«Меня зовут Женщина»

12307

Описание

Все это произошло со мной только по той причине, что я — женщина. И пока будут живы люди, не считающие это темой для обсуждения, это будет ежедневно происходить с другими женщинами, потому что быть женщиной в этом мире не почетно даже в тот момент, когда ты делаешь то единственное, на что не способен мужчина. Мария Арбатова.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мария Арбатова Меня зовут Женщина

УЧИТЕЛЯ

Отвратительно сильный ветер гнет сосны за ночным окном. В этом доме отдыха такая же тоска, как и во всех остальных домах отдыха аппарата президента, которые мы решили объехать по списку, если список не кончится раньше, чем деятельность нынешнего правительства. Чиновники в спортивных костюмах, жены чиновников в китайско-турецких шмотках; бильярдные шары с облупленными боками на зеленом сукне; попсовая музыка и плохое мороженое в баре; персонал, вежливый холопской вежливостью; камеры ночного наблюдения на отдельных дачках, снятых «новыми русскими»; и отсутствие персонажей, способных поддержать беседу о чем-нибудь, кроме погоды и политики.

Я извожу мужа нытьем, смотрю телевизор до упора, отплевываюсь от телевизора и засыпаю. Просыпаюсь к обеду, пока муж сочиняет на компьютере статью о политических элитах, скромных тружеников которых придется созерцать, спустившись в ресторан. Все это называется цивилизованный отдых, хотя организм уверен в том, что я нахожусь в больнице или исправительно-нетрудовом учреждении с хорошим сервисом. Никакие дискуссии с организмом не возвращают в состояние покоя и растительного комфорта. И я иду на последнее дело, начинаю писать.

...Мою первую учительницу звали Ирина Васильевна... Образованная больницами, санаториями и гиперопекаюшей еврейской мамой, подставляющей, когда надо защищать, и поучающей, когда надо любить, я долго терялась перед обликом Ирины Васильевны, состоящим из голубых глаз, химических локонов и белой блузки. Я ждала пинков и одергиваний за кляксы в тетради, регулярно истерзанную в переменной возне школьную форму, эпатирующее умничанье и мелкое хулиганство. Однако ручей пятерок не иссякал, и я приписывала его благотворительности по поводу моей хромоты, с которой носилась все детство как дурак с писаной торбой.

Однажды, отмывая тряпку для доски от мела, я зацепила ушами диалог Ирины Васильевны с завучем:

— Сколько у тебя будет отличников?

— Семь, — и моя фамилия среди прочих.

— Гаврилина, это хромая? — уточнила завуч.

— Да.

— Ну, она же хуже мальчишки, у нее манжеты оторваны, ранец на одной лямке, волосы дыбом, хватит с нее за хромую ногу хорошистки, — я замерла в подслушивании так фундаментально, что мокрая тряпка заткнула сток и молочная вода поползла вверх по пальцам в чернилах и оторванным манжетам.

— Я не за хромую ногу, — обиделась Ирина Васильевна. — У Суворовой вообще сердце, но я ей выше тройки не могу натянуть. — Суворова, полная, с коричневым капроновым бантом на стриженой голове, умерла, не дожив до выпускных экзаменов. — Она у меня отличница потому, что ей на уроках скучно, ее можно сразу в четвертый переводить. Она Шекспира страницами наизусть читает.

— Шекспира? — усомнилась завуч. — Впрочем, что ей еще с больной ногой остается делать. Ну, ладно. Семь отличников так семь...

Определил ли этот диалог мою профессию драматурга, осложнил ли жизнь, предложив оценку за реальные заслуги, так сказать, создал ложный прецедент?

Для чего он прозвучал так интонационно подробно, объединившись с цоканьем учительских шпилек и стрекотанием струйки молочной воды, переливающейся через край раковины, утопившей в гипнозе подслушивания мои руки по локоть?

Как сложилась бы биография, не сомкнись мое дежурство по классу в форме мытья тряпки, интерес завуча к количеству отличников в первом «Б» в форме диалога возле девичьего туалета, предпочтение шекспировского тома всем остальным за тисненную золотом обложку, то есть снова по форме? Короче, все то, что называется единством места и времени и составляет ту форму, которая пинком предъявляет содержание...

Пошла бы я, весело прихрамывая, по крутой тропинке под названием «извольте дать все, что мне полагается», не уверься семилетними ушами, что награды бывают не «для», а «за», или вступила бы партию, в которой медицинский диагноз заменяет таблицу умножения, декларацию прав человека и таблицы эфемерид?

На моих глазах армии людей разрушили собственный потенциал, объевшись и перекормив окружающих не то что физическим недостатком, а даже длинным носом, маленькими глазами или детским стрессом. Они сделали этот длинный нос, маленькие глаза или детский стресс профессией и национальностью и похоронили себя и собственных детей под их тяжестью.

Главный урок Ирины Васильевны, подслушанный из туалета для девочек, спас мне жизнь. Из туалета, имевшего собственный образовательный статус, из туалета, в котором в восьмом классе мы обучали друг друга курить, в девятом — листать порнуху, а в десятом — правильно стонать во время полового акта.

Что касается школьных учителей, то Ирина Васильевна была первым и последним везением, остальные унифицировались во мне в единую тетку, истомленную тяготами быта, ненавистью к детям, собственной сексуальной невостребованностью и страстным желанием, чтобы с учениками случилось то же самое. Львиную долю частотного словаря этой тетки занимало «все знают, что бывает с девочками, которые носят сережки с шестого класса», «я не начну урок, пока все не снимут кольца и не смоют ресницы», «собери волосы в хвостик, ты пока еще не в публичном доме» и производные от них. Сексуальная революция набирала обороты, и противник агонизировал.

Неутоленная жажда ученичества гнала из «семьи и школы» на улицу. На улице уже мелькали смутьяны. Первыми явились музыкальные фарцовщики. Прокравшись на традиционную толкучку на Ленинских горах, мы с подружкой пожирали глазами длинноволосых джинсовых мужиков в небрежных меховых жилетках с американскими пластинками под мышкой. «Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст», — знали мы о них в восьмом классе со слов Сергея Михалкова. Очень хотелось вслед за ними «продать родину», понимаемую как необходимость быть ежесекундно униженной семьей, школой и тем, на чем они росли. В качестве первой акции по «продаже родины» я выбрала смену одежды. Мы с подружкой Женькой долго работали над отпарыванием рукавов со своих детских шуб и приданием туристическим штанам из «Детского мира» вида джинсов с прошлым. Намеченная акция состояла из переодевания в оное и торжественного прохода из моей квартиры в Женькину мимо школы, естественно, когда взрослые на работе.

Тщательно экипировавшись, мы вышли, взявшись за руки, спустились с четвертого этажа, встретили первую тетку, пообещавшую нас немедленно сдать в милицию на основании внешнего вида, и Женька зарыдала.

— Пожалуйста! Пойдем домой, я так не могу! У меня не получится, — зашептала она, и в прекрасных глазах появилось такое страдание, что я вручила ей ключ и доблестно провела мероприятие в одиночку. Женька была из семьи военного, в которой главным милитаристом была жена военного. За Женькиной успеваемостью можно было проследить, глянув на ее коленки. После каждой тройки матушка запирала в шкаф капроновые чулки и уносила ключ на работу, а после двойки доставала ремень. Стоит ли назидать о том, что после школы Женька пустилась во все тяжкие. Но тогда, возле дома, она отказалась от убеждений с той же легкостью, с которой впоследствии подруги часто оставляли меня доедать сваренную вместе кашу в одиночестве, удовлетворившись дивидендами причастности. И это было уроком, и я благодарна за него.

В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при университете, где экзальтированные аспиранты, студенты, а то и просто исключенные по аморалке, выдаваемой за крутую антисоветчину, вешали пишущим детям лапшу на уши. Самым ярким представителем жанра был Володя, нереализовавшийся скрипач, журналист, библиофил, а впоследствии и режиссер, он переживал период нереализованности как социолог, но за неимением собственного багажа читал и давал нам конспектировать лекции профессора Левады, скандально уволенного из университета. Мифологизированный подростковым сознанием Левада, выученный наизусть за причастность к оппозиции, представлялся Солженицыным в квадрате. С таким же успехом мы учили бы таблицу Менделеева, убеди кто-нибудь в наездах советской власти на великого химика.

Но учиться все равно хотелось до изнеможения, наморщив от усердия лоб, у кого угодно, сутками напролет: «... сапожком робким и кротким за плащом рядом и рядом...»

Я училась одеваться в вязаные майки, вплетать бусинки в косички и объясняться в милиции — у хиппи, разговаривать с официантами, опускать глаза в бокал шампанского и устало рассказывать о личной жизни — у проституток кафе «Московское», читать стихи в пьяных компаниях, подвывая под Ахмадулину, — у андеграундных поэтов, разговаривать с попутчиками в метро, употребляя слова «экзистенциальный» и «трансцендентность», — у начинающих журналистов, садиться голышом на стул в скульптурной мастерской и вместо того, чтобы умирать от страха, басом говорить «мужики, вы меня простудите» или «если бы не деньги, сидела бы я тут перед вами с голым задом» — у пожилой спившейся натурщицы, учительницы, кстати, в прошлом...

Учеба предстояла по двум направлениям: на профессию женщины и на профессию личности, вместе эти образования тогда еще были непопулярны. «Дипломированную» женщину комфортнее всего было созерцать с закрытым ртом, а «дипломированную» личность женского рода — вне визуального ряда. Дозволения на оба ремесла одновременно общество выдавало крайне редко, и исключения несли на себе такую психологическую нагрузку, что их непременно вывихивало из золотого сечения. Карьеры, сделанные телом, подмачивали самооценку, а преуспевшие ортодоксалки ощущали пол не собственной, а напрокат взятой одеждой. Таким образом, в учителя годились только мужчины как существа наиболее гармоничные на данный исторический момент.

Собственная хромота стала занимать в голове еще меньшее место, чем в школьные годы, выбор жеста и поступка определялся уже «гражданской позицией», а не чувством неполноценности, что было особой формой кокетства с биографией. Отказавшись вмонтироваться в комсомол, я решила вписаться в хиппи, причиной чего считаю сумму здоровых инстинктов и нездоровое выведение оппозиционных персонажей из зоны критики. Что до комплекса неполноценности, то судьба, повинившись в моей хромоте, предложила компенсацию в виде фактуры. Экспериментальный опыт подтвердил, что на мой внешний вид возбуждается восемь мужчин из десяти без всяких усилий и девять из десяти — с приложением минимальных усилий. Картину портили ортопеды, возбуждающиеся исключительно на мою правую ногу.

— Еще парочка операций, и вы будете ходить нормально! Думайте, деточка, думайте, вам ведь замуж захочется! — подбирались они, сладострастно разглядывая мои рентгеновские снимки. — Еще немножечко подрежем, подпилим, подцементируем — и в балете танцевать будете! — В балете мне танцевать не хотелось, да и два года, проведенные на больничной койке, в гипсе и на костылях, мало манили в сторону продолжения отношений. Первую операцию мне сделали в интересах диссертации лечащего врача, вторую — машинально, конвеерно, в комплекте с сепсисом и угрозой ампутации ноги. Люди эти продолжали любить резать и пробовать, но мне казалось, что я уже внесла достаточное пожертвование собственным телом в их профессиональное любопытство. Последний охмурял меня накануне первого замужества, злобно тыкая пальцем в мое бедро.

— Вы — дура! Вы самоуверенная малолетняя дура. Вы не понимаете, что это значит! Это значит, что однажды вы остановитесь среди улицы и больше не сможете сделать ни одного шага! И хорошо, если вас привезут ко мне, я соберу вашу ногу, а нет — вы будете ходить на костылях! И не дай вам бог забеременеть, это только все ускорит! Вам больно ходить! И не врите, что не больно! Вы ходите не на суставе, а на энтузиазме! Моя бы воля, я бы вас сейчас связал и кинул на операционный стол! — Мне действительно было больно ходить, но я поставила на свой энтузиазм, а не на его профессионализм. Профессор давно умер, а мои сыновья-близнецы, родившиеся с общим весом шесть с половиной килограммов, уже учатся в университете. И я благодарна этому человеку, потому что внутренняя борьба с его авторитетом была для меня огромным уроком.

Возлюбленные обучали меня щедро и разнообразно. Первый был замечательным художником-авангардистом, кормящимся на создании партийных плакатов. Он научил меня варить хороший кофе, поддерживать светскую беседу во взрослом обществе, относиться к собственному телу как к эстетической ценности, подрабатывая натурщицей, и еще тому, что тридцатилетний мужчина может спать с пятнадцатилетней девочкой, не отягощая ее даже ликбезом о противозачаточных способах.

Второй возлюбленный, сорокалетний сценарист, обучил меня тому, что за нежной обходительностью и пристальным изучением моих девичьих дневников, попыток писать прозу и монологов об окружающем мире может стоять договор на сценарий о молодежи и задача сбора материала.

Третий возлюбленный, гениальный физик, научил меня тому, что человек может отказаться подписать письмо в осуждение Сахарова и при этом трястись как мокрая курица, что его связь с несовершеннолетней будет обнаружена в свете.

Четвертый возлюбленный, сумасшедший поэт, как все сумасшедшие, сумасшедший в свою пользу, научил меня тому, что если партнер запирает дверь в квартире без телефона на десятом этаже и режет при вас вены, инсценируя смертельную обиду, то необходимо не впадать в ступор, а рассмотреть тыльную сторону его рук и посчитать, сколько раз он делал это до встречи с вами.

Пятый возлюбленный, франкоговорящий мулат из университета Патриса Лумумбы, выучивший к моменту знакомства три вехи русского языка: «СССР», «жопа» и «иди ко мне», научил меня тому, что тело существует не только для того, чтобы вступать в отношения со взрослыми дядьками с целью повысить образование и самооценку, но и для того, чтобы получать удовольствие на уровне, освоенном франкоговорящими мулатами. Достопримечательностью отношений был кореш возлюбленного, негр, живущий в общежитии в одной комнате с грузином, вследствие чего говоривший по-русски с грузинским акцентом и получавший за это по морде на Черемушкинском рынке.

Насытившись этими и иными вкладчиками в мое образование, я насмерть влюбилась и в девятнадцать лет вышла замуж за самого красивого, самого талантливого и самого сексуального певца, которого только знала в своей жизни, предложив ему себя как оправдание несостоявшейся карьеры. Муж обучил меня разбираться в вокальном пении и классической музыке, отсутствию бытовых страхов, пышно взращиваемых во мне еврейской мамой, и тому, что даже самая страстная привязанность может быть причиной брака в жанре поля боя. Уветвив друг друга зарослями рогов, мы не сумели расстаться шестнадцать лет и вырастили дивных сыновей.

Сыновья обучили меня тому, что инстинкт материнства состоит в ежесекундной готовности защищать чада от государства в форме роддома, детской поликлиники, двора, больницы, детского сада, школы и т. д.

Продолжая духовно-половое образование параллельно браку, я выяснила, что большинство представителей старшего поколения — козлы, готовые передавать знания только в промежутках между коитусами, да еще и самоутверждаться за твой счет. Я выяснила также, что большинство ровесников кастраты, готовые исключительно к сыновней роли со всеми вытекающими бюджетно-эротическими последствиями. Я поняла, что и сама ничем не лучше тех и других, раз за неимением гербовой пишу на простой.

Что до высшего образования, то философский факультет научил меня тому, что многообразие мира гораздо больше, чем я себе представляю. Что если я, не способная посчитать цену за продукты в универсаме, могу сдать высшую математику с помощью исписанных формулами коленок, а национальные кадры, владеющие русским со словарем, могут сдать логику, то я ни черта не понимаю в жизни и всему надо учиться заново.

Литературный институт научил меня цинизму. Моими творческими мастерами были король и королева отечественного театрального цинизма Виктор Сергеевич Розов и Инна Люциановна Вишневская. Ежегодное участие Розова в моей судьбе состояло из диалога:

— Голубушка, я не могу поставить вам зачета по творчеству, вы не посещаете моих семинаров.

— У меня болели дети, вот больничные листы, подтверждающие это. Но я написала новую пьесу, прочтите ее, пожалуйста.

— Голубушка, мне некогда читать ваши пьесы, вы должны решить — будете вы писателем или многодетной матерью.

— Но я написала новую пьесу.

— Мне некогда ее читать. Я улетаю на международный фестиваль. — Ни профессорская зарплата, ни должность творческого руководителя не заставили его прочитать даже моей дипломной пьесы, рецензию на которую он вынужден был писать. Для того чтобы мастер прочитал хоть одну страницу, с ним надо было «работать» в диапазоне от ползания на животе до нежных угроз, мне этот жанр сызмальства давался плохо. Отношения с Вишневской выглядели импозантней:

— Давай зачетку, неужели ты думаешь, что я буду читать твою муру? Я и так знаю, что никто из вас никогда ничего не напишет.

Блистательная Вишневская, благодаря которой я зачем-то получила диплом Литературного института, вложившая весь свой творческий и человеческий потенциал в цинизм, полагала, что моя влюбленность в нее — залог идейной верности. Попытка изложить собственные взгляды в дискуссии с замминистра культуры и на бюро драматургов была расценена ею как грязное предательство. А я по-прежнему не могу устоять перед ее обаянием, как перед обаянием любого другого инакомыслящего.

В редкий случай непрогула творческого семинара я влетела в аудиторию, опоздав, с охапкой белых роз. Розы обозначали, что муж на гастролях, сыновья в детском саду или у бабушки, а в духовно-половом образовании очередной взлет. Однако студенты вцепились в розы презрительными взорами. Положив цветы на стол, я сделала лицо, называющееся «ой, как интересно!», и начала слушать сценичные тривиальности Розова и эстрадные байки Вишневской, собственно, ничего другого они студентам предложить не могли, потому что в смысле педагогическом обоим медведь на ухо наступил. Прозвенел звонок, и Инна Люциановна объявила:

— Сегодня у нас всех праздник, юбилей Виктора Сергеевича. Вон даже Гаврилина, от которой ничего, кроме провокации, не дождешься, пришла с розами! — Я похолодела и начала нервно запихивать розы в стол.

— Молодец, — похвалил ушлый однокурсник сзади. — Гордая, гордая, а на юбилей — с розочками, всех обскакала.

— Дурак, — зашипела я, — я не знала. Это мои розы, я их не отдам.

— Ну, тогда ты влипла, — посочувствовал он.

— Сегодня вечером мы встречаемся в Колонном зале, где я буду произносить речь о вкладе Виктора Сергеевича в мировую культуру. И я ее произнесу так, что все зарыдают. Но сейчас перед вами я могу сказать Виктору Сергеевичу все, что думаю, — сказала Инна Люциановна, и дальше пошел текст «посильней, чем «Фауст» Гете». Студенты хохотали, краснели и боялись поднять на мэтра глаза. А он улыбался с ледяными глазами, но прервать не решался. Инне Люциановне было позволено все по некоторым неофициальным параметрам ее власти в институте. Когда выходная ария Вишневской иссякла, она повернулась ко мне и скомандовала:

— Ну, а теперь вручай цветы! — Видимо, взор мой был налит такой кровью, что она, как дама сверхинтуитивная, решила переиграть. — Впрочем, лучше не сейчас, а в Колонном зале.

С пятном позора в виде роз я поплелась в Дом актера, чтобы скоротать время до вечера и продемонстрировать всем, а главное — Розову, невручение цветов.

Выбросить розы, подаренные возлюбленным, не поднималась рука. Я начала их трудоустраивать.

— Что я скажу своему мужу, явившись домой с цветами? — в один голос ответили встречные знакомые дамы.

— Сегодня ты мне подаришь розы, а завтра потребуешь, чтоб я на тебе женился, — отпрыгнул приятель-театровед.

— Что ты этим хочешь сказать, что я подонок, а ты святая? Я ведь тебе таких цветов никогда не дарил! — заорал бывший любовник-артист в буфете.

Отчаявшись, я нажала кнопку лифта, едущего вниз, и когда двери открылись на четвертом и передо мной возник печальный талантливый режиссер, собравшийся вниз, истерически завизжала:

— Ваш последний спектакль просто чудо! Вы — гений! Спасибо за искусство! — сунула ему букет и уехала вниз одна. Дальнейшая судьба охапки белых роз неизвестна, пострадавший режиссер общается со мной с тех пор терпеливо, как с сумасшедшей, и ни разу не упомянул о мизансцене у лифта. Судьба вечера в Колонном зале известна: Вишневская была блистательна, юбиляр счастлив, концерт скучен, а публика удовлетворена.

Душераздирающая литинститутская интрига произошла у меня со старейшим, уважаимейшим преподавателем. Нельзя сказать, чтобы он был садистом или сексуальным маньяком, обычный преподаватель, даже более образованный, чем те, кто пришел на кафедру через идеологическую дверь.

На вечере института в Доме литераторов, оказавшись за ресторанным столом вместе с ним, его женой и его официальной любовницей, секретаршей ректора, я получила предложение пополнить список полово-осчастливленных женщин.

Теперь, когда мне много лет и я вникла в массу аспектов мужского климакса, взывающих к состраданию, я отвечала бы более бережным отказом, но в двадцать три года... когда от всякого масленого взора ожидаешь подлянки, когда нет никакого юридического способа оградить себя от прижиманий и хватаний старых козлов, когда любой тип зависимости от сдаваемого зачета до крохотной публикации дозволяет любые предложения, а твое тело расценивается как товар, с которым ты пришла в литературу... Короче, ответила я ему совсем уж грубо. И война началась.

На всяком экзамене, зачете, связанном с его кафедрой, я спрашивалась уважаемым лично, результатом чего был жирный «неуд», унизительно пересдаваемый комиссии или вникшему в ситуацию доброму человеку. Конечно, можно было считать, что он строго, но справедливо наводит порядок в моем образовании. Но почему контрольным образцом подготовленности к экзаменам должна была стать мать двухлетних близнецов? При том, что на нашем же курсе училась любовница уважаемого, секретарша ректора, забредшая устроиться на работу пьющая красотка с польской кровью и огромными синими глазами с поволокой, далекая от гуманитарного образования, как я от квантовой механики.

Уважаемый и его коллега с кафедры русской литературы спали и пили с этой славной девкой в очередь и в очередь же писали за нее творческие работы для отчетности в семинаре критики. Сгубили подонки девку, не очень понимавшую, как и зачем надо жить в литературной среде, передавали из рук в руки, переводили с курса на курс. Кончилось все вылетом из института, деградацией и онкологией. Вышла б замуж за военного или фарцовщика, нарожала б детей, была б сейчас жива, красива и счастлива. Господи, сколько таких было употреблено за публикацию, книжку, вступление в Союз писателей, сколько осколков женских биографий просыпано по полам и ступенькам Дома литераторов. Конечно, никто девчонок силой не принуждал, но ведь мундир «носителя нравственности»... Переступив порог ЦДЛ, девчонка была беззащитна против блеска этого мундира и шла, как крысолов за дудочкой, полагая, что человек в данном мундире гарантирует нравственность и по отношению к ней, к девчонке, тоже...

Когда мы встречались с уважаемым в коридоре, столовой или во дворике, мы не дискутировали и не здоровались. Девчонки говорили, что так он перемучил многих, и некоторым легче было пересдать в пустой квартире или общежитии Литинститута, сжав зубы и закрыв глаза.

Закончив с последним экзаменом, связанным с его компетенцией, я прыгала от радости до момента, пока мучитель не материализовался на зачете спецсеминара по Достоевскому, куда никакая юриспруденция его не допускала.

— Эта студентка будет сдавать мне лично! — дал он команду от двери, и экзаменатор, имевший возможность возмутиться не только хамством по отношению ко мне, но и хамством по отношению к себе, уполз в щель быстрее мыши. Экзаменатор был поэтом-авангардистом, сложным узором вплетающимся в насквозь идеологический институт, и реноме в глазах студентов его не волновало.

— Юрист сказал, что я сама могу выбирать экзаменатора! — завопила я, уже информированная о правовом пространстве студента.

— Ты можешь выбирать, с кем тебе спать, а кому тебе сдавать, выбирать в этом институте буду я! — заорал уважаемый, ошеломив студентов с ассистентами и вогнав экзаменатора в такое выражение лица... после которого, кажется, лучше и не жить вовсе. Я села перед мучителем, изложила содержание билета, получила традиционный незачет, выбежала на улицу и разрыдалась на груди у поджидавшего мужа. Мелькнул соблазн переложить проблему на него; я с наслаждением представила, как муж, обожающий оперный жанр в быту, врывается в учебную часть, суперменским жестом врезает по омерзительной роже, как визжат дамы, падают стулья и книги, бьются стекла и опрокидываются графины, а на моем обидчике трещит неопрятный пиджак... Но как затем приезжает ментовская машина, и красавец-муж вместе Большого театра отправляется в казенный дом...

— Нервы, — прорыдала я в свое оправдание. Но нервы действительно сдали, и на следующий день я торжественно объявила в учебной части:

— Зачет по Достоевскому я не буду сдавать никому и никогда! — Тетки застыли. Они, безусловно, считали меня самой плохой студенткой за всю историю Литинститута, а моих детей, успевавших за время лекции сделать подкоп под памятник Герцену и возложить к его подножию цветы с окрестных газонов, — будущими разбойниками; но они были бабы и понимали, что родившая на первом курсе близнецов, замученная все время учебы пеленками, режущимися зубами, разбитыми коленками, детскими больницами и безденежьем, — не самый удобный объект для сексуальных амбиций пожилого педагога. Однако они несли государеву службу.

— Без зачета по Достоевскому ты никогда не получишь диплома!

Прошло время, государственные экзамены, защита диплома, спектакли по моим пьесам, запрещенным цензурой, в подпольных студиях; а в зачетке зияла дыра, посвященная пожилому преподавателю в компании Достоевского.

Его физиономия, напоминавшая голову сыра, изъеденную мышами, все чаще и чаще возникала передо мной. Он понимал, час близок, не останусь же я из-за него без диплома. Он не хуже меня знал, что бесправней женщины с маленьким ребенком на работе и на учебе нет никого, кроме женщины с двумя маленькими ребенками.

— Я подвергнута унижению и преследованию, — поплакалась я вальяжному проректору, нынешнему министру культуры.

— Наслышан про эту историю, — посочувствовал проректор. — Я не вижу простого выхода, вы можете написать заявление, мы обсудим, вызовем людей, в присутствии которых он кричал, что вы можете выбирать, с кем спать, а экзамены обязаны сдавать ему... Дать ему выговор по партийной линии нельзя, потому что он не член партии. Он уважаимейший преподаватель, с ним никто не пойдет на конфликт. Кончится тем, что диплома вы никогда не получите. И не советую обращаться с этим к ректору, он может не понять нюансов.

Что до нюансов, то столько, сколько я училась в институте, ректор находился в глубинах маразма, систематизированного только его жизненными ценностями тридцать седьмого года. История о том, что студентка вякает против уважаимейшего педагога, была бы разрублена им одним ударом красноармейской сабли. И не в пользу студентки.

— Что же мне делать? — спросила я проректора.

— Придумайте что-нибудь необычное, вы же драматург.

Ночь я думала, а утром открыла дверь деканата и нараспев объявила:

— Завтра я иду в Комитет советских женщин на прием к Валентине Терешковой и расскажу ей, что вся администрация института не желает защитить мать двоих детей от похотливого старика! — Главным в этой выходной арии было не дать теткам успеть возразить, и, захлопнув дверь, я побежала по ступенькам.

Чем занимался Комитет советских женщин в этой стране, никто так и не понял, но, вероятно, тетки из учебной части представили мгновенный прилет Терешковой на космическом корабле и большую разборку, в которой слетевшие головы никто посчитать не успеет. Вечером позвонили из деканата и вежливо попросили записать, по какому адресу и в какое время я должна привезти зачетную книжку для ликвидации недоразумения.

В обществе детей, которых не с кем было оставить, я потащилась на край Москвы и позвонила в дверь. Ответа долго не было, зашлепали босые ноги, поэт-авангардист открыл, застегивая джинсы — единственную принадлежность гардероба на хлипком бородатом тельце. Я протянула зачетку. Он настоял на том, чтобы мы зашли. Посреди комнаты, напичканной андеграундными картинками, иконами, колокольчиками и прочими подтверждениями его непримиримости к советской власти, на несвежих простынях лежала моя однокурсница, с которой не спал только ленивый. Свидетелями сексуальной востребованности поэта-авангардиста для чего-то должны были стать мои семилетние дети.

— Вот здесь роспись и зачет, — грубо объявила я специалисту по Достоевскому.

— Я же ничего не знал тогда. Я не лез в вашу историю, потому что думал, что вас связывают с ним личные отношения. Ведь все бывает между преподавателями и студентками, — заблеял он своим чистым от мужских гормонов голосом, легитимизируя однокурсницу в простынях.

Через пару дней я налетела на преследователя, он остановился напротив меня в пустой институтской аллее, сощурился и спросил:

— Радуешься, сука?

— Очень, — призналась я. — Но если б вас кто-нибудь пристрелил, радовалась бы больше. Да и многие бы меня поддержали! — Четыре года унижения и беззащитности сделали меня кровожадной.

Он вздрогнул, отвернулся и пошел, почти побежал от меня — ссутулившийся, жалкий, бессмысленный в своей последней жизненной войне со студентками, не желавшими его тела.

Одним словом, в Литинституте можно было получить разнообразные уроки не в области искусства, а в области правды жизни.

В гостях у Арсения Тарковского и его жены я оказалась случайно. Ухажер, вхожий в дом, решил, что после таких звездочек на погонах он сломит мое сопротивление. Однако меня мгновенно удочерили, узнав, что матушка связана с медициной и может доставать дефицитные лекарства. Не анализируя назначения на должность почтового голубя с лекарствами, я являлась в дом с целью подышать одним воздухом с классиком, научиться у него писать стихи, а также перенять высокий «поэтический» образ жизни.

— Танюша, девочки приехали, давай их скорее ужинать, — радовался Арсений Александрович мне и подружке, таскаемой мной за собой всюду из благотворительных соображений. И величественная Татьяна либо шла договариваться о еде в переделкинскую столовую, либо открывала голицынский холодильник. Было видно, что рады, ждали, сейчас будут кормить и слушать наше чириканье. Они были очень пожилыми людьми, уставшими от интриг и разборок, запретов и унижений, недугов и бессонниц, не приспособленными к быту, не опекаемыми родней и поклонниками. Почти не жили в своей квартире на Маяковской и ютились то в обшарпанном номере Дома творчества, то на запущенной даче, которые так не вязались с их внешностью и изысканностью манер. Они смотрелись, как две камеи, и возраст отступал перед могуществом красоты и породы.

За ужином Арсений Александрович всегда веселился, называл запеканку «закипанкой», пепси-колу — Терпсихорой. Он наклонялся и шепотом сообщал мне:

— У меня по ночам фантомные боли. Знаете, что такое фантомные боли? Это когда болит ампутированная нога, бывшая нога. Моя бывшая нога считает меня своей собственностью. Так обычно ведут себя бывшие жены.

Как-то мы сидели на лавочке в Переделкине, перед нами кормила бездомных собак, изнуряя себя балетными па, известная поэтесса.

— Как вы к ней относитесь, Арсений Александрович? — спросила я.

— Прелестная женщина и умница, правда, слишком жеманится все время, видимо, у нее такая форма извинения за ум и красоту.

— А стихи?

— Стихов, в моем понимании, у нее, к сожалению, нет. А как бы ей пошли хорошие стихи. Со стихами мне последнее время совсем не везет. Ничего, кроме Самойлова и Межирова, не могу читать, остальные — либо фашиствующие молодчики типа Юрия Кузнецова, либо авангардисты для бедных.

— Арсений Александрович, — наконец набралась я смелости за год гостевых отношений, — я хотела показать вам свои стихи.

— Да я же их уже читал. Очень мило, очень мило. — Зная его характер, я поняла, что ничего не перепутал, а просто отшивает, почувствовала, что из глаз у меня сейчас хлынут слезы обиды, распрощалась в ту же секунду и убежала на станцию. Вечером позвонила Татьяна:

Арсюша сказал, что очень огорчил вас, и просил передать, что зато ему нравится ваша пьеса про Олешу, ему даже странно, что вы, такая молодая, так хорошо почувствовали эпоху. И стихи Олеши в пьесу удачно подобрали. — Стихи в пьесе были мои, а не олешинские, но гордыня, как всегда, притормозила меня, качать права уже было не интересно.

— Очень не хочется умирать от какого-нибудь пошлого инфаркта, инсульта. Вот хорошо Блоку, он умер от гонореи — мне Марина говорила. — Когда Арсений Александрович ссылался на «ту» свою компанию, у меня, понятно, шевелились на голове волосы. — Смотрите, какая девка-баскетболистка, — реагировал он тут же на телеэкран. — Вот жениться на ней, и можно до тысячи лет прожить!

Я перестала ездить к Тарковским после того, как с разрывом в полгода умерли их сыновья. Сначала — сын Татьяны, потом — Андрей Тарковский. Я искала признаки потери в доме, я не увидела их. В воздухе вокруг Тарковских ничего не изменилось, «а были ли мальчики?»

За изысканность стиля и чувстве собственного достоинства не могли спрятать полное пренебрежение родительскими обязанностями, характерное для поэтов Серебряного века. «Дети не должны были спрашивать с нас как с обыкновенных людей, ведь мы необыкновенные люди», — все время слышалось в этом доме. И, двинутая на юном максимализме, ошарашенная смертью Андрея Тарковского, я решила закончить поэтическую главу своей биографии, так плохо сопрягаемую с родительскими обязанностями, и больше никогда не пить чай с гением, прозевавшим сына-гения.

Стихи мои к тому времени уже бойко читались на вечерах и печатались в толстых журналах типа «Нового мира» в восьмомартовской подборке, ласково именуемой критиками «братская могила», являясь «могилой сестринской». Я ходила к Тарковскому, чтобы научиться писать стихи, но научилась тому, что если стихи не приносятся в жертву детям, то дети приносятся в жертву стихам.

Очередной учитель обнаружил меня за столиком расписного буфета Дома литераторов. Компания щебетала и материлась, а мы договаривались глазами о будущем счастье. Без дополнительных вступлений он написал на коробке из-под сигарет адрес и жестко сообщил:

— Завтра в семь я жду. — В ту секунду о нем мне было известно, что он пишет гениальную прозу и что за ним я готова ехать в Сибирь. Символика декабристок была так плотно вбита в мою сознанку, что мужчин я долго классифицировала по принципу «за этим поеду» — «за этим не поеду». Добравшись же до Иркутска и поняв, что имеется в виду, я усложнила классификацию, поняв, что за девяноста процентами возлюбленных не поехала бы и до Подмосковья.

В семь часов, вооруженная изысками спекулянтского дизайна, я позвонила в дверь. На пороге возникла невероятной толщины и черноволосости баба с невероятным акцентом.

— Вы к кому?

— К В.

— А вы кто такая?

— Я — знакомая.

— А я — жена. И имейте это, пожалуйста, в виду! — Я чуть не свалилась с лестницы.

В комнате орала музыка, сидел пожилой пьяный хиппи, коротко стриженная красотка и шел разговор о Розанове. В. в старом купальном халате поцеловал мне руку и прошептал:

— Это моя жена Барбара, она итальянка и немного сумасшедшая. Не обращай на нее внимания. Что ты будешь пить?

Высидев полчаса, в течение которых Барбара с акцентом Карабаса-Барабаса рассказывала, как хорошо в Италии и как плохо в России; пожилой хиппи падал лицом в тарелку с горошком и поднимался, не трезвея; коротко стриженная красотка мурлыкала про то, что «Христос — это ледяные слезы человечества»; а хозяин пожирал меня сочувствующими глазами; я направилась к двери. Он провожал меня, накинув плащ на халат, потом около метро что-то случилось, мы оказались в объятиях и начали целоваться так, будто расстаемся навсегда, а всю предыдущую жизнь провели вместе.

— На пачке сигарет не было написано, что по этому адресу ты живешь с женой-итальянкой, — сказала я в паузе.

— Но ведь ты тоже не сообщила вчера, что замужем.

— Но я и не приглашала тебя в семейный дом.

— Извини, накладка. Завтра ее не будет. Придешь?

— Нет.

— Приходи. Я буду ждать.

Назавтра в одной комнате резались в карты два прибалтийских поэта, а коротко стриженная красотка делала в кухне салат огромным тесаком.

— Здесь общежитие? — злобно поинтересовалась я.

— Сейчас у меня есть деньги снимать хату, а у них нет. Мы все не москвичи.

— А что здесь делает девушка, режущая салат?

— Живет.

— С тобой?

— Только географически, она полька из Львова, учится в ГИТИСе. Очень одинокая.

Я зашла в кухню, встретила ненавидящий взгляд и поинтересовалась:

— А где Барбара?

— Барбара — это я, — сообщила красотка.

— Так вчера вы обе были Барбары?

— Нет, это наша соседка Раиса, она наполовину грузинка, наполовину татарка, работает в овощном магазине.

— А почему она придуривалась женой-итальянкой?

— Он ее попросил, сказал, что ждет в гости женщину, с которой не знает, как себя вести, а ей скучно, она и рада. — И тут же без перехода: — Зачем он вам? У вас все есть. Вы поиграете и бросите, я вижу. А он гений, гений, ему нужна преданность! — Это было слишком.

— Вы еще долго собираетесь делать салат? — спросила я.

— Пока не сделаю, — достойно ответила она.

— А потом?

— Потом буду жарить рыбу.

— Отлично. Значит, вы еще долго будете заняты и вам не покажется бестактным, если мы запрем дверь в свою комнату, — отчеканила я.

— В свою комнату? — зашипела она. — Вы — просто тварь!

В. сидел в комнате и играл на гитаре.

— Отсиживаешься, пока тетки дерутся за любимую игрушку? — спросила я.

— Зря ты на нее наезжаешь, она очень нервная, ей вообще кажется, что мир создан для того, чтобы ее обидеть. — И мы мгновенно оказались в постели под аккомпанемент программы «Время» и стук тесака, терзающего салат.

За три года я обнаружила в этой квартире пьющую парикмахершу с вечно подбитым глазом; портниху с обильной растительностью в глубоком декольте и убежденностью, что это невероятно сексуально; народную артистку в припадке новообращенности в христианство; девятиклассницу, скрывающуюся от родителей по причине беременности от классного руководителя; юного кришнаита из номенклатурной семьи; профессионального вымогателя, закончившего психфак; второго секретаря исполкома в глубокой депрессии; художника, живущего на ремонт квартир, и математика, зарабатывающего торговлей наркотиками.

В. всех усыновлял, селил и опекал. Он был «человек-оркестр», и гостей привлекала не столько жилплощадь, сколько атмосфера праздника на ней.

— Чтоб через неделю все это здесь не жило, — заявила я поначалу.

— Ты хочешь водить меня на веревке, как Бармалей обезьянку Чичи? Дело даже не в том, что ты не собираешься расставаться со своим горячо любимым мужем, дело в том, что ты собираешься расстаться с моим внутренним пространством и при этом оставить меня при себе. — Крыть было нечем, я сдалась.

— Хорошая пьеса, — мрачно похвалил он очередную мою пьесу.

— Все мои пьесы отличаются этим, — ответила я с двадцатипятилетним пафосом.

— Ты еще скажи «мое творчество», — фыркнул он, объяснив раз и навсегда, за какой границей человек делает себя пародией. Вообще усмешками и прибаутками он выучил меня всему: как жить, как писать, как разговаривать, как помогать, как разбираться с мерзостью и не увязать в ней при этом, как веселиться, как любить. В постели происходили странные веши.

— Понимаешь, — путалась я в объяснениях. — В этот момент я слышу музыку, иностранную речь, я даже ее понимаю, я где-то нахожусь, слышу, как шумит река, танцуют женщины, скачут всадники. Каждый раз это разная музыка и разная география, как будто я путешествую...

— Отлично, теперь добавим дыхательные техники, — командовал В., долго занимавшийся йогой, карате, энергетическими играми и обожавший экспериментировать с женским телом.

Однажды я увидела, как на мне отрастают длинные, пушистые белые перья, как я выскакиваю из окна и лечу вверх в искрящуюся золотую воронку, с трудом протискиваюсь в ее узкое горлышко и попадаю в новую, за которой еще одна и еще... Кайф увеличивается пропорционально числу воронок... И я прихожу в себя в ручьях счастливых слез... Мы добавляем какие-то маленькие таблетки. Снова проваливаюсь и вижу себя в военной форме, падающей в темную шахту лифта. Успеваю зацепиться за провода и выступы, срываюсь, снова вцепляюсь и снова падаю, высчитывая, чем лучше упасть, чтобы все закончилось побыстрее, и дико кричу...

Когда я прихожу в себя, В. отчаянно лупит меня по щекам и тоже кричит. Оказывается, я долго была без сознания. На этом духовно-половые эксперименты заканчиваются, я начинаю бояться, и время не лечит этого. У него огромное чувство вины, и мы долго ищем нишу, безопасную для общения.

Я знала, что, когда В. приехал в Москву, он был учеником в буддистской группе некоего Самсона. Конечно, мне хочется добраться до первоисточника.

— Никаких координат Самсона ты не получишь. Он серьезный человек, а ты дурью маешься, — отрезал В.

— В тебе говорит мелкая ревность. Ты сам учил, что новый отрезок пути приходит с новым учителем, — подначивала я.

— Можешь налететь покруче, чем со мной. Я — любитель, а он — профессионал, — предостерег В.

Вскоре появилась смешливая славистка из Англии, пишущая о В. диссертацию. Она имела наследный замок и полагающиеся к нему сексуальные зажимы, была брита наголо, не носила бюстгальтера на огромном великолепном вымени и одевалась в никогда не стиранный джинсовый костюм. Она изо всех сил пыталась сойти за свою и потому материлась и там, где должно, и там, где не должно. В особенный восторг ее приводил туалет. Квартира была в старом доме, она дергала за ржавую цепочку бачка и до изнеможения хохотала, услышав в ответ на это грохот и уханье.

— Это есть постмодернизм, бльядь! — кричала она просветленно.

— Он должен уехать со мной. Он — гений. Здесь он погибнет, — однажды сообщила она мне.

— И что же он будет делать в Англии? — ехидно спросила я.

— Писать романы.

— О России?

— Ты думаешь, об Англии нечего написать? — обиделась она.

— Во вторник улетаем. Съезжу посмотрю. А то сижу и сижу на одном месте, — виновато признался он. — Ты же знаешь, между нами ничего нет. Она боится мужиков.

— Давай-давай, все равно ты там больше недели не выдержишь. И, кстати, привези мне спираль, а то мой муж на гастролях в Греции попытался на пальцах объяснить аптекаршам, что ему нужна спираль, так они вызвали полицию!

— По-моему, все это время ты общалась со мной для того, чтобы рассказывать о том, какой у тебя замечательный муж, — рявкнул он.

— Это неправда, но с такой уверенностью тебе будет легче поселиться в наследном замке, — и я хлопнула дверью, оставив за ней три года невероятного счастья.

Я ошиблась. Он вписался в альбионскую жизнь, родил трех девочек от славистки, стал второсортным переводчиком русской прозы и пополневшим упакованным господином. Иногда он приезжает в Москву и дает общим знакомым радостные прогнозы ближайшей гибели исторической Родины, и потому я делаю все, чтобы с ним не встретиться.

Когда В. уехал, я загадала Самсона. Всегда, когда мне нужно что-нибудь, я пытаюсь это материализовать. Материализовывать можно только хорошие вещи, не дай бог загадывать кому-нибудь плохо, такой кровушкой умоешься, обо всем пожалеешь. На материализацию Самсона ушло три месяца.

— Я занимаюсь в группе одного человека. Его зовут Самсон, — вдруг сказала за чаем молоденькая любовница моего приятеля.

— Отведи меня туда.

— Я могу отвести, но Самсон, он такой. Он может выгнать. Он все может, он людей насквозь видит. Он не человек, он бог, у него вокруг головы свечение. К нему самые главные тибетские люди посоветоваться приезжают.

— А ты как к нему попала?

— Я сама из деревни под Тулой, медучилище кончила, в Москву приехала, вижу объявление «Танцы народов Индии». А я интересуюсь всем таким, ну и пошла танцевать, а там была девочка, его ученица.

Однокомнатная хрущевка находилась на краю земли. Хозяин был худощавым существом без возраста с лежащими на плечах седыми пушистыми волосами и длинной бородой. Он был босой, в расшитой восточным узором хламиде. Нимба я не обнаружила, но обнаружила огромные черные глаза, кажущиеся совершенно мертвыми и обращенными вместе со своим обладателем в параллельное пространство. Иногда они вспыхивали, как фары, и было видно, какой величины агрессивность он подавляет в себе.

— Вымой пол, — сказал он без предисловий моей проводнице и отвел меня в кухню, решенную, как и вся обитель, в эстетике буддистского монастыря.

— Зачем пришла? — спросил Самсон, глядя сквозь меня мертвыми глазами.

— Меня прислал к вам В., — соврала я.

— Не ври, В. уехал за границу.

— Откуда вы знаете?

— Я все знаю. Зачем пришла?

— Хочу быть вашей ученицей.

— Не сможешь.

— Смогу. Я была ученицей В., — гордо ответила я и с готовностью отличницы начала рассказ о духовно-половых опытах.

— Говнюк! — заорал Самсон, глаза его запылали. — Я его за это и выгнал. Он мне тут половину девок обрюхатил. Говорил: как выебу — сразу станешь Буддой!

Мы зашли в комнату; оставшись недовольным качеством мытья пола, Самсон взял половую тряпку и несколько раз крепко дал ею по лицу моей проводнице.

— Простите, учитель, — подняла она на него искренне виноватые глаза и вспорхнула за новой водой. Сообразив, что сцену нельзя обсуждать, а можно только осмыслять, я продолжила тему:

— Почему вы не хотите взять меня в ученицы?

— У тебя западный склад головы. Такие, как ты, не могут верить в учителя, не могут верить в бога. Им не дано. Они не умеют выводить базисные вещи из зоны критики, они бы и рады учиться, но им не у кого.

— Это плохо? — испугалась я.

— Не плохо и не хорошо. Это как цвет кожи. Это немножко тяжелей, потому что все решения приходится принимать самостоятельно.

— А почему вы меня сразу не выставили за дверь?

— У тебя очень приятная энергетика, — сказал он с тем выражением лица, с которым говорят о гастрономическом изыске. — Из тебя получится что-то интересное.

Я начала захаживать, полная загадка — зачем Самсон тратил на меня время. Он заваривал отвратительного вкуса чай из тибетских трав, и мы разговаривали. Самсон действительно знал все. Он просто считывал любую информацию с какой-то бегущей только мимо него строки. Он ставил диагнозы и предсказывал судьбу, не видя человека, только послушав рассказ о нем. Он мог обсуждать книги, которые никогда не читал, фильмы, которые никогда не видел, страны, в которых не был, только подключившись к энергетике говорящего о них. Он утверждал, что это доступно любому, потратившему на обучение время и силы, и только эпоха ленивых и нелюбопытных халявщиков объявила это чем-то сверхъестественным. Однако, отдав свою голову параллельной жизни, он очень плохо ориентировался в этой. Огромной проблемой была для него поездка на метро или поход в магазин.

Бытовухой прилежно занимались ученики, воспитываемые в жестоком повиновении и разнообразном истязании. Совок, помноженный на вседозволенность ламаистского наставничества, оставлял от группы ощущение садомазохистского ПТУ. Ученики исчезали, но на место их приходили новые, это всегда были юные провинциалы, задохнувшиеся в своих городах, растерявшиеся в Москве и остро нуждающиеся в причастности к чему-то такому, оправдывающему унизительность их неустроенных будней. Большинство из них сделалось потом прилежными буржуа, меньшинство погибло от пьянства и наркотиков.

— Тебе не кажется, что ты вешаешь им лапшу на уши? — как-то, расхрабрившись, спросила я Самсона.

— Я даю им то, за чем они приходят. Они уходят от меня более счастливыми, чем приходят. Они заблудились и сами никогда не выйдут на тропу. Я выгоняю их туда палкой, а не конфеткой потому, что они не верят в конфетку, жизнь приучила их искать истину на конце палки, а не конфетки.

— А зачем они тебе? Почему бы тебе не уехать в Бурятию, жить в дацане?

— Все, что мне необходимо для жизни, я имею здесь. Только глупцы считают, что, забравшись на гору, они существенно приближаются к звездам.

Подбираясь к главной цели, однажды я игриво провела ладонью по его волосам. Самсон наморщил лоб, включил бегущую строку, считал с нее, что это значит на мирском языке, и сказал:

— Я не В., люди для меня уже много лет окрашены не полом, а уровнем духовных притязаний.

— И тебе совсем неинтересно женское тело?

— Оно относится к вещам, которые мне безразличны.

— То есть у тебя погасли некоторые системы рефлексов?

— Мне достаточно нажать на кнопку, чтобы они включились. Я могу оказать услугу твоему любопытству, но тебя ждет разочарование. Ты рассчитываешь на полет по золотым воронкам, а я могу предложить только голую физиологию.

Когда это произошло на циновке, заменяющей Самсону постель, я чуть не умерла от страха. Обжив пространство болтовни за чаем, здесь я оказалась в контакте с роботом, методично и качественно выполняющим программу, оставив не взрыхленной мою эмоциональность. Глаза его казались еще мертвее, чем обычно, тело представляло собой оболочку, хозяин которой отлучился по делам.

Если в беседе мы находились в партнерском контакте, то в сексе со стороны Самсона контакт даже не предполагался. Эта часть его естества не нуждалась в диалоге. Я умоляла Бога, в которого не верила, чтобы это кончилось раньше моей смерти, потому что существо, в объятиях которого я находилась, казалось мне незнакомым и не откликающимся на просьбы.

— Ну вот видишь, ты летаешь совсем не в ту сторону, в которую собиралась, — наконец сжалился Самсон.

— Но почему, почему с В. все было по-другому? Ведь ты — профессионал, а он — дилетант.

— Наоборот, — усмехнулся Самсон.

— А если добавить дыхательные техники и наркотики?

Неужели ты до сих пор не поняла, что дыхание и таблетки — это театральные эффекты, если бы они могли это давать, то человечество развивало бы культуру в этих направлениях.

— А что же тогда?

— Твой тип психики, помноженный на его тип психики, помноженный на то, что вы подразумеваете под словом «любовь», — это был главный урок Самсона.

Последние годы мы практически не общаемся. Я звоню ему только в экстремальных ситуациях. Однажды, когда мы в очередной раз разводились с первым мужем...

— В доме зацветет цветок, вы уедете на юг и проживете вместе еще столько же, — сказал Самсон.

— Но у меня в доме нет цветов, которые могут зацвести, — завопила я.

— Зацветет, — сказал Самсон и положил трубку. Мы взяли билеты на Украину, для летнего выпаса детей, за два дня до отъезда кактус, который цветет раз в сто лет, выбросил четыре огромных лотосоподобных цветка. Мы действительно прожили вместе еще ровно столько.

Иногда Самсон немного ошибался, в июне девяносто первого, например, позвонил:

— В июле будь в Москве, получишь возможность утолить свой гражданский темперамент.

Досидев до конца июля, я уехала отдыхать, тут-то все и началось. Однажды в междубрачный период я позвонила Самсону. Мы болтали, как и все тогда, о политике. На прощание он сказал:

— Доделай все дела, подбери хвосты. Через два месяца ты выйдешь замуж за иностранца, который даст тебе возможность реализоваться во многих областях сразу. — Я ужаснулась, потому что иностранцы, находившиеся к этому моменту в моем гардеробе, мало походили на людей, способных дать кому-то возможность в чем-то реализоваться. Самсон ошибся только в подданстве моего мужа, петербуржца, родившегося в Риге, правда, его предки пару веков назад пришли из Шотландии, о чем свидетельствует фамилия и утверждение свекра, что они в родне со Стюартами. Муж же мой в генеалогические игры не играет и презирает мое деление людей на тех, кто ест ножом и вилкой, и тех, кто только вилкой.

Самсону я давно не звоню и телефона его никому не даю, для всех, действительно нуждающихся, жизнь материализует его сама.

В юности я обожала стихи Л. и мечтала стать его ученицей. Он не входил в число крикливых шестидесятников, строивших биографию на недовольстве режимом в рамках дозволенного, с западными дивидендами, потребностью все время быть на виду и прозвищем «разночинцы на «Жигулях». Интеллигентностью и изяществом были пронизаны не только стихи и переводы Л., но даже слухи о нем.

Однажды, сидя за столиком цэдээловского буфета, я увидела идущего из ресторана хрупкого пластичного седого мужчину в очках на невероятных глазах.

— Посмотри внимательно, — сказала я собеседнику. — Я не знаю, кто это, но это мужчина моей мечты.

— Если бы только твоей, на нем все помешаны, это же Л., — ответил собеседник.

Видимо, выражение лица у меня было такое безумное, что Л. остановился, разглядел его подробно и своими невероятными глазами дал понять, что ему чрезвычайно приятно такое и что в любой, более удобной ситуации... и медленно пошел прочь.

— Ты видел, как он на меня смотрел? Он уходит! — застонала я.

— Через двадцать лет ты будешь точно так же смотреть на красивых молоденьких мальчиков. Если хочешь, я тебя с ним познакомлю, — предложил собеседник.

— И что дальше?

— Ты скажешь, что он мужчина твоей мечты, он достанет из сумки книжку и подпишет ее тебе.

— Дальше?

— Под автографом будет телефон, по которому ты сможешь высказать восхищение. Дальше он пригласит тебя послушать новые стихи, когда жена будет на даче. Впрочем, его месяц назад бросила очередная жена, так что он сейчас актер без ангажемента.

— Дальше!

— У вас начнется бурный роман, тебе будет жаль его, ведь он такой неприспособленный. Ты начнешь варить ему обед, отнимая время от семьи, придумывать, как бы уйти от мужа, а Л. будет охотно принимать услуги, вешать лапшу на уши и, чтобы не лишиться музы и домработницы в одном лице, начнет советовать тебе укрупнять и наращивать личность, поменьше думать о твоих успехах и побольше об его, пока не затопчет тебя как личность. Ну, что, догоняем его?

— Нет. Ты абсолютно прав. Мы встретимся, но не сейчас, а когда я буду твердо стоять на ногах, — тяжело вздохнула я.

Прошло два года. Я стояла в любимом арбатском букинистическом, решая извечную студенческую проблему: купить книжку себе или фрукты детям, в пользу последнего.

— Третьего дня я купил здесь прижизненного Брюсова, — нежно сказал мучительно-приятный голос, я подняла глаза, ко мне обращался Л. — Какой из арбатских букинистических вы больше всего любите?

— Около зоомагазина, — растерянно пролепетала я.

— А я этот. Он крохотный и уютный, как диссидентская кухня.

Я придурковато молчала.

— Могу я подвезти вас? — спросил Л.

— Нет, — завопила я. — Я живу в этом доме! — и бросилась прочь, преодолевая немыслимый соблазн.

Прошла еще пара лет, и мы оказались за одним столиком в Доме литераторов.

— Мне нравятся ваши глаза. Я бы хотел подарить вам книгу стихов и написать свой телефон.

— Спасибо, — замурлыкала я. — Пока вы будете подписывать, я пойду позвонить, — вышла и, наступив себе на все, поехала домой.

Влюбленность моя в этот период достигла такой экзальтации, что я написала ему анонимную открытку с текстом, казавшимся мне тогда пределом совершенства: «Спасибо вам за то, что вы есть в нашей литературе!»

Прошло много лет, и когда мне самой начали приходить подобные оценки, изложенные более подробно, я поняла, какие придурки являются их авторами.

Прошло еще два года, мне позвонил молодой кагэбэшник, работавший директором студии, в которой шла моя пьеса.

— Здравствуйте, Мария Ивановна, у меня тут одно мероприятие серьезной организации в ЦДРИ. Люди хочут культурно отдохнуть. Кого из известных писателей порекомендуете выступить?

— Л.! — закричала я. Такой вечер был царским подарком его амбициям.

— Кто это? — удивился собеседник. Я изовралась по поводу огромности вклада Л. в отечественную словесность и о том, что ему завтра дадут нобель.

— Ладно. Лишь бы стихи про любовь были. Только надо все оформить культурно. Вы, Мария Ивановна, помогите нам, напишите вопросики про его творчество. Я раздам по залу, наши люди пошлют записки, и все будет как полагается. Мы вам вашу работу оплатим, если захочете, в смету заложим.

Ночь я корпела над изысканнейшими вопросами, утром позвонил кагэбэшник:

— Руководство против. Оно такого не знает. Может, другого посоветуете?

— Значит, так, — отчеканила я. Когда мне бьют под дых, я превращаюсь в шаровую молнию и могу все снести на своем пути. — Берите ручку и записывайте вопросы. Я уже сообщила об этом вечере Л. в секретариат Союза писателей и на самый высокий уровень. Руководству передайте, что если оно обидит Л., то с него снимут звездочки!

Собеседник одурел от моей хлестаковщины, часто задышал и жалобно ответил:

— Какая вы торопыга, Мария Ивановна! Я записываю вопросы.

Когда я вбежала на вечер, посреди сцены стояла корзина цветов, как для опереточной дивы, Л., отключивший чувство юмора, читал самую длинную и самую эстетскую поэму, а в зале ерзали в креслах совершеннейшие чайники в серых костюмах с декольтированными женами в бриллиантах. Л. угомонился, и после жидких аплодисментов к нему полетели хорошо организованные записки. Он возбуждался на каждую, как пожилая девственница на любовное письмо, и отвечал длинно, витиевато, густо усыпая словами «ментальный», «брутальный» и «сакральный». Последней пришла единственная записка не моего авторства, она спрашивала: «Скоро будет музыка?»

Зачитав ее с машинальным пафосом; Л. съежился, ссутулился, заморгал глазами и неловко убежал со сцены. Я обнаружила его этажом ниже, на выставке картин. Он подошел, провокационно дымя сигаретой, в надежде, что смотрительница заорет, и тут-то в ее лице он рассчитается с неблагодарным человечеством. Однако бабка сладко спала на стуле.

— Хорошая выставка, — сказал он раздраженно, как всегда не узнавая меня. — Вы пришли на выставку?

— Да, — ответила я предельно бережно.

— А я — нет. Я пришел на вечер одного поэта. Собственно, этот поэт — я сам. Знаете, обычная суета, глупость, звонили полгода, умоляли... Мне было некогда, зачем-то согласился. Это так скучно, уверяю вас, корзины цветов, безумные поклонницы, пошлые банкеты...

Я так устал от всего этого! Ни за что бы не пошел, но записки! В зале сидят люди, которым нужна моя поэзия! — И он достал из нагрудного кармана мои вопросы, помахал ими перед моим носом, и я, в отличие от него, успела увидеть, что все они написаны одним почерком. — Хотите, я подарю вам свою книгу стихов, а вы потом позвоните мне о впечатлениях? — нежно улыбнулся он, и я вспомнила, что, по слухам, недавно его опять бросила очередная жена.

— Спасибо. У меня есть ваша книга.

Тут к нам подскочил возбужденный кагэбэшник.

— Неувязочка вышла. Недосмотрели последнюю записку, — застучал он кулаком по своей младой груди. — Руководство приглашает выпить и закусить. В ресторане уже все культурно оформлено.

— Я догоню, — сказала я и пошла домой.

Но вот час пробил. Я обрыхлилась, как говорили мои дети о подросшей кошке, издала книжку, вступила в пару творческих союзов, разошлась с мужем и поняла, что дозрела. Я позвонила и предложила прочитать мои пьесы.

— Во-первых, я не драматург, во-вторых, у меня ни секунды свободного времени, в-третьих, я — в депрессии, в-четвертых, я живу в такой глуши, что вы до меня никогда не доедете... Во вторник с пяти до семи можете? Впрочем, лучше завтра... Хотите, я заеду за вами на машине? — Никакого другого ответа, изучив персонаж, я и не предполагала.

На следующий день в платье, связанном специально для этой встречи и делающим все круглое еще круглее, а все тонкое еще тоньше, облачившись в последнюю каплю французских духов, оставшихся от последнего романа, я звонила в его дверь.

— Заходите, заходите, — промурлыкал Л., встретивший меня в свитере, в котором, видимо, еще в университетской юности ездил на картошку, и спортивных штанах с вытянутыми коленками, способных видом отключить все эрогенные зоны на теле даже самой непритязательной женщины. Он рассмотрел меня, обошел со всех сторон, как собака, изучающая нового гостя, засуетился, опрокинул на себя чашку кофе, всучил мне килограмм стихов и даже не взглянул на мою книжку. Весь диалог состоял из его нытья о равнодушии страны к таланту поэта и моих вздохов в ответ. Возвращаясь, я чуть не плакала. Я передержала в колбе светлый образ, он не выдержал испытания временем и стал пародией на самого себя. Ночью Л. позвонил сам:

— А почему вы решили прийти именно ко мне?

— Я искала учителя, — сдуру призналась я.

— О, я готов научить вас жизни, но она так темна и безрадостна!

— Я предпочла бы поучиться литературе, — осторожно подъехала я.

— Литературе? Но женщина не способна быть творцом, она развивается в диапазоне от музы до фурии. Зачем вам литература? Высшее назначение женщины — любовь и преданность мужчине! Таков мой первый урок, завтра жду вас для второго.

Это я могла услышать в минуты первой встречи, но выдерживать вино столько лет, чтобы открыть пробку и обнаружить испорченную воду... На несколько дней я потеряла вкус к жизни и ходила как после тяжелой болезни, когда уже ничего не болит, но интоксикация гнет плечи к земле. Через неделю навестила Л. Оделась попроще, французские духи иссякли, можно было капнуть во флакон водички, поболтать ею и вылить на голову, но не было стимула. Я знала, что Л. оставлен очередной женой, знала, что у меня нет призвания быть писательской нянькой, и инстинкт самосохранения включил внутри светофоры на красный свет. Л. относился к изысканным паразитам, идеология которых гласила: «Несите меня по жизни, ведь я такой тонкий, ранимый и незащищенный, ведь мне все можно». Эти обоих полов слетались на меня всю жизнь как пчелы на мед.

Он встретил меня в белой рубашке, галстуке и с шампанским. Мы выпили, он сообщил, что очень одинок, что на свете так мало женщин, способных забыть о своих проблемах и решать проблемы любимого, что он не богач, не сексуальный гигант, но трагический благородный герой нашего времени, готовый наполнить жизнь близких смыслом причастности...

— Я уезжаю за границу. Видимо, навсегда, — притормозила я его монолог.

Он надулся, потому что уже все решил за меня, потом подошел сзади и внюхался в мои волосы, отчего у, меня закружилась голова.

— Я приеду к тебе, — сказал Л. трагическим голосом и начал стаскивать с меня свитер.

Я понимала, что эта постель означает «тронул девушку — женись!» с моей стороны и, расслабившись на секунду, я бросаю все отвоеванное у человечества пространство коту под хвост. Л. показался мне сизифовым камнем, с большим трудом дотянутым до вершины горы и готовым свалиться вниз, придавив меня по дороге. Быть женой Л.? То есть никем? Завидная работа быть чьей-то тенью и чьей-то свитой... Способен ли мужчина дать женщине количество любви, компенсирующее отнятую внутреннюю состоятельность? Даже если да, даже если несколько мужчин сложатся в эту кассу и наполнят ее золотом обожания... Все равно — я у себя одна.

— Я забыла сигареты. Мне нужна сигарета, — картонным голосом попросила я.

— Я бросил курить, но в кабинете есть какие-то сигареты, — раздосадованно сказал он и пошел в кабинет. — Почему ты надела свитер, у нас так мало времени, — удивился он, вернувшись.

— Холодно, — прошептала я и закурила, глядя в пол. Я курила предельно включенно, как будто сигарета могла меня спасти. И она спасла. У меня закружилась голова, поехали стены, и меня затошнило.

— Что там в сигарете? — застонала я, почти теряя сознание.

— Какая-то легкая травка. Друзья привезли, — пожал он плечами.

На каменных ногах я добежала до туалета и закрыла задвижку. Меня выворачивало полчаса. Л. стоял под дверью и лепетал:

— Деточка, бедная деточка! Ах, я дурак, старый дурак, надо было сначала самому попробовать!

Я выползла бледнее снега, он отвез меня в гробовой тишине. Сказать нам уже было нечего. Не так сильна была сигарета, как потребность в накладке, а может быть, бунтовал мой организм, проведший десять часов под общим медицинским наркозом и столько же под экспериментально-половым с В.

Последний раз мы виделись с Л. на похоронах Арсения Тарковского, мы жарко обнялись и разошлись заплаканные. Впрочем, я не поручусь, что он узнал меня, как это уже случалось с ним.

Многому научили меня западные феминистки.

— Всякий раз, когда я собираюсь замуж, я просчитываю, какой частью моего внутреннего мира заставит меня пожертвовать этот человек, — говорила мне одна американка.

— Общение с мужчиной имеет смысл только в том случае, если вы созидаете, а не разрушаете друг друга, — говорила мне одна француженка.

— Я не буду считать себя полноценным человеком, если пространство быта, в том числе и связанного с детьми, не будет поделено с мужчиной пополам, — говорила мне одна немка.

Обучение феминизму состояло в том, что, пожив с мужчиной, делящим домашние обязанности пополам, воспринимаешь всякого другого как врага и обидчика. Мой второй муж научил меня осознавать себя большим подарком человечеству. Он научил меня решать проблемы, разделяя их на части, а не нагромождая до полного обвала. А еще тому, что счастливый брак — это не когда на седьмом году семейной жизни к тебе в окно влезают с букетом в зубах, а когда тебя ежесекундно уважают и не ходят ногами по твоей душевной территории.

Но нельзя же быть ученицей собственного мужа. Как говорил классик: «Прикасаться к кумирам опасно и вредно, их позолота остается на ваших пальцах».

Я поднимаю к небу руки, позолоченные по Локоть, и прошу:

— Небо, пошли мне учителя, которому бы я верила! Если нет умного — пошли доброго, если нет доброго — пошли честного! И пусть он будет похож на мою первую учительницу Ирину Васильевну...

Но небо созерцает меня в ответ с бледной холодной улыбкой.

Мы возвращаемся из дома отдыха, ровно неделю я буду плеваться, а к уик-энду сломаюсь и соглашусь на следующий. Проблема состоит в том, что я проживаю с обоими мужьями в одной квартире. К настоящему времени у всех уже нежнейшие отношения, но в конце недели появляется острое желание разобраться, «кто кому Вася», и побыть вдвоем.

Бывший муж врывается к нам, как только мы материализуемся в квартире.

— Хотите новость?

— Хотим!

— Это государственная тайна!

— Тем более, говори быстрей!

— Наша капелла будет исполнять Российский государственный гимн.

— А разве он уже есть?

— Музыка Глинки, слова народные.

— Покажи слова.

— Вот двадцать три варианта, отобранные из присланных на конкурс. — Бывший муж приносит пачку листов, и мы бросаемся читать их, даже не распаковав вещи.

Сначала мы втроем хохочем, потому что все двадцать три варианта могут конкурировать только в смысле пародийности, а потом все трое огорчаемся, потому что все двадцать три могут конкурировать еще и в бесстыдстве. И все эти Иван Иванычи из сел, сладострастно рифмующие «Кремля — земля», «Россия — ты сила», хотят только славы и денег, полагающихся автору гимна. И мы, соединенные судьбой и квартирой писательница, правительственный чиновник и певец, оказываемся поражены цинизмом всех этих Иван Иванычей, привыкших считать, что это мы, интеллигенты, всю жизнь испохабили, а вот за ними стоит избяное-нутряное-исконное-посконное.

— Кто отбирал это? — спрашиваю я.

— Правительственная комиссия. Но там есть двадцать четвертое запасное место для кого-нибудь из твоих дружков, — говорит бывший муж.

— А нельзя оставить одну музыку Глинки? Ну, если в стране в настоящее время нет слов для государственного гимна, нельзя же брать первые попавшиеся? — сокрушаюсь я.

— Во-первых, слова найдут, во-вторых, какая страна, такой и гимн, — отвечает муж теперешний.

Собственно, что мне дался этот гимн? Почему, если все деструктурировано, с гимном должен быть порядок? Есть ли вещи, объединяющие жителей этой географической территории, кроме курса доллара и мексиканских сериалов?

Есть «группа товарищей», одному из которых будет предложено сочинить государственный гимн; часть из них входит в не описанную выше группу моих учителей, остальные ничем не лучше. Как говорит моя подруга-кинозвезда: «Чего я не видела в ресторане Дома кино? С этим спала, с этим спала, с этим спала, остальные — дерьмо!»

Я ведь не говорю, что все мерзавцы, я только говорю, что порядочному человеку не хватит сегодня запаса слов сочинять российский гимн.

Иногда Самсон поил чаем молча.

— Ты на меня обижен за что-то? — спросила я в первый раз, когда это случилось.

— Почему ты так решила?

— Не хочешь разговаривать.

— Ловушка нужна для ловли зайцев. Поймав зайца, забывают про ловушку. Слова нужны для выражения идеи. Постигнув идею, забывают про слова. Где же найти мне забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить? — медленно, как заклинание, проговорил Самсон.

Всю жизнь я училась тому, как ставить слова рядом, чтобы им было друг с другом комфортно. То есть обманывать читателя, делать вид, что я знаю что-то особенное. «Мир создан для того, чтобы войти в книгу», — цитировала я с удовольствием. Меня учили этому, и во мне была несокрушимая уверенность в том, что меня правильно выбрали. Хотя честно обращалась со мной только Ирина Васильевна.

МЕНЯ ЗОВУТ ЖЕНЩИНА

В детстве меня пугали бабой-ягой, в юности — гинекологом. Все педагогические оговорочки и весь ученический фольклор вели дело к тому, что наиболее хорошенькие и наиболее кокетливые девочки нарвутся на свой страшный суд именно в гинекологическом кабинете.

На помойке за ремонтирующейся поликлиникой валялось списанное зубоврачебное кресло, и весь шестой класс посещал его однополыми группами: мальчики отвинчивали никелированные винтики и гаечки, а девочки репетировали будущую женственность, садясь в кресло с плотно сжатыми ногами, страдальчески задранным к небу подбородком и сложенными на груди руками. Уверенность в том, что кресло — гинекологическое, была столь же высока, что и уверенность в том, что в этом кресле над тобой надругаются не меньше, чем в стоматологическом.

Увиливание от медицинской диспансеризации в старших классах было сложноразработанной технологией, передаваемой из уст в уста; меньшинство не желало обнародовать отсутствие невинности, большинство вынесло из культуры и воспитания, что быть носительницей женских половых признаков стыдно, и относилось к посещению гинеколога как к глубокой психологической травме.

Короче, первый раз я попала к гинекологу, будучи изрядно беременной.

Маман в белом халате ввела меня без очереди в кабинет поликлиники, в которой работала сама, и мой восемнадцатилетний взор объял металлическое сооружение, необходимость взбираться на которое отличала меня от противоположного пола.

— Мне твои слезы до фонаря! — орала страшная тетка, моющая руки в резиновых перчатках, на бледную молодую блондинку с огромным животом и огромными синяками под глазами. — Я за тебя отвечать не собираюсь! Кого ты мне родишь? Урода? Я точно говорю, я тебе как врач говорю: ты мне стопроцентно родишь урода! — Она прыгнула от раковины и, присев, резиновым пальцем надавила на щиколотку блондинки. — Видишь, какие отеки? Рука по локоть проваливается!

— Я не могу лечь в больницу, — заплакала блондинка в голос. — Мне не с кем ребенка оставить! У меня родители далеко, а муж — пьет...

— Муж у нее пьет! — обратилась страшная тетка к моей маман. — А у кого не пьет? Ваша девочка?

— Дочка, — гордо сказала маман и стыдливо добавила: — Как бы не было там беременности, — тоном, которым она как терапевт говорила о больных «как бы не было там пневмонии» или «как бы не было там инфаркта».

— Чужие-то дети как растут! Помню, она тут в пионерском галстуке по поликлинике бегала! Раздевайся, — махнула тетка резиновой перчаткой в сторону кресла.

— Доктор, миленькая, не могу я в больницу ложиться, он, когда напьется, сына бьет, — заголосила блондинка.

Я начала прилежно снимать свитер.

— Свитер не снимай, джинсы снимай, колготки и трусы, — зашептала маман.

— Как вы мне все надоели! — заорала страшная тетка на блондинку и обернулась ко мне. — Что ты в кресле сидишь, как в Большом театре? Никогда, что ли, не сидела?

— Никогда, — голосом двоечницы призналась я.

— Ноги раздвинь!

— Как? — испугалась я.

— А как под мужиком раздвигала?! — заорала тетка и ринулась на меня.

— Ну, и от кого же мы беременны? — спросила тетка у маман, копаясь в моих гениталиях.

— Мальчик, студент, заявку подали, — оправдывалась маман без всякого энтузиазма: конечно, ей хотелось зятя покруче.

— И на кого же наш студент учится? — спросила тетка.

— На певца. На оперного певца, — уточнила маман.

— Певцы, они гуляют, — подытожила тетка свои познания о жанре. — А сама-то?

— В университете учится, — подсказала маман.

— На кого?

— На философа, — стыдливо призналась маман.

Тетка застыла вместе с руками, по локоть погруженными в меня, и со смесью брезгливости и любопытства на лице спросила:

— Что же это за работа такая, философом? Где же это они, философы, работают? Что же это за семья такая, певец и философ? Сто лет живу, такого не видала!

— Вот именно, — сказала маман. — Пошла бы в медицинский, в юридический.

— Пишу направление на аборт, — резюмировала тетка.

— Конечно, на аборт, — подпела маман. — Куда им дети?

— Это точно, — сказала тетка и, едва сполоснув руки, погрузилась в эпистолярный жанр.

— Надо сначала университет закончить, а потом беременеть, — важно заявила маман, как будто ее кто-то когда-то спрашивал, что вслед за чем делать, и как будто она когда-нибудь хоть чуть-чуть позаботилась о моем образовании в области предохранения.

— Да у них в голове ветер, что бы понимали о жизни, — вздохнула тетка.

— Странно, что она меня не уговаривала рожать, — сказала я за дверью.

— Да она сама пятнадцать абортов сделала, — поведала маман.

Мысль о том, что результатом беременности восемнадцатилетней девушки, выходящей замуж за любимого, может быть рождение ребенка, мне в голову не приходила. Высоты философской мысли манили меня сильнее совковой бытовухи, сопровождающей студенческое материнство. Соображения о продолжении рода точно так же не посещали ни моего жениха, ни мою маман. Жених, понятно, был виноват, раздавлен и растерян; но честолюбие, связанное с будущими профессиями, помноженное на инфантилизм, вскормленный гиперопекающими матерями, объединяло нас и делало непригодной к размножению парой.

На следующий день я заплела волосы в косы и в страшном, синем, не оформленном фасоном больничном халате села в очередь. Подавленные женщины, сидящие на стульях в операционную, крики сиюсекундной жертвы и выведение ее под белы рученьки со всеми мизансценическими подробностями... Она падает, сестры прислоняют ее к стенке и стыдят:

— Вы, женщина, думаете, что вы у нас одна такая? Вон, целая очередь ждет! Давайте быстрей в палату и пеленку толком подложите, кровь-то льется, а убирать некому! Вы же к нам нянечкой работать не пойдете?

Производственная бытовуха; ожидающие женщины, деловито поглядывающие на часики, что они еще сегодня успеют по хозяйству, кроме аборта; устало-злобные сестры; надсадный крик из-за закрытой двери... По лицам видно, что все идет как надо, взрослые люди привычно занимаются взрослым делом, и только я, инфантильная дура, ощущаю происходящее в трагическом жанре.

— Под наркозом делают? — спросила я у толстой немолодой бабы, из последних сил придавая голосу естественность.

— Ну ща, под наркозом! — ответила она, шумно зевая.

— А как же? — испугалась я.

— Скажи спасибо, если новокаин вколят. — Баба посмотрела на меня, увидела про меня все и отвернулась с отвращением и фразой: — Молоко на губах не обсохло, а туда же!

— А почему они так кричат, если новокаин колют? — повернулась я к молодой женщине в романтических серьгах.

— Потому что новокаин не на всех действует, — улыбнулась она. — Ты поменьше анализируй, сиди и считай слонов.

— Каких слонов? — взмолилась я, ощущая полную безграмотность и недостойность своего пребывания в одной очереди со взрослыми и опытными.

— Ну, так же, как когда не спится, говори про себя: «Один слон да один слон — два слона, два слона да один слон — три слона, три слона да один слон — четыре слона». Как до тысячи слонов досчитаешь, так и аборт кончится, если, конечно, без осложнений.

На двадцать седьмом слоне выкрикнули мою фамилию.

— Тебе сколько лет, детка? — спросил в операционной пожилой армянин в халате с короткими рукавами, скрестив на груди мощные руки, покрытые мощной шерстью.

— Восемнадцать.

— Первый аборт?

— Первый.

— Не хочет жениться?

— Хочет, просто научная карьера и дети, — вякнула я, чтоб потянуть время.

— Мать есть?

— Есть.

— Кем работает?

— Врачом.

...— он длинно выматерился по-армянски. — Я не буду тебя сегодня чистить. Первые аборты часто кончаются бесплодием. У тебя целая ночь, чтобы подумать. Я хочу, чтобы ты хорошенько подумала.

Я посмотрела на него с собачьей благодарностью и сказала:

— Я подумаю. И имейте в виду, у меня аллергия на новокаин, — это было грамотной ложью, которой меня обучила маман, вместо того, чтобы обучить предохранению. — Мне можно только под общим наркозом.

— Мы не делаем под общим, но за то, что ты меня послушалась и согласилась подумать, я лично договорюсь с наркологом из другого отделения.

Я выпорхнула из операционной, сияя, и очередь проводила меня тяжелыми больными взглядами. Конечно, я не думала ни о чем, кроме того, что под наркозом ничего не увижу и не услышу, я была обычным нравственным недомерком, и стоимость жизни, которую собралась убивать, ассоциировала только с собственным физическим дискомфортом. Но я делала это в компании людей, приучивших меня к тому, что «так надо», и готова была разделить с ними ответственность.

— Вернулась? — спросил армянин с неприязнью.

— Вернулась, — пролепетала я.

— Как знаешь, вчера это было на моей совести, сегодня — уже на твоей.

Больше я ничего не помню, кроме того, что потом в палату пришел жених, и мы, обнявшись, гуляли под дождем, не предполагая, что это может быть опасно. Потому что самое страшное было позади и можно было готовиться к свадьбе, веселиться, мотаться по кабакам на деньги, присланные в качестве свадебного подарка. Можно было любить друг друга и пробовать в качестве партнера жизни вдвоем, которая называлась браком, но по сути была подростковая радость жить без родителей. Казалось, что я заплатила за право выйти замуж существу в белом халате по имени гинеколог, сторожащему вход во взрослую жизнь.

— Опять, что ли, беременна? — через несколько месяцев спросила страшная тетка во все той же поликлинике и во все том же присутствии маман в белом халате, который уполномочивал ее ходить во все кабинеты без очереди, но не уполномочивал на просветительские жесты по отношению к взрослой дочери. — Опять токсикоз, опять резус отрицательный, пишу направление на аборт.

— Не надо направления, — тихо, но твердо сообщила я.

— И что ж ты собираешься делать?

— Рожать ребенка.

— Да ты что? — удивилась тетка так сильно, как будто я была мужского рода. — И кого же ты мне родишь, такая худая, такая бледная, с таким гемоглобином?

— Я не вам буду рожать, а себе, — начала было я, но маман, понимая, что я уже выросла из судороги страха в кабинете гинеколога и начинаю хамить за прошлое, настоящее и будущее, застелилась мелким бесом:

— Решила рожать, что с ней сделаешь! Я хотела, чтоб вы ее наблюдали, а то наш участковый совсем мальчик, студент.

— Да он студентом и умрет, малахольный, в бабу толком залезть не может, не знаю, как уж он своей жене ребенка сделал, — ответила. — Порядок есть порядок, наблюдать должен он...

Молодой гинеколог выглядел чуть постарше меня, мы были смущены, как пионеры, которых в наказание голыми поставили друг против друга.

— Материнство — это очень ответственный шаг, — сказал он, густо покраснев, заполняя медицинскую карту круглым детским почерком.

— Ага, — ответила я.

— Вас уже кто-нибудь осматривал? Тогда я вас осматривать не буду.

— Ага, — ответила я.

— Вот направление на анализы. Чувствуете себя плохо? Вот больничный.

— Ага, — ответила я.

— В пятницу я читаю лекцию для первородящих, ну, в ней ничего такого. Единственное, что полезно, — это, когда начнутся схватки, надо массировать себе вот здесь, — он задрал халат, повернулся ко мне спиной и начал мощными кулаками растирать свои джинсы вокруг копчика.

— А как же там массировать, если лежишь на спине? — удивилась я.

— Не знаю, нас так учили.

Беременность давалась нелегко, меня ежедневно выворачивало до полудня, я кидалась на людей, как человек, вернувшийся с войны, и читала классику, чтобы ребенок родился высокоинтеллектуальным. Однако вся классика оказалась набитой страшилками и пугалками, и что бы я ни начинала читать, там немедленно кто-то умирал родами. Молодой гинеколог попривык ко мне и начал покрикивать, заучив роль старших наставников:

— Вы что, женщина, себе позволяете? Вы почему так вес набираете? Вы должны забыть слово «соль». Ни грамма соли в день! Что вы ели сегодня?

— Бананы и коробку зубного порошка, — честно отвечала я.

— А как вы его едите? Вы его водой размешиваете? — интересовался гинеколог с важным видом.

— Нет, просто так, чайной ложкой.

— Но это же невкусно, — возражал он.

— Я, пока не была беременна, тоже так думала.

— Я собираюсь вас госпитализировать, потому что в стране высокая смертность беременных.

— А при чем тут я?

— У вас много воды в организме. Кого вы мне родите? Никого не родите! У вас уже младенец растворился в воде!

После визитов в поликлинику я рыдала всю ночь, а потом решила, что чем меньше буду видеться с лечащим врачом, тем здоровее будет мой ребенок. Но гинеколог был из породы отличников, с пафосом новообращенства он заставал меня дома, подкарауливал во дворе; однажды он встретил меня с мужем на улице, мы перебежали на противоположную сторону, и он кричал через дорогу:

— Женщина, у вас отеки, давление! Если завтра не ляжете в больницу — умрете в родах! Вот тогда меня вспомните! Женщина, если с вами что-то случится, меня лишат диплома, а в нашей стране не хватает гинекологов!

Ночью, после встречи, у меня обнаружилась угроза выкидыша. Приехала «Скорая», пожилая врачиха сделала несколько уколов, посмотрела на мое токсикозное личико с непропорционально большими от худобы глазами, на живот, исчерченный синими и красными разводами, как глобус, и перевешивающий мое девятнадцатилетнее тело на шаг вперед, и сказала:

— Мужу скажи, что как подойдет еще раз гинеколог с прогнозами, сразу надо бить по харе, иначе он и тебя, и еще много женщин искалечит, и поищите блат провериться на двойню, сдается мне, что там двое.

Ультразвук в застой существовал в стране только в институте гинекологии, матушка нашла ход туда. Разбитные молодцы в белых халатах намазали живот чем-то скользким, поводили по нему лапкой от аппарата и предъявили мне на экране двух младенцев внушительных размеров.

Чувство нереальности захлестнуло меня. До этого все логические попытки ощутить внутри себя живое существо мне не давались. То, что я беременна, то, что это кончится появлением кого-то маленького, и то, что я буду его матерью, я понимала, но по отдельности. Сознание мое не было приспособлено к тому, — чтобы эти факты выстроились причинно-следственно. Культура моей страны не готовила меня к этому. «Ты — девочка, будущая мать, и потому не должна...» — далее следовал список несправедливых ограничений, шаг в сторону — побег, слышала я с младых ногтей так же часто и с той же степенью недоверия, как и то, что воинская обязанность — почетный долг каждого гражданина. «Я — мать», — кричала маман, мотивируя любую карательную гадость. Чугунные и каменные матери толпились по городам и весям страны, их прообразы ругались в очередях, жаловались на пьяниц-мужей, охотно подставляли детей под расправу детских садов, больниц, пионерлагерей, школ, и мне совсем не хотелось пополнять их ряды.

Совковая символика материнства не пускала ростков в моем организме, конверсия из богемно-университетской девушки в мать близнецов казалась мне непосильной. Собственно, я не сумела сосредоточиться на лей, потому что линия фронта за физическое выживание проходила по кабинетам гинекологов.

В больницу меня все-таки уложили. Отделение патологии беременности находилось в аварийном здании. Горячей воды не было, туалет был один на весь этаж, и напротив него всегда стояла очередь бледных женщин, поддерживающих руками животы. В палате было кроватей тридцать, чтобы сэкономить пространство, на двух женщин полагалась одна тумбочка. Атмосфера в палате не способствовала появлению здорового потомства, если одна беременная с патологией могла устроить вокруг себя психушку, то помноженная на тридцать... Гражданские войны за открывание форточки в тридцатиградусную жару доходили до прихода сестры, делающей успокаивающие уколы всем участницам. Ночные «сказки Шехерезад» больше всего напоминали страшилки после отбоя в пионерских лагерях про маньяков, вурдалаков и являющихся в гости покойников. Амплуа злодеев здесь, однако, занимали неграмотные гинекологи, пьяные мужья, подлые начальники и бессовестные свекрови. Напичканная культурой университетской тусовки, я пыталась стать здесь своей, взрослой женщиной и подробно впитывала галиматью, полезную для психологов и историков, но убийственную для молодухи, собравшейся рожать.

— Плановое кесарево, — ткнула в меня пальцем во время обхода плечистая грубая тетка из тех, что работают в овощных магазинах и заведуют гинекологиями, и пошла дальше.

— Почему кесарево? — закричала я и побежала за теткой, поскольку в данном случае она заведовала гинекологией.

— А вы сами не понимаете, женщина, почему? — Удивилась тетка на ходу. — Измерьте бедра сантиметром и подумайте. Ребенок в такой узкий таз не пролезет, женщина, ему место нужно, и сами помрете, и детей замучите. Я вам в карте пишу красными чернилами, чтоб видно было про плановое кесарево, а то вдруг вы не ко мне придете рожать.

— Конечно, не к вам.

— А чем это вам мое отделение не нравится? — обиделась она.

— Вчера у женщины в нашей палате начались схватки, сестра сказала, что надо подождать, что в родилке два стола и оба заняты.

— Ну и что? — удивилась тетка. — И что случилось? Ну, покричала немножко в палате. Да моя мать меня вообще в поле родила. Сено косила и прямо на нем родила.

— Я бы хотела иметь более комфортные условия, чем ваша мать.

— Тогда дайте телеграмму Брежневу, что вы тут одна особенная, пусть он у вас на своем письменном столе роды принимает. А я за свою зарплату и так слишком много делаю!

На общепалатном обсуждении было вынесено решение, что кесарево много лучше традиционного способа, во-первых, боли не чувствуешь, во-вторых, врач все время рядом, а без кесарева его хрен найдешь, когда рожаешь. Были рассказаны все имеющиеся в репертуаре двадцати девяти воспаленных страхом сознаний истории про смерть с кесаревым и из-за отсутствий оного. И когда все угомонилось, задышало, засопело и захрапело, я лежала в темноте и, плача в подушку, крутила в голове кубик Рубика предстоящего. Конечно, сильно манили наркоз и при пробуждении двое хорошеньких детишек в конвертах, завязанных шелковыми бантами. Но, будучи университетским головастиком, я изучила горы литературы по данному вопросу и среди прочего выяснила, что вегетососудистая система детей, появившихся на свет кесаревым путем, плохо приспособлена к перепадам давления.

Однако на мне как мраморная плита лежала глубоко внедренная гинекологами мысль о том, что в области родов я не способна ни на что и что все советские женщины с широкими бедрами спокойно и радостно рожают по одному ребенку на сене, в кровати, в лифте, у станка и домны, и только я, богемный выродок, мало того, Что беременна сразу двумя, так еще с резус-конфликтом, токсикозом, узкими бедрами и необоснованными претензиями.

Как-то я пережила эту больничку с ледяными умываниями по утрам в тесном умывальнике, уставленном трехлитровыми банками анализов по Земницкому; с едой, от одного запаха которой может случиться выкидыш; с грязными окнами, выходящими на больничный морг, и прочими аксессуарами, сопутствующими вынашиванию людей двадцать первого века.

Из больнички я отправилась во Всесоюзный институт гинекологии, в котором рожали жены дипломатов, космонавтов, блатные и предельно патологичные. Я относилась к третьим и четвертым. Приятельница маман, работающая там, предупредила:

— У нас, конечно, лучше, чем в роддомах, но если ты почувствуешь, что началось, и не позвонишь мне, я ни за что не ручаюсь.

Палаты были на шесть рядовых беременных или на одну посольско-космонавтско-генеральскую. Санитарка на замызганной тележке развозила трупного цвета кашу для рядовых и ресторанные изыски для посольско-космонавтско-генеральских. К ним посетителей пускали в палату, мы довольствовались записками, телефонными и оконными перекрикиваниями. Правда, мой муж надевал белый халат и со свойственным ему артистизмом пробирался на четвертый этаж, где я ждала его, спрятавшись в полутемном коридоре. И мы обнимались, как революционеры-подпольщики, потому что к концу беременности чувство «оскорбленности и униженности» становилось вероисповеданием, и я уже вместе с администрацией полагала, что, будучи на сносях, встречаясь с будущим мужем, преступно нарушаю режим. И, попавшись, должна понести законное наказание в виде немедленной выписки и родов в еще менее комфортабельном месте. Беззащитность и неадекватность беременных такова, что из них получаются лучшие в мире зомби.

Измученные русской кухней негритянки жарили на плитке бананы с подсолнечным маслом, а кореянки тушили селедку в молоке. Душераздирающие запахи, помноженные на токсикозное восприятие, тиражировали расистские настроения. Компенсацией настроений было только регулярное посещение длинноногой негритянки тремя другими женами ее посольского мужа и фольклор, рождающийся вокруг этого.

Институт отличался от аналогичных учреждений еще и присутствием большого количества чернокожих и желтокожих студентов. Я могла есть, спать, умирать, когда в палату врывалась толпа и бойкая преподавательница с пачкой историй болезни выуживала одну и, водя по мне указкой, тараторила:

— Интересный случай, девятнадцать лет, двойня, резус-конфликт, — и двадцать студентов по очереди ощупывали мой живот, стараясь выглядеть крутыми профессионалами.

— Вам не кажется, что однажды я рожу посреди показательных выступлений? — спросила я.

— Ничего, ничего, мы на вас еще зачет будем сдавать, — ответила она.

Однажды я легла на спину и потеряла сознание. Поскольку пост с нашатырем находился в другом конце коридора на расстоянии с пол-остановки автобуса, то в сознание возвращали с помощью битья по моему хорошенькому, с моей точки зрения, личику. Придя в себя, я снова легла на спину и снова отрубилась. Собравшиеся вокруг врачи долго рефлексировали, пока не разошлись, пожав плечами. Мне предстояла ночь, и я панически боялась принять горизонтальное положение. Я сидела до утра, по-сиротски обняв подушку, но утром свалилась, заснула и выключилась. В таком виде застала меня энергичная профессорша, которую привела толпа недоумевающих врачей. Профессорша выматерилась, дала мне крепкой ладонью по морде, усадила в постели и обратилась к толпе.

— Я не понимаю, как вы учились в институте? Кто вам выдал дипломы? Посмотрите на нее, типичная двойня, дети с большим весом пережимают полую вену. Это не патология, это норма для тех, кто считает себя специалистом! — Врачи смотрели в пол. — А вы, женщина, запомните, на спине, пока не родите, вам делать нечего!

— А на чем же я буду рожать? — похолодела я.

— На боку. Француженки традиционно рожают на боку, а кореянки вообще на корточках.

— Но у меня в карте написано красными чернилами плановое кесарево, — взмолилась я. — Как мне будут делать кесарево на боку или на корточках?

— Дайте карту, — потребовала профессорша. — Видите, женщина, я вычеркиваю плановое кесарево и пишу вместо этого синдром полой вены.

— Но ребенок не пройдет в такие узкие бедра! — заорала я.

— Кто вам сказал такую глупость? У вас идеальные бедра. Идеальные близнецовые бедра. Моду устроили на кесарево! Никаких кесаревых! Вот если трое суток будете рожать, тогда получите свое кесарево! — И она вышла, стуча каблуками и обмахиваясь моей картой. Я уже ничего не понимала, могла только плакать и взывать милости божьей.

Иногда я подходила к зеркалу, разглядывая глыбу голого живота, он шевелился и рельефился, как Солярис, из него обозначались головы, колени и локти. Умом мне было плохо понятно, что это дети, и я скорее относилась к этому как к некой абстрактной разумной массе, с которой вела диалоги, которой жаловалась на жизнь и к которой обращалась с просьбой не лупить меня ногами по внутренним органам во время разборок, которые у них уже тогда начались. И просьбы мои, надо сказать, уже тогда оставались без внимания. Звериным инстинктом я понимала, что теперь не одна в границах собственной кожи, но интеллектуальным опытом я ведала только то, что ответственность за выживание всех троих в шестеренках медицинской машины несу в одиночку. И дрожала от этого как осиновый лист по мере приближения счастливого дня, к которому меня готовили как к судному.

Однажды ночью я проснулась в луже воды, о смысле которой мне никто ничего никогда не объяснял. Вокруг спали взрослые тети, и было неудобно будить их дл глупых расспросов. Я тихонечко поковыляла к посту. Медсестра храпела, накануне приложившись к разведенному спирту. Вода продолжала течь.

— Пожалуйста, — трясла я ее плечо, — мне нужна помощь.

— Женщина, ну что вы все никак не угомонитесь, спать надо ночью, — зарычала дежурная сестра.

— Какая-то вода течет, я не понимаю, — мялась я.

— Вечно одно и то же... Сколько хоть времени?

— Не знаю, я без часов.

— Ну так пойди посмотри. Тебе это надо или мне? Как последняя дура, я засеменила к часам в другой конец коридора, комплексуя от текущей на линолеум воды и того, что не даю спать человеку.

— Пять часов, — доложила я, вернувшись.

— Ладно, пошли, — сказала медсестра, вяло встала и поплелась по коридору.

— Куда пошли?

— На кудыкину гору... рожать пошли, женщина.

— Рожать? — у меня отнялись ноги.

— Что ты стоишь, женщина, как деревянная? Иди в лифт.

На автопилоте я зашла в лифт, а медсестра завезла туда каталку.

— Ложись на каталку.

— Зачем? — прошептала я.

— Инструкция такая. Воды отошли, значит, надо лежать.

— Зачем же вы меня через весь коридор к часам гнали?

— Вот родишь ребенка, его воспитывать будешь. А меня нечего воспитывать, а я за семьдесят рублей за каждой из вас бегать не обязана. Иностранцы хоть подарки дарят...

Предродовое отделение представляло зал, уставленный аппаратурой и кроватями, на которых лежали и страшными голосами кричали женщины.

«Как обидно умирать такой молодой, такой красивой, такой талантливой», — горько думала я.

— Женщина, уже, наконец, по-человечески ляжьте на спину! — заорал молодой парень в белом халате.

— Не могу. В карте написано, что у меня синдром полой вены, — четко, по-военному ответила я.

— Нет такой вены в человеческом организме, я здесь врач, а не вы. Ляжьте, вам сейчас провода оденут!

Молоденькая медсестра начала опутывать тело проводами, а лоб — ремнем с металлическими пластинками, соединенными с аппаратом.

— Вот включатель, женщина, вправо — усиливает, влево — ослабляет. Поняли?

— Нет, — ответила я, поняв только то, что спокойно умереть мне не дадут.

— Ну, как схватка сильная пошла, так увеличиваете, как кончилась, так уменьшаете.

— А что там?

— Да я не знаю. Ток какой-то, научная работа. Потом будете анкету заполнять, как он вас обезболил.

Я крутанула включатель — шарахнуло током, нечеловеческая поза, в которой я старалась выглядеть лежащей на спине и в то же время на спине не лежать, добавляла в мизансцену шарма.

Дежурный врач шелестел страницами детектива инфернальной обложке. Вид человека, читающего на ночном дежурстве детектив, вероятно, не был бы криминалом в каком-то другом отделении. Палитра воплей смешивалась и множилась в высоком потолке как северное сияние: тоненько выла маленькая кореянка, басом рычала длинноногая плечистая блондинка, плакала толстая женщина с косой и надсадно кричала моя соседка с обожженным обезболивающим током лбом.

— Сердце у тебя каменное, как с тобой только жена живет? — начала моя соседка диалог с врачом.

— Что вы, женщина, из себя строите? Не вы первая, не вы последняя рожаете, — ответил он, хрустнув перелистываемой страницей.

— Ах ты, гадина в портках! — завопила соседка. — Да что ты про это знаешь? Я третьего рожаю, а тебе бы одну менструацию в год — ты бы к ней девять месяцев готовился!

— Все, — сказал врач, — мое терпение иссякло! — захлопнул книжку и вышел.

— Дура, — закричала длинноногая соседка. — Что ты его выгнала? Ты у меня теперь будешь роды принимать?

— Да он бы твои роды заметил, если только б ты ему прямо на книжку родила! — не осталась в долгу соседка.

Все это напоминало космический корабль, жестоко запущенный с женщинами, не имеющими возможности позвать на помощь и не обученными оказать ее себе сами. Энергетика боли, все больше и больше закручиваясь в воронку, толкала этот корабль вперед к катастрофе. Я очнулась от густого вопля и дымящегося лба, постфактум осознав, что оба события относятся ко мне. Безуспешно пытаясь обуздать следующий вопль, я с трудом заставила себя не крутить переключатель тока на максимум во время схватки; нижняя половина тела отделилась от меня и носилась под потолком, размахивая простынями, как крыльями, а верхняя, вцепившись в кровать, пыталась рефлексировать между воплями. Время потеряло смысл, комната наполнилась полумраком и гулом, и я начала прощаться со всем, что мне было дорого в этой жизни.

Застучали каблуки, и мамзель в очочках с маской брезгливости и усталости на пухлом личике возмущенно произнесла надо мной:

— Женщина, ну что ж вы рожаете и молчите? Нам же с вашей двойни надо показатели записать. Перебирайтесь на каталку.

Мое поведение в этот момент можно было обозначить любым словом, кроме молчания, но понятие дискуссии осталось в том мире, с которым я уже попрощалась. Я поползла на каталку, как краб, и уже плохо сознавала, как в другой комнате, до потолка заставленной мониторами, мамзель запихивала в разные части меня Датчики и бегала среди экранов и тетрадок, в которые заносила показатели остатков моего существования.

— Это для меня или для детей? — спросила я между схваток свистящим шепотом.

— Это для науки, женщина, — гордо ответила мамзель, и если бы она стояла поближе, я бы врезала по ее напудренному личику ногой от имени всех женщин, рожавших в совке.

Каким-то образом я очутилась на родильном столе, около окна, залитого солнечным светом, огромные круглые часы, похрустывая минутной стрелкой, показывали девять сорок.

— Никого нет, потому что пересменок, — нежным голосом сказала дама с соседнего родильного стола. Было тихо, как в крематории, за окном галдели птицы, от эмоционального перенапряжения в голове и сердце перегорели все лампы, и в состоянии сладостной отстраненности я ждала конца.

В комнату зашли две немолодые женщины, подошли ко мне, и на их крик сбежался весь персонал отделения. Без всякого интереса я услышала, что роды должны были произойти час тому назад, что порвана до ушей и что непонятно, чем я теперь буду рожать, и что всех за это можно уволить, а перед этим оторвать руки.

— Не волнуйтесь, все будет хорошо! Как вас зовут? — резюмировала пожилая женщина, развернула меня на спину и почти улеглась сверху. Поскольку последние несколько месяцев меня не называли иначе, чем женщина; поскольку у меня не было сил сказать ей, что мне категорически нельзя лежать на спине; поскольку я ощущала это как долгожданный конец, способный прекратить пытки; я выговорила ватным языком:

— Меня зовут — женщина, — и потеряла сознание. Я открыла глаза в облаке нашатыря и увидела неправдоподобно огромного, черноволосого орущего младенца.

— Посмотрите, какой красавец, — щебетали женщины.

— Можно я его потрогаю? — попросила я. Его поднесли ко мне, я испуганно прикоснулась, он показался мне горячим, как пирог, вынутый из духовки.

— Не расслабляйтесь, сейчас будем рожать второго. Он у вас очень стремительный, уже околоплодных вод нахлебался, — сказала пожилая женщина.

— А можно отдохнуть?

— Нет, у нас на все про все пять минут. Быстро капельницы в руки и ноги! — И целый взвод акушерок, оказывается, их было не так уж мало по штатному расписанию, начал привязывать мои конечности к капельницам и галдеть, как птичий базар. Не прошло и пяти минут, как я увидела второго такого же младенца, его шлепнули, и он заорал громче первого.

— Это тоже мой? — пролепетала я в состоянии восторженной идиотии.

— Конечно, — ответила медсестра, отматывающая капельницы, — скажите спасибо, что сюда зашла профессор Сидельникова, иначе вам бы ни одного не видать!

Дальше был неотапливаемый ободранный коридор, в котором я и моя соседка лежали на каталках два часа, а животы лежали на нас, как сдутые дирижабли. В состоянии обокранности и униженности мы изучали завитушки лепнины на потолке.

— За ними хоть там присматривают? Или как за нами? — спросила я.

— Они не расскажут, — мрачно ответила соседка.

— Женщины, не спать! — орал на нас каждый проходящий мимо.

— Почему нас не везут в палату? — обессиленно спрашивали мы.

— Два часа спать нельзя, чтобы не пропустить внутреннее кровотечение, а сиделки у нас только для иностранок.

— Но здесь холодно!

— Это чтоб спать не хотелось.

Через два часа я была на операционном столе.

— Наркоз переносите? Здесь час зашивать надо, все в лохмотьях, — сообщил веселый парень в зеленом халате.

— Переношу, — ответила я и наконец отключилась под маской.

— Мужу скажете, что с него бутылка, зашил на совесть, теперь все как новое. Только почему же он вас так поздно к нам рожать привез? Вы же теперь полгода сидеть не сможете! — сказал парень через час.

— Он меня привез к вам месяц тому назад...

— Ну ладно, мы тут тоже люди смертные, все бывает. А вы сами где работаете?

— Я учусь.

— На кого?

— На философа.

Он хотел было сказать, что вот, мол, у вас в философии тоже не все в порядке, но одумался и заменил это на:

— Вот и отнеситесь к этому по-философски. Видимо, это было последней каплей, потому что из меня прорвались все накопленные организмом рыдания. Это была просто пляска святого Витта.

— Да успокойся, успокойся же... — метался врач, то прижимая меня к столу, то заглядывая в смежную комнату, в которой, естественно же, отсутствовала хирургическая медсестра. — Да у тебя от такого плача все швы полетят, придется еще час шить! Да ведь все так хорошо, у тебя такие сыновья роскошные! Что ж ты плачешь, милая? — и набирал в шприц ампулы одну за другой, и орал в коридор: — Лена, Лида, где вас черт носит? — и совал в мое синее от уколов предплечье какие-то бесконечные шприцы. И все начинало плыть вокруг меня: слепящие лампы, появившиеся наконец медсестры, зеленые стены. И в сумерках лекарственного коктейля я видела себя голой, бегущей по длинному, неотапливаемому коридору института гинекологии сквозь строй плюющих и бросающих в меня землей врачей к открытой освещенной двери, пытаясь прикрыть ладошками огромный живот...

Все это произошло со мной семнадцать лет тому назад только по той причине, что я — женщина. И пока будут живы люди, не считающие это темой для обсуждения, это будет ежедневно происходить с другими женщинами, потому что быть женщиной в этом мире непочетно даже в тот момент, когда ты делаешь то единственное, на что не способен мужчина.

УРОКИ ЕВРОПЫ

— Ну, какая же она, твоя Армения? — взвился я.

— Армения — моя родина.

— Ты прав. Но не моя же! Я не могу так написать!

— Зачем же ты пишешь?

— Но я же очерк пишу! Не стихи, не рассказ. О-черк. Путевые заметки. Заметки чужого человека. Заметки неармянина. О-черк, понимаешь?

— А очерк по-армянски знаешь как?

— Нет...

— Акнарк. А «акнарк» по-русски знаешь что?

— ???

— Намек.

Андрей Битов. «Уроки Армении».

Поезд по-советски грязен, и проводницы, несвежие чумички со стукачной выслугой на лице, носят по купе влажное белье.

— Посуше нет? — интересуюсь я, полагая, что европейский железнодорожный билет защищает от прелестей родимого сервиса.

— Можете совсем не брать.

— Как я на мокрое белье зимой положу детей?

— Я сама на таком сплю.

— Не трогай ее, — говорит муж. — Она мигнет таможеннику в Бресте, и нас толком досмотрят.

— И пусть досматривают, мы ничего, кроме детей, и не везем.

— Конечно, не везем, только всю дорогу до Голландии ты будешь складывать вещи обратно, а мы хотели выйти раньше.

У мужа большой гастрольный опыт, и мне не остается ничего, кроме развешивания простыней в купе. Мы сидим под белыми бельевыми флагами в пыльном вагоне, летящем к свободе, и светлые мордашки детей, изъятых посреди учебного года, кажутся нам реликвиями, вынесенными с поля боя. И так неинтересно думать про все, что наполняло предыдущие тридцать два года, то есть про себя, потому что тигр, как известно, состоит из переваренного барана. И слово «Брест», где меняют колеса, означает начало бытия, и фраза приятеля, отвозившего нас на вокзал, еще хлопает крыльями. «Тысячу раз аморально жить в такой стране, аморально поддерживать ее своим телом, аморально растить в ней детей». Сыновья же, «аморально» прожившие свои двенадцать лет, без всякого пиетета перед фактом поездки бьют друг другу морды на верхней полке.

— Петя, Паша, вы хоть понимаете, что мы едем за границу? — возмущаюсь я.

— Понимаем, — говорит один. — Но он первый начал.

— А пусть не врет, — говорит другой. — Эта полка, вообще, моя.

Я засыпаю, как девушка во дни святочных гаданий, и перебираю слова: Варшава, Берлин, Амстердам, Лондон, как имена женихов. Господи, я увижу все это! И никто на настоящий момент уже не может мне помешать!

Советскому человеку, едущему в поезде в Англию, трудно прочитать железнодорожный билет до конца. Информация о том, что по пути следования он может выйти из поезда в течение двух месяцев столько раз, сколько ему заблагорассудится, воспринимается им так же символически, как лозунги «миру мир» и «экономика должна быть экономной».

— Вот же у вас написано, — тыкаю я пальцем в розовые билеты попутчиков.

— Да кто же нас в Польше выпустит, когда мы едем до Англии? — обижаются они.

— А кто же именно вас не выпустит?

— КГБ, — говорит пожилая женщина с завидной твердостью.

— Мы уже несколько часов едем по Польше, — напоминаю я. — Здесь нет КГБ.

— КГБ есть везде, — грустно говорит ее муж. — Я бы и вам не советовал.

Под неодобрительные взгляды мы выгружаемся в Варшаве на элегантном вокзале, шуршащем эскалаторами и польской речью. Когда-то муж привез из польских гастролей фразу «границу между СССР и Польшей легче всего распознать по женской осанке». Никакой такой «осанки» я не вижу. Нормальные светловолосые славянки, и тряпки те же, что и на наших, и манеры вполне социалистические.

Может, при Пушкине полячка и была «хороша и бела, как сметана», но с тех пор либо миф поизносился, либо все лучшее вывезли. И уж вовсе нет той скученности красоток на один квадратный километр, которым так сильна Москва. Поляки вообще совсем другие. Лица у них собранней к центру, в среднем они взрослее русских, тут и по Льву Гумилеву считать не надо, и так видно. Русские в массе красивей, как дети в массе красивей взрослых. Распахнутость и расставленность глаз как специфика русского типа лица, не уничтоженная даже семидесятитрехлетней селекцией, становится очевидной, только когда переезжаешь границу. В физиогномике она по-прежнему считается признаком искренности и импульсивности.

В ответ на наши вопросы поляки, которыми пугают маленьких детей как особыми русофобами, дарят монетки для телефона, набирают наш номер и долго извиняются за человека, к которому мы приехали, так и не снявшего трубку.

Не дозвонившись, мы решаем жить дальше так, будто этого телефона у нас и не было, что в итоге оказывается правильным. Муж и дети устремляются за информацией, а я остаюсь стеречь восемь неподъемных тюков, чемоданов и сумок, по импортным надписям на которых ни один криминалист не установил бы моего гражданства, ибо кто же чистит перышки прилежней, чем совок, отправляющийся на Запад.

— Знаешь, у нас в Америке, если женщина очень хорошо одета в будний день — это или проститутка, или советская туристка, — объясняла приятельница-американка.

Передо мной вырастает премилый молодой человек с нежнейшей улыбкой и вопросом на французском, английском и немецком: «С какой платформы отправляется поезд до Берлина?» В ужасе я понимаю, что немецкий, изнурительно ученный в школе, университете и институте, не работает, что английский, которым я овладевала целое лето при помощи магнитофонных пленок, записанных приятелем-армянином, следствием чего было приобретение армянского акцента и идиосинкразии к голосу приятеля, не поддается шифровке.

Глазами и руками я сообщаю всю информацию, имеющуюся у меня по этому вопросу, и он раскалывает меня:

— Пани — русская!

— Почему русская? Может, глухонемая.

— Нет, видно, что пани — русская, только русская так пожимает плечами. Пан учил русский в школе, пан часто бывал в Союз. Пан сразу понял, что пани иностранка. Пан хотел бы показать пани Варшаву, пани так хороша.

— Такая хорошенькая, — поправляю я, борясь за чистоту стиля.

— О нет. Пан любит русские романы, «такая хорошенькая» хотят говорить, когда не уважают. Пан чувствует русский речь. Пани кого-то ждет?

— Да, я жду мужа и детей, они пошли искать камеры хранения.

— Это очень жалко, что у пани есть муж, я буду ждать муж пани и объясню ему, где камеры хранения.

Когда поляк прощается с нами, дав необходимые разъяснения, я присовокупляю в актив впечатлений мысль о том, что «границу между СССР и Польшей легче всего распознать по мужским манерам».

Среднестатистический польский мужчина смотрит на женщину, которая ему нравится, в манере «пани так хороша». Оказавшись в Варшаве, приобретаешь пол, возраст и чувство собственного достоинства. Весь город ведет себя, как одна большая компания, собравшаяся в гости хоть и в трудное время, но в хорошем доме. Против этого бессильны ужасы экономики, политическая неразбериха, повальная спекуляция и неопределенность будущего всех вместе и каждого в отдельности.

Мы бросаемся к камерам хранения, с гиканьем находим свободную, запихиваем вещи, счастливо переглядываемся, и тут камера оказывается неисправной.

Мы бросаемся к следующей, запихиваем и т. д. На восемнадцатой камере нас начинает трясти.

— Паны напрасно мучатся, им надо в частну камеру, — ухмыляется пьяненький служащий, набивая свою исправную камеру пустыми бутылками, собранными из окрестных мусорниц. Частная камера просит с нас ровно в сто раз больше, чем государственная. Ровно в сто. Если б хоть в девяносто девять! Наше самолюбие уязвлено, выросшие при социализме, мы привыкли к менее откровенному обиранию. Из киосков ехидно улыбаются наши шоколадки «Аленка» по пять тысяч злотых за штуку. Государственный обмен валюты выходной, в частном сидят обыкновенные пираты, готовые обменять на злотые все, что угодно: от ваших ботинок до ваших долларов. Но по какому курсу! Прижав к сердцу завоеванные в боях обменно-валютной очереди четыреста фунтов на четверых, мы первый раз вспоминаем совет Чуковского: «Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Скажите, пожалуйста, где можно найти гостиницу? Отель? — спрашиваю я пожилых полячек.

— Вот хотель, и вот хотель, и вот хотель. И вон там хотель.

— Скажите, а сколько примерно стоит переночевать одному человеку? Самое маленькое.

— Самое маленькое? Если самое маленькое, то примерно сто.

— Сто тысяч? — радуюсь я, переводя это в кофе и шоколад, зная, что такая расплата в польских отелях приветствуется.

— Тысченцев? — обиженно фыркает самая терпимая, остальные просто каменеют. — Пани, наверное, давно не была в Польше. Не тысченцев, а мильонцев.

Телефонный номер «чеховеда» не отвечает, но у соседнего автомата весело матерится соотечественник, я дожидаюсь окончания его матерения в трубку.

— Скажите, пожалуйста, где можно устроиться на ночлег за разумную плату?

— Русская? — радуется он. — Слушай, я сам русский, я с полькой фиктивный брак сделал. Ну, что там у вас? А я так клево устроился! Знаешь, сколько я в месяц гребу? В общем, на наши деньги, советские, больше тысячи! Поняла? У меня дом, машина... — дальше следует длинный список его материальных завоеваний.

— А все же где можно переночевать?

— Ладно, записывай адрес. Я, правда, на сегодня уже чувиху снял, но тебе как землячке сделаю исключение. Есть чем писать?

— Я вас спрашиваю, где четыре человека могут переночевать за разумную плату?

— Четыре? Ну, ты даешь! Валюты много — везде переночуете, а с деревянными можете только здесь расположиться на ступенечках. Была бы одна, я бы тебя взял. Бывай, детка, — и он дематериализуется.

Мы садимся на бордюрчик — со скамейками в Польше, как и во всей Европе, плохо, — открываем консервы и с ужасом наблюдаем, как дети едят их ножом из банки. Наш приятель диктовал в Москве адрес и инструкцию: «Придете, скажете, мы от Кости из Советского Союза. Фамилии моей она не знает, но бабка чудная. Живет на самом краю Варшавы, телефона у нее нет». По такой наводке с детьми и тяжелыми вещами на самый край города могут пойти только люди без всяких видов на будущее. За полдня в Варшаве мы становимся именно такими людьми.

Два года тому назад на гастролях по Польше муж не успел купить мне сапог. Сейчас этих противозаконно привезенных тысяч нам хватает на три автобусных билета, четвертый едет зайцем. Автобус в Варшаве потрясает, пожилым людям и женщинам не просто уступают места, но делают это с удовольствием. В автобусе идет светская беседа, не слишком сытые поляки улыбаются друг другу, передавая талоны, обмениваются общегородскими новостями, то есть ведут себя как нормальные люди, на что советский человек, выросший в условиях машинальной агрессии в транспорте, взирает изумленно. Красивые пани полны чувства собственного достоинства, некрасивые — еще больше. Ни одного трехрублевого взгляда, который советские женщины распространили от овощного магазина до университетской аудитории как символ высшей женственности.

В Бродно, собрав все свое мужество, поднимаемся на лифте со стеклянной дверью, прикидывая, за сколько секунд такая дверь была бы разбита в родном отечестве, и оказываемся на лестничной клетке, которая много чище советских больничных палат. Не заметив на стенах ни одного нелатинского обозначения гениталий, посчитав горшки с цветами и еловые ветки, украшенные елочными игрушками, я, наконец, верю в то, что я за границей. Потом, зажмурившись, представляю, как нас выкидывают в никуда, и нажимаю на звонок. Величественная, как императрица, седая пани Кристина появляется в проеме двери, вцепившись в ее юбку, два отчаянно голубоглазых ребятенка изумленно разглядывают нас.

— Здравствуйте, пани Кристина! — дико ору я, помогая себе при этом руками: видимо, так разговаривают с глухонемыми. — Мы из Советского Союза... Из Москвы... рашен... Мы от Кости! Помните Костю? Высокий такой, с бородой!

Несколько минут пани Кристина молчит, поскольку не понимает по-русски вообще, потом, увидев, что происходит с нашими лицами, вежливо улыбается:

— Прошу, пани, прошу, пана, прошу, диты!

Мы въезжаем всеми своими тюками в изящную квартиру, быстро подкупаем шоколадом голубоглазых Доминика и Паулину. Пани Кристина ставит чай, сажает нас за стол в кухне, дает русско-польский словарь, и мы начинаем разговаривать на каком-то международно-интуитивном языке о Горбачеве, польской дороговизне и обших грехах европейских коммунистов. Видя, как тонко она нарезает хлеб к чаю, я, наконец, понимаю, что такое экономическая реформа, и выгружаю на стол столько консервов, сколько на нем умещается. Пани Кристина смотрит на них, как на джинна, появившегося из бутылки, и машет руками.

Мы идем бродить по Варшаве, пани Кристина бранится нам вслед по-польски, объясняя руками, что в такой ветер можно простудить детей.

Варшава — просторный праздничный город, созданный для любви и молитвы. Благообразные старушки соседствуют в костелах с накрашенными дивами, осанистые паны — с джинсовыми мальчиками и военными. Вежливо спросите у поляка, как пройти, и он бросит все и доведет вас до самого места. Одна молодая мама потащила нас через улицу, оставив малыша в сидячей коляске, с таким азартом, что мне пришлось вернуться и буквально поймать его падающим на асфальт. Влюбленная пара, попавшаяся вечером, готова была тут же изменить маршрут и вести нас через несколько кварталов: «Уже темно, вы ничего не найдете, вы непременно заблудитесь». И это в ответ на русскую речь, с которой у поляков, уверяю вас, ничего хорошего не связано.

Варшава в порывах вечернего ветра, как декорация из сказки Андерсена. Витиеватые торты в магазинных витринах похожи на замки, пивные антикварного вида и пижонские рестораны распахивают двери, за которыми не встречают ничем, кроме улыбок. И это вечером, Л детьми и советскими рублями. Крепостные стены; шелкового вида Висла; трамваи в стиле «ретро», набитые после окончания службы в костелах толпами стариков и старушек; и ощущение неслыханной немотивированной свободы, не повторившееся потом ни в Берлине, н в Лондоне. Может быть, «пепел Клааса»? Семья моей бабушки в четырнадцатом году бежала от немцев в Москву из Люблина. Может быть, смесь славянского легкомыслия и католического изыска? Юрия Олешу называли «лучшим французом среди русских», какая нелепость! Сказать женщине: «Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев», — может только поляк Эта фраза сделана из того же материала, что и Варшава.

Утром мы выныриваем из пуховых перин и отправляемся обменивать деньги. Мы боимся залезать в заветные фунты, тем более что родное правительство не выдало нам ни пенса на Петра и Павла, ведь, по представлениям Минфина, ребенок до четырнадцати лет, попа за границу, не ест, не пьет, не пользуется услугами транспорта и туалетов, то есть ведет себя, как чемодан. Четыреста фунтов, рассчитанные нами на посещение пяти стран, оказываются на деле одним обедом в приличном ресторане или двумя видеомагнитофонами, и то в Англии. Потому что в Германии только одним.

Утренние улицы оказываются праздничнее вечерних. На них толпятся киоски с надписью «запеканки». Больнично-столовское ругательство «запеканка» обозначает здесь сказочный блинчико-пирожок, чем-то начиненный, чем-то политый и стоящий половину джинсов. Хлебопечение в Польше традиционно считаете видом искусства, но советский турист меряет окружающее пространство джинсами, как мартышка из мультфильма — попугаями. Надо сказать, что наша ахиллесова пята — советские штаны детей; с каждым часом эта пята растет на фоне варшавских реалий, и, не будучи особыми пижонами, мы все же спешим освободить Петра и Павла от детскомировского силуэта.

Круглый стеклянный центральный банк распахивает утробу, набитую шевелящимися очередями, когда навстречу нам выплескивается вопящая, слезящаяся и кашляющая толпа. Из жестикуляции и проклятий мы понимаем, что кто-то прошелся по банку с газовым баллончиком: то ли ограбление, то ли борьба с длинной очередью. Глотки наши перехватывает, и мы бросаемся прочь, хотя остальные продолжают тусоваться, вытирая слезы и кашляя. Баллончики продаются на каждом углу по цене запеканки. Поляки привыкли к этому виду спорта. Девственные в смысле газовых баллончиков, мы боимся попасть в больницу со своим богатым словарем и советскими деньгами. Тут-то и подворачивается доброхот-соотечественник: «Деньги в Польше менять? Да не смешите! Завтра в Восточном Берлине поменяете, купите в сто раз больше. Детям штаны? Идите сейчас на рынок Ружевича и меняйте на кофе, какао, шпроты, тушенку».

Путь к рынку Ружевича лежит через центр, полный шикарных магазинов, отелей, рынков, набитых одеялами, кружевами и самодельными колбасами. Деликатесные киоски ломятся от угрей и устриц; фрукты всех стран, наше шампанское, шоколад «Аленка», измеряемые в джинсах, выглядят оскорбительно. Вдоль газонов, разложив, на траве ношеные, но мокрые для товарности вещи, поражая хорошими манерами, торгуют представители дна. Антикварные магазины и цветочные салоны, хлеб по цене духов, умопомрачительные меха на прохожих и люди, копающиеся рядом с ними в урнах. Кажется, что спекулирует вся Польша. В комнате пани Кристины лежит двухметровая стопка спортивных костюмов, ее дочка-студентка была на практике в Сингапуре. «Теперь надо ехать в Союз продавать их», — тяжело вздыхает пани Кристина. И тут же протягивает нам ключи: она пойдет в детский сад за Домиником и Паулиной, а мы можем прийти раньше. Это при том, что мы знакомы день, а кто такой Костя, она так и не вспомнила.

До рынка Ружевича добираемся, когда начинает смеркаться. Это сказочный городок разбойников, по очередям и палаткам разбрелись персонажи Феллини, чтобы взаимодействовать с польской любезностью и социалистической разнузданностью. Участвовать в этом маскараде не стыдно и весело. Достав шоколадку «Сказки Пушкина», я малодушно представляю себе лица московских знакомых, нарвись они на меня в эту минуту, А припоминаю, что Ходасевич и Ахматова торговали селедкой, когда литфонд отоваривал их продуктовые карточки только этим продуктом. Дети с интересом смотрят на меня, муж ждет, что уж сейчас точно заберут, и на этом вояж в Лондон счастливо закончится.

Видимо, я стою как соляной столб, и выражение моего лица не цепляет ни один спекулянтский глаз. Устав от профессиональной непригодности, я возвращаю «Сказки Пушкина» в сумку, и мы идем мимо рядов более удачливых коллег к выходу. И тут вдруг появляется женщина с вездесущим выражением лица, мгновенно, через сумку оценивает содержимое и истошно верещит:

— Пани русска! Пусть пани продаст рыбку!

— Какую рыбку?

— Рыбку! Пусть пани продаст рыбку! Рыбку!

Я вылавливаю в сумке банку шпрот, пани стонет от счастья и трясет бумажками. Злотые в сумерках рынке надо очень тщательно проверять, потому что польские пять копеек такая же простыня, как и пятьсот рублей, чем грамотно оперируют аборигены в отношениях с туристами. Пока Саша отсчитывает надобную сумму из охапки злотых, «пани рыбка» превращается в огромную толпу, лезущую в сумку руками с всхлипами «рыбка, мяска, кава». Перед моим носом крутят уже несколько банок, извлеченных из моей же сумки под крик «пани, пять тысченцев!».

Я жестко отнимаю консервы, трепетно собираемые целый год до поездки из писательских заказов, отпихиваю от своего лица лохматые тысченцы, на поверку оказывающиеся никакими не тысченцами. Мы отгоняем толпу на пару шагов, дети с грозными лицами становятся в караул с двух сторон сумки, в которую лезут руки в перчатках и без перчаток, Саша превращается в банк, принимающий деньги, а я, аукционным жестом вынимая очередную тушенку из сумки, предлагаю ее домогающейся публике.

Однако поляки люди твердые и артистичные, они быстро соображают, что мы не имеем ни малейшего представления о ценах, и как только я называю сумму, вполовину приближающуюся к реальной, начинают зевать и улыбаться. Сумка, наконец, пустеет, но тут я обнаруживаю страстное шаренье по собственному бедру и натыкаюсь на ледяную голубоглазую физиономию, интересующуюся вовсе не моим бедром, а моим карманом. Я автоматически бью по руке обидчика, но он не бросается наутек, а обращается ко мне с польским текстом, из которого я понимаю только слова «морда, курва и пся крев». Он пристраивается к толпе, угрожающе поглядывая на меня и перекидываясь фразами с коллегами. «Панирыбка» виснет на мне и жарко шепчет: «Пани така хороша, так дешево продает. Пани и пан должны скорей уходить. Пани и пан могут бить».

Сопоставив совет с группирующейся вокруг голубоглазого кодлой и суперменскими комплексами мужа, результатами которых может стать ночевка в полиции, я уговариваю своих сдвинуться из центра рынка к его освещенному выходу. Толпа покупателей и глазетелей сопровождает нас, продолжая орать «мяска, рыбка, кава». Веселый еврей, почему-то настаивающий на том, что он француз, доводит нас до исступления.

— Продайте часики за рубли! — канючит он, увидев на нас часы. — Мне очень нужны такие часики!

— Ну, подумайте, зачем нам рубли, мы едем в Англию!

— А мне они зачем? Продайте часики за рубли! Мне очень нужны такие часики!

— Саша, отдай ему все, чтоб только он замолчал, — умоляю я мужа на сотом витке этого сонета.

Получив часы «за рубли», он никуда не девается, а собирается отплатить за добро добром. Сначала для поднятия тонуса шепчет на ухо Саше какую-то скабрезность, от которой мой интеллигентный муж краснеет даже в сумерках рынка Ружевича, где уже никто ни от чего никогда не краснеет. Затем он наводит порядок в тушеночно-шоколадной очереди, выясняет наши цели, пересчитывает наши деньги и велит немедленно бежать в «Детский мир», до закрытия которого...

Купив и напялив на детей великолепные штаны, я обнаруживаю за двадцать минут до закрытия сапоги, о которых мечтала всю предыдущую жизнь. Муж уже ничего не может со мной сделать, я выхожу к центральному входу и начинаю продавать «Сказки Пушкина», соображая только, сколько тысяч мне не хватает и сколько минут до закрытия магазина. Саша взирает на это с ужасом, дети хихикают, представитель охраны порядка делает глазки, а я неумолимо двигаюсь к тридцати восьми тысячам. В последний момент, когда не хватает пустяка, передо мной возникает пара молодых супругов с двумя бледными ребятишками. Я сую ребятишкам по шоколадке, от чего родители приходят в ужас.

На каком-то языке мне удается объяснить, что жест чисто благотворительный, и они перестают выкручивать шоколадки из детских пальцев. Тогда я предлагаю банку кофе за смехотворную, но не хватающую мне на сапоги сумму. Они с ужасом переглядываются и предлагают в четыре раза больше. Я пытаюсь объяснить, что магазин закрывается, что ночью мы уезжаем в Берлин и все злотые в мире теряют для нас смысл. Я поочередно изображаю то поезд, то сапоги, то часы, неумолимо движущиеся к закрытию магазина. Они напряженно молчат, подозревая с моей стороны подлянку. Тогда я добавляю к кофе святое святых для всякого поляка в связи с дорогим электричеством — кипятильник — и называю прежнюю сумму. Они переглядываются и мотают головами. Отчаявшись добраться до их сознания, я ввергаю их в крайний соблазн, добавляю к этому банку тушенки — и называю прежнюю цену. Искушение так велико, что они начинают ругаться между собой, вырабатывая линию поведения со мной и размахивая деньгами.

Их разнимает старушка, продающая запеканки, из длинной тирады которой я понимаю только слово «русски» и жест у виска, оценивающий мои интеллектуальные способности. Они, наконец, отсчитывают нужную сумму, сгребают детей и покупки и, пятясь, отступают с лицами, перекошенными подозрением. У меня не хватает времени почувствовать себя Дедом Морозом, я бросаюсь в обувной отдел, прижимаю к груди коробку с сапогами, и звонит колокольчик. Видели бы вы мое лицо, когда на ступеньках закрытого магазина сапоги оказываются непоправимо малы!

Пани Кристина целует нас на дорогу, обещает приехать в гости, даже кормит детей яичницей, что в свете польских цен... Мы бежим на берлинский поезд, в очередной раз наевшись мясных консервов и шоколада. Одна из китайских пыток — человека кормят одним мясом, пока он не умирает в страшных муках.

Плацкарта наша утрачена, ну так что? В московской кассе объяснили, что все свободные места в поездах нашего направления — наши. Мы выбираем пустое купе, радуемся тому, какие мы умненькие, и отправляемся в Германию. Два полууголовных типа, разделивших нашу компанию через станцию, задраивают двери, задергивают занавески и выключают свет. Я понимаю, что у них так принято, но больше всего ожидаю, что «тут-то они нас и порешат». Вагон пустой, но Польша оказывается длинней, чем на карте. Сначала приходят люди с билетами на свободные места. Потом приходят на места полууголовных типов. Потом ссаживают Сашу, и он уходит стоять в купе. Когда добираются до меня, я безуспешно пытаюсь напомнить о привилегиях своего пола.

Вскоре приходится усадить детей на одно место, которое провидение сохранило для них до самого Берлина. Я выхожу, точнее, протискиваюсь в тамбур, забитый до отказа панами: примерно так Солженицын описывает перевозку зеков. Мне удается докричаться до Саши, стиснутого телами у соседнего купе, и мы с ужасом соображаем, что будем делать, когда детей, сидя спящих на одном месте, заставят встать. Никогда не верьте людям в билетной кассе. География, конечно, наука для извозчиков, но выяснить, что все здоровое мужское население страны ночными электричками отправляется каждый день за границу, потому что живет на спекуляцию, и что правительство страны поддерживает это решение экономических проблем, продавая по три билета на одно место, вы обязаны.

Ночная электричка Варшава — Берлин — эдакий город мужчин, где моя еще не до конца растерянная ухоженность и квохтанье над сыновьями вызывают дикое недоумение. С детьми в таком поезде следует ехать, только спасаясь от бомбежки или скрываясь от полиции. День хождения по Варшаве и полночи стояния в электричке делают свое дело. Когда под утро муж запихивает меня в соседнее купе на колени к юному коммерсанту, а сам остается стоять, охраняя детей, я уже плохо соображаю.

Начинается Германия, светлая и просторная, как Украина. В окнах бегут грубые сельские дома и цветущие февральские рощи. Попав в Европу зимой, оцениваешь доблестную роль русских морозов в отечественных войнах. Холод проживается здесь в пиджаках и плащах, меха надеваются в оперу. Жить в таком нечеловеческом климате, как наш, европейцам кажется гражданским подвигом.

После шипения куртуазных поляков окрики немецких таможенников напрягают и собирают оттаявшее в Варшаве естество. Четко, грубо и громко немцы прочесывают состав, отлавливают «зайцев» и расправляются с ними без всякого злорадства, как автоматы. Ни малейшего интереса у таможенников не вызывает и то, что пан, на чьих коленях я сижу, вовсе не мой муж. А дети в соседнем купе, вписанные в мой паспорт, еще и вписаны в паспорт человека, дежурящего около них стоя. Немец считает количество печатей и рявкает «гут».

«Город мужчин» шелестит фольгой и целлофаном, чавкает и хлюпает, дымятся развинченные термосы, благоухают бутерброды. Обладатель приютивших меня колен предлагает кофе. Я не могу добраться до детей и накормить их. Пожилой усатый пан, ехавший всю дорогу с детьми, дарит им свои бутерброды и бутылку сока, что в свете польских цен — жест королевский. Деловые Петя и Паша, уже сообразив, что Запад — не такой уж рай, припрятывают и то и другое.

Утренний пустой Восточный Берлин к нашим услугам. Около вокзала — банк обмена валюты. Стосковавшиеся по жизни с деньгами в кармане, идем менять законные, оговоренные декларацией транзитные денежки и протягиваем в окошечко кассы меченные Лениным красные бумажки.

— Это уберите. Это мы не меняем, — сухо отвечают нам.

— Вот декларация, согласно которой вы должны обменять нам шестьдесят рублей.

— Вот соглашение, подписанное вашим правительством месяц тому назад, о том, что наше правительство отказывается иметь дело с советскими рублями.

— Но почему нас не предупредили?

— Это вопрос к вашим властям.

— Скажите, где находится советское консульство? Мы хотя бы разобьем там окошко.

— Для того чтобы добраться до консульства, вам понадобятся марки, но учтите, советское консульство — последнее место, в котором вам помогут.

Дети с серыми лицами от ночного поезда и консервной кормежки, мы, десять раз проклявшие себя за то, что обрекли их на подобное развлечение, тюки, набитые пластинками, альбомами, сувенирами и напитками, тяжко везомыми в Лондон, видимо, составляют живописнейшее зрелище. К нам подходит молодая пара неизвестного подданства, парень на хорошем русском извиняется:

— Мы слышали ваш разговор, мы понимаем ваше положение, вы должны принять от нас немного денег. Пожалуйста, не отказывайте нам.

Мы не успеваем ни отказаться, ни поблагодарить, как они буквально убегают. Переглядываемся с преглупым видом. Теперь мы хотя бы можем позвонить и проконсультироваться, но, как в случае с «чеховедом», к телефону никто не подходит. Поезд в Голландию идет из Западного Берлина вечером, и мы отправляемся сдать веши в камеру хранения в Западный Берлин.

Когда идешь по центру Москвы и сквозь останки города сыто пялятся кагэбэшные и партийные гадюшники, кажется, что город растоптан умышленно. Недавно я везла через центр Москвы француженку, которая десять лет не была в России. Дело было перед Первым мая.

— Что это за дом? — спросила она.

— Лубянка. При Сталине здесь пытали. Короче, Бастилия, — объяснила я, и таксист поддакнул.

— Зачем же вы повесили на Бастилию портрет Ленина? — изумилась она портрету параноидальной величины.

— Что изменилось в Москве за десять лет?

— Все изменилось. Москва утрачена, — ответила француженка.

Так вот, Берлин, социалистический Берлин, был городом, который обожали его хозяева. Город — как ребенок, по нему в одну минуту видно, насколько его любят. Берлин таков, каким должен быть цивилизованный европейский город. Может быть, чуть более правильный и помпезный, чем бы хотелось, но стройный, светлый, чистый и какой-то вытянутый к солнцу. Город-монумент, в котором живут, ни капли с ним не фамильярничая, похожий на очень литературный сон о Германии.

Берлинцы, такие каменные после варшавян, равнодушно разглядывают нас, принимая за поляков. У немцев больше всего мне нравятся старики, то ли они озарены каким-то тайным знанием, недоступным пока остальным, то ли чувственность немецкая состоит из такой тяжелой материи, что делает многие лица похожими на гири, то ли пожилые захватили золотой, дофашистский век и отсветы этого века еще не растаяли в их глазах. В Берлине приятная молодежь, без особых красот, но интеллигентная; ухоженные, но зажатые дети. Когда идешь по улице, пугает ощущение задисциплинированности, мотивированности и обязательности происходящего. Дивный город пахнет мышеловкой, и у него чуточку интернатское лицо. А глаза у берлинцев — как аквариумы без рыбок.

Переходим через таможенный контроль в Западный Берлин, движемся к вокзалу и попадаем в подземный кафельный переход с огромным количеством щупальцев, выходящих в самые неожиданные места. В их сочетании, как у Борхеса, поражает даже не разнообразие, а сама «природа их соседства». Загадкой являются ручейки немцев, беседующих картонными голосами и безошибочно идущих в нужное щупальце. На вопрос «где главный вокзал?» смущенно пожимают плечами.

Указатели и надписи, на которых взращен советский человек, заменены буквами алфавита; ни один из людей в форме то ли не располагает полной информацией, то ли не понимает, чего мы хотим. Идем методом исключения, вместе с детьми и вещами, потому что вряд ли смогли бы вернуться в прежнюю точку лабиринта. Одно из щупалец заканчивается крохотным подземным ателье-магазином; фрау с сантиметром на шее обхамливает нас без всяких изысков. Второе — банком обмена валюты, с нами поступают аналогично. Дальше — заковыристые выходы в город, в метро, на электричку, бог знает куда.

Потеряв надежду, натыкаемся на искомое. В хилом щупальце стоит справочное бюро, наглухо закрытое, несмотря на обещанный капиталистический сервис, и висит крохотное типографское расписание, из расшифровки которого следует, что поезд в Голландию отправляется в 23. 00. Я, наконец, обнаруживаю полицейских, надменных и пышных, как члены Политбюро. Они медленно и прилежно прочитывают расписание с начала до конца и втыкают три пальца в цифру 23. Зачуханная платформа, расписание в стиле нашей сельской станции, где поезд стоит две минуты, обещает маршрут Западный Берлин — Хук ван Холланд. Дюжий малый в камере хранения, работающей только до 21. 00 (кстати, об удобстве), заламывает такую цену в фунтах, что его польский коллега вспоминается нам как отец родной. Потоптавшись, решаем вернуться в социалистическую камеру хранения, на которую бы хватило наших благотворительных марок, и выбираемся в щупальце, ведущее к электричкам.

На вопрос «как вернуться на главный вокзал (Хаупт Банхоф)?» нам отвечают странными взглядами. Потом потыкав пальцем в схему электричек, впихивают нас в поезд. Выйдя на надобной остановке, оказываемся на безумно красивой станции, меньше всего похожей на Хаупт Банхоф. Там снова тычут пальцем в схему, снова суют в электричку, снова выгружаемся и оказываемся вообще бог знает где. Дальше все как в дурном сне. Немцы спорят друг с другом, тычут пальцами в схему и с полной определенностью сажают нас в новый поезд. Вытаскивая вещи на новой станции, понимаем, что все больше и больше удаляемся от цели.

Пространство движения немецких электричек оказывается четырехмерным: с одной и той же платформы можно уехать в четыре разные стороны света. Десятый по счету поезд привозит в кафельное щупальце, с которого начался отсчет. Ясно, что либо никто не понимает чего мы хотим, либо над нами планомерно измываются. На детей нельзя смотреть; муж, простоявший ночь в поезде, валится с ног; я в истерике. Выхода нет. Я думаю, что придется разбить витрину, попасть в полицию, и тогда нас хоть куда-нибудь отведут. Умирая от отчаяния и стыда перед детьми, я начинаю рыдать.

Немцы оказываются слишком деликатными, чтобы вмешаться в судьбу семейной пары с детьми, чемоданами, плачущей женщиной и растерянным мужчиной. Из, всего Берлина мои рыдания действуют только на мужа, который невероятным способом соображает, что хилое кафельное щупальце и есть Хаупт Банхоф. только не Восточного, а Западного Берлина, что, чтобы попасть на большой Хаупт Банхоф, нужно вернуться через таможню в другой Берлин, что на одних станциях висят схемы электричек Восточного Берлина, на других — западного, а на третьих — общие. Немецкий автоматизм блокировал сознание консультантов: потратив на нас уйму времени, ни один не попытался выяснить, откуда и куда мы, собственно, добираемся. Самая большая загадка для меня до сих пор — по какому принципу они сажали нас в те или иные поезда.

Немцы нелюбопытны и производят впечатление людей, упакованных в целлофан. Уже невменяемые, бежим в Восточный Хаупт Банхоф и сдаем вещи в камеры. По телефонному номеру никто не отвечает, до вечера есть время, но уже ничего не хочется и вообще, если честно, хочется домой, и это уже осторожно высказывается вслух. На лавочке перед вокзалом открываем очередные консервы, завистливо поглядывая в окна ресторана и припоминая все афоризмы по поводу победителей и побежденных. Заходим в первый попавшийся магазин и видим девяносто видов обоев. Ну и что? Мы и так знали, что здесь их девяносто и что это само по себе еще ничего не меняет.

Страдать заставляет продуктовая витрина. Застрадали так, что махнули рукой на неприкосновенный запас фунтов, бежим в обменный банк. Там удивляются, вызывают директора, директор, хмыкнув, сгребает красивые английские железяки и насыпает нам социалистических медяков. Медяков хватает на четыре сосиски и два стакана чая, разбавленного чем-то вроде шампуня. Впоследствии узнаем, что во всех банках мира металлические деньги не обмениваются, увидев перед собой питекантропов, не знающих даже этого, директор крупно надул нас в обмене.

Вспомнив, что за точными немцами нужно все проверять, бежим в справочную. Ленивая лохматая тетка с табличкой «русский переводчик» уверяет, что садиться на голландский поезд можно и здесь, только на двадцать минут раньше. Я умоляю ее сказать правду, не придется ли снова ехать стоя.

— Конечно, придется. Вы, русские, думаете, что вас везде ждут, и покупаете билет с открытым числом. Вон, посмотрите, ваши русские сидят, ждут билетов. Живут на вокзале, денег им в банках не меняют, валюта кончилась, консульству наплевать. Они тут воруют и попрошайничают. Нехорошо, неправильно.

Целые семьи с детьми действительно сидят на чемоданах. Это возвращающиеся с Запада, купившие открытый билет, поверив советским кассиршам, что он удобней. Выглядит этот табор грустно и поучительно. Поживите недельку на вокзале в чужой стране без денег!

Ночь в поезде стоя мы не выдержали бы, даже если бы в Лондоне нас ждало наследство. Квартирное бюро закрыто, компьютер дает маловнятную информацию о дорогих отелях. Стеклянная обитель с крестом, полумесяцем и сочным рекламным обещанием оказать помощь матерям с детьми освещена соблазнительными внутренностями и заперта изнутри. Патруль из советских солдат, нелепых и негнущихся.

— Мальчики, где здесь можно переночевать?

— Тут, на вокзале. Пока здесь наши части стоят, немцы нас во как боятся. Мы их во как держим, — гордо сообщают курносый прыщавый русский, мордатый хохол и недоразвитый по возрасту, перекормленный нитратами азиат.

Становится очень стыдно. Ведь стыдно быть оккупантами.

В нашем распоряжении кафельный пол и деревянные скамейки, какие стоят в костелах. Собственно, а Западном Хаупт Банхофе нет и этого. Грязный Киевский вокзал с рядами клеенчатых кресел и малосъедобными, но доступными по цене любому гражданину мира пельменями вспоминается как сон золотой. Моральные силы истощены, мы готовимся к ночлегу на кафеле. И вдруг по телефону отвечает женский голос.

— Здравствуйте, Герда! — уже без всякого энтузиазма говорю я, ознакомившись с Берлином за день. — Не могли бы вы нам посоветовать, где можно переночевать и т. д.

— С вами дети? Вы ехали в сидячем вагоне? Это ужас! У вас есть мой адрес? Немедленно берите такси. Только не думайте расплачиваться с таксистом — это будет обида. С таксистом буду расплачиваться я!

Бросаемся в такси, едем мимо расступающихся солидных домов. Берлин, собранный и помпезный, как парад войск, летит мимо, как в окне самолета. Сказочная Герда появлением разрушает чары, во власти которых мы находились весь день, сердце города оттаивает как сердце Кая. Водитель, ухмыляясь, сообщает, что две ошибки, допущенные мной при записи адреса под телефонную диктовку, могли привести в противоположный коней города. Но поскольку все страшные сказки хорошо кончаются, он привез нас все же на Селла Хассе.

Из дома выбегает спортивная блондинка в футболке и джинсах и падает нам в объятия. Мы с трудом верим, что это пятидесятилетняя профессор экономики Герда! Яспер. В квартире, срисованной с каталога, нас ждут ванна, полная розовой пены, постеленные постели и ужин, на который не хватает сил. Мы проваливаемся в сладкое варево сна, в котором ехидные немецкие электрички перемешаны с болтливыми польскими спекулянтами.

Просыпаемся в детской семилетней Лидии. Стены вместо обоев разрисованы веселым художником, на них присутствуют солнце, лес, звери, цветы, грибы и дома. Всей компанией они страхуют Лидию от уныния и советского «не смей пачкать обои». Стеллажи набиты играми, при виде которых Петя с Пашей уже не хотят даже есть. На письменном столе хозяйки комнаты ваза со сладостями. Никто не объясняет, что «конфеты можно после еды» и что «много конфет вредно». На столе несколько хороших кремов. И тем и другим Лидия застрахована от проблем, которые советские девушки решают полжизни.

Кухня Герды отделена от столовой стеклянными полками, в которых стоит посуда; сквозь хрустальные ножки бокалов хозяйка улыбается нам, возясь у плиты, поглядывая на экран телевизора.

— Кто придумал такую кухню?

— В каком смысле?

— Эти стеклянные полки...

— Типовая застройка, чтобы человек, готовящий еду, не чувствовал себя отделенным от семьи.

Герда, окончившая московскую аспирантуру, говорящая по-русски, с большой неприязнью говорит о Западном Берлине.

— Мне нравился капитализм, пока он не касался нас. Вы, русские, думаете, что капитализм сам по себе решает все проблемы. Социализм — это плохо, но капитализм — это ужас! Вы больше других пострадали от марксизма, а судите о мире по примитивам марксистской шкалы. Только ваши вожди обещали, что социализм — это рай, а вы считаете, что капитализм — это рай.

— Ах, Герда, — вопим мы. — Вас испортила московская аспирантура! Капитализм в одну секунду вылечит нашу страну, как и любую другую!

— Ладно, — отвечает Герда. — Езжайте дальше, смотрите, только снимите, как это говорят у русских, «красные очки».

— Розовые очки.

— И не забудьте, я объехала весь мир, к тому же я специалист по капиталистической экономике. И я поняла к своему возрасту, что дело совсем не в строе, а в национальном характере и уровне культуры.

Герда везет нас в Западный Берлин; город в ее присутствии из декорации превращается в организм. В стеклянном банке, засыпанном рекламными проспектами, вежливейший парень предлагает поменять нам мешок рублей на несколько марок. И согласен так же обойтись с фунтами.

— Это ужас! — говорит Герда. — Две марки стой бутылка воды, а бутерброд стоит дороже.

Курс, по которому нам предлагают поменять фунты; не соответствует вообще ничему. Он исходит только из того, что нам нужны марки, и больше ни из каких реальных денежных соответствий.

— Это частная контора? — спрашиваем мы.

— Нет, государственная.

— ???

— Им плевать на курс фунта. Значит, так. Деньги здесь, пожалуйста, не меняйте. Вот восточные марки, вот пакет с едой, а меня ждут аспиранты. Проголодаетесь — вернетесь в Восточный Берлин и купите все на восточные марки.

Центр Западного Берлина, конечно, отличается от московских улиц примерно как пионерская песня от музыки Шнитке. Но остаться жить на этой улице я смогла бы только под дулом пистолета. Эдакое железобетонное рококо, вакханалия реклам, пальм в кадках, покрытых ковром тротуаров и прочее сумасшествие денег. Немножечко пародия на капитализм, в котором изобилует все, кроме вкуса и чувства меры, притом, что в двух шагах Остров музеев.

Вход в зоопарк не по карману не только нам, но и большинству западногерманских детей. В магазине цветов, оформленном с нечеловеческой красотой, запрещают фотографировать. Старинный японский меч в магазине оружия, конечно, стоит дорого, но типовой пистолет — дешевле обуви, а обувь — дешевле книг.

У метро грязная девочка продает старые игрушки, лежащие на драном одеяле. Две девушки плохонько поют, бренча на гитаре. Пьяный старик, тряся железной кружкой, выпрашивает деньги на лечение привезенного из Лапландии оленя. Плешивый олень, хрипло дыша, лежит рядом и безнадежно смотрит на берлинскую публику слезящимися глазами. Пижонский магазин мебели предлагает кривые декадентские диваны, стеклянные столы и шкафы с выдвигающимися зеркалами, торшеры и раковины по цене дворцов.

— В магазине машин «Порше» с одной царапиной за восемьсот марок (кроссовки стоят от ста до двухсот). Почему так дешево?

— Это не дешево, на этой машине уже ездили.

— У вас есть «Лады»?

Лицо продавца становится таким, будто его заставили съесть таракана.

— «Лада» — самая плохая машина, которую я знаю. Никогда не покупайте «Ладу».

В магазине велосипедов детей, садящихся на образцы, обхамливают так, что советские тетки за прилавками кажутся институтками. На углу окликают по-русски. Очень пожилая интеллигентная пара.

— Извините, мы услышали, что вы говорите по-русски. Сын женился на немке. Немцы, конечно, очень вежливые. Если вы попросите, вам взвесят хоть один кусочек колбасы. Но понимаете, они — немцы. Нет, они хорошие, но... Вы не думайте, нам тут очень хорошо. У нас есть все. Правда, мы ни с кем не общаемся, но иногда заходит сын. Вот бы разок по Москве пройти... Как хорошо, что мы вас встретили, у нас сегодня праздник! — У старушки парализована рука, старичок ее нежно поддерживает. Держатся они мужественно, только когда начинаем прощаться, хлещут слезы. Стоят и смотрят нам вслед...

В «Европоцентре» теряем детей. Похолодев от ужаса, бегаем по эскалаторам в поисках полиции и, наконец, обнаруживаем не полицию, а самих детей у оружейной витрины. Огромные водяные часы, состоящие из колб и фонтанов, напоминают о поезде, и тут дети требуют бундесмарки на туалет. Приходится искать темный угол, так как при обмене валюты эта услуга стоит неделю жизни семьи в Москве. В двух шагах от вылизанной центральной улицы оказывается грязь, темнота и «мерзость запустения». Пока я стою на стреме, ко мне подходит веселенький итальянец в алом кашне и приглашает выпить кофе. Объясняю, что путешествую с мужем и детьми и предпочитаю пить кофе в их обществе. На плохом, под стать моему, немецком итальянец жалуется, что ему так хреново и одиноко в Берлине, что он был бы счастлив выпить кофе со всей семьей. Объясняю, что время до поезда... Подходят Саша и дети.

— На каком языке вы разговариваете? — удивляется итальянец.

— На русском.

— Так вы русские? О, я знаю, как плохо живется русским! Вы должны купить от меня детям шоколад! — сует десять марок и убегает, размахивая руками.

— Ну вот, — фыркают дети, уже развращенные за время пути подаяниями, — подошел бы раньше, мы бы как белые люди побывали в капиталистическом туалете.

На Унтер ден Линден идет гуляние, веселые толпы тусуются вокруг торгующих сувенирами поляков и итальянцев. Молоденькая девушка, торгующая булыжниками от Берлинской стены, дарит Паше кусочек. Респектабельная компания в глубоких декольте и смокингах весело развлекается с наперсточником, а потом деловито сдает его в полицию.

Карусель огней, нарядов и витрин докатывает нас до Хаупт Банхофа. С поездом нас, конечно, накололи: отправляется он, конечно, только с Западного вокзала, о чем мы узнаем за двадцать минут до случившегося, и несемся как сумасшедшие чуть не вдогонку. Вопреки прогнозам справочной тетки, он оказывается пустым. Так что миф о немецкой точности, основательности и обязательности успеваем выучить на своей битой роже.

Национальный характер, конечно, чрезвычайно важная вещь. В немецких электричках каждое место было ограничено кретинскими подлокотниками, раздражающими бодрствующего и впивающимися в уснувшего. Подлокотники стояли на страже. Даже если человек ехал ночь в одиночестве, лечь спать он мог только на пол. В голландской электричке все опускается, разбирается, и пространство купе оказывается сплошным спальным местом. Потрясенные заботой конструктора, засыпаем на плащах и куртках.

Советские средства массовой информации, гнобившие семьдесят лет западный миф, с большевистским напором бросились в обратную сторону, хотя истина, как всегда, посередине. Они почти добились того, что, подъезжая к границе, советский человек начинает чувствовать себя выпускником интерната для умственно отсталых. Ему кажется, что он плохо одет, плохо воспитан, плохо образован и выглядит кретином. Я вижу людей, проехавших всю ночь в голландской электричке, с выпрямленной спиной: видимо, считающих, что, заснув, посрамят флаг отечества.

С нами происходит обратное: будучи яростными западниками дома, мы ударяемся здесь в квасной патриотизм. Поляки кажутся нам слишком гибкими, немцы — слишком прагматичными, голландцы — слишком сытыми, англичане — слишком холодными. И все они выглядят совершенно инфантильными. Им бы всем наш семидесятилетний социалистический опыт со всеми нашими пирожками, от них бы просто следа не осталось. Русские — великая нация, если смогли все вынести и остаться похожими на людей. Не такой уж длинный фашизм изуродовал немцев больше, чем семидесятилетний геноцид наших. Германия, при всем своем великолепии, ощущается как энергетическая дыра между Польшей и Голландией. У молодых немцев лица — как у цветов, пробивших асфальт.

Каждый час сна в электричке дверь открывается, и то контролер, то таможенник, извиняясь на трех языках и включая свет, просит паспорта и билеты. Разглядев спящих детей, они обычно извиняются и исчезают. Исключение составляет пожилой немец, заставивший разбудить детей, сложить кресла и, не обнаружив никого, а там никого и нельзя было спрятать, кроме Дюймовочки, обиженно удаляется.

Интимноголосые голландки в станционных радиоузлах мурлычат объявления, уютные станции сияют улыбками провожающих. Голландцы выглядят сказочными персонажами. После элегантно, но жестко одетых немцев и тянущихся за ними поляков голландские пелеринки, помпоны, перышки и загнутые носки сапог заколдовывают. И этот румянец во всю щеку, и глаза, спокойные, как океан. И дома из медно-коричневого кирпича с окнами такой чистоты, как будто это не стекла, а наглядные пособия. И зелень такой зелености, какой просто не бывает в палитре. И скот, разгуливающий на пастбищах, точно вымытый шампунем. И то, что везде живут. Ни одной дыры вдоль железнодорожного полотна. Ни тесноты, ни пустыни, везде одинаковый блеск и хорошие манеры. Даже в туалете электрички наркоман бросает ватку и ампулу не куда придется, а в урну.

Хук ван Холанд пахнет морем. Он весь нарисован акварелью на мокром шелке. Ничто так не передает оттенок воздуха, как слайдовая пленка. Если в Москве воздух светлый, в Ленинграде — голубоватый, на Украине — желтый, то в Голландии — мокро-бирюзовый. На вокзале вместо носильщиков — тележки. Грузись и езжай. Тяжело? Персонал и попутчики будут сражаться за возможность помочь. В Берлине ни тележек, ни носильщиков, ни помощников.

Двери станции автоматически раздвигаются, когда подходишь. К молчаливому ужасу персонала, Паша и Петя успевают войти в них и выйти раз триста. Голландские гульдены ярко-красные, зеленые, желтые, синие без всяких помпезных портретов. Веселые, как кубики. В справочном бюро не врубаются в мой вопрос «как доехать до Амстердама?» ни на английском, ни на немецком. Поменяв деньги, звоним некой Люси, хранительнице музея Святого Петра. Люси обстоятельно объясняет, что проезд до Амстердама и обратно будет стоить примерно все наши деньги. Развращенные бесплатностью советских железных дорог, перекашиваемся от обиды. Ехать-то всего несколько часов! Жаль. Ну, тогда хоть Роттердам разглядим толком.

Однако к этому моменту наше невнятное поведение на станции становится событием. Дети, катающиеся на тележках с багажом наперегонки, родители, отчаявшиеся получить какую-либо информацию, вызывают у персонала сначала недоумение, потом ужас и, наконец, жалость. Из Берлина приехало человек тридцать, все на виду, и все, кроме нас, не нуждаются в опеке. Станция уютная, маленькая, у персонала лица, как будто вы приехали к ним домой. На нас бросается команда заботливых людей в форме и, щебеча, начинает запихивать нас в пароход на Лондон. Руками и глазами мы пытаемся объяснить, что хотим оставить вещи в камере хранения и рвануть в Роттердам. Они приходят в ужас, решив, что мы заблудились и лучшее, что можно для нас сделать, — насильно засунуть в пароход по нашим билетам.

Пути два: либо, смирившись, не увидеть Роттердама, либо грубо отнять у голландцев вещи и двинуться к намеченной цели. На второе не решаемся, заглянув в искренние глаза аборигенов. Когда мы проходим таможенный контроль, голландцы, отнявшие у нас возможность увидеть Роттердам, машут руками с той стороны и сияют улыбками людей, спасших нас от верной смерти. Светлый километровый переход из чрева станции в чрево парохода шелестит движущимися дорожками. В его огромных окнах стоит огромное море. Пароход-город с шикарными ресторанами и казино везет человек сто. Зимой он полупустой, и пассажиры в первые часы успевают выучить друг друга.

В Голландии и Англии целые кварталы украинцев, эмигрантов первой и второй волны. Среди расслабленных европейцев в Лондон едет прелестное семейство из-под Полтавы. Пара бабок в плюшевых пиджаках, пара необъятных «жинок» с норковыми воротниками и пара перепуганных «чоловиков» в новых костюмах напряженно озираются по сторонам. Берем над ними шефство. Объясняем, что им полагается по билетам, а что сверх билетов, где то, а где се. Сначала они кидают на нас тяжелые взгляды: едущие из Берлина, а не из Союза, мы кажемся им шпионами. Объясняем, что недавно купили дачу на Украине, что «така гарна хата, ловкий садок, и груша е, и яблочко е, и сливка е, и орих е, а абрикоса ще молода, бо тильки посадили». Лица у них светлеют, они наперебой рассказывают, что «едут к братам и сватам гостювать у Лондон».

Заняв кресла во втором классе, идем бродить по лестницам. Время обеденное, и в фойе первого класса у ресторана сияют наши украинцы. На столике перед ними — нарезанное сало, лук, чеснок и т. д. Надо сказать, это меньше всего смущает шикарную публику, бредущую обедать в ресторан. Садимся за соседний столик, открываем очередные консервы, нарезаем сувенирный бородинский хлеб, достаем польскую бутылку из-под сока, наполненную голландской водой из-под крана.

— Шнапсуете? — завистливо спрашивает нас один из украинцев, кивая на бутылку.

Рестораном как рестораном вообще пользуются мало. Несмотря на иллюминированную эстраду, оранжереи под потолком, официантов, танцующих с серебряными подносами, и дам, переодевшихся к обеду в длинные платья, в ресторане абсолютно хипповая атмосфера. Основная часть бархатных диванов, обнимающих столики, занята валяющейся публикой, читающей комиксы, спящей с победным храпом, кайфующей с наушниками, вяжущей и т. д. Пара в углу даже интеллигентно пытается заняться любовью. Разноцветность публики делает мизансцену ресторана неповторимой. Сквозь задравших ноги на крахмальные скатерти негров и улыбающихся во сне японцев, молящегося мусульманина и вскрикивающего во сне немца (судя по тексту вскриков) я добираюсь до бармена с банкой сгущенки.

— Что это? — удивляется он, покрутив банку. — Мороженое? Крем? Паштет?

— Молоко. Откройте, пожалуйста.

— Почему я никогда в жизни не видел такого молока?

— Это русское.

— О! Рашн! — орет он, подпрыгивая от счастья. — Пе-ре-строй-ка! Гор-ба-чев! Спа-сибо! — и бросается обнимать меня.

Пароход идет 10 часов. Пассажиры болтаются по его огромным внутренностям, как рассыпанные бусы. Заняться нечем. Детей во внятном возрасте на всем пароходе двое — Петя и Паша. Специально для них на все видики парохода на десять часов врубают диснеевские мультфильмы. Дети ложатся на ворсистый палас в центральном холле перед экраном, и благовоспитанные украинцы шикают на них до тех пор, пока рядом с ними не ложится пожилой иностранец с профессорской внешностью.

Солидного вида люди спят на пароходе в спальных мешках в самых неожиданных местах, некоторые берут в пункте проката подушку, кладут ее на пол и укрываются курткой. Некоторым не хочется идти даже за подушкой, сунув под голову сумку, они прикрывают лицо газетой от света. Никому не приходит в голову, что на него могут наступить, правда, и никому не приходит в голову, что на человека в принципе можно наступить.

Десять часов Микки-Мауса делают свое дело. Когда на горизонте брезжит Англия, дети уже вполне невменяемы. Какое счастье, что Дисней до сих пор не продал нам свои ленты и еще несколько поколений детей вырастет без трогательных существ, упоенно прокручивающих друг друга через мясорубку и режущих на тонкие ленточки. Канцерогенное действие видеокультуры начинается с милого Диснея, оно достойно воспитывает в детях будущих зрителей фильмов с культом насилия и жестокости. Чтобы не стать голословной, я советую любому родителю хотя бы час подряд посмотреть Диснея самому и поанализировать, на какие кнопки детского организма он нажимает в девяти случаях из десяти.

Трап больше часа не могут подогнать к пароходу, сгрудившаяся в холле публика относится к этому достойно: ни одного недовольного взгляда. Представила я себе наших в этом раскладе. Панки разлеглись на полу и дремлют, путешествующая в одиночку дама в инвалидной коляске (милое нам назидание) достала комикс, два джентльмена вытащили и водрузили на чемодан мини-шахматы. В центре холла молодая англичанка пасет годовалого ребятенка. В шапке с помпоном и босиком ребятенок топает вокруг коляски, доставая из мешка игрушки, засовывая их в рот и зашвыривая как можно дальше. Мать, спортивно одетая, но при бриллиантах, что большая редкость в Европе (то, что напяливает на себя каждый день советская продавщица, английская королева надевает только во время приемов), терпеливо собирает игрушки и ненадолго уходит. За ребенком негласно присматривают все и никто.

Когда игрушки разбрасываются в очередной раз, их собирает тот, кто оказывается ближе, и они снова отправляются в рот. Трап, наконец, подают, англичанка сует ребенка в коляску, набрасывает на его ноги ажурный вязаный платок, пристегивает к коляске огромный чемодан на колесах, к нему другой и уезжает. Встречаемся уже у вокзала, где ребенок бросает в лужу очередного зайца, где поднятый заяц из лужи снова отправляется в рот, и меня потрясают даже не босые детские ноги, давно вытащенные из-под платка (в феврале!), а спокойное лицо матери, ни разу не заоравшей: все-таки часовое опоздание, облизанная с игрушек вся микрофлора пароходного пола и вокзального тротуара, два огромных чемодана и отсутствие встречающих.

Англия — страна, где все происходит с выключенным звуком, никто не орет, не ищет виноватых, не объясняет, что он бы сделал лучше, не проклинает день, когда появился на свет, и не заставляет других проклинать этот день.

Таможенник с внешностью академика полчаса помогает дозваниваться до нашей тети, даже звонит в справочное, которое сообщает, что номер телефона правильный, просто тетя любит поговорить.

— Мне было очень приятно помочь вам, — говорит он на прощание вместо «ну и кретины, номер набрать не могут». А поди разберись, если в Польше, ГДР, ФРГ, Голландии и Англии совершенно разные алгоритмы общения с телефоном-автоматом.

Электричка с бархатными диванами, коврами, буфетом и туалетом, оказавшись вторым классом, мчит в Лондон. На вокзале Виктория, ожидая Рональда, собственно, мы и встречаемся с Англией. Вокзал страны — это ее анализ крови, по нему вы прочтете все, что может скрываться от вас в музеях и магазинах, парламенте и ресторане. Англия — это безупречное детство Европы с чистыми ногтями, сложенными игрушками и молитвой на ночь. Англичане абсолютно воспитаны. Мимо нас бегут, несутся, идут и семенят люди, опаздывающие на электрички. В опаздывающем англичанине больше чувства собственного достоинства, чем в русском, идущем получать правительственную награду.

Трогательно-акварельные после немок и голландок англичанки все как одна в русских платках на голове, на шее, на поясе, на ремне сумки. Англичане — одинаково серьезные и в клетчатых пиджаках, и в кожаных куртках с металлическими нашлепками, молочно-фарфоровые на фоне негров, к которым они терпимей, чем к собственным детям.

Улыбающийся Рональд сажает нас в «Форд», и Лондон, перевернутый, как в зеркале, своим левосторонним движением, плывет перед нами. Неправдоподобно одноэтажная страна. Все живут за стеклянными дверями и верандами. Не страшно? Как-то об этом не задумывались. А вот и Бекенхем, и Пнина, сияющая среди стеклянных стекол крыльца, увитого изнутри комнатными цветами.

— Где вас столько носило? Я чуть с ума не сошла! Я четвертый день готовлю ужин с фруктами, а их все нет и нет! Я уже даже звонила твоей маме в Москву! Таскать бедных детей по грязной Европе! — это уже не Англия, это уже Малая Бронная, на которой родилась Пнина.

Замечательный дом покрыт дорогими коврами. Глаза Пнины становятся в два раза больше, когда дети начинают кататься по заковренной лестнице со второго этажа на первый. Лежа перед телевизором на полу и урча от удовольствия, Паша царапает ковер вокруг себя узорами. Увидев, Пнина чуть не падает в обморок.

— Бедные ковры, — шепчет она. — Сначала Рональд забыл кран на втором этаже и уехал в бассейн. Они вспучились, и страховая компания поменяла их на новые. Потом мы уехали отдыхать на Канарские острова, наша помощница Ингрид решила сделать сюрприз и вымыла их. И они снова вспучились, и страховая компания их снова поменяла. Что я скажу теперь? Что это кошка? Ни одна английская кошка не сделает того, что сделает русский ребенок! — Встав на четвереньки, я, Саша, Петя, Паша и семидесятипятилетний Рональд весь вечер причесываем ковер обратно. — Дорогая, ты должна запомнить английскую поговорку: «Дом — это рама для картины жизни».

Дом Пнины и Рональда, утопающий в цветах, оклеен белой бумагой и увешан картинами.

— Эти обои мы с Рональдом клеили сами, — хвастается семидесятилетняя Пнина, живущая в очень дорогом районе.

— Почему?

— Здесь, в Англии, люди гордятся, когда могут сделать что-нибудь своими руками. Вот этот абажур сделал наш Питер. Он обтянул проволоку бумагой и обклеил изнутри засушенными листьями. Не правда ли, мило? — Питер, младший сын Пнины и Рональда, — известный на всю Европу профессор-иглотерапевт.

Традиционный английский завтрак почему-то состоит из тарелки свежего молока (каждое утро на крыльце молочник оставляет полные бутылки, каждый вечер хозяйка оставляет пустые), засыпанного мюсли, из сыров, джемов и страшного английского черного чая. То, что пьем мы, да еще с лимоном, презрительно называется «русский чай».

— А как же овсянка и бекон с яйцами? — удивляюсь я по следам английской классической литературы.

— Бекон с яйцами? Это — яд! — машет руками Пнина. — Дорогая, обещай мне, что ты выбросишь сковородку!

— На чем же я буду жарить?

— На гриле.

— В советских плитах нет гриля.

— Это безобразие! Тогда запекай мясо и дичь в духовке, а жир обязательно выливай в раковину. Жарить ты должна только на оливковом масле. И если хочешь быть всю жизнь здоровой, обязательно каждый день салат из сельдерея, изюма и ананасов. До тридцати лет по человеку нельзя сказать, как он питается, а после тридцати все будет написано в его медицинской карте. Дорогая, ты поняла?

— Да, — уныло соглашаюсь я. — Особенно про ананасы и оливковое масло. Это Питер заставляет вас так питаться?

Питер — автор бестселлера «Натуральное питание».

— О, что ты! Питер говорит, что мы дикари. Питер хочет, чтоб я, как коза, целый день ела только траву. Вся семья Питера не ест мяса. Когда мы едем к ним в гости, Рональд обязательно берет с собой бифштекс. Недавно он положил его жарить в кухне, а кошка Питера — она сошла с ума от вегетарианства — схватила бифштекс прямо с горячей плиты и потащила в сад. Рональду стало обидно, что кошке достанется бифштекс, который он вез из Бекенхема в Брайтон, он догнал кошку, отнял бифштекс, дожарил его и съел. Таков мой Рональд! Видели бы вы, как он выплясывал недавно на вечеринке!

Первое, что нам показывают, — это магазин для животных — гордость Англии. Сто видов поводков, ошейников, мисок, подстилок, клеток, консервов, погремушек и игрушек набивают крохотное помещение. Молоденькая девушка улыбается из-за прилавка; узнав, что мы русские («О, перестройка, Горбачев!»), вынимает из клетки лоснящегося кролика и предлагает детям его потискать. Мимо магазинов с вытряхнутыми на асфальт товарами, режущими советский глаз неохраняемостью, идем в парк.

— Никто ничего не крадет в магазинах, — объясняет Пнина. — Очень редко в больших магазинах туристы. Одна советская чемпионка мира в большом универсаме украла трусы и шоколадку. У выхода ее задержала полиция. Я работала с этой делегацией и пошла ее выручать. Пришла к начальнику полиции и говорю: «Сэр, у них в Советском Союзе ничего нет. Простите ее». А он, такой седой джентльмен, смутился и говорит: «Вы хотите сказать, что в Советском Союзе нет трусов? В чем же она в таком случае победила на этом чемпионате?» Конечно, мы ее выручили, но въезд в Англию ей навсегда закрыт. Я не скажу фамилию, это слишком большой позор ее семье.

Парк пустой, прелестный, скудноватый для русского воображения, но, в общем, парк.

— Это наш Гайд-парк, здесь можно делать все, что угодно, — говорит Пнина.

— А можно я сделаю сальто? — спрашивает Петя.

— Конечно, можно.

Петя делает сальто, потом еще одно и оказывается на земле с воплем и серым лицом. Сбегаемся, вытираем слезы, вправляем воображаемый вывих, подвязываем руку шарфом и движемся в продуктовый магазин, в котором Петя забывает про руку. Небольшие очереди, продукты на все буквы алфавита, все первой свежести, все упакованы, как новогодние подарки. Малыш в сидячей коляске разрывается от крика, требуя у респектабельной мамы банан, через полчаса она сдается и покупает ему упакованные полбанана.

— Разве бананы дорогие? — удивляюсь я.

— Нет. Но зачем портить ребенка! Если не будешь экономить пенсы, у тебя никогда не будет фунтов, — объясняет Пнина. Петя и Паша разочарованно получает по одному банану.

— Все могут купить себе фрукты?

— Нет. Очень плохо живут пенсионеры.

— Продукты экологически чистые?

— Чистые в магазинах «здоровой пищи», но там сумасшедшие цены. А что в этих — никто не знает, периодически бывает какой-нибудь скандал то с одной фирмой, то с другой.

— А что ваши экологи?

— Они борются. На днях объявили, что все население около атомных станций больно лейкозом. И что? Повозмущались и забыли. Тэтчер даже ухом не повела.

Около магазина — ряд женщин с магазинными тележками, набитыми продуктами. Они ждут, когда за ними подъедут мужья или сыновья на машинах.

— Советские женщины на себе еще не то носят.

— Но, дорогая, для меня всю жизнь загадка, как ваши женщины умудряются жить в таких условиях и хорошо выглядеть.

— Это никакая не английская кухня, это моя собственная кухня. Англичане не умеют готовить ничего, кроме мяса с кровью. Правильно я говорю, Рональд? — говорит Пнина после обеда.

— Ты преувеличиваешь, дарлинг, — улыбается Рональд.

Пытаюсь вымыть посуду, слава богу, хотя бы кран в кухне имеет смеситель.

— Что ты делаешь? — ужасается тетя, глядя на струю воды. — Ты всегда так моешь посуду? Ты знаешь, сколько стоит вода?

— Не знаю.

— Положи в моечную машину. Ты совсем как Рональд, он тоже любит тайком от меня мыть посуду прямо в раковине.

— У всех англичанок есть машины?

— Нет. Они набирают раковину воды, льют туда мыло. Представляешь, вместе купаются остатки пищи, хрустальные бокалы, а потом все это даже не полощется, а вытирается полотенцем. Есть даже такая поговорка: «полотенце съедает мыло». Дорогая, брось посуду, едем смотреть ночной Лондон. Это чудо!

Очень хочется завалиться спать и дать глазам отдохнуть от прелестей капитализма. Английские домики, такие разные сначала, за день становятся изнурительно одинаковыми, от витрин и реклам тошнит, Петя жалуется на руку, последние силы уходят на то, чтобы надеть на лицо благодарную улыбку и запихнуться в машину. Пнина и Рональд на эзоповом языке ругаются о том, что мальчика надо немедленно показать врачу и что себе думают родители, которые об этом не думают. Мы, родители, растерянно переглядываемся. С одной стороны, ничего страшного, уж как только не падали дети за двенадцать лет и ничего не ломали, с другой стороны, непонятна финансовая сторона обращения к врачу.

Вообще-то меня приглашали одну, однако кто не рискует, тот шампанского не пьет. Получив приглашение без штампа муниципалитета, я отправилась в московское посольство Англии ставить печать и, увидев, какая это бесхитростная операция, решила ее растиражировать. На красивой американской бумажке я написала французским фломастером приглашение Саше, Пете и Паше, а чтоб писулька выглядела в ОВИРе поиностранней, я изложила текст с развеселенькими орфографическими ошибками. Сотрудникам посольства же наша система виз казалась людоедской, и они спокойно ставили вам за шесть рублей штамп не только на любой бумажке, но и на лбу. Видимо, не одна я оказалась такой сообразительной, теперь этот фокус с посольством не получается. Итак, в Лондоне мы оказались вчетвером, к вежливому изумлению дяди и тети, да еще и нуждающимися в услугах платной медицины.

Ночной Лондон, светящийся, пестрый, тесный, чуточку неотесанный, открытый и чопорный одновременно. Дворец королевы — мрачная такая домина. Парламент, напыжившиеся памятники. Все на местах и напоминает пионерскую линейку.

— А это наш самый главный универмаг. Смотрите, он весь освещен. Эта стерва Тэтчер продала его арабам. Ее спросили в парламенте, сколько ей дали за это арабы, а она ответила, что боится утомить уважаемую публику, потому что на перечисление подарков уйдет целый день.

— Пнина ненавидит Тэтчер.

— Неужели она так разговаривает?

— Тэтчер разговаривает еще не так! Мы ее называем «торговка». Она взяла несколько уроков хороших манер, но когда забывает об этом, она визжит в парламенте, как торговка. Тэтчер — это наш Сталин, она закрыла все больницы и школы для бедных, — добавляет Рональд.

— А кто Маргарет Тэтчер по гороскопу? Вы не знаете даты ее рождения?

— Нет, — отвечает Рональд, не обидевший в жизни мухи. — Нас интересует только дата ее смерти.

— Если ее застрелят, я испеку самый большой пирог в своей жизни, — добавляет Пнина. Они весьма обеспеченные люди и личных счетов с премьер-министром не имеют.

Вечером все смотрят снукер и пьют черный чай.

— Дорогая, ты должна обязательно понять правила игры, это такая прелесть! Евгений Светланов так влюбился в снукер, что, когда приезжал в прошлый раз, торопился к началу снукера и дирижировал концерт в два раза быстрее, а наша критика писала, что это новое прочтение! — Пнина окончила консерваторию, но от карьеры пианистки отказалась ради семьи и теперь работает с советской музыкальной элитой.

В отличие от Светланова я одинаково умираю от снукера и от черного чая, а потому сил моих хватает только на ванну. Израсходовав весь вечерний запас горячей воды на втором этаже — как-то, видимо, его можно пополнить, но как — спросить неудобно, да и слухи о том, что это дорого, подтверждаются, — я вынуждаю Сашу и детей лечь спать неумытыми. Ах, наши советские привычки, когда час распеваешь песни под душем или с телефоном валяешься в ванне, мало задумываясь о том, во сколько бы это обошлось. Кстати, минута телефона до шести вечера стоит столько же, сколько джинсы в благотворительном магазине. Англичане по телефону только договариваются о встрече.

— Ты очень много занимаешься своими мальчиками. Здесь так не принято. В восемь они должны лежать в постелях, чтобы родители могли запереть их и пойти куда-нибудь поразвлечься. Давай сделаем чаю, — говорит Пнина. Самое интересное во всей Англии — это, когда в гостиной на первом этаже Рональд попыхивает трубкой, Пнина мельтешит спицами, оба прихлебывают адский чифирь и рассказывают:

— Как ты, конечно, знаешь, дорогая, когда мне было четыре года, мои родители уехали из России в Палестину. Папа был одержим идеей построения прекрасного Израиля, он был известный человек, окончил два факультета Сорбонны, был профессором юриспруденции, писал конституцию Израиля. Он был членом Совета мира ООН, призывал жить в любви с арабами и поднимать их культурный уровень. Он был романтик, тогда в Израиль ехали только романтики. Это теперь понаехало быдло, которое, услышав звон денег, сразу вспомнило о еврейской крови. Уже моя мама говорила: «Они сделали из Израиля Тишинский рынок». Какое счастье, что папа не дожил и не увидел этого. Я росла в русской среде в Израиле. Жизнь была непростая, папа писал книжки, но мы всегда были бедными. А потом все время стреляли. В Израиле несколько поколений людей выросли при стрельбе, я не могу считать этих людей нормальными. Представляешь, например, какой-нибудь богатый еврей празднует свадьбу единственного сына, сажает гостей и слуг в самолет, летит в пустыню, накрываются столы, и тут появляются арабы. Я только один раз посмотрела на невесту в окровавленном платье, и мне уже больше ничего не захотелось. Я не чувствую себя дома в Израиле и в Англии тоже. А Россия — вообще страна сумасшедших, которые все время изыскивают способ сделать жизнь похуже. Однажды в Израиле я возвращалась с подругой с вечеринки последним автобусом, остановка была около дома, но почему-то захотелось выйти на следующей, захотелось, и все, и мы поехали дальше. Я пришла домой, мама встретила меня наполовину седая. Когда автобус отъехал от остановки, арабы из кустов уложили всех, кто приехал, автоматной очередью. Мама знала, что я еду этим автобусом, она видела силуэты падающих людей из окна и собиралась идти искать мой труп. В Израиле все живут сегодняшним мигом, они знают, завтра может не быть.

— Где вы познакомились с Рональдом?

— Как где? Он же приехал нас завоевывать! — аж подпрыгивает Пнина. — Он же англичанин! Колонизатор!

— Пусть все колонизатор будут такие колонизатор, как англичане! — обижается Рональд. — Я окончил университет, я был лингвист, я хотел иметь работа с иностранными языками. Я стал обыкновенный офицер британской разведки.

— Он в меня влюбился, дорогая, но моя мама и слышать об этом не хотела, — далее следует английское выяснение отношений по поводу того, кто в кого первый влюбился, и, конечно, про маму. — Рональд был коммунист, но кого интересуют твои убеждения, если на тебе форма офицера британской разведки. Папа относился к этому демократично, но мама, она была главная, она все время хотела вывести Рональда на чистую воду. Но Рон тогда еще не говорил ни по-русски, ни по-еврейски, а мама не знала больше никаких языков. Потом Рон, конечно, ради мамы выучил и русский, и еврейский, но сначала они выясняли отношения на пальцах. Тут приезжает младший брат Рона, простой солдат, к нему у мамы было больше доверия, и она решила выяснить истинные убеждения Рональда. Она собрала все свое знание английского и спросила: «Рональд коммунист? Ноу?», что означало «Ну, признайся же мне, наконец, коммунист ли Рональд». А младший брат не знал, какой именно ответ может навредить нашему браку, и он, как истинный англичанин, ответил: «Рональд коммунист? Ноу?», что означало «Вы спрашиваете, коммунист ли Рональд? А разве нет? Впрочем, может быть, и нет. Но почему вы с вашей проницательностью спрашиваете меня?» Мама обиделась и махнула рукой. Чтобы жениться на мне, Рон сразу перешел из отдела разведки в отдел образования, они начали открывать в Израиле школы европейского типа. Но у него был огромный комплекс вины перед евреями, ведь англичане в них стреляли, и тогда он решил принять еврейство. Да, да, он совершил все необходимые ритуальные процедуры. Рон вообще не такой, как все, он святой человек. Мы поженились и сразу уехали в Лондон. Мои родители были такие заботливые, что они никогда не дали бы нам жить, будь они рядом. Сначала мне было невыносимо в Англии, меня как будто достали из сладкого компота и сунули головой в мороженое. Да, да. Постепенно я привыкла, но знаешь, за пятьдесят лет я не приобрела в Лондоне ни одной подруги. Они вообще не понимают слова «подруга», — грустно вздыхает Пнина.

Дети, дерущиеся на втором этаже подушками, прерывают этот рассказ.

— Петя, Паша, вам нравится здесь?

— Ничего, только все время хочется есть. И рука болит.

Решено, утром идем к врачу. Запихиваемся в машину, едем в Бромли, ближайший травматологический пункт — не ближний свет, я вам скажу. Ободранная поликлиничка, автомат в фойе дает кофе, сок, жвачку. Куча журналов, невключенное видео, потому что лень включать. Медкарту заполняют на компьютере, ну, сейчас нам окажут капиталистическую помощь.

Заходим и столбенеем: народу больше, чем у нас в травмпункте. Очередь тиха и статична. Возле нас молодой парень сидит, закинув голову вверх, из носу у него не то чтобы хлещет, но все-таки льется кровь. На полу лужица крови. Ее периодически вытирает девица в черных колготках и свитере с сердобольным, густонакрашенным взором, нянечка по-нашему. Рядом еще один, видимо, после аварии, на ногах лоскуты кожи и пятна ожогов. Сидит тихо, как коммунист под пыткой. Приносят на руках девочку с переломанной ногой, тихо, как индейцы на охоте, садятся в очередь. Проходи час. Сидят по-прежнему, как в палате лордов, ни одного страдальческого взгляда.

Наконец нас вызывают. Кабинет до потолка оклеен развлекушными обоями, в кресле сидит плюшевый медведь с меня ростом. Медсестра крутит Петину руку.

— О, здесь что-то серьезное! Это необходимо показать врачу. Сядьте в очередь, вас вызовут.

Еще час в очереди. Вызывают. Врач, пэтэушного вида девочка в тертых джинсах, крутит Петину руку.

— О, кажется, здесь что-то серьезное. Необходимо сделать рентген. Сядьте в очередь на рентген, вас вызовут.

Еще час. Вызывают. Рентгенолог печально смотрит на Петю.

— О, это очень серьезно. Сядьте, подождите, пока снимок высохнет. Вам его принесут.

Садимся. Ждем. Приносят снимок.

— Сядьте, пожалуйста, снова в очередь к врачу, о должен посмотреть снимок.

Садимся в очередь. Ждем. Вызывают.

— О, я так огорчена! Это действительно очень серьезно, это похоже на перелом ключицы. Сядьте, пожалуйста, в очередь к медсестре, она окажет вам помощь.

Садимся, ждем, вызывают. Сейчас бедного Петю загипсуют от щиколоток до ушей. Медсестра снимает с Петиной руки шарфик и подвязывает вместо него полотняную повязку с фирменным знаком. Ослепительная улыбка.

— Мы так рады, что смогли вам помочь. Я с трудом сдерживаю матерные выражения,

Пнина говорит совершенно серьезно:

— Ну вот, ты видишь, какие они милые и заботливые. Теперь все будет хорошо.

Я понимаю, что мы просто попали на другую сторону планеты, где живут, как говорила Алиса, «антиподы».

Кстати, прилетев в Москву, отводим Петю в районный травмпункт, пьяный травматолог с порога орет:

— Типичный перелом ключицы! Почему сразу не загипсовали? Скажите спасибо, что он растет, иначе одно плечо стало бы выше другого! Какие козлы лечили ребенка?

В Англии все время говорят о погоде. Ее заклинают, как злого духа. Она глумливо меняется каждые пять минут. Житель нашего глобального материка чувствует себя одураченным в островной энергетике: солнце, дождь, снег, град, ураганный ветер и тут же опять солнце. Переодеваться надо каждые пять минут. Дети побежали по солнышку в магазин тропических рыб, вернулись под градом. Более измученный Петя через пару часов выдал температуру сорок. Сбиваю лекарствами, слава богу, с собой привезла, — не сбивается.

— Я бы хотела вызвать «Скорую помощь», они вколят анальгин, — прошу я Пнину.

— Дорогая, у нас не вызывают в таких случая «Скорую помощь». Сажай его в машину, поедем к врачу.

— С такой температурой?

— Ну и что?

— Для чего тогда вообще ваша «Скорая помощь»?

— Ну, если она приезжает, а человек недостаточно болен, приходится очень дорого платить. Вообще здесь болеть непопулярно. И скажи, зачем ты ему так часто ставишь термометр?

— Чтобы проследить динамику.

— Зачем тебе динамика? В Англии вообще нет термометров.

— Как это нет? Я сама видела в магазине для животных.

— Ну, так это же для животных.

Я осталась бы с впечатлением, что надо мной издеваются, если бы не история, поведанная мне одной знакомой, водившей Пнину к престижному домашнему врачу. В Лондоне мокро, как в бане. У них даже есть понятие «горячий шкаф» — кладовка с отоплением, чтобы не портились от сырости белье и одежда. Итак, в эдакой мокроте семидесятилетная леди с пневмонией приходит к врачу.

— Знаете, сэр, кажется, у меня снова пневмония.

— Да, мэм, это прослушивается. Вы правы. У вас снова пневмония — это очень неприятно. Хотите кофе?

— Благодарю вас, сэр, я не хочу кофе. Что же мне делать?

— Главное, не огорчаться. Это обязательно пройдет. Как поживают ваши прелестные внуки?

— Благодарю вас, сэр, они здоровы. Может быть, мне поставить банки?

Банки? Русские банки? Это варварство. А как поживает Рональд? Он по-прежнему активный лейборист?

— Да, сэр. А можно я...

— Не волнуйтесь. Все будет хорошо. Вот счет. Рад был вас повидать.

Утро. Все ушли, я вдвоем с Петей и телефоном, по которому никого нельзя вызвать. Температура опять сорок, меня трясет от ужаса и беспомощности, кормлю его лошадиными дозами таблеток. Он засыпает. Слоняюсь по дому, выхожу на улицу, у дома напротив два молодых парня кладут бетонную плиту к порогу дома, смотрят на меня английскими глазами, улыбаются. Хочется словом перемолвиться. Ну да где там! Я знаю, что они мне скажут, они скажут: «Какое солнце, не правда ли? Но скоро может быть дождь или ветер». Роботы! Больше на всей улице ни души. Как будто бросили нейтронную бомбу. Хоть бы одно русское слово! Нахожу в библиотеке книгу Марины Влади о Высоцком, от которой шарахалась в Москве, как от воплощенной пошлости. Читаю описание первой встречи в ресторане ВТО. ресторан ВТО... Улица Горького... Замечаю, что уже давно не читаю, а плачу и начинаю рыдать. Тут приходят все, в ужасе кидаются ко мне.

— Что с Петей?

— Ему лучше, он спит.

— Что же тогда случилось?

— Хочу домой.

— Дорогая, ты должна взять себя в руки.

— Не могу.

Режу ананасы в салат, шмыгаю носом.

— Дорогая, я тебя прекрасно понимаю, — говорит Пнина. — Я вырастила в этом доме Алана и Питера. Рональд приходил поздно. Он был директором колледжа и активным коммунистом. О нем каждый день писали газеты. С нами никто не разговаривал, мы были для них коммунистами. Даже одноклассники мальчиков сторонились их. Всю цену английской терпимости я узнала на собственной шкуре. Выскочишь иногда на улицу, а там ни души, не с кем словом перекинуться. Хоть волком вой. Я и сейчас, чтоб поделиться, езжу летом в Израиль. Здесь выслушают, сделают понимающее лицо, но это только лицо, потому что здесь не принято делиться. Понимаешь, здесь принято о погоде, о собаке, о бизнесе.

Утро в Лондоне чуть-чуть призрачное, светлое, акварельное. Туманы остались для нас таким же мифом, как бекон с яйцами и овсянка. Проснуться невозможно, если б не Пнинино: «Приехать в Англию и спать до десяти! Ужас!», спали бы до двенадцати. Выйдя из спальни, натыкаюсь на глубоко декольтированную леди в бархатном комбинезоне, густой косметике и босиком. Она натирает бархатными бумажками витражи у лестницы

— Гуд монин! — кричит она, потом что-то чрезмерно быстро тараторит, показывает мне часы, бумажку для натирания витражей и фотографию каких-то молодых людей. Не успев понять ни слова, я изо всех сил улыбаюсь и смываюсь в спальню. На разведку идет Паша как наиболее англоговорящий.

Она спрашивает, как Петина рука, говорит, что скоро придут Пнина и Рональд, и показывает фотографию своих детей, — сообщает он, вернувшись.

— А кто она?

— Не знаю. По крайней мере, у дома стоит «Мерседес». Она приехала на «Мерседесе».

— Паша, а что лучше, «Форд» или «Мерседес»? Сыновья окидывают меня презрительным взглядом.

— Конечно, «Мерседес».

Помня, что о жизненных успехах англичанина можно судить только по его району на визитке и марке его машины, начинаю строить уравнение. Значит, это важная птица. Видимо, приехала по делу. И эта птица протирает витраж? Впрочем, в Англии все возможно, видимо, у нее мания чистоплотности. Значит, я должна подать ей чай или кофе. Или что у них подают в это время? Вообще-то пора завтракать, но неудобно лезть в холодильник в отсутствие Пнины. И потом, у них ведь в Лондоне кормят только приглашенных. Вчера зашла семидесятилетняя соседка, мы пили чай с пирожными. Ей не предложили ни пирожных, ни чаю. Ей даже не предложили сесть, она щебетала, примостившись на неудобном краешке дивана. Когда она ушла, Пнина сказала, что это ее лучшая соседка и приятельница.

Придется допросить даму в комбинезоне, приглашена ли она. Почему она босиком? Впрочем, множество англичан свихнуто на оздоровлении, одна богатая приятельница Пнины и Рональда сто дней голодала под наблюдением дорогого врача дома, после чего умерла под наблюдением дорогого врача в больнице. Так что босые ноги в феврале сами по себе еще не показатель ничего, кроме богатого безделья. Представляю, как она |сидит босиком в своем «Мерседесе»!

Чтоб не сделать неучтивости, я отсиживаюсь до прихода Пнины в спальне. Пете уже лучше, он напихал рот жвачкой, а постель — альбомами по искусству, которые стоят здесь астрономические деньги, и потому все состоятельные дома забиты ими. Кроме воспоминаний о Высоцком, в доме всего одна книга на русском: ЖЗЛовская биография Оливера Кромвеля с автографом автора. В первые дни дети прочитали ее трижды.

За русскими книгами надо ехать в центр Лондона, да они и не по карману. В букинистической лавке на меня смотрят так, как будто я попросила живую змею, а потом предлагают книгу на французском о Болгарии. Понимаю, что у них смутные представления о разнице между Россией и Болгарией, но все равно обидно. Рональд рассказал о гастролях узбекского танцевального коллектива, проехавшего через всю Англию с афишей «Русские танцы». Для них русские — все, которые там и еще до вчерашнего дня грозили бомбой.

Два милых парня в пабе обиженно спрашивали у нас с Сашей, почему мы тратим столько денег на вооружение. В ответ на попытки объяснить суть тоталитарного режима они возмущенно требовали, чтоб мы передали их мнение лично Горбачеву. Если любой русский знает, что Шерлок Холмс и лорд Байрон принадлежат английской культуре, то для основной массы англичан Россия — это бутылка водки и автомат Калашникова.

— О! Как можно приехать в Англию и спать до двенадцати! — наконец раздается на первом этаже.

Я кубарем скатываюсь по лестнице. Пнина разгружает сумки на кухне. Дама возится в столовой.

— Где?

— Кто это? — недоумеваю я, потому что Пнина не спешит нас знакомить.

теперь уже недоумевает она.

— Леди в столовой.

— Это? Это же Ингрид!

— Кто такая Ингрид?

— Ну, как это сказать, она мне помогает.

— В каком смысле?

— Она чистит. Понимаешь, не убирает, а только чистит. Ковры, стеклянные двери, витражи, ванны и туалет. Но если я оставлю грязную посуду, она не притронется ни за какие деньги.

— Так это домработница?

— Да. Помощница. Ингрид наш друг, она столько лет нам помогает. Она ужасно бестолковая, я часто все за нее переделываю, но я к ней привыкла.

— И сколько вы ей платите?

— Три фунта.

— Три фунта? Зачем ей три фунта, если она приехала на «Мерседесе»?

— Да, у нее богатый муж, очень богатый. И взрослая дочь занимается серьезным бизнесом.

— Так зачем она чистит ваши ковры?

— Как это зачем? — Глаза у Пнины становятся круглыми. — Ей скучно. Она любит нас. И потом, человек должен работать. Это так приятно.

— А какой у нее дом?

— У нее роскошный дом.

— А кто там чистит ковры?

— Не знаю. — Пнина застывает. — Я как-то об этом не задумывалась. Ингрид! — кричит она и спрашивает по-английски: — Дорогая, она говорит, что вызывает из фирмы. Конечно, это может показаться смешным.

Я чувствую себя турком, помещенным в ткань европейского романа, чтобы оттенять несуразности западных представлений.

— А почему она убирает в бархатном комбинезоне и босиком?

— На шпильках убирать трудно. А что касается комбинезона, дорогая, у нее всегда было плохо со вкусом.

Пете лучше, мы оставляем его на Пнину. Вспомнив о прелестях советской легкой промышленности, находим благотворительный магазин для слепых. Деньги из этого магазина идут в фонд лондонских слепых. Люди приносят в магазин все, что им не нужно, и это оценивается по символическим ценам. Здесь можно найти новую одежду, старую обувь, партии бракованных товаров, бывшие в большом употреблении игрушки и пластинки. За прилавком не продавцы, а дамы из благотворительного общества. В магазин ходят самые бедные, самые скупые, желающие помочь слепым, и советские туристы.

В атмосфере подчеркнутой предупредительности посетители долго рассматривают вещи, которые стоят в соседних магазинах в сто раз больше, выбирают какой-нибудь газовый шарфик или ремешок, по цене которого рядом висит вечернее платье, и уходят с торжественным лицом и красивым пакетом фирмы.

Бросаюсь к прилавку с советским темпераментом, и когда на нем вырастает гора отобранных вещей, дамы за прилавком буквально по слогам переспрашивают, действительно ли я буду все это покупать или просто чего-то не поняла в условиях работы магазина. Они подозревают меня в чрезмерном благотворительном усердии по отношению к слепым, но после того как Паша покупает себе небьющуюся чашку и самодельное ожерелье из речных ракушек, которое на самом деле ничего не стоит, а олицетворяет высокий благотворительный порыв такого же английского Паши, они понимают, что имеют дело с семьей сумасшедших, и, как истинные леди становятся еще вежливей.

— Это отличные вещи, — говорит Пнина, рассмотрев покупки.

— А почему же вы ничего не покупаете в этом магазине?

— Это не совсем прилично. Кто-нибудь может увидеть, что я вошла в этот магазин. Англичане, даже самые бедные, предпочитают дорогие вещи. Дорогая вещь — это дорогая вещь.

— Пнина, а вы помните, как я вас водила на экскурсию в «Детский мир»?

Не напоминай, ради бога. Я старый человек, я с трудом осталась жива. Я еще могу понять, что можно отстоять двухчасовую очередь, хотя, конечно, сама никогда не пробовала. Но я бессильна понять, как можно надевать на детей то, за чем они все стояли. Мы с Петей так хорошо провели время. Я его все время кормила, он был такой счастливый. Как хорошо, когда в доме дети. Я так редко вижу своих внуков.

— Но почему?

— Не забывай, мои невестки — англичанки. Здесь не принято возиться с внуками. Их видят на праздники. Невестки считают, что я порчу детей. Нам их дают только, когда мы едем отдыхать в экзотические страны. Это такой праздник, когда мы вместе с ними!

Когда Петя выздоравливает, вчетвером отправляемся на рынок «Пети колейн». Лондонцы зовут его «рынком нижней юбки», считается, что в начале рынка с вас незаметно снимают нижнюю юбку, которую в конце рынка вам же и продают. Однако это тоже миф. После рынка Ружевича английский рынок — просто институт благородных девиц. Целый город лотков, киосков и магазинчиков, чем только не украшенных, населенный физиономиями всех рас, мастей и типов, возгласами всех тембров и акцентов, предлагает вам то же, что и магазины, только подешевле. Душераздирающей экзотики, если не считать продавцов, нет. Похоже на балаган и динамично, как мультфильм. Особенно трогает терпимость и восторженная нежность любой безупречной леди к любому безработному, национальность и возраст которого трудно определить, потому что последний раз он мылся в детстве.

Никакой санскрит не нужен, потому что все прикидываются иностранцами, чтоб подороже продать и подешевле купить. Диалог происходит на пальцах и фунтах. Грохот, как на птичьем базаре. У входа беснуется ансамбль латиноамериканцев в свекольных пончо. Пожилой человек в таком же пончо собирает для них деньги. Подходит и обнимает одной рукой меня, другой — толстую веселую вьетнамку или японку.

— Как тебя зовут? — спрашивает он ее.

— Мария, — отвечает она.

— Откуда ты приехала?

— Из Индонезии.

— А тебя? — спрашивает он меня.

— Тоже Мария.

— А откуда ты приехала?

— Из Советского Союза.

— Я всегда говорил, что Мария — самое красивое женское имя, — говорит он и идет дальше со своей шляпой, полной разных, разных денег.

Во всей праздничной неразберихе есть огромная неправдоподобность сочетаемости всех со всеми. Начинает казаться, что, когда весь мир устанет от игры в государственность, он превратится в рынок «Пети колейн» в котором под предлогом торговли люди будут собираться, чтоб улыбаться друг другу.

Вдруг начинается ураган. Настоящий ураган. Англичанам к этому не привыкать, но мы столбенеем, видя мгновенно поднявшиеся в воздух пестрые футболки и рекламные плакаты. Торговцы вцепляются в еще не улетевшие вещи, народ, визжа, бросается в рукава лабиринта, гудя, врываются фургоны, падают складные металлические ставни витрин и пристегиваются к асфальту замками. На глазах происходит немедленная эвакуация, за десять минут рынок пустеет (у нас бы так реагировали хотя бы на землетрясения), остается только скелет, остовы тентов, жерди и доски прилавков, пестрые пластмассовые ящики и вешалки, непарная обувь, ленты, цветастые обертки, фрукты, которые нельзя будет продать завтра, и хмурые нищие, прибирающие это к рукам в фирменные пакеты.

Мы убегаем, хлещет сумасшедше холодный дождь, ребенок после болезни, мы очень боимся за него, но не можем сообразить, как добраться до места, к которому за нами подъедет Рональд. Надо позвонить, но нет мелочи. Молодой человек, продающий билеты в метро, ослепительно улыбаясь, предлагает обратиться за помощью к прохожим. Человек пять прохожих, ослепительно улыбаясь, извиняются, объясняя, что у них нет с собой денег для такого крупного размена. Ничего себе крупного — речь идет о пяти фунтах. То ли это квартал нищих, то ли квартал психов. Неловкость ситуации растет с каждой минутой, чтобы справиться с ней, мы берем такси, которое в переводе на джинсы стоит... лучше не вспоминать.

— Понимаешь, Маша, — объясняет Рональд, — англичане не любят менять деньги на улице. Только в банке, Они боятся, что им подсунут фальшивые деньги.

— Неужели мы, стоящие с промокшими детьми, повяжи на фальшивомонетчиков?

— Англичане бережливы.

— Хорошо, если они так трясутся за свои пять фунтов, неужели нельзя просто так дать монетку позвонить, это же не деньги.

— У нас не принято давать деньги.

Как-то вечером я, Саша и Рональд отправляемся в паб. Паб — такая уютная пивная, где можно поиграть в шахматы, посмотреть телевизор, почесать языки. Пожилые джентльмены и панки, дамы и студенты мирно соседствуют за столиками, а чучела птиц — с поп-артом на стенах.

— Извините, — обращаются к нам с соседнего столика два дюжих молодца, — на каком языке вы разговариваете? Мы поспорили.

— На русском. Кто из вас выиграл?

— Никто. Мы никогда не слышали русского. Можно с вами познакомиться? — Они перебираются за наш столик и задают сразу столько вопросов...

— Нет, вы — не русские, — резюмируют они. — Русские — не такие.

— Вы что, никогда не видели русских?

— Видели по телевизору. Вы для русских слишком хорошо одеты и слишком симпатичные. Русские должны быть такие суровые люди в тяжелых пальто и больших шапках. Нам очень нравится Горбачев. А вам?

— Как говорят у вас в Англии, «смотреть на Тэтчер и жить при Тэтчер — разные вещи». Нам меньше нравится Горбачев.

— Объясните, почему «Макдоналдс» пользуется у вас таким спросом? Ведь «Макдоналдс» — это плохой тон, это самое низкое качество пищи.

— Видите ли, у нас вся остальная еда еще хуже. Они недоуменно переглядываются.

— Скажи, тебе действительно приходилось целый час стоять в очереди за продуктами? — спрашивают они меня.

— Иногда мне кажется, что вся моя жизнь прошла в очередях за продуктами, — сознаюсь я.

— А сколько стоят в Союзе твои кожаные брюки? — не унимаются они, пытаясь вывести меня на чистую воду.

— Это подарок, — отделываюсь я. Не могу же я сказать, что это хорошая подделка под кожу.

— А какой марки ваша машина?

— У нас нет машины.

— Как же вы передвигаетесь?????!!!!!

— На метро и автобусе.

— Но ведь это дорого и неудобно.

— Нет, это дешево и неудобно.

— Чем ты занимаешься и сколько зарабатываешь? В переводе на фунты, — спрашивают они Сашу.

— Я — певец. А в фунты это перевести трудно. — Еще бы не трудно! Если по курсу черного рынка, то получается примерно десять порций лондонского мороженого или пять минут на такси. После такого перевода они решат, что над ними издеваются, и уйдут обиженными.

— Ты — певец, значит, у тебя очень много денег. У Джона Леннона было очень много денег.

— Я пою оперную и церковную музыку. За это не платят много денег.

— А зачем ты ее поешь?

— Мне нравится.

— Нравится быть бедным? Они удивляются нашему хохоту.

— У нас к вам серьезное деловое предложение. Мы оба торгуем пивом. Давайте работать вместе в Союзе. Откроем в Москве паб, а вы будете у нас в пае, — продолжают они.

Тут мы просто умираем от хохота.

— А петь тоже будем во время уик-энда. Выпьем и будем петь. Нет, вы прикидываетесь русскими. Для русских вы слишком веселые, — говорят они на прощание.

— Они что, с Луны свалились? — спрашиваем мы у Рональда, когда они уходят.

— Девяносто процентов британцев представляют себе русского медведем в ватнике, всегда пьяным и с ружьем.

Я прошу у Рональда, чтоб он стрельнул сигарету, он обходит стойку вокруг, покупает пачку сигарет, достает одну и выбрасывает остальное в мусорницу. Я случайно вижу это в зеркале.

— Вот сигарета, — сияет он, вернувшись. — Я как раз встретил приятеля и, как ты говоришь, выстрелил у него сигарету. — После истории с разменом денег ему неловко за неотзывчивость англичан.

Днем улыбки на улице у англичан более или менее машинальны, к вечеру они распускаются, как ночные цветы. В сумерках британцы оттаивают. В первые дни, когда идешь по улицам, никак не можешь прийти в себя. Пожилые, юные, белые, желтые, черные, смуглые, богатые, зажиточные, нищие, идущие навстречу, окатывают вас глазами такой волной нежности, что у советского человека щиплет в носу и близко-близко к ресницам подбегают слезы. Большинство из нас не получало таких открытых и светлых улыбок от собственных Матерей. После этого понимаешь, что тебя обманывали всю жизнь, не в политике, не в экономике, а именно в этом, не осязаемом пальцами месте.

— Видишь ли, дорогая, — говорит Пнина, — есть поговорка: «Англичанин будет с тобой мил и любезен пока тебе ничего от него не надо». Здесь есть вещи, к которым я не привыкла за пятьдесят лет. Например, ребенок должен выйти из дома, достигнув восемнадцати лет, чтобы стать самостоятельным. Он ищет себе комнату, даже если у родителей замок, и выживает в одиночку. Если он не стал наркоманом и с ним ничего не случилось, он строит свою семью, и потом он никогда не берет к себе стариков. Родителям в Англии звонят по телефону, редко навещают, когда они становятся беспомощными, по телефону же заказывают перевозку в дом старости. И дети снова звонят, теперь уже туда, и снова навещают на Рождество и день рождения. Я, например, никогда не забуду своих бабушку и дедушку, но в Англии я не могу быть нормальной бабушкой. Видишь, я вяжу шапки Роберту и Алексу; я, конечно, могу купить их, но мне хочется, чтоб на них были шапки, в которые я вложила немного тепла.

— А почему Питер и Алан не остались в Лондоне?

— У нас нет такой любви жить в столице, как у вас. В Англии — везде столица. Видимо, у них осадок от того, что они были дети коммуниста и от них все шарахались. Жаль, что, когда мы умрем, они продадут этот дом, где выросли, где бегали по саду, и сюда въедут чужие люди. Давай не будем о грустном. Пойдем готовить ужин.

Кухня у Пнины гораздо меньше моей, стеклянная дверь выходит в сад со спины дома, через эту дверь она выбрасывает в специальное ведро пищевые отходы. Что за охота возиться? Ведь в любом магазине есть удобрения в изысканной упаковке.

— Это не то, дорогая, это совсем не то. В подтверждение я скажу тебе, что у нас самые красивые розы на всей Прайори Клоуз.

Английские садики восхитительны. Англичане через сады обращаются к прохожим. На мокром капризном острове они умудряются выращивать такие тропические изыски, что все они поначалу кажутся ненатуральными. Запушенный, неподстриженный сад подвергается штрафу. Таможня не позволит провести вам ни веточки, ни листика, ни цветочка — вдруг вы завезете флоре Британии какую-нибудь гадость. Английский пароход через пролив населен искусственными цветами в горшках с привкусом мертвечины, такой приметной в теплом облаке моря.

Если вы привезли кошку или собаку, приготовьте мешок фунтов на содержание ее в двухмесячном изоляторе со всеми удобствами. Людям хоть чуму везите. На животных здесь двинуты, даже такая заядлая собачница, как я, недоуменно разглядывала на самых жалких шавках ошейники по цене дамского пальто. В Англии рассказывают анекдот о том, как безопасней всего переходить дорогу: в Италии это надо делать под руку с красивой женщиной, в Америке — с ребенком, в Германии — с автоматом наперевес, в России — обнявшись с пьяным, а в Англии — с собакой на поводке.

Что касается дорог, то левосторонность уличного движения создает ощущение, что машины едут на тебя слева, справа, сверху и снизу, и немало туристов остается под колесами.

Итак, кухня Пнины, в которой рабочие поверхности столов выложены керамикой, чайник свистит и выключается самостоятельно, машина моет посуду, другая — стирает белье и выплевывает его сухим, плита с фарфоровыми конфорками, вообще не нуждается в обществе хозяйки (знаешь, дорогая, я сунула в семь утра курицу в духовку, набрала программу, чтоб она жарилась с семи до восьми вечера, к приходу гостей она будет в кондиции). Кажется, в такой кухне, собственно, и делать-то нечего. Ан нет, для европейской хозяйки тут и начинается работа. «Пожалуй, этот салат будет лучше вон с тем майонезом. Да нет, не с тем и не с тем, вон с тем — розовым, какая ты непонятливая. Учись, дорогая, этот десерт называется «пустячок», он очень простой: заливаешь свежую клубнику взбитыми сливками, засыпаешь тертыми орехами, заливаешь сверху растопленным шоколадом и суешь в морозильную камеру за час до подачи. Поняла?»

Остатки блюда после еды раскладываются по фарфоровым чашкам и закрываются сверху клеящейся пленкой. «Как? Ты живешь без клеящейся пленки? Чем же ты закрываешь еду? Крышками? Это неудобно и негерметично. Я подарю тебе рулон бумаги. У тебя нет машинки для выжимания лимона в салат? Как же ты его выжимаешь? У вас нет лимонов? Я не понимаю, что ты хочешь этим сказать. В Англии тоже не растут лимоны. Дорогая, надо быть изобретательней: если у тебя нет под рукой лимона, возьми киви. Что такое киви? Ты издеваешься? Ты никогда не видела киви? Этого не может быть!»

Петр и Павел относятся к тому поколению, которое никогда не видело фиников. «Вдоль по Африке гуляют, фиги, финики срывают», — довольно туманное для них описание, в котором внятно только слово «фиги», и то в его советском понимании. Вид фиников приводит их в восторг.

В Англии все время хочется есть, мы с Сашей держимся, но детям тяжко. Они сметают все со стола и вежливо встают с голодными глазами. В чемодане лежит мешок с гренками, и всякий раз, отобедав, дети дерутся из-за него. Пнина выкладывается полностью, но разнобой русских и английских представлений о еде так велик... Англичане при всей своей пунктуальности пропускают обед, предпочитая ему ранний ужин, и наоборот. Ужасно неловко перед детьми, но не могу же я намекать тете на разницу наших кухонных запросов.

Около магазина тропических рыб обнаруживаю китайскую закусочную, где за пятьдесят пенсов можно купить кулек жареной картошки. Китаец, расцветая, как георгин, пытается мне всучить еще жареной рыбы, но я боюсь, что не смогу незаметно пронести в спальню детям на второй этаж еще и рыбу. Машу руками, китаец извиняется. На следующий день мы встречаемся радостней, чем родственники. Я кажусь ему нищей, почему-то хорошо одетой эмигранткой, и с каждым разом он насыпает мне все больше и больше картошки.

Если вы едете по Лондону рано утром или поздно вечером, вы видите людей, спящих на асфальте, подложив под себя картонку и прикрывшись такой же. Молодые, пожилые, женщины, мужчины. Зрелище жуткое. Это не наши бомжи, это люди, с которыми что-то недавно случилось.

— Это бывает, дорогая, с самыми обычными людьми. В Лондоне есть ночлежки, но ведь еще надо иметь достаточно денег, чтобы доехать до них на нашем метро. Я знаю истории, когда люди оказывались на асфальте, серьезно заболев. Я говорила, здесь непопулярно болеть. Люди, которые говорят о своих болезнях, — несносны. Их перестают звать в дома. Конечно, иногда хочется поныть и пожаловаться, и тогда я лечу в Израиль или в Россию. Вообще, скажу тебе честно, если бы я не работала все время с советскими туристами, я давно бы сошла с ума.

Телевидение в Англии скучное, оно ориентировано на домохозяек, пенсионеров и школьников. После наших политизированных и интеллигентских передач — просто смертный сон. Ничего, думаю я. Завтра в видеотеке наберу кассет с хорошими фильмами. Видеотека работает чуть ли не круглосуточно, в ней есть пластмассовый городок для детей, кресла, музыка, уют и изобилие садо- и порнокассет с зазывными кадрами на обложке. От разнообразия и того и другого через пять минут начинает тошнить. Вполне интеллигентные люди набирают по огромному пакету кассет и уходят с умиротворенными глазами.

Девицы потрясенно переглядываются, когда я спрашиваю, нет ли у них киноклассики. Это бывает в учебных заведениях, в которых изучают историю кино, говорят девицы. Им очень неудобно, но к ним никогда не поступает таких заявок, но зато они могут мне предложить самые свежие поступления, и я непременно останусь довольна. Из-под прилавка (я тоже думала, что в Англии нет понятия «из-под прилавка») они достают мне две кассеты. На обложке одной из них ниндзя, жующий негритянскую ногу, на другой — дива, совокупляющаяся сложным способом с насекомым большого роста. Кисло улыбаясь, я благодарю их.

Советского туриста любят казнить за тряпичный ажиотаж, и напрасно. Книжку вы не купите — дорого. Том Кастанеды, вокруг которого я облизывалась, стоил как два простеньких видика. Кассет с хорошими фильмами нет в продаже совсем, симфоническая музыка на пластинках — по цене подержанных автомобилей. Театр европейский мы видим в Москве, да и не то чтобы он особенно отличался от нашего в лучшую сторону. Конечно, постановочные возможности заслуживают многого, но что касается Бруков и Стреллеров, то их плотность на один квадратный километр западных земель гораздо ниже, чем мы видим из Москвы. Да и джентльменский набор спектаклей, от которых наша театральная критика, закатывая глаза, шепчет: «Вот у них-то театр!», не всегда совпадает с джентльменским набором имен и спектаклей, оцененным западными критиками.

Во-первых, ни в одной стране мира не относятся с таким серьезом к культуре и к себе в культуре, как у нас. Во-вторых, любовь назначать «лучших и талантливейших» — чисто советский удел, а строить свою жизнь как поддержание этого тезиса — это уже наше советское клиническое поведение, заменяющее нам нормальную жизнь, как садомазохисту акт борьбы заменяет акт любви. С театром ясно, да он и не по карману. Опера? С приглашенными звездами, которые к нам не заезжают, хотелось бы копья поломать, но обмененных на двоих денег хватит на плохонький билет. На один! Так что каковы бы ни были духовные запросы, родное правительство оставило для вас только вход в благотворительные магазины тряпок и слайды, на которых вы улыбаетесь всеми зубами на фоне двухэтажного голубого автобуса с рекламой водки «Горбачев».

По поводу моды на зарубежное образование тоже стоит подумать, собственно, она и погнала нас в вояж. Устав от гражданской войны с собственной школой, в которой преподавательница географии разбила однокласснику наших детей голову, и ни РОНО, ни «Комсомолка», ни Господь Бог не призвали ее к покаянию, мы решили отдать Петю и Пашу в западный колледж, чтоб они закончили среднее образование с целыми головами.

Увы, Итон, прообраз Оксфорда и Кембриджа, произвел тягостное впечатление. Зеленая лужайка, каменные скамейки, как в бане, трогательная форма, интернатская система обучения и отсутствие в глазах студентов и школьников того, ради чего, собственно, мы так далеко и везли Пашу и Петю. Такие зажатые, замученные, перепуганные лапочки, только без пионерских галстуков. Путь к внутреннему комфорту ребенка там также лежит через семью, а не через страну, а семья европейская так же плевала на ребенка, как и наша, она только лучше его упаковывает.

Рональд, бывший директор колледжа, при всем своем патриотизме согласился со мной. Англия, как и всякая страна, состоит из людей, а нам из-за нашей колючей проволоки кажется, что люди состоят из страны. Единственный человек в Лондоне, доверить которому можно было бы воспитание детей, — это Рональд, но Рональд — такое же отклонение от нормы в Англии, каким был бы в СССР. Я знаю о нем сто историй.

Например, история о том, как готовилась демонстрация всех учеников города против атмосферы в колледжах. У Рональда в колледже была предельно демократическая атмосфера, но, видя детское бурление и гудение, он немедленно собрал их и сказал: «Я — старый политический волк, я приветствую вашу политическую активность и хочу поделиться с вами опытом». Далее рассказал о том, как лучше выбирать забастовочный комитет, организовывать демонстрацию, писать плакаты и т. д. Поблагодарил за внимание, пожелал успехов и оставил их для дальнейших самостоятельных действий, предоставив в распоряжение здание колледжа. В день демонстрации колледж Рональда единственный работал как обычно, это было решение забастовочного комитета.

— Я был доволен, они одновременно и побыли самостоятельными, и получили знания, — сказал Рональд.

Один четырнадцатилетний бой явился в колледж после каникул с волосами, лежащими на плечах. Рональд сделал вид, что не заметил этого. Тогда бой подошел к нему и спросил:

— Сэр, как вам нравятся мои длинные волосы?

— Мне не нравятся ваши длинные волосы, но ведь вам тоже не нравятся мои короткие, — ответил Рональд.

— Но ведь вы можете заставить меня подстричься. — настаивал бой.

— Я — директор колледжа, и моя задача воспитать вас самостоятельным человеком. Как же я могу заставлять вас?

На следующий день бой пришел с короткой стрижкой и виноватой улыбкой. Рональд вышел из Коммунистической партии, как только понял, что ею руководят из Союза. Рональда нельзя назвать безупречным англичанином, его можно назвать только безупречным Рональдом. Человеком, общение с которым воспитывает на всю жизнь.

Самое красивое в Англии — это Вестминстерское аббатство, переполненное великими тенями, бродящими в сумраке мраморных кружев.

— Паша, Петя, смотрите, это трон английской королевы.

— Такой ободранный?

— Он очень древний и очень строгий. В нем сидели все короли Англии.

— А кто на нем выцарапывал свои инициалы?

— Одно время он стоял неогороженный, и посетители ножами вырезали свои имена и даты. Это не страшно, в этом даже есть какая-то демократичность, — говорит Пнина.

Переглядываемся: живущие в стране, исписанной матом вдоль и поперек, мы представляем себе демократичность по-другому.

— И вот на этой неудобной деревянной штуке сидит Королева?

— Да. Его несут к месту церемонии. Наша королева такая милая, а эта стерва Тэтчер унижает ее. Она сама определяет бюджет дворца, эта плебейка! Сейчас мы заедем к ее резиденции, — обещает Пнина.

Домика на Даунинг-стрит, нещадно демонстрируемого программой «Время», мы так и не видим. Носы наши утыкаются в такую серьезную решетку и такое количество полиции, что уж какой там домик. Около нас буквально обыскивают телевизионщиков. Конечно, премьер-министр, покушения и все такое, но после заслонов у резиденции Тэтчер Горбачев, разгуливающий в толпе, выглядит просто графом Монте-Кристо. Вежливые по всей Англии полицейские стоят здесь фиолетовые от злости. Лондонцы говорят, что если начнут бомбить остров, единственное, что устоит, — это решетка резиденции.

Вообще же английская полиция выглядит и ведет себя очень мило. Особенно это касается ее женской половины. Красотки в полицейских чепчиках круглые сутки охотятся за непаркованными машинами. Автомобиль может стоять на улице не больше пяти минут, с первой секунды шестой минуты платите штраф. Так что катайтесь час, ищите свободное место на платной стоянке хоть в километре от нужного пункта, а потом плетитесь до него пешком. Уж больно Англия тесна, чтоб машины стояли на улице, уж больно англичане дисциплинированны, чтоб спорить с девицами-полицейскими, уж больно девицы честны, чтоб накидывать лишнюю секунду.

— Сегодня мы обязательно едем в Виндзор! Нельзя побывать в Англии и не увидеть дворца Виктории!

Едем в Виндзор. Потрясают антикварные магазины. Таких антикварных просто не бывает, это — театры, а не магазины. Садишься за фисгармонию, оборачиваешься на себя в дымчатое витиеватое зеркало и натыкаешься в нем на нежную улыбку продавца.

— Если вы русские, передайте привет Горбачеву. Он: хороший парень. Я был в Ленинграде, это самый красивый город в мире. Он раздавливает своей красотой. И не надо тратить столько денег на оружие. Мы хотим с вами дружить, а не воевать, — говорит продавец в одном из антикварных.

Самый дорогой ресторан в Англии находится тоже в Виндзоре, в отреставрированном домике четырнадцатого века. Заглядываю внутрь. Мило, всего четыре столика, непонятно, чем там таким кормят, но все очень; приветливы.

Вокзалу, на который когда-то прибыла Виктория, усилиями мадам Тюссо возвращена жизнь. Расставленные куклы сначала веселят, потом удивляют и, наконец, пугают совершенством.

— Я не могу сидеть с ними на одной скамейке, — говорит Паша. — Они как покойники. Нет, они хуже покойников.

Восковая Виктория сидит перед вечно горящим камином, восковые мальчишки выкрикивают газетные новости, восковые лошади танцуют под восковыми всадниками, восковой Диккенс обращается с трибуны, юная восковая Виктория соглашается взойти на королевский трон. Очарованные и подавленные, вы выходите с этого некрофильского праздника и страстно ищете глазами живых людей.

Когда возвращаемся домой, выясняется, что плащ Рональда провалялся всю ночь в плохо закрытом багажнике машины и до ниточки промок. Чтобы никого не огорчать, Рональд проходил в мокром плаще по февральскому Виндзору целый день. Его знобит, но он счастливо улыбается. Это колониальное воспитание.

— Дорогая, сегодня мы обедаем с тобой в африканском ресторане с секретарем общества дружбы Англии и СССР. Это очень важно для твоих дел, — строго смотрит на меня Пнина.

Какие там дела, прекрасно понимаю я. Их в Англии не интересует собственная современная драматургия, будут они заниматься моей! На фразу «я пишу пьесы» в десяти случаях из десяти они спрашивают, сколько фунтов в неделю я могу за это выручить. Всякие песни об альтернативной культуре, советском андеграунде вызывают у них глубокую зевоту. В украинском селе, где мы купили дом, нас с пристрастием допросили, кто мы такие, что имеем возможность отдыхать целое лето. «Саша — певец, а я — писатель», — виновато объяснила, я. Про мужа поверили, услышав, как он по утрам распевается, разгоняя своими верхами и низами окрестных гусей, а по поводу меня сурово объяснили, что нет такой работы «писатель», что если я — спекулянтка, то надо так прямо и говорить, тогда они мне закажут ковер привезти, и нечего косить молодой бабе под какого-то там «писателя».

Англичане разговаривали примерно так же: «Вы писатель, а какой у вас еще бизнес?», быстро отбив охоту беседовать о делах. Однако если Пнине приятно покровительствовать, то я готова идти в любой ресторан. Оказываемся в каком-то бедном районе. Выбитые стекла, горы мусора, ободранные ребятишки на роликах. Негр со стеклянными от наркотиков глазами продает сказочно дешево зонтики диких расцветок.

— Дорогая, этот зонтик будет служить тебе всю жизнь, — говорит он, положив два фунта в карман. Зонтик хорош, как экзотический цветок.

— Ты хочешь сказать, что ты будешь с ним ходить по улицам? — ужасается Пнина.

— А вам он не нравится?

— Ради бога, только не по Англии. С такими яркими зонтиками ходят только проститутки в негритянских кварталах.

— Да? Странно. А у нас только жены аппаратчиков. Секретарь общества дружбы, премилая дама, задает тот же комплект вопросов, что и остальные: Горбачев, перестройка, «Макдоналдс». Томясь, жду приобщения к африканской кухне. Юный негр с сотней косичек в красной хламиде тащит поднос с блюдами, которые не выговорить.

— О, это такое пикантное блюдо. Здесь так шикарно, — умиляется Пнина.

Перед нами ставят три железные миски (это, видимо, высший шик сезона), в которых наструганные морковь, мясо, рис и бобы перетушены с нечеловеческим количеством перца. Что-то вроде болгарских консервов, но гораздо противней.

— Видишь, дорогая, а теперь к этому будет оригинальная закуска.

Закуска действительно оригинальная: наструганная сырая капуста и нарезанная ломтями вареная свекла — по цене омаров.

— Видишь, как здесь необычно. Как просто и изысканно.

— А хлеб не входит в национальную африканскую кухню? — с тоской спрашиваю я.

— Нет, дорогая, но мы закажем мороженое.

— А капуста и свекла у них растут на пальмах? — злюсь я.

— Дорогая, ты недовольна? Во всем Лондоне только здесь можно получить такую еду!

Слава богу, что только здесь. Поуп говорит, что наиболее доверчивы самые серьезные люди. Англичане так любят экзотику, что колониальные амбиции позволяют им не различать в любви ни севера, ни юга.

Секретарь общества забирает у меня все рекламные тексты и видеокассеты моих знакомых, одержимых идеей завоевания Запада, записывает все адреса и телефоны с крайне заинтересованным лицом. Стоит ли говорить о том, что ни по одному из них она не позвонит и не напишет. Англичане такие же болтуны, как и наши, там, где их не греет звон фунтов.

— Куда мы еще хотим поехать? — спрашивает Пнина с утра.

— Никуда, — умоляем мы. — Мы просто будем ходить по Бекенхему, рассматривать дома, сады, переваривать все, что уже увидели.

— Ради бога. Но только это не Англия. Настоящая Англия — за стенами домов. Завтра мы едем в Брайтон к Питеру. Это будет чудесно.

Брайтон похож на Одессу: море и особняки, парки и беседки, мокрый воздух и блестящие глаза. Пятиэтажный дом Питера хорош собой. Кафельные узорчатые полы и крутые деревянные лестницы, старинные китайские одежды на стенах и портреты Горбачева в туалетах. Питер — преуспевающий профессор-иглотерапевт, автор бестселлера «Натуральное питание». В доме чрезвычайно здоровый образ жизни. Хорошенькие школьницы Сьюзи и Наташа бегают по каменному полу босиком весь год. На антикварных письменных столах компьютеры. Пальто сбрасываются прямо на постель, кстати, ни в одном английском доме мне не посчастливилось видеть вешалку при входе. Все, что не вешается в шкаф, бросается куда угодно.

Питер и Джин давно женаты, старшая сестра Джин — голливудская звезда Стефани Бичем, но сама Джин считается более красивой. Питер и Джин двинуты на здоровом образе жизни; раньше вместе курили марихуану и хипповали, теперь он преподает иглотерапию, она — йогу. В кухне, метров под сто, стоит деревянный стол в половину кухни. Слишком велик для игры в теннис, но вполне годится для катания на роликах. Гостиная на втором этаже с простыми креслами, ситцевыми занавесками и множеством комнатных цветов. Кому не хватает кресел, садятся на пол.

— Этот диван Питер и Джин принесли с помойки, смотри, как они его перетянули своими руками, — хвастается Пнина.

Ничего себе богачи в советском понимании. Ни одного штриха из области денег, вложенных в вещи. О кредитоспособности свидетельствуют только стеллажи с альбомами живописи и марки компьютеров. Сьюзи и Наташа посылают друг другу рисунки на компьютерах с разных этажей. Огромный, чуть заброшенный сад. Замученный делами Питер пытается поддерживать светскую беседу. Девочками занимается прислуга. На эту роль в Англии принято брать студентку из Европы. Она приводит в порядок собственный английский, учит детей языку своей страны, помогает по хозяйству. Профсоюз следит, чтоб она, не дай бог, не вымыла лишней тарелки. Денег за работу ей не платят: жилье, питание, карманные расходы. Студентка расширяет кругозор, хозяева экономят фунты.

Через год она возвращается учиться, а на ее место присылают другую. Дети, конечно, студентке по фигу, но родных бабушек к ним не подпускают. Нынче у студентки, страшненькой толстушки из Дании, в гостях такие же подружки. Одна сидит на ковре, другая, положив шляпу на пол, стоит напротив меня. Блок вопросов: Горбачев, «Макдоналдс» и т. д. На попытку ответить подробней — затухают. Выясняю, что они из состоятельных семей, родителей устраивает их занятие. Собираются ли они замуж? Все три пугала начинают манерничать. Не хотели бы они выйти замуж за русских? Две корчат козьи морды, а третья говорит, что это все равно что за африканских негров. Несоответствие фактур претензиям лишает меня хороших манер.

— Видите ли, — говорю я, — русские женщины очень красивы, и русские мужчины довольно избирательны.

— Видели мы этих избирательных, — фыркает одна. — За один фунт на столетней женятся.

Торговля советских людей обоих полов телом обросла в Европе таким фольклором, что наши обличительные статьи о путанах — просто сказка про трех поросят. Датчанки мешают общаться с Питером, но это их нисколько не смущает. Питер, зарабатывающий на весь этот дом, машины, компьютеры, пижонские летние круизы, возится с ужином и светской беседой при вялом содействии жены и прислуги.

Детская увешана всякими прелестями и вовсе не отапливается. Девочки крутятся в легких платьицах, морская свинка носится по диковинной клетке, видимо, пытаясь согреться. Чтоб не вести себя как морская свинка, ухожу на кухню.

— Почему в детской так холодно?

— Это полезно. Наши девочки никогда не болеют.

— Они хотят сделать из детей белых медведей. Они потому и не дают их мне, — шепчет на ухо Пнина. Кстати, все пять этажей без лифта, с крутыми лестницами — тоже для здоровья, с ума сойдешь, бегая с подносом с первого этажа на второй. Как позвать девочек из детской, если вы в кухне? Радиотелефон.

Ужин удивительный. В выдолбленных огромных мисках картофель в кожуре, испеченный в натуральной печке. Горы свежих овощей и фруктов, часть из которых мы видим впервые в жизни, несколько видов колбас и мяса в расчете на нас, варваров. Все продукты из магазина натуральной пищи. Все очень здорово. И кухня в стиле «натуральной жизни» с печкой и старинными японскими зонтиками на светильниках, и кошка, которую, по-моему, тоже заставляют сидеть в позе лотоса, и смесь старинной резьбы по дереву с компьютерами. Нет только того, чего я не нашла в глазах воспитанников Итона, и ради чего так далеко ехала, и что мы наивно ассоциируем со словом «зарубежье».

— Дорогая, куда бы ты ни поехала, ты все равно обязательно возьмешь с собой себя, — говорит на это Пнина. — Для того чтобы быть счастливым, жизнь в Европе не первое условие, а последнее. Когда мне звонят и предлагают работу с русскими, я радуюсь, как девочка, которой назначили свидание. Я ведь могла бы не работать, ты же знаешь. Работа с русскими — это моя кислородная трубка. Недавно я была в Грузии, я получила там дозу любви на несколько лет вперед. Здесь хорошие люди, но они не умеют радоваться друг другу. Они живут как-то непразднично, как будто насильно. Понимаешь? Дорогая, завтра мы едем к Алану в Шефилд. Алан обидится, если узнает, что мы были у Питера и не были у него.

— Но дети так устали.

— Ничего, мы поедем электричкой, снимем на ночь гостиницу, переночуем в Шефилде и вернемся. Впрочем, это дорого. Здесь очень дорогая электричка. Лучше поедем машиной и переночуем в гостинице. Хотя нет, это будет тяжело для Рона: ему придется много часов сидеть за рулем. Дорогая, давай поедем вдвоем, а мужчины пусть остаются дома и развлекаются сами.

— А почему надо снимать гостиницу? — недоумеваю я. — У Алана так тесно?

— Конечно.

— А сколько у него комнат?

— Я не помню точно, давай посчитаем, — сколько комнат, мы так и не определяем, но этажей насчитываем четыре.

— Конечно, тесно, — сочувственно киваю головой.

Электричка — нет сил какая хорошенькая: полы устелены ковром, диваны — клетчатым бархатом, буфет, туалет, билет астрономической стоимости. Бедные ездят на машинах, богатые улыбаются из электричек. Подъезжая к Шефилду, изумленно вижу родной индустриальный пейзаж, просто первые кадры «Маленькой Веры», да и дышать нечем.

— Что это такое?

— Шефилд — рабочий город, дорогая, — объясняет Пнина. — Мой Алан, он такой благородный, он работает в образовательном центре для безработных. Он мог бы сделать карьеру, стать профессором, но он такой же сумасшедший, как Рональд.

— Здесь невозможно дышать, в Шефилде, наверно, много болеют дети.

— О, еще как. Они все время борются за экологию, но их никто не слушает. Мальчики Алана много болеют, у Роберта хронический бронхит, а Алекс — астматик. Это все из-за воздуха.

— Почему же Питер их не вылечит?

— Это сложно объяснить, дорогая. Питер очень дорогой врач, а Алан — бедный учитель. И еще много чего. Тебе этого не понять, у вас все по-другому.

Я представляю себе бедную четырехэтажную лачужку Алана.

— Какая уютная электричка.

— Да, дорогая, недавно террористы взорвали точно такую же электричку, — зевает Пнина.

— Как взорвали? С людьми? — аж подпрыгиваю я.

Ну, конечно, с людьми, они же террористы. А до этого целый автобус с детьми, — Пнина снова зевает: мы же встали ни свет ни заря. — Они там с Тэтчер о чем-то не договорились.

— И вы рассказываете об этом так спокойно!

— Мы привыкли. Это их работа. У Рональда есть знакомый, он раньше работал террористом. Такой образованный джентльмен в клетчатом пиджаке с трубкой.

В Англии меня не покидает ощущение путаницы, например:

— Мне звонила Джин, у нее случилось несчастье, — говорит Пнина упавшим голосом. Советское сердце на слово «несчастье» реагирует определенным способом. Дальше после паузы, достойной шекспировского королевского театра, следует: — Она потеряла ключи от машины, и ей пришлось проехать полгорода, чтоб заказать новые.

Или:

— Я видела хромую кошку, видимо, ей машина переехала лапу. У нее были такие глаза. Она мне будет сниться. У нее были совершенно несчастные глаза.

А вот в бедном квартале мальчишка у ресторана умоляет глазами о подачке.

— Смотри, дорогая, какой он милый. Какое у него умненькое личико.

Нищая грязная старуха с рюкзаком на плечах сидит на скамейке.

— О, этого у нас много, дорогая. Жизнь в Европе дорогая и сложная.

При всей щедрости, натыкаюсь на полное нежелание врубаться в нашу советскую ситуацию, унижающее в сто раз больше, чем оплата наших счетов.

Люди в Шефилде теплее лондонцев.

— Вот тебе самый лучший шоколад, моя любовь! — говорит мне раскрашенная торговка на вокзале, лучась от нежности.

Алан, Розмари, Роберт и Алекс подъезжают на вполне шикарной, по моим представлениям, машине.

— Почему Алан считается бедным? — спрашиваю я у Пнины в резиденции Алана и Розмари, которая учится на юриста.

— Но ведь Питер имеет дом еще больше, машину еще лучше и может принимать на вечеринке двести гостей, — объясняет Пнина.

У камина в гостиной скачут восьмилетний Алекс и пятилетний Роберт. Розмари — мать двоих детей и студентка. В комнатах нормальный бедлам, я сразу начинаю чувствовать себя как дома после вылизанных, как витрины, английских жилищ; а Пнина, у которой для вытирания разной посуды разные полотенца, наоборот. Алан говорит по-русски, примерно как я по-английски, на этой тарабарщине мы отлично друг друга понимаем.

К детям здесь относятся более чем спокойно.

— Роберт вчера свалился с лестницы второго этажа на первый, у него сегодня на лбу синяк, — дети пользуются всем жизненным пространством дома от чердака до вечно открытого погреба, набитого яблоками, купленными в сезон. Им разрешено лезть в камин руками и игрушками, драться в пролетах крутых лестниц, выбегать на улицу в носках, носиться на проезжей части перед домом («дети не должны бояться своей улицы»), играть с горстями земли на ковре в гостиной, лезть в домашний бассейн прямо в одежде. На них не кричат, их не дергают.

Обед у Алана для меня омрачен визитом какой-то приятельницы, которой есть не дают. Я сижу и давлюсь деликатесной рыбой, пока она весело рассказывает новости. Суп из протертой моркови и протертого репчатого лука мною мужественно съедается до конца. Счастье, что нет Пети и Паши, они бы упали от одного вида этого супа в обморок.

Запихнувшись в машину, вся компания едет демонстрировать мне Беквел — место, знаменитое в Европе своими тортами.

— Смотри, дорогая, это наше самое красивое графство! — хилый пригорок с жалкой растительностью.

— О, очень мило.

— А вот английские крестьянские дома, какие они простые и изысканные, — серые такие бараки из тесаных булыжников после наших-то резных окошечек и крылечек, вот уж где захлебываешься от квасного патриотизма. И как ни милы англичане, самые красивые сувениры в роскошных шопах — наши. Не потому, что яркие, а потому, что живые. И еще итальянские, в остальных не хватает ни души, ни чувства юмора.

Дети кормят уток в беквельском озере. Туристов больше, чем листьев на деревьях.

— Смотри, вот традиционный беквельский сувенир. Хочешь его? — птицеобразное существо, которое то ли вешается, то ли привинчивается, то ли ставится.

— Из чего у него голова?

— Из кокосового ореха.

А давно в Англии произрастают кокосы?

— Какая разница, где они произрастают, главное, что сувенир — беквельский.

Вдруг я соображаю, что единственный человек в Англии, который понимает все, что я говорю, — это Алекс. Он сидит у меня на коленях в машине, старается говорить как можно чище, терпеливо отвечает на вопросы и дает возможность не стесняться того, что у меня по-английски не выходит. Проболтав время дороги бог знает о чем, на бог знает каком языке, мы расстаемся людьми, сказавшими друг другу самое главное.

В Англии, как, впрочем, везде, интересней всего общаться с детьми. Может быть, в Англии больше, чем везде. Английский ребенок еще нормальный человек английский взрослый — уже восковая фигура. Видимо сдвиг на животных связан у англичан с низким статусом человеческой эмоциональной жизни. Они позволяют себе душевную жизнь с животными, не принятую с людьми. Одним словом, колониальная психология, накладываемая в детстве как лекало, мстит исполнителям за излишнюю прилежность.

Класс вождения автомобиля у англичан таков, что в нашей стране их можно показывать за деньги.

— Как вы не врезаетесь друг в друга в такой тесноте? — спрашиваю я Рональда.

— Мы с детства привыкли ездить быстро и тесно. Мы очень выдержанны за рулем и терпимы.

Однажды с пакетом только что купленных шмоток я перехожу улицу с согласия светофора. Как только дохожу до середины, все машины начинают истерически гудеть. В ожидании штрафа — а я только что потратила последний пенс и иду домой пешком — бросаюсь вперед и перебегаю вторую половину улицы. Тут все сонные водители выскакивают из машин и начинают хором что-то орать. Похолодев от страха, столбом останавливаюсь на тротуаре в ожидании полиции или возмездия в другой форме. Тут взгляд, двигаясь по направлению уже целого леса вытянутых указательных пальцев, натыкается на малиновую рубашку, выпавшую из моей сумки в начале перехода через улицу.

Трогательно сложив английские рукавчики, она лежит в миллиметре от колес белого автомобиля, хозяйка которого взывает ко мне, особенно беснуясь и глотая все гласные. Меня довольно трудно смутить, но к рубашке я бегу с лицом бордового цвета. Сунув ее в пакет, тихо встаю на тротуаре, но они решают допраздновать победу английского гуманизма над туристской рассеянностью и не двигаются с места, пока я не пройду на другую сторону. Натужно улыбаясь всем сразу и каждому в отдельности, второй раз иду сквозь строй с горящими ушами, высказывая про себя все советские эпитеты по адресу малиновой рубашки. Только теперь они едут, прощально сигналя и помахивая мне руками. За время мизансцены их накопилось на дороге столько, что я чувствую себя Ворошиловым, принимающим парад войск.

Англичане патологически дисциплинированны. У них очень славная и стабильная аура, и мне, как человеку дикому, все время хочется их потормошить. Кажется, что они, как куклы при надавливании на пищалку, могут сказать «мама» человеческим голосом. Меня потрясают англичане, спокойно сидящие несколько часов в дорожной пробке, не шевельнув бровью. Меня ужасают англичане, стоящие в очереди перед контролером, проверяющим билеты на электричку, и не могущие попросить, чтоб их пропустили вперед, когда уходит именно их поезд. Мы ведь полагаем, что хождение строем — советская атрибутика. Никак нет. Англичанин гораздо точнее встает в очередь, гораздо терпеливее ждет чего угодно, гораздо естественнее соглашается на самое абсурдное правило. Он управляемей, моделируемей, сдержанней и зажатей за счет загубленного эмоционального естества, а главное — считает это первой своей гражданской добродетелью.

«Эх, расступись!» — в принципе не переводимо на романо-германские и англосаксонские языки. В силу того, что корни эти «не витиеваты». Полиглот Рональд не может читать русскую классику.

— У вас так много приставок и суффиксов, что я не успеваю сложить все оттенки вместе, — жалуется он.

Мы долго и безуспешно пытаемся перевести на английский слова типа «темноватенький» и «фитюлечка». Все, что не переводится, Рональд называет «достоевщина». В английском «достоевщины» нет в принципе. Как говорил классик, «границы языка означают границы мира».

После дикого спора о губительном действии режиссерского театра на театр в принципе Пнина устраивает мне выволочку.

— Дорогая, я очень люблю тебя. Но у тебя есть недостаток, перечеркивающий все твои достоинства. Ты слишком любишь доказывать свое мнение.

— Но ведь я говорю о вещах, довольно важных для меня, и меня прежде всего интересует истина.

— А кто тебе сказал, что остальных твоя истина интересует больше, чем хорошее настроение? Ты петушишься, обижаешься, теряешь лицо. Ни одна истина не стоит того, чтобы человек горячился. После такой истины тебя просто не пустят в хороший дом. Ты поняла меня, дорогая? Вы там в Союзе привыкли доказывать всю жизнь, чья истина истиннее, что, вы от этого стали счастливей или богаче? Тебе что, было трудно согласиться с нами? Нетрудно. А ты испортила вечер своим митингом!

Я умираю от стыда и недоумения.

— Пойдем, дорогая, у нас сегодня гости, пойдем накрывать на стол. Только, пожалуйста, без всяких истин. Истина для человека — это то, что он сам хочет услышать. Особенно в гостях.

Первой приходит стремительная Валери. По манерам ей двадцать, по лицу — сорок, по паспорту — шестьдесят. Валери — богачка, живет в пригороде, носится в гоночном автомобиле, обожает русскую музыку и все русское и основную часть времени, чтоб не сойти с ума от безделья, крутится около Пнины. Приходят две милые семейные пары, одинаковые, как чашки в сервизе: поменяй мужей местами — никто не заметит. Все «фолтлис». Часа два идет никчемная болтовня на заданную тему: Рахманинов, Скрябин, Римский-Корсаков, русские иконы, русская душа

— Где в Англии можно купить счетчик Гейгера? — Нарушаю я изысканную беседу, так как один из мужей Доказывается специалистом по окружающей среде.

— Нигде. Это такой большой сложный прибор. Очень дорогой. Зачем он вам?

— А разве вам тоже не нужен такой прибор?

— Меньше знаешь — крепче спишь, — говорит специалист по окружающей среде, махнув рукой.

На десерт второй из мужей достает из кейса балалайку и, тренькая, запевает козлиным голосом «Светит месяц, светит ясный». По глазам всей компании мы понимаем, что сейчас, видимо, должны засвистать и пуститься в пляс. Тихо сидим и густо краснеем. Нас уговаривают спеть жестко, как русские уговаривают выпить, мы не сдаемся. Дело в том, что Англия беснуется от моды на русское, ложки-матрешки заполняют самые дорогие витрины, дом без палеха — это дом бедняка.

К моменту, когда в компании временем и выпитыми напитками создается нужная концентрация «душевности», ради которой у русских, собственно, и весь сыр-бор, гости быстро, по-военному уходят. Остаемся как люди, которым прокрутили «динамо». У нас другая психодинамика.

— Какой милый вечер, — воркует Пнина, складывая тарелки в моечную машину.

Рональд тоже не вполне англичанин, неизрасходованную эмоциональность он сублимирует в страсть к опере. При очень дорогих пластинках он собрал оперную фонотеку, в каталогах которой несколько тысяч опер. Рональд — истинный гурман. Он пренебрегает ариями.

— Опера существует целиком, и только целиком, — говорит Рональд. Все свое свободное время Рональд слушает оперу.

Вернувшись из Шефилда, мы застаем счастливых мужчин.

— Чем вы занимались?

— Рональд с папой на втором этаже целый день записывали оперы, а мы на первом — целый день били друг друга, — объясняют дети.

Возвращаясь от Алана, мы опаздываем на электричку.

— Что будет, если она уйдет без нас? — спрашиваю я, видя, как скачет Пнина по лестнице.

— Пропадет билет.

— Ну и что?

— Он очень дорогой.

Семидесятилетняя Пнина, солидная дама пятидесятого размера, летит по крутой вокзальной лестнице так, что я еле за ней успеваю. Электричка свистит, когда мы выносимся на платформу, где милый джентльмен проверяет билеты на все поезда сразу. Электричка пыхтит и дрожит — перед нами десять человек.

— Попросим, нас пропустят, другие ведь не спешат, — уговариваю я Пнину.

— Это неприлично, — отвечает Пнина упавшим голосом, гипнотизируя электричку горящими глазами. Когда у нас проверяют билеты, поезд уже идет.

Ничего не бойся, — кричит Пнина и, как героиня гангстерских фильмов, прыгает в поезд на ходу (английские электрички ездят с незакрывающимися дверями). Чтоб не посрамить флаг отечества, прыгаю за ней, припоминая, что мне с малых лет твердили о такого рода посадках.

— Представляешь, сколько мы сэкономили денег этой пробежкой, — сияет Пнина. Грудь ее вздымается, океан океан.

— Как вы себя чувствуете? — с ужасом спрашиваю я.

— Прекрасно. Я могу догнать еще пять таких поездов.

Как-то мы с Петей и Пашей заходим в маленький антикварный в Бекенхеме. Он состоит из двух комнат, набитых древними богатствами, разложенными на бархате без всякой сигнализации и стекол.

— Как хорошо, что вы зашли, — говорит девушка, работающая в нем. — Теперь я смогу отойти, позвонить домой, а то в магазине никого, кроме меня, нет.

Она поспешно исчезает во внутреннем помещении, а мы остаемся с открытыми ртами. Отсутствует она минут десять. За это время можно обчистить весь магазин и доехать до соседнего района.

— Что бы вы хотели приобрести?

— Мы только хотели посмотреть, — денег наших хватает только на оберточную бумагу.

— О, как мне неудобно. Я заставила вас ждать. Я вам так благодарна за вашу отзывчивость!

В день отъезда я иду к Севе Новгородцеву, жена которого, актриса Карен Крейг, делает какие-то пасы с моей пьесой. Мне очень интересен Сева, уже сдержанный, как англичанин, но еще смешливый и образованный, как русский.

Одним словом, «Сева Новгородцев как зеркало русской эмиграции».

Сева и Карен живут в небольшой квартирке в садовом этаже в центре Лондона, состоящей из пяти-шести Маленьких комнат, которые Сева отделал и отстроил собственными руками. Жилье в меру уютное, в меру пижонское, коты имеют свои отдельные кошачьи двери, ужин накрывается со свечами. Набор приемов, рассчитанный на совка: «Во как я устроился», Сева прокручивает с достаточным тактом. Квартира его после особняков родичей кажется мне, конечно, студенческой обителью, но ведь рассчитывать на замок с озером, эмигрируя глупо, особенно порядочному человеку.

Сева, стройный, седовласый, немного усталый парень без возраста, воспитавший под глушилки не одно поколение на родине, до сих пор проходит у нас по статусу заурядного эмигранта. А ведь большинство эмигрантских амбиций было устремлено на нежность к самим себе, вместо нежности к тем, кто остался; большинство свободных голосов превратилось в курятники, отражающие нашу жизнь в кривых зеркалах междусобоя. Несостоявшиеся в Союзе писатели и журналисты, в масках пророков, соревновались в пошлости, бестактности и приблизительности; а мы верили каждому слову «оттуда». В этом смысле Сева — образец хорошего вкуса и хорошего тона, а главное — чуткости по отношению к совку, которому он может что-то объяснить из своей радиостудии.

За столом с красным итальянским салатом, пирогом с севрюгой и французскими блинами, Сева и Карен кухонные гурманы, мы решили включить магнитофон, так что беседу привожу полностью.

Сева. В Англии люди управляются или самоуправляются на месте и от высших властей зависят в гораздо меньшей степени, чем у нас в стране. Распределение в Англии тоже идет так, как у нас когда-то было, сто там с лишним лет тому назад. Что производится, то и потребляется. Поэтому общество раздроблено на буквально атомарные частицы, и человеку, привыкшему к тому, что все идет по иерархической лестнице сверху, никак к этому не привыкнуть. У меня есть приятель, оперный критик, он мне говорит: «Сева, я до сих пор жду звонка из райкома, чтоб мне сказали, что мне делать».

Я. Сева, ну а вы как к этому привыкли?

Сева. Видите ли, к эмиграции нужно готовиться долго и серьезно. Я к этому готовился, еще не зная, что уеду буквально с восемнадцати лет. Увлекся языком на чисто филологическом уровне. Язык не существует отдельно от культуры, постепенно я дошел до того состояния, что не мог читать по-русски. Я ушел во внутреннюю эмиграцию. Так получилось, что профессии я менял каждые пять-семь лет. Я был переводчиком, моряком, инженером, музыкантом. В юности очень хотел стать актером, пытался поступить в театральное, ничего из этого не вышло, и батя определил меня в мореходку. Я проплавал год в эстонском пароходстве в загранку, получил английский диплом и ушел в джазовые музыканты.

С рок-группой мотался по гастролям и к 75-му году, когда в СССР запас творческого пространства был исчерпан, начал потихоньку задумываться. Потому что тогда, если ты был внизу, тебя не трогали — играй, что хочешь, как только ты выходил на более высокий уровень — репертуарный контроль усиливался. Поработав в Москонцерте, я пережил такое, что можно писать роман. Там нас и стригли, и брили, клеили на нас усы и парики. Все это называлось «Добрые молодцы».

Я. Помню этот ансамбль, это было ужасно.

Сева. Ага, но ведь «Добрые молодцы» — это была ширма. Мы пели забытые русские песни, и за это нам разрешали не стричься. Остальных насильно стригли. А я был руководителем, пока, пораженный копьем, не пал на поле брани. Было это так. Мы пели на Сахалине, и оттуда наваляли коллективную бумагу о том, что мы оскорбляем русский фольклор, аккомпанируя себе на японской аппаратуре. Мы были молодые, озорные, сели и написали ответ, что ежедневно и ежечасно сотни пианистов оскорбляют бессмертные произведения Чайковского, исполняя их на роялях фирмы «Стейнвейн» и «Блютнер». Последнее слово все-таки осталось за ними, они написали подметное письмо в Министерство культуры, после чего с руководящей работой мне пришлось расстаться, за что я судьбе чрезвычайно благодарен.

К тому времени я увлекся йогой и голоданием. Я голодал три дня, неделю и потом три недели, конечно, под наблюдением врача. И вот на шестнадцатый день у меня началось просветление. Плоть была уже убита, дух возвысился, я посмотрел на себя со стороны и пришел в ужас. Я понял, что занимаюсь совершенно не тем: какой-то саксофон, какие-то выходы на эстраду, дешевые девицы, популярность, афиши, касса, успех. И я подумал: зачем я все это делаю? И я уволился с работы и восемь месяцев лежал на диване и думал. Честно говоря, на отъезд меня подбила бывшая жена.

Я. Она — еврейка?

Сева. Нет, она — татарка, но рвалась в Израиль. А я по отцу — еврей, по матери — русский. Мы получили вызов. В землю обетованную ехать мне не хотелось. Евреем я себя чувствую только, если обзовут. Я вообще не знал, куда я еду, я знал — откуда. У меня был тупик, и было все равно, где начинать. Ехал без всяких иллюзий, зная, что меня ничего не ждет, и когда прибыл в Италию, записался моряком и подал документы на Канаду, потому что кому нужен саксофонист. К счастью, оказалось, что у Канады нет своего флота.

И тут меня нашел человек, который работал на Би-би-си. Он приехал к своей матери буквально в нашу квартиру, хотя эмиграция была разбросана по трем городам. Я сдал ему обычный экзамен на перевод и на чтение и начал ждать. Вообще, в истории моего попадания на Би-би-си такое количество мистических совпадений, что я никак не могу считать этот путь случайным. Пока я ждал, я помогал с переводами одному американскому священнику и был вовлечен в церковную работу. Оформлял паспорт в Англию, и это было бесконечно.

Я. На что вы жили все это время?

Сева. Сначала на пособие, потом написал какой-то учебник русского языка, он не вышел, но деньги заплатили.

Потом обучал людей вождению. И вот я живу, хожу раз в неделю в контору, не получаю паспорта и чувствую, что обстоятельства что-то хотят сказать мне. А к этому времени я был так глубоко погружен в церковную деятельность, что созрел для крещения. Пришел к своему другу американцу и попросил, чтобы он крестил меня. Он сделал это в церкви пятнадцатого века, в мраморном бассейне, это было невероятно красиво.

И после этого со мной начинают случаться странные вещи. На следующий день прихожу в контору, и меня узнает чиновник, которому я сдавал документы, он запомнил меня, потому что у него сын Ренато, а у меня — Ренат. И он неожиданно соображает, что засунул мою папку случайно в нижний ящик стола, откуда бы ее никто никогда не извлек на свет божий, и мгновенно оформляет паспорт. И я еду, и в Риме на площади покупаю у голландских студентов за гроши старый «Фольксваген», и вижу, что первые буквы на нем «Ди» и «Джей» — традиционное изображение диск-жокея. И вот я приезжаю на этом «Фольксвагене» и получаю музыкальную передачу.

Я. Сева, вы говорите так, как будто это так просто приехать и получить на Би-би-си передачу.

Сева. Я и говорю, что это мистика. Я начинаю делать пробные материалы, и человек, делавший передачу, обнаруживает богатого дядюшку в Калифорнии. И дядюшка ему говорит: что ты там гниешь на Би-би-си, приезжай ко мне, будешь торговать недвижимостью. И он уезжает. Здесь ведь никого не увольняют просто так, мы бы с ним до ста лет вместе делали передачу.

Вторую, немузыкальную передачу я предложил сам. Начальство пошло на колоссальный риск. Это был новый жанр, бессценарное радио, чистый импровиз. Они долго не верили, что русский может делать такую передачу, они же знают, что у нас без бумажки «здравствуйте» никто не может сказать. В общем, и сейчас никто не верит, что вся передача делается моими двумя руками за час до выхода в эфир. Напряг, конечно, сильный, но у нас есть ангел-хранитель, тьфу, тьфу, тьфу, все концы совпадают с концами, все каким-то мистическим образом стыкуется. Я просто нахожусь в медитационном состоянии. У меня в принципе антижурналистский подход к делу. Все, что должно прийти, придет само. Они считают, что это чисто русский подход и он требует состояния полной открытости миру.

Я. Сева, как вы адаптировались к английской жизни, я вот, например, тут просто ничего не могу понять.

Сева. А кто вам сказал, что я адаптировался? Тот же оперный критик звонит мне третьего дня, он рассорился со своей подругой-англичанкой. «Старик, — говорит, — умоляю, найди мне любую женщину, женюсь на ком угодно. Ведомости не могу заполнить». Ведь каждое утро по почте приходят разные анкеты, и надо сообразить, что где писать. Жизнь здесь невероятно сложна на юридическом уровне, и среднему человеку нужно очень много знать. А русский с его безмерной верстой, с его неопределенным понятием времени, со словом, которое он дает, а потом берет обратно, выжить сам не может.

Уж как здесь ни обангличанился, как ни стал собранным, все же я без жены-англичанки часто бы оказывался полным котенком. Этот недостаток на бытово-юридическом уровне русскому человеку восполнить нечем. Здесь очень сложная структура общества, и нашими мозгами ее понять невозможно.

Я. А психологические стороны?

Сева. С моего флотского периода, когда я плавал за границу помощником капитана, у меня сложилось впечатление, что русскому человеку за границей жить не надо. Он будет всегда гражданином второго сорта потому, что теряет все свои языковые и культурные привычки и накопления, и восполнить все это невозможно. Это я и теперь говорю отсюда.

Я. Сева, а как привыкнуть к тому, что телефон платный, и вода, и отопление, что все время надо считать?

Сева. Я на это махнул рукой. Мы об этом не думаем. Я верю в метафизический принцип: пьющий воду — получает на воду, пьющий коньяк — получает на коньяк. Конечно, как я в России жил не по средствам, так я и здесь живу не по средствам, только в Москве я был должен друзьям, а здесь — банку.

Я. С кем вы общаетесь?

Сева. Масса приятелей, а друзей в нашем, русском, смысле нет. Друг у нас — это человек, к которому ты можешь прийти, чтобы пожаловаться, довериться, положиться. Здесь полагаться можно только на себя. Друг у друга здесь десятку не стреляют и даже сигарету. Люди, приходя в гости, занимаются чисто интеллектуальной стимуляцией друг друга.

Я. Сева, а на что вы живете?

Сева. Вообще-то я работаю как вол в тридцати областях. На Би-би-си, потом у нас с женой фирма, мы консультируем какие-то фильмы. Она — актриса, я — член профсоюза актеров, попадаю в какие-то их дела. Делаю адаптации сценариев. Люблю строить квартиры. Вместо спорта, а ведь это безумная идея — бежать, обливаясь потом, или лупить ракеткой по мячу, я люблю выйти с утра с рубанком и строгать там какую-нибудь ногу для стула. У меня нет художественного таланта, и поэтому я выражаю себя через строительство. Меня, например, очень занимает, почему бетон, будучи жижей, застывая, становится камнем. Я даже собираюсь написать об этом книжку. Все, что здесь есть, я построил сам.

Я. Англичане любят сами работать в своих домах, это я знаю.

Сева. Да. Это мы привыкли к дармовому труду, к тому, что придет дядя Вася и сделает все за трешку или тетя Даша будет на вас всю жизнь ишачить за чечевичную похлебку. Здесь — права человека. За починенный кран с вас слупят сорок фунтов. Кстати, я ведь ушел из штата Би-би-си, чтобы иметь свободное время, и если со мной, не дай бог, что случится, то я буду точь-в-точь таким, каким был в бытность свою эстрадным музыкантом: нет концерта — нет ставки.

Я. Можно себе позволить работать только журналистом, как наши?

Сева. Трудно. Только, если сидеть дома, как барсук. Но я не могу быть только журналистом. Мне неприятно, что я торгую своим происхождением. Что это за профессия — быть русским? Случись мне разругаться завтра с Би-би-си, кому я нужен? Я пытаюсь стать обыкновенным человеком, вот как столяр, плотник.

Я. Сева, а как насчет ностальгии?

Сева. Наша волна эмиграции уехала от совершенно невозможной жизни, мы уехали, чтобы никогда к этому не возвращаться. Ностальгия, конечно, есть, но это скорей тоска по друзьям, по своему учебному заведению. Очень бы хотелось попасть в мою школу в Таллине. Я ведь кончил школу в Эстонии, это еще одна из причин, по которой мне в эмиграции легче, чем другим. Я вырос в эмиграции, в Эстонии русскому жить тяжелее, чем в Англии. Эстонцы такие, очень уж саксы. В среде англичан проще, особенно в среде шотландцев. Они очень похожи на русских, они даже пьют, как архангельские. Я разделяю людей на две категории по тому, как они пьют: одни относятся к рассудочным расам — они выпили, им уже хватит, я, к сожалению, такой. А вот шотландцы, татары и архангельские — чем больше пьют, тем больше хочется. Пока не упали — пьют.

Я. Сева, спасут ли Россию от пьянства повсеместно введенные пабы?

Сева. Конечно. Англию же спасли. Дозволенное питье не привлекает. Так же раньше было с поездками за границу: как выехал, так и остался. А теперь приедет, посмотрит, понюхает и обратно. В Лондон последнее время приезжает масса народу, ни у кого не было особенного желания остаться. Я имею в виду яркую интеллигенцию; конечно, середняк-неудачник шизеет от любой витрины, ему кажется, что беды не в нем, а в стране. Но он здесь тоже никому не нужен.

Я. Как живет театральная интеллигенция в Лондоне?

Сева. В Англии около 30 ООО актеров. Работу из них имеют примерно 10 ООО, остальные перебиваются. В театр попадают по жесткому конкурсу, труппы рождаются и распадаются на глазах. Уверенности в завтрашнем дне никакой, актер абсолютно бесправен. Конечно, у него развита профессиональная гибкость, нет чванства, но ведь и процент самоубийств в этой среде жуткий. Это принцип тот же, что и во всей капиталистической экономике.

Я. Я не верю, что психическая нестабильность может давать высокий профессионализм, а главное, что это можно оправдать с точки зрения нравственности. Кидать актера от режиссера к режиссеру — все равно что ребенку каждый день приводить новую няню.

Сева. Конечно, но ведь всякий национальный театр развивается в рамках национальной психологии. Вся русская культура, как и итальянская, семейно-психологическая. Как воспитание актеров, так и воспитание детей складывается здесь прямо противоположным образом. Нашего русского инфантилизма здесь нет, в восемнадцать лет человек уходит из дома, чтобы научиться на себя зарабатывать. Здесь четырнадцатилетний подросток вам подробно объяснит, почему он делает это, а не это. Он уже отвечает за собственные действия и собственное мировоззрение. Но зато и со стариками здесь никто не носится, здесь нет столь сентиментального отношения к родителям. Все это связано со старой колониальной психологией, когда ребенка с детства готовили к карьере в колонии. Видите, империи давно нет, а нация все еще носит форму.

Я. Вы считаете, что инфантилизм — первое определение нашего состояния умов и по сей день?

Сева. Нет. Все изменилось в СССР. Если поколение наших отцов было советским, наше поколение — антисоветским, то сегодня на арене появилось новое поколение — «асоветское». Оно советскую власть просто в упор не видит. Это поколение выросло в среде творческой молодежи, особенно в рок-музыке. Року я благодарен за то, что он, как жанр, как форма, дал возможность появиться поколению более свободному, чем мы. Я все время с чем-то боролся, а сегодня время начинать что-то строить. Раньше я был «врагом народа», «отщепенцем», у меня целая коробка вырезок из советских газет. На моих передачах масса людей в КГБ написала диссертации. Цитаты мои фигурировали как образчики подрывной работы в книгах всех советских обличителей. А теперь я же призываю начинать строить. И мне очень важно передать эстафету.

Я. Сева, по ту сторону вы были национальным героем, а здесь на Би-би-си?

Сева. Ой, лучше об этом не вспоминать. Все свои хохмы я протаскивал контрабандой. У меня была очень жестокая редактура. Я ведь привез с собой весь свой гастрольный опыт, весь фольклор, от которого англичане падали в обморок. Я долго их приучал. Но, как гласит английская поговорка: «Начинающий со скандала кончает жизнь институтом». Я вырос на джазовых передачах из Америки, на абстрактном символе свободы. Эту идею раскрепощения я пытался двинуть в своих передачах на шаг дальше. Все мои приколы были направлены на одно: высвободить подсознание. Недоверие к нашей академической советской наукообразности, когда любая простая мысль высказывается профессионально-непонятным языком на двух страницах, то, чем и по сей день страдает наша критика, вызывает у меня жуткую злобу. Я пытался говорить со своими слушателями не простецким, а простым языком. И, кажется, мне это удавалось, У меня пудов пять писем-исповедей.

Я. Сева, что вы переводите из литературных произведений?

Сева. Сложный вопрос. Я не просто переводчик. Я как бы сижу на культурном заборе, на мне замыкаются оба потока. Я точно знаю, что переводить можно только общечеловеческие ценности. В России все идет на надрыве. Англичанам кажется, что мы каждую секунду переигрываем. Русская драматургия кончилась здесь на Чехове. Чехов им близок, потому что там есть вопрос о земле. У каждого англичанина есть сад, ему про это интересно. Или вот, например, плохой спектакль студии «Человек» про то, как пьют чинзано, имел успех в Шотландии, где каждый второй — пьяница. Это очень тонкое дело, поэтому я стараюсь не переводить, а адаптировать.

Я. Легко ли совместить русского с англичанином?

Сева. Невозможно. Русский совместим с американцем, итальянцем, французом, хотя француз уже хитрее и закрытее. Но с англичанином, с его клубной философией, с его рассудочностью... Русские люди — люди эмоционального подхода к жизни, чувственного решения. У англичан рассудок каждую минуту начеку. Пример: телевизионная передача, в новостях показывают человека, у которого погиб кто-то близкий, он рассказывает об обстоятельствах. В девяти случаях из десяти этот человек считает, что плакать он не имеет права. Высшее проявление характера у англичан — остаться рассудочным вплоть до момента смерти. Они очень боятся быть похожими на людей.

Англичанин боится общего, хотите ему рассказать про океан — покажите каплю воды, остальное он домыслит сам. Здесь существует культура недосказанности. Если рассказываешь историю целиком, они ужасаются, прячутся в свою скорлупу и слушать не хотят. А наши привыкли рассказать все, да еще на пальцах объяснить, да еще громким голосом, да еще кулаком запихнут, если в горло не лезет.

Правда, у нас начали появляться люди, умеющие отсекать свои чувства. Здесь ведь как только ты повысил голос, ты уже не профессионал, ты уже существо второго сорта. А какому русскому хватит сил, проиграв спор, уйти с достойным лицом. Мы ведь ведем себя как дети, в основном. Вместо строгого папы и мамы у нас советская власть, КГБ, мы против них протестуем, ножкой бьем, кидаем книжки. А как только мы начнем отвечать за свои действия, модель поведения изменится. Я уезжал в 75-м году, тогда вся страна вместе с Брежневым говорила «сиськи-масиськи» вместо «систематически». Приезжаю в Италию, а там подойди к любому мусорщику на улице, и он на блестящем языке, не прерывая дыхания, начинает говорить длинными фразами так вольно и славно, что волосы на голове шевелятся. Так и льется: «Либерта, волонта...» Тогда меня это потрясло.

А сейчас смотрю иногда советское телевидение: старшее поколение выкает, мыкает, выходит сопляк и излагает с начала до конца, со всеми знаками препинания и дыхание берет там, где точно. И так это радостно. В России ведь процесс исторический очень припозднился, крепостное право отменили только в 1861 году, значит, революцию делали дети и внуки крепостных, выросшие с привычкой к насилию. Вспомните, как Горького дед лупил розгой по субботам. Насилие было нормальной частью жизни. А здесь все было раньше, и голову отрубили раньше. Эти триста лет очень важны в культурном контексте. Конечно, теперь в России все пойдет быстрей, как у японцев, потому что есть готовые модели.

Я. Сева, в чем разница политических подходов русского и англичанина?

Сева. Посмотрите на английскую архитектуру, вы все поймете. Приватность во всем. Маленькое, дешевенькое, если средства позволяют, но лучше, конечно, на пятнадцати акрах с собственным озером и подъездом — но только свое. Чтоб ни с кем не нужно было жить вместе. Совершенно антикоммунальная культура. Посмотрите на русского: обшина, сходка, соборность, вече, колхоз и т. д. Мы привыкли жить коллективом. За счет этого у нас и чувство локтя и чувство юмора другие. Англичане в принципе друг другу не доверяют, чтоб стать приятелем англичанину, нужно очень много лет. С другой стороны, они очень терпимы, они обожают экзотику, тогда как русские в массе ненавидят чужака. В Лондоне чувствуешь себя гражданином мира.

Я. Сева, а если сравнивать Англию и Америку.

Сева. Америка также изолирована от мира психологически, как и мы. Ведь мир она воспринимает как «то, что не Америка». В этом смысле она как какая-нибудь Омская область. У меня к Америке огромное предубеждение. На карте Америка вроде не такая большая, чуть больше нашей европейской части, но мы забываем о том, что Советский Союз на сорок процентов состоит из вечной мерзлоты. Там жить нельзя. Так что получается, что в Америке население поменьше, а жизненное пространство огромно и совершенно замкнуто на самое себя. А потом — молодая нация, чудовищно плохое образование, малоинтеллигентный стиль жизни.

Сегодня раскроются границы — и попрет наш русский безрюкзачный турист, такой котик промысловый. Народ наш изобретательный, очень импровизационный, вырос по методу холодного воспитания телят: куда ни поедешь — везде теплее. И публика наша образованная, особенно которая образованная. У нас ведь нет классического образования, зато есть техническое, и очень все соображают в электричестве, что вызывает в Англии огромный восторг. Здесь ведь все гуманитарии. До сих пор считается, что техническое образование — это для детей рабочих. Уважающий себя человек в инженеры не пойдет никогда. Идеал — это, конечно, адвокат, политик, человек, блестяще выражающий свои мысли, цитирующий, начитанный, сдержанный. По моей теории, наши технари должны местные пустоты и заполнить.

Я. Сева, ведь, говоря «мы, у нас, наше», вы ни разу не подразумевали Англию.

Сева. Конечно, я — английский гражданин и на верность присягал королеве, и паспорт, но сами понимаете... Русская эмиграция — это миф. Какие-то осколки первой волны, все эти Гагарины, Толстые, которые до сих пор сводят счеты. Звонит мне одна: «Знаете Толстых? Они везде ходят и говорят, что они — графы! Они — не графы вовсе!» А сама княгиня, хотя работала всю жизнь продавщицей, последний раз книжку читала пятьдесят лет тому назад. В общем, кукольный театр. Есть немного второй волны, целые районы украинцев на Севере, которые вообще не смешиваются: так и живут «Булочками». Таких, как я, — единицы. Что бы я делал, если бы не уехал? Я бы работал агентом инфлота, а в свободное время играл бы на саксофоне то, что я хочу. Я был бы, видимо, человеком несчастным. Так что я благодарен эмиграции за то, что она дала мне возможность заняться любительством в новой области, и этим любительством заниматься профессионально. Но это именно мой случай, и только мой.

Я. Сева, англичане имеют хобби как экологические ниши в напряженной холодной жизни, есть ли у вас хобби?

Сева. Одна известная балерина, сраженная русским обедом, приготовленным моей английской женой, уговорила мужа-миллионера, чтобы мы с Карен написали книгу о русской кухне. В результате вот у нас на компьютере лежит рукопись, скоро мы сдаем ее. Это, конечно, адаптация для местных условий, поэтому ее должна была писать англичанка. Здесь из-за разницы климатических условий и энергетической отдачи едят во много раз меньше — вы, наверное, это на себе почувствовали. Все наши рецепты и порции пришлось уменьшать и утоньшать.

Вот, например, приходит к нам в гости один профессор, мы ему подаем гречневую кашу в лучшем виде, он застыл и говорит: «Это же корм для животных!»

А теперь, как специалист по кулинарии, я хочу произнести речь в защиту макарон. В нашей стране происходит чудовищное надругательство над макаронами, и я, как человек, живший в Италии и понявший макаронную культуру, хочу спасти ее от русской дискредитации. Сейчас много говорят об освобождении личности, демократизации, многопартийности, и никто не говорит о повышении качества жизни, а это на низово-бытовом уровне, на каждодневном понимании бытия — самое главное. Собственно, это — единственное, чего добился капитализм. А качество жизни складывается из мелочей.

Мы привыкли относиться к макаронам, как к чему-то, связанному с армейско-пионерско-лагерной столовой. Только в Италии я понял, как важно макароны не переваривать; это целое искусство, когда стоит повар и, сдвинув брови, пробует макароны. Готовые макароны как бы еще твердые, но уже мягкие; они сварены «аль денте», то есть «на зубок», я не побоялся бы сравнить их с грудью молодой женщины. Макароны в Италии варят от восьми до четырнадцати минут.

Макароны, вермишель — это все итальянские фамилии фабрикантов, придумавших свой сорт. Господа Макарони, Вермичелли, Фузили, Равиоли — создатели культуры под общим названием «паста». На моих глазах однажды произошло столкновение двух культур: культуры нашей, маннокашной-пионерской и «паста». Я наблюдал это, когда приехавший из Ленинграда эмигрант подрабатывал в местном ресторане на мытье посуды.

Когда начался обед, ему принесли спагетти и спрашивают, какой тебе соус. Он говорит: мне этого не надо, дайте молочка и сахара. Залил все это молоком, посыпал сахаром и размял ложкой, а потом уплел на глазах у изумленных итальянцев. Клянусь вам, что остановились все рестораны на улице, потому что народ сбежался посмотреть на него, у некоторых в глазах стояли слезы жалости. Такого в Италии за двести пятьдесят лет производства макарон не видели.

Правильно сваренные макароны с обыкновенным маслом и тертым сыром поднимут качество жизни гораздо выше, чем вся бесформенная идейная сторона перестройки, и это касается не только макарон. Приятного аппетита!

Ночью Сева и Карен отвозили меня в Бекенхем, мы пытались позвонить из автомата, но каждый второй был использован как общественный туалет или сломан; все они были засыпаны визитками проституток с формулировками «Массаж с фантазией» или «Маникюр, вы не пожалеете!». Предлагаемое прямым текстом карается по закону.

— Успокойтесь, — сказал Сева. — К утру все телефоны вымоют с шампунем.

Ага, позлорадствовала я, значит, не «они у себя не пачкают», а просто «они у себя же и моют». Проблема московских улиц показалась мне разрешимой.

А уезжать, если честно, было не жалко. Даже детям захотелось в школу, при воспоминании о которой я до сих пор вздрагиваю. Конечно, грустно было расставаться с веселой Пниной и милым Рональдом, но так хотелось домой!...

Снова электричка, пароход, электричка; Саша гениально как-то договорился с соседним советским поездом, что мы в Варшаве на него перепрыгнем и за рубли доедем. Ведь в Берлине можно и месяц просидеть, отмечаясь. А уж когда попали в него, увидели столько возвращающихся русских, чуть ли не братание началось. Девица из соседнего купе почти насильно стала рассказывать свою биографию.

— Бывшая актриса филармонии; ну, знаешь, что это такое: койка у сумасшедшей бабки, одноразовое питание, гроши, язва, плохое зрение и, чтоб на рубль больше заработать, надо со всеми переспать. И вдруг немец — богатый, вежливый, красивый. Думаю, шанс, встала на уши, отбила его у жены; конечно, он немолоденький, но еще ничего. Отвалила в Гамбург, вылечила язву, зубы, прооперировала глаза, живу. Чувствую, схожу с ума. Работы нет, общаться не с кем, он — робот, скупой как черт. Конфеты в вазе считал: сколько я сожру. Представляешь? Я взяла и закатила сцену, мол, все не так, жить так не могу. Знаешь, что он сделал? Молча выслушал, а потом начал бить. Знаешь, как бил? Долго, спокойно, как будто его этому учили, а ведь университет кончил. Я орала на весь Гамбург! Ты думаешь, кто-то вызвал полицию? Фиг. Я для них русская беженка. Через неделю, когда синяки сошли, иду в магазин, подходит соседка, улыбается: «Вы уже выздоровели?» Сука! Ты думаешь, он извинился? Нет. Он мне после этого купил колье, чтоб я на нем удавилась, наверное. Знаешь, я ведь сопьюсь так. Он к себе в спальню отваливает, а я достаю из-под кровати бутылку, лежу и вспоминаю свою жизнь в Союзе как сказку. Первый раз за три года к маме еду: денег не давал. Говорит: дорого. Это ему-то дорого, у него знаешь сколько денег по нашим представлениям? Со мной в купе уголовник едет, боюсь до смерти. У меня ж валюта.

Уголовник, петушиного вида малый, возвращается из Польши.

— Ох, чувихи, — стонет он, — меня бы кто до Германии пустил, я бы оттуда Рокфеллером приехал. Я за валюту срок барабанил, а заграницы в глаза не видел. Польша — фуфло, одни церкви, ни с одной проституткой не договоришься!

Утром, почти еще ночью, ворвалась наша таможня. Злая баба с головой, не мытой с детства, дико заорала:

— Встать! Выйти из купе!

— Можно я детей не буду поднимать? — попросила я.

— Встать, выйти из купе! Откуда я знаю, что вы там под дитями везете! — заорала она так, что дети просто свалились с полки. Основной шмон шел под матрасами, видимо, там должны были укрывать оружие, валюту и наркотики.

В соседнем купе таможенница цеплялась к пожилому человеку в пиджаке, увешанном орденами.

— Вы почему таким тоном со мной разговариваете? — выяснял он наивно.

— Потому что я на работе, а не по заграницам шляюсь, — орала она и, не найдя криминала, впилась в голландскую ветчину в целлофане, — мясные продукты только в количестве, съедаемом за дорогу!

— А я съем! — схватил он ветчину.

— Многовато будет. Инструкцию нарушаете. Сейчас акт составлять будем.

— Вы ее, наверное, сами хотите съесть? — предположил он.

— Нет, мы ее при вас уничтожим по инструкции, — оскалилась она и приступила к выполнению. До Москвы он бродил по вагону с криками:

— Всю войну до Берлина прошел! Хотел жене отвезти попробовать! Лучше б я на эти деньги шмотку купил!

Сам он до этого всю дорогу ел бурду из ресторана, а ветчину берег жене. Таможенница, конечно, не сунулась к валютчику, обинтованному пачками долларов и от этого неповоротливому, как комбайн: этот сюжет она не могла проглядеть набитым глазом, но сцена с ветчиной показалась ей более сладострастной.

Белорусский вокзал я чуть не облизала с ног до головы, как собака, давно не видевшая хозяина. В очереди перед такси стояли тетки с нашего поезда с прозрачными чемоданами, в плюшевых пиджаках и модных кроссовках.

— Почем чемоданы брали? — спросила я, дабы выяснить, откуда едут.

— По восемь.

— Гульденов?

— Марков.

— Понравилось в Германии?

— Как тебе сказать, — насупилась одна, — есть шо надеть, шо покушать. Но у нас лучше. Я б там жить не смогла. Я б там враз сдохла.

— Я тоже, — призналась я.

ОПЫТ «СОЦИАЛЬНОЙ СКУЛЬПТУРЫ»

Европа по отношению к России всегда была невежественна и неблагодарна.

А. С. Пушкин

Собственно, когда в Москву первый раз приезжает хорошенький молоденький студент антропософской медицины Урс Польман и предлагает трем драматургам — Елене Греминой, Михаилу Угарову и мне — участвовать в организации «Каравана культуры», следующего из Берлина в Пекин, мы страшно веселимся. Весной 1992 года через государство, в котором каждый день меняется все, провести поезд, набитый идеями и иностранцами так, чтобы никого не убили, не обокрали, не отравили и не утопили в экологически грязной воде? Ха, ха, ха!

— Я обращался в официальные инстанции, везде или жулики, или идиоты. Только молодые деятели русской культуры могут помочь мне в стране, в которой я ничего не понимаю, — жалуется Урс, и мы захлебываемся в благотворительном порыве так сильно, что, получив первые дойчемарки символической оплаты труда, чувствуем себя потерявшими девственность.

В листовках, разбрасываемых Урсом, написано про «пять вагонов-ресторанов», прицепленных к поезду, про то, что «русский язык будет самым главным языком, не любимый в Монголии, но первый иностранный», и про то, что «культурный караван понимает себя как социальную скульптуру, как образ будущего сотрудничества многих этнических и религиозных групп» и проходит под лозунгом «молодые деятели культуры за новую нравственность».

Идея, лихая по замыслу и нереальная по воплощению. Как раз то, что нам нужно.

Урс очарователен, он острит и хохочет, как русский, сбрасывает с балкона визитку кагэбэшника, требовавшего у него полного отчета, и горланит при этом марш Шопена. Он обещает евразийское единение и небо в алмазах, и мы с Леной... начинаем оказываться в совершенно неожиданных местах и в совершенно неожиданных ролях. Например, в монгольском посольстве у большого чиновника за ажурным чайным столиком с насекомьими ножками, на который красивая монголка в расшитом халате, под которым угадываются погоны, подает зеленый чай. А чиновник, расползшись по креслу и расслабившись от нашего щебетания, говорит:

— Вот бросить бы эту вашу грязную Москву, уехать в Монголию... Там у нас воздух, свежее мясо, на лошадях скачут, из лука стреляют! От вашей еды из «Березки» у меня весь организм болит.

А потом, спохватившись, садится, вспомнив о дипломатической спине, и мрачно спрашивает:

— А советские органы информированы об этом поезде?

— А у нас больше нет советских органов! — радостно кричим мы.

— Это вам только кажется, — и он щурит глазки, тонущие в щеках.

— Ах, конечно, — отвечаем мы, переглянувшись, бросаем на столик писательские билеты с ностальгическим золотым гербом Советского Союза (на новые у Союза писателей нет денег), — Союз писателей, Министерство культуры, радио, телевидение, Верховный Совет и Министерство просвещения! В общем, тридцать тысяч одних курьеров. Он недоверчиво морщится, но вид герба его утешает...

А потом — у директора Дома литераторов, у которого оговоренная предварительно цифра в двести марок при виде живого немца с кожаным портфелем в глаженом пиджаке начинает расти в геометрической прогрессии.

— Значит, если хорошо подумать о персонале, то марок пятьсот. Впрочем, еще ведь электричество и буфеты, так остановимся на тысяче!

И мы с Леной, малиновые от стыда, потому что еще только начали терять невинность в области социализации и еще не в состоянии переварить подобную мизансцену. А Урс бледнеет и тихо говорит:

— Это благотворительная акция, я — президент каравана, представляю берлинское молодежное антропософское общество, у нас нет таких денег! — И мы уходим ни с чем. Но жизнь щедра на варианты, и молодежный театр «На Красной Пресне», студенческий театр МГУ и Дворец пионеров предлагают помещения бесплатно. И это совершенно невероятно в условиях нашего африканского капитализма, но это факт. И тогда мы идем к красивой кагэбэшнице Марине, и она за ночь делает паспорта и визы. И мы печатаем листовки и составляем программу каравана в Москве. Это мы-то, дамы из-за письменных столов, у которых всю предыдущую жизнь на любую социальную акцию дежурный ответ: «Отстаньте, у меня еще второй том Монтеня не дочитан!»

И на предварительную рабочую неделю каравана начинают слетаться первые ласточки. И все эти ласточки совершенно свихнутые, потому что слово «рабочая» они понимают буквально: «О, ньет! Мы не хотим турьизм! Мы хотим работа!» И французский пластический театр «Ад ель Ритон» вкалывает вместе с голландским театром импровизации в душном помещении в тридцатиградусную жару, обучая русских актеров «сцендвижению», в результате чего появляется композиция уровня художественной самодеятельности и большое количество международных браков. И поселенный ко мне скульптор Йохан Бремен каждый день спешит в антропософский клуб «Аристотель» обучать скучающих одиноких женщин лепить «эмбрион», олицетворяющий в антропософской скульптуре сразу все. И некий суперграфик Вильфрид Штрюминг все время требует белые стены, которые жаждет расписать. И пожилой галерист Менинг целый день тусуется по мастерским художников и скупает тонны авангарда. И очаровательная завлит театра «На Красной Пресне», ставшего московским Штабом каравана, Света Новикова только успевает ставить самовар, потому что в кабинет каждую секунду вваливается падающий от жары иностранец с быстро выученным воплем: «Чай! Чай! Чай!»

И, содрогаясь, мы ждем, когда приедет еще триста человек, потому что с ними ведь тоже надо что-то делать. Правда, у нас есть право навербовать с собой в поезд некоторое количество русских и заставить их отработать в Москве 3500 марок, которые стоит эта поездка. Но ведь, как говорил Достоевский про «русскую совесть, раздвинутую до такой роковой безбрежности, от которой... ну, чего еще можно ожидать, как вы думаете?» Конечно, дело вытягивают самые родные, остальные садятся в поезд с бесстыжей рожей и массой претензий.

...А все-таки триста иностранцев! Неужели как-то провернем? Эти, с рабочей недели, уже ручные, но их совсем мало, человек двадцать. Мой Йохан, несмотря на свое баронство, моет посуду холодной водой, потому как горячая отключена, ходит по дому тихо, как мышка, стесняется без меня открыть холодильник и трепетно извиняется на трех языках перед соседкой по этажу, крутой алкашкой, пытающейся вытащить из него деньги на опохмел. Мы общаемся на смеси немецкого, английского, глаз и передвигаемого словаря, называя это языком достроенной вавилонской башни. Йохан — профессор скульптуры в антропософской школе искусств и совершенный фанат.

— Скажи, почему ты считаешь, что антропософия имеет такое колоссальное превосходство над остальными гуманистическими движениями? — провоцирую я.

— Чтобы убедить тебя, я должен выучить русский и приехать еще раз, — отвечает Йохан на полном серьезе.

— Может быть, я пойму это в караване?

— О нет! Боюсь, что это будет не караван культуры, а караван секса.

— А разве секс противоречит антропософским идеям? Вот ты лепишь свои кости и находишь в них абсолютную гармонию! — Действительно, на всех фото его скульптур увеличенные до гигантских размеров разные там берцовые и позвонки из камня и бронзы, валяющиеся на площадях и лужайках. — Неужели отдельная кость гармоничней влюбленной пары?

— Это трудный вопрос. Штайнер не отвечал на него впрямую. Но я приехал не для того, чтобы пропагандировать сексуальную революцию. Я приехал, чтобы передать русским свой духовный опыт.

— Йохан, немецкое миссионерство в России сегодня еще обречено на провал. Наши отцы воевали совсем недавно.

— Да, Маша. Я несу с собой по жизни вину перед этой страной. Поэтому мне так важно было приехать. Мой отец был математиком. Он рассчитывал траектории полета снарядов. Он ездил в командировки на поля сражений, а когда возвращался, то впадал в депрессию. Он никогда не поддерживал разговоров об этой войне. Ему было стыдно. А что делал твой отец во время войны?

— Мой отец был военным журналистом, сочинял листовки, а после победы организовывал в Берлине первое русское издательство. Тебе налить еще чаю?

— Налей. Скажи, а почему ты, феминистка, подаешь мне еду, убираешь тарелки, оказываешь за столом знаки внимания?

Потому что ты гость и нам обоим это приятно. Потому что для меня феминизм состоит не в том, чтобы спускаться в шахту и нести тяжелую сумку, а в приоритете ценностей. В том, что женская система ценностей сегодня на порядок выше мужской, в том, что женский способ освоения действительности гармоничней мужского. В том, что мужская игра «война» — это зло, а женекая игра «выращивание цветов» — это добро. В том, что мужская цивилизация завела человечество в тупик...

— Тогда я тоже феминист. И все антропософы тоже феминисты!...

И вот они приезжают, и мы мчимся на Белорусский вокзал. А еще не готовы эмблемы в форме сердец, не укомплектованы списки людей, разбирающих «фричиков» и «фрицовок» (так ласково именуем мы их от производного Фриц, независимо от страны проживания). Фирма «Лерне Идее» должна забрать всех с вокзала и отвезти для оформления в гостинице тех, кто, несмотря на демократизм антропософии, все же не решился на жизнь в частных квартирах.

Актеры, ангажированные на шоу по поводу встречи поезда (голландская Анита, обещавшая в буденовке и шинели изображать Анку-пулеметчицу; вездесущий Ричард с трубой из Страсбурга; русский переводчик, ряженный под Чапаева, и нанятый за деньги лютнист с Арбата), дружно не являются. Театральность встречи отрабатывают только два «голубых» артиста из Амстердама, которые, обнявшись, скачут по перрону, вопя: «Вир фарен караван! Вир фарен караван!», шокируя публику, не подозревающую о фундаментальности мероприятия.

И поезд останавливается... И тепленькие, веселенькие, в шортах и панамках, с хвостами и выбритыми головами, обвешанные скрипками в футлярах и кинокамерами, с многоэтажными рюкзаками и западными улыбками: «я вас всех люблю, а себя особенно», они рассыпаются по перрону, как пестрые бусы с лопнувшей нитки. И наши энтузиасты носятся среди них, выкрикивая фамилии своих отквартированных, и все тонет в вокзальном грохоте, и только натренированные молодчики из «Лерне Идее» с мощными глотками и подбородками с помощью полицейских мегафонов сгоняют всех в автобусы, сортируя на приватных и отельных. Я нахожу одного своего приватного, белокурого красавца Уго с прохиндейской улыбкой, компьютером и велосипедом.

— Скажи, у тебя есть сейф? — спрашивает он.

— Зачем тебе сейф?

— Там будет стоять мой компьютер. Ведь в России все воруют.

— Мой компьютер стоит без сейфа, и твой постоит! — Кстати, нечего было каркать, после каравана его действительно обокрали в Москве. — Зачем ты привез велосипед из Германии?

— Я буду ездить на нем по Иркутску, чтобы разработать программу экологического спасения города, — важно отвечает тридцатилетний недоучившийся студент Уго, абсолютно убежденный, что его приезд означает немедленное возрождение нашей страны.

Когда автобусы перед поворотом на Герцена проезжают Красную площадь, фричики издают общий вопль такой эмоциональной насыщенности, что мы вздрагиваем, думая, уж не атомный ли гриб они там увидели. Когда вопль рассеивается, они громко аплодируют, обозначая некую театральность того, что вот, мол, душка-Кремль достоялся до их приезда.

...Отельных увозят в отель, а приватных — в Дом культуры МГУ, где мы раздаем их по списку в веселой неразберихе знакомства, вешая каждому на шею бумажное сердце с именем, фамилией и профессией, чтобы хоть как-то их дифференцировать. Я нахожу второго своего подшефного, высокого, застенчивого Джулиана. В караване также его мама, но мама поехала в отель, и вообще, с шестнадцати лет Джулиан живет как хочет. Он студент геологии, торгует овощами, занимается театральным бизнесом, пишет для газет и играет на гитаре. Не беспокоится ли мама за него? Нет, у него еще четыре младших брата. Ей есть о ком беспокоиться, с кем она оставила младших братьев? Вызвала человека из фирмы. Она фанатичная антропософка, она не могла пропустить этот поезд. А вот он, Джулиан, считает, что есть вещи поинтересней антропософии...

Дальше начинаются накладки. Когда я жестко объясняла молодчикам-лернейидейчикам, что автобусы не могут за час вернуть из гостиницы «Измайловская» уже зарегистрированных фричиков, они покровительственно улыбались и вещали сквозь зубы и жвачку о том, как немецкий стиль работы сломает русский стиль жизни. В течение первого часа единоборства происходит обратное. На притирку стилей уходит три часа, а пока я бегаю в истерике и оттягиваю начало концерта всеми способами. Ведь если начинать концерт для сотни приватных в пустом зале, то стоило ли его затевать? А если не начинать (а на часах уже 21), то во сколько он кончится, как доберутся домой актеры и не пришьют ли ночью в такси приватных с их долларами? И как его строить, если студенческий театр МГУ хочет играть целый спектакль? А капелла Судакова уже мыча расхаживает в фойе во фраках? А исполнитель былин с бородой лопатой и газетой «День» под мышкой интересуется, сколько ему заплатят за его благотворительное выступление? А рок-музыкант Агафонов пришел с ребенком, и ребенку давно пора спать, и он с визгом носится в проходах? А танцовщица Эрнандес еще не покормила младенца грудью, и первое, что она потребует у меня, войдя, будет утюг, потому что не может же она танцевать в мятом платье?... А где я ей возьму утюг?

Проблема решается спонтанно. Я вбегаю в зал и вижу, что былинщик уже стоит на сцене и несет малограмотный текст про исконно-посконное-избяное-нутряное русское искусство, а рекрутированная им из первого ряда трогательная специалистка по садовым ландшафтам из Швеции Анна-Луиза смущенно переводит все это на немецкий. Пока я пытаюсь что-то сообразить, он уже поет про Куликово поле, дренькая по гуслям, вежливо застывшим фричикам. Сейчас он допоет, и мне объявлять следующий номер, я бросаюсь к капелле Судакова и вижу, что она тает на моих глазах. Кто-то из конкурентов передал им от моего имени, что автобусы никогда не приедут, а посему выступление отменено, и те, которые потемпераментней, уже рванули по домам, а те, которые пофлегматичней, еще переодеваются. Я мрачно объявляю спектакль студенческого театра, понимаю, что концерт накрылся, потому что после двухчасового мюзикла только идиот выйдет на сцену, и иду в фойе за утешениями друзей.

— Послушай, — говорит Лена. — Что ты переживаешь? Они же все равно ни хрена не понимают.

Тут вбегает возбужденный Урс.

— Гут! — кричит он.

— Что «гут»? — бешусь я.

— Все хорошо! Концерт отличный, но скажи мне главное — я должен выходить в галстуке или без галстука?

— Мне все равно, — отвечаю я, — хоть голый.

— Нет! Это очень важно. Это самое важное для меня сегодня. Как ты решишь, так и будет, ведь ты ведешь концерт! Ведь этим можно испортить все!

Что можно испортить? Если твои ослы из «Лерне Идее» до сих пор не привезли зрителей? Я не понимаю, как с такой организованностью вы могли дойти во время войны до Москвы?

— Мы дошли, но мы вернулись обратно. Еще неизвестно, вернемся ли мы обратно из Монголии. У «Лерне Идее» ничего не получается с обратными билетами. Так в галстуке или без галстука?

— В галстуке! — Я же вижу, что ему хочется в галстуке, но необходима санкция сверху. И он вынимает из кармана нечто лягушачьего цвета, важно обвязывает вокруг шеи и убегает вприпрыжку.

Потом появляется танцовщица Эрнандес, с порога говорит слово «утюг», а времени половина двенадцатого, а спектакль в самом разгаре, и их не унять и не сократить, и нельзя не дать спеть Агафонову: он с шести с ребенком дежурит.

— Дорогая, — говорю я Эрнандес, — не хотела ли бы ты получить вместо утюга указанные в ведомости концерта доллары и за это немедленно свалить домой к детям, не танцуя?

— Охотно, — отвечает Эрнандес. — Я была несправедлива к антропософам, это движение действительно таит в себе чудеса.

Когда концерт кончается, на наших смотреть страшно, они с утра бегали в деловом исступлении, а фричики двое суток мариновались в поезде, у них гиподинамия и самое начало разгула.

— Сейчас мы пойдем к Мавзолею и будем фотографироваться на фоне Ленина, — сообщает Уго, обвешанный рюкзаками, компьютером и велосипедом.

— Нет, — отвечаю я жестко, — сейчас мы пойдем домой и упадем спать, иначе я умру.

И интеллигентный Джулиан поддерживает мое предложение.

— Друзья, — говорю я им в кухне, — в этом доме в данный момент нет мужчины, поэтому не работает кран на кухне, свет в ванной и стиральная машина. И хоть я — феминистка, самец с плоскогубцами кажется мне не худшим изобретением человечества.

— О! — кричат они радостно. — Сейчас мы все починим! — и ломают все до основания.

И когда, объяснив мне, что русские краны, выключатели и стиральные машины какие-то странные, они ложатся спать, я стираю до шести утра руками, как Золушка, потому что первый день дали горячую воду и в чем-то же я должна поехать в караван.

В десять утра я стою на сцене ДК МГУ с микрофоном и думаю, как бы не свалиться и не перепутать, «кто кому Вася». Около меня Урс, Клер Нигли из Парижа, ленинградский драматург Саша Железцов, англичанин Саймон, вызвавшийся переводить на английский, и переводчица Лена Бурмистрова для немецкой части зала. Я вещаю что-то дежурно-пышное про идею евразийства, про материк без берлинских стен и железных занавесов, Лена Бурмистрова бойко переводит это на немецкий, и германоговорящая часть зала дежурно аплодирует. Пауза. Все вопросительно смотрят на Саймона. Саймон бледнеет и наклоняется к моему уху.

— Я ничего не понял, что ты сказала. Я перевожу антропософскую литературу. Я перевел книгу Сергея Прокофьева. Повтори мне на ухо все, что ты сказала, только медленно, — говорит он.

— Саймон, дорогой, мы на сцене. Я не могу повторить, я уже забыла, я не выспалась, и у меня плохо работает голова. Скажи им сам что-нибудь многозначительное от моего имени, только побыстрей, — прошу я.

— Как я могу говорить от твоего имени? — возмущается Саймон. — Ведь я не знаком с кругом твоих идей.

— Тогда говори от своего имени, только быстрее, умоляю, быстрее!

— Хорошо. Я буду говорить об антропософии.

— О чем угодно, — и я впихиваю ему в руки микрофон.

— Нет, я должен обдумать, — останавливается Саймон и возвращает микрофон.

Русскоязычная часть зала хохочет, потому что микрофон очень чувствительный и все слышно, остальные окаменев, наблюдают за нами.

Я понимаю, что кредит доверия исчерпан, и злобно объявляю:

— Профессор Саймон Смит хочет сказать несколько слов от лица английской части Каравана культуры.

— Профессор Саймон Смит хочет сказать несколько слов от лица английской части Каравана культуры, — бодро переводит Лена Бурмистрова, и германоговорящая часть публики снова аплодирует.

— О нет, — кричит Саймон, — я должен еще подумать!

— Профессор Саймон Смит хочет сказать... — говорю я и леплю очередной текст о загадочной русской душе и феномене русской интеллигенции.

— Профессор Саймон Смит хочет сказать... — переводит Лена, и германоговорящая часть снова аплодирует.

— Президент каравана Урс Польман, — объявляю я. — Я прошу человека, способного немедленно помочь с английским переводом, подняться на сцену.

— Президент каравана Урс Польман. Я прошу человека, способного помочь... — дублирует Лена Бурмистрова, германоговорящие хлопают, англоговорящие уже созрели для взрыва, а на сцену никто не поднимается.

Урс долго, торжественно и нудно пересказывает то, что напечатано во всех афишах и листовках, германоговорящая часть жидко аплодирует.

— Перед вами выступит Клер Нигли из Парижа, — объявляю я. — Лена, умоли ее говорить по-английски!

— Я уже пыталась, она не желает! Франкоговорящая часть зала оживляется, потому что Клер сопровождает монолог экспансивной пластикой, а потом, резко повернувшись, бросается на меня с пылкими лобзаньями. Поскольку из ее выступления я понимаю только словосочетание «русская идея», я догадываюсь, что в моем лице и теле она тискает русскую идею.

— Лена, у меня вся морда в помаде? — спрашиваю я.

— Вся, — отвечает честная Бурмистрова. — Сотри хоть с носа.

— Почему нет английского перевода? — раздается тихий голос из второго ряда. И его ядовитое «уай» подхватывает ползала.

— Я хочу представить русского драматурга и борца за права человека Александра Железцова, — говорю я. — Саймон, если ты сейчас не выступишь, то поезд никуда не поедет, — угрожаю я. И тогда доверчивый и щепетильный Саймон, вслед за Сашей Железцовым, начинает говорить по-английски такую тягомотину, что англоговорящая часть зала немедленно засыпает, Лена не может перевести это на немецкий в ответ на обиженное «варум» немедленно возмущенной германоговорящей части. Слава богу, что их сменяют музыканты, однако проблема перевода примерно в этом виде и сохраняется до конца каравана, видимо, символизируя «социальную скульптуру как образ будущего сотрудничества многих этнических и религиозных групп».

— О, я знаю, — говорит мне хорошенькая француженка, поджав губы, — это все специально подстроили немцы, чтобы мы и англичане чувствовали, что они здесь главные! Они всегда так делают! Ты даже не представляешь, как мы ненавидим их в Страсбурге! Ведь это наша земля, а они считают, что их!

Однако все довольны открытием, щебечут, воркуют, тусуются, пытаются разобраться в программе на сегодня и, поскольку это невозможно из-за перевода, махнув рукой, разбредаются обедать. Отельные — в отель, приватные — к хозяевам.

— Вместо обеда я пойду осматривать Кремль, — говорит Джулиан и испаряется. Меня всегда потрясало как они ухитряются без единого русского слова не потеряться в городе и, возвратившись, объяснить нам, где что можно купить подешевле.

— Вы хотите пообедать? — спрашивает переводчица Ира Константинова, женщина интуристовского розлива, умудрившаяся впихнуть в караван свою пэтэушную дочь. — Я уже договорилась в «Москве», все уже оплачено. По семь долларов с носа.

— Кем оплачено?

— Какой-то молоденький немец, сын хозяина бензоколонки.

И компания приватных в нашем сопровождении оказывается за длинным столом, вокруг которого носится стая официантов.

Соображать некогда, я думаю, что если обед оплачен частично, то я пришла не одна, а с красавцем Уго. В крайнем случае, заплачу за себя рублями по курсу. Сумма астрономическая, но отступать некуда.

— Вот проект спасения московской экологии, — говорит Уго справа и разворачивает буклет под названием то ли. «Мир дерева», то ли «Дерево мира». — Ты должна в этом участвовать.

— Конечно, — зевая, отвечаю я. Очень хочется спать.

— Я хочу составить галерею молодого русского авангарда, — говорит Менинг из Лондона, сидящий слева. — Я хочу, чтоб ты помогла мне.

— Обязательно, — вежливо улыбаюсь я.

— Я работаю артистом, я хочу, чтоб ты написала для меня пьесу, — говорит Георгий из Берлина, сидящий визави.

— Непременно, — отвечаю я.

Милые ребята, почему им не приходит в голову спросить, заплачено ли за обед, сколько и кем? Я-то еще пребываю в состоянии совковой придурковатости, когда снимаешь последнюю рубашку, чтобы купить иностранцу пирожное.

— Вон тот тип из Парижа, — шепчет мне на ухо Ира Константинова, — говорит, что он заплатил больше, чем остальные. Он требует свои доллары обратно, а официанты говорят, что и так не хватает. Что делать?

— Боже, как неудобно! — я давлюсь салатом. У меня нет с собой ни одного доллара, только рубли. — Вот деньги, отдай ему рублями, это по самому высокому курсу. Боже, как стыдно!

— Смотри, — говорит Уго справа, подсовывая очередную карту. — Вот Орехово-Борисово, экологически грязный район. Мы наметили сделать вот тут сады, вот сюда поставить очистные сооружения, а здесь построить фонтаны.

— Уго, ты был в Орехове-Борисове сам?

— Нет. Мы рисовали эту карту в Берлине.

— Съезди сначала в Орехово-Борисово, а потом рисуй карту с фонтанами.

— Мне некогда. Сейчас я должен осмотреть центр Москвы, а потом объехать на велосипеде весь Иркутск!

— Как ты думаешь, Маша, будут ли молодые художники продавать мне картины? Американцы платят больше, — говорит Менинг.

— Будут. Пока они дождутся американцев, они умрут с голоду.

— Ты должна написать пьесу о любви молодого немца и русской девушки, чтобы в начале пьесы все плакали, а в конце — смеялись! — говорит Георгий, но я уже не слушаю его, потому что Ира Константинова идет ко мне с трагическим лицом.

— Официанты требуют еще долларов, они пересчитали и говорят, что накрыли больше порций!

Я перевожу доллары в рубли, и аппетит покидает меня.

— Скажи им, чтоб собрали доллары, для них это тьфу! — советует Ира.

— Я не могу. — Конечно, «у советских собственная гордость».

— Тогда выкручивайся сама.

— Официанты не берут рубли. Валюта только у гостей но мы знакомы день, удобно ли просить в долг?

— Саймон, — говорю я очень жалобно, — ты не можешь одолжить мне денег? Я отдам завтра в рублях, ведь тебе все равно обменивать.

Английский профессор долго вычисляет и прикидывает в уме, пока я ежусь от стыда, и, наконец, решившись, дает мне валюту, с которой Ира Константинова немедленно скрывается в официантском логове.

— Я готов получить деньги завтра по курсу... — и он называет такой курс, по которому доллар можно обменять разве что в мечтах. Глубоко презирая себя, я благодарно улыбаюсь ему. Слава богу, что я еще не в состоянии догадаться о том, что за занавеской Ира Константинова кладет доллары в карман.

Перед ДК МГУ стоит «Икарус», собирающий караванных художников, архитекторов и ландшафтников на экскурсию по Москве. Я прыгаю в него, чтобы посидеть в покое, но когда мы едем по центру, со мной начинает что-то происходить. Попробуйте сесть с иностранцами в автобус и попасть в совершенно другую Москву. Новый ли пространственный ракурс, мнимое ли ощущение отдельности от того, что сидишь в облаке блаженного, неутомимого «файн! файн!», законное ли право на разглядывание бесконечно знакомого по кускам, как иногда вдруг, словно при вспышке молнии, видишь все, чего долгие годы не замечал в лице близкого... Бог весть... и когда автобус будет кружиться по улицам, затоптанным нашими следами, замусоренным нашими словами историями, город покажется новым, как мир в только что вымытых окнах. И Москва будет так хороша в своей безалаберной душевности, так жалобно неопрятна и возвышенна, как только что родившая женщина. И светлые глаза спутников начнут понемногу загораться не туристским, а любовным трепетом. И вы приосанитесь, как ребенок, показывающий любимые игрушки, и полюбите зрителей за то, что они не морщатся при виде медведя с оторванной лапой и куклы с отбитым носом.

...А вечером я веду концерт посреди скандала французского театра с голландским. «Нет! Мы выступаем первыми! Они думают, что если они французы, то им все можно!»; посреди истерики антропософов, что если не будет выступать Миха Погачник, их партийный скрипач, то они покинут зал; посреди крика Михи Погачника, не желающего играть в одном концерте с порнотеатрами, имея в виду невиннейший «Ад ель Ритон». И мне еще трудно понять гносеологические корни гражданской войны между антропософами и неантропософами, и все немотивированное я еще списываю на западную экзотику и монтирую концерт, лепеча веселости, просчитывая градус скандала за кулисами, припоминая великие слова: «Публика — дура, она если слушает — то не слышит, если слышит — то не понимает».

Пока на сцене голландцы, я выбегаю в фойе и вижу возбужденно беседующих Лену Гремину и Урса.

— Он говорит, что половина гостей недовольна приемом!

— Что??!! — не верю я своим ушам: наши из кожи вон лезут в условиях инфляции, жары и языкового барьера.

— Они заплатили три с половиной тысячи марок вправе рассчитывать на комфорт за эти деньги. — говорит Урс жестяным голосом.

— Покажи, кто именно недоволен!

— Вон та дама из Голландии. Ее не накормили обедом, и она потратила на это свои десять долларов!

— Послушай, Урс, — я чуть не вцепляюсь в его рыжие волосы, — ведь ты знаешь, что она живет у главного режиссера театра МГУ, который пустил в свое помещение бесплатно! Ты прекрасно видишь, что он целый день помогает здесь, и твоя голландка тоже не слепая, чтобы не видеть этого! Пойди спроси, обедал ли он сам! И завтракал ли!

— Но порядок есть порядок, — твердо отвечает Урс.

— Хорошо, если порядок есть порядок, то мы сейчас вернем ей обеденные доллары, а вы заплатите за аренду помещения в марках!

При слове «марки» Урс немедленно переводит разговор на другую тему.

На моем пути возникает Анита из Амстердама: с каменным лицом она моет каменный пол руками ужасной тряпкой, полоща ее в ведре с ужасной водой.

— Анита, кто тебя заставил мыть пол? — ужасаюсь я. Анита смотрит на меня скорбными глазами и продолжает мыть.

— Что случилось? — спрашиваю я у наших. Они пожимают плечами:

— Не знаем. Пытались забрать ведро и тряпку, молчит, не отдает. Может быть, она понимает только по-голландски?

— С утра понимала по-немецки и по-английски. Урс, как насчет нервных срывов среди участников каравана?

— Все нормально. Это такая театральная эстетика. Она так медитирует. Она собирается вымыть весь мир, — поясняет Урс.

— Аниточка! Приходи ко мне домой помедитировать!

— И ко мне! И ко мне! — веселятся наши.

— Маша! — кричат сверху. — Бегом! Опять склока за кулисами!

Остается собрать вещи, раздать поручения и передать уличный праздник. А праздник, конечно, проваривается, потому что мы не умеем праздновать. Тем более улично. И ни один из русских актеров, да и вообще из русских, кроме меня и Ленки, не является. Потоку что все понимают, что снять с поезда мы уже никого не успеем просто физически, так зачем выполнять обязательства?

И на огромном газонном поле перед Дворцом пионеров на Воробьевых горах немецкая клоунесса натужно веселит публику, и играет голландский духовой квартет, и Лена Гремина читает текст о Владимирке, по которой сначала везли декабристов, потом разночинцев, революционеров, репрессированных, пленных немцев, а вот сегодня поедем мы с миссией евразийского братства. И, конечно же, играет Миха Погачник. И непонятно откуда, буквально с неба, берется странный ансамбль «Духовные танцы мира» и спасает праздник. Руководитель ансамбля ставит всех в круг и заставляет гигантский хоровод танцевать что-то эклектичное и радостное. И светит солнце. И мы с Урсом остервенело ругаемся по вопросу «кто виноват?», и вдруг, глянув друг на друга, понимаем, что просто страшно измотались за эти дни и уже не контролируем себя, и смеемся, обнимаемся и едем на вокзал.

А птичий базар от каравана на вокзале не сравним ни с чем: музыканты играют, певцы поют, танцоры танцуют, американцы кормят русских детей мороженым, бомжи пытаются утянуть багаж, нищие рэкетирствуют, наскоро определившиеся пары целуются на чемоданах, и только переводчица Ира Константинова прибегает в слезах с историей о том, что она привезла чужие чемоданы, и пытается вытащить из меня под этот сюжет денег. Но после ресторанного крещения я крепче Бастилии.

А в поезде нас хотят распихать по фричиковым купе. Но это невозможно! Не потому, что они нам не нравятся, а потому, что нам нравится быть вместе. И мы заходим в купе, в котором заняты две полки, и начинаем умолять молодых людей поменяться с нами, потому что ведь им все равно, они съехались со всего мира, а мы — одна компания. Но они холодно отвечают, что «это есть наша проблема» и им неохота двигаться с места. Сначала мы теряемся, потом, посовещавшись, начинаем их грубо подкупать, дарим какие-то буклеты. Архитектор Андрей Кафтанов и писатель Леонид Бахнов обещают перенести вещи этих сопляков. И они с большой неохотой сдаются.

А в соседнем вагоне в это же время Лена Гремина, угрохавшая массу времени на французских актеров, униженно просит этих самых актеров поменяться, а они отвечают: «Мы уже сели, и нас все устраивает». И тогда Лена, везшая на себе огромную долю работы московского каравана, начинает рыдать, потому как слаб русский человек против западного менталитета. Мимо проходит Урс и, услышав, что, если не выполнят ее просьбу, Лена выйдет из поезда, президентским пинком выдворяет французов в соседнее купе. И мы не можем понять, почему эти милые ребята, так открыто и естественно принимавшие наши услуги, так странно реагируют на, с нашей точки зрения, житейские пустяки.

Но удивление гаснет в кутерьме обживания, в нашем купе уже открыта бутылка водки, повешены расписные доски и фотографии детей, а на дверях наклеена табличка «Русский дом». Мы попадаем в эмиграцию внутри страны, и, устав за неделю от иностранного щебетанья, как всякие русские эмигранты, переходим на чистый мат.

В поезде пять ресторанов: «Пушкин», «Чехов», «Гете», «Шиллер» и «Гамсун». Нас ждут дрессированные официанты и крахмальные скатерти, и ужасно неловко, потому что за окнами страна с полуголодными растерянными людьми и в этой теплице на колесах чувствуешь себя халявщиком немецкой марки, хотя работа, которую мы провернули в Москве, стоит в сто раз больше, чем мы думаем, и в тысячу раз больше, чем нам заплатили. Нас купили за бусы и зеркало. Кто-то сделает себе на этом караване генеральские антропософские погоны, кто-то — мешок денег, кто-то — политическую карьеру. А мы зато увидим собственную страну и Монголию! Кто считается в нашем доме? В нашем «русском доме»?

Напротив в ресторане сидит юный американец с хорошенькой преглупой физиономией и бусинками в косичках. На вокзале он купил несколько батонов хлеба и пытался всучить их в ужасе шарахающимся от него «голодным русским», а потом, обидевшись, бросил голубям. К нам подсаживается профессор антропософской медицины доктор Цукер, ослепительной, холеной внешности.

— Что такое антропософская медицина? — игриво спрашиваем мы с Лолой между мороженым и кофе и в Ужасе слышим, что он начинает отвечать на вопрос на полном серьезе. Он читает введение в курс, от которого кофе перестает быть горячим, а мороженое — холодным, и требует посещения всех его лекций и семинаров в караване.

— Это безумно интересно, — кисло говорим мы, когда его удается остановить.

— Вы с западниками поосторожней, — издеваются наши однокупешники Андрей и Леонид. — Они же все воспринимают всерьез.

В ресторан врывается немолодой гитарист и заставляет весь «Гете» орать шлягеры. И все веселятся и танцуют в проходах между столиками, и возбуждение от того, что караван тронулся, от того, что все получилось, не дает уснуть до утра. Да еще наши русские спутники открывают очередную бутылку спирта и хохмят до рассвета, и мы с Лолой хохочем как сумасшедшие, потому что если в одно купе попадают сразу два незнакомых мужчины типа «самец-затейник», то пока они разберутся в иерархии и выгнут эмоциональное пространство друг под друга, слушателям будет не скучно. Бедные благочестивые немцы, пытающиеся жить по режиму в соседнем купе, полагают, что это отвратительный русский стиль путешествий, и кидают на нас поутру осуждающие взгляды.

Мы приезжаем в Киров, сумрачный при всей солнечности июля, тяжелый и пыльный, с испуганными милыми людьми на улицах. Караван встречают с большим помпезом. Город только что перестал быть закрытым, и иностранец здесь большая экзотика. Во встрече гостей Мише Угарову ассистирует весь муниципалитет, человечки в пиджаках и галстуках с рублеными жестами, цветами, музыкой и обещанием застойного комфорта на лицах. «Вот уж расслабимся!» — думаем мы. В Москве ведь все работало на честном слове и энтузиазме нашей компании.

Стадо автобусов греется на привокзальной площади, и городская интеллигенция вожделенно разглядывает фричиков: каждому обещали выдать по одному на проживание! Нас везут через весь город в здоровый ДК, где в партийно-транспарантном стиле открывают Кировский фестиваль. Какие-то начальники и начальнички с приветственными речами, какие-то руководители групп, какие-то спонсоры и покровители, переводчики и кураторы, на которых иностранцы смотрят с гримасой брезгливого любопытства, потому что для них это ожившее советское кино десятилетней давности. И когда Миша Угаров с нормальным лицом говорит нормальным голосом одну-единственную, несущую информацию фразу: «А теперь вернемся в автобусы», — зал вспыхивает буйной овацией. Караван, почти не спавший ночь в поезде, не понимающий, ради чего тащили ранним утром по дикой жаре, и кто эти люди в серых костюмах, и какое они имеют отношение к новой нравственности, так и остается в недоумении.

Мы набиваемся с багажом в автобусы. Автобусов почему-то меньше, чем было, однако мысль о гостинице, ванне и завтраке помогает в решении пространственных задач. Мы набиваемся, как зеки для перевозки в ГУЛАГ, хохочем, висим и сидим друг на друге, запутавшись в вещах и языках. Автобусы закрывают двери, как «молнии» на переполненных чемоданах. Ура! Все вместились! Сейчас поедем! Почему не едем? Куда девались все шоферы? Их собрало начальство? Очень жарко! Пусть хоть откроют двери! Прошло уже двадцать минут! Это просто газовая камера! Мы все здесь умрем! Откройте Двери! Мы стучим в стекло и на разных языках кричим, чтобы открыли двери! Но двери открыть некому. Дядьки в пиджаках собрали шоферов по своим партийно-административным нуждам и зачитывают им план мероприятий! Лена в полуобморочном состоянии лежит на моем плече, струйки пота размывают косметику на наших прежде хорошеньких личиках, стрелка ползет по циферблату, мы умираем... И тут Пьер, танцовщик Пьер с бесподобной внешностью и изломанной пластикой, яркий, как павлин, и нежный, как кошка, запевает гортанным голосом песню Эдит Пиаф. И я помогаю ему, изумленно сознавая, что знаю французский текст с пластинки, заигранной в детстве. И факт того, что я пою, потрясает меня еще больше потому, что голос относится к числу достоинств, потерянных мной в шестнадцатилетнем браке с певцом. И мы с Пьером умираем от нежности друг к другу, и с нами уже поет, воскресая, весь автобус. И мы, наконец, замечаем, что едем по желто-серому городу к гостинице по имени «Вятка».

Иностранцы отправляются «в люди», а мы толпимся у стеклянного окошечка, в котором выясняется, что никакой брони нет, никакой оплаты тоже, но если мы настаиваем, то нас поселят за свой счет. Все театральные студенты бледнеют. Появляется парень в сером костюме с текстом: «А я им говорил! А я их предупреждал! А я так и думал!» Кроме негодования, в нем угадывается спонсорское начало. И, глядя на толпу Пьеро и Мальвин, я вынужденно надеваю погоны Артемона, беру парня под руку и говорю испуганным, но ровным голосом:

— Я — руководитель русской делегации, будьте любезны, оплатите гостиницу студентам, остальные заплатят сами, — и с ужасом жду ответа. Потому что, в принципе, до каравана я была дамой, плохо представлявшей, кто, когда и за что платит, и не отягощавшей себя подобными проблемами.

— Хорошо, — отвечает он. — Только покажите мне, кто студенты.

В финале он приходит в номер отчитаться:

— Я поселил девятнадцать студентов и одну женщину. Она очень просила, чуть не заплакала. У нее совершенно нет денег.

— Как фамилия?

— Ирина Константинова, переводчица. — Мы с Лолой, переглянувшись, тяжело вздыхаем.

Наконец-то можно позавтракать и вспомнить, что уже Киров, что уже ни за что не отвечаешь, что ты просто рядовая участница каравана и ничего, кроме «новой нравственности», с тебя уже не требуется, и упасть в ванну.

Когда я выхожу, вытираясь, Лолы в номере нет. Я долго раскрашиваю физиономию длинными вальяжными движениями женщины, которая не смотрит на часы, и, хотя больше не веду концерты, напяливаю обтягивающий комбинезон с бумажным сердцем на груди. На сердце по-английски написано то, что касается моей роли в караване, и это некоторым образом оберегает. Ведь если женщина не хочет всю жизнь ходить в черном пиджаке и одновременно не желает, чтоб ее хватали за все места, она вынуждена иметь некий аргумент против этого. Аргументом может работать мужчина, взятый для декора под вызывающую шмотку; двухкопеечный, но все же чин (когда я завалила в Союз писателей пару развязных малых, уверенных, что путь в творческий союз лежит через хватание членов приемной комиссии, мне стало комфортней жить хотя бы в недрах этой организации), а также квалификация в области рукопашного боя.

Лирическое отступление уводит меня воспоминанием к дискуссии о мужской агрессии, где пуританки настаивали на том, что женщина провоцирует мужчину ярким опереньем, и потому нечего ярко оперяться. Борцы за права человека намекали на то, что каждый человек имеет право оперяться в меру своих убеждений и вкусов; а психоаналитики рассказывали, что оперение есть осознание собственной сексуальной привлекательности и права на нее, а персонажи, репрессировавшие свою сексуальность вплоть до черного пиджака, — самые опасные люди в обществе. Потому что репрессированная сексуальность трансформируется в неврозы, а неврозы — в гадости, обращенные против всех остальных.

Итак, в обтягивающем фиолетовом комбинезоне с концертным слоем косметики и острым желанием побыть женщиной, а не приспособлением по организации каравана, я стою перед зеркалом, когда в номер вбегает рыдающая Лола.

— Посмотри, — кричит она, — посмотри, что они делают!?

На площади перед гостиницей, опираясь на парапет руками, спиной к нам стоит двадцать мужчин, а вокруг клубится стая автоматчиков в серых беретах. В центре площади — автобус с зарешеченными окнами, сквозь которые видно, как стоящих у парапета, заводя по одному, профессионально метелят.

— Что это?

— ОМОН избивает чеченцев.

Просто итальянский фильм. В действительности так не бывает. Мы вбегаем к Андрею и Леониду, мрачно глядящим в окно, но мои воззвания вызывают у них только разливательный жест очередной бутылки спирта. Я куда-то бегу, именно куда-то, потому что все лестницы перекрыты возбужденными омоновцами с автоматами наперевес, а все население гостиницы забилось по номерам.

— Где я могу найти старшего по чину? — металлизируя голос, спрашиваю я, размахивая красной корочкой писательского билета, который всегда принимают за «прессу». А на мне при этом обтягивающий комбинезончик и хорошее количество косметики.

— Пошла отсюда! Да это их чеченская девка! Сунь ее тоже в автобус! — орут они, и последний отшвыривает меня к стене автоматом так, что я лечу метров пять. Физическое ощущение железяки, толкнувшей в грудь, вкус короткости расстояния между его глазами и трепещущими на курке пальцами вводят меня в состояние истерики. Бросившись останавливать мужчин, я оказываюсь перед лицом разрушительной стихии, упакованной в мужские тела. Передо мной не мужик, а бесполый натасканный хищник, спущенный с цепи. Он лишен зрения и слуха, он — зомби, им управляют с помощью антенны. Мы стоим напротив друг друга, сощурив глаза от напряжения, и меня почти сбивает с ног волна идущей от него растаптывающей звериной энергии, и я сжимаю кулаки в карманах комбинезона и жестко говорю севшим от страха голосом:

— Я из Комиссии по правам человека! Я журналистка! Если вы сейчас же не пропустите меня к старшему по званию, вам придется отвечать за удар, нанесенный мне автоматом!

И он не слышит, не видит меня (уж не наркотики ли им дают перед операцией?), но напор, с которым я говорю, дает ему ощущение, что я каким-то странным образом могу оказаться старше его по чину, иначе почему я смею, когда все мужики попрятались.

— Мое дело никого в лифт не пускать! Все! Мне команды отвечать на вопросы не было! — орет он.

— А команда бить журналиста автоматом была? — И Мы играем в «кто кого переглядит». И внутри у меня все дрожит, и я вижу, у него — тоже, и мы стоим в общем силовом поле, и кажется, еще капля — и конец: я — разрыдаюсь, он — даст автоматную очередь... Но он тренированней меня, он останавливается, сплевывает на палас и выдавливает из себя:

— На пятом этаже, где обыск... — и вальяжно отходит от двери лифта.

На пятом этаже снующие люди уже не вооружены и уже не страшно; оборав шестерок в гражданском, я обнаруживаю старшего, какого-то «по особо важным делам». И у него вид хорошо соображающего человека, он врубается мгновенно:

— Садитесь. Сигарету? Журналист из Москвы? Это приятно. Караван культуры? В этой гостинице? Странно, мне об этом ничего не сказали... Вы лично видели, что мои ребята били чеченцев? Этого не может быть! Группа работает в рамках законности! — Многозначительный взгляд в сторону помощника, помощник исчезает, слава богу, избиение прекратится. — Мы сейчас с вами спустимся вниз, и вы убедитесь в том, что вам показалось. Просто обыск в рабочем порядке... Но как вы сюда прошли? Кто вас пропустил? Ведь это опасно, ведь мои ребята, когда работают, они ведь... — И мы спускаемся вниз, где уже действительно никто никого не бьет. Появляется Саша Железцов, он — демсоюзовец и быстро во все включается. Мы вместе подходим к чеченцам с раскровавленными лицами и спрашиваем, готовы ли они подтвердить факт избиения. И часть говорит «да», часть говорит «нет», часть отводит глаза.

Нельзя сказать, что я себя ощущаю национальной героиней: когда мои дети были маленькими и попадали в больницы, защищать их права человека от представителей бесплатной медицины было гораздо сложнее. Однако ощущение автомата... будто я налетаю грудью на непреодолимую железную стену... Вторая встреча в жизни с автоматом Калашникова, первая была в школе, где мы его зачем-то разбирали и собирали, обламывая маникюр. Интересно, в каком там круге ада изобретатели оружия?

И когда я возвращаюсь в номер, мужики мне объясняют, что я полезла не в свое дело, что в гостинице живет несколько национальных торговых мафий и все они платят оброк ОМОНу, а эти вот чеченцы задержали, и потому пришлось устроить показательное избиение, чтоб все видели и чтоб другим неповадно было. А те, которые лезут в чужие мужские дела, должны помнить, что у них дома дети, потому что детям будет неприятно, если мамочкин труп найдут в реке Вятке. И вообще чеченцы всех достали!

И я произношу пышный текст, что мужики, пьющие водку в номере, когда вооруженный бьет невооруженного, — классические кастраты. И что поскольку большая часть мужиков моего поколения относится к этой славной компании, то я давно привыкла рассчитывать только на себя. И они очень обижаются, и даже целый день со мной никто не флиртует, потому что неудобно же целовать руку женщине, которую ты только что отпустил под автоматы.

...А в оперном театре начинается концерт. И все, что есть в городе роскошного и уцененного, вынесено на сцену. Эдакий отчет перед иностранцами. Но я при первых звуках бельканто вяну: по бельканто за шестнадцать лет прошлого брака я уже в этом воплощении программу выполнила. Я начинаю ваять свой сюжет.

— Урс, кто в караване занимается правами человека?

— Герольд Хефнер, лидер баварской партии «зеленых», вон он в белой рубашке в первом ряду. — И Урс вихрем уносится. Вообще, милый, веселый президент каравана по ходу поезда начинает потихоньку свихиваться. Он так прилежно и открыто делает свою антропософскую карьеру, что мы не устаем умиляться простоте, которая хуже воровства. Урсику, совершенно адекватному сначала, по мере движения на восток изменяет чувство юмора, чувство праздника и флерэкзистенциальной прелести всей тусовки. Хефнер оказывается еще чище. Красавчик с нервными глазами молодого политика, в которых, как в счетчике такси, все время бегут циферки. Он снисходит до нас, и от этого я начинаю стесняться своего немецкого, хотя в пути все породнились и расслабились в области языковых комплексов. Лола говорит с ним по-английски.

— Я очень устал. Я не знаю, кто такие чеченцы и при чем тут партия «зеленых», — брыкается он.

— Вероятно, мы перепутали, нам сказали, что вы известный борец за права человека, — говорит Лола надменно.

— Да, да, так и есть, — приосанивается Хефнер.

— Мы будем писать о караване в самых крупных российских газетах. Наших читателей, конечно же, удивит ваша холодность к истории избиения, — говорит Лола, затягивая на его горле шелковый шнурочек.

— Конечно! Я возмущен! Я готов! Что я должен делать?

— Идти с нами после концерта в левую газету «Выбор» и комментировать эту историю.

— Хорошо, — тяжело вздыхает Хефнер. Какой уж он там борец за права человека не знаю, но знаю, что для кировского МВД «член бундестага» — это «посильней, чем «Фауст» Гете».

Мимо нас пролетает, размахивая своей «Страдивари», пылающий Погачник.

Он выбегает из театра, и в окно видно, как он мчится через театральную площадь, впрочем, не так быстро, чтоб его не догнали несколько дам с трагическими лицами. Погачник в очередной раз не желает играть в одном концерте с порнотеатрами и в очередной раз все же возвращается на сцену, уступив поклонницам. Все сочувственно кивают сначала ему, потом французским актерам, всем страшно надоела история перетягивания каната, но Погачник... Погачник — это Геббельс каравана.

А мы тащим унылого Хефнера по ночным улицам, и он озирается, словно мы собираемся его изнасиловать в кировских кустах. А в редакции щебечет целая компания караванцев, потому что завтрашний номер выпускается как караванный. И ко мне подходит молоденький мальчик и так тихо говорит:

— Здравствуйте, я из МВД. У нас к вам большая просьба: пожалуйста, не рассказывайте о сегодняшнем инциденте с ОМОНом иностранным гостям.

Ну, это уж слишком. Я думала, что так бывает только в плохих телесериалах. Но я же не могу есть чужие сюжеты, я всю жизнь ем свои и других заставляю. Это не моя вина, а моя беда. И я нежно беру мальчика под руку, и веду к Хефнеру, и говорю:

— Посмотрите, Герольд, какие красавцы работают в МВД! — а Лола переводит, и Хефнер долго пожимает мальчику руку, потому что уже на все согласен.

— Между прочим, этого прислали, чтобы замять сегодняшнюю историю с чеченцами. — Лола переводит, и парень становится бледным, как рубашка Хефнера, а мне уже весело, у меня уже «тридцать тысяч одних курьеров». — Так вот, передайте начальству, что если с моей головы упадет хоть один волос, то вся европейская общественность — вы поняли? — вся европейская общественность займется исключительно кировским ОМОНом!

Я кидаю зверский взгляд на Хефнера, и замордованный депутат бундестага твердо кивает, символизируя участие европейской общественности в моей судьбе. Молодой человек смывается, а Хефнер ломается, как институтка, которой назначают свидание. Единственное, что удается выжать из него журналистам:

— Я ничего не знаю. Меня сюда привели силой, но все это правда большой удар по правам человека. Я очень устал и очень хочу спать.

Собственно, больше нам ничего и не нужно, просто по нашим совковым представлениям борец за права человека должен выглядеть по-другому, как бы он ни устал и сколько бы девушек его ни ждало. Впрочем, «это есть наша проблема». Хефнер убегает, и тут эколог Уго закатывает истерику на английском о том, что никто ничего не хочет делать в номер; что Маркус со своей бритой девочкой только играют на компьютере; Сьюзен беспокоится только о том, будет ли напечатан ее возлюбленный, русский поэт; фотографии плохие; французы написали галиматью; а ваши (в смысле наши) вообще не дали ни одного слова. И кроме его, Уго, статьи о солнечной батарее, в номере нет ничего. На самом деле он переживает, что красавица Сьюзен, двадцатипятилетняя мать троих детей, вступившая с Уго в караванную любовь, каждые пять минут, закатив огромные глаза, цитирует стихи русского поэта, а не статью о солнечной батарее.

У меня советская власть выработала иммунитет против таких сцен, а у Лолы — нет, она садится за печатную машинку и начинает делать бессмысленное интервью со мной и армянским антропософским издателем Арменом о караване. Когда эта липа подходит к концу, мы возвращаемся в гостиницу. Свет и лифты почему-то выключены, как объяснил потом местный кагэбэшник:

«У нас в Вятке свои порядки». Мы топаем на свой пятый этаж, освещая лестницу спичкой. В одном из пролетов в дикой позе в луже крови лежит чеченец.

— Ааааааааа! — вопим мы с Лолой, перегруженные ужасами дня, и скатываемся с лестницы.

— Спокойно, — говорит Армен. — Он жив. Он пьян. Он спит. Это не кровь. Это разбитая бутылка красного вина.

— В номер сначала зайду я, — говорит Лола. — Вдруг там ОМОН! — И мы, две литературные тетки с поехавшей крышей, обклеившие стенку в поезде фотографиями своих взрослых детей, играем в какой-то плохой шпионский триллер.

Утром я просыпаюсь от стука в дверь. Это Лена Гремина. Лола уже ушла.

— Вставай, борец за права уголовных меньшинств, пойдем в ресторан завтракать. Я одна боюсь, твои подзащитные меня хватают и делают предложения в ненормативных выражениях.

— Что это у тебя в чашке? — спрашиваю я, потянув носом.

— Красное вино. Очень хорошо поднимает гемоглобин. — И пока я привожу себя в порядок, Лена лежит на моей постели, щебечет и, конечно, разливает красное вино на пододеяльник.

Чеченцы в ресторане взирают на меня, как туристы на статую Свободы. В середине завтрака вихрем вносится Лола и кидается мне на шею.

— Ты жива?

— А что такое?

— Я зашла в номер. А там вещи разбросаны, полотенце на ручке двери и кровь на пододеяльнике... Мы Думали, они тебя...

— Кто?

— Омоновцы. Пожалуйста, одна больше не ходи.

Мы набиваемся в автобус и едем на местное телевидение, где обещана пресс-конференция президента местного телевидения для караванных журналистов. В студии накрыты столы, и президент, с внешностью и языком отставного военного, нудно повествует о том, что кировская студия телевидения — самая кировская студия телевидения в мире. Караванцы жуют торты и арбузы, которые кончаются гораздо раньше, чем речь президента. А тут еще показывают фильм про то, как немецкие охотники шастают по вятским лесам. Первым встает Уго, ему как экологу особенно неприятно созерцать, как его соотечественники бьют русских зверушек, он видит в этом вызов, ведь лично он приехал, чтобы за месяц путешествия научить глупых русских, как жить. Уго требует прекращения демонстрации фильма. Президент открывает было рот, но фильм уже выключен. У иностранца больше звездочек на погонах, чем даже у самого президента.

— Давайте лучше говорить о нашем будущем, о европейской экологии. Я привез вам солнечную батарею. Я мечтаю о времени, когда экологически чистая энергия придет на наш материк, — говорит Уго, размахивая солнечной батареей величиной с портфель. — Солнечная батарея — это все! Это наше будущее!

Караванцы зевают, потому что батареей Уго изнасиловал их еще в поезде, а кировцы — потому что им не дали отчитаться, а больше ничего с иностранцами они делать не умеют.

— Батарея — вещь нужная, — сытым голосом говорит президент, — но давайте, товарищи, поговорим о нашей профессии, о нашей славной профессии журналиста. Задайте какой-нибудь вопросик, а я отвечу.

— Скажите, пожалуйста, — говорю я самым томным из своих голосов, — вчера в течение двух часов в центре города перед гостиницей «Вятка» омоновцы избивали чеченцев. Почему этот сюжет не был никак отражен вашей телестудией и считаете ли вы себя после этого профессионально пригодным для возложенной на вас миссии президента телекомпании?

Все замирает. Просто музей мадам Тюссо. Он долго смотрит на меня. Перед ним блондинка в полупрозрачной майке и обтягивающих белых штанах.

— Не понял, — говорит он и смотрит по сторонам. Он действительно не понял.

— Я повторю вопрос, — говорю я нежно и повторяю, глядя на него так, как будто влюблена с детства, и вот наконец мы остались вдвоем. Наши прыскают.

— Этот вопрос не надо переводить! — рявкает он, и местный переводчик на вздохе отключается от сети. И встает Лола, и звенящим голосом начинает переводить на английский недоумевающим иностранцам.

— Вы кто такая? — подбегает ко мне мужик из телеобслуги. — Вы кто такая? Мы вас сейчас выведем! Вы нам срываете мероприятие! Кто такая? Пусть скажет! Никто, кроме вас, не видел избиения!

— Все видели! Все подтвердят! Лола, переводи иностранцам, они не врубаются! — кричат наши.

— Не надо переводить! Вы позорите страну! — шипит человек из обслуги.

— Товарищ навязал нам дискуссию! — рявкает президент, тыкая в мою сторону пальцем, и глотает валидол.

— Это нарушение прав человека! В городе бьют людей по национальному признаку! — возбуждаются наши.

— Уходите от темы! Срочно отвлекайте их, — говорит за моей спиной один в сером костюме другому. — Пусть лучше про эту ебаную батарею!

— Мы бы хотели наладить производство солнечных батарей в нашем городе! — кричит серый костюм. — Вы так интересно рассказывали про солнечную батарею. Какая у нее мощность?

И Уго снова выходит в центр и с завидной немецкой неврубаемостью вещает про «город солнца» с солнечной батареей.

— Молодец, снял вопрос, фирмачи ничего не поняли! — радуются серые костюмы.

— Однако я так и не получила ответа, — говорю я на последней фразе Уго голосом человека, доводящего все дела до конца.

В этот момент Лола подходит к красавице-негритянке Саре из парижского журнала и говорит:

— Чеченцев бьют потому, что они все равно что черные. Это дискриминация на национальной основе.

И Сара, с роскошными формами, в шортах, с голым по парижской моде животом, Сара, предмет вожделений всего мужского населения каравана, выглядящая в партийном дизайне телестудии как колибри, присевшая на бюст Ленина, вскакивает со слезами и кричит по-английски:

— Я думала, что в России нет расизма! Почему вы все время затыкаете рты своей солнечной батареей! Давайте говорить о вчерашнем избиении!

— Хорошо, хорошо! — соглашается президент. — За время нашего разговора привезли из МВД пленку, на которой снят вчерашний инцидент. Сейчас мы вместе будем ее смотреть. И вы, товарищи, и наши зарубежные гости все увидите и все поймете про чеченцев. Чеченцы — это мафия, это спекуляция, это оружие, это наркотики, а некоторые товарищи из Москвы хотят, чтоб телевидение их защищало!

— Что вы собираетесь показывать? — спрашиваю я человека в форме, привезшего пленку, а Лола переводит на английский. — Избиение никем не снималось.

— Мы снимали обыск и арест.

— А избиение?

Человек в форме смотрит на президента, тот тяжело вздыхает.

— Когда началось избиение, у нас кончилась пленка. — Мы валимся от хохота.

— С кем ты воюешь, — говорит Лола, — это же дети.

— Дети, — соглашаюсь я. — Но детям не дают в руки оружие и телевидение.

Дальше мы разбираемся с ними, почти как они с чеченцами, только без помощи рук. И в этом нет никакой кровожадности, одни только педагогические этюды.

— Послушайте, — говорит режиссер Слава Кокорин под занавес. — Мы пришли сюда разговаривать о нравственности, и нам не стоит объявлять войну друг другу. Давайте все вместе придумаем, что делать, и расстанемся мирно, а Уго нам расскажет о солнечной батарее.

И белокурый Уго снова выходит в центр, и снова от Адама начинает о своей батарее и никак не может понять дикого хохота, сопровождающего каждую его фразу.

У автобуса ко мне подходит какой-то пожилой гэбист и трясет мне руку.

— Вы подняли очень важный вопрос! Вы открыли нам глаза! И вы не побоялись!

— Кого? Вас? — недоумеваю я, еле сдерживая умиление ко всем этим косноязычным дядькам в плохо отглаженных костюмах, совершенно не врубающихся в слово «перемены».

— Я не понял, у вас на визитке написано, что вы президент какого-то клуба?

— Откуда у вас моя визитка?

— У нас все есть. Мы все про вас знаем.

— Тогда вы должны знать какого.

— Там написано феминистского, феминистки мужчин ненавидят, а вы заступились за чеченских мужчин.

На этой веселой ноте я расстаюсь с кировским телевидением. Остальные едут на пикник с ударным количеством водки на средства телекомпании. Я возвращаюсь в гостиницу, как говорит поэт Александр Еременко: «Не пью я с кем попало». Мы с Леной Греминой забиваемся в номер и отводим душу в сочинении цикла караванных частушек типа:

А кому по сердцу Урс, У того преступный вкус. Но зато у дойчемарки Самый твердый в мире курс.

Или:

Машка борется с ОМОНом. Не в ладах ОМОН с законом. А чеченец так красив... Далее везде курсив.

Или:

Антропософик попал в караван, Он не подумал, что это обман, Долго во Франкфурте ждали вестей, Маме вернули мешочек костей.

Остальные произведения умерли для отечественной культуры в связи с перенасыщенностью ненормативными выражениями.

Нас прерывают, принеся свежую газету, в которой на первой странице я борюсь с ОМОНом, а на последней — с европейским менталитетом. Я ощущаю тяжесть лавров санитара леса. Слава богу, что утром снова поезд, в котором будет беспечная суета и хохот, скрипичная музыка и нестройное хоровое пение на разных языках. Профессорша экологии из Амстердама будет бегать по коридору в футболке и объявлять, стараясь придать глубоко пьяному голосу глубокую загадочность: «Имейте в виду, что на мне нет трусов!» — на трех языках. А Анна-Луиза будет с пафосом цитировать Штайнера и поглядывать на нас с нежным осуждением. А занудная дама из Вены опять будет жаловаться, как трудно отделывать новый пятиэтажный дом, который она купила «от скуки»: «Я требую, чтоб они делали все палевое, а они назло мне делают не палевое!» А пожилой француз будет требовать, чтоб я слушала, как он читает стихи Гете по-английски при том, что я не знаю ни французского, ни английского и вообще хочу смотреть на красавца американского рок-музыканта со следами наркотиков и СПИДа на вдохновенном лице. А с верхних полок в купе молоденьких немцев будут сыпаться трусики и презервативы на тома вальсдорфских методик. В поезд, скорее в поезд!

А на вокзале все плачут, потому что семьи, в которые раздали иностранцев, повлюблялись в них. Потому что в серой, провинциальной жизни они вспыхнули, как факелы, со своей улыбчивостью, раскованностью и декоративной восторженностью. И кировчане, как чистые деревенские дети, озаренные праздником, машут платками и ревут, а какие-то трогательные девчушки в коротких юбочках бегут за поездом и машут. А фричики тоже смахивают слезу, но, как городские избалованные дети с дорогими игрушками, говорят: «Русская экзотика! О'кей! Завтра Екатеринбург! О'кей! Это есть хороший туризм!»

В поезде уже домашняя стабильность. Фричики замачивают белье в раковинах туалета и развешивают в проходе поезда. Все двери купе уже обклеены саморекламой хозяев. В баре организована библиотека антропософской литературы, активисты разбрасывают Штайнера, как листовки. С брезгливым ужасом я вынимаю книгу Сергея Прокофьева, засунутую мне под подушку в целях духовного усовершенствования.

— О, — говорит Лене одна новообращенка, — сразу видно, что вы не антропософ. Эта ваша юбка, она такая фривольная. Это черное кружево на ней! О!

Это при том, что девяносто процентов караванцев по анкетированию не состоят в браке и находятся в половом поиске. Вокруг второсортных русских мужиков идут гражданские войны. Европейские кавалеры с либидозным голодом на интеллигентных лицах спешат попробовать все, что видят. Не поезд, а просто языческий праздник. У нас это называется «читать Штайнера».

— Возьми у кого-нибудь ножницы.

— Не могу. Во всех купе «читают Штайнера». Самое смешное, что через год эти же самые люди в своих кровных городах изображали при встречах с нашими возвышенную викторианскую бесполость, как жители Кавказа, возвращаясь в семьи после московских гастролей.

И идет затянувшийся праздник, и все такие милые и веселые, и пространство будто специально мизансценировано под интернациональные сексуальные игрища с антропософской подкладкой, и выбор просто ярмарочный, и нет особой нужды пуританить, но... «Они все отмороженные», — формулирует тип западного обаяния Андрей. С ними приятно ехать рядом, щебетать, петь и танцевать, тусоваться на фестивальных акциях, но влюбиться... Они как одноклассники, а влюбиться всегда хочется в мальчика старше и умнее. В них такая неразрешимая беззаботность не от отсутствия проблем, а от отсутствия понимания того, что такое проблемы и какое количество места они могут занимать в голове рефлексирующего гомо сапиенса. «Нет проблем!» — твердят они как заклинание с заученными улыбками, но с растерянными глазами, и совершенная загадка, как, находясь с ними в романтической связи, можно обмениваться энергетикой.

Лола ходит по поезду и берет у молодежи интервью для журнала «Вместе»; Андрей клеит акварельную немку, дочку пастора со скрипкой, которая потом в очереди в самолет раскидает всех, как Джеймс Бонд, чтобы сесть первой; Леня уворачивается от ухаживаний австрийской актрисы-кукольницы, идущей на него как бульдозер; Света Новикова делает блок интервью для радио; но мне, Лене Греминой, Мише Угарову и Саше Железцову делать нечего. В поезде нет ни одного серьезного театрального человека, а на имя Штайнера мы дружно вздрагиваем. Только теперь мы понимаем, что нас накололи и девиз «Молодые деятели культуры за новую нравственность» сочинен для того, чтобы заставить нас участвовать в организации этого шоу бесплатно. Эдакая потемкинская деревня на колесах, оплаченная антропософскими марками.

В Екатеринбурге идет дождь, от этого город кажется серо-стальным. Нас везут по просторным, почти петербургским улицам мимо деревянного креста на месте Ипатьевского дома, мимо особняков и красот набережной в помпезный дворец из стекла и бетона и целый час пытают изысками местного авангардиста под дико громкую фонограмму. Вечером хотя бы студенты местного музыкального училища исполняют куски из опер, а на десерт концерт неизменного Михи Погачника в изобразительном музее.

В центре ступенчатой архитектуры фойе гордо реет Миха Погачник со своей «Страдивари». Играет он чудовищно, правда, он не столько играет, сколько устно призывает к высотам духа. Эдак тренькает пару аккордов Моцарта, остановится с подбородком, поднятым к богу, и фонтанирует на немецком, брызжа слюной и размахивая скрипкой. А доверчивые фричики слушают, сидя на полу и на ступеньках, с закрытыми глазами и полной убежденностью, что духовность на материке началась с Погачника. Только мы, циничные совки, хорошо погруженные в логику партийного искусства, становящегося экологической нишей для бездарности, сидим и кривим рожи.

Тут к нам с Лолой подваливает пожилой немец, оказывавший мне в пути знаки внимания, и приглашает нас в антикварную лавку.

— Пойдем, пойдем, — говорит Лола, — сейчас он преподнесет тебе цацку.

— Скорее Погачник перестанет быть антропософом, чем кто-то из этих недосчитается одного пфеннига, — отвечаю я.

В лавке наш спутник долго копается в открытках и гравюрах, а потом просит меня обменять его марки по курсу, более выгодному ему, чем официальный. Мы с Лолой давимся от смеха. Однако караванный опыт не проходит даром, раньше я бы густо покраснела и немедленно купила бы ему все имеющиеся в наличии открытки. Мы ведь были воспитаны так, что при слове «деньги» падали в обморок. Но деловитость, с которой наши милые спутники оговаривали каждую свою валютную копеечку; деловитость, с которой они, взяв рулон туалетной бумаги, брели через весь вагон в туалет, рассуждая о евразийстве; нудность, с которой они выясняли, во сколько, куда и зачем прибывают; неестественное отсутствие игры и игривости во всем путешествии, которое в принципе было игрой; отсутствие иронического расстояния, являющего для нас театральную прелесть и сложность бытийного подтекста, сводили с ума.

— Я не могу обменять марки по такому курсу, мне это невыгодно, — говорю я, переполняясь уважением к себе.

— Как жаль, — отвечает он очень искренне и бредет к пункту обмена валюты.

У раздевалки музея паника. Ребята с немецкого телевидения сели в машину со своей аппаратурой и жестко отказались от опеки.

— Екатеринбург — сливная яма всего сибирского криминогена! — объясняли эмвэдэшники.

— Свобода, права человека! Никто не имеет права следить за нашими маршрутами! — настояли телевизионщики.

Остановились у церкви, зашли поставить свечку, вернулись, не обнаружив в машине ни стекла, ни аппаратуры.

...Погачник отыграл, пора в поезд. Немецкий оргкомитет устраивает очередной «пленум», это у них такие пионерские собирухи, на которых друг другу ставят отметки и выдают звездочки.

— Айне кляйне фраге! (Один маленький вопрос!) Сегодня в ресторане произошла неприятность. Русские пришли на пять минут раньше положенного и сели за стол, и персонал очень нервничал. Персонал очень нервничал потому, что некоторые из русской делегации пришли на пять минут раньше официального времени обеда. Это очень неприятная история, и мы все должны понять, что если кто-нибудь, не важно, русские или не русские, не будут приходить в ресторан в точное время, то это сделает работу персонала очень трудной! — И все это без тени юмора. Сначала мы хихикали и пародировали, потом начали относиться к этому как к экзотике. Хотя экзотика хороша в разумных пределах. Опоздав на пять минут, лишаешься еды; взять завтрак для спящего товарища — невозможно. Лишнюю булочку? И не надейся, хотя потом их баками выбрасывают за окно лесным зверям. Невозможно веселиться до утра и ходить на завтрак, нереально договориться с русским персоналом о компромиссах, потому что между вами и официантами бетонной стеной стоит оргкомитет. «орднунг ист орднунг».

Вегетарианцев и мясоедов кормят по очереди: сегодня сначала первых, потом вторых, завтра — наоборот. В зависимости от пробуждаемости ты становишься то адептом божественной растительности, то пожирателем трупов животных. Влюбленные пары с разными диетическими принципами в ресторане разлучаются. Просто режимное учреждение!

В Новосибирске человек двадцать немецких скрипачей-любителей строятся на перроне и полчаса остановки упоенно играют Моцарта «кто в лес, кто по дрова». Это смотрится дико и сказочно, и ошалевшие новосибирцы долго машут поезду вслед. А вечером день рождения Лолы. И скрипачи выстраиваются через весь вагон и устраивают в ее честь концерт, а она обносит их пластмассовыми чашками с вином. И весь поезд приходит в наше купе стаями, и все певцы каравана поют на своих языках, и разгул, втиснутый в геометрию вагона, клубится всю ночь. И возбужденные недосыпом, наркотизированные общением люди подходят к карте и водят по ней пальцами и на смешанных языках в ритмизированном стуком колес пространстве выясняют, где они именно сейчас находятся; и чувство сладкой нереальности делает кровь газированной.

— Я никогда не думал, что Россия такая большая, — говорит застенчивый высокий немец в круглых очках. Мы пьем шампанское. Его зовут Вильфрид. Он художник. У него дивные глаза. Совершенно литературный романтический и рассеянный немец. Говорит, что его всегда дразнили «русским», но он первый раз в России. Он тыкает пальцем в города на карте и спрашивает, была ли я в Омске, Челябинске и Новосибирске. И я отвечаю, что нет, но хвастаюсь, что в этих городах шли мои спектакли. И он говорит, что, видимо, я известный и очень богатый драматург, и я сознаюсь, что пока только по предсказанию астролога. Собственно, как перевести на немецкий, что государству культура настолько по фигу, что молодой драматург в социальной лестнице занимает положение между школьным учителем и мальчиком, продающим газеты. И мы очень долго про что-то говорим, и я первый раз в жизни ненавижу себя за то, что плохо говорю по-немецки. Мы не все понимаем в словах друг друга, но все понимаем в оттенках.

Я приношу словарь, и необъяснимый с точки зрения формальной логики языковой барьер ослабевает. Мы говорим об искусстве, хотя все вокруг танцуют ламбаду. И только когда беседа перемещается в область интеллектуально-интимного интереса, мы перестаем понимать друг друга. Оказывается, это не язык, а сленг, который мгновенно создают двое. Мы зовем Лолу, и она мучится, переводя все это на английский, и мы втроем хохочем.

— Послушайте, полпоезда уже обо всем договорились без всяких переводчиков! Отпустите меня танцевать! — говорит Лола.

— Нет, — отвечаем мы. — У нас установка на интеллектуальный флирт. Это опыт социальной скульптуры.

Утром никто ничего не соображает с похмелья, пол купе завален пустыми бутылками.

— Ребята, — говорю я, проснувшись, — мне снилось, что я влюбилась в немецкого художника, его звали Вильфрид. Совершенно андерсеновский персонаж. Такого в поезде быть не может. Я его сочинила.

— Твой Вильфрид едет в семнадцатом вагоне. Надо меньше пить, — ухмыляясь, говорит Андрей.

— Семнадцать — это мое число.

...А потом Иркутск. Ветхие изысканные деревянные дома. И небо над Ангарой. «Какое тяжелое, низкое небо...» — писал кто-то из декабристов. Неповторимое ощущение сплющенности пространства в вертикали и неестественного разбега в горизонтали. И совсем другие лица. Эдакая раскосая белокурость, и лихость, и размах, и доверчивость. Если кировчане показались похожими на забитых детей, екатеринбуржцы — на детей настороженных, то иркутяне выглядят детьми красивыми, добрыми, открытыми и внутренне защищенными красотой и покоем земли.

Открытие в музыкальном театре милитаристски-модернистской архитектуры, дифференциация на группы и семинары. И вот уже удалой историк тащит нас под проливным дождем на экскурсию. И бедная негритянка Сара, все в тех же шортах, обнимается с длинноносой чопорной австрийкой под одним пончо; а те, у кого были пакеты, те надели их на головы, и холодные струи сбегают по дежурным западным улыбкам; а мы еле сдерживаем мат; а историк рвет на себе рубашку, объясняя, что если «русская идея» и существует, то только в Иркутске. А мы прикидываем, что если заболеем, то караванные медики вряд ли собьют температуру цитатами из Штайнера. А потом нас гонят в немыслимую фабрику-кухню, просто из олешинского «Завистника»: огромный грязный вокзал с железными мисками и часовой очередью. Фричики в полном кайфе: «О, это есть интересно! Это есть трудная русская жизнь!» И гостиница профсоюза на окраине города, куда едет обшарпанный дребезжащий трамвай, и в магазине нет ничего, даже хлеба.

Собственно, сюда селят только русских, потому что иностранцев должны разобрать иркутяне. Однако местные устроители, содрав с каравана деньги, организовывают так, что двадцать обиженных, голодных и усталых фричиков приезжают ночью в гостиницу с криками: «Почему нас никто не взял? Неужели мы хуже всех?» И мы с Лолой обольщаем гостиничную администрацию, чтоб бедных ребят поселили немедленно, и кормим припасенными пирожками, оставляя себе благородное право голодать за честь державы. И потрясенный нашей отзывчивостью голландский барон Николас является ночью к нам в номер с французским учителем, пакетом огромных фиников и списком вопросов и недоумений; и мы долго и терпеливо объясняем, что умом Россию не понять. Они кивают, но никак не могут врубиться, почему «за собственные марки!» и т. д.

А французский учитель вдруг расстегивает брюки и начинает вытаскивать из них ремень, и мы с Лолой испуганно переглядываемся, прикидывая, что нас может ожидать дальше. Но он поворачивает ремень внутренней стороной и демонстрирует «молнию» на нем:

— Вон там, внутри пояса, я ношу все свои франки и доллары, когда приезжаю в третий мир!

— Ну ладно, — переглядываемся, обиженные, мы с Лолой. — Посмотрим, как твои друзья из первого мира отдадут тебе свои пирожки!

...А утром снова концерт Погачника, на которого у всех уже аллергия. И такая звериная тоска по тишине и одиночеству, что я смываюсь и пробую самостоятельно выйти к Ангаре, чего мне при моем топографическом кретинизме не удается. А город уже усеян караванцами, и английский поэт с длинными волосами и детскими глазами сидит на газоне и что-то пишет в блокнот; и девяностолетняя немка, неясным образом затесавшаяся среди «молодых деятелей культуры», с кружевным зонтиком и кличкой «Шапокляк» ест вишни, окруженная попрошайничающими детьми; и томный голландский флейтист идет мне навстречу, и мы обнимаемся, как родственники, и расходимся по своим маршрутам; и капризная богатая американка требует, чтоб я вела ее к сувенирам; и профессор Цукер, монументальный, как айсберг, созерцает собор.

Я захожу в церковь, потому что она немыслимой красоты, но старушка, продающая свечи, загораживает мне дорогу:

— Ты бы еще голая пришла!

А у меня же больной вопрос — «права человека»! Меня же в жизни занимают только три вещи: мои дети, мужчины и права человека. И я хватаю за полу проходящего мимо батюшку и злобно сообщаю:

— В вашей церкви проявляют христианскую нетерпимость!

— Пойдем, сестра, — отвечает батюшка, и, как милиционер, тащит меня к табличке «Вход женщинам в косметике, пляжной одежде и с непокрытой головой запрещен!». Я обещаю батюшке, что в аду он будет гореть вместе с этой табличкой. Он отвечает мне взглядом начальника уволенному с работы. Ну и не надо!

И тогда я иду в никуда и спрашиваю парня в спортивном костюме, где Ангара. И он ведет меня на набережную. И Ангара, голубая, как не знаю что, из которой можно пить воду, лежит во всем своем великолепии. И парень оказывается историком, и мы сцепляемся языками. И я смотрю на него широко открытыми глазами, потому что все, что он говорит, такое же легкое и чистое, как вода в Ангаре. И ни одного штампа! Куда там московским салонным львам! Тихо живет, ездит на велосипеде, пишет диссертацию.

— Жить в Москве? Да ваш город похож на дискотеку! Там не то что думать, там дышать трудно!

— Ну уж! — обижаюсь я. — Москва очень чувственный город, она же под знаком Тельца. Москвой надо уметь пользоваться, Москва — не город, а государство. Караванцы сказали, что Москва не имеет ничего общего с Россией, что она похожа на Нью-Йорк или Париж, но только немотивированней и пряней.

И он провожает меня к театру, и мы прощаемся, как дети, отбывшие смену в лагере.

— Ну всего тебе.

— И тебе.

— Значит, в Монголию?

— В Монголию.

— Ну ладно. Ты там пиши свои пьесы.

— Ага. А ты здесь — свою диссертацию.

— Значит, не увидимся больше?

— Не увидимся. Жалко.

Ни лица, ни имени в памяти не осталось. Только восторг. Сидит такой парень в Иркутске, примус починяет, и караванские антропософы после него — такие маленькие дети в песочнице.

А перед театром тусовка. «Лерне Идее», чтоб в очередной раз сэкономить на обеде, привезла ящики с персиками, шоколадом и бутербродами. И фричики, жуя, нежатся на солнышке, лежа на парапете и сидя на асфальте. А голодные иркутские дети ходят вокруг и выпрашивают куски. И интересно наблюдать, как кто из иностранцев себя ведет, потому что те, кто только что кричал о том, что Россию спасет антропософия, требуют вызвать полицию и убрать попрошаек.

— Вот у этого длинного две шоколадки, этот отдаст, — говорит конопатый мальчик с меняющимися зубами своей сестренке в грязной плиссированной юбочке. И сестренка подходит к Вильфриду, показывает пальчиком на шоколадку и говорит:

— Плиз, ам-ням-ням!

И Вильфрид отдает шоколад и бежит за персиками для них, а они пока пытаются стянуть его рюкзак, набитый красками. Слава богу, я рядом. Я вежливо говорю:

— Положите рюкзак.

И бедные дети чуть не падают в обморок, они думали, что тут все иностранцы. И уже хотят смыться, но я говорю:

— Кто дождется, тот получит персик.

— Тетенька, а вы нас бить не будете? — спрашивает мальчишка, загораживая сестру. А что я могу сделать? Экспроприировать немецкие персики, которые караванцы бросают едва надкушенными, в пользу иркутских детей? Стыдно до одури.

...Потом Вильфрид показывает фотографии своих работ.

— Мне очень трудно в караване, — говорит он. — Я умираю, когда вокруг столько народа и бессмысленных слов. Я хотел расписать все белые стены по дороге, но каждый раз надо преодолевать столько препятствий. Я привез с собой краски и кисти. Если б я знал, я привез бы с собой и стены. Почему ваши чиновники мне мешают? Я не турист! Я приехал работать!

Весь центр Иркутска забит галдящими китайцами, торгующими ворохами одежды, и толпами криминогенных персонажей с фразой: «Продай доллар!» Мы с Лолой, голландским бароном Николасом и французским адвокатом Жаном идем гулять к Ангаре.

— Посмотрите, какая красота, — говорит Николас. — В вашей стране есть все, кроме пути спасения. И это путь, который указал нам Штайнер.

— Послушай, — злобно отвечаю я, — а тебе не приходит в голову, что в России есть свои Штайнеры?

— Штайнер один, — обижается Николас.

— Послушай, Николас, — говорю я, — у нас очень многого нет, и в том, чего нет, вы действительно можете помочь. Но вот как раз с философией и идеями спасения у нас все в порядке. И этого нам пока импортировать не хочется.

— Где ваши идеи, если вы живете такой чудовищной жизнью? Если по улицам вашей страны ходят грязные, голодные дети, а в туалетах нет бумаги?

— Грязных детей у нас скоро будет еще больше, а туалетной бумаги еще меньше, это болезнь роста. А где вы были со своими Штайнерами, когда у нас был социализм? Вы сидели и тряслись, не шарахнет ли наше правительство на вас бомбу, а как жили при этом мы, вам было по фигу. Мы были для вас лепрозорием. Теперь мы немного вылечились, но за время болезни мы стали очень умными, в чем-то мы стали умнее вас.

— Да, мы не думали о вас как о нормальных людях, мы думали, что вы генетические рабы. Россия для меня открытие и потрясение. Но теперь, когда «железный занавес» приподнят, вы должны читать Штайнера, вы должны совершенствовать свой дух, ведь человек, постигший антропософию, — это человек, чуждый зла и суеты.

— Особенно это видно на примере поезда, — хохочем мы с Лолой. — Одни делают из Штайнера карьеру, Другие — сексуальную революцию!

Николас бледнеет от обиды, еще слово о Штайнере — и, кажется, он сбросит нас в незамутненные воды Ангары. Мысль о нашей второсортности он впитал с молоком матери и совершенно не готов к отсутствию пиетета.

— Николас, в Голландии сейчас есть своя литература?

— Практически нет.

— А философия?

— Ценность гуманитарных идей девальвирована в последнее десятилетие. Все только и делают, что пьют и смотрят телевизор.

— Может быть, тогда ты сначала спасешь Штайнером Голландию?

Николас очень обижается.

Мы возвращаемся в номер, и когда переодеваемся в халаты, появляется Николас, вид которого всячески обозначает, что хорошо бы я куда-нибудь делась.

— Я обещала зайти в номер наших друзей, — вежливо говорю я по-немецки и добавляю по-русски: — Лола, по-моему, тебе придется стать голландской баронессой.

— Чтоб этот зануда каждый день говорил мне о Штайнере и туалетной бумаге? Хорошо же ты ко мне относишься! — говорит Лола по-русски, очаровательно улыбаясь Николасу.

В коридоре пусто, все наши уже спят, а разгуливать ночью в халате по гостинице, набитой командированными, более чем опасно. По лестнице спускается кировский фотограф Сережа, и я прошусь к нему в гости.

— Пойдем, но имей в виду, что я живу с молодым голландцем. Его в караван взяла пожилая спонсорша. Она приставила к нему охрану — парочку из соседнего номера, они следят, не завел ли он с кем шашни. Так что если они нарисуются, то ты должна изображать мою девушку. Понимаешь, хороший парень, безработный, если спонсорша его засечет, то ему не на что будет жить, — говорит Сережа.

Молодой голландец по караванной кличке «мальчик-персик» сладко спит при свете, подложив кулачок под розовую щеку. Сережа рассказывает, как трудно кормить троих детей, даже будучи лучшим фотографом Кирова, вот разве немцы чего подбросят или распродажа выставки фотографий в караване принесет солидную сумму. У него ампутирована нога, и он стоически ходит со своей камерой на протезе. «Мальчик-персик» ворочается, но не просыпается даже от Лолиного стука.

— Что случилось? — спрашиваем мы. — Барон приставал?

— Да что вы! Он долго и нудно объяснял про свои доходы, свою долю наследства и свою квартиру в Амстердаме, а потом еще дольше и нуднее делал мне предложение.

— А ты?

— А я ответила, что еще не написала все книжки в России, чтобы ехать в Голландию смотреть телевизор!

День начинается с уличного праздника. Народ собирается на танцплощадке под моросящим дождем и изображает веселье. Половина поет и танцует, половина сидит на эстраде под зонтами. Я сижу вместе с Лолой, Николасом и носатой голландкой по кличке «Буратино», четырнадцать лет пытающейся женить на себе барона с помощью совместного погружения в Штайнера.

— Я преподаю в школе, а в свободное время бесплатно работаю в магазине экологически чистой пищи. Это так важно, чтобы люди ели чистые продукты! Это так необходимо для чистоты их духа! Вы меня понимаете? — спрашивает Буратино.

— Понимаю, но в нашей стране сегодня не хватает даже экологически грязных, — отвечаю я.

— Вы, русские, все преувеличиваете, вот я в вашей стране, и нас прекрасно кормят, — наставительно сообщает собеседница. У меня нет сил, чтобы разуть ее глаза — Из иностранцев в караване интересны человек десять, от глупостей и банальностей остальных у меня уже звон в ушах.

— Скажите, а чем, по-вашему, отличаются русские женщины в караване от наших? — ехидно спрашивает Буратино у своей более удачливой соперницы, явно ожидая текста о духовности штайнеристок.

— Первое, что бросается в глаза, — отвечает Лола, подмигивая мне, — это то, что ваши женщины очень плохо одеты при том, что ваша легкая промышленность и жизненный уровень дают вам большие возможности.

— Одежда ничего не значит для нас! Мы сосредоточены на духовности и социальной реализации! — обижается Буратино. — И потом, мы много путешествуем!

— Я тоже в данную минуту нахожусь в путешествии, — отвечает Лола, поводя кружевным плечиком. — Мой внешний вид не мешает мне готовиться к защите докторской диссертации.

Тут появляется Вильфрид. Пока все веселились, он расписывал очередную белую стену. У него ангина, и он отхлебывает какую-то дрянь из красивой баночки. Мы отправляемся в Дом актера за горячим кофе.

— Я с детства любил только книги. Все любили спорт, а я — книги, и поэтому меня всегда дразнили, — говорит Вильфрид.

— У тебя есть самая любимая книга?

— Да. Это — «Назову себя Гантенбайном» Макса Фриша. Почему ты остановилась?

— Мне не хватит моего немецкого, чтобы объяснить тебе это!

— Кажется, я понял по твоим глазам! Невероятно, оказывается, надо дожить до тридцати пяти лет в Москве, чтобы на набережной Ангары встретить человека из Кельна, с которым у вас одна и та же любимая книжка.

В Доме актера начинается пленум: караванцы набились в душный зал и подводят итоги русского вояжа. Я вхожу, когда суровая немка с телом, ни разу не тронутым мужскими руками, рубит воздух комиссарскими жестами и ругает тех, кто по причине глупости и бездуховности не стал штайнеристом за срок путешествия. И тут трогательный толстый американец поправляет очки и говорит, что, когда он платил деньги за караван, штайнеризм не оговаривался как условие путешествия. И еще пару вежливых колкостей о терпимости и правах человека. В ответ на что вскакивает Погачник, ударяет кулаком по столу и истерически кричит по-немецки:

— Каждый! Каждый человек должен стать штайнеристом! И мы этого добьемся!

В ужасе выскакиваю из зала: я — то думала, что с нас хватит большевиков. На улице на ступеньках сидит Вильфрид с обмотанным шарфом горлом.

— Скажи, что будет, если каждый станет антропософом, как того требует Погачник? — спрашиваю я.

— Будет армия, — отвечает Вильфрид.

— Но ведь ты сам антропософ.

— Да, но только в той части, в которой хочу понять свое место в мире, а не в той, в которой пытаюсь навязать это понимание другим.

После остановки у Байкала, который не берусь описывать, потому что Байкал лучше один раз увидеть, Сьюзен затаскивает меня на свой семинар. Я сижу на ящике в баре поезда и вместе с антропософами хором читаю зарифмованную галиматью по-немецки. Это их эвритмистические радости, игры с дыханием и дикцией, раскрепощающие плоть и возвышающие дух. Мои плоть и дух привыкли совершенствоваться другим способом, и я пытаюсь выскользнуть из бара.

— Тебе неинтересно работать в семинаре? — обиженно спрашивает правильная Сьюзен, мать троих детей, воспитательница вальсдорфского детского сада, мечтающая остаться в России по причине влюбленности в русского поэта.

— Очень нравится, — ною я. — Но у меня не получится так хорошо, как у вас.

— Получится, получится, мы все тебе поможем, — и компания хором начинает объяснять мне мои ошибки. Слава богу, что в поезде мало места и завывание не оформляется дерганьем руками и ногами по антропософской схеме. Полуживая после этого группового изнасилования, я выползаю в соседний вагон и натыкаюсь на Урса.

— Русские совсем не участвуют в работе воркшопов! Воркшопы — это очень важно! Все должны работать! — скрипучим голосом говорит Урс.

— Зато мы не вербуем вас в православие! — отбиваюсь я.

— Все должны работать! Все должны проводить воркшопы! Я требую русские воркшопы!

И мы начинаем веселиться. Железцов проводит воркшоп «Как мы боролись с коммунистами и победили». Железцов — профессиональный комедиограф. Из наших он пускает на свой семинар только Угарова, который лежит на третьей полке и давится подушкой, потому что то, что рассказывает Железцов, — полный прикол. Но поскольку фричики не прочитали до каравана ни одной книжки о России, они сидят и прилежно конспектируют Сашины байки, полагая, что за уплаченные марки они еще и постигнут русскую историю.

В соседнем купе Леня Бахнов несет точно такую же чушь про русскую литературу, пожирая глазами роскошную чернокожую Сару и боязливо отодвигаясь от пламенного бедра австрийской артистки кукольного театра, объявившей в начале путешествия о том, что русским мужчинам в мире нет равных.

Я тружусь на театральной ниве. Моя задача — заставить непросыхающего московского актера Сашу сыграть мою пьесу прямо в поезде с сексапильной венгерской учительницей Ритой, выдающей себя за актрису. Действие пьесы происходит в купе голландской электрички, и я представляю, как мило будут смотреться венгерка в роли русской проститутки и Саша в роли американского профессора. Однако постановочная часть требует не меньше энергетической отдачи, чем разборки с кировским ОМОНом. Вместе с Сашей в поезде его жена Ксюша, сообщившая где-то около Кирова, что у нее шесть месяцев беременности с угрозой выкидыша. Каждый всплеск этой угрозы сопровождается тем, что Ксюша гоняет по веткам весь вагон. Не решившись отпустить мужа без присмотра в вояж, Ксюша рискует родить в монгольской степи. Мы, хихикая, представляем, как президент каравана Урс будет принимать роды в пустыне Гоби. Это будет настоящая социальная скульптура!

Увидев пышные формы венгерки, Ксюша встает на дыбы. Но Рита тоже не одна, ее пасет поношенного вида итальянский актер, вперемежку с пошлостями цитирующий Штайнера. Рита изучала русский в школе и хорошо говорит, она бродит по вагону, уча текст пьесы, и периодически пристает с вопросами.

— Я пришла к Саше репетировать, — жалуется Рита. — Я сказала: «Я не все понимаю в тексте пьесы, объясни мне подробно, что означает слово «трахаться»?» А его жена стала что-то громко и быстро кричать и выгнала меня!

— Я иду репетировать, а этот ее итальянский конь каждый раз делает вид, что пришьет меня! Хорошо, что я не говорю ни на каком языке и он не может мне ничего высказать! — парирует Саша.

— Все должны немедленно собраться в ресторане «Пушкин», я буду там читать стихи Чехова! — сообщает Сьюзен, пробегая по вагону.

— Очень хорошо! А я в конце вечера спою две русские песни «Хавву нагилу» и «Подмосковные вечера», я выучила их в Африке! — кричит Жаклин и бежит за Сьюзен.

— Русские плохо работают, даже русский вечер делают за них немцы и голландцы, — шипит Урс, пробегая в противоположную сторону.

Спокойнее всех относятся к опыту социальной скульптуры молодчики из «Лерне Идее». Когда вечером в Иркутске мы узнали, что днем в Монголии на выборах победили коммунисты и въезд иностранцев и представителей прессы ограничен, все были в панике.

— Коммунисты, некоммунисты! Какая разница! Дадим побольше долларов и проедем хоть через Китайскую стену! — сказали «лернеидейчики» и оказались правы.

Собственно, сакральное русское «воруют» мы наблюдали в пути во всем его разнообразии. В Кирове, например, когда голландский театр импровизации вышел на сцену, из зала выскочил в дымину пьяный местный артист с воплем: «Я покажу этим козлам, что такое настоящая импровизация!» Он прыгнул на сцену, ухватил голландца Барта за ноги, поднял в воздух и уронил головой об пол. Разбитая голова, сотрясение мозга, «Скорая помощь», статья в местной газете. А потом счет, выставленный Урсу за десять минут до отхода поезда, в котором среди платного перечня услуг — вызов «Скорой помощи» участнику каравана за валюту! Да и вообще грамотно, два дня пунктуальному Урсу, требующему счет с первого «здравствуйте» на кировской земле, счет не показывают, а вручают перед отходом поезда с количеством нолей, взявшихся из воздуха.

— Этого не было! И этого не было! И это вы придумали! — тычет Урс пальцем в ведомость.

— Ах, не желаете платить? — спрашивают дядьки в серых костюмах. — Мы сейчас по системе правительственной связи сообщаем в Екатеринбург, что вы не платите по счетам! И вас там не принимают!

Они не дают ему времени посоветоваться с нами, он ничего не понимает в перестроечном менталитете городской администрации, пугается, платит за все ноли, и поезд идет дальше. От счета в Иркутске у Урса глаза еще выше лезут на лоб.

Монголы воровали, бесстыдно и сладко улыбаясь, но бытовая скука на лицах, с которыми воровали «лернеидейчики», приводила в трепет. Мы, воспитанные в двойной морали, привыкли, что каждый совковый вор чтит свое «низя!», по чину ворует и по чину свое воровство прикрывает; стиль работы «лернеидейчиков» в этой области нас поразил. Они воровали с каменными лицами, совершенно открыто, уныло и неазартно. В этом было больше обыденной работы, чем творчества, как в малоэмоциональном «дойче порно».

По вагонам идут сначала русские, потом монгольские таможенники. В промежутке между их визитами мы толчемся в тамбуре, веселясь и прикалываясь. Я протягиваю руку за сигаретой к выпившему Лене, и он неожиданно захлопывает дверь, идущую в вагон, вместе с моим запястьем. Я перестаю соображать от боли. К счастью, на руку намотаны янтарные бусы, они разлетаются, как желтые брызги, спасая меня от пожизненной профнепригодности, потому что рука — правая. Не слишком врубаясь в ситуацию, Леня и Андрей ползают по полу, собирая остатки янтаря и воркуя: «Не плачь, соберем твои бусики!» Будучи на «ты» с оттенками костной боли, я понимаю, что рука сломана и что впереди — Монголия. Я стою в тамбуре, прижимая запястье к холодному стеклу, и когда спутники пытаются игриво развлечь меня, намекая на симулянтство, посылаю их многоэтажным матом.

— Ну, знаешь, если ты такая крутая феминистка, то нечего сопли распускать от легкого ушиба! — говорят они обиженно и уходят.

И я стою в тамбуре и плачу, а потом иду жаловаться во второе русское купе, потому что ничто человеческое феминисткам не чуждо. И Света с Леной утешают меня, а Миша с Сашей приводят нейрохирурга Колю из Кирова, который, пощупав руку, обнаруживает перелом каких-то там отростков и притаскивает профессора Нукера. Международным консилиумом они решают гипсовать, но где гипсовать в Монголии — непонятно.

— Гипсовать не дам! — говорю я на всех известных мне языках. И после недолгой борьбы они фиксируют мою руку какими-то очень импортными бинтами и зубастыми защелками в панковском стиле, гармонирующими с моими белыми брюками. Ну, хорошо, вещи и так за нами носят спутники, потрясая западных феминисток, у которых даже внутри любовных пар исключен мужской приоритет в таскании тяжестей, но ведь я не могу накрасить глаза левой рукой! Дожить до тридцати пяти, чтобы первый в жизни перелом получить на монгольской границе! От боли, от обиды на судьбу я не сплю до утра, созерцая декоративные горы, перемежающиеся декоративными степями.

Невероятная страна, даже после русских просторов она кажется незаселенной. Километры, километры нечеловеческой красоты, а потом одна юрта и монгол на лошади возле стада баранов. И снова километры и километры.

А утром странный город, весь как хрущевская новостройка, и туча монголов на вокзале, трогательно отыскивающих прикрепленных к своим семьям караванцев по фамилиям, которые им так трудно выговорить. И хрупкие, быстрые, хорошенькие монголки с букетиками цветов, считающихся у нас комнатными, и какие-то костюмированные танцы на перроне. Но немцы так долго уверяли нас, ссылаясь на путеводители, что в Монголии ненавидят русских, что местную воду пить нельзя, что вслед за каждым куском национальной пищи необходимо отправлять в рот горсть бисептола и что прикосновение к любому цветку, камушку и монголу обещает дизентерию, СПИД, чуму и холеру одновременно, что мы вежливо записываем адреса, мечтая любой ценой остаться в гостинице.

— В стране хлеб по карточкам, а риса и сахара нет, — объясняют «лернеидейчики», выдавая каждому из нас гостинчик для монгольской семьи в фирменном пакете, состоящий из килограмма риса и сахара.

Мы с Лолой оказываемся гостями двух хорошеньких учительниц Уран и Саран, которые, заглушая национальную музыку на перроне, криками вопрошают: партию чего мы привезли продать и партию чего собираемся купить. Мы испуганно переглядываемся и вцепляемся в молоденькую библиотекаршу Баяртую, к которой приписан Николас, потому что из ее первых реплик ясен интерес к русским журналам, а не к русским товарам. Баяртуя едет с нами в гостиницу, лучшую гостиницу города, где воображение поражает комфорт и упирающийся в горы пейзаж за окнами. Мы садимся обедать в Душном ресторане с шипящими, как змеи, фонтанами, к столу подскакивает желчная монголка и начинает вышвыривать застенчивую Баяртую из-за стола.

— Здесь места только для иностранцев! — говорит она.

— Но мы заплатим за нее! Мы отдадим ей свою порцию! Она с нами! — отбиваемся мы.

— Сюда пускают сегодня только иностранцев, и я не позволю ей сидеть за одним столом с вами! — щелкает зубами тетка и говорит по-монгольски такое, что Баяртуя, залившись краской, выбегает из зала. Мы сажаем ее в свой номер и утешаем.

— Это социалистический образ жизни? — спрашиваем мы.

— У нас так бывает всегда, когда человек получает немного власти, — отвечает Баяртуя, вытирая слезы.

...Мы идем на открытие фестиваля по центру раскаленного, обрамленного сизо-зелено-фиолетовыми горами города, вокруг нас разгуливают и валяются флегматичные коровы и козы, терпеливо уступают дорогу немногочисленные автомобили. На главной площади перед мавзолеем Сухэ-Батора сооружен помост, на помосте монгол, почему-то в синем, не национальном, а скорее рабочем халате, кланяясь, приветствует Урса, а Урс приветствует монгола. Караванцы сидят на горячем асфальте, намотав на головы свитера, вперемежку с аборигенами.

И у всех на глазах слезы, потому что не верилось, что доедем. И странное ощущение, что мы никуда не ехали, просто на центральную площадь вывозили декорации то мавзолея Ленина, то мавзолея Сухэ-Батора, то Кировского муниципалитета, то Екатеринбургского музея, то Иркутского музыкального театра, то наливали Байкал. И выгоняли массовку. Сегодня массовка монгольская. Ведь пока поезд ведет центробежная сила, внутри его хозяйствует сила центростремительная, и психологическое время внутри поезда бежит отдельно от времени вокруг.

И профессор Цукер вместе с кировским врачом Колей перевязывают мою руку под дребезжащее пение монголки в парчовом платье, местной Эдиты Пьехи; и немка в инвалидной коляске дает потрогать монгольским детям никелированные колеса; и Сьюзен обнимается с аксакалами; Сара пританцовывает под монгольскую музыку, и Пьер кружится в глумливой юбочке; и все вместе поют популярную монгольскую песню, в припеве которой повторяется сладкое для всякого русского уха имя Чингисхан. А потом на эстраду высыпается команда девиц в военной форме и черных сапогах и начинает выплясывать что-то национально-милитаристское со зверскими лицами, что в сверхпрозрачном воздухе среди яркого города выглядит страшноватенько, потому что напоминает не придурковатый ансамбль песни и пляски Александрова, а ню из немецких трофейных фильмов.

— Ребята, вы довольны, что у вас победили коммунисты? — спрашиваем мы у студентов.

— Да, — говорит первый. — Они обещали снизить цены.

— Нет, — говорит вторая. — Опять будут травить интеллигенцию.

— Какая разница? — говорит третий. — В Монголии не важно, как называется партия, все воруют и ведут себя одинаково.

Вечером в оперном театре концерт; немного опоздав, мы подходим к дверям и обнаруживаем их закрытыми. Кажется, мы перепутали театр, но немцы утверждают, что нет, и начинают колотить в двери. Борец за права человека Хефнер, как самый высокий, подпрыгивает и заглядывает в окно, после чего начинает стучать в дверь ногами. Не проходит и пяти минут, как двери отворяются со страшным скрежетом, и злобная, жующая женщина в грязном переднике спрашивает, чего мы хотим. Мы превежливейше отвечаем, что хотим присутствовать на концерте в нашу честь, на что она отвечает, что концерт уже начался, приходить надо было раньше, и нечего ломать и без того ветхую дверь главного театра страны. И с тем эту дверь пытается закрыть, но мы уже освоились в смысле выживания и вступаем в рукопашный бой, одерживаем победу и вваливаемся в фойе под возмущенные вопли привратницы.

— Да здравствуют права человека! — кричу я Хефнеру, когда мы бежим по грязной лестнице в зал.

— Гут! — радуется член бундестага.

За ужином снова подают баранину, составляющую основу местного рациона. Бедные наши вегетарианцы... Все страшно измотаны количеством впечатлений, резкоконтинентальным климатом, недосыпом и межъязыковым напряжением, хочется войти в номер, упасть на постель и спать несколько суток, но вечером у меня свидание с Вильфридом, а у Лолы — с Николасом. Мы сидим вчетвером в ресторане, пьем кофе по десять долларов чашка, в ужасе переводя это в рубли, и беседуем. Лола с Николасом — по-английски, я с Вильфридом — по-немецки. Когда мне не хватает слов, мы рисуем в записной книжке Вильфрида картинки друг другу. На эстраде бесятся американцы с гитарой и разбитная Барбара из Амстердама поет сексуальные шлягеры; свет притушен, и только фонтаны шелестят и переливаются под прожекторами. К нам подходит венгерка Рита, так и не сыгравшая в моей пьесе.

— Я давно наблюдаю за вами, — говорит Рита. — Вы уже два часа разговариваете, но ведь Вильфрид не знает ни слова по-русски, а Маша плохо говорит по-немецки.

— Мы разговариваем на линии сердца, — объясняет Вильфрид.

— А что вы все время рисуете? — не унимается Рита.

— Мы рисуем свои разговоры, — объясняет Вильфрид. — Видишь, человек сел на корабль, вечером в ресторане он танцует с женщиной, но примеряет ее к идеалу. А вот на этой страничке он прикидывается слепым, чтобы безуспешно не примерять идеал к женщине, с которой он живет.

— А что все это значит?

— Это из одного писателя, его зовут Макс Фриш.

— А почему вы так странно разговариваете? Это так у русских принято? Все уже разбрелись по номерам и занимаются любовью, а вы картинки рисуете? — Нам интересно.

— Давайте лучше я сяду к Вильфриду на колени и буду переводить. Ведь я училась в русской школе, я знаю все слова. — Рите очень хочется всем помочь, ей просто не приходит в голову, что при наличии мужчины в помещении можно сидеть на стуле, а не у него на коленях.

— Давай попробуем, — соглашаюсь я.

Рита плюхается на колени Вильфриду, ерзая, выбирая наиболее комфортное положение, и делает самое умное выражение лица, на которое способна.

— Я готова, начинайте обсуждать свои проблемы, — говорит Рита голосом отличницы, но мы начинаем хохотать, и она обижается.

— Почему эта дура сидит у Вильфрида на коленях? — спрашивает Лола.

— Ей кажется, что так мы лучше поймем друг друга, — отвечаю я. — Хрен их знает, может, у них так принято.

— По-моему, Рита и ее итальянец — это воплощенный СПИД, — говорит Лола.

— Но СПИД же — не воздушно-капельная инфекция, — возражаю я.

— По-моему, Рита может заразить СПИДом одним взглядом, — диагностирует Лола и отворачивается к Николасу, который, судя по затуманенному взору, тоже разговаривает на линии сердца.

Ночью, когда весь отель вибрирует от половой жизни и антропософских дискуссий, мы с Лолой лежим в постелях со словарями, выписывая слова, и составляем шпаргалки для завтрашних интеллектуальных разговоров с избранниками.

Утром вся компания едет в Терельжь. В принципе, вся Монголия хороша, как вытканный на шелке узор, в ней какая-то непереводимая на русский язык девственность и невытоптанность, вся она наполнена вызывающе нетронутым воздухом и молодой зеленью, но в Терельже это достигает еще и абсурдистской изобразительности. В центре ущелья странной цветовой и пространственной сложности на заросшем лесом пьедестале стоит выщербленная серопесчаная скала в форме черепахи; она настолько больше постамента и так трагически нависает над ним, нарушая законы физики, что дает неопровержимое ощущение нереальности происходящего. И когда ущелье наполняется пьяными от горного воздуха караванцами и пьяными от местной водки аборигенами, начинается самый яркий хеппенинг в мире.

Партия «зеленых», принимающая караван, на наших глазах порешает и разделывает целое стадо баранов, и пока мы в шоке созерцаем их дымящуюся плоть на истошно свежей траве, монголы наполняют темными круглыми камнями огромные бидоны. Раскаляют их на кострах и напихивают мясом, а в наиболее сговорчивых из нас вливают кумыс антисанитарного вида. Через пять минут все население ущелья, первобытно радуясь, грызет обжигающее мясо и дерется за раскаленные камни из бидонов, которые, если подержать в руках, заряжают невиданной энергией, соединившей последний хрип барана, лязганье огромного ножа и потрескивание сучьев в костре.

Скрипачи играют, влюбленные целуются, неугомонные карабкаются в горы, усталые валяются в цветах, заказные лучники стреляют из луков, сидя на низеньких лошадях, а привезенные пионеры ангельскими голосами поют неизменную песню про Чингисхана. И она клубится в акустических фокусах ущелья, перемешиваясь с дымом и запахом мяса. Когда мы перестаем соображать, нас запихивают в автобусы и везут в театр на концерт.

Лола засыпает на моем плече и не видит самого интересного. Она не видит, как к первому ряду, заполненному французами, подходит маленький толстый монгол начальственного вида и знаками требует, чтобы ряд был освобожден. Недоумевающие французы испуганно встают, монгол криками подзывает пять местных женщин из зала и сажает их вокруг себя на освобожденном ряду, нимало не смущаясь идущим на сцене действием. Лола не видит, как в зал въезжает женщина с коляской и осанкой сановной жены, как она направляется к понравившемуся креслу, сгоняет с него вежливую австрийку, берет на колени ребенка и, чтоб он, наконец, перестал орать, запихивает ему в рот маленькую несвежую грудь.

На людей на сцене все это не производит ни малейшего впечатления, в отличие от караванцев, которые после этого плохо воспринимают концерт. На сцене происходит невероятное. Монголы так одарены музыкально и пластически, что все, что они делают даже на сцене своего «Большого театра», требующего хотя бы некоторой академизации, находится где-то между искусством, игрой и любовью. Они двигаются и поют, как звери, в лучшем смысле этого слова, потому что, если на сцене западного театра появляется кошка, она переигрывает всех: любой класс европейского мастерства на сцене в присутствии кошки становится картонным. На сцене монгольского музыкального театра нельзя заметить кошку, на ней не будет заметным даже табун лошадей, потому что органика актерского существования у монгола абсолютна. Земля эта имеет такую энергетику, что после заторможенного русского, а уж тем более после полумертвого, даже во всей своей активности, европейца, монгол кажется ребенком, только что научившимся ходить и наполненным распирающей его жизненной силой и вкусом к окружающему миру. Непонятно, как ему удается совмещать это со степенностью и самообладанием.

— Наконец-то мы доехали до географической точки, где все искусство посвящено величию Чингисхана, — говорит Лола, периодически просыпаясь. И надо сказать, объем чингисханской тематики в концерте перекрывает даже объемы Ленинианы на пике застойных концертов.

После концерта нас переселяют в общежитие высшей партийной школы. Ночь — как воронье крыло.

— До каких у вас в Улан-Баторе ходит транспорт?

— А это как получится.

— Не опасно ли нам одним добираться до общежития?

— Очень опасно. Иностранцам ночью в Монголии ходить нельзя.

Опекающий нас в дымину пьяный Бадбаяр из партии «зеленых» дематериализовался. Мы боязливо крадемся по пустым улицам. Кто живет в общежитии, просчитать невозможно; поскольку из всех типов социальных структур в Монголии действуют только родовые, то это может быть кто угодно. На нашем этаже, слава богу, живет американский корпус мира. Американцы купили у предыдущей правящей партии часть общежития, дали взятку нынешней и сосуществуют вместе. В номерах бедная честность, трогательно выложенные розочкой квадратные полотенца и запах дома. В общежитии только русские, западников раздали в семьи, о чем утром они будут сокрушаться.

— Такой грязи я не видел нигде в мире!

— Я чуть не умерла от того, чем меня кормили!

— Хозяйка подавала разлитый по тарелкам суп, а потом долго вынимала из каждой тарелки мух серебряным ножом.

Монгольские гигиенические нормы отличаются от среднеевропейских, и это следствие не низкой бытовой культуры, а высокой экологической чистоты. Европеец ведь тоже начал мыть руки, борясь с дизентерией, а не с дурными манерами. Уже потом, сломавшись, мы ели все подряд, какими попало руками, пили целой компанией из одного, символически вымытого стакана, и остались живехоньки и здоровехоньки. Русские веками скоблили полы, а монголы в первом поколении попали из юрты в панельный аквариум. Приторный запах молока и бараньего жира, пропитывающий город, — последнее, что соединяет их с кочевой жизнью.

Истошное пьяное пение русских актеров и трезвое просветительское неистовство русских антропософов завершают вечер. Надо сказать, что наша публика, с придыханием цитирующая Штайнера, не отличалась ни хорошими манерами, ни хорошим происхождением, ни высшим образованием. Эдакая путанящая простонародная команда из всех областей культуры, освоившая язык «дойчемарки» и грамотно угнездившаяся в этой экологической масонской нише. Главарь московских антропософов — немолодая бесполая медсестра, набросившаяся на меня с антропософской проповедью, — поражала девственностью в области самых общих гуманитарных представлений и оголтелой штайнеристской партийностью. Как говорил Жванецкий, «вся история России — это борьба невежества с несправедливостью».

Вечером в отеле происходит тусовка, на которой обе стороны «социальной скульптуры» оказываются на высоте. Русская делегация разбивается на две части, наша часть радуется благам жизни и не собирается никого контролировать. Вторая часть, ежедневно выставлявшая фирме «Лерне Идее» отметки авансом, поднимает бунт.

— Вы нас обратно не повезете! Вы нас в Монголии бросите! — ежедневно кричала эта часть немцам.

— Нет, не бросим, — отвечали немцы, сначала шокированные такой постановкой вопроса.

— Нет, бросите! — настаивали активисты.

— Мы вам купим билеты!

— Нет, не купите! Вы нас считаете русским быдлом! Вы нас здесь оставите! — логика странная, но строительная. Есть такая порода женщин, которая при первой встрече объясняет мужчине, что он ее бросит, постепенно деформирующая его психику под эту задачу и неизбежно добивающаяся результата. — Вы, немцы, все время унижаете нас своими объявлениями на немецком языке! У вас там кто-то присваивает общие марки! Вы нас не так, и не там, и не с теми поселили! — короче, совковая коммуналка при том, что за деньги немцев едут через материк и питаются в ресторане, но поскольку «у советских собственная гордость», все время всем недовольны и должны каждую секунду наводить порядок. Деятельности в наведении порядка при этом почему-то не противоречит продажа водки, вывезенной из дома, своим за марки, бесконечный обмен марок, вырученных за водку, на монгольские тугрики и лисьи шапки, а потом в обратном порядке, когда невмоготу без выпивки. Насмотревшись на все это, чуткая компания «лернеидейчиков» решает сыграть с ними в азартную игру.

— Ребята, с билетами сложности, даем каждому из вас в два раза больше марок, чем стоит ваш билет из Улан-Удэ домой, и отвозим на автобусах через монгольскую границу. И вам навар, и нам навар! — гнусно, конечно, со стороны только что кричащих «мы едем строить новую нравственность, скрепленную Штайнером», но ведь в сделке участвуют две стороны, а значит, обе стороны это устраивает.

Дело в том, что уезжать должны все русские, кроме Лены Греминой, Миши Угарова и меня. Мы вместе с западниками остаемся в Монголии по условию рабочего контракта как организаторы русской программы. Узнав, что наши фамилии в списке отправляемых автобусом, мы берем Урса за шиворот.

— Что случилось? — интересуемся мы с каменными лицами. — Что заставило тебя отказаться от данных обязательств? Или мы не выполнили своих? В таком случае изволь перечислить, чего мы не сделали.

Урс становится цвета борща, исчезают даже его веснушки.

— Это недоразумение! Это интриги! Конечно, если вы хотите остаться в Монголии отдохнуть, вы останетесь! Как жаль, что все самые престижные экскурсии уже заняты! Но я все устрою! — И Урсик, собственноручно внесший наши фамилии в список отъезжающих, расстилаясь мелким бесом, бежит налаживать сюжет.

Утро начинается с буддистского храма, перед которым в железном сооружении курится трава, и каждый прихожанин и прихожанка засовывают туда свою шапку или платок, чтобы помахать ими и раздуть пламя Мы крутим бочки на шарнирах, приносящие счастье тремся с той же целью спинами о железные двери, стоим на железной доске и проходим через разузоренные внутренности монастыря, в которых на лавках сидят бритоголовые монахи в какой-то тюремной робе, и один дежурным голосом читает священный текст. Несмотря на колоритную пестроту, я не обнаруживаю здесь ничего, кроме туристского бизнеса, лишний раз упрекнув себя в слишком литературных представлениях об иностранных державах. А потом мы прочесываем раскаленную торговую улицу, на которой нет ничего, кроме оборванных монголов в очередях за продуктами, вульгарных европеизированных шмоток и китайского рисового фарфора.

За обедом в ресторане выясняется, что половину караванцев обокрали: одному распороли сумку, другому срезали с джинсов карман с долларами, третий лишился кошелька, расплачиваясь в кассе, четвертая — так и не поняла когда... Весь вечер уходит на «охотничьи рассказы» и подсчеты утерянного.

Монгольские карманники чрезвычайно театральны. Когда вы подходите к прилавку, вас обступает и облепляет гомонящая компания, к вам кидаются три наперебой орущих продавца, пока вы пытаетесь обеспечить себе физическую неприкасаемость, вас ощупывают, обтрагивают, обтискивают и выпускают, только обчистив. Взывать к помощи монгольской милиции бессмысленно, потому как все участники мизансцены — продавцы, массовка карманников и мент — являются родственниками и русский язык понимают только в свою пользу.

При отсутствии толпы кошельки вынимаются из сумок хитрыми проволочными крючками или детскими пальчиками. Лет с шести ребенок — профессионал и кормится на туризме. Завороженными глазами я наблюдаю смуглую ручонку очкастого мальчика-отличника в белой рубашке, сидящего возле меня на скамейке и расстегивающего «молнию» сумочки с долларами на моей талии. В его вкрадчивой пластике такая магия, а в глазах такая проникновенная доброжелательность, что еще бы секунда, и я пополнила бы декамерон «охотничьих рассказов».

Утром, попрощавшись с русской частью делегации, я, Лена Гремина и Миша Угаров садимся в экскурсионный автобус возле Музея Ленина. В автобусе щебечут Манфред, Хефнер, дочка пастора со скрипкой, Бертольдсман в старинных украшениях и другие.

Ах, начинается валютная экскурсия, думаем мы, сладко потягиваясь. Монголия... Сейчас нам покажут настоящую Монголию вместо Улан-Батора с его сталинским центром, плебейскими новостройками и полукартонными трущобами среднеарифметического восточного города, в котором разгулялся социализм.

В автобус впархивает секретарь партии «зеленых» хриплая мужеподобная Туя и на условном русском кричит, что «русские» должны выместись из автобуса. Недоумевая, мы сопротивляемся, но Туя железной рукой выбрасывает наши вещи на тротуар и выталкивает нас с криком, что в ее экскурсии место только западным иностранцам, а в партии «зеленых» нас ждет Эрджендхей (или что-то в этом роде). Невыспавшиеся, незавтракавшие, совершенно дезориентированные, мы стоим под палящим солнцем, жалобно глядя вслед уезжающему автобусу.

— Где у вас партия «зеленых»?

— Не знаю.

— Как найти партию «зеленых»?

— А что это?

— Нам нужна партия «зеленых».

— Вон в том здании все партии сидят, на каждом этаже по нескольку штук. Там и красные, и черные, и зеленые.

Идем с вещами и действительно находим дверь с табличкой «Партия «зеленых».

— О, культкараван!

— Нам нужен Эрджендхей.

— Такого не знаем.

— Туя нас высадила из автобуса. Немцы уехали на экскурсии. Мы не знаем, что нам делать.

— Тую знаем. Туя секретарь партии. Эрджендхея не знаем. Русские сегодня улетают.

— Мы трое русских, руководителей делегации, мы не улетаем, мы едем по одному из маршрутов. Помогите нам кого-нибудь найти.

Через час наших стенаний выясняется, что тут на столе лежит тетрадь, в которой все написано, им просто лень было ее листать. В разграфленной тетрадке аккуратно написано, кто из «зеленых» все это время нами занимался, при том, что никого, кроме в дымину пьяного Бадбаяра, мы так и не видели.

— Эрдгенгхей! — вычитывают и укоряют они. — А вы говорите Эрджендхей! Она за вас отвечает, звоните ей домой.

Звоним. Дома никого нет. Полчаса — никого. Час — никого. Мы уже просто умираем.

— Пусть вещи полежат здесь, а мы пойдем хоть чаю выпьем. Где тут у вас можно что-нибудь перекусить?

— Вот так пойдешь, потом вот так пойдешь, потом вот так свернешь. Поняли?

— Нет.

— Слушай. Вот так пойдешь, вот так пойдешь, вот так свернешь. Поняли?

— Нет. А улица как называется?

— У нас в Монголии улица никак не называется.

— Но ведь таблички висят!

— Мы, монголы, таблички не читаем. Нам их русские повесили. Мы, монголы, и так все знаем.

Понуро спускаемся вниз, у входа в дом стоит мелькавший возле каравана «зеленый» монгол с пухлой улыбающейся монголкой.

— О, культкараван! — кричит он, и мы бросаемся ему на грудь ябедничать про вероломного Урса, злыдню Тую и неудачно искомую Эргхенгхей, вообще-то обязанную ждать нас с утра в партии «зеленых».

— Эргхенгхей — это я, — улыбается монголка с огромным блестящим лицом. — В четыре часа встречаемся на вокзале.

— А как вас все-таки зовут?

— Зовите меня Энхе, ничего другое вы все равно не выговорите.

Радостные, бежим в гостиницу, где в ресторане сидят остальные русские, приехавшие с экскурсии. Уже поняв, что влипли, мы прощаемся с ними так, как прощаются, идя на войну. Они набиваются в автобусы, мы ловим машину. Они завистливо смотрят нам вслед, мы — им. Но судьба справедлива, она наградит нас впечатлениями поровну. Однако не будем забегать вперед.

— Мне некогда, но за доллар повезу. Только быстро. — Доллар в Монголии в этот момент — огромные деньги.

— Нам только взять вещи.

Лена остается в машине (шоферу верить нельзя: передумает — уедет, сознание у них совершенно экзистенциальное), а мы с Мишей, пританцовывая, скачем на четвертый этаж многопартийного муравейника. Как дивно, как славно все устроилось!...

Двери партии «зеленых» закрыты!

Сначала мы немеем, потом стучим, потом пытаемся взломать. Все бесполезно. Мы носимся с дикими воплями по этажу, запрыгивая во все партии подряд, — нигде не понимают по-русски! Наконец пышный дядька в кабинете соглашается выслушать нас. Мы сбивчиво объясняем, зачем нам дверь в партию «зеленых». Как крупный начальник, он требует изложения подробностей от Авраама. Затем он кладет передо мной лист бумаги.

— Пишите! — говорит он.

— Что писать?

— Пишите, что партия «зеленых» плохо работает! Я начальник всех партий, я партийный контроль, я их всех контролирую. Я с ними разберусь по вашему заявлению.

— Нас не интересует работа партии «зеленых»! Нас интересуют наши вещи! Мы опаздываем на поезд! Внизу нас ждет машина!

— А кто вы сами будете? — спрашивает он, внимательно разглядывая длинноволосого хипповатого Мишу Угарова и орущую меня в кожаных штанах, запыленных в вояже. И тут я врубаюсь, что делать.

— Вот что, — говорю я ему тоном офицера рядовому, заснувшему в карауле. — Мы три известных журналиста из Москвы. Мы описываем все, что произошло по пути следования каравана культуры, и все это будет напечатано в газете.

— Какая газета? — напрягшимся голосом спрашивает он.

— Литературная, — ведь уже все равно, что врать.

— О, душевная газета, — расцветает он, что-то говорит по-монгольски подчиненному, и тот испаряется. — Я послал его вниз за ключами. Там есть ключи от всех комнат. Я сам писатель, поэт. У меня книга вышла. Я три раза был в России, меня даже на русский переводили. Немножко. Оставьте телефон, может, я в вашей газете стихи смогу напечатать.

Я швыряю визитку, на которой английскими золотыми буквами написаны мои глупейшие титулы специально для таких, как этот тип. Визитка производит на него грандиознейшее впечатление. Он читает ее минут десять сначала без очков, потом в очках, потом еще раз для верности без очков, при том что, понятно, ни одной английской буквы он не знает. Миша стоит бледный, как небо над Улан-Батором, я готова вцепиться в толстые щеки партийного контролера. На часах ровно четыре — время нашей встречи с Энхе на вокзале. Мы мечемся по кабинету, как раненые звери.

— Где мэр города? Где руководители правящей партии? Где посольство? Где телевидение? — ору я, зачем-то набираю телефон Энхе, которая по логике вещей уже ждет нас на вокзале, и вдруг слышу ее голос. Она советует нам не нервничать и кладет трубку. В это время входит еще один подчиненный и сообщает по-русски, что в партии «зеленых» все время был человек, просто он спал все это время, жарко ведь...

Не успев себя проконтролировать, я длинно и конструктивно матерюсь и вижу, что их лица мгновенно меняются. Так разговаривал с ними всю жизнь русский наместник, теперь они совершенно убедились, что перед ними большие люди из Москвы, и толпой бегут тащить наши вещи вниз в машину. Из одной из сумок на лестнице падает дамская кофточка.

— Мадама, — кричит один из них, неся ее за мной на вытянутых руках. — У вас упал.

На вокзале, набитом торгующей шпаной и пейзанами с барашками на поводочке, мы находим компанию своих иностранцев. Они взволнованы — полпятого, а Энхе нет. Полпятого, пять, полшестого, шесть... В начале седьмого она появляется со своей круглой улыбкой.

— Энхе, мы опоздали на поезд!

— Нет. Еще китайский не прошел. У нас если китайский не прошел, поезда вообще не ходят.

— Почему?

— Так...

— Но ведь есть расписание поездов.

— Есть. Но пока китайский не прошел, никакие поезда не пускают.

— А почему ты нам сказала прийти к четырем часам?

— Четыре, пять, шесть... — говорит Энхе, как считалку, и улыбается. Время для монгола такая же романтическая субстанция, как и любовь.

Около нашего багажа начинает крутиться стая грязных монгольских детей. Мы гоняем их, они вспархивают, как стайка птичек, и через минуту снова прилипают к нашему скарбу.

— Бедные монгольские дети, они так плохо живут. Этой стране необходимы основы вольсдорфской педагогики, — говорит пожилая норвежская учительница.

— Основная задача этих детей — стянуть ваш кошелек, — объясняет Лена.

— Мой кошелек? — Норвежка надевает очки и бросается на детей с таким ором, что больше ни один из них не рискует подойти к компании.

— Вольсдорфская педагогика, — хихикаем мы по-русски.

— Я старый военный, — скажет потом на ухо мне ее супруг — Но главный военный в нашей семье — моя жена.

Наконец прибывает поезд. О, что это за поезд! Сохранившиеся в окнах обломки стекол черны, как монгольская ночь. Воды нет как класса. В проводницком купе живет и ездит монгольская семья: мама, папа, двое детей. Продолжение рода заселяет коридорное пространство, в котором сосредоточены ковры, бараны, кормилицы грудью с младенцами, дерущиеся на тюках пьяные, заторможенные сельские старики в национальных халатах.

— Мы, партия «зеленых», очень любим русских, — говорит Энхе. — Русские — первые люди в Монголии. Вся моя семья обслуживает туризм, все мои родственники живут в Эрденете, поэтому мы едем в Эрденет.

— А что в Эрденете интересного?

— Ничего. Там живет вся моя семья, родители, братья, сестры... Еще там есть большой комбинат, его построили русские.

— Если партия «зеленых» так любит русских, почему Туя выкинула нас из своего автобуса?

Туя повезла Хефнера. Хефнер — это богатая немецкая партия «зеленых». Туя будет просить у него денег для нашей партии.

— А при чем тут мы?

— А вдруг вы тоже «зеленые» и тоже будете просить у Хефнера денег!

Ночью мы околеваем от холода. Одеял нет. Вместо белья выдается два серо-сизых прямоугольника, простреленных насквозь, немотивированных размеров: уже не полотенце, но еще не простыня. Мрачного вида монголы с очертаниями пистолетов в пиджачных карманах тусуются в тамбуре и бродят по крыше вагона. Выходить из купе боязно.

Дождливый утренний Эрденет с блочным хрущевским лицом и молодые парни, бросающиеся к нашим вещам на платформе.

— Не бойтесь, это мои родственники, в провинции никто не ворует, здесь совсем другие люди, — говорит Энхе. Действительно, лица другие: доверчивые, спокойные.

Кроме меня, Лены и Миши, в компании восемь человек: пожилая норвежская пара, роскошная голландка Елена с дочкой Науми, красавчики Елле и Денси, тоже из Амстердама, бестолковая Анита и шустрый англичанин из Страсбурга Ричард. Мы обрастаем как снежный ком родственниками Энхе, сначала они влезают в наш автобус, потом к автобусу присоединяется грузовик с блеющим барашком.

— Энхе, зачем в кузове барашек?

— Зачем-зачем? Кушать! — отвечает «зеленая» Энхе, плотоядно сверкнув очами.

Часов шесть мы кружим по горам, пока наконец не попадаем в огромную изумительно зеленую долину и не вытряхиваемся из автобуса. Бойкие родственники ставят огромную военную палатку для нас и крошечную для себя.

— Как вы уместитесь в такой палатке?

— Так теплее.

Темнота из-за гор обрушивается мгновенно. Шелестит ледяная речка; стучат копытами лошади, оседланные монгольскими детьми возле юрты на краю горизонта, и этот цок и щелк множится спящей долиной, как стереоколонкой. Трещит, как едущий танк, мини-электростанция возле палатки, кормящая тусклый фонарь под потолком. Мы распаковываемся на ночлег и с интересом обнаруживаем, что только у нас, русских, нет ни спальных мешков, ни теплых вещей. А климат, извините, резкоконтинентальный: днем — плюс тридцать, ночью — пар изо рта.

— Это непонятно, — говорит голубоглазый режиссер Елле. — Перед караваном каждому дали подробную инструкцию, — и он достает огромный, шикарно изданный талмуд, в котором с немецкой обстоятельностью и с картинками изложены особенности всего путешествия и список необходимых вещей. Ну, спасибо, Урсик! Ну, позаботился! Ну, отплатил за нашу почти бесплатную работу! Неужели нельзя было в Москве сказать ровно одну фразу: спать будете на голой земле!

— Это ничего, — воркует Энхе, — монгола всегда спит на земле и потому никогда не болеет.

— Но мы не монгола! — вежливо напоминаем мы, в ответ на что Энхе разводит руками.

Мы ложимся, напялив на себя все содержимое чемоданов. Слава богу, Лена и Миша купили в Улан-Баторе пуховики, а я — кожаное пальто. Все это надевается сверху, голова заматывается полотенцами, и все равно утром ощущение, что тебя достали из морозилки. Вдребезги простуженные, мы лежим весь день на солнышке с целью обогреться, пока иностранцы уезжают осматривать промышленный комбинат в городе: «О, это есть интересно!» Они возвращаются с кислым видом от этого зрелища, сияет только Энхе. Она привезла ворох новеньких детских одеял. Теперь есть на чем спать и чем прикрываться.

— Энхе, почему одеяла такие маленькие?

— Моя сестра работает в детский сада, — гордо сообщает Энхе.

Идиллия. У костра пожилая монголка варит антисанитарный суп из только что блеявшего барана, Ричард фальшиво играет на трубе, Анита разыскивает что-то в очередной раз потерянное, Науми и Денси неподалеку от палатки занимаются любовью, Елена и Елле философствуют о мировом кинематографе, пожилая норвежка добросовестно описывает промышленный комбинат в путевом дневнике, ее муж беззастенчиво клеит монгольскую повариху, а мы сидим и радуемся детским одеялам. Надо сказать, что общаемся мы своеобразно: монголы понемногу говорят по-русски, Миша по-английски, я по-немецки, Лена по-английски и французски, а западники — на всех языках, кроме русского и монгольского. По сути дела, мы работаем лингвистическим мостом между монголами и «фричиками». Хорошо бы им тут было, если б Туя не выкинула нас из автобуса.

Прошлую ночь Ричард и Анита, влекомые теплом и экзотикой, ночевали в монгольской юрте на краю горизонта.

— Там очень тепло, но очень плохо пахнет, — сообщают они. Вечером на веселой маленькой лошадке приезжает парень из той юрты с головой, круглой, как глобус, и воплем:

— Пиленка! Пиленка!

Через час расспросов и логических построений в языковых джунглях выясняется, что Анита фотографировала его, что его никогда в жизни никто не фотографировал и он приехал за фотографиями, чтоб она достала из фотоаппарата пленку, которую он представляет как свернутый внутри рулончик фотографий, и отрезала ему ножом его кусок. Все терпеливые уверения в том, что пленку надо проявлять, кажутся ему обманом сговорившихся белых против аборигена.

— Диктуй адрес, Анита пришлет фотографии, — убеждаем мы по-русски, а Анита матерится бойким голландским матом.

— Пиши так: Монголия, Эрденет, комбинат, рабочий Сахурбек.

— А адрес у тебя есть? Улица, дом? Он пожимает плечами.

— Пришлет пиленка? Не пришлет пиленка! Обманет Сухарбек!

— Пришлет, пришлет.

Однако Анита не вызывает у него доверия, и, чтобы не рисковать, он выкрадывает пленку вместе с фотоаппаратом, что выясняется, когда вся компания находится далеко-далеко от юрты, где Анита опрометчиво щелкала затвором.

На третий день братанья с монгольской степью доставляют переводчицу, худосочную, злющую девку, учившуюся в Германии и делающую вид, что не знает ни слова по-русски, чтобы не распыляться на нас. Она из другого монгольского рода, и семья Энхе дружно презирает ее. Она спит в нашей палатке, изображая из себя глубокую европейку, между пожилой норвежской парочкой, на которую сразу кладет глаз. В первый же вечер она забирается к бывшему военному на колени, в ответ на что его супруга, пожилая вольсдорфка, вместо того, чтобы стряхнуть переводчицу и продизенфицировать мужние штаны, начинает произносить вдохновенные тексты о братстве Запада с Востоком и называть немытую особь своей монгольской дочерью. Семья Энхе громко осуждает переводчицу, объясняя нам, что она позорит всех монгольских женщин, но при этом активно подкладывает под Ричарда младшую сестру Энхе, двадцатилетнюю красавицу Аюну, предполагая за ним Денежки.

Однако только у монголов может возникнуть подобное впечатление о Ричарде. Поехавший в караван так же, как и Анита, на муниципальные франки, родившийся в Африке, Ричард живет в крохотной комнатке города Страсбурга и, мотаясь по странам четвертого мира с миссией, вроде караванной, выдает себя за профессора английского языка и фортепьяно. Что касается английского, то все же язык родной, но когда он подходит к фортепиано или прикладывает к трубе хорошо очерченные губы, то шарм меркнет, потому что слух не ночевал в рыжеволосой породистой головке Ричарда. Однако о способен втереться в любую компанию на любой части земного шара, мгновенно овладеть ее разговорным языком, латая дыры в словарном запасе томными взорами и услужливостью.

Глаза у него разбегаются: хорошенькая, но совершенно бесполая Анита, вечный Епиходов, с которым на дню случается сто несчастий, собирается после Монголии продолжить с ним путешествие по русским северным деревням. Экзотическая Аюна предлагает навсегда остаться в Улан-Баторе, что в переводе означает «хочу жить в Страсбурге на твои франки». Я предлагаю ему отправиться на мою дачу и за деньги погувернерствовать над моими сыновьями, готовящимися к английскому экзамену для поступления в лицей.

— Я должен подумать, — говорит Ричард с трагическим видом. В присутствии Аниты он вынужден говорить со мной по-русски, в присутствии Аюны — по-немецки, когда все оказываются вместе, он затыкает себе рот трубой. В палатке Ричард спит между мной и Анитой, и у меня большой простор для набирания очков, однако Аюна тайно подкармливает его, и ближе к завтраку мое кокетство становится неконкурентоспособным.

Четырнадцатилетняя Науми, крупная сексапильная девчушка, все время лежит под кустом в объятиях Денси, иногда подходя к Елене и мяукая: «Ма, вытащи мне занозу из пальца!», «Ма, меня кто-то укусил, подуй!»

— Все голландские девочки начинают половую жизнь в этом возрасте, — объясняет Елена. — Если это будет позже, появится комплекс неполноценности, я предпочитаю, чтоб это было у меня на глазах, и сама покупаю ей противозачаточные средства. Она всегда знакомит меня со своими бой-френдами. Если родители делают вид, что не знают, что их половозрелый ребенок имеет партнера, это кончается абортом.

Елена — блистательная баба, она феминистка, профессор философии, руководитель небольшого театра, много лет посвятила восточной духовной практике, а теперь осуществляет проект постройки квартала деловых женщин в Амстердаме.

Денси и Елле — бывшие одноклассники. Денси обучается в престижном американском университете, Елле — будущий режиссер. Его идеал — Хичкок.

— Феллини? Тарковский? Это старо! И потом это слишком умно для Голландии, в которой никогда не было собственных великих режиссеров, — говорит Елле.

— Надо собираться, мы едем в Молост, — вдруг командует Энхе. Складываемся, садимся в автобус и едем часа четыре по жаре.

— Зачем мы едем в Молост, Энхе? Там красиво?

— Красиво. В Монголии везде красиво, но в Молосте у меня тоже живут родственники.

Мы тормозим возле странного сооружения, оказывающегося кучей мусора с фарфоровой фигуркой Будды наверху.

— Монгол едет, монгол бросает мусор в кучу. Бросит мусор на землю — будет авария, бросит мусор в кучу — не будет аварии. Так мы верим, потому Монголия чистая, — объясняет Энхе.

Что касается аварий, то наш шофер с внешностью убийцы все время глушит страшное пойло из сыворотки крепости водки, объясняя, что в нем много витаминов. Когда автобус на двух колесах преодолевает очередную тропку, прижатую к пропасти, «фричики» громко рукоплещут и кидают ему доллар. Понятно, что по пути следования он выбирает дорожки погористей. «Фричикам» хочется ощущений, а нам хочется остаться в живых, наши взгляды в очередной раз не совпадают. Им кажется, что за кадром монгольской экзотики стоит естественная логика правового государства. Мы понимаем, что если нас сбросят в пропасть, отравят или съедят, то Тую ненадолго посадят в тюрьму, куда родственники будут носить ей свежую баранину, кумыс и свежие партийные газеты. Но западным туристическим сознанием феодально-рыночно-первобытнообщинный строй непостижим.

— Энхе, скажи шоферу, чтоб выбирал нормальную дорогу.

— Им нравится, — твердо отвечает Энхе, кивая на иностранцев, декларируя рассортированность группы на два класса обслуживания.

— Приехали, — говорит Энхе и спрыгивает из автобуса на поляну возле стайки юрт. Мы вылезаем. Юрты... Бараны... Костер... Какого черта мы вылезли здесь? Энхе смылась в одну из юрт трепаться. Мы, голодные, измученные жарой, нам некуда приткнуться. Ричард уже за два выученных монгольских слова достал у кого-то кружку кумыса. Совершенно больные Лена и Миша сидят в автобусе. Никто из иностранцев не способен выразить ни одной претензии. В Европе я все время обращала внимание на задисциплинированность местных жителей в своих отечествах; но их беспомощность и покорность в незнакомой обстановке с неизученными нормами, маскируемая под выдержанность, их привычка бесконечно рассчитывать на адвоката, полицейского и прочие атрибуты декларации прав человека, делает их в монгольской степи существами с выключенным из розетки инстинктом самосохранения.

Через полчаса подобного досуга я зверею, но реализовать это сложно. Я не знаю, насколько удобно заходить в юрту без приглашения и делать Энхе, которая в глазах местных — министр, выволочку, однако темперамент опережает доводы.

— Послушай, Энхе! — говорю я с порога. — Это когда-нибудь кончится?

— Что такое? Что случилось? — недоумевает Энхе.

— Почему одиннадцать человек, заплативших за путешествие валюту, должны сопровождать тебя по всем твоим родственникам?

Энхе потрясенно молчит минут пять вместе со всей юртой, видимо, она не привыкла к воспитательным акциям со стороны туристов: русских она не возит, а с западниками можно делать все, что угодно. И тут десять женщин разного возраста, не говорящих, но все понимающих по-русски, начинают орать на нее. Энхе напряженно улыбается, но отступать в присутствии родственников не может.

— Ты зачем такой нервный, Маша? Женщин должен быть тихий и ласковый! У нас в программе написано: быт простой монгольский народ. Видишь юрта, печка, икона. Мешок на стене, — действительно, к стене приделан грязный кожаный бурдюк, к нему немедленно подбегает иллюстративная старушка и начинает мотать в нем деревяшкой, только что лежавшей на полу. Смотри, так делают кумыс! А вот в бидоне готовый кумыс, — и другая старушка торопливо откидывает передо мной крышку огромного бидона.

— Это кумыс? — недоумеваю я. — А почему он черный?

— Кумыс черный? Кумыс черный? Ха, ха, ха! Кумыс белый! Это в нем мухи черные!

Большим усилием воли я подавляю приступ тошноты, поскольку аборигены не виноваты, что в их сознании муха и кумыс взаимодополняющие элементы космоса, но от темы не ухожу.

— Энхе, посмотри на меня внимательно! Если люди не получат еды и воды в течение двадцати минут, то это твоя последняя экскурсия, Энхе!

Я зажигаю костер войны, но вдруг глаза Энхе просветлевают. Она все время мучилась, кто в нашей команде главный, кому прислуживать. Сначала думала, что иностранцам, но их хоть в речке утопи, они в благодарность только кинут доллар с криком: «Это есть настоящий туризм!» Русские слишком вежливые, про детей, про работу спрашивают. Наконец ясность! Еду и воду мы получаем через пять минут. Я очень расстраиваюсь. По натуре я демократична, но когда наблюдаю, как родственники Энхе пожирают содержимое красивых баночек, оставленных для нас «Лерне Идее», а нас не кормят, объясняя, что в Монголии плохо с продуктами, я убеждаюсь, что либеральные жесты не взойдут на почве наших отношений.

Я вспоминаю, как ведет себя мелкий советский начальник, каков у него рисунок жеста, как он скользит не по контуру человека, а по контуру функции. Вспоминаю, как разговаривала моя свекровь со своим шофером:

— Как, Вася, ты не сделал этого? Я не понимаю, Вася?! Я же поручила тебе, Вася?

Вася отвечает про мор, глад и потоп, про то, что жена рожает, дедушка умер, племянник упал в колодец. Здесь главное — не слышать Васиных мотивировок.

— Я поняла, Вася, про мор, глад, потоп и т. д. Но почему ты не сделал, Вася, если я тебе поручила? Может быть, ты все же объяснишь, почему ты этого не сделал? — и так до момента, пока Вася не сломается. Как говорят психологи — разборка властных функций. Я понимаю, что в сознании Энхе приоритеты расставлены в пользу родственников и у меня нет ни права, ни задачи европеизировать Энхе, у меня есть только желание не быть похороненной в монгольской степи в братской могиле с моими друзьями. Бледненькие, голодненькие, грязненькие и издерганные, мы мало похожи на своих западных спутников. Они горстями едят привезенные из дома: импортные витамины и походные плитки шоколада, орехов и сухофруктов, как рекомендовано в выданной им в Берлине путевой инструкции. У нас для выживания нет ничего, кроме пакета чая, который они с удовольствием пьют, ни разу не предложив нам чего-нибудь своего. Купить в степи можно только живого барана. После того как возле лежащей в палатке днем больной Лены Елле, Денси и Науми распивают на троих банку благоуханного ананасного сока, даже не предложив ей, супертерпеливая Лена говорит:

— Если кто-то из них теперь сунется к нашему чаю, оболью его кипятком!

Нас увозят с кочевья и выгружают высоко в горах, мире цветов и прочих щедрот монгольской фауны. Под журчанье речушки «зеленые» рубят молодые деревья для костра и ставят палатку. Мы разбредаемся по лугу.

— Ходить по одному нельзя, — говорит Энхе.

— Почему?

— Заповедник. Волка ходит, желтый медведя ходит, кабана ходит.

— Как???!!!

— Заповедник.

— А кабаны в палатку не забираются?

— Нет, — говорит Энхе, — но они... — делает жест одновременно обозначающий подкапывание земли под палатку и некую скабрезность. — Они интересуются!

— А ружье есть?

— Ружье есть у шоферы. Шофера пьяный спит.

После выволочки становится сытнее. Энхе приносит в палатку две миски печенья. Одну ставит перед иностранцами, другую, сладко улыбаясь, — передо мной. Лена и Миша хихикают. Западники недоумевают.

— Послушай, Энхе, — говорю я голосом своей свекрови, недовольной шофером Васей. — Мы — три больших начальника из Москвы. Три! Поняла? — и показываю ей три пальца.

— Три? — удивляется она, показывая себе три собственных пальца, и многозначительно кивает. В ее глазах вспыхивает огонек зомби, пошедшего на задание. Слава богу! Теперь мы не умрем от голода и нас не сожрет кабан.

— Мишка, ты и ты! — вбегает через несколько минут младший брат Энхе. «Ты и ты» — это я и Лена, ему тяжело нас выговорить. — Барашка резать!

Мы, закомплексованные московские драматурги, зажмуриваемся от ужаса, а Ричард, только что рассказывавший о сентиментальности англичан, бросается на место казни так, будто ему за это заплатят. Когда мы выходим из палатки, внутренности невинного зверя уже развешаны на березе над костром как выстиранное белье; в тазу кипят остальные анатомические подробности; два подростка ножами орудуют над бараньей головой и, урча, слизывают что-то, добытое с кривых ножей; женщины запихивают баранью кровь ложками в длинную кишку, радостно предлагая нам куснуть и глотнуть; мужики расхаживают с кусками полусырого мяса; а бабушка разливает вытопленный бараний жир по банкам, сообщая, что с нашей экскурсии она запасет много жира на зиму. Все очень мило, но нас при этом бараниной не кормят, и когда я сообщаю Энхе, что мы, русские, привыкли есть три раза в день, а чай пить еще чаще, она огорчается. А потом приносит в железных мисках остатки загадочных полусырых внутренностей.

— Чая будет потом. В тазу барана варится. Мысль о том, что чай они будут кипятить в том же тазу, что и варили барана, добавляет нам седых волос. Чай — последнее, что у нас осталось от нормальной жизни. В дискуссии о том, что глупо греть чай в чайнике, если есть таз, в котором на стенках еще есть бараний жир, мы побеждаем Энхе. И нам приносят условный чай.

— Это что — зеленый чай? — злобно спрашиваю я.

— Почему зеленый? Черный.

— Тогда почему он такого цвета?

— Какого цвета? — удивляется Энхе. — Аюна чай варит. Монгола не умеет чай варить.

— Энхе, пришли ко мне Аюну с пачкой чая, сейчас я ее научу заваривать чай.

— Не надо нервничать, Маша. Я понял. Сейчас Аюна сварит хороший чай.

К вечеру нам обламывается по куску полусырой баранины, сваренной без соли и специй. Есть невозможно.

— Монгола всегда так варит. Вкусно!

Сами они в полном кайфе, тем более что доза сывороточной водки сегодня явно праздничная. У костра они затягивают неизменную песню про Чингисхана, и, голодные, несчастные, мы вяло подхватываем, продолжая опыт социальной скульптуры, коей караван и является. Расчувствовавшись, пожилая норвежка вынимает фотографии своих детей и своих домов, и переводчица висит на плече ее мужа, цокая языком и соображая, в каком из этих домов ей обломится пожить в качестве монгольской дочери. Ричард усаживается возле ободранной половины барашка и играет на трубе, а монгольский мальчик, в два дня овладевший на наших глазах гитарой, дивно подыгрывает ему.

Монголы невероятно музыкальны. Это даже не просто национальный хороший слух, это национальная открытость звуку. Монгол обращается с музыкой, как ребенок в песочнице с песком.

— Энхе, зачем половину барашка отнесли в автобус?

— Завтра в город повезем. Холодильник.

Ни у кого из нас не хватает мужества спросить: «А чем нас будете кормить, сволочи? Историями о том, что в Монголии трудно с продуктами?»

Утром начинаем просить, чтобы нас свозили в буддистский монастырь, намеченный по плану экскурсий.

— Нету бензина, — грустно говорит Энхе, только что на этом бензине ее брат повез половину барашка в город. — Сегодня собирать ягода.

— Какая ягода? Как называется?

— Ягода называется.

Конечно, хочется ягоды, даже если она никак не называется, мы, русские, озверели без витаминов, однако понятно, что ни одного предложения в нашу пользу не будет. Мы остаемся. Западники радостно напяливают на себя провезенное через весь материк снаряжение для сбора ягод и идут за монголами доверчивой толпой.

— Неужели вы не идете собирать ягоды? — удивляются они. — Это очень экзотично, собирать монгольские ягоды!

Ну нет, лучше желтый медведь, чем несколько часов иностранного щебета. Невероятно устаешь от чужого языка в бытовой тусовке. Мы остаемся одни. Лена разгуливает по солнышку, Миша что-то пишет в тенечке.

А я ухожу подальше, расстилаю халат и снимаю купальник. Лежание голышом на склоне огромной монгольской горы дает ощущение потери телесных границ; кажется, я вытекаю из кожи, как из капсулы, размазываясь на затканной цветами площадке. Я будто тону в фиолетово-зеленых волнах гор, наклонившихся ко мне торжественными стариковскими лицами, перекрывая небо, в котором мечется одинокая темная точка. Я зачарованно слежу за траекториями этой точки, обнаруживая в них некую танцевальную логику. В моем размягченном сознании шуршат цитаты из Кастанеды, постигнутого в университетской юности для произведения впечатления на противоположный пол.

И тут темная точка начинает надвигаться со скоростью пули, выпущенной из пистолета, и оказывается здоровенным орлом. Он тормозит в воздухе метрах в пяти и начинает плавать кругами, оглушительно хрустя и скрипя всей своей арматурой. Литературный кайф покидает меня прежде, чем я соображаю, как себя вести в экзотической ситуации. Я несусь голая по безумному рельефу, почему-то не сломав ни одной ноги, размахивая халатом и придушенно вопя: «Миша! Лена! Миша! Лена!», как будто само по себе это как-то может помочь. Он достойно и неторопливо летит за мной до самой палатки, непредсказуемо страшный зверь величиной с хорошую восточноевропейскую овчарку, дает мне коснуться брезентового полога и только тогда стремительно поднимается вверх, как будто его оттуда дернули за веревку.

Я долго прихожу в себя. А потом мы сидим втроем на корточках, как дети, заблудившиеся в лесу, и жалуемся на сырого барана, подлую Энхе, вероломного Урса и долго утешаем друг друга. Мы не падаем от слабости только за счет горного воздуха, хотя достигли уже той степени нервного истощения, которая редко бывает следствием валютного туризма. Мы ничего не знаем о наших детях (кто мог предположить, что девяносто девять процентов монгольской земли находится вне возможностей связаться с остальным миром), и это совершенно сводит с ума, по ночам нам снятся их болезни и проблемы вперемежку с подкапывающимся под полог кабаном и клацающим зубами желтым медведем. Возвращаются «фричики» с кислыми лицами.

— Я набрала целую банку ягод, — жалуется Анита, хлопая глазами. — Но ко мне подбежал дядя Энхе, опрокинул банку в свою корзину и сказал, что я должна набрать еще две банки для его семьи на зиму. Тогда я села на землю и назло им не сняла больше ни одной ягоды.

— Это было прекрасно! — щебечет пожилая вольсдорфка. — Мы помогали нашим монгольским братьям и сестрам делать заготовки витаминов на зиму!

— Эти монголы — просто сумасшедшие! — недоумевает Елена. — Они, наверное, думают, что мы платили деньги не за отдых, а за работу на ягодных плантациях. Они отняли все, что мы собрали!

В порядке только Ричард: пока все, обливаясь потом на солнцепеке, собирали ягоды, он играл на трубе про Чингисхана. За это Аюна дала ему кружку ягод, которую он и принес мне. Ягоды оказываются чем-то вроде смородины.

Все ничего, но Лена ложится в углу палатки и говорит:

— Я не знаю, что со мной, но, кажется, я умираю. Со мной никогда такого не было, наверное, какая-нибудь тропическая лихорадка!

У нее сильный жар.

— Лена, ты не волнуйся, наверное, ты перегрелась, все будет хорошо, — говорит Миша, не теряющий самообладания. На самом деле мы сильно пугаемся, и я иду к Энхе.

— Энхе, где ближайший врач?

— В Эрденете.

— Сколько до Эрденета?

— Восемь часов. Ночью шофера по горам не поедет. Шофера пьяный спит.

— Лекарства какие-нибудь есть?

— Монгола лекарства не кушает. Свежий барашек, кумыс — лекарства!

— Иди ты со своим барашком...

Лена лежит, отвернувшись к стене, проваливаясь в горячечную дрему. Делать нечего. Только молиться. Термометра нет. Да ничего, собственно, нет. Я сообразила бы что-нибудь в России, я знаю травы. Здесь ни одной знакомой травы. Только бы дождаться утра. Свет в палатке выключен. Все уже спят, только у Ричарда приступ томной болтливости. Он ворочается в спальном мешке возле меня и жалуется:

— Не могу так спать! Мне мешает...

— Что тебе мешает?

— Я не знаю этого слова ни по-русски, ни по-немецки. Я могу сказать его по-английски, по-французски, по-испански, по-итальянски и по-гречески.

— Тогда не мешай мне спать.

— Дай твою руку, я покажу это на твоей руке.

— Вот рука.

— Я не могу спать так, я могу спать только так, — и он демонстрирует что-то с помощью моей ладони, чего я не понимаю.

— Ричард, я не понимаю, чего ты хочешь, если это такой западный флирт, скажи сразу.

— Ты все время путаешь мой французский флирт с моим английским шармом. Я не могу спать так, потому что мне мешает монгольская земля, — и он что-то показывает ладонью теперь уже на моем плече, из чего я делаю вывод, что Аюне не жить с ним в Страсбурге, Аните не путешествовать по русскому Северу, зато мои дети поступят в лингвистический лицей. И тут я ощущаю, что что-то происходит с Леной. Видеть я этого не могу, потому что в палатке, задраенной наглухо в ночном ущелье, все опушено в черные чернила.

— Ричард, быстро возьми фонарь у Елле и дай мне, — говорю я.

— Зачем?

— У Лены проблемы. Она больна.

— Но это ее проблемы.

— Встань и быстро достань мне фонарь.

— Нет. Ты не дослушала меня. Я устал. Я хочу спать. Я сплю.

На ощупь я ползу в сторону Лены, стараясь никого не задеть. Я не могу объяснить спящему Елле в полной темноте, что мне нужно. Я не знаю слова «фонарь» по-английски. Я выбираюсь наружу из палатки и при свете звезд вижу, что недалеко от палатки Лена лежит, уткнувшись лицом в землю. Я трясу ее, но она без сознания. Ищу пульс и от страха не могу найти, так же как не могу вспомнить, как делается искусственное дыхание. Я поднимаю лицо и будто сверху вижу черную крону равнодушных гор, заросшую цветами долину, игрушечную палатку посередине и двух беспомощных молодых женщин, валяющихся в мокрой траве в домашних халатах! Я думаю, что, в общем, так не бывает, что это кошмарный сон или дурное кино, снятое нарочито страшно. Я трясу ее за плечи, и она стонет, и тогда у меня проходит приступ немоты и я ору: «Миша! Миша!» И вопль разлетается и множится в акустике ущелья, и Миша выпрыгивает из палатки, потом приносит одеяло, и мы перекладываем ее на одеяло. И она еще долго не может встать, потому что это сильный солнечный удар на фоне упавшего гемоглобина и нервного истощения. И она говорит:

— Ребята, как страшно пахнут земля и трава, когда падаешь в них лицом! Это запах смерти! Как страшно, ребята!

И никто из собирателей ягод не просыпается. Запад снабдил их другой нервной организацией. Относительно психической нормы людей из экономически развитых стран русские либо гипертревожны, либо гипотревожны.

— Маша, — говорит Ричард утром, — я нашел в словаре это слово, которое я не знал вчера. Это слово называется склон. Мне мешал спать склон. Ты поняла?

— Я поняла, Ричард, что если кто-то попадает в беду, то на тебя нападает резкая сонливость.

— О нет. Я просто не понял.

— Я просила тебя достаточно ясно и на двух языках.

— О, прости, но мы до этого разговаривали о другом, а я такой сентиментальный англичанин.

Лена лежит пластом. К счастью, голландская Елена владеет рейкитерапией, она проводит с Леной лечебный, а затем психогигиенический сеанс. Вообще, за достоинства Елены мы прощаем недостатки всем остальным. У постели Лены Елена читает нам лекцию.

— В мире еще практически нет серьезных концепций феминизма. Феминизм на сегодня стихиен, он движется от образа действий к образу мыслей. Феминизму сильно напортил Фрейд, его идея о том, что женщина чувствует себя ущербной от отсутствия фаллоса, есть его личный диагноз, взятый Европой в качестве аксиомы. Я всегда думала об обратном. Представьте себе, что предполагал первобытный мужчина по поводу менструации. Он видел, что женщина приходит в себя после кровотечения в то время, когда он умирает от ран, истекая кровью. Представьте, какими магическими возможностями он награждал женщину. Никто никогда не изучал историю как борьбу фаллократии с феминизмом. История — это факты, обернутые мифом, который создавали мужчины вместе со всей фаллократической культурой, сегодня пришло время писать женскую историю, и некоторые западные феминистки уже начали это.

В Европе на смену «мачо», самцу и супермену приходит новый тип мужчины, мы называем его «ассортив», что в переводе означает гибкий и несебялюбивый. Это мужчина, строящий отношения с женщиной на взаимной гибкости и взаимной терпимости. Партнерство в браке имеет смысл только при взаимной жертвенности. Женщина, положившая себя на жертвенник мужского самолюбия, не может долго оставаться полноценной, а значит, и интересной себе и ему. Факт жертвы становится обузой для обоих, потому что он требует ежедневной оплаты за жертву, у мужчины быстро истощается эмоциональный кошелек, и он идет искать партнершу, перед которой ни в чем не виноват.

— Елена, ты замужем?

— Сейчас нет. У меня есть три мужчины, которые взаимно дополняют друг друга: один — в Амстердаме, другой — в Кельне, третий — в Париже. Конечно, хотелось бы собрать их лучшие качества в одном. Но я считаю, что лучше быть счастливой с тремя, чем несчастной с одним. Мой старший сын — режиссер. Отец моих детей — философ, замечательный парень, но семейная жизнь с ним не отвечает моим требованиям, мы иногда встречаемся в ночном клубе и часами болтаем.

Засыпаем под накрапывающий дождь, а утром просыпаемся в воде. Кошмы, одеяла, спальники — все мокрое.

Одежда плавает в рюкзаках и сумках, а обувь и вещи, оставленные на полу, плавают в центре палатки. Мы вычерпываем воду стаканами, выплескивая ее наружу.

Какое счастье, что монголы спят прямо на земле, а не на деревьях, иначе они объяснили бы нам, что знакомство с горными ливнями входит в экскурсионную программу. Тяпнув для согрева алкогольной сыворотки, они кричат, что надо собираться и ехать на турбазу. В живописнейшем виде мы забираемся в автобус: на Мише — шапочка от солнца, пуховик и шорты; я и Лена напялили на себя от холода половину имеющихся туалетов, добившись купеческой пышности; а «фричики» — еще и непромокающие спасательные жилеты. Все веселятся, хотя это пир во время чумы — после ливня компания похожа на очередь в кабинет терапевта. У Елле — жестокий бронхит, Денси глушит высокую температуру антибиотиками, Науми ходит с рулоном туалетной бумаги и ежесекундно сморкает в него свой хорошенький носик, Анита — на пороге пневмонии, Лена и Миша падают от слабости, я — от ангины. Елена держится за счет медитации, а пожилые норвежцы — за счет своей бегемотьей кожи. Ричард простужен и отравлен монгольским пойлом, его беспрестанно рвет. Как только автобус трогается, Анита кричит свое традиционное:

— Подождите, я забыла сходить в туалет! — и делает это прямо у колеса автобуса. Европа! Где нам, дуракам, чай пить!

По размытым горным тропкам движемся в сторону спасения, периодически вылезая и толкая автобус, стоя по колено в холодной воде. Ясно, что опыт социальной скульптуры — вещь кровожадная.

Вот, наконец, турбаза, окруженная горами и лесом. В центре — стайки хорошеньких беленьких домиков и юрт, огромный стенд с надписью «Сур, сур, бас дахин сур. Ленин», что в переводе означает «Учиться, учиться и учиться». Оставив нас под этим призывом, Энхе на час исчезает. Она возвращается переодетая в сухое, накормленная и обсудившая с подружками, сколько наворовала на нашей экскурсии, и когда я в очередной раз начинаю ее воспитывать, вяло отбивается:

— У нас в Монголии ничего быстро не делается. Я ходил договаривался. Иностранцы будут жить в беленькая домочка, русские будут жить в юрта.

— Переведите ей, — возмущается Елена. — Мы не позволим дискриминировать наших русских друзей!

— Юрта тепло, — сладко улыбается Энхе. — В юрта есть печка.

Мы выгружаем иностранцев в «беленькую домочку» — вполне милые и абсолютно холодные пластмассовые коттеджи, туалеты и ванны в которых накрест забиты досками.

— Невероятная страна, — говорит Елена. — Здесь всегда работает радио и никогда не работают туалет и душ.

Радио действительно вопит во весь размах ущелья, изводя слушателей партийными песнями и окриками. Когда с юрты снимают большой навесной замок, мы цепенеем. Стены внутри затянуты алым и синим шелком, вокруг печки стоят три антикварных дивана в резных кружевах, в комоде ждут бокалы и пиалы, пол застелен дорогим ковром, а у двери садится на корточки заторможенная подобострастная прислуга, прилагающаяся к юрте. Мы с трудом подавляем визг восторга, потому что, если не принять юрту как должное и обнаружить невинную хлестаковщину, через полчаса окажешься в «беленькой домочке».

— Ничего, ничего, — говорит Миша поставленным актерским голосом. — Энхе, где тут дров нарубить?

— Зачем дров нарубить? Монгола все сделает. Прислуга действительно разводит огонь, застилает диваны, расставляет посуду и снова садится на корточки, созерцая нас глазами-локаторами: не изволим ли мы чего. Она не понимает ни слова по-русски или прикидывается и страшно нас комплексует. Очень хочется ее послать, но неудобно, мы наливаем ей пиалу чая, которую она созерцает как фигурку Будды, но так и не решается пригубить. Затянув всю юрту веревками, мы развешиваем мокрую одежду, фричики добавляют свою, всячески демонстрируя зависть нашим жилищным условиям.

— Я нашел женщину, которая приехала с Украины, может быть, она что-нибудь знает о твоих детях, — сообщает Ричард.

— Украина большая.

— Планета Земля вся маленькая, а ты говоришь, что Украина большая, — отвечает Ричард и тащит меня в другой конец турбазы. По дороге Ричарда хватают все идущие навстречу дети, которых он за пару часов пребывания здесь успел обучить английским и африканским играм в мяч, владея десятью монгольскими словами. В коттедже нас встречают как дорогих гостей, вытаскивая на стол все, что есть. Молодая пианистка из Чернигова с нервным приятным лицом, ее десятилетняя издерганная дочка и очаровательная монголка, преподающая русский язык.

— Давно ли вы с Украины? Мои дети с мамой там живут на даче, и я почти месяц не имею связи с ними.

— Я здесь два года, — говорит пианистка Лиля. — Муж работает на заводе, а я преподаю музыку детям. Монгольские дети невероятно музыкальны, и мне очень интересно. Дома на Украине у меня были большие сложности, а здесь я спокойна и совершенно счастлива, — говорит она, барабаня длинными пальцами по столу, и в глазах у нее такая тоска, что даже Ричарду понятно, как бесстыдно она врет. Когда мы идем по тропинке к столовой, она хватает меня за руку и плачет.

— Послушайте, какое счастье встретить здесь своих. Я ненавижу Монголию, но у меня нет другого выхода. Я хочу все объяснить вам, потому что мы больше никогда не увидимся. Каждое утро я надеюсь, что это последний день в моей жизни. Мне жаль мою дочь, но это сильней меня. Мне кажется, что я тяжело больна психически, я почти не сплю, я засыпаю под утро и ем большие дозы транквилизаторов. Я уехала сюда, чтоб прийти в себя, но мне стало хуже.

— Это связано с мужчиной, который остался дома?

— А что, это видно?

— Видно.

— Тогда почему мой муж не видит этого?

— Потому что тогда ему придется принимать решение, которое должны принять вы сами.

— Но у нас дочь. Посоветуйте что-нибудь, я прошу совета не потому, что я — дура, а потому, что здесь, среди этих гор, среди этой чужой жизни у меня все сместилось, мне кажется, что я уже на том свете.

— Попробуйте честно сказать себе, в какой ситуации вы перестанете быть несчастной, и попробуйте добиться этой ситуации. И не прикрывайтесь дочерью, сейчас возле вас она живет в аду, посмотрите на нее внимательно.

— Но мой муж любит меня!

— И будет очень горевать, если однажды вы наедитесь таблеток! Если это вас утешает, то я ничем не могу вам помочь. Пойдемте, я познакомлю вас с одной голландкой, она гораздо умнее меня.

Елена все понимает с порога, она кладет пианистку на постель, вводит ее в состояние транса и задает ей вопросы.

— Я могу только наладить ее сон, а ей надо, чтоб кто-то наладил ее жизнь, потому что она не хочет делать это сама. Она — классическая женщина-жертва. Причем она трижды жертва: она приносит себя в жертву ребенку, любимому и мужу. Ужас не в том, что она устраивает из своей жизни тюрьму, ужас в том, что потом ее дочка построит точно такую же модель семьи. И так это будет из поколения в поколение, пока кто-нибудь не осмелится и не разорвет эти цепи.

Вечером в зальчике типа клуба происходит братание. Собственно, нас спасали от дождя, но местная администрация хочет выдоить из этого общественное мероприятие. Вообще в Монголии все время ощущение; что на машине времени я отъехала назад в свое пионерское детство.

— Скажите правду, кто вы такие? — спрашивает пианистка. — Почему вас поселили в правительственной юрте? Вся турбаза переполошилась, последние годы в эту юрту не пускали никого, даже на экскурсию!

Не желая мерзнуть в домике, я отвечаю уклончиво-многозначительно.

Идеологическая вождиха базы забирается на сцену с микрофоном и произносит длинную речь по-монгольски, после которой присутствующие в зале бурно рукоплещут, обернувшись к нам. Компания, состоящая из Аниты, Елле, Денси, меня и Ричарда с трубой под мышкой, пришедших потанцевать, краснеет и неловко раскланивается. Ричарда тащат на сцену, где он фальшиво дудит про Чингисхана, и награждают помпезным дипломом. Потом вождиха подходит ко мне и просит произнести приветственную речь по поводу победы коммунистов в Монголии. Я злобно сообщаю, что пришла сюда танцевать, а не приветствовать коммунистов, что она воспринимает как указание, дает знак рукой парню на сцене, и тот врубает музыку с цветомузыкальной мигалкой и тушит свет.

Науми и Денси бросаются в центр зала демонстрировать класс амстердамской дискотеки, а вокруг выстраиваются монгольские пары и, взявшись за руки, начинают танцевать что-то скромно-военное и четко-бойкое.

— Что это они все танцуют? Это народный танец? — спрашиваю я учительницу русского языка.

— Это бальный танец.

— А почему его знают все? Почему его танцуют все одинаково?

— У нас его разучивают в школе.

Зрелище жуткое: пожилые пары, влюбленные и шерочки с машерочками совершенно одинаково топчутся и крутятся под музыку, как винтики часового механизма. Если бы не резвящиеся вокруг малолетки — чистая лагерная самодеятельность.

— Почему вы не танцуете? Вы хотели танцевать, — озабоченно подбегает вождиха.

— У меня голова кружится от цветомузыки, — пытаюсь я отбрыкаться от танца в военизированной колонне.

— Сейчас все сделаем, — отвечает вождиха и убегает. Через минуту цветомузыку вырубают.

— Мы выключили, — счастливо рапортует она, снова материализуясь. Ужас! Вставать в круг среди заученно притоптывающих парами под музыку «Биттлз» аборигенов! Сидящие на стульях и танцующие и так с неподдельным ужасом следят за трясущимися Денси и Елле, как за выгружающимися из тарелки инопланетянами. Мы с Ричардом пытаемся танцевать вальс под неодобрительно-стеснительными взорами местных. Тут в зал врывается Елена, опоздавшая потому, что лечила какого-то ребенка. Она распускает и разлохмачивает длинные волосы, впрыгивает в центр и начинает выплясывать так, что парализует все танцующие пары.

Пышная красивая женщина за сорок в душераздирающего покроя и цвета штанах, танцующая рядом со своей дочерью... Это уж слишком для местных представлений о досуге. Дети обступают ее кругом, выпучив глаза, а сидящие встают, чтоб лучше видеть. Елена замирает, потом как коршун бросается на сидящего напротив пожилого монгола и втаскивает его в круг, потом следующего, следующего, к концу кассеты весь зал ходит на ушах.

— Она — колдунья, — говорит учительница русского языка, вполне цивилизованная девица, учившаяся в России. — Она вылечила ребенка, она может заставить людей делать то, что она хочет, я ее боюсь.

В юрте тепло и влажно, как в бане. Оказывается, дверь запирается только снаружи. Замки в Монголии понятие недавнее и привозное, палку в ручку двери вставить невозможно — между дверью и рамой огромная щель. Махнув рукой, мы гасим свет.

— Нас специально поделили отдельно! Энхе с родственничками ночью убьют нас, зажарят и съедят в правительственной юрте, — веселимся мы. — Дверь открыта, а там «волка ходит, медведя ходит, кабана ходит»! Ну все, спать, дай бог, доживем до утра!

И тут я чувствую что-то большое, теплое и шумно Дышащее возле себя за тряпочной стенкой юрты. Оно прислоняется так близко, что я ощущаю ладонью теплую вогнутость шелковой изнутри стены; оно нежно скребется и тихо топчется.

— Ребята, там зверь, — говорю я дрожащим шепотом

— Не придумывай глупостей, спи, — отвечают Лена и Миша.

— Я клянусь, там зверь! Он огромный!

— Сколько монгольской водки ты выпила в клубе?

Я вспрыгиваю и включаю свет. Лена и Миша прислушиваются. «Оно» ходит вокруг юрты, «оно» не одно. Впрочем, уже не слышно ничего, кроме стука сердец. Мы с Леной взлетаем и, как эльфы, переносящие лепесток, передвигаем к двери тяжеленный резной комод (потом мы его втроем еле сдвинули). «Они» топчутся вокруг. Прижавшись друг к другу, как семеро козлят, когда волк ломится в избушку, мы с ужасом созерцаем щель в двери, в которую может просунуться лапа любого размера. Миша расправляет плечи, берет в одну руку газовый баллончик, в другую палку, которой поправлял дрова в печке, и идет на верную смерть. Драматург Угаров с дворянской бородкой, в очках и трусах, идущий на зверя в монгольскую ночь, и драматургессы Гремина и Арбатова в кружевных пеньюарах, испуганно вопящие: «Миша! Не ходи! Он сожрет тебя!!!» — вероятно, являют собой самую нелепую мизансцену в истории жизни московской театральной общественности.

Миша героически отбрасывает прядь со лба, рывком открывает дверь, перепрыгивает через комод, мы прощаемся с ним навсегда, и тут раздается его разгневанный крик:

— А ну, пошли отсюда! — и страшный, удаляющийся топот. Он впрыгивает обратно в юрту и, поправляя очки, комментирует:

— Нет, ну вы подумайте, два здоровенных быка объедали траву около нашей юрты! Они так испугались меня, что теперь, наверное, добегут до Эрденета!

И тут у нас троих начинается нервный хохот; сначала мы стоим и хохочем, потом хохочем, приседая на корточки, потом хохочем, падая на железную печку, опрокинув ее на ковер; и, чуть не сгорев вместе с юртой, в саже и ожогах поднимаемся на ноги, все еще истерически хохоча и вытирая слезы...

Утром собираем вещи. Приходит пианистка Лиля, говорит, что это невероятно, но после сеанса Елены она спала всю ночь впервые за несколько лет. Монгольские дети виснут на Ричарде и просят его остаться. Ночные быки мирно валяются возле столовой.

За завтраком «фричики» собирают пачку долларов для вознаграждения шайки родственничков Энхе. От возмущения я держу тронную речь:

— Как вам не стыдно развращать дальше людей, которые в течение всей поездки обворовывали вас и морили голодом? В Монголии много нуждающихся, почему вы хотите заняться благотворительностью по отношению к жуликам? Где у вас чувство собственного достоинства? Если у вас лишние деньги, отдайте их Аните и Ричарду, они нуждаются больше, чем семейка Энхе!

Норвежцы надуваются, я замахнулась на святое: главная цель их поездки — почувствовать себя сверхлюдьми. Елле, Денси и Науми хлопают глазами — как дети богатых, эти молодые люди, в принципе, инфантильны, как младенцы. Анита и Ричард опускают глаза: уж они-то согласны со мной, но высказаться боятся. Елена мнется:

— Видишь ли, Маша, эти люди вели себя с нами дурно, но, может быть, когда-то в этой жизни мы тоже совершали неблагородные поступки! Не будем их строго судить.

Даже Елена не может позволить себе отступления от общепринятого — ситуационный стандарт среднеарифметического европейца почище любой совковой зомбированности. Они все время делают то, что принято, они даже шаблон ломают по общепринятому шаблону. Они не считают себя благодарными монголам, они не боятся монголов, они просто идеологически не могут выйти из бытийного шаблона. У них с монголами четкое распределение обязанностей: они — Кук, монголы — аборигены, приготовившиеся его съесть. Наше присутствие ломает логику; по классу жизни мы для них — монголы, по типу общения — европейцы. Им очень стыдно перед нами, когда семейка Энхе в автобусе рвет на части кучку долларов, как невоспитанные дети горсть конфет, как каждый размахивает кулачком с добычей, подпрыгивая и цокая языком. Кайф западной благотворительности отравлен нашими усмешками.

Автобус скачет по горам, мы поем английские песни и вожделеем душа, еды из чистой посуды и сна за каменной стеной, а главное — дороги домой, домой, домой...

На вокзале в автобус входит американец, он щебечет про то, что соскучился по «своим» и что преподает английский в монгольском вузе за тысячу долларов в неделю.

— За сколько? — хрипло от волнения спрашивает Ричард, и мы с Анитой понимаем, что победила Аюна.

И вот мы стоим у окна вагона, а Энхе — на перроне.

— Все было хорошо? Я очень старалась! — льстиво говорит она.

Все было сказочно, — строго отвечаю я. — Но если ты не едешь с нами в Улан-Батор, то где наш ужин, раз нас даже не покормили обедом?

— Ужин? Прости, я совсем забыла про ваш ужин, — кисло отвечает Энхе, кричит по-монгольски, и братцы-головорезы неохотно плетутся в автобус за ящиком еды, уже было собравшейся в их холодильник.

Нас сопровождает переводчица. Польза от нее нулевая, просто ей нужно съездить за счет экскурсии с семьей в Улан-Батор, она тащит с собой круглоголового бритого мужа в национальном халате и неопрятного ребенка лет трех, периодически прикладываемого к груди. Грудью детей в Монголии кормят, по-моему, до совершеннолетия, что не мешает кормящим матерям вовсю глушить сывороточную водку наравне с остальными членами семьи.

В нашем купе Анита, существо редчайшей бестактности и бестолковости. Она час рассказывает о том, что ее миссионерская задача — вымыть весь мир, что она периодически и демонстрирует со щеткой и тряпкой на улицах Амстердама. Однако это не мешает ей, запрыгивая каждые пять минут на свою верхнюю полку, топтать простыню Лены грязными походными ботинками. Утолив просветительские потребности, Анита торжественно объявляет, что сейчас будет поить Лену своим чаем, что для Аниты щедрость неслыханная. Она приносит два стакана кипятка, достает пакетик травного чая, опускает его в свой стакан и, убедившись, что он отдал все, перекладывает его в стакан Лены. Мы еле сдерживаем хихиканье.

Тут в купе появляется Марта из каравана, путешествовавшая по Эрденету на лошадях; Марта может помочь Аните с билетом домой, с которым какие-то накладки, потому что все, что связано с Анитой, связано с накладками. Анита стрелой бежит за кипятком и сует в стакан Марты новый пакетик чая. Марта пьет чай, и они уходят сплетничать в коридор, хотя никто из нас троих не понимает по-голландски. Мы завариваем чай, но стаканов только два, и приходится взять чашку Аниты. В этот момент она входит в купе с лицом, на котором написано, что чай был напрасно потрачен на Марту, — билета не будет. Увидев собственную чашку, оскверненную русской заваркой, Анита кричит по-немецки об уважении к собственности, матерится по-голландски, выворачивает содержимое чашки прямо на стол, прячет чашку в рюкзак, прыгает на свою верхнюю полку, не разуваясь, и отворачивается к стене. Мы, онемев, наблюдаем, как коричневые ручейки расползаются по столу.

— Она свихнулась, — предполагает Миша.

— Она переживает по поводу билета, — комментирует Лена.

— Она просто обнаглела, — ставлю диагноз я.

Между прочим Анита нас лет на десять моложе. Однако, легко распознавая отечественное хамство, в импортном мы все время предполагаем неведомые нам душевные сложности.

Проходит время в полной тишине. Анита слезает с полки; заглянув в наши оледеневшие лица, суетливо вытирает чай со стола, громко жалуется на разных языках на отсутствие билета, счастья в жизни и на людей, не понимающих тонкую натуру актрисы, от которой зависит, будет вымыт весь мир или нет.

Тут в купе вламываются два огромных криминогенных монгола в темных очках.

— Водка, доллар есть? — спрашивают они, усевшись, как дома.

— Нет.

— Купи ковра! Купи кожа! Купи шкура медвежонка!

— Нам не нужно.

— Продай водка, продай доллар, купи шкура!

— Оставьте нас в покое, у нас нет ни долларов, ни времени разговаривать.

— Купи шкура барана, купи кожа, продай водка, — настаивают они, блокируя выход.

Становится не по себе. В дверях появляется улыбающийся Ричард.

— Ричард, срочно позови переводчицу, мы не знаем, как от них избавиться, — просит Лена Ричарда по-французски.

— О'кей, — отвечает Ричард и исчезает до утра.

Переводчица спит в другом конце вагона. Ей по фигу все, кроме норвежской пары. Совершенно непредсказуемо, что будут делать «гости» дальше, и совершенно предсказуемо, что, что бы они с нами ни сделали, вся монгольская часть поезда будет им помогать, а вся немонгольская часть поезда будет дрожать как осиновый лист. Анита преглупо улыбается, пытаясь понять, о чем идут переговоры. Мы с Леной терпеливо боимся. Проходит минут десять, Миша поправляет очки и, вспомнив, чему его учили в области системы Станиславского, вдруг рявкает:

— Еще вопросы есть? Вон отсюда!

И два здоровенных, наглых монгола испуганно переглядываются и вылетают из купе, «как пух из уст Эола». Попробовав новое амплуа, Миша идет за одеялами (за выбитыми окнами поезда температура минусовая), а я ассистирую. В купе проводницы крутятся ее малолетние дети.

— Нам нужно четыре одеяла, — вежливо говорит Миша.

— Одеял нет, — рявкает проводница и захлопывает дверь перед нашими носами.

Миша стучится — ответа нет. Снова стучится — ответа нет. Стучится опять — дверь открывается.

— Нам нужно четыре одеяла, — чеканно повторяет Миша.

— Одеял нет! — взвизгивает проводница, побелев, и захлопывает дверь.

Миша стучится — ответа нет. Снова стучится — ответа нет. Стучится опять — дверь открывается.

— Нам нужно четыре одеяла, — повторяет Миша.

Проводница потрясенно смотрит на нас. Потом прыгает, как пантера, к собственной полке, над которой, изображая ковер, прибито одеяло, срывает его со стены вместе с гвоздями и швыряет в нас. Миша успевает поймать одеяло, не поранившись о гвозди. Дверь захлопывается. Миша стучится — ответа нет. Снова стучится — ответа нет. Стучится опять — дверь открывается. Лицо проводницы пылает.

— Нам нужно еще три одеяла, — несломленно сообщает Миша.

Опустив глаза, проводница тихо-тихо затворяет дверь. В пластике читается, что ее и ее детей можно пытать каленым железом, но она не даст больше ни одного одеяла. Кстати говоря, одеяла едут сложенные девственной стопкой в соседнем купе. Аборигены спят на полке вчетвером или находятся на такой дозе спиртного, что обогревают пространство собой.

— Нас тоже в Союзе всегда обижают, — говорит парень из толпы, созерцавшей мизансцену. Возле купе дорогу нам преграждает монгол, которого выворачивает прямо на пол. Оторвавшись от этого занятия, он спрашивает Мишу:

— Что тебе не нравится в Монголии?

— Победа коммунистов, — отвечает Миша, прижимая к груди одеяло с гвоздями.

— А я верю в коммунизм, но мне не нравятся люди, которые его строят. А водка у тебя есть? Продай водку!

Улан-Батор после Эрденета просто дом родной. Нас отправляют в музыкальное училище, директор которого, немолодой интеллигентный человек, разглядывает нас с жалостью (а видок у нас еще тот) и говорит:

— Устало выглядите, пойду распоряжусь по поводу завтрака.

И когда любезнейшие девицы подают завтрак на хорошем фарфоре, у нас на глаза наворачиваются слезы умиления. Мы располагаемся в музыкальном училище интернатского типа, в комнатах с железными койками и стенами, обклеенными фотографиями рок-звезд, в которых в учебное время живут одаренные монгольские подростки.

В штабе «Лерне Идее» веселенькие новости. Оказывается, автобус с нашими друзьями, отправленными домой, стоял на границе двое суток без еды и воды. Ребята горестно смотрели на русскую церковь по ту сторону, а монгольские пограничники терпеливо вымогали долларовую взятку.

В училище съезжаются участники остальных экскурсий. Вид у них не лучше нашего. Одних заставили идти тридцать километров пешком с рюкзаками. Других чуть не уморили в пустыне Гоби, третьих отравили кумысом. Всю ночь длятся охотничьи рассказы, а потом монгольские музыканты играют вместе с караванными. И грустно расставаться, и так хочется домой, что все время поглядываешь на часы.

Прибегает трогательная Баяртуя и, выслушав мой отчет о поездке, заливается слезами.

— Мне стыдно! Мне стыдно за Монголию! — говорит она, хлюпая носом. — После Эрденета ты не будешь любить монголов!

— Энхе не буду любить, тебя буду любить. И обязательно привезу в Монголию сыновей, потому что ничего красивей Монголии я в своей жизни не видела.

Я хочу подарить Баяртуе коробку американской косметики, но она отказывается.

— Тебе хорошо, тебе есть, что красить. Монгольским девушкам очень хочется красить глаза, но на наших глазах так мало места.

— Баяртуя, а правда, что мы все для вас на одно лицо?

— Правда. Но говорят, что мы для вас тоже. Говорят, что русские не могут отличить монголку от кореянки. Это правда?

— Правда, — сознаюсь я.

— Но ведь это так просто, у кореянок ноги кривые!

— А у монголок?

— У монголок тоже, но не так сильно.

А потом — утренний автобус под дождем и долгое сидение в самолете. Жена какого-то крупного начальника опаздывает, и самолет ждет ее три часа. Я сижу рядом с социологом из Берлина и спрашиваю:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Фриц, но мама называет меня Фричик.

— Лена, Миша! Я нашла «фричика», настоящего «фричика»! — кричу я на весь самолет. — Скажи, Фричик, что ты думаешь о нашем опыте социальной скульптуры?

Я думаю, что он достаточно точно отражает взаимопроникновение трех культур на сегодня. Евразию нельзя сделать одним домом, только загрузив в поезд деятелей культуры и продекларировав «новую нравственность». Даже сам этот поезд нельзя сделать одним домом. Я очень многому научился в поездке. А ты?

— Я научилась всему.

И когда самолет садится в Иркутске, я, Лена и Миша начинаем истерически вопить:

— Урра! Россия! Урра! Родина!

...И караванцы удивленно смотрят на нас и на всякий случай улыбаются...

27. 07. 93

АБОРТ ОТ НЕЛЮБИМОГО

Случалось ли вам делать аборт от человека, который безразличен? Когда бесстыдство этого предприятия обессмысливает и горечь, и страх, и обиду. Когда сюжет практически лишен и змия, и яблока, а убийство происходит недискуссионно, потому что если вы позволите себе один сомнительный вздох, то инстинкт разнесет в клочья всю вашу жизнь. Потому что вам 35, ваши дети выросли, и все маленькое и теплое вызывает истерическое желание взять на руки и накормить с ложки. Потому что вы недавно похоронили брак, который был для вас 16 лет тюрьмою, и в угаре освобождения упали в объятия молодого человека, который вам не нужен. Который имеет на счету своем обаяние и такт, но все, что он делает вне постели, вызывает в вас устойчивую скуку, которую не всегда хватает сил скрывать.

И вы платите беременностью за его поруганные чувства, потому что они подозревают маркесовское «узы более прочные, чем любовь, — общие угрызения совести». И вы еще не вполне уверены, что это необратимо, но он-то знает точно, что сделал все, чтобы вы, холодея, пересчитывали календарные дни и в ужасе просыпались по ночам. Он знает точно. И это не мешает ему ежедневно закатывать сцены по поводу того, что он «любовник по вызову на фестиваль». А вы и не спорите. Это жестоко, но после 16-летнего вранья вокруг комплексов мужа вы решили: правду, только правду, ничего, кроме правды. Не нравится? Не ешь!

А дело происходит на фестивале нового искусства в декоративном центре прелестного русского города, где падают импрессионистские листья, из памятника Глинке каждые полчаса вырывается музыка со старомодным шипом, в гостинице до утра дебоширят пьяные поэты-авангардисты, а импортные музыканты дудят в стеклянные концептуальные дуделки, и целый этаж забит гастролирующей китайской оперой, щебечущей словами нежными и лопающимися, как мыльные пузыри, и кавказской мафией, хватающей женщин в лифте независимо от их желания и вклада в отечественную культуру. И между утренним придумыванием лица с помощью косметики и заглядывания в еженедельник и блаженством ночного стояния под душем стиснуты мероприятия фестиваля: суета по оргвопросам; плутание по городу с бессмысленным выяснением отношений, которых нет; постельные мизансцены с привкусом тех же выяснений; звонки домой, где дети прогуливают лицей по идеологическим соображениям; кретинские походы выпить кофе именно по-турецки в претенциозном общепите, где спутник чувствует себя мужчиной, а не растворимого кофе в номере моих друзей, где для того, чтобы кем-то себя чувствовать, полагается кем-то быть.

Вокруг десятки людей, с которыми необходимо сделать дела или хочется поболтать, но уже не хватает воздуха; и город, город, где с витиеватой простотой живут вежливые люди без столичного замота на лицах. И еще — появление человека, присутствие которого ощущаешь спиной, боком, через несколько столиков в ресторане, с первого машинального рукопожатия, как детский восторг перед роскошной игрушкой «хочу это! только это!» — Начинаешь ощущать потому, что и он хочет тебя так сильно, что вынимает из фестивальной ткани, в которой машинален флирт и его результаты, в которой строгое построение войск нового искусства и четкие игры с дивидендами.

Он что-то пишет. На фестивале — случайно, впрочем, как и везде. Почему-то все время улыбается при грустных глазах. И эта карнавальная бородка? И такая мальчишеская прыгучесть в пластике и фразе?

Он зачем-то живет в Париже. Кольцо на левой руке. То ли разведен по-русски, то ли женат по-европейски. Скорее всего и то и другое.

Мужчина, позволивший себе роскошь и смелость быть ребенком. За чей-то счет — или за свой?

Еще не хватало думать об этом, когда один из сыновей обещает бросить лицей и пойти в ансамбль играть на гитаре; когда заваливается театральный раздел фестиваля, потому что актеров Пушкинского и МХАТа не отпустили из Москвы; когда надо успеть купить стеклянные кофейные чашки, ведь они такие милые; отвести журналистов к местному гениальному художнику, живущему в безвестности; и хорошо бы выспаться, и нельзя среди дня ни глотка шампанского; и эта слабость по утрам... И что ты будешь делать, если это действительно беременность?... Раздраженная тетка с железной ложкой, как в юности? Взгляд и текст которой вынести не многим легче, чем саму процедуру, потому что закись азота из маски, оставляющая ощущение проехавшей по лицу автомобильной шины, не обесцвечивает пытки, а только не дает возможности сопротивляться. И потом депрессия, гулкая и глубокая, как пропасть, потому что ее не оборвать, пока не долетишь до конца...

А в Москве уже холодно. Падает неуверенный в себе снег. И надо что-то делать.

— Завтра с утра в Доме литераторов мы принимаем американский феминистский центр, — говорит подруга. — Они привезли новые технологии аборта. Ты должна выступить на пресс-конференции.

— Только при условии, что они сделают мне аборт прямо в Доме литераторов.

В малом зале Дома литераторов показывают слайды, и экспансивная госпожа Хофман, хозяйка центра, экспансивно комментирует их:

— На этом слайде вы видите церковных фундаменталистов, которые встречают женщин, идущих на аборт, проклятиями и криками «убийцы!!!». Вы видите в их руках плакаты с изображением детских скелетов. Они доводят бедных женщин до истерик! Но ведь им нельзя этого запретить, ведь Америка — свободная страна! А на этом слайде вы видите волонтеров в оранжевых жилетах. Они защищают женщин от выступлений фундаменталистов, и этого тоже нельзя запретить, ведь Америка — свободная страна. В наш штат приезжают из разных городов — ведь вы знаете, что в половине штатов аборты запрещены и женщина рассматривается как детородная машина без права выбора!

Ведь Америка — свободная страна! Ха-ха-ха!

Вспыхивает свет, и пожилые писатели толпятся вместе с молодыми врачами возле улыбчивой мулатки, раздающей футболки с надписями «Феминистское правительство в изгнании» и «Сделайте мне аборт!».

Подруга подводит меня к заведующему гинекологией, в которой будут демонстрироваться новые технологии.

— Перед вами президент феминистского клуба, — хихикает она.

— Очень приятно, — говорит заведующий. — Вы, вероятно, хотите посмотреть, как американцы будут работать в нашей больнице.

— Нет, — говорю я. — Я бы хотела сделать аборт. И, если можно, не у американского врача.

— О, — улыбается он. — Оказывается, деятельницы феминизма тоже беременеют. Когда же они, в таком случае, борются за права женщин?

— В промежутках, — жалобно сознаюсь я, и мы обмениваемся визитками.

Хорошо бы попасть к мужику. Нет ничего унизительней услуг женщины-гинеколога, когда приходом своим заставляешь ее делать сверхъестественные для нормального человека вещи: лезть в гениталии однополого. И при этом подвергаешь сомнению собственное право быть женщиной и беременеть и чуть ли не начинаешь оправдываться за то, что... Да какое, собственно, ее собачье дело? И вообще, может ли женщина без патологии прийти в эту профессию, чтобы целый день копаться в том, в чем инстинктивно не должна копаться?

Мужчина придумал и создал гинекологию как науку и индустрию в мужском государстве. До этого она была искусством. Мужчина начертил и построил кресло, в котором комфортно чувствуешь себя только под наркозом. Мужчина поработил тебя логикой расплаты за твою беременность в одиночестве, его противозачаточные модели привели к тому, что убийцей становишься ты, и только ты. И все это он сделал, потому что он маленький, слабый и должен держать тебя в своей власти обманом.

Потому что даже когда ты в сюрреалистической позе в придуманном им кресле, а он подле тебя, измученный десятком сегодняшних абортов, ты все равно можешь одним взглядом установить отношения раба и господина, потому что инстинкт — он ведь и есть инстинкт, иначе где бы мы были как вид! И врач, только что валившийся с ног от усталости, вдруг облокотившись о кресло, пока ты натягиваешь колготки, с нулевой игривостью проводит ладонью по твоему бедру, на котором, увы, никак не спрячешь явные следы зубов, и заботливо говорит:

— По-моему, надо делать что-нибудь одно: или не оставлять следов, или соблюдать противозачаточную этику. Одновременно — это нонсенс.

— Зубы и беременность относятся к разным персонажам, — вздыхаешь ты.

— Я вижу, что проблем у вас еще больше, чем на вид, — говорит он. — Я сделаю все, чтобы вы ничего не почувствовали. Только, ради бога, ничего не предпринимайте сами.

— Спасибо, — говоришь ты (этот красавчик — лучший врач после завотделением) и идешь предпринимать все.

А кстати, следы зубов... Собственно, следы зубов уже есть в сюжете, ведь уже был телефонный звонок с нудным разговором про рукописи. Эти вечные рукописи, которые надо передать друг другу... Заходите завтра... Будет приятельница из Парижа, замечательная художница... Я вас познакомлю... Знакомы? Тем более... Париж такой маленький. Сколько? 10 километров? Всего? Впрочем, география — наука для извозчиков, как говаривал персонаж с отечественным менталитетом. Да, и рукописи тоже. Всего доброго...

И что же ты будешь с ним делать при своем токсикозе? Он уедет раньше, чем ты оклемаешься. А по утрам уже тошнит, и дикая слабость все время. И это надо скрывать от домашних легендами: «Вчера пришлось много выпить; видимо, я устала; кажется, начинается грипп».

Ведь уже был звонок в какой-то там кооператив, который ставит женщинам какие-то там пластмассовые колпачки, якобы помогающие в 99 случаях. Ты знаешь, что твой случай в этом вопросе всегда сотый, но...

Оказывается, сегодня последний день, врач выезжает на дом, но дома это невозможно. В таком случае тебя встретит в 11 вечера молодой человек в фиолетовой куртке. Станция метро... Какая? Разве такая есть? Уже месяц как открыли. И, пожалуйста, без провожатых! Это неудобно. И ты звонишь подруге и просишь:

— Запиши-ка телефончик этого кооператива. Скорее всего они там меня шлепнут, но, может быть, это лучший вариант решения проблемы.

И, сделав вид, что идешь на свидание, пилишь на эту месяц как открытую станцию метро и ждешь молодого человека в фиолетовой куртке; но человек оказывается таким молодым, что ты 30 секунд размышляешь, обнаруживать себя или нет.

— Скажите, а у вас есть диплом? — стыдливо спрашиваешь ты уже на эскалаторе.

— У меня есть не только диплом, у меня даже есть жена и дочь, — отвечает он с таким вызовом, что ты понимаешь, что если диплом и есть, то с позавчерашнего дня.

Метро окружено мрачной стройкой, и на шоссе надо пробираться по досточкам, романтично держась за руки. Потом долго ловится машина.

— Я бы, парень, с тобой махнулся, — говорит шофер с сальными глазками. — Крути всю ночь баранку, делай капусту, пока другие с девушками? Где справедливость?

Мы тяжело вздыхаем в ответ.

— Я предупреждал, что у вас это сделать удобнее, — говорит молодой человек, волнуясь, когда открывает дверь ключом. — Квартира коммунальная.

В коридоре на одной из калошниц сидят два унылых алкаша.

— Витюха опять с бабой пришел, — говорит один из них, оживляясь. — Витюха, давай к нам, мы еще не допили.

— Первая дверь направо, — шипит он мне в ухо и отрывает от себя цепкие соседские пальцы. Я вхожу в первую дверь направо. Небольшая комната освещена вспышками огня из «видика», в котором пылает стильный американский особняк, выплевывая из окон вопящих детей и женщин. Вплотную к «видику» придвинута детская кроватка, в которой спит малыш, и швейная машинка, за которой трудится девушка. Как можно спать в таком шуме и шить в такой темноте, остается для меня загадкой.

— Ложитесь на диван, — предлагает молодой человек, сбрасывая с дивана детские игрушки, ворохи одежды, газеты и сладострастно чешущуюся кошку.

— Сюда? — малодушно спрашиваю я.

— Другого дивана нет, — злобно отвечает он и обращается к жене: — Дай чистую пеленку.

— Пеленку? — Девушка оборачивается и ест меня глазами.

— Извините, что так поздно, — зачем-то говорю я этой сопливке, не удостоившей меня даже кивком. Я ей не нравлюсь. Это классовое.

— Пеленку? — повторяет она ехидно. — А ты постирал?

— Я зарабатываю деньги, — отвечает он дрожащим голосом, потому что ему очень хочется дать ей в зубы, но при мне неудобно.

— Деньги он зарабатывает! За тысячу рублей в пизду лазиет! — говорит она и всхлипывает.

— Пожалуй, я пойду, — говорю я, потому что кредит моего самообладания исчерпан.

— Нет! — хором кричат они и кидаются к вороху детского белья. В результате я ложусь на расстеленные ползунки, девушка садится спиной ко мне и лицом к «видику», в котором уже сгорел дом и двое на пляже занимаются любовью.

— Вы извините, она так устает. Одна с ребенком и еще соседи, — лепечет он, пробираясь в мои внутренности.

— Да-да, я понимаю, — устало отвечаю я. На экране пара почти в той же позе, что и мы, только с противоположной задачей.

— Ну, скоро там? — дернув плечом, спрашивает хозяйка. И я ловлю себя на том, что, несмотря на феминистскую концепцию мира, буду не сильно огорчена, если молодой человек даст своей жене в зубы прямо сейчас.

Просыпается ребенок и вопит голодным голосом. Слава богу, я уже отсчитываю деньги тут же, на швейной машине. Пока девушка греет смесь, молодой человек носит ребенка по комнате, на экране начинается стрельба, кошка царапает видавшие виды обои, а соседи яростно затягивают «По диким степям Забайкалья...».

— Я провожу. Здесь опасно одной ночью, — настаивает он. И мы долго бредем по гололеду к метро, потому что ни одной машины. И он рассказывает биографию, хотя она и так написана на его усталом лице. И даже нулевой процент действия магнитофорного колпачка оправдывает его желание растить ребенка в будущей отдельной квартире.

А на следующий день приходит тот, с рукописями. Он бродит по квартире с подростковым любопытством, всюду заглядывает, разливает банку пива на диване, тискает собаку, обсуждает с моей приятельницей парижскую тусовку. Мы нарочито не разговариваем друг с другом, потому что роли еще не разобраны. И вроде бы ничего еще нет, кроме нескольких неаккуратных взглядов так глубоко в глаза, что после этого трудно достроить до конца фразу... И вкус необратимости... Даже если он улетает сегодня ночью. Впрочем, он страшно застенчив, и парижские бордели, которые он, как всякий русский писатель, изучал прилежней, чем парижские музеи, тут ничего не изменили. Да, собственно, что они могут изменить? Это только Эллочка-людоедка полагала, что где-то есть немыслимый разврат. Он уходит, веселый и прыгучий, как фигурка из мультфильма. Он уходит, потому что я выталкиваю его провожать приятельницу, чему они, развращенные европейским феминизмом, сопротивляются, как черт ладану. Он уходит, потому что я инстинктивно притормаживаю сюжет, в котором мы летим навстречу друг другу с болезненным азартом людей, изголодавшихся по пониманию.

И я вспоминаю трогательную дискуссию на все том же фестивале. Речь идет о книге француженки, получившей Нобелевскую премию, в которой, кроме прочего, обсуждается традиционная для чернокожих мусульманок операция по иссечению клитора у девочек.

— Этого не может быть! Какая жестокость! — потрясенно кричит молоденькая журналистка.

— Видите ли, — говорит он, тряхнув длинными волосами, — негритянская женщина — это стихия. Мужчина не может ни удовлетворить, ни поработить ее. Чтобы она была удобна и управляема, ее можно только изуродовать, лишив возможности получать наслаждение. Это самый простой выход. Многие девочки истекают после этого кровью.

— Какой ужас! — лепечет журналистка.

— Но ведь мусульманским и иудейским мужчинам тоже обрезают крайнюю плоть, и это никому не кажется варварством, — вступает соавтор моей беременности, еще стоящий подле меня в чине возлюбленного. Я молчу, хотя плохо себе представляю, как обрезание рубцуется в психике ребенка: чужой дядька страшной железякой отдирает от тебя кусок!

— Эта акция менее зомбирующего характера, — отвечает тот. — Дело в самой посылке — отнять ощущения у женщины. Отнять у нее право быть субъектом любви, сделать ее только объектом потребления, — говорит тот.

— Но если думать о детях, то, наверное, излишне чувственная мать — не самая лучшая мать в мире, — предполагает соавтор.

— А кто сказал, что инстинкт материнства и чувственность питаются из разных источников и должны быть противопоставлены друг другу? — спрашивает тот. — И кто сказал, что рабыня может воспитать свободного человека? Нормальный человек инстинктивно должен быть на стороне дискриминированного. Не дискуссионно, а инстинктивно, — золотые искры пляшут вокруг его зрачков, и он говорит мне:

— Вы мало похожи на радикальную феминистку.

— Я надеюсь, — отвечаю я нежнейшим из голосов. — А радикальные, они смешнее любых мужиков.

— Я тебя не понимаю, ты же неглупый человек, зачем тебе мужчины? — возмущалась красавица Катрин из Чикаго на некой конференции. — Они вполне годятся для эротики, но строить с ними человеческие отношения — утопия. За эмоциональные отношения с ними женщина платит слишком дорого. Практически все лесбиянки — жертвы мужских обид.

— А гомосексуалисты?

— Гомосексуалисты — существа более моральные, чем мужчины. Их система ценностей ближе к женской.

— И как ты себе представляешь идеальное общество? — провокационно спрашиваю я.

— Женское правительство, приоритеты детства, культуры и экологии над войной, технократией и жестокой государственностью. И как средство достижения этой цели — дискриминация мужчин, — с удовольствием прокалывает Катрин.

— Чисто женское правление и дискриминация мужчин? А как же права человека? — упираюсь я.

— Разве они люди? — хохочет красавица Катрин. В каждом деле есть свое общество «Память», но расплату за свои тезисы Катрин должна нести с теми, кто довел ее до этих тезисов. И мужчины оказываются не такими, как женщины, потому что они растут и социализируются с другой нравственной шкалой.

Оленихи, на которых экспериментировали обезболивание при родах, тут же бросали свое потомство. Женщина повязана с мирозданием болью и кровью, мужчина — только спермой. Чтобы чувствовать себя эмоционально полноценным, он изобретает бессмысленные поводы для боли и крови. Но они привязывают его к бессмыслице, а не к мирозданию. Трогательно глупый мужчина со своими вечными детскими кубиками...

...Я обнаруживаю себя у двери с глумливой надписью «Шейпинг». В большом зале под музыку терпеливо задирают ноги невостребованные женщины, а в маленьком кабинете испуганно лежат утыканные иголками востребованные, в коридоре те и другие обмениваются взорами, полными презрительного недоумения. Маленький бойкий восточный тип носится среди пяти кушеток, втыкая и покручивая очередные иглы. Я вхожу в кабинет последней, поэтому перед иглой в меня вонзаются 4 стона. Все перепуганное женское пушечное мясо, в рядах которого я состою, безмолвно розовеет среди простыней.

— Женщину, мешающую мне вопросами, я немедленно удаляю! Достоинства нашего метода безусловны! Сразу после его действия вы можете заняться половой жизнью! Мы не даем полной гарантии, однако вы можете прийти за деньгами, если принесете справку, что после наших услуг сделали аборт!

Достоинство метода очевидно: 5 женщин — это 5 тысяч рублей. Отсутствие ширм и психологическое напряжение по теории вероятности спровоцируют выкидыш хоть у одной. Увы, это буду не я. Некоторые просто не смогут прийти потом сюда за деньгами, потому что... невозможно еще раз прийти, если не умираешь от голода. Парень — не иглотерапевт, а психолог. И все-таки шанс, жмурки с единственным шансом, притом что прекрасно знаешь, что завязавший тебе глаза вышел из комнаты...

Из двери с табличкой «Шейпинг» выхожу в состоянии депрессивной прострации с ощущением публичного бесчестья. Я иду несколько остановок метро пешком в надежде, что ветер сдует и счистит с меня прикосновения этого типа. Кажется, что иголки еще торчат в ушах, на ногах и внизу живота, комарино позванивая на ветру.

Я больше не пойду ни по одному рекламному объявлению. Я выдохлась... Я покупаю у лотошника новые правила дорожного движения. Я покупаю правила каждый год, и очередной возлюбленный пытается растолковать их мне. Я никак не могу сдать на права. Собственно, у меня нет машины, это просто болезненное желание иметь хоть какие-то права.

Мне очень хреново, и я звоню ему, хотя идет дождь, и говорю, что мы можем встретиться. Мы бредем через черный мокрый центр и азартно говорим о необязательном. Собственно, необязательно все, кроме стекла между нами. Да, собственно, и стекла-то нет. Просто надо делать вид, что оно есть, потому что мы оба — эмоциональные наркоманы.

...В Доме литераторов — а куда еще можно деться вечером, чтобы вокруг не хамили и не стреляли, — вечер молодых дарований, и мы устраиваемся на галерке, на каком-то столе. Он наклоняется, что-то шепчет, его волосы падают мне на щеку, я не могу ответить, потому что синтаксис уходит из-под ног... и мы находимся в таком плотном силовом поле, что пространство скручивается на нас, как горящая с краев бумага к середине. И я не знаю, как управиться со всей центробежной и центростремительной энергией влечения, и вспоминаю про свой литературный мундир, и набрасываю его на одно плечо, хотя шит он для ношения в совсем другие места. И зачем-то начинаю комментировать вечер с цеховым остроумием человека из обоймы, совершенно не сообразив, что Париж — такая же провинциальная литературная тусовка, как, например, Саратов, с той же местечковой этикой убиванья новичков и совковой вседозволенностью паханов.

Я забываю, потому что романтический образ парижской богемы вбит в нас с детства, и та же самая доверчивость, с которой мой спутник стремился к Эйфелевой башне, делает мой тон бестактным и не позволяет увидеть, как холодеют его глаза. А потом разговор сжимается петлями, и вся архитектура отношений лопается, как хлопушка, и рассыпается глуповатым конфетти, и надо что-то отвечать на вопрос, который не может быть задан, — или прощаться. И я говорю без пролога:

— Мне предстоит аборт.

Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади... И он берет мою руку и говорит:

— Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения... Но с точки зрения божественной эстетики, это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов Всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество — высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать — быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от нелюбимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.

И я получаю такой взгляд, за который... за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно:

— Я хотел бы забрать рукописи.

— Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, — отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном и все же набираю номер и ледяным голосом:

— Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.

— Нельзя ли сделать это при встрече? — спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.

— У меня очень плохо со временем, — говорю я, как «русский царь еврею».

И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто... по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что, наконец, слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали — неважно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.

— Послушайте, — отвечаю я, — простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!

...И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что — граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у «Макдоналдса» стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.

— Что это было? — спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранено 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к черту на рога, и какие-то люди все время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу.

И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговоренная к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись.

Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный бог. Зачем мне вечно несчастный бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.

...Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода...

— Скажи, а в Париже есть шинный завод?

— Конечно.

— Ну и зачем там жить, если все то же самое?

Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.

— В той стране у меня нет прошлого, в этой — будущего, — говорит он.

— Никто не знает, где он будет завтра, — отвечаю я. Хотя именно я — то и знаю, где я буду завтра.

А завтра, завтра — это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, — пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго — по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше — ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.

Два извечных мужских типа — спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.

— Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, — говорит зевающая кастелянша. — В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!

Сакральное «успели». Что «успели»? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день «это» до четырех успевают.

Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.

— Опись вещей не забудьте, потом придете: «Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!» Женщина, вы что, глухая? — пристает кастелянша.

А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.

В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:

— Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!... Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну, врач, грубо так говорит: «Назад не оборачиваться!» А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама — как обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: «Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!» Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там «Скорую». А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было... Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся.

— А мы на 3-м курсе института, — говорит тихая девочка, лежащая у окна. — Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? — Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.

— Правда, — отвечает дагестанка. — Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?

Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное — с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:

— У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь...

И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:

— У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. — И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт — это алиби. Хотя я — то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. «Белые начинают и выигрывают». Уж я — то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.

И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место...

Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт — 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: «Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!»

И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, Отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.

— Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, — говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.

— Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.

И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.

— Откуда ты знаешь?

— Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.

— Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам...

До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем... У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать «это» невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.

Она — первая, я — последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.

— Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, — говорит медсестра.

— Да, да, — отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.

— Снимите тапочки, — терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки. — Ложитесь, поднимайте рубашку.

На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства».

И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:

— Все нормально?

— Все сказочно, — отвечаю я хрипло.

— Сожмите руку в кулак, — просит анестезиолог.

И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.

И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже — страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло...

А это — подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже — там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.

— Вот видишь, все хорошо, — говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. — Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?

— Пока нет, — говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.

А потом звонит он и спрашивает:

— Ну, как ты?

И я хочу сказать:

— Я тебя ужасно люблю. Но говорю:

— Нормально, только очень болит голова, — потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки... И он входит, наконец, с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:

— Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.

И он отвечает:

— Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.

— Но это же другая страна.

— Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж — близко? Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим...

...Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время — это только обозначение последовательностей. Я знаю что последовательности не последовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому что я не знаю, что делать с этим изгнанническим «невермор», которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, недоигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.

Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с ее глумливыми перевертышами, потому что еще позавчера на табло свободы они били нас по очкам... И отсюда то, что он пишет, — такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим.

...И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачева, перед которым я сижу за компьютером, тусуюсь со своими капризными персонажами...

— Когда ты поедешь в Англию? — спрашивает он.

— Я не хочу в Англию.

— Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер.

— Я не хочу в Англию. Мне там скучно. Мне сейчас только здесь интересно. Ты просто не хочешь видеть, как здесь интересно.

— В Англию не хочешь, во Францию не хочешь, в Германию не хочешь!

— Я хочу неделю с тобой в Варшаве. Варшава — город, построенный для любви. Сколько от Парижа до Варшавы на машине?

— Не знаю. Наверное, не больше двух суток.

— Ты приедешь на машине. Я буду стоять на платформе вокзала, а ты сбежишь ко мне вниз по ступенькам эскалатора. Ты будешь бежать, у тебя будут развеваться волосы, а у меня будут течь слезы, все будет, как в мыльной опере. А потом пани Кристина постелит нам на полу в игрушечной комнате. Она, конечно, не вспомнит меня, но обязательно пустит пожить. И будет весна и тюльпаны.

— В Париже и сейчас тюльпаны.

— Я ненавижу слово «Париж». В нем какой-то отвратительный железнодорожный скрежет.

— Это по-русски. По-французски — нет.

— Но мы-то все равно будем слышать его по-русски. «Разлука — младшая сестра смерти»... Но смерть, которой нет, разве у нее может быть младшая сестра?

— В моей жизни у тебя есть только одна конкурентка — это литература, — говорит он и садится в поезд метро, увозящий его от меня в Париж...

— ...Это естественно, — говорит мой психоаналитик. — Это нормально. У вас обоих вашим прошлым опытом так сильно подорвано в принципе доверие к партнеру, что вы подсознательно выбрали вариант, неразрешимый вроде бы не по вашей вине.

— И что, никаких других вариантов?

— Ну, почему? Есть еще вариант любви. Но для любви вы оба сейчас слишком травмированы. Кровь должна высохнуть, иначе каждый из вас повторит прошлый сценарий. А надо попробовать выйти из сценария. Вы же драматург, вы же должны уметь! — Я не умею. Но я попробую...

1994 

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО К А.

Зачем писать письма к адресату, которого нет? Точнее, он существует юридически и, читая это самое письмо, вынужден становиться тем, к кому пишешь, что разрушает и его, и тебя при осознании иронического расстояния между ним, реальным, и им, читающим письмо.

Человек эмигрировал для того, чтобы разорвать то, что тебе удалось или в какой-то мере удалось разорвать, находясь здесь. И если ты любишь его шефско-сестринской любовью, к которой наши бабы в принципе склонны (любовью, вмещающей в себя все — от интеллектуального флирта до эротического надрыва), то оставь в покое его, который ничем не провинился перед тобой и не хочет ничем провиниться перед той жизнью, которую выбрал. И кроме того, оставь в покое себя, у которой еще столько всего впереди и достаточно трезвый взгляд на уже решенные и еще решаемые проблемы, — скажи «спасибо» и иди дальше, потому что жизнь вряд ли даст тебе шанс сделать столько хорошего для этого человека, сколько он успел сделать для тебя за свой туристический приезд.

Фаллократия узаконила любые формы мужской рефлексии и табуировала права на женскую. Все эти Генри Миллеры и их меньшие братья Аксеновы и Яркевичи, с религиозным трепетом выясняющие в литературе собственные отношения с собственными гениталиями при том, что в их иерархии гениталия занимает хозяйское положение, а рефлексия — батрацкое... Весь этот безнадежный мужской мир, в центре которого один изможденный мужской же цивилизацией фаллос, давным-давно из средства превратившийся в цель... Не приведи господи родиться мужчиной и мерить себя и мировую гармонию физиологической линейкой! Посмотрите, какая глупая эта линейка у мужчины, хотя мы с ним социализируемся одним испанским сапогом, живем на одной планете и даже спим в одной постели, дежурно или восхитительно в зависимости от взаимного зажима и положения Марса и Венеры на небе. Совсем как у Платона — «звездное небо и нравственный закон внутри».

Как интересно быть женщиной, когда дорастешь до права на это дело. Этапы большого пути, сначала из щуплости и хрупкости начинают происходить округлости, и это совершенно не к месту, потому что школьной формой не предусмотрено, и больно, и швы под мышками рисуют глубокие малиновые вмятины.

— А я не хочу ходить в форме!

— Мало ли чего ты не хочешь!

— А я не буду!

— А тебя без формы в школу не пустят!

— А я надену обычное платье, а сверху школьный фартук!

Не можешь же ты сказать: «Мне тесно, мне давит!» — «Всем не давит, а тебе давит? Ты что, лучше всех, что ли?»

Потом в браке не сможешь сказать то же самое: «Мне давит!» Школьный фартук — гимн фаллократии. На каждый день — черный, на праздники — белый. Чтоб привыкала, падла, к фартуку с младых ногтей. И волосы в хвостик или в косичку. Отказ от волос, символический отказ от собственных мыслей — все эти пострижения в церкви, в армии, в тюрьме...

— Это что такое? Выйди из класса! Прибери волосы! Знаешь, чем кончают девочки, которые ходят с распущенными волосами? Я бы сказала вслух, но в классе мальчики!

Или:

— Я не начну урок, пока девочки не снимут кольца и серьги и не уберут их в пеналы. Я не могу вести урок в публичном доме! — истерическая зависть к цыганистым крошкам, которым протыкают уши в младенчестве. И страшный образ правильной асексуальной училки, перед которой стыдно, которая подстригает класс, как газон садовыми ножницами, и по ночам плачет в подушку по причине собственной женской невостребованности.

Это что я такое пишу? Прозу? Проза — это то, чем говорит господин Журден? Писать прозу — это как разговаривать. Писать пьесу — это как рассказывать историю. Писать стихи — это эротика. Не люблю, когда образованность пытаются продать за искренность. Это всегда похоже на отроков с недозрелыми эрогенными зонами, наглядевшихся на порнухи и уверенных в глубокой приобщенности к этому делу.

Это похоже на прозу? Так пишет А., к которому написано это письмо, но А. уехал далеко-далеко и не собирается возвращаться. Я ортодоксально обидчива, но экзистенциально бережна, в балансе между моей обидчивостью и бережностью материализуется его безумный смех и глаза цвета меда.

И снова этапы большого пути... В школе на перемене:

— Ленка из седьмого «А» в туалете всем рассказывала, что она вчера стала женщиной. Такой длинный из девятого. Прям на футбольном поле, там у ворот травка... Говорит, больно, как зуб вырвать. И кровищи!

— Больно? Наверное, надо какую-нибудь таблетку сначала от боли. Зуб же больно!

Все бегают смотреть на Ленку, ставшую вчера женщиной. Все еще в четвертом. Всем только-только вырвали молочные зубы.

— Ее теперь из школы выгонят! В старших классах всем гинеколог рентген делает, и если на рентгене видно, что уже не девочка, сразу выгоняют. И в институт никогда не возьмут. Только в ПТУ!

...Потом, в пятнадцать, все срываются с цепи — кто не сумел, те комплексуют. Кто не успел, потом всю жизнь крутятся между одиночеством, онкологом и неудачным браком, уважительно цитируя родительские запреты.

Тоскливый символ христианской культуры — недолюбленная проститутка, предлагающая любовь за деньги недолюбленному клиенту. Уберите из уравнения деньги, дайте этим несчастным заняться тем, что природа мощнее всего в них вкладывала, избыточно для того, чтобы только продолжиться, но достаточно, чтобы, построив культуру запретов, совершенно изуродоваться. Оставьте их в покое, займитесь теми, кто убивает и обижает.

— Нет! Мы не займемся! Мы будем их дискриминировать, потому что у нас тоже репрессирована чувственность, нам самим в девяносто лет снятся юные тела и их символические заменители! Мы не дадим! Мы не позволим! Человечество стоит на краю СПИДа!

...Какой-то там юношеский роман с телевизионно-признанным суперменом. Прогулки у моря и чтение Пастернака под визги чаек, ночные прибалтийские бары, перенасыщенные запахом кофе и хороших духов. А потом однажды внезапный отъезд под утро и странная записка. И лет через пять случайная встреча в гостях, когда оба не можем попасть дрожащими сигаретами в пламя зажигалки.

— Я не поняла, что случилось.

— Дело в том... Дело в том, что я был в постели не на высоте.

Не на высоте — это что? Это где? Сумасшедший мир мужчины, в котором половой акт сдается, как ленинский зачет. В котором надо работать не на партнершу, а на оценку. Потому что никогда не остаешься с женщиной один на один. Потому что вокруг любой постели, поляны, скамейки, машины, внутри которой вы оба замерли, обвороженные тактильным контактом, на стульях с высокими спинками сидят представители референтной группы и лишенными гормонов голосами говорят:

— Давай, старик! Мы смотрим! Ты должен оправдать наши ожидания!

Вот уже много лет мне неинтересно быть пушечным мясом оправдания чужих ожиданий. Следует ли из этого, что я оправдала собственные? Моруа говорил, что ни одна женщина не наскучит даже самому выдающемуся мужчине, если будет помнить, что и он тоже человек. Этот принцип работает и наоборот.

Мужчина в среднем есть существо, клюющее на азартную внешнюю смесь греха и невинности до момента, пока он не может установить пропорций. Здесь его главные эрогенные зоны, ему хочется одновременно развращать и кастрировать вас; водите по этим эрогенным зонам пальчиком — и вы получите все: нежность (если у него было нормальное детство), деньги (если они вам нужны), душу (если у вас хватит опыта и смелости иметь ее в контексте отношений), потому что ему нужны не вы, а власть над вами. Если же по недомыслию или феминистской ориентации вы засветите собственный интеллект, собственную привязанность или и то и другое... вы проиграли. Потому что в девяноста девяти случаях из ста его занимает не ваша кожа и запах ваших волос, а иерархия властных функций. И количество ваших оргазмов он носит, как звездочки на погонах. Какая тоска!

Исключение составляет А., к которому написано это письмо. Но если референтная группа сваливает со своих стульев, когда он прикасается к вам, то все остальное время она сидит у него внутри головы, набитой рифмами и линиями, потому что он решил рисовать и писать вместо того, чтобы жить. Эти, на стульях, конечно, уделали его как могли. Прятаться от них он научился только в женское тело.

— Какой у вас вид из окна, — завистливо сказала я одной очаровательной журналистке.

Мы пили кофе, и окно над ее письменным столом, обращенное внутрь Садового кольца, обнимало пестроту крыш московского центра.

— Да. Красиво. Я живу здесь месяц. Это квартира моего нового мужа. А вон там, видите, тот серый дом, Центральные окна без занавесок? Там живет мой прежний муж. И если взять полевой бинокль, то видно все во всех подробностях. Мой прежний муж не знает, где я живу, и когда к нему приходит новая дама, а это бывает каждые три дня, я звоню и даю всякие издевательские советы. Он сходит с ума. Он решил, что после развода я стала ясновидящей. Однажды он даже начал занавешивать окна простыней, я тут же позвонила и говорю — мол, не старайся, я и через простыню вижу. Тогда он начал бить посуду. Стоял и минут двадцать сосредоточенно бил сервиз, который нам когда-то подарили. Жалко сервиз.

— А его не жалко?

— Его? В наш дом не могла войти ни одна женщина, чтоб он ее не трахнул на пороге, объясняя мне, что я зажатая и со мной в постели неинтересно. В результате мне удалили матку, а потом я встретила человека, которому показалась незажатой и интересной. — Она поднесла к глазам бинокль и усмехнулась: — Сегодня у него опять новенькая. Совсем несовершеннолеточка. Хотите посмотреть?

И она усмехнулась так, что я увидела тяжелый луч из серого воздуха, летящий из ее несчастных глаз в далекие незашторенные окна и обратно. Я увидела, как страшно жили эти люди и как страшно остаться каждому из них теперь без достоянья обид, потому что на общее время супружества можно повесить ярлык «я был (а) несчастен (стна)» вместо «мы были несчастны, и это нас устраивало».

А самыми грустными персонажами выглядели дети на фотографии, они усиленно изображали счастливое детство с дорогими игрушками. А какое уж там детство, если у мамы с папой плохо в постели, ведь, не став «мужчиной» и «женщиной», люди не могут стать родителями. Не завоевав права на половую принадлежность, они вынуждены оставаться детьми. Большая часть людей, с которыми меня сталкивала жизнь, были детьми детей.

Я и мой приятель, немец из Кельна, пили шампанское в депрессивноободранной комнате, только что купленной нашими друзьями. Собственно, немец жил в этой комнате, чтоб сэкономить на гостинице и пропить деньги в московских компаниях, где за те же марки можно было получить в десять раз больше выпивки и в сто раз больше душевности, чем в Кельне.

— Мне тяжело находиться в этой комнате, пока я не напьюсь до бесчувствия, — говорил он. — Как только я закрываю глаза, мне кажется, что по мне бегают белые крысы. Я вскакиваю и чувствую себя на пороге суицида. Мне очень плохо здесь, но мне плохо и в Кельне, к которому я привык. Я поздно встаю, немного работаю, потом пью, потом снова работаю, потом еще пью, сажусь в машину и еду по разным кабачкам, где болтаю с друзьями и знакомлюсь с женщинами. Периодически я напиваюсь до состояния бесчувствия, и утром у меня ощущение, что я вышел из тупика и у меня появились силы жить. Я имею несколько друзей, которым могу рассказать всю правду о себе. Это очень важно для меня, потому что о душе у нас принято разговаривать только с духовником и психоаналитиком. Моя любимая фраза из Чехова — не знаю, правильно ли ее я перевожу — «Погода была достаточно хороша для того, чтобы повеситься!». Ах да, еще у меня есть дочь. Я очень люблю ее и навещаю по выходным.

Я и мой приятель, диссидент, навсегда вернувшийся из американской эмиграции, пили кока-колу в машине возле ночного коммерческого киоска, перед которым бойко, хотя и невооруженно, разбирались в своих винно-сигаретных интригах хозяева киоска, рэкетиры с незамысловатыми лицами, и их накрашенные девчушки в шортах и бриллиантах.

— Я чувствую себя белогвардейским офицером, вернувшимся в совдеп, претензии которого на заслуги перед отечеством безумны и бессмысленны. В возрасте этих ребят я уже сидел в тюрьме. И что? В результате это не сделало счастливыми ни их, ни меня. Я чужой в России и чужой в Америке, я чужой своим и самому себе. Я понимал, как бороться с режимом, но я не понимаю, как бороться с депрессией и одиночеством. Я чувствую себя обворованным, но не знаю, кому предъявлять счет, — печально констатировал мой приятель. — Моя дочь живет в Америке, но боюсь, что мне нечему научить ее.

Я и А., к которому написано это письмо, пили вино в баре Дома актеров, заселенном юными клерками и юными секретаршами юных фирм.

— Я наконец свободен. Я совершенно свободен и одинок в Париже. Я наконец живу той жизнью, о которой мечтал всегда.

Ностальгия — острое чувство, но оно вовсе не означает, что надо возвращаться. У меня закончились отношения с той географической единицей, в которой ты проживаешь. Ты все время структурируешь жизнь, а я все время ломаю структуру. У меня есть своя походка, и я не потерплю ни страну, ни друга, ни женщину, которые заставят меня ее менять. И еще я не хочу знать, сколько мне лет, потому что я в принципе не знаю, что такое время. Ты хочешь сказать, что в этой стране я кому-то нужен? Посмотри на этих людей вокруг — им ничего не нужно. Они сами себе не нужны — впрочем, как и я, — говорил он, мрачно обводя бар глазами цвета меда.

Лишние люди по убеждениям. Таких любят, потому что им нельзя помочь в принципе и их слишком легко одарить в частности. Они умеют создать температуру короткого счастья, задыхаются в ней и бегут в беспорядке от себя и от своих скоропостижных возлюбленных. Мазохист от страдания получает не удовольствие, а разрешение на удовольствие. Но получение разрешения так изматывает его, что он вынужден остановиться на разрешении как на самостоятельном удовольствии. Доведенный до фарса христианский комплекс вины. Счастье — это все же готовность к удовольствию без последующей расплаты за него. Но этого нет в нашей культуре, и если оно приходит, то только вопреки, случайно, обманом. В каждой своей любовной истории, как истинные путешественники, утром они считают новый город самым красивым, а вечером — что все города похожи друг на друга. Они никого не любят, в том числе и себя, но они любят любовь и любят ее без взаимности. Вечно обиженные подростки, предъявляющие счет всем компонентам мироздания, кроме самих себя.

— Я купила импортный телефон, — сказала моя подруга, русская писательница с грузинским менталитетом, — и никак не могу прочитать инструкцию к нему. Он дорого стоит и умеет делать десять операций. Я освоила только две и вполне этим довольна. Мне кажется, что мужчина, в основном, тоже привык осваивать две операции с женщиной. Поэтому ему не всегда понятно, в чем разница между секретаршей и директоршей, и он не понимает, зачем за вторую надо дороже платить из своих внутренних ресурсов. И стоит ли. Или понимает, но платить нечем. То же самое количество операций мы все осваиваем и с детьми.

Одна дама-шестидесятница, приятная во всех отношениях и задающая тон в узеньком, но все же рукаве нашего культурного процесса, в редакционной склоке кричала:

— Самые страшные люди нашего века — Маркс и Фрейд! Маркс выпустил в мир коммунистов, а Фрейд — толпы девиц без комплексов! А люди без комплексов — это люди без моральных норм!

Поскольку в ее таблице Менделеева я почему-то занимала место «девиц без комплексов», возражения не работали. Слово обрастает шубой, как скатанный ладошкой снежок, и даже дама, отдавшая всю свою чувственность отечественной словесности, а не противоположному полу, уже не в состоянии вычленить изначальный снежок из снежной бабы. Без комплексов чего? Без комплексов полноценности? Что это такое за отдельные моральные нормы для полноценных и неполноценных? И по какому праву неполноценные устанавливают их для полноценных?

Я очень хочу свободы, связанной с ощущением полноценности, и всем того же желаю. Я карабкаюсь сквозь бетонные стены семейного сценария, сквозь барщину опыта в совковом браке, сквозь решетку тоталитарных запретов, проросших сквозь тело.

— Права человека... — шепчу я как «Отче наш» и вряд ли двигаюсь от этого в сторону, противоположную моральным нормам, потому что как же можно хорошо относиться к человечеству, гнусно относясь к себе?

И я умоляю свою психоаналитичку снимать с меня все новые и новые пласты омертвевших комплексов и выползаю из них, как змея, в коже с иголочки и потрясенно обнаруживаю, что солнце и листва становятся яркими, как в детстве, и детски непосредственными становятся вкус яблока, запах цветущей липы, шершавость ее ствола.

— Разве так бывает? — спрашиваю я.

— Конечно, — отвечает подруга. — Выздоравливающий человек переселяется в выздоравливающий мир.

— И можно всех переселить?

— Нет. Только желающих. В основном людей устраивает быть несчастными. Ты вышла из сценария, и судьба побежала тебе навстречу с подарками. Людей устраивает жить в родительском сценарии, они говорят, думают и действуют готовыми блоками. Мало кто выбирает жанр для каждого дня и даже для целой жизни не потому, что это трудно, а потому, что страшно не быть как все.

Как говорил один лингвист, «никто не разговаривает таким новым языком, как свежий дурак с мороза». Я влюбилась в А., к которому написано это письмо, за то, что он разговаривал и жил именно «как свежий дурак с мороза». Он не произносил ни одного дежурного слова, у него никогда не бывало взгляда, не пропущенного через душу. Ему это не удавалось. Он выглядел как человек среди автопилотов.

У моего любимого поэта и друга Александра Еременко есть такие строчки:

Все это называлось детский сад И сверху походило на лекало. Одна большая няня отсекала Все то, что в детях лезло наугад.

Ох, как я выучила жесты и походки этих нянь! Как легко их вычислить по открытым асексуальным лицам и голосам, напружиненным истиной в последней инстанции. Одна из этих нянь кричала о Марксе и Фрейде. Я примерно все о ней знаю. Она хорошо училась, была тихой и гордой той самой гордостью, которая не от щедрости, а от бедности. Ее никогда не выбирали на танцах, но она лучше всех готовилась к экзаменам, боялась модных шмоток, темноты и одиночества. Ей нетрудно было бороться с плотью потому, что к переходному возрасту родители уделали ее так, что на пепелище можно было только разложить собрания сочинений классиков. Муж достался из того же вида спорта, но потенциальный неудачник. Садомазохистские переживания заменили сексуальные. Все побочные романтические истории были обречены с первых шагов, как все истории, начинающиеся с судорог страха вместо судорог сладострастья. Я никогда не видела ее детей, но беднягам придется прорабатывать все ее проблемы, потому что самое страшное, что может предложить вам детство, — это мать с репрессированной чувственностью, которая введет вас в пластмассовый мир.

От этих нянь сбежал А., к которому написано это письмо. Он сбежал и придумал жизнь, которая бы предельно их раздражала. Он ходит по французским улицам с белым бультерьером, разговаривает по-английски и пишет по-русски. Вроде бы полное безумие, но с другой стороны — «так и надо жить поэту». А кто такой поэт, если не недоигравший в детстве ребенок?

На прошлой квартире у меня была соседка Нина, простая добрейшая женщина, страшно эмоциональная, но расправившаяся со своей жизнью так, чтобы все переживания происходили только в области того, что кто-то болеет, а что-то дорожает. Она самозабвенно читала плохие книжки о любви и смотрела плохие фильмы о той же любви. Она дралась в очередях так, как будто от этого зависит вся жизнь. Она общалась с детьми так, как будто слон ей наступил на ухо. Орала, когда категорически нельзя было орать. И наоборот. Ее красавец-муж регулярно ходил на сторону, от чего она переживала звездные часы мазохистских утех. Короче, она была несчастна по определению.

Однажды мы с Ниной пили кофе, и она, озабоченная противоположным полом меньше, чем кто бы то ни было, задумчиво сказала:

— Я бы так хотела переспать с Эльдаром Рязановым...

Я поперхнулась кофе и долго откашливалась. В пантеоне телегероев Эльдар Рязанов казался мне далеко не первой фигурой для вожделений.

— Почему именно с Рязановым? Как такое может прийти в голову? — недоумевала я.

Нина долго молчала, сосредоточенно курила, а потом с вызовом, адресованным мне столь же, сколь и всему человечеству, выкрикнула:

— Он — добрый!!!

Она умерла в возрасте пятидесяти лет, надорвавшись не под тяжестью сумок и уборок и не от ужасов новой экономики. Она умерла от отчаяния одиночества в семье, которую сама построила, от собственной женской нереализованности, от бессмыслицы бытового конвейера, в который она поставила себя как в единственный конвейер жизни. Ее никогда никто не любил, и весь пыл души она отдала переглаженным, накрахмаленным простыням и вылизанным полам. У нее был невроз порядка, она все время выискивала и ловила в коврах какую-нибудь ниточку или мусоринку, компенсируя этим беспорядок в душе, которую ей было нечем накормить. Бедная Нина! Как она была бы счастлива, если б умела!

Я с большим подозрением отношусь к неразделенной любви. Романтизация неразделенной любви — это романтизация саморазрушения. Неразделенно любят люди со сниженной самооценкой, они выбирают нереальный вариант, потому что отапливают собственную жизнь отрицательной эмоциональностью. Им естественнее реализовывать чувственность страдая, и повернись объект вожделений к ним лицом, они просто не будут знать, что с ним делать, потому что их родители и их правители не выдали им документов на право пользования счастьем. Я не верю в любовь, если в нее не вкладывают поровну. Отношения двоих должны быть копилкой, в которую оба бросают монетки, и когда она наполнится и будет вскрыта, только общие деньги смогут оплатить взаимное доверие, иначе любой союз превратится в список взаимных долгов. И никто не выиграет, потому что вампиры всегда еще несчастнее своих жертв.

А., к которому написано это письмо, прочитав посвященный ему рассказ, сказал, что он написал бы рассказ от своего имени, в котором все выглядело бы наоборот. Зачем? В споре никогда не рождается истина. В споре не рождается ничего, кроме обид. Тем более в споре о любви.

С А., к которому написано это письмо, я пережила перламутровые отношения. Слово «перламутровый» катится, как волна, вытягивает губы, как поцелуй, в нем заключена акварельная пестрота и игра световых плоскостей, как в поворачиваемой раковине. Скоропостижные романы существуют для того, чтобы люди вышли из них более защищенными, чем вошли. У них не бывает сил изменить жизнь влюбленных, но достаточно средств, чтобы изменить их самооценку. Они придуманы как праздник, а праздник — это то, что строит, а не то, что рушит.

Когда мне было лет семнадцать, надо мной шефствовал один яркий шестидесятник. Он возился с моими стихами, снабжал запрещенной литературой, таскал во взрослые компании. Однажды я встретила парня, которому стала настырно объяснять, что мы хорошо знакомы. Перебрав все возможные варианты пересечений, мы призадумались.

— Странно, — сказала я. — Но мне так привычна твоя жестикуляция, твоя манера говорить, поправлять волосы... Это похоже на Ю., — и я назвала фамилию шестидесятника

— Ю. — мой отец, — сказал парень после огромной тяжелой паузы.

— Как странно! Он никогда не говорил о тебе. Только о дочерях.

— Он не знает, что я есть. А я знаю, что он есть. Я слежу за ним, читаю все его статьи...

— Послушай, Ю. — такой гениальный человек! Мы завтра же придем к тебе в гости.

— Ты что, действительно можешь меня с ним познакомить? — вытаращил он глаза.

— Да просто сейчас позвоню — и он придет!

— Нет, нет, сейчас не надо. Лучше завтра. Я должен подготовиться.

— ...Как его фамилия? Да, да... Это может быть, — зевая, ответил Ю. в ответ на мой истерический телефонный звонок. — Одна некрасивая редакторша в молодости... Она потом внезапно исчезла. Мне намекали, что родился ребенок. И что? Похож на меня? Знакомиться? Ну уж от этого увольте. Мы прекрасно жили друг без друга всю предыдущую жизнь и прекрасно проживем дальше. Он гордится мной? Пусть гордится, если это ему необходимо...

— Но ведь вы всегда жалели о том, что у вас нет сына! Вы всегда мечтали о преемнике! У него такое одинокое лицо! Он так нуждается в вас! — вопила я, и он сдался под моим натиском.

На следующий день мы отправились в гости.

Комната была набита народом, стол был уставлен бутылками. Парень позвал всех, кому хотел продемонстрировать происхождение. В прихожей он и Ю. испуганно пожали друг другу руки. Весь вечер Ю. не закрывал рта. Он блистал, и сын купался в лучах его славы. Он пожирал отца подернутыми влагой влюбленными глазами. Когда все разошлись, Ю. подал руку для прощания.

— Я... Мне... Хотел посоветоваться, — сказал сын картонным от страха голосом. — Мне предлагают идти в аспирантуру... А я...

— Да, да, — ответил Ю. холодно. — Я вам как-нибудь позвоню, — и вышел к лифту.

Когда мы ехали обратно, он сказал:

— Мальчик мне неинтересен. А вот жена у него хорошенькая, я бы за ней приударил. Впрочем, носик великоват.

Больше они никогда не виделись. Вскоре сын эмигрировал. А еще через несколько лет Ю. умер. Его хоронили в закрытом гробу, потому что он пролежал почти неделю в своей квартире, набитой антиквариатом, пока бывшие жены и многочисленные любовницы не сообразили, где его искать.

Одна пожилая женщина, вдова человека, умершего от пьянства, очень хотела внучонка. Ее сын, потомственный алкоголик, женился на пьющей девице, отец которой по пьянке зарубил топором не менее пьяную мать. Молодые радостно существовали в выбранной системе координат, однако никак не могли зачать потомство. Соединившись, их проспиртованные клетки никак не превращались в беременность.

И тогда пожилая женщина выяснила, что в городе Питере есть институт, в котором за энную сумму в лабораторных условиях старания молодых могут увенчаться успехом. Недолго думая, она продала корову и, вручив деньги, отправила сына с невесткой в колыбель трех революций. Сладкая парочка приехала в институт, пропустив дни возможной беременности, и тут же с горя пропила все денежки. Пожилая женщина, узнав о крахе, долго плакала, а потом вытерла глаза рукавом и сказала:

— Ничего, вторую корову продам, а внучонка себе сделаю.

Отношения детей и родителей — самая будоражащая тема, самое скользкое «что делать?» и «кто виноват?» Моя подруга, занимающаяся миссионерской опекой инвалидов, поставила передо мной задачу, к которой я периодически возвращаюсь, без всякой надежды на ее разрешимость.

Двое молодых людей на инвалидных колясках вступили в брак. Женщина обнаружила беременность, а администрация дома инвалидов, в котором пара проживала, потребовала аборта. Вопрос задачи: где больше нарушают права человека:

— при насильственном аборте?

— при сдаче ребенка в детский дом — ведь родители не в состоянии даже взять его на руки?

— при удовлетворенном требовании родителей, чтобы некто, какой-то «кто-то» (благотворитель, государство и т. п.) обеспечил их родительскими правами, не требуя от них родительских обязанностей?

Ответа я не знаю.

Должны ли люди, не готовые к роли взрослых, рожать детей? Где граница, с которой начинается взрослость? Не там ли, где начинается ощущение полноценности, и тогда человек идет к любви и творчеству без потребности опекать и совершенствовать не уничтожая, потому что доверяет себе как создателю. Потому что собственное совершенство рассматривает как путь к свободе, а не как путь к удобству. Банальность...

Однако Матисс говорил «не бойтесь банальности», когда рисовал первозданный детский мир без комплексов.

А., к которому написано это письмо, будет читать его не в меньшем недоумении, чем все остальные. Он будет искать в нем подтекст, и я уверена — найдет, хотя какой уж тут подтекст, тут и текст не ахти. Тем более что оно вовсе не последнее в бессмертном жанре болтовни женщин со своими бывшими возлюбленными.

НАТАЛЬЯ ГОНЧАРОВА

Уж кто лучше меня знает, что злоупотреблять случайностями верный способ превратить историю в авантюрный роман, но, уезжая на дачу, я действительно купила книгу Марины Цветаевой с воспоминаниями о художнице Наталье Гончаровой. В моем возрасте такие книги покупают в корыстных целях, в бескорыстных они куплены двадцать лет назад, зачитаны, залистаны и заиграны друзьями. Прелесть данной Цветаевой состояла в том, что страничка на русском дублировалась страничкой на немецком и означала привычное с детства насилие: «Открой рот, это не только вкусно, но и полезно». Каждое лето я делала вид, что привожу в порядок язык, хотя относилась к разряду интеллигенции, которая в вузах «в обязательном порядке изучала историю партии и иностранный язык, чтобы не знать ни первого, ни второго».

Я каким-то образом объяснялась по-немецки; но внятно это получалось либо по жизненным показаниям, либо в условиях германоговорящих сексуальных отношений. Пол-лета истязая себя требованием прочитать «Наталью Гончарову» по-немецки, я возненавидела ни в чем не повинную художницу, саму себя и запущенный сад, в котором так славно валяться под яблоней, отгонять книжкой насекомых и мурлыкать: «Ваш нежный рот сплошное целованье...» Непропаханная немецкоязычная Наталья Гончарова укоризненно качала головой с обложки, а я подростково хамила ей: «Как хочу, так и отдыхаю!»

...В зимних сумерках я вышла из Дома литераторов и побрела к Никитским воротам. Прерывая кайф одинокого гулянья под крупным снегом, передо мной возникла высокая восточного вида молодуха с однозначным англоговорящим акцентом:

— Извините, не могли бы вы мне подсказать, где находится церковь, в которой венчался Пушкин?

— Пойдемте, она в двух шагах, — ответила я, примеряя выговор к видавшим виды дешевым сапогам, среднеарифметическому стеганому пальто и по-мусульмански низко завязанному платку. «Студентка из Эмиратов? Курдская беженка? Славистка из третьего мира?» — пронеслось в моей голове.

— Меня зовут Наталья Гончарова, — сообщила спутница.

— Очень приятно, — с тоской ответила я. Уж если в километре появляется сумасшедший, то он обязательно мой.

— Это очень смешно, что в России меня все время принимают за сумасшедшую. Это говорит о бережности, с которой вы относитесь к Пушкину. Я предполагала, что он известен в вашей стране, но не подозревала, что причислен к сану святых, — откликнулась она. — Я приехала из Новой Зеландии. Там небольшая, но очень славная русская диаспора. И, конечно же, предельно мифологизированная. Я приехала разрушать собственные мифы.

— Ну, и как идет процесс разрушения? — Какая-то в ней была лажа, я не могла схватить это пониманием, но ощущала внутренним сопротивлением. Она была двадцати-тридцати лет, стройная, сутуловатая, нелепая, невероятно энергетичная, с горящими, лукавыми и виноватыми глазами.

— Процесс идет увлекательно. Я с удовольствием рассказала бы вам об этом подробно, если вы позволите. Мне очень не хватает интеллектуальной среды в вашей стране. Это не комплимент, это аргумент. Я приехала по делам Парижского института человека. И если вы обратили внимание, то в достаточной мере владею психотехниками и довольно быстро читаю ваши мысли, — сказала она в извиняющейся манере.

— Похоже на то, — промямлила я. Всякой булгаковщины и всяких экстрасенсов терпеть не могу, сама занималась эзотерикой достаточно для того, чтобы понять, какие недоучки и неудачники ее нынче собой набили. — А что это за заведение, Парижский институт человека?

— Это попытка изучать человека не аналитически, а синтетически, прогнав дискретные символы и оказавшись в целостном мире, — улыбнулась она.

— В нынешних условиях смахивает на шаманство. И что, это солидное заведение? — Я понимала, что меня дурят, но не понимала, в каком месте.

— Смотря что вы считаете солидным, сегодня я была в Российской Академии наук, — она достала из невнятной сумки лоскут факса и заглянула в него. — Это называется Ленинский проспект. Шизогенное здание на ветреном месте. Так вот, люди, которых мне представили как цвет науки, произвели на меня, как на целителя, впечатление психически некомпенсированных и социально опасных.

— Вы русская? — навязчиво спросила я.

— Полагаю, что нет. Бабушка чистая русская. Как вы поняли, я из побочной ветви Натальи Гончаровой, вдовы поэта Пушкина. А мамины родители уже смешаны с майори. Я не знаю, какой процент какой крови во мне, в Новой Зеландии это не принято обсуждать. Я приехала по линии «Гринписа», поэтому не имею возможности дать свои московские координаты, по условиям работы мы должны сохранять их в тайне. Если вы позволите, я попрошу ваш телефон. Мне было бы интересно поговорить о литературе и политике, — она протянула лоскут факса.

Я чувствовала себя идиоткой. Факт чтения ею моих мыслей существовал налицо, из-за этого я автоматически беседовала с ней, как рабыня с вежливой жрицей. Моей профессией действительно была литература, профессией моего мужа — политика. Но из трех основных жизненных искушений деньгами, славой и чудом искушение чудом я уже прошла изо всех сил и возбуждалась на собеседницу не как заблудший на проповедника, а как собиратель насекомых на экзотическую стрекозу.

Надписывая на листе факса телефон, я успела прочитать текст. Ха-ха, в нем ничего не выпадало из информации, предложенной этой, извините за выражение, Натальей Гончаровой.

В юности мы все гоняли блюдечко по столу, учили наизусть Кастанеду и Лили, замысловато сидели в йоговских позах и медитировали на кончик собственного носа. Когда только начал открываться сезон экстрасенсирования, я, закрыв глаза, часами водила ладонями, — определяя сначала край стола, потом рельеф комнаты и, наконец, больной человеческий орган. И преуспела бы в этом виде спорта, учитывая, что в таблице эфемерид у меня пять планет во льве и по части агитации могу кошку уговорить жить в воде, а рыбу — вить гнездо на дереве. Подвело чувство ответственности.

С пациентами моего друга начали приключаться истории: воспаление придатков вылечит, а она, глядь, под машину попала; ухо починит, а сверху, хлоп, и инсульт. Быть дизайнером тришкиного кафтана мне не хотелось, а других законов кроя российские школы не имели. Другие законы кроя предполагали образ жизни, приняв который, человек содержал свою душу в отчаянной чистоте, я бы даже сказала в стерильности, как скальпель перед операцией. Но такие истории происходили далеко в дацанах и монастырях, а наши целящие решали с пациентами собственную проблему власти и денег.

Ну, Наталья Гончарова, ну, мысли читает... подумаешь, делов, я тоже могу научиться, только зачем. Двери в магию открыты всем, желающим принести в жертву огромное время и огромные силы. Там хорошо, но мне туда не надо.

Зачем я дала ей телефон? Мало ли таких бродит по старым улицам Москвы? Вся международная психиатрия высадилась нынче десантом! Не произведя себя в счастливые люди дома, бросились самоутверждаться за счет нашего переходного периода, есть нашу больную энергетику большими фирменными ложками и взваливать на нашу неустроенность собственные поиски смысла жизни.

Поболтается, поболтается здесь в гринписовском комбинезоне, пару раз получит по морде во время экологических акций, забеременеет от русского бандита, приняв его за «лишнего человека», потом вернется в Новую Зеландию, расскажет о том, что в ее жизни были настоящие события, и получит кафедру в университете. Сколько я уже таких видела... Как говорят англичане, начинающий жизнь со скандала кончает ее институтом.

Впрочем, в моей семье достаточный шабаш, чтобы Наталья Гончарова пришлась ко двору. Семидесятилетняя матушка, всю жизнь как врач назначавшая антибиотики в девяносто девяти случаях из ста, прозрела и стала целителькицей, вместе с ней это сделал мой брат, недоучившийся философ. Повесив на стенку международные дипломы, написанные иероглифами и подписанные голландским гуру, они начали принимать больных. Я и сама по малодушию пользовалась матушкиными услугами. Я понимала, что это как колоться грязным шприцем, но ритм жизни не всегда позволял кипятить шприц, и, не брезгуя черным юмором, я не брезговала и черным ящиком.

Появившись в доме, Наталья Гончарова ни на одну секунду не заинтересовала моего мужа. Раздевшись, она оказалась красивой стройной восточной девушкой в кофточке из золотого люрекса и мешковатых бархатных штанах. Голова была по-прежнему до бровей завязана платком.

— Я вернулась из патогенной зоны, у меня на лбу раны, пусть это не смущает вас, госпожа Мария, — заметила она за обедом.

— Что едят в Новой Зеландии? — спросила я осторожно. Мне неудобно было ловить ее на фальшивой новозеландскоести, мне было все равно, откуда она, меня волновало, почему юная красивая девка стала такой умной.

— В Новой Зеландии много блюд из баранины, риса и овощей. Остальное как везде: те же пиццы, те же «Макдоналдсы», те же полуфабрикаты. Бабушка готовит какие-то русские блюда, но они совсем другого вкуса, чем здесь. Представьте себе «эплпай» с киви вместо яблок. Так размываются все ностальгии, даже пищевые, — грустно ответила Наталья Гончарова.

О, как много сил она потратила на завоевание моего мужа. Она принесла в подарок огромную дорогую новую книгу по экономическим теориям на английском, поставила ему несколько ужасных диагнозов и тут же предложила лечение, предсказала колоссальную карьеру в политике. Он остался холоден.

Наталья была не кокетлива как девушка из западной университетской среды, в какой-то момент я даже подумала о лесбийской ориентации, с женщинами она вела себя игривей. Впрочем, это было другое, это было колоссальное табу на пол. Она одевала тело по правилам, но вовсе не собиралась пользоваться им, реализовываясь сексуально, и вела себя как огромный тактичный вундеркинд. Она перепробовала к мужу кучу интеллектуальных ключей, но он был закрыт, как сейф.

— При всех социальных фазах человек уничтожал природу, и прогресс страшен увеличением масштабов уничтожения, — говорила Наталья, барабаня длинными пальцами по столу.

— Человеческая природа и состоит в том, чтобы уничтожать природу. Человек выделился из природы именно тем, что начал нарушать ее законы, — говорил муж.

— Но «Гринпис» добивается нового стандарта в отношениях с природой, — упорствовала Наталья.

— Новый стандарт связан не с изменением человеческой природы, а с тем, чтобы уничтожение природы происходило с меньшим дискомфортом для самого человека.

— Но, господин Олег, человечество рассталось с такими вещами, как рабовладение, возможно, скоро оно начнет рассматривать охоту в качестве гуманитарного преступления, — предположила Наталья.

— И тогда вы будете осуждены за кожаный ремешок на ваших часах и котлету, которую только что ели. А может быть, вы напишете табель о рангах, о том, что у медведя и зайца есть душа и их убивать нельзя, а у курицы и таракана нет души, и их убивать можно, — глумился муж.

— Пока ваша политическая элита будет смеяться над экологическими идеями, Россия обречена, — грустно сказала Гончарова. — Я недавно разговаривала с господином Горбачевым, он думает примерно как вы.

— С Горбачевым? — переглянулись мы.

— Да, это была бестолковая конференция, — она достала из сумки фотографию, на которой чокалась шампанским вместе с Михаилом Сергеевичем. На обратной стороне было написано: «Здравствуй, племя, младое, незнакомое! Наталье Гончаровой от Михаила Горбачева». Мы снова переглянулись.

— Какое счастье, что в России больше нет монопольного объяснения мира и простая новозеландка может оппонировать господину бывшему президенту, — усмехнулась она.

— Неужели ты не мог быть повежливей? — распекала я мужа потом.

— Она меня раздражает.

— Но чем? Обычный светский треп.

— Она играет по другим правилам. Я не могу понять, по каким, но вижу, что мне это не нравится. Она безупречна, но я ощущаю колоссальное давление. Как собеседник она неинтересна и совершенно необразованна.

— Хоть бы сказал спасибо за книжку! — пристыдила я.

— Она не похожа на человека, осознающего ценность этой книги... Интересно, где она ее украла?

— Почему ты думаешь, что иностранка, участвующая в конференциях с Горбачевым, крадет книги? — обиделась я.

— Наверное, у Горбачева и украла, — предположил муж.

То, что наш дом — «палата № 6», Наталья Гончарова поняла, еще когда заприметила меня на улице. В трех комнатах ютились шесть персонажей. Я, не юная писательница, со всеми признаками успешности, кроме денег. Сыновья-близнецы, вылетевшие из престижного лицея за аморальное поведение, доучивающиеся в школе для «особо одаренных и трудных детей», играющие в рок-группе на бас-гитаре и ударнике. Муж, правительственный чиновник с имиджем художника. Бывший муж, певец классического плана с имиджем растерявшегося супермена. И матушка-целительница, изысканно умудряющаяся всю честную компанию ссорить между собой.

Собственно, у нас с мужем было рабочее общежитие в виде двухкомнатного номера в гостинице «Академическая», у бывшего мужа — любимые женщины с жилплощадью, у сыновей — ночевки по друзьям, а у матушки — квартира моего брата. Так что, начав материализовываться без предупреждения, Наталья построила отношения со всеми по очереди.

Через месяц, собравшись вместе за ужином, мы создали банк информации, в нем лежало:

Наталья Гончарова живет у «мадам Дины» и оставила телефон туда.

«Мадам Дина» — вдова известного ученого и контактерша, общается с инопланетянами, родители Натальи Гончаровой погибли в автокатастрофе, и говорить об этом ей тяжело.

Наталья Гончарова нашла себя в России, после того как начала мыть полы в московской церкви и стала ее истовой прихожанкой.

Наталья Гончарова занимается целительством в институте стоматологии и привела матушке оттуда пациентку.

Наталья Гончарова — сильный экстрасенс, но лечить себя не дает и держит в тайне дату своего рождения, чтобы не стать жертвой вмешательства астрологов в судьбу.

Наталья Гончарова показывает фокусы, просит задумать слово или рисунок, перенести это на бумагу и отгадывает, в ошибках замечена не была, узнав дату приближающегося дня рождения матушки, Наталья Гончарова готовится к нему.

Наталья Гончарова стояла на Арбате с чучелом крокодила и экологическим плакатом, денег при этом не собирала.

Наталья Гончарова проходит в метро мимо контролера, глядя ему в глаза и не показывая проездного.

Наталья Гончарова богата и приносит продукты из очень дорогих магазинов.

— Твоя любовь к экзотике должна знать разумные пределы, — вздыхал муж, но я уже затащилась на Наталью и, видя, как она нуждается в нашем доме, сокращала дистанцию. В ней было качество, отчетливо влюбляющее меня, она была бескорыстна. Я часто порывала с многолетними подругами, замечая, как из шкурной искры возгорается пламя. Вроде еще те же глаза, та же улыбка, но сквозь них такой пожирающий блеск и плотоядное беспокойство, которые быстро смешают карты, и человек начнет не то писать, не туда ходить, не на то ставить, а там уж и поминай как звали...

В Наталье был совершенно иной блеск и совершенно иное беспокойство. Характеристика личности начинается с уяснения ее потребностей. Я не могла уяснить Натальиных потребностей, но то, что я чувствовала в ней, меня не отталкивало.

Мне пришло в голову подарить ей замученный лежанием в саду экземпляр немецко-цветаевской повести о Наталье Гончаровой.

— Еше одна Гончарова? — удивилась Наталья. — Но это неинтеллигентно, это — глупый плагиат. По-немецки читать не люблю. Знаете, госпожа Мария, я с детства ненавижу все эти: «Morgen, morgen, nur niht houte!» — пропела она именно тот стишок, которым меня доставали в нежном возрасте.

Ударили морозы, и Наталья стала появляться в видавшей виды цигейковой шубе. Шуба была не по росту, и Наталья Гончарова выглядела, совсем как мы в совковом детстве, когда тяжеленная маловатая цигейковая щуба и точно такая же бесформенная шапка были залогом зимнего гулянья.

— Я выгляжу экзотично, но мадам Дина силой надела это на меня. В Новой Зеландии я не привыкла носить такие тяжелые вещи и чувствую себя, как черепаха, ненавидящая панцирь. Кстати, я считаю черепах более высокоорганизованными существами, чем крысы, — сообщала Наталья.

В руках ее на смену сумке пришел пакет, содержимое которого она демонстрировала. В пакете жили ключ, разбросанные небольшие российские рубли и доллары, расческа. Из чрезвычайных вещей появлялись дорогущий сундучок с кодовым замком и загадочным назначением; дискеты, каждый раз не желающие совмещаться с нашим компьютером, а потому так ни в чем не признавшиеся; дефицитные импортные лекарства, благотворительно несомые кому-то, и разнообразная печатная продукция в виде проспектов, приглашений и документов с предельно престижных и предельно разнообразных мероприятий.

Наталью интересовало все, и практически на все темы она годилась порассуждать в нахватанной парадоксальной манере. Только такой зануда, как мой муж Олег, не нашел в ней ничего любопытного. Ее речь была убедительна той убедительностью, которая задается своеобразием сопоставлений, архитектурой рассуждения и ритмом. Убеждала не фригидная логика, а магия слов. У нее не было границ языка, она пользовалась языком, как пользуется действительностью постмодернист, создавая изобразительное произведение. У нее не было границ языка, потому что у нее не было границ мира.

— Она все время научничает, но для такого рода рассуждений необходим научный аппарат. Наука — это ритуал, он не работает без ссылок, без отталкивания от последних достижений и культуры дискуссии, — настаивал муж.

— Роль, которую играл прежде шаман, принадлежит нынче научному эксперту! — ехидно цитировала я.

— Совершенно верно, — отвечал муж. — Ты утоляешь тоску по шаману Натальей Гончаровой, имеешь право. Но при чем тут я?

На день рождения моей матушки Наталья пришла с таким торжественно-возвышенным лицом, будто это молебен во спасение человечества или вручение государственных премий.

— Я первый раз в вашей стране на дне рождения, госпожа Людмила, — сказала она, как обычно, чуточку виновато. Сняла платок и рассыпала по плечам черные густые прямые новозеландские волосы. Собственно, для того, чтобы быть красавицей, ей не хватало только пары размеров бюста, смягченной пластики и сознания своей привлекательности. Но Наталья Гончарова к собственной женственности собственным интеллектом не обращалась, она жила мимо нее.

— Обожаю быть свахой, — заехала я на эту территорию. — У меня есть для вас женихи.

— Я рождена для другого предназначенья, — сурово ответила Наталья. — Я не могу принадлежать мужчине, потому что я принадлежу всему человечеству.

Она принесла в подарок кожаный кошелек, внутри которого сидел плоский будильник. Попытки заставить его звенеть не удались ни одному из присутствующих пяти технически одаренных мужчин.

— Ужасно, — залилась краской Наталья. — Видимо, он испортился при перелете из Новой Зеландии. Только человек может выдержать почти тридцатичасовой передет, техника ломается! Я чувствую себя такой виноватой... Я испортила всем праздник.

Чтобы отвлечь ее, я достала красочный проспект на английском, приглашающий меня на тусовку австралийских писательниц,

— Это очень хорошая поездка, — сказала Наталья, подробно прочитав его. — Я возьму проспект с собой и позвоню в аэропорт, чтобы подобрать вам самый удобный рейс. Многие, особенно мужчины, предпочитают делать остановку в слаборазвитых странах с дешевыми борделями. Я не советую этого, без ориентирующегося спутника вас обманут и обкрадут прямо в аэропорту.

— Тридцатичасовой перелет — это ужас, — застонала я.

— Да, госпожа Мария, пожалуй, для Австралии сейчас не сезон, давайте лучше проведем фестиваль в Англии, я так соскучилась по Лондону, — сказала Наталья. — У вас ведь есть пьеса с экологической тематикой?

— Да. У меня есть пьеса «Семинар у моря» об интеллигенции, собирающейся на семинар в момент чернобыльской аварии. Она однажды исполнялась на фестивале и не имела больше никакой театральной судьбы, — призналась я.

— Отлично. Вы хотите, чтоб пьесу ставил русский или английский режиссер?

— Конечно, русский. Английскому слишком много придется объяснять.

— Мы сделаем фестиваль «Русские за экологию», только одного спектакля будет маловато. Можно попросить господина Александра, чтобы капелла, в которой он работает, также приняла участие с какими-нибудь экологическими произведениями.

— У нас кет таких произведений. Разве что «Я пойду, пойду погуляю, белую березу заломаю», — хихикнула я.

— Это вполне подходит. Еще мы сделаем семинар по русской политике, его проведет господин Олег. Я уверена, что у нас все получится, я завтра же дам факс своей подруге в английский фонд, поддерживающий подобные проекты.

Через неделю Наталья принесла факс от подруги из Лондона, та была в полном восторге от идеи фестиваля и начала искать под него деньги. Мы не поверили, потребовали подтверждения от руководителя фонда. Получили. Считать, что ночами Наталья Гончарова летает в Лондон, чтобы давать фальшивые факсы, мы не решились. Дело застопорилось из-за другого. Все экземпляры пьесы «Семинар у моря» исчезли мистическим образом.

Они исчезли не только из моего буфета, к которому, клянусь, Наталья не подходила, да и пойди найди там пьесу среди тонны бумаг. Они исчезли из литературных частей театров и редакций театральных журналов, как платья с булгаковских участниц сеанса черной магии.

Надо сказать, я отнеслась к этому философски. Когда я написала эту пьесу, мой друг и наставник поэт Александр Еременко сказал:

— О Чернобыле нельзя писать художественную литературу. Это мистическое событие, оно требует другого способа исследования.

Видимо, факсы Натальи Гончаровой подожгли краешек пространства, на котором лежала пьеса. Правда, говорят, рукописи не горят. Так что если у вас дома по каким-то причинам оказалась пьеса «Семинар у моря», верните ее, пожалуйста, вознаграждение гарантируется.

Уж не знаю, как с другими, но по нашей семье Наталья Гончарова решила ходить, как конь по шахматной доске. Сначала она назначила моего бывшего мужа несчастным и начала опекать его. То она ходила на концерты духовной музыки капеллы, в которой он работал. То таскала псевдоэзотерические книжки и журналы, которыми уже мощно промышляли московские издательства, то подолгу беседовала с ним о... впрочем, это было ни о чем, но очень душевно и многозначительно. Наталья Гончарова работала бальзамом на всякую возвышенно-растерянную душу.

Она, например, садилась и рассказывала, что только вчера вернулась из закрытого центра по производству психотропного оружия, и даже подробно чертила психотропный генератор. Показывала, какую гимнастику делают ниндзя и филиппинские хилеры, чтобы легким прикосновением глобально демонтировать человеческую плоть. Приносила копию рукописи Чеховского и Чижевского, хранящейся в архиве РАН, «О передаче мыслей на расстоянии», начатой в 1926 году. И материалов о группе Чеховского, тринадцать членов которой собирались вокруг стола в экзотических мантиях и пытались порешить Сталина с помощью воздействия на бюст, обклеенный волосами вождя, купленными уличного парикмахера, пока их не замели органы.

Она вообще все время говорила или внимательно слушала, она не могла остаться в тишине, она боялась тишины.

Как-то в профессиональном комитете драматургов мой нынешний муж должен был рассказывать об экономических реформах. Для него это было дело привычное, на смену моды на эстрадных сатириков и юмористов пришла мода на эстрадных экономистов и политологов. Муж сидел в красивом шелковом костюме перед пожилыми писателями и обращался с их мифами о ситуации в стране, как археолог с костями мамонта. Конструктивно и бережно. Прелесть ситуации состояла еще в том, что это были смотрины. Моего бывшего мужа в профкоме драматургов знали лет десять и совершенно не желали менять на нынешнего. Недостаток нынешнего заключался в том, что он вписывался в образ врага. Прежний был такой же растерявшийся в сегодняшнем дне художественный интеллигент, как и все профкомовцы, не разбирая возрастов и жанров. Новый был не отягощенный жильем и деньгами, пришедший в политику из науки после путча, но все же правительственный чиновник. Старики были недовольны моим выбором.

Жизнь профкома драматургов больше всего напоминала огромную семью, в которой старшие упустили бразды правления, молодежь перестала слушаться, а ритуалы почему-то еще соблюдались.

Присутствующие на вечере не столько слушали моего мужа, сколько показывали, как они умны и продвинуты, а главное, как смелы и как долго и витиевато способны ругать власть, отказавшую им в содержании. Я сидела и любовалась тем, как Олег, поднаторевший в работе с разными партиями, структурировал дискуссию. Меня не покидала надежда, что старики оценят его ум и обаяние. Зачем мне это было надо? Ума не приложу...

Наталья Гончарова, которой было отказано в личных дискуссиях о политике, собиралась прийти на вечер, но, видимо, не смогла. Как только я вспомнила об этом с сожалением, меня позвали из зала.

Я вышла. Около чайного стола стояла Наталья Гончарова вместе с моим бывшим мужем в окружении главных профкомовских сплетников.

— Я очень благодарна господину Александру, что он проводил меня сюда. Я потеряла записку с адресом, — сияя, сообщила Наталья, развязывая платок.

Наталья пришла домой и попросила, чтобы я помог найти ей профком, — оправдывался бывший муж на мой взор, обещающий крутую расправу.

— Спасибо тебе, ты очень мило поступил, — сказала я с интонацией «я думала, что ты полный идиот, а ты оказался еще полнее».

— Я пошел, — сообщил бывший муж.

— Я не пойду без вас на вечер, господин Александр! Вы оказали мне такую услугу. Вы потратили столько времени. Это неудобно. Я не пойду без вас, — закричала Наталья, завязывая платок на голове.

— Наталья, — еле сдерживаясь, чтоб не выматериться, объяснила я, — в профкоме драматургов есть секция цирковой эстрады, но сегодня не ее вечер. Сегодня вечер, на котором мой муж рассказывает о политике, и я предупреждала вас об этом!

— Конечно, мы и пришли на этот вечер. Господин Александр тоже интересуется политикой, мы всю дорогу говорили про политику и экономику. Нам будет очень интересно, — сказала Наталья и снова начала развязывать платок.

— Отлично, ему лично Олег прочитает лекцию дома за ужином. А сейчас это неудобно, — я представила себе индийское кино, которое зрители устроят из вечера, если эта парочка переступит порог зала.

— Я не всегда понимаю ваших российских предрассудков. Ведь господин Олег и господин Александр в прекрасных отношениях, почему мы не можем зайти в зал? — возмутилась Наталья Гончарова, снова завязывая платок.

— У меня не получится быстрого объяснения. Короче, я не люблю, когда кто-то, даже из самых лучших побуждений, вторгается в мое частное пространство и решает, по каким законам в нем должна происходить внешняя жизнь! — рыкнула я.

— Господи, — всхлипнула Наталья и зашептала молитву. — Я почувствовала, что нанесла вам огромную обиду! Простите меня. Простите меня, госпожа Мария. Хотите, я встану перед вами на колени?

— Вот уж, пожалуйста, без этого, если можно, — я была на последнем пределе.

— Мы уходим! Каждый день я переворачиваю страницы мира величиной с целую комнату, сегодняшняя страница мне особенно тяжела! — возопила Наталья, поклонилась в пояс застывшим от наслаждения сплетникам и вымелась, утащив за собой моего бывшего мужа.

Минут пять вокруг чайного стола была финальная сцена «Ревизора». Потом все одновременно задышали и заорали:

— Это новая жена вашего бывшего мужа?

— Она иностранка и говорит с акцентом!

— Наверное, он уедет с ней в Америку!

— Какая она эмоциональная женщина!

— Ужасная сцена! Вам, вероятно, очень тяжело!

— Почему она так себя ведет, она, наверное, актриса!

— У нее вид сумасшедшей!

— Они специально пришли, чтоб испортить вечер!

— Ваш бывший муж не будет счастлив с такой странной женщиной, давайте найдем ему русскую невесту!

Я выслушала все, стараясь не обращать внимания на счастливый блеск в глазах убедившихся, что я не перешла в новую завидную номенклатурную жизнь, осталась в том же коммунальном бардаке, что и они.

— К сожалению, — выдохнула я, — это не женщина моего бывшего мужа. Это Наталья Гончарова из побочной ветви супруги Пушкина, приехавшая из Новой Зеландии спасать Россию.

Все посмотрели на меня с жалостью, поняв, что в новом браке мой мозг перенапрягся.

Наталья долго обижалась на меня за эту сцену. Приходя, она демонстративно уходила в комнату матушки, рассказывать всякий раз новую историю. Однажды это была история про однофамилицу, а возможно, и родственницу по дедовской линии легендарную Урсулу, ставшую для Натальи идеалом женщины.

Урсула родилась в семье адвоката Айзенштадта на пять лет позже моей матери, родившейся в семье ученого-агронома Айзенштадта. Война застала мою матушку московской студенткой и отправила рыть противотанковые траншеи, а Урсулу — пятнадцатилетней кенингсбергской девочкой и «забрила» в кавалерию. В сорок пятом матушка вернулась в Москву из эвакуации и продолжила учебу, а Урсула попала в организованный кубанскими казаками концлагерь, где русские зверски насиловали девушек из немецкой кавалерии. В сорок шестом году матушка продолжала учебу, а Урсуле с помощью сочувствующих казаков удалось бежать, раненная в ногу, она переплыла Эльбу и попала к «союзникам». Дядя и мой отец, служивший в качестве военного журналиста, вернулись с войны, у Урсулы погибли практически все. В пятидесятых Урсула стала инструктором Красного Креста, матушка поменяла медицинскую карьеру на семью. Урсула усыновила двух малышей под Калькуттой, матушка родила сына и дочь в городе Муроме, куда отца выслали преподавать философию в военном училище. Урсула на старости лет стала хранительницей имения Рерихов в Гималаях, матушка получила диплом рейки-терапевта и занялась целительством. Такая вот история современниц. Причем совершенно подлинная.

Наталья была набита историями разных степеней правдивости. Она то пересказывала всемирную историю, то путалась в таблице умножения.

Как-то мы заговорили о Пушкине.

— Наталья, мне тридцать семь лет, — сообщила я сокровенно. — Вы молоды, вам не понять, что это значит.

— Не забывайте, что у меня нет возраста, — деликатно напомнила Наталья Гончарова.

— Вы не понимаете, что значит тридцать семь для человека, считающего себя ангажированным русской литературой. Это покруче, чем возраст Христа. Жизнь ждет от меня поступков — я жду от нее событий. И мы каждую секунду в претензии друг к другу.

— Вам мало того, что в октябре в день вашего развода с бывшим мужем произошел путч и именно благодаря путчу вы встретили своего нынешнего мужа? — удивилась Наталья.

— Я имею в виду не событийный ряд. Мне казалось, я должна понять что-то главное. Какая-то глобальная завеса должна подняться с моих глаз. Например, я вдруг отчетливо увидела все про «Пиковую даму».

— Про пиковую даму? — переспросила Наталья.

Тайну трех карт графине открывает граф Сен-Жер-мен! Француз! Пушкина тоже убьет француз! Лиза, Лиза — «воспитанница». В слове «воспитанница» главная краска «спит». Пушкин носил это слово в лексиконе активнее других. Что такое «Германн» в переводе? Это фаллический мужчина! То есть Германн, под видом того, что хочет спать с Лизой, пытается выяснить, где лежит философский камень, — меняет любовь на корысть! Перед смертью графиня выдает ему рецепт для гражданской смерти Германна и дату смерти Пушкина. Тройка, семерка, туз! Это тридцать семь и надгробие. Что больше всего напоминает туз? Могильную плиту! Странно, что никто из пушкинистов этого не просек... Точно такое же убийство старухи потом произойдет у Достоевского! Раскольников, как и Германн, тоже имеет сходство с Наполеоном. А помните, старуха является и говорит, что прощает свою смерть, если он женится на Лизе, иносказательно это путь в любовь как спасение от гибели, — возбужденно вещала я. — А в финале Германн ставит туз, и вместо туза оказывается пиковая дама!

— Гениально. Гениально, госпожа Мария, — подумав, ответила Наталья. — Герой хочет обменять близость с женщиной на дорогу к философскому камню и получает вместо этого путеводитель к собственной смерти. Это красиво. Это как русская сказка: направо пойдешь — смерть найдешь, прямо пойдешь — богатым будешь, налево пойдешь — счастливым станешь. Герой идет за деньгами, незаметно отклоняется от вектора и находит смерть. Пошел бы за счастьем, отклонился бы, ну, в крайнем случае, стал бы богатым... Гениально. Но при чем тут дата смерти Пушкина? Ведь «Пиковую даму» написал Чайковский...

Часто Наталья долго сидела в комнате у моей матушки, разбирала пузыречки и тюбики. Она доставала какие-то лекарственные препараты для опекаемых из института стоматологии. У нее были ломовые ходы в фармакологические распределители, моя матушка не находила названий рассыпанных на диване лекарств даже в последнем справочнике Машковского. Они были свежие — из Парижа в кастрюльке. Там же валялась удивительная лечебная косметика. Ничего подобного в российской продаже не было. Наталья Гончарова объясняла, что это помощь по каналам «Гринписа».

Она так много рассказывала, что матушка, сначала воспринявшая ее как человека, создающего чувство опасности, раскрыла рот и слушала, как Шехерезаду. Что Наталья Гончарова занимается геофизикой земли и геофизика исключительно сильно реагирует на безнравственность человеческой цивилизации. Что она не снимала платка, потому что ездила лечить чернобыльских детей и видела такое, что волосы ее поседели, а сейчас они удачно покрашены. Что она приехала в Россию писать книгу о человеке, книга эта будет сделана как шар, из нее, как ломти из арбуза, можно будет вынимать тот или иной раздел проблем, и в каждой арбузной дольке будут свои ячейки. Что ее друг — директор гомеопатической аптеки и она вылечит окружающих новым поколением лекарств, при этом демонстрировала пакеты с корой и травами. Наталья была параноидально-возвышенная натура, и хотя демонстрировала себя в качестве истовой христианки, все время бубнила клятву буддистских монахов, что, если на земле миллионы существ, монахи клянутся спасти их всех.

Еще в нашей квартире у Натальи наметилась тенденция ронять в коридоре ключи и деньги и возвращаться за ними так поздно, когда уже можно ожидать приглашения к ночлегу. Но я слишком тревожна, чтобы заснуть в присутствии подобного существа в квартире.

Жилье моего брата Наталья Гончарова брала длинным штурмом. Она забежала однажды в гости, оставила веши, пообещала вернуться за ними и вернулась в час ночи. Матушка оставила ее переночевать. Проснувшись, матушка и брат обнаружили убранную кухню, сервированный стол и приглашающую к нему Наталью. Это их не насторожило.

Наталья ввинчивалась в квартиру брата, как штопор в пробку. Они часами беседовали о восточной философии и способах целительства, пока, по истечении нескольких месяцев, Наталью не занесло на повороте.

— Господин Сергей, госпожа Людмила, обещайте, что позволите мне маленький поступок, который доставит вам впоследствии большую радость, — промурлыкала Наталья и выманила согласие. Затем она бросилась в комнату брата и начала с астеническим рвением передвигать мебель. Попытки остановить ее вербально успеха не принесли. Матушке вообще показалось, что они находятся в состоянии глубокого гипноза и не в силах противостоять гончаровской деятельности. Надо сказать, в этом жилище вещи десятилетиями не меняли своих мест. Схватив предмет в дальней комнате, Наталья без всякой логики перетаскивала его в коридор, вываливала книги и одежду на середину комнаты, вцепившись в платяной шкаф, потребовала помощи, сообщив, что у нее больное сердце, и, не получив помощи, рванула его так, что сломала дверь.

Брат ждал пациентку, но на уговоры Наталья не реагировала и в моторно-двигательной истерии приводила квартиру во все более и более дикое состояние. Уронив на ногу пудовую гирю брата, она, как радистка Кэт во время родов, совершенно без акцента заорала «мама». В рукопашном бою брата с Натальей Гончаровой пострадал журнальный столик и погиб телефонный аппарат. Понятно, что пациентка пришла в ту секунду, когда квартира имела наиболее не похожий на кабинет целителя вид, и на лечение не решилась.

Матушка в состоянии ступора ушла к соседям, а брат жестко велел Наталье вернуть все на свои места или хотя бы цивилизовать в новом варианте, что она отказалась сделать в весьма оскорбительной форме.

— Я человек медлительный, но к вечеру раскачаюсь и убью тебя, — сказал брат Наталье, как утверждает, без всякой иронии. В ответ на это она начала разбрасывать книги и вещи еще активней.

В бессильной ярости он связал ей руки и посадил ее в наказание в темный чулан. Просидев там молча полчаса, Наталья была изгнана. Не знаю уж, какие примеси отношений существовали в их интеллектуальной стимуляции друг друга, но инстинкт старого холостяка подталкивал брата надеяться, что он видит Наталью Гончарову в последний раз.

На следующий день она материализовалась на пороге с лейтенантом милиции.

— Господин Сергей, я привела к вам господина капитана, сейчас он будет чинить дверь и столик, которые я сломала, а потом принесет новый телефонный аппарат, — промурлыкала Наталья, и лейтенант начал чинить дверь.

Это был сильный ход, все, подозревавшие, что милиции она боится, онемели. Лейтенант, твердо именуемый ею капитаном, действительно починил дверь, журнальный столик и принес эстетичный красный телефон, нараспев произносящий номера звонящих.

После зализывания ран на теле квартиры Наталья на некоторое время удалилась с миной оскорбленной благотворительницы. Однако хватило ее ненадолго, и она начала ходить с подарками, притащила соковыжималку и поила брата и матушку соками, бросившись в бой за их здоровье. Кроме соковыжималки и фруктов, начала таскать еду. Одергивания брата не помогали, не помогали даже сцены выбрасывания этой еды на ее глазах.

К этому часу бурная деятельность Натальи Гончаровой в одной из московских церквей привела, по ее рассказам, к тому, что прихожане разошлись во мнении сделать ее настоятельницей или причислить к лику святых. Вторым, точнее, третьим местом ее пребывания, после «Гринписа», оказалось Дворянское собрание. В каком-то госпитале она обнаружила лидера Дворянского собрания, Героя Советского Союза, фронтовика Александра Сергеевича Пушкина и начала опекать его как целительница. К этому часу она переоделась в белое дорогое пальто, дорогие вечерние туфли и выглядела вполне пристойно.

Как обычно бывает в жизни, всякий эмоциональный вихрь обрастает информацией. Наталья Гончарова была шаровой молнией, и информация о ней сыпалась, как из прорехи. Я познакомилась с пожилым немецким бароном, дедушка которого переводил Пушкина на немецкий. Он слонялся по московским тусовкам, на которых за бутылку шампанского можно было найти душевных друзей, а на титул немецкого барона молодых девушек, мгновенно отдающихся в надежде стать немецкими баронессами.

— Я нашел в России ту жизнь, которую искал всегда. Я бываю в Дворянском собрании и дружу с потомком Пушкина, — хвастался он.

— Не знакомы ли вы с Натальей Гончаровой? — спросила я.

— О, конечно. Это святая девушка. Она проводит часы у постели больного Александра Сергеевича. Она обещала поставить его на ноги!

Спросив о немецком бароне у самой Натальи, я получила очень эмоциональный ответ о том, как безобразно он относится к своим легким, как редко заваривает лечебные травы, принесенные из специальной аптеки, и как мало думает о своем не юном организме.

Вдоволь насладившись Натальей Гончаровой, я начала отправлять ее в люди. Меня мало интересовало, кто она на самом деле. То, что она говорила, и то, как она воздействовала на окружающих своим интеллектом и образом, казалось мне интересным. Мессианские ее комплексы довольно конструктивно формулировались в экологических и гуманитарных воззваниях, которые звучали, будучи произнесенными наследницей Натальи Гончаровой из Новой Зеландии.

Я связала Наталью по телефону с одной прелестной ведущей радио «Россия». Наталья обаяла и умурлыкала ведущую, та назначила встречу в прямом эфире.

В прямой эфир Наталья Гончарова не явилась, рассказав страшную историю о том, как троллейбус, на котором она подъезжала к «Останкино», столкнулся не то с грузовиком, не то с пароходом, не то с самолетом, и передала для мужа ведущей толстую красивую книгу по философии на английском. Я проверила сводки ГАИ, троллейбусного сюжета на территории Москвы в этот день засвидетельствовано не было.

Я познакомила Наталью Гончарову с очаровательной журналисткой из «Московского комсомольца», она явилась в редакцию без паспорта, из-за чего больших усилий стоило провести ее внутрь. Наталья дала большое толковое интервью про экологию, религию и отечественное дворянство, но фотографироваться отказалась, объяснив это гринписовской секретностью. Интервью вышло, и она была на седьмом небе. И теперь, звоня академикам и министрам, устраивая чьи-то дела, ссылалась на газету.

Я не отношусь к числу мистификаторов и как драматург убеждена, что придумщицу жизнь не переиграешь, за ней просто надо записывать. Я принадлежу к племени художников-реалистов, когда меня спрашивают о моем отношении к постмодернизму, я объясняю, что в любой российской медицинской карте и любом российском уголовном деле постмодернизма больше, чем в любой искусствоведческой энциклопедии двадцатого века.

На моих глазах «король поэтов» нашего поколения Александр Еременко вывел на поэтическую эстраду двух персонажей. Первым был водитель «Скорой помощи» недюжинного роста, способный порвать на две части медный пятак, пишущий слово «педагог» с четырьмя грамматическими ошибками, мучающийся от желания кого-нибудь убить и сублимирующий это в стихах, состоящих из незарифмованного потока сознания с былинным привкусом.

Вторым был господин с тяжелой тростью на черной «Волге», представляющийся как полковник авиации, упавший вместе с самолетом, после чего и открывший литературную страницу жизни. На собственные деньги он издавал толстые книжки, состоящие из обрывков фраз, газетных страниц, карикатур и антикоммунистических лозунгов. В каждом безумии есть своя система, в книгах господина системы не было. Книгу он представлял себе как нечто, все равно какое, но подписанное его именем.

Оба они, не считаясь социально опасными и потому находясь в данное время вне лечебниц, были запущены Александром Еременко на орбиту авангардистских поэтических вечеров. Фурор был такой, что писатели, годами складывавшие в копилку постмодернистские копеечки с целью однажды купить на них честное постмодернистское имя, поблекли как актеры, обученные по системе Станиславского, когда на сцену выходит живая кошка. Это была крупная мистификация. Персонажи до сих пор обивают литературные пороги, в последние годы пополнив ряды коммунистических активистов.

Я не относилась к Наталье Гончаровой как к сумасшедшей, в которую можно поиграть. При всей нелепости ролевой архитектуры она была умнее и высокоразвитей десятков окружающих меня людей, несомненное психическое здоровье которых было подернуто толстым слоем жира. Она ощущала себя биоэнергетической рамкой и, безусловно, являлась ею, достигнув высокого состояния духа не дисциплинированной медитацией, а капризной и чуткой патологией психики.

Конечно, я могла сказать: «Наталья, вы никогда не были в Новой Зеландии и в вас не течет ни капли гончаровской крови!» — и что? это было бы правдой? ни ее взгляды, ни ее благотворительные акции не стали бы от этого хуже... Что человечеству с той правды, что Наполеон был маленького роста, а Мэрилин Монро от природы шатенка? Когда человек придумывает себя, важно только то, чтобы было придумано хорошо.

Наталья вдруг исчезла с горизонта нашей семьи. Первый звонок был от врача из института стоматологии:

— Наталья Гончарова взяла у моего пациента деньги на лекарство и больше не появилась.

— Скажите, а как она в принципе попала к вам? — полюбопытствовали мы.

— Она приехала лечить детей, до этого она работала с детьми Чернобыля.

— При ней были какие-нибудь официальные бумаги?

— Да, исследования о пострадавших детях, проведенные «Гринписом».

— И таких бумаг достаточно, чтобы вы пустили человека лечить больных?

— Вообще нет, но здесь такой исключительный случай, она из Новой Зеландии, праправнучка... и к тому же очень религиозная.

— В таком случае позвоните в посольство Новой Зеландии.

— Звонили. Там говорят, что уже месяц разные люди интересуются у них Натальей Гончаровой, но у них нет сведений о такой женщине.

— С чем вас и поздравляем!

— И вас также!

Потом позвонили из «Московского комсомольца».

— В редакцию целый день звонят люди, одних она обещала спасти от рака внушением, утверждая, что раковые клетки генерируют чувство безысходности. Других предлагала отправить за границу на лечение. Она была прихожанкой в одной московской церкви и перессорила приход так, что дело дошло до рукопашной в стенах храма, кажется, даже приезжала милиция.

— Очень сочувствую, но хорош приход, в котором из-за одной молодой женщины началась троянская война.

— Но, кроме церкви, нам звонили из Дворянского собрания. Там возник ужасный скандал, выяснилось, что она фальшивая Наталья Гончарова. А потом пришло письмо из второго Дворянского собрания, что и Герой Советского Союза Александр Сергеевич Пушкин тоже фальшивый Пушкин.

— Тут уж я ни при чем.

— Но Наталью Гончарову ведь вы нам в газету подсунули.

— Да. В вашу редакцию пропуск выписывается по паспорту, вы имели возможность заглянуть в паспорт.

— Она обвела всех вокруг пальца. Это единственный человек, проникший к нам без документов.

— Это уже не моя вина.

— Мы звонили в «Гринпис», туда она захаживала и обещала организовать конференцию в Новой Зеландии.

Мне оставалось позвонить только по телефону мадам Дины.

— Наталья Гончарова уже месяц как не появляется. Она не квартирантка, она жила у меня бесплатно. Она сумасшедшая. Я ее пожалела, и теперь десятки людей звонят мне в претензии. Я не удивлюсь, если она сбежала из тюрьмы или из психушки и теперь попала обратно.

Поскольку Москва — маленький город, то через некоторое время материализовалась дама, у которой Наталья Гончарова жила до мадам Дины. Наталья была подобрана ею на каком-то психологическом семинаре голодная, ободранная и в тапочках. Дама обнаружила в девушке недюжинные таланты, английский акцент и паспорт на имя жительницы маленького украинского городка Натальи Котенко или Хвостенко. Дама была поклонницей Натальи Гончаровой и рассказывала массу историй из пушкинского супружества. В один прекрасный день Наталья Котенко или Хвостенко ушла в маминой шубе и больше никогда не вернулась.

Прошло два года. В два часа ночи в моей квартире раздался звонок в дверь. На пороге стояла Наталья Гончарова в бирюзовой модной куртке на одно плечо. Другое плечо вместе с рукой были густо загипсованы. В здоровой руке она держала пеструю книжечку, глаза ее были безумноваты, на распушенных волосах таяли снежинки.

— Здравствуйте, госпожа Мария. Я пришла так поздно, потому что у меня плохие новости. Я получила письмо от ламы о том, что некто ведет со мной энергетическую войну. Он препятствует моей гуманитарной деятельности и истощает мои силы, — сказала Наталья, и я ощутила, что она говорит совсем другое. Останками своих гипнотических сил и умений она заставляет меня пустить ее в дом.

— Извините, Наталья, я не готова поддерживать беседу в два часа ночи, — сказала я голосом твердым настолько, насколько может быть тверд голос человека, созерцающего загипсованного безумца.

— Мы должны обсудить все сейчас. Это очень серьезно, и в случае несерьезности отношения это может стать опасностью для ваших детей, — она, видимо, была совсем плоха, потому что раньше никогда не работала так грубо. Начать манипулировать мною безопасностью детей означало разбудить во мне зверя. Я твердо поняла, что не пущу ее в дом, но еще не могла сделать этого. Она стояла немым укором с этой своей загипсованной на распорке рукой и этими своими дикими глазами.

— Наталья, я буду разговаривать с вами только тогда, когда мы цивилизуем отношения. Я замечательно отношусь к вам, но не хочу объясняться с людьми, с которыми вы играете по своим, а не по моим правилам, — оборонялась я.

— Ваш христианский долг отложить все и включиться в информацию, которую я получила от ламы, — сказала Наталья с интонацией человека, который будет повторять одно и то же до утра. По счастью, подошел муж.

— Господин Олег, госпожа Мария не хочет понять, какая серьезная ситуация зависла над вашим домом. Вы должны заставить ее отнестись к этому со всей ответственностью, — произнесла Наталья.

— Благодарю вас, Наталья, — сказал Олег проникновенным тоном. — Я обещаю заставить ее отнестись к этому со всей ответственностью. Спокойной ночи, — и закрыл дверь перед ее носом.

Сердце у меня сжималось, я бросилась к окну. Наталья твердой походкой шла от подъезда в сторону метро.

— Куда она пойдет? — риторически спросила я.

— Туда, где была все время до этого, — философски ответил муж.

Утром на коврике у двери я обнаружила тот самый австралийский проспект о съезде писательниц, по которому Наталья собиралась планировать мою поездку, именно его она держала в руках, через два с половиной года после самого фестиваля, именно его она взяла в качестве пропуска в мой дом. Но где взяла? Взяла в квартире, где хранились вещи, и пошла ночью с гипсом, помахивая пестрым проспектом?... Чтобы поведать мне о христианском долге перед буддистскими ламами?...

На этом история кончилась. Если постмодернисты вступали в диалог с идеей изобразительности, пытаясь доказать ее исчерпаемость, то Наталья Гончарова вступала в диалог с идеей самой жизни, подтверждая ее многомерность и многоукладность. У нее был начисто поражен механизм взаимоотношений с собственной личностью, как бывает поражен механизм отношений с собственной внешностью, когда пластическая операция, лишив человека двадцати граммов плоти, дарит ему новую жизнь. Мир Натальи был материалом для конструирования мифов, она вышивала языком мифы, как узоры на салфетке.

Она подсаживалась на собственные истории, как на иглу, а поскольку новизна повышает в мозгу содержание веществ, сходных по действию с морфием, Наталья была мизансценной наркоманкой. Видимо, за счет этого ей удавалось использовать подсознательные функции эффективнее и свободнее, чем это делаем мы все. Она кувыркалась в них, как гимнастка на батуте, а любой из нас, оступившись на их тротуаре, ломал психический позвоночник пополам.

Лев Гумилев, которого мой муж считает Жириновским от истории, утверждал, что пассионарный взрыв выплескивает на улицы толпу юродивых и дервишей всех мастей и всегда совпадает с отрицательным приростом населения. Наталья Гончарова была человеком, которому пришлось придумать себя заново и выплеснуть на улицу. Половина из нас стала в чем-то Натальями Гончаровыми.

Иногда я встречаю ее в центре. Она одета все лучше и лучше и выглядит все более и более по-деловому. Я делаю все, чтобы она не узнала меня. Мне не о чем говорить с ней, несмотря на нежность, которую я до сих пор к ней испытываю.

Будет у вас в гостях Наталья Гончарова, передавайте привет.

7. 02. 97.

НА ФОНЕ ПУШКИНА... И ПТИЧКА ВЫЛЕТАЕТ.

Лина жила в таком плотном деловом режиме, что факт наступления августа обнаружила только в силу массового отъезда из Москвы. Иллюстрируя новый русский показатель — коэффициент прибедняемости, — нывшие целый год о безденежье друзья и знакомые резко переместились на экзотические острова и побережья, а «реально нищие» — на дачи. Как для большинства наших баб, отдых означал для Лины выпасание детей. И состоял из героических будней в домах отдыха, на снятых дачах и в украинском захолустье у родителей первого мужа.

В домах отдыха приходилось ежесекундно оправдываться от «ваши дети вытоптали клумбу, залезли на дерево, облили водой отдыхающих!» и лаяться по поводу опозданий на прием пищи. «Нет, вы не можете взять завтрак детям в номер, это не полагается, если они спят в это время, значит, не хотят есть!» Лина искренне не понимала, почему за свои кровные денежки получает режим исправительно-трудового учреждения. Хотелось дать детям простора после школьной муштры, но среднеарифметическая служительница дома отдыха была тренирована на малолетнюю резвость, как пограничная овчарка на нарушителя.

Пиком этой войны было проживание в театральном Доме творчества в усадьбе «Братцево». Оказавшись в номере с огромной открытой верандой, означавшем некогда барскую детскую, Лина с первым мужем пышно отметили годовщину свадьбы. Это не было семейной традицией. Скорее праздновали лепнину на потолках, расписные коридоры особняка, построенного для двоих, и вместившие нынче восемьдесят человек; умопомрачительный вид с веранды... и прочую эстетику, обломившуюся на двадцать четыре дня.

За столом собрались друзья-приятели, а пятна заката поползли по изобилию августовского стола. Потом зажгли свечи, начали читать стихи, петь романсы вперемежку с Окуджавой. Засыпая, Лина сладко подумала, что когда-нибудь они построят дом и в сумерках будут собираться в саду у самовара, устраивая литературные вечера под шелковым абажуром, окруженным гудящей мошкарой. И, собственно, о чем ином она могла бы мечтать, будучи малозаметной поэтессой и младшим редактором издательства?

Она уже пережила главную любовь своей жизни. Пережила оскорбительное на первых порах сознание того, что не родилась ни Ахматовой и ни Цветаевой. И планировала исключительно строительство гармоничной жизни, позволявшей достойное проживание семьи при социализме, который ненавидела всеми силами, хотя ничего другого в лицо не видела. Друзья расколупывали щелочки для эмиграции; бегали за хвостом жар-птицы, пытаясь выдрать оттуда взволнованными пальцами перья в виде окольными путями вышедшей книги или громкого признания тихой компании.

Лина была спокойна и сосредоточенна. Она выбрала эту страну и эту судьбу себе и семье и не дергала никого по мелочам. Она готовилась грамотно и терпеливо сажать сад, именуемый «кухня, церковь, дети», оборачивающийся на деле ненавистью к советскому быту, брезгливостью к попам-стукачам и ужасом перед детскими учебными и лечебными учреждениями. Дача виделась ей в мечтах мхатовской декорацией, полной сладких вечеров, чайного кузнецовского фарфора, кисейных занавесок и обрывков фортепьянной музыки.

Голова раскалывалась после празднования годовщины свадьбы, когда Лина открыла глаза, обнаружив на пороге номера толпу теток в белых халатах. Она изумленно переглянулась с мужем, наткнулась на испуганные глаза детей и пролепетала:

— Мы здесь уже два дня живем...

— И больше жить не будете! Сегодня же съедете! — заорала приземистая представительница персонала, названная бы в народе «тетка на низком ходу», выразительно поглядывая на томную директрису.

— Что случилось? — спросила Лина, надрываясь от унижения.

— Она еще спрашивает? — вскрикнула тетка на низком ходу и с пронзительным криком «Вот!» бросилась на веранду, увлекая за собой толпу. Голая и лежачая поза в дискуссии против стоячей и одетой была неконструктивна, и, обмотавшись простыней, Лина последовала за шествием, покуда муж попадал ногами в брюки. В подобных разборках он был не боец; умел качественно дать в морду мужику, ловко занять освободившуюся вакансию на работе, достать дефицит. Но вид недовольной пожилой женщины приводил его в состояние глубочайшей психологической беспомощности, поскольку именно такие бабушка и мама ездили по нему первую половину жизни, лязгая танковыми гусеницами.

— Посмотрите! — верещала тетка на низком ходу, размахивая пустой бутылкой. — А еще вот, вот и вот! Посмотрите в мусорной корзине! И ведь мы могли проглядеть, если бы не сигнал!

Компания в белых халатах вспыхивала на каждую пустую бутылку, как пожилая девственница на порнокартинку.

— Вы только обернитесь на нее! — тетка заметила Лину в простыне, не отличающуюся по цветовой гамме от белых халатов. — Венера Милосская! Отдыхающие уже позавтракали, а она еще с мужем в постели. И их дети вчера оборвали у фикуса в гостиной два листа! Притон! Настоящий притон!

Возникла риторическая пауза, и обратившаяся в слух толпа сосредоточилась на директрисе.

— Все ясно, — процедила директриса, тускло глядя в золотое сечение пейзажа, открывавшегося с веранды. — Меры будут приняты согласно инструкции. Можете собирать вещи.

И пошла прочь с оскорбленным видом.

— Это не мы обломали фикус, — честным голосом сказала дочка, когда толпа вымелась. Она была старше и привыкла отвечать первой. — Это Катька попала в него мячом, он упал, листья сами отвалились.

— Честное слово, — выдохнул сын.

Лина посмотрела на их перепуганные лица, подумала: «Вот опять я не могу их защитить!» — и чуть не заплакала.

— Я же тебе говорил, что такое антиалкогольная политика. Но ты ведь меня никогда не слушаешь, — раздраженно заметил муж. Как львиная доля советских мужей в экстремале, вместо того чтобы отбиваться спина к спине, он назначал Лину стрелочником.

— Но я не представляла, что это так серьезно... — промямлила Лина. — У нас в издательстве как пили, так и пьют...

— Вы богема. А страна живет по другим законам, — заметил муж таким тоном, как будто ему нравились законы, по которым живет страна.

— Мам, а что вы такое сделали? — спросил сын.

— Вино пили... Стихи читали, песни пели, — растерянно ответила Лина.

— А зачем его продают, если его пить нельзя? — поинтересовалась дочка.

— Дети, — мужественно сказала Лина, — это недоразумение. Мы все делали нормально. Просто в этом доме отдыха работают одни ублюдочные идиотки, и у них у всех сегодня плохое настроение. Так что одевайтесь, сейчас будем пить чай с остатком вчерашнего торта.

— Вот из-за того, что ты детям лепишь такие тексты, у них всегда будут конфликты в школе! — огрызнулся муж.

Потом все было улажено, и их великодушно простили. Потому что непросыхавший народный артист из соседнего номера объяснил Лине, как она должна войти в кабинет директрисы, протянуть конверт с деньгами и произнести нараспев: «Я хочу перед вами извиниться. Боже мой, какая неловкость!» А поскольку он недавно первый раз сам поставил спектакль, то раз десять репетировал сей эпизод, не отказав себе в удовольствии лупить жирными кулаками по коленкам в тренировочных штанах с воплем «Не верю!».

Вручать деньги директрисе для Лины было все равно что идти на аборт, но она твердила: «Это не люди, это насекомые. На одной чашке весов пригоршня насекомых, а на другой двадцать два дня отдыха всей семьи». И, как всякая советская баба, сломала себя.

Однако ужас того, что кто-то может ворваться в номер и унижать в присутствии детей, закрепился на уровне физиологии, и больше в дома отдыха она не ездила. Украинская глубинка, в которой наличествовал Днепр, даровые фрукты и особенности привычек родителей мужа, напоминала эдем еще меньше. Это была схватка образов жизни, принципов воспитания и экономического выживания, разведенных по возрастным и географическим группам. И если в Москве Лина билась против этого набора с мужем один на один, то на отдыхе силы противника утраивались.

Лина понимала, что люди, выросшие по свистку, окрику, в эпике унижения и ограничения, даже став состоятельными и уважаемыми, просто психофизически не могут позволить комфортную жизнь внукам. Не потому, что они их не любят, а потому, что, убив собственное право на осуществление желаний, не в силах расслышать чужое. И она говорила «нет» и вставала железной стеной, укрывая детей. И каждый раз приезжала с отдыха одинаково перспективной как для невропатологического отделения, так и для бракоразводного процесса. Особенно выводило из себя, когда после разборки свекровь, поджимая губы, говорила презрительное: «Поэтесса!»

Съемные дачи упирались в таскание продуктов, нулевую медицину, когда дети заболевали, и отсутствие мужа. Лина могла взять редакторскую работу с собой, а ему было необходимо посещать контору. Она отлично понимала, какое количество женщин за период отпуска побывает в ее спальне, и относилась к этому спокойнее, чем к тому, что пашет в две смены. И, уложив детей, выстирав перемазанную ими за день одежду, не заваливается на диван, а берется до утра за редакторскую работу, пока голова переваривает текст. Что до измен, то Лина сравнивала счет с супругом в осенне-зимний период, когда среднеарифметические жены с детьми покидали дачи и среднеарифметические мужья возили туда любовниц, не охваченных в дачный период.

Так что когда выросшие дети разбрелись по самостоятельным отдыхам, предоставив возможность просто остаться в квартире вдвоем со вторым мужем, Лина была счастлива и первый раз после лета выглядела отдохнувшей. Но это было в прошлом году. А в этом Анатолий понял, что разваливается научная конференция, проводимая им в сентябре, и взмолился освободить его от внешних примет отпуска.

Первый муж не особенно уверенно чувствовал себя рядом с Линой и сводил счеты по мелочам, а нынешний был спокойным, профессионально реализованным и партнерски честным. Лина не верила своему счастью не в смысле факта второго брака (около нормальной бабы всегда очередь стоит), а потому, что не подозревала, что ей обломятся такие качественные отношения. Конечно, и на солнце были пятна. У Анатолия была масса дурацких бытовых привычек. Он предпочитал красивым вещам удобные, мог напялить слишком яркий галстук, не любил большую часть приготовленных Линой яств и литературную тусовку.

Знакомство состоялось, когда Анатолий собрался издать сборник научных статей в «маленьком, но очень гордом» издательстве, возглавляемом к этому времени Линой. Им было так классно вместе, что его предыдущий брак рухнул. Анатолий умилялся Лининой экзальтированности, с удовольствием слушал, как она нараспев читает стихи, хотя «не мог он ямба от хорея»... Подавал кофе в постель, мыл посуду и поощрял социальный рост жены.

Коррозия прошлого Лининого брака началась с экономических реформ, когда семья осталась без денег. То есть и Лина, и первый муж продолжали ходить на работу, но зарплата сначала стала символической, а потом исчезла вовсе. Первый муж заведовал отделом НИИ, проектировавшим что-то такое, что потом никогда не работало и не продавалось. Из этого промысла он вынес только привычку к кабинету, костюму с галстуком и подчиненным. Мысль о перемене статуса не давалась ему, потому что организатор он был хреновый, а руководство понимал как давление. В бессильной злобе на реформы муж слонялся по квартире, вымещая ее на семье.

По счастью, издательство, в котором Лина служила младшим редактором, было солидным, а она — очень квалифицированным работником. Так что раз в неделю к ней начали вваливаться субъекты маргинального вида с частными заказами. Им надо было перевести с индивидуально русского языка на литературный русский любовные и порнографические романы, заунывные политические статьи и обличающие нечистоплотные мемуары. И Лина хваталась за все, кроме коммунистических и антисемитских агиток.

Глаза еле выдерживали нагрузку и за пять лет съехали с минус трех до минус семи, но зато и сын, и дочь внятно доучились и поступили в университеты. Лина недосыпала, недоедала и все время видела один и тот же сон. Будто быстро бежит вверх по эскалатору, идущему вниз. И понимает, что никогда не добежать до конца, и изо всех сил старается не потерять высоту, не оступиться, не свалиться кубарем вниз, не расшибиться вдребезги.

Муж метался в кризисе невостребованности, заработанные Линой деньги бесили его, разрушая картину мира. Голодная смерть семьи казалась ему достойным аргументом в споре с реформаторами, который он вел через телеэкран.

— У порядочных людей в такое время нет денег на фрукты! — кричал он, заглядывая в холодильник.

— У порядочных людей в любое время должны быть деньги на фрукты для детей, иначе не фига рожать! — отвечала Лина, ощущая, как, потрескивая, рвется семейная ткань. А потом он ушел к своей бывшей сотруднице, торгующей ныне в Лужниках куртками из Турции. И постепенно вписался, помогая ей в нелегком бизнесе, прилежно покупая при этом прокоммунистические газеты.

Когда появился Анатолий, первый муж запретендовал на квартиру, хотя уходил гордым: «Мне ничего не надо, но и от меня денег на детей не жди». Второе исполнил честно. А Анатолий устроился в коммерческую фирму экспертом и получил беспроцентный заем, обеспечив выселение предшественника в однокомнатную хрущевку.

Переводя галиматью, Лина присматривалась к тому, кто, когда и зачем ее издает. Научилась отслеживать выгодные варианты и пришла к мысли, что потянет маленькое издательство, печатающее хорошую литературу. Она набрала денег в долг, нашла партнера, сняла помещение и запустила два замечательных издания. Это была смелость невежества. Лина пролетела, как фанера над Парижем. Партнер кинул ее так да с таким бандитским наездом, что она еле осталась живой и отдавала долги, по шестнадцать часов в день редактируя муто-тень.

Она была одна на всем белом свете против ломового бесстыдства законов российского бизнеса; и если бы не крупный кагэбэшник, друг покойного отца, братва аккуратно уничтожила бы ее, потому что фактом существования Лина мешала бывшему партнеру, захапавшему все, что она сделала за два года. Но Лину нельзя было злить, и, зализав раны, она бросилась в издательскую кутерьму по новой, тщательней просчитав ходы и выходы. И получилось. А потом завертелась и закрутилась так, что и вовсе забыла о стихах. Последние строчки написала, ожидая приема того самого друга отца, невмешательство которого гарантировало ее детям сиротство. Они были такие:

Изящный, как скрипач, и хмурый, как биндюжник, Король богемных драк и дорогих халяв, Он приходил сюда, и этот домик душный. Распахивался вмиг, как том или халат. Он приходил сюда. Его обнявший свитер Был полон светлых дыр, как небо дальних звезд. И аура его для тех, кто это видит, Стояла, шелестя, как над павлином хвост. Он следовал во всем безумью, как обету, Он мусорил в душе и прибирал в быту. Его широкий жест доказывал победу, А мутные глаза пророчили беду...

Как все стихи последних лет, это было посвящено солисту группы «Иные» Володе Черновому, глубоко перетряхнувшему Линины душу и тело в начале девяностых.

...Все это она подробно перебирала в памяти, подъезжая к городу Одессе в двухместном люксе с неистовым кондиционером, поборовшим сорок градусов за окном до гусиной кожи на плечах. Было начало августа, и Лину пригласили принять участие в Пушкинском проекте и Одесской книжной ярмарке. По тону приглашателей было ясно, что кто-то отмывает деньги. А это сулит экзистенциальное мероприятие, скрашенное морем и городом, которые она видела тридцать лет тому назад.

Дорога была насыщенной. Сначала глухонемой мужик принес газеты. И Лина купила. После фильма «Страна глухих» покупала у них все. Потом глухонемая женщина принесла глянцевые книги — издательский хлам «из жизни писек и преступников». Лина брезгливо купила что-то, чтоб забыть тут же в купе. Потом иконописный парень положил невнятный брелок с отксеренной бумажкой «Извините меня! Я человек глухой. Жить в мире звуков — счастье. У меня его нет. Что такое музыка и голоса родных и любимых, я не знаю. У меня нет слуха, нет голоса, нет речи. Вы благородный человек, купите этот сувенир за 3 гривны».

Лина чуть не заплакала, прочитав. И, как всякая поэтесса, забубнила про себя что-то типа: «Глухонемой со светлыми глазами ходил по поездам, где ездили слепые... Нет, лучше — ходил по поездам, где ездили нагие...» Парень вернулся, и Лина протянула ему три тысячи. Он замотал руками, достал украинскую гривну и показал Лине. Она не знала курса, протянула пять долларов. Парень кивнул, взял доллары и положил на стол еще девять брелков с бумажками.

Говорящие торговцы на станциях сначала втюхивали тяжелый хрусталь, которым в их краях выдавали зарплату. Потом такой же фарфор. Ближе к Брянску — детские игрушки чудовищных цветов и размеров, словно специально сделанные для разрушения детской психики. Среди них бегали персонажи с водой, пивом, антисанитарными «картошечкой горяченькой, огурчиками солененькими». А также жирная баба в черном с обувной коробкой, обклеенной религиозными иллюстрациями из глянцевых журналов. Она скороговоркой всхлипывала: «Чуть-чуть, немножечко... Рублик или гривенку на восстановление храма. Храни вас Господь!»

Два соседних люкса занимала новорусская семья: коротко стриженный бычара, его пьяная игривая жена и два расторможенных ребенка. Жена с трудом спустилась на платформу, подозвала мороженщицу и, сделав пальцы веером перед ее носом, строго сказала:

— Мне мороженое, типа пломбир.

Получив мороженое «типа пломбир», она ссыпала сдачу в коробку «на восстановление храма» и на мошенническое «храни вас Господь!» ответила сытое «все, бабка, по понятиям!». Тут на Лину налетел школьник с хорошим рюкзаком и в новых джинсах.

— Тетенька, купите водички, — попросил он плаксиво.

— Спасибо, мне не надо, — ответила Лина.

— Тетенька, купите, пожалуйста. Хоть бы на хлеб заработать. Три дня не ел, — сказал мальчик заученно.

Лине стало ужасно неловко. Перед ней стоял нормально кормленный, ухоженный, хорошо одетый ребенок.

— Мне не нужна вода, — удивилась Лина своей твердости.

— Купите водички, три дня не пил, не ел. Отец бросил, мамка — пьяница, бабка-инвалид, — сказал мальчик, уже деловито разглядывая толпу перед соседним вагоном.

— Слушай, ты разберись, ты торгуешь или попрошайничаешь, — предложила Лина.

— Ага, — ответил мальчик и, потеряв интерес, побежал к соседнему вагону.

Как всякая интеллигентка, Лина подумала, что надо его догнать и объяснить, что совершенно не жалко денег на воду, но что вот его личность... Но тут на нее обрушились два точно таких же мальчика, с точно таким же текстом.

Потом Лина лежала в своем «СВ» и горько думала о том, что в этой жизни никому не смогла помочь своими стихами, никого ничему не научила изданными своим издательством книжками. И что на самом деле ничем не может помочь своей перелопаченной, медленно и болезненно бредущей в новую жизнь стране. В отличие от западного человека надрывно ощущает все это «своими проблемами». И, пробравшись на уровень, на котором не считают деньги на продукты и потребности первой необходимости, страдает, сталкиваясь с непробравшимися.

— Если перед тобой не инвалид и не старик, то давать деньги аморально, — объяснял Анатолий. — Можно накормить человека, если он голоден. И нужно обучить зарабатывать деньги, если он готов. Остальное не твоя компетенция, конечно, если у тебя нет мании величия.

Это было абсолютно верно, но Лина при каждом удобном случае ломалась на персонажах типа «тетенька, дайте попить, а то так есть хочется, что ночевать негде». Она тащила в свой бизнес неудачливых подруг, горела из-за них финансово, клялась, что «больше никогда», и тут же тащила снова.

— Каждый человек решает для себя проблему взаимоотношений с просящими. И он должен дать себе трезвый ответ: «Готов я, отнимая деньги у своей семьи, у своей свободы, финансировать чужую свободу от зарабатывания денег?» — говорил Анатолий.

И Лина соглашалась. Если б, например, она заказала иллюстрации последней книги серьезному оформителю, а не брошенной мужем подруге, то тираж был бы уже продан и Лина бы не думала, как купить новую шубу. Подруга сделала работу левой ногой за хорошие деньги и уехала за загаром и мужскими гормонами в Турцию. А Лина будет зимовать в старой шубе. А шуба для нее, между прочим, не одежда, а униформа. И по статусу она должна появляться на переговорах в произведении из целых норок хорошей фирмы, а не кускового самострога средиземноморской Европы. Лина понимала все это, но по базовой модели еще частично оставалась поэтессой, а не бизнесменкой. И точно знала про себя, что, когда подруга вернется, приобретя турецкий загар в одном флаконе с венерологией или, не дай бог, беременностью... из-за этого инфантилизма совковых баб «мне неловко было сказать ему про презерватив», идущим не от скромности, а от разрушенного инстинкта самосохранения... она предложит ей оформить новую книжку.

Лина везла чемодан своих изданий и, обнародуя его русским и украинским таможенникам в ответ на вопрос: «Везете ли что-нибудь на продажу?», получала в ответ кривую усмешку. Бизнес был не простым, потому что она не издавала подливку вроде любовного романа или Марининой. Она понимала, что пространство СНГ хочет забыться, но, видя в метро человека с подобным изделием, испытывала ощущение взрослого, застукавшего ребенка за нюханьем клея. «Страна по пояс в крови, по пояс в макулатуре, с повязкой на глазах бредет к абстрактной свободе...» — записывала Лина на задних страницах еженедельника. И все реже заканчивала стихи. Потому что не было времени. И смысла.

В середине перестройки у нее вышла тоненькая книжечка стихов «Любовь как точка зрения». Она начиналась стихотворением, посвященным все тому же Володе Черновому.

Разве когда-нибудь память в сумерках дна Смоет тот день, тот всхлип, тот объем, тот цвет? Если точнее, нижнюю кромку дня, Выломанную в экстренный мир как дверь. Миг, а точнее, час, а точнее, жизнь, Где мы нашли друг друга с помощью тел. Если точнее, с помощью тел — шифр, Приотворивший город смыслов и тем. Город из пауз, вздохов, обрывков сна, Из неоконченных фраз и бессилья дат, Город, что друг у друга смогли отнять Только мы сами, нынче себя предав.

Как автору, ей казалось, что и тираж мал, и на оформлении сэкономили. Но, поднявшись на первые издательские ступеньки, поняла, что человек, издавший «Любовь как точку зрения», — камикадзе. И в собственном производстве выпускать даже самую замечательную книгу никому не известной Лины Борисовой стала бы только под дулом пистолета.

Это было однозначно по новую сторону барьера, за которую теперь к Лине летели мольбы и проклятия друзей по литературному цеху. Дамы поливали змеиным ядом зависти, а господа мгновенно перевели в статус секс-бомбы и домогались всеми способами, дозволенными Уголовным кодексом.

Лина была стильной дамой возраста, в котором постсоветская баба только начинает жить: когда удалось поставить на место родителей, вырастить детей, научиться зарабатывать и разрушить брак, снижающий самооценку. В юности у нее были две проблемы: мощная сутулость, оставшаяся от оперированного сколиоза, и длинный нос.

С носом она справилась, испортив зрение и научившись у немецкой профессорши носить очки на середине переносицы. Спина давалась труднее. В ушах до сих пор стояли вопли методистов по лечебной физкультуре из детства: «Делай упражнения без халтуры! Кому ты будешь нужна горбатая?» Лина перенесла тяжелейшую операцию в переходном возрасте, после которой надо было лет пять восстанавливать психику и всю оставшуюся жизнь нельзя было поднимать больше пяти килограммов. А эта самая жизнь не спрашивала, можно ли тебе взять на руки собственного ребенка, две сумки продуктов или, вот теперь, чемодан книг. И когда кто-то из любовников спросил про траншеи швов на спине: «По тебе, что, трактор ездил?», честно ответила: «Если б только один!»

Легкая промышленность изобличала сутулость милитаристскими лекалами делового костюма... И Лина ходила в коротких хламидах, разбрасывала льняную копну волос по спине, в трудных ситуациях не снимала верхней одежды, прикидывалась неиспорченной в рискованной для позвоночника сексуальной акробатике и редактировала текст не сидя, а лежа.

— Вопрос не в том, есть ли у человека проблемы, вопрос в том, научился он с ними работать или нет и вешает ли он их на окружающих, — комментировал мудрый Анатолий.

Расставшись с первым мужем, Лина решила улучшить товарный вид и пошла в клинику на предмет ликвидации появившегося живота. Пожилой толстяк в белом халате посмотрел на нее с тоской:

— Когда ко мне приходит артистка или дура, я режу. Но вам зачем? Неужели вы к своему возрасту не поняли, что мужчина идет не на контур, а на запах? И что когда он говорит про длину ног, он думает про величину груди?

— Поняла.

— Так для кого вы хотите отрезать куски своего тела? Для мужчин или для обсуждающих друг друга в бане подружек? Съездите, деточка, на эти деньги лишний раз отдохнуть, вон вы какая бледная.

Лина послушалась. С противоположным полом у нее действительно было меньше проблем, чем у подруг, вкалывающих на шейпингах. Как со всякой поэтессой, в романах с ней было интересно, она умела эмоционально тратиться. Она считала секс сверхценностью и никогда не делала его конъюнктурой, а даже самый тупой мужик никогда не перепутает, когда хотят не его, а от него.

Как-то зайдя к соседке, через несколько лет после первого развода, сама себе ужаснулась. Соседка жарила блины с маской на лице. Ее бывший муж — настоящий мужчина с выпущенным над джинсами брюхом, толстым кошельком и джипом — нехотя одолевал воскресную галочку в области ведения ребенка в зоопарк. Он поглядывал на бывшую половину, как Наполеон на почти что покоренную Москву. А та что-то обиженно щебетала. Когда дверь за ним и ребенком захлопнулась, соседка с отвращением сказала:

— А знаешь, за штуку баксов я бы с ним, может, еще и переспала бы... — Потом задумалась и добавила: — Впрочем, нет, к концу полового акта я бы оценила это в две... А ты со своим?

Лина неожиданно для самой себя ответила:

— А я со своим бывшим, только если бы одновременно угрожали ножом, пистолетом и ядом...

Соседка тряхнула плечом и призналась:

— Я два мужа тому назад и предположить не могла, что все их мерзости так глушат эрогенные зоны...

В первом браке Лина пережила главный роман в своей жизни. Какой-то стол в какой-то литературной компании. Небритый, астеничный человек с очень внимательными глазами. Она читала стихи, хохотала, пила шампанское, хамила ему. Почему-то все умоляли его спеть, он раздраженно отказывался. Пошел провожать Лину, и где-то возле Парка культуры они упали в густую траву. А что было дальше, не могла вспомнить. Конечно, ее материальное тело вовремя вернулось домой, уложило детей и машинально продолжило семейную жизнь. Но более тонкая часть Лининого существа осталась возле его нежных пальцев, внимательных глаз и хриплого голоса.

Она влюбилась, как горячечная. К вечеру следующего дня выяснилось, что это кумир рок-музыкантской среды, и только такая отвлеченная дура, как Лина, не знает его в лицо. Было ясно, что ни к чему хорошему это не приведет, но не встречаться не могли, потому что оба были эмоциональными наркоманами. Потом даже казалось, что время в период их романа вело себя странным образом: собиралось в сгустки, обрывалось в ямы, писало восьмерки. Задним числом было ясно, что он уезжал на гастроли, что она растила детей, ходила на работу, общалась с мужем. Что на «вместе» обламывалось не так-то много часов, но интенсивность их проживания накрывала все светящимся плащом. Лине была посвящена знаменитая песня:

Я хотел от тебя отделаться днем и утром, Но ты вплывала во сне в мой мозг Как подводная лодка...

И длинноволосые юноши слушали ее, закрыв глаза и забросив к небу мрачные лица. А девицы с фенечками в волосах и на запястьях дежурили у подъезда хрущевки, в которой жили старенькие родители кумира. И куда иногда сгружали его пьяное и усталое тело после концертов.

Лину шокировали добивающиеся фанатки; ходоки, приезжающие со всего Союза «выпить с Черновым»; обкуренные и обколотые коллеги, эстетические споры которых кончались мордобоем и визитами служб 02 и 03. Она не понимала, на что он живет. Обнаружив очередную бабу, ни разу не сумела выяснить, любовница это, бомжиха или собутыльница. Вообще не чувствовала его среды, но в совершенстве чувствовала каждую клетку его тела. Тексты Чернового резали Линино культурное ухо подростковостью; он острил в ответ шариковским «мучаете себя, как при царском режиме». Но это, в общем, было не важно, потому что вся прежняя жизнь ее была залогом...

Он называл ее «китаец Ли», она его — «товарищ Че». Неопрятные тусовочные квартиры, заваленные пустыми бутылками, пронаркоманенными телами и музыкальной аппаратурой — основные места встреч, — казались ей личным оскорблением. Черновой затаскивал Лину в отдельную комнату, целовал, как псих, дразнил «принцессой на горошине». Она оттаивала, но потом, зайдя в ванную, натыкалась на шприц с контролем, спящего на корточках человека, занимающуюся любовью парочку или надменную мышь, и закатывала истерику. Черновой сводил все к шутке.

Никто из них ничего не собирался, да и не мог менять в своих привычках, потому что их вселенные подлежали абсолютному сопряжению только в момент оргазма. Как всякая русская баба, она рационализировала отношения дурацким «он без меня пропадет». Как всякий спивающийся советский дзен-буддист, он твердил «нельзя решить проблемы другого, можно только построить адекватную коммуникацию». И надо сказать, «не пропадал», а, напротив, необъяснимо легко оставался цел и невредим после регулярных драк, пьяных выпадений из окна и прочей атрибутики быта рок-музыканта.

А пропадала Лина. Она подсаживалась на него, как на наркотик. Машинально искала его силуэт и запах в толпе. Вздрагивала от каждого телефонного звонка. Делала фруктовые маски на лицо, крутила хала-хуп, результатов чего Черновой не замечал, поскольку жил на другом языке. При внезапной мысли, что они расстанутся, начинала неудержимо рыдать. А когда расстались, не проронила ни слезинки, а как бы умерла в прежнем качестве.

Уже потом, после развода с первым мужем и брака с Анатолием, Лина поняла, что в ней перегорела батарейка. И без этой батарейки она гораздо больше пригодна к жизни и карьере. И что большинство в принципе рождается без этой батарейки, меньшинство растягивает ее на всю жизнь. И только отдельные единицы становятся ее рабами. Как джинн в «Волшебной лампе Аладдина» был рабом лампы.

Анатолий жил, растягивая батарейку на всю жизнь. И Лина прилежно училась его эмоциональному ритму. Этот брак положил конец жизни, когда новый цикл стихов означает роман, не потому, что она перестала видеть других мужчин, а потому, что стало некогда и незачем. И сексуально охотящиеся за Линой писатели с прозрачной целью напечататься — от фактурных богатых мальцов (сто раз могли себя издать сами, но хочется, чтоб все как у людей) до шестидесятников, самоуверенно прилагающих изношенные первичные половые признаки к рукописям, — вызывали у нее такую брезгливую тоску, что телефон уже несколько лет стоял на автоответчике. Короче, в Одессу она ехала отдыхать совершенно растительным образом.

Когда Лина выволокла на ночной перрон увесистый чемодан на колесах, у нее закружилась голова. Густой горячий воздух душил после прохладного от кондиции купе.

— Сегодня было тридцать восемь в тени, — посочувствовал встречающий организатор. — Такого Одесса не помнит. Слава богу, ваша гостиница у моря, там прохладней.

Номер выглядел пристойно, на вопрос о горячей воде администраторша вылупила глаза.

— Вы что, женщина? Вы в Одессу приехали. В городе горячей воды давно нет, и холодную два раза в день дают, все ванны набирают. А у нас в гостинице два раза дают горячую и почти не выключают электричество! Кстати, у вас фонарик с собой или свечки? Свечками мы не разрешаем пользоваться, могут быть пожары... — сказала администраторша.

— У меня ничего такого. А что случилось? Гражданская война идет, что ни воды, ни света? — возмутилась Лина.

— Не, у нас все хорошо. Вот только выборы через месяц. Но их, наверное, опять отменят. Очень много желающих, — зевая, сказала администратор. — Все теперь хотят стать мэрами, ни стыда, ни совести.

— И как много?

— Да пятьдесят с чем-то человек... — зевнула администраторша.

Лина решила, что перегрелась, и не стала переспрашивать цифру. Она занесла вещи в номер, и свет погас. Выбора не стало, и Лина в темноте побрела к морю. Она не была в Одессе почти тридцать лет и предвкушала объятие сладкого дежа вю.

Все из-за того же сколиоза три лета Лина приезжала в оздоровительный лагерь для детей с поражениями опорно-двигательной системы. Лагерь находился на территории то ли санатория, то ли специнтерната и был отгорожен от мира ржавой сеткой, расплющив нос о которую, местные дети дразнились «калеки-малеки», а обитатели лагеря швырялись в ответ абрикосами-падалицами.

Город потряс десятилетнюю Лину из окна автобуса, но из-за решетки можно было выйти только строем. И теперь страшно хотелось найти это мучительское местечко и обойти все, что было запрещено. Казалось, что таким образом будет снято какое-то старое заклятие.

Мимо отелей Лина пробралась к лестнице и спустилась на берег. Пляжи были огорожены и заперты тяжелыми замками, выйти на мол удалось через открытый ресторанчик. Лина помнила этот запах, хотя за последние тридцать лет побывала на массе курортов. Она знала, что все моря и все мужики пахнут по-разному.

Лина села у воды в полном одиночестве. Это было страстной мечтой тридцать лет назад, когда лагерными вечерами она хотела видеть море и проверяла, везде ли цела железная сетка ограды. Сетка была неумолима, хотя и предъявляла через дырочки ночной ресторан, на веранде которого танцевали курортники, постепенно, со стонами и всхлипами торжествующей плоти, смещаясь парами в предлагерные кусты.

Изучением сетки можно было заниматься только во время, отведенное умыванию холодной водой над длинной жестяной раковиной, приделанной во дворе к каменной стене. В дождь и холод это было чисто мазохистское занятие, и мало кто предавался бы ему, если б дежурная воспитательница перед сном не проверяла степень мытости. А еще было время отлучки в туалет, полуразрушенный деревянный домик, стоящий на краю лагеря. Путь лежал жуткими колдобинами, а домик освещала лампочка на дереве. Мальчишки разбивали лампочку, прятались в кустах и пугали жуткими воплями. Из-за этого вечером туалет посещали компанией, взявшись за руки. Только сейчас Лина поняла: компании состояли из девчонок со здоровыми ногами. Те, кто ходил на костылях, никогда в этом не участвовали, видимо, терпели до утра. Зимой в корпусах происходила иная, зимняя жизнь, туалеты и умывальники в ней наличествовали, но на лето, из-за экономии на уборщицах, наглухо забивались.

Лина чувствовала себя очень несчастной на этом спартанском отдыхе, плакала по ночам, сочиняла жалобные стихи, но домой писала бравые пионерские отчеты про погоду, фрукты и мероприятия; поскольку устройство больного ребенка в приморский ГУЛАГ считалось в семье достижением. Лина представлялась себе бедным маленьким негритенком, проданным злодеям в рабство, и только сейчас начинала понимать, каково было детям, более беспомощным физически.

Где был тот пляж? Конечно, не здесь, здесь слишком круто. Большая часть детей не могла бы спуститься по этой лестнице. Но как найти ту улицу? Невозможно же обследовать все бывшие за тридцать лет санатории и интернаты на побережье. Конечно, слишком литературно — успешная дама приезжает в город детских унижений, чтобы пройтись прошлыми тропками...

Лина встала и побрела на неистовые призывы света и музыки и попала в развлекательную Аркадию — тянущийся на километр многоступенчатый комплекс ресторанчиков и дискотек. Она обалдела, оказавшись после пустого побережья в центре галдящего, танцующего, пьющего, стреляющего в тире, скатывающегося с горки в море многоголосья и многоцветья. Лина видела приморские радости на Западе, но была не готова к такой постановке вопроса в Одессе, где тридцать лет назад наивысшим курортным развратом представлялось поплавать на надувном матрасе, а за стакан купленных у пляжа семечек или креветок разбирали на линейке.

Она села за первый попавшийся столик и начала осматриваться. Вверх на гору карабкался сложносочиненный деревянный ресторан, откуда ухала музыка с пучками света, а афиша сообщала о пиратской вечеринке; внизу, почти на пляже, в другом ресторане происходил праздник Нептуна с костюмированными персонажами и нетрезвыми зрителями, одетыми по-купальному. Впереди с мола громкоговоритель с одесским выговором зазывал покататься на пароходе «с двумя барами и удовольствиями для взрослых». Освещенные пляшущей иллюминацией прилавки демонстрировали напитки, мороженое, семечки, журналы, сувениры, презервативы, обмен валюты, кассеты, лазерные диски и прочие принадлежности отпускного счастья. Очередь молодцев с мобильными телефонами и дам в пляжно-вечерних нарядах в синенькие кабинки биотуалетов обвивала пышную палатку с надписью «Украинский смачный хот-дог».

Не прошло и получаса, как появилась официантка, на вид ей было лет четырнадцать. Лина заказала рюмку коньяку, телятину и чай.

— Чай с сахаром или с безом? — спросила официантка.

— Что значит с безом? — удивилась Лина.

— Значит без сахара, жэнщина.

Рядом толстый харизматический абориген «держал стол», периодически приглашая Лину в компанию подмигиванием.

— А еще... Повесился известный парикмахер Рабинович и оставил записку: «Всех не переброешь!» — рокотал абориген, и компания взвизгивала от хохота, поскольку шел анекдотный нон-стоп. — А еще... Журналист спрашивает проститутку: «Как же так? У вас папа — капитан в одесском порту, мама — заслуженная учительница. Как же с вами такое получилось?» А проститутка так вся зарделась, задумалась и говорит: «Просто повезло!»

Лина хотела войти во всеобщее сладкое дурацкое веселье, но воспоминания изолировали ее стеклом. В лагере их будили горном в шесть утра. Почему в шесть? Дрожа от холода, надо было за считанные секунды напялить спортивную форму и встать на строго закрепленное за тобой место на плацу. Зарядку проводили методисты по лечебной физкультуре, списанные из большого спорта закомплексованные взрослые, понимающие главный результат отдыха как максимальную физнагрузку. Зарядку не отменял ни проливной дождь, ни сильный ветер.

— Тяжело в ученье — легко в бою, — рычал главный физкультурник лагеря. И Лина испуганно думала, что ее ждет страшный бой, к которому доброжелатели и готовят ее такими пытками.

После зарядки следовало умывание ледяной водой на улице и первый завтрак, состоящий из сока с печеньем. Столовая была открытая, а сок очень холодный. Так что всю утреннюю линейку, состоящую из сдавания отрядных рапортов, объявляемых новостей и публичных экзекуций провинившихся, стояли, покрывшись гусиной кожей. Дорога к морю была длинной. Самых беспомощных везли на автобусе, а ходячая процессия ориентировалась на костыльный темп. Пляж лагеря тоже был огорожен железной сеткой, и отдыхающие с перенаселенного общего пляжа подходили поглазеть на детские увечья и громко сообщить, что их нормальных детей на хороший пляж не пускают, а для уродов огородили лучший кусок берега. «Уроды» показывали им языки.

По жизни Лина была общей любимицей, спина не мешала жить нормальной девчачьей жизнью. Население лагеря не было для нее «своим», а люди за решеткой «чужими», но фраза «у меня почти незаметно» ощущалась ею как предательство. Лина не могла понять, почему «чужие» из-за решетки относятся к ним как к экзотическим зверюшкам в зоопарке. Ведь у чужих были точно такие же дети, просто они не заболели. И все. А больше никакой разницы.

Когда потом на сытом Западе Лина видела больных детей, вокруг которых на улице автоматически устанавливалось поле доброжелательной опеки, она все поняла. Советский больной ребенок был приговором семье, сертификатом родительской непригодности, и, глядя на него, испуганный прохожий бессознательно ахал: «Чур меня!» Потому что биться за больного ребенка приходилось со всей общественной машиной, а это мало кому было по плечу. И, видя все детство, как врачи и учителя разговаривают с сотнями родителей больных детей как с производителями недоброкачественной продукции, она ни разу не услышала, чтобы кто-то из родителей посмел восстать против этого.

— Ваша телятина. А напитков не будет, — прервала раздумья официантка.

— В каком смысле не будет? — удивилась Лина.

— Проверка в баре. Налоговая инспекция, шоб их в море смыло, — сказала девочка раздраженно.

— Вы приняли у меня заказ, я потеряла время. Ваши цеховые проблемы меня не волнуют, — холодно сказала Лина.

— Шо вы, в другом баре не допьете, жэнщина? Шо ж я рожу тот коньяк? Ну ладно... Шо-нибудь придумаю, но это только лично для вас! — недовольно сказала девочка, поняв, что лучше не связываться, и ушла, покачивая бедрами.

— А еще... — выкрикивал самец-затейник за соседним столом. — Выписка из истории болезни: «Больной Рабинович от вскрытия отказался, выписан по месту жительства под наблюдение участкового патологоанатома».

Утром зазвонил телефон.

— Госпожа Борисова, мы вас ждем, автобус уже полный.

— Что случится, если я не пойду? — промямлила Лина.

— Это совершенно невозможно, будет все начальство и все телевидение.

На автопилоте Лина цивилизовала внешний вид, вошла в автобус, и десяток незнакомых лиц дежурно заулыбался ей. Путь пролегал по пыльной раскаленной улице с многообещающим названием Французский бульвар.

— Мы едем по одной из самых престижных улиц города, сегодня бизнесмены покупают здесь дома, — сказала дама из оргкомитета. — Помните: «...бульвар Французский весь в цвету. «Наш Костя, кажется, влюбился», — кричали грузчики в порту...»?

Лина невежливо задремала.

У памятника Пушкину стояла толпа, в которую влилось население автобуса. Солнце палило вовсю. Местный Александр Сергеевич, знакомый Лине с детства бронзовой одутловатостью и свирепостью черт, больше напоминал Маяковского. Двое мужчин с заскорузлой внешностью региональных коммунистических руководителей медленно понесли к подножию памятника корзинку красных цветов. Темные ручейки пота расписали их белые рубахи, и четыре телекамеры подробно это запечатлели.

— Слева областной руководитель, а справа наш бывший губернатор, — пояснял за Лининой спиной женский голос. — Бывший губернатор хочет стать мэром, и на его деньги проходит наше мероприятие. Прежнего мэра к выборам не допустили. Вся Одесса разделилась на две части: одни за него, другие — против. Прежний мэр был мужчина приятный, но пустил в город кавказскую мафию. Наши уже все поделили, живем, работаем, а тут все по новой. Убили молодого коммуниста, главного его соперника. Убили главного бандита. Конечно, коммунисты и бандиты люди не самые лучшие, но убивать — это уж слишком. Мы ж Одесса, а не Чикаго какое-нибудь. А теперь бывший губернатор в мэры прет, цветочки к Пушкину, вроде как культурный.

Бывший губернатор развернул бумажку и, отирая пот, начал читать текст о Пушкине, списанный из энциклопедического словаря.

— А вон в первом ряду красивая женщина с мобильным телефоном, это его, как теперь говорят, имиджмейкер. На Ельцина работала. Это она Пушкинский праздник придумала, такая молодчина. Под это дело в Литературном музее туалет отделали и учителей литературы деньгами поддержали, — комментировали за Лининой спиной.

После губернатора вышел глава местной культуры, из его текста Лина потрясенно узнала, что псевдопатриотические силы объявили Пушкина врагом украинского народа, наводнив печать выдернутыми из контекста цитатами. После него бравый пушкинист поклялся, что Пушкин и украинский народ неразлучны, как Ленин и партия, доказательством чего является прижизненное немецкое издание Пушкина и Шевченко, которое все могут увидеть в местном музее. И что Шевченко, прибыв в Москву для встречи с Пушкиным, узнал о его трагической гибели и нарисовал солнце русской поэзии уже в гробу. Но, к сожалению, рисунок не дошел до нас.

На смену пушкинисту вышел главный одесский писатель, мастер эротического детектива, и заверил присутствующих, что местные литераторы будут высоко держать знамя Пушкина. Его сменил патриотический поэт в украинской рубахе с натуральным оселедцем на выбритой голове. Пожилой господин в подобном прикиде, сдобренном театральной бекешей, невдалеке на скамейке бряцал по струнам какого-то очень украинского инструмента, сшибая деньгу у туристов.

Патриотический поэт вдохновенно кричал по-украински и завершил это длинной поэмой, в которой фигурировали Пушкин, Шевченко, Кучма и Ельцин. Последней вышла представительница русскоязычного учительства, пожилая томная дама вся в бирюзе, и сообщила, что четыре часа, оставленные на всего Александра Сергеевича в школьной программе, делают Украину страной варваров и лишают будущего. Лина как-то бы включилась эмоционально, если б не сорок градусов жары и живописность толпы детей, бомжей и пенсионеров, потрясение внимающей митингу.

— Скажите, пожалуйста, вы Людмила Петрушевская? — спросила молодая девушка с телекамерой в руках. Лина покачала головой.

— Значит, вы Людмила Улицкая? — продолжала девушка.

— Нет.

— У меня в списке только две писательницы из Москвы. А вы кто? — расстроилась девушка.

— Я Лина Борисова — директор издательства «Лира», — сказала Лина.

— А вы не могли бы дать мне интервью? — попросила девушка. — А то никто не приехал, а надо что-то в культурные новости.

— Валяйте, — сказала Лина. Это был повод уйти в тень деревьев.

Девушка водрузила камеру на плечо, зажмурила глаз и спросила:

— Скажите, пожалуйста, госпожа Борисова, почему вы приехали на Пушкинский фестиваль в Одессу?

— Извините, — замялась Лина, она такого не видела даже в Китае. — А вы что, без оператора работаете?

— У нас бедное телевидение, все всё умеют. Давайте начнем, мне в вечерние новости надо еще репортаж в другом конце города снять. Там канализацию прорвало и все течет, — взмолилась девушка.

— Я приехала потому, что не ощущаю себя на Украине иностранкой. Потому что постсоветское культурное пространство не принимает границ ближнего зарубежья. Потому что Пушкин — это базовое понятие, и, собираясь вокруг базовых понятий, нам легче почувствовать, что интеллигенцию бывшей империи ничто не разделило, — нагромоздила Лина, обращаясь к зажмуренному глазу девушки. — И еще, хочу выпытать у пушкинистов правду. Зачем Пушкин пошел на эту дуэль, ведь уже все, уже скандал улажен, Дантес с Екатериной? Вдруг кто-то из них знает?

Девочка сделала растерянную паузу, вытерла пот со лба локтем и устало спросила:

— Как вы думаете, кто победит на выборах?

— Я не ориентируюсь в вашей ситуации, но хотелось бы, чтобы одесситы выбрали молодого мэра, не имеющего номенклатурно-коммунистического прошлого, — пожелала Лина.

— Спасибо большое, — сказала девочка. — Про Пушкина очень хорошо. А про молодого мэра вырежут, все уже проплачено.

Открытие Пушкинской конференции состоялось в изысканнейшем золотом зале. Бывший губернатор и представители верхней администрации оказались в президиуме вперемежку с пушкинистами, и зал засыпал их вопросами. Пушкинистская дискуссия перемежалась жалобами на местное отделение Союза писателей и претензиями к прошлой губернаторской работе. Благородные дамы обмахивались веерами, остальные — программками конференции. Лининым соседом оказался приятный журналист.

— Из всех пушкинистов только один настоящий, — шептал он Лине. — Вон тот, питерский. Сергей Романыч. Пил чай с Ахматовой и водку с Бродским. Совсем чистый человек, хотя и придурковатый. Остальные литературоведы, философы, историки — халявщики. С Пушкиным на дружеской ноге... Они, конечно, какие-то доклады сделают, но все это на самом деле предвыборный маскарад. Знаете, как у пушкинистов называется полное собрание сочинений Пушкина? «Кормилец».

Потом автобусная компания осматривала великолепный Литературный музей и пила чай в кабинете красотки-директрисы. Отделанный губернатором туалет сиял европейским дизайном, а посередине стояла женщина с ведром воды, обаятельно предупредившая:

— Воды нет. Делайте, шо вам надо, я потом смою и на руки полью.

— Нас ждет концерт в престижном салоне, — шепнула организаторша.

— Я не отношусь к практикующим пушкинистам и умираю от жары, — взмолилась Лина.

— Будут исполняться романсы на стихи Пушкина, — сказала организаторша. — К тому же есть кондиционер.

— Это меняет дело.

— А завтра мы едем на корабле в Ялту! — зажмурилась организаторша от удовольствия.

В автобусе Лина уселась возле «подлинного» пушкиниста Сергея Романыча. Это был пожилой усталый человек в допотопной рубашке.

— Извините, пожалуйста, — начала она. — Вас уже, наверное, замучили идиотскими вопросами. Но поверьте, я много читала, много думала. И совершенно не могу понять, зачем Пушкин во второй раз инициировал дуэль?

— Ошибаетесь. Меня никто не замучил вопросами, — ответил Сергей Романыч, достал клетчатый платок довоенного образца и долго сморкал в него большой мохнатый нос. — Более того, по-моему, это вообще мало кого волнует. Да и какая, в принципе, разница?

— Извините, — обиделась Лина. И отвернулась в сторону окна.

Престижный салон представлял собой офис турфирмы. Изогнутая кишка, уставленная мебелью с перламутром и цветочками, созданной в странах третьего мира для дешевых борделей. С точки зрения акустики он меньше всего подходил для музыкальных вечеров.

— Где кондиционер? — поинтересовалась Лина, обмахиваясь одним из совершенно бессмысленных про-пушкинских изданий, созданных на деньги кандидата в мэры с целью повышения благосостояния семей составителей.

— Понимаете, он отечественного производства, говорят, не выдержал жары, — оправдалась организаторша.

Владелица салона, пятидесятилетняя дама крупных форм и руководящих качеств, поприветствовала гостей и уступила место дирижерше с возвышенной пластикой на изношенном теле. Дирижерша объявляла номера и рисовала палочкой в воздухе замысловатые узоры, не в полном объеме понимаемые поющими. В хор по отпускному времени собрались все желающие заработать — от народной артистки до студента музучилища. Голоса торчали из общей ткани, как ненарезанные овощи из салата, звук был пестрый, гулкий и с точки зрения чистоты жанра идеально подходил к меблировке.

Хозяйка слушала с умиротворением на полном усталом лице. Пушкинисты вежливо улыбались. А Лина думала про круговорот денег в природе. Вот она, девочка из интеллигентной семьи, окончила факультет журналистики, отредактировала уйму книг, написала мешок не самых плохих стихов и отказалась от всех культурных умений, чтобы вывести детей в люди. А эта славная тетка, начинавшая жизнь, торгуя пивом или стуча на машинке, заработала столько, что хочет купить статус интеллигентного человека и движется в эту сторону, как слепой на автомобиле.

И, может быть, ее дети, выучившись за границей, хотя скорее все же внуки, сумеют расставлять мебель, принимать гостей и заказывать музыку. В то время как Лина похоронит в себе все светское и утонченное, прилежно обучаясь лихости и цинизму, с которыми эта тетка родилась на свет...

Потом Лина сидела на балконе номера, обняв колени руками, и вспоминала свои стихи.

Рассвет обязательно вломится в дачу. Семь медных тарелок, упавших подряд Из дверцы часов и помчавшихся дальше, Подскажут бездомное слово «пора». Лучи проберутся сквозь окна в оборках, И тут же начнется на теле и на стенах, На стареньких цвета Эдема обоях, Процесс пожирания тайны и тени. И сложность прозрачностью будет убита, И мир, обретя эластичность и плотность, Сменив точку сборки, легко и обидно Объявит катарсис наевшейся плотью.

Странные у нее были отношения с Черновым. В общем понимании «запал на бабу», но Лина знала, сколько толстых стекол их отделяет. Она била, колола, пилила эти стекла, хотела прижаться лицом к лицу, но он странным образом ускользал. А однажды Лина сидела на очередном диване очередной запущенной квартиры и перебирала длинные волосы Чернового, сидевшего на полу, положив на ее колени тяжелую похмельную голову. Солнечный свет квадратами лежал на паркете, а из радиоприемника текла музыка Вивальди. Мизансцена была так кинематографично приторна от нежности, разлитой в воздухе, что Лина чуть не заплакала. И вдруг Черновой вскочил, уставился на нее больным волчьим взглядом и заорал:

— В душу мою хочешь забраться, сука! Не будет этого никогда, запомни!

Посидев в обиде и недоумении, Лина уехала домой. Через день он позвонил:

— Извини, я тогда полночи водку с виски мешал, в голове полный свинарник!

Лучше бы не извинялся. Стало понятно, что, как большинство особей своего пола, он боится быть ведомым чувствами. Что любимая баба — угроза картонному образу настоящего мужчины, пропитанного алкоголем и хрипло поющего в микрофон многозначительную чушь: «Твое имя — рассвет, твое отчество — закат, а твоя фамилия — смерть...»

Он делал свою независимость, как другие делают карьеру. Встающее на пути только раззадоривало его. Он не понимал, что в результате попадает в лапы восхищенной толпы, опутывающей плотнее, чем близкие, но внутренне равнодушной. Он был андеграундный романтик, выдавливающий из себя по капле совка и, естественно, выплескивающий с водой ребенка. Это не давало Лине внутренне опереться на отношения. Ей не приходило в голову связать с ним жизнь, но была нужна уверенность в его постоянном наличии и ровный свет его нежности. На этом топливе она бы свернула горы.

А он пугался. Он не умел строить партнерские отношения с женщиной. Умел быть сверху, восхищать, оставлять, позировать, манипулировать. А психофизическую потребность в Лине ощущал как проигрыш. Как положение снизу. Лина немного опережала свое время по модели отношений с мужчиной, а Черновой был герой своего времени. К тому же всенародно признанный.

Второй день начался в том же автобусе. Лина уже познакомилась с коллегами по мероприятию, мелкими служащими гуманитарных наук. Все они давным-давно маргинализировались и зарабатывали уроками, переводами, бизнесом. Одна лихая пятидесятилетняя дама, достающая пачку сигарет из бюстгальтера, объяснила, что пишет докторскую диссертацию и живет на собранные пустые бутылки, потому что не желает продавать антиквариат. Причем активно ищет мецената для издания книжки «Письма Пушкина южного периода».

Они и съезжались на подобные мероприятия, чтобы побыть в дурмане прошлого и поругать отказавшиеся их кормить экономические реформы.

Сегодня все были с баулами, планируя трехдневное плавание в Ялту. Но организаторша объявила, что спонсоры чего-то куда-то не перевели вовремя, и вместо трехдневной экскурсии в Ялту завтра повезут на пароходе на легендарный Каролино-Бугаз и в крепость Ак-керман. Компания вежливо промолчала — дареному коню в зубы не смотрят.

Лина расстроилась и обрадовалась. Расстроилась потому, что любила длинные морские путешествия, а обрадовалась потому, что название Каролино-Бугаз светящимися буквами всплыло из детства.

Слово «каролинобугаз» запорхало в воздухе после шестого класса с начала лагерной смены. Никто не понимал, что значит «перед праздником песни мы поедем на «каролинобугаз». Среди детей начали курсировать слухи, что это чудесный замок, принадлежавший какой-то королеве Каролине. Пионервожатая, прославившаяся романом с физкультурником, обронила, что это пляж, где с одной стороны море, с другой — река, а с третьей — лиман. Лиман видели из окна автобуса, когда ездили на процедуры. Он был крохотным озером с водой странного цвета, вокруг которого сидели, стояли и лежали взрослые люди, добровольно обмазавшиеся зеленоватой грязью.

Лиман казался отвратительным местечком, но пионервожатая сказала, что в лимане очень соленая вода, поэтому в нем невозможно утонуть. А в реке — совершенно пресная, и там утонуть совсем просто. Это породило волну слухов, что «каролинобугаз» назван в честь утонувшей в пресной реке девочки Каролины. Потом лагерная структурная лингвистика пошла дальше, предположив, что утопленницу скорее звали Лина, а значит, перед нами не заурядное утонутие, а определенная кара. За что такая ужасная кара настигает девочек? Конечно же, за легкомыслие, кокетство и непослушание.

Дальше кто-то выяснил, что слово «кара» на каком-то языке означает прекрасная или красивая; стало быть, девочка Лина была либо покаранной, либо хорошенькой. А скорее всего и то и другое. Что такое «бугаз», думать было неинтересно. Лина была единственной Линой на весь лагерь. За это она, несмотря на длинный нос, была на весь сезон назначена главной красавицей и, несмотря на белокурые косы, получила роль индианки на празднике песни.

Роль состояла в том, что перед отрядом, исполняющим песню о мирном атоме, должны стоять индианка, негр и китаянка, потрясая плодами и колосьями. Китаянкой назначили татарку Айну на костылях, и она без меры хвасталась. Быть негром обломилось толстому хромому подлизе Синицыну, его собрались выкрасить смесью вазелина и гуталина и мелко накрутить на воспитательские бигуди. О роли индианки мечтали все, потому что ее обещали обернуть в простыню, украсить всей имеющейся в отряде бижутерией, нарисовать на лбу точку, а на веках стрелки.

Лина торжествовала и задирала длинный нос так, что мальчик из старшего отряда целый вечер простоял рядом около беседки, рассказывая про свою собаку. А таскающийся за ней вечным хвостиком неказистый Уточкин после этого подрался так интенсивно, что был лишен моря на целую неделю, и весь срок, пока население лагеря ходило на пляж, в наказание мел площадку для построения, ловко скача на одном костыле.

Каролино-Бугаз свалился на Лину как праздник. Все затмило блаженство лежания на песке, ведь лагерный пляж был галечным. Она загадала, что если искупается во всех трех водах — сначала в лимане, потом в море и, наконец, в реке, — то все у нее будет очень хорошо. Взрослые расслабились так, что первый раз почти не следили. А Лина хорошо плавала и часто побеждала на лагерных соревнованиях.

Лиман был противным, как теплый компот. Море было как море. Река была холодной и очень прозрачной. Лина лежала на спине, смотрела на солнце в зените и радовалась, что теперь все будет хорошо. Тут ее с какой-то глупостью окликнул Уточкин, плававший у берега, Лина попыталась встать на ноги. Не достала до дна, забултыхалась. Ногам стало страшно холодно, и ее почему-то поволокло вниз. Она испугалась, залупила по воде руками, но это страшное внизу было сильнее.

— Уточкин! Уточкин! — закричала она. — У меня ноги... Уточкин! Уточкин!

Она поняла, что тонет, и с тоской подумала, что кто-то другой на празднике песни будет изображать индианку... Звук плещущей воды почему-то превратился в грохот. Резиновая шапочка съехала на глаза. Лина перестала ощущать собственные ноги, как будто их откусила акула... Холод шел на нее снизу. Она подумала, что, наверное, смерть завоевывает человека по кускам снизу, потому что с головы ее легче отряхнуть. Казалось, что, теряя силы, она бьется с водой минут десять. Хотя потом говорили, что все произошло так быстро, что никто и сообразить не успел, думали, что дурачится, ведь она так хорошо плавает... Так что если бы не Уточкин...

И когда Уточкин подплыл, она схватила его дрожащими руками за шею так крепко, что он потом всем показывал синяки от пальцев. А еще она все время что-то возбужденно говорила ему про холод снизу. Уточкин доволок Лину до мели и выпихнул навстречу бежавшим с воплями воспитательницам. Он недотянул до берега, потому что не мог выйти из воды. Как все дети на костылях, он плавал в сто раз лучше, чем ходил. А потом по-крабьи полз до костылей, брошенных на песке. Он не мог смешать эту мизансцену с процедурой героического спасания и предпочел плескаться дальше.

Лина лежала на песке, ее трясло и рвало. Воспитательницы бегали и орали, то зачем-то кладя ей на ледяной лоб холодное полотенце, то пытаясь напоить водой. Дети стояли вокруг, испуганно перешептываясь про то, до конца ли Линка утонула. Перевозбужденный Уточкин барахтался возле берега и каждые две минуты кричал, как попугай:

— Борисова утонула, а я ее спас!

Прибежала сама начальник лагеря, склонилась над Линой. Важно пощупала пульс.

— В реке холодные воронки! Кто-нибудь утонет, а мне под суд идти? — сказала она и ушла обиженная.

Больше никому купаться в реке не разрешили. Когда Лина пришла в себя, она уже была объявлена национальной героиней. Все восхищались провидческими фантазиями про «кару хорошенькой Лине» на Каролино-Бугазе, и больше никто не считал назначение на роль индианки несправедливым.

Через пять дней Лина стояла в сари из простыни возле китаянки Айны и негра Синицына. В руках у нее была желтая дыня; Айна придерживала рукой и костылем сноп колосьев, а в черных, пахнущих гуталином руках Синицына были помидоры. Раскормленный лагерный баянист наяривал мотивчик, обрыдший за вечерние спевки, когда все играют в вышибалы, а ты учи текст и пой.

Гибели страшные знаки Ветер времен не остудит. Кровь Нагасаки, прах Нагасаки Мир никогда не забудет! Голос людей все суровей, Сердцу тревожно и больно. Жаждущим смерти, жаждущим крови Мы заявляем: «Довольно!» —

пел отряд, и на крике «Довольно!» запустил в зал бумажных голубей.

— В прошлом лагере под эту песню делали журавликов. Но они плохо летают, так что обойдемся голубями, — мотивировала воспитательница.

Что такое Нагасаки и чем бумажный журавлик отличается от бумажного голубя, Лина, как и все население отряда, выяснила через много лет, что не помешало сорвать колоссальную овацию и первый приз. Дело происходило на эстраде городского парка, и публика неистовствовала, видя, какой мощный отпор дети-инвалиды способны дать американской агрессии.

С этого лета Лина перестала плавать. Она родилась плавучей, как надувной матрас, но страх сделал тело чугунным. И пришлось постепенно привыкнуть к тому, что она «не умеет плавать».

Однажды она с Черновым плескалась ночью в Нескучном саду после его полулегального концерта в каком-то Доме культуры. Черновой был немного пьян, он взял Лину за руку и потащил на середину пруда.

— Не бойся. Человек сначала умеет плавать, а потом ходить. Ты просто забыла, сейчас вспомнишь.

И она вспомнила. Не как должны двигаться руки и ноги, а физиологический механизм легкости на воде, и поплыла. Потом без Чернового больше не получалось.

С ней тогда вообще происходили жуткие вещи. Как будто открылся третий глаз. Например, получалось видеть через весь город. Когда Черновой был особенно нужен, она сосредотачивалась и откуда-то получала информацию о его местоположении. Она звонила туда, и он подозревал, что за ним шпионят.

Потом эта способность тоже исчезла. В романе с Черновым Лина была словно подключена к огромной электрической сети, из которой в нее шло огромное тепло и невероятная информация. Она была вырвана из собственной квартиры и присоединена к кровеносной системе земного шара. Через нее бежали чужие информационные потоки, потому что она сидела на стене пространственной воронки, в центре которой Черновой посылал через микрофон сигнал тысячам людей и получал от них ответ — энергетический вихрь.

Казалось, что до него Лина жила обернутой в целлофан. Она писала про это:

Я вижу путь сюда, как тропку из окна. И, отряхнув с себя лохмотья слов и лет, То слышу голоса, как языки огня, То запахи ищу, как надписи во мгле. И кожею своей припоминаю путь, Все смыслы прежних бед, всех счастьев имена, Когда на простыне внезапной, как испуг, Средь комнаты чернил касаешься меня. И нам не разойтись друг с другом ни на шаг. Твой смех и поворот плеча уже не раз Заключены в большой пустой зеркальный шар, В котором никогда никто не умирал.

— Приехали! — оборвала Линии поток сознания организаторша. — Перед вами музей Пушкина!

— «Я жил тогда в Одессе пыльной...» — улыбнулась очаровательная экскурсоводша в предбаннике музея. — «Там долго ясны небеса, Там хлопотливо торг обильный свои подъемлет паруса...» Александр Сергеевич провел в нашем городе тринадцать месяцев без трех дней, после того, как Александр Первый сослал его сюда «для дальнейшего прохождения службы», дабы «он обрел правильный образ мыслей истинного христианина и верноподданного»!

— Голубушка, — сказал пожилой господин, — мы все учились понемногу...

— Это пушкинисты, — зашептала организаторша экскурсоводше в изящное ухо с камеей.

— Ах, извините, — зарделась она. — Как вам известно, здесь находились гостиничные номера, в которых останавливался великий поэт.

— И где же именно он останавливался? — ядовито спросила дама с веером.

— В одной из этих трех комнат. До конца не установлено, — смутилась экскурсоводша.

— А что ж вы тут экспонируете? — поправил очки на носу седой господин. — У вас же не может быть ни одной подлинной единицы хранения.

— Но... У нас есть документы эпохи... Есть копия рукописного журнала со стихами Пушкина. Есть раритеты того времени... Фрагмент ступеньки дома Воронцова... — испуганно сдавала экзамен экскурсоводша.

— И под это вы хотите оттяпать еще полздания и сдавать фирмам? — строго спросила дама с веером.

— Нет... Почему... Мы... Пушкин... Культурное наследие... Будущие поколения... — залепетала экскурсоводша.

— Дамы и господа, — нашлась организаторша. — Вы приехали в Одессу. А Одесса в принципе город мифов. Но если вам придется беседовать об этом музее с городским начальством, помните, что иногда неуместной правдивостью можно приговорить... Поймите, перед вами последние оазисы русской культуры на одесской земле.

— Ну что вы, — сказала дама с веером, впоследствии оказавшаяся специалистом по Серебряному веку, а не по солнцу русской поэзии. — Мы же с вами как пушкинисты с пушкинистами. Неужели вы думаете, что с «ними» мы что-нибудь будем всерьез обсуждать?

— Можно вас на минуточку? — потянул Лину за рукав Сергей Романыч.

Они отошли в тихий угол.

— Хочу извиниться за вчерашнюю невежливость. Я здесь так устал от дам с веерами. Я подумал, что вы одна из них.

— А сегодня обнаружили у меня отсутствие веера? — усмехнулась Лина.

— Знаете, есть одно письмо, — скороговоркой сказал Сергей Романыч. — Его мало кто понимает правильно. Рискуя вас утомить, я прочитаю его на память: «... Вчера я весь вечер провел наедине с известной тебе дамой, но когда я говорю «наедине» — это значит, что я был единственным мужчиной у княгини Вяземской... В общем, я хорошо продержался до 11 часов, но затем силы оставили меня и охватила такая слабость, что я едва успел выйти из гостиной, а оказавшись на улице, принялся плакать, точно глупец, отчего, правда, мне полегчало, ибо я задыхался; после же, когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка, ночью я глаз не сомкнул и испытывал безумное нравственное страдание... Еще раз умоляю тебя, мой дорогой, прийти на помощь, я всецело отдаю себя в твои руки, ибо, если эта история будет продолжаться, а я не буду знать, куда она меня заведет, я сойду с ума».

— Я понимаю, что это письмо Пушкина, а кто имеется в виду под «известной тебе дамой»? — спросила Лина.

— Под «известной тебе дамой» имеется в виду Наталья Гончарова. Но это не письмо Пушкина. Это письмо Дантеса. Он с дежурства писал Геккерену! — с торжествующей улыбкой пророкотал Сергей Романыч так громко, что на них обернулись.

— Ничего не понимаю, — пожала плечами Лина.

— А что тут непонятного? — сощурил Сергей Романыч пожилые водянистые глаза. — Дантес влюбился так, что плохо себя контролировал!

— Вот те на! — оторопела Лина. — И что, никто из пушкинистов этого письма не читал?

Миф, голубушка, сильнее. Пушкин — солнце русской поэзии. Дантес — грязный убийца. А вы хотите, чтоб кто-то интересовался его чувствами?

— Извините, — подошла организаторша к Лине. — За вами приехали с телевидения.

Машина ехала многоукладной Одессой, причесанные дома соседствовали с развалюхами, казино — с бабульками на лавочках. На стене детского сада, ангажированного курсами иностранного языка, алела вывеска «Английська мова — елементарно!».

Более ободранного здания телевидения Лина не видала никогда. Ее завели в крохотную студию.

— Меня надо попудрить, а то я буду блестеть, — сказала Лина вошедшей девушке.

— Нет проблем, — ответила девушка, достала пудреницу и начала пудрить Лину. — Через пять минут начнем. Вас предупредили, что будет прямой эфир?

— Это все равно, — сказала Лина. — Но у меня комплекс Хлестакова, по-моему, меня опять здесь приняли за кого-то другого.

— А никто ж больше из Москвы не приехал, — ответила девушка. — Еще бы губы немножко подкрасить.

— Кто будет вести передачу? — спросила Лина, сев за столик.

— Я, — сказала девушка и села напротив.

— Извините, — смутилась Лина. — Я думала, что вы визажист.

— У нас нет денег на визажистов. Но я все умею, — отозвалась девушка. — Вам будут звонить в эфир и задавать всякие вопросы про книгоиздание. Все, начинаем.

Она ослепительно улыбнулась в камеру и сказала нараспев:

— Здравствуйте, сегодня у нас в гостях человек очень интересной судьбы, писательница, поэтесса и директор издательства «Лина» Лина Борисова. Она приехала из Москвы и согласилась ответить на наши вопросы о трудностях распространения книг на русском языке на территории Украины. Скажите, пожалуйста, Лина, вот вы такая интересная женщина, почему вы пошли в издательский бизнес? Ведь это такое трудное дело.

— Я хочу вас поправить, мое издательство называется «Лира», а не Лина, — осторожно начала Лина и, подняв перед камерой сборник прозы, показала. — Вы всегда узнаете его книги по изображенной лире.

— Извините, пожалуйста, я перепутала, — оправдалась девушка. — Уважаемая Лира, так почему вы решили заняться таким трудным, таким мужским делом?

— А зовут меня как раз Лина, — снова поправила Лина. — Я занялась издательскими проектами потому, что надо было кормить семью. И через какое-то время у меня начало получаться.

— Еще раз извиняюсь за такую путаницу, — настаивала девушка. — Просто у нас в городе бизнесмены все называют своими именами: агентство недвижимости — Александр, магазин спорттоваров — Виктор, парикмахерская — Татьяна. Вот я и решила, что ваше издательство носит ваше имя.

— Ну, у меня же не парикмахерская.

— Да, да, да, именно, — хохотнула девушка. — А теперь послушаем звонки наших телезрителей.

Что-то захрипело, застонало, и трепетный женский голос прорвался в эфир:

— Скажите, пожалуйста, вот у вас в Москве живет писательница Александра Маринина, издаете ли вы ее книжки, замужем она или нет или это вообще мужчина под псевдонимом?

— Все, что мне известно о Марининой, так это, что она женщина. Я не издаю ее, потому что мое издательство ориентировано на литературу, а не на макулатуру.

— Но ведь издавать Маринину очень выгодно коммерчески, — заметила ведущая.

— Торговать оружием и наркотиками еще выгодней, — разозлилась Лина.

— Хорошо, послушаем еще звоночек, — попросила ведущая.

— Я вот ветеран войны, дошел до Берлина, — закричал пожилой мужской голос. — Сам русский из-под Вологды, но живу в Одессе сорок лет! У меня пенсия копеечная! Почему Ельцин нас не защищает? Вы там в Москве живете как куркули, а мы тут с голоду дохнем!

— А вы подданный Украины? — спросила Лина, хотя слабо понимала, почему должна отвечать на вопросы, адресованные лично Ельцину.

— Но я же все равно русский, мать вашу! — закричал голос, и ведущая замахала звукооператорам за стекло, чтоб его отключили.

— Да с Россией бы разобраться, — сказала Лина. — Мы, конечно, в Москве получше живем, но крутимся как проклятые. Вот, предположим, я издаю книги, у меня мелкий бизнес. Это красиво, когда я в шелках муаровых сижу и показываю готовую книжку. А вы б видели, когда я бегаю, матерюсь, толкаюсь локтями, даю взятки, потом пью валокордин или водку... В общем, волка ноги кормят. А у вас тут еще социалистический ритм дыхания.

— Конечно, нам далеко до Москвы, — отметила девочка. — Но наша экономика тоже поднимается, и наши бизнесмены тоже встают на ноги. Послушаем еще звоночек.

— Скажите, пожалуйста, — попросил усталый женский голос. — А правда, что Кристина Орбакайте родила от лица кавказской национальности? Они нас всех тут достали, а она еще и родила.

— Честно говоря, я не настолько осведомлена о личной жизни Кристины Орбакайте, — ответила Лина. «Вот вляпалась, думала, про книжки пришла говорить, а сижу тут теперь, как лошадь в витрине». — Но я бы на вашем месте отделяла правовые проблемы от национальных.

— А вот еще звонок.

— Вы там в Москве совсем стыд потеряли! — сказал мужчина. — Я в смысле передачи «Про это». У нас ее все смотрят. Сами развратом интересуетесь и нас заставляете!

— А зачем вы смотрите, если вам не нравится? Вы разве не можете переключить? — спросила Лина.

— Я-то что? Я из нее за полгода узнал больше, чем за шестьдесят семь лет жизни. У меня внук смотрит, а ему шестнадцать! Я посмотрю, сердечное лекарство приму и спать лягу. А ему с этим жить! — возмущенно закричал мужчина.

— Дорогие телезрители, — обратилась ведущая. — Перед вами директор московского книжного издательства, и у вас есть уникальная возможность поговорить о литературе! Итак, последний звоночек.

— Я преподаватель русского языка и литературы, — сказал женский голос с большим нажимом. — Вы, конечно, в курсе, как нас тут всех давят и выживают, притом что Одесса никогда не будет говорить и думать по-украински. Ну вот так сложилось, такая судьба у города! Но я не об этом. Городские власти поставили на месте, где когда-то родилась Анна Ахматова, чугунную скамейку с ахматовским профилем...

— Извините, а где именно родилась Ахматова? Везде написано, в деревушке на берегу моря, — спросила Лина.

— Там уже давно город. Это Большой Фонтан, около улицы Перекопской дивизии, — сказал голос, и Лина вздрогнула. — Так что вы думаете? Кому-то эта скамейка с профилем понравилась! Таки они ее украли себе на дачу!

— Об этом ужасном факте вандализма мы рассказывали в нашей передаче, — взяла наконец эфир в руки ведущая. — Как жаль, что время подошло к концу. Огромное спасибо, госпожа Борисова, что вы нашли возможность прийти к нам в гости.

— Уф, — сказала она, стряхнув улыбку, когда их отключили. — Вы уж извините, у нас народ больной на голову. Еще спасибо, что не спрашивали, сколько двойников у Ельцина и беременна ли Пугачева.

Лина была счастлива. Улица Перекопской дивизии... Улица Перекопской дивизии! Именно этот обратный адрес она выводила на конвертах писем домой! Теперь она сможет найти бывший лагерь!

Вечером население автобуса было приглашено в бар «Воронцов» на Дерибасовскую. Когда Лина подъехала, веселье шло в зале второго этажа. Пушкинисты приложились к напиткам. А столы украшали бойко оформленные бутерброды и стаканы с коктейлем, утыканные соломинками, зонтиками из фольги и мягкими игрушками.

Хотелось пить, но никто не понимал, как подобраться к содержимому стакана, не выколов глаз об украшения и не прослыв серостью. Лина выложила излишества из стакана на тарелку и начала пить.

— Вы разрушили красоту, — с завистью сказала дама с веером. — Как жаль, что вас не было на конференции! Вы себе не представляете, сколько собрано материала.

— «Пушкин — это наше все!» — улыбнулась Лина.

— Оказывается, вы владелица крупного издательства, — мурлыкнула дама, и по плотоядному взору Лина поняла, что начинается втюхивание рукописи. — Я написала новую монографию. Страниц на пятьсот. Рабочее название «Поэтическая психея в дискурсе Серебряного века».

— Очень интересно, — ответила Лина, пытаясь не улыбнуться.

— Несколько издательств уже закидывало удочки, но я готова показать рукопись и вам, — предложила дама снисходительно.

— Масштабы моего издательства сильно преувеличены. Я готова посмотреть текст, но первыми экспертами являются книжные распространители, а рабочее название заблокирует их интерес, — мягко пояснила Лина.

— Это кошмар! Бандиты! Варвары! Культурная непрерывность страны зависит от коротко стриженных дебилов! — запричитала дама. — Как говорит мой муж, нам предстоит обучить «новых русских» пользоваться унитазом, ножом, вилкой и всей Европой!

— Уверяю вас, он преувеличивает. — Лину задела формулировка. — Что касается унитаза, то большинство моих интеллигентных друзей испытывает колоссальную оторопь в западных туалетах и часами изучает новые конструкции спуска воды. Что касается ножа и вилки, то их тоже не слишком часто подают в домах, где книг больше, чем денег. А что касается всей Европы, то «новые русские» ездят в нее, как вы на работу. А брюзжащие интеллигенты, как говорит Жванецкий, последний раз были там «никогда».

— Я понимаю, что задела вас лично, — сказала дама с веером, поджав губы, — но моя докторская диссертация зависит от людей, которые издают порнографию.

— Лично я не издаю порнографию, но и не издаю про «психею в дискурсе», потому что ее потом никто не купит. А значит, это благотворительная деятельность. Издайте на свои деньги, и вы легко проверите, скольким она нужна, — парировала Лина.

— Мы с вами социально не близкие люди. Я преподаю в университете, у меня не может быть таких денег, — в голосе дамы звучала гордость.

— Но вы не похожи на человека, который живет на зарплату университетского преподавателя, — выразительно посмотрела на нее Лина.

— Разумеется, — улыбнулась дама. — Мы с мужем сдаем четырехкомнатную квартиру, а себе снимаем двухкомнатную.

— Ну вот. И налоги небось не платите, — хихикнула Лина.

— Конечно, не плачу, — еще более гордо призналась дама.

— Так в чем между нами разница? Я занимаюсь мелким бизнесом издания книг и плачу налоги. А вы занимаетесь мелким бизнесом сдавания квартиры и не платите налоги. Кто из нас кого должен учить пользоваться всей Европой, учитывая, что вся европейская культура создана на налоги? — Лине очень захотелось облить даму ее нерушимым коктейлем с украшениями.

Тут, слава богу, раздался марш; все бросились на Дерибасовскую и закричали: «Цирк!» По улице весело двигалось шествие, состоящее из цирковой труппы. Вслед за музыкантами, гимнастами в блестках и яркими клоунами шли ламы, козы, пудели и медвежонок.

— Что значит этот проход? — спросила Лина у журналиста, опекавшего ее на открытии.

Цирк горит. А так и у них настроение поднимется, и у тех, кто на Дерибасовской, поднимется. И может, кто захочет к ним прийти. Надо было им слоненка взять. К прошлым выборам в зоопарке родился слоненок Фантик. Вокруг него кандидаты в мэры такую карусель устроили, и кормили его перед телевидением, и лечили, и любили. В этом месяце новый слоненок родился, опять его всю предвыборную кампанию будут тискать, — хохотнул журналист. — А кстати, уж полночь близится, а Германна все нет.

— В каком смысле? — удивилась Лина.

— Час назад должен был подъехать бывший губернатор, все его ждут.

— А у вас в Одессе на сколько принято опаздывать? — уточнила Лина.

— Намного. Но высшим шиком у нас в Одессе считается не приходить совсем. Нехай ждут себе. Кстати, давайте я покажу вам город, посидим где-нибудь, на пляж сходим. Вы в какой гостинице живете? — сконцентрировался журналист.

— Да я и не знаю, как она называется, — соврала Лина, приостановив динамику его мысли.

Он был ничего по потребительской шкале ее круга, но... то, что называется — за душой ничего, кроме эрекции.

В молодости ей было трудно усваивать новые города без романов. То ли была слишком литературно устроена, то ли мир быстрей читался на языке секса. Короче, прежний туризм всегда был для Лины сексуальным туризмом, и когда она возвращалась из загранки, подружки, хихикая, спрашивали:

— Ну, как там носители языка?

Мужчина, пропитанный воздухом местного города, нужен был ей, как художнику — бредущая в пейзаже фигурка, потому что собирал картинку в фокус. Со временем Лина поняла, что это было от внутренней несамостоятельности. От ощущения перманентного поиска второй половины. С возрастом она почувствовала вторую половину в себе самой, и устраивающие ее отношения стали выглядеть как контакт двух полноценных единиц, а не двух половин. Тогда и научилась усваивать географию «через мозги, а не через гениталии».

— Как съездили на телевидение? — подойдя сзади, спросил Сергей Романыч.

— В тех же контурах, что и остальной пейзаж, — скривилась Лина. — Как-то из головы не идет письмо Дантеса. Культурный шок.

— Понимаю. Хотите еще кусочек истории? — усмехнулся он.

— Хочу, конечно. Я смотрю, что вы тоже с удовольствием в эту игру играете.

— Да. Только редко везет с партнерами. Людям тяжело пересматривать базовые картинки. Они привыкли к плоскому изображению и боятся, что голография опрокинет мир. — У него было выражение лица человека в казино, который знает, на какую цифру ставить.

— Ну, скажите уж ваш кусочек. Не мучайте, — улыбнулась Лина. Этот человек без возраста выглядел смесью отрешенного книжника с ехидным изобретателем.

— Чтоб вы потихоньку усваивали, скажу еще немного. 16 октября в доме Вяземской Дантес объяснялся с Натали целый час. Она отвергла его мольбы о близких отношениях. При этом сказала, что «любит, как никогда не любила». Он впал в истерику, поскольку не понимал, почему любимая и любящая женщина не может принадлежать ему. Они были как дети на пожаре, — грустно сказал Сергей Романыч. Лина опустила глаза на его сильно заношенные ботинки.

— Вы надо мной ставите культорологический эксперимент? — спросила она.

— У вас нормальная психологическая защита. Я сам много лет от этой истории защищался. Но вы хотели получить ответ? Получайте. Я вам его даю только потому, что у вас лицо хорошее. Вы, наверное, стихи пишете, — мягко усмехнулся Сергей Романыч.

— Бросила, — ответила Лина. — А вы никогда не писали об этом?

— Помилуйте, деточка. Меня бы обвинили в безнравственности. Я остался бы без куска хлеба. Статья в «Литературке» называлась бы «Не марайте нашего Пушкина вашими грязными руками», — предположил Сергей Романыч.

— Что касается нравственности, может, и вправду школьникам не стоит говорить полного объема информации? Вконец заблудятся, — вслух подумала Лина.

— Странно это слышать от человека вашего поколения. Чем полнее информация, тем она нравственней. Знаете, громче всего о нравственности кричат тоталитарные государства: нацисты, коммунисты, исламские фундаменталисты, чилийская хунта. Доктор Геббельс километрами говорил о нравственности! А Ленин вовсе устроил массовые расстрелы проституток. Я старый человек. Я всегда пугаюсь, когда громко говорят слово «нравственность», я знаю, вслед за ним будет охота на наиболее свободных. Извините, обещал поговорить еще вон с той пожилой барышней. — И он зашаркал ногами в сторону дамы с веером.

Лина вернулась в гостиничный номер, вышла на балкон. Странным образом хотелось отмахнуться от пушкинского треугольника. И портретных силуэтов, крутящихся в голове, не отпуская. Она представила, как Натали танцует с Дантесом, как в парке на скамейке позволяет содрать с себя кисейное убранство. Мысль о том, что вот это была бы парочка, показалась кощунственной. И Лина упрекнула себя в ханжестве учительницы младших классов. Ведь Пушкин-то с кем только не спал. И крестик его нашли в постели Натальиной сестры, и вообще...

Она спустилась в бар. Словно для иллюстрации беседы с Сергеем Романычем, за соседним столиком уселись девчонки, обсуждающие заработки телом в Москве. Она видела их коллег в большом количестве напротив Госдумы, где они дежурили, сидя компаниями в автомобилях и микроавтобусах, озираясь и щебеча по-украински. Околодумские проститутки назывались в народе «депутаны».

Лину раздражало это зрелище, делающее окружающих соучастниками чужих психосексуальных проблем. Она совершенно не понимала, почему в России нет публичных домов. Однажды в Германии они с подружкой решились через фирму заказать мальчика. Пришел красавчик — молоденький араб. Начали болтать по-английски и кормить его, как две заботливые мамаши. Парень рассказал о своей студенческой жизни. Правительство его страны платит за обучение, но стипендия крохотная. Пытался ночами вкалывать физически, но у него слабое здоровье. А эта работа ему нравится, и он посылает деньги домой маме, потому что у него куча братишек и сестренок. Конечно, считается, что это нехороший заработок, но при таких усилиях такие же деньги можно заработать только продажей наркотиков.

Через час болтовни парень понял, что имеет дело с полными дурами, и объяснил, что идет почасовая оплата. Лина с подружкой смутились и начали выяснять, кто первый пойдет в другую комнату. Подружка смутилась, Лина, как всегда, пошла до победного. Было немного театрально, она строго — от испуга — спросила по поводу СПИДа. Парень открыл сумку, показал несколько видов презервативов, спросил, какие симпатичней.

Он ей нравился, и не без взаимности. Для храбрости Лина опрокинула стакан, и все было отлично. Даже не ожидала, что будет так легко и празднично.

— Ты американка? — спросил он потом.

— Русская.

— У меня первый раз русская. Я думал, что в России холодно и русские женщины холодные. Ты в полном порядке. Ты как итальянка. Мне понравилось с тобой.

— Сколько у тебя будет жен, когда станешь богатым? Четыре? — спросила она.

— У нас почти все имеют одну жену. Но, знаешь, многие в Европе считают, что несколько жен — это разврат. А сами имеют по нескольку любовниц, и это считается нормально, — ответил он.

— Но тут больше справедливости. Женщины имеют такую же возможность изменять мужьям, как и мужчины, — уточнила Лина.

— У нас на самом деле то же самое, — улыбнулся парень.

— Я пока сидела и считала, — раздосадованно сказала подруга, так и не решившаяся отовариться на рынке сексуальных услуг, когда парень ушел. — За эти деньги можно было купить два шикарных плаща. Я за эти деньги даже видела лисью шубу в сэконд-хэнде!

— Я тебе верну твою половину денег, купи себе лисью шубу и с ней трахайся, — фыркнула Лина и, напевая, пошла в душ.

Лину развлекала эта кутерьма границ секса за деньги или без. Она не понимала, почему желающие переспать с ней за книжку в ее издательстве пожилые известные писатели считают себя национальным достоянием, а проституток на Тверской — позором общества.

Недавно Лина стояла вечером у проезжей части возле Большого театра, ожидая приятеля, который должен был подхватить ее на машине. Остановился автомобиль, и из него высунулись два мымрика с текстом:

— Лапуля, киска, садись быстренько, покатаемся... Она не сразу врубилась, что в сумерках ее приняли за боевую единицу сексуального рынка.

— Ну ты, придурок, — гаркнула Лина, — езжай сначала жену оттрахай, принеси справку, что она довольна, тогда поговорим...

У мужиков вытянулись лица:

— Ой, извините, пожалуйста, а мы-то подумали... Извините, ради бога! Мы ж ничего... Вы нас извините! Мы тогда поедем, ладно?

Лину изумила быстрота перехода. И поэтому, когда толстый пожилой дядька на раздолбанных «Жигулях» также ухарски подрулил и спросил:

— Что, зайка, работаем? Зеленых нет, но деревянные по курсу! — Лина посмотрела на него, как на графомана с рукописью, и хрипло сказала лебедевский слоган:

— Упал — отжался!

У мужика сначала случился парез лица, потом он залебезил:

— Женщина, обознался! Христа ради, простите... Темно тут. Я, вообще, с работы еду. Пошутил. Не обижайтесь!

За полчаса ожидания Лина исчерпала палитру их заездов, собственных ответов и водопадов униженных извинений. Оказавшись не проституткой, она мгновенно переходила в сознании алчущих ласки в грозную фигуру типа месткомовской обличительницы, застукавшей за самым грязным. Эти взрослые дубины боялись собственной сексуальности, как подростки, застигнутые за онанизмом, и истово раскаивались в ней перед Линой.

«Какая ж мы несчастная страна», — думала Лина.

В номере она разделась догола, налила пива в стакан, включила телевизор. По экрану бежала надпись: «Вот уже несколько тысячелетий женщина живет возле человека, до сих пор оставаясь для него загадкой...» Лина аж подпрыгнула от текста. Это был финальный эпиграф к тележурналу «Одесситка». После него рекламная девушка потрясла волосами, тюбиком шампуня и, сладко улыбаясь, закричала: «Хед-энд-Шолдерс» и ни якой лупы!» Лина поняла, что, видимо, по-украински перхоть называется «лупа».

Тут пошла предвыборная истерика. Рекламные ролики многочисленных претендентов на мэрское кресло шли каскадом, как рестораны в Аркадии. С экрана наезжали улыбающиеся до судорог в скулах лица коммунистической лепки, клянясь спасти экономику, уговаривая, грозя и заклиная электорат.

Потом пошел боевик в коктебельском селенье. Лина злобно переключила, увидев места, которые ей часто снились. Что-то наврав мужу, она уехала весной с Черновым на три дня в Коктебель. Купаться еще было нельзя. Но можно было бродить по берегу, карабкаться по горам. По полдня не вылезать из постели, стоящей на отапливаемой веранде, стекла которой были задрапированы тюлем и иллюстрациями из журнала «Огонек».

Ты помни этот месяц торопливый, Летели дни, как лыжники с трамплина. И лоскуты сугробов тополиных Неумолимо выметало ливнем. Тот месяц нереальности и чуши В цветущем дальнем крохотном селенье, И страх внутри, и смех вокруг, и чувство Необратимой целости вселенной.

Бумаги не было. Лина писала стихи на салфетках и развешивала на булавки, фиксирующие огоньковских красавиц. И за два дня веранда стала совершенно новогодней, потому что они напоминали снежинки, вырезаемые из салфеток к Новому году на школьных уроках труда.

Они сидели на берегу и смотрели на море. Они часами молчали. Было сладко молчать рядом друг с другом...

«Слишком хорошо, — подумала Лина, когда садились в поезд, — Так хорошо бывает только в финале».

Он вел себя немного странно. Какой-то был потерянный. Лина написала на салфетке: «Ответь, что тебя мучит?» И приколола на его подушку. Черновой написал на салфетке: «Мне приснилось, что я утонул, потом выплыл. И словно начал жить в новом качестве. Мне всегда снится, что я утонул, к переменам». И приколол салфетку к Лининому свитеру на груди. Лина написала на салфетке: «А как же я?» Нарисовала на ней мордочку, по которой катятся крупные слезы, и приколола ему на плечо, как крылышко. Черновой скривил губы в усмешке и сказал:

— У тебя очень изысканные методы морального обыска.

Потом сели в поезд. Соседками оказались две стильные прибалтийки. Блондинка была пухлая хохотушка, а брюнетка — худощавая дама с тяжелым взором. Она посмотрела на Чернового, как на муху. А он завелся мгновенно. Лина поняла это не сразу. Просто испугалась понять сразу. Это было слишком. Сразу увидела только, что дама старше ее лет на десять, не красавица, но очень высокого о себе мнения.

Лина не курила. И Черновой с брюнеткой выходили курить каждые полчаса. По мере выхода в тамбур дама размораживалась и снисходительно усмехалась его монологам. А он просто по потолку ходил, чтоб понравиться. Лина растерялась. Ей не было места в этой шахматной, партии. Прежде Черновой никогда при ней не демонстрировал внимания к другим. Она увидела, что он просто не владеет собой. Часа в два они вышли курить. Лина делала вид, что спит. Но по кошачьей пластике Чернового поняла, что будет в тамбуре. Она отвернулась к стене и впилась зубами в палец, чтоб не зарыдать.

Когда они вернулись, крадучись забрались на свои верхние полки, Лина увидела тень жеста. Черновой бережно поправил простыню брюнетки.

Потом казалось, что она летит кубарем с какой-то горы. Это было день. Месяц. Год. Они не выясняли отношения. Просто сразу перестали перезваниваться. Потом дошли слухи, что он уехал в Прибалтику. Но Лина-то знала, нутром чуяла, что дама только предлог. Что он устал от себя в прежнем качестве и искал, куда бы ринуться, чтоб придумать себя нового.

Утром следующего дня организаторша стыдливо объявила в автобусе, что Каролино-Бугаза не будет, потому что спонсоры перечислили деньги не на тот счет и не столько, сколько нужно. Но не надо огорчаться, смета проекта позволяет совершить завтра прогулку на катере вдоль побережья.

Пронесся вздох разочарования осмелевших гостей. Вчера, после Лининого ухода, в баре материализовался хозяин Пушкинского фестиваля, он же бывший губернатор. Чтоб объяснить, куда потрачены деньги, ему предъявили всю тусовку. Он выпил минералки и поведал, что в школе очень переживал, когда дочитал до убийства Ленского в «Евгении Онегине». Пушкинисты тут же погладили его по голове и усыновили, а потом долго фотографировались вокруг него для газет.

Лина узнала об этом от все того же журналиста.

— На фоне Пушкина снимается семейство. В принципе это очень удачный ход. Прошлые выборы прыгали вокруг детей-сирот. Но что сироты? Они не дают реального электората. Голосовать ходят бабушки и дедушки, а Пушкин для них — это восстановление социализма, — предположил журналист.

Пушкинисты наконец почувствовали себя легитимными и в голос начали ругать сервис мероприятия. Лина поехала на открывшуюся в здании морвокзала книжную ярмарку.

Ей тоже было обидно, что накрылся Каролино-Бугаз, но она видела в этом знак судьбы. Значит, еще рано залезать в этот кусок памяти. Она знала, что кукольный театр воспоминаний рассыпается от тяжелой поступи взрослого возвращения в места событий.

А все это было так ярко, так искренне. Кроме истязаний лечебной физкультурой, в лагере Лину гоняли на морские ванны и грязелечение. Морские ванны были в старом здании с башенкой около пляжа. Туда ходили пешком, или в дождливую погоду, или потому, что надо было израсходовать лечебные талоны. В кабинке стояли две ванны, наполненные теплой морской водой. Многие девчонки наливали ванну, чтоб ходящая по коридору служительница на звук льющейся воды поставила себе галочку, но не раздевались и все двадцать минут хихикали на стуле. Лина вылеживала всю норму. Ей нравилось, и она очень расстраивалась, почему вода в море холодная.

Существовал целый фольклор вокруг того, как служительница поместила в одну кабинку девочку из лагеря с молодым прекрасным незнакомцем. Конечно, он был в плавках, а она — в купальнике... Потом они долго переписывались и поженились. При одном взгляде на служительниц морских ванн становилось ясно, что это чистый блеф. Да и контингент состоял из больных детей и скучающих старушек. Но, идя на морские ванны, старшие девочки из лагеря на всякий случай красили глаза.

Самым гнусным местом лагерной жизни были поездки в грязелечебницу Куяльник. Огромная старинная лечебница с мраморными полами и лепниной находилась за городом. Туда вез круглобокий автобус с закупоренными окнами. Солнце, стоя в зените, размягчало металлические крыши. Лине быстро становилось плохо от жары, и ее укачивало. Она жаловалась, но лагерные врачи считали это капризами.

В недрах лечебницы предстояло зайти в нужный зальчик, раздеться на глазах у всех догола, замереть на одной из кушеток и ждать, пока дюжий детина опрокинет тебе на спину ведро обжигающей грязи. Кроме девчонок из лагеря, на кушетках лежали женщины пышных форм, рассуждающие о бесплодии и кокетничающие с таскальщиками грязи.

— Напахала абортов по молодости и вот лежу теперь вся в грязи, — объясняла двенадцатилетней Лине соседка по процедуре. — В жизни, девка, надо уметь всего две вещи: рожать и готовить. Если получается — проживешь королевой.

Фразу «напахала абортов» Лина обсуждала со старшими девочками, и те объяснили, что это, когда кто-то забеременел без мужа, полагается ребенка достать и умертвить специальным уколом. Лина испугалась так, что больше ни с одной женщиной в лечебнице не разговаривала, предполагая за ней подобное.

Когда грязь остывала, а сердце уже останавливалось, предстояло вылезти и нетвердой походкой добраться до душа, из которого лилась горячая густосоленая вода из лимана.

— Простой водой мыться нельзя, должен оставаться соляной плащ! — орали медсестры.

До автобуса Лина доходила с трудом, потому что от перегрева кружилась голова. Она дремала по дороге обратно и, уж конечно, не могла ни обедать, ни спать в тихий час. Сердце колотилось как сумасшедшее, до вечернего моря. Однажды ее даже рвало, но вызванная медсестра улыбнулась:

— До свадьбы заживет!

— Там-то вам и посадили сердце, — через много лет объяснила врач. — Грязь не особенно полезна в вашем случае, просто им надо было ставить галочки.

А сколько было слез, когда поначалу девчонки из стеснительности ложились под грязевое ведро в купальнике, а он больше никогда не отстирывался. А когда на роскошную Линину косу попала жирная горячая жижа и воспитательница объявила: «Горячей воды нет, грязной ходить нельзя, будем резать под корень!» Лина выбралась ночью к умывальникам и холодной водой со стиральным мылом до утра, плача, отбеливала волосы. Она добилась успеха вместе с температурой сорок и гриппом с менингитными симптомами. И до конца смены лежала в изоляторе, куда носили холодную еду, потому что всегда забывали о ней. А она лежала, читала книжки о пионерах-героях из лагерной библиотеки, других там не было, и писала стихи, представляясь себе вполне пионеркой-героиней.

Да, да, да... Кстати, о Пушкине. Последнее лагерное лето отряд ставил «Золотого петушка». Сын начальницы лагеря изображал царя Додона с бородой из капроновой мочалки в бумажной короне и плаще из медицинской клеенки. Мудреца играл председатель совета отряда Шапкин, петушком нарядили девчонку из малышового отряда. А Лина, в связи с прошлогодним успехом в роли индианки, была назначена шамаханской царицей. Ей снова навертели чалму из полотенца, из медпунктовской марли сшили шаровары и обмотали верх купальника, в котором уже было, что носить.

Лина переживала, что роль без слов, и старалась как можно соблазнительней выходить из шатра, сооруженного из простыней на веревке. И отряд снова занял первое место. Но потом передали, что, когда взрослые обсуждали постановку, о Лине было сказано, что если она в двенадцать лет такое может сыграть, то понятно, что из нее получится.

— Что? Что получится? — пытала она пионервожатую, предполагая, что в ней увидели будущую выдающуюся артистку.

— Что, что... — ответила та раздраженно, — слово из пяти букв!

До конца смены Лина подбирала слово из пяти букв. У нее ничего не получилось. В слове «артистка» было восемь. В слове «поэт» — четыре. Годам к пятнадцати ей объяснили, что руководство лагеря имело в виду. Чем большим успехом она пользовалась у противоположного пола, тем чаще слышала это слово от тех, кто хотел бы оказаться на ее месте.

Она опрашивала всех на предмет его толкования, и самую внятную формулировку получила от своего первого взрослого возлюбленного:

— Проститутка — это которая хочет — дает, не хочет — дает. А блядь — это которая хочет — дает, не хочет — не дает.

— То есть нормальная женщина? — уточнила шестнадцатилетняя Лина.

— Ну, в общем, да. Но у нас же не принято такую женщину считать нормальной. У нас принято нормальной считать такую, которая хочет — не дает, не хочет — не дает. И всех за это ненавидит, — объяснил взрослый возлюбленный.

Когда Лина добралась до книжной ярмарки, там все было в разгаре. Роскошный одесский морской порт, встречающий статуей младенца с признаками гидроцефалии, изваянный Эрнстом Неизвестным, вмещал десятки столов и киосков, заваленных полиграфической продукцией. Лина встретила знакомых. Она обожала ярмарочные тусовки. Здесь было видно, кто из издателей во что вырос вчера и куда держит путь сегодня.

В основном все понимали, «что такое хорошо и что такое плохо», но пафос, с которым производители макулатуры убеждали себя, что их книги дают россиянам сладкое забвение в трудных буднях, крепчал вместе с финансовым успехом. Сперва человек подхихикивал, мол, «мы же интеллигентные люди, все понимаем». Потом оправдывался, мол, «вот немного на ноги встану». А дальше твердо, мол, «надо уважать свой народ и давать ему то, что он просит».

Лина была старомодна и ощущала издательскую деятельность как мессианство. Она усиленно цитировала: «Сегодняшние книги — это завтрашние поступки». И сознавала меру ответственности человека, тиражирующего те или иные слова.

Ярмарка была малопредставительной, но колоритной. Несколько столов занимали хорошенькие молоденькие монашки со своими изданиями. Аккуратно напротив них сияла почти порнографическая продукция. Слева продавали конфеты, в углу — косметику, за ней — географические карты. Плюрализм так плюрализм. Лина села поболтать за стол к приятельнице из питерского издательства, точно так же, как и она сама, сопротивлявшуюся масскульту. Народ подходил, листал книги и вступал в диалог.

— Скажите, а почему так дорого? Вот я бы купил вашего Битова, но подешевле, — обиженно сказал пожилой мужчина с пачкой халявной печатной продукции в руках.

— Извините, а вы по кулинарии ничего не издаете? — спросила пышная блондинка. — А то я по всей ярмарке ищу маринады.

— Мне про любовь, — попросила девушка с волосами оранжевого цвета и, повертев Бунина, сморщилась: — Нет, это совсем не то...

— Подарите что-нибудь обществу инвалидов, — осклабился здоровенный детина с огромной сумкой, набитой книгами, и, пока хозяйка стола разглядывала его в недоумении, сгреб пару изданий.

— Я пишу романы на разные темы, — обратился лохматый похмельный тип с неоднозначно застегнутыми пуговицами на ширинке, — и мог бы предложить кое-что вашему издательству.

Лина решила уходить, но объявили перерыв, и в помещение ярмарки хлынули парами маленькие дети с шариками в руках. Большая их часть была одинаково одета и растерянно стреляла глазами.

— Предвыборная акция для сирот, — пояснила приятельница. Плотный номенклатурный дядька вышел на эстраду в центре зала и начал докладывать о счастливом детстве. Его сменили артисты в костюмах, и под сбивающую громкостью с ног фонограмму начали тюзовскую халтуру. Но дети все равно смеялись, пританцовывали и грызли спонсорские конфеты. Среди них было много темнокожих, что называется «в нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана»...

Глядя на детей, для которых продолжалось то, что кончилось для Лины со взрослостью и самостоятельностью, она чуть не всплакнула, попрощалась и решительно пошла в город. Она бы впала в ипохондрию на весь день, если бы не наткнулась на надпись на парикмахерской «Поработал — отдохни!» и не вспомнила, что опаздывает на мероприятие в книжном магазине.

Собственно, этот магазин-салон по имени «Пушкин» и был инициатором праздника, просто Литературный музей вытащил губернаторские деньги у него из-под носа. Лина заторопилась мимо вывесок и карточных телефонов-автоматов с надписью «Картофон» на лице.

В магазине-салоне, удовлетворяющем западным стандартам, местный поэт читал стихи про предсмертную морошку, которой солнцу русской поэзии так вовремя и не дали. Публика задыхалась от жары.

— Невероятная ситуация, — обратилась к Лине незнакомая дама с пучком. — Не понимаю, что здесь празднуют. Пир во время чумы. Я, член Союза писателей Украины, автор пяти книг для школьников, вынуждена голодать. Мою прозу перестали печатать, я осталась на копеечной пенсии.

— Многие получают копеечную пенсию, — вяло откликнулась Лина. Видно, у нее на лице было написано «сюда изливают душу».

— Но я получаю пенсию как какая-нибудь учительница. Моя повесть «Личный дневник пионерки» была удостоена премии Ленинского комсомола, — подчеркнула дама и поправила недвусмысленно драгоценную брошь на монументальной груди.

Лина попыталась отойти, но дорогу перекрывала толпа, прилипшая к поддувающему кондиционеру.

— И будто ни у кого нет совести, — схватила дама Лину за пуговицу. — Они думают, что страна выживет без интеллигенции...

— А сейчас мы все вместе будем пить чай с пушкинским пирогом! — объявил ведущий мероприятия, жанр которого Лине так и не удалось установить.

— Как вы думаете, что такое пушкинский пирог? — попыталась Лина отцепить даму от себя и от темы.

— Господи, обычный пирог с капустой. Придумали пошлость, — зашипела та. — Посмотрите, что лежит на полках! Издаются одни выскочки и бездарности. Говорят, у вас в России так же.

Лина бросилась от нее к пирогу.

Из салона-магазина «Пушкин» сборище двинулось доедать в сад Литературного музея, где среди роз и ненавязчивых фонтанчиков ждали столы. Красотка директриса музея показала свои уличные владения: примыкающее к музею богемное кафе и скульптуры в саду, просмотр коих обходился туристам в пять гривен.

Первый взгляд в литературном саду упирался в памятник Михаилу Жванецкому величиной с комнатную болонку. Веселый пузанчик, отточивший жало на борьбе с несправедливостью, сиял раскаленным металлом.

— Жванецкому очень не понравился памятник, — потупилась директриса, — он ему показался маленьким...

Лине почему-то вспомнилось интервью великого юмориста на первом конкурсе красоты в качестве члена жюри. Неприлично замаслясь взором, классик обличения промурлыкал:

— Ну, мы кое-что тут себе, конечно, присмотрели...

Лине еще тогда подумалось, как бы выглядела перевернутая модель. Длинноногие девчонки сидят в жюри, а по подиуму в плавках расхаживают носители животов, амбиций, сальных острот и закатно конвульсирующих половых членов.

— Номер восьмой не прошел на следующий тур, — объявляет председатель девичьего жюри.

И номер восьмой, нервно подпрыгивая на склеротических ножках, выкрикивает:

— Я еще остроумный. И потом, я страдал. У меня много денег. Меня обожают бандиты. Я связан с мафией.

Но девчонки перечеркивают его мужскую судьбу, устало объясняя:

— Какой второй тур? Что вы тут права качаете? С чем вы к нам пришли? Фактура запущена. Походки в принципе нет. Кожа — как на старых зимних сапогах, в которых ходили по улицам, посыпанным солью. И главное, кто за вами стоит?

Именно такой текст на конкурсе красоты сказали члены жюри хорошенькой, как персик, подруге Лининой дочери, после чего она траванулась таблетками. Слава богу, успели откачать!

Вторым был памятник собирательному герою одесских анекдотов, еврею Рабиновичу. Рабинович задирал к небу нос невероятных размеров. Третьим номером шла авангардистская рыбачка Соня.

— Представляете, — сказала директор музея, — как только мы ее поставили, в Одессу вернулась кефаль.

Одесситы жаловались, что стоит производство, не понимая, что, наконец, остались один на один с чистым морем, в которое прежде сливали промышленные отходы. И ни секунды не связывали с этим возвращение кефали и морского конька.

Лининой соседкой по столу оказалась очаровательная предпринимательница, возящая из Москвы шмотки.

— А вот если бы я писала законы, я бы сделала так, чтобы всяких пьющих женщин, бомжих и проституток сразу насильно стерилизовали, — сказала она после третьей рюмки.

— Это фашизм, — возразила Лина.

— А не фашизм, когда они детей на помойку выбрасывают? Когда толпы беспризорников живут в подвалах? — возмутилась предпринимательница.

— Это не фашизм, а слабые социальные программы, — пояснила Лина.

— Вот и давайте их стерилизовать, пока слабые социальные программы, — настаивала собеседница с удивительным упорством.

— А кто будет решать, кого стерилизовать? — ехидно поинтересовалась Лина.

— Специальные нравственные и очень уважаемые люди. Врачи, психологи, хорошие матери, — с готовностью откликнулась предпринимательница.

Лина поняла, что это безнадежно, и уставилась за забор садика, за которым стоял фургон с надписью «Жизнь прекрасна! Заказывайте кондитерские изделия по телефону...».

— Учтите, на Привозе можно ходить, только прижимая сумку к груди. У нас все воруют. Чашу в костеле украли! Я, правда, неверующая, но это же вообще, чтоб не было совести ни капельки! Это же не в райкоме воровать! — риторически излагала другая соседка по столу.

— Фирменное одесское блюдо называется тещин язык. Пальчики оближете! — громко объяснял лысый мужчина с другого конца стола. — Берется синенький, режется вдоль, чтоб, знаете, так, зернышки были видны. Солится, перчится изо всех сил и запекается. Берете в рот, обжигаетесь и вспоминаете свою тещу, гадюку.

— И ведь знаете, даже среди нас встречаются люди, полагающие, что «Тайный дневник Пушкина» Михаила Армолинского принадлежит перу Александра Сергеевича! — безутешно говорила дама с веером.

— А еще у нас есть тещин мост. Вон там, беленький, за двумя другими мостами. У одного первого секретаря была очень крутая теща. Он перед ней дрожал как осиновый лист. А она жила за горочкой. И чтоб ей было удобней ходить к дочке в гости, он построил этот мост, — не унимался лысый мужчина.

— Да, да... И этот безнравственный проект российского телевидения, в котором артисты и политики читают стихи Пушкина. А в конце Жириновский прибавляет к Пушкину от себя! Не понимаю, как это можно? — горевала дама с веером. — Они уже все отняли у нас! Но пусть они не трогают нашего Пушкина!

Лина пробралась в конец стола к Сергею Романычу. Его насиловала дама, живущая на собирании пустых бутылок.

— Вы такой известный человек, вы должны найти мне спонсора на издание книжки «Письма Пушкина южного периода», — говорила она, теребя его за короткий рукав рубашки.

— Голубушка, но у меня нет богатых друзей. Кроме того, спонсора надо убедить в том, что ему необходимо потратить именно столько денег именно на эту книгу, — растерянно отбивался Сергей Романыч.

— Вы ему скажите про будущее России, про ответственность перед потомками. Он вам поверит. Они же все дебилы! — говорила дама нараспев.

— Дебилы не умеют зарабатывать денег, — злобно влезла Лина.

— Умеют. Петому что они торгуют совестью! — настаивала дама.

— Если вы хотите просить денег на издание у киллеров, то конечно. Но все остальные торгуют своими силами и профессиональными навыками. — У Лины была масса претензий к представителям коммерческой элиты, но вид побирающейся тетки, сидящей на своем антиквариате, выводил ее из себя. — Сергей Романыч, у меня деловой разговор. Пройдемте на ту скамейку.

— Спасибо, что вырвали меня. Эта женщина просто рэкет. Она весь срок меня преследует своими «Южными письмами Пушкина», — пожаловался он, расположившись с Линой возле фонтана.

— Ну, что там дальше было? Напойте еще кусочек. А то я кому-нибудь здесь набью морду. У меня от них избыточная интоксикация, — попросила она.

— Хорошо. Но исключительно в терапевтических целях. А то мы с вами зачастили. Значит, 4 ноября, после получения Пушкиным анонимки, Натали признается ему во всем. Она показывает письма Дантеса, которые хранила, а не выбрасывала, как предписывает этикет порядочной женщине.

— Она впрямую говорит Пушкину, что любит Дантеса? — выдохнула Лина.

— Не знаю. Свидетельств нет. Полагаю, она говорит, что любила. Но он видит, что любит! Он пишет после этого Геккерену: «...чувство, которое, может быть, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении весьма заслуженном...» Пишет, но не верит этому ни секунды и потому изо всех сил нарывается на дуэль.

Лина добралась до гостиницы и села в уличный бар выпить джина под звездным небом. Было пусто, только за дальним столиком сидел кого-то напоминающий мужчина лет пятидесяти. На поиски лагеря оставалось завтра, обещавшее начаться с катания на катере.

Лина оттягивала это сознательно, ворошить пространство детства было боязно. Но отказаться в принципе было не в ее стиле, она считала «лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть». Собственно, что такого она увидит, кроме примет бессмысленного детского унижения, о котором все давно выяснила...

— Ну что? — неожиданно гаркнул мужчина с дальнего столика, сгреб бутылку водки и переместился к Лине за столик. — Одна и никому не нужна? Точно, как я!

Лина внутренне подобралась, чтобы вышвырнуть его так, чтобы с сердечными перебоями летел до пляжа Аркадии, но узнала в нем суперизвестного артиста Василия Краснова.

— Мы с тобой сейчас немножечко выпьем, — сказал Краснов, с чувством разливая водку. — А эти суки пускай утонут в собственной желчи! Правильно, девочка?

— Договорились, — ответила Лина. У нее было достаточно жизненного опыта, чтобы не спорить с сильно подпившей звездой, для которой весь мир — сцена.

— Какая ты ласковая, — ответил артист. — Сейчас берем такси и едем к тебе.

— Я живу в этой гостинице, — объяснила Лина.

— Еще лучше. Только не говори, что ты меня не хочешь. А то я пойду к администраторше. Мне ведь ни одна баба не откажет. Соображаешь?

— Ни одна, — бережно ответила Лина, представив, что переживет от подобного предложения пожилая, вяжущая носки администраторша.

— Приехал, блин, сниматься в каком-то говне! Налили подливки по телефону. А в натуре: сценарий — блевотина, режиссер — педрила, денег — с мухину письку! Понимаешь, девочка? Что остается делать? Материться и плакать! — Он бодро выпил свой стакан и налил еще. — Умру я скоро! А меня еще никто толком не снял...

— Ну, зачем так мрачно? — приободрила Лина.

— А ты знаешь, что у меня уже было два микроинфаркта, девочка? Я уже слышал, как курносая цокает каблуками! А ведь я еще ничего не успел сказать... — сказал он, и его огромные глаза заблестели.

Краснов был большой артист, и если б Лина не знала, что плакать во ВГИКе учат на первом курсе, она бы разрыдалась в ответ.

— Жена у меня — сука. Дочка — проститутка! Понимаешь? — сказал Краснов и начал массировать область сердца. — Бабы, их бить надо чаще! Мало я баб бил! Как говорил один мой знакомый: «Угораздило же меня с душой и талантом родиться в России!»

— Это Пушкин говорил, — машинально поправила Лина.

— Нам, татарам, одна хрен... — уронил Краснов на грудь кудрявую седеющую голову. Лина залюбовалась, это практически был кадр из фильма-хита, где он играл преданного корешами криминального авторитета.

— Я очень люблю вас как артиста, — сказала она, понимая, что наступил момент социальных поглаживаний.

— А ты откуда знаешь, что Пушкин? — спросил Краснов, уголки его рта потеплели от признания. — Ты учительница? Давно я не спал с учительницами... Слушай, девочка, я тебя хочу. Но сначала я хочу писать. Где тут писают?

— По поводу писать — вон те кусты роз. По поводу остального — мимо. — Лина все еще сдерживала хихиканье.

— Ну, я пошел в розы. — Артист более-менее вписался в вертикаль и с трудом двинулся к кустам. — А ты пока настраивайся, девочка. Внутренне собирайся. А то помирать станешь, вспомнить будет нечего...

Лина нежно проводила глазами его удаляющуюся двухметровую фигуру, со всех сторон и во всех позах исследованную кинематографом, допила джин и приготовилась быстро слинять, но из кустов раздался сначала дикий хруст, а затем дикий вопль.

Лина бросилась туда и обнаружила Краснова лежащим в полуспущенных брюках, держащимся за сердце и хватающим воздух потемневшими губами. Она чуть с ума не сощла от страха и, представив, во что может вылиться любое неграмотное телодвижение в ситуации с известным артистом в кустах при по неизвестным причинам спущенных брюках, побежала в гостиницу к администраторше.

— «Скорую»! — заорала она на все фойе. — Вызовите «Скорую»! Там Василий Краснов в кустах! Ему плохо! У него было два инфаркта!

Господи боже мой! — запричитала пожилая администраторша, недальновидно назначенная Красновым в качестве объекта сексуального потребления. — Бежите скорей к нему, а я жену позову из пятидесятого номера! Может, какую таблетку даст! У нас «Скорая» ездит редко и медленно! Толку от нее — кот наплакал!

— Лучше я к жене в пятидесятый, а вы к нему! — крикнула Лина и, не дожидаясь лифта, понеслась вверх через две ступеньки.

«Редко битая», по уверениям Краснова, жена оказалась милой дамой в пеньюаре.

— Упал? — спросила она, зевая. — Спасибо. Сейчас я спущусь. Только кофту надену. Да вы не волнуйтесь так. Столько водки жрать, здоровое сердце не выдержит...

Лина побежала вниз. Краснов сидел на газоне, штаны были в общих чертах натянуты, дышал он еще плохо, но глаза уже блестели. Администраторша летала вокруг него, как бабочка вокруг свечи, протирая носовым платком, намоченным в водке, веер царапин на знаменитом лице:

— Голубчик ты мой! А я подую, чтоб не щипало... Розы-то они, сволочи, с шипами. Что ж тебе в тех розах-то понадобилось? А на них еще пыль всякая, можно сказать, инфекция...

— Видишь, девочка, какие из-за тебя издержки... — агрессивно начал было Краснов, морщась от боли и массируя сердце, но вдруг лицо его вспыхнуло глубоко жалобной гаммой.

За Лининой спиной нарисовалась «мало битая жена».

— Масик, — сказала она голосом оперуполномоченного, — что ж ты, свинья, с рожей сделал? У тебя ж с утра съемки.

— Зашпаклюют, не развалятся. Лучше посмотри, как я ушибся, идти не могу, — заканючил артист.

— Как ты ушибся, меня не волнует, если помнишь, завтра ты снимаешься на лошади. И никакого дублера не заказано. Так что, масик, будешь скакать по системе Станиславского.

— Может, я не пойду завтра, — проныл он. — Пусть больничный выпишут, у меня пульс сто.

— Пойдешь, масик. Я обещала Кошкину доставить тебя на съемки хоть в свинцовом гробу. Натура уходит, — резюмировала «мало битая жена» и закурила.

— Думаю, что я больше не нужна, — мягко сказала ей Лина.

— Да, спасибо большое. Извините, ради бога. Вы ж понимаете, великий артист, ни дня без строчки, — улыбнулась жена Краснова.

«Бедная баба, — подумала Лина. — Вот вляпалась». В отличие от большинства женщин, она хорошо понимала, о чем идет речь, потому что лет десять тому назад честно оттрубила роман с известным артистом Дудкиным. Девчонки завидовали, когда она появлялась с ним на тусовках, не подозревая, как устроена реальная архитектура отношений. В постели Дудкин непременно вспоминал, как его обидели на очередных репетициях или съемках. Видимо, это был необходимый зачин, настраивающий его гормональные процессы. Жалобы прекращались только на короткий период коитуса, затем возобновлялись с новой силой.

Лина принимала это как печальную данность, так же, как то, что его совершенно не интересует ее жизнь; как то, что он привык назначать встречи в дорогом общепите и никогда не платить за это; как то, что, кочуя из постели в постель, ни секунды не задумывался о венерологической безопасности партнерш; как то, что обожал похвастать десятком незаконнорожденных финансово не обременяющих детишек.

Лине просто надо было переболеть этим, как детям приходится один раз обжечься, чтоб уточнить отношения с конфоркой. Однажды он прервал поток постельных жалоб на судьбу-обидчицу, и породистое лицо затуманилось мыслью.

— О чем ты думаешь? — с придыханием спросила Лина, ей всегда страшно хотелось, чтоб внешность мужчины дотягивала до его мозгов.

— Всю неделю думаю, рыбка, в чем ходить зимой. Дубленка — как-то фальшиво. Шуба — слишком оперно. Увы, придется шить зимнее пальто.

Он был патологически скуп, и Лина про себя хихикала его рассказам о том, что артистка Н. после разрыва выбросила в унитаз подаренное им кольцо с бриллиантом. Но однажды, после полугодового перерыва, когда Лина о Дудкине и думать забыла, он сразил кредитоспособностью. Приглашение в кабак не выглядело вызывающе, неожиданностью было, когда артист заплатил сам. Потом купил шикарный букет роз, ночью реализовался на двести процентов не только в нытье. А утром, приняв эпическую позу, произнес, модулируя голосом:

— Ты поняла, рыбка? Это был финал. Сегодня мы прощаемся с нашей любовью.

Лина чуть не прыснула, но с тех пор точно знала, что мужчины платят не «за», а «для».

Черновой тоже платил «для». Он все в жизни делал «для». Для праздника. Он словно боялся денег, и только они оказывались в руках, обменивал их на что-то яркое: ящик водки, ведро роз, огромную мягкую игрушку. Собственно, деньги были ему не нужны, потому что он передвигался по миру, который его обожал. Его кормили, поили и селили, где бы он ни появлялся. Он был неприхотлив, но мгновенно эстетизировал пространство вокруг себя. А Лина была домашней курицей, ощущающей мир устойчивым, когда в кошельке деньги, в холодильнике еда, а в платяном шкафу вкусно пахнущие стопки чистого белья. Она потом стала другой.

Впрочем, видела и обратную сторону универсальной совместимости Чернового с мирозданием. Вереницу нарожавших от него дур, наивно надеющихся на то, что «вот уж этот ребенок его привяжет»; стариков-родителей, крутящихся на скудные пенсии и все лето на дачном участке обеспечивающих зиму вареньями и соленьями. Старики обожали сыночка, но стыдились перед соседями за его длинные, наполовину седые волосы, меховые жилетки и ношеные джинсы. За то, что он непонятно кто — «вот в наше время были песни музыкальные, а Вовка свои точно лает».

Они обрадовались Лине, надеясь, что образумит непутевого Чернового. Назначили ее «приличной невесткой» и страшно обиделись, разузнав о муже и детях.

— Мать вчера говорит: «Одни шалавы тебе, Вовка, попадаются. Первая пришла на вид приличная, на язык грамотная, а поглубже копнули — от мужа гуляет!» — хохотал Черновой.

Фанаты засыпали с его именем на устах, а родители врали родственникам:

— По командировкам деньги зарабатывает, геолог или там что-то такое. Вот ведь только никак не женится, никак внуков нам не подарит. Да ведь дело понятное, где сейчас приличную женщину найдешь?

А вдалеке, в комнатах с самопальными афишами группы «Иные», в центре которых длинноволосый немолодой мужчина с дикой физиономией прижимал к телу электрогитару, в немереных количествах произрастали их внуки.

Черновой был блистательный пофигист и принимал только веши, которые его заводили. И Лина знала, что в один прекрасный день она выпадет для него из числа этих вещей. И думала, что тогда она скорей всего умрет.

Она писала:

От кончиков ваших пальцев до списка моих иллюзий Пространство горит, как рана, и время стоит, как купол. И рушится весь опыт, и было б честней и лучше, Когда б не передо мною стоял этот дивный кубок. Но подле меня такое успокоенье разлито, Что я забываю вовсе, что вы меня нынче звали Затем, чтоб при мне погибнуть от полного безразличъя К миру, и проследить, чтоб я умерла с вами.

Но она не умерла. Она долго болела душой, кружилась в суицидных настроениях. А потом вышла в мир новой. Она поняла, что любила в Черновом то, чего в ней самой не хватало, и начала отстраивать это внутри себя. Она написала на бумажке в столбик все, чего боится, и все, в чем нуждается. Она помнила афоризм «Не боритесь с самим собой, силы слишком неравны» и стала его опровергать. Она победила страх одиночества, детских болезней, стоматологов, самолетов, предательства...

Доходили слухи, что Черновой осел в Прибалтике, увел даму с тяжелым взором у мужа — известного художника и ходит при ней по одной половице. Она не верила, пока кто-то не привез кассету с его новыми песнями. Это было попсовое говно для зарабатывания денег. Дама была назначена алиби тому, что у него хрустнул весь социальный хребет.

Ощущение острой боли у Лины давно прошло. На смену явилось раздражение бесхозяйственностью жизни: взяла талантливого человека, сунула в пламя страсти, вынула обычного. Чего было огород городить? Ну, боялся он эмоциональной зависимости от баб, ну так что? За это его, что ли, в рабство сдавать? Здесь стоял маяком целого поколения, а там пытается переплюнуть гонорарами художественного мэтра возле его бывшей жены. Она, конечно, говорила жизни гипотетическое «спасибо» за то, что отвалила ей этот роман как главное высшее образование, но обижалась за назидательность биографии Чернового.

Следующее утро в автобусе началось, можно сказать, традиционно. Организаторша долго откашливалась, а потом бодро объявила:

— В связи с финансовыми проблемами проекта прогулка на катере отменяется. Но мы готовы предложить вам не менее интересное приключение — одесскую канатную дорогу.

Под разочарованное обсуждение автобус затормозил на Французском бульваре, и пушкинистская тусовка рассредоточилась по грубым жестяным кабинкам. Размещение, впрочем, больше напоминало укрощение кабинок, поскольку сервис не предусматривал их остановки в процессе заселения. Дама с веером вывихнула ногу, господин с брюшком порвал брюки; и дрожа, и скрипя, кабинки поползли вниз к берегу. Тросы плотоядно урчали, а ветер с моря цинично раскачивал железные коробочки с пушкинистами.

— Федор Иванович, объясните мне как физик, — испуганно кричала дама с веером в соседнюю кабинку. — Там написано «Раскачивать кабинки опасно для жизни», как мне ее остановить?

— Я — физик-теоретик, а не механик, — отвечал собеседник, видимо, делавший на конференции доклад «Пушкин и физическая теория», — но мне кажется, особенной опасности пока нет.

Внизу ползли мелкие люди и пушистые заросли, сверху лупило солнце, а по золотому сечению пейзажа в сторону моря двигались участники пушкинского проекта.

Кабинки добрались до финала, но поскольку не было инструкций, никто не выпрыгнул на полном скаку, и, эпилептически дергаясь на повороте обратно, эскорт двинулся вверх, пока сбитая с толку служительница нижнего отдела канатной дороги в бессильной злобе кричала:

— Вы шо там, все идиоты? Вы шо, выйти не можете? Это ж другая оплата пошла! А ну как кто бы из кабинки на повороте сиганул? У меня б тут из вас один бульон был!

Путешественники чувствовали себя неловко, но ничем не могли ей помочь. Однако, не доезжая до финала, дорога замерла. Кабинки цинично повисли над шоссе, а пушкинисты схватились за валидол и заорали друг другу изо всех сил:

— Что там такое?

— Спросите у тех, кто туда ближе.

— Они все равно далеко!

— Но все-таки ближе, чем мы!

— Видимо, авария!

— А мы не упадем вниз?

— А кто знает, вы же в Одессе!

— Милочка, передайте мне какую-нибудь сердечную таблетку.

— Вы далеко...

— Так вы киньте.

— Да вы ж не поймаете. У вас же зрение плохое.

— Да вы киньте, вы только завяжите ее в носовой платок.

— Да я в него уже сморкалась.

— Какая разница, если мы все сейчас упадем вниз... Лина не без ехидства подумала, что погибнуть на одесской канатной дороге в пушкинском проекте, не добравшись до детского лагеря, просто стеб с перебором. Внезапно трос затрясло так, что дамы завизжали, затем он начал конвульсивно дергаться, подтягивая кабинки вперед. Пушкинисты молились и матерились, а Лина начала массировать оледеневшие от испуга руки.

По логике вибрации троса постепенно приходило понимание того, что кто-то уже выручает их, хотя и довольно экзотическим способом. Публика приободрилась и заголосила «Ямщик, не гони лошадей».

Линина кабинка была в середине, и момента вызволения, знаменующегося воплем «ура!», ей пришлось ждать долго. На площадке, откуда путешествие началось, стояла толпа возбужденных спасшихся, а три испитых мужичонка, обливаясь потом, манипулировали огромной катушкой с тросом.

— Я вообще не понимаю, товарищи, о чем этот крик? — удивлялась организаторша. — Ну, кончилось электричество! Ну так что? Вас что, не подтянули? Оставили спать ночью в кабинке? Вот люди за гроши работают, вас подтягивают! У нас за двадцать пять лет на канатной дороге ни одной аварии! Сотни людей в день едут вниз к морю. Я не знала, что вы все такие сахарные!

Праздник закончился, и с гостями уже можно было не церемониться. У Лины колотилось сердце, но не было сил учить кого-либо, как обращаться с гостями. Она смылась по-английски, села на такси и поехала в Аркадию. «Запомните телефон нашей компании как «Отче наш»!» — кричала радиореклама в автомобиле. Лина нашла летний экскурсионный трамвай без стекол и уселась к окну.

— Отдохнуть приехали? — подсела с ней худая приветливая старушка.

— Да, — ответила Лина.

— Шо-нибудь из вещей уже купили хорошего?

— Я и не видела у вас особо магазинов.

— Правильно. У нас в Одессе теперь нет магазинов. У нас теперь совсем другая жизнь. На Дерибасовской есть магазины, но это для бандитов. Нет, я ничего не хочу сказать, я даже Карабаса помню мальчиком. Он был славный мальчик. Как они могли его убить? — Она достала из кармана платок и долго в него сморкалась.

— Кто такой Карабас? — спросила Лина, потому что дама производила впечатление активной, но психически скомпенсированной.

— Это наш бывший главный бандит. Люди прошлого мэра его убили. Вся Одесса в курсе, кроме милиции. Вы ж понимаете? Теперь поди знай, кого бандиты назначат главным... Так вот на Дерибасовской одеваются только бандиты, чтоб вся Дерибасовская видела, как они входят в магазин и вьгходят с покупкой. Дальше идут люди богатые и молодежь. Они одеваются на рынке улица Двадцать пятой дивизии. А люди приличные, как мы с вами, для них — «седьмой километр».

— Что значит «седьмой километр»?

— Это рынок в семи километрах от города. Там много всего, и танцуют на дискотеках прямо посреди торговли. Но его даже весь не обойти, он слишком большой. Как Эрмитаж. Видите, на мне очень приличное платьице? Оттуда, только жалко, шо ночью...

— Что ночью? — Лина не понимала половины текста собеседницы.

— «Седьмой километр» работает по ночам. Это им удобно. А нам нет. Ночью они вам все, шо угодно, подсунут, поэтому мы ходим туда с мощными фонарями. На Привоз — со своими весами, а на «седьмой километр» — с фонарями. А потом, ночью налоговая полиция спит. Так шо езжайте, но с фонарем, скажете мне спасибо. Главное я вам сказала, а глупости сейчас мальчик придет расскажет. Мне в семьдесят восьмом начальник говорит: «Идите, Нюся, на экскурсовода, у вас же язык без костей». А зачем мне это надо? Я себе вожу и вожу трамвай. А экскурсоводам раньше текст проверяли, не дай бог, не то скажет против власти. Раньше все экскурсоводы были ученые, партийные, а теперь мальчишек присылают. Ну все, трамвай набился, пора. — Она встала, гордо прошла и села в водительскую кабину.

По натуре Лина была приветлива, но сдержанна, и почти восточная эмоциональность одесситов приводила ее в восторг. Старушка заняла место перед пультом и навсегда забыла о Лине, а она продолжала греться ее теплом.

Кудрявый юноша в правильной рубашке с короткими рукавами сел на первое сиденье и начал проверять микрофон с чудовищным звуком.

— Дорогие одесситы и гости нашего города, экскурсионный трамвай отправляется по своему традиционному маршруту, — начал он важным, чуть устоявшимся баритоном, продолжая сидеть спиной к публике.

— Нет, ты ж посмотри на него! Он опять, гаденыш, прицепился! — вдруг кровожадно завизжала водительница трамвая и бросилась на улицу. — Лови, лови его, Боря, заходи справа! Обрывай ему ноги!

Юный экскурсовод помчался как заяц, забыв о заявленной степенности. А по мимическому участию публики Лина поняла, что служители трамвая отлавливают прицепившегося сзади покататься мальчишку. Салочки заняли минут пять, взогрев всю компанию. Стряхнутый мальчишка долго показывал вслед трамваю вытянутый средний палец. А усталые, но довольные вагоновожатая и экскурсовод вернулись к основным обязанностям.

Маршрут пролегал по совершенно антиэстетичным и антиисторичным местам. Хрип микрофона несвежей лексикой пропагандировал отели и здравницы, а визуальный ряд утопал в пыли и обшарпанности. Праздник жизни состоял не в этом, а в том, как страстно экскурсионные служители раскланивались с другими трамвайщиками и знакомыми на улицах, как восторженно прохожие заглядывали в глаза сидящим перед незастекленными окнами трамвая, производя их в ранг участников не то свадьбы, не то киносъемки. Лина уже понимала, что вся жизнь Одессы — карнавал, и соглашалась в нем участвовать, но к этому хотелось красивых кусков города.

У базарчика дорогу экскурсионному трамваю перегородил обычный. Собственно, он стоял как вкопанный, потому что водитель пошел купить себе водички или там рыбки.

— Он же ж совести вообще никогда не имеет! Я это всегда говорила! — заголосила пожилая хозяйка Лининого трамвая. — Он же ж забыл напрочь, шо у меня люди платные. Поставил своих бесплатных, бесстыжий, и ушел как ни в чем не бывало.

— Что значит бесплатные? — спросила Лина у женщины с ребенком на соседней скамейке.

— А у нас отменили плату в транспорте. А шо ее держать, когда никто не платит? Шо тем контролерам зарплату платить, когда они никого не ловят? У нас в Одессе коммунизм, — гордо ответила женщина.

Тем временем экскурсовод вышел из стоящего трамвая и тоже отправился на рыночек. Минут через пять появился виновник затора с виноватым счастливым лицом, пакетом сока и свертком.

— Што вы там, Моня, так долго покупали? — закричала старушка из водительской кабинки. — Неужели брынзу? Брынзу надо брать на Привозе, я вам скажу, у кого! Давайте отгоняйте своих дармоедов, нам приличным людям уже город надо показывать.

— Отъезжаю, тетя Нюся, аллюром. С утра без ничего в желудке, в глазах — кома, — прокричал Моня, подходя к своей кабине.

— А шо ваша Соня считает, что она уже вам не жена, шоб дать с собой мужчине бутерброд? — поинтересовалась старушка.

— Ай, тетя Нюся, Соня крутит помидоры и синенькие. Ей некогда, — он помахал рукой, скрылся в кабине, и его трамвай наконец тронулся.

— Во-первых, синенькие еще рано крутить, они еще будут дешевле, — сказала вагоноводительница, обращаясь к салону, — во-вторых, где же Боря? Мы же не можем ехать дальше без Бори, а там в затылок бесплатные едут, мы ж им заперли дорогу, как кусок в горле.

— Боря ваш непутевый ушел на рыночек. Наверное, с какой-нибудь девушкой болтает, — пояснила женщина с ребенком, сидящая за Линой.

Старушка медленно стронула трамвай, из-за стены рынка выскочил Боря с кулечком.

— Бежите, Боря, бежите, я ползу как черепаха. Шо вы там купили? — крикнула ему старушка в окно.

— Персики, тетя Нюся, — сознался Боря, запрыгивая на подножку.

— И почем те персики? — не отставала старушка.

— Две гривны.

— Две гривны? Вы, Боря, перегрелись? Ваша мама простой честный библиотекарь, а вы покупаете персики по две гривны! Вы шо, не можете прийти ко мне и набрать их бесплатно? Вы себя ведете, как будто работаете в киоске игральных автоматов. Уже ж читайте дальше вашу экскурсию...

Когда трамвай замер на финальной точке, Лина побрела в неопределенную сторону и добрела до ресторанчика, называющегося не то дельфином, не то кенгуру, короче, какой-то зверушкой обтекаемого дизайна. Она весело вошла в зал и, как назло, увидела приятеля юности. Пустейшего хмыря с машинально маслеными глазами. В Москве на одном бы поле не села, но здесь это выглядело бы как демонстрация. Лина опустилась на стул рядом и сделала заказ.

— Во везуха, землячку встретил! — затарахтел он. — Ты как, старушка? А у меня жизнь дала трещину, а потом вся покрошилась... Живопись забросил. Пил. Даже грузчиком работал. Сейчас школьный дружок в свой магазин взял. Стою, как чмо, с деревяшкой на груди: «Шубы, дубленки — 24 часа». Деньги раз, талон на обед в «Макдоналдсе» — два, баб можно клеить немерено — три. Вроде как магазин рекламируешь, а сам почву щупаешь. Недавно семнадцатилетнюю уболтал в подсобке трахнуться. Деревня деревней, а я ей баки залил, что дубленку из-под полы достану. Поверила.

— Как был свиньей, так и остался, — поморщилась Лина, представив себе перепуганную дурочку, которая Москву до этого только по телевизору видела, а тело свое не привыкла считать особой ценностью.

— А что ты думаешь, я на «твою сестру» сорокалетнюю охотиться буду? У меня помело еще работает, а вас с остеохондрозом в камусутру уже не посадишь, — фыркнул он.

— Да я что-то не помню, чтоб за тобой и двадцать лет назад кто из моей компании для камасутры охотился. Ты так вился, без лица, для статистики. Уж если «моя сестра» сорокалетняя помела захочет, то молодое купит. А про тебя даже подружкам не похвастаешься, их стошнит, — парировала Лина.

— Да вы суки все. Вам только деньги. Ну, не оказался я в нужное время в нужном месте, что ж меня теперь стрелять за это? Я некоторых знаю, у них один звонок по телефону десять тысяч долларов стоит. Вы все таких хотите. А я — художник. У меня так душа не прогибалась.

— При чем тут художник? Я тебя не художником, а раздолбаем помню. Пил, гулял, плохие книжки читал. От тебя приличная баба шарахается потому, что у нее другой стандарт жизни. Для нее это все равно что есть в плохой столовке или одеваться в турецкие шмотки. Не потому, что у тебя денег нет, а потому, что ты некачественная продукция: некачественный художник, некачественный бездельник, некачественный блядун. Пирог ни с чем.

— Да я скоро денег, знаешь, сколько загребу? Я сюда не отдыхать, а бабки приехал делать, — торжественно насупился он.

— Ты? — Лина чуть не расхохоталась. Она вспомнила, что лет двадцать тому назад он заныкал у нее сумму денег. Не то чтобы больших, но заметных. А потом начал прятаться, бегать, врать. И вернулся в компанию, когда почуял, что ей уже противно спрашивать. И так не с ней одной. Она знала, что подворовывающий человек очень быстро рушит свою биографию.

— У меня тут встреча. С двумя иностранцами. Посиди еще немного, сама увидишь, — он важно глянул на часы.

— Ага, — поддакнула Лина, жуя салат, — с Колем и Клинтоном.

— Да ты вообще ничего обо мне не знаешь! У меня трое детей от трех браков, шесть ртов в общей сложности. Одного сына от армии косить, другой дочке за институт платить! — вдруг пожаловался он. — Слушай, давай по-людски. Я тут все за неделю вынюхал. Вечером тебе покажу салют на Дерибасовской. Они каждый вечер в десять салют палят. И еще местечко, где продается сувенир «Сало в шоколаде». Короче, конфеты такие. И поужинаем на улице под караоке. Я приглашаю.

Тут он дернулся и радостно закивал. В зал вошли два молодых смуглых парня. Это были такие сладкие университетские индийские мальчики из хороших семей, и Лина мгновенно поняла, что приятель юности соскочил с дубленок на наркотики.

Она мгновенно расплатилась и вышла из ресторанчика. Ее трясло. Раньше все было понятно: стукач был подонком. Но теперь, когда с одной стороны зрелый ублюдок становится трубопроводом чьей-то гибели, а с другой — ты не можешь заявить на него, потому что... а за последний год у сына в университете от передозировки погибли три мальчика... Хотелось закрыть глаза руками, заткнуть уши и бежать подальше, как будто ничего не поняла. Но ведь поняла же...

Она почувствовала себя отчетливо одинокой и побрела куда-то. «Ничего себе отдых... Сидел бы ты дома, Ерема, крутил бы свои веретена...» Все это напомнило ее прошлогоднюю американскую поездку.

Сначала ей не дали отдышаться после десятичасового перелета, во время которого ее мутило от страха и отвращения к себе за то, что, предполагая этот страх, не отказалась от престижной поездки. Ее впихнули в бессмысленное и энергичное тело конференции. Она сидела посреди отглаженных, шустрых и незнакомых, не понимала ни слова, ни жанра, хотя прилично говорила по-английски, глотала воздух как рыба на суше и полуобморочно мечтала завалиться под куст или кондиционер. Меньше всего ее занимало, как она одета, и потому во время ленча на нее напала бывалая американошьющаяся московская профессорша и голосом гэбэшного инструктора, объяснявшего прежде совкам: «ходить пятерками, на вопросы отвечать в рамках политинформации, своих не задавать, в знакомства не вступать», отчеканила:

— Америка, голубушка, не пускает в свой монастырь с чужим уставом. Во-первых, вы должны быть хорошо одеты. Ни в коем случае не лучше их потому, что мы приехали из бедной страны. Но и не хуже китайцев. Во-вторых, вы должны каждый день быть в новом, иначе они подумают, что вы не стираете и не гладите одежду. В-третьих, вы должны больше улыбаться. И самое главное, человеческий фактор. Теперь это здесь модно. Когда будете рассказывать о своем издательстве, пожалуйста, что-нибудь про лысину мужа, про то, что ест ваша любимая кошка и какие супы готовила ваша мама, когда вы учились в школе.

— Муж у меня лохматый, кошек ненавижу, в школе я была на продленке, и там кормили таким говном, что воспоминания вытеснились, — с наслаждением ответила Лина, вымещая злобу на всю Америку на этой пожилой отличнице.

Та забарабанила пальцами по столу и желчно предупредила:

— В таком случае не рассчитывайте, что ваше издательство поддержат грантом.

— А мне и не надо.

— А зачем вы вообще сюда прилетели?

— По недомыслию.

Потом она как-то раскачалась, встретила подружку юности, жалующуюся на местного мужа: «Дом купил — стекла до полу, я всю ночь от страха обмираю. Собаку завести не дает — аллергик. Оружие купить не разрешает — пацифист». Потом поехала к океану в компании омерзительных московских интеллигенток, прирабатывающих американскими прислугами у больных стариков. Потом оказалась на бесплатном рейсе в Лас-Вегасе с эмигрантами из Питера, истерически объясняющими ей, что Россия катится по склону.

Ей не подошла бравурная одноклеточность Америки и разнузданный поиск халявы в глазах соотечественников. Жирное тело Соединенных Штатов просвечивало русских, как лампа папиросную бумагу. И знакомые, казавшиеся прежде адекватными, начинали напоминать ласковых пиявок, самозабвенно обсуждающих архитектуру своих пиявочных технологий с тем же пафосом, с которым вели десять лет тому назад антисоветские разговоры. Лина обиделась на Америку за то, как легко в ее объятиях соплеменники отбрасывали ложный стыд. И ей было страшно одиноко среди жующего, лоснящегося и хихикающего племени прилипал.

Так же одиноко было и сейчас, в обязательном, как школьная программа, «быть или не быть»... «Я иду в ментовку и сообщаю, что этот тип наркокурьер... а там они все купленные...» Она брела и путалась в улицах, ехала в машинах и выходила где попало, спускалась к морю, поднималась к городу и даже не спрашивала дорогу, чтоб заглушить тоску. Сначала водитель такси, ругающий Ельцина. Потом радио в его машине с остротами типа «Мойте руки перед... и зад». Потом пожилая певица вся в черном с черным шапокляковским зонтом, поющая классические арии у Потемкинской лестницы.

Лина дала денег и, желая приободрить, спросила:

— Скажите, вы здешнюю консерваторию заканчивали?

— Здешнюю. Сначала по классу фортепиано. А потом по классу вокала.

Потом снова куда-то брела, пока перед ней возник дом немыслимой стилевой разнузданности с табличкой о том, что здесь жил Шолом-Алейхем. Почему-то обрадовалась, как встрече со старым знакомым.

— Простите, вы из этого дома? — спросила стильную девушку, гуляющую со старой сутулой собакой.

— Ну? — согласилась девушка с интересом.

— В какой квартире жил Шолом-Алейхем?

— А кто это?

— Вон же у вас табличка на доме.

— А я знаю? Они недавно повесили.

«Господи, чего я мотаюсь? Надо взять себя в руки и, наконец, поехать туда», — подумала Лина раздраженно, подняла руку, села в машину и отчетливо сказала: «Улица Перекопской дивизии. А там я узнаю место и покажу».

И вот они ездили, ездили, ездили... То какой-то забор казался знакомым, а потом фонарь отрицал его начисто. То некоторый угол дороги совпадал с ощущением «здесь поднимались, когда шли с моря» и тут же обламывался, потому что путь не вел в вероятные варианты. Она уже вышла из автомобиля, машинально заплатив такую кучу денег, что водитель сначала вытаращил глаза, а потом газанул, как гонщик. Совпадал поворот с дороги, решетка возле старой почты, в которую ходили покупать конверты для писем. А может, не ходили, а в каком-то другом куске жизни была такая же почта...

Там, куда сбегались виртуальные траектории, стоял старый помпезный санаторий, никак не вкладывающийся в прошлую картинку. Лина пробралась внутрь через заднюю калитку, но пожилая санаторская инфраструктура исключала театр воспоминаний. Лина нашла старика-дворника и спросила, не знает ли, где тут тридцать лет тому назад было еще какое-нибудь детское лечебное заведение.

— Вон на той улице, милая. Только там такое было. Ну, мне вам даже неудобно говорить, — ответил он.

— Что там было? — удивилась Лина.

— Там, понимаете, не для простых детей было. Для всяких с отклонениями, у кого чего не так, — замялся он.

— А почему об этом неудобно говорить? — спросила Лина.

— Ну, такой красивой дамочке о таком неприятном, — он сделал неопределенный жест рукой. Это было не заигрывание, а необходимость соблюсти политес и не ляпнуть неприличного. — А зачем вам?

— Да вот хочу найти. Я там тридцать лет тому назад отдыхала. Я как раз из этдх детей с отклонениями, — улыбнулась она.

— Ой, господи... Прости мою душу грешную... А я — то вам такое сказал. Извините старика. Дело житейское. Вон как вы-то выправились. А я помню, таких детишек привозили, не дай бог. Смотреть мука, лучше б при родах померли. До пляжа на автобусе ездили...

Лина, улыбаясь, побрела в указанную сторону. Ее всегда забавляли такие ситуации. В детстве и юности она сталкивалась с тем, что по причине сколиоза ее машинально записывали в некий второй сорт, предполагая, что с ней лично жизнью это оговорено так четко, что не обсуждается в принципе. И приходилось себя одергивать: «Ах черт, этот человек считает меня неполноценной, придется хоть чуть-чуть посоответствовать для приличия». Когда она добивалась того, чего добивались и люди со здоровыми спинами, ей почему-то намекали на гиперкомпенсацию. Лина всегда пользовалась бешеным успехом у противоположного пола и была потрясена, услышав в школьном возрасте соседское «ничего, ничего, может, кто и возьмет замуж». А по взрослости обнаружила тендерные различия восприятия проблемы. Малознакомые женщины машинально как бы извинялись за свое телесное совершенство, в упор не видя, что их собственные мужья уже затеяли с Линой глазами диалог на тему «был бы счастлив».

Общество словно выталкивало ее в иную роль, как если бы она была худенькой китаянкой, а ей твердили, что она толстенная англичанка. К своему возрасту Лина считала спину двадцать пятой проблемой, а незнакомые глаза видели как первую, и получался языковой барьер.

Лина знала, что базовая проблема ее жизни никак не спина, а давящая невротичка мать, от которой она унаследовала жесткость, социальную активность, умение выдерживать любое соперничанье и нежелание подчиняться мужчине.

Мать была совком и, как всякий совок, совершенно не умела любить ребенка без оглядки, без всякого «если ты соберешь игрушки и не сделаешь уроки». Она не знала, что доверие к матери впоследствии превращается в доверие к жизни и смерти; что любой страх, враждебность и подозрительность по отношению к матери выразятся страхом перед жизнью. Ведь она была воспитана точно такой же бабушкой.

Лина добрела до обещанного «санатория». Там было пусто и замызгано ремонтными работами. Села на лавочку в центре и начала накладывать сверху схему воспоминаний. Все было мимо. Реальные калитки не совпадали с гипотетическими. На месте футбольного поля стояли более чем сорокалетние дома. Некуда было подъезжать автобусу, а главное, не существовало никакого оврага с рестораном, часами созерцаемого из-за железной сетки.

Она бродила по периметру, спугивая ленивых кошек; дотрагивалась до обветшалых стен; растирала в пальцах и нюхала листья с акаций; прикидывала, где стоит солнце; поднимала с земли невыразительные палки и картонки... Это был не он!

Больше на этой улице ловить было нечего, потому что градус широты она прикидывала долготой маршрута от моря. Лагеря не было. Его не было физически. И как бы подробно она ни помнила, как сидит на дурацкой спевке, пишет письмо домой на грубом столе летней столовки, играет в вышибалы на плацу для построения или наряжается в пионерскую форму к торжественной линейке, его все равно не было. Его нельзя было доказать как теорему. Он был аксиомой.

Груз обид и унижений доблестно пережил нехитрую барачную архитектуру, на месте которой было построено что-то не поддающееся опознанию. И Лина подумала, как справедлив гераклитовский взгляд, воспринимающий мир как поток, как движение, как процесс, а не как набор пейзажей и предметов. И что она видела свое детство, как убранный на дачный чердак домик для Барби, в котором кукольные принадлежности десятилетиями хранят строй и порядок под мохнатым слоем пыли.

Она вышла с территории санатория с ощущением почему-то сброшенного груза. Почувствовала себя молодой, стройной и отдохнувшей, с наслаждением повторяя любимый афоризм мужа: «Отдых — это смена источников усталости».

В гостинице шли сборы. Кто-то скоро уезжал и сидел с чемоданами возле стойки администратора. Сергей Романыч пил минералку в уличном баре.

— Когда едете? — спросила Лина, подсев.

— Прямо сейчас. Вот только машина за мной задерживается, как бы не опоздать на самолет.

— Вы ж еще мне всего не рассказали, — обиженно сказала Лина.

— А всего и не рассказать. Хотите кофе?

— Нет. А есть еще какие-нибудь вещественные свидетельства любви Натали?

— После помолвки Дантеса с Екатериной Софья Карамзина пишет: «Натали нервна, замкнута и когда говорит о помолвке, голос у нее прерывается». Я смотрю, вас хорошо пробрало, — усмехнулся он.

— Сегодня ходила смотреть очень важный объект моего детства, — вдруг созналась Лина. — Я его не нашла, но перестала бояться. Так бывает?

— Именно так и бывает. Знаете, почему мы с вами так страстно обсуждаем сей треугольник? Потому что место Пушкина должно быть занято Пушкиным, а не психологическими проблемами тех, кто его хочет пользовать. Идентичность предполагает занимание всем своего места. В вашей голове под воздействием чего-то уценился объект страха. И вам стало легко потому, что он начал занимать свое место, — сказал Сергей Романыч.

— А что лучше — умереть, когда тебя разлюбили? Или разлюбить, когда умерли? — совсем уже по-детски спросила Лина.

— Знаете, это кому как повезет. Павлищев, зять Пушкина, сказал: «Он искал смерти с радостью, а потому был бы несчастлив, если б остался жив». Что бы он выиграл, если б убил Дантеса? Вернул чувства жены тем, что уничтожил объект ее безумной страсти? Он понимал, как сильно Натали любит, и ничего не мог сделать с собой. Он видел, что Дантес готов жениться на Екатерине, хотя сходит с ума по его жене. Что все пытаются отменить дуэль. Но все попали в ловушку. А ловушка раскрывалась в ту или иную сторону только со звуком падающего на дуэли тела. — Он грустно-грустно улыбнулся.

— Я вам так благодарна, — выдохнула Лина.

— Помилуйте, это я вам благодарен. Вы все выслушали. Я много думал про дуэль, это меня спасло в свое время. Мой лабиринт Минотавра, я ходил по нему годами. При социализме благодаря этому мог заниматься профессией и особенно не терять лица. Можно сказать, пользовался Пушкиным в корыстных целях. Впрочем, как и вы сейчас. Как и мы все тут. Вам что-то свое через это надо понять. Рад, если принес пользу. — Он посмотрел на часы. — Боюсь, что мне пора. Прощайте.

— Спасибо, — сказала Лина, — большое-большое.

Она посмотрела, как его пожилая спина в мятой рубашке удаляется к машине. Как разбитные пушкинистки в турецких платьях стоят в очереди экзальтированно прощаться с ним. Как кудрявятся позднеавгустовские листья перед тем, как пожелтеть и броситься вниз. Пахло морем, финалом странного празднества и нестерпимо хотелось в Москву.

Оглавление

  • Мария Арбатова Меня зовут Женщина
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Меня зовут Женщина», Мария Ивановна Арбатова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства