бесстыже. Похоже, Зинка хотела чего-то доказать — только вот кому? им, мальчишкам? себе? но уж никак не Кате Боровковой! — устраивала какое-то копеечное представление, дешевый театр.

Она положила голову на руки, будто бы замерла, нежась, но Женя видел, как напряжено все ее тело, ее спина. Края лифчика, точно крылышки, распластались на гальке, и Женя увидел нежно светлеющую в тени грудь, ее часть, самое основание, приплюснутое тяжестью тела.

Так вот ради чего весь этот спектакль! Чтобы они посмотрели на нее! И подумали бы, что она, Зинка, почти взрослая!

Господи! Ну и дура!

Женя сбросил шорты, плавки «Адидас» остались в палате, поэтому он, как и девчонки, остался в трусиках, правда, трусики были красивые, красные, похожие на плавки, во всяком случае, в них было не стыдно купаться, и он подумал, что еще какая-то подробность зацепила его в Зинке. Он снова повернулся к девчонкам, не удержался, посмотрел на белеющее в тени пятнышко, потом перевел взгляд на расстегнутый лифчик и понял, что он не магазинный, а сшитый грубо, неумело, а в одном месте, неподалеку от пуговицы, так же грубо заштопан.

Катя тоже сидела в нижнем белье, стыдливо обхватив руками плечи, спиной к морю, к мальчишкам, и Женя понял, что стыдилась она не напрасно, ее трусишки просвечивали, а коричневый ее лифчик, вернее полоска материи, в том месте, где полагалась грудь, обвисал неуклюже сшитой лентой.

В воде барахтался, бултыхался Генка, и, поворачиваясь к нему, Женя почувствовал, что его больно и тонко, точно иглой, укололо какое-то новое и необыкновенное чувство.

Что это было, он твердо не знал, ему просто стало душно, тесно отчего-то на этом берегу, в этой бескрайней соленой воде, и яростно захотелось подойти к этим двум девчонкам на берегу, к этой дурочке Зинке и погладить ее по голове, бережно застегнуть пуговку штопаного бедного лифчика и сказать ей что-нибудь такое, может быть, и вполне обыкновенное, простое, но так, чтобы за этими словами угадывались совсем другие, необыкновенные слова, которых он в своей жизни никогда и не произносил, больше того, они ни разу не приходили ему в голову.

Нет, он не знал этих слов, может быть, просто-напросто он еще не добрался, не дожил до них, и спроси его прямо и строго в ту минуту, что с ним такое, Женя не смог бы объяснить, как не мог он толком даже самому себе сказать, что с ним происходит, — ему просто стало душно, стало тесно, стало жалко Зинку и Катю, и этого Генку нескладного стало жалко, в носу защипало, а к глазам подбирались какие-то колючки, и он, чтобы не поддаться самому себе, этой странной слабости, бросился лицом в воду и привычно зашлепал руками, как бы избавляя себя сильными гребками, энергичными вдохами и выдохами, движениями всего тела от сильной власти нежданно прихлынувшей тоски.

Никто здесь не следил за ним, никакие буи не ограничивали его свободы, и Женя изнурял себя гребками, пока не изнемог вконец. Тогда он повернул к берегу и лег на спину.

Вот это было знакомое чувство! Ты лежишь на зыбкой воде, сверху тебе в глаза заглядывает бездонное небо, а под тобой такое же бездонное море, и ты оказываешься между небом и землей, ты подобен рыбе и птице, у тебя нет опоры, ты как бы сам по себе, и эта безопорность, напоминающая, наверное, космическую невесомость, позволяет с предельной полнотой ощутить собственное тело. Ты переполнен лишь одним собой, ты паришь в зыбком пространстве, и тебя распирает радость, от которой хочется закричать.

Пока что в Жениной жизни это было самым глубоким и самым радостным чувством, и он считал одиночество в море не чем иным, как самым настоящим счастьем.

Он уже давно знал, что стоит только лечь на спину в тихом или едва колышущемся море, как его тотчас настигнет счастье. Он знал, что может сплавать за счастьем.

Знал, как его найти.

Он нырнул в глубину со спины. Прогнулся назад, поднял вверх ноги, сложенные вместе, и медленно опустился вниз под одной лишь тяжестью собственного тела. Подождал, пока сила тяготения не потеряет своей власти и вода не начнет выталкивать его назад, с глубины, потом перевернулся, помог себе ногами и пробкой вылетел на поверхность, развернувшись лицом к берегу.

Женя радостно крикнул, вылетая по пояс из воды, махнул рукой приятелям, оставшимся на пляже, и увидел, как Генка, один только Генка, повернул к нему лицо на одно мгновение.

Зинка лежала по-прежнему на берегу, только теперь лицом вверх, на лице у нее лежала панама, прикрывая от солнца, рядом приподнялась на колени Катя, а полукругом к ним подходили здоровые парни, те самые, что играли в карты.

Женя рванулся вперед. Чтобы плыть быстрее, он вообще бы не должен смотреть вперед, погрузившись в воду, выхватывая на каждом втором гребне глоток воздуха, но тут он без конца вскидывал голову, и в сознании регистрировались сцены, разъединенные между собой секундой-другой бурлящей воды.

Вот шпана подошла к девчонкам совсем близко, и Генка выходит из воды, не понимая еще ничего, на всякий случай, мало ли. Вот Катька стоит на коленках, разогнулась. Только Зинаида лежит себе, уснула, что ли, — лифчик все так же расстегнут, раскинут в стороны. Парень в зеленых плавках быстро наклоняется и хватает этот лифчик, подонок!

— Гад! — крикнул Женя, поднимая себя над водой. — Отойди, гад!

Парни смеются, даже если бы Женя был на берегу, что для этой банды два пацаненка, которые им по плечо самое большее.

Зина садится, похоже, она и правда спала. Женя видит ее груди, почти как у взрослой, она вообще в этом смысле как будто старше остальных, а с Катькой и сравнить нельзя, поэтому, наверное, и пристают эти здоровые парни. Потом она хватает панаму и прикрывается ею. Но это глупо, она понимает это сама, опускает голову. Катька уже стоит перед ней, что-то кричит. Генка совсем рядом. А здоровый парень в зеленых плавках размахивает над головой этим проклятым лифчиком, кретин, и остальные падают от хохота.

В следующий миг обнаженная по пояс Зинка вскакивает и, бросив жалкую свою панамку, бежит в сторону пацана… При этом она часто наклоняется, хватает гальку и умело, по-мальчишечьи, швыряет в парня.

Зеленый выпускает лифчик из рук, сгибается пополам — молодец, значит, приварила, — остальные матюгаются и пытаются подобраться к лифчику, но Женя выскакивает по пояс из воды и орет во все горло:

— Ура! Подмога! Катер идет!

Парни озираются, но все-таки отбегают, Зинка уже одета, натягивает юбку, Генка подсаживает девчонок у забора, а Женя только теперь достает ногами дно.

Он одевается не спеша не потому, что уж такой отважный; а потому, что просто нет сил. Парень в зеленых плавках матерится с такой страстью, что кажется, может даже взлететь или взорваться. Но остальные крепко держат его, и чей-то визгливый голос повторяет:

— Дурак! В тюрягу захотел? Нашел с кем вязаться! С пионеркой! Дурак ты! Дурак!

Генка ждал его на заборе, они с шумом свалились на свою территорию, осмотрелись. Вокруг не было ни души. Зина и Катька быстро, не оборачиваясь, шагали впереди, не разговаривали даже между собой.

— Ну-ка, стойте! — приказал, подумав, Женя. Девчонки послушно остановились. — Давай, Ген! — велел Женя товарищу; и они встали рядом. — Подтянись! — продолжал он командовать, будто только тем всю жизнь и занимался. Потом повернулся к девчонкам. Зина смотрела в сторону, никого не хотела видеть. Побледнела, закусила губу. А Катька жалеючи смотрела на нее.

— Ну вот что! — сказал Женя. — Поправить одежду. И шагом марш! В ногу!

Он посмотрел, идет ли в ногу Зина позади него, еще раз взглянул на нее, еще. Она отворачивала взгляд.

«Значит, обиделась! — думал Женя. — Правильно, пожалуй! Заплыл черт-те куда за своим счастьем! Вообще все мерзко, мерзко… И ведь они с Генкой ничем не ответили тем парням. Зинка сама приварила фингал зеленому. Сама защитилась…»

Он обернулся еще раз — Зина смотрела в сторону.

Отряд встретил их покоем, Пима не было, а дежурным Катька буркнула, что они вернулись с дежурства на спасательной станции.

Прошла красивая Аня с отсутствующим взглядом. Похоже, теперь их дороги расходились — девчонки отправились в сторону своей палаты, а мальчишки пошли в игровую. Там стояли громадные шахматные фигуры на полу, расчерченном под доску. Фигуры надо было брать обеими руками и переставлять с клетки на клетку, напрягая брюшной пресс.

Вместо того чтобы упражнять головы, как это бывает в шахматах, мальчишки стали упражнять животы.

* * *

Заказав разговоры, Павел сидел в пустом кабинете начальника лагеря. Здесь было прохладно и тихо, и Павел поймал себя на мысли, что за многие месяцы своей жизни в этом лагере он наконец-то совершенно один.

Он полулег в кресло, вытянул ноги, прикрыл глаза. Сейчас раздадутся звонки, он поговорит с одним, другим, третьим директором детского дома, и многое ему станет понятней в этих ребятах, наверное, даже всё.

А собственно, почему он так упорствует в добывании этих знаний, ведь раньше, в обычных сменах, незнание детских предысторий оборачивалось пользой для них и для него самого…

Павел долго толковал об этом с начальником лагеря. Тот поначалу был удивлен, Павел оказался единственным, кто сообщил о приступе массового вранья: в других дружинах вечера знакомств прошли обычно, вожатые как один сокрушались по поводу тяжелых ребячьих судеб, но чтоб такое?

— Конечно, — соглашался начальник лагеря, — картина станет ясной лишь к концу смены.

— Но в данном случае? — пристрастно вопрошал Павел. — Не поздно?

— Ты ведь не хуже меня знаешь, — отвечал шеф, — наш лагерь тем и силен, что не требует предыстории. Начни сначала! Вот что мы им предлагаем! Стань лучше! Не умеешь — научись! Не уверен в себе — уверься!

— Лагерь — сильнодействующее средство! — настаивал Павел. — Согласны?

— Вот-вот!

— Но, применяя его, надо знать всю историю болезни!

— Хорошо, терапевт, звони. Кажется, это первый случай в нашей истории. Ставим эксперимент. Но только по тем же законам: хранить врачебную тайну!

И вот теперь Павел ждал звонков, придумывая вопросы, которые задаст, терзал себя и вдруг ушибся о простую истину: да что там, он хочет узнать, насколько сам похож на них. Вот, вот… Любопытство объясняется очень просто.

Он ведь тоже сирота. Мама умерла совсем недавно, едва только его призвали в армию, телеграмму в учебку прислали соседи, его тотчас отпустили, мама в гробу точно помолодела, совсем девочка, она и не была никогда старухой, ушла в сорок пять, и причина — порок сердца, которым она маялась всю жизнь, с самого детства. Сперва простыла, долго болела, потом привязался этот порок, ей даже Павлика рожать врачи не советовали, но она не послушалась.

Мама вообще жила наперекор. Наперекор своей болезни, наперекор советам врачей и настояниям бабушки, своей мамы.

Бабушка любила Павлика самозабвенно, это чувство было выразительнее и ярче, чем мамино, и, только став взрослым, Павел понял причину этой горячности: бабушка тоже была против его рождения, она хотела счастья своей дочери, но та оказалась настойчивой, твердой, Павлик появился и, видно, одним своим рождением переменил убеждение бабушки, которая полюбила его тотчас и без всяких былых оговорок и всю свою оставшуюся жизнь раскаивалась в том, что была против решения дочери.

Причиной всех этик предварительных страстей было отсутствие отца.

То есть отец у Павла, ясное дело, где-то был, мама дала сыну вполне реальное отчество — Ильич, но он отсутствовал в жизни Павлика, фамилию мальчишка носил материнскую, и никогда никаких разговоров об отце в семье не вели.

Подрастая, Павел несколько раз спрашивал о нем у бабушки, но та, похоже, толком ничего не знала, говорила лишь, что он инженер, они с мамой познакомились в Сибири, куда маму направили после института, похоже, это было бурное, но очень короткое чувство, что-то там у них не заладилось, и мама вернулась домой, а потом родился Павлик.

Перед уходом в армию Павел заговорил об отце с мамой, та сразу заплакала, расстроилась, пришлось капать в рюмку снадобье Вотчела, а она сквозь слезы сказала Павлу:

— Ты только мой сын, понимаешь? Только мой! И я мать-одиночка! Никакого отца не было!

Павел стоял возле нее, не решаясь прервать, гладил по голове. Наконец мама успокоилась, подняла к нему заплаканное лицо:

— Пощади, сынок! Я не хочу, понимаешь? Не надо никаких выяснений!

Конечно, все это было чисто женское и даже не выглядело вполне честно по отношению к Павлу, но давно известно, что именно женщины достигают вершин упорства, если до конца уверены в своей правоте, к тому же Павел вырос в женской семье, жалел мать, и он отступился.

Мама только на год пережила бабушку, и вот теперь он один, совершенно один, и это одиночество испепеляло, сокрушало его; вернувшись после госпиталя, он маялся, не знал, как жит дальше, и лишь его старый школьный друг принял верное решение — втолкнул в этот лагерь, в этот стремительно, без часу остановок летящий вагон, на работу, где нет времени на долгие раздумья, а только действия, действия, действия, почти как на войне, только ведь даже с фронта усталые части отводят в тыл для отдыха и пополнения, а тут два года никакого тебе роздыха — иди, пой, командуй, учи, тревожься, прыгай, беги, тащи за собой ребятню.

Время и правда лечит. Приятель был прав. Единственное чего бессмысленно ждать от времени, так это приготовленных решений. По времени можно плыть, как по реке, но чтобы что-то произошло, надо рвануть вверх или хотя бы поперек течения.

Вот так-то!

Полулежа в мягком кресле, Павел поймал себя на мысли, что устал, что не хочет никакой борьбы даже с самим собой, никакого плавания против течения и что единственное, на что способен, так узнать про свой новый отряд, про непонятный этот народец и вовсе даже не для дела, не для работы узнать, для самого себя, попробовать хотя бы понять, что у этих ребят похожее есть на него.

Да, на него! Или, скорей, наоборот, чем он похож на них. Хоть вот он и взрослый человек, самостоятельная личность, и смерть видел, и кровь, вроде как закаленный, а больше все щемит, саднит чувство одиночества.

Как жить? Ведь кончится когда-то этот лагерь, кончится стремительная гонка, он сойдет на каком-то незнакомом ему разъезде, и уже не лететь ему дальше, а идти — одному идти и одному принимать решения.

Он встряхнулся, снял телефонную трубку, набрал номер справочной междугородных переговоров, спросил, когда дадут ему хотя бы один заказ из семи. Задержку объяснили загруженностью важными разговорами.

— У меня тоже важные разговоры! — возмутился Павел. — Это лагерь! Мне надо поговорить о детях!

Телефонистка рассмеялась.

— Ой, что вы, — сказала она, — тут знаете о чем говорят. О планах, чего-то там горит! О скоте, какой-то тут мор! Из порта звонят насчет грузов! А вы — дети! Детям-то куда торопиться, еще успеют, вырастут.

— Нет, вы серьезно? — улыбнулся, не удержавшись, Павел.

— Конечно! Если у вас что-нибудь случилось, так вы скажите, мигом сделаем. Случилось?

— Нет, — ответил Павел. — Пока не случилось.

— Ладно, — сказала дежурная, — постараемся.

И выключилась. Но все-таки ненадолго.

Сперва дали то, что подальше, северный город, откуда приехал Степа Ломоносов. У телефона была директриса, обрадовалась звонку, принялась расспрашивать про погоду, охать и акать, удивляясь, какой бывает на свете рай, потом запоздало испугалась:

— Случилось что?

— Да нет, — успокоил ее Павел. — Я вожатый отряда, где Степа, хочу узнать о нем поподробнее, бумаги, знаете, дело официальное, сухое, а тут ребята такие, вся смена.

— А он не должен баловать-то! — принялась защищать Степу директриса. — Парень тихий, нашенский, северный.

— Я не о том! Вы мне про него расскажите.

— Не о том? Так о чем? — Она явно не понимала, зачем звонит вожатый из такого райского местечка. — Парень тихий, хороший, лучший, можно сказать, у нас.

— А какая у него… ну, биография, что ли? — прямо спросил Павел.

— Да из дошкольного детдома к нам поступил, туда из дома ребенка, а до этого архангельский роддом, мать от него еще там отказалась, у нас, знаете, это нередко. Наверное, моряцкий сын.

— А отец? — не понял Павел.

— Я и говорю — моряцкий сын. Фамилию, имя и отчество придумали в роддоме.

— Понятно, — севшим голосом сказал Павел.

— Нет, вы скрываете! — заголосила тетка на том конце провода. — Что с ним случилось?

— Не волнуйтесь, — сказал Павел. — Я его понять хочу. Он тут говорит, что родом из Холмогор, а родители рыбаки, утонули во время шторма.

— Правильно! — сразу успокоилась директриса.

— Что правильно? — подскочил Павел.

— Они все врут!

— Все? — механически переспросил он.

— А потом, как подрастут, будут еще и скрывать, что из детского дома.

— Чего ж тут скрывать?

— Э-э! Легко спросить, трудно ответить.

— Может, у вас им плохо? — спросил Павел.

— Чего ж хорошего? — вопросом ответила женщина.

— У вас плохой детдом? — шутливо спросил Павел.

— Приезжайте, посмотрите, — ответила женщина, совершенно не смутившись. — Можем и на работу взять, раз вы такой сердобольный. К тому же — мужчина.

— Вы не обижайтесь! — улыбнулся трубке Павел.

— А я не обижаюсь, я вам вполне серьезно говорю. Он попрощался, опустил трубку. Да, тут было о чем подумать. Но подумать ему не дали. Телефонная станция будто устыдилась и теперь спешила помочь Павлу.

К телефону подошла воспитательница группы, где жил Джагир. Говорила она с восточным акцентом, оптимизм переливался в ней через край, и было похоже, что она искренне рада получить весточку про своего воспитанника.

— Он привэт передавал? Передавал! Я сэчас паду рэбятам скажу! Вот обрадуются! Ви эму тоже привэт пэрэдайте! Всиго детдома! Мы ждем! Пусть приготовит рассказы! Как жил! Как отдыхал!

Экспансивная воспитательница подтвердила, что родители Джагира действительно погибли в землетрясении. Этот не сочинял.

Разговаривая, Павел невольно рисовал в воображении своих собеседниц, наверное, эта восточная женщина — полная, даже утратившая всякие формы, из тех сердобольных и великодушных взрослых, которые, любя других, слабых, не придают решительно никакого значения всяческим мелочам вроде своей внешности Она, как наседка, трясется вокруг своих любимых чад, часто, пожалуй, невпопад и уж вовсе без всякой педагогической науки, только по одному сердечному благорасположению принимая решения, не всегда достаточно взвешенные и мудрые, но зато стопроцентно искренние и потому совершенно понятные детям.

Та, первая, северянка, тоже не вполне изящная особа, пожалуй, полновата, как и южная ее коллега, но если та рыхловата, эта, наверное, мясиста, энергична, резка, с детьми никогда не сюсюкает, оценивает их достоинства трезво, озабочена скорей недостоинствами, может и прикрикнуть, и приказать, и наказать даже, зато ребятня у нее, как у Христа за пазухой, как за каменной стеной; ее могут и недолюбливать, зато она любит каждого твердым, уверенным чувством, стараясь незаметно помочь слабому, а сильному прибавить уверенности, и трезвость ее передается детям, и качество это бесконечно важно для этих ребят в будущем, как, впрочем, и в настоящем, и вот такая северная безыллюзорность воспитания напоминает выработку иммунитета, нравственную прививку, которая спасет потом от многих болезней. И все же эта женщина — не холодна, не рассудочна, за внешней строгостью таится доброе сердце, и она, может, после звонка из лагеря проведет бессонную ночь в думах о Степе и его сотоварищах и всплакнет, — почему бы нет! — но утром будет снова собранной и резкой, чтобы выбить из местных властей краску для ремонта, стройматериалы, а с торговой базы — одежку для ребят, да не какую-нибудь, а покраше, покрепче, поприличнее.

Соединили с Сибирью. В школе-интернате для сирот, как значилось в записи Павла, подошла заведующая учебной частью.

— Егоренков? — переспросила она. — У нас такого нет!

— Как нет? — удивился Павел.

— Минуточку, — вдруг смутившись, попросила женщина. Прикрыв трубку, она с кем-то переговаривалась, потом проговорила: — Вы слушаете?

— Да!

— Как вы сказали? Егоренков? А зовут?

— Евгений. Евгений Ильич.

— Повторите, пожалуйста, кто звонит. — Голос словно оледенел.

— Вожатый звонит, — удивился непонятливости завуча Павел. — Вожатый отряда, где он теперь. Понимаете, у нас вся смена детдомовская, вот и хочется узнать о детях побольше. Уж очень они необычны, понимаете?

— Понимаю, — ответила женщина холодно, без всякого, похоже, понимания.

— Но вы сказали, у вас такого нет?

— Есть, оказывается, — отчужденно сказала женщина и добавила, чуточку подумав, — я не знала.

— Что он у вас, новенький?

— Да.

— С кем бы поговорить о нем? — спросил Павел.

— С директором.

— А с воспитателем?

— Или с воспитателем. Но их нет. Они в отпусках.

— Скажите тогда хоть вы что-нибудь.

— А как ваша фамилия?

Павел терпеливо продиктовал свои фамилию, имя, отчество. Похоже, на том конце провода все тщательно записали. Спросили про должность — в который раз. Вроде полегчало.

— Значит, вы просто так? — спросила женщина. — Педагогический интерес?

— Вроде того.

— По телефону я вам ничего не могу объяснить. Вы уж как-нибудь сами… Да, сами. Это, знаете ли, не наша компетенция.

Она даже не попрощалась. В трубке затиликали гудки отбоя.

Павел чертыхнулся. Совершенно дурацкий разговор. Он даже представить себе не сумел эту мымру — разговор вышел абсолютно бесформенный, будто на том конце провода — робот, к тому же чем-то перепуганный. Или просто обюрократившийся. Он усмехнулся, вообразив себе робота-бюрократа. Экое железное чудище — на лбу бусинки машинного масла, так сказать, трудовой пот, а лампочки-глаза еле горят тусклым светом: в батареях совершенно село жизненное напряжение.

Зазвонили снова. Речь пошла про Володю Бондаря. Сперва Павлу показалось, что произошла ошибка и говорит все та же электронная дама, до того похож голос, да и подозрительности ничуть не меньше. Что, да зачем, да почему? Разговаривала директриса. Сухие, бесцветные интонации. «Да как она только с ребятами-то говорит?» — подумал Павел и уже собрался положить трубку, незаметно для себя переходя на такой же сухой тон, как вдруг женщина спросила:

— А сколько вам лет, уважаемый товарищ вожатый?

Он сказал.

— Вы что, студент?

— Начинал когда-то, потом призвали в армию. Так что если и студент, то недоучившийся.

— Понятно, — проговорила директриса, и в голосе ее вдруг мелькнула теплота. Она молчала, молчал и Павел.

— Что ж, до свидания, извините, — сказал он. — Очень жаль, что разговора у нас не получилось.

— Молодой человек, — ответила женщина, и Павел подумал, что она старуха — голос ее задребезжал, а раньше она говорила напряженно, строго и оттого бесцветно. — Молодой человек, — повторила она, — я ведь вас не знаю и вовсе не обязана откровенничать на первый же телефонный звонок. Тем более что существует такое понятие — детская тайна. Кто же, если не мы, сохраним ее?

Она помолчала.

— Вы не должны обижаться, Павел Ильич.

Она снова умолкла. Павел почувствовал неловкость. Решил про себя: остальные разговоры снять. Действительно как-нибудь можно и обойтись, к чему эти попреки, совершенно несправедливые.

— Хорошо, до свидания, — сказал он. — Извините.

— Куда же вы? — удивилась женщина. — Торопыга. Уж взялись за этих детей, наберитесь, голубчик, терпения. Наверное, Володя сказал, что отец у него погиб, был летчиком-испытателем?

— Плавал на атомной подводной лодке.

— Не разоблачайте его. Он в это верит. Пусть верит.

— А что на самом деле?

Она снова замолчала. Вздохнула:

— Пожалуй, все-таки не скажу. Вы молодой, еще проговоритесь, а с этим не шутят. Мы уж сами как-нибудь. А вы на всякий случай знайте только, что мать у него, как бы поделикатнее выразиться, не вполне в себе, она ищет его, рвёт мальчишке душу, мы и к вам-то отправили его, чтобы дать ему отдохнуть, уберечь от лишнего.

— Спасибо, Прасковья Ивановна, — сказал Павел. — Вы сказали мне очень много. Я для этого и звонил.

— Ничего я вам не сказала, — проворчала старуха на том конце провода. — И не должна. Похоже, она улыбнулась все-таки.

— А вы что же, — спросила, — всем звоните?

— Да вот решил попробовать.

— Ну-ну! — проворчала она то ли все-таки осуждающе, то ли сменив гнев на милость. — Берегите моего Вовку! — сказала она. — Плавать бы его как следует научили. Вы же мужчина!

Они, наконец, простились, и тут же телефон зазвонил опять.

— Ну и ребята же у вас! — испуганно произнес чей-то знакомый голос.

— Кто это? — не мог сообразить Павел.

— Телефонистка!

— Слушаете разговоры?

— Бывает! Тут за день такого наслушаешься! Кто плачет, про смерть сообщает, кто в любви объясняется, но больше все про дела, кричат, спорят, просят, я же говорила. А вот про ребят — редко! Знаете, я вот слушала ваши разговоры, извините, конечно, а у самой сердце кровью обливалось: сижу вот я тут, а мой оболтус один себе ошивается, отец тоже на работе. Что с ним, как он там, не натворил ли чего, хотя, конечно, одет, обут, вчера вот велосипед купили, да не какой-нибудь, а гоночный, ох ты, Господи. А ваши-то, как же?

— Да-да! — проговорил Павел.

— Но у вас ведь им хорошо, такой лагерь, мечта, кормят, поят, развлекают.

— В том-то и дело, — сказал Павел, — что им этого мало. Ведь вам мало, когда поят, кормят, развлекают?

— Мало! — вздохнула телефонистка.

— И мне мало. — Он помолчал, добавил: — Им родные нужны. А их-то как раз и нет.

— Охо-хо! — вздохнула женщина.

— Ну ладно, — сказал Павел, — остальные заказы снимите.

Он посидел еще в директорском кабинете. Попробовал собраться с мыслями, но ничего у него не вышло. Никаких идей, пустота, чувство беспомощности. Не на что опереться. Как будто ты, не умея плавать, барахтаешься в море.

* * *

Жене было не по себе. Все, что произошло на диком пляже, как бы удалилось от него, побыло на расстоянии и вернулось снова, едва он остался один.

Он опять стоял на берегу, снова кидал камушки, но дул ветер, пожелтевшая вода покрылась мелкой и частой рябью, и ничего у него не выходило, никаких блинчиков, и руки отчего-то дрожали. В спокойной, ровной его жизни ничего подобного никогда не случалось прежде. Роль мальчика, избранного судьбой, независимо от его воли обеспечивала ему душевный покой, равновесие, отсутствие конфликтов, а значит, волнений. Женя не раз, как бы отстраняясь, думал о себе: какие крепкие, надежные нервы. Кто-то кричит, обозлившись на приятеля, а он спокоен, потому что если и досадили тебе, то это такая мелочь, которую, поразмыслив, вполне можно пропустить мимо себя. Одноклассница белугой воет из-за «пары», но не лучше ли подложить соломки, если знаешь, что можно упасть, — выучить урок или уж, на худой конец, вежливо попросить учителя: «Пожалуйста, я вас очень прошу, разрешите мне сдать вам эту тем завтра после уроков, так получилось, что я недотянула. Прошу вас». Вежливость, как известно, ключ к любому, даже самому суровому сердцу, и никакой учитель не устоит, если видит серьёзность, соединенную с корректностью.

Женя был глубоко убежден, что вообще в жизни огромное количество всякой чуши и бестолковости, которые возникают от одной лишь человеческой глупости.

Люди хамят друг другу без видимых причин, просто так, лишь только потому, что расшатались нервы. Но нервы — не зубы, чего им шататься, они должны быть просто средством дл передачи информации, так сказать, проводами в человеческом организме. А провода разве виноваты? Виноваты импульсы, которые идут по проводам. А импульсы создает сам человек, похожий на электростанцию. В нормальном положении ток спокойно идет по проводам, а когда возникают импульсы, значит, где-то коротит, человек неправильно реагирует на слова, на положение вещей, на отношения с другими людьми.

Па однажды в шутку назвал Женю прагматиком, ма тотчас распушила перья, защищая своего цыпленка, и хотя точно он так и не выяснил, что означает это слово, на отца не обиделся, причин на то не было. Наверное, все-таки прагматик — это что-то вроде как практик, такой практичный человек, себе на уме, спокойный, уверенный в представлениях о жизни, плюющий на всякие мелочи, из-за которых все летит вдрызг, люди кричат и плачут. Он бы и хотел быть таким. За что же тут обижаться?

Но что тогда раскачивало его сейчас, черт побери, какая такая волна?

Будто он — лодка, привязанная к свае, ничего ему не грозит, пока хорошая погода, а вот закачало, и есть опасность, что или веревка порвется или разобьет нос об эту железную бесчувственную сваю.

Зинка, удивительная, настырная Зинаида, не убиралась из памяти — ее жалкая, полуголая фигура, злобные взрослые парни на диком пляже, а главное — грубая штопка возле пуговицы. Он не успел доплыть, все обошлось без него, и, хотя никакой его вины не было, Женя ощущал собственную вину — да, именно это чувство.

Чем больше он уверял себя, что не виноват, тем определенней чувствовал, как не по себе ему, как неуютно здесь, в лагере, среди этик ребят, как трудно будет разговаривать с Зинкой теперь и выносить ее взгляд или, хуже того, видеть, как она отворачивается стыдясь.

Ведь он совсем не такой, как они. И хотя вроде он ничего пока не сделал, чтобы выдать себя за детдомовца, не пришлось ему пока что врать, играть, как говорила Пат, ему было стыдно перед всеми сразу. Особенно перед Зинкой.

И так-то, вытаращит свои глазища — будто тебя допрашивает с пристрастием, раздевает догола, как на медосмотре. Вся эта история на пляже приключилась с ней, а Жене кажется — будто с ним. Ее опозорили, и над ним издевались. А он не сумел дать сдачи. И его переполняет злость. Впервые в жизни!

Вся его теория, будто нервы — просто провода, летит к черту. Вся! Словно борясь с чем-то никак не поддающимся в самом себе, Женя швырял и швырял камушки, но блинчики все не получались. За спиной по гальке проскрипели чьи-то шаги и замерли. Он решил не оборачиваться. Но что-то летело у него всё на свете. Он почувствовал взгляд, как будто кто-то к нему прикоснулся рукой. Положил ладошку между лопаток. Старый, известный способ! Раньше с ним такие шутки не проходили! Он был спокоен, даже равнодушен, и гипнотизер зря тратил свои энергетические запасы. Но сегодня его не гладили по спине, а стучали — повернись, повернись!

Он разжал руку, в которой держал камушек, и обернулся. Ну да, так он и знал. Зинка включила свои фары на полную мощность, стоило ему обернуться, приблизилась к нему совсем близко.

Женя почувствовал, что ноги и руки у него наливаются странной тяжестью. Ему хотелось произнести что-нибудь рассудительное, скомпоновать мысль из нескольких фраз, каждая из которых останавливает, заставляет задуматься и отступить, но у него ничего не вышло. Тогда он попробовал придумать вопросик погрубее, но Зинка опустила голову, и он со жгучей ясностью представил, как где-то под лопаткой лифчик на ней заштопан грубыми толстыми нитками.

Его опять обожгло жалостью к ней, и он сказал неожиданно для себя:

— Не думай об этом!

— Ты теперь презираешь меня?

— Не городи глупостей! — сказал он мягко, совсем не свои голосом.

И будто помог ей. Она торопливо заговорила, плача при этом. Женя никогда не видел, чтобы так плакали. Глаза у Зинки были широко раскрыты, и с нижних век, как капель с карниза, скатывались слёзы.

— Ты понимаешь, Женя, я никому не нужна, — говорила Зинка, глотая слова, торопясь, будто не веря, что он дослушаем ее до конца, — я наврала вам сегодня днем, никакой он не бандит, мой отец, это было бы очень хорошо, очень даже неплохо было, он, ты знаешь, хуже бандита, прямо изверг. — Она вдруг обхватила себя за плечи, закрыла глаза, пискнула. — Я не скажу! — Но тут же приблизилась к Жене на шаг, прошептала: — Нет, послушай. Только никому! Понял? Это тайна, такая страшная! Я утоплюсь, если скажешь!

Он поверил — такая чего хочешь сотворит.

— Не говори, Зин, — попросил Женя.

— Нет! Хочу, чтоб ты знал. Ты мне нравишься. Но это ничего не значит. Ты сейчас поймешь, как мне живется. Когда мне десять лет было, отец меня снасильничал! Понимаешь? Собственную дочь! Его посадили. А мать повесилась! Ты понял? Понял?

Женя, содрогнувшись, мельком подумал, что у девчонки совершенно железный характер. Сказав все это, выпалив жуткую свою историю, она не зарыдала, не отвернулась, а плакала по-прежнему, не закрывая глаз, и вовсю смотрела на Женю.

Он отступил на шаг, не зная, что сказать. Пожалеть? Но как — он не умел. Слов тут было мало, что значат какие-то слова, если у девчонки такое, такое… И как тут поможешь?

Женя закусил губу и стоял напротив Зины молча, настоящий остолоп.

— Ты испугался? — спросила она.

— Так не бывает! — сказал он наконец.

— Женя! — проговорила Зина, будто не расслышав его слов. — Теперь ты понимаешь, какая я! Испачканная! Никому не нужная! Скажи, как мне жить? Зачем? Ты думал о смысле жизни?

Он кивнул.

— Я тоже. И я понимаю, что мне не надо жить. Этот лагерь, красота вокруг, зачем все? Я всегда буду такой! Это уже никак не поправить!

— Забудь! — сказал Женя.

— Не могу! — выдохнула она. — Я никому никогда не буду нужна, ты понимаешь? У меня никого нет! И не будет! Зачем такая жизнь! Я тебе нарочно это сказала, понимаешь — нет? Я сказала и вижу, как сразу стала тебе противной. Да и днем тоже! Там, за забором.

— Не говори ерунды.

— Нет? Нет! — прошептала Зинка, и слезам ее, кажется, не было края. — Это правда!

— Хватит! — сказал Женя, вспоминая свое умение останавливать людей. — Забудь про это. Выброси из головы. Ничего этого не было. Ясно?

— Хорошо! — согласилась Зинка и вдруг добавила: — Но тогда обними меня. И поцелуй. Докажи, что я тебе не противна.

Женя замер. Ему будто поставили ножку на высокой скорости. Он твердо стоял на ногах, но вот теперь свалился. Свалился и не знал, что делать.

— Я не умею, — сказал он жалобно, совсем по-детски.

Тогда Зинка шагнула вперед, обняла Женю за плечи, прижила к его сухим губам свои соленые губы.

Женя стоял, опустив руки по швам, совершенно онемелый. Зинка целовала его неумело, но настойчиво и упрямо.

* * *

Жизнь в лагере напоминала марафонский бег, где стартом и финишем были день встречи и час расставания, но в отличие марафона напряжение было здесь не явным, а скрытым. По крайней мере для ребят. Времени на раскачку здесь не давалось, поэтому, грубо говоря, общее житье-бытье походило на процесс формовки армированного железобетона, когда на металлические струны, натянутые до определенного предела, насыпается жидкая бетонная масса, которая, застывая, кажется монолитной уже сама по себе, но всякий строитель скажет, что прочность такой плиты зависит не только от бетона, но раньше всего — от напряжённости, от силы арматурного натяжения. Приехавшие дети поначалу всегда были влажной и не очень уж прочной массой, но прилипая к вожатской арматуре, сливаясь вместе в общей жизни, они превращались в цельные и прочные отряды, вовсе не замечая огромного напряжения своих вожатых. Ребята жили весело, интересно, готовились к концертам, где каждый без исключен становится артистом, встречались с космонавтами, приехавшими погостить, несли бесчисленные дежурства и вахты, прибирали палаты и сам лагерь, выезжали поработать на ближний виноградник, маршировали на премьеру нового фильма и встречу с известными артистами, участвовали в читательской конференции по новой книге, писали стихи в укромных уголках, чтобы участвовать в поэтическом конкурсе, и еще добрая сотня забавных, важных, увлекательных дел и обязанностей превращала жизнь в цепь замечательных событий; такого наполненного и интересного, без передыху, существования никогда и ни у кого не было прежде, лагерь как бы приводил всех к простой, но важной мысли о том, что жизнь может и должна быть вот такой перенасыщенной, тогда многое сумеешь сделать еще в детстве, не дожидаясь взрослости, — только не ленись, не жги время попусту, если оно может дать столько счастливого и важного!

Если бы знали ликующие, радостные дети, какого напряжения стоит эта легкость, этот летучий, приподнятый темп взрослым, которые как будто и ничего такого особенного не делают, просто всегда рядом, всегда вместе, всегда беззаботны и тоже вроде бы отдыхают, а вовсе не работают.

Но таков уж был стиль, такая манера в этом лагере! Все взрослые трудности — только для взрослых. Ночью, после отбоя, можешь пойти к начальнику лагеря, который допоздна сидит в кабинете, освещенном настольной лампой с голубым абажуром, и можешь выплакаться или выкричаться, как уж угодно, а в ответ послушать тихие слова, не всегда решающие, но всегда успокаивающие, получить обещания или уйти без всяких надежд, но всё-таки испытав чувство облегчения, узнав и до того хорошо очевидные прописи о нужности твоего труда, о том, что срок командировки надо обязательно выдержать, что худа без добра не бывает, и все-таки — ты ведь чувствуешь, чувствуешь, «как пришел опыт, умение управлять детьми, ощущение их понимания — так ли уж это мало?» — и потом пройти по асфальтовой тропе, под неоновыми фонарями, успокаивая себя, глубоко и освобожденно вздыхая, прислушиваясь к жёстким звукам, какие издают крылья ночных мотыльков, бьющихся о стекло ламп…

Да, нетерпение взрослых имело право на разрядку только в нерабочее время и только не на виду у ребят — такое уж было железное здесь правило.

Павел и Аня шли по дорожке в вожатскую гостиницу после ночной исповеди у начальника лагеря, вдыхали пряный воздух, насыщенный запахом эвкалипта, всматривались в низкие звезды, моргающие прямо над кронами деревьев, вслушивались в стрекот цикад.

В сущности, Павел ничего не ждал от этого разговора, он просто рассказал о своих звонках, вот и все — так они условились. Аня увязалась с ним просто так, за компанию, была непривычно молчалива и в разговоре с начлагеря вставила всего лишь две-три реплики, хотя тот, разговаривая с Павлом, обращался все время к Ане — странновато проходила беседа, но что поделаешь, красивая женщина подобна магниту.

— Понимаете, — говорил начальник лагеря, — смысла разбираться в этом вранье нет, мы просто должны иметь в виду, что ребята сложны, хотят казаться лучше, а может быть, вот тут-то и надо им дать такую возможность, понимаете?

Аня согласно кивала ему, а он распалялся:

— Давайте закрутим их как следует на нашей центрифуге — Одно, другое, третье событие, отличное мероприятие, и — глядишь — они забыли все свои беды! Калейдоскоп лагерных дел способен затормозить воспоминание о прошлом, вы согласны? К тому же у нас нет повода обращаться к их прошлому. Уже понятно, вечер знакомства — это заминка, мы пока не придумали своей формы именно для таких ребят, есть над чем поработать в будущем, но теперь-то что об этом говорить. Наши скорости включены! Лагерь — это анестезия! За смену почти никто не вспоминает о реальной жизни, из которой они пришли.

— Да, да, — сказал Павел, — наш лагерь — это сон.

Вот-вот! — обрадовался начальник лагеря.

— Но рано или поздно они проснутся. Вы знаете, как разъезжаются ребята?

— Еще бы!

Что будет с этими?

— Будут вспоминать свой сон!

— А сейчас? — спросила Аня. — Что можно предвидеть? Начлагеря пожал плечами. Побарабанил пальцами по столу. — Надо следить за дисциплиной. И — море, вы понимаете? Море!

Ясно. Разговор пошёл уже не туда. Как бы кто не утонул. Очевидная, дамокловым мечом висящая опасность всегда и для всех вожатских поколений. Самая страшная кара.

Павел поднялся. В общем, он сделал то, что хотел. Отчитался за телефонные звонки. Начальник есть начальник, а дети — целый отряд! — на всю смену принадлежат ему, и что-то не очень верится, будто лагерная круговерть, существенная, в общем-то, сила, начисто лишит их памяти. И какой!

— Ты что молчала? — спросил он Аню, когда они вышли.

— Слушай, Павел Ильич, — сказала она в ответ. — Что ты все о работе да о работе? Или совсем ослеп? Посмотри, какая рядом с тобой женщина. Хоть бы какое покушение на нее совершил, что ли?

Он усмехнулся:

— Какой в этом смысл?

— А ты все смысла ищешь?

— Бессмыслица в таком деле — просто скотство.

— Ты не по годам серьёзен. Прямо дедушка в вожатских шортах.

Павел рассмеялся, покрутил головой:

— Ань, а ты кто?

— Твоя коллега, — парировала она.

— Ну, а на самом деле? Чего ты здесь делаешь, такая-то красотка? Да еще москвичка. Тебе бы по улице Горького с кавалерами гулять. На светских приемах блистать. Замуж выйти. За перспективного ученого! За дипломата, которого вот-вот в Европу пошлют. А ты с каким-то безродным подранком впустую флиртуешь? — Он рассмеялся. — Нет, Анечка, ты для меня — темный омут, дна не видать. Боюсь бесславно сгинуть.

Аня остановилась под фонарем. Голубая пилотка и плечи форменной рубашки позеленели от неестественного люминесцентного света.

— Боишься? — устыдила она Павла. — А еще герой, награжденный боевым орденом.

Павел шагнул к ней, взял ее за плечи. Спросил:

— Ты чего дразнишься? Это опасно!

— С тобой — совершенно безопасно.

— Вот как! — удивился он. Ныряла, ныряла эта красотка, и все-таки достала до дна, задела мужское самолюбие.

— Залог тому — твоя дистиллированная порядочность.

— Ты находишь? — удивился Павел. — Но что в этом ужасного?

— Слушай! — сказала она. — Вон лавочка, давай сядем.

Они сели, Павел положил ей руку на плечо, она аккуратно сняла ее.

— Нелогично! — усмехнулся он.

— Давай поговорим откровенно, — попросила Аня.

— Я всегда откровенен.

— Согласна, — сказала она, — поэтому и я скажу сейчас тебе кое-что… Рассчитывая на твою порядочность.

Павел с какой-то необъяснимой тревогой понял, что через минуту жить ему станет еще тяжелее, что сейчас на его плечи взвалят еще один, не видимый глазу, но нелегкий тюк, что, хотя и станет ему понятней эта таинственная красотка, просветлеет темный омут, в который страшно броситься, но понятность такая не принесет облегчения, точно так же, как ничем не легче стало ему от того, что он узнал чуть побольше о своих детдомовцах. Нет, что ни говори, а незнание очень даже часто легче знания, и, напротив того, узнавание дотоле неизвестного, влекущего своей таинственностью, казалось бы, очень даже привлекательного, пока неведомого, оборачивается тягучей тоской, нерадостью, тяготой разделенной тайны, которая только усложняет Жизнь, отягощает сознание, угнетает память.

Тот мальчишка с автоматом, эта гнетущая тайна Павла, нескрываемая, впрочем, и все же тайна, не станешь ведь рассказывать каждому встречному, что случилось с тобой и что ты пережил у черты, по одну сторону которой — жизнь, а по другую — смерть, и лучше бы не было этой тайной памяти, совсем не было, как не бывает такого у многих людей, однако вот она досталась ему, никуда не деться от нее, а она мучит его, грызет подспудно, обвиняя в чем-то, чем-то корит.

А тайны этих ребят? Как наивный мотылек какой-то, а не трезвый, повидавший смерть человек, способный предвидеть не только радость познания, полетел Павел на неведомый огонь чужой тайны и вот опалил собственные крылья, ожегся о детскую тайну, нагрузил на себя нелегких камней — куда теперь с ними? Что делать? Какую пользу принесло ему знание о том, что трое пацанов — дети чьих-то взрослых крушений и что эти не вполне еще и смышленые-то маленькие люди обречены на свою трудную память, а у наивного детского вранья есть благородная, верная причина — желание избавиться от гнетущего знания собственной тайны, побег от обреченности, наивная попытка придумать себе другую судьбу.

Разве же можно винить за это не то что малого, но даже сильного, взрослого, бывалого человека?

Они сидели на лавочке в тени деревьев, тихий воздух был напоен дурманящей смесью южных трав, роз и морских водорослей, перекличкой цикад, то затихающих, а то вновь, будто по команде, начинающих свой бесхитростный скрип, Аня примолкла на минуту, будто раздумывала, начинать ли ей, и Павел укорил себя, подумав, что его страхи все-таки недостойны мужчины.

— Павлик, — сказала Аня, — ты мне нравишься.

Он хмыкнул, но сдержал себя, ничего не сказал.

— Мне кажется, что и я нравлюсь тебе. Но я объясню, почему ты нравишься мне. Во-первых, ты умен. Во-вторых, сдержан. В-третьих, глубоко Порядочен. Наконец, очень надежен. Ты понимаешь, на тебя можно положиться. Это такая редкость в нынешних мужчинах.

— Неужели? — усмехнулся Павел.

— Не перебивай, — попросила Аня жалобным голосом. — Иначе я сорвусь.

Она помолчала, видно, успокаивая себя.

— Ну так вот. Я знаю, что такой человек, как ты, способен на глубокое, сильное чувство. И не способен на предательство. И я прошу тебя, женись на мне!

Павлу показалось, что его свалили с ног. Еще в школе была такая шутка, слегка дурацкая вообще-то, — к тебе подходят и слегка толкают прямо в грудь, очень даже несильно, можно бы отступить на полшажка, и все, но сзади присел на корточки еще один мальчишка, ты запинаешься о него и летишь кубарем от этого слабого толчка. Все случается в одно мгновение, это падение молниеносно, и сознание не успевает зафиксировать происходящего — только результат: ты лежишь, и даже понять нельзя, как ты оказался лежачим.

Нечто подобное испытал Павел.

Он слабо пошевелился, но ощущение беспомощности не покидало его.

— Понимаешь, — сказала Аня, содрогаясь, — я погибаю! Может быть, я никогда не решилась бы на такие слова, но эти ребята…

Она повернулась к нему, взяла за руку. Ее ладонь обжигала.

— Паша, — проговорила она, — ведь они своим враньем цепляются за жизнь. Ты понял это? Они хотят быть — как все! Так почему я не могу?

— Успокойся, Аннушка! — сказал Павел, беря ее ладонь обеими руками.

— Не смей меня жалеть! — прошептала она. — Ты еще не все знаешь. Слушай.

Она дышала часто, и Павел почувствовал, как часто-часто бьется жилка в запястье ее руки.

— Я дрянь! — проговорила Аня. — Дрянь! Но мне надо выкарабкаться. А одна я не смогу. Помоги!

— Ну что ты так!

— Подожди! Ты вот спрашивал, чего я здесь. Не хожу по улице Горького. Замуж не иду. Да, Паша, я уже находилась. Нагулялась по горлышко. И замуж сходила, вернее сбегала. И ребенок у меня есть, только об этом никто не знает. Почти никто. Отец мой меня прикрыл. Он хоть не воевал, а военный. Знает свое дело. Честный до посинения. Вроде тебя. В общем, как стала заметна моя брюхатость, маманя меня со свету сживать начала. Где ты была? Чего молчала? Дрянь, потаскуха и так далее. Сама, ясное дело, убивалась, дипломатов, как ты говоришь, мне готовила, женскую, так сказать, карьеру, чтоб жить за пазухой у влиятельного мужа, а я ее подвела, втюрилась, дура, в одного красавца, а он проходимцем оказался, уже женатый, банально до идиотства. И так моя мамочка на меня жала, так проклинала, так приблудным ребенком корила, что всю-то жизнь он мне переломает… В общем, скрутила она меня. Сговорились мы так, что я по санаториям поехала, в один, в другой, чтобы, значит, меня соседи беременной не видели, отца она обманывала, заставляла путевки доставать всеми правдами и неправдами, мол, плохо я себя чувствую, а потом уехала я в один маленький райцентр и родила мальчика. Предварительно написав заявление. Страшно сказать… Что отказываюсь от него. Вот так. — Она набрала воздуху и проговорила одеревеневшим голосом: — Казни, Паша, казни!

Ему стало как-то не по себе, последняя фраза эта, сказани гортанным, не Аниным голосом, показалась фальшивой, чрезмерно страдальческой, не совпадавшей ни с ее прежней беззаботностью, ни с самим ее поступком — если не врет, конечно! — жестким и даже жестоким, какой не способна смягчить запоздалая патетика.

Может быть, вздрогнул сам Павел, а может быть, его отчуждение передалось Ане, но она выпрямилась, вырвала свою руку. Сказала, отвернувшись:

— Ну вот, теперь ты знаешь обо мне все.

— Ты что-то говорила об отце?

— Да. Он вернул Славика. Он, а не я.

Покой и благоденствие царствовали в застывшем ночном пространстве, а тут, на скамеечке между двумя кипарисами, такая буря гремела!

— Он военный, я говорила тебе, полковник, так вот когда мы с мамочкой вернулись домой, он расстегнул кобуру, достал пистолет и… знаешь что сделал? Приставил к собственному виску. И сказал мне: «Есть, — сказал, — такое понятие, как человеческая честь. Если ты забыла о ней, то я… Словом, где ребенок? Я сказала. Он потребовал, чтобы я написала новое заявление забрал мой паспорт. И ушёл. Мать не проронила ни звука. Через сутки Славик был дома. Отец усыновил его. Теперь мой собственный сын доводится мне братом».

Наконец она замолчала.

— Так не бывает, Аня! — сказал Павел. — Что-то ты наговариваешь на себя.

Она коротко засмеялась, будто всхлипнула.

— Вот видишь, — сказала Аня, — сразу стала тебе противной А еще десять минут назад…

— Десять минут назад ты перечисляла мои достоинства и предлагала жениться на тебе. Но ведь, Аня, нужно еще кое-что. — Любовь?

— По-твоему, не обязательно?

— Ты сильный человек, ты полюбишь, да и я ведь не уродина.

— А ты?

— А я буду ноги тебе целовать до самой смерти!

Павел искренне возмутился:

— Какой кошмар!

— Павлик! — сказала она сквозь слезы. — Разве ты не понял? Я о спасении прошу!

Павел решительно поднялся, протянул Ане руку.

— Идем, уже поздно! — сказал он жестко.

— Ты презираешь меня? — проговорила Аня.

— Не говори глупостей.

Она как будто умылась разом, сказала устало, но и спокойно:

— Вот видишь, Павлик, как дорого обходятся женщинам их прегрешения.

— Почему только женщинам? — возразил он. — Прегрешения обходятся дорого всем. И мужчинам, и женщинам, и их детям. Аня вздохнула и покорно пошла с ним рядом.

— Даже сейчас ты остаешься вожатым! — проговорила она укоризненно. И прибавила: — Порядочный из порядочных!

* * *

Женя места себе не находил, с мукой и стыдом вспоминая, что было потом.

А потом он просто убежал — после Зинкиных поцелуев. Вырвался от нее и быстро пошел по берегу, а она крикнула:

— Подожди! Женя!

Негодяй! Какой негодяй он был в те мгновения, и он повторял себе: стой, негодяй, ты не имеешь права уходить сейчас, но что-то в нем такое включилось, какие-то непослушные ему моторы, и он ушел, вернее — убежал, а еще точней — отбежал. Да, отбежал и потом все-таки остановился, обернулся, но было поздно, и ничего ей не объяснишь больше — никогда, никогда! Зина бежала тоже, только в другую сторону. Они разбегались. Надо же, разбегались, поцеловавшись и поверив друг другу.

Почему? Что это значило? Как так вышло, что он пожалел Зинку и та поняла, каким-то необыкновенным чутьем почувствовала это и поверила Жене, а он — надо же, такой надежный, такой твердый, умеющий говорить с людьми человек! — вдруг так по-детски испугался, не нашел даже сил в себе, чтобы договорить с Зинкой до конца…

Хотя — до какого еще конца? Он узнал про нее все, что она хотела сказать. Главную ее тайну. Он целовался с Зинкой, и не важно, что сам стоял, как младенец, руки по швам, и не отвечал на Зинкины поцелуи — он слушал ее, он целовался, и он сбежал.

Женя походил на звереныша, прогнанного стаей за великое прегрешение — хотя вряд ли бывает такое в природе. Да и не прогонял ведь его никто. Сам он, сам себя прогонял, сам не мог никого видеть и бродил от одной заросли к другой, независимо от сознания осторожно осматриваясь по сторонам, когда надо было пересечь асфальтовую тропу, выжидая, если по ней шли люди, петляя среди деревьев, усаживался на траву, лежал на ней, закрыв глаза, снова поднимался и брел неизвестно куда и зачем, и все-таки сохраняя при этом правила предосторожности, которые освобождают от объяснений и ненужных разговоров, пусть даже самых безопасных.

Привыкший к рассудительности и к простой мысли, что большинство человеческих неприятностей происходит от неумения людей управлять собой, Женя ловил себя на отчетливом ощущении, что ни черта у него не получается! Что он не может совладать с собой, и его побег от Зинки, его нежданный страх никак не совпадает с собственными убеждениями, такими, казалось бы, надежными и не раз проверенными.

Это было подобно катастрофе! Он плыл себе и плыл по спокойной, как морская гладь, жизни в сопровождении фрегата по имени Пат и надёжного крейсера па и никакая угроза ему была не страшна, но вдруг ни с того ни с сего вода закрутилась — все быстрей и быстрей! — засвистел ветер в снастях его корабля, и прямо по курсу разверзлась страшная воронка, засасывающая кого угодно, и он не выдержал, свернул в сторону, спасся, а сейчас бродит по лагерю и не может прийти в себя!

Выходит, не все в этой жизни зависит от одних убеждений. Есть еще кое-что, посильнее, посерьезней человеческих взглядов и правил. И это самое сильное — просто жизнь, поступки людей и их ошибки, некоторые из них называются преступлениями. От фактов никуда не деться. Они похожи на точные математические правила. Вроде системы, которую не сразу дано понять: людьми управляют факты, совершенные людьми. Логика, похожая на чертовщину!

Что же это было все-таки с ним?

Страх этот дурацкий, откуда он взялся? Да и страх ли это вообще?

Жене пришло в голову еще одно сравнение — не самое, впрочем, эстетическое. Перед ним поставили тарелку с куском пирога. И предлагают съесть. Вроде как съесть надо. А пирог этот не нравится ему. Да еще густо намазан сверку крепкой горчицей. И есть его неудобно — он толстый, шире, чем рот, если его даже до отказа разинуть. В общем, он Жене не по зубам. И не по вкусу. Он привык к другой еде. А тут — этот пирог, и другой пищи не дают. И так уж получилось, что ему достался самый большой кусок. И все смотрят, как он с ним справится.

Как взрослеет человек?

Многим кажется, что это происходит постепенно. Ты набираешь чего-то, разных там знаний и пониманий, незаметно для себя вслушиваешься в чужие слова, соглашаясь с ними или, напротив, не соглашаясь, разные обстоятельства и причины меняют, твои детские убеждения, и, совершенно невидимо взору, незамечаемо для себя, ты вдруг чувствуешь себя чуточку прочнее, что ли, увереннее в самом себе, ты задумываешься над тем, что еще вчера казалось пустяком, и, напротив, улыбаешься тому, что еще недавно считалось совершенно непреодолимым и страшным — все это, пожалуй, и есть шажок по жизни, взросление, ты становишься совсем другим, чем был еще полгода назад. Но спроси тебя, помнишь ли ты день или час, когда стал старше, и ответить на это почти всегда невозможно. Да, был таким, а теперь вот стал иным, но когда это произошло — и мы пожимаем плечами, считая, что это не так уж и важно. Да так оно и есть.

И все же есть люди, твердо помнящие и день, и час, и миг, когда они взрослеют. Да, один миг.

Женя нашел пенек в роще, по которой бродил. Пенек как пенек. Может, раньше это была сосна. Или ливанский кедр. Только не елка — елки любят север и не терпят южной жары. Пенек утопал в траве — ярко-зеленые, толстые от морской влаги листья осота. А на пне сидел лягушонок.

Женя присел на корточки перед ним — откуда он тут, у моря, ведь не бывает же морских лягушек, это пресноводное земноводное, как утверждал учебник биологии, и болот тут вроде близко нет, может, какой-нибудь земляной лягушонок это был. Или, например, горный.

Лягушонок пошевелился, повернулся к Жене, совершенно равнодушный к здравым мыслям о том, что его тут не должно быть, сделал смешной шаг к краю пенька, еще один. Забавно! Женя совершенно не знал, что лягушки умеют ходить. Прыгать — это да, но ходить, смешно перебирая задними лапами, которые длиннее передних, — такое впечатление, что лягушонок не шел, а крался.

Крался!

Вот так же крался по жизни он, лягушонок Женя! Ему бы прыгнуть хоть разок, скакнуть по жизни, но он крался, а ему казалось, что он идет или даже бежит.

Женя подумал, что прыгать ему не давала ма, предвосхищая все, даже самые малые его желания, а очень большой человек па боялся поддать ему коленкой, предпочитал не связываться с Патрикеевной, обходить острые углы, вроде бы одобряя его, Жени, уверенно спокойное отношение к жизни — ха, ха! — нервы — это лишь провода для передачи информации, и жизнь прожить можно уверенно-мирно, без дурацких потрясений, главное — управлять своими чувствами — чего стоит сейчас вся эта чепуха? Когда-то она казалась Жене признаком трезвого понимания жизни. Приметой взрослости. Он чувствовал, будто он живет где-то очень высоко — на последнем этаже самого большого дома, откуда все человеческие страсти видятся в сильно уменьшенном виде. Из-за этого ему казалось, что всякие неприятности сильно преувеличиваются.

И вот он спустился вниз. Зинка стянула его сверху.

Женя содрогнулся, вспомнив ее слезы. Господи, что значит все его благополучненькое прозябание, эти дурацкие рассуждения о человеческих неприятностях. Да что он знал вообще об этой жизни! Крался по ней, как лягушонок.

А лягушонок с пенька спрыгнул, исчез, и Женя даже не заметил этого. Он смотрел на срез сосны или, может быть, кедра, на кольца, которыми исчислялись годы дерева, от которого остался один пенек, и ничего не видел перед собой, пораженный мыслью, которая сделала его взрослее.

Он крался по жизни и прокрался сюда, в этот лагерь, к этим ребятам, заняв чье-то чужое место, и нечего тут винить ма или очень большого человека, это подлость, и она принадлежит одному ему.

Зинкина страшная беда и несчастье Генки были неисправимы, даже его, Женю, палило их жаром, их несчастьем, так как же им, этим двоим, и всем остальным — каждый наедине со своей печалью, — как горько и страшно жить после всего, что случилось с ними, и как безотрадно думать о том, что еще будет впереди, и какой тоской и каким страданием обернется беда, отыскавшая их в детстве.

Детство — да было ли это детством, разве можно назвать детством жизнь, в которой происходят такие беспощадные и взрослые беды. Это просто так говорится — детство. Потому что им мало лет. Вот и все. А на самом деле никакого детства нет. Перенеся все, что случилось с Зинкой, и испытав страдания, которые достались Генке, нельзя уже быть ребенком. Нельзя им остаться.

Им досталась горькая взрослость малых лет. Горькая ранняя взрослость. Просто дело в том, что, глядя на этих невысоких взрослых с обличьем детей, в детской одежде, все ошибаются, думая, что они и есть дети.

Дело в ошибке взгляда. Взгляд обманывает людей.

Привычка верить своим глазам — может, самая главная и самая трудная привычка. А умение понимать то, что не видно глазу, называется мудростью.

Женя выпрямился, отыскал глазами лягушонка. Выбравшись из травы, он скакал — по-взрослому, по-лягушачьи. И Женя понял, что совершит взрослый поступок.

Он еще не знал, как и когда это произойдет. Но твердо знал: произойдет обязательно.

Женя бродил по лагерю до самого ужина и не знал, что по дружине прошел слушок про их с Зинкой целование. Собственно, слушок этот еще только нарастал — говорили девчонки, кто-то из них видел Зинку и Женю возле моря. К мальчишкам слух этот пока только подбирался.

* * *

На душе у Павла было отвратно. Ночью вчера они с Аней дошли до вожатского дома быстро и молча. Чем быстрее шли они, чем ближе было до лестничной площадки, где следует попрощаться, тем мерзостнее чувствовал себя Павел. Вина наваливалась на него, злость. Вина перед Аней, а злость на себя, что никак не совладает с услышанным и слов никаких не отыщет в запасе, чтобы успокоить, утешить хотя бы.

Получалось, он бежит от нее, от ее беды, не желает разделить чужую тяжесть. Да и то — как ее разделишь? Это ведь не груз какой-нибудь, не походный рюкзак. Утром в доме вожатых он Аню не встретил, увидел ее уже в дружине. Похоже, она ждала его, топталась возле входа, голова опущена. Заметив его, гордо вскинула пилотку, быстро пошла навстречу, сказала, приближаясь:

— Извини мне мою слабость, про вчерашнее забудь, а у нас с тобой происшествие, вроде ЧП, Зина, помнишь, Наташей Ростовой себя называла, целовалась с Женей Егоренковым, мне с утра уже две свидетельницы рассказали. Что будем делать?

Павел взял ее за руку, подержал за тонкое запястье, выдохнул, проговорил:

— Дай мне время!

— Забудь! — прошептала она, вырывая руку. Повторила совсем уже другим голосом: — Так что будем делать?

— Делать? — переспросил он механически. — А что делают в таком случае профессиональные вожатые?

— Ну, можно поговорить, с каждым порознь, конечно, объяснить, что, мол, еще успеют, все впереди, а пока малы, и это нехорошо.

— Ещё?

— Совет отряда, дружины.

— Ты думаешь, это годится?

— На худой конец.

— Какой же у них конец? Все у них в самом начале.

Аня мельком взглянула на Павла, он заметил этот взгляд, и отвернулась, замолчала. Приняла, выходит, на свой счет.

— Самое плохое — чем это может кончиться? — спросил он. Аня не отвечала.

— Как думаешь? — подтолкнул он ее.

— Засмеют ребята, девчонки начнут сплетничать. Это самое плохое. Ничем не остановишь.

— Но ведь они другие. Вдруг не засмеют? Может, они по-другому понимают…

Аня хмыкнула. Народ уже выбирался на улицу, сейчас надо построить их и побежать впереди колонны на зарядку.

— Так что же делать? — спросила Аня в который раз.

— Ничего, — ответил Павел, — давай не заметим. Это же их дело.

— Ты так думаешь? — Она смотрела на него как-то отчуждёно, слегка исподлобья. И вдруг спросила с едва скрытой яростью: — Всё благородным хочешь быть?

Павел не успел ничего ответить.

— Павел Ильич! Метелин!

— Аня!

Мужской и женский голоса наперегонки окликали их, и Павел увидел, что к ним торопятся начлагеря и его заместительница по воспитательной работе, смешная кудрявая толстушка, вихляющая на высоких каблуках, будто конькобежец, впервые вышедший на лёд.

Толстуха взяла Аню под руку, круто развернула ее и повела по асфальтовой тропе в сторону, за кусты магнолии, а начальник подошел к Павлу, сказал, усмехаясь:

— Привет, давно не виделись.

— Что-нибудь случилось? — насторожился Павел. — Звонили откуда-нибудь?

— Звон есть, да не тот, — смущенно ухмыльнулся начальник, — вообще бы мне разговор этот свалить на кого другого, но заместительница у меня женщина, так что — я сам, не сердись, друже. Но я вижу, тебе некогда?

— Минуту. — Павел подбежал к отряду, велел Джагиру — его избрали председателем совета — вести ребят на построение, начинать упражнения, сам вернулся назад. — Разговор не очень серьезный, — по-прежнему смущаясь, начал начальник, — да бабы жмут! В общем, видели вчера на лавочке. Мол, целовались.

Павел понял, что речь о Зине и Жене, махнул рукой:

— Ерунда! Сами разберутся!

Начальник опешил:

— У тебя — что, и дети целуются? Ну-ка, ну-ка…

— А вы о ком? — спросил озадаченно Павел.

— Да о тебе, милый друг. Об Ане.

— Фу-ты ну-ты! — незлобиво ругнулся Павел. Помолчав, сказал: — Да ведь мы вроде совершеннолетние.

— Ладно, — решился начлагеря, — скажу тебе по секрету, мать ее нас одолевает, звонит каждую неделю, вроде того, что мы партбилетами рассчитаемся, если с ней какое происшествие случится, чушь, в общем-то, можно, конечно, озлиться, Аню отсюда отправить, да жаль девчонку, а мамаша у нее, знаешь, из тех гражданок, пушка!

— Какая пушка?

— А помнишь выражение? Когда говорят пушки, музы молчат. Игра в одни ворота. Слова не дает в ответ сказать. Вот так-то! Считай, что я тебя об этой пушке предупредил по-товарищески, а там смотри.

В общем, время для такого объяснения начальник лагеря выбрал вполне подходящее. Павел скривился как от зубных мук, покачал головой и побежал догонять отряд, пристроился рядом с Джагиром, перехватил его команды:

— Наклоны корпуса — и-и-раз, и — два…

Он яростно разгонял вокруг себя тихий утренний воздух, лупил руками незримую злобную силу, бежал вдогонку за ней, пинал ее, доставая носками кедов пальцы рук, расходовал себя, свою злость, сражаясь с глупой людской молвой, с намеками, которые виделись ему в виде толстой, самодовольной физиономии, лоснящейся от пота и без конца подмигивающей, с подозрительностью, которая потому так и зовется, что отказывает в порядочности всем и всякому, любого прежде всего считая мошенником, с вероломством, которое стоит на тропке, в руках кистень, и лупит, лупит из-за угла — подозрительностью, намеком, грязной молвой.

Он выдохся в этой драке. Прибежал с отрядом совсем мокрым — надо менять футболку, — задохнувшимся, пустым.

Из-за кустов магнолии, точно на сцену, вбежала на площадку перед корпусом Аня, остановилась перед Павлом. В глазах дрожат слезы. «Выходит, ее прорабатывала заместительница, — сообразил Павел. — Интересно, что за аргументы у кудрявой толстухи? Высокие, как ее каблуки?»

Ему стало жаль Аню, он уставился на кусты, спросил прост так, лишь бы не молчать:

— Ну, так что будем делать? С пионерами, которые позволяют лишнее?

Он рассмеялся: ничего себе, действительно!

— Слушай, что делать, а? Пионеры целуются! Вожатые целуются!

Аня прыснула в ладошку, а глаза у нее были измученные, усталые. «Неужели все, что она рассказала, — правда? — подумал Павел. — И если правда, как она живёт?»

— Что, — спросил он, — мучила тебя эта Мохнатка?

Аня кивнула, пряча глаза. Потом посмотрела на Павла:

— Я — что, я — ладно. Во всем сама виновата. Так они еще и тебя.

— Ань, — сказал Павлик, — ты вчера… Это все правда?

Она разглядывала его как-то горестно, совсем по-бабьи. Потом обронила:

— Ах, Павлик… Еще какая!

* * *

Первые признаки беспокойства Женя почувствовал во время завтрака. Бондарь и Сашка Макаров сидели по другую сторону широкого стола, чего-то шептались, часто наклонялись друг к другу, хихикали, а потом глазели на него. Раньше бы он посмотрел в ответ таким спокойным, остужающим взглядом, что вышиб бы из пацанов даже посягательства на обсуждение его персоны, но теперь он потерял свою уверенность, забыл обезоруживающие слова, и это, похоже, заметно, даже взгляд его потерял былую уверенность, вроде как он задумался глубоко, а ведь часто бывает так, что, стоит человеку задуматься, всем кажется, будто он растерялся. И начинают его колошматить.

Через часок после завтрака Женю нашел Генка. Он был прямой человек, этот Генка, ему не требовались никакие финты, никакие подступы, он подошел с выпученными глазами и брякнул:

— Ты что, с Зинкой целовался? Вся дружина говорит!

Если бы целовался, а то целовали его, как истукана!

Конечно, можно было объяснить, что случилось перед этим. Если бы Генка мог услышать Зинкину тайну своими ушами! Но все это было запретным предметом! Как тут, какие слова найти, чтобы вразумительно объяснить Генке? Объяснить необъясняемое?

Женя смотрел на Генку, маясь своей немотой и отчетливо понимая, что чем дольше он молчит, тем меньше ему веры у Генки, тем больше сомнения в его порядочности, ведь когда молчат и не могут объяснить происшедшее, другие люди считают, что все дело в том, будто с ними не хотят говорить. Не хотят объяснить, поделиться, и это вызывает обиду. Все переводят на самих себя — как, видите ли, относятся к ним, друг относится к другу, а подруга к подруге, и никому невдомек, что дело не в хотении, а в невозможности.

— Так получилось, Генка! — проговорил Женя.

— Ну, ты молодец! — сказал Генка, но слава его выражали совсем другое.

— Какой там! — махнул рукой Женя. Помолчав, попросил: — Ты меня не мучь, Геныч!

— Влюбился, что ли? — с ужасом воскликнул тот.

«Влюбился?» Женя первый раз подумал об этом. Значит, все дело в этом. Дружина обсуждает, любовь у них или нет! Вот это да!

Впрочем, а что тут странного? Люди целуются, когда любят, это известно с первого класса, ну, ладно, пусть со второго. Конечно, еще целуются родные, друзья, если, например, давно не виделись и вдруг встретились, но это совсем другое, а здесь речь совсем об ином. Маленькие целуются! Но какие же они маленькие? Особенно Зинка… Дурочка она, конечно, глупая…

Женя вспомнил снова грубую штопку на ее лифчике, и жалость снова сотрясла его, только она, эта жалость, стала сильней, беспощадней, и к ней, наверное, прибавилась его трусость вчера на пляже, его детский испуг перед такой взрослой правдой, а еще стыд оттого, что он выдает себя за другого, его вранье, пусть молчаливое, а все-таки вранье, вранье, великое вранье…

Влюбился? Он? Женя? А может быть, и правда влюбился? Неужели так это и бывает — пожалел и влюбился?

Женя вздохнул, покрутил головой, ответил Генке, все еще таращившему глаза:

— Не знаю, Геныч. Что такое любовь?

— Ну, любовь, — сказал Генка глубокомысленно и закатил глаза к небу.

— Это когда любят!

— Рано нам еще об этом думать! — усмехнулся Женя.

— Рано — не рано! — неожиданно взъелся Генка. — Да кому какое дело!

Будто речь шла о нем, а не о Жене, Генка метался перед ним, кусал губы, мотал головой, как припадочный, и вдруг заговорил:

— Да знаешь ли, о чем я больше всего думаю? Ты только не смейся! — Не дождавшись ответа, крикнул сдавленно: — А чтобы поскорее вырасти, понял! Чтобы поскорее паспорт получить, потом жениться! И все забыть, ясно?

«Наивный человек, — подумал Женя. — Он хочет все забыть, рассчитывая только на себя. А если его подведут? Если предадут, что тогда?»

Но сказать это Генке он не решился. А тот все говорил:

— Понимаешь, будет свой дом! Никто свой нос к тебе не суёт! Своя семья — жена, дети! Это неправда, что нельзя хорошо жить! Надо только любить друг дружку! Верить!

«Любить! Верить! — отвечал ему про себя Женя. — А если всё, как у Зинки? Она же сама себя мучает!»

Неожиданное облегчение вдруг явилось к нему. Он вздохнул освобождено от этой ударившей его мысли: а правда, любить и верить можно всем, независимо ни от каких, даже самых мучительных фактов. Все эти обстоятельства — мура собачья, вот и все, если ты любишь и веришь. Как можно обмануть того, кто любит тебя?

— Геныч! — сказал Женя. — А ты мудрый человек! Я тебя сразу не понял.

Генка остановился перед ним, посмотрел на него, пораженный, будто только что увидел, — до того он погрузился в свои мысли, — и ответил, вполне серьезно сказал:

— Никакой я не мудрый. Я, понимаешь, свою голову хочу отрезать, чтобы ничего не помнить.

И вдруг он заплакал. Точно так же, как Зинка. Не отворачиваясь, не закрывая глаза, просто слезы лились, капали, как горошины, и он их торопливо смаргивал.

Женя содрогнулся опять, в который раз за эти дни! Совсем нежданно горло перехватила удушливая спазма, челюсть свело, зубы заскрипели друг о друга, и слезы застлали, сделали расплывчатыми Генку, серый асфальт под ногами, море, сверкающее безмятежно и счастливо.

Первый раз в жизни, не считая, конечно, раннего детства, плакал благополучный мальчик Женя, пожалев этого тонконогого воробья, своего товарища Генку. Все его существо сотрясла Генкина мечта, его неслыханное желание — забыть самого себя, свою историю, горе, которое подкинула ему судьба, — будто в подкидного дурака она играет, одним козыри да тузы, а другим горькие, битые карты, — и он заплакал от этой несправедливости, от тоски, от взрослого понимания, что нет, никуда не деться Генке от своей памяти, отрезать собственную голову невозможно, даже в детских сказках никогда еще такого не было, Змею Горынычу — да, отрубали головы, и новые у него тут же отрастали, но ведь Змей — недобрая, злобная сила, какой же Змей Геныч, худой, с прозеленью на висках, возле глаз, пацаненок, обугленный черныш, трясущийся вот сейчас, ничего, ни черта не понимающий ни в жизни этой проклятой и радостной, ни в смятении своем, неутихающей душевной маяте, ни в слезах своего приятеля Женьки, о котором он не знает совсем ведь ничего-ничегошеньки.

Говорят, эгоизм с рождения заложен в человечью породу. Да, он силен, слов нет. И чем дальше от детского первородства, тем, увы, крепче он. Глядишь, уж и сын для матери не отыщет доброго словца, грызутся, словно звери дикие, муж и жена, всего лишь несколько кратких лет тому назад больше всего на свете желавшие счастья друг другу, а причина того — нежелание отступиться от себя, мелких своих прав, раздутых до размеров небесной бури, другими словами — глубокое упрямство на мелком месте, нетерпимость и неуступчивость, в общем, эгоизм, когда собственные, даже крошечные интересы вдруг становятся важней уважения самой людской сущности близкого — не говоря про далекого! — человека.

Крепчает, набирает силу тяжкая людская буря! Трещат снасти мужского товарищества, рвёт даже самые суровые паруса зависть, оговор, сплетня, и жизнь, задуманную праведно, справедливо, кособочит, делает хромой и жестокой человеческий обман, неискренность, и вот уж библейские, а в сущности народные, в веках выстраданные истины, как в комиссионке, уценены неряшливым, потливым дельцом — то ли продавцом, то ли скупщиком, лавка его уже полна перелицованных правил — налетай, подешевело! — по которым мать, не знавшая горя, дарит дитя свое отечеству — держи, милое! — чтобы скрыть блуд и начать новую попытку обретения безмятежного счастья, не важно, что счастье это сляпано на несчастье собственной же плоти, брошенного ребенка. Не предай — гласит человеческая честь, но по уцененным истинам перекупщика ничего не стоит подставить ножку другу, предав его в истовом старании обогнать, не пропустить вперед; не укради — усовещает чистота, но перелицованное понимание порядочности позволяет оправдать кражу не только ценностей, но даже идей бесстыдным оправданием, что каждый имеет право на благополучие и первенство; не убий — взывает страх наказания, но убивают, убивают завсегдатаи моральных комиссионок веру в правду, в справедливость, в родительскую надежность, которой только и может быть силен маленький человек и без которой, как без опоры, рухнет, не устоит, что бы мы ни строили, какой бы причудливый замок ни возводили в надеждах наших и сердцах.

Увы, мир несовершенен, не новое замечание, но что же делать, куда грести каждому в этом неведомом океане, называемом дальнейшая жизнь, чем измерять общие истины, какими мерками и какова гарантированность их надежности, ведь истина этой меры должна быть вечной — не вчера и не завтра — во все времена… Неужто же меры этой нет на белом свете, и перекройка истин останется навсегда зависимой от жонглерских способностей комиссионщиков, и плыть нам всем в никуда и в нечто, теряя надежду, впадая в неверие и цинизм?

Нет же, нет!

Есть такая мера, и истина такая есть, да только в забывчивости своей мы взрослость свою, значение ее преувеличиваем. Ведь истина — всегда истина, для всех людей, живущих едино, и возраст тут не помеха, не объяснение, не прощение. Как же редко, утопая во взрослой суете, в страданиях, среди которых самое главное страдание — предательство истины, забывают взрослые люди о том, что были когда-то детьми. А в детстве были способны на чувствования высочайшие и чистейшие! Где же, на какой тропе растеряли себя?

Нет, не пустыми мечтами, не надеждами, что, поправ честь, потом сумеешь искупить вину, не мыслью, что грешат все до единого, надо обмерять свою жизнь и поступки, а правдой детства. Его чистотой.

Да устыдится предающий! Да остановит нечистое дело свое крадущий! Да не убьет вознамерившийся! И пусть окоротят они себя не страхом наказания, не угрозой позора, не укором раскаяния, а самими собою, чистотой собственного детства, его надеждой, верой и любовью!

Снимите же шляпы перед детством, стяните картузы, спрячьте форменные фуражки, разгладьте картонные свои, лживые, приклеенные улыбки, люди, забывшие детство!

Посмотрите: мальчик плачет!

Он плачет не от утраты, не от беды, которая случилась с ним, не от боли, ему причиненной.

Он плачет потому, что горько другому.

Он, выросший в покое, не знавший лишений, плачет оттого, что собственная жизнь показалась ему несправедливо благополучной. Он испытал беспомощность оттого, что не может отдать Генке хотя бы частицу своей жизни. Ему стало стыдно перед Генкой. Совесть мучила его, точно жажда.

Мальчик плачет оттого, что ему стыдно перед другом. Хотя вины его в этом нет.

Разве грешно измерить взрослую совесть такой детской мерой?

* * *

Всё это происходило среди кустов магнолии, цветущей нереальными, невзаправдашными, огромных размеров цветами, будто они вовсе и не цветы даже, а великолепными мастерами сделанные театральные декорации, и вот в этом раю, в этом саду Эдема, благоухающем волшебными ароматами, плакали двое мальчишек, и некому было их утешить, кроме разве этой природы, слишком сладостной, приторной даже для их горькой правды, а взрослых людей не было поблизости, как это часто бывает, они не знали, не видели самого главного: Аня со своими девчонками рисовала очередной номер красочной дружинной стенгазеты, а Павел вёл занятия морского клуба, где речь шла о морских лоциях и обязанностях лоцмана, мастера, который хорошо знает глубины, рельеф дна в том или ином районе и высылается с берега в помощь капитану при проводке, скажем, сквозь проливы или же при подводке судна к порту. Интереснейшая, к слову сказать, тема, мальчишки собрались все, застряли только где-то Егоренков и Генка Соколов из Волгограда.

«Надо же, — ещё подумал Павел, — Егоренков-то! Не числится в собственном интернате. А то вдруг — числится. Надо будет как-то аккуратно с ним потолковать, понять, в чем там дело, но именно аккуратно, сразу видно, он какой-то ушибленный паренёк, что он тогда говорил о себе, на вечере знакомства?»

Павел напряг память, но ничего путного вспомнить не смог. «Все они друг на дружку похожи!» — вздохнул он про себя, и тут прискакал дежурный пионер, сказал, что Павла Ильича зовет к телефону начальник лагеря.

Он чертыхнулся в душе: чего ему надо опять! Хорошо, конечно, поплакаться в жилетку начальству, если ты устал, поделиться сомнениями, испросить, как у старшего, совета, увы, мы не всегда мудры в одиночку, но если начальство начинает проявлять ответный, к тому же часто преувеличенный интерес или, хуже того, обсуждать сплетни, как это случилось утром, подавать советы, звонить — что ещё приспичило ему! — тут уж охота вжать голову в плечи, нырнуть под воду, спрятаться в кусты чтобы только оставили в покое, вернули всё на прежние места, когда ты всего-навсего один из многих. Да, дорого стоит быт обыкновенным, рядовым, обычным, но цену эту по-настоящему понимаешь лишь тогда, когда тебя терзают вниманием. Начальник лагеря сказал в трубку:

— Метелин, а ты ведь наворожил! В проходной какая-то сумасшедшая мамаша! Явилась навестить сынка! Мы, конечно, проводим, законы наши сам знаешь, но ты все же сходи! Посмотри, что к чему, раз уж в это дело влез! Потом расскажешь!

— Иду! — сказал Павел и поспешно положил трубку.

Он даже не спросил, чья мать бушует в проходной. Володи Бондаря, разве не ясно? Прав начлагеря, какая-то чертовщин вчера только узнал Павел о существовании этой женщины «не в себе», как предупредила суровая директриса из Володиного детдома, и, глядь, суток не прошло, как та заявилась: нате вам!

Пришлось отдать на ребячье рассматривание драгоценнейшую книгу — лоцию Крымской акватории, пять раз наказать чтобы обращались с ней как с реликвией, книжица эта была из бриллиантовых фондов местной библиотеки, которую всякий раз, как приезжала новая смена, одалживала по великому дружелюбию лагерная библиотекарша Зоя Степановна, чтобы придать занятиям юных моряков в приморской дружине предельную серьезность. Зоя Степановна была дочерью моряка, женой моряка, матерью моряка и считала, что на морскую тему не может быть никаких забав — или всерьёз, или никак! — и всякому новому вожатому в «Морской» дружине внушала эту мысль с первого же часа и давила на сознание до тек пор, пока не видела отчетливого осознания всей важности морского дела.

Павел разобрался в библиотекарше сразу, а когда она принесла лоцию, зачитался сам, в полном восторге от названий, описаний и лоцманских рекомендаций, которые ещё со школьных времен, оказывается, были внушены ему книгами Константина Паустовского. Павел вскользь упомянул это имя в разговоре с Зоей Степановной, та просияла, и у них установилась прочная дружба, которую вот теперь приходилось испытывать, отдавая лоцию, пусть и ненадолго, в руки ребятам.

— Смотрите, братцы, — ещё раз попросил он пацанов, — эта книга дороже всяких денег! — Павел оглядел мальчишек, его взгляд остановился на Володе Бондаре. Как он говорил тогда: «Я больше всего на свете люблю море! Мы выйдем в открытое море?» И вот теперь он, Павел, увидит его мать, Господи, сколько же бед у этой ребятни. Что там на самом деле у маленького Володи? Смотрит на Павла ясными, чего-то ждущими глазами, верит, что отец у него плавал на атомной подводной лодке, а в каком-нибудь километре отсюда, в проходной — его реальность, его правда, а он и не подозревает, что эта правда так неподалеку от него ходит.

Павел отвёл глаза, увидел Сашу Макарова, его назвали в честь русского адмирала, так он хотел по крайней мере, сказал ему:

— Ответственным за лоцию назначаю Сашу!

И пошёл к проходной.

Проходная в лагере была устроена по всем правилам, как настоящий КПП — контрольно-пропускной пункт: автоматически открывающиеся металлические ворота, нарядное здание с огромными стеклами на три стороны, приветливые цветочки по стенам, пионерская атрибутика, но приветливость здесь соединяется со строгостью: посторонним вход запрещен и приезд родителей теоретически возможен, но нежелателен, ведь это же самих детей ставит в щекотливое положение при великом лагерном равенстве, и уж, конечно, ребят родителям не дадут, это все-таки не обычный загородный пионерлагерь, куда мамаши тянутся на родительские дни с сумками, набитыми жратвой, будто главная их родительская суть в том прежде всего состоит, чтобы набить брюхо любимых чад до отвала, чтобы малыши шли назад, к лагерю, из близлежащей рощи с животами, перекошенными вперед, с вытаращенными от обжорства глазами, зато осчастливленные любовью, выраженной весьма убедительно — усиленным маменькиным кормлением. Нет, здесь был особый лагерь, и даже самым любвеобильным родителям не приходило в голову являться перед железные ворота с сумой домашних харчей. Вообще родительский приезд — прилёт! — был тут чрезвычайным событием и редко связывался с хорошими известиями. И хотя родительское явление не вписывалось в лагерный режим и совершенно не планировалось, в праздничном домике при воротах кроме помещения для вахтеров был еще нарядно обставленный холл, с красивыми, болотного плюша диванами и креслами и голубым ковром в центре комнаты.

Вахтер молча кивнул головой на дверь, ведущую в холл, у старика — здесь обычно работали пенсионеры — заметно тряслись руки, и Павел подумал, что впереди у него нестандартный разговор.

Он вошёл в холл. На диване, в его углу, эффектно облокотясь, сидела этакая роза не первой свежести.

— Здравствуйте, — сказал Павел.

— Ах, какой пионерчик! — восхитилась дама.

Он попробовал было мысленно реконструировать эту личность. Если бы не первая фраза, ее вполне можно принять учительницу — на лице импозантная самоуверенность, дамочка, знающая себе цену, и, видать, высокую. Это если рот закрыть и она молчит. Но стоило ей сказать первые три слова, как цены явно снизились. Сверкнул позолоченный мостик во рту, будто блесна, развязная манера произносить слова. Захлопнула рот, и снова — ничего гражданка, и одета со вкусом — всегда модный стальной цвет платья, сшитого у хорошего портного, подогнанного строго по фигуре, высокие — дань времени — плечи, волосы не вполне естественного серого, под глаза, цвета, хитроумно подкрашенные каким-то новейшим способом, чёрная строгая сумочка, на одной руке золотые часы, на другой — цепочка с пластинкой, где заграничные автомобилисты гравируют группу и резус своей крови на случай аварии, но здесь пластинка девственно чиста — просто украшение, за это стоило бы снизить баллы, если бы, как в гимнастике, за внешность выставлялись оценки. Да ещё пять баллов следует скинуть за медальончик — дешёвое на вид, хоть и дорогое по деньгам сердечко; какие обычно любят приворовывающие буфетчицы.

— Вы что хотели? — спросил Павел, не садясь. Он не планировал длительного собеседования, в принципе ей вполне достаточно было бы объяснения с вахтером, ясного, как яйцо: «Встречи не рекомендуются!»

Он пришёл сюда скорее из любопытства, из его и начлагеря любопытства, ему просто хотелось посмотреть на одну из них.

Женщина мгновенно переменилась. Сняла ногу с ноги, руку убрала со спинки дивана, положила ладони на колени, сразу вся сжалась, сникла, произнесла проникновенно, глядя Павлу в глаза:

— Вы же все тут талантливые, передовые педагоги! Я читала! Вы-то должны меня понять. Вы же не солдафон вроде этого старикашки вахтера!

— Я вас слушаю! — прервал ее Павел, смягчая интонации.

— Сына бы мне повидать! Сашу Макарова!

Чтобы выиграть время, Павел повернулся, подошел к противоположному дивану, снял пилотку и сел. Так. Ясно. Значит, Сашу Макарова. Действительно, она не похожа на женщину не в себе. Эта очень даже в себе.

— Отдыхаю вот здесь неподалеку, — слушал он объяснения, — выяснила, что он здесь, такое счастье, хорошо ведь учится мальчик, я им горжусь!

— Саша Макаров действительно у нас, — сказал Павел, подумав. — Он вполне здоров. Чувствует себя хорошо. Спокоен. И нам дорого его спокойствие.

Он старался выбирать слова поубедительнее, говорить лаконичнее, точнее.

— Мне тоже! — воскликнула женщина очень искренне.

Павел едва сдержался, чтобы не усмехнуться, не выдать своего отношения. В конце концов он сейчас представитель лагеря, парламентер на переговорах с противником, и у него есть свои обязанности. Он не отреагировал на восклицание, продолжил свою мысль.

— Кроме того, — сказал он, — Сашу сюда прислали не вы. — Он замялся и уточнил: — Не родители. А детский дом. Так? В чём же тогда дело?

— Вот мой паспорт, — не услышала она, — а вот Сашина метрика, посмотрите, может быть, вы не верите, я его мать.

Павел лихорадочно копался в памяти, вспоминая, что же сказал Макаров о себе, кроме того, что он дальний родственник знаменитого русского адмирала, и ничего не мог вытащить из себя. Детский дом где-то ближе к югу, кажется, в Ростовской области, совсем рядом, чего же он туда-то не позвонил.

Документы пришлось взять — из простой вежливости, хотя какая тут, к черту, вежливость! Выставить бы поскорее эту красотку!

Павел посмотрел метрику, имя, фамилия, отчество отца были прочеркнуты, машинально полистал паспорт. Всё как у людей — фотография, штамп о прописке. И никаких отметок о лишении материнства.

— За что же вас так наказали? — спросил он неожиданно для себя, возвращая паспорт, и захлопнул рот. Это было нарушение парламентерских обязанностей. Он получил за это без всякого промедления.

— А тебе какое дело! — окрысилась женщина, даже лицо у нее стало страшным, с оскалом. Тут же, без всякого перехода, испугалась, сказала, точно оправдываясь: — Мало ли у кого как жизнь поворачивает!

Павел кивнул: что тут спросить? Она будто ухватилась за эту его дурацкую снисходительность, вскочила с дивана, подбежала к нему, схватила его за руку, зашептала:

— Паренёк! Давай сговоримся! Я тут пошляюсь, а как стемнеет, ты мне его через забор подсади. Или ещё как! Я с тобой рассчитаюсь, не сомневайся. Хочешь, денег дам, я не жадная, может, потому и живу как дура. Или хочешь — так сочтемся, доволен будешь!

— Как — так? — ошарашено спросил Павел.

— Ну — как? Так! Не понимаешь?

Он рванулся назад, по-настоящему испугавшись.

— Вы хоть понимаете!.. — крикнул растерянно. Дверь распахнулась, на пороге стоял вахтер:

— Да гони ты эту суку, Господи меня прости! — закричал он. Она завизжала в ответ:

— Сволочьё! Тюремщики! В тюрьме и то законы лучше Можно свиданку получить! А вы! Вы!

— Сейчас милицию вызову! — крикнул вахтер. Мать Макарова хлопнула дверью, истерично всхлипывая, вышла на улицу.

Павел увидел в окно, как к ней откуда-то, лихо тормознув тотчас подкатила бежевая «Волга», из неё выскочили двое мужчин, один высокий, в светлой навыпуск форсистой рубашке, с рюшечками по груди, другой боксёристого вида. Длинный повёл её к машине, наклоняясь, видно, уговаривал, а второй двигался на полшага позади, хохотал и вдруг крепко хлопнул дамочку по ягодице. Она мгновенно развернулась, огрела сумкой коренастого, смазала ему точно по щеке, но от второго удара он уклонился коротким, профессиональным движением головы, а женщина всё наступала, только быстро бежать ей не позволяли каблуки, боксёр же был ловок и увёртлив, отступал, поддразнивая женщину, а на словах утешал её:

— Лидка, не злись! Я же говорил тебе, Лидка! Брось, Лидка! Дружбы не понимаешь! На черта тебе эти выдумки!

А она махала элегантной чёрной сумочкой справа налево и слева направо, пока, наконец, коренастый не сделал вперед резкого, какого-то бодливого движения.

Он схватил её, хохоча, замкнул свои красные кулачища у неё за спиной, оторвал от земли и легко понёс к машине. Высокий уже распахнул дверцу, угодливо улыбнулся, и боксёр сунул женщину в машину. Уверенно, по-хозяйски, словно вещь.

Она уже не плакала, не махалась сумочкой. «Волга» взбила колёсами пыль и резко, будто убегая, метнулась от лагерных ворот.

* * *

Женя с Генкой заявились в отряд смиренные, притихшие, только никто и не заметил, как они пришли, потому что над столом, где сидели мальчишки, стоял ор. С трудом они разобрали, что Сашка Макаров, которому Пим наказал отвечать за какую-то важную книжицу, просто сел на неё и сидит. Вот народ и объяснял ему про его тупость и глупость.

Всякая детская каша заваривается с пустяков, словечко за словечко — и понеслась такая дурь и неразбериха, что размотать и успокоить такую сумятицу будет нелегким, непростым и долгим делом.

Пацаны будто соревновались, обзывая Сашку, выбирая прозвища одно красочнее другого, и в этом живописном реестре слова «пентюх» и «тетеря», «оглоед фигов» и «растебай стоеросовый» были, пожалуй, самыми пристойными и цензурными.

Слова эти будто бы стукались, догоняя друг друга, выбивали искру, а в ребячьем народе необыкновенное веселье всегда нарастает горячим, прижигающим комом, и уж тут плохо кто помнит, что такое мера и милость. Драка и та в один какой-то миг затухает, будто бойцы спохватились, охолонуло их, остудило мыслью, что злость, обида, желание отомстить и те имеют пределы, за которыми они уже сущая бессмыслица, а вот у смеха края нет, не меряя край его, особенно у смеха детского — жестокого, без жестокости задуманной ранее, но оттого не менее легкой и легко переносимой.

Сашка оказался закалённым. Мальчишки пуляли в него бранными словечками, а он сидел, совершенно равнодушный, казалось, к происходящему. Только светлые его глаза побелели.

— Хрен ты моржовый! — вспомнил кто-то.

— Пень трухлявый!

— Плесень амбарная!

— Нетопырь склизкий!

Как ни изгалялась пацанва, ничего Сашку не пробирало, пока Пирогов, сидевший возле него, не крикнул самое простое, но отчего-то забытое:

— Сукин сын! И уточнил зачем-то: — Сучкин сын!

Сашка повернулся к нему, внимательно посмотрел на пра-пра-правнука великого врача, глаза его совсем побелели, как у вареной рыбы сделались, он выхватил из-под себя драгоценную книгу и без всякого к ней уважения опустил на голову Кольни. Произошел гулкий звук, можно было подумать, треснула голова, Калька беззлобно обиделся: «Ты чо!» — а Вовка Бондарь крикнул: «Правильно!» — и совершенно ясно было, что ему Колькино выражение не понравилось, и он одобряет Сашку.

А Макаров вдруг выпустил книгу из рук, она грохнулась прямо в пыль, а сам он как-то косо упал головой на стол и весь задергался — короткие судорожные движения всем телом, будто его подключили к проводу высокого напряжения. Полминуты мальчишки, оцепенев, разглядывали его.

Жене было хорошо видно, как посерело лицо Сашки, а на синих губах выступила пена.

— Что же вы! — крикнул он.

— Он эпилептик!

Это громко говорил Генка. Громко и уверенно.

— Вызовите врача! — командовал он. — А Сашку надо держать, чтобы он не упал!

Трое или четверо пацанов обхватили Сашку со всех сторон а Генка крикнул:

— Палку! Надо палку! Женька! Обломи ветку! Толщиной с большой палец!

Женя лихорадочно рванулся к кусту магнолии, выдрал ветку, кинулся к Саше, Генка принял палку, обломил ее быстро точными, сильными движениями, велел мальчишкам обернут Сашку лицом к нему, разжал ему зубы, вставил палку, как собаке, во весь рот, которую Макаров тотчас же прикусил.

Он страшно хрипел, все дергался, и эти его судорожные движения становились всё сильнее, уже пятеро с трудом удерживали бедного Сашку.

Откуда-то стаей коршунов налетели взрослые — сперва Аня с девчонками, потом врачиха и медсестра, еще один врач, какие-т люди с носилками, а Сашку все корежило, и никакие уколы ему не помогали. Когда его грузили в машину «Скорой помощи», подбежал Пим, бестолково хватал Сашку за руку, зачем-то звал его:

— Саша! Сашок!

«Скорая» сирену не включила, но синий маяк на крыше заморгал, захлопал опасным, потусторонним светом, и в жуткой тишине, с помаргивающим знаком опасности Сашка исчез с их глаз.

Толпа пионером с двумя вожатыми онемело постояла еще с минуту, потом все побрели обратно за стол, расселись. Девчонки шушукались, спрашивали мальчишек о подробностях, но те были дружно понуры и не отвечали.

Что тут случилось-то? — устало спросил Павел, обращаясь ко всем сразу.

— Это я во всей виноват, назвал его сукиным сыном, — поспешно сказал Колька Пирогов, и Женя удивился лёгкости, с какой он признался. Случись что-нибудь похожее в их классе, истину вытягивали бы клещами, со слезами и скандалами. Наверное, еще из-за этого он терпеть не мог никаких скандалов, обходил всю свою Жизнь острые углы.

— Нэ один ты! — воскликнул возбужденно Джагир. — Мы всэ его травили! Потому что он на вашу книгу сэл! Слишком атвэтственный!

Пирогов будто не расслышал тирады Джагира, прибавил:

— Даже сучкиным сыном!

Женя увидел, как вздрогнул вожатый, во все глаза уставился на Кольку. А тот вздохнул:

— Дурак я!

— Всэ мы дураки! — опять воскликнул Джагир, встал с места, прошёл несколько шагов, поднял с земли лежавшую под скамейкой книгу.

Павел Ильич оглядывал ребят с каким-то непонятным любопытством, Женя почувствовал его взгляд на себе и удивился: Чего это он так уставился? Тут же нахлынула старая тоска: неужели Пим что-нибудь узнал про него? Или просто так понял? Надоело чувствовать себя укравшим что-то… Да тут ещё ребят будто прорвало.

— Елки-палки! — заговорил вдруг простодушно Колька Пирогов, — да когда меня обзывают сукиным сыном, я совершенно не обижаюсь! Ха-ха, да все мы сукины дети! У меня вон мамаша такая стерва, пробу ставить некуда!

— Коля! — воскликнул Пим, и Женя увидел, как он дёргается — скулы покрылись румянцем, он что-то хочет сделать и не знает что. — Ты же сам говорил, будто у тебя родители в Африке погибли.

— Если бы так! — сказал Пирогов отчаянным каким-то и очень резким голосом. — Я был бы счастлив!

Женя уставился на Кольку. Да что же он говорит! Значит, все-таки он врал раньше, получается. Но если это даже правда, что заставляет его так говорить о родителях? О матери?

Он не успел всерьез поразмышлять о странностях Колькиных речей, его публичных признаний, как тут началось такое… Настоящий шабаш!

— Бог ты мой! — сказала Полина, отец у которой был героический монтажник с Саяно-Шушенской ГЭС. — Стоит от этого падать в обморок! Ну и что? У меня тоже маманя — шалава, её прав материнских лишили. Может быть, мне теперь не жить прикажете?

Полина ещё тогда, на вечере дружбы, поразила Женю своей хлипкостью, худобой. Но в тот раз ему было не до нее, и он, к своему стыду, только теперь хорошенько разглядел ее. Серенькая, веснушчатая, тонкие ножки и ручки, какая-то плоская, удлиненная голова с блеклыми, выцветшими глазами болотного цвета. Вид у Полины был слабый, неуверенный вид, но вот говорила она, словно смелая взрослая женщина.

— Как напьется моя шалава, так нового мужика домой ведёт Я за ситцевой занавесочкой, а они там милуются… Жила я как на вокзале или, например, в проходнушке, потом ее засудили чтобы, значит, она меня отдала. Не отдавала, опять напилась так меня дядечки-мильтоны увозили.

— А у меня! — кричали вразнобой ребята и девчонки.

— А я!

Но Полина голос уверенный свой повысила, засмеялась:

— Дак я когда в детдоме-то оказалась, да в чистой постельке да на чистом белье, заревела прямо от радости-то! Провались она пропадом, такая маманя!

Женя снова глянул на Павла Ильича. Ему бы прервать эти откровения, скомандовать, например, построение или еще что придумать, а он, похоже, хоть и взрослый человек, одурел от этих россказней, облокотился о свою книгу, взялся ладонями за голову и глаза опустил, молчит, про Аню же и говорить нечего: закрылась руками, будто ей что-то страшное показывают. Странные люди!

— Что это у нас получается? Вечер честности!

Женя вздрогнул. Знал он, не мог не знать, что Зинка не промолчит, а все равно вздрогнул от ее пронзительного голоса.

— Ещё светло! — сказал кто-то. — Какой вечер?

— Значит, утренник! — обрадовалась Зинка. — Утренник честности?

— А что страшного? — спросил ее Ленька Сиваков из Смоленска. — Это даже хорошо. Всё друг про дружку знать будем. Да и надоело это вранье! Дома-то ведь про нас всё знают.

— Всё ли? — спросил Пирогов.

— Всё не узнаешь, — сказала Полина.

— Вообще в жизни столько непонятного! — сказал, удивляясь, Лёнька — Вот я, например, здесь, в этом лагере, куда одних отличников пускают, а мать моя в тюряге! Скажи кому потом, когда вырастешь, ведь не поверят! И отец мой сидит!

— За что? — спросила Полина.

— Мать пивом в ларьке торговала. Доторговалась. А отец кого-то в драке крепко пришиб. — Он подумал, засмеялся. — Так что мне одна дорожка!

— Брось трепаться! — усмехнулась Зинка. — Пахана тут и себя строить! Вот вы лучше про меня всю правду послушайте!

Женя почувствовал, как громко, на весь лагерь заколошматилось сердце у него в груди. Что за девчонка эта Зинаида? Чего все под ней горит-то! Почему язык у нее, как пропеллер? Жене стало страшно и досадно за Зинку, захотелось вскочить, подбежать к ней, закрутить, если надо, руки за спину, развернуть ее спиной ко всем и, толкая впереди себя, угнать в рощу или на пляж, а там отпустить и сказать такое, такое… Чтобы опомнилась, дурочка, поберегла себя, жизнь же только начинается, и кто знает, как обернется еще эта наивная детская честность.

Он устал, бесконечно устал от собственного вранья. Оказывается, не он один. Великое вранье на вечере знакомства надоело не только ему. Не его одного мучит ложь. Но и такая, как у Зинки, честность… Кто ее поймет? Кому она нужна?

— Тоже мне, Наташа Ростова, — буркнул рядом Генка. Он недовольно глядел на Зинку.

А она вдруг сказала совсем для Жени неожиданное:

— У меня никого нет. Ни матери, ни отца, ни родни! Я никого не знаю. Что мне делать?

«Опять двадцать пять, — подумал Женя. — Еще одна история».

Но удивительное дело, дружина притихла.

Па-аслушай-тэ! — закричал вдруг в тишине Джагир ломающимся, петушиным голосом, и все повернулись к нему. — Эта что выходит! Вы мнэ всэ завидывать должны? Патаму что май радитэли савсэм погибли? Подумайте, что гаваритэ! Подумайтэ, сумасшедшие дрянные девчонки! — Он чуточку подумал и прибавил: — И мальчишки!

Женя не раз бывал со своей высокой свитой в Москве и однажды катался с настоящих американских горок, есть такой аттракцион в парке имени Горького — вроде ничего особенного, забава как забава, по холодному размышлению никогда и ничего страшного там произойти не может, все обеспечено надежностью техники, но все-таки сильное ощущение! Тебя встряхивают эти почти отвесные падения с крутых гор, кровь прижимается к стенкам сосудов, голова отлетает назад, сердце останавливается…

Не так уж долго происходило это извержение честности, но такой горячей была лава, выливающаяся наружу, такой горечью обдавало Женю, что чувствовал он себя точь-в-точь как на американских горках. То обрушивался в бездонную глубь, то его вышвыривало назад, отчего к горлу подкатывался комок, то переворачивало вниз головой и, кажется, вытряхивало, упорно вытряхивало из него что-то, душу, может быть, то, что называется душой — а она не вытряхивалась, была в нем и снова мучила, крушила, раскатывала ее неведомая власть.

«А кто — я?» — спрашивал он себя и ужасался себе, обстоятельствам, из-за которых здесь оказался. Пат? Всемогущий ОБЧ? Да при чем тут они? Ведь и я человек тоже! Так вот он, этот человек, изволил любыми неправдами съездить в замечательный лагерь! Не знал, куда попадет? С кем?

Но кто извинит за это?

Зинка? Геныч? Или Сашка Макаров, трясущийся в припадке страшной болезни?

Как им объяснить?

И кто поймет?

Сказать Джагиру: «Послушай, друг, ради Бога, не сердись меня, у тебя родители погибли в землетрясении, а у меня они живы, и ты приехал в этот лагерь потому, что у тебя их нет, а я потому, что они у меня есть».

Что ответит Джагир? «Уйди, мразь!»

А Генычу, теперь уже дружку — как ему объяснить? «Генка, так вышло, черт побери! Я же не знал, что окажусь с вами!» «Как не знал?» — спросит Генка. «Прости, знал! Просто я решил, что немножко совру, понимаешь? Скажу, что у меня нет ни па, ни Пат, ни бабуленции. Пошучу минуточку, только у этой минуты длина в целую смену и в целую жизнь!» «Эх, бедалага, — пожалеет Геныч, добрая, настрадавшаяся душа, — луче бы уж у тебя и правда не было родителей!»

Хочешь такой жалости?

Нет!

А Зинка! Эта прекрасная и страшная Зинка! Вруша ужасная — как только зубы не выпадут! — что скажет она? Наташа Ростова, которая сама-то запуталась, никто не разберет, то ли герой у нее отец, то ли бандит с ружьем, то ли — страшней страшного! — насильник, и над кем? — над собственной дочерью, а то и вовсе она одинокая, эта непонятная, измучившаяся, других помучившая Зинка — что вот, интересно, скажет она?

«Так ты не наш? — скажет, например. — Чего тогда ты тут делаешь? Не мог выбрать другую смену, где такие же, как ты, счастливцы? А может, специально пробрался, чтобы посмеяться над нами? Над нашим бездольем? Горем?»

Она толкнет его в грудь, Зинка такая, она может, и ему придётся отступить в самый центр круга, и со всех сторон — лица, ставшие теперь знакомыми, и глаза, в которых всегда стоит печаль, даже если человек смеется. И вот Зинка подталкивает и подталкивает его, а он пятится, отступает, пока не оказывается в центре круга, и тогда начинается страшная пытка. Ему надо стоять прямо, смотреть перед собой, а круг начинает медленно двигаться: шаг вбок, еще полшажка, и ты смотришь в глаза человека — пацана или девчонки. Когда народу много, можно отвертеться, не каждому посмотреть в глаза, а эта пытка так придумана мучительно, что круг шевелится нарочно перед тобой. Шевелится и заглядывает тебе глазами в глаза.

Вот глаза Вовки Бондаря. Карие, но не очень густо карие, с позолотой, если солнце светит, они как будто рыжеют, но от этого вовсе не веселей смотрит Вовка. Говорил, что отец служил на атомной лодке, погиб как герой. Врал наверняка, хотя сегодня не признался. Но теперь вопросы задают не ему. А он.

Он смотрит в глаза Жене. Зажмуриться нельзя.

Шаг и полшажка в сторону, на одно деление, на одну судьбу сдвинулся круг. Джагир. Глядит, нахмурив лоб, черными презрительными глазами.

Еще шаг и полшага — Сашка Макаров с белыми от ненависти глазами.

Следующие глаза. Это Полина. Вроде зелененькие, невыразительные у нее глаза, и смотрит она не осуждающе, равнодушно, но от такого взгляда еще тяжелее, горше на душе. Что бы ты ни сказал ей в свое оправдание, она этих слов не услышит, покачает головой — мне все равно, мол, есть ты или нет на этом свете. Лучше бы не было вовсе таких, как ты…

Еще один оборот колеса, жернова, который мелет Женину Совесть. Степка Ломоносов, потомок или хотя бы просто однофамилец великого человека. Смотрит неотрывно, враждебно, если бы разрешали правила, он просто бы избил, расквасил бы как следует нос такому герою, чтоб не было повадно впредь…

Поворот — эх, Катя Боровкова, может, хоть ты простишь, помнишь, я заметил, как просвечивают твои ненарядные бедные трусики, заметил твой стыд… Может, ты поймешь меня, ведь ты бы хотела иной судьбы, иной жизни, разве же можно так беспощадно судить за ошибку — не злой же это, в конце-то концов, умысел! Но Катя молчит, отворачивает взгляд, а это ничуть не легче, когда тебя разглядывают в упор.

Лёня из Смоленска посмотрит, ухмыляясь, многое понимая всерьез в этом вранье, в этой пакости, ведь он может сколько хочешь заниматься в авиамодельном кружке, стать каким-нибудь чемпионом, только, как ни старайся, выше головы не прыгнуть, после восьмого сдадут, как барашка, в ПТУ, какие тебе крылья, какой институт, который стоит в центре круга.

И снова Геныч глядит в глаза.

Опять пялится Зинка.

«Не прощу, не прощу! — твердят ее жесткие глаза. — Помнишь, как там, на пляже, ты не выдержал моей правды? Как ты предал меня, когда мне нужней всего была твоя помощь? Какая? Всего-то — добрые слова! Ведь добрые слова ничего не стоят! Их можно сказать всегда! Но тебе их стало жалко! Ты испугался! Ты отбежал в сторону, пожалев такого пустяка — собственной жалости! Чего же ты просишь сейчас? На что надеешься?»

Женя встал.

Он уже давно не слышал, что говорят ребята, над чем смеются — то дружно, то не очень, и отчего Аня зажимает уши руками и Пим смотрит себе на ноги.

Точнее, он все слышал, но его сознание жило совсем другим, и он просто многое пропустил.

Потом он встал.

Он поднялся, еще не зная, что будет говорить.

Вставая, он думал, что, может быть, просто потихоньку уйдёт. Или отвесит порцию глупости, скажет, что отец и мать у него скончались, когда он был совсем маленьким…

Нет, нет, этого он уже не мог произнести. Всё вокруг было гораздо серьезнее.

Почему-то стало тихо.

Тихо стало, наверное, потому, что поднялся Женя Егоренков, парень, который вообще немного говорил. Но если говорил, его отчего-то слушали. Наверное, так бывает всегда, если говорит молчаливый человек. Или человек, который многое знает. Или человек с трудной судьбой.

Встал Женя Егоренков, о котором очень мало знал отряд. И сказал:

— А у меня есть отец и мать.

Его никто не прервал. Никто над ним не пошутил. Что ж, кое у кого тут были и отец, и мать.

— Мой отец — директор очень крупного комбината. А мать — директор универмага. Сюда я приехал по блату.

Он пошевелил губами, хотел еще что-то сказать, и тут произошло совершенно неожиданное.

— Я так и знал, — сказал грустно Геныч, — что Женька будет врать до последнего.

— По блату! — проговорил, смеясь, Джагир. — Сказанешь тоже!

— Ха-ха! Придумал! — засмеялась Зинка, опять эта Зинка. — а если хочешь, у меня папочка академик и Герой труда.

Отряд засмеялся. Захохотал. Подумаешь, враль! Барон Мюнхгаузен! Здесь утренник честности, а он опять врет! Вот не ожидали!

Женя рухнул в последний раз с американской горки. Он сказал правду, а ему не поверили!

* * *

Через два часа Павлу сообщили из дирекции, что Сашу Макарова увезли в близлежащий город, приступ оказался несильный, и возможно, еще до конца смены он вернется. Обратно, в отряд, или прямо домой — это предстоит решить, но не теперь, а после… Телеграмму в детдом пока не отправили.

Его укололо это трезвое сообщение. В общем-то, действительно. Ну, прилетит директриса — а зачем? Поахает, поохает, разведет руками — и все. Другое дело, были бы родители — они бы примчались сломя голову, носили передачи, если это возможно при такой болезни, ну а коли нельзя — ходили бы вокруг больницы, маялись, а мать бы уж обязательно плакала, и хотя это тоже бессмысленно с точки зрения все того же проклятого здравого смысла, зато необходимо любой болящей душе… Ведь даже в абсолютном беспамятстве человеку требуется любовь и страдание других — они будто опора, будто костыль наш в час страданий, когда не держат ноги, когда мы один на один с белым потолком, с белым миром, где счет на часы или даже минуты, и где никого с нами нет — только одиночество, забытье, выкарабкивание из белой, слепящей разум ямы в другое пространство, поначалу тоже белое и уж потом обретающее черты живого мира.

Понятно, мы не в одиночку выкарабкиваемся из таинства нездоровья, разве мыслимо спастись без врачей, медицинских сестер — почему так торопливо забыли мы название — и смысл! — более достойный: сестра милосердия? — без нянечек, без тихого шарканья немногословных, великодушных русских старух, подносящих полотенце с тазиком, чтобы умыться, утку, чтобы мог ты опростаться, спасибо вам, милые, — так что хотя мы и не одни выкарабкиваемся обратно на свет Божий, но более всего, однако же, помогают нам выбраться из одиночества немощи не лекарства, не больницы — хотя куда же без них! — а одна только мысль, что ты нужен дому своему, матери, которая исстрадалась, иссохла от невозможности отдать тебе хоть сердце свое, хоть всю жизнь, отца, страдающего бесслёзно, но это вовсе не означает, что легко, друзьям и товарищам, которые собираются под твоим окном и тихо переговариваются между собой желая тебе сил.

Дух близких тебе людей держит нас на плаву в дни испытаний, да и просто в жизни, их любовь, их желание добра, так как же горько быть на белом свете совсем одному!

Павел содрогнулся. Только теперь он ощутил, что такое сиротство, каков настоящий вкус его. Ему горько стало за Сашку Макарова — горько до слез, и он обругал себя последними словами: ведь у него же есть мать, и он говорил с ней, а она заклинала дать ей увидеть сына. Педагог чертов! Как она сказала «Я читала, что здесь работают самые талантливые!» По всем статьям вроде женщина, вызывающая отвращение, но кто, какой вожатый и какой суд может отнять у нее право бродить вокруг больницы, где лежит ее сын? Как он, Павел, мог не спросить ее адреса — так, на всякий случай? Или он снова городит огород, возводит на себя напраслину? Раз мать оказалась без родительских прав, значит — все. Государство отвечает за остальное, берет на себя тяжесть ответственности.

Но — подождите! — перед кем ответственности? И как выражается ответственность государства? Врачи, сестры, лекарства бесплатные больничные щи? Но мало ведь, мало этого — и всё не то! Душа ещё нужна! Пусть хоть и вовсе аморальная, пустая, кругом виноватая, а душа, и лучше всего — душа материнская.

«Как я мог! — Павел глядел перед собой невидящими глазами. — Именно я! Вот пим так пим!»

Он вспомнил себя, госпиталь, где лежал после ранения, своё одиночество и угнетающую тоску — ведь мамы уже не было. Ни кого не было у него! И он не получал писем, только два или три от командования части, но это были письма по обязанности. Не мамины письма. И девушку он не успел завести себе перед армией. Маму это больше всего угнетало, она хотела, чтобы девушка непременно писала ему, пока он служит, но Павел посмеивался, отшучиваясь, — всерьез с мамой на эту тему он говорить не хотел, потому как знал, душой чуял, что страшней всего в армии, если девушка твоя, пока служишь, замуж выйдет — они же все торопыги, им некогда, их время не ждет, будто оно ждет солдат, — и видел, не раз видел, как убиваются мальчишки в солдатской форме, плачут даже — будь же проклята женская неверность, особенно, ежели настигает она солдата не на мирной службе.

Так что писем в госпитале Павел почти не получал, и хотя, выздоравливая, освобождаясь от боли, отдаляясь все дальше и дальше от смерти, цапнувшей все же его железным конем, он радовался жизни, обманному ее финту, подарившему ему продолжение, чувство одиночества нет-нет, да и сжимало горло, выбивало слезу в жесткую госпитальную подушку, надолго загоняло в молчание. Он хлебнул чувства сиротства — да, это было оно, оно! И всё-таки при этом он был уже взрослым человеком. Солдатом, наконец.

А тут — дети… Сашка… Почему же он, Павел, именно Макарову велел быть ответственным за книгу лоций? Ведь он думал, явилась мамаша Бондаря, и на всякий случай выбрал другого, Сашу. Что же случилось с ним?

Довели ребята? Так утверждают они сами. И в это легче всего поверить. Но Павлу не верилось. Нет, не верилось.

Он вырос в женской семье, а женщины любят говорить о всяких приметах и поверьях, мама и бабушка не были исключением, и Павел не раз слышал о всевозможных странностях и чудесах, каких еще много остается необъясненными на белом свете. Теперь уже и наука не торопилась обозвать невежеством непонятное ей самой, оказалось, что есть биополе, существует телепатия, появилось и получило права гражданства почти волшебное племя экстрасенсов. Жизнь как будто нарочно вышибала из него всякую наивность, хотела доказать, что ничего, кроме реализма, не существует, разве, например, одиночество — не реальность, и ничего тут не попишешь, милый мой, чудес нет, не ждет тебя за следующим поворотом никакая чистая душа, хоть, может, и сильно твое желание, и не обретешь ты родственников, не узнаешь никогда своего отца, хотя он где-то есть, существует и мог бы помочь тебе в суровые твои годы, когда больше всего хочется понимания, а главное — надежности, опоры…

Павел вспомнил, как однажды мама пришла с работы и сказала, что у одной их сотрудницы в больнице умер от рака муж. Не так давно у них родился второй ребенок, ему было три года, этому мальчику, и отец его очень любил. Так вот, в ту минуту, когда отец вздохнул последний раз, мальчик забился в конвульсиях, закричал, яростно заплакал, словом, с ним случилась истерика, хотя за пять минут перед этим тихо играл в кубики.

Что это? К кому обратишься за консультацией, чтобы объяснили связь или, напротив, доказали случайность этик событии? Кто возьмется гарантировать точность своих доказательств?

Мама и бабушка долго обсуждали этот случай, Павлу он просто запомнился, а сейчас всплыл из памяти, и ему показалось, что припадок Саши Макарова тоже не случаен.

Он почувствовал мать.

Доказать невозможно, но что, если он прав?

Павел набрал телефон больницы лагеря, попросил заглянуть в медицинскую карту Саши Макарова. Долго ждать не пришлось, похоже, она была в памяти главврача.

— Эпилепсия, — сказал он Павлу, — в карте не значится, но это ни о чем не говорит. Детский дом мог слукавить.

Павел положил трубку. Слукавить детдом мог. Все-таки путёвка в такой лагерь. Он помотал головой. Впрочем, сколько угодно можно обвинять детский дом, но наградить ребенка эпилепсией он не мог. Простудой, любой заразой — да, но эпилепсия — родительский подарок. Вечная отметка.

Говорят, по закону, выходя замуж или женясь, люди должны предупреждать друг друга о таких наследственных болезнях, но кто знает про этот закон? Кто его соблюдает?

Павел снова вспомнил мать Саши Макарова. Черт возьми, у него были все основания не чувствовать себя виноватым. Живёт в своё удовольствие, забыла материнские обязанности, лишена родительских прав да ещё пацаненка наградила вечным страданием, распутница!

Но он опять представил серое лицо Саши, посиневшие, набрякшие дурной кровью губы, палку, неободранный кусок ветки, закушенный намертво, представил себе город, больницу, палату с больными, остриженными детьми, тоскливый Сашин взгляд, который медленно и неуверенно перебирается с неба на крышу, на кроны пыльных деревьев, на электрические столбы, железные парковые скамейки и на людей, которые ходят под окнами, говорят между собой, машут руками.

Он смотрит на весь этот мир и никого не ждет.

Павел представил эту картину и стал отвратителен себе Был он виноват, был!

* * *

Что это — жестокость или доброта? Женя уже не крался, озираясь, он бежал среди кустов, деревьев, пересекал асфальтовые дорожки, и ему было все равно, увидят или нет его взрослые, у которых есть право окликнуть, остановить — он не остановится, кто бы его ни позвал, пошли они к чертям собачьим все эти вожатые, начальники лагерей, родители, все эти сочувствующие, понимающие, знающие толк в жизни люди!

Ему не поверили, хотя он сказал правду, эти пацаны и девчонки, вот что! И он не мог понять, разобраться, что значит это неверие — милосердие или бессердечие? Да, они смеялись над ним, сперва неуверенно, потом дружно, покатывались даже над его, как им казалось, неумелым, а главное, запоздалым враньем, и никто не захотел подумать, что он говорит правду. Какой-то развязался узелок в мешке с детскими тайнами, и никто из них в этих тайнах не был виновен — виноваты взрослые, матери и отцы, которых не было видно отсюда, из лагеря счастья, но они где-то же существовали — ходили себе, дышали и, может быть, даже смеялись, не подозревая, что где-то на юге ненужные им дети говорят про них, вспоминают их прегрешения, смеются над ними, и этот совсем не веселый детский смех страшней любого плача, потому что означал он презрение маленьких людей к собственным родителям и еще одному был свидетельством: привычке к взрослой жестокости, невольному согласию с ней, горькой вере, что так оно есть, а может, и должно быть.

А Женя цеплялся за ложь с их точки зрения. За обман, который всем осточертел в этом лагере, ведь у себя-то в детском доме или интернате некому было врать — вся их подноготная была известна. Ну, наврали друг дружке, и ладно, чего тут жалеть, что вранье не удалось — потомок великого адмирала Сашка Макаров развязал тесемочку с мешком тайн, ну и нечего жаться по-прежнему, говори свою правду, и все тут. А он, серьезный вроде человек, в глазах народа вдруг встал и начал лепетать про каких-то там знатных родителей.

Что ж, это можно было бы принять за жестокость, но все дело в том, что он не врал. А правда — его правда! — выглядела враньем. Так же, как никто не усомнился в его вранье на вечере дружбы. Вот ведь что вышло! Перевертыш. Ложь выглядит правдой, а правда ложью. Выходит, ребята пожалели его, не поверив правде. Они считали Женю своим. И думали, он просто не может расстаться с ложью. Смехом своим они вроде как хотели ему помочь. Помочь освободиться, как освободились от лжи они сами. А это нельзя называть жестокостью.

Загнав себя Женя свалился в траву под кипарисом, перевернулся на спину. Кипарис чернел над ним дикой тучей, но в то же время прикрывал его, был крышей. Он усмехнулся: этот кипарис походил на ма. Если даже сейчас пойдет дождь, хлынет сумасшедший ливень, плотная листва кипариса не даст ему промокнуть. Пат тоже охраняла его от любых ненастий, упреждала всякое его желание, охраняла его от дождей и прочих житейских сложностей. И вот что вышло! Играючи врать не удается! Врать можно только всерьез. А это почти всегда подлость. Простимо только одно вранье — этих ребят.

Господи, до чего же невинными были их тайны! Разве грешно сказать, что твой отец — знаменитый монтажник на Саяно-Шушенской ГЭС, геройски погиб во время страшного наводнения, или что ты далекий потомок Ломоносова? Каждый человек хочет быть лучше, и потом, разве не убивает, не уничтожает бесконечно повторяющаяся, будто заезженная пластинка мысль, что отец у тебя в тюряге, а мать — горькая, себя забывшая пьяница?

«Будь моя воля, — подумал Женя, — я вообще бы запретил им говорить правду. Утвердил бы такой закон:, если мать и отец предали, жили не по-людски, так что детей у них отняли или сами они бросили, ребятам их давать новые фамилии и новые биографии. Может быть, даже попросить лучших писателей: пусть каждому напишут новую судьбу. Гордую, которой бы не приходилось стыдиться!»

Ну хорошо, а он? Что делать ему?

Женя перевернулся на бок, сунул руку в задний карман форменных шортиков, вытащил влажные бумажки, развернул их. Деньги. Двести рэ, четыре зелененьких по полста каждая. Он ведь совсем забыл о них здесь. Да и вообще никогда не интересовался деньгами всерьез — дома у него все было, ма давала и на карманные расходы, сама пополняла его запас, подсовывала десятки и четвертные в деревянную резную коробочку, где был его открытый счет. Шкатулку подарила бабуленция на день рождения, сказав ему, что это настоящая деревенская коробочка, досталась ей от ее матери, Жениной прабабушки, которой он никогда не видел и раньше там хранили иголки и разноцветные нитки, чтобы вышивать, ну а Женя открыл в этой коробке банк, хранил там бумажки и мелочь, не любя их и вытаскивая мельком, только лишь при нужде, так что деньги могли валяться там сплюснутые вчетверо или вшестеро, как он держал их в кармане, или даже просто бумажным бесформенным комком.

Он перелистал зеленые купюры еще раз и понял, что принял решение: надо уезжать! Бессмысленно, конечно, с точки зрения здравого смысла, на его место уже никого не пришлют, и оно пропадет. Но есть вещи поважнее здравого смысла. Есть еще честность. Пусть запоздалая, ничего! Как тот лягушонок, он должен прыгнуть, хватит красться. Да он уже и прыгнул.

Кто-то окликнул его. Женя насторожился.

— Же-ен-н-нька! — повторил голос, приближаясь, и к кипарису выбежала Зинка. Она оглянулась вокруг, но Женя лежал, прижавшись к земле, а ее взгляд метался гораздо выше, да еще и трава припрятывала его.

Зинка подошла совсем близко, опять крикнула во весь голос:

— Же-ен-н-нька!

— Ну чего? — спросил он негромко, стараясь быть спокойным.

Стремительно, словно змейка, Зинка даже не обернулась, а как-то перевернулась к нему, уставилась вытаращенными глазами. Будто никак не ожидала видеть его тут.

— Мы тебя ищем, — сказала она, подбегая и становясь перед ним на колени. — Генка поскакал вдоль пляжа, а Катька на причал. Чо у тебя случилось-то?

Она разглядывала его, освещала своими черными прожекторами, и Женя смущенно отвел взгляд. Умела же эта девчонка врываться в людей без всякого стука и спроса, влезать своими глазищами в самое нутро. Может быть, оттого, что взгляд у нее открытый, откровенный, без капельки тени и недомолвок, такие взгляды бывают у людей, которым нечего скрывать. А она вся изовралась! Женя снова посмотрел на Зинку. Теперь ему было легко. Теперь он снова мог разговаривать с ней, ведь он решил, принял решение.

— Зин! — спросил он. — Что ты за человек?

— А я пока не человек, — ответила она, улыбнувшись. — Всего-навсего полчеловека.

— А может, наоборот? Два, три, четыре? И все разные? То ты одно говоришь, то другое. И как?

Он заглянул в ее фары. Ну и фонари! Они ведь не только в других проникают, но, как два широких луча, две дорожки, впускают еще в себя, приглашают будто: входите, смелей, вот она я, вся перед вами! Нечего мне скрывать!

— И такая на вид откровенная! — прибавил Женя.

Она никогда не терялась, видать, эта Зинка, отвечала без задержки, ответила и тут:

— Самые откровенные — самые вруши!

— Когда же ты правду говорила? — спросил он.

— Сегодня, разве ты не понял?

Опять она в упор разглядывала Женю, тиранила его своими коричневыми глазами. И снова нижние веки стали карнизами, набралась откуда-то на них вода, стала скатываться с краев. Снова Зинка заговорила, как тогда, на берегу, быстро-быстро, будто от кого спасаясь:

— Нету у меня никого, Женька, понимаешь? Это самая настоящая правда! Вот я и придумываю сама себя. Не может же быть человек совсем безродным! А я — совсем! Неизвестно, откуда взялась! С неба свалилась. А я не хочу с неба!

Она замолкла надолго, стояла на коленках перед Женькой, будто клялась ему в чем-то, божилась ему, а из широко распахнутых глаз катили слезы. Потом повторила:

— Не хочу!

Женя содрогнулся. Он не понял, как очутился на ногах.

Он стоял перед Зинкой, и его колотило. Что она такое говорит, эта несусветная девчонка. Разве так можно? Но вот — оказывается, можно.

Можно, бывает и так в этой непонятной, обманчивой жизни! Женя приблизился к Зинке, встал на колени прямо перед ней, чтобы лучше видеть.

«Зинка, — котел сказать он, — Зинка, дружище, забудь все это, выкинь из головы, милый ты человек, дуралеха! Наслаждайся летом, морем, успокой свою память, прошу тебя! И не говори таких страшных слов».

Но он ничего не сказал.

Горло пересохло.

Высохли все его умные речи.

Он сделал шажок вперед на коленках, обхватил неумело Зинку за плечи и прикоснулся губами к ее губам.

Она не ответила на его поцелуй, но и не воспротивилась.

Она стояла перед ним на коленях, только тело распрямила и руки опустила по швам, точно так же, как Женя тогда, на берегу. Он целовал ее неумело, и Зинка подставляла ему соленые пухлые губы, не отворачиваясь, а глаза не закрывала, и получалось, что смотрит она через слезы сквозь него, куда-то далеко, где их пока что нет, но куда им придется прийти рано или поздно.

Там, на берегу, понял Женя, она выдумала всю эту историю про себя, чтобы он пожалел ее, поверил ее выдумке, пусть даже такой страшной, и пожалел, а он не понял этого, испугался.

Зинка, Зинка, странное, исстрадавшееся существо, как еще можно помочь тебе?

* * *

Снова шли они, Павел и Аня, вечером, после отбоя, слушали, как стонут цикады, смотрели в сторону моря, которое шевелилось теперь совсем по-другому: днем дул сильный ветер, он расшатал зыбкую массу, и вода накатывалась на берег тугими волнами, гребни которых тяжело сверкали, освещенные оловянным лунным светом, пока не взлетали, на песок и не распадались в брызги и пену. А луна — она величественно внимала бушующему морю, тайная виновница отливов и приливов, и молчаливостью своего ровного света как бы отгораживалась от происходящего — мол, одно дело приподнять или опустить морское пространство и совсем иное — буря, шторм, к которому она не имеет ровно никакого отношения, тут надо винить ветер, который исчез, утих, и нет ему никакого дела, что вода все бьется, все перемалывает песок и гальку, бьет наотмашь прибрежные скалы.

«Силой и страстью своей, — подумал Павел, — волны, пожалуй, напоминают ребячью откровенность сегодня — ни то, ни другое невозможно остановить, надо просто ждать, набраться терпения и ждать, и ничего тут уже не поделаешь».

Он видел, как сидела Аня, слушая ребячьи откровения: ей было плохо, она закрыла глаза — содрогалась? судила себя? стыдилась?

Целые сутки между ними была какая-то вата, не то чтобы неприязнь разделила их, но взаимная настороженность, что ли. Пожалуй, так бывает всегда, когда один человек поведает что-то другому, пусть даже самому близкому, а тот не поймет сразу или задумается, поняв, но не сразу разделит чужую заботу, хотя тот, кто исповедовался, в душе рассчитывал на непременное и немедленное участие. Словом, взрослые люди, поделившись своей тайной, чаще всего испытывают не облегчение, а, напротив, ощущение стыда или сожаления о содеянном; бывает, начинают даже ненавидеть своего исповедника, и только за то, что теперь и он знает тайное: крут посвященных раздвинулся.

И потом эта утренняя сплетня, разговор с Павлом начальника лагеря, а он еще не знает, что говорила Ане его коротышка-заместительница. В общем, вбиты все клинья, какие только есть. При этом надо жить дальше. Делать вид, что между ними ничего не произошло. Два вожатых, два дружных товарища по работе, ка-ха!

— Дождусь конца этой смены, потом уеду, — неожиданно сказала Аня.

Он помолчал, потом сказал первое, что пришло в голову:

— Думаешь, так будет лучше?

Аня прошла несколько шагов, прежде чем ответила:

— После всего, что услышала сегодня, мне надо заняться другими делами.

Какими — он не стал уточнять, разве не ясно?

— Но ты не подумай, будто меня ребята проняли. Я и раньше…

Она сделала еще три шага:

— Только я матери боюсь…

— Не бойся. — ответил он. — Если знаешь, что надо делать, дальше уже не страшно.

«Страшно — не страшно, — укорил себя Павел, — ты-то что в этом смыслишь? Ведь как ни хорохорься, какие советы ни подавай, а ты мужик и никогда не поймешь до конца, что чувствует женщина к своему ребенку. Особенно, если бросает его, если принимает такое решение. Все твои соображения неполноценные, да, да, рассуждения о совести, об обязанностях, дитя, мол, есть дитя и все прочие печали ничтожны, никуда не годятся в сравнении с таким отречением. А ведь ребенок — плод греха двоих. Или любви, как уж хотите. И где же тот, второй, кто не должен дозволить женщине отречься от ребенка, напротив, силой своей, уверенностью, одним только присутствием обязанный вдохновить ее на материнство и материнство это охранить? Ведь женщина, девчонка вроде этой Ани; отказываясь от ребенка, еще и обманом обман отвергает. Жестоко, что говорить, — а так! Но все же, так ли? Поймет ли мужик бабу до полной ясности?»

— Завидую я тебе, Павлик! — сказала Аня. — Всё-то тебе очевидно. А?

— Неужели я и впрямь — пим? — усмехнулся он.

— Ты всегда невозмутим, даже сегодня.

— Тебе кажется. На самом деле — полный туман. Она повернула к нему голову:

— С этими ребятами?

— Вообще. В жизни.

— Это верно, я почти ничего не знаю про тебя.

— И предлагаешь выйти за себя замуж? А вдруг я подлец? Негодяй, который тут притаился? Может, я бандит, который под пионерским галстуком скрывается от правосудия?

Аня слабо рассмеялась:

— Надо же, ничего не знаю, кроме того, что тебя ранили, а вот уверена, что врать, например, ты не можешь.

— Ну хватит обо мне, — попросил Павел. — Скажи лучше, кто тебе из твоих девчонок кажется самой… ну, непонятной?

— Зина! — отряхнулась Аня. — Наташа Ростова, помнишь?

— Зину я прекрасно знаю. Что-то у них там с Женей Егоренковым.

— Самый непонятный из мальчишек? — спросила Аня.

— Угадала! Смотри-ка, мы с тобой кое в чем сходимся. — Наконец-то они прошибли вату, которая лежала между ними. — Тогда расскажи, что за человек этот мой Женя. Как цыганка, разложи его карты: что, есть, что будет, чем сердце успокоится.

— А ты Зину? — улыбнулась Аня.

— Начинай! — велел Павел.

— Характер у него скрытный, не болтун, а это значит, человек он волевой, решительный. Судьба, наверное, какая-то совсем особенная. Не зря, пожалуй, интернате о нем говорить не стал. Очень тяжелая судьба. Знаешь? — остановилась Аня. — Может, у него родители действительно какими-то крупными тузами были? Врали ему без конца. Хотели быть хорошими перед собственным сыном. И вдруг в один прекрасный день выяснилось, что занимались они мутными делами. Их наказали. И так получилось — обоих сразу. Мальчик верил в своих родителей, они казались ему иконами. А потом эти божества рухнули! Ребенок, не знавший ничего, кроме неги и достатка, оказался в интернате. От прошлого у него остались только плавки «Адидас», ты обратил на них внимание?

— В других сменах бывают, но в этой у него одного.

— Вот видишь. Одним словом, очень страдающий мальчик. И очень сильный духом. Но все это испытание отплатится ему добром. Он вырастет неподкупно честным человеком. Став мужчиной, внешне будет угрюмым, малоразговорчивым, а в душе — бесконечно добрым. Когда женится, жене его будет с ним непросто. В обычной жизни он аскет, внешне — даже ограниченный человек. Но это только кажется! Потому что огромная душевная работа идет у него как бы в подземелье. Но идет! У него твердые взгляды, не меняющиеся каждые пять минут. Мнение свое, выношенное, а потому — твердое. Он будет неудобен начальству, если требуются покладистые подчиненные, поэтому лучше, чтобы он сам стал начальником.

— Интересно! — улыбнулся Павел. Спросил Аню: — Правда ведь интересно? Вроде как решаем мы с тобой задачку. И какую! Вот бы лет через двадцать сверить ответ. Что получится? В чем мы окажемся правы? А в чем — нет?

— Подожди! — попросила Аня. — Я ещё не все сказала!

— Нравится, значит?

— А с Зиной у них любовь, понимаешь! У нас криво относятся даже к самой этой мысли. Какие там чувства в таком возрасте! Еще вырастут! Еще успеют! А я вот, Павлик, думаю, любовь — это как… Как яблоня, например. Сначала из семечка проклюнулась — вылезла на свет Божий. Это совсем детская любовь, наши ребята сейчас ее уже забыли, вспомнят, когда взрослыми станут, поседеют. Она лет в восемь, в девять, а у кого и раньше, это зависит от устройства души. Вдруг ни с того ни с сего мальчик тебе начинает нравиться из соседнего класса, из другой школы или двора. Сначала ты из оравы мальчишек его выделять начинаешь. Чем-то он тебе интересен — как бегает, как смеется, говорит, к другим относится. Тебе хочется, чтобы он на тебя посмотрел, что-нибудь сказал, тоже тобой заинтересовался. Тебе не терпится разузнать о нем побольше, как, например, зовут его собаку, и ты начинаешь таскать в кармане кусок колбасы, чтобы угостить эту псину, погладить ее, почесать у нее за ухом, подружиться, одним словом, а через собаку познакомиться с ее хозяином. Но хозяин вовсе даже не смотрит на тебя. И ты вдруг замечаешь, что ему нравится другая девчонка. Он смотрит в её сторону, а тебя не замечает. И ты начинаешь ворочаться в постели, хотя раньше засыпала как убитая. И он является в твои сны. С собакой. Или с той девчонкой, твоей соперницей. Ты плачешь, злишься, не спишь. Но в один прекрасный вечер снова засыпаешь как убитая, а просыпаешься совсем другим человеком и чувствуешь, понимаешь, что освободилась от того мальчишки! Что он тебе совершенно безразличен. Детская любовь прошла, как болезнь, как корь, например, и ты снова свободна. Или свободен! С тобой это было?

— Было! — удивленно кивнул Павел.

— Ну вот! Потом пришло время, и у яблони первые листочки развернулись. Это отроческая любовь, как у Зины с Женей. Потом расцветет человек — опять любовь, это уже, как у меня. Самое опасное чувство. Вроде человек совсем взрослый и результаты — куда уж взрослее… дети рождаются. А никто не думает, что это все не настоящее. Вот и ломаются люди… Сколько драм, слез!

Аня замолчала, и Павел подумал, что она, наверное, права, а ему удалось избежать этого обмана, хорошо, что перед армией не оставил на гражданке никаких надежд — не доверился никому, иначе бы, может, и ему не избежать кораблекрушения вроде Аниного.

— Значит, три любви ты насчитала? — спросил он.

— Три, — вздохнув, ответила она, — но все это как бы попытки, примерки к главной, четвертой. Взрослой, может быть, и горькой, зрелой. Осознанной.

— Трезвой, ты хочешь сказать?

— Может быть, и трезвой. Но не расчетливой. По расчету люди ошибаются, и уже навсегда.

Опять они шли молча, пока Павел не сказал:

— Как далеко мы убрели от Жени Егоренкова.

— Хорошо, — сказала Аня, — давай вернемся к ним. Теперь твоя очередь.

Павел глубоко вздохнул, сосредоточиваясь. Какая же все-таки Зина?

— Мне кажется, она двойственный человек. И это заложено в нее природой. Зина очень открыта, не защищена и именно из-за этого может или сломиться, опуститься, изломать свою судьбу открытостью и нетерпимостью к другим, превратить жизнь в цепь ссор, без конца обманываться, привлекать к себе проходимцев и подлецов, которые увидят в ней доверчивую, легкую добычу, или, напротив, утвердить себя в жизни как личность сильная, честная, прямая.

Павел даже остановился — такая отличная мысль пришла ему.

— Послушай! — воскликнул он. — Есть способ помочь ей развиться, выбрать правильный путь! Такую, как Зина, надо нагрузить — нет, перегрузить! — ответственностью. Ей надо дать общественную работу, причем сразу такого уровня, чтобы ей стало стыдно врать, поставить ее в положение, которое требует абсолютной отдачи. В будущем я вижу ее председателем большого горсовета! Или директором завода!

— Ткацкой фабрики!

— Почему? Какого-нибудь компьютерного, электронного!

— А хватит глубины?

— Глубина — дело наживное. Понимаешь, она по природе лидер. И надо, чтобы ее жизнь не ушла только в личное, там она способна все наперекосяк повернуть. А в общественном деле, да еще под умным присмотром, с доворотами, с углублением в профессиональное, черт возьми. Да таких, как она, депутатами избирать надо.

Аня расхохоталась:

— Ты увлекся, Павлик!

— Просто в них надо верить. Слушай, а что, если им сказать прямо в глаза, именно здесь, в лагере: я верю, что ты будешь генералом, в тебе есть такие-то и такие достоинства. А ты депутатом, директором, предводителем огромной группы людей, судьба которых будет зависеть от твоей справедливости, честности, прямоты, только обуздай эти чувства? Чувства — это же как красивый молодой конь! Их надо непременно обуздывать! Иначе они понесут, и вся жизнь пойдет совсем другой дорогой. Да, чувства надо обуздывать во имя смысла и чести!

— Здравого смысла? — усмехнулась Аня.

— Да, здравого, что плохого в этих словах? Главное, чтоб здравый смысл не превращался в расчетливость, выгоду, карьеризм! Чтобы он служил общему делу. Кстати, знаешь, как по-латыны звучит общее дело? Respublika. Республика! Не так у плохо, а?

— Тебе не кажется, — спросила Аня, поворачиваясь к Павлу, — что мы с тобой похожи на два воздушных шара времён Жюля Верна? И нас занесло так высоко в небо, что уже и земли-то не видно.

— Нет, не кажется! — рассмеялся Павел. — Мы с тобой стоим на твердой земле и правильно делаем, что верим в этих будущих депутатов, генералов, директоров! В хороших людей, которые дрыхнут теперь во всю ивановскую. Сопят в свои сопелки и совершенно не подозревают о блестящем будущем. Что же касается Жюль Верна, то я думаю, он был бы за эти наши фантазии.

— Жаль, что все-таки фантазии, — серьезно проговорила Аня. — И жаль, что, к примеру, на каждого из нас существует история болезни в районной поликлинике, личное дело в институте, на заводе, но нет личной истории каждого человека. Понимаешь, такую книгу надо писать всю жизнь, не только записывая туда, что уже произошло, но и предлагая, что надо сделать. Закончил человек школу — и он сам, и все остальные, с кем он будет иметь дело, должны знать, куда ему плыть, как двигаться, в чем он силен, а в чем слаб! Как ему жить и чего опасаться!

— Конечно! — обрадовался Павел. — Ведь характеристики, которые пишут нам, — ха! — они только внешние факты регистрируют.

— Да и то не все! А главное — сам человек своих оценок не знает. В чем он силен, а в чем нет.

— Этакий прогноз личности на завтра, да?

— Комплексный, доброжелательный план развития личности! Известный ему самому.

— Где вы, Жюль Верн!

Они расхохотались.

— Всё это бред! — сказала Аня.

— Сегодня, может, и бред, а завтра — кто знает.

— А давай все-таки начнем! — сказала Аня. — Предскажем Зине и Жене их будущее. Прямо при ребятах. И назначим срок предсказания следующих судеб. И пусть ребята примут участие. Только приготовятся как следует. Подумают друг про дружку.

— Подумать о другом всегда полезно! — согласился Павел. Он вздохнул, переводя дыхание. — Ну что ж, Аня, к концу второго года работы, может быть, мы с тобой и изобретем… велосипед?

* * *

Женя думал, что будет действовать уверенно и жестко, как требовала необходимость, но ничего у него не выходило. Математика отказывала, как он ни понукал ее. Требовалось еще искусство, игра. Словом, на свои ноги рассчитывать не приходится, километры, которые отделяли лагерь от городка, где находились аэропорт и вокзал, никак не делились на обыкновенные мальчишеские силы. Автобус тоже не подходил — на конечной остановке всегда дежурит милиция, и ему обязательно зададут вопрос, куда это он поехал. Дети из лагеря жили привилегированно и катались только на своих автобусах. Все остальное было подозрительным, и Женя это учитывал.

Да и вообще! Он должен исчезнуть так, чтобы его никто не видел. Точнее, видело минимальное число людей. Сейчас вступал в силу фактор времени. Ему требовалось вернуться домой как можно быстрее. Допустим, день его поищут. На второй день объявят розыск, станут звонить домой. Вернее в интернат, где он числился по бумагам. На это уйдут еще сутки. За три дня он должен вернуться.

Конечно, мало. Если бы самолетом — раз, и там. Но самолетом он летел из дома, в сопровождении потливой тетки. Обратно на самолете не полетишь — нет документов. Не очень-то солидно получалось, но что делать? Он решил уехать, и надо ехать.

Больше оставаться тут не позволяет совесть. Нельзя ему здесь. Нельзя. Надо уходить. А это не так просто.

Кроме расчета, требовалось еще что-то. Какая-то изюминка. К вечеру отпустило. Он придумал.

Поднялся в корпус, покрутился на площадке, где болтались дежурные, и когда они, болтаясь от безделья, вышли на крыльцо, открыл тумбочку. Там хранились нарукавные красные повязки. Одну Женя аккуратно сложил и сунул в карман.

Потом он отправился в комнату для тихих занятий, отрезал половину ватманского листа, склеил — не очень аккуратно, правда, — большой белый пакет. Подумав, написал на нем красным карандашом печатными буквами: «ДОСТАВИТЬ В ПУНКТ X. СРОЧНО».

Под иксом мог подразумеваться любой город или поселок. Очень удобно для возможных объяснений.

В комнате никого не было, перед сном обычно народ болтался на площадке возле корпуса — не хотелось расходиться, пели дружинные песни, встав в кружок, раскачиваясь в такт словам Женя недолюбливал эти предсонные спевки, но сейчас его неудержимо тянуло вниз. Он взял квадратик бумаги, оставшийся от большого куска, и написал на нём: «ИСКУПЛЕНИЕ».

Потом сунул квадрат в конверт, заклеил его, сбежал в спальню и аккуратно положил конверт под матрац.

Он оглядел спальню, которую почему-то называли по-больничному: палатой. Одинаковые железные койки с железными сетками и одинаковыми одеялами. И подушки абсолютно конгруэнтны, то есть подобны. Так ему казалось совсем еще недавно И все пацаны были похожи. А теперь ему показалось, что даже у подушек свои характеры. Вот Генки Соколова — с подбитой щекой, сиваковская — толстушка; вытянутая, будто тянется куда-то, — Вовки Бондаря. Одна подушка Саши Макарова — как белоснежная пирамида Хеопса — каждое утро и каждый вечер ее подправляет, приглаживает Пим. Хороший всё-таки он мужик.

Женя задумался. Надо будет написать ему. Потом, когда всё кончится. Сесть на вечерок за письменный стол и откровенно объяснить, пусть поймет. К тому же ему ведь достанется больше всех. Может, даже его выгонят отсюда, мало ли что хороший мужик — сколько вожатых, небось, в этот лагерь мечтает попасть: море, фрукты, красота вокруг.

Он испугался этой мысли. А что, если и правда его выгонят? Надо дать тогда телеграмму дирекции. Срочную. Как только прилетит, так и отобьет.

Он сбежал вниз, хлопнул по плечу Кольну Пирогова, тот покосился, разомкнул круг, положил руку на загривок Жене. С другой стороны была Катя. Каждый стоял, пошире расставив ноги, обхватив руками плечи товарищей, стоявших справа и слева, и все потихоньку качались в такт песне. А вечер скатывался с неба в море и на берег, но как он падает в море — было видно особенно хорошо: воздух над головой стал темно-синим, а над водой, у горизонта, еще светло, хотя солнце уже зашло — пространство там мерцает бирюзой, и полоска эта все уже, уже, пока не захлопнется окончательно дверь минувшего дня и щель не исчезнет…

Лампы в фонарях только включенные помаргивают, разгораясь, а возле них уже вьется туча мошкары и ночных бабочек. Неверный свет этик ламп делает все лица одинаковыми, только те, кто загорел посильнее, кажутся негритятами, и Женя рад, что он — как все, к тому же ему повезло, он стоит спиной к фонарю и лицом к морю.

Эх, пацаны и девчонки! Что же происходит на белом свете? Почему, когда одним хорошо, другим обязательно плохо? Почему правильные поступки тянут за собой столько тоски и печали? Но ведь и оставаться здесь нельзя, немыслимо!

Женя качался вместе, с друзьями, перед глазами, по ту сторону круга, раскачивались лица Геныча и Зинки — она все улыбалась ему, улыбалась, ничего не подозревая, славные люди, Геныч, Зинка, Катька Боровкова, Лёнька Сиваков, Вовка Бондарь, белозубый Джагир, Полина — ее лицо бескровным кажется, совсем зеленым при химическом свете фонарей. Что-то произошло в отряде после того правдивого утренника, да, да. Женя чувствовал это, явственно чувствовал. Будто какая-то пелена спала с каждого. И все успокоились. Точнее, стали спокойнее. Всех как будто что-то соединило. Всех, кроме Жени. Они верили, что он — как все. И он соглашался с ними, делал вид, что так оно и есть. Что он мог поделать, если его правде отказались верить. Они почему-то уверены были, что Женя такой же, как все. Откуда такая уверенность?

Так вот — они успокоились, выяснив, что похожи друг на друга. Стали ближе. Этот круг, который поёт, — излучает дружелюбие и любовь. Пусть ненадолго, на остаток этой смены, но они стали родственниками, вот что!

Женя жадно вглядывался в лица. Знали бы они, что он решил! Но не в этом дело!

Женя вглядывался в лица ребят, запомнить бы их покрепче. Дурак, надо взять их адреса, чтобы потом написать каждому. Нет! Нельзя. Что он напишет? Что общего у них, кому он будет интересен, когда они поймут, что Женя соврал? Удивятся: ну и ну! Заругаются: какая сволочь, как прикидывался!

Эх, натворил же он дел. Всю жизнь теперь, до самой седой старости стыдиться ему, что согласился на подлог; за море, за удовольствие — говорить, что ты сирота, какая уж тут игра, какое притворство? Допустим, он не знал, чем может кончиться его рискованный психологический опыт. Пат не знала, ОБЧ не предполагал. Всё так. Но что это меняет?

Вот он стоит в кругу ребят, о существовании которых совсем недавно еще не подозревал, и готов разреветься, как малыш, от любви к ним и от собственного стыда. Он попал в мышеловку. Эту опасность можно было допустить. Он думал, есть угроза попасть в мышеловку рукой или ногой. А прищемило душу.

Прощайте, ребята! Судите меня, думайте обо мне самое плохое! Как ни странно, но это поможет мне жить. Прыгать, а не красться, если уж я лягушонок.

Затрубил горн. Отбои.

Женя снова и снова жадно вглядывался в ребячьи лица. Потом порывисто шагнул к Генке, сказал ему горячо:

— Спокойной ночи, Генка! Не горюй!

— Ты чо? — уставился тот. Потом усмехнулся, так ничего и не поняв. — Спокойной ночи, Жека!

— Спокойной ночи, — сказал Женя Зинке, и она улыбнулась ему в ответ.

— Приятных сновидений! — запоздало встревожилась. — Что с тобой?

— Ничего! — засмеялся Женя. — Просто так. Он взял за локоть Катю Боровкову, легонько пожал его, сказал опять:

— Спокойной ночи.

Потом подошел к Ане, повторил прощание, а Пиму протянул руку:

— Спокойной ночи!

Тот ответил рукопожатием крепким, мужицким, и вдруг обнял Женю за плечо, повел его к палате. Опять перехватило горло. На ступеньках, ведущих в корпус, вожатый шепнул:

— Все будет хорошо! Вот увидишь!

Они шли рядом слишком тесно, обнявшись, и Пиму не было видно лица Жени. Хорошо, что не видно.

Вожатый проводил их до конца: ждал, когда умоются, вычистят зубы, разденутся и лягут. Сказал, прощаясь:

— Пусть вам всем приснится что-нибудь очень хорошее!

— Спасибо! Спасибо! — закричали мальчишки, а когда они затихли, Женя громко и серьезно, на всю палату сказал:

— Спокойной ночи, пацаны!

— Чо ты сегодня? — пробурчал Генка.

Это уж было лишнее, Женя ругнул себя, натянул одеяло до подбородка и замер.

Ждать пришлось недолго, пацаны, набегавшись, наплававшись, находившись, будто провалились в пустоту: раздался храп, стон, кто-то быстро и бессвязно забормотал. Подождав еще с полчаса, Женя встал, оделся, аккуратно заправил постель. Из-под матраца достал белый пакет. Нащупал в кармане деньги.

Теперь надо было прошмыгнуть площадку, где находились дежурные. Впрочем, строгостей не существовало. Женя знал это по себе, и ему приходилось провести ночь на раскладушке подле телефона: тревог не объявляли, ничего чрезвычайного в корпусе не случалось, и единственная обязанность у дежурных была в том, чтобы лечь позже всех и встать чуточку пораньше. Да закрыть на задвижку входную дверь.

Женя выглянул на площадку, дежурная пара, как и следовало ожидать, дрыхла, теперь весь вопрос был в том — как крепко. Потому что задвижка, да и входная дверь могли скрипнуть.

Они и скрипнули, но не так уж громко, всё было устроено очень хорошо в детской здравнице, и дежурные спали нормальным, здоровым сном, который гарантировали режим и лагерная медицина, так что Женя вышел в темноту спокойно, без всяких осложнений.

Дверь легонько вякнула еще раз — он плотно притворил ее за собой, сбежал по ступенькам вниз, отпрянул в тень, и только здесь занялся собой: поправил пилотку, нацепил на рукав красную повязку, прижал к груди пакет.

Уверенным и спокойным, но быстрым шагом Женя двинулся к стадиону. Еще днем он присмотрел там не очень больших размеров — но в то же время вовсе не маленький — красный флажок, врытый в землю. Теперь он нажал ногой на древко, оно охотно затрещало у самого комля, флажок лег набок. Женя быстро свернул его и двинулся знакомой дорожкой к дальнему забору, который брал уже приступом вместе с Зинкой, Катей и Генкой, тогда, в самом начале, когда ему еще и в голову не могло прийти то, что совершалось сейчас.

Если не считать стрекота цикад — говорят, они похожи на сверчков, — было тихо. И очень странно, что в такой тишине и безветрии с берега доносились тупые удары воды. Женя поглядывал в сторону берега: пляж захлестывали тяжелые волны. В абсолютном покое волновалось только одно море, странно.

Впереди послышалось бормотание, шарканье подошв — Женя отступил с дорожки в тень, зашел за куст и замер. Под фонарем появилась чуть сгорбленная фигура старухи, и он тихонько рассмеялся — это ведь она же попалась им тогда по дороге к забору. Испугалась еще их приветствия, что-то сочувственное говорила вслед.

Теперь старуха тоже говорила, но только сама себе.

Какая моя вина? — быстро говорила старуха. — Разве я виноватая? Да не виноватая я! Нисколечки! Да вот вы у Мани спросите, она скажет! И начальник тоже… Нет, нет, не виноватая я… Какая вина!

Она прошла мимо, растворилась во мраке и в густых тенях кипариса, а голос ещё слышался:

— Нет! Не виновата!

Женя вышел из-за куста и, улыбаясь себе, думая о смешной старухиной вине, двинулся дальше. В чем она-то, интересно, провинилась? Ведь, наверное, на кухне работает. Или, может, уборщицей в доме вожатых. Стекло сломала в дверях — так что за беда! Стопку тарелок выронила? Идет, печалится, говорит сама с собой, жалко ведь, хотя, может, немножечко и смешно. Самую чуточку.

Опять совсем неожиданно сжало сердце, и снова Женя ощутил уже знакомое чувство жалости. Теперь он пожалел незнакомую старуху. Так и не узнает он никогда, что у нее случилось. От этой мысли стало тоскливо.

В кустах замелькал белый бетонный забор, асфальтовая дорожка шла теперь параллельно ему. Знакомое место он отыскал уверенно, но оно теперь не годилось: для одного — слишком высоко. Пришлось вернуться назад и поискать дерево, примыкающее к забору. Это сильно задержало Женю: по кипарису не полезешь, а другие деревья близко не росли. Он начинал нервничать и ругать себя: уж вот это-то он обязан был разведать днем. Попробовал допрыгнуть до края забора, но только ободрал ладони. Наконец удобное дерево нашлось.

Женя перекинул флажок, сунул пакет за пояс. Взобрался на дерево, а с него на забор. Оттуда оглянулся.

Лагерь был тих, темен корпус, впрочем, отсюда далеко, сплошная черная стена кипарисов и бледные фонари. Доносится стук жестких крыльев ночных мотыльков. Ну, что ж! он вздохнул с облегчением: теперь вперед. Он стал спускаться по другую сторону забора, повис на руках, шлепнулся неумело на каменистую землю. Даже по заборам он лазить толком не умел — не было у него в его прежней, домашней жизни такой нужды.

Он пересёк пляж, где большие парни измывались над Зинкой, — теперь тут было пусто и жутковато: полная луна отбрасывала густые тени, и он подумал, что в этих тенях удобно прятаться всякой шпане, вроде тех хулиганов.

Ещё он подумал про грубую штопку на Зинкином лифчике — ведь это здесь первый раз ему стало жалко её. Он подумал тогда, что она дурочка, выпендривается, расстегнула пуговки, как взрослая женщина, правда, у нее все почти как у взрослой, а оказалось, она просто выдумывала себя. Хотела быть бывалой, хотела ведь закурить на спасательной вышке, глупо врала, как Сидорова коза. Эх, Зинка, Зинка, что с тобой будет дальше?

За пляжем был пустырь, потом обрыв, а выше проползала дорога. Женя выбрался на нее, привел себя в полный боевой.

Поправил повязку на рукаве, развернул флажок.

Теперь начиналось соревнование со временем. За удачу. Такой назначен приз — удача, везуха.

Очень скоро тишину разорвал автобусный рык, и из-за поворота выскочил «Икарус». Женя отступил в тень, машина, обдав выхлопами солярки, прокатилась мимо — нет, такой транспорт не для него, во-первых, автобус интуристовский, катит в какой-нибудь международный санаторий, а во-вторых, слишком много свидетелей.

Снова нависла тишина.

Горы, освещенные луной, казались опасно черными, грозными, хотя мирное пиликанье цикад тут сливалось, загустев, в один пульсирующий беспечный звук: казалось, здешние леса полны маленьких волшебных гномов.

Сначала Женя скованно вслушивался в этот усилившийся скрип, потом звуки расслабили его, сняли напряжение. Благодать разливалась над этой теплой землей, над морем, мерцающим внизу, все тут, казалось, существует для одного лишь удовольствия и покоя.

Он опять заволновался. Время шло, утекало сквозь звуки, будто сквозь пальцы, а дорога была пуста. Соревнование со временем оказывалось не таким-то легким делом. И что будет, если все сорвется, — не хочется даже думать.

Он ходил вдоль дороги — сто шагов в одну сторону, сто в другую. И пусто! Тихо! Если не считать цикад.

Наконец-то!

Сердце забилось, он мысленно повторил все, что затеял. Из-за горы вырвались сперва два луча, а потом ярко засияли фары. По дороге неслась белая машина — не ехала, а неслась. Женя сразу понял, что становиться у нее на пути очень опасно, но отступать уже было невозможно. Время уходило, время.

Он стоял на дороге, на самой ее середине, и махал красным флажком. Машина затормозила резко, ее повело юзом, вытащило на обочину. Поднялась пыль.

Женя думал, на него закричат, но в машине было тихо. Тогда он смело подошел к водительской дверце и сказал приветливо:

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравствуйте, — испуганно ответил мужской, с акцентом, голос.

— Пионерский лагерь проводит военизированную игру. Вы куда направляетесь?

— Фу ты, черт! — проговорил хрипло человек. — Я ужэ пэрэпугался! В город едэм!

Женя глубоко вздохнул и почти официально, звонким голосом проговорил:

— В мою обязанность входит доставить эту депешу, — протянул пакет. — Захватите меня с собой!

Из теплого нутра машины до Жени доносило малоприятными запахами перегара. Но отступать было поздно.

— Что там? — проговорил сонный женский голос. — Опять милиция?

— Мальчик! — ответил шофер. — Просит довезти!

— Какой еще мальчик? — угрюмо проговорила женщина.

— Пионэр! Из лагеря! — И кивнул Жене: — Садись скоре чиво стоишь!

Женя разглядел, что место рядом с водителем свободно, и сел туда под, женское причитание.

— Ох! Из лагеря! Пионер! Ну-ка, дай я тебя разгляжу!

Женя сразу понял, что женщина, сидевшая сзади, не очень трезва, слова, которые она говорила, будто покачивались, их перевешивало то вперед, то назад торопливым или вдруг замедлявшимся выговором, но что делать. Он повернулся вполоборота назад и деланно улыбнулся.

Ничего он, конечно, не увидел, и пьяная тетка не могла его разглядеть в такой тьме, а она все не унималась:

— Счастливчики! Живут себе! У моря! Разве я могла в их годы! А, Ларик!

— Я в их годы работал на поле! — сказал грузин. — Ел мамалыгу! И запивал сырой водой!

— Зато теперь! — хихикнула тетка и громко икнула.

Шофера передернуло, и Женя мысленно согласился с ним. Похоже, это был замечательный мастер. Длинный, голова почти упирается в потолок машины и нос, как у грифа, — только нос и можно разглядеть при свете маленьких лампочек приборного щитка, а несется он, как настоящий ас. К тому же ночь, машин на дороге нет, колеса посвистывают, и серди сладко замирает, когда машина вписывается в полукруг дороги, вплотную прижимаясь к краю отвесного обрыва, — хорошо еще, что темно, и опасность лишь угадывается, когда лучи фар отрываются от земли, от побелевших листьев деревьев вдруг проваливаются в нечто неопределенное, означающее пустоту… Это была опасная, зато быстрая езда, и этот носатый Ларик сразу понравился Жене, потому что он, ничего не зная, помогал ему, а тетка — та мешала. Молола какую-то чепуху, и шофера это раздражало.

Вдруг женщина спросила:

— Мальчик! А ты случайно Макарова не знаешь? Сашу? Такой белобрысенький?

— Опять за свое!

Жене показалось, он ослышался: шофер сказал это не своим голосом, сиплым каким-то. Наконец он догадался, обернулся назад и увидел силуэт мужской головы, лежавшей на плече у женщины. За все это время он не произнес ни звука.

— Чего я такое сказала? — обиженно спросила женщина. Ей не отвечали. И Женя не знал, что делать.

Неужели влип? — думал он. Откуда эта пьяная тетка знает Макарова? Может, все эти люди работают в лагере, мало ли, бывает, возвращаются из гостей. Но тогда бы они знали, что никакой военизированной игры нет. И детям не полагается возить депеши на чужих машинах. Нет, тут было что-то другое.

— Я его мама, понимаешь! — сказала тетка. — Просила повидаться, не пускают. А ведь не имеют права! Она цепко ухватила Женю за плечо.

— Не трогай мальчика! — грубо сказал ее сосед. — Там, понимаешь, тысячи детей! Откуда ему знать каждого?

Тетка отцепилась, откинулась назад так, что звякнули пружины.

— Сволочи! — проговорила она, всхлипнув, и воскликнула: — Ларик! Илларион! Что же такое творится! Я его родила! В муках! А они!

Шофер ничего не ответил, только слегка пригнулся над рулем. Машина, казалось, играючи совершает опасные пируэты над темной пустотой. Словно этот Ларик, этот Илларион, вовсе и не шофер даже, а пилот, командир быстроходного самолета, и он перекладывает свою машину с крыла на крыло, уходит от врага какого-то, от преследователя, который целит в него, в его хвост, а точнее, целит в эту пьяную тетку, но что делать, она сидит тут, и надо уходить, петлять, совершать пируэты, норовя вмазаться в землю, уходить изо всех самолетных сил.

Женя все понял. Чего тут было не понять?

Мать, говорит, она? А чего ей врать? Только вот какая мать?

Это и было-то — когда? — каких-то несколько часов назад.

Сашка повалился навзничь, и серая пена страшно взбилась у краешков губ, но Женю больше всего поразило не это, а опытность Генки Соколова, который вдруг стал разжимать Сашке Макарову зубы и вставлять палку, как собаке, надо же — разве могло это не поразить? Женя все хотел спросить Генку, узнать, зачем эта палка, а ведь так и не спросил — захлестнуло его, что-то непростое случилось с ними со всеми, даже с Пимом — он ведь сидел, обхватив голову руками, спрятав глаза, а народ, растревоженный припадком — надо же, припадком! — Сашки Макарова, нёс невесть какую правду!

«Сказать ей про Сашку? — подумал Женя. — Сказать ей всю правду?»

И что с ней будет? Заревёт? Грош цена этим пьяным слезам! Заскандалит, побежит в лагерь. А ведь Сашка сказал, будто он потомок адмирала Макарова, чудак-человек. Не случись, конечно, припадка, может, и про мать бы рассказал, а тогда, в тот вечер великого вранья, ухватился за свою фамилию, она ему помогла, всего-то.

Женя опять припомнил носилки, бледное, совершенно невыразительное лицо Сашки с закушенной палкой, и вдруг ярость и обида накатила на него. Ведь эта тетка, эта мать, черт бы её побрал, виноватая, что Сашка такой, она, видите ли, пьяная в машинах разъезжает, а Макарыч где-то в больнице.

Ещё не зная, что он скажет, Женя резко обернулся назад. Н ничего он не разглядел. Снова увидел два силуэта: женская голова и мужская — на плече у женщины.

— А вы знаете, — спросил Женя, не скрывая злобы, — что за смена сейчас в лагере?

— Знает она, — сказал мужчина рядом с ней.

И вдруг с Женей что-то случилось. Его прорвало. Он даже не слышал сам, что говорил. В нем не слова бурлили, а обида кипела. За Сашку, сына этой пьяной бабы. За Генку, Зинку, пацанов и девчонок, которые съехались сюда на одну счастливую смену.

На одну! Всего на одну!

А что с ними будет дальше, кто-нибудь подумал об этом, хотелось бы узнать? Вот эта тетка, например, так называемая мать.

— Да, — говорил Женя, будто декламировал. — Представьте себе, я знаю Сашу Макарова. Отличный парень! У нас вообще все хорошие ребята. Но он — номер один. Он у нас знаменосец. Вы, конечно, понимаете, что знаменосцами выбирают самых лучших?

— Знаю, знаю! — прошептала тетка.

— Ну так вот, — вдохновенно врал Женька. — А еще он у нас председатель совета дружины, отлично владеет горном и барабаном. Занял первое место в лагере по плаванию, получил золотую медаль и грамоту.

— Надо же! — воскликнула тетка.

— Слушай, Лидка, — сказал Илларион, — а ты и не знала, что у тебя такой хороший сын?

— Заткнись! — рявкнула тетка, и весь этот разговор точно подхлестнул Женю.

— А еще он отлично играет на скрипке, стал лауреатом лагеря, еще одну медаль заработал.

— Надо же! — ахнула тетка. — А раньше слуха не было.

— То раньше, то теперь! — нравоучительно произнес Женя, — Может, он раньше и учился плохо?

— Аха! — выдохнула тетка…

— Ну так теперь он победил на математической олимпиаде. Мы даже сами все удивляемся. Он за десятый класс задачки свободно решает. На эту олимпиаду к нам профессор приезжал. Ершов фамилия. Не слыхали? Так он сказал, что Сашку в МГУ без экзаменов примут. А там ему и аспирантура обеспечена. Наверняка профессором станет. Да только вот он мне говорит, не решил пока окончательно, может, на математику, а может, в консерваторию по классу скрипки. Тоже поступит. Я уверен. Эх, как играет, знаете? Запросто народным артистом станет. Лауреатом!

Машина шла теперь по городской окраине. Лихой Ларик приубавил скорость: хоть и ночь, а здесь могла дежурить милиция.

Женщина за спиной громко всхлипывала, теперь можно не сомневаться, что она Сашкина мать. Знала бы правду, эх, елки-палки. Может, сказать? Ведь Сашка где-то здесь, в этом городе. Больниц тут наверняка не очень-то много, при желании да еще с машиной можно быстро разыскать.

Но Женя колебался только мгновение. Нет! Нельзя ему предавать Сашку. Пусть знает эта мать, что Сашка Макаров — человек, не чета ей.

— Э, мальчик, — произнес мужской голос из-за спины. — А ты нам не заливаешь?

Женя на мгновение замер. Потом снова кинулся в бой.

— А вы что? — спросил он. — Газет не читаете?

В машине повисла пауза, и Женя чуть не рассмеялся. Этот наивный вопрос оказался вроде как удар в самую диафрагму. Уж чего-чего, а такие компании действительно газет не читают, можно быть в этом совершенно уверенным.

— Ну-у! — протянул он с заметной долей превосходства и даже надменности. — Да ведь портрет Саши Макарова напечатан в «Пионерской правде». С неделю назад примерно! Про его успехи даже «Правда» писала! Как же!

Женя помолчал, подумав, и посоветовал:

— Да в библиотеку зайдите!

Мастер быстрого вождения Илларион несколько раз глянул в сторону Жени. Даже в темноте можно было понять, что смотрит он на него с повышенным уважением.

Взрослые на заднем сиденье вообще притихли.

— Надо же! — проговорила после паузы Сашкина мать. И повторила два раза: — Надо же! Надо же!

— Так что лет через семь, — сказал Женя, заканчивая свое ночное путешествие, — ну, через десять будет Саша знаменитым человеком!

— Надо же! — как заведенная, повторила тетка.

— Тебя, мальчик, куда подвезти? — сказал Илларион с нескрываемым уважением.

— К горкому партии, — спокойно ответил Женя. В машине стало совсем тихо. А когда она стала притормаживать у высокого дома, возле которого под фонарем стоял милиционер, Женя мастерски вздохнул:

— Так что у Сашки есть серьезная проблема.

— Какая? — трепыхнулась тетка.

— Куда податься? В математику или в музыку!

— Надо же! — сказала она в последний раз.

— А вы что думали? — жестко сказал Женя. — Мы без вас людьми не вырастем? Очень даже вырастем! И вовсе вы нам не нужны такие мамаши! Лучше бы вы уж совсем куда-нибудь сгинули!

— Маладэц, пацан! — тихо сказал Ларик.

— Родить, знаете ли, ума не надо! — придумал Женя убийственную фразу. Впрочем, он где-то все-таки слыхал ее раньше.

Его трясло. Мстил он, мстил этой пьяной забулдыге. За всех за них.

Машина стояла. Милиционер медленно двигался ей на встречу.

Женя уверенно протянул руку Иллариону, пожал ее и сказал:

— Спасибо, товарищ!

Он выскочил из машины в предрассветную ночь, хлопнул дверцей и смело пошел вперед, прямо к милиционеру.

На груди — галстук, на рукаве — повязка, в одной руке свернутый флажок, а в другой белый пакет. Сразу видно, что это вам не какой-то пацан шляется по ночам, а пионер выполняет важное, может, даже секретное поручение.

Шага за три перед милиционером Женя бодро вскинул руку и отдал салют представителю власти.

* * *

Растревоженный игрой, не столько забавной, сколько опасной, Пим долго не мог уснуть, хотя обыкновенно выключался, едва укрывшись простыней.

Опасной? Еще бы! Без году неделя знает он эту ребятню, да и знает ли, ведь знакомство с таким народом отнюдь не означает знание, это скорей предположение, никак не более, узнать людей малого возраста, изломанных подлостью и бедой, дай Бог, через год — если не отходя, весь год, хлебать из одного котелка, жить вместе, думать вместе — только тогда к ним приблизишься, хотя это не означает — поймешь.

Нет, не скорое дело — узнать их и понять, все до донышка? — если и не выведать, то почувствовать, и разве же не опасное занятие вот так-то запросто, едва отличив одного от другого, строить предположения, развивать догадки, планировать их возможную будущность?

Сколько еще непредугаданного у них впереди? Даже в детстве, в детском доме?

Эк, да разве одним только рождением своим, одним лишь фактом появления на свет, родительским умыслом прибавить к многомиллионному миру собственное дитя — разве нет в этом замысле заведомой обреченности на радость и счастье? Беды, конечно же, в мире через край, никто еще не взвесил, чего более даровано человечеству — радостей или лишений, никто не знает, что чего перевешивает, но жить одной лишь болью едва не с самого рождения — как согласиться с таким распоряжением судьбы? И как этому воспротивиться, да не взрослому, сознательному человеку, а ребенку, и не малому ребенку, который многое понять не в силах, несмышленышу, но человеку, начинающему соображать, чувствовать, длинноногому жеребенку, нескладному еще пока, скакать умеющему, а все же без табуна, без материнского теплого бока, неспокойному, даже погибающему.

Погибающий ребенок! Господи, да разве же не погибают они? Физически живы, это да, детский дом поит, кормит, учит, и самые сильные спасаются, вырастают достойно, и многое, наверное, в состоянии сделать по-настоящему, став взрослыми, самостоятельными людьми, способны к поступкам обнаженной честности, не боятся самых трудных глубин правды, преодолению страданий, которые они познали той порой, когда другие лишь нежатся в розовых неправдах затянувшегося детства, эти люди не убоятся лишений и во взрослости, и потому из них больше граждан самоотверженных, героев, да, да, героев, ведь подлинный героизм обнажается не в благополучии, а именно в лишениях, в скором выборе решения, способном спасти других, оказавшихся под угрозой, в необходимости выступить вперед раньше иных, пусть на какое-то мгновение, но раньше, и повести за собой.

Но это те, кто выбьется, выдюжит, прорвется сквозь нещадную суровость одинокого отрочества, юности без поддержки ласкового слова матери и отца. Остальные-то? Что с ними? Есть ли статистика, не подобранные подстать желаемому чувству, а научно твердые, пусть и жестокие цифры, по которым стало бы понятно, что творится с одиноким детством? Кто как устроился в этой жестокой жизни? Что закончил — ПТУ иле институт? Встретил ли мать свою и отца и как сложилась эта встреча? Ведь одно дело — человек, попавший в несчастье пусть и по своей вине, в тюрьму, скажем, но все же вышедши из нее и жизнь свою остальную искупающий перед детьми вину за краткое — или долгое? — отсутствие вблизи малого своего дитяти. А если встреча эта горька, полна утверждения осознанности предательства? А если ее вовсе нет, как будто и не было никогда родителей, помышлявших о тебе? И всю жизнь, как щёлк хлыста над головой, преследует такая простая и уничтожающая правда: ты родился случайно, ты никому и никогда не был нужен, ты всего лишь забава двух людей, побаловавшихся друг с другом и оставшихся самими собой, а твоя жизнь — лишь царапающая их память подробность, торопливо забытая, впрочем, глупость, как бы заросшая беспамятностью, эгоистическое нежелание оборачиваться назад, на собственные свои следы, нижайшая ступень эгоизма.

Легко ли одолеть эту преследующую и без конца уничижающую мысль? До старости, до седых волос преследующую?

Или, может, он преувеличивает? И все гораздо проще на самом деле? Ведь человеческая память — такое сложное, избирательное устройство, что оно способно стереть неприятные подробности, опустить истину куда-то вниз, скрыть её неправдой или искренней детской выдумкой. Не зря же кто-то из этик теток, с которыми он говорил по телефону, откровенно сказал: они любят врать, они выдумывают. Да что там, он ведь и сам в этом убедился: ну-ка, вспомни вечер знакомства, вечер такого искреннего вранья, когда он развесил уши, точно последний сопляк, поверил всему, что они там плели, восхитился поразительными судьбами детей и таким недетским мужеством. Поверь им — и перед тобой героическая повседневность страны: гибель героев, стойкость защитников, самоотверженность работников, не жалеющих себя, и хоть было горько слушать детские рассказы, а все же вдруг прихлынула странная гордость за эту мозаику вселенских несчастий, причиной которым были честь и порядочность.

Правда же оказалась иной. Истина оказалась подлой и не вызывала даже простого понимания, не говоря уж о чувствах более высоких.

Тюрьма, жизнь за колючей проволокой и таким образом всё-таки временное отсутствие родителя, хотя бы одного, было самым понимаемым и самым, увы, простимым из всего, что знал Павел о детских бедах.

Тюрьма — самое объяснимое, надо же!

Ту же Аню хотя бы — как объяснить? Матерью, её характером? Не слишком ли просто?

Он не собирался ни в чем попрекать Аню, про себя без конца повторял дурацкую мысль, что не имеет на то никакого права. Но какие такие права надо иметь, чтобы судить другого?

Верно, судить не его дело, впрочем, это вообще совершенно неподходящий глагол в данном случае. Судить, осуждать противноватые слова, к тому же она сама взрослый человек, и, кроме того, она вовсе не отвратительна Павлу, точнее, что-то такое витает между ними, нечто неизъяснимое и не вполне почувствованное. Всё, что подразумевается под именем Аня, — внешняя совершенность, абсолютные душевные потёмки, это её признание, история, похожая на бред, цепь обманов, неизвестно для кого приобретённых и камуфлированных под идеал в голубой курточке с пионерским галстуком на груди, открытой улыбке — всё это если и может иметь форму в сознании Павла, то это форма ежа.

Колючий, он ворочается в нём без конца и никак не может улечься, без конца колет, и очень, между прочим, больно.

Хорошо. Если избрать бесконечное благородство и принять за данность, что он отрекается от права судить, приговаривать и тэ дэ и тэ пэ, то имеет ли он право быть спокойным и совершеннo уравновешенным, имея дело с ребятами из нынешней смены, и тут же, только лишь обернувшись, бестревожно разговаривать с Аней, помня о её признании?

Как тут-то быть?

Терпеть? Быть спокойным? Считать, что ничего не происходит?

Но ведь он же человек, черт возьми? А человеку может быть свойственно очень многое, совершенно подлое даже или просто никчемушное, но только одно нельзя признать естественным — ежеминутное, ежечасное, ежедневное душевное качание. Состояние маятника.

Короче — он должен быть или с Аней, и это достаточно ясно или с ребятами, что тоже вполне очевидно. Но с ребятами быть ощущая присутствие Ани, почти что немыслимо.

А если даже и мыслимо, то подло. По отношению к пацанам и этим девчонкам. Что бы они сказали, узнав правду про Аню?

Что бы такое выдала, любопытно, какой такой перл произнесла бы, к примеру, Зина — несбывшаяся Наташа Ростова?

Представить трудно.

А что, если это выльется в бунт? Образцовый лагерь, всесоюзная здравница, город будущего, народная гордость, и — на тебе бунт! Красивую женщину Аню просто жалко — в нее швыряют помидоры, но это ничего не меняет, потому что помидоры очень большие и спелые, они брызжут красными внутренностями, заливая голубую форму вожатой, а галстук от помидорной жижи, шелковый красный галстук делается черным. Дети озверели всерьез. В них будто поселился один-единственный зверь. Одинаково жестокий. Они не кричат, не ругаются. Они просто швыряют в Аню всяческую ерунду — банки из-под консервов, палки, помидоры и яйца, сваренные всмятку: на завтрак часто дают эти яйца всмятку — потому, наверное, их и швыряют, ведь яйца иногда остаются несъеденными, может, дети их приберегли, припрятали где-то в тайном уголке, в кустах, они же откуда-то знали о том, что будет бунт.

Аню жалко, она некрасиво плачет, что-то такое пробует объяснить в свое оправдание, но ей не дают говорить, больно лупя помидорами, яйцами всмятку и пустыми жестяными банкам Никто не кричит, не смеется, не плачет. Бунт бессловесный, оттого жестокий и по-настоящему опасный. А он, Павел, ничего не может сделать. Он сидит тут же, на лавочке, сбоку и чуточку вверху, на зеленом пригорке, но он как будто сразу после операции. Его похлопывают по щекам, говорят, чтобы он сказал что-нибудь, а он не может разжать губы, хотя и слышит всё отлично и всё прекрасно видит.

— Ну, ну! — говорит ему его же собственный голос. — Соберись! Надо что-то сделать! Иначе быть беде!

И только тогда он с трудом поднимается.

Павел сидит на кровати. Он не понял, как поднялся. Он всё еще во сне. С трудом, прерывисто вздыхает, освобождается от наваждения.

Аню избили во сне. Но мысль о бунте не выходила из головы. Что-то должно было произойти.

Павел второпях совершил обряд утренник надобностей и побежал к своему отряду.

Предчувствие не подвело: в утренней сутолоке подъема перед ним предстал Генка Соколов. Он был спокоен внешне, а рукой указывал на одну заправленную кровать. Это была койка Жени Егоренкова.

— Что ты хочешь сказать? — спросил, неожиданно заволновавшись, Павел.

— Сбёг! — кратко изрек Генка.

— Почему ты решил? — сказал Павел, не желая соглашаться с Генкой и в то же время необъяснимо понимая его правоту.

— Я ещё вчера понял, — сказал Генка. — Он со мной попрощался.

— И со мной!

— Со всеми!

Нет, утренняя суета не остановила своего разбега, только, может, слегка укоротила шаг. Ребята лишь не надолго замедлили свои движения, чтобы подтвердить Генкино — не сообщение даже, а простое наблюдение. «Сбёг!» — и всё. Они жили дальше. Как будто совсем не удивились этому. Но ведь если Женя убежал из лагеря — такое называется ЧП — чрезвычайное происшествие. Побегов этот лагерь ещё не знал. Разве что когда-нибудь по какому-то недоразумению такое могло произойти, да и то общая память лагеря не хранила подобного прецедента.

— Так! — хлопнул в ладоши Павел. — Всем — внимание! — Палата замерла. — Почему вы все! Единогласно! Решили! Что Егоренков сбежал?

Теперь он волновался не на шутку. Он просто не знал, что делают в таких случаях. Ясное дело, надо явиться к начлагеря, это элементарно, но потом? Он думал и ничего не мог выдумать про потом. Какой-то умственный паралич.

— Кровать заправлена раньше всех? — продолжал разбираться Павел. — Но это еще не доказательство! Попрощался, вы говорите? Как попрощался?

— Сказал: «Спокойной ночи, пацаны!» — объяснил Володя Бондарь. Ничего себе объяснение.

— Пожал мне руку! — проговорил Генка. И успокоил: — Да нет, вы не сомневайтесь, Павел Ильич, он точно сбёг!

* * *

Женя понимал, что его станут искать и этот поиск будет вестись всерьёз, без всяких поддавков, тут тебе не шашки, лагерь включит все милицейские рычажки и кнопки, и ему придется нелегко, убегая от общего поиска. Что-то такое следовало придумать, изобрести свою хитрость и обмануть взрослых, особенно в самом начале дороги. Какую надо было изобрести хитрость и как обмануть — он не представлял себе точно и полагался на свое былое хладнокровие, на свой, как говаривал ОБЧ, рационализм.

Вообще-то, подкатив к горкому партии посреди ночи, он играл в жмурки с опасностью, милиционер не мог не запомнить его, и это лихое салютование и бодрая походка у властителя порядка, по-настоящему бдительного, непременно вызвали бы вопрос: что, это вдруг за пионер с пакетом? Но есть положения, сбивающие людей с толку. Первое и самое верное — неожиданность. Разве это не неожиданность — пионер с пакетом? Но, во-первых, он вылезает из машины, которая аккуратно тормозит у здания горкома, и эта машина не может не смутить милиционера. Значит, приехал пацан неспроста. Этот же самый авторитетный адрес сбивает с толку и тех, из автомобиля, но у них толку не больно-то много, с него сбить несложно.

Свернув за угол, Женя не побежал, не заторопился, а пошел все той же спокойно-уверенной походкой. Уже светало, макушки гор позади окрасила густым желтым цветом новая заря, но здесь, на дне городских колодцев, было еще сумеречно и знобко.

Через квартал-другой Женя увидел дворника со шлангом в руке. Старик задирал высоко вверх струю, она достигала середины асфальтированной дороги и разбрызгивала пыль, смывала ее. Даже издалека было видно, что работа старику доставляет удовольствие, он, кажется, забылся, играет, как пацан, водой, выписывает струей всякие там кренделя, улыбается сам себе.

— Доброе утро! — вежливо поздоровался Женя, но старик не ответил. Блаженно улыбался себе, крутил носиком шланга. Может, он глуховат, подумал Женя и повторил свое приветствие совсем громко. Но старик опять не ответил. Женя был совсем рядом от дворника, у него за плечом, и тогда он отмерил вперед несколько шагов, попал в поле зрения дворника. Тот удивленно уставился на пионера с пакетом. Женя поприветствовал его в третий раз, выкрикнул свои слова. Старик замычал, часто кивая головой. «Глухонемой?» — запоздало догадался Женя. Он хотел разузнать, как пройти к вокзалу, и хотя теперь это казалось бессмысленным, все-таки спросил, пошире открывая рот и почетче выговаривая слова. Странное дело, дворник понял его и показал, что идти следует совсем в противоположную сторону, чем двигался Женя.

— Пуф-пуф, — раздувая щеки, Женя попытался изобразить паровоз, подвигал локтями, и хотя, ясное дело, по земле давно ходили электровозы, но старик засмеялся, открыв беззубый рот: видно, такое объяснение ему оказалось по душе. Он опять показал за спину, значит, сразу правильно понял Женю и его вопрос.

— До свидания, — сказал ему Женя. — Хорошая у вас работа!

Старик опять распахнул щербатый рот, снова беззвучно рассмеялся и все поглядывал вслед Жене, пока тот не свернул за угол. Теперь он обошел горком стороной, играть с огнем было просто глупо, обогнул знакомое место за целый квартал и быстро добрался до вокзала.

Народу заметно прибавилось, но вертеться на вокзале все равно опасно, теперь требовались действия быстрые и точные.

Ему повезло: пришла пригородная электричка; пока народ выбирался из нее и люди шагали по вокзалу, он разобрался в расписании: поезда на Москву шли вечером, да и не один, а сразу несколько с перерывом примерно через час, а самый ранний уходил в обед, и в расписании было означено, что этот первый — просто пассажирский, в то время как все вечерние — скорые.

В раздумье и чтобы не бросаться в глаза, Женя не спеша пошел к выходу. Впереди он уже разглядел форменную милицейскую фуражку с малиновым рантом и кокардой, но ему опять повезло. Рядом с ним топала бабка с двумя корзинами в руках. Одна была набита зеленью, другая — помидорами, и та, с помидорами, сильно корежила бабку набок. Она пыхтела и должна была скоро остановиться, чтобы передохнуть. Тут-то и пришел ей на выручку Женя.

— Тяжело ведь, бабушка? — спросил он ее, не очень-то навязываясь, чтобы не спугнуть, не разбудить ненужную старушечью подозрительность.

— Да как не тяжело! — охотно откликнулась она.

— Так давайте подсоблю!

Это словечко — подсоблю — было не из Жениного словаря, так говорила иногда бабуленция дома, и вот теперь оно помогло, вызвало у торговки доверие, что ли. Мол, не вражина какой этот паренек, свойский, с электрички, да еще вон и весь такой пионерский, в галстуке.

— А и подсоби! — согласилась она. — Вот хоть эту корзинку подтащи до автобуса.

Помидоры она поволокла сама, Жене досталась другая корзинка, хоть и полегче, с зеленью, но тоже будь здоров.

— Ты не с нашего поселку будешь? — спросила бабка.

Они как раз миновали милиционера, который даже не взглянул на бабку с внуком, волокущих корзины, ясное дело, к утреннему рынку.

— А вы сами-то откуда? — вывернулся Женя.

Бабка назвала незнакомое местечко.

— А электричка до какого места идет? — спросил он. Бабка проговорила, еще одно название. — Город или поселок? — допытывался он.

— Городок махонький.

— А поезда на Москву через него идут? Ясное дело!

— И останавливаются?

— А как же! — удивилась бабка. — Только мы все отсюдова ездием. Купейный возьмешь — как царица!

Автобус был по-утреннему полупустой. Женя затащил в него сначала одну корзину, потом другую, и бабка попыталась всучить ему рублевку. Он отскочил как ужаленный:

— Да вы что!

— То-то, я гляжу, видать, ты из лагеря. Самого вашего главного. Молодец какой! Ну, внучок, спасибо. Уважил!

Он рассмеялся: а ведь уважила-то ты, бабушка. Все, что надо, рассказала!

Женя вернулся на вокзал деловым шагом, взял в кассе билет на электричку до самой дальней станции, пробежал мимо милиционера — так-то надежнее, — сел в зеленый вагон, и, точно по невидимой команде, электричка зашипела дверями, ринулась вперед.

Городок, где он высадился, оказался сонным и пыльным. Казалось, белая пыль, покрывавшая асфальт и крыши домов, — это сонный порошок, насыпанный кем-то сверку. Улицы были пусты, пару раз на Женю брехнули собаки, но и то лениво, спросонья.

Еще в электричке он порвал на мелкие кусочки свой липовый конверт, снял с головы голубую пилотку, развязал галстук, нарочно взъерошил волосы. Жаль, в пригородных электричках не бывает туалетов с зеркалами, а то бы он непременно поглядел на себя: как он теперь выглядит и что бы еще можно сделать, чтобы как можно меньше походить на пионера из образцового лагеря.

Когда поезд добрался до конечной станции, Женя вышел вместе с немногими пассажирами, скрылся в непритязательном пристанционном туалете, а когда дышать там стало невмоготу, вышел и, придумывая на ходу слова, какие скажет кассирше, приблизился к узкому оконцу, почти амбразуре, за которым можно было разглядеть только обильную грудь и пухлые женские руки.

— Тётенька, на сегодняшний поезд можно взять один взрослый билет, батька велел, ему ехать срочно надо, тётка померла, — проговорил он не медленно и не быстро, без робости, но и не нахально, стараясь скрыть естественное волнение, и все-таки не скрывая его до конца, потому что все это вместе взятое можно было бы принять за почтение, за уважительность к толстой и весьма значительной по своему месторасположению и службе тётке, от которой виднелись только руки и грудь.

— Телеграмма есть? — проговорила тётка.

Телеграмма? — Женя испугался уже всерьез.

— По такой надобности детей посылают, это надо же! — воскликнула тетка. — Будто не знают, как летом с билетами.

Женя заскулил:

— Тё-ёть, помогите! А, тёть!

— Центральная! Тут по телеграмме. Одно место. Да какое ни какое!

А он скрестил большой и указательный пальцы, молил: пусть повезёт! Ну пусть!

Тётка наконец сказала:

— Говори спасибо, паренёк! На дополнительный поезд купейное дали! Везёт твоему бате.

Она засмеялась. Видать, порадовалась сама себе. Женя подхихикнул, стараясь камуфлироваться под местного, опять заторопился:

— Ой, тётечка, спасибочки вам, ой, спасибо!

Тётка назвала сумму, щелкнула чем-то железным, приняла от Жени полусотенную бумажку, выкинула взамен маленькую картонку с розовым надрезанным листком в придачу. Потом она захотела увидеть Женю, снизошла, чтобы оглядеть покупателя, чей, мол, это сын и чья это тётка у кого померла, — тут, пожалуй, все друг дружку знали, — но Женя был готов, к этому, он чуть сдвинулся в сторону, оставив лишь глаз да щёку в поле зрения толстой кассирши, взял сдачу и, уже скрывшись из окна, проговорил, едва сдерживаясь от смена:

— Спасибочки, тётенька, вот батька-то обрадуется!

Потом он побрел по городку, осыпанному сонным порошком. Хорошо, что Пат сунула ему в дорогу целые две сотни. Хорошо, что он вспомнил про них в бане, когда все сдавали свою одежду. Плохо, что этот городок такой пустой и сонливый. Всякий новый человек тут бросается в глаза.

Ему повезло еще раз. В похрапывающем универмаге что-то такое давали — то ли стиральный порошок, то ли туалетную бумагу, негромко жужжала старушечья очередь, пробуждая интерес продавщиц из других отделов, поэтому, когда Женя попросил дать ему померить серые брюки и коричневую спортивную куртку, две мордастые тетки, похоже, проводящие всю свою сознательную жизнь в полусне, ленивых сплетнях и наслаждении семечками, выложили Жене все, что он просил, а сами не вполне любезно, зато удобно для него повернулись к нему толстенными задами, расставили икрастыe ноги на ширину плеч и принялись обсуждать шмелиный рой старушек в канун счастливых покупок, продавщиц из соседнего отдела, которым, наконец-то, приходится шевелить кое-чем, имеющим, конечно, и литературные синонимы, но все же называемым своими подлинными именами.

У этих монументальных дам, помимо всего прочего, многоразмерного, были еще непропорционально маленькие головки, прямо-таки как у вымерших ихтиозавров, только лишь украшенные шестимесячными, совершенно одинаковыми завивками, этакими венчиками схожей масти. Все было недвижно в них сзади, застыло, окаменело, только венчики поворачивались друг к другу, из-под которых вылетали отдельные слова и междометия, поражавшие непритязательностью и бесцензурностью.

Хихикая про себя и вовсе не торопясь, Женя примерил брюки и куртку, высмотрел цену неброской серой рубашечки, обогнул теток, уплатил деньги в кассу, вручил одной ихтиозаврине чек, показав ей куртку и штаны, а рубаху она ленивой рукой, почти не глядя, протянула Жене с полки.

Он удалился, пропустив в дверях пару старушек с мотками туалетной бумаги, натянутыми через плечо, как патронташи партизанок, хихикнул: наверное, третьей мировой войны? — коробками стирального порошка — оказывается, выкинули и то и другое, зашел тут же за универмаг и, оглянувшись, переоделся в сонных, покрытых пылью кустах. Такие люди, как эти две ихтиозаврихи, похоже, даже были не способны заметить его, в лучшем случае они могли опознать свой товар — штаны и куртку, но Женя не зря выбирал одежду невзрачных тонов производства местных швейных фабрик, хотя в универмаге, несмотря; на дефицит предметов более простых, но, видимо, более ходких, свободно продавались джинсы с американскими нашивками и яркие спортивные курточки тоже ненашенских качеств. Так что, покупатель из Жени получался неценный, не могущий привлечь серьезного внимания знающих свое дело и понимающих толк в людях продавщиц…

Итак, он переоделся, аккуратно свернул голубую форму приморской дружины в свиток, прижал его ветками, хотя жалко было этих коротких штанов, куртки, пилотки. Галстук он сунул в карман. Неизвестно почему и для чего. Просто сунул, и всё.

Ни у кого ничего не спрашивая, Женя принялся ходить по городку, стремясь туда, где было побольше народу. Так он обнаружил небольшой базарчик, на котором продавались овощи и который ограждён был дощатыми, разноцветно окрашенными ларьками самого разнообразного предназначения — от галантерейного до колбасного, в котором почему-то не было народу и висело несколько сортов разнообразной колбасы. Отоварившись пластиковой сумкой в галантерейной лавке, в колбасной Женя попросил свесить ему целый батон любимой сырокопченой, и сильно удивился, когда продавец, сделав свое дело, назвал ему жуткую цену.

— Что так дорого? — удивился Женя, протягивая деньги.

— А ты что, только родился? — неприветливо хмыкнул мордастый мужик. — У нас — кооперация.

И кооперация тут мордастая, подумал Женя, но спорить не стал. В самом деле, что он знал о рынках, о магазинах? Все всегда подносилось ему, Пат бы только ахала, да причитала, увидев его теперь, тут, в таком виде, за таким занятием. Не торгуясь, набирая в сумку помидоров, репы, покупая в еще одной лавчонке лимонад, бутылки которого липко приставали к ладоням, Женя подумал о себе, что похож, пожалуй, на ящерицу, которая сменила кожу, сбросила ее в кустах. Он слинял, как типичный представитель отряда пресмыкающихся, уползает из опасного места, вот так-то!

А так ли? Вполне ли точен он, оценивая сам себя?

Да, прошел процесс линьки — в прямом и переносном смысле слова. Сменил одежду, слинял из лагеря. Но черт побери, это же не просто так! Он и сам изменился! Маменькин сынок, хвост ярко-рыжей лисы Пат — всегда им любуются, всегда его холят, но ведь еще он всегда позади, он всегда следует за лисой — так вот теперь с ним что-то произошло.

Ему стыдно жить, как раньше. Жить на всем готовеньком. Ему стыдно за свое всегдашнее соглашательство и за свой прагматизм — ну и словечко же пришил ему ОБЧ! Удовольствие, считал он в старые свои времена, можно и нужно достигать любым способом, независимо ни от каких трудностей. Захотел — возьми. Пожелал — получи.

И вот, получив, он устыдился. Не мог он больше глядеть в глаза Генки Соколова, или Зинки, или Катьки Боровковой, или Сашки Макарова, врожденного эпилептика, прямодушного человека Джагира.

Он не знал другого способа восстановить равновесие в своей душе. Взял и ушел. Освободил чье-то чужое место. И хотя с точки зрения здравого смысла это полная глупость, хотя бы уже потому, что на освободившееся место не сможет приехать тот, кому оно принадлежало, не все теперь покорялось этому здравому смыслу. Трезвые соображения отступали перед совестью. Перед справедливостью. Перед нежеланием жить как раньше.

Вот он и жил по-другому.

Сменил шкуру — это правда. Но ему легче дышалось сейчас, в этих серых деревенских штанцах, в этой куртенции, коричневой, такой простой и даже, кажется, честной. Оказывается, честными могут быть не только люди, но и их вещи — брюки, куртка, простая, но такая уютная и мягкая рубашка, на которую он раньше, в те свои старые времена, даже бы не поглядел, потому как такие шмотки шьются для кого угодно, только не для него. А теперь он был как все. Он походил на мальчишек, которые встречались ему тут, в сонном городке. Одни смотрели задиристо, не признавая в нем своего. Другие — доброжелательно, своего признавав. Третьи, казалось, вовсе не замечали его, и это было, может, самым замечательным, потому что означало, что он обыкновенный пацан, ничем не примечательный и ничем из остальных не выделяющийся: человек как человек.

Он никогда не испытывал такого сладостно-щемящего чувства: быть как все, как остальные. Быть одним из многих. Может быть, даже частицей этого сонного городка, его принадлежностью, мальчишкой этого простого, хоть и не всегда приятного народа.

И вот он шевелился. Впервые в жизни покупал помидоры, огурцы, репу, платил за колбасу и ужасался, до чего же она дорогая, елки-палки! как он проживет на свои деньги, ведь впереди не такая короткая дорога, пересадка в Москве, там еще придется купить билет до дому и есть, пить. Надо же! Как вообще живет народ? Сколько надо зарабатывать, чтобы есть досыта эту дорогущую колбасу, сколько надо получать, чтобы съедать граммов двести зараз, как любил он делать дома?

Эти вопросы Женя задавал себе первый раз в жизни, и ему нравились, казались неожиданно интересными, важными задачки, которые он не мог пока решить всерьез. Многое предстояло узнать. Расспросить отца, Пат. Нет, лучше всего бабуленцию, она сумеет сказать все, как надо, и толком, она же человек из народа!

Он перекусил в столовой, приткнувшейся к рынку. Взял еду на засаленный железный поднос в таких же железных мисках, с удовольствием выхлебал невкусные щи, испытывая волчий аппетит и странную радость, съел котлету и теплый компот из сухофруктов, потом пошел к вокзалу.

Приближалось время поезда.

* * *

Сначала начальник лагеря позвонил в областное управление милиции. Там советовали горячку не пороть, попросить дать словесный портрет Евгения Егоренкова, посоветовали тщательно прочесать территорию лагеря, объяснили, что за аэропорт, железнодорожную станцию и морской порт можно не беспокоиться: остановят любого ребенка от двенадцати до четырнадцати лет, едущего самостоятельно, что, надо заметить, не так уж часто случается. А вот автотранспорт, особенно легковой, проконтролировать нелегко, ведь не будешь останавливать всякую машину, идущую с юга. Но автоинспекция получит соответствующие директивы.

С местной милицией лагерь состоял если не в ближайшем родстве, то по крайней мере в крепчайшей дружбе: каждую смену каждую автоколонну, которой перевозились дети на экскурсию, к поездам, самолетам и обратно, отечески сопровождали юркие желтые автомобили с синими мигалками, а высшие офицеры не раз выступали на встречах с ребятами, так что начлагеря говорил уверенно и действовал спокойно, споткнувшись лишь в самом конце разговора: не пора ли, мол, выйти за пределы полномочий старых друзей. Его не поняли.

— Позвонить домой, конечно, надо, — пояснили ему.

— У нас детдомовская смена, в том-то все и дело! — опечалился он.

— Тогда в детский дом позвоните. Поставьте в известность. Надо бы, кстати, узнать, где его родители, если они существуют, может, к ним поехал, тогда бы мы точнее определили направление.

Начлагеря неопределенно помычал. Нет, Павел не завидовал ему. Сотни ребят в лагере, а вот когда случилось ЧП, вся ответственность за Женю переместилась персонально на плечи этого человека.

Всесоюзный розыск мальчика до вечера решено было не объявлять, пока не улетит последний самолет, не уйдет последний поезд, не отчалит последний теплоход. Из Жениного личного дела изъяли его фотографию и отправили в лабораторию лагеря, чтобы изготовить увеличенный портрет и негатив. На всякий случай.

— Ну давайте еще побредим, — предложил начальник лагеря. — Что мы не учли?

В кабинете собрались замы, помы, несколько вожатых из самых опытных, эти годились в качестве методистов и помогали здесь крепко, особенно новичкам, новому призыву, молоденьким девочкам-вожатым, которые еще сами-то недавно из пионерского возраста вышли, натаскивали их, как кутят, подталкивали, помогали.

На Павла никто зверем не глядел, напротив, его жалели, потому что хорошо понимали: каждый мог оказаться в его положении. Дети, как и взрослые, народ разный, только, пожалуй, еще «разнее», понять их не всегда просто, нынешняя же смена и вовсе ни на что не похожа. Любой пацан, любая девчонка двенадцати-тринадцати-четырнадцати лет могут взять руки в ноги и податься куда глаза глядят, если, конечно, деньги есть или сообразительность. Никакие замки и заборы не помогут.

— Деньги у него могли быть? — спросил, наморщась, начальник лагеря.

— Были, — вздохнул Павел. И уточнил: — Оказывается, были. Немалые.

Про эти деньги рассказал ему Генка Соколов. Пояснил: «Четыре зелененьких». Две сотни.

Белесые глаза у Генки были выпучены, и эти две сотни казались ему последним аргументом в да-авнем уже его предположении, что Женька Егоренков самый загадочный парень в отряде и что он скоро сбежит.

Павел сослался на рассуждения Генки Соколова, однако самый последний довод его привести не решился, боясь, что обсмеют. Подумав, позвали на совет Генку.

— Только уговор, — сказал начлагеря, — на пацана не давить и отнестись к нему на самом большом серьезе.

Ха, попробовал бы кто отнестись к Генке несерьезно!

Он возник на пороге кабинета с выпученными шариками и не воскликнул, а выдохнул:

— Ну, поймали их?!

— Кого — их? — начальника лагеря даже, кажется, бросило в пот.

— Как кого? Банду!

— Садись-ка, садись!

Генку усадили на председательское место за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Начлагеря пересел на боковой стул. А Генка плел свою версию. Такую версию, что и слушать страшно.

— И-иех! Его же от них спасать надо!

Торопясь, перебивая самого себя, Генка Соколов рассказал, как дружили они с Женей Егоренковым и всё было хорошо, как однажды пошли дежурить на спасательную станцию и потом, по предложению Зинки, двинули за забор, на дикий пляж, и вот там-то Женьке дала знать о себе его банда — пять или, может быть, даже семь здоровых парней: они отняли у Зинки лифчик, а потом, когда Женька крикнул им что-то из моря, отдали его обратно.

— Какой лифчик! — ужасался начальник лагеря, а его боевой совет вторил ему:

— Какие бандиты!

— Что крикнул?

Генка попробовал взять себя в руки, говорить толково, не путаясь.

— Откуда у него такие деньги? Четыре зеленых! И все н-новенькие!

Ответом было молчание. Действительно, откуда? Кто знал?

— Это ему его банда дала. Вообще Женька — человек из банды.

— И кем же он мог быть в этой банде? — осторожно спросил Павел.

— Н-ну, — Генка пожал плечами, — наводчиком, например. Как я.

— Как ты?

Генка ухмыльнулся:

— Целых три года в кабале был. Еле вырвался. Меня даже в другой детский дом перевели. В другой город.

— Расскажи поподробней, — дружелюбно попросила вожатая Агаша. Она тут работала не то пятый, не то шестой год.

— Ничего интересного нет, — махнул рукой Генка, — противно только. — Он помолчал, вздохнул по-взрослому. — Да вы не думайте, что я такой гад, они стращали, что сеструху испортят. У меня еще сеструха маленькая есть. Вот я и боялся.

Павел вздрогнул, взрослые как-то притихли, осели. Перед ними сидел мальчишка, ребенок в пионерском галстуке, а они привыкли относиться к людям такого возраста в соответствии с ним. Но этот небольшой человек, этот, можно подумать, ребёнок говорил с ними совсем не о детских вещах. Однако по-детски откровенно. И поэтому получалось — жестоко.

— Ну, в общем, им нужен был такой, как я, пескарь называется. Если вы рыбачили когда-нибудь, наверное, знаете, что на крючок сажают пескаря. А на живца идет большая рыба. Хороший пескарь — половина дела. Ну вот. Они откуда-то узнали, что у меня есть Маруська. Ей тогда семь лет было, сначала они меня по-хорошему пескарем звали. Я отказывался. Тогда они вежливо так зовут меня на пустырь. Думал, бить будут. А они мне Маруську показывают, поймали ее, держат, она ревет. И подол ей задираю. Смотри, говорят. А она без трусов. «Если, — говорят, — соглашаешься, мы все до единого ее охранять будем, а если нет, то сам понимаешь». Я говорю: «Вас ведь посадят!» Они говорят: «Мы несовершеннолетние. Да еще на тебя самого покажем». Я согласился.

Генка передернул плечами, его и сейчас еще знобило. Начальник лагеря подошел к шкафу, достал свой пиджак, накинул мальчишке на плечи.

Павел подумал со стыдом, что они, взрослые, когда были наедине, вели себя возбужденно, чрезмерно возбужденно, наперебой выдумывали всевозможные варианты, среди которых было немало серьезных, глуповатых для их возраста, строил предположения навроде тех, что они с Аней однажды вечером позволили себе, рассуждая о характерах и привычках ребят. И вот пришел мальчишка, и вдруг оказалось, что он взрослее взрослых. Что он говорит о серьезной, жестокой и даже жутковатой жизни, которая им, считающим себя опытными и бывалыми, известна лишь только из книжек, да еще и далеко не всяких. Может, даже неизвестна вообще.

Они притихли, опытные вожатые, мастера воспитания. Неизвестно, как остальным, а Павлу стало совестно. От них требуется не экзальтация, не перебивание друг друга в неимоверных догадках, а серьезная суровость, даже жёсткость в оценке положения и принятие таких решений, которые бы не разжигали чувства, не давали возможности ощущать себя страстными педагогами, а приносили практическую пользу.

Вошёл мальчишка и словно бы сказал им, умелым: «Хватит соплей, пусть даже очень ответственных! Делайте, что-нибудь делайте!»

В кабинете было тихо, как не бывало тут никогда, если считать полного отсутствия в нем людей. И эта тишина дорогого стоила.

«Почаще бы нам такой тишины», — подумал Павел.

— Прости нас, Гена, — сказал начальник лагеря, — что мы, — он с трудом подобрал слово, — растревожили тебя.

— Ничего, — проговорил Генка. Он грелся в широком пиджаке начальника, глаза его бойко поблескивали. Он продолжил рассказ, чувствуя, что произвел впечатление и его слушают доброжелательно и горько. — Возле завода в день получки работает, скажем, пивнушка. Сперва, конечно, банда смотрит, нет ли милиции, потом я лезу в карман к какому-нибудь дядьке. Просто так лезу! На шармачка! Мне от него ничего не надо! Лезу, чтобы он почувствовал, увидел. Он начинает матюгаться, бежать за мной. Я за угол, за другой, за дровяники, но только так, чтобы он сильно не отставал. А за сарайками его мои паханы ждут. Всем шалманом навалятся, и зарплаты — тю-тю, нету! Или наводил я на какую квартиру, где дверь послабее. Ходишь по домам, спрашиваешь, к примеру, какого-нибудь Хомутова, звонишь в разные двери. Особенно хорошо на последнем этаже и чтобы лифт был. Или если прямо с лестницы выход на крышу.

— Не попадался? — спросила Агаша.

— Еще как! Били, будто последнюю собаку. Сапогами. У меня ведь одна почка отрезана. Ну да ничего! Еще одна есть!

Павел снова сжал кулаки. Что-то знакомое садануло его, давнее воспоминание, тот мальчишка. В грязном халате и с опасной, совсем взрослой штуковиной, плюющейся свинцом. И он, Павел, стоит перед ним — вооруженный и беззащитный.

Что-то щелкнуло, соединилось, замкнулось в нем. Не смог бы он бить сапогами пусть виноватого, а мальчишку. Как не смог — тогда! — убить.

Сколько, сколько, сколько раз возвращал он свою память к тому мгновению, и никогда никому не смог рассказать о том, что было с ним. Друзей его убили в том бою, и убитые бы не поняли, сочли такое поведение трусостью, если не предательством, он трепетал, представляя, какие они могли бы выбрать для него слова, но стыдясь, сгорая от этих несказанных слов, он не раз и не два, мысленно прокручивая происшедшее, твердо признавался себе, а значит, и всем прочим, что, повторись все снова, он опять не стал бы стрелять в ребенка. Даже ценой собственной жизни.

Даже такой ценой.

— Командир, — сказал он резко, забывшись, и тут же поправился, назвав начлагеря по имени-отчеству. Давайте отпустим Гену.

— Нет! — воскликнул Генка умоляюще. — Я хочу посидеть с вами! Узнать про Женьку!

— Мы еще не скоро узнаем, — начал было Павел, но начлагеря кивнул большой головой:

— Посиди.

Он подошел к телефону, позвонил в милицию. Новости отсутствовали.

— Откуда же были эти бандиты? — спросил он Генку, опустив трубку.

— Женькины?

— Нет, твои.

— Из нашего детдома. Его потом рас… расформировали. Как мне почку отрезали, так сразу банду — в колонию, а взрослых — кого куда. Ну и нас.

— И ты решил, — негромко сказал Павел, — что Женю тоже разыскивает банда?

— Откуда же у него такие деньги? Генка снова задал вопрос, на который не было ответа.

— А я припоминаю, — сказал вдруг один из замов, — мне наша кастелянша, тетя Варя, говорила ведь, что видала у мальчонки большие деньги, когда они мойку проходили. Ну, подумал, какие большие? Четвертной, от силы — полусотенная. Да и забыл.

Все вздохнули. Что корить сейчас себя?

Каждый, кто сидел в этой комнате, мог твердо признаться в том, что забыл, когда нельзя было забывать, не сказал, когда требовалось сказать, не подумал, хотя не мог, не имел права не подумать, ежели имеешь дело с такими детьми.

* * *

Женя сел в поезд без особых осложнений.

Проводница посмотрела билет на солнце, разглядела цифры, пробитые дырочками, поезд тут же тронулся, и тётка провела Женю на свободное место. Была она толстой, рыхлой, едва не задевала рукавами за стенки вагонного коридора, и Женя подумал про себя: сколько же толстых людей развелось! Отчего это?

В купе уже было трое пассажиров и двое из них опять толстухи! Жене они казались старухами, но те протянули, знакомясь, одинаково вялые ладони и назвались так, точно они молоденькие девушки:

— Зоя.

— Фая.

Он смутился, ему стало неловко за тёток, которые даже с ним, мальчишкой, хотят быть вроде как ровней, и его будто услышал третий пассажир, сухонький белоснежный старичок, словно гном из сказки, Степан Ильич.

Едва толстухи представились Жене, а он назвал свое имя, одуванчик сказал:

— Я, извиняюсь, по профессии ветеринар, а потому привык изъясняться просто.

Толстухи захихикали.

— Вот я и спрашиваю вас, Зоя и Фая, хотя дам об этом не спрашивают вроде. Но я же врач!

Они опять дружно и одинаково захихикали.

— Поскольку же нам годков-то будет?

— Вы, дедушка, старенькие, а хитренькие, — ответила одна из них, кажется, Фая. — Вон как умело подъезжаете!

— Хе! — засмеялся старик. — Да я своё отъездил!

— А возраст наш, — сказала Зоя, — очень даже секретный. Где-то между тридцатью и тридцатью одним.

Они опять захихикали. Были они одеты во все фирмовое, лёгкие курточки свободного кроя, которые, впрочем, на них сидели внатяжку, джинсы, подчеркивающие необъятные размеры окорочных частей, но что-то все же их выдавало. Может, вульгарно яркая помада, которой они красили губы? Или слишком уж эффектный цвет волос? Фая была вопиюще рыжей — хна, а Зоя — пушистой, до ледяных цветов, блондинкой — перекись водорода.

— Отчего же тогда, — спросил их въедливый ветеринар, — не Зоя Петровна, не Фаина Ивановна?

— Ой, и не говорите, — сказала рыжая, — работа у нас такая, привыкли, самим противно.

— Кто же вы такие?

— Да мы, это, — сказала прозрачная блондинка, — инженеры по технике безопасности. На почтовом ящике.

— Ну ладно уж, Зой! — махнула рукой Фая. — Домой едем, чо там! Поварихи мы! В детском комбинате! Взрослые все Фаей да Зоей кличут, а малым ребятишкам отчество не надо: все тётенька да тётенька!

— Ясно, — крякнул старик.

Теперь дошла очередь до Жени.

Он поставил свой пакет на вторую полку, сам же угнездился в углу и притих, думая о том, что самым трудным в этой поездке будут разговоры с попутчиками. Народ все, похоже, общительный, болтливый, придется отвечать, как бы не брякнуть лишнего.

— Ну, а ты, мальчик, куда едешь? — принялся за него старик.

— В Москву, — ответил Женя.

— Случилось чего? — не отставал дотошливый одуванчик. — Один почему-то? Никто не провожает?

— Мать в больнице лежит, — брякнул неожиданно для себя Женя. — Ну и отец там. Вызвали.

Крашеные фёклы дружно вздохнули.

— Видать, всерьёз! — постановил ветеринар.

Жене стало не по себе, непривычно сжалось сердце, он кивнул, коря себя за всю эту глупую болтовню, за это бесконечное вранье, которое, оказывается, совсем не безобидно, враз ему стало неловко.

Но что может случиться с ма — лучезарной, неунывающей, вечной победительницей жизни? Весь мир лежит у её ног, она всё может, даже то, чего не в состоянии очень большой человек! Всеобщая любимица, популярная в городе личность, жена всемогущего директора главного комбината?

Да и вообще! Женя встряхнулся, попробовал улыбнуться, но, похоже, у него это не очень-то вышло, потому что старик сказал:

— Полезай-ка на второй этаж, да вздремни, паренёк! В Москве-то еще намаешься!

Это оказался недурной выход. Женя лежал наверху, подложив под голову руки, прислушивался к разговору внизу: неплохо послушать, что говорят другие, как они думают — порой забавно, иногда чудно, во всяком случае, совсем непохоже на тебя, — а самому при этом молчать, оставляя за собой лишь право соглашаться или не соглашаться с говорящими.

Разговор внизу тёк шутливо, с усмешками, похихикивали по очереди и старик, и тётки, а Жене казалось, что его разыгрывают, что всё, о чем они говорят, вовсе не смешно и давно бы, кажется, надо перестать похихикивать, но у людей откуда-то неистощимые запасы юмора, и они уже не могут не смеяться, их заклинило. Однажды в книжных шкафах отца, еще маленьким, он разыскал альбом какого-то странного художника и с тех пор разглядывал его чуть не каждый день класса так до второго примерно. На картинах было много всякого нарисовано, не то, что у других художников — море и все, лицо человека — и только, фрукты лежат на блюде — вот и любуйся. А у этого всякие чудовища вылупляются из огромных яиц, летают драконы с человечьими головами, ходят по земле птицы с перепончатыми лапами и пожирают людей, а эти люди вместо того, чтобы плакать, — смеются. Таких чудовищ, объясняла ему Пат, нет на земле, их придумал художник для того, чтобы посмеяться над человеческими безобразиями и даже над некоторыми чувствами, например, страхом перед муками ада. Про ад и рай он уже знал, Пат всегда смеялась над этими выдумками и всегда поощряла интерес Жени к альбому художника, сложное имя которого он знал, еще не выучившись азбуке: Иероним Босх.

Бабуленция фыркала на эту книгу, крестилась в ее сторону, отнимала ее у Жени, называя гадостью этих страшных тварей на цветных картинках, па тоже не очень одобрял этой Жениной привязанности, говоря, что ребенку могут присниться дурные сны, и только Пат, смеясь, объясняла: книжку отнимать глупо, она вырабатывает иммунитет к библейским россказням, освобождает от страха и глупых мыслей о муках загробного царства.

— Она учит смеяться! — говорила Пат и сама смеялась грудным, успокаивающим смехом. Бабуленция умолкала, па отступался, а Женя со странным любопытством снова и снова разглядывал ужасные сцены, но что-то ему не было смешно.

Как и теперь.

— Так что же, девчата, — говорил внизу белый одуванчик, — выходит, хи-хи, вы на юге-то себя за инженерш выдаёте?

— Тю, дедушка! — отвечала Фая. — А какой же уважающий себя мужчина пригласит в ресторан повариху? Приходится уж подвирать!

— И не горите? А то вдруг на инженеров нарветесь!

— Мы секретностью закрываемся. Мол, тайна, да и всё.

— Да им всё равно, — сказала Зоя. — Не больно-то допытываются. Лишь бы полапаться. И все такое. Мужик, дедушка, нынче одинаковый пошёл! Как, например, рыбка сайра.

— А вы-то, селедушки, больно ли разные? — спросил старик.

— Да тоже не больно-то! — самокритично согласилась Фая. — Много ли человеку надо, вот ответьте! Мы вон с Зоей, чего греха таить, зарплатешку свою на жратву не тратим, всегда при еде. Одежонку не хуже других нажили. Телики, «грюндики» тоже приобрели. Мужиков заводить — внакладе будешь, обе пробовали. Муж ведь ныне не только зарплаты до дому не доносит, а ещё и за стол без бутылки не садится: это сколько ж можно, надорвёсся вся!

— Мужика ведь можно, — пояснила, хихикая, Зоя, — напрокат взять. Вроде велосипеда. Любой марки, вплоть до профессора, веришь ли, дедушка? Покаталась, сдай обратно, да надолго-то они на что?

— Выходит, — усмехнулся старик, — вы теперь вроде едете с выпасу.

— Ну можно и так, — опять согласилась Фая, — а можно по-другому. Две, допустим, эмансипированные современные женщины едут с заслуженного трудового отдыха.

Все трое похихикали.

— Ну, а почему в детском-то саду кашеварите? Не в ресторане, скажем? Квалификация не та? — дознавался дед.

— Не обижай, старичок, — сказала Фая, похоже, она заглавной все же была в этом дуэте, — мы повара высшего разряду и рестораны проутюжили, как собственное белье. Но ведь там шум-гам, всякие проверки. Кому охота срок разматывать?

— Да нам и хватает, мы не жадные, — пояснила Зоя.

— Ну! — подтвердила рыжая. — Тут же ребятишки. Не спорят, не орут. Да и много ли им надо? Ну и мы не акулы какие хищные. Совесть всё же имеем!

— В меру, значит? — уточнил дед.

— Без меры у нас воспитательницы! — сказала Зоя.

— Не все, конечно, но с пяток наберётся, — хихикнула Фая. — Поверишь ли, дедуля, чо делают? Ни в век не догадаешься! Устраивают в группе сквозняки. Глядишь, наутро другой-третий с температурой, дома сидят. А эти твари нам врут, что комплект полный, давай, мол, им еду на всех. Вот и воюй!

— Неужто такие крохоборки? — усмехнулся одуванчик.

— Не только! — объяснила, фыркнув, Зоя. — Группа сокращается, работы меньше.

— А я-то, старый, думал, в сады эти идут, кто малышей любит!

— Да что ты, дедуля, — умилилась Фая. — Кто их теперь любит? Я бы своего Петьку вот этими руками задушила!

— И свой есть? — крякнул дед.

— А куда же без их-то? Десять лет, такой оболтус, еле в следующий класс переволокла, хорошо, учительница жалостливая, да ведь их тоже за двойки-то жучат. Куда они денутся! Бабкам вот на месяц подкинули с Зоей. Пожить-то ведь и самим охота. Что же теперь, детишкам дорогим и жизнь посвящать прикажете?

— Прошла эта мода! — хохотнула Зоя. — Сами выпростаются. Если захотят.

— В общем, — засмеялся дед, — как щенков — в омут. Кто выплывает — тот жилец!

— Эх, дедушка, — не согласилась Фаина, — какие-то ветеринарные у вас сравнения!

Неожиданно Женя подумал, что эта Фая и его Пат одинаково рыжие. Вся разница только в оттенке. У этой волосы — как медная проволока, а оттого и вся она кажется вульгарной, а у ма рыжина какого-то благородного, притушенного цвета.

«Что за дикое сравнение?» — одернул он себя, но — нет, никуда не девалась, не исчезала эту дурацкая мысль.

Женя поднялся, спрыгнул с полки, выскочил из купе.

— Что это с ним? — спросила рыжая вслед, но он захлопнул дверь, ушёл юнец в конец коридора.

Минут через пять вышел ветеринар. Достал мундштук, вставил в него сигаретку, подошёл к Жене.

— Ну что, малец, — спросил он, прокашлявшись, — тошно тебе слушать бабью брехню?

Женя пожал плечами.

— Да нет, — ответил. Помолчав, прибавил: — Они хоть не врут. Честные.

Дед хмыкнул, подвигал бровями, чиркнул спичкой, затянулся. Времени подумать достаточно. Сказал:

— Я уже и сам так подумал. Да только больно дрянная эта их честность. — Помотал головой. — До чего женщины дошли! Пусть не все! Пусть их мало! А все равно — много!

Они молчали. Мимо проносились белые камни, неровная, ненарядная земля, не прикрытая зеленью и цветами, совсем как не прибранная красивыми словами настоящая правда.

Стало смеркаться.

Женя перевел взгляд на стену вагонного коридора и заметил расписание поезда. Поздно вечером они прибудут на станцию, где простоят целых полчаса. Неожиданно он подумал, что может совершенно спокойно освободиться от самой серьезной погони. Надо только дать ясную и выразительную телеграмму, вот и все. В лагерь и домой.

Он повеселел, приняв мудрое решение.

* * *

С вокзала ушёл последний поезд, от пирса отчалил последний пароход, и хотя еще три рейса должны были подняться в воздух с аэродрома, в списках пассажиров фамилия Жени не значилась.

Да он и не мог улететь самолетом — слишком большой риск.

— Ну, что будем делать? — спросил начальник лагеря. — Объявляем всесоюзный розыск?

Школа-интернат, где по бумагам числился Женя, разговаривала голосом завуча Шевелевой довольно строптиво, с вызовом, а когда начлагеря сказал, что вынужден будет звонить в тамошний горком партии, ответила:

— Вот-вот, позвоните туда. Там вам подробней ответят, кто такой Евгений Егоренков и чей он сын.

— Сын? — почти взвыл начальник. — Но здесь же черным по белому указано, что родителей у него нет. И что он ваш ученик.

— Я ничего не знаю, — сказала завуч Шевелева деревянным голосом, довольно громко, на весь кабинет: слышимость была отменная, — я ничего не знаю, кроме одного: у нас такого ученика нет и никогда не было.

Они молчали с полчаса. Это был коллективный шок. Первой очнулась ветеранка Агаша:

— Банда тут ни при чем.

И хотя всем сразу стало не по себе, всё-таки решили ждать сообщения местной милиции.

Лагерь спал, спал Генка Соколов вместе с остальной оравой в несколько сотен детей, ничем не отличимых от остального детского мира и всё же так не похожих на обыкновенных детей, спала завуч Шевелева, — может быть, даже очень крепко спала, честно выполнив свой долг, как следует отчитав этого нахального начальника лагеря, который, видите ли, окопался на теплом берегу моря да еще и разыскал ее домашний телефон как-то, через милицию, надо же, нахал, дай ей Бог ответить за своих учеников, а тут еще эта известная фамилия и явно грязная подтасовка, нет уж, увольте, нет ничего важнее чистоплотности на белом свете, главной заповеди учителя, спал даже беглец Егоренков, освободивший телеграммами свою душу, отправились спать замы и помы начальника лагеря, отправился восвояси вожатский совет — опытные и бывалые, не спали и не готовились ко сну только, пожалуй, двое — начальник лагеря и Павел.

— Ну, что будем делать? — повторил начальник. — Сейчас позвонит милиция, скажет, пора объявлять розыск, а мы с тобой что ответим им?

Затрезвонил телефон. Павел вскинулся.

— Срочная телеграмма, — сказал начлагеря, хотя лучше бы он помолчал: и так все слышно. — Твое имя. Метелину Павлу Ильичу. Так. Семейным обстоятельствам вынужден выехать домой прошу не беспокоиться сразу прибытии извещу телеграммой. Евгений Егоренков. Место отправления какое, девушка? — заорал он в трубку. — Ага. Понятно. Время? Час назад. Спасибо. Утром доставьте нам, договорились?

Они помолчали. Знаменитая голубая лампа освещала кабинет приятным светом. Говорят, голубое успокаивает. Беседы у начлагеря под такой лампой должны были успокаивать, умиротворять. На этот раз не получилось.

— Что ж, — улыбнулся начлагеря, — парень оказался разумным. Я предлагаю — давай-ка, дунь завтра самолетом в город, откуда он прибыл. Разберись, что к чему. Если подставка, вместо сироты прислали чьего-нибудь сынка, вкатим по первое число. Через партийные органы, вплоть до ЦК, черт побери! Как?

Павел вяло кивнул.

Ехать так ехать, хотя теперь концы почти сходились. Истину можно обнаружить с помощью телефонных звонков. Командировка, что ни говори, не из приятных. Вроде как хватать жуликов за рукав. Да и Женя! Неплохой ведь парень, Павел даже успел к нему привязаться, казалось — вот немногословный, мужественный мальчишка суровой судьбы, а он… Впрочем, что — он? Какими знаниями располагает Павел о Жене Егоренкове? Пока только предположения. Что он знал, например, о Генке Соколове? И что Генка тут выложил!

Начальник лагеря позвонил дежурному по Управлению милиции, рассказал о телеграмме, тот согласился, что выехать на место неплохо и что, хотя беспокойство за мальчика не снимается, рискнуть можно — с поезда его не снимать, хотя ясно, что это пассажирский, дополнительный, и положиться на его благоразумие.

При этом ответственный дежурный подчеркнул, что официально он лишь консультирует, а не советует, что вся полнота ответственности лежит на начальнике лагеря, и если тот примет решение, мальчишку тут же снимут с поезда и доставят по назначению, но вот вопрос — куда? Домой? В лагерь?

— Хорошо, — вздохнул начлагеря, и взгляд его потускнел, — пусть едет.

— Сделаем тогда так, — предложил Павел, — я лечу не напрямую, а в Москву. Номер поезда известен. Вагон как-нибудь уж найду. Дам вам телеграмму. А сам с Женей полечу к нему домой.

Начлагеря заулыбался, нет, что ни говори, а тяжела ты, шапка Мономаха! Тут же сам нашлёпал на машинке командировочное удостоверение, оттюкал справку, чтобы продали билет на самолет для Жени, позвонил в аэропорт, забронировал два места из Москвы до сибирского города, где жил Женя, на тот день, когда приходит пассажирский поезд, всё у него получалось, все его знали, все уже слыхали про маленького беглеца.

— Можно, конечно, теперь и вагон установить, — усмехнулся он. — Да боюсь, спугнут.

— Не надо, — попросил Павел.

Рано утром лагерным службам надлежало — начлагеря дал команду дежурным — вызвать кассира, чтобы снабдить Павла деньгами и выделить легковую машину, чтобы доставить его к самолету.

Всё было сделано. Всё утрясено. Ничего не забыто.

— Ну, посидим ещё пять минут! — предложил хозяин кабинета.

«Что ж, — подумал Павел, — всё правильно, теперь можно продрать меня. С песочком».

— Всё хочу тебя спросить, да некогда, торопимся, бежим, некогда потолковать, — сказал он негромко. — Так вот, хочу узнать, Павел, чего ты к нам-то пошёл? Знаю, ты не из тех, кого привлекают море и фрукты, да у нас и захочешь, так о них забудешь, не та жизнь, но всё-таки? Это же не навсегда. Особенно для мужчины.

Павел усмехнулся, посмотрел в глаза своему начальнику. Приходил ведь он сюда, и не раз, приходил на беседу под голубой лампой, вот и с Аней тогда приходил, а разговоров всё так и не выходило, больше по верхам, по делам, по фактам. Что ж сейчас-то? Или приспичило? Испугался? А может, думает, после этой истории как бы не сбежал Павел Ильич Метелин из этой благодати, из лазурного лагеря, где нет ни секунды покоя и возможности вспомнить себя.

Или это просто тот миг, те минуты, когда всякий человек, уставший от гонки, в разговоре с другим старается объяснить себя прежде всего, свои поступки, сравнить их с поступкам другого и как бы самого себя утешить; оказывается, и этот другой живёт ничуть не лучше тебя, тоже неправильно и тоже ничего не успевает — забыл себя, вертится, как белка. Да так, пожалуй, и есть. Человек соглашается с откровенностью другое потому, что это как бы отражённая, зеркальная форма его собственной откровенности. Только говоришь не ты, а твой собеседник. Исповедуешься его словами.

Павел сказал, помолчав:

— А я и сам не знаю. Сперва мне надо было забыться. Требовалась… анестезия. И такая работа очень помогает забыться. Он подумал и сказал неожиданное для самого себя.

— А сегодня, — сказал он, — мне показалось, что я начинаю просыпаться. Начинаю снова все ощущать. Видеть жизнь. Что-то в ней понимать.

Павел усмехнулся, разглядывая остановившееся, замершее лицо начлагеря, спросил:

— Я, кажется; неясно…

— В том-то и дело, — качнул тот большой головой, — что ясно… Предельно ясно.

Он встряхнулся, отогнал какие-то свои неприветливые мысли, сказал, улыбаясь, Павлу, вглядываясь в него доброжелательно, с пониманием:

— Ты счастливый человек, Паша. Ты можешь прожить жизнь со смыслом.

Они попрощались. Павел пошёл к вожатскому дому по аллее, круто сбегающей вниз. Слепяще-белые лампы шарообразно выхватывали из тьмы листву, окружавшую их, и казалось, что над аллеей в ночной черноте повисли зеленые шары, наполненные трепыханием крыльев по-южному громадных мотыльков. Пели, заливались цикады, их стрекот сливался в протяжный, непрерываемый звон, в одну-единственную ноту, постоянный, неизменяющийся звук, точно это тонкая проволока, которой пронизана во всех направлениях чёрная прибрежная тьма. Ночь походила на неосязаемую массу, которая держалась множеством тончайших проволочек, протянутых от дерева к дереву, от угла к углу этой долины, прижавшейся к горам.

Неожиданно Павел повернул к зданию дружины. Дежурные сегодня не спали, после происшествий вроде сегодняшнего нельзя не быть настороже, Павлу открыли дверь, доложили, что дружина отдыхает, на посту полный порядок. Дежурили Катя Боровкова и Джагир. Они ничего не спросили больше Павла, но глядели на него напряженно. Он взял себя в руки, сделал бодрое лицо, подмигнул, ответил на незаданный вопрос:

— Егоренков прислал телеграмму. Всё в порядке.

Катя и Джагир заулыбались, Боровкова стала даже подпрыгивать, широко разевая рот: «Ура! Ура!» Нет, до «ура!» было ещё далеко, они и сами это понимали, тут же снова притихли, деликатно отошли к столу с телефоном. Павел осторожно отворил дверь мальчишечьей спальни.

В кроссовках его шаги были неслышны, он пересёк комнату, присел на подоконник.

Павел любил смотреть, как по-разному спят мальчишки, хотя бы раз в смену заходил сюда увидеть это такое странное и в то же время простое зрелище. Даже детский сон, казалось ему, может многое, очень многое объяснить взрослому, каким-то неведомым образом связан он с характером и даже способен уточнить, как прошёл мальчишечий день. Один вертится, он ещё в борьбе, в беге, в споре, другой уткнулся лицом в подушку, прячется от кого-то или от чего-то, будто страусёнок.

Вон Генка Соколов лежит навзничь, раскинул в стороны обе руки, будто сражён в тяжелом бою. И правда, разве не сражён? Внешне это в глаза не бросается, его откровенность можно принять по ошибке как раз за душевное здоровье, но сколько же сил надо положить на то, чтобы он выскоблил в себе черноту ещё такого невеликого, но горького прошлого! Сколько ещё снов ему предстоит, где он не победитель, а побежденный, где он вспоминает унижения, страх, боль. А главное — есть ли гарантия взрослой участливости и любви, которая способна помочь ему освободиться от прошлого?

Коля Пирогов свернулся калачиком между подушкой и спинкой кровати, одеяло сползло, ему холодно во сне, может быть, снится, как какой-нибудь взрослый взял его за шкирку и трясёт, приговаривает: «Сукин ты сын! Что натворил, сукин сын!» — и он только сжимается, согласный, не возражающий против этой позорной клички, которую другие понимают лишь как обычное ругательство, а он — совсем по-другому.

Лёня Сиваков из Смоленска лежит на боку в позе бегуна — руки прижаты к груди, одна нога откинута назад, другая согнута в колене, голову наклонил: финиширует. Куда только он прибежал? К матери своей? Так она у него в тюрьме. Чуть не каждый день Лёнька пишет ей письма, а ответы, не больше, кажется, двух, получит уже в детдоме. Он объяснил Павлу: туда можно писать хоть десять писем в день, а оттуда — только два за целый месяц. Вот он и пишет, пишет, хотя тогда кричал: «Мне одна дорожка!» Единственную только подробность и знает Павел про Леньку Сивакова из Смоленска — об этих письмах. Пытался он прорваться в Лёньку дальше — не пускает. Может, и о Соколове ничего толком бы не узнал, не случись побега Егоренкова.

Что они знают, вожатые, про них? Что вообще знают взрослые люди о малом народе? Некоторые кичатся, кричат, что детских таинств не существует. Что хороший, умелый педагог знает душу ребенка как свои пять пальцев, и душа эта похожа на носок: ее можно вывернуть, можно постирать или выхлопать, можно заштопать, если дырка.

Как просто! Душа — носок! Правда, теперь такое откровение — редкость. Больше говорят о сложности, но поступают так, будто душа — носок. Слово стало неподлинным, оно трещит, как сухой хворост, и прогорает в одно мгновение, никого не согревая теплом. Да и хранит ли оно в себе возможное тепло?

«А что я? — подумал о себе Павел. — Кто я этим детям? Зачем я здесь? Ведь быть с ними целую жизнь — невозможно. Да я и не собирался в учителя, в педагоги, ничего такого не думал, мало ли какие отрезки бывают в судьбе человека? Служил солдатом, потом оказался вожатым, затем можно стать инженером, конструктором, например, разве плохо конструировать что-нибудь вполне увлекательное, допустим, новую машину?»

«Да уж, — ответил он сам себе, — новую душу не сконструируешь, тут другое требуется, это труднее и, главное, неблагодарнее».

Он оборвал себя. Хватит рассусоливать неизвестно что!

Подошёл к Лёне, укрыл его простынёй, озябшему Коле подоткнул одеяло, Генке поправил руки, осторожно положил их на кровать. У дверей обернулся.

Мать честная, эта ребятня спит совсем по-другому, чем дети из обычных смен, отличники, отборное, образцовое поколение. У тех руки под щекой, лежат обыкновенно на правом боку, по всем правилам, и во сне улыбаются. Один-другой разве что разбросается во сне, это, как правило, самые яркие, внутренние бунтари, их Павел примечал и в бодрствовании, обычно неуёмном, нестандартном, непослушном. Таких он любил больше, чем типовых каких-то, всегда послушных отличников, которые быстро пугались, усердно стремились к повиновению и отсутствию хоть малого замечания. Образцово-стандартные любили приблизиться к вожатому, исполнить любое его желание и даже непроизнесенную просьбу. Придраться к ним было невозможно, да Павел никогда и не стремился к этому, как не позволял он себе подчеркнутого дружелюбия к тем, кто ему нравился своей неординарностью и разбросанностью. Тайной любовью он любил тех, кто спал не по правилам.

В этой же смене, так получалось по логике, он должен был любить всех, хотя их неправильные позы во сне имели совсем другое происхождение.

Он стоял и у двери оглядывал спальню, своих мальчишек и пытался внушить самому себе: никакого отношения к любви все это не имеет. И хватит об этом. Он здесь с единственной целью — забыться. И перевести дыхание.

* * *

Женя всё мотал головой, всё восхищался Пимом, поглядывал на него со смешанным чувством удивления и — как ни странно — жалости.

Его поезд уже был почти у цели, следующая станция — конечная, Москва, а перед этим поезд сделал последнюю остановку, каких-то десять минут, и когда в окне замелькали столичные пригороды, вдруг совсем неожиданно распахивается дверь купе и является его величество Павел Ильич, с ума сойти!

Женя не испытал ни стыда, ни страха — один только дикий восторг! Кинулся Пиму на шею прямо со второй полки.

— Эк тебя встречают, — заверещала Фая.

— Брат, что ли? — допытывалась Зоя.

— Брат, брат, — петушился Женя, — разве не видите, как похож?

И всё-таки Пим не был похож на себя прежнего. Пиджак, цивильные брюки, рубашенция с несуразным, так не шедшим ему галстуком, увы, уже не пионерским, а штатским, с какими-то аляповатыми цветочками, делали его неуклюжим и провинциальным. Это Женя сразу уловил, почувствовал. Павел Ильич потом вёл себя как закоренелый провинциал: уступал всем дорогу, становился в очереди, повел Женю в столовку, и тот едва уговорил его зайти в ресторан, потом хотел в аэропорт ехать автобусом, и Жене пришлось чуть не силой затолкать его в такси. А как он расплачивался — смотреть тошно. Впрочем, Женя и не смотрел. Он опять стал самим собой, домашним, и заплатил в ресторане и таксисту сам, поднимался, не ожидая, сдачи, и в душе жалел Пима, который вёл себя как настоящий валенок.

Время от времени Женя ловил себя на мысли, что он поступает непоследовательно. Полтора дня назад его радовала собственная обыкновенность, ему нравилось быть своим среди мальчишек маленького сонного городка, он укорял себя своей прошлой беззаботной жизнью, но теперь, встретившись с вожатым и обличив его затрапезность, он снова стал самим собой, и хотя Жене по-прежнему нравились его непритязательная рубашка, куртка и штаны, честно говоря, он предпочел бы оказаться в привычной джинсе, вообще во всем привычном, что окружало его с малых лет, и жить так, как жил прежде, — не оглядываясь, легко, не вникая в подробности окружающей жизни, не запинаясь о мелочи чужих судеб, не вступая в споры, которые, как не раз доказывала ему его прошлая жизнь, легче обойти, обогнуть стороной, не тревожа ни сердца, ни чувств, не тратя себя и своих нервных клеток, которые, как он знал с детства, не восстанавливаются или восстанавливаются с большим трудом при помощи избранных сортов вина типа «Каберне», доступного лишь космонавтам и некоторым директорам крупных комбинатов.

Одним словом, посмеиваясь, вернувшись в себя, он увлекал за собой Пима, который, несмотря на провинциальность, всё же не уставал поражать своей хваткой и точной, какой-то умелой расчетливостью, объяснял причины и следствия очень спокойно, даже небрежно, что так не соответствовало его внешнему облику.

— Как вы смогли вычислить меня? Неужели по телеграмме?

— Да, спасибо, ты помог нам.

— Но зачем вы меня догоняли? Я же успокоил вас! Подтвердил, что вы ни при чём.

— Ну, до Москвы ты доехал, а дальше? Тоже поездом? Почти трое суток. Для нас такая неопределенность неудобна, — даже чуточку отвернувшись, иронично отвечал вожатый, — а вдвоем мы полетим самолётом. И поскорее закончим эту историю. — Он, чуточку помолчав, прибавил: — Ведь меня ждут.

Он посмотрел сверху и сбоку на Женю, несколько вызывающе посмотрел, как бы укорил: подумай, сколько с одним тобой возни, когда целый отряд остался без вожатого. И каких ребят!

Женя отвернулся, даже отдернулся: его обдал чем-то горячим этот укор, даже самый мягкий. Он прижался лбом к иллюминатору, посмотрел вниз — там простиралась белая, освещенная со спины уходящим солнцем облачная пустыня, над которой с бешеной скоростью девятьсот километров в час еле полз их самолет. Вот что совершенно равнодушно к нему, к Пиму, к их самолету и всему человечеству — так это пространство, эта пустыня, по которой невозможно ходить, подумал Женя. И эти его перескоки — то радости, то обиды, то укоры совести, то желание плыть, как прежде, по течению жизни, приготовленной для него, — что значат эти страсти в сравнении с безбрежностью молчания и пустоты, несущихся внизу, а уж тем более вверху, над ними, где нет ни края, ни конца, и лишь только усилием оснащенного знанием ума можно предположить бесконечность молчаливого покоя, столь снисходительно терпеливого к самому существованию человечества — не очень большой массе шевелящихся частиц в пространстве мироздания.

Жене стало страшно на миг, он откинулся в кресло, закрыл глаза, попробовал вернуть сознание из мира пространств в мир людей. Приоткрыв щелочки век, посмотрел на Метелина и отчётливо представил, как они в аэропорту подходят к окошечку куда их послал дежурный, велев идти без очереди, потому что скоро уже разбронируют билеты, предназначенные для них. Пим смущенно пробирается мимо людей, и тогда какой-то пожилой, но всё-таки мордастый дядька орёт Метелину, чтоб тот постыдился, что все тут торопятся, а без очереди имеют право только участники войны и инвалиды.

Женя видит, как на мгновение Пим останавливается, ещё немного — и он отступит, но тут он оборачивается на Женю и вдруг говорит шутливо:

— А я и есть — участник войны. Инвалид! Тут начинает колыхаться вся очередь, и Жене делается совестно за вожатого мог бы что-нибудь и другое выдумать, теперь-то у них ничего не выгорит — вон как разгулялась, заходила толпа:

— Совесть бы поимел! Мальчишка!

— Сопляк, ты ещё на свет не уродился, когда воина-то была!

Женя видел, как покраснел Павел Ильич, полез зачем-то во внутренний карман пиджака, и руки у него затряслись, будто у старика, совсем уж стыдно он вытащил какие-то зеленые картонки, сунул тому мордастому дядьке, сказал: «Ну смотрите, если интересно!» — а сам пробился-таки к окошку, приблизил к нему голову, стал говорить что-то, кивать, вынимать деньги.

А мордастый, привередливо разглядывая зеленые картонки вертел их так и сяк, багровел и пунцовел, наконец, громко проговорил, справедливец:

— Пропустите его! Он — действительно!

Женя слышал, не мог не услышать, как переговаривались женщины:

— Какой же войны?

Потом спохватывались:

— А-а!

Женя шагнул к мордастому — прямо-таки преследовали его толстяки, наваждение какое-то, — протянул ему руку, забрал документы Пима. Тот отдал их охотно, переминался, юлил, чувствовал себя явно неловко, сообщал подробности соседям, вертя головой:

— Ещё и орденоносец! Смотри-ка ты, а?

Когда Пим отошёл от кассы, мордастый даже сказал, сняв соломенную шляпу:

— Извини, паренёк, прости великодушно. И хмыкал, кряхтел.

Вот такой он, Пим, валенок, так сказать.

Женя почувствовал, как к горлу подкатывает тепло, прокашлялся. Вожатый вопросительно посмотрел на него.

— Павел Ильич, — спросил он, — а чего вы нам никогда не рассказывали?

Тот поморщился:

— Чего тут говорить?

— Может, хоть мне? — попробовал подлизаться Женя.

— Нет, мальчик, — неохотно ответил вожатый, — это всё не забава.

Они помолчали.

— Павел Ильич, а зачем вы со мной летите? — спросил Женя. — Посадили бы в самолет, а сами — обратно. Разбираться будете?

— Надо выяснить, — вздохнул тот.

— Моих-то не очень жучьте, — попросил, улыбнувшись, Женя, а сам подумал: «Да кто позволит, их жучить?» Он представил Пима рядом с Пат, за одним столом. Вот он сидит на почётном месте, Павел Ильич Метелин, в своем затрапезном костюмчике, между поднарядившейся Пат и па, которому не нужны никакие наряды, ма, конечно же, выпендрилась, сервировала стол, как по случаю приезда иностранной делегации, — четыре ножа слева, шесть вилок справа, ложечки впереди тарелки, тоже не одна, всё в серебре, в хрустале, в нарядных тарелках, красная, как кровь, салфетка поставлена кулём, не знаешь, как развернуть, до того накрахмалена, и Пиму предлагают отведать то, или другое, или третье. Да ещё отцов приятель сидит, секретарь горкома, чтобы по-домашнему всё уладить, не в кабинетах, не на митингах и собраниях — куда он денется, бедный Пим?

Жене опять стало его жалко. «Лучше бы уж он не ехал, — подумал он. И вдруг решил: — Я не хочу, чтобы его воспитывали у нас дома. Не хочу, чтобы он видел, как мы живем».

— Павел Ильич, — сказал Женя, — не надо, не ходите к нам. Лучше я сам расскажу правду.

Вожатый развернулся к нему всем корпусом, кивнул:

— Расскажи. Я хочу, чтобы это сделал ты сам.

Женя не отвёл глаз, начал:

— Мой отец — директор комбината. Понимаете, он всё может. Но он не виноват. В лагерь захотел я. А я не знал, что сейчас такая смена.

— Ясно, — покивал Пим, — всё довольно просто.

— Это я виноват, понимаете, я! — настаивал Женя. — Они только выполняли моё желание.

— Какой ты, оказывается, всемогущий, — иронично усмехнулся Павел и опять откинулся на сиденье, прикрыл глаза.

— А знаете, — сказал ему неожиданно Женя, — чем бы это не кончилось, я не жалею. Таких ребят увидал! Я не знал…

Он хотел бы добавить, что не знал, какие несчастья бывают в жизни — с детьми и взрослыми, какой стороной поворачивается судьба к человеку в малые годы, какого одиночества полна Зинка и что случилось с родителями Генки Соколова, но он не сказал этого, потому что, пожалуй бы, не смог, не всё может человек сделать словом, особенно когда он все-таки не так уж велик летами, но почувствовать, и понять, и совершить из этих чувств и пониманиё поступки он может, независимо от возраста способен.

Он опять содрогнулся, отвернулся от Пима, вожатый больше не интересовал его. Никто его не интересовал. И Пат с отцом тоже. Пропади они все пропадом, он должен любить родных, и не стыдиться ведь нельзя, запутался он, оттого его и шатает то туда, то обратно, вот вспомнил ребят, тот утренник откровений, а тошен сделался сам себе. Как он мог? Согласиться! Чтобы в его бумагах! Было написано! Родителей — нет? Родителей! Нет! И это ему подсунули они сами!

— Женя, Женя! — тронул его за плечо Пим.

Женя стряхнул чужую руку, припал к иллюминатору. Опять пустыня, опять ползёт маленький самолет в этом бесконечном пространстве, так мгновенно и сказочно меняющем масштабы людей и их печалей.

— Женя! — снова позвал его вожатый. Прагматик со стажем и опытом шевельнулся в Жене, все эти взбрыкивания — сплошное детство, он прикрыл глаза, взял себя в руки, повернулся к Пиму с невозмутимой ясностью во взоре:

— Да!

— А Генка-то Соколов — он решил, что ты из банды.

Женя искренне расхохотался:

— Похож, что ли?

— Увидел у тебя большие деньги. И потом была у вас какая-то история на диком пляже, какие-то хулиганы к вам пристали, ты им что-то крикнул, и они ушли.

Женя даже обмер.

— Во дела! Да это же Генка нас спас! — сказал он восхищенно. — Схватил камень и попёр на тех парней. Ну и ну!

— Видишь, — улыбнулся Павел Ильич, — как два человека — всего лишь два! — могут по-разному смотреть на одно и то же событие?

— А вроде все одинаковые, — Женя, — одной породы.

— Ты тоже так думаешь? — вожатый.

Женя не заметил в вопросе подвоха.

— Конечно! — кивнул он.

— А я думал, — проговорил Пим, — ты считаешь себя особенным человеком…

Женя посмотрел в глаза вожатому, спросил:

— Особенной породы?

Тот кивнул. Женя опустил взгляд. Вздохнул. И вдруг вскинулся, спросил:

— А как мне быть? Как походить на всех, на ребят из нашей дружины, если я совсем другой? Я виноват?

Он вдруг вспомнил одну любимую фразу па, которую тот повторял, когда на него наваливалось дурное настроение или ещё что-то, пока непонятное Жене, но ясно, что очень взрослое, может, какие-то небольшие неприятности там, за пределами Жениной видимости, и па было нелегко, он глубоко и горько вздыхал, словно от чего-то отступался, чему-то изменял, вынужден был соглашаться, хотя ему вовсе этого не хотелось. И вот, навздыхавшись, он повторял эту фразу, которую, подумав, сказал и Женя, всматриваясь в своего вожатого:

— Разве вы не знаете? Бытие определяет сознание!

* * *

Нехорошо было на душе у Павла, муторно, а когда самолет ткнулся колесами в бетон, его как будто встряхнуло, и он по-новому понял, что ему предстоит. Хочешь не хочешь, а должен стать как бы врагом Жени. Обвинителем. Отвратное занятие — ходить по кабинетам, выяснять, каким образом оказалось возможным такое безобразие, такое отвратительное постыдство, и ему будут врать, примутся вилять, кивая на высокопоставленного отца, но не станут говорить открыто, а начнут намекать, подталкивать его к дверям высоких кабинетов, хорош тоже начальник лагеря, нашел следователя!

Он представил, как его с ходу возьмут в оборот родители Жени, ведь он сказал, что дал телеграмму не только в лагерь, но и домой, встретят в аэропорту, да ещё на служебной «Волге», враньё начнётся с первых же слов, и у него не хватит духу оборвать разговор, стать жёстким искателем истины хотя бы потому, что вежливость ещё существует на белом свете, а кроме того, чем он располагает — одними намеками, подозрениями, и глупо бросаться на людей, едва сойдя с самолета.

Женя был оживлён, часто оборачивался, пока они шли через коридор к залу ожидания, сверкал глазами, крутил головой, поднимался на цыпочки, даже подпрыгивал, чтобы увидеть встречающих — вот он снова в родной стихии, и нет, вовсе не спокойно за него сердце Павла, ничуть не спокойнее, чем за тех, что остались в лагере, этому мальчику еще труднее, пожалуй, как это ни странно звучит, хотя ни он, ни его безумные благодетели этого не сознают в полной мере.

И все-таки он слишком скор на суд и тороплив, в Жене что-то произошло, ведь он из лагеря убежал не по прихоти. Да чего говорить, он, случайный, можно сказать, человек, стал свидетелем, как на глазах у него в ребёнке взбунтовала совесть! И теперь он же должен вроде как доказать, что лучше бы этого бунта не было! Лучше, если бы всё осталось шито-крыто, какой бред!

Павел прибавил шагу, обнял за плечо Женю, улыбнулся ему. Нет, он не имеет права быть букой, он ещё здесь и затем, чтоб поддержать мальчишку, его честность, и вот от этой истины он будет плясать, всё остальное делая второстепенным. Нельзя, никак нельзя допустить, чтобы в Жене, который и так-то идёт к правде, то и дело оступаясь, бередя себя, то возвращаясь к прежним своим правилам, то стыдясь их, оборачивая сознание к новым чувствам, обретенным в лагере, и которому впереди ещё много искусов одолеть надо, — так вот никак нельзя допустить, чтобы он сломался, разочаровался в совести и честности, на то он существует, Павел Метелин, хоть и случайный, а всё-таки вожатый, затем он и идет рядом с пацаном, который испытывает порой чувство детского превосходства, а в сущности такой беззащитный человек! И так ему нужна опора!

Они вышли в зал ожидания, влились в суетливую толкотню, в приветствия и возгласы, и Павел увидел, как отразилось на лице Жени сначала недоумение, потом обида, как набухли совсем по-детски слезами глаза, и он старательно отворачивался от Павла, отворачивался, чтобы тот не заметил этой стыдной слабости.

Павел нарочно отстал на пару шагов, искусственно озирался, будто мог узнать встречающих, и приблизился к Жене лишь тогда, когда тот повернулся к гостю, придя в себя, взяв себя в руки.

— Наверное, телеграмма где-то застряла, — помог ему Павел, — мало ли!

— Аха, — поспешно согласился Женя, — мы сейчас на такси — И в дамки!

Он засмеялся, детство сильно всё-таки своей надеждой!

Такси и правда донесло их к дому Жени в считанные минуты, которые были отданы глупой борьбе взрослого и мальчишки, заключавшейся в вопросе, так, впрочем, и не разрешённом — сначала в гостиницу, чтобы выбросить Павла, или сразу к Жене домой? Споря, Павел понимал, что напрасно тратит слова, первый долг его заключался в том, чтобы сдать ребенка с рук на руки, и в то же время до тоски, до стона не хотелось ему видеть сейчас этих всемогущих родителей.

Долг превозмог остальное, Женя небрежно расплатился с водителем — откуда у него такая свобода, такая раскрепощенность, когда подают купюру гораздо больше положенной и даже не думают о сдаче, в этих жестах Павлу чудилась смутная взрослая барственность, беспечность, не подкрепленная личным усилием для получения этик купюр, недетское бесстыдство, занятая у кого-то привычка, — они поднялись на второй этаж. Женя — бегом, обогнав Павла. Мальчик нажал кнопку звонка. Признаков жизни за дверью не обнаружилось.

Тогда Женя принялся тарабанить в дверь. Потом позвонил протяжно, долго не отрывал палец от кнопки.

В наставшей тишине что-то мерно зашаркало, дверь распахнулась, и Павел увидел полного, большого, похожего на медведя мужчину с округлым лицом, половину которого составляли внушительные роговые очки, сильно увеличивавшие глаза за стёклами. Огромные глаза человека бессмысленно смотрели на Женю и Павла, казалось, даже смотрели не на них, а сквозь, очень отсутствующий был взгляд, отвлечённый, и ничего не выражали: ни радости, ни огорчения, ни удивления.

Одет был мужчина крайне небрежно: незастегнутые в нужном месте брюки держались на облохмаченных не новых подтяжках, грудь облегала несвежая, закапанная спереди чем-то красным майка, причем одна лямка съехала с плеча.

«И это всемогущий, очень большой человек?» — подумал удивленно Павел.

— А! Вот и ты! — сказал человек Жене, казалось, совсем не замечая Павла, и повернулся, не обняв сына.

— Па! — воскликнул Женя, бросаясь к отцу. — Что случилось?

— Что случилось, что случилось, — пробормотал тот, механически, как-то неосознанно беря мальчика за плечо. — Да знаешь ли, мама попала в больницу.

Не дождавшись приглашения, Павел переступил порог, притворил за собой дверь. Появилось ещё одно действующее лицо.

Негромко всхлипывая, в гостиную вошла старушка, увидев Женю, тоненько запищала: это был плач.

Павел увидел смятенность Жени. Мальчик кинулся к старушке, закричал:

— Ба, где она? Что у вас тут случилось? Потом бросился к отцу:

— Па, вызови машину, я поеду к маме! Где она лежит? Мужчина устало ответил:

— Это невозможно. К ней не пускают.

Павла не оставляло чувство нереальности происходящего. Этот дом… Всё сверкало здесь — небывалой красоты старинная многоэтажная люстра венецианского стекла полыхала, сплавляя свет обыкновенных электрических лампочек в многоцветный солнечный праздник, невысокие шкафы редкостной работы сияли неприкрытой роскошью музейной посуды, бликующего серебра и хрустальных ценностей. Такие же невысокие, пузатенькие книжные шкафы глубокомысленно посверкивали золотом старинных корешков, на стенах, оборудованных специальными осветителями, в позолоченных рамках покоилась добротная живопись, по всему похоже, предыдущих веков. На полу серебрился необыкновенной работы огромный ковер, сотканный, казалось, из шелка — такие, помнится, Павел видывал не то в Павловске, не то в Петергофе, но все же на стенах, не на полах. Интерьер завершал стол, накрытый ослепительно красной скатертью, и скатерть эта завораживала, заставляла тревожиться.

Павел подумал вдруг, что стол похож на операционный, больного только что увезли, а простыня ещё лежит, ну и бред!

Но всё остальное и правда походило на бред. По музейному залу бродил странный мужчина в подтяжках, подвывала, беспомощно свесив руки, старушенция в бедненьком ситцевом халатце, и метался мальчишка, одетый не под стать, как и все остальные, музею.

Мужчина сделал несколько бессмысленных шагов, бросил сыну, не оборачиваясь:

— Пригласи своего товарища. Пусть проходит.

— Это не товарищ! — крикнул Женя. — Это вожатый! Объясните сейчас же толком, что случилось?

— Что делать, мама? — глухо воскликнул мужчина и, наконец, обернулся. Старушка заплакала ещё громче, просто завыла.

Мужчина подошел к Жене, встал перед ним, сунул руки в карманы, совсем как школьник, опустил голову и сказал:

— Евгений, мужайся! Наша мать находится в следственном изоляторе. Иначе говоря, в тюрьме. Её обвиняют в воровстве, взятках, черт знает в чем!

Павел содрогнулся: мужчина заплакал, а мальчик захохотал.

— И ты — веришь! — заливался он. — И ты здесь сидишь! — Смех без перехода превратился в злой крик: — И ты её не спасаешь?

— Не верил, — крикнул сквозь слёзы отец. — Теперь верю. Мне показали!

Он метался по комнате, тыкался, словно слепой, о стулья, о стол, о шкафы — в них раздавался тонкий звон; вздрагивала (дребезжало стекло) редкостная посуда, изредка он некрасиво, судорожно всхлипывал, потом выскочил в какую-то дверь.

Стало тихо. Павел сделал лишь два-три шага с тех пор, как они вошли, и всё стоял там, у входа, пока происходило откровение, свидетелем которого он стал. Всё обрушилось так неожиданно и грубо! Впрочем, подумал он, неожиданности всегда бывают прямыми и грубыми. Если что-то рушится, то всегда без подготовки, без предупреждения об опасности.

И ещё — что мог и должен был сделать он? Чем помочь мальчику, старухе, этому несуразному мужчине, о котором у него было совсем другое представление по Жениным фразам? Как необходимо вести себя ему?

Его никто ни о чем не просил. Ничего не предлагал. Но и без того было ясно, что оставлять их одних нельзя. Хотя ведь у этого дома, наверное, немало испытанных друзей. Где они? Почему он, можно сказать, случайный прохожий, только один и оказался тут в то время, когда люди так ждут утешения. Или сочувствия.

Впрочем, должен ли он погружаться так глубоко?

А может, будет деликатней удалиться? Он выполнил своё дело, доставил Женю, кстати, надо бы отбить телеграмму в лагерь, шапка Мономаха давит темечко начальнику, ничего не поделаешь, таковы обязанности. Подойти к Жене, сказать несколько утешительных слов, попрощаться с бабушкой и податься в гостиницу, а утром — обратно… И всё-таки что-то удерживало его. Он переступил с ноги на ногу, подошёл к мальчику.

Женя порывисто ткнулся ему лицом в живот. Павел прижал себе светлую макушку, положил руки на плечи мальчишки. Эх, пацанёнок, ну и свалилось же на тебя! А помнишь, ещё совсем недавно, в самолете, фраза, в устах ребенка способная утереть нос любому взрослому: «Бытие определяет сознание». Что происходит с твоим сознанием в эти тягучие, молчаливые мгновения? Какие рушатся храмы, какие разверзаются пучины, какие страшные лики возникают, какие дебри ненависти вырастают? Что за таинства вершатся сейчас за маской веснушчатого детского лица, час назад такого беспечного, а сейчас — сейчас это действительно только маска, прячущая человеческую бесконечность. И нет никакого отличия у этой бездны от глубин взрослого человека, Жениной бабушки или его отца, мысли другие, другие тяготы, страхи, а кто сказал, что другого вкуса слезы или же мельче печаль?

Скрипнула дверь, и Павел не узнал человека, который стоял на пороге. Седовласый, представительный, в черном двубортном костюме, скрывавшем недостатки комплекции, в белоснежной, кажется, даже хрустнувшей, рубашке, с галстуком, который один способен дать понять окружающим меру достоинства и высочайший класс вкуса, которым отличается его владелец. Женин отец сменил и очки — эти тоже были в роговой оправе, но дымчатые стекла скрывали обнаженность взгляда, делали человека как бы замкнутее, а оттого значительнее и строже. Казалось, он успокоился — властная, значительная фигура, спокойная, тяжелые шаги. Он подошёл к старухе, обнял её за плечи, похлопал по спине, успокаивая, утешая. Потом повернулся к Павлу.

— У вас хорошее лицо, — сказал он ни с того ни с сего. — Простите, такое дело… Ночуйте здесь, прошу вас. — Прибавил, на секунду задумавшись: — Помогите Жене. Ему будет нелегко.

Сказал так, как будто Женя не стоял рядом. Подошёл к сыну, тяжело произнес:

— Вот видишь, не всё в жизни праздник. Держись.

— Ты куда, папа? — спросил Женя. Попросил: — Не уходи!

— Дела, сын. Чуть попозже уйду на работу. Там, наверное, заночую. Вы не ждите. Мама, постели в моем кабинете. — Посмотрел вопросительно на Павла.

— Павел Ильич, — подсказал тот.

— …Павлу Ильичу.

Они задвигались. Бабушка шуршала тапками по паркету, перетаскивая одеяло и подушки, молча, одной головой лишь отвергнув попытку Павла помочь. Женя повел его показывать свою комнату, включил «Шарп» с весёлой, совсем не подходящей настроению музыкой, стал переодеваться в домашнее, его отец, потоптавшись, пригласил Павла в свой кабинет.

Вдоль стен кабинета стояли книжные шкафы, набитые томами, посредине разместилось несколько кресел и диван, образуя круг, стол с удобной, огромных размеров лампой стоял у окна, за которым сгустились синие летние сумерки.

Они уселись в креслах, друг против друга, два, в сущности, совершенно незнакомых человека, ведь отец Жени даже не назвал себя. Но до того ли ему!

Взял себя в руки, а руки его и выдавали — дрожали, тряслись, бессмысленно крутили сигарету, крошили табаком. Время от времени он проводил ладонью по лицу, точно отирал с себя невидимую паутину, уверенность терялась, плечи сгибались, но тотчас расправлялись вновь, и Павел видел, что делается это не специально, а совершенно непроизвольно, по давно устоявшейся привычке являть на людях твердость духа и силу уверенности.

Голос подводил, слова, потерявшие уверенность. Впрочем, отец Жени ничего не говорил. Это были отдельные, не очень связанные в мысль реплики:

— Здесь не помешают… Телефон в прихожей… Такие дела.

Павлу показалось, с ним хотят заговорить о чем-то очень серьёзном и не решаются.

Осторожно, очень робко брякнул звонок: кто-то пришёл.

— Это ко мне, — бесцветно сказал Женин отец, но не шевельнулся, не заторопился открывать. И вдруг сказал без всякой связи: — Но ещё существует честь. Такое вымершее понятие.

Павел ничего не ответил, уж очень неожиданными были эти слова, и, главное, они вовсе не приглашали к обсуждению, спору.

Дверь отворилась в легком светлом пыльнике быстро вошёл небольшой сморщенный человек, спросил с ходу, не обращая внимания на Павла:

— Ну как ты, Илья?

«Илья» — поразился Павел. Так зовут неизвестного мне отца. Где-то он? Как живет? Знает ли о нём, Павле?

— В готовности, — ответил Женин отец, даже не поглядев на вошедшего. Потом кивнул Павлу: — Знакомьтесь, секретарь горкома! — Быстро, энергично поднялся, сказал: — Иду, иду!

Пожал Павлу руку, на секунду задержав ладонь в своей мощной пятерне. Сказал, переходя на ты:

— Поживи несколько дней. Помоги Женьке!

Шаги громко прогрохотали по прихожей, Павел не успел проводить заторопившихся мужчин, и когда подошёл к двери, их уже не было. Из своей комнаты вышла бабушка. Перекрестила дверь, за которой скрылся взрослый сын, сказала:

— Всегда так, всю жизнь! Бегом! Без оглядки!

* * *

Ночью Женя не мог уснуть. Явилась к нему первая в жизни бессонница.

Он без конца думал о матери, представлял её летучую походку, всегда покладистый нрав, бесконечную доброту, в которой, как в пухе, купался всегда, сколько помнил себя. За всю свою жизнь он ни разу не назвал ее мамой, мамкой, мамочкой. Всегда ровное, почти ничего не означающее ма, и она ни разу не сказала ему ни полсловечка укора. Выходит, ей нравилось. Может быть. Но теперь эта холодная половинка слова, будто из жадности не договоренная до конца, была отвратительна Жене. Он казался каким-то скупердяем себе, жадным, жестоким, холодным человеком.

Да, да, именно так всё и было.

Маленький эгоист, себялюбец, принимающий как должное подношения любящей матери, человек, укутанный гагачьим пухом, чтобы, не дай Бог, не ушибиться хоть маленько об углы, зажравшийся потребитель, единственное, что умеющий, — открывать рот: так и быть уж, давайте проглочу, что вы там мне подсовываете!

Из памяти выбралась Зинка, странная чудачка, как она врала, просила её поцеловать, и снова врала, и старалась выглядеть опытней, старше, а всего-то и надо ей было, чтобы её заметили, с ней поговорили, подружились, согрели теплом в стылом одиночестве.

Женя содрогнулся, слёзы щекотно заскользили по виску, тупой человек, он сперва смеялся над Зинкой, потом страшился, потом жалел и с каждым этим шагом отдалялся от неё, а только теперь вдруг понял, что не гнать от себя Зинку надо было ему, а набраться терпения, разве уж так долго таилась она, ничего в ней не держалось, никаких тайн, и ему стоило лишь потерпеть, перейти мертвую полосу знакомства, которую Зинка же и выдумала, боясь, что ею побрезгуют, и тогда все стало бы просто, а ей ничего и не надо, кроме такого простого, ясного, но отвергнутого им, Женей, — нужности.

Нужность, необходимость других и для других — не так уж это, оказывается, мало. Вот сейчас ему не хватает мамы, Патрикеевны, лисы, да явись она сейчас сюда трижды осужденной, на весь мир осрамленной, он кинется ей на шею, отбросив в сторону всё своё хладнокровие, хвалёный этот прагматизм, вцепится в её плечи, в её волосы и никуда не отпустит, ни в какие тюрьмы, пусть тащат вместе, вдвоём, и не может, не может она совершить никаких преступлений, воровство какое-то, чушь, враки, отцовская слабость!

Женя сел на кровать, включил свет, вернулся из обманов темноты в правду.

Он никогда не думал, откуда у него в комнате «Шарп» и «Грюндик». Он захотел — и ма привезла на отцовской машине. В доме вообще было мало обсуждений — что, как, откуда берётся, сколько зарабатывают отец или Пат и сколько стоит новая картина, которую привозит из Ленинграда ма, слетав туда с попутным рейсом отцовского самолета. Во всяком случае, этих разговоров не слышал он, Женя.

Он подумал об удовольствии, с которым он переоделся в том далеком сонном городке, шёл, как и все мальчишки, одетый в серую курточку и штаны, а потом ел пустяковую, но такую замечательную еду в прибазарной столовке. Женя чувствовал, что там он был свой, и это чувство он тоже испытал впервые. Вся предыдущая жизнь показалась ему тогда неверной, не такой, какой бы должна быть, он и сейчас испытал это чувство.

Хладнокровный, как лягушка, у них, говорят, холодная кровь, независимый ни от кого, все, напротив, зависели от него в его прошлом ребячьем мире, ничего особенно не желающий, потому что все его желания удовлетворяла мама ещё до того, как в нём выспевало всякое желание, эгоист, не знающий ни слёз, ни радости — вот он кто был такой. Был! А что — изменился?

Женя встал, подошёл к столу, порылся в стопке книг, которая лежала там, поискал заветный альбом, наверное, так и не убранный в отцовский шкаф. Раскрыл Босха.

Ма говорила, этот художник избавляет от страха, высмеивает муки ада и обман рая.

«Всё совершается на земле!» — смеясь, говорила она. «И только браки — на небесах?» — спрашивал отец. «Браки, дорогой, уж тем паче регистрируются на земле!» — смеялась она ещё громче, и Женя опять уходил в себя, каким-то внутренним чутьём он всегда с математической точностью определял черту, за которой разговоры взрослых не касаются его интересов, сознания, дел.

И всё же что она натворила? Неужели её будут вот так же клевать эти чудовищные птицы с горбатыми, больше головы, клювами? Может быть, в ней, в её груди теперь такие же муки? Муки можно нарисовать, как Иероним Босх, а можно просто испытывать, не думая о том, как они могут или должны выглядеть!

Женя содрогнулся. Как она выглядит в этом самом следственном изоляторе, почти тюрьме? Её переодели в грубую казённую одежду? Она сникла, пышные её волосы опали и свалялись, а лицо посерело и похудело? Конечно, она уже не может покрасить губы, она осунулась и погрубела — как это ужасно!

И неужели она правда что-то натворила? Или творила долго, упорно? Знала, что делает? Или небрежничала, как всегда и во всём, чувствуя себя в безопасности за спиной отца?

А отец? Что он знает о нём?

Женя вспомнил, в каком виде предстал перед ними с Пимом отец — откуда он взял эти брюки, подтяжки, майку? Или это всё было у него, только мама следила за ним, а Женя не замечал?

Она вообще строго держала отца. И Женя знал о нём только одно — он всё может, особенно если легонько поднажмёт мама. Почему, например, отец намного старше Пат? Почему он немногословен, даже с бабуленцией? Неужели все слова, отпущенные человеку, он выговаривает у себя на работе?

Неожиданно Женя подумал, что в их доме не одна и даже не две, а несколько жизней. То, что сверху, раньше казалось ему единственно верным. Но теперь выясняется, у мамы была другая жизнь. Ещё одна существует у отца. И у них двоих, между матерью и отцом, есть ещё одна жизнь, не такая фальшивая, как между матерью, отцом, бабуленцией и Женей.

Фальшивая. Это слово потрясло его.

Выходит, всё вокруг — неправда? И он ухитрился целых тринадцать лет жить такой неправдой? Наслаждаться враньем? Дышать им? Пить его? Жрать?

И уж не чужие ли они друг дружке, если подумать совсем откровенно? Птицы ведь тоже могут жить в одном гнезде, но каждое утро срываются из-под стрехи, с трубы, с высокого дерева, слетают с края гнезда и весь день пропадают Бог знает где. Ведь редкие птицы летают парами, чаща всего одна совсем не знает, куда устремилась другая, лишь вечером они собираются вместе, или, когда у них растут птенцы, птицы сообща добывают корм, но вот выросли дети, встали на крыло, и уже сын не узнаёт мать, как и мать не узнаёт сына. Инстинкты сделали своё дело, теперь они могут вздремнуть. Лебеди, конечно, исключение, но ведь лебеди — птичья аристократия, царские создания. У них в доме аристократизм лишь демонстрировался, на самом деле все вели себя как горстка самых примитивных созданий. Ну, выкормили птенца, его, Женьку, а дальше-то что было бы с отцом, с Пат, особенно когда умрёт бабуленция?

Женя навзрыд заплакал: домик рассыпался, их замок, был построен из песка, точно детский, на пляже. И, может быть, именно он, Женька, был всему причиной.

Ведь вся жизнь в этом доме посвящалась ему, мерзкому эгоисту! Дряни! Подлецу!

Разве же не для него старалась мама, доставая эту проклятую путёвку в лагерь? Разве не содрогнулась она сама, когда согласилась, чтобы ни отца, ни её, такой живой, очевидной, не числилось в живых, пусть просто на бумаге?

Он не стал, а соизволил стать солнцем, вокруг которого крутились три луны — бабуленция, отец и мать, причем мама вращалась быстрее всех остальных, только чтобы оградить от неприятностей, предупредить малейшее желание, исключить любое затмение любимого светила.

Всё, всё, всё на белом свете делалось для него! Это он понял! Осмыслил, наконец, сейчас, глубокой ночью, когда его маму увезли, спрятали за решётку.

«Но если это правда, — подумал Женя, — и она воровала — воровала для меня, ради меня, во имя меня? Занималась ещё какими-то грязными и тайными делами — для меня?»

Его опалила эта мысль.

Он вскочил с кровати, откинул альбом Иеронима Босха, прошептал:

— Но я не хочу!

Потом сник. Опять опустился на кровать.

Ты — не хочешь? Но это сделано! Для тебя! И тебе не по силам что-нибудь изменить.

В прихожей коротко, неуверенно тренькнул звонок.

Женя бросился в постель, потом вскочил снова, выключил свет, опять кинулся под одеяло, накрылся им с головой. Наверное, это отец. Увидев свет, он обязательно заглянет. А Женя не хотел видеть его. Никого он не хотел видеть, и больше всего Пат. Интересно: как они встретятся? Где?

* * *

Павел не спал, листал чудесные альбомы по искусству, которых было во множестве на книжных полках уютного кабинета, и вздрогнул от неожиданного и резкого, как удар, звонка. Он вскочил, отчего-то напрягшись всем телом, кинулся к двери, боясь, что повторный звонок разбудит Женю или бабушку.

Кто мог быть? Хозяин дома? Но он сказал, что заночует на работе, да у него, наверное, и ключ есть, наверняка не стал бы будить.

а если его жена? — пришла вдруг в голову глупая мысль. Может, её отпустили? Как он узнает, что скажет?

Павел открыл дверь. На площадке стоял сморщенный человек — секретарь горкома.

— Выйди сюда, — сказал он просительным, усталым тоном, вовсе не заботясь о том, что они, по существу, не знакомы. Попросил: — Прикрой дверь.

В майке и спортивных брюках Павел стоял перед пожилым, усталым человеком, и сердце его помаленьку раскачивалось.

— Хорошо, что открыл ты, — сказал секретарь. — Илья сказал о тебе. Не знаю, что делать… Сначала у нас было бюро, потом он уехал.

А дальше не сказал — ударил:

— Час назад в своем служебном кабинете он умер от инфаркта.

Павел опустил голову, ладони оледенели. Опять судьба выбирала его. Выходит, ему придется сказать об этом Жене. Секретарь горкома протянул сигареты. Павел затянулся, дым ворвался в лёгкие, он захлебнулся этой гадостью, бухнул несколько раз, прикрывая ладонью рот, на глазах выступили слёзы.

«Вот ты и увидел своими глазами, — сказал Павел самому себе, — как наступает сиротство».

* * *

Все остальные дни в сибирском городе слились для него как бы в один, напоминая стремительно мчащийся поезд, вагоны которого проскакивают мимо, смазываясь, сливаясь в зелёную массу, если ты стоишь под насыпью.

Одну сцену не забыть.

Кладбище, кортеж автобусов и легковых машин ещё втягивается, вползает в старую липовую рощу, под деревьями которой видны звёздочки и разнобой оградок, жёлто-синяя милицейская «Волга» обходит колонну, автобус, где возле гроба близкие, тормозит.

Павел видит, как Женин взгляд, устремленный на отца, переходит за окно, как он поворачивается всем телом к милицейской машине. Дверца распахивается, из неё выбирается сержант, помогает выйти женщине в черном вуалевом шарфе.

Автобус тормозит, не дожидаясь, когда выгрузят гроб, неприлично торопливо для такого момента Женя соскакивает вниз и бежит к женщине. Он бросается ей на шею, женщина склоняется к мальчику, они порывисто обнимаются, мать лихорадочно, точно боясь опоздать, целует сына.

Первую и, пожалуй, единственную фразу она сказала, когда Павел приблизился к ним и поклонился.

— Кто это? — спросила она Женю.

— Наш вожатый! Он приехал со мной! — ответил он, и тогда она вдруг сказала:

— Никому никогда не верь, сынок! Никогда! Никому!

Разве можно судить женщину в такой момент, в таком положении? И всё же Павел без конца возвращался к этим словам, сказанным в аффекте, в отчаянии; к жёлтой милицейской «Волге» и фигуре милиционера, скорбно склонившейся к женщине в черной накидке.

Никому, никогда, сказала она, вроде как завещала свое мрачное наследство.

Кому сказала? Сыну. Которому всегда желала добра.

Но этого ли надо было пожелать ему?

* * *

Павел был неотлучно возле Жени с тех пор, как сообщил ему горькое известие.

Женя плакал, но позже и как-то не по-детски устало, а вначале его глаза были сухи — он не понимал, о чём говорил вожатый. Понимание приходило с трудом, даже неохотно.

Они вместе ели, вместе ходили по улицам большого города, молча сидели на скамейках в скверах. Бабуленции было совсем худо, её хотели увезти в больницу, но она наотрез отказалась, и возле её постели круглые сутки по просьбе секретаря дежурили медсёстры, которые, едва она просыпалась, кормили её и сразу делали новый укол, от которого она опять засыпала.

Делать дома было нечего. Полированные поверхности шкафов и столов в домашнем музее покрывались пылью, а Женя с Павлом бродили по городу, точнее по его окраинам.

В центре к Жене раз или два подходили дети его примерно возраста, какая-то очень видная девочка и два пацана, одетых в неброские, но всё же заметно отличные наряды, которые выделяли их среди остальной ребятни в шумной городской толпе, говорили утешительные слова, которые Женя, согласно кивая, слушал, и тут же торопливо исчезали, и на лицах этих уходящих Жениных сверстников Павел видел следы явного удовольствия собой, исполненными обязательствами. А потом к Жене прильнула дородная шумливая дама, очень яркая на вид, нажимая на чувства, принялась плакать, приговаривая: «Бедный мальчик! Бедный мальчик!» — после чего они пошли в сторону тихих улочек, водозаборных чугунных колонок, в сторону женщин, полощущих бельё прямо на зелёной траве, возле серых, морозами прожжённых заборов, и тут Женю никто не узнавал, никто не припадал, чтобы выразить своё сочувствие.

Павел тоже не находил слов. Вернее, он их не искал.

Он просто жил рядом с Женей и лишь однажды предложил: — Давай вернемся в лагерь. Я договорюсь с нашим начальником, ты побудешь ещё одну смену.

— Как кто? — спросил равнодушно Женя.

— Как сверхплановый пионер, — нашёлся Павел.

— А! — коротко произнес Женя, и было в этом одном-единственном звуке столько иронии, что Павел стушевался, вспотел. Поправился:

— Как мой брат!

— Спасибо, Пим, — ответил серьезно Женя, беря Павла за руку. Впервые он так назвал вожатого, но очень хорошо сказал необидно, как младший брат, в самом деле.

— Спасибо, великодушный человек! — проговорил Женя. И спросил: — А как же бабуленция?

Они прошли ещё несколько шагов, мальчик остановился.

Он повернулся к Павлу и посмотрел ему в глаза. Очень взрослым получился этот взгляд.

— До сих пор, — сказал Женя, — я жил у них за спиной. Теперь я должен подумать о бабушке.

Он отвел взгляд куда-то в сторону, зажмурился, будто от яркого света, прибавил:

— И о маме.

Они двинулись дальше, и чуть погодя Павел сказал:

— Если будет трудно, Женя, напиши. Я прилечу.

И Женя ответил. Хотя мать советовала ему другое.

Женя ответил:

— Я тебе всегда верю, Пим. Они обнялись.

* * *

И ещё раз обнялись. Перед отлётом.

В аэропорту, перед чертой, за которую вход провожающим запрещён, они обнялись снова, и Павел неожиданно для себя сломался. Плечи его дрогнули, и он крепко прижал Женю, чтобы тот не увидел слабости старшего.

И тогда Женя, обнявший его где-то возле пояса, сказал погрубевшим голосом:

— Держись! — И добавил: — Передай привет всем нашим!

* * *

«Всем нашим!»

Павел никак не мог забыть этих слов. «Всем нашим!»

* * *

В самолёте он накрепко забылся — пять дней и пять почти бессонных ночей пролетели, промчались после короткого, как удар, звонка в дверь. И теперь Павел выключился, едва коснулся спинки авиационного кресла.

Тот будто ждал его!

Выскочил из-за камня, в почерневшем, но когда-то, видно, нарядном халате, с автоматом в руках и дал ту бесконечно длинную, последнюю очередь.

Свинец цвиркал справа и слева, сейчас, через мгновение, он врежется в человеческое мясо — в грудь и в живот — Павел проснулся, дёрнувшись от ударов. «Неужели, — подумал, просыпаясь, — он так и будет стрелять в меня всю жизнь?»

* * *

Сойдя с самолета в Москве, он пошёл к почте и, набрав пригоршню пятнашек, позвонил в лагерь.

— Что у нас нового? — спросил он начальника лагеря.

— Возвращайся скорей, — ответил тот. — У нас Аня уволилась. Твоя напарница.

— Вот как, — произнёс сухо Павел.

Где-то там, в телефонных проводах, опутавших пространства, слышались невнятные голоса, чей-то смех. Тяжело дышал начальник лагеря.

— Что молчишь? — спросил он. — Тебе спасибо за всё, телеграмму я получил, ну да мы ещё поговорим.

— Поговорим, — согласился Павел. И вдруг попросил: — Вас не затруднит напомнить мне телефон Ани?

Начлагеря хмыкнул, прикрыл трубку ладонью, крикнул кому-то, чтобы дали телефон и адрес, продиктовал с чьих-то слов.

— Так возвращайся скорее, — не напомнил, а попросил.

— Сегодня вылечу, — ответил Павел. И повторил Женю Егоренкова: — Передай там привет… Нашим.

* * *

Потом он позвонил Ане. Она сняла трубку тотчас, будто ждала. Павел молчал, запоздало обдумывая первую фразу, она спросила:

— Это ты, Паша? В Москве?

— Да, — проговорил он. — Ты сможешь приехать? — Да, — ответил он.

— Возьми такси, — попросила Аня.

* * *

Он вышел на улицу. Было солнечно, жарко, многолюдно, у стоянки такси изгибалась длинная очередь.

Павел голоснул первому же проезжавшему частнику, тот охотно притормозил.

Он назвал адрес.

Частник оказался толстым, мордастым дядькой в синтетической шляпе с дырочками, улыбчиво поглядывал на Павла, потом спросил:

— Кто будешь, паренек?

— По профессии? — А вы угадайте, — отшутился тот.

— Солдат?

— Уже нет!

— Студент?

— Ещё нет!

— Тогда сдаюсь.

— Пионервожатый.

— Кто? — не понял толстяк.

— Пионервожатый! Вожатый! — сказал раздельно Павел, а толстяк рассмеялся:

— Тю! Что за профессия! Это ты, паренек, несерьёзно.

— Может быть, — ответил Павел и уставился за окно. Земля, усыпанная полевыми цветами, кружилась там гигантским кругом.

Земля, предназначенная для радостей, а не для бед.

  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Невинные тайны», Альберт Анатольевич Лиханов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства