Ежи Анджеевский НИКТО
Славное имя мое ты, циклоп, любопытствуешь сведать
С тем, чтоб, меня угостив, и обычный мне сделать подарок?
Я называюсь Никто; мне такое название дали
Мать и отец, и товарищи так все меня величают.
Гомер. «Одиссея», песнь IX, перевод В. Жуковского1. Последнее странствие Одиссея. Волшебница Цирцея на острове Эе, то есть острове Зари, ныне он Люссин. Цирцея, дочь Гелиоса и Персы, дочери Океана, сестра Ээта, царя Колхиды, отца Медеи. Она прядет и поет, сидя у веретена. Как Пенелопа? Пожалуй, так же, но не вполне — есть различие. Пенелопа после двадцатилетней разлуки будет женщиной, преждевременно состарившейся, и когда Одиссей вернется на Итаку, от ее юной прелести мало что сохранится.
На острове Эе много дубов. Дом Цирцеи стоит на широкой поляне посреди острова. Кругом бродят волки и львы. Это люди, превращенные волшебницей в зверей.
Угощенье: ячменная каша, сыр, мед и прамнейское вино со склонов горы Прамне близ Эфеса или же Смирны.
Сын Одиссея и Цирцеи — Телегон.
Имя Одиссей означает «гневный». Он рыжеволосый, широкоплечий, голубоглазый. Так у Гомера? А возможно, я выдумал.
2. Одиссей хочет побывать на острове Цирцеи вовсе не ради того, чтобы увидеть ее или сына, нет, он надеется, что чары владычицы острова Эй помогут ему второй раз сойти в Гадес,[1] чтобы свидеться там со всеми своими близкими и рассказать им — о чем, собственно, рассказать? О чем намерен Одиссей рассказать? Быть может, он сознает, что уже совершил все, что мог совершить?
Пейзаж, мой особый, то есть состоящий из гомеровских элементов, каким был у Пазолини мир Эдипа.[2]
Может быть, так: море, дубы, виноградники, овцы, козы и свиньи, еще цикады. Воздух неподвижен, словно все в мире замерло. И лишь один раз — гроза. Дальний гром, когда Одиссей думает о путешествии. О том, последнем. Но тяжелая неподвижность воздуха все еще длится. И тишина. Вроде того, как бывает во сне, когда все, чему свойственно звучать, совершается в тишине.
Ночь, и вдруг, среди тишины, запевают петухи. Одиссей не сразу догадывается, что их обмануло сияние полной луны. А что, если Пенелопа — лунатичка? Сетования Пенелопы.
Смутные, отрывочные мысли клубятся в его мозгу.
Густая, темная, фиолетовая шерсть овец. Море темное, как вино.
Металлический звук трубы глашатая.
Они поставили стоймя сосновую мачту и, водрузив ее в распорку на середине корабельного корпуса, привязали мачту канатами и на крепких ремнях из бычьей кожи подняли белый парус. Ветер ударил в середину паруса, зарокотала по обе стороны киля темная, как вино, волна.
3. Толстяк — шут еще при дворе Лаэрта,[3] и его сын — тоже шут. Зовут его Смейся-Плачь, потому что он умеет забавлять не только шутками да прибаутками, но и замечательным плачем. Перебив с помощью Телемаха и преданных пастухов всех женихов, Одиссей замышляет не менее жестокую кару для вероломной челяди. Гомер сообщает, что пощадил он только певца Фемия да глашатая Медонта, однако поэт забыл, что среди слуг, любезных сердцу победителя Трои, был еще шут Смейся-Плачь, чуть постарше своего господина, а в давние годы верный товарищ в юношеских похождениях, ратных упражнениях и любовных проказах царевича. Первый, о ком подумает Одиссей, готовясь к своему последнему странствию, будет, несомненно, Смейся-Плачь. И когда беспощадный штиль на много дней остановит Одиссеев корабль средь морских просторов и солнечный зной будет жечь умирающих от голода, жажды и изнеможения, — именно он, Смейся-Плачь, должен лежать на раскаленной палубе рядом со своим господином и другом и скончаться на несколько минут раньше.
— Миленький мой Одисик, друг мой, — прошепчет он запекшимися, беззубыми устами, — хочется мне позабавить тебя в последний раз… Слушай внимательно и постарайся не умереть со смеху: земля наша — просто круглый мячик, что вращается в беспредельной вселенной!
И тут, совершенно неожиданно, неподвижный воздух начинает слегка вибрировать. Еще немного, и вибрация эта должна превратиться в ощутимое дуновение. Одиссей захочет что-то крикнуть, но губы его уже не могут пошевелиться для крика. И ему лишь почудится, будто он кричит:
— Ветер! Смейся-Плачь, попутный ветер!
— Прости меня, миленький Одисик, — ответит шепотом, однако вполне явственно Смейся-Плачь, — но я почти уверен, что сейчас умру. Отвернись, не то смех может ускорить твою кончину. У меня-то уже нет времени отвернуться.
— Смейся-Плачь! — будет беззвучно кричать Одиссей. — Наш корабль начинает дрожать! Ты слышишь? Ты чувствуешь? Мы плывем!
4. Повесть эту о последнем странствии Одиссея, хотя и неутомимого, но уже изрядно утомленного и стоящего на пороге старости, следует воспринимать совершенно так же, как слушают сны, — понимая, что все, что рассказывается, существует по законам собственной своей реальности, связанной с жизнью, но и независимой от нее. Своеобразный характер этой истории не должен сказываться на ее внешней оболочке — насыщенный многозначностью и недоговоренностью, он должен создавать особую атмосферу доверительности, которая — возможно — необходима прежде всего самому рассказчику.
5. Смерть Пенелопы.
Он просыпался в ночной темноте на своем одиноком резном ложе, весь потный под овечьими шкурами. Звал старую Евриклею, дочь Певсенорида Опса, которую еще Лаэрт много лет назад купил за двадцать быков. Евриклею со смолистою лучиной.
Он бродил по пустынному дому, присвечивая себе лучиной. Вино в глиняных сосудах, мука в прочных, крепко сшитых шкурах, одежда в сундуках, запасы душистого оливкового масла, драгоценности — золото, бронза, дорогие украшения.
6. Странствия Одиссея продолжались десять лет. Троянская война — столько же. Ну и, наверно, лет десять должно пройти с момента возвращения Одиссея до его решения отправиться в последнее путешествие? Но пройдет меньше. В этой повести надо принять срок в девять лет.
7. Исмар Киконийский — греки взяли город штурмом и подожгли. Потом на пьяных греков напали киконы.
Остров Кифера — туда их пригнал штормовой северовосточный ветер.
Лотофаги (западная Ливия) — терпкий напиток вызывает кратковременную потерю памяти, наверно, то было вино из лотоса, колючего кустарника, плоды которого, похожие на ягоды мирта, пурпурно-красные, величиной с оливку.
Циклопы — дети Урана и Геи, одноокие великаны с глазом посреди лба. Дикие и свирепые, они живут в удаленных одна от другой пещерах, зияющих на скалистых горных склонах.
Полифем — сын Посейдона и нимфы Фоосы. Зарезав нескольких овец, греки подкреплялись. Ели сыр из корзин, висевших по стенам пещеры. Вечером Полифем возвращается и огромным камнем закрывает вход в пещеру. Доит коз и овец.
Когда Одиссею удается хитростью спасти товарищей и себя самого, жестоко изувеченный Полифем, воя от боли, спрашивает его имя.
Тот отвечает:
Славное имя мое ты, циклоп, любопытствуешь сведать С тем, чтоб, меня угостив, и обычный мне сделать подарок? Я называюсь НИКТО; мне такое название дали Мать и отец, и товарищи так все меня величают.НИКТО — стало быть, всякий человек.
Лестригоны — племя злобных людоедов, которые убивают всех Одиссеевых спутников на одиннадцати судах и уничтожают эти суда, лишь Одиссей вместе с товарищами спасается бегством на одном судне и наконец причаливает к острову волшебницы Цирцеи.
8. Уже много месяцев стоит над Итакой знойное марево и беспробудная тишина. Вдали, на горизонте, море и небо соединяет мглистая сизая полоса. Воздух недвижим, как перед грозой. Жестяные листья олив повернуты наружу серебристой своей стороной.
Одиссей и Телемах.
— Ты меня слышишь?
— Да, отец.
— Насколько я сам себя слышу, я, кажется, говорю громко и четко? Громко и четко.
— Да, отец.
— Годы не приглушают и не путают мои слова.
— Ты говоришь громко и четко, отец. Я с детства помню твой голос.
— Память ребенка коротка, она как солнечный луч, тонущий во тьме.
— Моя память, отец, знает только дневной свет.
— Ты не помнишь ни одной ночи?
— Помню цвета, формы, звуки.
— А ночные звуки?
— Я помню сны.
— Ты искал меня?
— Возможно. Не знаю. У меня часто бывали крылья. Я летал.
— Как Икар?
— Икар, наверно, был слаб и труслив. А я силен и отважен. Я твой сын.
— Так ты даже во сне никогда не падал?
— Я парю высоко и легко.
— Значит, ты изведал счастье!
Когда они умолкли, тишина, нарушаемая лишь монотонным стрекотом цикад, словно бы стала еще более глубокой и всепроникающей.
— День ли прошел, — сказал Одиссей, — или месяц, год, десять лет, двадцать?
— Ты спрашиваешь?
— Нет, размышляю.
— Когда ты покинул дом и Итаку, мне едва минуло два года. Странствия твои продолжались столько же, сколько война. Десять лет. Я вырос. Ребенок, мальчик стал юношей.
Он пристально поглядел на сына из-под тяжелых, набрякших век.
— Да, ты уже не мальчик. Но все равно у тебя позади меньше прошлого, чем у меня, и больше, чем у меня, времени будущего.
— Да, оно меньше отягощает и больше умножает надежды.
— Ты играешь мыслями, будто забавляешься стрельбой из лука.
— И ты должен мне желать, отец, чтобы я всегда попадал в цель.
— А если ты нацелился в небо или в пропасть?
— Прости, отец, но у меня, в отличие от тебя, никогда не было возможности проникнуть в Трою в чреве деревянного коня.
— А довелось ли тебе покорить надменный город, десять лет отражавший осаду?
— Ты слышал вопли Гекубы и плач Андромахи?
— Слышал я много воплей и не только женских. Видел пылающие, разоряемые города, убийства, преступления, резню. Я видел ад.
— Греки присудили тебе божественные доспехи Ахиллеса и его меч.
— Я не просил об этом.
— Но ты это помнишь! И даже тебе еще мало твоих странствий, мало того, что певцы превозносят твои деяния и твою славу. Да ты неустанно прославляешь себя сам.
— Ты думаешь, я не хотел бы встретить юношу, вроде тебя, который бы ничего обо мне не знал?
— О, ты нашел бы в нем благодарного слушателя.
Они опять умолкли. Наконец Одиссей очень тихо сказал:
— Сын мой, сын мой! Молодой, красивый мой сын!
Я говорю о прошлом, потому что не очень-то хорошо вижу, когда гляжу в будущее, хотя и не думаю, чтобы оно простиралось далеко —. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
9. Не прошло трех лет после возращения на Итаку, столь прославленного, что о связанной с ним кровавой расправе с искателями руки оставленной супруги еще пели бродячие поэты, — когда Одиссей потерял верную свою Пенелопу. В одну из тихих мартовских ночей она внезапно слегла и, почти не приходя в сознание, после краткой агонии отошла в царство теней.
Царь распорядился торжественно справить похоронный обряд. В чересчур тяжелых для его старых, усталых плеч доспехах Ахиллеса, сгорбившийся, с отсутствующим взором, сопровождаемый Телемахом и старейшинами его царства, он мог произвести впечатление человека, объятого печалью, безутешным горем. Один лишь Телемах догадывался, каковы были в действительности отношения отца и матери. После двадцати лет разлуки и бурных, а порой весьма соблазнительных приключений, Одиссей не сумел во второй раз полюбить верную, но уже немолодую жену, и теперь, когда она навек покинула его, в сердце у него была пустота.
На склоне того памятного дня произошло вот что: вызванные по приказанию Одиссея старой нянюшкой Евриклеей двенадцать развратных рабынь выволокли из пиршественного зала во двор окровавленные и ужасно изувеченные останки женихов, смыли кровь с пола и стен, после чего во дворе, в присутствии Телемаха, они были повешены, а предатель козовод Меланфий был подвергнут жестоким пыткам: ему отсекли нос и уши, отрезали срамные части, отрубили руки и ноги, и он скончался в мучениях.
Зал, прилегающие покои и двор окурили серой, и тогда Одиссей, все еще в нищенских лохмотьях, воссел на трон и, слегка понурив голову, словно не пытаясь скрыть усталости после сражения со столь многочисленными врагами, стал ждать, пока уведомленная Евриклеей о его появлении супруга спустится из горних покоев. Когда ж она, еще не верящая, еще оглушенная шумом страшной битвы, наконец переступила каменный порог и села против неузнанного супруга в свете огня у противоположной дальней стены — Одиссей не нашел в ней, обретенной после стольких лет, той красивой, темноволосой, стройной девушки с глазами, напоминавшими фиалковые краски утреннего моря. Да и как мог он, простившийся с молодой женой, державшей на руках младенца, узнать ее в женщине, хоть и не старой, но чрезмерно увядшей, с неподвижным лицом, которому заостренные черты и потемневшие, тусклые глаза придавали выражение суровости. Промелькнула мысль о вечно юном теле Калипсо и о столь же упоительной прелести волшебницы Цирцеи, и Одиссей еще ниже опустил голову. Певцы, странствующие по землям ахейцев, насочиняли немало красивых слов о той ночи, как бы второй брачной ночи супругов, столь чудесно вновь соединенных.
Между тем то была ночь, невыносимо тяжкая ддя обоих; ему лишь искусственно удалось пробудить в себе желание, она же, покорная, но отвыкшая от телесной близости, вяло, даже неохотно принимала мужнины ласки, и когда мужская его плоть проникла в нее, не ощутила, как бывало, все нарастающего трепета наслаждения. Так и остались оба далекими и чужими друг другу. Одиссей больше никогда не входил в опочивальню жены.
10. Там, где из страшной реки посреди траурных деревьев вытекают три другие реки: река забвенья, река огненная, река, полнящаяся слезами. . . . . . . . . . . . . . . .. . . . Люди часто расспрашивали Одиссея, как было дело с его не вполне доступным уму схождением в недра Гадеса.
— Как там? — спрашивали. — Темно?
— Нет, — отвечал он, — там сияет свет, какого мы на земле не знаем. Не дневной свет, но и не тьма ночная.
— Всегда?
— Там всё — всегда.
— Нет ни дня, ни ночи? Ни времен года?
— Там есть все одновременно.
— Как же это возможно?
— Не знаю.
— А те, кто там обретается, они-то знают?
— Что было спрашивать, если все равно не поймешь?
— А вода Леты?
— Это не вода.
— Опускал ты в нее руку?
— Я бы мог, как это часто делают, описать вам многие сражения, ратные подвиги, странствия и почти фантастические приключения, мог бы рассказать, что такое отвага и что такое страх, что есть верность и что — предательство, многое могу поведать я о делах человеческих, однако на то, о чем вы спрашиваете, я не в силах ответить. Нет слов.
И задумчиво прибавил:
— Я и сам не знаю — может быть, не в том дело, что слов нет, может, просто я позабыл.
11. Вопреки древней легенде, будто Одиссей случайно погиб на берегу Итаки от рук юного Телегона, сына своего от чародейки Цирцеи, — с незапамятных времен в сказаниях, основанных чаще на домыслах, чем на истинном знании, пытались связать преждевременную кончину удачливого победителя Илиона с его последним странствием, в которое он якобы пустился при невыясненных обстоятельствах, но скорее всего уже в пожилом возрасте, как если бы в предчувствии близящейся смерти его обуяла тоска по бурным приключениям прошедших лет.
События прославленные, однако взывающие к потомкам из глубины нераскрытых тайн, всегда манили, манят и ныне воображение поэтов. Если само существование, бытие наше, феномен жизни остается от века и, вероятно, пребудет навек тайной, то ее печать, естественно, оставляет на всем свой след. И в повседневной жизни нашей, подобно созвездиям небесным, указывающим в темноте дорогу путникам, особенно сильное излучение тайны исходит от немногих личностей и столь же немногочисленных событий, которые вследствие необычной комбинации загадочных элементов, заводят нас в запутанные и лишенные ясной перспективы лабиринты неведомого, заводят дальше и глубже, чем могли бы зайти миллионы других смертных. Так было и так будет всегда — полные значения, эти тайны, лишь в домыслах наших раскрываемые, бросают животворный сноп света на тайны менее значительные, и голос неминуемого, окончательного безмолвия звучит тогда особенно настойчиво, мрак озаряется слабым мерцанием — так светится жертвенный плод, развивающийся в недрах женского чрева.
При всем уважении и почтении к старинным преданиям, даже когда они принадлежат к области мифов, легенд и вымыслов, надо полагать, что ни одна из их тайн не окаменевает, но напротив, в ней постоянно пульсирует жизнь, и она способна менять форму, пока находятся люди достаточно страстные и беспокойные, чтобы заново ее открывать.
Данте, чье чувство справедливости следует измерять мерою его осведомленности, поместил Одиссея как участника в предательстве и разгроме Илиона в предпоследний, восьмой круг ада. Из пространного рассказа грешника мы узнаем, что, возвратясь на Итаку после многолетних странствий, он дома пробыл недолго, ибо рассказывает так:
Не возмогли смирить мой голод знойный Изведать мира дальний кругозор И все, чем дурны люди и достойны, И я в морской отважился простор, На малом судне выйдя одиноко С моей дружиной, верной с давних пор. Я видел оба берега, Моррокко, Испанию, край сардов, рубежи Всех островов, раскиданных широко. Уже мы были древние мужи, Войдя в пролив, в том дальнем месте света, Где Геркулес воздвиг свои межи, Чтобы пловец не преступал запрета…[4]Но хотя у божественного безумца из Флоренции Одиссей так строго осужден на вечные муки, он словно бы следовал заветам Колумба — побуждаемый жаждою знаний, он преступает устрашающую границу, выплывает в необозримые и неизведанные морские просторы, направляясь на юго-запад, и после пяти месяцев плавания, когда они увидели на горизонте огромную гору, — внезапный порыв ветра опрокинул их судно, которое погрузилось в «вечную пучину».
Действительно ли столь неясно обозначенная цель, едва названная потребность поисков знания выгнала Одиссея из дому, оторвала от близких, от царской власти и достатка, обрекая на тяжкие труды и неизвестный жребий? Трудно поверить, что муж столь осмотрительный и благоразумный позволил себя увлечь слепой жажде перемен. И уж вовсе неправдоподобно было бы изображать Одиссея неким Фаустом, который предавался опытам ученой алхимии, чтобы в конце концов прельститься глупой молодостью или же, во второй половине XX века, посвятить себя священническому служению. Нет, нет! Совсем другие чувства и переживания, другие обстоятельства заставили Одиссея покинуть Итаку, к которой он, преодолевая столько препятствий, так упорно стремился целых десять лет. Конечно, можно предположить, что трезвый ум Одиссея помутило внезапное затмение, особенно, когда этот прирожденный авантюрист и соблазнитель достиг преклонных лет. Но что бы ни произошло во время его последнего путешествия, предпринял он его, бесспорно, с полным сознанием того, что затевает нечто немыслимо трудное, и все же как парусам необходим ветер, так и ему — чтобы жить — это необходимо, причем безотлагательно.
Пожалуй, особенно чувствительные слои этой тайны затронул великий греческий поэт первой половины нашего века Константинос Кавафис в стихотворении «Итака»:
Если задумаешь ты до Итаки добраться, сам ты себе пожелай, чтобы плаванье длительным было, чтоб приключений в нем было побольше, чудесных событий. И не страшись лестригонов, ни злобных циклопов, ни Посейдона гневливого. Ты никогда их на дороге своей, о поверь мне, не встретишь, если твой ум будет полон мыслей высоких, если и дух твой и тело, от зла удаляясь, пошлых стремлений добычей вовеки не станут. Ни лестригонов, ни злобных циклопов, ни Посейдона лютующего не увидишь ты никогда, если в недрах своей же души их не прячешь и, сотворив их, твоя же душа пред тобой не поставит.Мы вправе предположить, что поэт имеет в виду не общеизвестное странствие Одиссея, начавшееся у стен побежденной и сожженной Трои, а путешествие, которое он мог бы — а возможно, даже должен был — совершить. Но что произойдет, если душа в этом странствии будет стремиться не столько к назначенной цели, сколько к очищению собственных тайников? Если пещера Полифема будет пуста, если морскую гладь не замутит мстительный Посейдон, а пленительная волшебница Цирцея окажется обычной смертной, беспомощной старухой, лишенной не только соблазнительных чар юности, но и чародейного жезла, а сын ее будет убогий и телом и духом? Запоет ли победную песнь о прекрасном мире и чудесных героях слепой, внезапно прозрев? Или скорее рухнет на колени и в отчаянии припадет лицом к праху земному? А может, случится что-либо иное?
Тут у нас ни в чем нет уверенности. Любые пророчества уступают в истинности первым беспомощным словам ребенка. Ответ, а вернее, тень ответа является редко, в виде озарения, и самая большая трудность — уловить этот проблеск. До сей поры мы ничего не знаем ни о последнем часе Одиссея, ни о тех многих часах, которые ему предшествовали. Правдивый рассказ о каждой жизни следует начинать, как бы стоя перед высокой стеной, или же, если угодно, у ее подножья. Что там, по другую сторону? И что такое наша песнь? Постепенное разрушение стены, удаление тяжелых кирпичей. Труд этот долгий, скучный, И столь опасный, что песнопевец порой умолкает, чтобы от неосторожного его движения не обрушились руины и не придавили его. . . . . . . . . . . . . .
12. Когда Одиссей, по причинам лишь ему одному известным, решил покинуть Итаку, дела у него самого и в его царстве обстояли примерно так:
гордость, причем гордость оскорбленная, не позволяла Одиссею искать сближения с сыном, добиваться согласия и готовности к уступкам. А впрочем, может быть, он знал, что в его отношениях с Телемахом речь идет уже не о недоразумении и не об уступках или попытках достичь согласия, но о внутреннем отчуждении? Может быть, он освободился от иллюзий, а возможно, их у него не было с самого начала, когда вскоре после внезапной смерти Пенелопы он понял, что его мир — это не мир его сына и что его столь богатый опыт, умноженный на громкую и широко распространившуюся славу, не пробуждают в юноше ни восхищения, ни желания подражать ему?
С оскорбительным спокойствием Телемах однажды сообщил отцу, что он вместе с молодыми своими друзьями, героями из знатнейших родов Итаки, отплывает завтра на заре. И действительно, едва рассвело, они отплыли на трех кораблях. То была первая бессонная ночь Одиссея. Но на рассвете он не встал со своего ложа, чтобы выйти из дому и поглядеть на удаляющиеся паруса. Он знал, как это выглядит, знал также, что ветер им дует попутный.
Одиссей поднялся в обычное время, прошел по пустынным покоям и вышел на двор, тоже безлюдный. Стоял погожий день ранней весны, дышалось легко, ласковый ветерок дул с суши на море, и когда его дуновения чуть усиливались, серебряная листва олив на склонах холмов становилась темно-зеленой. Мир был прекрасен и упоительно молод.
Одиссей набрал поглубже воздуха в легкие, чтобы ощутить во всем теле бодрящую прохладу. Однако чувство усталости не покидало его, даже казалось, что кровь кружит по жилам медленней. Он вздохнул еще раз. После чего вышел за частокол, окружавший дворец и всю усадьбу, и зашагал среди обещающих обильный урожай виноградных кустов. Пологий склон виноградника спускался к морскому берегу. Там Одиссей сел на плоский камень, но, лишь бегло взглянув на далекий пустынный горизонт, сразу же прикрыл глаза и, опершись локтями на широко расставленные колени, слегка сгорбясь, надолго задумался.
13. Ночью он позвал Евриклею. Когда она, ступая почти бесшумно, появилась и, сбросив с себя льняной хитон, скользнула на ложе господина, он взял ее, как делал это много раз в предшествующие ночи, — потом они долго и молча лежали рядом. Огонек масляного светильника едва мерцал в темноте опочивальни.
Наконец Одиссей спросил:
— Сказал тебе Телемах, в какую сторону и с какой целью он плывет?
— Я не спрашивала.
— Мужу надлежит молчать, женщине — спрашивать.
— Я не спрашивала, потому что знала ответ. И ты, Одиссей, его знаешь.
— Ты думаешь, что был бы только один ответ?
— О чем бы я его ни спросила, он бы ответил: не знаю.
— И ты бы поверила, что этот ответ искренний?
— Разве не сказал ты сам только что, что женщина должна спрашивать, а мужчина молчать?
— В постели с женщиной мужчина расслабляется.
— Ты мудрее меня и знаешь больше.
— Да, знаю. Итака постарела. Она стала краем пожилых людей или просто седых стариков. Остальные — это женщины, дети и неоперившиеся молокососы.
— Они быстро вырастут.
— Чтобы покинуть родину?
— Верь им! Верь их благоразумию.
— Ты полагаешь, что искания нового не говорят о благоразумии?
— Телемах…
— Не будем больше о нем говорить, раз он осмотрительнее и благоразумней, чем я.
— Твоя слава, твои бессмертные подвиги…
— Не докучай мне моим прошлым.
— Но я же знаю, что придет день и ты тоже покинешь Итаку.
— Ты читаешь мысли? Неужели твоя мать и впрямь была божественного происхождения?
— О нет, Одиссей, она была обычной смертной и удалилась в край теней незадолго до того, как меня за двад — цать быков отец мой One продал твоему отцу.
— Откуда же ты знаешь, о чем я думаю?
— Я люблю тебя, Одиссей. Знаю я также, что много женщин любили тебя, а ты не любил ни одну.
— Я любил Пенелопу!
— Сперва ты слишком недолго жил с нею, чтобы полюбить ее по-настоящему, потом, когда ее не было рядом с тобой, ты любил ее и тосковал по ней, а потом…
— Договаривай! Чего боишься?
— Боюсь, что ты можешь услышать собственные свои мысли.
— Смелей, Евриклея! А вдруг я не испугаюсь своих мыслей, даже если они окажутся моими врагами. Знаю, тут не помогут мне ни разящий меч, ни искуснейшей работы щит. Итак?
— Когда вы встретились после двадцати лет разлуки, любви уже не было ни у тебя, ни у нее.
Одиссей резко вскочил с ложа.
— Ты лжешь!
Масло в светильнике, видимо, иссякло — постепенно уменьшавшийся язычок огня зашипел и погас.
— Ты лжешь, — повторил Одиссей в темноте.
Евриклея молчала.
— Пенелопа любила меня до конца жизни, — вымолвил Одиссей уже тише, но четко произнося каждое слово.
— Она много плакала, — сказала Евриклея.
— Из-за того, что я перестал ее любить? Да, знаю.
— Нет. Она плакала из-за того, что она не могла тебя полюбить.
— Она тебе признавалась?
— Я была последней из служанок, которой она стала бы делать признания.
— Ты догадывалась?
— Я знала.
— А Телемах?
— Не знаю. За несколько дней до смерти Пенелопа, она тогда была еще в полном сознании, позвала его, и они долго пробыли вдвоем.
Одиссей присел на краю ложа.
— Зачем же я так беспощадно корил себя, что сделал Пенелопу несчастной?
— Она была несчастной, Одиссей.
— Не из-за меня.
— Возможно, ей было бы легче, если бы несчастной сделал ее ты. Неспособность любить может быть еще более тяжким горем.
— Ты думаешь в эту минуту и обо мне?
— Разве слышал ты от меня когда-либо хоть одно слово жалобы?
— Это верно.
— Когда меня привели во двор твоего отца, Лаэрта, мне было четырнадцать лет.
— Не помню.
— А тебе не больше восемнадцати. Пенелопа стала твоей супругой годом позже.
— Ты и тогда была похожа на Пенелопу?
— Мне этого никто не говорил, тогда, вероятно, между нами не было сходства.
— Но потом, с годами?
— И да, и нет. Но какое это имеет значение, если ты меня не полюбил?
— Ты не мечтала быть любимой?
— Я полюбила тебя с первого взгляда. Ты был прекрасен, как молодой бог.
— Боги не старятся.
— Я знала, что ты мудр.
— Мудрость тоже не старится.
— Она растет как дуб. Она зреет как вино.
— Евриклея, Евриклея!
— Я же здесь.
— А если я когда-нибудь покину Итаку?
— Я буду стоять на берегу и провожать глазами парус твоего судна, пока он не исчезнет в море и в небе.
— А потом?
— Потом, Одиссей, это уж мое дело.
— Не будешь меня вспоминать с сожалением?
— Моя любовь не знает сожалений.
— Евриклея, Евриклея! — повторил Одиссей.
— Ты когда-то в первый раз позвал меня на свое ложе, потому что я напоминала тебе Пенелопу.
— Да, так и было.
— Но во второй раз ты это сделал потому, что я не была на нее похожа.
Одиссей озяб — он лег и, натянув на себя овчины, положил руку на грудь лежавшей рядом женщины. Грудь была теплая, еще гладкая и упругая.
— Ты хочешь? — спросил он.
— Да, — ответила она.
И он вошел в нее, и они долго насыщались все возрастающим наслаждением, после чего оба уснули и не слышали первых утренних петухов.
14. За несколько лет до того. Пенелопа на ложе, словно помолодевшая от сильного жара, но волосы почти совсем седые. Евриклея приводит Телемаха.
— Приветствую тебя, матушка.
— Здравствуй, сын мой. Оставь нас одних, Евриклея. (Евриклея выходит.) Садись, Телемах. Только придвинь табурет поближе, мне трудно говорить громко и внятно.
— Как ты себя чувствуешь, матушка?
— Слушай меня внимательно.
— Слушаю, матушка.
— Я хочу тебе признаться, пока голова у меня еще ясная, в тяжком грехе.
— Ты, безгрешная?
— Да, в тяжком, ибо от всех скрываемом. Даже от моего супруга, и особенно от него.
— Матушка!
— Я не была способна, я не могла любить.
— Матушка моя! Но ведь это он жестоко отдалился от тебя, это у него не было любви.
— Я знаю. Но я перестала его любить намного раньше.
— Прости, я не понимаю.
— Тут нечего понимать.
— Ты полюбила другого мужчину?
— О нет. Я не полюбила ни одного из женихов. Но всю свою жизнь я несла бремя еще более тяжкого греха. Я никогда не любила ни одного мужчину. Не сумела полюбить твоего отца, а потом, покинутая на долгие годы, я сохраняла только память о нем и свою гордость, потому и была верна.
— Стало быть, я — дитя нелюбви?
— Зато ты был и есть любимое дитя.
— Я уже не дитя.
— Я мало знаю о любви, сын мой, но думаю, что если любовь возникла, то она существует долго.
— Ты полагаешь, что отец меня любит?
— Спроси у него.
— Ни за что! — воскликнул Телемах.
Горящими глазами Пенелопа долго вглядывалась в прекрасное лицо сына, так сильно напоминавшее ей былую ее девичью красоту. Наконец она сказала:
— Значит, ты уверен в любви отца?
Телемах опустил голову.
— Мне становится страшно, — тихо сказал он, — что придет день, когда я должен буду этой любви нанести рану.
— Нелюбимое обременяет и томит, — сказала Пенелопа, — любимое — ранит. Но как бы ты ни поступил, при отце всегда останется верная Евриклея.
— Ты знала!
— Но ты не спрашивай, случалось ли мне испытывать к ней ненависть. Поверь, я никогда не хотела ненавидеть ее, не чувствовала в этом потребности. Можно ли ненавидеть любовь?
— Не встречающую взаимности.
— Это уже не наше дело, сын мой. Не мое и также не твое. (После паузы.) Прости, Телемах, я немного устала. Молчание утомительно, но и признания утомляют.
Телемах поднялся и, склонясь к неподвижной руке матери, взял ее в свои ладони и с трогательной нежностью поцеловал. Рука Пенелопы была очень горячей и слегка почерневшей, как гаснущая головешка.
— Прощай, матушка, — сказал он.
— Вернее, до свидания, — ответила она голосом, звучно разнесшимся по опочивальне. — И скажи верной Евриклее, что я хотела бы, чтобы с нынешнего дня мне прислуживала одна из молодых служанок, Анита.
— Твое желание — приказ, — склонился в поклоне Телемах.
И, выходя из покоя Пенелопы, он уже знал, что мать всегда ненавидела Евриклею, ненавидит ее и сейчас, на пороге смерти, о неизбежном приближении которой не может не знать. Когда же он в немногих словах передал Евриклее желание матери, ключница приняла это как нечто вполне естественное и не подала виду, что скрытый смысл последней воли умирающей госпожи дошел до нее.
День знойного лета клонился к закату, и первые сумерки надвигающейся ночи уже окутывали восточную часть острова. Море, потемневшее у берегов, еще искрилось у горизонта в лучах солнца, завершающего поднебесный свой путь и трудовой день.
Телемах стоял на берегу, по-мальчишечьи слегка согнув в колене правую ногу и обхватив руками плечи; он долго смотрел на бескрайние просторы моря и опускающегося над ним солнца, ни о чем не думая, однако не испытывая от этого в душе ни пустоты, ни тревоги. Внезапно у него мелькнула мысль: я не должен ненавидеть Евриклею. И если она и вызвала какое-то чувство, это было облегчение — да, он не обязан смотреть с враждебностью на отцову наложницу, которая в его унылом и неуютном детстве часто заменяла ему мать, когда на Пенелопу находила меланхолия, в ее глазах лишая реальности видимый мир, а в глазах окружающих делая ее похожей на сомнамбулу, неустанно блуждающую по горним покоям. Обе они — Пенелопа и Евриклея — были и схожи меж собою и несхожи. Госпожа была невысокого роста, черноволосая, с глазами цвета темного вина и казалась полной противоположностью высокой, стройной, крепкой служанке, светловолосой со светло-голубыми до прозрачности глазами Евриклее, купленной за двадцать быков. Осанка же у обеих была такая, словно на голове они постоянно несли кувшин с водою или вином, и в легкой походке, сочетавшей прелесть спокойствия и подвижности, во взгляде отличающихся по цвету глаз, было столь поразительное сходство, что вряд ли кто-либо сумел бы отгадать тайну этого подобия, возникавшего из столь непохожих источников. Быть может, разгадку знали только они сами — воздействие лет сказывалось у каждой в том, что, усугубляя различия, углубляло общее сходство. Не могли они не знать, что каким-то таинственным образом в них возрастает это странное, но также чем-то зловещее сродство.
15. Несколько позже, уже после смерти Пенелопы. Одиссей и Телемах. Место любое.
— Ты так много рассказывал, отец, и мне и в более широком кругу о своих воинских деяниях и долгом странствии, ты знаменит, ты окружен славой, даже легендой, множество людей почитают тебя мудрейшим среди греков, но почему-то ни разу не бывало, чтобы ты упомянул, о чем ты думал, покидая царство и родной дом.
— Очень просто, Телемах. Я думал о победе.
— Я-то твоего отъезда не могу помнить, отец, мне еще и двух лет не было.
— Зато я тебя помню, живчик такой был, непоседа. Был ты красивым ребенком, как теперь ты красивый юноша. Волосы у тебя вились пышными светлыми колечками, глаза были голубые.
— Я унаследовал от матери темные волосы и темные глаза.
— О, Телемах! — рассмеялся Одиссей. — Дети для того и существуют, чтобы меняться.
— Когда я подрос и стал уже кое-что понимать, матушка рассказывала, что тебя, отплывавшего с дружиной на трех кораблях, провожала, стоя на берегу, целая толпа — твои родичи, мать со мной на руках, все старейшины твоего царства, юноши, еще не достигшие того возраста, чтобы идти воевать, слуги и служанки. Рассказывала она также, что недалеко от нас стоял Смейся-Плачь, всего на несколько лет старше тебя.
— К сожалению, я не мог взять его с собой. Смех на войне ни к чему. Война — дело серьезное.
— И еще рассказывала матушка, когда попутный ветер отдалил вас от берега, шут начал так уморительно плакать, что, хотя сердца сжимались от горя разлуки и все готовы были зарыдать, все вдруг начали весело смеяться.
— Смех лучше, чем уныние. Годится ли, чтобы воинов провожали погребальным плачем?
— Мать говорила, что с тех пор шута и стали звать Смейся-Плачь.
— Я-то знал этот его фокус. Если я действительно мудрейший среди греков, то Смейся-Плачь второй после меня. Он умеет плакать и всерьез и притворно.
— Всерьез, притворно…
И, немного помолчав:
— Ты тосковал, отец?
— А если бы не это, разве стал бы я так настойчиво преодолевать многие препятствия, мною не заслуженные, но также и заслуженные?
— Я хотел спросить, когда ты начал тосковать?
Одиссей мгновенно, не задумываясь:
— Когда Троя начала гореть. Нет, когда уже сгорела.
— Понимаю. Но вот что трудно мне понять: почему ты, в те годы постоянно и в первую очередь думавший о будущем, теперь все возвращаешься мыслью к прошлому?
— Потому что о будущем я начинаю узнавать больше, чем мне хотелось бы сказать. Больше, чем я мог бы сказать.
— Это ты-то, такой дальновидный?
— В прошлом я вижу себя всегда в окружении людей — друзей или врагов. В окружении. Вижу себя на фоне городов, гор и долин, морей, чудес природы и всех тех красот, которые природа может нам открыть и расточать, когда ей угодно быть благосклонной. В будущем я одинок.
После паузы Телемах тихо:
— А я? Меня ты рядом с собой не видишь?
— Я знаю, что ты задумал.
— Когда я сам еще не знаю?
— Придет день или ночь, и ты узнаешь. А впрочем, думаю, ты уже знаешь.
— Нет!
— А может, ты предпочитаешь именно этого не знать? Увы, сын мой, я не могу тебе помочь. Войны троянской уже нет, во всяком случае, я о ней не слышу.
— Я не мечтаю о троянской войне. Мечты неназванные — они-то и есть самые опасные. Это пропасть!
(Входит Смейся-Плачь.)
Смейся-Плачь. Кажется, я не ошибся. Достопочтенные господа изволили разойтись в мнениях.
Одиссей. Мы просто по-разному задаем вопросы, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Весьма назидательная трагедия, хитроумный царь. Бескровная.
Телемах. Ты полагаешь, что отец еще недостаточно видел крови?
Смейся-Плачь. Если что-то любишь, милый мой царевич, лишним оно не бывает. Мой папочка, Пахис, по прозвищу Толстяк, безвременно скончался от обжорства. Ни до того, ни после никто меня не рассмешил сильнее. Подумайте, как он должен страдать, если в подземном царстве Гадеса не существует смеха или же он запрещен.
Одиссей. Ты становишься сентиментальным, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Увы, да! (Начинает плакать.) Одиссей. Перестань! Мне совсем не до смеха.
Смейся-Плачь (сквозь плач, все более отчаянный). Так плачь! Плачь, черт побери!
(Одиссей и Телемах оба начинают смеяться все громче и громче. Когда их веселье приобретает карикатурные черты, Смейся-Плачь внезапно перестает плакать и величественно выпрямляется.)
Смейся-Плачь. Сдается мне, я вам уже не нужен, милостивые господа. Если вам удастся прийти в себя, продолжайте свою игру в вопросы. Только сохраняйте благоразумие и не спрашивайте тогда, когда следовало бы отвечать.
(Выходит.)
16. Усадьба свинопаса Евмея, окруженная оградой из плотно пригнанных каменных глыб, находилась на холме, склоны которого, спускавшиеся к морю, были покрыты оливковыми рощами. В дюжину хлевов загонял он на ночь свиноматок, а кабанам разрешал спать во дворе. Четыре чутких пса охраняли хозяйские стада, более чем тысяча свиней была лучшим свидетельством богатства Одиссея — ведь после его возвращения и кровавой расправы с женихами пастухам уже не приходилось пригонять отборных животных на потребу разгульным наглецам.
Евмей, правда, мечтал когда-то, что если Одиссей вернется, то наградит его за верную службу своими милостями, участком земли и женою, но раз уж все произошло таким удивительным, почти сказочным образом, он решил по-прежнему остаться жить в своей убогой хижине, питаться хлебом и сыром, ячменными лепешками и вином, изрядно разбавленным водою, да спать на расстеленных на глинобитном полу козьих шкурах. В повседневных трудах его изменилось лишь то, что он не только с согласия, но и по желанию своего господина зорко следил и умело распоряжался всем огромным имуществом Одиссея, время от времени проведывая стада коров, овец и коз, пасущихся на равнинах. В таких прогулках по разбросанным там и сям хуторам его сопровождал пастух Ноемон, осиротевший в раннем детстве его воспитанник, теперь четырнадцатилетний отрок. Он жил в хижине своего благодетеля, деля с ним ложе из козьих шкур.
Одиссей любил навещать Евмея. Он ценил старика не только за долгие годы верной службы, но и за то — возможно, особенно за то, — что в его хижине нашел первое убежище, когда, оказавшись на острове, то есть как бы достигнув предела своих странствий, он к этой хижине направил первые свои шаги, и именно свинопас, хотя и не узнавший господина под лохмотьями нищего, был тем, кто накормил его и дал приют на ночь. Ноемона тогда там еще не было.
Одиссей всегда посещал Евмея под вечер — этот час тишины и бодрящей прохлады, навеваемой близящейся ночью, напоминал ему тот вечер, да и Евмей, тоже оживляясь от воспоминаний, неизменно потчевал царя тем же ужином. Едва успев поприветствовать гостя, старик спешил в хлев и выбирал самого откормленного поросенка; зарезав его, выпотрошив и осмолив, он насаживал тушу на вертел, чтобы приготовить сочное жаркое, и когда нежное мясо уже шипело, посыпал его белою мукой и подавал сидевшему на скамье у хижины гостю, а в деревянный кубок щедро наливал темное душистое вино из итакского винограда.
Когда бы Одиссей ни пришел, он заставал Евмея сидящим возле хижины. Потому-то и удивился он, зайдя однажды раннею весной в усадьбу Евмея и увидев вместо него сидящего на скамье Ноемона в коротком хитоне, туго стянутом в поясе ремнем. Теперь юноше было лет шестнадцать, и, когда он при виде гостя поднялся, от статной его фигуры повеяло свежестью и красотой молодости. Волосы у него были золотистые, глаза зеленые, продолговатые, слегка косящие, взгляд внимательный, чуткий и вместе с тем вопрошающий. Жадность и холод были в его глазах.
— Ты Ноемон? — сказал Одиссей. — Давно я тебя не видел.
— Привет тебе, божественный муж, — низко поклонился юноша.
Но когда выпрямился, в его глазах не было и тени смущения или покорности.
— Почему не Евмей приветствует меня? — спросил Одиссей. — Неужто он еще не завершил свой трудовой день?
— Он занемог, — отвечал Ноемон. — Велел перед тобой извиниться, что не может встать и приветствовать тебя.
— Он болен?
— Да, болен, но в сознании.
— Проведи меня к нему, Ноемон! Впрочем нет, я сам пойду.
— Исцели его, господин, — сказал юноша.
Одиссей, уже на пороге хижины, остановился — в голосе юноши ему послышалась не просьба, но скорее приказ.
— Ты думаешь, я обладаю силой, присущей лишь богам?
— Если ты сумел обмануть бдительность троянцев, провести циклопа Полифема, перехитрить чародейку Цирцею и совершил множество других славных деяний, блистающих хитроумием, — почему бы ты не мог справиться с недугом? Прошу тебя!
— Ты слышишь свой голос?
Ноемон слегка усмехнулся.
— Евмей говорит, что он звучит приятно.
На что царь:
— Евмей знает тебя и дольше и лучше, чем я, — наверно, он прав.
И он вошел в хижину. Там, на обычном своем ложе из шкур, укрывшись лохматым покрывалом из овечьей шерсти, лежал Евмей.
— Что ж это ты, Евмей? — весело спросил Одиссей. — Притворяешься недужным?
— Именно так, добрый мой господин, — отвечал Евмей с расстояния как будто более далекого, чем то, что отделяло его от гостя. — И кажется, совсем недурно притворяюсь.
Ноемон, вошедший вслед за гостем, стоял позади, и Одиссей ощущал на своей шее его дыхание. Раздраженно передернув плечами, он подошел к лежащему. Лицо Евмея с впалыми, давно небритыми щеками было воспаленное, чересчур широко раскрытые глаза лихорадочно блестели.
Ноемон мгновенно подвинул Одиссею табурет с искусной резьбой. И хотя божественный гость уже не раз сиживал на этом давнишнем своем подарке, теперь, подумал* он, ему приятней было бы сидеть на вязанке хвороста, которую ему радушным жестом указал когда-то верный свинопас.
— Ноемон, — сказал Евмей, — приготовь к ужину все, что полагается.
Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.
— Не бойся, господин, — успокоил его больной, — Ноемон, хотя и молод, а хозяйничает не хуже меня. В эту пору ты же обычно бываешь голоден, Одиссей.
— Верно! — снова засмеялся Одиссей. — В твоей хижине у меня всегда пробуждается аппетит, и я знаю, что ты всегда его утолял вкусным угощеньем.
— Так взгляни на очаг!
Над очагом и впрямь жарился на вертеле поросенок.
— Сейчас будет готов, — сказал Ноемон.
Одиссей с минуту молчал. Чело его омрачила забота.
— Ты страдаешь?
— Я намного старше тебя, Одиссей, — отвечал Евмей. — Когда ты родился, мне было примерно столько же лет, сколько теперь Ноемону.
— Ты крепкий, не поддавайся.
— Ты же знаешь, Одиссей, я только однажды участвовал в сражении, к тому же проигранном, — тогда меня, царского сына, захватили в плен финикийцы и продали твоему отцу. Но, хотя в прошлом у меня нет ратных подвигов, я смерти не боюсь.
— Я знаю, ты смел душой.
— И все же не настолько, чтобы мне не хотелось пожить при Ноемоне, пока он не возмужает, чтобы с твоего дозволения и по твоей милости он мог унаследовать мое место свинопаса и управляющего всем твоим имуществом.
— Ты не умрешь. Не думай об этом. Я пришлю к тебе ключницу Евриклею, она в болезнях разбирается и знает, какими зельями их лечить.
— Пенелопу она не сумела спасти.
— Она простая смертная, как ты и я. Да Пенелопу уже никакие лекарства не спасли бы. Боги оказали ей милость.
Долго молчать им не пришлось, Ноемон тут же поднес на деревянной доске искусно нарезанного поросенка. Затем налил в деревянный кубок итакского вина.
— Приемный твой отец прав, — сказал Одиссей. — Ты и впрямь отличный хозяин. Садись, поешь вместе с нами. А ты, Евмей?
— Благодарствуй, великодушный Одиссей. Мне теперь довольно хлеба и воды.
— Да благословят боги нашу трапезу, — молвил Одиссей.
За трепезой и после нее они долго беседовали, был уже поздний час, когда Одиссей, заметив по лицу и голосу больного, что он утомлен, встал и попросил Ноемона проводить его со двора.
Ночь была беззвездная, темная, лил дождь, и дул сильный, но теплый ветер. Запахнув мягкий плащ, Одиссей сказал:
— Я не напоминаю тебе, чтобы ты ухаживал за верным моим Евмеем, я знаю, ты это делаешь от души и с уменьем.
— Разреши проводить тебя, Одиссей, — сказал юноша.
— Я знаю дорогу и хорошо вижу в темноте.
— Но дорожки размокли, стали скользкими.
— Почему ты не говоришь прямо, что хочешь мне что-то сказать или о чем-то спросить?
— Ты угадал, господин.
Одиссей, минуту помолчав:
— Ну что ж, идем.
Ноемон скрылся в дверях хижины и почти тотчас же выбежал к Одиссею уже без хитона, совершенно нагой.
— Я люблю весенний дождь.
— Понимаю, — отвечал Одиссей. — В твоем возрасте и в такую вот погоду мы с ровесниками устраивали гонки и состязания.
— У меня нет ровесников. Вернее, они есть, но я их не люблю.
— Ты гордый?
— Они надоедают мне своей любовью.
— Тебе не нравится быть любимым?
— Нравится лишь тогда, когда это люди, которых я люблю или мог бы полюбить. Нет, не так — которых хотел бы полюбить.
Нагое тело юноши светилось в темноте, он шел легко, как бы танцуя, ступни его, казалось, едва касаются мокрой земли. Когда они вышли за каменную ограду, окружавшую Евмееву усадьбу, Одиссей приказал:
— Говори!
— Я вижу, мой приемный отец не напрасно называет тебя великодушным…
— Я обещал, что, когда свершится назначенное, ты останешься служить у меня как достойный, я надеюсь, преемник Евмея.
— Я хотел просить тебя о другой милости.
— Просишь ты так, будто требуешь. Пожалуй, можно опасаться, как бы со временем ты не оказался слишком суровым надсмотрщиком за моими пастухами.
— Я хочу тебя просить, нет, умолять, когда ты решишь отправиться в новый поход…
Дождь почти перестал, только редкие, тяжелые капли падали с дубов, меж которыми они шли.
— Я не помышляю о новых походах.
— Но если так случится?
— Ты расстался бы с Евмеем?
— О нет! С ним я ни за что не хотел бы расстаться. Но ведь он был бы тебе надежным товарищем.
— Для опасных и трудных походов он слишком стар, а ты слишком молод.
— Зато он самый преданный из всех твоих слуг, а я пред тобой преклоняюсь.
— Наслушался небось песен обо мне и о моих подвигах?
— Преклоняюсь из-за того, что ты еще совершишь.
Одиссей рассмеялся.
— И как, по-твоему, что я совершу?
— Не знаю.
— Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?
— Потому что то, что я знаю, я могу только любить.
— Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?
— О да, господин! Понимаю вполне.
— Да, удивительный ты юноша.
— Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?
Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.
— Возвращайся, — сказал Одиссей. — Завтра пораньше я пришлю Евриклею.
— Не забудешь о моей просьбе?
— Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.
— Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.
И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.
— Что ты сам ценишь больше — любовь или преклонение?
— То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.
— То? Птицу, мотылька, цветок?
— Все.
— Так возлюби сны этой ночи.
— Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.
17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри — о чем забыл песнопевец — весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, — тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.
(Вначале Одиссей один. Он сидит на троне, задумавшись и слегка сгорбившись, что заметно его старит. Через некоторое время входит Смейся-Плачь и, едва переступив порог, падает на колени.)
— Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.
— Подойди.
— Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?
— А если так, то что?
— Ничего, конечно.
— Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.
— Я всегда серьезен.
— Ты всегда играешь.
— Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я — общее добро.
— Ты своей ролью наслаждаешься.
— Я получаю за нее милости и подарки.
— Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.
— Наш царь неплатежеспособен?
— У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.
— Потому они такие дрянные.
— Это как посмотреть.
— Потому они такие ненатуральные.
— Ты хотел сказать — неискренние?
— Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?
(Смейся-Плачь разражается хохотом, но, видя невозмутимое лицо Одиссея, делает отчаянные усилия, чтобы вызвать у него смех, — изображает трагические рыдания, притворное отчаяние, вопит и стонет. На сей раз, однако, ему не удается вызвать у Одиссея и тени улыбки, даже полуулыбки. Он все же не сдается.)
— Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!
Одиссей, немного помолчав:
— Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.
— Чтобы перед самим собой играть несчастного?
— Твоя назойливость мне надоела.
— Это одна из моих добродетелей.
— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.
— А текст? Ты напишешь?
— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!
— Дай тему.
— Как король шел на войну.
Трубы пели песнь ему…
— Которая корова много мычит, та мало молока дает…
— Ну, ну, без преувеличений! Была бы корова породистая да молочная…
— Как король шел на войну, Снился страшный сон ему…— А когда вернулся с войны?
— Пока прощай. Пойду за золотым ошейником.
18. Еще один разговор Одиссея с шутом. Окруженный оградою сад Одиссея занимал обширный квадратный участок невдалеке от усадьбы. Там рядами росли груши, смоквы, гранаты, оливы и яблони, на пологом склоне — виноградники, а в самом низу — овощи и цветы. По саду, причудливо петляя, струился небольшой ручеек, и дальше он, все ускоряя течение, вливался в море около пристани.
Жаркое сентябрьское предполуденное солнце еще сильно припекало, когда Одиссей, как обычно в последнее время, погруженный в думы и не уделяющий внимания хозяйству, вышел со двора и, шагая вперед без определенной цели, очутился под тенистыми ветвями своего сада — там, под старой смоквой, он неожиданно наткнулся на шута. Смейся-Плачь спал, свернувшись калачиком, на шее у него был золотой ошейник. Одиссей постоял возле него и, когда уже собирался уйти, вдруг передумал, громко и продолжительно выпустил газы, после чего улегся рядом и, полулежа, подперев рукою голову, стал внимательно смотреть на спящего.
— Это было в праздник Аполлона-Солнца, — наконец заговорил он, — когда день равен ночи. Мне было не больше четырнадцати лет, тебе чуть поболе, но ростом я был выше и крепче сложен, а потому выглядел старше. Оба мы еще не достигли тех лет, когда можно участвовать в состязаниях по стрельбе из лука. Но у нас были самодельные луки, и мы могли устроить на отдаленной лесной поляне собственные состязания. Ты уже с детства был шутом, все так и звали тебя Смейся-Плачь, и мы надеялись, что и на этом празднестве ты дашь нам повод повеселиться всласть. Тебе выпало стрелять последним, мы окружили тебя плотным кольцом, любопытствуя, какую потеху ты нам приготовил. Мы были уверены, что смеху будет много, потому что ты, натянув тетиву, пустил стрелу, глядя куда-то в сторону. И я до сих пор не знаю, случай ли то был или безошибочность твоего глаза, но ты единственный из всех нас попал в самую середку красного кружка, который я собственноручно нарисовал на коре старого дуба. Никто не засмеялся, и мы приступили ко второй попытке. Стрелы наши вонзались в кору дуба совсем рядом с красным кружком, но ни одна из них не угодила так точно, как твоя. Были мы еще мальчишками и чувства свои скрывать не научились. Мы стояли нахмурившись, и наверняка каждый в душе желал тебе при втором выстреле позорно промахнуться — тогда мы могли бы посмеяться над твоей неловкостью и считать первое попадание просто случайностью. Наконец настал твой черед. Теперь ты натягивал тетиву очень старательно, и мы были убеждены, что ты трусишь, но ты вдруг поднял лук и пустил стрелу в небо. Она мгновенно исчезла из наших глаз, а воздух в тот день, как бывает раннею весной, был не вполне прозрачен, в нем дрожало легкое марево, и мы не заметили, когда и куда упала твоя стрела.
— В дубовую рощу, — сказал Смейся-Плачь ничуть не сонным голосом.
— Думал меня провести, притворившись спящим? Так я же давно знаю, что нюх-то у тебя на диво чуткий.
Смейся-Плачь, не подымая век, повернулся на спину и, лежа все еще с зажмуренными глазами, прикрыл их обеими ладонями, прикрывая кстати и лицо.
— Брось, под листвою смоквы солнце не может тебе мешать.
— А почему надо закрывать лицо только от солнца?
Можно так же поступать, если не хочешь видеть тень. (После паузы.) Так что моя стрела упала в лесу. А ты спросил: Ты хотел попасть в солнце? Тогда один твой родич крикнул: Святотатец!
— А ты ответил: Ошибаешься, Линос. Я хотел послать стрелу в дар Аполлону, пополнить его колчан, из которого он вынимает летучие стрелы, чтобы убивать ими на долгие месяцы белую зиму с ледяным дыханием. И ты ушел.
— Я не слышал вашего смеха.
— Потому что никто из нас не смеялся. Потом я искал тебя.
— Знаю. Помню.
— Говорить дальше?
— Ты нашел меня под вон тою смоковницей, я плакал.
— Я и тогда не засмеялся. Я стал рядышком на колени, краем хитона утер твои слезы и поцеловал тебя в губы.
— Помню.
— Мы были подростками, но мы понимали, что такое уважение. Признай, что мы хоть на минуту умели быть искренними.
— Признаю. Только не подтверждай этого повторением того поцелуя. Да я теперь и не плачу.
— Благодарю тебя.
— Поблагодари лучше свой огорченный вид.
Одиссей после паузы:
— Скажи, догадываешься ли ты, в какую сторону и к какой цели поплыл мой сын с товарищами?
— Только догадываюсь.
— Куда глаза глядят и без определенной цели?
— Можно сказать и так.
— То же самое ответила мне Евриклея.
— Твоя ключница — женщина умная.
— Она сообщила мне еще многое другое, достойное размышления.
— Ты непременно должен со мной поделиться?
— И хотел бы и не хотел бы.
— Надо выбрать что-то одно.
— Я уже выбрал. По крайней мере пока.
— Едучи куда глаза глядят, можно куда-то приехать, и даже не имея цели, можно порой ее достигнуть.
(Когда после паузы Одиссей начинает говорить, Смейся-Плачь убирает ладони с лица и открывает глаза. Они у него очень грустные, но глядят внимательно.)
— А знаешь, Смейся-Плачь, я иногда завидую сыну.
— Только иногда?
— Минуты печальной зависти бывают у меня часто, и все они схожи.
— Обороняйся!
— Я так часто в жизни оборонялся!
— Нападая.
— Пусть так. Но не всегда.
— Твои побеги тоже были своего рода нападениями.
— Я стремился на Итаку. А до того — на троянскую войну. Теперь я порой чувствую себя беззащитным.
— Бессильным.
— Пожалуй. Беззащитным, бессильным…
— Навсегда?
(Одиссей разражается хохотом.)
— Мужской силы я не утратил, успокойся.
— Насколько мне известно, я не женщина и не молоденький, хорошенький мальчик.
(Одиссей после паузы.)
— Старик Евмей болен.
— Я его навещаю.
— А может, Ноемона?
— При случае.
— И как ты считаешь?
— Считаю, что он поправится.
— Евриклея говорит то же самое. У вас удивительно совпадают суждения и мнения.
— Не следует ли мне жениться на твоей ключнице? Шут и ключница — превосходная пара была бы. Как ты думаешь?
— Попроси ее руки.
— Требуется твое согласие.
(Одиссей опять после паузы, как если бы ему трудно заговорить.)
— Евмей…
— Тревожится за тебя.
— Почему он сам не может мне этого сказать? Я же был у него.
— Верные слуги не показывают своей тревоги о персоне господина.
— Выходит, ты не был верным?
— Я твой шут. А верность и неверность шута — они тоже шутовские.
— Опять за свое?
— Ты сам того хотел.
— Извини.
— Можно считать, что ты спасен, если ты еще хочешь и умеешь просить извинения.
— Почему же Евмей тревожится за меня?
— Потому что, как я тебе сказал, он догадывается…
— Но если я не знаю, куда себя девать, как дальше жить?
(Смейся-Плачь молчит.)
— Почти всю жизнь я это знал. Теперь не знаю. Не вижу будущего. Не вижу себя в будущем.
— Сперва так спрашивает мальчик, потом муж, перед которым ряд старческих лет.
— Вопрос — пустяк! Ответа не могу найти.
— Может быть, ты неправильно ставишь вопрос?
— Ты знаешь меня с детства. Сумеешь ли подсказать мне хоть один правильный вопрос?
— Прости, если я буду говорить цветистым слогом, но вопрос это как бы женское лоно, а ответ — мужское семя. Чтобы произошли роды, женщина должна быть плодовитой, а мужское семя живительным.
(Одиссей смеется.)
— Ты что, хочешь меня сделать двуполым?
— А разве природа не двуполая? Войди в себя как в женщину и оплодотвори сам себя, как делает мужчина. Пустые игры — скажешь ты и будешь прав, если так скажешь. Смертельно важные игры — ответишь ты и будешь прав, если так ответишь. Конец. Точка. Теперь мне надо лишь просить у тебя прощения за то, что я изменил — не надолго, правда, но все же изменил — своему призванию. Но — господин приказал, слуга исполнил.
— Отдавай золотой ошейник!
— Он нужен для новой собаки?
— Сними его.
— О нет, господин! Не вели мне расстаться с любимой игрушкой.
— Я не шучу…
— А я не слышу.
(Шут внезапно вскакивает и, ловко перекувырнувшись раз-другой, удаляется, забавно подпрыгивая.)
19. Сон Одиссея.
Синева. Сперва очень густая, но чем больше я к ней приближаюсь, тем она светлее, жиже, прозрачнее — цвет неба, уже насыщенного первыми тенями ночи, а за ним будто открываются гигантские занавеси, ворота, створки, и толща вод подступает к светлеющей его поверхности. Но все равно синева. И когда это постепенное прояснение на миг прекращается, из синевы — или не из нее — возникают двое юношей, как близнецы схожие, оба темноволосые и темноглазые, оба в одинаковых золотых доспехах, я узнаю доспехи Ахиллеса, но тут два меча и два щита. Телемах! — кричу я. Тот, к кому я обращаюсь, улыбается приветливой девичьей полуулыбкой Пенелопы и, слегка приподняв руку, указывает на стоящего рядом, говоря звучным голосом Телемаха: Вот он, Телемах. А мое имя Телегон, привет тебе, отец. — Привет, отец, — повторяет Телемах. — Разве ты не знаешь, что мы близнецы, дети одного отца и одной матери? — Онемев, я не знаю, что сказать. Наконец неуверенно спрашиваю: Ваша мать Пенелопа? — Оба разражаются смехом, одинаково по-девичьи звонким и слегка задорным. Меня же охватывает страх, мне вдруг кажется, что оба они на шаг попятились, а синева вокруг них потемнела. Ну да! — кричу я. — Ваша мать Цирцея! Моя возлюбленная волшебница Цирцея! — Ты сказал, — промолвили оба в один голос. Где она? — спрашиваю. — Ждет тебя, — отвечают оба, также в один голос. Тогда я кричу: Ведите меня к матери-любовнице! — И что же я вижу? Что вижу? Небесный облик, божественную мечту. Те же, что некогда, прелестные четыре девушки в одеяниях прозрачных, как крылья стрекоз, заняты приготовлениями к пиршеству: одна накрывает кресла пурпурными ковриками, вторая придвигает богато инкрустированные столики, третья наливает в серебряную амфору темное, крепкое прамнейское вино, последняя же разжигает огонь под треножником, чтобы согреть гостям воду для омовения. Двое юношей, сияющими лицами подобные Гермесу, стоят рядом со мною справа и слева. А вот и мать-любовница спускается с высоты, словно на облаке или в колеснице богов…
20. Он разбудил Евриклею и рассказал ей сон.
— Она ничего не говорила? — спросила Евриклея.
— Что-то говорила, — ответил он, — но я не помню что. Ты думаешь, Телемах мог отыскать остров волшебницы?
— Ты хочешь к ней вернуться?
— Я хотел бы увидеть сына.
— Двух.
— То был сон.
— Товарищей Телемаха ты не видел?
— Может быть, она, по своему обыкновению, превратила их во львов и волков.
— Твоих спутников она когда-то превратила в свиней. Почему ж она не могла сделать то же с юношами из дружины Телемаха?
— Да, это возможно. Гермес ведь явился только мне, принеся зелье, охраняющее от коварных чар.
— Жаль, что твой сон так внезапно прервался. Может быть, она и тебя обратила бы в какое-нибудь животное. Например, в козла.
— Меня?
— Если она посмела преобразить во льва славного прорицателя Тиресия из Фив?
— Он был слепой и старый. Впрочем, что ты говоришь? Я же видел Тиресия в подземном царстве Гадеса, и он там предсказывал судьбы. К сожалению, не до конца.
— Я предпочла бы не знать дорог, ведущих ко всем известному рубежу.
(Одиссей смеется.)
— Может быть, мне удалось бы получить помощь у благосклонных ко мне богов и обмануть тех, кто мне враждебен. Но Тиресий…
— Ты это когда-то рассказывал на агоре…[5]
— Помню. Это было еще до отъезда Телемаха.
— Ты рассказывал…
— Не слишком подробно.
— Помню.
— Удивляюсь тебе, Евриклея. Твоя память с годами как будто молодеет.
— Повторить?
— Сон у меня прошел. Да скоро уж и рассвет.
— Множеству собравшихся там ты говорил так: «В некую ночь среди рычанья львов и воя волков, этих бывших людей, превращенных волшебницей, нимфа Цирцея доверила мне одну тайну, и поверьте, достойные мужи, что то была тайна, тщательно охраняемая богами. Цирцея сказала: Я знаю, что в некий день ты меня покинешь. Ищущего можно убить, однако уничтожить снедающий его таинственный голод невозможно. Так что задерживать я тебя не буду, когда ты пожелаешь искать свой жребий. Но так как я тебя люблю, я открою тебе тайну, которой не ведает ни один смертный. Ее когда-то знал прорицатель Тиресий, но во время его плаванья по морю я омрачила разум его товарищей, и, едва они сюда явились, я обратила его в льва, а их в волков. — Это он, Тиресий, рычит? — спросил я, вслушиваясь в звуки, доносящиеся из недр мрака. — Нет, — отвечала нимфа, — я из жалости отняла у него голос. Но теперь слушай внимательно! Когда ты оставишь позади Геркулесовы столпы,[6] у которых кончается власть богов, ты очутишься среди невообразимо огромного и глубокого моря. Где-то в его беспредельных просторах находится остров…»
— Помню! — вскричал Одиссей. — Я зажмурил глаза, подумав, что, не видя, я буду лучше слышать, и я спросил: Как же он называется? — Тот остров, — отвечала волшебница, — это Остров Счастья. — Я снова спросил: И что на нем? — Она ответила: На том острове живут только счастливые люди. — Все? — спросил я. — Да, — ответила она. — А что такое счастье? — Не знаю, — сказала волшебница. — И ты не спрашивай, потому что никто этого не знает. — Даже боги? — спросил я. Она ж в ответ: Это они предоставили смертным. — Тогда я сказал: Мое имя Никто. — Это значит «все», — прошептала волшебница.
— И это все, — сказал Одиссей, помолчав.
— Да, — подтвердила Евриклея, — все.
На что Одиссей:
— Теперь я и сам не знаю, что было сном, а что моим рассказом. Где правда, а где игра?
Евриклея молчала.
— Помоги мне, — прошептал Одиссей.
— Не я дала тебе имя Никто, — еще тише возразила Евриклея.
21. Одиссей и Смейся-Плачь. В тронном зале, который Одиссей особенно любил, ибо мог там без помех размышлять; пройти туда без вызова дозволялось только верному шуту. Даже с ключницей у царя был как бы безмолвный уговор считать этот покой неким святилищем.
— Все размышляешь, божественный Одиссей?
— А ты мне нравишься в золотом ошейнике.
— Я думал, я всегда тебе нравлюсь.
— Тебе не свойственно употреблять слово «всегда».
— Слишком много исключений я видел.
— Ну, в тот раз ты обиделся понапрасну.
— Я опять боюсь, что ты, как давеча в саду, потребуешь от меня неприличной услуги.
— Хорош из тебя шут, если ты не умеешь сыграть серьезного человека?
— Если надо играть, я не против. Но мне сдается, что ты и сам развратился, отошел от общепринятого, и меня намерен развратить.
— Ввергнуть в духовный блуд, хочешь ты сказать?
— Охотно поделюсь им с тобой, но при одном условии.
— Если только не потребуешь бессмертия…
— Подари мне золотой поводок.
— Согласен. Только короткий.
— Я смогу тебя укусить. Безопаснее было бы — длинный.
— Вроде каната канатоходца?
— Не будь не в меру щедрым. Довольно и такой длины, чтобы я мог бегать вокруг тебя. Слишком короткий поводок вынуждал бы меня к неприличной фамильярности — наример, лизать твои ноги и сандалии, а это услуги не столь важные.
— Я хотел бы… Впрочем, не важно, что я хотел бы. Ты прав.
— Я даже не спрашиваю, в чем и когда.
— А теперь можешь идти.
— К твоему казначею?
— И возвращайся с поводком.
22. У моря. Одиссей и Смейся-Плачь. Одиссей ведет на золотом поводке шута, который подпрыгивает и лает. В какой-то момент Одиссей останавливается.
— Собственно, я уже перестаю понимать, кто из нас двоих господин, а кто слуга.
— Соединяет нас поводок, но держишь его ты и ты ведешь.
— Исполняя твои капризы, проказник.
— Но какие капризы могут быть у шута?
— Если б я отвечал как тебе хочется, я сказал бы «шутовские». Но, отвечая так, я и самого себя сделал бы шутом.
— Ты всегда славился быстротой и правильностью определения самых запутанных ситуаций.
(Одиссей бросает золотой поводок на песчаный берег.)
— Это всего лишь цепь, божественный Одиссей. А на ее конце — твой шут.
— Не удивляйся, если я в некий день брошу нечто большее.
— Тогда ты и золотую цепь прихватишь.
— А может, я не захочу тебя взять. Вот оставлю тебя вместе с ошейником и с этой цепью.
— Бедный ты мой божественный Одисик! Я слишком хорошо знаю правила твоих игр. Ты мечешься в поисках подвигов лишь потому, что тебя всегда увлекает какая-нибудь одна игрушка, и у тебя нет времени связать ее с другими. Загадочным ты стал бы только тогда, когда бы сам для себя перестал быть загадкой.
(Одиссей садится на песок. Смейся-Плачь, помешкав, следует его примеру.)
— Почему ты не женился, Смейся-Плачь?
— Найди женщину, которая бы в браке искала шутовства?
— Но ведь отец твой, Толстяк, нашел такую и вдобавок породил тебя.
— Верно. Однако моя матушка умерла при родах, потому как мы оба смеялись: и родильница, и новорожденный. Мужчины легче переносят бремя смеха.
— Тогда возьми себе мальчика.
— А какое ты дашь ему приданое?
— Я надеюсь, даже уверен, что вполне весомое. Тебя! А в придачу оставлю тебе усадьбу, имущество, землю… Мало?
— Нет, нет! Ты так не шути! Ты без меня не уедешь, я тебе нужен. Что ты будешь делать без меня?
(Одиссей разражается громким, грубоватым смехом.)
— Попался, Смейся-Плачь, попался! Попался шут на удочку! И кому? Шуту! Кто из нас шутов лучший?
— Лучший заплатит.
— С удовольствием это сделаю, возьму тебя с собой. Вместе с ошейником и с цепью. В далеких странствиях все пригодится. Ведь можем мы, например, попасть в трудные передряги, в беду, даже оказаться в нужде. Тогда золото особенно ценно.
— В таких обстоятельствах у меня был бы товар в тысячу раз ценнее.
— Согласен. Но мною торговать могли бы только боги. Все же я думаю, у тебя хватило бы ума и расчетливости, чтобы до этого не дойти. Мое божественное исчезновение принесло бы погибель прежде всего тебе самому.
(Смейся-Плачь задумчиво.)
— Ты так думаешь? Возможно. А может, и нет? 23. У хижины Евмея. Одиссей и Евмей.
— Подумай, Евмей, сколь благосклонна к нам судьба. Я уже думал, что ничто земное тебе не поможет и что ты своей кончиной заставишь меня еще раз пуститься в странствие.
— Ты взял бы Ноемона? Куда бы ни направился?
— Нет, твоего приемного сына я бы не взял.
— Я знаю, он молод, но он отважен и не по годам разумен. Ты имел бы в нем верного оруженосца.
— Но прежде всего он был бы мне нужен здесь. Ну да, ты не понимаешь. Надеюсь, тебе все станет ясно, если я скажу так: в случае если бы ты удалился в царство теней, именно Ноемона — впрочем, по твоей же просьбе — я хотел бы, уезжая, оставить своим преемником, дабы он управлял в моих владениях вплоть до моего или Телемахова возвращения.
— Когда я тебя об этом спросил, я не предполагал, что ты задумаешь пуститься в новое плаванье.
— Тебе жаль, что ты остался жив? Ноемон возле тебя счастлив. Возможно, я слишком долго с ним беседовал в ту ночь, когда ты занемог, зато я многое о нем узнал.
— Знаю, он пошел тебя проводить, ночь была темная, и лил сильный дождь.
— Когда он вернулся, он тебе все рассказал?
— Он мог бы быть твоим сыном.
Одиссей задумался, потом сказал:
— Я тоже так считаю. Но ты не спросил меня, куда отправился бы я, если бы ты скончался.
— Я ждал, что ты сам мне скажешь.
— Так вот, собрав дружину бравых воинов и крепких гребцов…
— Молодых было бы маловато.
— Многие из тех, кто достиг зрелого возраста, еще куда как крепки. Вместе с ними и при их помощи я бы добрался до острова волшебницы Цирцеи.
— И остался бы у нее? Или привез бы ее на Итаку?
После долгого молчания Одиссей ответил:
— Прежде чем принять решение, я бы попросил волшебницу, чтобы она еще раз помогла мне спуститься в Гадес.
— Но ведь мудрый Тиресий уже рассказал тебе, что конец твоей жизни придет в старости, будет легким, и не на море он тебе назначен, а среди народа, которому ты даровал счастье.
— Не очень-то я помню это Тиресиево пророчество. Евриклея недавно мне напомнила, что с прорицателем дело как будто было по-другому. Но ведь ты тоже был на агоре, когда я рассказывал о своих подвигах?
— К сожалению, ссора меж пастухами помешала мне тогда оставить пастбище, где шла драка. Ты сам, однако, неоднократно рассказывал о своих подвигах и приключениях здесь, у моей хижины, а я в свой черед пересказывал твои славные деяния Ноемону.
— Нет, не Тиресия хотел бы я искать в подземном царстве Гадеса. Пусть прорицатели знают то, что знают, да помалкивают. Мне незачем знать свою судьбу. Тогда приключение, именуемое жизнью, утратило бы свою живительную пользу. Да, конечно, смерть неизбежна для всех живущих, но бывает она такой разной. Я не желаю знать, когда, где и как буду умирать. Хочу лишь одного — чтобы я сам мог познать тайну умирания. Упаси меня, Зевс, от внезапной, неожиданной смерти! (Подумав.) Да, знаю, можешь не говорить. Ты во время последней своей болезни, уже примирясь с мыслью о смерти, думал о Ноемоне, и я однажды ночью уверил тебя, что займусь его судьбою. Чтобы ты мог умереть спокойно.
— Да, тогда я мог бы умереть спокойно.
— И ни на минуту…
— Нет, была такая недобрая минута, когда я, открыв глаза после неглубокого забытья, увидел стоявшего у моей постели Ноемона, и я пожелал, чтобы, если умру, пусть и он уйдет из жизни со мной. Но то была одна минута, помрачение ума, недоброе наваждение.
— Завидую, что у тебя была эта минута. Ты был счастлив!
Евмей тихо:
— Да, был счастлив. Но счастьем греховным.
— Ты был счастлив!
Оба долго молчали. Потом Одиссей заговорил:
— Все-таки я тебе еще не объяснил, ради чего хотелось бы мне еще раз сойти в подземное царство. Тебя хотел я там увидеть. Тебя забрать с собой. Ты молчишь?
Ты даже не спрашиваешь, почему именно о тебе молил бы я благосклонную ко мне Афину ходатайствовать перед подземной царицей?[7] Ищи причину в Ноемоне.
— Он пред тобой преклоняется.
— Но если бы тебя не стало, он мог бы меня полюбить.
— И что, тебе была бы в тягость его любовь?
— Хуже того, я мог бы сам воспылать к нему страстью. А я для любви не создан.
— Ты никогда не любил, господин?
— Я лишь охотно поддавался прихотям любви, если называть любовью нежные хлопоты, любовные наслаждения, мимолетную влюбленность.
— А сына, Телемаха?
— Не помню. Возможно, любил. Но уже не помню. Если угодно, в этом случае я предпочитаю не помнить. А Ноемона я не хотел бы обидеть.
— О, господин, ты, стало быть, его не знаешь.
— И не хочу с этой стороны знать. Впрочем, о чем мы тут толкуем? Ты жив, Ноемон при тебе.
— А если у тебя найдется другой повод отправиться в плаванье?
— Быть может, странствия — это мое предназначение, как и моя потребность в них?
(В воротах усадьбы Евмея появляется Ноемон и своей легкой, но ничуть не торопливой походкой приближается к сидящим возле хижины.)
— Привет тебе, Ноемон! Думаю, ты в благодарность за чудесное выздоровление приемного отца уже принес в жертву Гадесу и Персефоне лучшего козленка и самого откормленного кабана.
— Я ждал, пока ты соизволишь разрешить этот благочестивый обряд. Стада ведь твои.
— Разумно говоришь. Итак, делай, что я приказал. Не скупись с жертвой, будь щедр, как если бы твои руки были моими. (Улыбается.) Э, нет, я не хотел бы их отдать тебе навсегда. Твои руки тоже достаточно умелы. Но прежде чем примешься за работу, послушайте оба, ты, Евмей, и ты, Ноемон. Вам первым хочу я сообщить, поскольку вы будете первыми среди девятнадцати мужей, мною избранных, чтобы сопровождать меня в путешествии, которое я хочу предпринять. Не благодарите. Ежели это дар, он может оказаться невообразимо тяжким бременем. Не спрашивайте также, когда я намерен начать путешествие, куда направляюсь и зачем. Равно не спрашивайте, кого я назначу, чтобы во время моего отсутствия жил в моем доме и управлял моими владениями. Остальных семнадцать спутников я выберу себе сам.
— Мы доверяем тебе, Одиссей, — молвил Евмей, — и, ничего не зная, чувствуем себя так, будто знаем все.
— И ты, Ноемон, чувствуешь то же самое?
— Раз ты спрашиваешь, значит, знаешь ответ. Тебе, так много знающему и понимающему, лучше всех известно и то, что любопытство юноши отличается от любопытства зрелого мужа.
— И опять твоя речь разумна. Но не забывай, что юношеский голод нелегко утолить.
— Ты хочешь сказать, что он обостряет аппетит?
Одиссей рассмеялся особенным своим смехом — чуть ироническим, но веселым.
— Глаза, обычно холодные, настороженные, горят как у молодого волка. Евмей, твой приемный сын напоминает мне иногда голодного волчонка. Будьте спокойны! Вскоре я приду сам или пришлю вам весть с гонцом. Однако слову «вскоре» вы должны придать неизбежный в данных обстоятельствах растяжимый смысл. А ты, Ноемон, не забудь совершить жертвоприношение.
24. Сон Одиссея.
Мрак. Сплошной мрак. А может быть, я ослеп? Перестал видеть? Но почему я ощущаю во всем теле такую страшную тяжесть? Неужели это мрак так гнетет? А может, Ахиллесовы доспехи, в которые я замурован, как в камень? Что я ощущаю? Тревогу? Испуг? Страх? Удивление? Боязнь? Я знаю, что сейчас произойдет нечто более значительное и во сто крат более неведомое, чем воображают моя тревога, испуг, страх, удивление, боязнь. Мне хочется что есть силы закричать: Ноемон, ты меня слышишь? Скорей на помощь! Но уже поздно. Уже две невидимые могучие руки обрушились на мои плечи и меня, тяжелого, как скала, и как скала не сопротивляющегося, волокут в пучину мрака. Куда вы меня ведете? — спрашиваю я. Они отвечают одновременно голосами близнецов Телемаха и Телегона: Туда, куда ты велел. — Я? — спрашиваю. — Если ты еще остаешься самим собой. — Почему я такой тяжелый? — спрашиваю. Они отвечают: Для нас ты не тяжелый. Мы голые. Я опять спрашиваю: Вас зовут Телемах и Телегон? — Нет, — говорят они, — наше имя Ноемон. — Два Ноемона? — спрашиваю. А они: Мы и один и два. — Значит, ваша родина Итака? — говорю я. Они отвечают: Ты наша родина. — Значит, вы меня любите? — кричу я. А они: Поэтому я тебя казню, мы тебя казним, бросим в пропасть…
25. Одиссей проснулся с криком, весь в поту. Он еще чувствовал, что падает в бездонную пропасть, и хотя, тяжело дыша, уже сидел в постели, ему все чудилось, что недавнее видение было не сном, а кошмарной явью. Стояла, вероятно, поздняя ночь, когда он заметил, что мрак в его опочивальне очень слабо, а все же разгоняет язычок огня в светильнике, мысли его обрели некую ясность: Кто же это со мной так коварно играет, кто придумывает эти жестокие забавы, кто изменяет в моих снах и лица и голоса, кто стремится предательски заманить меня в сети?
— Евриклея, — произнес он довольно громко и приободрился, услышав, что голос его не дрожит. — Ты спишь?
— Нет, — ответила она отчетливо, будто и не спала.
— Ты слышала?
— Тебя, верно, мучил страшный сон?
— Я тебя разбудил?
— Кажется, нет. А возможно, я еще не уснула понастоящему.
— Значит, еще не очень поздно?
— Ты долго не мог уснуть.
— Морфей охотно и заботливо услуживает только молодым.
— К тебе он тоже долгие годы был благосклонен.
— Ах, Евриклея, когда старые друзья перестают быть друзьями, они легко становятся врагами. Даже сон смущают.
— Я вот никогда не помню снов, — сказала Евриклея.
На что Одиссей быстро ответил:
— Я тоже. Наверно, они не слишком интересны.
— Во всяком случае менее интересны, чем явь.
Они долго лежали молча. Наконец Евриклея сказала:
— Так ты, Одиссей, уже принял свое важное решение?
Он рассмеялся.
— Проницательность твоего сердца ничем не обманешь.
— А ты хотел бы?
— Теперь уже нет. И пусть не будет тайной, прежде всего для тебя пусть перестанет быть тайной: завтра поутру верный глашатай Медонт оповестит народ, что за час до захода солнца всем надлежит собраться на агоре. Там я сообщу свое решение.
— А если они будут против?
— Положись на мой дар убеждения.
— Слушать тебя будут не молодые люди, как было тогда, когда, отправляясь на троянскую войну, ты созвал такое же вече. Нет, пожалуй, не такое.
— Практические доводы разума легче доходят до людей зрелых, чем до юнцов, которых прежде всего прельщают обильные соблазнами приключения военного похода, слава ратных дел и надежда на богатую добычу.
— И все же?
— Не считай старейшин Итаки сборищем глупцов. Я не потребую от них ни воинской отваги, ни чересчур тяжких трудов. Союзнику Посейдона не будут, как некогда, мешать враждебные ветры и коварные бури. Нет, я нарисую девятнадцати избранникам такие заманчивые картины, что это будет как сказка. Брось, Евриклея, не тревожься. К чему эти опасения! Я знаю здравомыслие своих земляков, но знаю также, сколько реальной правды таится в каждом чуде. Игра моя будет чистой, как вода из источника.
И, помолчав, добавил:
— Источник лучше не ищи.
— Ты, видевший подземные реки — текущую забвением, струями слез, огненную и ужасающую — должен знать все тайные источники. Я о них спрашивать не буду.
— И правильно. Впрочем, уже завтра, прежде чем солнце завершит свой дневной труд, ты узнаешь всю правду. А теперь, поскольку к нам обоим сон этой ночью не очень-то благоволит, хотел бы я спросить твоего совета, ибо речь идет прежде всего о тебе и о твоей судьбе.
— Я тебе уже когда-то говорила, тоже ночной порой, что, если ты отправишься, я с тобой прощусь, а остальное уж мое дело.
— Мудрая ключница, позволь в этом случае соединить оба наших ума и житейский опыт обоих. Ведь твоя судьба с моей судьбою, а моя с твоей были соединены слишком долго, чтобы даже при разлуке я не оставил тебе часть своего жребия. Так оно есть и не может быть иначе. Неразумно и неестественно было бы разрывать то, что естественным ходом вещей было признано и как бы освящено. Итак, поговорим о деле! После долгих размышлений, многократно взвесив все «за» и «против», я решил, что ты, Евриклея, как женщина мудрая, опытная и снискавшая всеобщее уважение жителей Итаки, возьмешь на себя управление всем имуществом Одиссея. Молчи, пока ничего не говори! Выслушай до конца. Я знаю, что предлагаю тебе бремя, но ведь оно для тебя не в новинку, ты легко несешь его, причем не со вчерашнего дня. И ты настолько хорошо меня знаешь, чтобы в минуту колебаний услышать в душе мое мнение. Честь? Разумеется, но ты, Евриклея, сумеешь быть достойной ее и более того — придашь ей новый блеск. Зависть, морока с лентяями, с непослушанием строптивых? Ты сумеешь вовремя их усмирить как искусный всадник горячего жеребца. Женихи? И эти найдутся. Но не такие грубияны и не такие наглецы, как те, что домогались руки Пенелопы, а точнее, моего царского трона и моих богатств. Если сочтешь уместным для тебя и для моих дел полезным, возьми себе мужа. Уверен, что это будет человек достойный тебя и преданный мне.
— Но если ты лучших заберешь с собой?
— Я возьму самых подходящих. Они должны быть здоровыми, умелыми, в меру бойкими. Что ж до ума, мне достаточно Евмея и его приемного сына. Также шута, этого, пожалуй, прежде всего.
— Евмей после болезни еще слаб…
— Он быстро придет в себя. Ноемон у него отличная сиделка. К тому же выезжаю я ведь не завтра. Время меня не торопит. Осмотрительность и дальновидность — вот мои верные спутники. Условие только одно.
— Оно будет выполнено, — молвила Евриклея, — парадный зал будет заперт, никто, кроме тебя, не сядет на твой царский трон. Разве что…
— Телемах, если он вернется, то вернется со мной.
На что мудрая ключница:
— Извини, Одиссей…
— Я знаю, о чем ты хочешь спросить. Что делать, если оба мы не вернемся? К тебе явится гонец с моим перстнем и скажет, как распорядиться с царством.
— Но я тоже смертна.
Одиссей задумался.
— Что же тогда?
— Завоеватель всегда найдется, — ответил он, все еще думая как бы о другом.
— А если явятся двое или несколько?
— Понимаю, может победить самый худший. Но даже они сеют семена, которые не погибают.
И, помолчав:
— Не заглядывай, Евриклея, так далеко в будущее. Лучше будем печься о собственной славе и о славе нашего времени.
И, еще помолчав:
— Ты, однако, не сказала мне, что думаешь обо всем, что я тебе сказал.
Но тут со двора послышался громкий и звучный голос Ноемона:
— Одиссей, Одиссей!
26. Ночь была тихая, звездная, и хотя Ноемон бежал ко дворцу Одиссея так быстро, как только мог, дорога средь могучих многовековых дубов, спускавшаяся далее по прибрежным холмам в виде тропинки, казалась ему гораздо длиннее, чем та, которую он столько раз проделывал как гонец, передающий господину донесения слуги. Он не испытывал ни отчаяния, ни даже скорби. Главное, стремился поскорее оказаться перед разбуженным от сна Одиссеем и сообщить ему то, что должен был сообщить. И если что-то он и чувствовал, то прежде всего упоительную легкость своего тела, свободное свое дыхание, быстроту ног и много вольного пространства в груди — сердце билось ровно, лишь чуть-чуть ускоренно, как бы помогая быстрому бегу.
Только перед воротами Одиссеевой усадьбы он остановился и натянул на голое тело короткий хитон, который, выбегая из дому, впопыхах перекинул через плечо. Ворота, как на грех, были заперты. Он забарабанил по ним кулаками. Чуткие собаки ответили дружным лаем. Они сбегались к деревянным воротам, заливаясь все громче и громче. Ноемон собак не боялся, но сразу смекнул, что оголтелый лай всей своры вряд ли разбудит коголибо из челяди, а если и разбудит, то вряд ли заставит выйти во двор. И он сделал несколько шагов вдоль ограды, согнувшись и ощупывая камни, не найдется ли такого, на который можно было бы опереть ногу. Наконец подходящий камень нашелся, Ноемон вскочил на выступ, где с трудом уместились пальцы одной ноги, и, едва не потеряв равновесие, успел все же ухватиться обеими руками за край ограды; теперь он легко подтянулся вверх и мгновенно, будто с разбега одолевая препятствие, спрыгнул на землю, уже на той стороне, куда ему надо было попасть.
В тот же миг его окружили собаки, захлебываясь от бешеного лая. По мечущимся во мраке силуэтам он понял, что это огромные лохматые псы с пышущими жаром пастями. Ноемон застыл на месте в белом своем хитоне и, вмиг сосредоточась, хотя и улыбаясь, издал немыслимо высокий вопль, голос его был напряжен, как струна, но струна, соблазнительно вибрирующая и все повышающая тон, пока звук ее не ушел куда-то очень высоко, выше звезд, там раздалась еще торжествующая трель и — наступила тишина, завороженная свора перестала лаять, и когда Ноемон направился к темневшему вдали дворцу, собаки расступились и побежали вместе с ним, держась вровень, когда он ускорял шаг.
— Одиссей! — закричал юноша. — Одиссей!
И минуту спустя:
— Проснись! Ты очень нужен!
Но когда вызванный его криком появился в дверях, высокий, широкоплечий, рыжеволосый, в одной лишь наброшенной на плечи хламиде, но с мечом в правой руке, Ноемон не кинулся навстречу.
— Евмей умер? — спросил Одиссей приглушенным голосом.
— Ты сказал, господин, — отвечал Ноемон.
— Он страдал?
— Он скончался во сне.
— Стало быть, из сна ночного перешел в сон вечный.
— Раз ты так говоришь, наверно, так и было. Ты будешь искать его в Гадесе? Правда, обещание это ты дал ему еще живому, полагая, что он так скоро не умрет…
— Если Одиссей дает обещание, он держит слово. К сожалению, обещание, данное тебе, я не смогу исполнить. Оно, как и данное Евмею, имело условный характер, однако приемный твой отец умер, что ж до живых, тут наши намерения могут изменяться. Скончайся Евмей вечером — да что я говорю? — на час раньше, ты получил бы то, что я торжественно обещал твоему приемному отцу.
— Без моего ведома?
— Так он тебе ничего не сказал?
— Должно быть, не успел. Он уснул сразу же после твоего ухода. Но о каком еще обещании ты говоришь, если ты дал одно и то же Евмею и мне?
— Обещание, Ноемон, не существует само по себе, средь пустыни, неизменное, как вечность. Обещание воплощается в жизнь в окружении меняющейся обстановки, которая состоит из реальных условий и обстоятельств. Я сказал твоему приемному отцу — дабы в царстве теней он был спокоен! — что ежели его постигнет смерть, то во время моего отсутствия ты будешь жить в моем дворце и управлять всеми моими владениями.
— Но потом ты нам обещал, что мы будем сопровождать тебя в плаванье.
— Верно. Евмей и ты.
— Но если Евмея уже нет в живых?
— Я решил сделать управляющей и хозяйкой моего имущества ключницу Евриклею. Это уже сделано. Ты опоздал.
— Я никогда не мечтал о том, чтобы править в твоем отсутствии.
— Тем лучше. Не испытаешь разочарования.
— А второе твое обещание тоже не имеет силы?
— То обещание относилось к вам обоим.
— Стало быть, я один в твоих глазах уже ничего не стою? Почему так? С какой коварной целью ты соединил нас в нелепую пару близнецов? Если Евмей умер, тогда я тоже не должен жить. Чего ж ты медлишь? В руке у тебя меч. Убей меня, чтобы тебе не надо было исполнять обещание.
В этот миг из тьмы вынырнул Смейся-Плачь — разумеется, в золотом ошейнике с прикрепленным к нему золотым поводком.
— Я вижу, достопочтенный наш повелитель препирается с пригожим юношей. Ссора в годину смерти — дело не зазорное, это случается и в самых лучших семьях.
Одиссей, подавляя гнев:
— Ты подслушивал?
— Ба, кто не подслушивает, у того зарастают уши.
— Значит, плохо подслушивал, потому что никакой ссоры тут не было и нет.
Смейся-Плачь. Ты один умеешь так красиво и ловко подтверждать отрицая.
Одиссей (Ноемону). Ты-то чего молчишь?
Ноемон. Еще не знаю, то ли ты меня боишься, то ли хочешь мне мстить.
Смейся-Плачь. А может быть, тут зависть? (Одиссею.) У этого юнца задатки поэта. Ты не заметил в нем своих собственных мечтаний? Только в его пока неумелых вспышках уже теперь больше правды, чем во всех твоих хитрых играх.
Одиссей. Чепуху несешь, Смейся-Плачь. Мое призвание — оружие, а не песни.
Смейся-Плачь. Мало ты еще нарассказывал сказок о своих ратных делах? Ну конечно, ты прославлял и других отважных и погибших мужей. Женщин, коварных и соблазнительных! Да невиданных, грозных чудовищ!
Одиссей. Да, я прославлял Ахиллеса, Патрокла, Агамемнона, даже Гектора.[8]
Смейся-Плачь. Шут не обязан тягаться в справедливости с Миносом.[9] Он не изрекает приговоров, он только тычет указательным пальцем в брюхо. Да, в брюхо, почтенный Одиссей! Чтобы там, в брюхе, заурчало.
Одиссей. Неглупо, неглупо! Но сейчас ночь, и хватит нам болтать. Возвращайся домой, Ноемон. Приготовлениями к приличествующим случаю торжественным похоронам я займусь сам. А ты, Смейся-Плачь, приходи завтра под вечер на агору. Впрочем, труба глашатая не раз огласит город своими металлическими звуками. (Ноемону.) Ступай, чего ж ты ждешь? Смейся-Плачь откроет тебе ворота. Ах, да! Ты тоже приходи на агору. Тогда узнаешь, как Одиссей держит свои обещания. Собственно, называть это обещаниями, пожалуй, не стоит. Правильнее было бы сказать «намеки», по меньшей мере двусмысленные и столь рискованные, что напоминают неуверенные шаги по жерди, узкой, как лезвие меча. До завтра.
(Уходит.)
Ноемон даже не глянул в ту сторону, он стоял, понурив голову, а когда ее поднял, глаза его были полны слез.
— Помоги мне, Смейся-Плачь, — сказал он прерывающимся голосом, но с настойчивой требовательностью в тоне.
Из хлевов доносилось хрюканье свиноматок и кабанов. Шут минуту поиграл своей золотой цепью, тихонько ею позвякивая.
— Так мало пролил ты слез по умершем, что у тебя их еще вон сколько из-за живого?
— Не издевайся. Судьба уже довольно поиздевалась надо мной.
— Хочешь моего совета?
— О нем-то я и прошу. Правда, я хотел бы попросить у тебя не только совета.
— Эге, красавчик! Не скачи так прытко. Я шут, а не сват.
— Ну что ж, слушаю твой совет.
— Возвращайся спокойно домой и у одра приемного отца поразмысли о себе и о своем будущем.
— О чем мне размышлять? Насчет моего будущего Одиссей уже все решил.
— Но ты можешь изменить его замысел.
— Говори яснее.
— Твои вопросы — это вопросы мальчика или слабой женщины. И что же, по-твоему, решил Одиссей?
— Что в лучшем случае я займу место Евмея.
— Я готов на миг снова поверить в твою юношескую наивность.
— Я убью себя. Нет, сперва я убью его, предателя.
Смейся-Плачь хохотнул коротко, но отнюдь не весело.
— Сдержи себя до завтра. Завтра вечером на агоре Одиссей произнесет одну из своих замечательных великих речей. Может, даже самую великую, потому что наверняка — последнюю. Но на агоре твоя судьба еще не будет решена окончательно. Ты просил моего совета, я готов его дать. Одиссей задумал дальнее путешествие. Цели его я не знаю, даже и не догадываюсь. Он эту цель объявит на агоре, ведь он царь, он должен объяснить народу, зачем, ради каких важных дел опять покидает Итаку. Однако он бы не был самим собой, если бы объявил всю правду. Сомневаюсь, впрочем, что он сам ее знает точно и определенно. Зато я знаю, что ты будешь в числе его спутников.
— Стало быть, он меня все же выбрал!
Смейся-Плачь опять побренчал цепью.
— Это знаю я, а он еще колеблется. Ты ему нужен.
— Слушай, будь у меня золото, я бы тебя осыпал золотом.
— Того золота, что у меня есть, на мои нужды хватает. Но раз уж я взялся тебе советовать, то слушай: откажись от соблазнительных приманок рискованной игры и оставайся на Итаке.
— Ты шутишь! Влачить жалкое существование убогого свинопаса? Такому юноше, как я? На Итаке без Одиссея?
— Твой приемный отец ждал его целых двадцать лет.
— Я не Евмей!
— Да, верно. Ты наделен красотою тела, чего он был лишен, но у тебя нет мудрости, которой он был богат. Так что ты действительно нищий, ибо телесную красоту время быстро уродует и уничтожает.
Ноемон, однако, не слушал его.
— Открой ворота, Смейся-Плачь! — воскликнул он. — Побегу домой, чтобы порадовать душу Евмея.
Смейся-Плачь, оставшись один, говорит сам с собою, но вслух:
— Какое счастье, что покойники неспособны плакать.
27. От недолгого, чуткого сна Ноемона пробудили далекие, но хорошо слышные звуки трубы глашатая. Было уже светло, однако не очень поздно. Вскоре пришли четыре женщины омыть и подготовить к погребальному обряду тело Евмея. Солнце приближалось к зениту, когда прибежал гонец от Одиссея и передал Ноемону приказ господина — явиться, не мешкая, во дворец.
Ноемон не выказал удивления, хотя внутри все у него затрепетало от радости и тревоги. Он охотно побежал бы, как в ту ночь, но опережать гонца было неприлично, а тот, хотя по обязанности бежал, однако бежал неспешно, ровно, с отлично отработанной сноровкой опытного гимнаста, привычного к преодолению больших расстояний и к длительному напряжению.
Ноемон знал, что задавать гонцу вопросы не положено, а потому бежал молча, прилаживая свой нетерпеливый бег к профессионально размеренным движениям спутника, который был всего на год-два старше. И все же он не мог совладать с беспокойством, сердце его металось в груди, как пойманная в силки куница. Смятение и тревога, вероятно, отражались на его лице, так как гонец, искоса бросив на него равнодушный взгляд, спросил:
— Ты устал?
Ноемон слегка покраснел.
— Ночью я пробежал эту дорогу в два раза быстрее. Туда и обратно.
— Я гонец, мой мальчик. Бегаю взапуски только на состязаниях.
— Я это знаю, Ельпенор.
— Ты знаешь мое имя?
— Я знаю все знаменитые имена Итаки. И не только Итаки.
Ельпенор слегка прибавил скорости.
— Если ты в беге столь же искусен, как в ответах, можем попробовать потягаться.
Тут Ноемон вырвался вперед как стрела, пущенная из туго натянутого лука. Несколько минут он бежал впереди. Но вскоре Ельпенор догнал его и они побежали уже рядом, потом Ельпенор начал обгонять Ноемона — сперва на шаг, потом на несколько шагов, расстояние между ними все увеличивалось. На миг Ноемону показалось, что он слабеет. Но уверенности в себе он не терял. Что с того, что голая спина Ельпенора и его необычайно длинные, стройные ноги уходят все дальше? Довольно долго Ноемон не прибавлял ходу, и гонец, видно, это почувствовал, потому что слегка замедлил бег. И тогда Ноемон опять устремился вперед, стремительный как стрела или молния небесная, и хотя Ельпенор мгновенно сообразил, что ему грозит обгон, и резко набрал скорость, через несколько минут он остался позади. Правда, в ворота Одиссеевой усадьбы они вбежали плечо к плечу, оба чуть запыхавшиеся, но улыбающиеся.
— Сколько тебе лет, Ноемон? — спросил Ельпенор, когда они подходили к дворцу.
— Шестнадцать, — отвечал Ноемон.
— Если будешь упражняться, — молвил Ельпенор, — и разумно следить за своим телом, ты, возможно, через несколько лет удостоишься олимпийского венка.
— После тебя, Ельпенор, — возразил Ноемон.
На что гонец совершенно деловым и равнодушным тоном сказал:
— А теперь, как мне приказано, я проведу тебя, Ноемон, пред лицо господина.
— Веди, — молвил Ноемон и даже не удивился, что вполне спокоен, что все противоречивые чувства улетучились и в душе воцарилась умиротворенность, даже любопытства он не испытывал. Все уже свершилось, — подумал он. И с этой мыслью вошел вслед за Ельпенором в великолепный тронный зал.
Огромное помещение было озарено светом, лившимся через открытые отверстия в потолке. От золотых статуй юношей со светильниками в поднятых руках исходило ослепительное сияние. На креслах пылал пурпур ковров. Медная обшивка стен также светилась мерцающим заревом. Одиссей неподвижно сидел на троне в глубине зала, опершись обеими руками на резные подлокотники тронного кресла, он был в тени, и потому всем входившим в зал, наверно, казалось, что он сидит где-то очень далеко, и эта удаленность его как бы не уменьшалась — во всяком случае так ощущал Ноемон, приближаясь к тому, кто, по его мнению, должен был сейчас решить его судьбу.
Ельпенор подошел к трону. И, как полагалось, торжественным тоном произнес:
— Приказ твой исполнен, господин, я привел к тебе юного Ноемона. Вот он!
На что Одиссей:
— Оставь нас теперь одних. А стражам у дверей накажи не впускать никого, кто мною не был зван.
(Гонец Ельпенор уходит.)
— Приветствую тебя, Ноемон. Сейчас ты узнаешь, зачем я тебя призвал. Садись на какой-нибудь табурет слева от меня. Но сперва поклонись Евриклее, она к тебе благоволит.
Лишь теперь Ноемон оглянулся вокруг — войдя в зал, он не сводил глаз с сидевшего вдали Одиссея — и заметил ключницу, сидевшую справа от трона, вблизи одной из статуй, но не в ее тени, а напротив, в ярком свете, исходившем от осиянного солнцем золота.
— Женщины пришли? — спросила она.
— Да, — ответил Ноемон, слегка склонив голову, — тело моего приемного отца в хороших руках.
И он сел на место, указанное Одиссеем. Тогда царь заговорил:
— Я призвал вас обоих, тебя, мудрая Евриклея, и тебя, Ноемон, приемный сын моего верного слуги, который, к великому нашему горю, отошел в царство теней. Я хочу, чтобы вы внимательно и не опережая моих слов льстивым поддакиванием выслушали то, что я вам скажу сейчас, а мужам, которые соберутся к вечеру на агоре, сообщу позже. Почему именно вас я призвал, объяснять не стану. Можете усматривать в этом что вам угодно — приказ, прихоть, даже просьбу.
— А где Смейся-Плачь? Почему я его не вижу? — спросила Евриклея.
— Ты приметлива, — молвил Одиссей. — Действительно, я тоже что-то не вижу моего шута в этом зале. Вероятно, я не передал ему своего пожелания. Не думаю, однако, чтобы это было от невнимания или забывчивости. Ты еще что-то хочешь спросить, Евриклея?
— Нет, господин, — отвечала она.
— А ты, Ноемон?
— На языке у меня вертится слишком много вопросов, чтобы я мог из них выбрать один самый важный.
— Правильно, — сказал Одиссей, — и я не исключаю того, что, уходя из этого зала, ты унесешь ответов гораздо больше, чем у тебя вопросов.
— То есть, уйду счастливым?
— Если окажешься способен нести такое бремя. Но к делу! Итак, нынче вечером я скажу собравшимся следующее: «Почтенные мужи, мудрые… нет, мужи благоразумные и достойно вступившие в зрелый возраст! Долго размышлял я, созывать ли вас на агору и сообщать ли то, что намерен сейчас сообщить — а именно то, что устами Гермеса велела открыть вам неизменно благосклонная ко мне божественная Афина. Я не хотел бы, чтобы вы подумали, будто это она вещает моими устами. Речи богов не всегда понятны для смертных, и посему, когда боги желают объяснить свои замыслы и предсказать далекое будущее, они неизменно призывают молодого Гермеса, дабы он, равно искусно владеющий языком божественным и человеческим, сообщал нам самую суть, имеющую особое значение — для него же во времени нет преград, ему открыты все три, из коих время грядущее наиболее таинственно.
Всем вам, полагаю, известно, что мой сын Телемах и несколько десятков юношей из знатнейших родов недавно покинули Итаку на трех судах, не сообщив никому ни причин, ни цели своего путешествия». Ты что-то хотела сказать, Евриклея?
— Не удивись, Одиссей, — молвила она, — если в этом месте услышишь среди собравшихся шум.
— Понимаю, что вы удивлены, — продолжал Одиссей, — ибо те юноши, а также мой сын Телемах распространяли слухи самые различные. Однако противоречия в их доводах и рассказах были столь явны, что трудно не счесть их вымыслом. Избыток резонов и их взаимоисключающие разноречия еще раз подтверждают справедливость мнения: где слишком много доводов, там нет ни одного истинного. И меня день за днем осаждала тяжкая забота.
Посему вы легко можете себе представить мое изумление и испуг, вместе с огромным облегчением, когда предо мною, сидевшим в своем покое и погруженным в невеселые думы, вдруг появился божественный Гермес в давно мне знакомом обличье юноши и я тотчас его узнал, ибо лишь наделенный божественным могуществом мог проникнуть в зал, прямо через стену, не открыв охраняемых стражами дверей. Смущенный противоречивыми чувствами, я молчал. Тогда божественный Гермес изрек такие слова: «Привет тебе, Одиссей, мудрый и славный отвагою муж! Божественная Афина, неизменно к тебе благоволящая, велела тебе сообщить, что твой сын Телемах, юноша доблестный, но отчаянный, замыслил вместе с товарищами приплыть на трех судах на остров Эю, застать врасплох волшебницу Цирцею, вынудить ее отказаться от чародейских козней и открыть свои мрачные тайны, после чего они намерены завладеть островом и подчинить его своей власти».
Как ты думаешь, Евриклея, среди собравшихся опять послышится шум?
— Думаю, что да, — ответила ключница.
— Удивление и угрозы?
— Думаю, ты достигнешь того, чего хочешь.
— Я тоже так полагаю, — ответил Одиссей. — Правда придает силы, но бывает и страшной.
И он продолжал:
— «Гермес, — вскричал я, — мой сын погиб. А также его товарищи. Надо не знать чародейку Цирцею, чтобы воображать, будто без помощи сверхъестественных сил удастся обезвредить ее могучие и коварные чары». Гермес ответствовал: «Ты мудро говоришь, Одиссей. Кто лучше тебя знает эту опасную соблазнительницу? Но ведь некогда божественная Афина при моем посредничестве спасла тебя и твоих обращенных в свиней товарищей, посему и в тяжкую нынешнюю пору богиня желает еще раз предотвратить беду, известив тебя, как ты должен поступить». На что я сказал: «Я весь обратился в слух и благодарю тебя и богиню». Тогда Гермес продолжал: «Теперь суда Телемаха, подгоняемые попутными ветрами, быстро приближаются к острову Эе. От цели их отделяет менее чем один день пути. Я знаю, что они надеются причалить к острову вечером, дабы ночью совершить вооруженное нападение на дом Цирцеи, никем, как тебе известно, не охраняемый, ибо нимфа, дочь Океана и Солнца, полагается на свои чары и прислуживают ей всего несколько девиц, а ночи она проводит с избранным ею любовником, которого, лишь только он ей наскучит, она, повинуясь прихотям своим, обращает в льва, волка или свинью. Невеселый жребий уготован твоему сыну, Одиссей, и такая же опасность грозит десяткам потомков благороднейших семей Итаки. Лишь ты один, по словам божественной Афины, можешь предотвратить бедствие и даже превратить поражение в победу». Как вы догадываетесь, достойные мужи, я не мог не спросить: «Как же мне это удастся?» — «Все зависит от твоих собратьев», — молвил Гермес. И он кратко растолковал мне, как он себе это представляет. «Ты подберешь себе, — сказал он, — девятнадцать надежных спутников и не мешкая взойдешь с ними на быстрокрылый корабль, чтобы в несколько дней — ведь с Посейдоном ты примирился и он не будет чинить тебе препятствий — добраться до острова волшебницы Цирцеи. Пусть не смутит вас, коль в доме нимфы вы не найдете Телемаха и его товарищей. Это будет означать, что, взяв от них все, что ей было нужно, или же ни в одном из них не найдя ничего привлекательного, — известно ведь, что ей более по вкусу мужчины зрелые, чем юнцы, — она превратила их всех в животных. Когда предстанешь перед нею, ты об их судьбе не спрашивай. Цирцее ведомы всевозможные чары, однако мысли она читать не умеет. Ты же, недоступный ее оболыценьям, сделаешь с нею все, что пожелаешь. Ты можешь сделать ее своей рабыней, вынудить открыть все ее тайны или, ежели тебе будет угодно и желательно, завладеешь островом и будешь на нем царствовать, хотя, по-моему, ты скорее посадишь на трон Эй своего сына Телемаха, а сам с товарищами вернешься на Итаку, дабы украсить прежние деяния новою славой, и вдобавок вернешься еще более могущественным, ибо будешь владеть чарами волшебства». Тут шум, Евриклея?
— Последняя часть фразы кажется мне неудачной, — сказала Евриклея. — Она может возбудить справедливые или несправедливые опасения, как бы ты, наделенный волшебной силой, не стал злоупотреблять властью. Иметь властелином волшебника, это, знаешь ли, мало кому приятно.
— Ты права, — молвил Одиссей. — Эту деталь я скрою, хотя, с другой стороны, мой народ достаточно хорошо меня знает, чтобы понимать, — если я и прибегну к волшебству, то лишь для его блага.
— Ты полагаешь, что властелин может быть в чем-то уверен?
— Неуверенность, Евриклея, — лучшая опора для уверенности. Есть ли что ненадежнее, чем натянутый канат, по которому идет канатоходец?
— Ты и это намерен сказать на агоре?
— Что я намерен сказать собравшимся, то я уже сказал. Хотя на этом вся эта история не кончится. Я должен буду вызвать по очереди тех, кого хотел бы взять с собой.
— Ты думаешь, они согласятся? Пуститься в опасное плаванье в возрасте, пусть и не старом, но уже далеко ушедшем от молодости?
— А ты думаешь, что только молодые жадны до приключений? Не у всех, конечно, но у многих юношеские желания с годами становятся острее. Что ж, коль согласятся не все, кого я наметил, согласятся другие, третьи, пусть и самые последние.
— Ты их унизишь!
— Напротив! Если все прочие струсят.
— Тогда продолжай.
— Мне уже остается сказать не так много, хотя и это будет не лишено значения. Когда окончательно определятся имена моих семнадцати спутников — сперва я говорил о девятнадцати, это мое любимое число. Первый — я. А последний… Хотя не достигший возраста зрелых мужей, Ноемон, приемный сын покойного свинопаса Евмея, хочешь ли ты, по доброй воле, без всякого принуждения, сопровождать меня в качестве оруженосца?
Евриклея и Ноемон оба вскочили со своих мест.
— Нет! — вскричала Евриклея.
— А ты, Ноемон?
— Да, господин, — ответил юноша звенящим голосом, — я буду верно служить тебе всем, чем владею.
— Садитесь оба, — сказал им Одиссей.
Когда они повиновались, он снова заговорил как бы на агоре:
— «И под конец хочу вам сообщить нечто отнюдь немаловажное. В моем отсутствии кто-то должен взять на себя надзор за моими владениями, дабы не повторилась достойная сожаления история прошлых лет. Все вы знаете ключницу Евриклею, и мне известно, что вы уважаете ее за ум, рачительность и неизменное желание творить добро. Много лет она была верной подругой одинокой, осаждаемой наглыми женихами Пенелопы, незабвенной моей супруги. Была она также воспитательницей моего сына Телемаха. Посему я и хочу сделать ее управительницей моих владений. Всем моим слугам надлежит слушаться ее и делать все, что она прикажет. Жить она будет также во дворце, но не в покоях для челяди, пусть сама выберет приличествующее ее сану помещение. Да сопутствует ей Афина своей мудростью и да одарит ее Деметра изобилием плодов. Если же случится так, что и на сей раз объявятся женихи, — ибо женщина она пригожая и достойная внимания одиноких вдовцов — выбор супруга я предоставляю ее благоразумию и проницательности, разумеется, если она пожелает вступить в брак».
На что Евриклея:
— Почему ты, Одиссей, говоришь только об одиноких вдовцах? Ведь я могу взять в мужья красивого юношу. Десятка полтора еще осталось тут незрелых юнцов, они уже не дети, хотя и не мужи.
Одиссей слегка усмехнулся и ответил, помедлив, но без какого-либо иронического оттенка:
— Я думаю, Евриклея, что, коль ты выберешь себе в мужья юношу, он будет тебе верно служить всем, чем владеет.
На что Евриклея:
— А Смейся-Плачь останется на Итаке?
Одиссей ответил:
— Почему я должен его оставить? Зрелым мужам всегда труднее рассмеяться, чем молодым людям. Их надо смешить, чтобы они не смешили людей.
— Почему ж его здесь нет?
— Я уже раз тебе не ответил на это.
Опять слышатся металлические звуки трубы глашатая Медонта.
28. Ночь, но еще не поздняя… Опочивальня Одиссея. Он и Евриклея.
Одиссей медленно перечисляет:
— Мелантий, Песистрат, Трасимед…
— Я запомнила имена всех восемнадцати.
— Твоя превосходная память очень пригодится тебе в ведении хозяйства. Но я не цдя того повторяю себе их имена. Я хочу таким способом спокойно и как бы отчетливее еще раз представить их себе. Ничего, они еще крепкие. А их понятливость мне известна не со вчерашнего дня. Не по легкомыслию оставляют они дома, жен и малолетних детей, уж не говоря об имуществе.
— Они, конечно, ради тебя это делают.
Одиссей, несколько удивленный иронической ноткой, прозвучавшей в голосе Евриклеи, с минуту молчал. Потом сказал:
— Быстро ты меняешься, Евриклея. Я ведь еще не уехал.
— Мне же надо постепенно освоиться с той ролью, которую ты мне доверил.
— Правильно. Значит, все идет так, как я задумал.
— Да, все идет так, как ты задумал.
— Впрочем, ты ошибаешься, полагая, что они отправляются в поход только из уважения ко мне. Они еще хотят отыскать своих старших сыновей, своих наследников. Да и мысль о чудесном тронула их остывающие души. Кроме того — вот ты, Евриклея, стала бы ты завидовать моему будущему?
— Если оно видится тебе таким уж соблазнительным и манящим…
— Почему же ты закричала «нет»?
— Потому что этот юноша такой пылкий и чрезмерно в себя влюблен…
— Вот и опять ты, пожалуй, ошибаешься. Что он пылкий, страстный, это-то хорошо — благоразумие и прозорливость лишь в более зрелые годы образуют противовес. А что чрезмерно в себя влюблен? Не думаю. Юноши в его годы прежде всего жаждут преклоняться и любить. Желание быть любимым приходит позже.
— Телемах, еще будучи совсем юным, очень хотел быть любимым.
— Не говори мне о нем.
— Но ты же сказал, что отправляешься его искать и спасти.
— Достаточно того, что я сказал.
— Тоскуешь по волшебнице?
— Я сказал, для чего я должен ее найти.
Евриклея после паузы:
— Я думаю, что в этом покое и на этом ложе слова о чудесах не обязательны.
— А я думаю, что тебя ожидает немало трудностей и вряд ли тебе стоит отказываться от чудес.
— Я и не отказываюсь. Я с благодарностью приняла то, что ты препоручил меня милости божественной Афины и особому покровительству Деметры, богини плодородия.
На сей раз Одиссей не ответил. Оба долго лежали молча. Наконец он сказал:
— Я чувствую себя усталым, но не могу уснуть. Слишком много мыслей роится в голове. Выйду ненадолго во двор, подышу свежим ночным воздухом.
Зная, что ночь теплая, он хотел было выйти нагим, но сразу же передумал и надел хитон.
29. Одиссей прошел наискосок через двор. Опершись о смоковницу, ту самую, под которой он недавно притворялся спящим, стоял Смейся-Плачь.
— Ты меня ждал?
— Вернее, ты меня искал. Вот и нашел. Можешь радоваться.
— Я знал, что ты тут будешь.
— А я — что ты придешь. Долго ж ты собирался.
— Мы еще достаточно долго будем вместе.
— Если ты намерен опять отсутствовать двадцать лет. Эх, великий царь, вместо того, чтобы распутывать, ты только все запутываешь.
— Уж кто-кто, а ты должен знать, что для того, чтобы развязать, надо сперва затянуть узел.
— Да ты только и делаешь, что узлы завязываешь. Вон сколько набрал нынче конопляных канатов.
— Я никого не принуждаю. В том числе и тебя.
— Разница большая! Я буду сопровождать тебя от ума, чтобы по мере сил противиться твоим сомнительным замыслам. Они же — по глупости.
— Найди словечко помягче.
— Если желаешь, изволь. Не по глупости, а по наваждению. Они околдованы мыслью о роскошном путешествии.
— Я верю, Смейся-Плачь. Больше того, я знаю.
— Что покоришь волшебницу?
— Больше!
— Что она передаст тебе свою колдовскую силу?
— Больше!
— И сделает тебя, как ока, бессмертным?
— Возможно.
— И ты пережил бы мою смерть?
— Пришлось бы.
— А боги согласятся?
— Надеюсь. Почему бы им не оказать мне этой особой милости? Они, боги, стали бы от этого еще божественней. Люди бы их сильнее возлюбили, если бы они так уважали смертного.
— Зависть ты в расчет не берешь?
— Ее у всех хоть отбавляй. Но по сути они прежде всего жаждут преклоняться, жаждут гордых владык.
— Допустим. Но что ты станешь делать с бессмертием? Скука будет смертная.
— Смертная.
— Что ты сказал?
— Зато у меня было бы вдосталь времени, чтобы думать о будущем.
— На ложе рядом с Цирцеей?
— Есть и другие ложа, кроме как в супружеской спальне.
— Значит…
— Чего не договариваешь? Ты же знаешь, я этого не люблю.
— Прости, но твое предполагаемое, я даже сказал бы, уже объявленное бессмертие нагоняет на меня робость. Я опасаюсь, сумею ли тогда тебя развлекать и смешить.
— Нет, ты не это хотел сказать.
— Думаешь, не это?
— Уверен.
— В таком случае я забыл, что хотел сказать.
Одиссей побагровел от злости.
— Я должен тебе напомнить? — вскричал он.
— Считай, что меня нет! — крикнул в ответ Смейся-Плачь и исчез в темноте сада.
Я слишком много наговорил, — подумал Одиссей. Но тут же успокоился, сознавая, что все, что знает о нем Смейся-Плачь, как и то, о чем догадывается, никогда, ни при каких обстоятельствах не будет сообщено комулибо третьему. Слишком хорошо были известны Одиссею некие тайны шута, и он нисколько не сомневался, что и сам Смейся-Плачь об этом знает или по меньшей мере догадывается. Например, Одиссей знал, что отец шута, Пахис, по прозванию Толстяк, много лет тому назад умер не от обжорства и не от чрезмерного пьянства, но отравленный собственным сыном, ненавидевшим и отца и его грубоватый, незатейливый юмор. Молодой Смейся-Плачь, который, будучи еще подростком, выбрал себе такое имя, сам признался Одиссею таинственно многозначительными намеками на поминках после погребения Пахиса. Также замечал Одиссей, а верней, не имея точных улик, тут уже только догадывался, что время от времени и, вероятно, от рук шута погибали при загадочных обстоятельствах маленькие мальчики и девочки. Правда, подобные случаи бывали и в давние времена, и поэтому все предполагали, что дети, заблудившись в лесу, становились добычей диких зверей Пожалуй, один лишь Одиссей заметил, что все эт погибшие были калеки, горбатые, хромые или слабоумные.
— Не кажется ли тебе, — спросил он, укладываясь на ложе рядом с Евриклеей, — что Смейся-Плачь имеет какие-то странные наклонности?
— Я больше бы удивлялась, будь у него какие-нибудь другие, — отвечала она голосом совершенно не сонным. — За это, наверно, ты его и любишь и он тебе так необходим.
— Означает ли это, что я люблю странности? Неужели ты считаешь, что и у тебя странные наклонности?
— Если бы я была заурядной женщиной, ты бы давно со мною соскучился и, пожалуй, не доверил бы надзора над твоими владениями.
— Это верно, — сказал он, — ты женщина незаурядная. Думаю, что ты и мужа себе найдешь незаурядного.
— Я всегда старалась все предвидеть.
— И для тебя не бывало неожиданностей?
— Предвидений много, и они разные, а происходит что-то одно.
— Я часто об этом размышляю. Происходит. Но по какой причине? Необходимость? Выбор? Или если выбор — то необходимый ли?
— Пусть Смейся-Плачь ответит тебе на этот вопрос.
— Я отправлю вопрос туда, откуда он пришел.
— Когда дети спрашивают, как построить дом из песка, взрослые им отвечают: постройте сами.
Одиссей после паузы:
— Ты что-то имеешь против Ноемона?
— Он мне нравится. Он тоже странный, даже очень. Но я боюсь, что либо ты ему, либо он тебе, либо наконец оба вы друг другу можете причинить много зла. Я часто с ним беседовала, когда навещала Евмея.
— Вы говорили обо мне?
— Мы оставались вдвоем. Он нередко провожал меня домой. А иногда поджидал на дороге.
— Он?
— Рассказывал о себе, и я — о себе.
— Были признания?
— Просто рассказы.
— Теперь-то я постепенно начинаю что-то понимать, постепенно в голове у меня проясняется. Ты хотела его удержать?
— И да, и нет.
— Удержать для себя?
— Я не хотела, чтобы он увивался возле тебя, как мотылек у огня.
— Ты боялась за него?
— Когда мотылек долго кружит у огня, он может его поколебать.
— Ты заговорила притчами, и на меня сонливость напала. Завтра похороны Евмея. Жаль, что его со мною не будет.
— Навести его в Гадесе.
— Думаю, на земле меня ждет больше дел, чем среди теней. Спи спокойно, Евриклея.
— И ты, Одиссей. Чтоб не было мучительных снов.
— Лучше бы ты мне хороших снов пожелала.
— Хорошие сны ты видишь наяву.
30. На другой день, после погребения свинопаса Евмея, чьи останки сожгли ка костре, присыпали землею да еще придавили тяжелым камнем, и сам Одиссей положил рядом с камнем постуший посох верного старого слуги — итак, после скорбного этого обряда, а также после поминок у бедной хижины умершего, куда слуги Одиссеевы принесли мясо, хлебы и красное вино из дворца, — итак, после обряда печального, но изредка взрывавшегося весельем, когда Одиссей, простясь с Ноемоном, возвращался в окружении родственников, друзей и приятелей домой, — навстречу ему вышла Евриклея и молвила:
— Твой гонец Ельпенор хочет поговорить с тобой.
— У меня для него нет никаких поручений, — хмуро ответил Одиссей, мысли которого еще витали вокруг усадьбы умершего слуги.
На что Ерриклея:
— Но он же не только твой гонец, он еще и родственник, правда, далекий, а все ж родственник. Его дед Еврилох был одним из твоих спутников в преславном плаванье.
— Помню. Это по его наущению его товарищи — хотя муки голода отчасти их извиняют, — перебили на острове Тринакрии быков Гелиоса, за что разгневанный бог наслал на наш корабль ужасную бурю и всех, кроме меня, поразил своими молниями. Я как-то упустил из виду, что мой гонец происходит из Еврилохова рода. Чего же он хочет?
— Я думаю, если он просит выслушать его, он сам тебе скажет.
— Завтра у меня тяжелый день. Я должен проследить за загрузкой корабля.
— Ты с твоим умом решишь его дело и быстро и правильно.
— Много он хочет просить?
— По его меркам, пожалуй, и много. Твоей же мерки я в этом случае не знаю.
— Он совсем молод. И уже многого хочет?
— Чуть постарше Ноемон. У него слава лучшего бегуна.
Одиссей милостиво усмехнулся.
— Ладно, раз он так быстро бегает, пусть прибежит в мой царский зал.
— Твоя воля будет исполнена, — ответила Евриклея.
И действительно, едва Одиссей уселся на богато изукрашенный резьбою трон, створки дверей бесшумно распахнулись, на пороге появился один из стражей и оповестил:
— Господин, твой гонец Ельпенор просит, чтобы ты соизволил принять его и выслушать.
— Пусть войдет, — молвил Одиссей. — Но сперва зажгите светильники, я не люблю, когда в этом большом зале темно.
И молодой гонец, переступив золотой порог, вошел в зал, полный света, хотя и отличавшегося от солнечного, но благодаря множеству светильников и огромных неподвижных статуй, отбрасывавших тени на медные стены, куда более таинственного, чем свет дневной; и хотя он был создан всего лишь людской выдумкой, впечатление было такое, будто входишь в обитель, скрывающую непостижимо глубокие тайны.
Одиссею редко доводилось приглядываться к своему гонцу — приказы или поручения он объявлял в немногих словах, как можно короче, глядя при этом не на того, кто перед ним стоял, а как бы поверх его головы. Поэтому лишь теперь, когда высокий, стройный юноша пружинистым шагом приблизился к нему по мраморному полу, искусно выложенному из красных и черных плит, Одиссей заметил, что юноша красив — удлиненное смуглое лицо, светлые, круто вьющиеся волосы и очень голубые глаза, чистые, слегка косящие, но глядящие смело.
Остановись перед тронным возвышением, Ельпенор поклонился и сказал:
— Приветствую тебя, любимец богов, хитроумный Одиссей. Благодарю, что ты соизволил меня принять, когда того не требуют мои служебные обязанности.
— Тебя зовут Ельпенор? — спросил властитель Итаки.
— Да, господин, — отвечал тот. — Такое имя дали мне, когда я родился.
Одиссей задумался, но в лице его не было печали.
— Это имя мне приятно. Был у меня когда-то товарищ, носивший такое же имя. Увы, он погиб от несчастного случая. И не сойди я с соизволения небес в Гадес и не встреть его у входа в подземное царство, никто бы и не узнал, что с ним произошло, мы не отыскали бы его тела и не могли бы почтить его погребеньем, а значит, он вовек не попал бы в царство теней. Лишь когда я счастливо вернулся на землю, мы смогли, сжегши найденные нами его останки, возвратить ему естественное право человека, дарованные богами всем покойникам.
— Прекрасная история, господин, — сказал Ельпенор. — А меня она особенно волнует, ибо я, хотя еще живой, но в известном смысле тоже стою у входа. Только войти я хотел бы не в обиталище теней.
— И куда же ты так спешишь?
— Предстать перед богом Гименеем. Вступить в брак.
Одиссей посмотрел на него внимательней.
— Твоя девушка такая же миловидная?
— Она во сто крат красивей. Она красивая и умная.
— А не слишком ли ты молод для уз супружества? Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— А ей?
— Она постарше.
— Ба, стало быть, она знает, что делает. Но чего же ты хочешь от меня?
— Моя избранница из твоей челяди, господин. И я тоже твой слуга.
— Вот и будете оба служить мне. Обратись к ключнице Евриклее, она справит вам свадьбу и назначит положенное приданое.
— Это невозможно, господин, — прошептал Ельпенор.
— Но ты же должен знать, что в мое отсутствие она будет здесь госпожой.
— Да, господин. Я это знаю.
— Ну и как?
Юноша поднял голову, голубые глаза его светились чистотой и невинностью.
— Моя избранница и есть Е ври клея. Поэтому мы оба решили, прежде чем ты уедешь, испросить у тебя согласия и благословения. В твоем дворце женихов не будет, господин.
Пожалуй, впервые в жизни Одиссей не знал, что ответить, но все же ответил, да еще так беспечно, будто уже давно приготовил ответ.
— Она будет тебе вместо матери?
Румянец стыда, а может, и возмущения выступил на лице юноши.
— Я мужчина, господин. А она женщина.
— Что она женщина, об этом я давно знаю.
— А меня как мужчину она тоже знает достаточно давно.
Одиссей крепко хлопнул себя по бедру своей широкой, короткопалой рукой.
— Расчудесная история! Да, поразительные дела могут твориться в семье!
— Я ее люблю, и она меня любит.
— Верю.
— Что за беда, что разница в возрасте? Я приношу в брак свою молодость и мужество, она — ум и прозорливость. Конечно, ты меня мало знаешь и лишь своим быстрым ногам и некоторым телесным достоинствам я обязан честью, что стал твоим гонцом и доставляю твои приказания. Но поверь, рядом с Евриклеей я буду заботиться о твоем имуществе как о своем собственном.
— Не далее как вчера я сказал, что, ежели Евриклея пожелает взять себе мужа, выбор предоставляется ей самой.
— Стало быть, ты согласен?
— Завтра начинаем погружать на корабль снаряжение и продовольствие.
— Я тебе понадоблюсь?
— Ежеминутно. Ты должен быть под рукой. Самое большее через три дня, если будет дуть попутный ветер, мы должны отправиться в плаванье. Чего же ты погрустнел? Вашу свадьбу справим накануне отплытия.
— О, Одиссей! Благодарность моя возрастает с каждым твоим словом. Велишь позвать Евриклею, чтобы и ей сообщить?
— Погоди. Да, я согласен. Но прежде ответь мне на один вопрос.
— Отвечу искренне на любой в меру своих сил.
— Так вот, скажи мне: ты, конечно, думал о том, что если пройдут годы и не вернусь ни я, ни мой сын Телемах, а знати и народу твоя власть будет угодна, то ты сможешь стать правителем Итаки, а твоя жена — правительницей?
— Да, господин. Я об этом думал. Но только со вчерашнего дня. Мы с Евриклеей любили друг друга, не зная, какими милостями ты ее осыплешь.
— По-твоему, она не знала?
Юноша на миг заколебался.
— Не знаю, — молвил он наконец.
Тут Одиссей подумал, что зелья, которыми Евриклея поила Евмея, возможно, имели двоякое действие: лечили так, чтобы побыстрее призвать смерть. Он хлопнул в ладоши, и на золотом пороге вмиг появился страж.
— Найди ключницу Евриклею, — громко и очень отчетливо произнес Одиссей, — и скажи ей, чтобы она как можно скорее явилась сюда.
— Бегу, господин, — крикнул в ответ страж.
Евриклея, видимо, была неподалеку, она явилась тотчас и, подойдя своим ровным, уверенным шагом к царскому трону, стала рядом с Ельпенором. Оба высокие, золотоволосые и голубоглазые, они казались родственниками — его молодость молодила ее, а ее зрелость как бы придавала силы и взрослости его юношескому облику.
— Большую новость сообщил мне твой избранник, Евриклея, — сказал Одиссей благодушно, но вполне царственным тоном.
— Она тебе неприятна? — спросила ключница.
Не дожидаясь ответа владыки, Ельпенор обратился к ней.
— Накануне отплытия, — сказал он звенящим от счастья голосом, — наш господин справит нам свадебное торжество. Это будет самый прекрасный день в моей жизни.
— Для меня он тоже будет прекрасным, — молвила Евриклея.
Тогда Одиссей:
— Я надеюсь, вы проживете еще много прекрасных дней.
И, обращаясь к Ельпенору:
— Ты знал, что твоя избранница была и есть моя наложница?
— Я ему это сказала, — молвила Евриклея. — А если ты не знал…
Одиссей перебил ее:
— Это не имеет значения. Теперь-то я уже знаю.
— Я любила тебя и продолжаю любить, и боюсь за тебя. А тебя, — обратилась она к Ельпенору, — я тоже однажды полюбила и почти с первого взгляда поняла, что буду любить.
— У тебя большое сердце, Евриклея, — сказал Одиссей.
— Лучше скажи, что любовь не знает пределов, — возразила Евриклея. — Не будь вы столь разными, я не могла бы любить вас обоих. Тебя, Одиссей, дополняет Ельпенор, а тебе, Ельпенор, Одиссей придает блеска. Тут и двойственность и единство.
Одиссей рассмеялся.
— Тебе надо было бы любить гермафродита.
— Будь я мужчиной, возможно, так бы оно и было.
31. Позже, ночью. Одиссей и Евриклея.
— Выходит, ты меня обманывала?
— Я думаю, Одиссей, что обманывать может только тот, кто чувствует себя виноватым. Впрочем, не говорила ли я тебе недавно, что я женщина со странностями?
— Ты права, хотя в правоте этой для тебя мало веселого. Ты связываешь свою судьбу с юнцом и, когда он чуточку повзрослеет, ты уже будешь старой женщиной.
— Ты пригляделся к его глазам?
— Они показались мне чистыми и невинными, хотя он немного косит.
— В их ясности я вижу смерть. А слегка косящий взгляд — так ведь такой же и у Ноемона.
Лишь после долгого молчания Одиссей, наконец, спросил:
— И в глазах Евмея ты тоже видела смерть?
— Увидела сразу же, как только в первый раз пришла навестить больного.
— А в моих глазах что ты видишь?
— Огонек светильника слишком тусклый, я не могу хорошо разглядеть твоих глаз, Одиссей.
— Ты их видишь днем.
— Но они чересчур изменчивы, чтобы я могла уловить то, что таится в их глубине. Да ты напрасно считаешь меня волшебницей. Скорее бы Тиресий, блуждающий по царству теней, мог тебе что-то об этом сказать. Думаю, Цирцея тебе поможет, как прежде.
— Я знаю лишь, что мне суждено умереть на суше, что смерть придет ко мне не на море.
— Стало быть, могила у тебя будет достойная.
— Да только — на какой суше?
— Любая будет прославлена тобой.
И опять после долгой паузы:
— Так ты полагаешь, что твой будущий муж долго не проживет?
— Я хотела бы ошибиться.
— А если?
— Сегодня я его люблю, потому что вижу в нем олимпийского победителя.
— Ну конечно, если он такой замечательный бегун, как вы говорите, почему бы ему не завоевать лавровый венок?
Евриклея коротко рассмеялась.
— Не слишком ли прыток он будет и на твоем ложе?
— Поверь, он в этом деле на диво искусен.
— Охотно верю, ты — арена с большим опытом. И надеюсь, еще не один атлет по ней побегает.
— Почему ты говоришь это с оттенком досады, даже презрения? Разве сам ты мало побегал, как ты выразился, по этой арене? Знаю, ты тоскуешь по чародейке Цирцее, ну что ж, скоро отыщешь и ее и ее ложе.
— Когда ты себе взяла этого мальчика?
— Однажды он шел к тебе за приказаниями, а я уже знала, что ты собираешься уехать. Вот и сказала ему, чтобы он, исполнив твое распоряжение, заглянул ко мне.
— Что я хочу сделать Евмея управляющим моими владениями, а в случае его смерти — Ноемона, это ты тоже знала?
— Ноемон не преминул передо мной похвалиться. Но он и не скрывал, что для него находиться при тебе дороже, чем надзирать за твоим имуществом.
— И ты желаешь…
— Желаю, чтобы ты обнял меня и сделал то, что привык делать.
— Я не так выразился. Не желаешь. Ладно. Пусть так и будет. Спрошу по-другому. Почему ты видишь смерть в глазах Ельпенора?
— Избранники богов умирают молодыми.
— Ты не богиня.
— Для него — богиня. Я не хочу, чтобы он старился у меня на глазах.
— А ты на глазах у него. А если ты ему родишь сына?
— Не рожу.
— Ах, так! Значит, я оставляю царство без уверенности в его судьбе.
— А когда ты уезжал молодым, была у тебя уверенность?
— Я был молод! Я оставлял сына, наследника. Да и мог ли я предвидеть, что буду отсутствовать двадцать лет?
— И теперь на какой срок ты рассчитываешь? Навсегда?
— Я этого слова не знаю.
— А как же с горбом? Разве горбатый не обречен навсегда нести свой горб?
— Тебе что, горбун приснился?
— Почему он должен мне сниться? Тут у нас по городу их несколько ходит.
— С горбом навсегда. А если горб растет внутри?
— То, чего люди не видят, о чем не знают и не догадываются, того нет.
Одиссей рассмеялся.
— Горбатая!
Она, тоже смеясь, отвечала:
— Мой стан все еще прям и гибок, такой, как ты любишь.
32. Погрузка корабля шла медленно и вяло. Собралось, правда, множество юнцов, жаждущих дела и проворных, но их суетливость и шум, который они поднимали, лишь усиливали беспорядок, а толку от них было мало. Слуги везли на ослах и мулах глиняные бочки с вином, муку в прочных кожаных мешках, запасы вяленого мяса в больших сосудах, ароматное оливковое масло и сундуки с одеждой; еще везли ценные при любых обстоятельствах золото и медь и, наконец, оружие — луки, копья, дротики, мечи, а также доспехи, шлемы и щиты. Хуже было с погрузкой всех этих богатств на высокую палубу корабля. Сложив привезенное на берег, слуги спешили домой, где их ждала неотложная работа — погода стояла жаркая, хлеба быстро созревали, и с жатвой нельзя было медлить.
Одиссеев корабль стоял у причала — стройный, изящный, послушный рулю, с высокой сосновой мачтой, укрепленной в центре корпуса, но белый парус еще не был поднят канатами из скрученных ремней. Впрочем, длинноволосые гребцы в кожаных гетрах уже сидели на скамьях и держали весла, точно лишь ожидали знака славного вождя, чтобы начать мерно грести. Так приказал Одиссей.
Сам царь стоял несколько в стороне, время от времени отдавая распоряжения, однако он скоро заметил, что в надзоре за работами ему ловко и без заметных усилий помогает юный Ноемон, быстрый, как крылатый дух, наводя порядок там, где поднималась суматоха, отгоняя крикливых, путающихся под ногами мальчишек, подбадривая медлительных и умеряя поспешность, с которой иные слуги хотели бы избавиться от привезенных грузов.
Но не его искал Одиссей нетерпеливым взором в шумной толпе, собравшейся на берегу. Царь отвечал на приветствия и сам первый приветствовал тех, кто вскоре должны были стать его спутниками в плаванье, однако ждал он еще своего шута, будучи уверен, что во время этих приготовлений, а также свадебного пира, столь неожиданно для народа назначенного на завтрашний день, Смейся-Плачь не может не появиться, и не потому, что он был в числе отправляющихся в плаванье, а скорее потому, что он — так полагал Одиссей — не мог бы себе отказать в удовольствии поиздеваться в минуту столь неподходящую и все же столь удобную для осмеяния. Но хотя Одиссей последним покинул пристань и у корабля остались только вооруженные стражи, он, медленно направляясь к дому через виноградники, нигде шута не встретил.
Евриклея, как и каждый вечер, ждала его с ужином. Когда он кончил есть, она сказала:
— Этой ночью не жди меня.
— Понимаю, — сказал он, — ты не хочешь прощальных ласк.
— Прощальные уже были.
Он задумался, потом сказал:
— Умно ты придумала. Я тоже не всякие прощанья люблю. И ты это знала.
— Достаточно давно, чтобы привыкнуть к этой мысли. Кроме того, меня поддерживала уверенность, что ты не знаешь.
В течение того дня глашатай Медонт несколько раз проходил по городу с трубой, возвещая народу о торжествах по случаю свадьбы ключницы Евриклеи и гонца Ельпенора.
33. Ночною порой Одиссей размышлял вслух:
Судьбы людей, утопающие в пучинах седой древности, вечно будут не познаны в своей истинной, неповторимой сути, равно как мысли их и чувства. Ибо вместе с кончиной человека всяческие деяния его не проваливаются, как предполагаем мы, в забвенье и пустоту многовекового прошлого, но обрастают легендами и песнями, слепленными из крошева, из отрывочных, ненадежных лоскутов, из разбрызганной плазмы, и из них создаются образы, доступные пониманию и существующие на зло всеуничтожающим законам смерти и разложения, послушные, напротив, велениям жизни.
Минуту спустя:
Легенда у меня уже есть. Слава моя возглашается в песнях. Имя мое и деяния мои знают даже те, что родились, когда троянская война уже закончилась. Завтра о ней и о моих странствиях будут знать те, кто только завтра родится. Но где в этих песнях я? Мои мысли, огорчения, сомнения, заботы? Месяцы, дни и часы почти пятидесяти лет моей жизни? Кто из нас двоих подлинный — герой песен или я, живущий? Я живущий — что это значит? Или же своим существованием я сам себя искажаю, и мир делает то же, согласно меняющимся своим обычаям? Я хотел бы…
Внезапно он умолк, потому что какое-то незаметное дуновение загасило огонек светильника. Одиссей хотел было позвать стража, которого умышленно поставил в эту ночь у своей двери, дабы распространился слух о том, что именно эту ночь он проводит в одиночестве, как вдруг из темноты послышался тихий голосок:
— Не зови стража, Одисик. Это я задул светильник.
— Где ж ты целый день шатался?
— Я плакал.
— Изображал источник Аретузы?[10]
— Все плакал да плакал, хотел выплакаться, чтобы во время плаванья уже не плакать.
— И думаешь, тебе это удалось?
— Запасы слез я исчерпал надолго, очень надолго.
— Может, вместе со слезами ты и дурость свою выплакал?
— Она, Одиссей, неисчерпаема. И ты лучше, чем ктолибо, должен это знать.
— Вот новость! Ты что, считаешь меня глупцом?
— Глупость, или, как ты удачно выразился, дурость, бывает тенью мудрости.
— Почему ты загасил свет?
— Чтоб мы могли яснее мыслить. К тому же глаза у меня от плача распухли. Ты мог бы не пустить меня на свое ложе, если бы я об этом попросил.
Одиссей разразился хохотом.
— Вижу, что после долгого плача ты все же вспомнил о своих обязанностях шута.
Смейся-Плачь молчал.
— Где ты витаешь? — спросил Одиссей.
— Невообразимо далеко, — все так же тихо отвечал шут, — потому как ты не хочешь допустить меня на свое ложе, и близко, потому как являюсь тотчас, только позови.
— Ты повторяешься. А может, пришла охота поиздеваться надо мной?
— Я слышал твои мысли. Ты их декламировал как вступление в философскую поэму. Как плоско звучали бы мои насмешки рядом с твоими!
Одиссей натянул на себя овчину — непривычный к пустому ложу, он стал зябнуть.
— Что ты обо всем этом думаешь, Смейся-Плачь?
— Что думает человек, когда летит в пропасть?
— Ты будешь падать вместе со мной.
— На самое дно?
— Кто может знать? Однако я думаю, что каждый человек падает по-своему.
— У меня в этом нет никакого опыта.
Я должен тебе напомнить? — подумал Одиссей, но ничего не спросил.
Тогда Смейся-Плачь заговорил:
— Допустим, что я не сказал правду.
— Допустим, что я догадываюсь.
— Ты скромничаешь. Ты просто знаешь.
— Ну и что с того? Ничто в людях не может меня удивить или устрашить.
— Ты говоришь уже с позиции бессмертного?
— Не все в моей речи было игрой.
— Тем хуже. Я не пролил бы столько слез, кабы ты для прельщения избранников и всего народа ловко пустил в ход только коварные фокусы. Твоя серьезность всегда поражает меня и сильнее и глубже, чем твои хитрые уловки.
— Еще минута, и ты заведешь болтовню о нечеловеческой гордыне.
— Скорее человеческой.
— Ты полагаешь, я проиграю?
— Не знаю, чего тебе желать. Выигрыша опасаюсь, поражению сочувствую, хотя и умеренно.
— Подумай! Смейся-Плачь — шут бессмертного!
— Что мне за радость? После меня у тебя будут другие шуты. Вдобавок я отнюдь не уверен, что ты в качестве бессмертного будешь нуждаться в шуте. Шут в твоем новом положении и новом призвании может оказаться нежелательным. Ты сможешь меня, например, превратить в собаку. Поводок и ошейник уже есть.
— Ты хотел бы быть собакой? Красивым борзым кобелем?
— Если уж быть превращенным, я предпочел бы вести жизнь в облике белки. Прибегал бы на всякий твой зов и ел бы орешки из твоей бессмертной руки.
— Завтра свадьба ключницы с гонцом.
— Шут не просто должен, он обязан знать современную историю.
— Что народ?
— Радуется.
— Искренне?
— Коль изменчивость может быть искренней — да, искренне.
— А обо мне что говорят?
— Прости, всемогущий, но я всего лишь твой шут, а не доносчик. И не слишком ли много ты задаешь вопросов? Тираны осведомляются через посредников. Тебе что, нравится эта роль? Сходи сам в город, побеседуй с народом.
— Мне они солгут. Из трусости. Из желания подольститься.
— Как ты думаешь, если и сбудется твоя мечта о бессмертии, ты обретешь дар читать чужие мысли?
— Слушай, Смейся-Плачь, выйди из угла.
— Конечно, ты, как кошка, видишь в темноте, но ведь ты и так знаешь мое лицо наизусть.
— Покличь стражей!
— Они наверняка спят.
— Так разбуди их.
Стражи у дверей действительно крепко спали, прислонясь к стене, — внезапно разбуженные, они долго и с трудом соображали, где находятся. Одиссей, раздраженно хлопнув в ладоши, громко вскричал:
— Эй, стражи!
Тут они в миг опамятовались и вбежали в опочивальню.
— Сон у вас каменный, — хмуро и угрожающе молвил Одиссей. — А может быть, вам снилось, что вы стоите на страже?
Их молчание он воспринял как признак раскаяния. И сказал уже более мягко:
— Не хотелось бы уезжать с гневом в душе. Потому я прощаю вас. Но этого шута возьмите и выпорите его хорошенько. Не слишком жестоко, но и не слишком нежно. Хорошенько!
Стражи, обрадованные, что избежали наказания, тем поспешней и бесцеремонней схватили шута под руки. Смейся-Плачь не сопротивлялся, только на пороге уперся что было силы ногами и, обернувшись к лежавшему в темноте Одиссею, произнес кротчайшим, немыслимо ласковым тоном:
— Не тужи, Одиссей! Задница у меня железная.
34. Сон Одиссея недолог — заснул он только на заре.
Я быстро бегу. Я устал. Задыхаюсь. Меня ослепляет свет. Я бегу среди света, бегу с закрытыми глазами. Но я знаю, что бегу по коридору, очень длинному и узкому коридору. То в гору, то спускаюсь. Нет, это скорее лабиринт. Когда на миг приоткрываю глаза, я нигде не вижу дверей. Приоткрываю лишь на миг, боюсь ослепнуть. Никаких дверей. Однако я слышу, что за моей спиной время от времени они хлопают с ужасным грохотом.
Он проснулся с таким ощущением, будто ударился о твердую каменную стену. Не сразу сбросил с себя овчины и сел, облокотясь о широко раздвинутые колени. Пели петухи. 35. Одиссей спешил отправиться в плаванье, потому и казалось всем на Итаке, будто время идет быстрее, хотя для него самого оно словно замедлило ход, и он не отдавал себе отчета в том, что бурлившее в нем внутреннее нетерпение обращено прежде всего на окружающих, понукает их, подстегивает, а в нем самом оставляет лишь пустоту — быть может, ради того, чтобы она заполнялась смутной тревогой. Впрочем, в атмосфере свадебного веселья, среди музыки, песен и суматохи, часы полетели быстрее обычного — рассвет раньше озарил небесные высоты и словно быстрее легли на землю тени сумерек, ночью же воцарился буйный, не знающий меры разгул оргий, как если бы сам Вакх с шумливой, буйствующей свитой бродил по острову взад и вперед, находясь повсюду одновременно.
Был месяц июнь, днем стоял нестерпимый зной. Однако ночь обещала принести бодрящую прохладу.
36. В отличие от отплытия двадцать лет тому назад, когда отправлявшихся на троянскую войну мужей провожали, собравшись на берегу, многочисленные их семьи, домочадцы, слуги и простолюдины Итаки, ныне Одиссей пожелал, чтобы подготовленный к плаванью корабль отчалил утром как можно раньше и без толпы провожающих.
— Мы не хотели бы, — объявил он от имени своего и своих спутников, — оставлять позади себя слезы и горестные вопли. Лучше будем думать о радости, с какой вы встретите наше победоносное возвращение. Все мы вооружены как пристало отважным и доблестным мужам, однако едем не за тем, чтобы сражаться и убивать. Мы хотим вызволить нашу молодежь, если ее свобода насильно похищена, и обрести то, что нам назначено и предопределено замыслами богов.
После чего он пошел во дворец и спустился там в подвал, куда велел запереть шута. Изрядно выпившему стражу велел посветить лучиной на лестнице и отомкнуть низкую дверь узилища.
— Теперь можешь идти, — молвил он стражу.
Тот, сильно пошатываясь, стал с трудом подниматься по узким крутым ступеням. Одиссей же, светя себе лучиной, вошел в подвал. Сразу же он ощутил сырой холод. Подвал был небольшой, однако места было достаточно, чтобы Смейся-Плачь мог, опершись спиною о стенку, удобно вытянуть ноги. Рядом стоял полный кувшин с водой и лежала ячменная лепешка, еще не тронутая.
— Приветствую тебя, знатный гость, — сказал Смейся-Плачь, пристально глядя на вошедшего, — садись, пожалуйста, и подкрепись, если проголодался на свадебных поминках.
На что Одиссей:
— Как поживает твой зад?
— Благодарю тебя от его имени, совсем недурно. Хуже с головой.
— А разве с ней когда-нибудь было хорошо?
— Ты же держишь меня ради того, чтобы я изображал полоумного. А в одиночестве я могу думать всей головой. Бедная моя, сожаления достойная головушка, слишком много она думает о тебе.
— Тогда возвращайся к своей роли.
— Увы! Чем тебе хуже, тем быстрее заполняется другая половинка моей головы. Как у Гидры.
— Ты хотел бы, чтобы я для тебя был Геркулесом?[11]
— Знаменитый Геркулес был дурень безумный, но ты его превосходишь, потому как ты дурень по собственному желанию.
— Ты разучился смешить.
— Хочешь, устроим состязание?
— Не буду подвергать тебя такому риску.
— И правильно. Это первое твое разумное слово в этой тюрьме.
— Ты можешь из нее выйти.
— А потом?
— Можешь пойти на берег, где мой корабль стоит на причале и ждет.
— Не поведешь меня на поводке?
— Иди!
— Хочешь разыграть драму в тюрьме? А если ты выйдешь отсюда без головы?
— Велю твою голову отрубить и мне приклеить.
— Прекрасно! Слишком прекрасно, чтобы было возможно. Как же ты будешь приказывать, не имея головы? Собственной головы!
— А такенной своей палкой, шут! Кину палку, вот тебе и приказ. Теперь понял?
— О да, милостивый господин! Начинаю понимать, что ты и впрямь можешь стать бессмертным.
— Тем лучше. Теперь иди!
37. Свадебное веселье. Евриклея и Ельпенор в толпе пляшущих.
Ельпенор. Пошли в опочивальню!
Евриклея. А я хочу танцевать.
Ельпенор. Жена должна повиноваться мужу.
Евриклея. Верно говоришь, женушка.
Ельпенор. Что за насмешки? Тебе же доставлял наслаждение мужчина.
Евриклея. И наслаждение презавидное.
Ельпенор. Ну и что же?
Евриклея. Ничего ты не понимаешь, красавчик Ельпенор. Хотя, может быть, это и хорошо, что не понимаешь. Считай, что двойственность твоей природы — это дар природы.
Ельпенор. Я мужчина, а ты мне какие-то загадки загадываешь.
Евриклея. Не пытайся их разгадать. Не то можешь так быстро и внезапно состариться, что смерти пришлось бы явиться за тобой!
Ельпенор. Я тебя хочу. Идем! И в опочивальню Одиссея!
Евриклея. Не сейчас. Не в эту свадебную ночь.
Ельпенор. Ты обещала!
Евриклея. Но я же не сказала, когда мы войдем в опочивальню нашего владыки.
Ельпенор. Теперь скажешь?
Евриклея. Когда народ этого потребует и когда народ введет нас в царские покои. Мужской своей силой ты можешь отличиться на любом ложе.
Ельпенор. Я для тебя хотел этой чести.
Евриклея. Ты можешь хотеть меня. Но сверх того не желай ничего иного, кроме меня.
38. Одиссей размышляет в подвальной темнице.
Теряешь хладнокровие, Одиссей. Я всегда так старался его сохранять, сознавая, сколь многими противоречивыми страстями одержим. Под прославленным моим хитроумием таятся жестокость, грубость и мстительность. Под красноречием — презрение. Под клятвами — вероломство. И все эти страсти объединяет и сплавляет воедино спесь. (После паузы.) Я стал настолько неосторожен, что допускаю, чтобы собственный мой шут нагло проникал в собственную мою совесть. В прежние времена я с удовольствием велел бы вырвать ему язык. Скажи я ему об этом, он наверняка бы ответил, что тогда бы я сам онемел. (После паузы.) Да разве он совершил преступление, за которое я мог бы его осудить? Шут-преступник — звучит забавно. Преступник — это человек, желающий вторгнуться в мысли и чувства другого, — тоже звучит недурно. Путешественники рассказывают, что в некоей далекой стране жуки, которых чтят как священных и называют скарабеями, питаются навозом и в нем откладывают яйца для продолжения рода. Зачем же мне терзаться своими пороками, когда они могут стать священны, подобно тем жукам, вскормленным гнусной пищей? Не позволяй себе, Одиссей, ни мгновения жалкого малодушия! Гони сомнения и мысли, отравляющие покой. Лучше высказывай их вслух, услужливые слушатели всегда найдутся, чтобы их ловко оспорить. Принимая их ложь за правду, ты выиграешь вдвойне: будешь великодушен к лжецам и не смутишь глупость глупцов.
39. С наступлением ночной темноты Одиссей, как и наметил заранее, повел новобрачных во дворец. За ними с факелами, бурно веселясь от выпитого вина и свадебных потех, повалил народ с плясками и песнями.
— Куда ты ведешь нас, господин мой? — спросила Евриклея.
Одиссей ответил:
— Куда же еще мне вести вас, как не в опочивальню новобрачного?
— Но это же твоя опочивальня, Одиссей, — молвила Евриклея.
— Вот видишь, Евриклея! — радостно вскричал Ельпенор. — Разве я был не прав, желая хотя бы в первую брачную ночь обнять тебя на ложе господина?
Уже на пороге Евриклея остановилась и сказала:
— Тебе, Одиссей, не надо бы именно таким образом напоминать мне о своем присутствии. Память у меня хорошая.
На что Одиссей, слегка понизив голос:
— Я в этом не сомневаюсь. Но ты плохо поняла мое намерение. Я только хотел, чтобы вы вошли в мою опочивальню с моего дозволения. Я уезжаю, это верно. И на какой срок — не знаю. Но это отнюдь не означает, что я забираю с собой всего себя. Народ должен знать, что, даже отсутствуя, я присутствую здесь и правлю. Через тебя. Итак, входите!
После чего он затворил за ними двери и медленно пошел средь расступавшейся толпы, внезапно притихшей, — все понимали важность мгновения и почтили его безмолвием более красноречивым, нежели любые прощальные слова.
За воротами усадьбы Одиссея ждал Ноемон. Ктонибудь чужой мог бы принять его за Гермеса, присланного богами.
— Все твои распоряжения исполнены, господин, — сказал он.
— Явились все? — спросил Одиссей.
— Семнадцать.
— Гребцы?
— Они знают, что на заре мы должны отплыть.
— Я уж не спрашиваю, как тебе удалось собрать моих почтенных спутников на берегу так рано.
— Это твои уста, господин, сыграли на волшебной флейте.
— Я вижу, ты не прочь себя похвалить.
— Я скорее хвалю уста своего господина.
— Чем же заняты мои почтенные друзья?
— Сидят вокруг костра, угощаются и веселятся.
— Смеха много?
— Твой шут их забавляет.
— Легко догадаться, что за мой счет.
— Только тебе легко такое подумать.
— Болтает небось, что к концу путешествия я стану бессмертным? А они смеются! Хорошо, даже очень хорошо! Пускай смеются. Мне ничуть не вредит, что степенные мужи относятся к нашему походу как к веселому приключению. Смех — попутный ветер для серьезных парусов. Запомни хорошенько, Ноемон, что во сто крат легче управлять людьми, любящими веселье, нежели закованными в серьезность, как в ратные доспехи. Смех сбивает с толку, как блуждающий огонек на болоте. Довольно того, что в компании весельчаков я один сохраняю серьезность.
— Меня ты тоже причисляешь к весельчакам?
— Сова Афины вылетает вечером. Проводи меня на берег, Ноемон!
40. В ту первую брачную ночь молодой Ельпенор знатно потрудился на Одиссеевом ложе, девять раз оплодотворив своим могучим семенем лоно супруги. Наконец, к исходу ночи он уснул, утомленный любовной забавой и мечтая о повторении. Евриклея же, услышав по его дыханию, что юный ее красавец заснул, накинула легкую хламиду и бесшумно выскочила из опочивальни; словно помолодев от ночного наслаждения, она легко пробежала по усадьбе, затем по саду, пока, ничуть не запыхавшись, не оказалась наконец на гребне холма, склоны которого, поросшие виноградниками, полого спускались к морю.
Был час той особой тишины, неподвижности воздуха и бодрящей прохлады, когда ночь еще не завершилась, а день, ощущаемый в своих предвестниках, еще не наступил. Воздух был прозрачен, взор проникал вдаль без помех, и Евриклее не пришлось напрягать глаза, чтобы в жемчужно-голубом просторе увидеть высокий белый парус, недолго остававшийся неподвижным, — вот он, подобно крылу огромной птицы, затрепетал над темным корпусом корабля и через несколько минут начал быстро удаляться.
Евриклея все стояла на краю виноградника, высокая, стройная, с ниспадающими на плечи золотистыми локонами. Начинало светать, и в первых лучах зари обозначилась в полутьме граница меж небом и морем. Не сводя глаз с уменьшающегося белого паруса, Евриклея подняла руку и, протянув ее к уходящему вдаль кораблю, опять застыла в неподвижности, будто прощальным этим жестом хотела заодно указать направление попутному ветру.
41. Ветер действительно дул попутный, погода на диво была неизменно благоприятная, гребцы были опытные, а главное, вождь превосходно знал дорогу, так что плаванье к острову волшебницы Цирцеи шло без каких-либо помех. Одиссей рассчитал, что, коль не встретятся им неожиданные препятствия, то корабль за трое-четверо суток должен достигнуть берегов Эй. Почтенные мужи, оставив позади все заботы и труды, да кстати избавившись от семейных и супружеских обязанностей, с полной свободой предавались на досуге пированью, разговорам, а главное, безудержному веселью — беспечное и щедрое на выдумки оно как бы витало над ними, осеняя своим покровительством быстро идущий корабль.
Одиссей иногда подсаживался к друзьям, принимал участие в беседах, хотя чаще предпочитал одиночество, чтобы в стороне от шумной компании, обычно на носу корабля, спокойно размышлять, — слушая громкие речи подвыпивших спутников, он убедился, что если в ту последнюю перед отплытием ночь байки шута о бессмертии Одиссеевом, возможно, и возбуждали некое насмешливое настроение, то теперь на эту тему не произносилось ни единого слова, — напротив, всеобщее веселье, как бы очищенное от малодушных сомнений, звучало прямотаки триумфальными нотами, давая герою понять, что в буйных этих забавах таится благоговейное преклонение.
Однажды к погруженному в раздумья Одиссею подошел Смейся-Плачь; он постоял довольно долго за спиной у господина, но его как бы не замечали, тогда он кашлянул.
— Ты мне не нужен, — сказал Одиссей, не оборачиваясь.
На что Смейся-Плачь:
— У тебя впереди еще так много одиноких минут.
Зачем уже теперь их искать?
— Уходи, — молвил Одиссей.
В этот миг, словно до сих пор он был где-то тут невидимкой, появился Ноемон.
— Прикажешь убрать наглеца? — тихо спросил он.
— Уходите оба, — приказал Одиссей.
Его приказание было выполнено.
42. — Давно я тебя не видел, оруженосец Ноемон.
— Ступай к пирующим. Меня не надо развлекать.
— Тебе так уж весело?
— Отцепись от меня!
— Сказал младенец материнской груди.
— Слушай, шут, я не люблю насмешек, когда они в меня метят.
— А зависть, что как змея жалит тебя в сердце, любишь? Ох, красавчик! Я давно вижу тебя насквозь. Кабы Одиссей видел, какие бури в тебе бушуют…
— Зачем же ты лезешь в пекло? Впрочем, в нем-то самом бури еще похлеще. У него они старше.
— Вот именно, — сказал Смейся-Плачь, — именно это я и хотел тебе напомнить.
— Предостерегаешь?
— От затишья после бури.
43. Много раз, подогретые вином, спутники расспрашивали Одиссея о стране циклопов или лестригонов, этих великанов-людоедов, которые некогда учинили столь ужасное опустошение в рядах мужей, возвращавшихся из Трои. А Полифем? Разве не интересно было бы увидеть воочию, как живет он, ослепленный мудрейшим из мудрецов, который, вероятно из духа противоречия, так удачно назвал себя «Никто»? А лестригоны, неужто и теперь они так неслыханно жадны до человечины?
— Любопытство ваше, — отвечал Одиссей, — несомненно, говорит об уме вашем и неколебимой отваге. Я горжусь, что рядом со мною находятся такие спутники. Но все же полагаю, будет благоразумней, если наше любопытство на этот счет мы успокоим, сперва нанеся визит волшебнице Цирцее. Достигнув главной цели нашего плаванья, мы, думаю, будем лучше вооружены на тот случай, ежели, например, кровожадное племя лестригонов опять станет нам угрожать, а лишившийся глаза Полифем выкажет во сто крат больше хитрости и злобы. Подумайте об этом, славные мужи. Ноемон, позаботься, чтобы кувшины не были порожними. Эта ночь обещает быть не менее прекрасной, чем прошлые. Как можно думать про сон в такие часы, когда ветерок ласкает тело и корабль наш мчится вперед над морской пучиной? Надеюсь, вы не откажетесь от еще одного жирного барана? Не будем скупиться на вино и яства! У волшебницы Цирцеи всего вдоволь.
На что старший из мужей, Телемос с волчьими глазами, когда-то славившийся как забияка и соблазнитель, отвечал:
— Хорошо говоришь, Одиссей. Из уст твоих льется чистый мед мудрости. Пусть дерзкими приключениями увлекается молодежь. А путешествие почтенных мужей должно быть прежде всего веселым. Радости жизни принадлежат нам!
Тут Антифос, уже беззубый и рано покрывшийся морщинами, зато славившийся богатством, прибавил:
— Я полагаю, что боги глядят более благосклонным взором на веселящихся людей, чем на дерзость и чрезмерно опасные затеи.
— Что я вижу? — вскричал Одиссей. — Наши чаши пусты! Побыстрее наполни их, Ноемон, выпьем в честь богов, дабы они и впредь были столь же милостивы к нам, как до сих пор.
44. Одиссей размышлял так:
Почему когда я вижу его издали, то хочу, чтобы он подбежал ко мне, но также и не хочу этого? Почему я сам хочу к нему подойти, а обычно поступаю наоборот? Почему я говорю: уходи, когда он приблизится, и в то же время сознаю, сколь сильно во мне желание, чтобы он оставался подле меня? Что за причина, что я не говорю того, чего хочу, а говорю то, чего не хочу? У меня было несколько мальчиков, но я брал их на свое ложе больше из любопытства, чем по страсти. Что ж до него — во всяком случае так мне кажется, — то, войди он хоть раз в мою опочивальню, я не захотел бы его отпустить, оставил бы у себя навсегда. Если бы он внезапно умер, исчез, запропастился куда-нибудь, я бы сильно по нему тосковал, сильно страдал бы. Неужели это любовь, если, жаждая ее, я одновременно чувствую враждебность, отталкивающую меня от нее? Но зачем мне щадить его, если мне придется его пережить? И если я буду отказывать себе в любзи, к чему тогда мне вечное существование? Неужели так должно быть, чтобы каждое желание жило вопреки своей обреченности на смерть? (После паузы.) Все десять лет странствий я искал обратную дорогу, а может, причиной столь долгих скитаний было желание бежать?
45. Он хлопнул в ладоши. Явился Ноемон, как всегда мгновенно и бесшумно.
— Что прикажешь, господин?
— Позови шута.
И когда тот не спеша приблизился, Одиссей, кивком отослав Коемона, спросил:
— Вот скажи мне, ты, глупый мудрила, кто я, потвоему, такой?
— Это зависит от роли, которую ты хочешь сыграть, дорогой мой.
— Ну, скажем, героя.
— Значит, ты труслив, как шакал.
— Тогда — влюбленного.
— Как тебе известно, Нарцисс утонул, ища свое лицо в зеркальной глади вод.
— В таком случае — тирана.
— Не спеши. Ты и так можешь не то, что ходить, но скакать, топча других.
— Я вижу, тебе ничем не угодишь.
— Когда овчина коротка, укрыться трудно, миленький.
— Тогда предложи что-нибудь ты сам.
— Чтобы ты наплевал на меня и на мои советы?
Казалось, Одиссей на сей раз уже ничего не ответит, однако он вдруг сказал:
— Чувствую, что я устал, Смейся-Плачь. Чем ближе цель нашего плавания, тем сильнее гнетет меня усталость.
На что шут:
— Это хорошо, Одиссей, даже очень хорошо.
— Твоя старая песня.
— На твой же старый текст.
— Почему твое «хорошо» всегда звучит уныло, даже зловеще?
— Потому что так ты слышишь.
— Никакого утешения, ни капельки бодрости!
— Ты не из тех, кто действительно нуждается в утешении.
— Но если я его жажду?
— Желание — не всегда признак срочной необходимости.
— А ты — желаешь?
— Извини, Одиссей, такого ответа в моем репертуаре не имеется! Пока прощай! Но если ты опять собою заинтересуешься, позови меня.
— Погоди! Ты же все-таки шут.
— Вернее, играю роль шута, что, впрочем, одно и то же. И уверенность в этом побуждает меня и к себе относиться шутовски. Лучше позови Ноемона и прикажи ему поводить тебя по лабиринтам его красоты.
46. Сон Одиссея.
Где я нахожусь? Неужели это мой тронный зал? Но почему тут так темно? Почему страж не зажег светильники в руках моих золотых статуй? Я сижу на своем резном троне, покрытом богатым ковром, или, может быть, мне лишь мерещится, что я сижу? Ощущение такое, словно я не существую, и все же, не существуя, я есмь. Я чувствую порывы холодного ветра — видно, двери зала открыты. Я хочу позвать: стража! однако от страха голос застревает в гортани. Но вот недра мрака чуть светлеют. Какое странное сиянье! Как будто мраморный пол с одной стороны начал дымиться, вроде бесконечно длинного жертвенного алтаря. Кто это там? Вдоль медных стен движутся чередой какие-то старики, женщины, дети. По одной стороне плакальщицы в черных накидках и черных капюшонах бредут, держа в руках факелы, опущенные, однако, пламенем к полу, отчего и кажется, будто дым идет от него. А у противоположной стены столь же медленно и торжественно шествуют люди в белом, они, правда, без факелов, зато сами излучают свет и несут белые цветы лотоса, раскрывающиеся только ночью. Стойте! — хочу я крикнуть, но голоса нет, я только слышу этот крик внутри себя…
47. Ноемон склонился над спящим Одиссеем и слегка дотронулся до его плеча.
— Господин! — шепнул он.
Одиссей тотчас проснулся и, еще сидя в постели, пристально посмотрел на склонившееся к нему лицо.
— Земля, господин! — молвил Ноемон, выпрямляясь.
Тогда Одиссей проворно вскочил с ложа, ему даже не пришлось приставить ладонь ко лбу, чтобы увидеть в розовом свете зари фиолетовую полоску суши на горизонте.
— Эя, — сказал он, однако без удивления или радости.
Оба долго стояли рядом и молчали, прислушиваясь к ритмичному плеску весел, окунаемых в воду. Наконец Одиссей сказал:
— Насколько иным казался мне этот остров много лет назад, когда я увидел его впервые.
— Более красивым? — спросил Ноемон.
— Не знаю, — отвечал Одиссей. — Я был моложе.
— Ты не знал Цирцею, господин.
— Теперь я тоже многого не знаю.
— Думаешь о Телегоне?
Одиссей внезапно засмеялся.
— Когда-то он мне приснился в забавном виде. Но это было давно. О, меня все больше охватывает уверенность, что все было давно.
Ноемон перестал вглядываться во все более отчетливо проступающие очертания острова. Опустив веки с длинными ресницами, он уставился на доски корабельной палубы.
— Когда начинаешь новую жизнь, — сказал он, — конечно, должно казаться, что все было давно.
— Что можешь ты знать о новой жизни?
— Жизнь начинается еще в более молодые лета, чем мои.
— Новая? Нет, природа только повторяет поры года, но ни одну не создает заново.
— Разбудить твоих спутников?
— Думаю, что после веселых ночных бесед они спят крепким, здоровым сном.
— И как же быть, господин?
— Последи, чтобы, когда они проснутся, у них было вдоволь вина и им не пришлось трудиться его искать, чтобы промочить пересохшие глотки. Пока они мне не понадобятся. Хотя я был бы не прочь, чтобы волшебница, по давнему своему обычаю, несколько изменила их облик. Но что я вижу? Наш шут тоже развлекается, бодрствуя. Подойди-ка поближе, раз ты проснулся так рано. Уж наверно, твои тонкие ноги стосковались по суше.
Смейся-Плачь низко поклонился.
— Они пойдут в пляс, если прикажешь.
— Даже если я скажу им — «спокойной ночи»?
— Они сразу ответят — «добрый день».
Одиссей поднял руку.
— Покамест я велю умолкнуть твоим устам. Ты, Ноемон, тоже молчи. Ветер попутный, корабль наш мчится быстро. Одному мне известен удобный вход в залив. Я сам стану за руль.
48. Земля встречала их тишиной, безлюдьем и пышной, но одичавшей растительностью. В прежнее пребывание на острове Одиссей во время одиноких прогулок неплохо изучил его и помнил, что дорога от пристани к дому волшебницы не дальняя, что проходит она по склонам плодоносных виноградников и через вековую дубраву, а затем внезапно выводит на широкую поляну, где среди приветливых садов и хозяйственных строений белеет дом Цирцеи, хотя и не большой, однако неземным своим сиянием и богатством искусных украшений изумляющий пришельца, внушая мысль о несомненном присутствии божественных сил.
Вооруженный бронзовым копьем и мечом Одиссей шел первым, за ним, слегка сутулясь, Смейся-Плачь не без труда и со все большим азартом прокладывал себе путь среди буйно разросшихся, но уже бесплодных виноградных кустов. Море густой зеленой чащи доходило им почти до плеч. Тянувшаяся по гребню холма дубрава нависала как темно-зеленая, почти черная туча.
Одиссей на минуту остановился, припоминая, стоит ли такая же тишина теперь, как та, что поразила их, когда они оказались на каменистом берегу. Да, такая же она и теперь, а может быть, еще более глубокая и всеобъемлющая. Но он также помнил, что тогда, уже идя по протоптанной средь виноградника тропинке, он слышал доносившиеся издалека вой волков и рычанье львов. Теперь же молчали даже цикады, ни один звук не колебал недвижный утренний воздух. И от этой тяжелой, гнетущей тишины казалось, что остров необитаем. Увы, очень скоро должно было выясниться, что это вовсе не так, — чары, еще более грозные, чем прежде, ожидали пришельцев, и таинственные превращения, столь жестокие, что неподготовленному к ним разуму человеческому впору было прийти в изумление и в смятение. Ноемон и Смейся-Плачь пока ничего не спрашивали, но в их молчании было больше беспокойства, даже тревоги, чем если бы они пытались подбодрить себя неуместной болтовней.
49. Когда же они после долгого и трудного пути вышли наконец из мрачной лесной чащи, глазам их предстало зрелище настолько удивительное и вместе с тем пугающее разнузданным бесстыдством, что они могли подумать, будто спят и видят сон.
На поросшей травою и всякими сорняками поляне голый, весьма проворный и статный молодец гонялся за четырьмя растрепанными ведьмами, тоже голыми, но если он совершенством телосложения напоминал лесного бога, то ведьмы лицом и телом были старухи, со сморщенными обвислыми грудями, вздутыми животами, тощими бедрами, однако запавшие старческие глаза их лихорадочно вспыхивали, когда они по-звериному увертывались от похотливо протянутых рук молодца, неуклюже подпрыгивая, будто в танце, повизгивая и хихикая, похожие на кикимор, вдруг вынырнувших из болотной топи. Давно ли началась эта развратная игра, пришельцы знать не могли — старухи с виду были не утомлены, да и молодец словно бы только что выскочил из соседнего сада после крепкого сна и, разгоряченный снами, предавался этой необычной любовной забаве. В конце концов он поймал одну из старушек, она, впрочем, не сопротивлялась, повалил ее на траву, а когда принялся по-мужски ее обхаживать, остальные три в сторонке по-прежнему приплясывали, попискивали и покрикивали, но уже не изображали притворное бегство — потом, взявшись за руки, они окружили по-скотски совокуплявшуюся пару тесным хороводом и стали мерзкими квакающими голосами подгонять обоих, выказывая огромное удовольствие. Вдруг они остановились, с жадным любопытством склонились над парочкой, и тишину, внезапно воцарившуюся на поляне, прорезали два кратких вопля, один мужской, звучащий веселым ликованьем, другой — пискливый, тонкий, как иголка. Тут лохматые ведьмы расступились, вскочил на ноги самец, стала подниматься умиротворенная ведьма, и любовная игра, видимо, должна была возобновиться, так как молодчик, широко расставив ноги, уже протягивал с бравым видом крепкие свои руки к стоявшей ближе старухе, когда Одиссей, жестом приказав обоим спутникам остаться на опушке дубравы, направился в одиночку на середину поляны, вооруженный грозным копьем и Ахиллесовым мечом.
Первой, вероятно, его заметила та, что в это время поднималась с земли и еще стояла на четвереньках, в положении суки, — именно она издала крик тревоги. Будто от прикосновения волшебной палочки замерли и три остальные, а завидев приближающегося к ним мужчину, взвизгнули и с проворством отнюдь не старушечьим разбежались в разные стороны и исчезли из виду, словно их ветром сдуло. Остался на поляне только юноша, все еще вызывающе раскорячив ноги и упершись руками в тугие бедра, всем своим видом показывая, что готов к любовному бою.
Одиссей еще издали увидел, что у юноши лицо Телемаха, Телемаховы темные глаза, смуглое лицо и черные, слегка вьющиеся волосы. Но он знал, что это не Телемах, а приблизясь еще на несколько шагов, понял, что красивое лицо юноши это лицо недоразвитого идиота, и то, что издали казалось красивым, вблизи представало уродливо искаженным — темные Телемаховы глаза глядели бессмысленно, и огонек безумия тревожно мерцал в них, приоткрытые, изящного рисунка уста безобразила глупая гримаса, только тело отличалось безупречной красотой, возможно, даже еще более совершенной в юношеской своей свежести, чем у Телемаха, тоже пленявшего стройностью сложения.
Сдернув с себя льняной плащ, Одиссей хотел прикрыть им плечи юноши, но тот, оскалив зубы, издал гортанное рявканье и попятился.
— Твое имя Телегон? — ласково спросил Одиссей.
— Те…те…го…го… — запинаясь, выдавил из себя юноша. И огонек безумия, плясавший в его слишком темных, бессмысленных глазах, заметался от страха.
— Не бойся, — молвил Одиссей. — Я Одиссей с Итаки. Значит, ты мой сын Телегон. Я приехал, чтобы увидеть тебя после долгого отсутствия, а главное, навестить твою мать. Матушка во дворце?
Телегон стоял, все еще широко раскрыв рот и весь набычившись.
— Ма…мма…кка…кка… — произнес он.
Одиссей бросил плащ сыну под ноги.
— Прикрой свою наготу, сын мой. Ты уже не мальчишка. Ответь, мать твоя, волшебница Цирцея, дома?
Телегон неожиданно засмеялся, но смех его был страшен, — не смех, а жуткий хохот злобного, спесивого кретина. Хохоча, он хлопал себя по голым бедрам и выпячивался перед Одиссеем, чтобы тот полюбовался его мужскими статями.
Лицо Одиссея потемнело от гнева, но он быстро овладел собою и, не глядя на сына-выродка, направился к дому. Дом Цирцеи выглядел как прежде, но в чем-то и изменился — хотя очертания его были прежними, однако белоснежные некогда стены потемнели как бы от плесени и казались более низкими и неровными, также строения в глубине усадьбы словно бы вросли в землю, и эти перемены тем больше бросались в глаза Одиссею, шагавшему смело, но без неразумной торопливости, чем выше поднималось в безоблачном небе солнце и чем отчетливее рисовались в свете и зное близящегося полдня очертания предметов средь полной тишины и безлюдья.
Входные двери дома были раскрыты настежь, но когда Одиссей хлопнул в ладоши раз и другой, никто не вышел его встретить. С минуту он постоял, колеблясь, однако, ощутив вдруг непривычную слабость, быстро принял решение и, оборотясь к спутникам, стоявшим на опушке леса, громко позвал:
— Ноемон.
Юноша в мгновение ока с удивительной легкостью пробежал довольно большое расстояние и, остановясь возле Одиссея, молча обратил к господину вопрошающий взор.
— Ни о чем не спрашивай, — сказал Одиссей. — Пока я и сам теряюсь в догадках. Действительность, увы, может превзойти самое буйное воображение. Боюсь, что нас ждет еще немало неожиданностей. Посему вооружимся терпением и смело пойдем им навстречу.
— Для чего ты позвал меня, господин? — спросил Ноемон. — Одного меня?
Одиссей ответил:
— Потому что знаю — ты, где надо, умеешь молчать и ни о чем не спрашивать.
И, словно опережая сомнения Ноемона, прибавил:
— Смейся-Плачь слишком много думает, и он любит копаться в тайнах. Нет, нет, не обижайся. Ты тоже умеешь думать, но по-иному.
— А ты мыслишь и так, как он, и так, как я?
— Допустим.
И, точно испугавшись, что сказал слишком много, Одиссей поспешил прибавить:
— Если только сравнение тут вообще имеет какой-то смысл. А пока идем искать волшебницу. Вдруг ей нездоровится, тогда наш неожиданный приход должен ее развлечь, а может быть, и вылечить.
У самого входа в дом Ноемон обернулся. Телегон все еще стоял посреди поляны в той же позе, как если бы все происшедшее было пустячным событием сравнительно с его играми. Старушки, возможно, наблюдали за чужаками, но их не было видно.
— Это и есть Телегон? — спросил Ноемон.
Одиссей бросил на него равнодушный взгляд.
— Неужели я ошибся, ценя в тебе добродетель молчаливости?
— Прости, господин, — ответил Ноемон. — Считай, что вопроса не было.
— Постарайся оправдать мое мнение. Не разочаруй.
— Я знаю, сколько потерял бы.
— А об этом суди поосторожней, — возразил Одиссей. — Никто не способен сразу оценить потерю. С течением времени наши потери либо уменьшаются, либо возрастают.
После чего они вошли в дом волшебницы. Долго искать не понадобилось. Они обнаружили ее в просторном покое, который прежде — когда Одиссей гостил здесь со своими спутниками — предназначался для мужских сборищ. Волшебница сидела за ткацким станом — то было ее любимое занятие — на кресле, искусно выложенном слоновой костью и серебром и покрытом мягкой шерстью. Она, видимо, не сразу заметила появление чужих людей, но наконец подняла глаза от стана. У Одиссея внутри все оцепенело, и он почувствовал, что стоящий рядом Ноемон также ошеломлен. Да, то была прежняя волшебница Цирцея, однако так странно преображенная, что, будучи собою, она в то же время была своей противоположностью. Перед глазами новоприбывших была девочка-подросток и одновременно дряхлая старуха, как бы начало жизни и ее конец, соединенные и вместе с тем неслиянные, перемешавшиеся так странно, что то, что могло показаться пленительным, пугало и отталкивало, а вместо сочувствия немощной дряхлости неудержимый хохот одолевал глядящего. Вероятно, Одиссей воспринимал это диво по-иному, чем его юный оруженосец, — разноречивая смесь в чудовище, неожиданно представшем перед ними обоими, как бы излучала злую, но также веселящую силу, и зрелый муж, равно как юнец, оба опустили головы, борясь с ужасом и неодолимым смехом.
Тут Цирцея голосом древней старухи, не забывающей, однако, о своем сане, проговорила:
— Приветствую вас, знатные и, вероятно, славные мужи! Как вас звать-величать? Из какой страны прибыли и что желаете найти или приобрести в моей уединенной обители? Впрочем, если вам это неудобно, можете не отвечать. Я и так догадываюсь, что вы посланцы кого-либо из могучих богов, сумевшего бесконечно долгое время сохранять благоволение к моей особе, дабы наконец задобрить Зевса-громовержца и умерить его гнев, порожденный минутною вспышкой, оказывая тем надлежащий почет моей божественной персоне. Вы, несомненно, знаете, из сколь знатного рода я происхожу. Думаю, однако, что в необычных сих обстоятельствах будет не лишним напомнить, что общим нашим отцом, сиречь моим и славного царя Колхиды Ээта, был могучий Гелиос. А матерью моей была Перса, дочь Океана, который, как вам известно, уже в давние времена был Зевсом лишен власти над морями и принужден уступить ее Посейдону, не теряя при этом своего величия, хотя злые языки распускали разные слухи на сей счет. А говорю я об этом вам, верные наперсники всегда благосклонной ко мне Геры, говорю о судьбе моего достойного деда потому, что у меня есть основания полагать, что высшие Силы, обрушившие немилость на моего прародителя, включили и меня в семейную опалу. Чем же я-то провинилась? Неужели тем, что, происходя из божественного рода, была одарена божественными свойствами или, скромнее выражаясь, привилегиями? И могла наслаждаться вечно неизменной красотой и равно благодатью вечного существования? Но сядьте, прошу вас. Божественной Гере будет приятно, если я вас любезно приму и угощу. Правда, отдыхать вам придется на жестких скамьях, но вы не дивитесь здешней простоте, она хотя незатейлива, зато не утратила изначального благородства. Вы, думаю, наслышаны о печальных здешних делах, раз уж боги допустили, чтобы мое имущество, богатые мои наряды были подло разграблены чернью, столь гнусным образом отблагодарившей меня за доброту и милости, которые я неизменно оказывала всем прибывавшим на остров. Надеюсь, что сидя на сих твердых лавках, вы легко вообразите себе богато вышитые ковры, некогда их покрывавшие. Мои прислужницы, нимфы источников, лесов и священных рек, текущих в море, вскоре явятся сюда и принесут душистое прамнеиское вино и яства, достойные столь высоких гостей.
Когда гости, онемевшие от изумления и смущения, уселись на одну из лавок бывшего парадного зала, Цирцея погрузилась в задумчивость, словно вслушиваясь в ей одной доступные звуки небесных сфер, затем она вдруг изящно распрямила сгорбленную спину и продолжила свои признания — теперь, однако, она говорила голосом юной девушки, то и дело прерывая свой рассказ серебристым смехом:
— Мне всегда были любезны мужчины, особенно молодые и статные, хотя и пожилые иногда умели показать себя молодцами на ложе, забавляя меня своим прытким живчиком и пробираясь в уютную норку. Ха, ха, хи, хи! То-то расчудесные были забавы! Какая девица, достойная так называться, чурается любовных утех? Разные мореходы приставали к моему острову — ибо моя красота и чарующий нрав создали ему громкую славу, которая возбуждала у путешественников любопытство и страсть. Ах, как это было упоительно и чудесно! Разве виновата я, что обладала роскошным юным телом, чьи потребности, по сути столь естественные, не мог надолго утолить ни один мужчина, даже самый пригожий и самый искусный в обхождении с жаждущим радости телом? Почему же вы не смеетесь? Это же так забавно! Я сочла бы себя грешницей и преступницей, если бы остановилась на одном любовнике, отказывая прочим в радушном приеме. Божественные предки создали меня для наслаждения, и я, наслаждаясь сама, щедро его раздаривала. О, мужчины, юноши, отроки! О, божественный миг древности, когда из двуполой пучины Хаоса сотворились могучий фаллос Урана и податливые недра Земли-Родительницы. Разве вас не радует, что природа вас наделила таким миленьким и веселеньким живчиком? Что до меня, я всегда радовалась, когда могучий насильник хватал меня в объятия и целую ночку забавлялся со мною. Откуда же мне, девчушке, жившей вдали от сложных интриг Олимпа, было знать, что одного из мореходов, столь прекрасного, что он мог бы сравниться с Ганимедом, облюбовал сам Зевс и пожелал им полакомиться? Зачем он дозволил моему милому пускаться в дальние странствия и высадиться с товарищами на моем острове? Забавно, правда? Ох, только подумаю об этом развратном старикашке, не могу удержаться от хохота. И с чего это он так на меня взъелся, с чего разъярился? Мальчишечка был премиленький, и если я, вопреки своему обычаю, оставила его на целых три ночки и три денька, разве это было таким уж преступлением? Как вы думаете? И когда он сделал свое дело, я ведь не превратила его ни в кабана, ни даже в хорошенького поросенка. А могла в шкуру волка нарядить. Вот и выл бы ночами, убаюкивая меня, лежащую в объятиях другого красавчика или же зрелого мужа. Зато я его превратила в миленького, хорошенького львенка. А почему бы и нет? Я, наделенная могучими чарами, всегда заботилась о счастье своих красавчиков. И надо ли вам рассказывать, какие бесчинства и хитрые козни творил сей известный нам властелин? Я-то не превращалась в лебедя, в быка, в орла, не пробиралась коварно в облике мужчины в чужие спальни, — если не ошибаюсь, я, хотя и общалась столь часто со стихией мужского пола, осталась девицей, пусть не в буквальном смысле, но в высшем. Не правда ли, все это очень забавно? Но, как вы знаете, всемогущий наш вспыльчив, даже очень. Устами своего посланца Гермеса, прежде всегда приносившего мне одни добрые вести, он на сей раз изрек мне чрезмерно суровый приговор. Послание его было грозным, но и смехотворным. Увы, не помогли мои объяснения, что миленький львенок весел и игрив, что я часто, когда соскучусь, зову его, кормлю кровавым мясом козы или барана и даже, когда он умильно ласкается и своим горячим язычком лижет мое тело, я охотно позволяю ему кое-что. Надеюсь, вы не сочтете это развратом? Правда ведь? Любовные ласки, соблазны и игры — они как шар, отлитый из чистого золота. Где его ни тронь, всюду коснешься золота. Разве не так, любезные гости?
На этот вопрос, как и на все предыдущие, она не ждала ответа, хотя бы от одного из двоих мужчин, слушавших ее в напряженном молчании, и наверняка продолжала бы свою болтовню, но тут в светлом проеме дверей показались четыре старухи, такие же голые и лохматые, как раньше, любопытно зыркающие по залу бегающими глазками.
Двояколикая Цирцея горделиво выпрямилась и степенным скрипучим голосом молвила:
— Почему вы медлите, ведь я уже трижды вас звала? Разве не видите, лентяйки, что у нас важные гости? А ну-ка, живо несите лучшее вино да угощенье. Передайте лодырю Телегону, чтобы он поскорей изжарил самого жирного барана.
Одна из старушек запищала:
— Пусть он сперва от всех нас возьмет то, что ему с утра положено! Это же нам во вред, ты гонишь его работать, когда он с самой главной работой еще не управился.
Цирцея захихикала серебристым девичьим смешком. Но в ее ответе прозвучал голос другой стороны ее облика:
— Мне-то мужественный Телегон изъявил свое почтение и любовь еще на рассвете, а ваши дела меня не касаются, и я о них знать не желаю. Единственная ваша обязанность — выслушивать и живо и умело исполнять мои приказы.
Старухи тут стали подталкивать одна другую да хихикать, тогда поднялся Одиссей и, сильно ударив бронзовым копьем об пол, крикнул:
— Слышали приказ вашей госпожи? Или я должен вам напомнить, в чем состоит повиновение слуг, и отлупить вас по задницам этим вот копьем?
Взвизгнув хором, старухи скрылись. Цирцея же, раскинувшись в кресле, как разморенная жарою мужичка, запричитала:
— О люди, о добрые люди-человеки! Смотрите, как жестоко я обижена, смотрите и плачьте, а я-то уже все свои слезоньки выплакала и теперь нуждаюсь в чужих слезах, в слезах добрых людей. Как беспощадно со мною обошлись, когда разъяренная толпа дюжих молодцов, презрев мою девичью божественность и дарованные мне привилегии, осадила мой дом, ворвалась внутрь с дикими воплями, разграбила мое имущество, похитила мои богатства. И никто об этой страшной несправедливости не вспомнит. А потом тоже творились злодеяния, от которых кровь леденеет в жилах. О люди, люди добрые, где ж тогда были боги? Бешеная орава, опустошив дом, разбежалась по усадьбе, разорила мои хлева, коровники и конюшни, учинила бойню невинной скотины. А когда уже близилась ночь, ужаснейшая из всех в моей жизни, эти вары разожгли на дворе десятки костров и стали жарить зарезанных свиней и ягнят. Не пощадили и мой сад — не только посбивали плоды, оголив пышные деревья, но из непонятной мне мести или просто от дикой потребности уничтожения всего, что вокруг живет и плодоносит, ломали отягощенные плодами ветви, топтали упавшие наземь фрукты, да с такой яростью, что из зрелых апельсинов и лимонов живительный сок брызгал фонтаном, сами же громилы, измазанные кровью животных, мокрые от фруктового сока, воняющие потом и мужским семенем, насытившись едою, еще раз ворвались в мои покои и тут, в этом зале, уже разоренном и пустом — о люди, люди, слушайте внимательно, люди добрые! — многократно оскорбили мою девичью честь, бесстыдно утоляя свою звериную похоть…
Тут, обхватив обеими руками голову, Цирцея зарыдала в голос, изливая горе в таких душераздирающих сетованиях, словно все эти дела давних лет повторяются снова перед ее глазами.
И так же внезапно, как зашлась вполне деревенским, бабьим причитаньем, она вдруг разразилась веселым девичьим смехом. Одиссей, ошеломленный этим резким переходом, даже не почувствовал, как ладонь Ноемона легла на его руку, опиравшуюся о скамью. Когда ж это дошло до его сознания, он руку не отдернул, только глянул на юношу, и опять ему пришлось удивиться — в близко поставленных, чуть косящих глазах Ноемона он увидел не испуг и не замешательство, но бдительную холодность и любопытство. Уже свершилось, — подумал он. И почти одновременно мелькнула мысль — нет, этого никогда не будет.
А Цирцея со степенностью пожилой женщины обратилась к ним:
— Думаю, первый голод и жажду вы уже утолили. Как видите, Громовержец покарал меня с беспримерной жестокостью, и ныне я живу тут в глуши и спокойно, с достоинством жду неведомого мгновения, когда нить моей жизни будет перерезана, — хотя, как вам известно, мне по знатности моего рождения была дарована вечная жизнь. Что ж, я без сожаления покину свой уединенный приют и без страха переступлю порог мрачного подземного царства, где правит мой благородный кузен. Однако по нетерпению, заметному на ваших полных достоинства, хотя и молодых лицах, я вижу, что вам хотелось бы поскорее сообщить переданную мне весть. Не мне сдерживать вас или назойливо подгонять. Сами решайте, в какое время уместно это сделать.
Прежде чем успел подняться Одиссей, со скамьи вскочил Ноемон и своим звонким, девичьим голосом повел речь:
— Слова ваши справедливы, благородная и достопочтенная госпожа. И если вы готовы благосклонно и милостиво выслушать нас, то не дивитесь, что вперед выступил младший, ибо по природе своей мы хотя и не божественного происхождения, но принадлежим к тем сонмам небесным, что кружат по окраинам неба, — там стерты границы лет, и души воплощаются в те или иные телесные формы лишь для целей свыше определенных. Признание наше, что мы не обладаем полностью божественными свойствами и способностями, наверно, должно вас опечалить, о, непреклонная носительница фамильных доблестей, ибо тем самым и наше посланничество не несет печати окончательного. Мы не послы высшего ранга, мы всего лишь посредники, а посему должны вам открыть не приговор всемогущих сфер, но лишь обещание, что в должное время таковой будет вам передан послом полномочным. Мы же сюда прибыли с одной целью — чтобы затем поведать, где следует, о нынешней вашей участи, ибо сколь ни известен некий факт, он обретает особую значительность, когда выражен словами. Вторая же цель нашего присутствия здесь, достойная госпожа, принести вам дар надежды, светлой и радостно бодрящей, как весеннее утро. Благодарим за гостеприимство, за оказанную честь, вселившую в нас новые силы. Однако именно поэтому мы грустим, что пребывание здесь, не по нашей воле, не может продлиться, и нам пора собираться в обратный путь.
Явно растроганная этими словами, Цирцея встала, и, когда сделала несколько шагов к гостям, обнаружилось, что она хромает на левую ногу. Вглядываясь в Ноемона голодными глазами, она издала свой серебристый смешок.
— Хи, хи, хи! Будь у меня прежняя волшебная власть, я бы охотно испытала тебя в постели, мальчик, а потом, ублаженная и охваченная томной слабостью, в которой всегда играет новый порыв желания, я бы превратила тебя в львенка. Ах, бедненький, такой хорошенький мальчик, можешь пожалеть, что этого не произойдет. Но если бы ты не так спешил, мы могли бы…
И вдруг, сменив шутливый тон на повелительный:
— Я поняла. Все ясно. Покорствуя воле владык, я не буду вас удерживать. За переданную весть благодарствуйте. Она была мне необходима. Она укрепит мой дух в грядущие дни. Я буду их считать и уповаю на то, что не потеряюсь в их множестве. Хочу к своим словам прибавить лишь одно — как правильно ты, юноша, заметил, в высоких сферах все известно, однако факт, выраженный словами, обретает особый вес. Вот я и хотела бы, чтобы они там, где следует, знали, что юнец, носящий имя Хриз и силою моих чар обращенный в львенка, после избавления от них по воле верховных сил, стал во главе разнузданной толпы, которая, как я уже сказала, причинила мне столько зла. Именно он оказался особенно свирепым, наглым и бесстыжим. Нанесши мне пинок, это он повинен в том, что, как видите, я слегка припадаю на левую ногу. Но говорю я это не затем, чтобы обвинять, а чтобы напомнить Громометателю, сколь осмотрительно должен он выбирать любимчиков среди смертных.
Одиссей довольно долго шептал что-то на ухо Ноемону, после чего тот сказал:
— Достойный мой товарищ говорит, что в свое время знавал некоего Хриза, прорицателя Аполлонова в городе Троаде вблизи Трои.
— Троя? — переспросила Цирцея. — Странное название. Где этот город? Впервые слышу такое название. А Хриз не один на белом свете. Не думаю, чтоб тот жестокий и развратный малый мог обладать священным даром провидения. Но почему об этом не сказал мне сам твой друг? Он ведь не немой?
— Нет, госпожа, — произнес Одиссей с некоторым усилием, и голос его прозвенел как натянутая струна, — я просто боюсь, чтобы мой голос не напомнил тебе когото, кого ты когда-то очень хорошо знала.
— Очень хорошо знала? — величаво удивилась Цирция. — Я кого-то очень хорошо знала? Кто же это такой? Я никогда не прилагала стараний к тому, чтобы хорошо узнать кого бы то ни было из смертных. Не думаю, что подобное знание было бы мне хоть чем-то полезно или необходимо. Наклонности моих зверюшек я, правда, изучила очень даже неплохо, признаю, ибо провела среди них немало приятных часов, удовлетворяя их естественные нужды. Но хорошо знать смертных? Это не моя страсть. Пусть занимаются этим те, кому это нужно. И какое же имя носил тот человек, которого, по вашим словам, я якобы знала и даже очень хорошо?
— Одиссей, царь Итаки, — сказал Одиссей.
На сей раз Цирцея даже не удивилась, холодное равнодушие придало ее двойственному лицу вид застывшей маски.
— Одиссей? Царь? Итака? Странные вещи рассказываешь ты, благородный пришелец. Не исключаю, что среди многих других мог сюда забрести и смертный с таким именем и из тех мест. Но вы-то, призванные исполнить столь важное поручение, конечно, не предполагаете, что я у каждого спрашивала его имя, а хоть бы и так, разве могла бы я их всех запомнить?
Тут вмешался Ноемон:
— Слова твои резонны, госпожа. Я же тебе с самого начала сказал, что мы не принадлежим к божественному племени, и как люди смертные, хотя во многих смыслах от остальных отличающиеся, мы, возможно, говорим о делах смертных не вполне ясно и понятно для тебя, по рождению происходящей из высших сфер. Угодно ли тебе еще что-нибудь нам сообщить?
— О да, — отвечала Цирцея. — Хочу поблагодарить вас за труд, за обещанную мне надежду. А также проститься и попросить извинения, что не провожаю вас с надлежащими почестями, — я слишком слаба, и каждое усилие причиняет мне боли несносные. Ах, еще прошу сказать где следует, что причастность к недугам смертных нисколько, ну нисколечно меня не сблизила с их племенем.
— Это понятно, госпожа, — молвил Ноемон. — Божественный дух трудно, а то и невозможно заставить измениться. Правда, наше мнение тут мало что значит…
Цирцея засмеялась и всплеснула руками.
— Ах, как мне нравятся такие скромные мальчики! Обычно они бесстыжие, невоспитанные, а любовные забавы с распутниками…
Но эта ее выходка, пусть и не первая, словно бы не дошла до Ноемона.
— Божественный дух трудно, — повторил он, нисколько не смутившись, — а то и невозможно заставить измениться. Правда, наше мнение тут мало что значит, но мы не преминем передать вашу мысль.
— Понимаю, — опять с достоинством отвечала Цирцея. — Прежде всего я благодарна за вашу добрую волю, она же, полагаю, порождена вдохновением свыше и несет мне добрую надежду. Прощайте, достопочтенные гости-посланцы. Надеюсь, что тот, кто явится сюда после того, как вы исполнили свою миссию, откроет предо мною светлое будущее.
50. Когда они вышли из дома, двор был пуст. Старух и след простыл, также не было никаких признаков, что где-то поблизости мог находиться Телегон. У обоих было, однако, ощущение, что откуда-то из темных, им неведомых укрытий за ними внимательно и враждебно следят, и хотя они не ожидали какой-либо коварной западни, обоих кидало то в жар, то в холод.
Лишь выйдя за пределы треклятой ограды, они остановились, с облегчением вздохнули и переглянулись. Первым заговорил Одиссей:
— Ловко ты выкрутился в этих весьма необычных обстоятельствах, Ноемон.
— Это похвала или упрек, господин? — спросил юноша.
— Сам рассуди.
— Я полагал, гоподин, что среди всех этих чудес мне будет легче говорить, чем тебе.
Одиссей провел рукою по лбу и по глазам.
— Нет, господин, — сказал Ноемон, — к сожалению, то был не сон. А может быть, к счастью?
Одиссей пристально посмотрел на него.
— Догадываюсь, о чем ты думаешь.
— Догадываешься или знаешь?
— И на сей раз ответь себе сам.
— Я уже это сделал, господин, — быстро ответил Ноемон.
С еще далекой лесной опушки до них донеслись короткие, но в этой тишине хорошо слышные возгласы. Это звал их, забавно размахивая руками, Смейся-Плачь. Одиссей помрачнел.
— Ему не надо знать, — сказал он. — По крайней мере, пока.
— Думаешь, разболтает? — спросил Ноемон.
— Нет, он не болтун, когда знает, что болтать опасно. Но я не хотел бы, чтобы он сейчас стал расспрашивать. Сперва я сам должен ответить себе на разные вопросы этой загадочной, непонятной истории.
И опять Ноемон сказал:
— Не с сегодняшнего дня я знаю, что тебя, господин, покорить можно скорее молчаньем, нежели разговорами.
Одиссей глянул на него исподлобья, враждебно.
— Немало знаний у тебя собрано и не по возрасту разумно уложено в голове, но иногда в твоих размышлениях что-то обрывается и нить благоразумия лопается от чрезмерных желаний.
— Я уже понял, господин, в каком месте порвалась нить. Тебя не покоряют, ты сам покоряешься.
— Вот именно! — засмеялся Одиссей. — И будет хорошо, если ты эту оборвавшуюся нить завяжешь прочным узелком.
Ноемон тоже развеселился.
— Уже сделано, господин. Гордиев узел соединил во мне ярмо с дышлом царской колесницы.
— И ты будешь ждать, пока я его разрублю?
— Я уже второй узел закрепляю. Связываю нетерпение.
— Правильно поступаешь. А теперь идем!
51. Одиссею хотелось, чтобы разговор с шутом был коротким, но он понимал, что стоит решительно высказать такое желание, и Смейся-Плачь сразу догадается, что посещение прошло не так, как его мыслил себе герой. Вопреки ожиданиям лицо шута не выражало никакого любопытства, оно казалось совершенно равнодушным, а если и было слегка озабоченным, то озабоченность эта вряд ли выходила за пределы будничных дел мира сего.
Одиссей все же спросил:
— Надеюсь, ты не соскучился, так долго ожидая нас?
Смейся-Плачь ответил на свой лад, однако совершенно бесцветным голосом:
— Напрасный вопрос. Разве тебе неизвестно, славный воин, что только глупцы скучают в своем собственном обществе?
— Верно! Итак, порадуемся тому, что ты провел время с самим собою мудро и что наше дальнее путешествие счастливо достигло цели.
— О боги! — воскликнул Смейся-Плачь. — Стало быть, вы нашли Телемаха?
— Увы, нет. Он покинул остров волшебницы за несколько дней до нашего прибытия. Мы, вероятно, разминулись.
— О да, конечно! — кивнул Смейся-Плачь. — Мы, вероятно, разминулись. Таков нормальный ход людских судеб. Легче прибыть, чем найти. Надеюсь, однако, что я уже могу приветствовать в твоем лице нового бессмертного и что супружество с волшебницей сообщит и тебе ее чудесную силу.
— Можешь думать об этом предмете все, что тебе заблагорассудится. А пока, не мешкая, отправляйся на пристань, чтобы сообщить моим любезным и отважным товарищам, что все идет хорошо. И пусть они там не тревожатся и с полной свободой предаются и далее бодрящим пиршествам, а также беседам за чаркой душистого вина. Если уж слишком заскучают обо мне, ты, я надеюсь, сумеешь их развеселить. А славные наши гребцы пусть будут готовы к тому, что в любую минуту я могу дать знак к отплытию. Вот, кажется, и все. Теперь, милый мой Смейся-Плачь, ступай и смотри не слишком выбивайся из сил. Мне с моим оруженосцем еще придется здесь осторожно и благоразумно уладить кое-какие дела. А потом — в путь, мой бравый воин смеха! До скорой встречи!
52. Когда Смейся-Плачь скрылся в чаще дубравы, они пошли по ее опушке — попросту никто из двоих не знал, куда идти. Первым заговорил Ноемон:
— Кажется, я знаю, господин, о чем ты сейчас думаешь. Примерно думаешь ты следующее: Тот, кто слишком много знает, не должен существовать. Поэтому я его убью. Мне будет его жаль, но еще больше я бы жалел самого себя, доведись мне жить в постоянной неуверенности и страхе, как бы этот юнец, такой проворный, но также вспыльчивый, не выступил однажды против меня и не осмеял бы меня перед моим народом. Клевету опровергнуть нетрудно, особенно когда хула исходит из уст легкомысленного юнца, но я слишком хорошо знаю, как прочно оседают в умах дурные вести и как разрастаются они вопреки всем разумным опровержениям.
Одиссей:
— Я вижу, ты читаешь чужие мысли.
— Твои мысли, господин, для меня не чужие.
— Они принадлежат мне.
— Любовь творит еще не такие чудеса, ведь она сама величайшее чудо из чудес.
Лишь после долгого молчания Одиссей сказал:
— Теперь я действительно должен тебя убить.
Он, однако, отвел взгляд, заметив, что глаза юноши вспыхнули радостью.
— Так сделай это, господин. Но если бы ты выслушал мою первую просьбу…
— Можешь не кончать. Я знаю, что я должен сделать прежде всего. Взять в руки меч.
— Однако ты мог бы сделать так, чтобы я умер счастливым.
— Лжешь! — жестко сказал Одиссей.
— Я говорю правду, господин.
— Значит, обманываешь самого себя. Кто познал счастье, тот желает, чтобы оно длилось в том же виде, в каком уже раз проявилось.
И после паузы:
— Мудрая Евриклея была сто раз права, когда, узнав, что я беру тебя в плаванье, вскричала «нет»!
— Почему ты обычную зависть называешь мудростью?
— Ты ошибаешься, Ноемон. Мудрость — это когда знают, хотя и не зная всего.
— В этом смысле каждый может быть мудрым.
Одиссей рассмеялся.
— К счастью — не каждый. Мудро знать — означает знать в определенную минуту. Ты, например, выказал не только потрясающую сообразительность, но именно мудрость, которая меня всегда поражает в тебе, таком юном…
— И пугает. Потому что между влюбленными существует сходство.
Одиссей, помолчав:
— Ты уже знаешь, что я тебя не убью, во всяком случае, сейчас. Я не хотел этого разговора, но могу вместе с тобой забыть о нем. Спрячемся в лесную тень, полуденное солнце печет слишком сильно.
Внезапно Ноемон воскликнул:
— Господин!
В этом коротком возгласе были предупреждение, тревога, но также пылкость влюбленного, и Одиссей, инстинктивно схватившись за оружие, с молниеносной быстротой обернулся и увидел на расстоянии всего в несколько шагов огромную фигуру обнаженного Телегона с поднятой для удара палицей — тут он метнул в юношу бронзовое свое копье с такой силой, что острый наконечник глубоко вонзился в грудь нападавшего, и силой удара прекрасное тело его было подброшено вверх, скорчилось в смертной судороге и, словно подбитая птица, рухнуло на землю. Несколько конвульсивных движений, и, распростершись, оно замерло — только теперь, когда опустившиеся веки скрыли безумие бессмысленных глаз — идеальная, безупречная красота погибшего поразила обоих, стоявших возле него.
— Я хотел убить влюбленного, — прошептал Одиссей, — а убил сына. Как это могло случиться, как ему удалось так неслышно подкрасться к нам? Он, наверно, долго шел следом за нами.
Ноемон сказал:
— Ты, господин, думай прежде всего о том, что предотвратил отцеубийство.
— Я совершил худшее. Я убил безумного, а они любезны богам.
— Кто же направил твое копье?
— Отец, желавший втайне и этой смерти. Я сожалею, что не перебил всех, не оставил позади себя только трупы, раз уж меня обманула надежда. Кто велел ему следить за нами и предательски убить? Та несчастная или эти жуткие старухи?
— Если ты мне дашь свое оружие, я пойду спрошу.
— Нет, довольно и этой крови. Я не ищу мести, я не жажду ее.
— Тогда прислушайся к голосу жалости.
— Я ничего не слышу. Хотя нет, это неправда! Я слышу собственное смятение, умиротворенное смертью. В жилах этого мальчика текла моя кровь.
— Отрава умопомрачения была в нем не от твоей крови.
— Возможно. Да это не имеет значения. Единственное, что мы можем сделать для бедняги, это отнести его к воротам усадьбы, чтобы там могли его подобрать и похоронить согласно обычаю. Он, конечно, тяжеловат, но и мы не бессильны. Мы должны это сделать, хотя бы ради того, что, не ровен час, и моему первородному сыну может понадобиться подобная услуга. Понесем же это тело, избавленное уже от земных наслаждений и страданий. Но пойдем мы другой дорогой, не той, по которой шли сюда. На той дороге нас сопровождало радостное ожидание, на этой с нами будут попранные скорбь и надежда.
— Ты чувствуешь себя обманутым?
— Я никогда не чувствую себя жертвой!
И тогда они подняли с земли тело Телегона и понесли туда, куда сказал. Одиссей. Положили труп у раскрытых ворот. Двор был пуст. Полуденный зной раскалял землю.
53. Сон Одиссея.
Тяжело дышать. Невозможно закрыть глаза. Только опущу веки, они сами поднимаются. Вокруг меня трое. Высокие, худые, окутанные черной тканью, в их вьющихся волосах змеи, в угрожающе поднятых руках — бичи. Я гнев! — кричит одна. Месть! — возглашает вторая звенящим голосом. Ненависть! — третья. Вдруг они расступаются и передо мною оказывается обнаженный Ноемон, не далее, чем на расстоянии вытянутой руки. Убей! — кричат фурии. Убей! — говорит Ноемон и, приблизясь, льнет ко мне горячим своим телом, обнимает обеими руками, прижимает к себе. Я хочу его оттолкнуть, но все мое тело, недвижимое и тяжелое, будто залито застывшей бронзой. Убей, — шепчет Ноемон у самых моих уст…
54. Он пробудился с пронзительным чувством сожаления, что сон прервался. Ноемон спал неподалеку, лежа навзничь, подложив руку под голову. Но спал он, видимо, чутко, потому что при первом движении Одиссея мгновенно проснулся и раскрыл ничуть не затуманенные сном, внимательно глядящие глаза.
— Я тебя разбудил? — спросил Одиссей.
— Нет, господин, — отвечал юноша, — я уже сам хотел проснуться.
— Тебе снился дурной сон?
— Напротив, слишком хороший.
Одиссей:
— Я-то думал, благосклонный сон откроет мне, что делать дальше. Но напрасно надеялся.
— Ты хочешь возвратиться домой, господин?
Одиссей задумчиво:
— Порой мне кажется, что я предпочел бы не знать, чего я собственно хочу.
— Но ведь тебе неведом страх.
— Да, так было.
— Но и теперь так есть.
— Эх, мальчик, вера не заменяет знания.
— Но знание укрепляет веру.
— Ноемон, мой пылкий, упрямый Ноемон! Закон любви, к счастью или к несчастью, распространяется не на всех.
— Но разве люди не стремятся создавать других по своему подобию?
— И что толку во вдохновении, которое уже в зародыше несет печать конца, то есть смерти?
— Ты так сильно жаждал бессмертия?
— Не знаю. Возможно. Довольно, что я о нем думал.
— Тантал и Сизиф тоже о нем думают — вернее, должны думать, чтобы его проклинать.
— Почему ты именно о них вспомнил? На мне не тяготеют преступления, совершенные ими. Скорее я думал о человечестве, которое мог бы осчастливить.
— Ты, не желающий осчастливить одного человка?
И внезапно, не дав Одиссею разразиться гневом, омрачившим его чело, Ноемон с жаром воскликнул:
— Понимаю! Знаю, чем и как я могу тебе услужить. Дозволишь сказать?
— Только покороче и дельно.
— Возвратясь на корабль, ты скажешь так: «Боги пожелали, чтобы волшебница была предупреждена о моем прибытии. Она приняла меня с почетом и сразу же сообщила, что Телемах с товарищами, а главное, с супругой из знатного и богатого рода вскоре вернется на Итаку. По сему поводу на острове нашем воцарятся великая радость и веселье, ибо супруга Телемаха прекрасна лицом и привезет богатое приданое. Боги еще держат совет, ибо по некоторым вопросам пока не пришли к согласию. По этой-то причине до тех пор, пока все не будет решено окончательно, волшебница учтиво попросила меня оставить Ноемона у нее, дабы, когда придет надлежащий час, она могла послать его как гонца». Вот и все.
Одиссей на сей раз задумался дольше обычного, потом сказал:
— Выходит, ты хочешь меня покинуть?
— Я останусь здесь. Мое отсутствие только прибавит тебе уважения в глазах народа, господин.
— А ты не подумал, что я, возможно, буду по тебе скучать?
— Ты слишком мудр, господин, чтобы долго предаваться такому чувству. Не жалей о силе волшебства, коли ты действительно желаешь добра своему народу. Смотри, что стало с волшебницей Цирцеей, полагавшей, что она вечно останется юной, прелестной соблазнительницей. Да что я буду говорить тебе о коварной силе чар, когда ты в этом смыслишь куда больше меня, стоящего лишь на пороге житейского опыта. А я? Что я? Я заменю Телегона, буду ублажать старушек тем, чего ты был вынужден их лишить. В конце-то концов, надо же вознаградить обиженных. А мне это недорого обойдется. Я сумею их обуздать, чтобы не брыкались.
— Довольно! — вскричал Одиссей, побагровев. — Довольно нести вздор! Не прикидывайся дурачком, не то я подумаю, что в тебе больше злобного коварства, чем есть на самом деле. Избавь меня от напрасной злости, во мне и так накопилось бешенства сверх меры. И не питай чрезмерных иллюзий. Если тебе случается отгадывать мои мысли, то я знаю твои мысли, еще и не родившиеся. Итак, запомни: Одиссей не даст опутать себя даже самой пылкой любовью, как бы ни была она ему приятна, не даст, даже если порой и думает — хоть мимолетно, — что мог бы ей поддаться. Не играй со мною в любовь, ты можешь наткнуться на такое, чем подавишься. Не хватай раскаленное в огне железо. Обожжешь руки. Не искушай, потому что я найду способ избавиться от собственных искушений.
Первая ночная тень затуманила небеса, когда они, выйдя из дубравы, остановились на прибрежном холме и, видя внизу, у пристани, белый парус, начали молча спускаться по склону, заросшему одичавшим виноградом.
55. Впереди шел Одиссей, в нескольких шагах за ним — Ноемон. Пробираясь, как давеча, через чащобу разросшихся лоз, Одиссей размышлял:
Возвратиться на Итаку, да, возвратиться на Итаку. Я знаю, что это суждено, но все, что меня там ждет, — мне противно и возбуждает презрение к самому себе. Быть может, это рок стал на моей дороге беспощадным напоминанием о том, что я, столь высоко вознесенный, могу стать не символом носителя счастья, а просто тираном, еще более опасным, чем прочие, потому что он способен сделать невозможное возможным? А может, еще есть время принять дар любви и, наслаждаясь им, самому пожелать одарять? О, Одиссей, витающий между недосту ной божественностью и обычным земным бытием, которым, однако, довольствуются сонмы смертных! Я даже ке думаю, что скажу тем дурням, которые теперь скорее всего веселятся, заливают вином собственную никчемность вместе с жалкой старостью, чтобы в одурманенных их мозгах блеснули блуждающие обманные огоньки. О, если бы властелину в минуту душевного смятения было дано стать поэтом, он запел бы песнь, быть может, жестокую, однако куда более прекрасную, чем все песни бродячих певцов. Так не отказаться ли мне от власти и не поискать ли в пустыне, куда некогда удалился мой отец, свершений любви как источника свершений поэзии? И угодить, о глупец, в неволю? Чтобы, подобно шуту, носить ошейник и поводок, только невидимые чужому глазу? О, проклятое бремя лет! Почему мне не двадцать, когда так легко отдаешься в любовное рабство? Но разве ты когда-либо желал этого? Любовная бездна сводилась для меня к обычному ложу. Быть может, поэтому и влекло меня так сильно к Цирцее — я был уверен, что ни она, ни я в объятиях друг друга не утратим здравого смысла. И я тешился любовью скорее с магией и спал в объятиях волшебства, нежели видел в Цирцее живую женщину. А что, если сейчас остановиться, высказать то, что я хочу и не хочу высказать, и отложить до зари возвращение на корабль?
56. — Вижу по твоему лицу, что ты все еще на меня сердишься.
— Только это ты сумел увидеть?
— Я сам себе запрещаю смотреть глубже.
— А ты попробуй. Зачем ты закрываешь глаза?
— Чтобы лучше видеть.
— И увидел?
— Я, господин мой, не мальчик на одну или на две ночи.
— Я давно это знаю.
— И потому ты, наверно, правильно делаешь, отталкивая мою любовь.
— Когда-то ты говорил о преклонении.
— Это было так давно.
— А ты знаешь, что может произойти завтра?
— Любовь, господин, страдает близорукостью. У тебя же зоркость сокола.
— О, Ноемон, мой Ноемон, мне тоже иногда хотелось бы закрыть глаза.
— Потому что ты знаешь, что они у тебя внутри.
— Если бы так…
— Если бы?
— Нет! Ночь — опасная пора для путников. А она уже спешит к нам и высылает вперед все более темные тени. Поспешим и мы, чтобы попасть на корабль до темноты.
57. Пошатываясь и громко вопя, топчась каждый сам по себе, а по существу все в одной куче, они натягивали лукк, чтобы пускать трепещущие стрелы в небо, на котором уже мерцали первые звезды. Увлеченные потехой, они даже не заметили, как Одиссей и за ним Ноемон оказались на палубе. Первый увидел их Телемос с волчьими глазами, знаменитый некогда забияка и соблазнитель.
— Привет тебе, Одиссей! — воскликнул он, — не лучше ли ты себя чувствуешь, ступая по собственной земле, чем бродя по чужой стране? Когда двинемся в обратный путь?
— На рассвете.
— Так повеселись с нами. Возьми свой лук и присоединяйся к состязанию. А вдруг кому-нибудь из нас удастся подстрелить звезду.
И он пустил стрелу, которая полетела не в вышину, а куда-то в сторону, в сгущающийся над водою сумрак.
Одиссей отошел в сторону, сделав Ноемону знак рукою оставаться на месте. На корме стоял Смейся-Плачь. Одиссей знал, что найдет его там, и спросил:
— Почему ты не забавляешься вместе с другими лучниками? Занятие превосходное, но для меня слишком серьезное.
— Вот именно! — отвечал шут. — К тому же я никудышный стрелок. Если б я начал стрелять из лука, пожалуй, все звезды бы вниз попадали.
Одиссей, помолчав:
— Ну же, смелей! Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— Вопросы тебя сердят, молчание удивляет. Может, заплакать?
Тогда Одиссей, сам не вполне понимая, зачем это делает, рассказал шуту все, что произошло в доме Цирцеи. Смейся-Плачь слушал, как бы не слушая, глядя на темно-фиолетовое море. Когда же Одиссей закончил, оба долго стояли молча, и тишина на корме казалась еще более глубокой, потому что поодаль на палубе крики становились все громче, свист стрел пронзал нестройный шум охрипших голосов.
— Так и не скажешь мне, что ты обо всем этом думаешь? — спросил наконец Одиссей.
На что шут ответил:
— Думаю, что ничего необыкновенного не произошло. Вместо возвышенного священнодействия тебе показали безобразный маскарад.
— Ты думаешь, то была игра? Притворство?
— Все зависит от того, как назвать.
— А смерть Телегона?
— Смерть не противоречит правилам некоторых игр. Хочешь услышать мораль? Будь доволен, что жив вернулся. И можешь продолжать свою чудную игру.
— Я вернулся не один.
— Отказываюсь от комментариев.
— А если я их потребую?
— Пойду лучше сшибать звезды.
— Сперва скажи гребцам, или нет…
Он не закончил, потому что на середине палубы поднялся особенно громкий шум, толпа взревела свирепо и алчно и как бы выплюнула из себя кость — из полутьмы выбежал Ноемон в изодранном хитоне, почти нагой и, кинувшись к Одиссею, обхватил его обеими руками, прижимаясь всем телом, лихорадочно дрожавшим.
— Спаси меня, господин, — зашептал он умоляюще, но, как всегда, в голосе его чувствовался требовательный оттенок.
А за ним из темноты повалили мужи — взлохмаченные волосы, искаженные алчностью и опьянением, багровые, обрюзгшие лица придавали им в полутьме пугающий вид каких-то огромных менад в приступе безумия. Однако, заметив своего вождя, они остановились. Сгрудившись толпою чуть поодаль, принялись совещаться громким, отрывистым шепотом, наконец старый, беззубый Антифос вышел на шаг вперед и, утирая мокрый нос и слюнявые губы, заявил:
— Если этот паренек и в самом деле твой и ты охотно делишь с ним ложе, мы отнесемся к этому с уважением, ибо чтим твое имя, достоинство и славу. Если же мальчишечка этот тебе безразличен, то не запрещай нам позабавиться с ним, как с хорошенькой девушкой, благо вина вдоволь и ночка теплая. Либо устрой так, чтобы служанки твоей волшебницы пришли к нам потешить нашу душеньку.
— Одиссей! — прошептал Ноемон, обжигая своим дыханием уста господина.
Одиссей же медленным, но решительным движением снял со своих плеч обнаженные руки Ноемона и мягко, но столь же решительно отстранил юношу от себя.
И спокойно сказал:
— С этим оруженосцем меня ничто не связывало и не связывает. Берите его себе, коль у вас такая охота. Берите и поступайте с ним по вашему усмотрению. А мне позвольте поспать, я устал.
Ноемон не успел даже вскрикнуть или отскочить в сторону, как жадные руки схватили его, затащили в гущу толпы, и если бы он даже кричал изо всех сил, его вопли утонули бы в диком ликующем реве, который снова издала толпа.
58. Одиссей и Смейся-Плачь. В сгущающейся тьме то и дело доносились звуки оргиастического буйства, но голос Ноемона ни разу не был слышен.
Смейся-Плачь задумчиво, шепотом:
— Беда молчит. Это конец.
Одиссей:
— Я сказал, что устал и хочу отдохнуть. И пожалуйста, не читай мне мораль. Я знал, что делаю. Не из гнева и не из страха или желания успокоить эту ораву старых сатиров. Я предвидел насильственную смерть, хотя и не знал, какой облик она примет. Я знал, что в какой-то миг должен буду выбрать — идти ли в рабство или остаться в рабстве у себя. Не стану уверять, что последнее легче. Но оно мое, я не должен его делить ни с кем, и я сам за него в ответе. Оно может меня привести к самоуничтожению. Да, может. Если так случится, это будет знак того, что я ношу в себе зловещую силу, привлекающую смерть. Но все это — лишь возможно. Да, пожалуй, я впервые вижу так ясно, что смертный не должен знать своего будущего. И если я выбираю путь темный, а не ясный, то, вероятно, потому, что еще питаю иллюзии, надеюсь сам себе прояснить эту тьму.
— Как всегда, самонадеян.
— Называй это как хочешь. Я бы сказал: как всегда, горд.
— За это дорого платят другие.
— Беря, я давал. Но я ведь не судья Гадеса, чтобы определять, какая чаша на весах рока легче, а какая, перетянув, низвергается в пропасть. Что бы человек ни делал, пред лицом вечности все сопряжено с риском. Но если надо выбирать, я хочу это делать сам. Ты думаешь, мне безразлично то, что там, совсем близко от нас, творится? Разве я не знаю, что он так же горд, и я не услышу его жалоб, стонов и криков бешенства? Но раз уж я решил так, что же теперь-то делать? Плакать, проливать слезы, заламывать руки или кусать губы в приступе бессильной ярости? Зачем мне его оплакивать сегодня, если я знаю, что завтра, каким бы долгим оно ни было, я уже не буду по нем плакать?
— Что за бесконечный ряд вопросов! Ты их сыплешь один за другим, как скряга монеты в сундук.
— С таким же успехом ты мог бы сказать, что вопросы это факелы, освещающие ночную тьму. Но не будем играть словами. Мы оба умеем ими забавляться, а также жонглировать. Иди спать, Смейся-Плачь, ты, вообразивший, будто шутовство может быть совестью. Я, правда, не спорю, но и не соглашаюсь. Просто у меня есть своя собственная совесть. Итак, постарайся уснуть. Завтра на заре отправимся в путь.
— Обратный?
— Даже если так, это не будет возвращением, но плаваньем, совершенно отличающимся от прежнего, как бы новым путешествием. Быть может, сон принесет мне добрый совет. Я тоже хочу уснуть. Пусть ненадолго, но крепко. Не буду желать тебе спокойной ночи. Просто — ночи. И себе также.
59. Пока длилась оргия, он не мог уснуть. Впрочем, мыслей в голове не было. Лежал с открытыми глазами, но даже звезд не видел. Чувствовал себя и не худо, но и не хорошо. Окруженный мертвенным туманом, он и в себе ощущал такой же. А когда внезапно настала тишина, он сразу уснул. Так, как хотел — крепко и глубоко.
60. Теперь все происходило внезапно, и проснулся он тоже внезапно, будто какая-то неведомая, неодолимая сила вытолкнула его из бездны сна на поверхность еще полутемного мира. Не открыв глаза, он уже знал, что рядом стоит Ноемон. Да, так и было. Юноша стоял рядом, над запавшими щеками лихорадочно горели глаза, по стройным ногам еще лениво текли струйки крови, в согнутой и слегка приподнятой руке он держал длинный нож, которым резали жареное мясо.
Сам не зная, почему так поступает, Одиссей закрыл глаза, а дыхание у него было ровное и спокойное, будто он крепко спит. Ноемон стоял долго, Одиссей не надеялся, что услышит его голос. И не услышал. Зато в какой-то миг услышал тихий шорох удаляющихся голых ног. Потом стали доноситься шумы и стуки, источник которых он, даже не открывая глаз, сразу угадал.
Ноемон быстро и ловко уничтожал запасы пищи и питья. Выливал воду из глиняных бочек, вино из амфор, вспарывал прочные кожаные мешки с мукой, уничтожал запасы душистого оливкового масла и долго швырял в море куски вяленого мяса и ячменные лепешки.
Одиссей думал:
Теперь я должен уснуть. Уснуть. Спать. Не слышать. Не видеть. Не знать. Будь что будет. Будь. Ничего не делая, я все же не бездействую. Они все слабей меня, они изнурены ночными пьянками, и когда придется умирать, они умрут раньше меня. Пусть подыхают. Я сочиню новую легенду, новую великую игру. Избавясь от свидетелей, я буду свободно творить легенду. Предвижу, что сейчас будет. И пусть будет.
И действительно, все произошло, как он предвидел. Он лишь услышал топот босых ног по дощатой палубе. Потом мгновенье тишины и плеск воды внизу. Потом сразу — тишина последних сумеречных часов ночи.
Одиссей подумал:
Усну.
И уснул. Но снов не увидел. Он лежал еще, когда на темном небе забрезжил жемчужный свет зари.
61. Признаки бури появились после полудня. Бодрящий утренний ветерок быстро утратил свою свежесть, и когда солнце достигло самой высокой точки небосвода, тяжелая духота разлилась в воздухе, темные тучи, подобно гигантским драконам, стали подниматься ввысь с дальних морских пределов, от их клубящихся полчищ небо, теряя утреннюю ясность, потемнело, будто среди бела дня неожиданно наступила ночь. Вскоре все замерло, и гребцы, тяжело дыша, с трудом орудовали веслами, которые стали как бы не деревянными, а свинцовыми. Но вот первые, еще беззвучные молнии тонкими зигзагами прорезали дальние края небосвода. Буря надвигалась быстро и силы оказалась неимоверной. Вихри, налетая со всех сторон, валили с ног, корабль то и дело проваливался в бездну между валами, поверхность вод пылала, раскаты грома грохотали как лавина камней, вверху и внизу все яростно бушевало, весь мир превратился в огненный хаос, в водяные горы и пропасти, в потоки ливня, в скопище крутящихся и рвущихся на клочья смерчей. А потом опять наступила тишина, дождь перестал, тучи поредели, небо прояснилось, и не прошло и часа, как воды заблистали в роскошной красе предвечерней поры, а в небесной лазури воцарилось такое спокойствие, будто ничто никогда не нарушало мирного порядка в природе.
62. Борьба стихий, начавшаяся перед заходом солнца, прекратилась почти мгновенно. Когда оставшиеся в живых мужи и гребцы — а погибло их в морской пучине немало — уяснили, что произошло до бури и что во время нее, они, снедаемые страхом и ища жертву, кинулись к Одиссею с угрозами, а может, и с намерением заранее отомстить за предстоявшую им гибель, — сплошной стеной они пошли на него с яростными выкриками, чтобы разорвать его на куски и тело его и кровь принести в жертву богам, — тогда Одиссей схватил поспешно поданные ему шутом лук и полный стрел колчан и принялся меткими своими стрелами, как некогда женихов, разить нападающих. С каждым убитым силы у Одиссея прибавлялось. И когда со смертным воплем рухнул последний, он, нисколько не запыхавшись, обтер рукою пот со лба, отбросил лук и колчан и тяжело сел подле руля. Смейся-Плачь стал рядом, равнодушно глядя на гору трупов, которые всего несколько минут назад были живыми людьми.
— Теперь я мог бы убить и тебя, — сказал Одиссей. — И был бы свободен. Совершенно свободен.
Смейся-Плачь, не сводя глаз с убитых, ответил:
— Нет, меня ты не убьешь. Свобода нуждается в свидетеле.
— Ты прав, — сказал Одиссей, — тебя я не убью. Прежде всего ты мне поможешь убрать трупы. Пусть рыбы потешатся, они тоже устали от бури. Затем ты можешь меня посмешить. Лучше всего, пожалуй, посмешил бы ты меня плачем.
— Постараюсь, — сказал Смейся-Плачь, — только гляди, как бы ты не заплакал вместе со мной.
63. От полнолуния и до взошедшего на вечернем небе серпика новой луны погода стояла безветренная и знойная, настоящий штиль — мертвая неподвижность воды под небом, поблекшим от солнечного жара. Поваленная бурей сосновая мачта с лоскутьями некогда гордого паруса бессильно лежала поперек пустой палубы, но и от нее, едва возвышавшейся над палубой, не было тени. Зной обжигал как кипяток, льющийся с враждебного теперь неба, и даже ночь уже не приносила облегченья — жара несколько спадала, но воздух все равно был душный и теплый.
Почти сразу же после страшных событий той памятной ночи и памятного дня Одиссей и Смейся-Плачь молча обшарили все закоулки корабля, однако кроме нетронутых сундуков с сокровищами, золотом и бронзой, а также других, где были спрятаны одежда и оружие, не нашли ничего, что могло бы им сгодиться в обстоятельствах, которых они прежде не предвидели. Правда, на середине палубы, там, где мужи непогребенные и, стало быть, тщетно ожидающие теперь возможности войти в подземное царство Гадеса, обычно пировали в беспечном веселье, на дне кувшинов оказались остатки недопитого вина. Одиссей и шут не решились сразу увлажнить им запекшиеся, жаждущие уста. Потом все же стали пить маленькими глотками, которые не утоляли жажду, только мутили голову и ослабляли тело. Вода и вино из разбитых сосудов быстро испарялись под солнечными лучами, на досках палубы оставались от божественного напитка только кровавые пятна.
Большую часть бесконечно тянувшихся часов оба проводили у поваленной мачты, каждый, лежа со своей стороны соснового ствола, старательно прикрывался от зноя лоскутьями паруса. Когда впадали в полузабытье, сон их был чуток, а когда не спали, ими овладевало сонное бессилие. Ночами же они выползали из своих укрытий и, сбросив хитоны, бродили голые по неподвижной палубе, каждый по своей стороне, не стараясь друг к другу приблизиться, как если бы слова, произнесенные в гнетущей, мертвой этой тишине, могли пробудить злые призраки воспоминаний, столь близких и столь непостижимо уже далеких.
64. Но вот однажды, когда от изнеможения они уже начали сбиваться в счете минувших дней, Смейся-Плачь, лежавший у мачты, заговорил; он, однако, не откинул лоскут паруса с головы, и его голос, чистый и внятный, звучал так, будто исходил из какой-то ямы:
— С детства я был ребенком, склонным к размышлениям и любившим одиночество. Я убегал из дому и бродил по лесам, взбирался на вершины гор и мог часами смотреть на морские просторы. Отца, Толстяка, я избегал, а мать моя была такая запуганная, что и меня пугала. Когда-то я тебе сказал, что она умерла при родах. Возможно. Чудеса нас сопровождают как тень — может, она умерла, а может, и нет. У отца я знал два голоса: хмурый, злой и сердитый дома, и шутовской на людях. Как-то он меня застиг, когда я хотел убежать из дому во двор, и, притянув к ближайшей скамье, уселся, широко раскорячив свои толстенные ноги, а меня поставил между коленями, да еще сжал ими и, налегая на меня тучным брюхом, долго смотрел мне в лицо, потом громким шепотом сказал: «Смейся, говнюк, смейся, не то если мне придется еще долго глядеть на твою плаксивую рожу, я так отстегаю твою задницу, что ты запрыгаешь, будто тебя голышом поджаривают…» Я стоял, окаменев от страха, тогда он принялся щекотать у меня под мышками, за ушами, теребить своими жирными пальцами мои еще детские срамные части. Я заплакал, сперва тихонько и робко всхлипывая, затем, извиваясь в тисках его могучих бедер, пока он все крепче лапал меня своими сильными, омерзительными пальцами, я заревел в голос, все громче и громче, и наконец мой рев перешел в вой и визг. Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…
Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:
— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?
Тогда Смейся-Плачь:
— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.
И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:
— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?
— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?
— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.
— Так уж тебе не терпится сдохнуть?
— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.
Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.
— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!
— Ты себе льстишь, как всегда.
— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.
— Заговариваешь зубы. Впрочем, это в твоем обычае.
— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.
Одиссей опять долго молчал.
— Не могу себе представить, чтобы мои признания подействовали на тебя угнетающе. Или они испортили тебе ощущение возвышенной свободы?
На что Одиссей:
— Выползай из своей норы и высоси остатки вина. Может, когда твой разум замутится, ты отрезвеешь.
— Я трезв, как звезды ясные, по которым эти дурни стреляли в ту знаменитую ночь.
— Жалею, что последнюю стрелу я не пустил в тебя.
— Я ведь тебе уже говорил — свобода нуждается в свидетеле. Но если у тебя опять пробудилось желание ускорить мою кончину, возможно, дело в том, что, обнаружив зло своей души, я пробудил его в твоей.
Тогда Одиссей:
— Слишком высока и крепка эта гора, чтобы ее могло сдвинуть дыхание жабы.
Тут Смейся-Плачь:
— Падаль разлагается сама собою.
65. Одна из ночей.
Одиссей:
— Гуляешь? Совершаешь моцион для здоровья?
— Когда сон бежит с глаз, он обычно прячется в желудке.
— Не кажется тебе, что воздух стал менее душным и ощущается что-то вроде ветерка?
— Тебе, наверно, померещилось. Я-то уже чувствую завтрашнюю жару.
— Чего ты так странно мечешься? Прыгаешь то назад, то вперед. Пружина у тебя в заднице, что ли?
— Вполне вероятно. Покойный папочка вбил мне ее навсегда.
Одиссей присел на борт. Тьма внизу казалась еще более глубокой, чем тьма вверху, которую чуть освещало мерцание звезд.
— Чувствуешь слабость? — спросил Смейся-Плачь.
— Когда сижу, голове легче.
— Я думал, ногам. А голова, как я всегда полагал, у тебя тяжелая от тяжелых мыслей.
— Вот и нет, просто множество легких мыслей создает тяжесть.
— О, конечно, конечно, Одиссей! Тяжелая легкость! Стало быть, бремя может быть легким?
— Был такой человек, который мог бы тебе объяснить эту загадку.
— Ты не захотел, чтобы он сам сказал это тебе из уст в уста. О, мое сладостное и легкое бремя!
Одиссей встал, отвернулся и, собираясь отойти подальше, сказал:
— Я не буду тебе угрожать…
— И правильно сделаешь.
— Но посмотри в эту пучину. Посмотри!
Смейся-Плачь прислушался и, опершись руками о борт, постоял, вглядываясь в черную бездну внизу, потом, еще не распрямив спины, тихо сказал:
— Прости меня, Одиссей.
— Ты, так много понимающий, может, наконец, и это понял?
— Не знаю, крепкая ли та гора, но уж наверняка высокая.
— Я сам ее соорудил, так могу ли я на нее смотреть с вершины? Да, я смотрел на нее, но всегда стоя у подножья.
66. Другая ночь. Одиссей и Смейся-Плачь оба лежат обнаженные — они выпили остатки вина, и их сморило легкое опьянение.
Смейся-Плачь:
— Ты спишь, Одиссей?
— Вспоминаю.
— Еще с вершины?
— Я ее уже не вижу. В моих воспоминаниях наплывают тучи.
— Может быть, они превратятся в настоящие.
— Я уже не хочу стоять на вершине.
— Но ты ведь не упал с нее.
— У воспоминаний есть крылья, они могут быть могучи, как гигантский орел. Но он меня оставил, улетел. Да, то был орел.
— Извини за любопытство, но у меня в голове шумит. У орла было лицо…
— Возможно. А если и не было, то могло быть. Спи, друг. Я тоже попытаюсь заслонить воспоминания сном. Не отогнать, нет. Сохранить, чтобы они проснулись вместе с моим пробуждением.
— А если ты не проснешься?
— Песнь останется песнью. Я еще пропою настоящую песнь.
— Какую?
— Единственную. Мою.
67. Сильный шум разбудил шута. Сперва он лежал неподвижно, думая, что грезит. Но когда вскочил на ноги и холодный ветер ударил по нему и тьма вокруг предстала как сплошное непрестанное бурление волн, воздуха и небес, и он почувствовал, что корабль, хотя без паруса и без гребцов, качается под его ногами, Смейся-Плачь, дрожа от волнения и еще не решаясь поверить, закричал:
— Одиссей! Ветер! Попутный ветер! Одиссей, к оружию!
Он с минуту подождал, надеясь услышать ответ. Но ответа не было, и он снова закричал, стараясь перекричать внезапно разыгравшиеся стихии.
— Одиссей, проснись! Мы спасены! Жизнь зовет нас громовым призывом.
Когда ж и на сей раз по другую сторону поваленной мачты не послышалось ни голоса, ни какого-либо движения, Смейся-Плачь, шатаясь под могучими порывами ветра, переступил через сосновое бревно и склонился над лежащим голым телом.
— Одиссей! — прошептал он.
И притронулся к Одиссеевой руке. Она была холодная. Потрогал лоб. Он тоже был холодный — чужой, далекий холод! Пощупал сердце. Оно молчало.
68. Тогда Смейся-Плачь распрямился. Он стоял, со всех сторон объятый шумом и движением. Взглянул на небо. Ни одной звезды, темное, как морская пучина.
И чтобы перекричать шум пробудившегося, бушующего мира, шут во весь голос запел стихи:
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который, Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен, Многих людей города посетил и обычаи видел, Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны Были, однако, заботы, не спас он сопутников: сами Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы, Съевши быков Гелиоса, над нами ходящего бога, — День возврата у них он похитил.[12]А ветер все усиливался, ускоряя бег Одиссеева корабля и разгоняя грохочущую тьму.
1981
Примечания
1
Гадес — у древних греков подземное царство мертвых.
(обратно)2
Автор имеет в виду фильм Пазолини «Царь Эдип» (1967).
(обратно)3
Лаэрт — отец Одиссея.
(обратно)4
Данте. Ад. Песнь XXVI, 97-109, перевод М. Лозинского. М., Наука, 1967, с. 118, 119.
(обратно)5
Агора — у древних греков народное собрание, а также площадь, где оно происходило.
(обратно)6
Геркулесовы столпы — так называли в древности Гибралтарский пролив.
(обратно)7
То есть Персефоной, повелительницей царства мертвых.
(обратно)8
Гектор — сын троянского царя Приама, убитый Ахиллесом.
(обратно)9
Минос — легендарный царь Крита, который, по Гомеру, после смерти в подземном царстве судил души умерших.
(обратно)10
Аретуза — нимфа, которая, спасаясь от преследования речного бога Алфея, переплыла море или перешла по его дну в Сицилию, где обратилась в источник (греч. миф.).
(обратно)11
Имеется в виду один из двенадцати подвигов Геркулеса — умерщвление Лернейской гидры, многоголового чудовища, головы у которого, если их отрубали, тут же вырастали снова.
(обратно)12
Гомер. Одиссея. Песнь I, перевод В. Жуковского, М., Художественная литература, 1986, с. 3.
(обратно)
Комментарии к книге «Никто», Ежи Анджеевский
Всего 0 комментариев