«Геометрический лес»

2111


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Геннадий Гор Геометрический лес

Я звал вас много раз Сюда, в Эрцинский лес, Чьи корни до сердец, Вершины до небес! Л. Мартынов

1

Слово проникло в тот мир, о котором я сейчас хочу рассказать, хоть сущность его могло бы лучше передать молчание. Но прежде чем начать рассказ об удивительном, не проще ли вернуться в обычную жизнь на улицу Бармалеева, где в старом, еще петербургском доме помещалась наша мастерская? Мастерскую я делил с напарником, таким же неудачником, как и я.

И он и я – мы вручили свою судьбу страсти, для которой человечество еще не придумало названия. И действительно, каким словом можно назвать это желание чуда, когда всем известно, что чудес не бывает? Я ждал, когда одна из моих картин превратится в мир и со мной случится то, что случилось с художником, о котором рассказывает древняя дальневосточная легенда.

Жил художник. И он написал картину. В прекрасной долине вилась тропа, уходя в горы. Художнику так понравился пейзаж, что ему захотелось пройтись по тропинке и ощутить даль. И он вошел в свою картину и почувствовал под ногами тропу, которую сам написал. Он шел и шел все дальше и дальше, углубляясь в лес, а потом навсегда исчез за горой.

Нет, я не хотел затеряться в поэтическом мире, созданном воображением. Я хотел вернуться, но прежде почувствовать всю реальность мечты, превратившейся в жизнь.

Разумеется, я никому не говорил – о своем неосуществимом желании. Ведь оно было не чем иным, как метафорой, красивой мыслью, за которой пряталась обычная для художников мечта – приблизить подобие к жизни, так чудесно и странно приблизить, чтобы вдруг почувствовать, как холст превращается в лес.

Вот уже несколько лет я писал картину, изображавшую лес. Нет, это не был лес Коро, Шишкина или Левитана – реальное подобие ими виденного. Меня томило какое-то особое желание, то самое, что, наверно, смущало наивную и древнюю душу сказочника. Мне хотелось собрать всю свежесть лесов, шум и грохот рек и воплотить все это в вечное молчание картины.

2

Описывая жизнь художника, легко впасть в мелодраму, Чтобы избежать этого, я начну описание своей жизни с того дня, когда меня выбрали членом месткома. Или нет, к месткому я еще вернусь, а сейчас мобилизую все пластические ресурсы слова, чтобы передать жизнь человека, включенного в один ритм со своими современниками.

Вот тут я уже ловлю себя на неточности. Все современники мои, включенные в спешащее бытие сверхиндустриальной цивилизации, не знали этого медлительного существования, которое ведал я. Я был художником, а труд художника почти не изменился со времен Леонардо. Тот же холст, натянутый на подрамник, те же кисти и краски, правда, похуже качеством и растертые не в мастерской художника, а на химической фабрике. Художнику, если он писал не по заказу, неведома была спешка. Он мог часами стоять у мольберта, ощущая покой никуда не спешащих минут, смотря на воображаемый мир через окно готовой лечь на холст мысли. В мастерской – я уже упоминал – мы работали вдвоем. Мой сосед писал цветы, словно, кроме цветов, его ничто в мире не интересовало. Он покупал букетики у старушек на Сытном рынке или у бойких молодых людей, поджидавших его в подземелье, у стеклянных дверей метро. А затем, смотря то на букетик, то на холст, он следил за странным процессом, когда появлялось подобие цветов, дразня своим полуэфемерным существованием оставшуюся на столе натуру.

У моего соседа была привычка что-то нашептывать во время работы, нашептывать самому себе, двоясь на себя и на своего воображаемого собеседника. Воображаемый собеседник, по-видимому, состоял членом критической секции и был склонен к анализу, не очень-то высоко оценивая попытку с помощью жалкого букетика проникнуть в другое измерение, откуда был изгнан случай и где царствовала гармония.

Что еще сказать о моем соседе? Краткие сведения о нем можно найти в библиографическом словаре, выходящем в издательстве «Искусство»:

«Смирнов, Иван Иванович. Живописец и график. Родился в 1931 году в Вологде. Окончил Институт имени Сурикова».

Да, окончил Институт Сурикова, но Суриковым не стал. Не стал и Серовым. Но не всем же быть Суриковыми. Против этого статистические законы жизни. Против этого гены, в которых упакована ваша судьба, запертая в больших молекулах педантичной, как фармаколог, природой. Против этого бог, чей псевдоним – случай. А если он, скромный, неопозитивистский, влюбленный в математическую логику бог, выбрал не вас и не меня, куда же идти на него жаловаться?

Мы и не жаловались – ни я, ни Иван Иванович Смирнов, – а терпеливо ждали события, которому трудно подыскать словесный эквивалент, потому что оно состояло в дальнем родстве с чудом. Но разве не чуда ждут многие посредственные художники, больше полагаясь на случай, чем на свои творческие возможности. Ведь даже Сезанн и тот впадал в уныние, ощущая, что время течет, и течет для себя, а не для его картин, чье молчание тогда еще никому ничего не говорило. Мы тоже думали о неведомом. Смирнов хотел проникнуть в это неведомое с помощью букетика цветов, превращавшихся в свое подобие на холсте. В подобие, пока – увы! – довольно приблизительное и далекое от всей живости, и реальности натуры, Я же писал лес, мечтая о том же, о чем мечтал художник из старинной легенды, желавший убрать извечное противоречие, стоящее между искусством и жизнью.

Еще на первом курсе художественного техникума мне полуоткрылась одна тайна. Об этой тайне напомнил мне великий Свифт. Да, каждый художник был в какой-то мере Гулливером, живущим в двух измерениях: в большом мире жизни и в малом мире картины, где жизнь приобретала другие масштабы, унося чувства и мысли зрителя в иное пространство, законы которого пытались постичь художники, начиная с палеолита и до наших дней.

Мне иногда хотелось думать вопреки всем традициям эстетической мысли, что картина – это не просто изображение действительности, а окно в жизнь, переселившуюся из одних масштабов в другие, которое должно помочь человеку понять, как удивительны эти два неразрывно связанных друг с другом мира: мир жизни и мир мысли, одетой в линию и цвет.

3

Мою жену звали Анютой. Нас недавно зарегистрировали во Дворце бракосочетания, находившемся на одной из самых прекрасных набережных Невы, в бывшем графском особняке, где довольно обыденной внешности служащий пытался придать торжественный вид событию, которое раньше освящал авторитет бога и церкви.

Что-то русалочье или снегурочье было в Анюте, когда она стояла в пышном белоснежном платье рядом со мной и мечтательно слушала слова, давно ставшие своей тенью от слишком частого употребления. Но мне нравились эти слова. Они звучали как вполне обыденное предисловие к тому необыденному и даже сверхобычному, чего я втайне ждал и на что надеялся.

Это ожидание сверхобычного – дайте вспомнить! – началось не на земле, а чуточку выше, где и состоялось наше первое свидание. Анюта работала стюардессой, эффектно появляясь перед пассажирами только что расставшегося с землей воздушного лайнера в строгой красивой одежде, как символ полета, знак того, что пассажиры обрели крылья и приобщились к состоянию, которое раньше ведали только одни ангелы.

Хотя я тоже обрел крылья, но ангелом пока себя не чувствовал, сидя в огромном самолете, уже поднявшем груз, игравшем с известным всем физическим законом, открытым еще Ньютоном, законом, облаченным в легенду об упавшем яблоке, тут же якобы поднятом и съеденном проголодавшимся физиком. Да, яблоко упало с ветки и подарило человечеству знание, объяснив казавшееся совершенно необъяснимым.

Нет, о падении мне не хотелось думать, как и всем этим пассажирам, доверившим свою жизнь химической прочности и физической устойчивости самолета и опыту его команды.

И эта мысль об устойчивости и прочности вдруг облеклась в плоть и приняла облик стюардессы, обратившейся к пассажирам с краткой речью, которая содержала в себе необходимую информацию, но имела и другую, скрытую цель: примирить пассажиров с неустойчивым пространством, внезапно оторвавшимся от прочной и спокойной земли.

Для выходца из предшествующего столетия (каким я на минуту себя вообразил) это был миф и самое доподлинное чудо, но для большинства современников, сидящих со мной рядом, это было скучной обыденностью, куда более заурядной, чем была в прошлом веке поездка, скажем, на дилижансе или почтовых. Все эти утописты или фантасты, не исключая Жюля Верна или даже Уэллса, рисуя чудеса техники, забывали об инерции привычки, которая моментально могла превратить марсианина в управхоза или в страхового агента, убеждавшего вас, что нужно застраховать имущество, не говоря уже о такой непрочной и эфемерной собственности, как ваша жизнь.

Моим жизненным принципом было – сопротивляться привычке. Ведь для того я и избрал себе профессию художника, чтобы понять язык предметов и явлений и навечно приобщить себя к свежести и новизне.

И вот тут новизна открылась мне в звуках мелодичного голоса стюардессы, в ее лице и фигуре, казалось утверждавших, что великие итальянцы Боттичелли и Модильяни не ошибались, когда искали в образе живой женщины не одну реальность, а сразу две: плоть и дух.

Передо мной были эти две реальности, то ускользавшие от моих чувств, то возвращавшиеся вновь, чтобы опьянить меня и запереть в мгновение, которое сначала замедлил, а потом и вовсе остановил летящий над облаками самолет.

Мне было хорошо на этом клочке действительности, уютно названном пассажирским салоном, находящимся между исчезнувшей за облаками землей и чем-то другим, неопределенным и какими-то нитями связанным с девушкой, безукоризненно выполнявшей служебные обязанности, разносившей лимонад в узеньких стаканчиках и кисло-сладкие конфетки, которые казались здесь куда менее вещественными, чем там, на земле.

Раскрыв альбомчик (он был всегда со мной), я достал заодно и тонко очиненный карандаш, чтобы прикоснуться им к листу бумаги и одновременно мысленно – к этому пока безымянному существу, к ее длинным ногам, обтянутым телесного цвета чулками, к ее рукам, державшим поднос, к ее губам, на которых играла улыбка, опровергавшая слишком трезвую догадку, сформулированную Дарвином, как ее, впрочем, опровергали априори, даже не ведая о ней, и Рафаэль, и Тициан, и Пушкин, а много лет спустя хорошо знакомый с этой теорией Блок. Что касается Блока, он лучше всех понял бы меня, если бы дожил до появления этих девушек, служивших пространству, научившемуся сжиматься и сокращаться ради нетерпения вечно спешащих пассажиров.

Мой карандаш пытался схватить эту плоть и этот дух и перенести в другое измерение, где подобие, вечно гонясь за тем, что далось уподоблению, играет с мыслью в странную игру, которую издавна называют искусством, не найдя другого словесного эквивалента, способного еще точнее и глубже передать его суть.

Через мое плечо на лист альбома уже заглядывали сквозь толстые стекла очков насмешливо-интеллигентные глаза сидящего рядом молодого человека, оценивая мое умение, но вряд ли понимая мою истинную задачу – проникнуть с помощью карандаша в чудо, каким является всякое живое существо, и поймать это чудо в силок воображения. Но вот беда: некоторые мои слишком трезвые современники чудес не признают и очень высоко ценят автоматизм сознания, не вдаваясь в анализ того, что им подарил случай, и раз навсегда привыкнув к этому подарку, названному «жизнью» и идеально пригнанному к каждому существу привычкой – нашим невидимым двойником и слугой.

Я уже упоминал, что я был врагом привычки и в каждом явлении, в каждом факте, в каждом человеке искал то, что было знакомо художникам и поэтам прошлого, и лучше всех Лермонтову.

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом…

И эта стюардесса, не очень-то высоко оцененная трезвыми, близорукими глазами моего соседа и спутника, казалась мне лермонтовским парусом, произведением, которое создал случай заодно со всей совершенно непривычной для меня ситуацией, когда облака стали между мной и всем тем, что осталось на земле, отодвинувшейся прочь, чтобы не мешать моему свиданию с необычным.

Я был не на земле. Об этом полчаса твердили мне мои чувства. Но пройдет еще полчаса или час, и я должен буду снова вернуться на землю, превратив в мимолетное воспоминание все то, что длилось сейчас и должно было вскоре оборваться.

Мой карандаш, словно чувствуя это, спешил облечь в линии и штрихи нечто удивительное и непостижимое, существование прекрасной плоти, так чудесно встретившейся с моими мыслями и чувствами в ситуации, которая уже стремилась к концу с быстротой односерийного фильма.

Я не мог замедлить этот фильм, и все должно было кончиться в аэропорту, где меня, как и всех других пассажиров, ожидали заботы, дела и сутолока – этот главный враг современных людей, не так уж редко теряющих себя и свое достоинство в спешке.

Тоска по девушке, которая вот-вот должна была исчезнуть с моего горизонта, передалась карандашу и листу бумаги, уже впитавшему мои чувства. Это, по-видимому, заметили скептические глаза научного работника, сидящего рядом. Он так демонстративно пристально смотрел на мой рисунок, что на это обратила внимание и стюардесса. Проходя мимо, она остановилась и бросила взгляд на коварный лист, пытавшийся стать ее подобием, предварительно не спросив – хочет она того или нет.

Пока она явно не хотела, не скрыв от меня своего желания остаться в большом трехмерном мире и не отражаться в другом, портативном, который без труда можно положить в портфель. Нет, она не выразила желания разделить свое бытие между двумя сферами, словно мир моего рисунка мог принести ей ущерб и забрать с собой какую-то часть ее существа.

Минуты убегали от меня, приближая конец сеанса, после чего должна была вернуться житейская проза. Эту прозу я столько раз пытался преодолеть с помощью кисти или карандаша, создававших тут же другое измерение, дразнившее своей мнимой гармонией.

На этот раз я ждал от своего карандаша помощи отнюдь не иллюзорной. И случай вдруг подобрел. Упал альбом. Стюардесса подняла его и, подавая мне, еще раз взглянула на свое изображение.

– Ни чуточки не похоже, – сказала она.

– Нет! Нет! Сходство есть, – поспешил мне на помощь сосед. – Да еще какое!

Я ухватился за слова соседа как за соломинку. И все кончилось тем, чего я желал. Она записала номер теле-. фона моей мастерской и обещала позвонить, когда я вернусь из творческой командировки.

4

Она позвонила мне как раз в тот день, когда меня выбрали членом месткома. Я никак не связываю эти два события, а просто располагаю их во времени, так как других более значительных событий в эту пору в моей жизни не произошло. Да я и не стремился сгущать свое бытие, протекавшее с той замедленностью, которая меня вполне устраивала. Случалось, что и меня застигал час пик где-нибудь на Невском, в переполненном троллейбусе, автобусе или метро, когда люди неизвестно почему спешат догнать покой, ожидающий их дома, догнать его, словно этот покой и уют, не дождавшись их возвращения, исчезнет, и квартира с тихими, добрыми вещами превратится в тот же недобрый троллейбус или автобус с теснотой, отнюдь не располагающей к созерцанию.

Я никогда не спешил даже у входа или выхода метро, заранее зная, что покой терпеливо ждет меня в мастерской, у загрунтованного холста, где с помощью купленных в магазине «Всекохудожник» кистей и красок я должен соприкоснуться с собственной мыслью, уже отделившейся от меня и смотревшей на меня с холста с таким видом, словно я был ее не достоин.

Это удивительное отделение мысли от ее создателя принято называть творчеством. Действительно, люди нашли слово, чтобы выразить, а значит, укротить и усмирить нечто отнюдь уж не такое простое и недвусмысленное.

Это общение с собственной мыслью иногда достигает большой страсти, когда художник забывает о себе и окружающем, отдав всего себя работе. Именно в такой, совсем неподходящий момент мне позвонили из месткома и напомнили о профсоюзном собрании.

И только я вернулся к прерванному свиданию со своей мыслью, как снова раздался телефонный звонок. Раздраженный, я схватил трубку и крикнул сердито:

– Слушаю!

И тут я услышал голос, который мне вернула действительность, наконец-то вспомнившая о том, о чем я ни на минуту не забывал.

Уж не разговаривало ли со мной пространство, оторвавшееся от грешной земли и находящееся над облаками? Оно было одновременно тут, рядом, и далеко-далеко и, будучи невидимым, пыталось выдать себя за неведомое. Но у неведомого и невидимого был молодой женский голос, который каждый раз, когда самолет отрывался от земли, пытался заговорить бездну, простершуюся под ногами пассажиров. Сейчас этот голос пытался заворожить мои чувства, словно под моими ногами был не деревянный пол шестого этажа, а нечто куда более зыбкое и неустойчивое.

Мир вдруг потерял всякие опоры. Она что-то говорила мне, и я не сразу понял, что это были совершенные пустяки, информация не богаче той, которой азартно делятся домашние хозяйки, вкладывая значительность в такие мировые события, как покупка овощей на Сытном рынке или насморк, грозивший перейти в легкий грипп.

Вот о насморке и легком гриппе она мне и сообщила, жалуясь на коварный ленинградский климат, который каждый раз мстил ей за то, что ей нравится юг. Но ведь она, в сущности, и жила между севером и югом, то ступая на землю, то вновь поднимаясь к облакам, еще более привычным, чем подстриженные липы на улице Софьи Перовской, где она пребывала в свободные от работы дни.

Женский голос, игравший с незначительными фактами и со мной, казался мне значительнее самого мироздания, которое для того и осуществлялось, чтобы с собой принести этот миг, уже длящийся несколько минут.

На другой день с букетиком, занятым у Смирнова, я и отправился на свидание с Анютой и долго поджидал ее на самом многолюдном месте Ленинграда – у дверей большого универсального магазина, для краткости всеми называемого ДЛТ.

Она торжественно выплыла ко мне, как и тогда в самолете, выйдя из туманной неизвестности и превратив весь мир в декорацию, в скромный и неназойливый фон, так подходивший к ее легкой фигуре, одновременно типичной и живой, но так удивительно совмещавшей повседневную конкретность ультрасовременной девушки с чем-то архаично-духовным, словно перенесенным в наш век из эпохи полуэфемерных мадонн, ундин, психей и эвридик, часто дразнивших наше воображение и углублявших плоский прозаический мир.

Мы говорили об обыденном; я о том, что меня выбрали в местком, она о том, что поссорилась с соседкой по коммунальной квартире. И тут же изобразила соседку, ее огромный бюст и толстый нос с широкими ноздрями, а заодно и ее блатмейстера-мужа, работавшего оценщиком в комиссионном магазине. Это была попытка пригнать друг к другу два мира: ее мир и мой мир, как будто бы случай или судьба уже приготовились к событию, много дней спустя освященному, благословенному и пронумерованному служащим Дворца бракосочетаний.

ДЛТ – это тоже своего рода дворец, где происходило свидание множества людей со множеством вещей, самоуверенно расположившихся на прилавках и за ними. Но меня редко тянуло к этим вещам, созданным современной техникой для возбуждения потребностей, иногда излишних, в некоторых случаях вызванных скорее тщеславием, чем крайней нуждой, и совсем не дешево обходящихся обществу, а еще дороже природе.

Только в XVII веке вещь по-настоящему открылась человеку, не без помощи, впрочем, голландских художников, умевших передать материальное бытие во всей чувственной и конкретной полноте. Но все эти вещи, занявшие столько места в огромном универмаге, были только малой частью самих себя, уйдя в скучное стандартное полубытие.

Так думал я, глядя на всю эту галантерею – дамские сумочки, пепельницы и гребенки. Но Анюта думала иначе. Она, как волшебница, вмиг оживила все полки и все предметы, дав всему блеск и энергию и выведя все из полубытия.

С моим зрением что-то случилось. Не сразу я догадался, что смотрю на мир через призму не только своих, но и Анютиных чувств. Так началась пригонка двух разных миров, двух видений, двух привычек.

Кусок туалетного мыла, купленный ею, зонтик, ремешок для ручных часиков, крошечные ножницы, пилка для ногтей – все стало явлением, словно вместе с Анютиной рукой к ним притронулась и мысль Сезанна, умеющая даже житейским мелочам дать космический масштаб. Стандартное полубытие магазина вдруг озарилось, как кинокадр в фильме Феллини, пьяня и без того возбужденное мое сознание.

Я подумал, насколько стал богаче и разнообразнее мир от того, что Анюта стояла рядом со мной, как проводница и переводчица, готовая приобщить меня к тому, что притворялось скучными буднями, на самом деле будучи подлинным праздником.

Огромный дом, наполненный обезличенными вещами, вещами, которые не смогла бы одушевить даже кисть Ван-Гога, вдруг превратился в дворец Алладияа, сразу оказавшись в другом измерении. Я чувствовал себя, как чувствовал бы себя Чичиков, попав прямо из города N. на этот сухопутный корабль, словно приплывший сюда, пройдя сквозь воображение Уэллса, и прихвативший с собой порядочный кусок будущего.

Волшебство продолжалось и тогда, когда мы вышли на улицу, сразу принявшую мою спутницу и ставшую скромным ее фоном.

О чем бы она ни говорила, все становилось значительным, словно ее голос, обращенный на этот раз не к пассажирам самолета, а ко мне, должен был заколдовать или расколдовать мир, который я, член Союза художников, имеющий свою мастерскую и участвующий на всех весенних и осенних выставках, совсем не умел видеть.

Наше свидание не было продолжительным и закончилось у подъезда дома, который вместе с самолетом разделял завидную обязанность служить кровом Анюте. Свидание, разумеется, ожидало своего продолжения, чем-то напоминая детективный роман, который прагматическая редакция толстого журнала распределила малыми порциями по нескольким номерам, дразня любознательность подписчиков. Я тоже чувствовал себя подписчиком, сумевшим раздобыть нечто дефицитное и граничащее с невозможным. В моей записной книжке рядом с незначительными и большей частью ненужными адресами был записан ее адрес и номер телефона, правда стоящего не в ее комнате и не в коридоре, а в апартаментах соседки, у которой был громадный, толстый, безобразный муж, работавший в комиссионке.

Голос этого комиссионера я слышал каждый раз» набрав номер телефона, чье цифровое выражение подолгу дразнило меня, не давая работать. Комиссионер н здесь чувствовал себя посредником, сразу угадав, что я крайне нуждаюсь в нем, чтобы соединить свое «я» с ее «ты» посредством старинного изобретения, пережившего много технических новинок и так усердно обслуживающего влюбленных.

Оценщик вещей, приносимых в магазин чужой нуждой, он мысленно оценивал и меня, стараясь угадать по голосу, кто я в смысле социальном и имущественном, потому что все остальные аспекты человеческой личности вряд ли могли его интересовать.

Я старался придать своему голосу солидно-величественное выражение, пытаясь внушить этому оценщику ложную мысль, что я нахожусь в ряду тех людей, которые всегда могут пригодиться. Анюта тоже поддерживала эту версию, сказав на всякий случай, что я какое-то начальство среди художников и имею прямое отношение к распределению мастерских, которые служат очень удобным придатком к жилой площади.

Наше следующее свидание состоялось уже не в универмаге, этом пособнике прозаических желаний, а в Эрмитаже, учреждении тоже универсальном, где уже давно свил себе гнездо дух, собрав культурную дань со всех эпох и народов.

5

Лица, образы и явления природы, одетые в роскошные рамы, выдерживали, ничуть не меняясь, пристальные взгляды сотен тысяч людей, приходивших сюда и уходивших отсюда, унося с собой впечатления, похожие на сны. Но не всем, разумеется, из этих тысяч казалось, что они видят не старинные, много раз реставрированные холсты, а души давно умерших художников, вдруг оживших в рамах, прервавших вечное молчание живописи и налаживающих прерванную связь веков. К этим прозорливцам я относил и себя, попадая в зал испанцев или Рембрандта, где трепещущее время вместе со страстной рукой великого мастера ткало на моих глазах бытие, вовлекая меня в тот поистине волшебный центр, где пересекались нити поколений и судьбы народов.

Мысль, одетая в цвет и линию, играла с моими чувствами и смеялась над мещанской суетой, не понимавшей, что у вечности повадки юноши, если не ребенка, вошедшего в этот зал вместе с тобой и со мной на удивительное свидание непреходящего с минутным. Об этом писали искусствоведы, пытаясь приспособить чудо, словно ловя молнию рукой, одетой для предосторожности в резиновую перчатку.

Образы, явления, закутанные в сумрак деревья и лица выходили ко мне, покидая рамы, и вековое молчание картин превращалось в музыку, в симфонический оркестр, где вместо невидимого дирижера стояло у пульта само время.

С каким волнением я каждый раз вступал в эти величественные, наполненные историей залы, каждый раз боясь, что невозможное на этот раз обманет и вместо неосуществившегося чуда я увижу застывшие в молчании холсты, которые неспособна была бы разбудить даже веселая и волшебная мысль Пушкина.

Но в этот раз я туда шел не один, а вместе с Анютой, только что расставшейся с пассажирами и пространством, которое еще не отделилось от ее освеженных скоростью чувств и, казалось, сопровождало ее туда, где безмолвие искусства было заряжено грозой, жившей рядом с великими мастерами.

Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?

Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.

Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.

Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:

Больница скорбная, исполненная стоном, Распятье на стене страдальческой тюрьмы – Рембрандт!…Там молятся на гноище зловонном, Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.

Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.

Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.

Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.

До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.

Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.

О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.

6

Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?

Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я – улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.

Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.

Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру – напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.

Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.

Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.

Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.

В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.

Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, «но введенной в обман рукой участкового врача.

Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.

Верстаков – длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, – сделал попытку заступиться за Андрееву:

– Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.

Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:

– Андреева – талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.

Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой. Но этого не случилось.

– Автопортреты, к сожалению, не всегда совпадают с натурой, – вмешался Панкратов, насмешливо посматривая на Шаляпина и отложив в сторону свой недобрый, привезенный из заграничной командировки карандаш. – Человек пишет нам. И мы должны отнестись к его письму по-человечески.

– Что значит по-человечески? – спросил Шаляпин, не столько произнеся, сколько пропев свой вопрос.

– По-человечески отнестись к письму – это значит тщательно проверить факты, – ответил Панкратов тоже чуть напевно, Словно передразнивая Шаляпина. И он снова прочел вслух заявление анонима, вызвав его своим характерным солидно-медлительным голосом как бы из небытия. Аноним вдруг обрел все приметы реальности, кроме одной, в этом случае не такой уж существенной, – человеческого лица. Но он не претендовал на нечто личное и индивидуальное, за исключением своего витиеватого слога. Он весь слился с бумажкой, отстуканной, по-видимому, ревматическим пальцем на стареньком «ундервуде», как нельзя более олицетворявшем феномен письменности, изобретенной человечеством для удовлетворения многих потребностей и нужд, в том числе и той нужды, которая не давала анониму спокойно спать.

Чтобы не мешать его снам, Панкратов и решил подвергнуть тщательной проверке все изложенное в заявлении. Секретарша принесла и положила перед нами на стол целый ворох бумаг, которые были в явном сговоре с анонимом и если не подтверждали полностью его гипотезу, то, во всяком случае, уведомляли о том, что Андреева болела слишком часто, каждый раз строго документируя свое заболевание и требуя оплаты за отнятое у ней очередной болезнью время.

" – Вот они, факты, – сказал Панкратов. – От факсов никуда не уйдешь.

Шаляпин красноречиво молчал. Он умел красиво говорить, но молчать умел тоже. И сейчас своим молчанием он хотел сказать больше, чем могли выразить слова.

– Тем хуже для фактов, – сказал тихо Верстаков. Он явно был на стороне Андреевой, а не анонима. Но факты, видно, произвели впечатление и пытались нас убедить, что аноним был по-своему прав и, может, только из ложной скромности скрыл свое имя.

– Надо бы принять решение. Что вы предлагаете? – сказал Панкратов, глядя на всегда куда-то спешащего и рассеянного анималиста Ефрема Бесценного, уже пересевшего на другое место, поближе к дверям, чтобы незаметно улизнуть.

– Что я предлагаю? – спросил растерянно Бесценный.

– Да, хотя бы вы.

– Я бы предложил сначала встретиться о автором заявления.

– А как вы с ним встретитесь, – усмехнулся Панкратов, – раз он не указал ни своего имени, ни адреса? Встретиться надо с Андреевой. Я хочу поручить это… – Он бегло посмотрел на каждого, но взгляд свой остановил на мне. По-видимому, он считал меня менее занятым, чем другие.

Не слишком приятное поручение. Я пытался отказаться, но голос мой не был категоричным, и поручение быстро сделалось моим придатком, как новая, режущая десну коронка или только что купленные полуботинки, властно стиснувшие ноги.

Свое знакомство с Андреевой я решил начать, побывав в магазине-салоне, где висел ее автопортрет, который мог дать мне некоторое представление о ее внешнем облике, если он, конечно, не был подсахарен, и, что не менее важно, о ее таланте и квалификации. Желание начать знакомство со злостной симулянткой с ее духовного альтер эго, с ее изображения, имело и то преимущество, что оно ни к чему еще меня не обязывало и не входило в сильное противоречие со смутным чувством чего-то в нравственном отношении не совсем чистого, с чувством, которое начало меня мучить, как только я дал свое согласие заняться делом, не соответствующим ни моим привычкам, ни моему опыту и характеру. Но пока я шел по улице Герцена, чтобы затем выйти на Невский к магазину-салону, уже произошла метаморфоза. Я вдруг почувствовал, что кто-то склеил меня с невидимкой-анонимом, превратив в своего рода кентавра, словно аноним, бескорыстно преданный исканию истины, уже стал частью меня самого. Я мысленно искал и легко находил доводы, чтобы осудить симулянтку, в продолжение нескольких лет водившую за нос врачей и без конца продлевавшую свои бюллетени, превратив их в нечто похожее на сберегательную книжку.

С каждым шагом, приближавшим меня к магазину, служившему удовлетворению духовных потребностей ленинградцев, я все сильнее и сильнее чувствовал, что аноним-обвинитель, ставший вопреки законам обыденной логики невидимым моим продолжением, все больше и больше берет верх надо мной.

Полный недоверия, я открыл дверь салона и подошел к той стене, где висел автопортрет Андреевой. Еще по дороге я решил, что вряд ли симулянтка могла создать что-нибудь ценное и истинно художественное. Вероятно, обычное академически-холодное ремесленное изделие, каких бывает не так уж мало в магазинах худ фонда.

Но какова сила истинного искусства! Стоило мне только подойти к этому заранее осужденному холсту, как аноним, прицепившийся к моему существу, внезапно отцепился, вдруг исчез. Передо мной висело изображение молодой женщины, сумевшей выткать самое себя, смешав краски со своим внутренним существом, так чудесно отделившимся и ожившим в ином измерении, словно приплывшим сюда из величественных залов Эрмитажа,

Мне показалось, что с полотна, подписанного инициалами «В. А.», льется симфония, знакомая мне по французскому залу Эрмитажа, и иное измерение, оправленное в тонкую металлическую худфондовую рамку, зовет меня на чудесном языке того молчания, которое еще Матисс ценил в сто раз дороже нецеломудренного и болтливого слова.

В эту минуту мне казалось, что в мире нас двое: я, растерянно стоявший перед истинным искусством, и она, смотревшая с холста мимо меня в какую-то только ей видимую даль, как смотрят женские и мужские образы с портретов, созданных рукой великих или, по крайней мере, больших мастеров.

Я взглянул на бумажку, где была обозначена цена: «50 рублей». Всего-то пятьдесят! И никто не покупал по той простой причине, что Андреева была художницей неизвестной, а значит, ничего не говорившей тщеславию коллекционеров, среди которых так мало истинных знатоков.

Я забыл, зачем сюда пришел. Ведь меня сюда привел аноним-невидимка. Но какое дело всем этим анонимам, людям без адреса и без лица, до большого искусства. Аноним исчез. А я стоял вот уже, наверно, двадцать минут перед холстом, где прекрасное бытие молодой женщины с большими грустными глазами соприкасалось с той сферой, куда закрыт был доступ всякой мелкой суете и недостойным желаниям и мыслям.

Вдруг кто-то окликнул меня. Это был голос анималиста Бесценного. Он тоже пришел сюда, как только кончилось заседание месткома. Что привело его? Может, суетное желание в который раз взглянуть на свои собственные картины, висевшие на той же равнодушной и беспристрастной стене, где висел автопортрет Андреевой. Это были работы, вполне достойные похвал и оцененные куда выше, чем автопортрет. На одной из них был изображен слон, доставленный из знойной и влажной Индии в столь же влажное, но не столь знойное помещение Зоологического сада, а на другой – мышь. Да, мышь, это несколько странное животное, из-давна подружившееся с человеческим жильем, но не нашедшее пристанища даже в самом добром человеческом сердце.

Анималист Бесценный хотел сказать своей картиной, что и мышь, как и боящийся мышей слон, достойна человеческого снисхождения.

Но, по-видимому, Бесценного на этот раз привело не желание сделать эстетическую оценку своим собственным, пока не купленным посетителями салона работам, а разобраться в фактах, которые так назойливо навязывал членам месткома человек без адреса, без имени и без лица.

Привыкший рисовать и писать зверей, проводя много времени в Зоологическом саду или в музее, он вовсе не был чужд всему человеческому, хотя и предпочел в своем искусстве животных людям,

– – Ну, что скажете? – спросил я.

– Что я скажу? Я ничего не скажу. Тут уже все сказано, и не только нам с вами, но и тем, кто будет жить после нас.

Через час, оказавшись дома, я все еще не мог оторваться от автопортрета Андреевой, оставшегося в магазине-салоне среди довольно милых, но совершенно пустых и банальных акварелей, рисунков и картин.

Внезапно мне вспомнились слова, отстуканные старым, ревматическим пальцем на пишущей машинке, слова, которые показались убедительными не только председателю месткома. Аноним обратил внимание на следующий факт: Андреева повязывала голову мокрым полотенцем и, жалуясь на невыносимую боль, ложилась на кушетку, не расставаясь при этом с книжкой, с каким-то переводным и вряд ли имеющим нравственно-воспитательное значение романом. И аноним задавал вполне резонный вопрос: «Способен ли человек, испытывая адскую боль, одновременно наслаждаться чтением бессодержательной книжонки?»

Невольно поддавшись магии этой фразы, я стал вспоминать свое состояние при головной боли. аноним опять прицепился к моему существу и заволок мое сознание туманом подозрительности и недоверия. Разве злостная симулянтка не может обладать талантом? Обладал же Шопенгауэр философским гением, будучи мелким, склочным человеком.

7

Андреева открыла дверь, услышав мой звонок и, вероятно, не предполагая, какого рода любознательность привела меня в ее мастерскую. Разговаривая с ней по телефону и прося разрешения посетить ее, я, разумеется, ни слова не сказал о заявлении человека без адреса и имени, но зато довольно долго распространялся о том впечатлении, которое произвел на меня ее автопортрет, И вот теперь она была передо мной, словно сойдя с того самого полотна, которое оценщики оценили так дешево, куда дешевле, чем посредственную продукцию, отмеченную другими, более известными именами.

Но не о несправедливости же оценщиков я пришел сюда говорить? А о чем? Пока обстоятельства меня не торопили и давали возможность осматривать мастерскую с картинами, бросая иногда взгляд и на ту, кто своим загадочным поведением смутил наш покой.

Человек, скрывающий свое имя, кое в чем был прав. Голова Андреевой была повязана полотенцем, чуточку похожим на чалму, свидетельствующим о том, что художница страдала (или делала вид, что страдает) головными болями. А на кушетке лежала книжка, вероятно, та самая книжонка легкого развлекательного чтения (перевод с иностранного), которая была отнюдь не в антагонизме с головной болью слишком усердной и неразборчивой читательницы. Я не утерпел, бросил взгляд на обложку книжки, доверительно сообщившую мне, что ее автором был Томас Манн, писатель самый серьезный и вряд ли способный потакать какому-либо легкомыслию, а тем более входить в сделку с самообманом.

Теперь надо сказать и о картинах. Их мне стала показывать Андреева одну за другой, доставая из того потревоженного запасника, который легко обнаружить в каждой мастерской.

Да, надо сказать и о картинах, но что сказать? Шедевры? Нет, это лишенное всякой скромности и целомудрия слово вряд ли могло выразить сущность того, что открылось моему взгляду.

Начну с натюрмортов. Все знают, что на свете был Сезанн, заставивший несколько поколений художников видеть вещь, как видел он сам. Но Андреева нашла свой способ заставить вещь заговорить и приобщить Зрителя к одной из самых больших тайн бытия, показав с помощью линии и цвета подспудную связь, скрепляющую каждого из нас с предметами, которые нас окружают.

Почему вещь доверилась ей, а не действительным членам Академии художеств и ответственным лицам, заседающим в правлениях и секретариатах творческих организаций? С ее стороны, со стороны вещи, это было вряд ли резонно. Но откуда знать вещи – фарфоровому чайнику, миске, кувшину, бутылке с постным маслом, – какое положение на лестнице признаний занимает художница, чья рука водит кистью по загрунтованному холсту и чье сознание проникает за оболочку форм и явлений.

Проникая сквозь форму и явление в суть вещей, Андреева показывала, что эта суть находилась в близком родстве с человеческими чувствами, пропитанными, как губка, свежестью, словно весь мир погружен в бегущее Мгновение, снимающее с вечности ее тяжелый и скучный покров.

Но вот натюрморты кончились и не совсем охотно уступили свое место портретам.

Все знатоки искусства понимают, хотя и не всегда умеют это выразить, что каждая талантливая картина содержит в себе как бы две реальности. Одну реальность художник переносит на полотно из жизни, пропустив ее сначала через свое воображение, а вторая реальность, не спросив ни художника, ни зрителя, ни господа бога, является сама. Она как бы духовный двойник жизни, ее живописный эквивалент, волшебно соединяющий себя с тем, что художник сделал объектом своего наблюдения.

Андреева не выдумывала ни лица, ни фигуры, а брала их прямо с улицы, но, прежде чем приобщить их к своим чувствам и мыслям и поселить на холсте, она окунала их в неизвестность и таинственность, которую лучше других знал Блок, да и то не всегда, а только в тревожащие душу часы, когда писал свои удивительные стихи.

Кассирша из гастронома, водительница троллейбуса, водопроводчик, врачиха из районной поликлиники (уж не та ли, что продлевала бюллетеня?), дворничиха, кокетливая дамочка, сидящая в парикмахерской под металлическим колпаком, похожим на рыцарский шлем, и ожидающая, когда просохнут волосы, и, наконец, стюардесса, не Анюта, а другая, но тоже величественно исполняющая свои небесно-земные обязанности с видом полубогини, способной заворожить словами любую бездну и превратить ее в уют и покой.

Изображая все эти лица, она не снимала, а, наоборот, подчеркивала все обыденное и характерное, вплоть до помады на притворно улыбающихся губах, но к обыденности добавляла что-то утерянное и секретное, заимствованное у старых эрмитажных мастеров, безвозмездно помогавших ей достичь глубины и не затеряться в ней.

Сны наяву, как кто-то сказал о японской и китайской живописи? Да, было что-то и от снов, в очень малой дозе примешанных к действительности, но вовсе не для того, чтобы увести от жизни, а, наоборот, чтобы глубже эту жизнь почувствовать и понять.

Андреева писала и пейзажи, как правило ленинградские улицы, набережные и сады. И по-видимому, нарушая логику времени, к ней в мастерскую приходил Пушкин, чтобы одолжить ей свою жизнь и помочь увидеть сущность города, где дух русской поэзии и графики изъял тяжесть из каменных зданий и придал всему гармонию, внеся музыку и тишину в линию и цвет.

Дома, деревья, окна, легкие туманные мосты, перекинутые через Мойку, Фонтанку и канал Грибоедова, – все это было частью ежедневной реальности и одновременно тем, что живет в вечно длящихся воспоминаниях и соединяет нас с Достоевским и Гоголем, как строфа поэмы, созданной из чугуна, меди и камня.

И когда картины – одна за другой – прошли передо мной и снова оказались в углу, свернувшись и став сотой или тысячной частью самих себя, я сел на диван, где лежала книга Томаса Манна, и спросил;

– Всё?

– Всё, – сказала Андреева и поправила свою чалму, свое сползшее с головы мокрое полотенце, замеченное в свое время человеком без имени и без адреса и приведенное им в заявлении как одна из улик.

Да, это полотенце и еще томик Томаса Манна, так причудливо связанный подозрительной мыслью безымянного корреспондента с мнимыми болезнями художницы, – все это было налицо столь же вещественно, как и картины, уже вернувшиеся на свое место, в здешний запасник.

Я сидел на диване и смотрел на Андрееву, мысленно сопоставляя ее более чем обычный облик усталой и больной женщины с тем чудом, которое не было зарегистрировано нигде, хотя и имело прямое отношение к вечности, на этот раз выбравшей для своего местопребывания не величественные стены Эрмитажа, а самую заурядную мастерскую.

О чем мне сейчас говорить? О том, что – увы! – бывает на свете. И действительно, чем объяснить, что современники, высоко и справедливо оценившие в свое время Пикассо, Матисса, Шагала, не поняли жившего и работавшего рядом с ними Модильяни, хотя он был и намного проще и понятнее, чем Пикассо и Шагал?

Я смотрел на Андрееву, и передо мной возникала проблема чужого «я», вечно смущавшая философов и психологов, проблема, которую так просто пытался решить аноним с помощью своей не очень высокопробной наблюдательности. Эта проблема чужого «я» нашла свое художественное отражение в портретах, только что показанных мне Андреевой, и, наконец, сейчас она стояла передо мной, эта проблема, во всей своей тайне, на этот раз сотканной не из красок, а из живой плоти, одетой в старенькое платье и поношенные туфли,

Но тут назойливая моя мысль напомнила мне о том, что я не только художник, но и член месткома и явился сюда не в качестве досужего зрителя, а с другой, более прагматической целью.

– Часто болеете? – спросил я.

– Да, – ответила она тихо, – часто.

А потом наступило продолжительное, томившее ее и меня молчание, которое началось в мастерской и продолжалось (правда, только для меня) в переполненном автобусе, где было множество лиц, ставших мне намного ближе и понятней после того, как я побывал в мастерской у Андреевой.

8

Если бы сейчас жил Гомер или безымянный автор «Слова о полку Игореве», они бы моментально оживили какую-нибудь из петербургских статуй и заставили бы ее рассказать о том, как, не прерываясь, течет бытие на Невском или на Литейном, начиная с Пушкина и Гоголя и до наших дней. Современное искусство разучилось изображать долго длящуюся непрерывность, оно смотрит на мир не глазами рода, а только индивида с его короткой памятью и еще более короткой жизнью. Но иногда у меня появлялось странное и совсем нечеловеческое желание увидеть бытие как бы сквозь увеличительное стекло и почувствовать время, словно оно превратилось в музыку.

Но и сейчас существуют люди, в которых больше от рода и общества, чем от индивидуума. К такому высокому сорту людей принадлежит Гоша – подросток-почтальон. Он знает по имени и отчеству всех обитателей квартала, который он обслуживает. С каким счастливым лицом он несет пенсии старушкам, словно он сам создал эти помятые бумажки, способные реализовать скромные желания, волшебно превратившись в хлеб, в масло или в крупу.

Не замечая ящика для газет и писем, Гоша стучит в дверь мастерской. Он хочет посмотреть, как идет моя работа. Он знает, что в позапрошлом году я ездил на Байкал и привез множество эскизов, где пытался передать бездонную глубину и прозрачность с помощью бессильно и слишком узкопрофессионально глядящих на мир красок. Еще, пожалуй, больше, чем Байкал, Гошу интересовал лес. В этом лесу когда-то рубил деревья и охотился на пушных зверей мой дед.

Разнося письма – эти символы преодоленных пространств, почтальон пока еще не видел ни одного города, кроме того, в котором случай разрешил ему появиться на свет.

И вот я начинаю рассказывать ему о карельских лесорубах и горноалтайских плотовщиках, об электросварщиках Братской ГЭС, о комбайнерах Кулундинской степи, о шахтах Кузбасса, на дно которых я спускался, когда работал над серией шахтерских портретов. Портреты ушли от меня в Томский музей, оставив по себе воспоминания, которые тщетно пытались передать довольно халтурно сделанные снимки.

В прошлом году я пытался изобразить Гошу. Моя не слишком удачная попытка стоит в углу, покрытая пылью. Иногда Гоша достает запылившийся холст и, поставив его на стул, прислонясь к стене, подолгу смотрит на своего созданного из линий и красок двойника.

Гошу чем-то привлекало его изображение. Чем? Может, верностью мгновения? Как ни небрежна была моя рука и кисть, но все же им удалось захватить врасплох душевное движение подростка, и вот теперь это продленное в пространстве и во времени душевное движение смущало Гошу своей длительностью.

Поставив портрет на место, почтальон опять подходил к большому холсту, где незавершенное изображение тосковало по подлинному лесу, оставшемуся где-то в забайкальских далях, но в какой-то малой части присутствующему здесь.

– Его еще мало, – говорил Гоша, думая вслух.

– Чего или кого мало? – спрашивал я.

– Леса здесь маловато. Он почти весь остался там. Не правда ли, странная фраза? Но ведь и речь тоже шла о странном.

– Не дается, – оправдывался я, – но я умру или добьюсь.

– – Чего добьетесь?

– Чтобы в раме вместо холста стоял живой лес. Поезжайте на Карельский перешеек. Зайдите в какую-нибудь дачу и посмотрите в окно. Окно это тоже

рама.

– Нет, Гоша, ты не понял меня. Мне нужно не окно, а дверь. Волшебная дверь. Открыл – и я в лесу. Мне нужно, чтобы пространство мне выдало свою тайну. Над этим всю жизнь бился Сезанн. Но древние японские и китайские художники знали что-то о законах пространства, то, чего не знаем, о чем не догадываемся мы. Мне хотелось, чтобы в картину можно было войти, как в лес.

– Это невозможно.

– Людям часто хочется невозможного.

– Не всем.

– Конечно не всем. Вот Фаусту хотелось невозможного. И об этом написал Гете. Читал, Гоша?

– Нет, не читал.

Я достал с полки книгу и протянул Гоше:

– Почитай.

– Почитаю.

И он уходит с книгой Гете. А я думаю о том, что произойдет от встречи гетевской мысли с мыслью подростка-почтальона, читающего на ходу адреса на конвертах и фразы газетных передовиц, когда он разносит почту.

Книга Гете тоже похожа на адрес, но этот адрес напоминает лес, который я хочу изобразить, одев в раму бесконечность.

Вряд ли Гоша знает что-нибудь о бесконечности. Ведь у бесконечности нет адреса. А Гоша знаком только с тем, что имеет адрес, обозначенный названием улицы и номером дома и квартиры. Но зато для него дома, мимо которых я равнодушно прохожу, населены не тенями, а живыми, хорошо знакомыми людьми.

– Здравствуйте, Марья Архиповна, – здоровается он издали с пожилой, прихрамывающей женщиной. – Как ваш бронхит? Прошел?

– Прошел, милый, прошел.

Может, я зря дал Гоше книгу Гете? Ему незачем мечтать о неведомом и невозможном. Возможное, реальное, повседневное полно для него свежести и смысла. По воскресеньям он выходит в сквер, где на скамейках хмуро сидят жильцы соседних домов, играют в шахматы или забивают «козла».

Обрывок неореалистического итальянского фильма. Но действительность всегда чем-то существенно отличается от искусства, даже самого реалистического. Чем? Может, тем, что у действительности нет режиссера, хотя люди, сидящие на скамейках и передвигающие шахматные фигуры, немножко притворяются и чуточку подыгрывают. Возле каждой шахматной доски много болельщиков. Какой-то деревенского вида дед, обутый не по сезону в валенки, тоже «болеет», хотя вряд ли разбирается в игре.

Я тоже иногда выхожу в сквер со своим альбомом и сажусь в дальнем углу, чтобы быть не очень заметным. Мой карандаш, скользя по бумаге, пытается разгадать одну из самых глубоких загадок современного большого города. Вот собрались люди в скверике из разных квартир и домов и стараются с помощью шахматных фигур наладить связь друг с другом, создать нечто противоположное тому, что ежедневно возникает в часы пик.

Гоша появляется то тут, то там. Его все знают, его все любят, ему все улыбаются. И тут мне приходит в голову мысль, что подросток-почтальон выполняет одну из самых важных и человечных обязанностей, он все время напоминает людям о том, что им извечно свойственно чувствовать себя связанными со всем миром.

9

– Вам письмо, – сказал Гоша. И протянул мне конверт с таким видом, словно это он вызвал письмо из небытия, телепатически напомнив кому-то о моем существовании.

Писала Анюта из Судака, где она проводила свой отпуск. Детским почерком описывала она безоблачное небо и сообщала, сколько стоят помидоры и виноград.

Прочитав письмо (не разобрал только одну фразу), я бросил взгляд на незаконченный портрет Анюты, портрет, который держал стюардессу в тревожном промежутке между бытием и небытием, будто краски и кисть поленились закончить свое дело и девушка так и не сумела переступить порог, отделяющий осуществление от неосуществимого.

– Эскиз? – спросил Гоша., – Да, – сказал я.

И Гоша понял, что не надо больше спрашивать, а лучше оставить меня наедине с письмом.

Я еще раз прочел письмо, стараясь в наивной информации, в сообщениях о цвете моря и о цене на помидоры, узнать истину, найти в этих случайных, женских, лишенных содержания словах сущность той, которая мне писала. Но суть ускользала, как во время сеансов, когда Анюта стояла в моей мастерской, а я лихорадочно кидал на холст краски, силясь поймать неуловимое, передать сопротивляющееся передаче.

Впрочем, лес ведь тоже сопротивлялся. Каждый день я стоял возле этого большого холста с кистью, и мне казалось, вот-вот я сойду с ума.

Чего я добивался, когда писал эту все еще незаконченную картину? Удастся ли мне ее когда-нибудь закончить? Для этого не хватит и ста человеческих жизней.

Чего я хочу? Невозможного. Я хочу сам превратиться в лес, слиться без остатка с изображением, отдать все, в том числе здоровье и жизнь, этому холсту.

Лес – какое это чудо! Какое равновесие сил нужно было создать природе, все совершенствуя и совершенствуя земное бытие в течение сотен миллионов лет, чтобы создать сосновые, еловые, березовые леса, а я пытаюсь найти живописный эквивалент этому чуду, превратив кусок холста в продолжение своих чувств.

На днях Гоша возвратил мне книгу Гете.

– Прочел? – спросил я.

– Угу, – ответил он, – прочел.

– Ну и что?

– Такого не бывает. И не должно бывать. На этом разговор наш кончился. Я понял, что Гоша вполне удовлетворен возможным, и осуществление безмерного желания Фауста ему непонятно. Непонятно ему и мое желание воплотить себя в картину, отдав ей все без остатка, и превратиться почти в свою тень, в малую часть самого себя. Не слишком ли дорогая цена? Но как объяснить ему, что искусство, настоящее, большое искусство, этого требует.

Требует? Да, требует, но не от каждого, не от всех. Не с каждым оно согласится пойти на эту странную сделку, на этот необыкновенный обмен, забрав (как это случилось с Ван-Гогом) у художника его силы и здоровье, но зато дав ему все, чего он желал.

10

Анюта, я уже об этом упоминал, была символом пространства. Она сама, ее фигура, ее лицо, ее рот, произносящий слова, звучавшие как предисловие к полету, – все это было олицетворением того, что приходилось мне испытывать, когда механические силы отрывали меня от земли.

Встречаясь с Анютой, я испытывал что-то похожее на полет. Передо мной был простор, было пространство, надевшее на себя мини-юбку, телесного цвета чулки и покрасившее свою улыбку губной помадой, доставленной не то из Лондона, не то из Парижа.

Глядя на Анюту, шедшую со мной упругой походкой мимо деревьев Михайловского сада или сидящую рядом в двенадцатом ряду кинотеатра «Аврора», я старался определить свое положение в мире, словно обитое истертым плюшем кресло двенадцатого ряда кто-то перенес в центр разбегающейся Вселенной, туда, куда стягиваются все нити бытия.

Она тоже, как мне казалось, немножко идеализировала меня, хотя и отличалась завидной трезвостью. Ведь она жила в куда более реальном мире, чем я, проводящий по десять часов в своей мастерской возле большого холста, все еще дразнящего меня несбыточной надеждой превратиться в чудо.

О чем беседовали мы с Анютой? Конечно, не о симфониях Шостаковича и не о новеллах Франца Кафки. Мы беседовали о докторской колбасе, о том, почему она называется докторской, а не как-нибудь иначе. Мы вспоминали, какой ели недавно шашлык и каким чудесным оказалось пильзенское пиво, хранившее веселость и бодрость запечатанными в приятной формы бутылках. Но незначительность наших разговоров как нельзя лучше оттеняла то значительное, что олицетворяла собой Анюта, сумев весь мир превратить в себя, сразу обесценив всех других девушек – настоящих, будущих и прошлых.

– Анюта, – спрашивал я, – где вы родились?

– В больнице Софьи Перовской. Это почти рядом с нашим домом.

– А мне думалось, что вы родились не на земле, а в полете, когда самолет кружил над аэродромом, все увеличивая и увеличивая скорость. Да, видно, вы родились не на земле.

– Честное слово, в больнице Софьи Перовской. Моя мать работала телефонисткой. Тогда еще не было автоматической связи, и ей приходилось соединять и разъединять нетерпеливых людей. Нервная работенка. – А ваша работа не нервная?

– Отчасти – да, отчасти – нет.

Слова сами текли и текли, не нащупывая очертания того мира, который уже давно творил случай, играя с нашими чувствами и желаниями в довольно странную игру.

То, что я, глядя на Анюту, терял всякое представление о реальности, – это было понятно и соответствовало моему характеру, а в какой-то мере и профессии. Но почему Анюта вообразила, что я – ожидающий вакансии гений, чье имя потомки будут произносить хмелея от уважения, – это было трудно понять, учитывая Анютину трезвость и знание жизни. Еще бы ей не знать жизнь, сопровождая своих современников, удобно расположившихся в креслах, висящих над бездной, и обслуживая пассажиров с дежурной улыбкой на крашеных губах, с улыбкой, явно намекавшей на какие-то особые отношения с пропастью, надевшей белоснежное, словно только что принесенное из ателье, платье, сшитое из облаков.

Посматривая на Анюту, я догадывался, почему не удался мне ее портрет, уже отодвинутый в угол и начавший покрываться пылью. Он не удался потому, что я писал Анюту, забывая, что она не кончается там, где кончаются ее руки и ноги. Она должна сливаться с фоном. А фон она забывала захватить с собой каждый раз, когда приходила позировать ко мне в мастерскую.

Она была продолжением самолета, поднявшегося в воздух, и синего неба, уже затосковавшего по ней и заглядывающего ко мне в окно. Я должен был на своем холсте одеть ее в платье, сшитое из облаков и занятое у бездны – самой щедрой из всех ее подруг.

– Твоя мать работала телефонисткой?

– Да, я тебе уже об этом говорила. Когда я была маленькая, я иногда набирала номер больницы, чтобы услышать мамин голос, и вешала, чтобы ей не мешать. Мне было странно, что ее голос служил всем и для всех она была невидимкой, а для меня мамой, приходившей усталой с ночного дежурства и сразу же ложившейся спать.

– И у нее, и у тебя очень современная профессия.

– А у тебя?.

– Древнее Адама. Еще неизвестно, чему человек научился раньше – болтать, как болтаем мы с тобой, или рисовать. Рисунок искреннее слова. Ты знаешь, что сказал великий французский художник Матисс?

– Что же он сказал?

– Он сказал, что человек, пожелавший стать художником, должен откусить себе язык. Он считал, что великое молчание живописи глубже и содержательнее любого разговора.

– Тогда давай немножко помолчим.

И мы молчали, словно подражая Вселенной, которая молчала миллиарды лет, молчала до тех пор, пока не появился человек и своим словом нарушил это великое молчание.

Минута превращалась в вечность, а вечность казалась короткой, как миг, и мы сидели рядом и пили вино, привезенное Анютой с юга в большой плетеной бутыли.

Я не помню, кто из нас первым нарушил молчание – Анюта или я. Речь шла об Анютином соседе по квартире, оценщике из комиссионки. По словам Анюты, он был преисполнен уважения к самому себе. Ведь он знал цену не только вещам, которые люди приносили в магазин и уносили оттуда. Он знал цену не только вещам, но и людям. И когда она говорила об этих людях, которым он знал цену, она почему-то улыбалась и смотрела на меня. По-видимому, он успел оценить меня, взвесив на своих невидимых весах, когда открывал мне дверь, и точно установил, сколько я стою.

11

Необыкновенный лес. Может быть, мне его так и назвать? Но разве лес может быть обыкновенным? Лес – всегда чудо. Уж не это ли я хотел доказать, когда часами стоял возле холста, все ожидая, что моя кисть принесет на своем кончике нечто противоречащее здравому смыслу. Но здравый смысл уже тогда остался в дураках, когда кроманьонский человек сделал первое изображение на стене Альтамирской пещеры, сумев своей гибкой линией догнать миг и проникнуть в жизнь.

Лес, пустивший свои корни в столетия, был, как и шумевшая с ним рядом река, неуловим, он не хотел сливаться ни с мыслью, ни с чувством, отлично понимая, что нет такой мысли и такого чувства, которое было бы способно посадить в раму мир, не повредив при этом его невидимые крылья. Все дело заключалось в крыльях. Пейзажист, изображая деревья, гонит от себя мысль, что эти деревья возникли не сегодня.

Изобразительное искусство всегда остается наедине с пространством, в котором длится все тот же миг.

Чтобы отвлечь себя от своей работы, я уходил в другую половину мастерской. Там работал Иван Иванович Смирнов, пытавшийся с помощью жалкого букетика цветов проникнуть в другое измерение, в измерение, где навсегда задержался покой, приплывший сюда вместе с радостью неизвестно откуда.

Волшебство не давалось Ивану Ивановичу, но он не терял надежды. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым часом он приближался на сантиметр к еще не осуществленному чуду. Он приближался на сантиметр, а впереди были бесчисленные километры. Но Иван Иванович подсчитал, что к концу жизни (а он должен прожить, как Сарьян, девяносто три года) он переступит через грань и проникнет в другое измерение, как проникли туда Сезанн, Матисс, Александр Иванов и великие мастера итальянского Возрождения.

У скромнейшего Ивана Ивановича, отказывавшего себе во всем, была великая цель. Ради этой цели он донашивал старые вельветовые штаны, не ходил ни в кино, ни в театр, питался овсянкой, ссылаясь на застарелый гастрит, отказался от возможности завести семью, сам стирал свое белье и штопал носки. Искусство требует от художника слишком много. Смирнов это отлично понимал. Я тоже это понимал, но все-таки собирался жениться на Анюте, которая вряд ли захочет пойти на жертвы ради другого измерения, куда можно проникнуть с помощью таланта и полного отказа от материальных радостей жизни. Другое измерение – это в своем роде бог, бог ревнивый и страстный, как почти все боги.

Настоящее искусство – это диалог художника с тем явлением или предметом, которые он изображает, Смирнов пытался заставить заговорить букет цветов, я же искал тот неведомый никому словарь, с помощью которого я бы мог понять язык деревьев, облаков, рек и приобщить себя к их дивному молчанию.

Я был близок к озарению, к постижению той художественной истины, которая открывалась немногим, лишь тем, кто готов был пожертвовать ради этой истины всем. Но тут телефонный звонок опять отозвал меня

от этого свидания с неведомым.

Звонили из месткома. Аноним снова прислал заявление. Он обвиняет местком в покровительстве явной симулянтке и обещает в недалеком будущем назвать свое имя и адрес ради правды, имя и адрес, которые он пока скрывает, чтобы не помешать ей, правде, восстановить свои попранные права.

12

Андреева на заседание не пришла. Но вместо нее явилось ее альтер эго, ее духовный двойник: я принес несколько ее картин, чтобы показать членам месткома, с какой яркой художественной индивидуальностью мы имеем дело, явно рассчитывая, что картины защитят художницу от нападок анонима, которому давно бы следовало назвать себя, обрести всю необходимую наглядность и конкретность, чтобы визуально аргументировать свои обвинения, не пряча при этом свое лицо.

– Но Андреева тоже невидимка, – сказал кто-то из членов месткома.

И тут начался поединок изобразительного искусства со словом, которое аноним доверил листу бумаги – этому старинному посреднику между разными инстанциями и людьми.

Члены месткома, ознакомившись с новым заявлением, разоблачавшим странную страсть Андреевой – придавать слишком большое значение легким недомоганиям, преувеличивая их и вводя в обман легковерных врачей, – обратились к другому свидетельству, к принесенным мною картинам, не могущим, разумеется, ничего сказать о мнимых или действительных болезнях художницы, но зато способным удостоверить талант Андреевой, а заодно и просветить, как рентгеном, ее внутренний мир, ее духовное бытие.

Картин, разумеется, было немного, но я позаботился, чтобы были представлены все жанры, вызвал такси и заставил шофера довольно долго ожидать, пока Андреева выбрала то, что считала нужным и способным передать хотя бы отчасти радость и скорбь, которую она, то радуясь, то скорбя, сумела перенести на полотно, заодно и перенеся туда значительную часть самой себя.

Художник, как мы уже упоминали, остается художником, даже на самом прозаическом заседании. Увидев картины Андреевой, члены месткома (по крайней мере, большинство из них) забыли об анониме. Они мобилизовали все свои профессиональные знания, чтобы дать оценку искусству и таланту художницы, только что обвинявшейся в странном пристрастии с помощью справок и документов, приложенных к заявлению, уведомлять худфонд о своих уж слишком частых недомоганиях.

И вот теперь мысль всех сидящих в прокуренной комнате пыталась перебросить логический мост между картинами Андреевой и ее поведением, связать эти два невообразимо далекие друг от друга факта.

Кто-то тихо и задумчиво сказал, выражая, вероятно, не только свои собственные чувства:

– Огромный талант Андреевой – это бесспорный факт. Тут доказательств не требуется. А обвинения анонима – это еще не факт.

И все присутствующие поняли, что трудно перебросить мост между конкретной реальностью и тем, кто хочет остаться невидимкой, настаивая на своей приверженности к истине.

Что же касается истины, она смотрела прямо в глаза всем нам с пейзажей, портретов и натюрмортов отсутствующей художницы. В духовном смысле она была здесь в не меньшей степени, чем аноним, тоже в какой-то мере здесь присутствующий, сливший себя со своим напечатанным на машинке заявлением.

Но аноним, как мы уже упоминали, был невидимка, он заранее обезличил и без того безликую свою мысль, отбив ее ревматическим пальцем сквозь копирку в трех экземплярах. Один из них он послал в наш местком, а два других, по всей вероятности, пронумеровал и положил в папку для бумаг, адресованных уже не конкретным людям и учреждениям, а будущему, словно у будущего будет время проверять все жалобы и кляузы, отнюдь не пожелавшие связать себя с бренностью, посягавшие на вечность.

Кстати, о вечности тут вспомнили все, не исключая пейзажиста Шаляпина, на этот раз хмурого и озабоченного обзорной статьей о современной пейзажной живописи в журнале «Творчество», где не упомянули его имени; да, о вечности, к которой смогла пробиться Андреева сквозь все свои недомогания, сквозь свою неизвестность, пробиться почти с той же загадочной силой, какую хранил в своих залах Эрмитаж, где на многих картинах время играло в удивительную игру, непрерывно обновляя себя и чувства зрителя, пришедшего на свидание с великими образами.

Обновление чувств испытали все, но не все нашли в себе смелость объяснить это размерами таланта и мастерства малоизвестной художницы, к тому же проходящей проверку и держащей своего рода испытание, своего рода общественный экзамен.

И все же большинством голосов было принято решение (воздержался портретист Зверев, отличавшийся завидной осторожностью и писавший портреты только давно умерших и поэтому неспособных скомпрометировать себя людей); устроить персональную выставку Андреевой, отложив заявление анонима в особую папку, которой суждено лежать в шкафу, апеллируя к далекому будущему, а может, и к биографу Андреевой.

Организацию выставки поручили мне. Пожалуй, первое поручение месткома, которому я обрадовался как ребенок.

Сразу же после заседания я отправился в мастерскую Андреевой. Художницу я застал за работой. Она писала портрет Велимира Хлебникова, соединив облик поэта с образом русской природы, вписав его в осеннее мерцание березовой рощи, как умел делать только сам поэт.

Когда мы разговаривали с Андреевой, я невольно оглядывался на холст, прислушиваясь к молчанию Хлебникова, словно он присутствовал в мастерской, нарушив законы физики и геометрии.

Хлебников всегда возбуждал во мне острый интерес. Своим существованием он доказал, что есть люди, которые видят «сияние времени сквозь времена». Они умеют жить одновременно во всех эпохах, разгадав сокровенный смысл человеческого языка, где каждое слово – это путешественник во времени.

– Вот то, о чем я сейчас пишу, спеша догнать свою мысль, Андреева пыталась передать на холсте с помощью цвета и линий, догоняя и перегоняя слово в его путешествии во времени. Казалось, не она, а сам Хлебников вписал себя в ветви, в осень и в речную рябь, прислушиваясь к далекому крику улетающих журавлей.

По-видимому, Андреева постоянно чувствовала то, чего не замечают другие люди. Диалог с вещами, с миром, со стоящей за окном природой начинался рано утром, когда она приезжала на трамвае в мастерскую, и длился целый день, всегда казавшийся ей слишком коротким. Я помешал этому разговору художницы с миром. И вот теперь, теряясь и теряя спешащие слова, толковал ей что-то об анониме, об истине, которую он ищет, и о решении месткома организовать выставку.

13

Вопреки моим ожиданиям, дом не превратился в самолет, когда Анюта перенесла свои чемоданы в мою еще недавно холостяцкую комнату. Кроме желтых нарядных чемоданов было еще овальное зеркало в очень красивой, отделанной перламутром раме, бережно хранившей Анютино прошлое, навсегда отразившееся в безмятежном, похожем на озеро стекле. Зеркало и чемоданы доставил бывший Анютин сосед по квартире, оценщик и приемщик из комиссионки, на белом «рафике», принадлежащем магазину.

Не сразу я узнал о том, что зеркало было в буквальном смысле волшебное. Оно отбирало от меня Анюту и сразу же возвращало ее мне, тут же превратив мою стюардессу в миф, словно за отражением Анютиного лица была безмерная глубина, хранившая, как стихи Хлебникова, все прошедшие и еще не наступившие эпохи. Анюта жила в зеркале и в Зазеркалье, как Алиса из «Страны чудес». Но, пропустив ее, зеркало не пропускало меня, и мне все время казалось, что Анюты в комнате нет, а присутствует только ее тень, дразнившая мое воображение.

Анют было много, потому что ее образ двоился, троился, четверился, всегда не совпадая с собой и со своими отражениями в волшебном зеркале. Я слышал сразу же несколько голосов, и мне казалось, что эти голоса зовут меня то из прошлого, то из будущего, словно настоящее испарилось, превратилось в свою тень в убегавшем куда-то от меня и самого себя времени.

Анюта ли говорила по телефону или сразу же несколько напарниц-стюардесс, то превращавшихся в нее, то снова обретавших чужой облик, чтобы ввергнуть меня в пропасть сомнений – она ли это или не она?

У нее было множество обликов и столько же улыбок, и только ночью в постели, под общим одеялом, я обретал наконец нечто устойчивое и единое, чтобы снова потерять его в том множестве, которое было одновременно и личностью, и толпой. От толпы в Анюте все же было больше, чем от отдельной личности, и я любил не ее одну, а множество различных несхожих женских существ, соединенных миром и зеркалом в вечно распадающийся и убегающий образ.

Мое испуганное сознание пребывало в вечной погоне за образом Анюты, словно зеркало вобрало всю ее или почти всю, дразня меня тем остатком, той тенью, которая сидела вместе со мной за столом и пила кофе со сгущенкой.

– Аню-ю-та! – звал я ее, словно она была в другой комнате.

– Да-а! – откликалась она, прислушиваясь к молчанию. Пауза.

– Ты что-то хотел мне сказать?

– Нет.

– Так зачем же ты меня звал?

– Мне все кажется, что тебя тут нет.

– А где же я?

– Нигде. В этом колодце, который ты называешь зеркалом.

Когда она уходила на рынок, в булочную или в универсальный гастроном «Приморский» (сокращенно-фамильярно – «Приморец»), мне казалось, что она не вернется, затерявшись вдруг в пространстве, которое, как волшебное зеркало, заберет ее без остатка. И я выходил ее искать, делая вид, что у меня болит голова и мне совершенно необходимо подышать свежим воздухом.

Я искал ее и не мог найти наяву, как и во сне, и все улицы, по которым я шел, вглядываясь в двигающиеся мне навстречу фигуры молодых женщин, превращались в нечто давно знакомое, в обрывок сна, снившегося мне много раз и давно ставшего моим прошлым. Чтобы задушить свое беспокойство, я пытался смешаться с уличной толпой, подчинить себя ритму улицы, ее безостановочному движению, затерять себя и оторваться от сумасшедшей мысли, что пространство, мстя за что-то мне, надолго задержит Анюту, доведя меня до полного безумия, когда минуты и секунды бесконечно удлинятся, все отодвигая и отодвигая нас друг от друга.

Я заходил в книжный магазин на Большом проспекте возле памятника Добролюбову и пытался внушить себе и молоденькой продавщице, что меня интересуют книжные новинки. Я брал с прилавка первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, начинал читать, пробуя по первым фразам угадать, талантлив ли ее автор, но тревожная мысль торопила меня, звала немедленно выйти на улицу, словно улица именно в этот момент вернет мне Анюту, задержавшуюся где-то на час или два, казавшиеся мне длиннее десятилетия.

И пространство возвращало мне ее. Еще издали, еще не видя ее, каким-то шестым чувством я угадывал ее появление из-за угла, и сердце начинало колотиться, словно в этом самом обычном из всех явлений жизни заключалось ни с чем не сравнимое и огромное чудо.

14

С тоской я думал о том, что скоро Анютин отпуск кончится и она снова приступит к своим обязанностям стюардессы. Уже не улица отберет ее от меня на какой-нибудь час, проведенный в пошивочном ателье или дамской парикмахерской, а то малодоступное человеческим чувствам, что называют воздушным рейсом, когда любимое человеческое существо вверяет свою жизнь точности многочисленных служб и хорошо налаженных механизмов.

Я ругал себя за малодушие, но это было не малодушием, а чем-то другим, чем-то таким, что не подчинялось анализу и было намного сильнее доводов совести и рассудка. Я говорил себе.: раз ты так боишься случая, не нужно было тебе жениться на стюардессе, а выбрать такую жену, которая постоянно пребывала бы возле тебя, полностью подойдя под категорию домашней хозяйки.

Анюта тоже старалась приспособиться к моим чувствам и желаниям, притворяясь, что ей приятно быть домашней хозяйкой. Она мастерски умела готовить всякие восточные кушанья, жарить шашлык и варить кофе по-турецки. И мы пребывали вдвоем в комнате: я, на время забросив свою мастерскую с незаконченной картиной, изображавшей лес, а она – свой аэропорт, вероятно уже затосковавший по ней и ожидавший, когда истечет время, отпущенное ей по случаю бракосочетания и свадьбы.

Время бежало, иногда чудесно замедляясь и пытаясь обмануть меня, как оно обманывает всех подобных мне счастливцев, совершенно неспособных привыкнуть к своему счастью и наивно воображающих, что это будет длиться долго-долго… И это длилось, длилось еще более напряженно, чем фильм Феллини и чем симфония Шостаковича, и комната, как и улица, превращалась в зеркало, которое отражало Анюту, ее фигуру, ее смеющееся лицо, и то уносило, то приносило ее, то уменьшало, то увеличивало, и все становилось театром и спектаклем, в котором она играла главную роль.

Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.

С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.

Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».

Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.

Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.

Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.

Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.

Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.

Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.

Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.

15

Мое волнение не укрылось от Анюты.

– Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.

– Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.

– Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?

– Где?..

– В лесу.

– В каком лесу?

– В том лесу, который я пишу.

На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».

– Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.

«У него не все дома», – подумала Анюта. И эта мысль, еще не превратившись в слова, уже телепатически достигла моего сознания.

– У тебя не все дома.

Эти слова словно сами произнесли себя совсем чужим, уже не Анютиным голосом. Они врезались в меня, вошли, как входит в стену гвоздь, вбитый опытными рунами плотника.

– У тебя не все дома.

Слова эти вдруг остановились, застыли, превратились в вещь, занявшую свое место среди других вещей, появившихся в моей комнате вместе с Анютиными желтыми чемоданами.

И я, словно испугавшись, что у меня действительно «не все дома», начал объяснять Анюте, будто это так просто объяснить. Я говорил ей о сущности искусства, о живописной метафоре, о том, что иногда безмолвный цвет начинает звучать и способен, как это ни странно, передать птичий крик.

Анюта сделала вид, что она меня поняла. Она кивнула головой, недавно побывавшей в руках дамского мастера, головой, от которой пахло дорогими заграничными духами. Она улыбнулась, как улыбалась пассажирам в набравшем высоту самолете, чтобы примирить пассажиров с высотой и неподвижными облаками. Но улыбка не обманула меня. За ней пряталось недоумение, почти испуг и негодующая мысль, запертая во все объясняющую формулу: «У него не все дома».

Мысль эта была пока еще только предположительной, еще далекой от окончательной оценки, но эта мысль уже стала между Анютой и мной, как стена, как психологический барьер, как возможность размолвки.

Анюта улыбалась одновременно из зеркала, перёд которым она стояла, и из той дали, которая уже насторожилась и приготовилась забрать ее от меня, разумеется в том случае, если подтвердится предположение, что «у него не все дома».

Случай, давний мой недоброжелатель, требовал от меня, чтобы я немедленно стал точно таким, как все, и доказал это Анюте своим поведением.

Я должен немедленно оказаться в том измерении, откуда изгнано всякое своеобразие. Мои желания должны быть такими, как у всех, и я сказал Анюте:

– Не сходить ли нам в кино? В «Молнии» идет знаменитая американская картина «Три мушкетера».

Эта фраза приблизила меня к той норме, которую Анюта считала священной. Мое желание ей было понятно. Оно совпало с ее желанием. И мы пошли в кино смотреть беспросветно глупую американскую картину.

Любовь требует жертв. Я догадался, что в жертву я должен принести свой личный способ мыслить и чувствовать. Я должен держать в тайне от Анюты замысел своей картины, которая могла вместить не только мир, но лучшее, что я носил в своем сознании. Это «лучшее» могло насторожить Анюту, внушить ей мысль, что я нахожусь за чертой нормы, как будто за этой чертой не находились многие художники, которыми принято восхищаться, приходя в Эрмитаж или в Русский музей.

В начале нашего повествования я упоминал о пригонке друг к другу двух миров: моего мира и Анютиного. Без такой пригонки едва ли была возможна совместная жизнь. Но случай с кукушкой, в метафорическом смысле (только в метафорическом) поселившейся на моем полотне, изображавшем лес, показал, как слабо и неумело были пригнаны два мира, два бытия – мое и Анюты.

Для меня метафора была не просто метафорой, а способом чувствовать и понимать мир. Для Анюты же она была намеком на то, что ее сожителя, возможно, когда-то ударили пыльным мешком.

Сожителя? Нет, пока еще мужа, любимого человека, но уже застигнутого возможностью оказаться в незавидном положении сожителя.

«Не переступай грань», – сказал я себе. Но разве можно оставаться настоящим художником каждый день и каждый час, не переступая границу, лежащую между обыденным, прозаичным, равным самому себе – и тем прекрасным, в которое превращает все явления и предметы поэтическое чувство?

«Не переступай грань!»

Но я в тот же день переступил грань, отлучившись на два часа в мастерскую, чтобы постоять у своего холста и положить на него несколько мазков.

Кукушка уже не куковала. Мои отрезвевшие чувства уже были не в состоянии прозреть сквозь цвет звук, замешанный в этом цвете.

Я положил несколько мазков, надеясь разбудить заснувший лес, а заодно и кукушку.

Затем я прислушался. Картина молчала. Но это было не то молчание, которое говорило сильнее всяких слов. И мне стало не по себе. Я видел свою картину чужими глазами. И эти чужие глаза уже не видели того, что видел я раньше, приходя в мастерскую и сразу проникаясь особым чувством, как будто вот сейчас случится чудо и написанный на холсте лес примет меня на свои тропы и уведет в даль, в немыслимую даль и глубину, в ту даль, которую знали художники итальянского Возрождения.

16

Гоша стоял и смотрел на мою картину. Гоша стоял потому, что не любил и не умел сидеть. Он стоял, держа пачку писем и газет, и слушал древнюю легенду О том, как художник вошел в свою картину. На полудетском Гошином лице лежало выражение легкой радости и удивления.

– Так просто взял и вошел? – спросил Гоша.

– Да. Но это было в легенде. В жизни такого не бывает.

– А может, и бывает?

Забыв о письмах и газетах, которые нужно было разнести, он стоял и о чем-то думал.

– Вы знаете дядю Васю? – спросил он меня.

– Какого дядю Васю?

– Водопроводчика и монтера.

– Ну, знаю. А в какой связи ты его вспомнил?

– Он тоже мне рассказывал о необыкновенных картинах, в которые можно войти и выйти.

– Уж не спьяну ли рассказывал?

– Нет, в трезвом виде. Дядя Вася мастер на все руки. Он изобретатель.

– Изобретатель? А что он изобретает?

– Налаживает связь между нашим миром и тем, в котором вещи не имеют тяжести.

– Разве может быть такой мир?

– Дядя Вася там бывал.

– Брось-ка, Гоша! Этот монтер начитался фантастики. Дурачит тебя, а заодно и себя тоже.

Гоша смутился. Своим смущением он словно хотел закрыть дядю Васю и дяди Васин мир от грубого вторжения, от чужих, лишенных чуткости слов, от всего того, что называют житейской прозой.

По-видимому, дядя Вася тоже был романтик, хотя и не разносил писем, а молча, не пуская никого в свою душу, чинил водопровод или возился с электропроводами.

– Ну ладно, Гоша. Я не против фантастики, если она на научной основе. Я все-таки материалист. И, рассказывая старинную легенду, я хотел тебе внушить поэтическую мысль. Не надо эту мысль понимать слишком буквально. Художник вошел в свою картину не физически, а только духовно. Картина стала его духовным домом. Он слил себя со своим воображением. Понимаешь, Гоша?

– Понимаю.

– А о каких картинах говорил тебе монтер?

– О необыкновенных. Эти картины он видел там…

– Где?

– Не знаю. Но он говорил, что рядом с нами есть еще один мир.

– Он шутит, Гоша. Другие миры существуют только в фантастических романах.

И тут я подумал о монтере и водопроводчике дяде Васе Анютиными словами. Я подумал: «И у него тоже не все дома».

Эту формулу я постарался примерить к человеку среднего возраста и средней наружности, часто встречавшемуся мне то на лестнице, то во дворе, а до переезда ко мне Анюты – в буфете с нежным названием «Снежинка». Дядя Вася был такой, как все. Даже слишком такой, больше чем надо. А романтический почтальон Гоша пытался выдать его за «пришельца». Я не случайно взял слово «пришелец» в кавычки, потому что без кавычек оно звучало бы глупо, как глупо и нелепо звучат другие подобные слова из инфантильного словаря научной фантастики, рассчитанного на невзыскательный вкус подростка. Но Гоша и был в сущности подростком, и это слово не резало его слух, а, как казалось Гоше, вполне подходило, чтобы придать вечно небритому водопроводчику таинственный вид и включить его в один ряд с персонажами книг, которые Гоша брал в районной библиотеке.

Но только наступила ночь и я уснул под новым байковым, купленным в «Пассаже» одеялом рядом с посапывающей Анютой, как в мой будничный сон тихо вошел монтер (он же водопроводчик) и начал налаживать связь с иным измерением, которое послало этого не успевшего побриться человека (в мужской парикмахерской на углу Щорса и Гатчинской вечная очередь). Все было логично, кроме одной детали: наяву моя картина стояла в мастерской, а во сне она вдруг оказалась в нашей с Анютой комнате, где ей было бы не поместиться из-за малого метража и обилия мебели.

Дядя Вася, он же пришелец (на этот раз без кавычек, сны кавычек не признают), стал объяснять мне, что он хочет мне помочь войти в картину, но для этого сначала надо подключить мой лес к той находящейся рядом Вселенной, где несколько иная геометрия, не совсем согласованная с нашими привычками.

По-видимому, во сне я стал метаться и кричать, и Анюта милосердно разбудила меня своей пухлой, кустодиевской рукой. Она разбудила меня, и я снова уснул. И снова оказался наедине с дядей Васей, уже сумевшим наладить связь и подключившим мою картину к другому миру, который, совсем как в древней легенде, звал меня.

17

Случилось так, что действительно ко мне пришел монтер (он же водопроводчик) дядя Вася, и пришел не во сне, а наяву, и не на квартиру, а в мастерскую. Привело его ко мне не столько дело, сколько нужда. Монтер пришел занять у меня трешку. Я понял, для чего ему понадобилась трешка, но отказать не сумел. Дядя Вася взял мою трешку, и тут я посмотрел на его лицо. Лицо как лицо, как все давно не бритые, помятые жизнью и привычками лица. С таким лицом пороха не изобретешь. Где уж тут другое измерение?

Дядя Вася ушел, но, прежде чем уйти, бросил взгляд на мою незаконченную картину.

– Мыслимое ли дело, – пробормотал он, – написать лес. В этом нарисованном лесу можно и заблудиться.

Это сказал дядя Вася, монтер (он же водопроводчик), якобы присланный другим измерением в наш слишком обыденный мир. Но, по-видимому, присылая его сюда, другое измерение позаботилось о том, чтобы придать ему незаметную внешность, не бросающуюся в глаза.

Но только наступила ночь и я уснул, как он опять вошел в мой сон, и не только для того, чтобы вернуть мне занятую утром трешку, а поговорить со мной по душам.

– Хочешь попасть в другое измерение? – спросил он своим простуженно-сконфуженным голосом и почему-то подмигнул.

– Естественно, хочу, – ответил я. – Ведь я художник. Обыкновенный художник. Не Рембрандт и не Эль Греко. Член Союза художников. Но большим, очень большим художником, вроде Эль Греко, это удавалось. Им удавалось…

– И тебе удастся, – перебил он меня, – потерпи, Вот я займусь твоим «Лесом» и налажу связь.

– С кем и с чем?

– Не торопи меня. Что за дурацкая привычка торопить других и самому спешить как на пожар. У нас там не торопятся и не суетятся.

– Где это у вас?

– В том измерении, откуда я прибыл.

Я рассердился. Тоже мне, другое измерение. Приехал из Боровичей или со станции Мга, а разыгрывает из себя пришельца.

Тут я проснулся. Проснулась и Анюта. Но я не решился рассказать свой сон. Боялся упрека, что «пыльным мешком ударен». Смягченный синоним того, что у меня не все дома.

После фантастического сна реальность показалась мне почему-то прекрасной. Анюта в ночной рубашке, зевая и подрагивая, подошла к зеркалу, сразу же отразившему ее полные руки, пухлый рот, синие глаза, весь ее земной и одновременно небесный облик, созданный природой словно бы в соавторстве с такими несхожими мастерами, как Кустодиев и Александр Блок. Да, тут не обошлось без Блока, присовокупившего к земной плоти свою неземную лирическую мысль.

Она стояла, делясь, троясь, четверясь, и вдруг, повернувшись ко мне, спросила:

– Ну, а как твоя кукушка? Еще кукует?

– Кукует, – сказал за меня мой голос, не то извиняясь, не то оправдываясь.

Это был голос, мой голос, но отделившийся от меня, словно передаваемый по радио или по телевизору, голос странный и неприятный, как голос внезапно возникшего и приехавшего из другого города братца-близнеца.

– А знаешь, – и лицо Анюты стало еще более кустодиевским и земным, – я не хочу, чтобы она куковала. Не хочу! Понял? Я хочу, чтобы этого не было.

– Чего не было?

Она не ответила мне. Но за нее ответило зеркало, показавшее ее улыбку, отвергавшую все выходящее за пределы обыденного, как отвергала когда-то вульгарно-социологическая критика все, что было хоть чуточку оригинальным и поэтичным.

Да, это была реальность, хотя и выглядывающая из волшебного зеркала, но самая настоящая реальность, наступившая сразу после фантастического сна, в котором монтер дядя Вася возвращал мне помятую трешку и налаживал связь.

Реальность? Несомненно реальность, и даже больше того – обыденность. Но у этой обыденности было обличье самого настоящего и доподлинного сна. Я убедился в этом, когда пришел в мастерскую. Смирнов уже был на своем месте, стоял возле холста и писал очередной натюрморт, хмелея от желания уподобиться Сезанну. Занятый своим натюрмортом, он не заметил меня. Но тут я его окликнул. Я хотел узнать, откуда в мастерской появился причудливый предмет, по своей конструкции похожий на самогонный аппарат, собранный из разрозненных частей старой, побывавшей и в прошлом, и в будущем машины времени. Нечто пошло и вульгарно земное было привинчено грубыми гайками к чему-то явно неземному и космическому, и все это стояло здесь, рядом с моей неоконченной картиной, соединенное с ней довольно грубым проводом.

Я вывел-таки соседа из транса. И он рассказал мне о дяде Васе, который еще вчера принес эту странную конструкцию в мастерскую и долго возился с ней, так долго, что надоел.

– А что это такое? – спросил я.

– Не знаю, – ответил Смирнов. – Какое-то изобретение. – И он снова взялся за свой натюрморт.

Уж эти мне натюрморты! Ненавидел я эти натюрморты, как, впрочем, Смирнов недолюбливал мой «Лес». Но сейчас мне было не до натюрмортов. Уж очень действительность смахивала на сон. Аппарат стоял в мастерской, и дурацкий провод тянулся от него к моей картине, и все это было нелепо, как помятая трешка, взятая водопроводчиком у меня наяву, а возвращенная во сне. Не нравился мне этот сон, и действительность тоже не нравилась. И я подошел к аппарату, нагнулся и стал его рассматривать. Несомненно, машина времени. Кусок обыденной действительности, склеенной со сном. Какие-то части из неизвестного вещества и грубые железные гайки.

– Осторожнее! Не трогай! – вдруг предупредил меня Смирнов, оторвавшись на минуту от своего натюрморта.

– Я не трогаю. А что?

– Ничего. Монтер не велел трогать. Обещал зайти.

– Когда?

– Через недельку. У него сейчас финансовый кризис. А он тебе должен трешку.

– А эта машина времени так и будет стоять?

– Пусть стоит. Уж не опасаешься ли ты, что она как-нибудь невзначай занесет тебя в далекое прошлое?

18

Изобретатель пришел. Пришел пошатываясь, под градусом. В одной руке держал трешку, а в другой гаечный ключ. И не один пришел, а с почтальоном Гошей.

На Гошином лице отразилась вся гамма чувств, связанных с таинственной машиной, сделавшей сразу нереальной мастерскую, Смирнова с его робкой улыбкой и очередным натюрмортом. Да, все стало малой частью самого себя: мольберт с картиной, запачканный красками столик, где лежали разрозненные номера художественных журналов и альбом с репродукциями Питера Брейгеля-старшего. Все превратилось вдруг в фон для дяди Васи, вернувшего мне мою трешку тем же жестом, каким он уже ее возвращал в прошлый раз во сне. Отдав долг, он улыбнулся, зачем-то крякнул и, присев, стал орудовать гаечным ключом, по-видимому желая разобрать свою странную машину. У него явно что-то не ладилось. И это тоже было напечатано на Гошином лице, которое выражало испуг и одновременно восторг, как будто можно объединить эти два противоположных чувства. Восторг и испуг. Испуг и восторг. Но восторга было куда больше, чем испуга. Гоша был уверен, что водопроводчик наладит свой механизм и немедленно совершит чудо. От дяди Васи изрядно попахивало водкой. Я это почувствовал, когда взял из его руки помятую трешку, дразнившую меня своей слишком отчетливой реальностью сна, сна, в котором эта трешка занимала много времени и места.

Действительность начала превращаться в картину. Все ушло на второй план, все стушевалось, кроме быстро менявшегося выражения на Гошином лице и рук дяди Васи, орудовавших гаечным ключом.

– Это вам не водопровод и не газовая плита, – сказал Гоша.

– А что это? – спросил я.

– Что? – ответил Гоша своим характерным жизнерадостным голосом. – Такая машина. Забыл ее название. Вон посмотрите, такого металла ни у нас нет, ни в Америке. Потрогайте. У него и тяжести нет. Тяжесть у него минусовая.

– А что значит минусовая тяжесть?

– Вам дядя Вася потом объяснит. А сейчас не спрашивайте. Видите, он занят. Дело в том, что некоторые части пришлось заменить. Ихние нашими. А у наших частей тяжесть. Это еще Ньютон открыл. Мы в школе проходили. А их части земному притяжению, не поддаются. Чихали они на земное притяжение. Поняли?

– Понял, – уныло сказал я.

Смирнов тоже отвлекся от своего натюрморта. И кисть, и палитру положил на стул. И лицо у него стало до того смущенным, что жалко было на него смотреть. Такое лицо бывает у неопытного домушника, которого застукали на месте преступления. Он, вероятно, больше верил в возможность чуда, чем я, и в то, что это чудо совершит дядя Вася, если не сегодня, то в другой раз. Сегодня что-то у дяди Васи не ладилось.

19

Сегодня у дяди Васи не получалось. Не получалось у него и вчера. Гоша мне долго объяснял своим ломающимся голосом подростка. Дело в том, что у водопроводчика унесли кое-какие части, когда машина стояла в сарае. Попросту говоря, сперли. А попробуй эти части теперь найти. И заменить их тоже нечем. Вот и бьется дядя Вася, пытается наладить свою машину.

И вот, когда я уже потерял всякое терпение и стал уверять и Гошу, и водопроводчика, что я раздумал и не хочу ни в какое другое измерение, это наконец случилось. Дядя Вася собрал свою машину, и не в моем сне собрал, а наяву. Во сне же, наоборот, все еще продолжался ремонт и валялись на полу винты и гайки.

Машина стояла в готовом виде, и, по словам Гоши, стоило только дяде Васе ее включить, как я сразу должен был оказаться по ту сторону своего желания, в своем лесу, который начнет тут же превращаться из подобия в реальность, куда более пластичную, чем та, где останется Гоша, водопроводчик (он же монтер) и Смирнов Иван Иванович со своим букетиком подснежников, пахнущих робкой ленинградской весной.

20

Именно в тот день, когда собранная из земных и неземных частей машина должна была меня перебросить в чужое измерение, телефонный звонок вызвал меня на внеплановое и срочное заседание. Отговориться я не сумел, и ушел, оставив записку дяде Васе и Гоше с просьбой перенести испытание машины на любой другой удобный для них день.

Уходя из мастерской, я еще раз взглянул на странный предмет, напоминавший собой клочок сна или кусок научно-фантастического фильма, склеенного бездарным монтажером с той довольно привычной и примелькавшейся действительностью, которая, по-видимому, вовсе не собиралась уступать снам и фантазиям свои законные права. Каким нелепым, если не смешным, выглядел этот предмет, настырно и глупо намекавший на свое полуметафизическое происхождение и на явное родство с теми реликвиями-загадками, снимки которых одно время появлялись в качестве иллюстраций к статьям о якобы происходивших когда-то посещениях нашей чеховски-скромной и обыденно-реальной планеты совсем не скромными и подчеркнуто сверхреальнымн существами из миров далеких и иных.

– Ну, что скажешь? – спросил я Ивана Ивановича, показывая на метафизический предмет, словно сошедший с картины итальянского художника Де Кирико (в итальянском произношении – Сирико) и пытавшийся превратить в нечто химерическое нашу грязную, уныло выглядевшую мастерскую.

Смирнов молчал.

– Так ничего и не скажешь?

– Так ничего и не скажу, – ответил Смирнов. Выйдя из мастерской, я долго ожидал на Чкаловском трамвая и на заседание, разумеется, опоздал.

В коридоре висело нарядно-декоративное объявление, что скоро открывается выставка живописных и графических работ Андреевой. Я постоял возле объявления, а потом махнул рукой и вместо заседания пошел в буфет, где сидело несколько молодых бородатых графиков и немолодой, но молодящийся пейзажист с вечно обманывающей всех и слишком много обещающей фамилией Шаляпин.

О чем беседовали графики? Конечно, о судьбах изобразительного искусства в супертехническую эпоху.

Я поймал себя на странной мысли, что запутался в бесчисленных снах, где слегка подвыпивший водопроводчик чувствовал себя как дома.

Нервы были у меня не в порядке. С моими чувствами что-то произошло, и граница между сном и действительностью стала зыбкой и легкой, как занавес в волшебном театре, готовый подняться и открыть нам неведомое.

Нет, не хотелось мне в эти минуты неведомого. Меня вполне устраивало привычное. Вот этот скучноватый буфет, где за стеклом лежали засохшие бутерброды и засиженные мухами пирожные, был мне куда милее, чем неизвестность, много лет манившая меня. И тут я понял, что поверил в реальные возможности неуклюжего прибора, стоявшего в нашей мастерской, и боюсь расстаться со старыми привычками, которые выбрали себе довольно скромный и непретенциозный псевдоним: жизнь. Я вспомнил о трешках, которые дядя Вася занимал у меня наяву, а возвращал во сне, незаконно превращая сны в продолжение действительности.

Я стал прислушиваться к разговору молодых людей и понял, что тут сидят не только «лирики», занимающиеся иллюстрированием детских книг (занятие вполне земное и доходное), но и «физики» тоже. Один из физиков – человек с бородой, как у рембрандтовского Авраама, – толковал что-то о мнимостях в геометрии, рассказывал о Павле Флоренском, русском ученом энциклопедического склада – математике, физике, инженере, философе, историке античного искусства, предшественнике и родоначальнике таких ультрасовременных наук, как семиотика и кибернетика. Длиннобородый физик рассказывал невежественным «лирикам» (в том числе скептически усмехающемуся Шаляпину), что этот самый Флоренский, один из удивительнейших людей первой четверти нашего, научившегося ничему не удивляться столетия, занимался вопросами перспективы в живописи, преподавал во Вхутемасе, дружил с великим графиком Фаворским, оказал сильнейшее духовное влияние на художника Чекрыгина и был близок к каким-то большим прозрениям в той отнюдь не разгаданной реальности, которую издавна принято называть пространством. Да, пространством, оно ведь не менее загадочно, чем время. По мнению того же Флоренского, пространство было двусторонним, вроде Мебиусова листа, и Данте с его некоторыми поразительными идеями оказался, как ни странно, впереди и Ньютона, и Эйнштейна.

По-видимому, для того, чтобы не быть голословным, физик достал из портфеля книжку Флоренского «Мнимости в геометрии» и показал на обложку, напечатанную по гравюре Фаворского. Обложка действительно была необычной и как бы намекала на существование другого измерения, находящегося по соседству с привычным. Я не удержался, подошел к молодой компании, чтобы ближе разглядеть обложку, дразнившую мое воображение, как дразнила его много лет древняя дальневосточная легенда.

Бородатый физик усмехнулся и, словно догадавшись о причине моего любопытства, протянул мне книжку Флоренского. Я раскрыл ее и быстро пробежал глазами несколько фраз, подчеркнутых чьим-то изумленным карандашом:

«Вид через оконное стекло приводит к раздвоению; наряду с самим пейзажем, в сознании наличие и стекло, ранее пейзажа само увиденное, но далее уже невидимое, хотя и воспринимаемое осязательным зрением или даже просто осязанием, например когда мы касаемся его лбом. Отсюда живописная и архитектурная проблема затянутого стеклом окна, как некоего лжеотверстия и некой лжестены».

Следующая фраза стала вдруг зыбкой, словно я читал не наяву, а во сне:

«Ничто зрению, оно есть нечто осязанию; но это нечто преобразовывается зрительным воспоминанием во что-то как бы зрительное. Прозрачное – призрачно».

Физик еще раз усмехнулся и, забрав свою книжку, положил ее в портфель.

– Книжка абсолютно уникальная. Нет даже в Публичной библиотеке, – сказал он мне.

– Почему же нет? Там должна быть.

– Зачитали, – рассмеялся он. – Только не подумайте, что я. Купил случайно в букинистическом магазине на Литейном. И никому не даю читать. Берегу как зеницу ока.

21

Никогда еще и ни одну книгу я не искал с такой безудержной и нетерпеливой страстью, как «Мнимости в геометрии». Но этой книги не было нигде: ни в библиотеках, ни у знакомых библиофилов, ни в букинистических магазинах. И в те дни, когда я уже потерял всякую надежду, книга сама пришла ко мне.

Ее принес Гоша. А прислал ее с Гошей – как вы думаете? – тот самый бородатый физик? И не подумал. Ее прислал дядя Вася – водопроводчик и монтер.

Мне казалось, что все это мне снится. Книжка с гравюрой Фаворского, изображающей двусторонность физического пространства, Гошино улыбающееся лицо и спина Ивана Ивановича Смирнова, писавшего кувшин, на этот раз в ориенталистской манере Павла Кузнецова.

– Откуда у водопроводчика такие книги? – спросил я Гошу.

– У него еще и не такие есть.

– Но ведь я у него не просил.

– Наверно, сам догадался. Он догадливый. Гоша ушел, а я остался с книгой, забыв обо всем на свете, и в первую очередь об Иване Ивановиче, напевавшем песню, которую только что напевал репродуктор.

Об Иване Ивановиче я вспомнил, когда прочел вслух последнюю страницу книги:

«Имея в виду предполагаемое здесь истолкование мнимостей, мы наглядно представляем себе, как, стянувшись до нуля, тело проваливается сквозь поверхность – носительницу соответственной координаты – и поворачивается через себя, почему приобретает мнимые характеристики… Пространство ломается…»

– То есть как ломается? – удивился Иван Иванович.

– Вот и я хочу это понять. – А что тебе мешает?

– Незнание высшей математики.

Да, я не знал высшей математики, и, следовательно, все формулы (а их было немало в книжке), приводившиеся для доказательства физико-математической идеи автора, ни о чем мне не говорили.

«Область мнимостей реальна, постижима, – писал Флоренский, – а на языке Данте называется эмпиреем. Все пространство мы можем представить себе двойным, составленным из действительных и совпадающих с ними мнимых гауссовых координатных поверхностей, но переход от поверхности действительной к поверхности мнимой возможен только через разлом пространства и выворачивание тела через самого себя… Так, разрывая время, «Божественная комедия» неожиданно оказывается не позади, а впереди современной науки».

Да, это было удивительным, не менее удивительным, чем то странное обстоятельство, что владельцем уникальной и сверхсложной книги оказался водопроводчик дядя Вася. Не поможет ли он мне освоиться с ее математическим аппаратом?

Так и случилось. Дядя Вася пришел, чтобы познакомить меня с парадоксальными идеями науки, но пришел не наяву, а во сне, и все математические знаки и символы тут же улетучились, как только я проснулся и сел пить кофе по-турецки, заваренный Анютой. Анюта позевывала, не скрывая, что ей скучно со мной, она радовалась, что отпуск подходит к концу и она скоро вернется к своей уютно выглядевшей бездне, привычной, как привычна всем без исключения Земля, тоже висящая в бесконечном провале, о чем знают все, но стараются не думать.

Я не стал, конечно, рассказывать Анюте о водопроводчике и о Мебиусовом листе и Данте, который оказался впереди всех физиков и геометров. Такого рода разговоры были не для нее. С ней надо было говорить о чем-нибудь веселом, милом и смешном. Данте со своим адом и раем и Мебиус со своим листом для этой цели не годились. Анюта ценила быт и недооценивала бытие. Но однажды случай склеил бытие и быт в одно химерическое явление, куда более правдоподобное, чем любой сон. Ко мне пришел почтальон Гоша и привел дядю Васю и того молодого бородатого физика, с которым я познакомился в ЛОСХе, зайдя в тамошний буфет.

Гоша стал мне объяснять, что водопроводчик дядя Вася и физик Ермолаев находятся в близком родстве, и не только в духовном, но и в кровном тоже, они сводные братья, дети одной матери и разных отцов. И тут я действительно заметил, что у дяди Васи с физиком Ермолаевым есть кое-какое сходство. Но это небольшое сходство постепенно стало все увеличиваться и увеличиваться, как в романтически-магических сказках Амадея Гофмана, и через какие-нибудь сорок минут я вдруг убедился, что физик превратился в Васю, а Вася в физика, и их было уже почти не отличить. И тут дядя Вася стал мне объяснять с помощью физика один из самых сложных разделов в геометрии и рассказывать о двухмерных образах, и все, о чем рассказывал водопроводчик голосом, занятым у своего брата-физика, как в зеркале, отражалось на лице Гоши, которое прямо сияло от удивления и восторга.

О чем рассказывал водопроводчик, слившись с физиком в удивительное и противоречившее логике здравого смысла единство? Не только о мнимостях в геометрии, но и о задачах живописи. Он противопоставлял, как и Матисс, мнимое молчание картины ложному разговору с помощью болтливого человеческого языка. Он говорил, что язык навязывает нам уже готовые и сложившиеся представления о действительности, невольно упрощая реальность. Ведь все, что не имеет названия и имени, невольно становится неизвестным и даже непостижимым и выпадает из поля нашего зрения. Живописцу не нужно слово, оно бы помешало ему увидеть то, что еще не названо или ждет своего названия и имени и дождется его много лет спустя.

Он говорил о необычайно сложных и тонких вещах, словно был знаком с самым рафинированным из всех знаний – индийской философией – и с новой наукой, еще не пришедшей на смену существующей сейчас.

И тут я бросил взгляд на свою картину, и мне показалось, что она изменилась и стала походить на настоящий живой лес.

Глядя на все это, я стал думать, что реальная действительность превратилась в добрую няню, рассказывающую волшебные сказки, как вдруг вошел Иван Иванович с только что купленным в комиссионке старым, слегка помятым самоваром, с помощью которого он сделает еще одну попытку попасть в другое измерение. Смирнов тоже начал внимательно слушать дядю Васю и молодого физика, которые стали почти одним и тем же лицом.

А когда почтальон, физик Ермолаев и дядя Вася ушли и мы остались вдвоем со Смирновым, я спросил его – не обратил ли он случайно внимание на сходство водопроводчика с молодым физиком?

Смирнов поглядел на свой самовар, покрутил кран, налил в самовар воду и сказал, что физика здесь не было, а были только Гоша и дядя Вася, и дядя Вася и есть физик и математик, судя по тому, как точно и красиво излагал он сложные математические идеи.

22

А на другой день, когда в мастерской не оказалось Смирнова (он задержался на Песочной набережной, где печатали эстампы), я и вошел в свою картину, вошел не спеша, спокойно, с чувством собственного достоинства, словно это была не картина, а самый настоящий лес.

Я прошел несколько шагов и остановился на поляне возле сибирской лиственницы и высоко-высоко увидел июльское небо и облако, словно приплывшее сюда из палеолитической эпохи, застенчивое, целомудренное облако, не ведавшее шума сверхзвуковых самолетов и ничего не знавшее о радиоактивных осадках, облако, только что расставшееся с мечтой сказочника, пытавшегося сотворить мир из слов.

Это был лес, вобравший в себя всю музыку древнего бытия, лес, распростершийся не только в пространстве, но и во времени, расположась на каких-то совершенно неведомых координатах, как те леса, которые появились одновременно с человеком, еще не знавшим об эволюции биосферы, с человеком, только что приступившим к самому значительному из своих дел – давать имена вещам и явлениям.

Я понял, что я оказался в мире, где только очень немногое было названо, а все остальное ожидало длинных тысячелетий, когда человеческий язык попытался объять необъятное, по пути теряя смысл таких фундаментальных понятий, как тишина.

Тишина – любимое слово всех художников и живописцев, пытающихся с помощью линий и цвета проникнуть туда, куда еще не проникло ни одно слово. Вокруг стояла тишина, если не считать мелодичного звона ручья, над которым я наклонился, чтобы увидеть свое отражение. Гибкое зеркало светлых доисторических вод отразило мой облик. И я не узнал самое знакомое и привычное из всех явлений и форм – свое собственное лицо. Из светлой воды смотрел на меня дикарь, первобытный человек, словно бытие мое раздвоилось и я, одновременно оставшись самим собой, тут же превратился в своего далекого палеолитического предка.

Метаморфоза продолжалась. Я смотрел на мир глазами человека, который был моложе меня по меньшей мере на тридцать тысяч лет. Но ведь и мир тоже был моложе на столько же.

Не сразу я догадался, что между явлениями, вещами и мною существуют какие-то особые, куда более интимные отношения, чем до того, как «сломалось» пространство и картина отворилась, как отворялась уэллсовская «Калитка в стене», выбрав из всех только одного.

Неизвестность окружила меня со всех сторон. Но что удивительно – я ее совсем не боялся, как будто случай был изъят из этого бытия и наступила гармония, о которой мечтал Матисс, пытавшийся с помощью цвета заколдовать взбесившиеся силы капиталистической цивилизации и превратить мир в поющий сад.

Мои ноги ступали по земле, оставляя следы – приметы обыденности в этом молодом, как лесная река, мире, чья свежесть опровергала любую обыденность.

Лес освобождал меня от моего опыта, от теперь уже бесполезного знания всего того, что осталось по ту сторону сломавшегося пространства. Не сразу я стал понимать, что это была моя собственная картина и одновременно чужой, незнакомый мир, каким-то волшебно-математическим образом подключенный к тому, что еще недавно было только образом, цветом, линией, просто мечтой. Тут, конечно, не обошлось без монтера и водопроводчика дяди Васи, совсем химерично слившегося с молодым физиком, как я сейчас с первобытным человеком, далеким своим предком.

Мысль о дяде Васе, о его машине, собранной из нездешних и слишком здешних грубых чугунных частей, об Иване Ивановиче Смирнове, пытавшемся – в который раз – с помощью то букета, то самовара проникнуть в неведомое, и оставшейся далеко-далеко Анюте почему-то не очень меня беспокоила, словно я всего-навсего, выйдя на прогулку, зашел в неизвестный сад и через полчаса или час вернусь к своим уже стосковавшимся без меня привычкам. Но здесь не было часов (а мои ручные часики «Восток», отданные в ремонт, лежали в мастерской часовщика на углу Большого и Гатчинской), да и нуждался ли я в часах там, где время текло не по законам уличного движения в минуты пик.

Ведь я не стоял на остановке, дожидаясь переполненного автобуса или троллейбуса, не проталкивался к выходу в толпе людей, превратившихся в спины без лиц, не спускался, похожий на монумент, по эскалатору метро. Я шел, пока еще шел, отдав все чувства восприятию мира, словно создавшего себя всего несколько минут назад из абсолютного небытия, над которым еще не гадала рефлексия философа и не тосковала мысль лирического поэта.

23

Не буду рассказывать, как захватившее меня пространство наконец-то вернуло меня моим привычкам, моей мастерской и той хорошо детерминированной действительности, которая столько столетий дразнила своей трехмерной реальностью скептические умы идеалистических философов, твердивших что-то о «вещи в себе» и «покрывале Майи», но не попытавшихся пощупать, из чего соткано это покрывало.

И только моя картина приняла свое первоначальное положение покрытого красками полотна, согласно человеческим иллюзиям пытавшегося выдать себя за лес, как дверь отворилась и вошел почтальон Гоша, держа в руке письмо с таким видом, словно оно прибыло не из Кировограда или Казани, а из Платоновой Греции или еще более древнего Вавилона.

А дома меня встретила Анюта.

– Где же ты пропадал?

– В мастерской. Я работал.

– Несколько раз забегала в мастерскую, но тебя не было.

Я хотел уже рассказать о своей необычной прогулке, но вспомнил совет Матисса о том, что художник должен откусить себе язык.

24

Мы ссорились с Анютой, мирились, снова ссорились. И жизнь несла нас, как эскалатор метро – то вверх, то вниз, и каждые двери, в которые мы входили, обманывали нас, словно это были двери не в универсальный магазин «Приморский», а отрезок прошлого, тщетно притворявшегося нашим будущим.

Было ли у нас совместное будущее? Я не оговорился, сказав про будущее, что оно уже было. Все переменилось: будущее, прошлое, настоящее – после того, как «сломалось» пространство и я попал в свою картину, которая из изображения вдруг превратилась в мир. в другое измерение, в палеолитический лес, где бытие протекало, как протекает поэма.

Знала ли Анюта о моем странном путешествии? Нет, не знала. Но, не зная, она тем не менее чувствовала какую-то перемену, происшедшую со мной. Я был рассеян. И мысль невольно уносила меня в просторы не тронутой человеком природы, как будто я еще не целиком был здесь, в магазине «Приморский», где мы вместе с Анютой выбирали одетые в целлофан продукты, удовлетворяя свои потребительские страсти с помощью счетной машины-кассы, моментально переводившей наши осуществляемые желания на финансовый и точный язык цифр, отстуканных на длинной ленте.

Анюта не радовалась тому, что она покупала продукты, расходуя очень мало времени, а воспринимала это как должное, как подарок, сделанный ей цивилизацией за то, что она жила в эпоху, когда люди, тратя очень мало времени, постоянно экономили его с помощью услужливой науки и еще более услужливой и расторопной техники. Да, время экономилось как никогда раньше, и все же его постоянно не хватало. Казалось, оно играло с нами в прятки, то ускользая, то появляясь, чтобы снова ускользнуть.

Я чувствовал это теперь куда острее, чем раньше, после того как побывал в другом измерении, где время и пространство не пряталось, не ускользало, а наглядно и наличие пребывало, как то наполненное величием бытие, которое изображали Гомер и русские народные сказки.

Анюта наслаждалась, смотря, как быстро отсчитывает касса, разрушая тщетно пытавшуюся создать себя очередь. И некоторые старушки, любящие посудачить и совсем не экономящие ни чужое, ни свое собственное время, даже проявляли недовольство той быстротой, которая заставляет их вынимать непослушными подагрическими пальцами из узких женских кошельков ставшие вдруг широкими деньги.

Да, Анюта радовалась тому, что техническая цивилизация экономит для нее и для ее пассажиров время и что все меньше и меньше становится людей, предпочитающих медлительные поезда сверхзвуковым самолетам. Она служила скорости и сама была частью ее, но, когда мы оставались вдвоем, только вдвоем, она абсолютно терялась от наличия свободного, никуда не торопящего ее времени и начинала томиться, словно стояла в длинной очереди. И чтобы убить время, она включала телевизор или подходила к телефону и подолгу говорила со своими подругами все об одном и том же, совсем не замечая, что произносит те же самые слова, в своей чрезмерной обыденности теряющие почти всякий смысл.

И вот тут я пытался снова обрести ее, воскресить ее реальность в той давно исчезнувшей свежести, когда я увидел ее в первый раз между облаками и землей, одновременно похожую на ускользавшую землю и на приближавшееся облако.

Иногда она напевала. У нее был милый голос. И когда она пела, она превращала бытие в звук, в мелодию, и, казалось, вещи аукали в комнате, как девушки, перекликавшиеся в лесу. Из одного существа Анюта сразу превращалась в множество, и в эти минуты жизнь казалась такой же, как она, окликавшей из чудесных далей, из вчера и из завтра, как эхо в лесу.

25

В воскресенье Гоша привел ко мне физика. Одного. Дядя Вася взял отпуск и уехал на станцию Мга навестить родных.

Физик сел напротив меня, не скрывая своего желания ликвидировать мою отсталость в естественных науках. Он стал рассказывать о гениальном ученом Шварцшильде и пространстве внутри «сферы Шварцшильда», о «внутренней области прошлого» и «внутренней области будущего». Физик хотел разбудить мое сознание гуманитара и дать мне почувствовать всю сложность физической структуры неведомого, куда не способны еще проникнуть чувства, но куда постаралась проникнуть всеведущая теоретическая мысль.

Я сначала не понимал, почему физик Ермолаев меня просвещает, но потом я догадался, что он хочет подвести теоретическую базу под чудо, которое выражалось в том, что я попал в свою картину, словно это была не картина, а живой трехмерный мир. Через несколько минут физик вынужден был признаться, что гипотезой Шварцшильда нельзя объяснить мое необычное путешествие, но это вовсе не означает, что его нельзя объяснить научно.

Я попросил физика не менять свою позу и выражение лица и стал писать его портрет. Задача была не из легких. Физик все время менялся, доказывая своим выражением лица, что в каждом человеке в скрытом или полускрытом виде пребывает множество противоречивых черт, схваченных парадоксальным и загадочным единством, которое принято называть личностью.

Что такое личность? Об этом спорят уже много лет философы и психологи, смутно догадываясь о том, о чем было хорошо известно великим портретистам, и особенно Рембрандту. Человеческое лицо – это не маска, и в каждом человеке незримо существует род, история, и невидимые волны прошлого набегают на берег настоящего.

Все это я чувствовал, пристально всматриваясь в лицо физика Ермолаева и пытаясь услышать шум невидимых волн прошлого, бегущих откуда-то из палеолита, где далекий предок Ермолаева еще ничего не знал о дискретных законах квантовой механики, но уже носил в себе все, что осуществилось позже.

– Шеллинг называл живопись «немой поэзией», – сказал физик.

– Ну и что? – спросил я.

– Да нет. Я просто так, – сказал физик. – Я совсем не хотел обижать живопись. И Шеллинг тоже.:

Физик сказал это таким тоном, словно он и Шеллинг – это почти одно и то же.

Я подумал: «Эйнштейн тоже был физик, но отличался большей скромностью».

Но уже следующая моя мысль заступилась за Ермолаева: «Легко позволить себе такую роскошь – быть скромным, когда тебя знает весь мир. А физика Ермолаева мир пока еще не знает».

– Моя кисть невольно подобрела, и лицо физика стало куда менее высокомерным на моем незаконченном холсте.

Гоша внимательно следил за моей работой, то и дело переводил свой взгляд с холста на физика и с физика на холст. И смотрел он с таким видом, словно физик теряет значительную часть своего бытия, которое из наличной реальности переселяется на полотно.

Физик, по-видимому, очень устал оттого, что сидел не меняя позы, под конец сеанса он выглядел куда хуже, чем на полотне. На холсте он выглядел живее и реальнее, чем в жизни. И от почтальона Гоши это тоже не укрылось.

– Опасно с вами иметь дело, – пошутил физик. – Окажешься целиком на вашем холсте, а в реальности уцелеет остаток чуть побольше нуля.

– Но так и бывает в действительности, – возразил я. – Люди умирают. А портреты остаются. Разумеется, хорошие портреты.

– Предпочитаю быть плохим человеком, чем хорошим портретом, – пошутил Ермолаев.

Затем физик Ермолаев и Гоша ушли, а я остался в мастерской, все еще глядя на холст и не умея в своем воображении отделить подобие от того, кому оно уподоблялось.

26

На следующий день физик пришел в мою мастерскую посмотреть на свой портрет.

– Проблема портрета, – сказал он мне, – это проблема «быть» и «казаться». У многих людей эти половинки настолько сливаются, что их невозможно отличить. Только не перебивайте меня.

Я и не думал его перебивать.

– Рембрандт умел отделить «быть» от «Казаться».

– Так то Рембрандт.

– Я давно подозреваю, что вы не Рембрандт. И вот поэтому ищу на вашем портрете себя и, кажется, не могу найти.

– Разве вы не замечаете сходства?

– Сходство – это не главное!

– А что главное?

– Вы же художник. Вы должны это знать лучше меня…

Мы долго спорили – похож или не похож на физика портрет – и так ни к чему не пришли.

Я ждал, когда физик уйдет, чтобы остаться один на один с работой. Он слишком долго сидел. Сидел с таким видом, словно и не собирался никуда уходить. Время замедлилось, будто кто-то остановил все стрелки на часах. Я это давно заметил: время меняет свой темп, когда гость сидит томительно долго, очевидно не зная, куда себя деть.

Физик курил и смотрел на портрет. Я еще никогда не встречал такого терпеливого зрителя. Люди, даже страстно любящие искусство, никогда подолгу не стоят перед одной и той же картиной. Они постоят и идут дальше. А физик сидел и сидел и о чем-то сосредоточенно думал.

– Я не задерживаю вас? – спросил он.

У меня не хватило характера сказать ему правду.

– Да нет. Нисколько. Я только хотел бы немножко изменить цвет левой щеки.

– Ради бога, не меняйте. Оставьте все так, как оно есть.

– Почему?

– Я не могу вам объяснить. Но меня буквально съедает странное чувство. Мне все кажется, что я стал своей тенью, как только вы начали писать мой портрет.

– Я не совсем вас понимаю.

– Не следовало бы вам отрывать «быть» от «казаться», Мое бытие вы перенесли на холст, а в реальной жизни оставили его тень. Я все время чувствую, что от меня что-то отделилось, ушло.

– – А давно вы это чувствуете?

– С того самого часа, когда вы стали писать этот портрет.

– Странно, – сказал я.

– Да, – задумчиво заметил физик, – и это странное состояние смущало ведь не только нас с вами.

– А кого еще?

– Ну, скажем, Гоголя. Вспомните его повесть «Портрет». Да и Бальзака не меньше. Читали, надеюсь, «Неведомый шедевр»?

– Читал.

– А «Портрет Дориана Грея»?

– Уж не принимаете ли вы меня за пещерного человека? Читал еще в детстве.

– А задумывались ли вы, почему возникла эта проблема? Ведь существует же внутреннее, подспудное родство между подобием и явлением, которое подобие пытается воссоздать?

– Наверное, существует.

– Не наверное, а наверняка. Я в этом убежден. Вы никогда не задумывались о том, что должен был чувствовать человек, которого писал Рембрандт или Веласкес?

– Думаю, что испытывали что-нибудь приятное. Если бы это было не так, вряд ли испанский король Филипп Четвертый стал держать при своем дворе Веласкеса. Он бы его прогнал.

– Нет-нет! – Лицо физика приняло страдальческое выражение, словно я своими словами причинил ему боль. – Вы упрощаете. Филипп многое прощал Веласкесу и не сердился, что он тащит на свет божий и то, что должно остаться в тени, в темноте. Но я говорю не только о правдивости искусства великих портретистов прошлого, а о другом, о том, что западные искусствоведы называют метафизическим началом.

– Метафизическим? Терпеть не могу это слово.

– Ничего, Потерпите. Я не знаю, чем это слово заменить. Но дело не в словах. Есть такое слово – «вечность». Я всегда относился к этому слову осторожно.

– А теперь?

– Теперь я чувствую, что я раздвоился. Одна моя половина здесь, а другая с вашей помощью приобщилась к вечности.

– Я же не Веласкес.

– Не напрашивайтесь на комплимент.

Я посмотрел на физика, потом на портрет, и мне стало не по себе. На холсте, на обыкновенном холсте, купленном в магазине «Всекохудожник», пребывало нечто большее, чем обычный современный человек, словно изображение прихватило с собой большую часть реальности, сделав менее реальной натуру.

27

Никто из моих знакомых так не ждал мифа и чуда, как подросток-почтальон, разносивший в канун праздников сотни поздравительных открыток. Он ждал чуда и поэтому не очень-то удивился, когда увидел на моем холсте живого физика, расположившегося, как у себя дома, на условном пространстве картины.

Физик отдыхал и, казалось, даже менял позу – то клал ногу на ногу, то подносил горящую спичку к кончику сигареты.

Физик поселился на холсте. Он зевал, улыбался, курил, ел, спал. Он только не говорил. Его, впрочем как и меня, вполне устраивало абсолютное молчание картины.

– Он весь тут? – – спросил Гоша. – Там что-нибудь осталось?

– Осталось – ответил я. – Он, и тут и там. Так и должно быть, когда возникает хороший портрет.

– Все дело в машине, которую изобрел дядя Вася. Это она действует. Верно?

– – При чем тут машина? Ты что, не веришь в мое искусство, в мой талант?

– Верю! Но таланту помогает машина. Без машины вам бы это не удалось.

Я подумал: «Вот что значит научно-техническая революция. Человек готов поверить в чудо, если это чудо сотворил не бог, а машина».

К дяди Васиной машине я давно привык и почти разучился ее замечать. Стояла себе в углу, прикрытая старой газетой, чтобы не мозолить никому глаза.

Гоша поахал, поохал, поудивлялся, поулыбался и ушел.

И только он ушел, явился физик Ермолаев. Физик очень похудел, побледнел и даже стал ниже ростом. Он сел на стул и начал рассматривать портрет.

– Вы не продадите мне его? – спросил он.

– Нет, не продам.

– А может, подарите?

Я не ответил. Как многие живописцы, я не любил расставаться со своими работами.

– Видите ли, – сказал физик, – я живу в Купчине. Это довольно далеко от вас. У меня уйдет очень много времени, если я ежедневно буду к вам приезжать.

– Зачем же ежедневно? Приезжайте хотя бы раз в месяц.

– Поймите! – перебил он меня. – Вы разорвали мое бытие на две половины. Здесь, на холсте, нечто вечное субстанциальное, а там, в высотном кооперативном доме, построенном в Купчине, – нечто временное, эфемерное, функциональное. Только сидя у вас в мастерской и глядя на свое изображение, я ощущаю полноту бытия, становлюсь цельной личностью.

– Портрет написан недавно. А раньше как вы себя чувствовали?

– Я был только частью самого себя, не ведая о том, что мне откроется после того, как вы напишете мой портрет.

– А что же вам открылось?

– Мне открылся рай. Извините меня за это давно скомпрометированное слово. Но на человеческом языке нет другого, способного хотя бы неясно и расплывчато передать это понятие. Мне открылся рай. Когда я смотрю на свое изображение, мне вдруг открывается полнота бытия, которая бывает знакома людям только в детстве. Ничто не спешит, не торопится ни вокруг меня, ни во мне самом. Кажется, что я возвратился в свое детство, отрочество, в юность. Явления и вещи еще не поворачиваются ко мне спиной, как пассажиры в битком набитом троллейбусе. Сам воздух кажется иным. Он не пахнет перегаром автомобильных газов. Бытие не спешит, не торопится. И я никуда не спешу, хотя всегда и везде поспеваю. Вот это новое забытое чувство освежает меня, снимает озабоченность. Я задаю себе вопрос: как и почему это случилось? Еще вчера, принимая ванну, я подумал: а может, эта полнота бытия и цельность возвращалась к тем, с кого писали портреты Рембрандт, Веласкес, Гойя и великие художники итальянского Возрождения? Ведь мы этого пока не знаем. И тех, кто мог бы нам рассказать, давно нет в живых. Вот почему мне хочется, чтобы этот портрет висел у меня в квартире в Купчине, чтобы я по утрам, когда собираюсь в свою лабораторию, мог бы постоять возле этого магического изображения, наполниться свежестью бытия, почувствовать, что я пребываю не только в текущем, скользящем, вечно убегающем мгновении, но и в вечности тоже, живой и веселой вечности, которую мы знаем по своим детским воспоминаниям.

Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.

– Может, мне написать копию?

– Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.

– Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».

– А копия будет обладать этим удивительным свойством – возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?

Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?

28

В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.

Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.

Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.

Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.

Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.

Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.

Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну – тайну быть самой и для себя.

Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.

Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.

Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.

Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.

Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.

Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».

Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать – во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.

Меня уже мысленно взвешивали на весах, на которых уже взвешивал мою личность в другом, еще не наступившем времени оценщик из комиссионки, бывший Анютин сосед.

Мне даже нравилось это чувство пребывания на весах, Мне нравилось, что ко мне приценивались, что я был одновременно товаром и владельцем, владельцем всего того, что раздобудет моя настырность (извините за слово, взятое из современного словаря и незаконно перенесенное в другую, более наивную эпоху), мое бесстыдство, моя ловкость, мое корыстолюбие.

Разговоры за купеческим столом не отличались особой духовностью и интеллектуальностью. Купцы и их жены не интересовались живописью модного в те годы Сомова, не рассуждали ни о Шаляпине, ни о Станиславском. Их беседы несли их туда, где ожидал их сытый послеобеденный сон. А я с нетерпением ждал, когда окончится обед. Улица манила меня, улица без машин, без суеты, неторопливое бытие, вернувшееся из далекого прошлого, подарок чуда и судьбы.

Выйдя из купеческого дома, я сел в конку. С чем сравнить неспешное движение конки? С лодкой, которую несут речные волны, подталкиваемые веслами. Конка словно плыла под цокот лошадиных копыт. Вместо вагоновожатого сидел кучер, изредка понукавший своим зычным голосом лошадей. Я рассматривал пассажиров конки, пытаясь найти объяснение этому сну, который, притворяясь реальностью, одновременно старался остаться и сном. У реальности, частью которой я, по-видимому, стал, были по отношению ко мне какие-то свои цели. Уж слишком она подчеркивала, эта реальность, свою субстанциальную независимость от моего оторопевшего сознания.

Пассажиры явно играли ту роль, которую поручил им приехавший с периферии молодой режиссер, решивший удивить всех своей близостью к натуре. Театр, театр, мысленно повторял я, театр, в котором мне выпала незавидная участь изображать из себя выходца из будущего, каким-то чудом попавшего в прошлое.

Время от времени пассажиры лениво обменивались репликами относительно того, что идет ладожский лед, и в этом году намного позже, чем в предыдущем.

Возле цирка Чинизелли я вышел. Здесь у меня было назначено свидание с цирковой наездницей Мэри, чья фигурка была отпечатана на одной из афиш.

29

Пространство «сломалось» в самый неподходящий момент. Расположась в дешевом номере второразрядной гостиницы на Фонтанке с совсем неподходящим названием «Семейный уют», я держал на коленях тугую, как гуттаперчевая кукла, наездницу Мэри.

Мэри улыбалась мне заученной улыбкой, словно мчалась, стоя на лошадиной спине, мимо кресел цирка. Эту улыбку я унес с собой, когда отворилась невидимая дверь в будущее.

Пространство «сломалось», и я вновь оказался в своей мастерской на Бармалеевой улице.

Мое отсутствие и на этот раз было замечено. Анюта, устроив скандал, забрала свои чемоданы и ушла к подруге. Физик тоже дулся на меня непонятно за что, и только невозмутимый Иван Иванович Смирнов писал подстаканник, приобретенный в комиссионном на проспекте Щорса, и что-то нашептывал, словно шепот мог помочь ему в его нелегком и трудоемком деле.

Уходя от меня, Анюта обернулась и сказала:

– У тебя не все дома.

Она очень торопилась, потому что на улице ее уже ожидало заказанное по телефону такси.

«У тебя не все дома», – сказала она мне. Она сказала это мне после того, как я попытался рассказать ей, что оказалось по ту сторону холста, когда «сломалось» пространство и я увидел себя сидящим в конке, где вместо скромного вагоновожатого сидел величественный кучер, зычным голосом кричавший то на зазевавшихся прохожих, то на замедлявших бег усталых лошадей.

Она подумала, что я проводил время у любовницы, заблаговременно выбранной мною из многочисленных натурщиц, бесстыдно снимавших с себя все до ниточки, чтобы соблазнять своим голым телом слабовольных мужчин, и не в другом времени, где вместо троллейбусов бегали конки, а в нашем, в нашем, в нашем, где, к сожалению, тоже еще существуют супружеские измены и всякие хитрости, чтобы измены скрыть.

«У тебя не все дома» – это были ее последние слова. А потом я оказался один в комнате, потеряв сразу две реальности: сухопарую девицу там и красивую, стройную Анюту здесь, не получив взамен ничего, кроме воспоминания – об этих двух реальностях, оставивших меня с носом.

Физик Ермолаев снова стал приходить в мастерскую уговаривать меня, чтобы я продал ему портрет.

Он садился напротив портрета и начинал рассказывать мне о том, что такое вечность. Он говорил о том, что вечность – это «всегда», а значит, «раньше», и «поз же», и «тогда», и «потом». Он уверял меня, что благодаря моему портрету он проник и обосновался в беспредельно далеком будущем, уподобившись тем людям» чьи портреты писали великие художники. Он пытался доказать мне, что пребывает в двух измерениях: в текущем моменте и в вечности, сливаясь со своим подобием на холсте. Он описывал, какое блаженство он чувствует, отделившись от себя и пребывая как бы вне рамок времени и пространства, где ему не угрожают никакие изменения, как будто он раз и навсегда обрел молодость, с которой ему теперь так никогда и не удастся расстаться.

– Но это же только подобие, – говорил я, – только портрет. Холст. Краски. И мое далеко не совершенное искусство.

Он перебивал меня, вскакивая со стула и подходя к портрету:

– Вы сняли извечное противоречие между подобием и натурой. Я чувствую, что я весь растворился в бесконечности, которую вы мне подарили. Я чувствую необыкновенный покой, как будто бытие сняло с меня все заботы. Мысль моя несется, как будто я нахожусь в пошлете. Но это не полет современного лайнера, похожий на антракт между двумя действиями довольно прозаичной драмы. Нет, нет! Это похоже на чудо, на абсолют, который искали в искусстве или в науке такие, как гётевский Фауст, Оноре Бальзак или Александр Грин. Мне кажется, что я испытываю то, что испытал гриновский Друд, пробежавший несколько шагов и вдруг полетевший над крышами, словно никогда не существовало закона тяготения.

– И только он успел произнести эти слова, как в мастерской появился Гоша в сопровождении монтера и водопроводчика дяди Васи.

– У вас что, – спросил дядя Вася, – опять испортился водопроводный кран?

– Нет, все в порядке, – ответил я, – кран действует.

– А машина как моя? Действует или отказала? – спросил дядя Вася, почему-то понизив голос.

– Машина? Не знаю. Стоит, как видите, в углу. Мы к ней уже привыкли.

– Вы-то привыкли. Но она к вам не может привыкнуть. Не знаю, умеете ли вы ею пользоваться?

– Умеют, умеют, – заступился за меня Гоша. – Он вот на пять дней исчезал. Жена искала. Все отделения милиции обегала. И за отлучку так рассердилась, что ушла. Наверно, развод потребует. И все это ваша машина.

Дядя Вася принес с собой какие-то части явно неземного происхождения, части, все норовившие выскользнуть или даже вырваться из его рук и повиснуть в насквозь прокуренном воздухе мастерской, словно законы земного притяжения утеряли свою власть над предметами, как в космическом корабле, летящем далеко от Земли.

Все насторожились. Физик переменил позу (не на полотне, а в реально-бытовом пространстве). Иван Иванович Смирнов застыл со своей кистью, не смея прикоснуться к букету цветов, уже давно дразнившему с холста его неудовлетворенные чувства. Гоша ухватился рукой за подоконник. Всем, в том числе и мне, казалось, что мастерская уже оторвалась от невидимого космодрома и, неистово торопясь, летит, удаляясь от предметного мира.

– Где мы? – спросил Иван Иванович.

– Не беспокойтесь, – ответил дядя Вася своим простуженным голосом, – вы находитесь в Ждановском районе на Бармалеевой улице.

Мы действительно находились в Ждановском районе Ленинграда, на Бармалеевой улице. Это подтверждала сама улица за окном мастерской, дома, равные сами себе и не сдвинувшиеся с места, прохожие и, наконец. дебелая дворничиха Маня, важно ехавшая в моторной коляске.

Дом стоял на месте. И мы стояли на месте. Но вот части, которые принес дядя Вася, на месте не стояли, они вырвались из рук водопроводчика и плавали в воздухе.

– Помогите мне их поймать, – сказал дядя Вася. – Мне необходимо заменить старые части в этой машине этими новыми. Их кто-то отвинтил и унес, когда машина стояла в сарае. Но вчера эти части вернулись в сарай. То ли сами вернулись, то ли вор не сумел их использовать и от греха подальше решил подбросить туда, где взял.

– Но почему же они летают? – спросил Иван Иванович.

– Без теоретической подготовки вам этого не понять, – сказал уклончиво дядя Вася. Он с трудом поймал плавающие в воздухе части, положил их на пол и, придерживая коленом, начал ремонтировать свой аппарат.

30

Лодка из березовой коры, а рядом со мной куперовский индеец с легким веслом. Река, чистая, светлая, несла меня мимо огромных деревьев, подпиравших своими ветвями беспредельно синее, словно только что возникшее небо.

Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же. О чем? О том, что все еще будет, что ничего еще не было. И индеец, сидящий со мной в легкой, словно сшитой из облаков, лодке, после долго затянувшейся паузы начнет переводить с языка природы на наш человеческий язык.

Пауза тянулась, чтобы не мешать тишине. Вода была прозрачна. И иногда казалось, что берега плывут куда-то туда, где «завтра», «сегодня», «вчера» лежат рядом, как краски на еще не просохшей картине.

Где-то далеко в лесу крикнула птица. Потом среди деревьев появился олень. Он был частью той действительности, которая возникла как из сна, как из прозрачного крика неизвестной мне птицы.

Я посмотрел в зеркало реки и увидел человека, похожего на кавалера де Грие, на тех фатоватых франтов, которых изображал Антуан Ватто.

Ватто изображал не то мечтателей, не то авантюристов. Я, по-видимому, был и тем и другим, одновременно являясь самим собой, как и полагается человеку, пребывающему сразу в двух эпохах.

Тот исторический фильм, где я играл роль дворянина и кавалера, развертывался куда медленнее и прекраснее, чем фильмы, на которые стоят в очереди длинноволосые молодые люди и девушки в мини-юбках. Ведь этот фильм поставила сама жизнь.

Две эпохи пребывали во мне – моя и та, что вдруг возникла, похожая на иллюстрацию к «Песне о Гайавате».

– Мосье, – спросил я индейца, – долго ли еще нам плыть?

Он ответил мне на французском языке. И снова замолчал. Замолчал, чтобы не мешать реке, деревьям и облакам. Все лилось, тянулось, возникало, как в первый день творения. Я пил воздух, как пьют парное молоко. Свидание мое с давно исчезнувшей эпохой текло не спеша, как то облако, которое отразилось в воде рядом с отражениями деревьев. Не спешащее никуда бытие гребло легким плоским веслом, которое держал куперовский индеец, по-видимому гурон, еще не последний гурон, а пока еще один из многих.

«Как дорого обошелся человечеству научно-технический прогресс», – думал я, глядя на величественную природу, впоследствии отданную взамен за асфальт дорог, за эфемерную роскошь универсальных магазинов.

Течение моих мыслей свидетельствовало о том, что я был последователем Жан-Жака Руссо, последователем, вооруженным кое-каким знанием, которым не мог обладать великий мыслитель своего еще молодого и наивного века.

Жан-Жак еще не имел представления об асфальтовых и бетонных дорогах, о выхлопных газах, об исчезнувших лесах и одряхлевших, склерозных реках. Современный ему мир еще был свеж, как утро. И вот я неведомо как и почему попал в этот мир.

Припомнился мне разговор с Руссо – там, далеко в Париже, – разговор о естественном человеке, не испорченном европейской цивилизацией, торопящейся отравить источники жизни мнимыми благами, несправедливо распределив их, обогатив одних и сделав нищими других.

Мы говорили о естественном человеке, и желание увидеть этого человека привело меня в канадские леса. Я, как в свое время мой учитель Жан-Жак, был домашним секретарем у одного знатного лица, одновременно совмещая секретарство с обязанностями преподавателя музыки и живописи в том же знатном семействе.

Жан-Жак ставил музыку выше живописи, я не разделял его мнения, считая, что они равноценны. Ах, этот Жан-Жак, противоречивейший из всех смертных, предмет насмешек знатного лица, у которого я служил. Уча воспитывать людей в своих педагогических романах, обличая безнравственность и пороки, он сам, этот высоконравственный человек, подбрасывал своих собственных детей вместе с их грязными пеленками, оставляя темной ночью возле дверей сиротского приюта. Да, да, об этом мне напоминало каждый раз знатное лицо и за завтраком, и за ужином, словно я был ответствен за поступки великого философа. Нет, я разделял только его идеи, а на поступки готов был закрыть глаза, как закрывали и многие другие.

Я вел себя безукоризненно как в кабинете у хозяина, так и в комнатах его детей. И в один из летних месяцев я получил наконец разрешение совершить небольшое путешествие по реке Святого Лаврентия, чтобы посетить индейское стойбище и на деле проверить идеи своего дорогого учителя Жан-Жака Руссо.

Действительность сделала меня тезкой одного из героев Руссо, дав мне имя, словно сошедшее со страниц книги, легкое и звучное имя Сен-Пре. Не обладая большой оригинальностью, действительность заимствовала для меня и нечто другое. Как Гейдерлин, – правда, несколько позже, – тоже домашний учитель, я был влюблен в хозяйку, мать детей, которых я учил музыке и живописи. Она одна да еще Жан-Жак знали причину моего приезда в Канаду. И вот теперь легкая как облако лодка несла меня к цели, к знакомству с естественным человеком. Это было не совсем безопасное знакомство. Случалось, что за свой бескорыстный интерес к истине путешественники вроде меня платили своей собственной жизнью. Ну что ж, я был готов к этому, как кавалер де Грие, галантные персонажи на картинах Антуана Ватто. Одна из этих картин висела в гостиной дома знатного лица, свидетельствуя о том, что у знатного лица был хороший художественный вкус, как и у его умной и образованной жены. Ватто растворял в мечте хорошо видимый и осязаемый мир. Он дразнил с полотна несбыточным и незавершенным. И вот теперь индейская лодка из березовой коры несла меня к истине столь же мечтательной и зыбкой, как колорит Антуана Ватто.

Мы плыли всю ночь и рано утром на рассвете увидели далекие холмы и вигвамы с синими дымками.

Но у этой прекрасной поэмы оказался совсем не поэтический конец. Сидящий со мной рядом в лодке индеец спросил меня на французском языке, для какой цели я плыву по реке. Не для того ли, чтобы ответить за все преступления белых перед его народом?

И мне страшно захотелось, чтобы пространство отпустило меня туда, где никто не мог бы задать этот вопрос.

31

Придя в Союз художников, я узнал, что открылась выставка картин, акварелей и рисунков Андреевой.

Я вошел в зал и увидел пожилого угрюмого человека, задумчиво сидевшего возле круглого столика, где лежала раскрытая книга отзывов. Уж не был ли это тот самый аноним, который подозревал Андрееву в систематическом обмане государства?

На выставке не было толпы: художница ведь не была известной. Несколько юношей и девушек, смущенных красотой, еще не получившей признания, а значит, еще не вполне реальной, бродили по залу. Несколько юношей и девушек да еще какой-то старичок, по-видимому коллекционер, то близоруко щурившийся, то делавший и» кулака подзорную трубу, чтобы оценить искусство слишком неожиданное, своеобразное и, следовательно, трудное для оценки.

– Какое же у вас впечатление? – не выдержал я, спросил старичка.

– Не знаю, – ответил он сердито. – Не знаю… Не знаю, что и сказать вам.

Нет, его сердитые слова не говорили, что он понял, полюбил или хотя бы принял искусство Андреевой. Он мог принять, вероятно, то, что было давно и помногу раз репродуцировано и не раздражало сознание загадочной свежестью и новизной.

Я переходил от картины к картине, погружаясь без остатка в тут же возникший мир, воздушно легкий и тревожный своей неразгаданной глубиной. И вдруг произошло нечто совсем непредвиденное. На полотне я увидел знакомое лицо. Это был тот самый индеец, с которым я плыл по канадской реке. На голове его торчало то же самое орлиное перо, а на лице застыло выражение, которое навсегда запомнилось мне. Тут же присутствовал далекий и давно исчезнувший мир: берег, вигвам, струйка дыма над конусообразной крышей и лодка из березовой коры.

Совпадение? Но как его объяснить?

Андрееву я нашел в буфете, этом самом прозаичном после канцелярии месте, где она сидела за столиком и пила чай с сухим пирожным, вероятно остерегаясь жирных, густо покрытых кремом, тщетно пытавшихся соблазнить ее с буфетной стойки. Пирожным было неизвестно то, о чем хорошо знал аноним и что было тщательно отражено в бюллетенях и врачебных справках,

хранящихся в помещении, расположенном неподалеку от буфета.

Обыденность обстановки мало располагала к разговору о сверхобычном и необыкновенном.

Она кивнула мне, встала, и мы молча пошли в выставочный зал и остановились возле изображения индейца.

– Ощущение такое, словно вы знали его? – спросил я после долго и томительно длившейся паузы.

– Знала, – ответила она тихо.

– Откуда? Уж не побывали ли вы случайно в восемнадцатом веке?

– Нет. Я писала, создав образ и внутренне поверив в него как в факт. Этот образ живет со мной с детства. И я постаралась облечь в плоть свою бесплотную мысль. Вы считаете, что мне это удалось?

– Да, удалось. На днях я виделся с ним.

– Как?

– Со мной иногда случается это. Я попадаю в другую эпоху, прохожу сквозь холст картины и еще через что-то. Мне трудно объяснить, каким образом. Впрочем, если вам захочется побывать в моей мастерской, я покажу вам машину, изобретенную водопроводчиком дядей Васей. Может, с помощью этой машины? Не знаю. Один знакомый физик подвел под это чудо теоретическую базу. Мнимость геометрии. Двусторонняя структура пространства. Идея великого Данте, который оказался впереди современного нам естествознания. Но дело не в этом. Если то, о чем я рассказываю, было не наяву, а во сне, то тем более странно, что этот индеец существовал не только в моем сознании, но и в вашем.

Андреева слушала меня, как только она одна умела – слушать, словно обычное слово превращалось в эквивалент загадки, которая издавна дразнила своей тайной ее любознательность.

Я стал рассказывать ей сначала о древневосточной легенде и о том, как мифический художник вошел, в свою картину, а потом о том, что случилось со мной. Слова мои искали точку опоры, и мой рассказ все время возвращался к бытовым подробностям: то к почтальону Гоше, а то и к странной машине, которая до сих пор стоит в моей мастерской, собранная, по-видимому, из неземных частей очень земным и любящим выпить изобретателем.

Насчет его высокой квалификации ни у кого нет сомнений, но, каким бы ни был его производственный опыт и его квалификация, все же позволительно хотя бы чуточку усомниться.

– В чем? – спросила Андреева.

– Во многом, – ответил я. – И прежде всего…

– А может, лучше не сомневаться? – перебила она Меня.

Она заинтересовалась дядей Васей и его машиной, мгновенно поверив в неограниченные возможности странного изобретения. Как почтальон Гоша, она, безусловно, верила в неограниченные возможности науки и техники и сразу объяснила себе загадочное явление (мое прохождение сквозь пространство и время) свойствами машины, изобретенной великим водопроводчиком, не торопящимся заявить о своей гениальности и продолжавшим скромно работать при жилуправлении на Бармалеевой улице Ждановского района. Был или не был он пришельцем? Нет, ее почему-то более устраивала другая, обыденная и приземленная версия, что дядя Вася был жителем станции Мга с ее унылыми торфяными болотами. В конце концов, зачем же все необычное, загадочное, дерзкое отдавать каким-то пришельцам, заранее отказывая земным людям в безграничных возможностях и этим обрекая их на низкопоклонство перед всем инопланетным.

Она излагала все эти мысли, пока мы стояли перед портретным изображением индейца, так наглядно иллюстрировавшим великую мысль Жан-Жака Руссо и ее детские воспоминания о прелестных книгах Купера и Майи-Рида. Она любила Уэллса тоже и выразила свое желание побывать в моей мастерской, взглянуть на изобретение дяди Васи, а заодно и на мою картину – замаскированную живописью дверь в иные эпохи и миры, так странно зависящие от изобретения жактовского водопроводчика.

32

Чем ближе я знакомился с Андреевой, тем больше убеждался, что она была только малой частью самой себя. Уж не растворила ли она свою плоть и свой дух в картинах и акварелях, которые она беспрерывно создавала?

Ее имя – Валентина Валентиновна – так и не обрело гражданства в моем сознании, где давно уже утвердилась ее фамилия, почему-то казавшаяся мне более соответствующей ее особенностям, как соответствовал когда-то своему времени и своим чуточку странным произведениям ее знаменитый однофамилец.

Она сама мне призналась, что, когда писала портреты людей, изображала вещи или природу, она целиком переселялась в душу человека (имярек) или в предмет, словно и любой самый обычный предмет (стол, стул, чайник, шкатулка, кувшин) тоже имел душу. Уходя целиком в созерцание и воспроизведение натуры и оторвавшись от нее в промежутке между работой и сном, сном и работой, она чувствовала недомогание, вялость и становилась в эти часы как бы своей тенью, беспрерывно ища себя, теряя и снова находя в тех образах, которые смотрели на нее с ее картин.

Цельной жизнью она жила в удивительные, наполненные страстью минуты, когда она вдруг проникала в клен или в тополь от самых корней до обернутой в синь и даль верхушки, в дерево ленинградских садов, чтобы слиться с этим живым и зеленым явлением, найдя через него свое единство с миром. Изображая дебелую дворничиху, она не на миг, а надолго как бы превращалась в эту краснощекую, толстоногую и пышногрудую женщину, становилась богиней двора, располневшей мадонной улицы, королевой тротуара, хозяйкой одетого в окна и двери пространства. Да, ее собственное существо как бы надолго исчезало, и она, дивясь свежести чужой жизни, жила ею, сливаясь с дворничихой, с лестницами и с этажами, пока не положен был на холст последний мазок. Но зато как пуст и томителен был день, не заполненный работой и дарящий ей ненужные часы и минуты, когда она вдруг становилась сама собой, отнюдь не испытывая ни малейшего удовольствия от собственной личности и чувствуя тоску по бытию иному, еще не изведанному, по чужому «я», при постижении которого откроется тайна мира. Сколько раз приоткрывалась эта тайна и сразу же скрывалась, обманывая любознательность художницы и что-то полуобещая ей, чтобы погасить непостижимый процесс, который возникал во время работы.

У этого явления не было названия и имени даже в самом толстом академическом словаре, и оно откликалось даже на беззвучный внутренний зов и приходило само, когда считало нужным.

Вот уже полгода, как она начала работу над портретом Достоевского, и, прежде чем запереться в мастерской перед загрунтованным холстом, уже давно заскучавшим на мольберте, она все ходила и ходила по тем улицам, где когда-то жил Федор Михайлович, – уж не надеясь ли всерьез встретить его где-нибудь возле распивочной или газетного киоска, в очереди за «Неделей» или «Вечерним Ленинградом»?

И это случилось. Она встретилась с ним возле старинного, мало изменившегося дома на.Разъезжей, И только через несколько минут сообразила, что образ этого целиком ушедшего в свою мысль человека в черном поношенном костюме старинного покроя, словно взятом напрокат из гардероба Большого академического театра имени Горького, подарил ей не случай и не реальность, а ее собственное сознание, оказавшееся намного сильнее и случая и реальности.

Прохожий, он же двойник давно умершего писателя, скрылся за углом, отнюдь не спеша, а ноги художницы приросли к тротуару, и сердце ушло вниз, словно она уже спускалась в лифте, все замедлявшем и замедлявшем свое движение, мимо давно исчезнувших и уже ненужных этажей в тот безымянный этаж, в котором начинаются и никогда не кончаются сны.

Усилием воли и всего своего существа, вдруг превратившегося в инструмент для улавливания неуловимого, она брала в скобки всю Вселенную за окном мастерской и все, что пребывало в комнате, чтобы остаться один на один с Достоевским, только что присевшим на стул, доставленный ее воображением тоже оттуда, откуда был доставлен и сам великий писатель, созданный как бы заново из духовного материала, который бережно хранил его город.

Он был там, в своем времени и в сознании своих современников, и одновременно тут, в мастерской, воплощаясь на полотне в самого себя, вдруг почувствовав всю полноту возвращенного искусством бытия.

В эти неудержимо скользившие и убегавшие минуты она сама как бы превращалась в Федора Михайловича, слившись с холстом, со всеми бесчисленными мазками, стремившимися воссоздать единственное в мире совершенное духовное существо, вобравшее в себя всю безмерность человеческого существования.

Достоевский! Это имя вызывает в нас особое чувство, чувство приобщения к той сфере, где случай пытается соединиться с гармонией и где человеческая душа становится бесконечной и необъятной как миро-. здание, еще не схваченное вечно спешащей догнать его мыслью.

И вот с холста смотрел мимо нее Достоевский, и каждая вещь в мастерской пробуждалась от своего вечного сна, и в окно заглядывала улица с домами и тишина, которая тревожила Раскольникова, тишина петербургских лестниц и дворов, когда может случиться все, в том числе и убийство.

А потом наступали часы, когда она не знала, куда себя деть, и, чтобы убить время, уходила в райполиклинику за номерком, и затем долго сидела с пенсионерами возле дверей, за которыми усталая седая врачиха брала на себя бремя господа бога, вмешиваясь в те неотложные дела, которые любит вершить сама судьба.

Была ли Андреева больной? Может, об этом следовало спросить анонима, тоже скучавшего в плетеном кресле возле тех же самых ведущих во врачебный кабинет дверей? Аноним был удовлетворен собой. Ведь, сидя здесь, он не наносил никому ни малейшего ущерба. Он давно уже достиг пенсионного возраста и, следовательно, не нуждался в бюллетенях и справках.

Аноним смотрел на эту миловидную и совсем еще молодую женщину, зарабатывающую себе на хлеб и на масло трудом, пользу или вред которого нелегко оценить до тех пор, пока его не оценит само время, оценившее слишком щедро иных художников, чьи картины висят в просторных залах Русского музея. Аноним смотрел на нее и думал о настоящих и мнимых болезнях и о том, что утомленным жизнью пожилым людям вроде него приходится долго ждать своей очереди. Вот он сидит и терпеливо ждет, до краев наполненный болезнями, а рядом с ним симулянтка, настырная бабенка, сумевшая добиться персональной выставки у этих либералов из Союза художников, выставки, о которой уже была полупохвальная статья в «Вечернем Ленинграде», тоже, наверное, выуженная таким же способом, каким она выуживала бюллетени и справки о мнимых своих болезнях. Он уже послал в «Вечерний Ленинград» четыре негодующих и протестующих письма, напечатанных на машинке и подписанных разными фамилиями, одна из которых показалась ему особенно внушительной: Суворов. Не просто Суворов, а токарь Суворов. Три письма он послал от имени простых и честных тружеников, в том числе от вряд ли существующей на свете домашней хозяйки Елизаветы Беляевой, потерявшей драгоценное время на посещение выставки, поверившей несправедливо похвальной статье. Четвертое письмо потребовало много труда, – оно писалось от имени профессора Политехнического института Поливанова, тоже вряд ли существовавшего, но тем не менее обнаружившего в искусстве декадентки и модернистки Андреевой уход от действительности и полное отсутствие какого-либо таланта.

Пятое письмо тоже было написано, но аноним его не послал. Написано оно было стихами, обличавшими женщину, не пожелавшую разделить судьбу миллионов людей, чьим девизом были труд и скромность, скромность и труд. Со словом «труд» он долго мучился, ища для него рифму, и нашел ее поздно ночью в перерыве между недолгим сном и долго длившейся бессонницей. А потом он снова уснул – на этот раз уже бодрым сном, вызванным удовлетворением от найденной рифмы и двумя таблетками ноксерона. И только он уснул, он увидел себя в мастерской Андреевой, пишущей его портрет на большом, даже слишком большом холсте.

33

– И этот сон вдруг стал явью. Аноним увидел себя и свое отражение, н не в зеркале, перед которым он ежедневно брился, а на холсте. Да, как это ни удивительно, на холсте, куда более правдивом, чем зеркало.

Как же он оказался в мастерской симулянтки? Дайте вспомнить! Впрочем, что тут вспоминать? Она подошла к нему с льстивой улыбкой перед самыми дверями во врачебный кабинет и, сказав свой помер телефона и адрес, как будто он его не знал, попросила позировать. Позировать? Что за нескладное слово! Он никогда не позировал, а всегда старался быть самим собой. Но это, по-видимому, профессиональное выражение, обозначающее положение того, кого хотят увековечить и приобщить к тем, кто красуется на стенах музея или магазина-салона на Невском проспекте.

Дайте вспомнить, что было дальше. Дальше из врачебного кабинета вышла эта пигалица – дежурная сестра Жеребцова – и вызвала его. А потом он несколько дней томился, пытаясь забыть номер телефона симулянтки, но номер ни за что не хотел исчезнуть из памяти и все напоминал о возможности, которая дразнила его, как будто он был не пожилой солидный человек, владелец пенсионной книжки № 406 и не член общества коллекционеров (коллекционировал дореволюционные открытки с изображениями красивых легкомысленных женщин и величавых лошадей), а какой-нибудь тщеславный мальчишка.

Борясь со своим желанием или, наоборот, уступая ему, он пришел в Русский музей и долго стоял перед портретом Салтыкова-Щедрина, написанным Ге, рассматривая холодные и недобро-зеленые глаза великого сатирика. Сатирику было даровано вечное существование, н не только его собственными произведениями, но и кистью художника Ге, превратившего полотно и раму в окно, прорубленное из истории в будущее, которое станет длиться, пока будет существовать портрет, переходя из веков в века и наблюдая остановившихся перед ним посетителей музея.

Аноним поймал себя на нескромной мысли – уж не завидует ли он тем, кто преодолел бренность с помощью холста, кисти и красок?

Бренность? Нет, о бренности он пока не задумывался, хотя ему и шел седьмой десяток. Ведь он одновременно пребывал в двух сферах бытия: в обычной жизни, где жили все, и в этой, в сущности, авантюрной и романтической действительности, когда он жил занятой у кого-то жизнью, сочиняя письма и подписываясь чужими именами и как бы говоря за них и от них, разоблачая в письмах то явления, то людей, то нравы. Эта возможность перейти из одной сферы в другую необычайно освежала его, вносила свою долю новизны и из одного человека как бы превращала его во множество. зыбкое, мало отчетливое множество, правда, но все же нечто пластичное, позволявшее самому себя на время как бы превращать в другое существо.

Он был протей. Протей, хотя едва ли знал это древнее слово, пришедшее из античности к нам, чтобы поведать нам о воображении древних греков, сумевших словом «протей» выразить волшебную пластичность, способность изменять свое тело и душу. Аноним изменял себя только мысленно. В те часы, когда писал письма, письма с указанием адреса, но, разумеется, не обратного. Об обратном адресе не могло быть и речи. Отсутствие обратного адреса и давало ему полную свободу, которой он пользовался так часто. Но вот после этой встречи у дверей врачебного кабинета, когда в его память врезались цифры – номер телефона художницы, – он растерялся. Что же это такое? Зачем? Почему? Ведь, в сущности, с ним заигрывала и кокетничала вечность, вечность, притворявшаяся картиной и завлекавшая его, в свои сети.

И все-таки он набрал этот номер, набрал своим старым, ревматическим пальцем, но палец ошибся, неловко сработал, чей-то неинтеллигентный голос ответил ему из своей случайно вырванной телефонным звонком квартиры:

– Здесь такие не проживают.

Палец на этот раз уже из упрямства снова набрал номер, и волосатое ухо владельца этого ревматического пальца приготовилось услышать тот же сиплый, неинтеллигентный голос, но услышало совсем другой. Ему внимала художница из своей мастерской и, кажется, была рада, что он наконец-то позвонил. Был ли и он рад? Едва ли. Но пообещал прийти и действительно пришел. Дом-то этот был рядом, входил в то же жил-управление, и он не раз здесь бывал, посещая квартиры, где жильцы были не в ладу с моралью, а иногда и с законом.

Пальцем, впоследствии отнюдь не выделенным на будущем портрете, тем же самым пальцем он постучал в дверь. А потом вошел, вошел не спеша, снял пальто, шляпу и галоши и, оглядев комнату и кивнув хозяйке, сел на тот самый стул, который должен был сопровождать его в нечто неизменное, сопротивляющееся движению времени, как умеют сопротивляться все хорошо и добротно написанные портреты.

Она немедля приступила к работе, ведь загрунтованный холст ждал уже много дней и, наверное, с удовольствием ощутил первый мазок, который она положила. Первый. А потом еще и еще. Она кидала мазки, и эти случайно брошенные мазки должны были вскоре превратиться в портрет – двойник старого солидного пенсионера, члена общества коллекционеров и активного участника жизни дома, где он проживал ещё с 1908 года, въехав туда вместе с матерью, вернувшейся из родильного учреждения.

Мазки, мазки, пока только мазки, положенные на Холст, кажется, в той манере, которую еще не так давно упрекали в формализме. Может, и сейчас будут упрекать. Но ведь не его, он тут ни при чем и не может нести ответственность за слишком лихую манеру художницы.

Мазки, мазки, мазки, какое-то неистовство красок, уж не истерика ли на холсте? Но не сразу, а постепенно все стало принимать надлежащий вид. Позирующий аноним (он и войдя в мастерскую не назвал ни своего имени, ни отчества) увидел на холсте часть своего лица. пока еще часть, но нечто знакомое, обычно выглядывающее из зеркала в минуты бритья и всегда смущавшее своей внезапностью, похожестью на случай. Аноним не любил ничего случайного, и это явление собственного лица в зеркале, а потом исчезновение его всегда напоминало о крайней сложности взаимоотношений не только со всеми прочими, но и с самим собой.

Но здесь, на полотне, являл свою физическую природу не кто-то прочий и посторонний, а он сам, уже начавший отделяться от самого себя, возникая из хаоса мазков на вдруг углубившемся и ожившем полотне.

Приятное или неприятное чувство? Он этого еще не знал. У него не было основания бояться себя. Ведь он существовал ни от кого не скрывая ни своего лица, ни фигуры, ни своих привычек. Его существование было зафиксировано в домовой книге и в картотеке бухгалтера, где лежала карточка с указанием номера дома и номера квартиры, за которую он аккуратно платил, ни разу не нарушив финансовой дисциплины и ни разу не получив уведомления, напоминавшего, что он просрочил плату.

Да, он существовал. Он был реальностью. И эту свою реальность прятал от других только в тех случаях, когда писал анонимные письма. Но то, что являло себя на возникшем портрете, явно говорило, что у него было имя и был адрес, который вовсе не надо было ни от кого скрывать. У художницы была своя цель. Какая? Вот это было еще неясно. Зачем она вообще затеяла эту странную игру, пытаясь с помощью красок и кисти повторить то, что едва ли повторимо?

Знала ли она, эта женщина, всматривающаяся в него, прищурив левый глаз и широко, слишком широко раскрыв правый, знала ли она, что он искал правду, всю жизнь искал правду, и для этого вел переписку с учреждениями и людьми, жалуясь на других людей и для этой цели теряя собственную личность, спешащую как бы раствориться и стать невидимкой.

Невидимкой? Кстати, с таким названием существует интересный фантастический роман, а до войны шла английская картина про изобретателя, сумевшего найти средство, с помощью которого можно как бы превращаться в воздух, одновременно оставаясь самим собой.

Да, она всматривалась так, словно хотела разглядеть нечто неуловимое и не желавшее определяться. Синий, широко раскрытый, чуточку грустный женский глаз вглядывался в его лицо, в то время как другой, прищуренный и тоже типично женский, явно смотрел внутрь себя, по-видимому желая помочь этому трудному и странному процессу, посредством которого кусок холста должен был превратиться в человека.

34

Нет, не холст, а он, он, он превратился в человека, и с помощью этого самого холста. Остановившись в сквере, он вдруг почувствовал всем своим существом, как свежо пахнут только что политые цветы на газоне., /Только в раннем детстве он умел ощущать полноту запаха и цвета и радоваться музыке каждого звука, будь то звон колокола или дождевой капли, упавшей на лист железа, крик деревенского петуха или свист иволги. Сколько лет его раздражали посторонние звуки, чужой женский смех и шепот влюбленных парочек, сидящих на скамейках, закутанных в вечерний сумрак, грохот многотонных грузовиков и прицепов, трясущих улицы по утрам и заставляющих шататься дома, голоса детей, долетающие во двор из соседнего детского сада, и даже сентиментальное воркование голубей, невероятно расплодившихся, сытых, по-мещански довольных собой, загадивших карнизы всех окон. Его раздражали все, и больше всех – он сам. А тут он остановился и, подняв седую, стриженную ежиком стариковскую голову, увидел облачко, плывущее над сквером, и синеву неба. вдруг ставшего таким, каким оно было давным-давно. в годы юности, если не детства.

Уж не совершилось ли волшебство, как в забытых вместе с детством сказках? Мир возвращал ему утерянные им дары. Когда утерянные? Почему? На эти вопросы он не мог дать ответа ни самому себе, ни другим. Не мог он сказать, когда произошла эта подмена и вместо исчезнувшей новизны и свежести бытия он стал ощущать бремя ненужных вещей и явлений, тяготивших его, как чужой, слишком жизнерадостный и неуместный смех в переполненной электричке, остановившейся из-за неполадок на дороге.

Надолго ли вернулась свежесть? Он не знал. Ведь случалось и с ним иногда в кино, где шла интересная картина, когда он испытывал что-то вроде радости, которой спешивший случай уже отмерил свое время, свои полтора часа, похожие на сон. А потом надлежало проснуться и видеть множество спин и скучных лиц, спешащих из только что кончившегося сна на моросящую мелким осенним дождем холодную улицу.

Да надолго ли? А может, и до конца его дней, того самого конца, на который закрывают глаза все люди?

Во время сеанса (это тоже, оказывается, называется «сеансом»), когда он сидел на породнившемся с ним стуле и следил за всеми неспешно сменявшими друг Друга подробностями на холсте, он вдруг услышал нежный голос скрипки. И музыка, вылетев из одного окна, впорхнула в другое, чтобы помочь краскам и линиям на холсте и подбодрить уставшую руку художницы.

Да, она была художницей, в этом он больше не сомневался, настоящей, талантливой художницей, имевшей право на некоторые недостатки, в том числе на странную привычку запасаться впрок врачебными справками.

Бог с ней! Пусть прикидывается больной: ведь на свете нет людей, лишенных начисто каких-либо недостатков. Но зато у нее есть талант, похожий на колдовство, с помощью которого она смогла вернуть ему часть давно ушедшей навсегда юности с умением радоваться, а заодно и забывать о невзгодах и обидах. Колдовство? Нет, не то слово. Он презирал всякие суеверия и не мог даже Пушкину простить, что тот вернулся назад в Михайловское, когда вдруг выскочивший из леса заяц перебежал дорогу и этим отвел беду, ожидавшую великого поэта в Петербурге, где должно было начаться восстание декабристов.

Наш пенсионер, активный член общества коллекционеров, любил читать про всякие случаи из жизни великих людей, и особенно про те, которые бросали тень на их величие и доказывали, что они были не лучше обыкновенных, ничем не примечательных людей.

Да, мир обновился, даровав обновление и анониму. И это было в высшей степени загадочно, куда более загадочно, чем телепатический сеанс, о котором он читал в журнале «Знание – сила». Загадочно и странно,:Уж не внушением ли и гипнозом действовала эта особа, шаманя своей взбесившейся кистью, кидавшей мазки на полотно, мазки, волшебно превращающиеся в человека. Но постойте, постойте, дайте подумать. Есть ли что-нибудь непозволительное, наносящее ущерб обществу и науке в том, что эта художница каким-то чудом заставила его чувствовать, как прекрасен мир, еще недавно казавшийся ему невыносимо скучным и прозаичным, как вокзальный зал с пассажирами, ожидающими посадки.

Идя через Летний сад, аноним вдруг вспомнил, что здесь когда-то гулял Евгений Онегин. У всего, что он сейчас видел, было прошлое. Прошлое и настоящее, всю полноту которого и переизбыток реальности он сейчас почувствовал, словно только что проснулся после долгого летаргического сна.

Прошлое плыло к нему, еще находясь вдали, в туманной синеве, прикрепив к себе белый парус, чистый, как облако.

Давно это было, он тогда любил читать стихи и вглядываться в молодые женские лица, ища там скрытую красоту, красоту пушкинской Татьяны или гамсуновской Виктории.

Прошлое плыло к нему, и ветер надувал невидимый парус, и, вместо того чтобы идти домой, где его ждало одно важное дело, он сел в трамвай и поехал на Острова. На какое-то мгновение он вспомнил о Корниловой, девице без определенных занятий, по слухам выпивавшей и принимавшей у себя разных мужчин, роняя своим поведением достоинство их дома, самого безупречного дома во всем микрорайоне. Вспомнил он, что должен зайти к этой беспутной гражданке и узнать у нее, почему по ночам в ее квартире так шумно.

Он вспомнил о Корниловой и сразу же забыл. Уж слишком красив был Елагин остров, где он когда-то давным-давно назначал свидание девушке, чье лицо вдруг возникло в его сознании, с удивительной отчетливостью глядя на него сквозь время.

Не без труда нашел он это место (все за долгие годы изменилось), где они стояли, чувствуя биение сердца, словно у них было сердце одно на двоих. Он узнал это место и сел на скамью, потому что устали шестидесятилетние ноги, исходившие за свою жизнь тысячи километров, ноги, знавшие и войну, правда не на фронте, а в тылу, и в последнее время ставшие болеть от сужения и спазм склеротических сосудов.

Он сел и сразу забыл о ногах, унесенный парусом в свою юность, вдруг слившийся с Елагиным островом, приплывшим к нему из двадцатых годов, когда он щеголял в тельняшке своего брата, служившего матросом

на миноносце «Отважный», и делал вид, что и ом сам бывалый матрос.

Да, было время, когда радовало все и в жилах текла молодая, дерзкая кровь, однажды спровоцировавшая его на необдуманный поступок: ночью он залез к особе, столь же не ладившей с нормами морали, как Корнилова, к которой сегодня необходимо зайти, чтобы от имени домовой общественности указать на неблаговидность ее поведения.

Залез он в чужое окно, не успев согласовать этот поступок с привычной для него осторожностью, целиком отдавшись чувству и желанию. Секунды и минуты вдруг необычайно растянулись, и чужая, объятая ночным мраком комната превратилась в обрывок сна. И, как во сне, он очутился в огромной зыбкой кровати, а затем услышал истошный женский крик, и, еще не начавшись, все кончилось в отделении милиции, куда его доставили два огромных дворника, в отделении милиции, где ему пришлось доказывать, что не воровство его привело в чужую квартиру, а нечто более стыдное, но менее наказуемое – похоть.

Этот не такой уж значительный эпизод сыграл слишком большую роль в его жизни. Он послужил уроком, и этот урок все длился и длился, превратившись в стену, ставшую между ним и его желаниями. Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Это стало его девизом. Ом стал смотреть на все со стороны, словно превратился в философа.

В мире властвует случай. Что мы знаем о том, что нас ждет завтра, через год и даже через час? Нет, знать о будущем нам не дано. Мы знаем только свое прошлое. И оно ничем не может нам помочь, если случай столкнет нас с непредвиденным.

Аноним не решился связать себя узами брака с девушкой, с которой встречался на Елагином острове. Ведь она была, как все, абсолютно не застрахована от игры случая. Если бы она была создана из более прочного материала, чем все, быть может, он и решился бы.

Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Но в одном он не мог себе отказать – это судить других, судить строго и беспощадно, правда не восседая на судейском кресле, но зная не хуже любого судьи, что можно и чего нельзя.

И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, – вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?

Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.

Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему – стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)

Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.

А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.

Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером – самой жизнью.

К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.

В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.

Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем – к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.

Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?

Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует – пусть это решают специалисты. А он – аноним – существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».

И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.

35

Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.

Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.

Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,

словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.

Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.

Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую – еще более загадочную и недоступную – глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.

Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.

Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово «здесь» и чем оно отличается от слова «там», всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь – это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное – Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.

Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?

Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.

Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово «счастье».

Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.

Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше – древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую… скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.

Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.

Я смотрел на все эти вещи – на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.

Долго длившаяся тишина вдруг заговорила мелодичным Анютиным голосом. Этот голос был то внутри меня, то вдали, и я еще не мог вникнуть в смысл Анютиных слов, будто слова появились на земле впервые и еще не существовало словаря, с помощью которого можно перевести их смысл и сличить с явлениями и вещами, чьими символами и знаками они были.

Анютиным голосом говорил со мной мир, потому что весь мир превратился в нее, сжавшись, чтобы вместиться в ее тело, которое пугало меня одной возможностью – возможностью вдруг исчезнуть, оставив меня лицом к лицу с пустотой, как она исчезла в моих снах, как всякие сны, казавшиеся еще более реальными, чем сама действительность.

О чем говорила Анюта? О довольно обыденных вещах: о сервизе, недавно виденном ею в комиссионке и не купленном только потому, что она еще не знала – вернется ли она ко мне или не вернется. Что ее все-таки заставило вернуться? Может, она все-таки любила меня и готова была простить мне мои причуды, в том числе странную привычку входить в собственную картину, как входят в густой, уходящий за горизонт лес, и снова выходить оттуда как ни в чем не бывало. Ведь эту мою привычку она называла отнюдь не безобидной фразой: «У тебя не все дома», – по-видимому, пытаясь этой спасительной формулой объяснить самой себе то, что было необъяснимо. И вот она рассказывала о некупленном сервизе и об одной нахалке-пассажирке, летевшей отдыхать на юг и ни за что ни про что нагрубившей ей, разумеется из зависти к ее. Анютиной, молодости и обаянию; рассказывала, чтобы заполнить тот

психический вакуум, который образовался за время нашей размолвки.

У Анюты был скрытый талант актрисы, она вдруг преобразилась и превратилась в эту пассажирку, в вульгарную жену завмага, только и ждавшую повода, чтобы кому-нибудь нахамить.

Завмагша появилась в зеркале и оттуда смотрела на меня, а затем снова превратилась в Анюту, мигом снявшую чужое и вульгарное выражение со своего бесконечно милого и красивого лица.

Я по ошибке сказал, что Анюта возвратилась ко мне. Нет, она еще не возвратилась полностью, а только возвращалась, возвращалась постепенно, входя в мое оторопевшее сознание, как незаконченное произведение великого мастера, тем и прекрасное, что оно было незаконченным.

Только сейчас, вот в эти минуты ее появления в моей комнате, я со всей остротой почувствовал незавершенность ее бытия, ту незавершенность, которая открывается нам только по утрам, когда мы смотрим сквозь синий воздух окна на верхушки словно только что возникших деревьев.

Она продолжала рассказывать о разных мелочах и пустяках, занимавших ее, и пыталась занять ими меня. Но меня занимала только она сама, и больше всего тем, что она была во много раз реальнее, чем все, что окружало ее и меня. Ее реальность была ни с чем и ни с кем не сравнимой, как реальность дикого оленя, внезапно явившегося в тайге удивленному взору городского человека, чтобы метнуться в кусты.

Ее своеобразие заключалось в том, что она была и одновременно казалась. Она казалась намного больше самой себя, словно, начинаясь здесь, возле чемодана, в комнате, она заканчивалась где-нибудь возле звезд Большой Медведицы или еще дальше.

Своими полными, белыми, легкими руками она стала доставать из чемодана рубашки, лифчики, юбки, чулки и платья, и класть, и вешать их в гардероб, вдруг ставший из обыденнейшего предмета семейного быта и уюта чем-то трансцендентным, приобщенным к тайнам Вселенной, к ее странностям и загадкам, из которых самой большой была она сама.

Казалось, что-то должно было случиться. И действительно случилось. В дверь нашей комнаты, спешившей отделиться от всего мира, кто-то громко постучал.

Я хотел промолчать, притвориться отсутствующим, но Анюта крикнула:

– Войдите!

Дверь открылась, и вошел незваный гость – физик Ермолаев, всегда готовый всем и все объяснить, даже то, что было необъяснимо.

Он еще не переступил порог, как уже начал объяснять и объясняться. Он начал с того, что объяснил, почему он пришел, а кончил тем, что рассказал, как он понимает мир и свое собственное, увы, временное пребывание в этом вечно длящемся мире. Но между этими объяснениями прошло три часа, пытавшихся разрушить мое настроение, навеянное внезапным возвращением Анюты.

Три часа он просидел, не чувствуя ни своего, ни чужого времени, ни желания хозяев поскорее освободиться от словоохотливого гостя и остаться вдвоем, чтобы острее почувствовать бытие друг друга в эти напряженные минуты свидания после длительной разлуки.

Он то вставал, то садился, пил чай, вскипяченный Анютой, и размышлял вслух, наивно думая, что его размышления были важнее, чем тишина, которая ждала, когда наконец он уйдет.

А он не уходил, не уходил, не уходил, и время, заключив с ним коварный союз, вдруг растянулось и уподобилось тому времени, которое знают только стоящие в медленно двигающейся очереди или пассажиры на вокзале, когда на сутки опаздывает задержанный снегопадом поезд.

Он то вставал, то садился, почему-то искоса поглядывая в зеркало, в котором отразились мы все трое:

Анюта, я и он, – он, по-видимому вовсе не собиравшийся никуда уходить и забывший о том, что мы с Анютой муж и жена и что нам хочется остаться одним, без свидетеля, после столь долгой разлуки.

Но всему есть конец. Он ушел. И мы остались вдвоем. Я закрыл полотенцем зеркало, словно оно тоже могло стать свидетелем и помешать нам со всей остротой почувствовать бытие друг друга, бытие, в эти напряженные минуты нуждавшееся только в покое и страсти, а также в тишине.

36

В эти дни мы не расставались даже во сне. Мне снилась Анюта, а она видела во сне меня. И утром мы вместе с ней шли на рынок, а вечером в кино. И даже в погрузившемся в темноту зале, где говорил, пел, танцевал, смеялся и плакал экран, я чувствовал и внутренним взором видел только ее, сидящую рядом со мной Анюту, и ее присутствие наполняло меня счастьем, словно она вобрала в себя весь мир, в том числе и экран, на котором своей эфемерной жизнью полусуществовали снимки людей, лиц, пейзажей и событий, пытавшихся занять веселый и наивный Анютин ум и при этом не помешать мне.

А потом мы текли вместе с толпой к выходу, не сливаясь в одно целое, и на суетливой шумной улице снова остро ощущали присутствие друг друга, как в тот миг, когда закрылась дверь за словоохотливым физиком.

Мне никогда не забыть, как закрылась дверь и мы наконец остались вдвоем. Все вдруг исчезло, вещи стали невидимками, и только стены напоминали о себе и о том, что они отделяют нас от всех и от всего, надежно нас охраняя.

А потом Анюта опять о чем-то рассказывала, пытаясь своим рассказом разомкнуть тот невидимый круг, который очертил подобревший ко мне случай. Ей еще нужно было прошлое, я же нуждался только в настоящем, и мне хотелось, чтобы оно длилось, длилось, длилось, не меняясь и ни на миг не разделяя нас.

Мы спали вместе, ели вместе, ходили вместе, и я забыл о своей мастерской, о незаконченной картине, а Анюта – об аэропорте и о прозрачном воздушном пространстве, притворявшемся небом, о летчиках и своих подругах-стюардессах и о своих отнюдь не легких обязанностях.

Там, над облаками, она работала, разносила прохладительные напитки, кисло-сладкие конфетки и улыбалась, улыбалась, улыбалась. Ее улыбка тоже была на службе, она помогала пассажирам забыть о том, что под ногами у них бездна, а привычная твердая земля далеко-далеко внизу.

Помнила ли она сама о том, что под ее красивыми. полными ногами, на которые бросали взгляд и стыдливо отводили глаза и безусые юноши, и среднего возраста солидные люди, и старцы с искусственными зубами, помнила ли она, что под ногами, за обшивкой самолета, пряталась бездна? Да, помнила, особенно когда возникало нечто непредвиденное и его нужно было скрыть от пассажиров, а особенно от нервных пассажирок. Какую выдержку надо было иметь, чтобы беззаботно улыбаться, думая не о себе, а о пассажирах…

Мне тоже Анюта улыбалась, хотя под ногами у меня была не бездна, а твердая, надежная земля. И ее улыбка мне была нужна еще больше, чем пассажирам. Но мне нужна была не только ее улыбка и ее руки с подносом для кисло-сладких конфеток, но она сама, она вся, от головы до ног. Она нужна была мне каждый день, каждый час, каждый миг. Но дни шли, часы торопились, минуты мелькали, и скоро должен был наступить тот день, когда отгул кончится и безразличное к моим чувствам пространство снова и надолго отберет ее от меня.

«Никто не знает секрета, как остановить или хотя бы задержать слишком торопящееся время», – думал я, держа на своих коленях Анюту, чувствуя не только полноту ее тела, но и полноту ее бытия. Она была здесь, вся здесь со мной, и только мысль ее убегала в аэропорт, где ее ждали дела.

Она была здесь, со мной, но я уже наскучил ей, и она искала разнообразия то на улице, то в театре, куда, вела меня, достав дефицитные билеты через одну из своих подруг.

Признаюсь, я не люблю театра. Мне кажется слишком неестественным поведение взрослых людей, надевших не свои костюмы и платья и пытающихся чужую, занятую на час жизнь выдать за свою собственную. Сидя в зале в удобном кресле и смотря на сцену, я ни на минуту не в состоянии забыть и забыться, как это бывает во сне или в похожих на сны фильмах Чаплина, Тарковского или Феллини.

Я ходил в театры для того, чтобы продлить время, проведенное вместе с Анютой, чувствовать ее возле себя, прохаживаться под ручку с ней по фойе в минуты антракта или сидеть за столиком в буфете и пить из полупрозрачных театральных стаканов вполне реальное пенистое пиво.

Чтобы подчеркнуть реальность Анюты, все вокруг становилось менее реальным: улицы, дома, пешеходы. Все становилось фоном, как на портрете, который пыталась создать сама жизнь.

37

Отгул кончился, и Анюта, поцеловав меня, уехала в аэропорт. Пространство, которому она так старательно и усердно служила, снова отозвало ее.

Пространство! Никто из моих современников не думал столько о нем, сколько думал я. Я думал, какой большой была земля в конце прошлого века, когда молодой писатель Чехов ехал месяцами по бесконечной Сибири на почтовых, чтобы увидеть не так уж нужный ему Сахалин. Сейчас пассажиров тоже часто гонит не нужда, а призрачное желание, но на свидание с самой далекой точкой намного уменьшившегося земного шара они тратят не годы и месяцы, а минуты и часы. Родись Чехов па полвека позже, он летел бы на Сахалин в удобном салоне самолета, видя улыбку моей Анюты и беря своими тонкими, длинными, впрочем, еще не чахоточными пальцами кисло-сладкую конфетку с услужливо протянутого подноса.

Цивилизация торопилась вперед, гналась сама за собой, спеша удовлетворить все желания людей, сжимая время и сокращая пространство, но разлука так же томила влюбленных, как в эпоху неолита или мезолита.

И мне было не по себе от одной мысли, что я не увижу Анюту ни сегодня, ни завтра.

Когда тоска стала нестерпимой, я отправился в мастерскую, где мой напарник Смирнов усердно трудился, создавая не дававшийся ему очередной натюрморт.

Увидя меня, он обрадовался мне, повеселел. На днях Вологодский музей приобрел у него две картины. Картины уплыли из скучной мастерской, чтобы украсить веселую стену музея, выглядящую всегда празднично и окруженную толпой зрителей, пытающихся войти в контакт с действительностью, переселившейся из обыденной жизни на полотно.

Мне тоже нужно было искать контакты с моей собственной незавершенной картиной, у которой я давненько уже не стоял с кистью, размышляя о том, что такое лес.

Лес – это опровержение суеты, утверждение полноты бытия, надежда, что когда-нибудь осуществится единство человека с природой, о котором мечтали все поэты, начиная с Гомера. Лес – это одно из самых чудесных созданий эволюции биосферы, живая поэма, в которой слова превратились в деревья, не потеряв ничего, из чего состоят и что содержат слова.

Я стоял перед своей картиной, и мысль моя двоилась: одна половина оставалась здесь, в мастерской, а другая летела, чтобы догнать Анюту, настичь только что поднявшийся над аэродромом, наполненный пассажирами самолет и сопровождать Анюту в ее пути.

В таком нервном состоянии трудно работать. Но я брал в руки кисть и, выжав из тюбиков краски, прикасался своим отсутствующим чувством к картине, не умея помочь ни ей, ни себе.

Лес! Ведь я его начал писать еще до знакомства с Анютой, когда никто и ничто не мешало моему слиянию с ним на холсте, когда мысли и чувства превращались в небо, в ветви, в стволы – с помощью красок или даже вопреки им. Смешно было читать эстетические труды, в которых кандидаты и доктора наук пытались с помощью немых и слепых слов, закованных в броню поверхностной логики, объяснить нечто необъяснимое, как моя нынешняя тоска по улетевшей от меня Анюте.

Когда я писал лес, я тоже тосковал, но это была совсем другая тоска. И вот теперь я стоял возле своей незаконченной картины и удивлялся, как мне удалось свою тоску превратить в лес, где куковала невидимая, но живая кукушка.

Ее голос то возникал, то таял. Какую свежесть она вкладывала в каждый звук, обмывая своим голосом деревья и мои чувства! Звуки плыли из леса, но только я один слышал их, – я и мое освеженное сознание. Кукушка куковала в написанном на холсте лесу. Но ее голоса не услышал бы ни один диссертант, не имея слуха, способного понять музыку истинного искусства. Своим дивным голосом кукушка пыталась помочь мне писать лес, она освежала и обмывала мои краски.

Было утро и тут и там: и в мастерской, и в лесу, глядевшем на меня с картины. Было утро и в красках, только что выжатых мною из тюбиков, чистых и не смешанных друг с другом красках, как на полотнах Ван-Гога. Только Иван Иванович Смирнов не замечал ни утра, ни меня, стараясь слиться со стеклянной банкой из-под вишневого варенья, неохотно начавшей переселяться из подлинной и реальной жизни на холст. Дано или не дано было Ивану Ивановичу превратиться в банку, – как в волшебной сказке, почувствовать бытие стеклянных стенок, пропускающих солнечные лучи? Я желал ему удачи, ему, а еще больше себе, нам обоим, только нам, потому что нельзя желать удачи всем. Удача не терпит уравниловки.

Кукушка замолчала. Не могла же она весь день куковать. Я почувствовал усталость. Но домой идти не хотелось. Какой пустой, чужой и ненужной покажется комната без Анюты. И я, усталый, сел в углу возле столика, где лежал вымазанный в краске альбом «Живопись Сурикова». Я раскрыл альбом и – в который раз! – стал рассматривать репродукции.

Всем известно, что Суриков был современником Чехова, но, когда мы смотрим на его «Боярыню Морозову» или портрет «Сибирская красавица», мы невольно забываем об этом. Суриков не только переносит нас в XVII век с его нравами и обычаями, но на какой-то момент он словно бы меняет наши чувства и мысли, угол нашего зрения и заставляет нас видеть мир глазами своих героев – людей XVII века. Суриков проникает не только в другую эпоху, но и в другое психическое и художественное измерение. Его рукой как бы водят его герои, постигая пространственный и предметный мир, как его постигал народ.

Чем это объяснить?

По-видимому, с Суриковым явления и вещи были более откровенными, чем со многими другими художниками, работавшими одновременно с ним. И не только потому, что Суриков был талантливее других, но и по причине не менее существенной. В суриковском видении мира органично сочеталось начало индивидуальное и личное с началом родовым, народным, коллективным, когда мир предстает пропущенным и сквозь личный опыт художника, и сквозь память многих поколений.

Я чувствую, что удивительный феномен суриковского искусства объясняю не я, а забравшийся в меня диссертант.

Нет, все объясняется куда проще и – намного сложнее. А не дарована ли была и Сурикову власть над временем и пространством, не входил ли и он, как вхожу я, в свои картины, чтобы попасть в тот мир, куда зовет художника его замысел?

38

Почтальон Гоша подает мне газету и убегает. Я раскладываю большой газетный лист и начинаю искать в нем события текущего дня, следы американских преступлений во Вьетнаме… Но время на этой странной газете убежало на много лет вперед. На первой полосе я читаю о советских космонавтах, находящихся в эти часы на Марсе. А на второй полосе – об очищенных морях и реках, об обновленных лесах.

И тут я просыпаюсь. Вещи молчат. В комнате тишина, та самая тишина, недосягаемую ценность которой понимали буддийские монахи и великий австрийский поэт Райнер Мария Рильке. Тишина, которую знал Гомер, а может и Пушкин, подолгу живший в Михайловском. Теперь люди, чтобы услышать тишину, поднимаются на вершины гор или спускаются на дно океана. Тишина стала дефицитной, как чистые, первозданные, незамутненные воды, которые пока еще хранит Байкал или несет Катунь, зажатая в тесные ущелья.

Я думаю о чистоте Байкала и о тишине, нашедшей убежище на дне океана, когда иду в мастерскую по проспекту Щорса, где грохочут десятитонные грузовики.

Я прихожу в мастерскую, минут десять или двадцать смотрю на свою картину, а затем делаю шаг, обычный шаг, подобный многим другим, но почему-то смущавший и приводивший в негодование мою Анюту.

Всего шаг, но он привел меня – куда? Куда бы вы думаете? В кабинет Ломоносова? В мастерскую Энгра? К пулемету, из которого отстреливался Чапаев? В квартиру на Пряжке, где писал свои последние стихи Александр Блок?

Нет, я оказался в другом мире, созданном не воображением фантаста, а сконструированном самой действительностью.

По-видимому, это все же была наша Земля, перенесенная на несколько веков вперед. Не торопите меня, дайте разобраться. Не сразу я догадался, что пребываю там, откуда я должен выйти элегантным красавцем. Экран, на который я смотрю, показывает мне облики прекрасных юношей, предлагая мне выбрать один из них, не прибегая к примерке, а как бы заранее рассчитывая, что этот облик будет пригнан к моей душе, к моему разуму и к моим чувствам куда органичнее, чем любой костюм, надетый на тело, вдруг ставшее пластичным, как глина или пластилин.

Парикмахерская далекого будущего? Косметический кабинет для мужчин? Нет, здесь царствуют не косметики, а цитологи-морфологи. Изменению и перестройке будет подвергнут весь организм. Боги с дипломами докторов наук. Они способны пересоздать вас, дать вам любой облик взамен того, который вам и вашим знакомым уже успел порядочно надоесть, и пустить вас в новом виде в мир, освежив заодно и все ваши чувства. И не с помощью пульверизатора, пустившего на вас упругую ароматную струю одеколона, а с помощью чего-то Другого, в миллион раз более могущественного, чем любой одеколон.

Я смотрю на экран. Там сменяют друг друга люди, эпохи, лица. Вот Чарли Чаплин в своем котелке. Лермонтов, Рафаэль. Леонардо да Винчи – еще не старик, а стройный, прекрасный юноша. Александр Македонский в пернатом шлеме. Мопассан. Аполлон – не из мрамора, а из живой человеческой плоти. Евгений Онегин, словно он существовал не в воображении Пушкина и не в сознании миллионов читателей, а в самом деле, еще более реальный и субстанциальный, чем любой факт. Впрочем, чему было удивляться, если я, субстанциальное существо, должен был отдать свою плоть в переделку, – да, пока только плоть, а не дух. Но разве останется мой дух прежним, каким он был в мастерской на улице {Зармалеева или на заседании месткома, если этот дух оденут в прекрасное тело юного Леонардо или тем паче Аполлона, превратившегося из статуи в эдакого идеального молодого человека, всем своим видом осуществившего ту гармонию, которая была знакома только древним грекам.

Попробуйте сделать выбор, когда вам предлагают стать Александром Македонским, Аристотелем, Чеховым, Наполеоном, Модильяни и в то же время остаться самим собой.

Я смотрел на экран и думал, что люди от среднего палеолита и до той эпохи, в которой я родился, не имели выбора. Не они выбирали, а их выбирал случай или точнее – бесчисленное количество случайностей, помещая в рамки определенного времени, давая им определенную внешность, подверженную только тем изменениям, которыми распоряжаются годы. Да, случай заключил человека в его форму, из которой никуда было не уйти, разве только в небытие. Но вот наступил век, когда всемогущая наука дала возможность выбрать для себя то, что никогда не подлежало выбору. Вы думаете, это легко? Я сидел возле экрана уже больше трех часов, забыв, что у цитолого-морфологов есть другие дела, кроме того дела, в результате которого я должен стать либо Леонардо, либо Аполлоном. Почему-то мои желания начали склоняться в их сторону, забраковав всех других.

Вежливый, но непреклонный голос цитолога спросил:

– Ну, выбрали наконец?

– Выбрал, – ответил я.

И я примерил к своей оробевшей душе нелепую, милую и смешную фигурку в огромных ботинках и котелке, фигурку Чарли Чаплина. Уж лучше быть смешным, чем притворяться великим.

39

Я вышел из картины как раз в ту минуту, когда открылась дверь мастерской и вошла своей легкой походкой Анюта. От нее не укрылось мое странное появление из другого измерения, которое не то слилось с поверхностью холста, не то пряталось где-то рядом, незаконно посягая на логику всего сущего. Анюта изумилась, но сразу же спрятала свое изумление, не поверив ни мне, ни самой себе, ни тем более удивительному обстоятельству, плохо согласованному со всеми другими обстоятельствами и фактами, к которым нас с раннего детства Подгоняют наши привычки.

– Ты? – спросила Анюта.

– Да, это я, – ответил я неуверенным голосом.

– А мне показалось… Мне показалось, что ты спрыгнул прямо с потолка.

– Это вполне возможно. В мастерской холодно, и, чтобы согреться, я решил заняться гимнастикой.

– Допустим, – сказала Анюта. – А где Иван Иванович?

– Иван Иванович влюбился и пошел знакомиться со своей тещей.

Анюта постояла перед моей картиной.

– Когда ты наконец ее кончишь? Когда приступишь к другой?

– Не знаю, – ответил я. – Я не тороплюсь. Мне хочется заключить мир в раму. А мир бесконечен. Мне хочется разъять вечность на мгновения, разъять и снова соединить. Но это, конечно, мне не удастся.

Анюта раскрыла свой светлозубый перламутровый рот и откровенно зевнула.

– Пойдем в шашлычную, – сказала она, – а из шашлычной в кино. В твоей мастерской мухи дохнут от скуки.

Я надел плащ и шляпу. Я подумал: «Рассказать ей про парикмахерскую далекого будущего, где можно взять напрокат любую внешность? Нет, пожалуй, не стоит».

Мы вышли из мастерской под мелкий дождь, на тротуарную слякоть, и Анюта опять подарила мне красивый перламутровый зевок. И я сказал ей:

– Жаль, что на улице нет зеркала. Без зеркала тебе чего-то не хватает.

– Не хватает? Чего же мне не хватает?

– Не знаю, хотя и догадываюсь. Улица тебя обедняет. Она превращает тебя в прохожую. В одну из многих. А перед зеркалом ты превращаешься в единственное существо, пытающееся раздвоиться. Но истинно прекрасной ты бываешь в самолете, когда исполняешь свои волшебные обязанности. Но постой минутку! Постой! Сейчас улица превратится в самолет и подымет нас к облакам.

– Вечно ты несешь всякую чепуху. Прибавь шаг. Я очень проголодалась.

Она действительно проголодалась и съела две порции шашлыка, нам пришлось ждать почти час, пока его приготовляли где-то за стенкой на кухне.

За соседним столиком сидел человек слишком яркой кавказской наружности. Он уставился на Анюту и долго не спускал с нее своих словно намагниченных глаз. Кавказец спросил, не называя Анюту по имени:

– Вы не узнаете меня?

– Нет, – ответила Анюта, – не узнаю.

– Память у вас короткая. Я несколько раз летал с вами и слушал ваш приятный голос.

– Я не певица, – сказала Анюта.

– Знаю, кто вы. А это кто? Муж? – Кавказец двусмысленно усмехнулся.

– Муж, – ответила Анюта.

Улыбка плыла по узкому кавказскому лицу и пыталась сказать больше того, что могли сказать слова.

Мы расплатились с официантом и ушли, оставив кавказца с его двусмысленной улыбкой.

Эта улыбка изрядно испортила мне настроение. Возможно, каждый пассажир, летящий вместе с Анютой, улыбался ей так, словно она была частью того, что входило в услуги и было оплачено вместе с билетом – этим денежным эквивалентом охотно сжавшего себя времени и сократившегося пространства, живым олицетворением которого были Анютины руки, держащие поднос с конфетками и стаканчиками, наполненными лимонадом.

Я поймал себя на жалкой мысли – не ревную ли я Анюту к этому кавказцу, чей намагниченный взгляд все еще чувствовала моя спина? Да, к этому кавказцу, оставшемуся в шашлычной допивать заказанный коньяк и доедать пахнувшее жареным луком мясо, к кавказцу и ко всем другим пассажирам, услаждавшим себя образом моей Анюты и в салоне самолета, где ее красота была конкретной и наглядной, и после пребывания в самолете, еще держа ее в своей цепкой памяти, в которой образ молодой женщины свил себе уютное гнездо.

Анюта шла рядом. Она была со мной, но не только со мной, а и с кавказцем тоже, своей двусмысленной улыбкой намекавшим на что-то такое, чего не в состоянии выразить никакие слова.

Почему движение чужих губ, украшенных тонкими черными усиками, над которыми изрядно поработал парикмахер, способно быть более многозначительным, чем слова? Почему жест часто выражает больше, чем голос? Усмешка кавказца, казалось мне, прошила меня, как автоматная очередь. И мне стало тревожно, словно рядом со мной шла не Анюта, а ее двойник, Анюта же была не со мной, а с кавказцем и с тысячами других, по лицам которых тоже ползла многозначительная улыбка.

– Ты знакома с этим кавказцем? – спросил я тихо, будто спрашивал не Анюту, шагавшую рядом, а говорил сам с собой.

– Да, я вспомнила его. В Тбилиси он приглашал меня к себе, совал визитную карточку с телефоном и адресом и заверял, что у него целый подвал лучших вин.

– И ты взяла эту визитную карточку?

– Не помню. Это повторялось столько раз, что я могла забыть. Из каждой сотни пассажиров всегда найдется какой-нибудь вроде этого. И всех их невозможно запомнить.

Она ли это говорила? А может быть, ее голосом говорил некто невидимый во мне самом? Да, в моем сознании все еще пребывал кавказец и его усмешка. Он вытеснил из моего сознания все и всех. Там остались только двое: он и я.

– Так ты воспользовалась его адресом?

– А почему бы не воспользоваться? Ведь ты тоже любишь хорошие вина и не ругаешь меня, когда я их привожу.

«Но за хорошее вино пришлось, наверное, расплачиваться не деньгами».

Нет, это я только подумал, но не посмел сказать.

Сидевший в моем сознании кавказец снова усмехнулся.

Я молчал. Молчала и Анюта. Мы подошли к кинотеатру «Молния», где шла гоголевская комедия «Ревизор», Купили билеты и сели на этот раз не в двенадцатом, а в десятом ряду. Я надеялся, что Гоголь поможет мне забыть кавказца и его усмешку. Но Гоголю это не удалось. Не удалось бы это даже Шекспиру. Я видел только кавказца, хотя и заставлял себя смотреть на экран. Полтора часа тянулся сеанс. А потом мы вышли под дождь, и я нарочно замедлил свой шаг, чтобы как можно позже оказаться в своей маленькой квартире наедине с Анютой и зеркалом, в котором она попытается спрятаться от моих расспросов.

40

Каждый человек и современник, пребывая в одном с нами измерении, одновременно как бы находится и в другом, особом, принадлежащем только ему. Как назвать измерение, в котором жил письмоносец Гоша? В этом особом мире были и особые отношения между ним, Гошей, и теми людьми, которых он обслуживал.

Если другие почтальоны имели дело с номерованными ящиками, освобождавшими почтальонов от бегания по этажам, то письмоносец Гоша вовсе не рад был такого рода свободе. Он хотел видеть лица людей, а не безличные ящики, и любил тревожить квартирную тишину внезапным, веселым звонком. Он знал, кому можно звонить, держа в руке бандероль, газету или журнал, а кому следует опустить почту в номерованный ящик.

Люди, в чью дверь не следовало звонить, не хотели входить с Гошей в те архаические отношения, которые теперь известны только жителям деревень и маленьких городков, не привыкших экономить ни свое, ни чужое время. Гоша к времени относился расточительно, как и к своей энергии. Но существовало много дверей, в которые он не мог не позвонить, потому что в них жили не безличные владельцы ящиков под номерами, а люди, как казалось Гоше, нуждавшиеся в приветствии, в добром слове, в интересе к их делам и к их здоровью.

Случалось, иных раздражала Гошина душевная щедрость, человеческая теплота, но многие к ней привыкли и превратили ее в свою нужду, в часть своего быта, в нечто столь же необходимое, как заварка чая или щепотка соли.

В Гоше жило это особое чувство, которое живет в большинстве из нас, скрывая себя и только иногда пробуждаясь, пробуждая и в нас ни с чем не сравнимый интерес к тайне «чужой» жизни.

Вы идете по улице, и внезапно ваш взгляд останавливается на открытом окне дома. За окном незнакомая квартира, увиденная с той остротой новизны и свежести, какую рождает внезапность. Вы никогда не бывали в этой квартире, и вряд ли вам придется там побывать. Там живут незнакомые люди. И вдруг в ваше сознание врывается сильное чувство, чувство удивления, какого-то странного, почти детского любопытства. Кто они, эти незнакомцы? Какие у них вкусы, привычки? Что они любят? Как живут? Вы стараетесь представить себе все это, рассматривая обстановку, вещи, в которых отражены привычки и черты характера их владельцев. И все же мимолетно увиденная в окно чужой квартиры чужая жизнь так и остается закрытой.

Гоша очень остро чувствовал и любил эту чужую жизнь. Он не был художником, отнюдь, но в нем пребывало нечто такое, что роднило его с голландскими художниками XVII века, как никто до них (и после них) умевших уловить своеобразие чужой жизни и чужих вещей, проникнув в их интимную суть.

Входя в чужую квартиру, Гоша погружался в чужой быт, сразу превращавшийся в бытие. Время как бы замедлялось, и почтальон чувствовал всю радость этой обновленной и замедленной минуты. Нередко его приглашали заглянуть внутрь квартиры, посидеть, поговорить…

Гоша знал все, чем жил микрорайон, который он обслуживал. Но это было бескорыстное знание, знание, из которого он не хотел или не умел извлечь для себя пользу.

Вот в этой квартире живет пенсионер Оскар Федорович Вагенгейм. Он старый холостяк. С ним живет огромная, как теленок, собака из породы сенбернаров по имени Дездемона. В собаке не было ничего трагического, так же как и в ее добродушном хозяине. Он носил пышные усы и бородку, заимствованную у старинных портретов, висевших в Эрмитаже. Вагенгейм выписывал журнал «Курьер ЮНЕСКО», а на стенах его кабинета висели репродукции с картин Борисова-Мусатова.

Гоша не без помощи Оскара Федоровича проникся интересом к восхитительному искусству знаменитого саратовского художника, горбатенького нелюдима, так и не перешагнувшего за короткие пределы скупо отмеренной ему жизни. Погруженный в тихий сумрак мечты, он умел сделать похожими на облака людей и слившиеся с людьми воду и деревья. Гоша подолгу смотрел на эти волшебно-грустные изображения, служившие необходимым дополнением к жизни Оскара Федоровича. И, уходя из этой квартиры на улицу, Гоша уносил с собой тишину и грусть.

На той же лестнице, рядом с Оскаром Федоровичем, жил писатель. Он писал научно-фантастические книги. Старик с узеньким морщинистым лицом и детскими прозрачными глазками. Писатель жил с внуком среди книжных полок. В свободные часы Гоша долго простаивал возле книг, а писатель сидел за столом и быстро-быстро печатал на портативной машинке. Иногда он читал Гоше вслух страницу, свежую, только что вынутую из каретки. Он любил описывать страны, где никогда не бывал, или предполагаемые планеты, по теории вероятности существующие где-то за пределами нашей галактики.

Писатель читал глухим, стариковским, но очень интеллигентным голосом, с какой-то особой доверительной интонацией, и глазки его на узком морщинистом лице становились еще более светлыми, наивными, детскими.

Прочитав страницу, он говорил Гоше:

– Жду критических замечаний. Ну, что набрал в рот воды?

– Я не критик, – оправдывался Гоша.

– И хорошо, что не критик. Критики ныне пошли конъюнктурные. Смотрят не в книгу писателя, а в его послужной список.

– Наверное, не все?

– Разумеется, не все. А только некоторые. Но этих некоторых довольно много.

41

В этот раз у меня ничего не получилось. Я сделал шаг, но пространство холста не расступилось, чтобы пропустить меня в другой мир.

Я подумал – уж не испортилась ли машина, сконструированная дядей Васей? Она стояла в том же углу, покрытая пылью, к которой давно не притрагивалась моя обленившаяся рука. Неземные части давно уже приняли вполне земной, привычный вид.

Пространство не хотело расступиться. Мой лес за что-то рассердился на меня. Я еще раз попробовал шагнуть, ухватившись за подрамник. Но рука и нога остались на месте. И я тоже стоял тут же, подчиняясь закону тяготения и всем другим физическим законам, словно сговорившимся, чтобы поиздеваться надо мной.

– Все, – сказал я сам себе. – Судьба отобрала подарок, по-видимому решив, что я не достоин его.

Ив самом деле, не проявил ли я чисто ребячьего легкомыслия, пользуясь добротой расступившегося пространства, чтобы попадать в чужие эпохи и измерения? Я везде чувствовал себя гостем и нигде – хозяином, даже у себя дома.

Между тем кто-то постучал в дверь.

– Входите! – крикнул я.

Вошел Гоша. На этот раз без письма. Я пожаловался ему на машину, спросил – здоров ли водопроводчик и монтер дядя Вася, что-то его давно не видно.

– Много работает, – сказал Гоша. – Целыми днями сидит и изобретает.

– А что он изобретает?

– Новую машину. Эту он считает не совсем удачной.

– А он не согласится отремонтировать старую? Меня она вполне устраивала. Но теперь стала барахлить. Может, надо заменить части?

– А где он достанет дефицитные?

– Раньше же он их где-то доставал.

– Был у него блат. Был и кончился. Обождите, вот изобретет он новую машину. Может, и опробует тут, в вашей мастерской.

– Так мне тоже сложа руки сидеть не хочется. Хочется работать, закончить свою картину.

– Ну и работайте. Кто вам мешает?

– Было легко работать, Гоша, когда я знал, что пространство пропустит меня в любое измерение, в любой век, в любое место бесконечности. Но сегодня что-то с пространством случилось, оно меня не пропускает. Может, из-за того, что испортилась машина?

– Вполне возможно, – сказал Гоша. – Но дядя Вася сейчас занят. И частей новых у него нет. Я уже вам говорил. Испортились отношения с кладовщиком. Кладовщик усмехается и разводит руками. Говорит: «Части дефицитные, перестали завозить». Они ведь без веса и ведут себя в кладовой как в космосе. Закону земного притяжения не подчиняются.

Гоше, по-видимому, стало меня искренне жаль. Он начал меня утешать. Толковал насчет того, что вот ведь другие художники работают, не имея ни малейшего представления об иных измерениях и мирах. Почему бы и мне тоже не ограничить себя тем пространством, в котором живут и работают все?

Я не стал объяснять Гоше, что крупные художники, вероятно, все владели этой утерянной мною способностью проходить сквозь холст картины в другие измерения и миры. Сказать это ему – значит признаться, что я считаю себя незаурядным художником. Впрочем, все равно Гоша не поверит. Он ведь считает, что я попадал в другие миры с помощью машины, сконструированной нашим монтером и водопроводчиком. А ведь дяди Васи еще не существовало, скажем, в XVII веке, когда жил и работал Рембрандт. Ни дяди Васи, ни водопровода, ни электрического освещения. Освещали сделанные из сала свечи. Вот свечам, их мягкому, таинственному освещению и обязан был Рембрандт загадочной, трагической глубиной. Без этих тускло горевших свечей не было бы никакого Рембрандта.

Я сказал об этом Гоше, но Гоша не поверил. Гоша сказал мне:

– Вы смеетесь?

Гоша верил в технический прогресс. И даже в космических пришельцев.

Гоша обещал мне уговорить дядю Васю забежать ко мне в мастерскую и выяснить, почему забарахлила машина.

Я задержался в мастерской. Вечером дядя Вася явился. Лицо у него было хмурое, неприветливое.

– Надо беречь технику, – сказал он мне назидательным тоном. – За такое обращение с машиной штрафовать надо!

Он наклонился над машиной, стал гаечным ключом отвинчивать что-то, деталь вырвалась у него из рук и стала плавать в прокуренном воздухе мастерской. Дядя Вася стал ловить эту деталь, а она, словно издеваясь над ним, начала бешено носиться по мастерской, грозя разбить кувшин с водой и электрическую лампочку. С большим трудом водопроводчик поймал ее и, крепко придерживая левой рукой, правой стал. осторожно, привинчивать.

Возился он долго, так долго, что меня стало клонить ко сну. Я прилег на кушетку и уснул.

Уснул я в мастерской, но проснулся совсем в другом месте.

42

Да, совсем в другом месте. Это место, если его можно назвать местом, было, по-видимому, подчинено каким-то другим, неизвестным мне физическим законам.

Здесь пространство как бы освободилось от времени. Меня томило и одновременно освобождало впервые в жизни испытываемое чувство. Мне казалось, что я лечу, что у меня появились невидимые крылья. Лечу я медленно, как летают во сне. Я смотрю вниз и вижу, как несется сжатая в узком ущелье синяя горная река. Чувство полета пьянит меня своей свежестью, необычностью, свободой.

Кто освободил меня, обычного человека, от деспотии земного притяжения? Пока мне некого спрашивать. Внизу река, деревья карабкаются на крутую гору, а рядом со мной синева, выше плывут облака.

Медленно, плавно, словно не летя, а плывя в воздухе, я начал спускаться в долину, расположенную рядом с березовой рощей.

И только я спустился, как возникли вещи. Они возникли, словно из ниоткуда. Появились стены, а затем и крыша. Дом сам создавал себя. Возникали окна, двери. Двери гостеприимно раскрылись. И я вошел. И только я вошел, как мелодичный женский голос сказал:

– Здравствуйте. Вы пьете чай или кофе?

– Чай.

Тут появился столик и не замедлило появиться мягкое кресло, на которое я сел.

Книжная полка овеществила себя, стала реальностью. Я подошел.

Полное собрание сочинений Диккенса в красивых переплетах.

«Раз тут есть Диккенс, – подумал я, – значит, мне нечего бояться. Диккенса не станут издавать в опасное для людей время».

Мелодичный женский голос сказал:

– Это я.

– Кто – вы?

– Дом.

– Но дом мужского рода. А вы, судя по голосу, женского?

– Если вы не любите женщин, я могу переменить голос. Вы предпочитаете бас?

– Нет, нет! Ради бога. Говорите, как говорили. Где я нахожусь?.

– На искусственной планете Новая Земля.

– А где та, старушка, на которой я жил раньше?

– Ее сделали музеем. Показывают туристам. – Как же это случилось?

– Не спешите. Не забегайте вперед. Все постепенно выяснится, станет на свое место. На Новой Земле в отличие от старой не допускается никакая суета и спешка. Суетливых и нетерпеливых людей перевоспитывают… Ведь суета и погубила старую планету, которую сейчас показывают туристам. Слишком плотное население…

– Обождите. Своим обольстительным, нежным голосом вы внушаете мне сомнительные мальтузианские идеи. По-вашему, что же, следует ограничить рождаемость?

– Нет. Этого не стали делать. А просто сконструировали несколько планет и биосфер, сходных с земной, и расселили там человечество. Но, разумеется, были учтены ошибки, совершенные на старой Земле, ставшей отличным музеем. Я вам советую отдохнуть, не перегружать свое сознание. Все, что вам следует узнать, вы рано или поздно узнаете.

– От вас?

– Нет, от ваших соседей и будущих друзей.

– А скажите, почему на полках стоит Диккенс, а не Дюма?

– Диккенс прекрасно воспитывает. Диккенс и голландские художники, которые внушали людям мысль о том, что нужно любить окружающую среду, вживаться в то, что рядом с тобой, чувствовать единство с вещами.

– Но тогда вещи не создавали сами себя. Их создавал либо человек, либо природа. По-вашему, это не противоречит логике и этике?

Мелодичный женский голос рассмеялся:

– Я не философ. Я только дом. Самый обычный дом. В мои обязанности входит укрыть вас от холода, зноя, дождя и снега, создать уют. Вам удобно под моей крышей?

– Да. Но меня волнует ваш голос. Мне кажется, что рядом со мной стоит молодая, красивая женщина, как в сказке, надевшая на себя шапку-невидимку. Я хочу видеть вас. Я не верю, чтобы дом мог говорить с такой сердечностью. Ваш голос волнует меня. Воображение пытается снять с вас шапку-невидимку и представить себе вас такой, какая вы есть.

– Вы ошибаетесь. Я не женщина. Я дом. А голос, возможно, и был заимствован у женщины. Вы не проголодались? Я поджарю вам яичницу и вскипячу кофе,

Прошло минуты две, не больше, и откуда-то появилась молодая, красивая женская рука. Одна рука, конкретно-пластичная, субстанциальная, с длинными пальцами. Рука поставила на стол сковородку с шипящей яичницей-глазуньей и кофейник. Запахло кофе.

– Яичница сама изжарила себя? – спросил я.

– Нет, – ответил мне мелодичный женский голос, – Яичницу поджарила я. И я вскипятила кофе. Это тоже входит в мои обязанности.

– Вы не дом. Вы дама. Прекрасная дама. Из Блока, а может из сказки. Скажите, по-видимому, человечество и наука овладели искусством репликации, умением создавать вещи по их «записи», овеществлять идею вещи в саму вещь? Не так ли?

– Мне не поручено отвечать на такого рода вопросы. Я дом, а не лектор. Мне не доверены просвещение и информация. Я только дом, не человек, а вещь.

– Но откуда же у вас рука? Не отпирайтесь. Я видел прекрасную женскую руку, словно написанную Леонардо в соавторстве с Пикассо.

– Ну и что ж? Это не живая, а искусственная рука. И пожалуйста, не говорите мне про Пикассо. Он слишком абстрактен. Мне больше нравятся старинные голландские художники. Они понимали душу дома, душу домашних предметов.

– Странно, – сказал я, – просвещать вам не разрешают, а оценивать вам можно?

– Да, на это я имею право. Я ведь отчасти живое существо.

Я не сомневался, что это было живое существо, невидимое, но слышимое, и, главное, абсолютно реальное, химерическое существо – одновременно прекрасная молодая женщина и дом.

Я вспомнил слова физика Ермолаева: он рисовал мне картину далекого будущего, когда не будет ни заводов, ни фабрик и отпадет надобность в сельском хозяйстве. Вся необходимая наличная реальность будет производиться по записи, будет производиться пространство, а значит, и время. Этот удивительный процесс будет отдаленно напоминать процесс записывания музыки на грампластинку. Но это будет музыка самого бытия, воспроизведенная наукой и техникой по схемам, выведанным у самой природы. Да, человек будет ткать не полотно, а ткань самой жизни.

Помню, я слушал мечты физика, не скрывая от него своего скепсиса. И вот расплывчатая мечта физика Ермолаева превратилась в реальность, куда более замысловатую, чем все сказанные им слова.

Мелодичный голос спросил:

– Не хотите ли пройтись? Сейчас стоит хорошая погода.

– А разве здесь бывает и плохая?

– Смотря по желанию человека.

– Я бы охотно прошелся, – сказал я, – но вместе с вами. Это возможно?

– Возможно, но крайне нежелательно. Мне полагается пребывать на одном месте. Но я разделюсь. Одна часть останется здесь, а другая пойдет вместе с вами.

Не беспокойтесь, это будет незаметно. Я ведь буду невидимкой. А мой голос останется со мной.

– Ну что ж, попробуем, – согласился я. – Я стану разговаривать с вами. Но как быть, если мне захочется к вам притронуться, удостовериться, что вы рядом, что вы со мной? Ведь и на моей Земле, и в мое время мы привыкли слышать голоса по радио, но, как сказал однажды писатель Илья Ильф, «радио есть, а счастья нет». Чтобы почувствовать себя счастливым, я должен видеть вас.

– Но вы же видели мою руку, когда я подавала вам яичницу?

– Руку – это мало. Я хочу видеть ваше лицо.

– Взгляните в зеркало, – сказал мелодичный голос.

Я взглянул в зеркало и увидел чудесное женское лицо. Два больших синих глаза и губы, на которых играла улыбка. Только лицо, и ничего больше.

Затем лицо исчезло.

– Где вы? – спросил я.

– Тут. Рядом. С вами. Не забывайте, что я, кроме того, дом. У меня есть свои обязанности. Меня могут обвинить в легкомыслии, даже в кокетстве. Но вы не раздумали? Хотите прогуляться, познакомиться с окрестностями? Идемте.

Я вышел из дома, а она? По-видимому, она тоже была со мной. Я слышал ее шаги, хотя она была невидимкой.

– Разрешите взять вас под руку, – сказал я. И невидимая женская рука переплелась с моей. Я чувствовал тепло этой легкой, округлой руки.

– Вы здесь? – спросил я.

– Да, – ответил мне женский голос. – Я здесь, но и там тоже. Я ведь не только женщина, но и дом. Может пойти дождь или подуть сильный ветер. А я должна сохранить тепло и уют… На всякий случай я взяла зонтик.

– Разве будет дождь? Я не вижу ни одной тучи.

– Если пожелаете, тучи не замедлят, Я не только дом и женщина. Я метеоролог.

– Предсказываете погоду?

– Не предсказываю, а распоряжаюсь, управляю погодой. Этому люди научились еще в прошлом веке.

– Метеоролог? Дом? Женщина? Я не могу понять, Как вы это совмещаете?

– Я не сумею ответить на ваш вопрос. Я не физик И не поэт. Если хотите знать, в моем двойственном, существе реализована поэтическая ассоциация. Ассоциация стала реальностью. Поставим на этом точку и не будем углубляться в тайны современной науки и технологии.

– Хорошо. Не будем, – согласился я. – Но как бы мне хотелось взглянуть на вас, видеть вас. Меня все время беспокоит сознание, что вы невидимка, а значит, и незнакомка. Овеществитесь хоть на минуту. Перестаньте быть иллюстрацией к заветной мысли Канта и древнеиндийских философов, которые идеалистически преувеличивали эфемерность и иллюзорность окружающих нас явлений. Я хочу не только чувствовать вас, но и видеть.

Мелодичный женский голос рассмеялся рядом со мной – так близко и одновременно так далеко.

– Видимую часть я оставила там, где стоит дом, приютивший вас. Это одна половина меня, вторая должна оставаться невидимой. Поймите. Так поэтичнее и таинственнее. Времена бескрылого позитивизма и натурализма давным-давно прошли. Их можно увидеть на старой, покинутой человечеством Земле, ставшей музеем. Человечество, овладев искусством репликации, снова стало романтичным, как в век великих географических открытий.

– А при чем тут великие географические открытия? Во времена Магеллана и Колумба женщины не надевали на себя шапку-невидимку. Тогда дома были домами, а женщины – женщинами. То, что происходит сейчас со мной, ближе к Гомеру и его герою Одиссею, которого морочили химеры и сирены. Надеюсь, вы не призрак?

– Отчасти – да. Я только наполовину действительность.

– Я этого не могу понять. Действительность оттого и действительность, что она реальна целиком. Еще Гегель сказал: «Истинное есть целое».

– Я не философ. Вряд ли я смогу объяснить вам то, что трудно поддается объяснению. Забудем о логике, И лучше будем любоваться природой. Как вам нравится этот водоем?

– Мне кажется, что я видел его на картине русского художника Борисова-Мусатова. Это похоже на мечту, склеенную каким-то волшебным клеем с реальностью.

– Вы правы. Озеро создавали, воспроизводя в действительности поэзию живописи Борисова-Мусатова. Обратите внимание, как выглядит опрокинутый лес, как бы отраженный в спустившемся на землю облаке. Давным-давно умерший художник своей мечтой помог строителям нашего пейзажа. Новая Земля не копия старой, не повторение, В ее создании, не ведая об этом, принимали участие великие художники всех времен и народов. Посмотрите на ту рощу. Вы ее не узнаёте?

– Узнаю. Уж не сошла ли она с одной из картин Левитана?

– Но, сойдя с полотна, она овеществилась. Это ведь не картина, а живая роща.

– Бог не консультировался ни с Тицианом, ни с Рембрандтом, ни с Левитаном, когда создавал старую Землю, – сказал я. – Старую Землю, которую люди превратили в музей после того, как переселились на новую. Мне очень нравилась та Земля.

– Эта вам понравится еще больше. Посмотрите, вот там пасется стадо бизонов. А ведь на старой Земле их не осталось. А если встанете рано утром и выйдете погулять, возможно, вы увидите, как в небе летит лермонтовский ангел.

– В ангелов я не верю, так же как и в бога.

– Этот создан не богом, а людьми.

– Создан для украшения?

– Нет, не только. А для полноты бытия. Если хотите, он – овеществленная метафора. Лермонтовская мысль реализована с помощью техники. Немножко химии и физики и много-много того, что принято называть чувством.

– Ангел? Не знаю. Это давно вышло из моды. Но если реализовалась лермонтовская мысль, почему бы и вам не реализоваться? Я никак не могу привыкнуть, что рядом со мной идет невидимка. И что-то во мне протестует, что вы не только женщина, но одновременно и дом. Это прежде всего алогично, а может и неэтично. Утилитарную вещь, жилище, крышу, двери, окна, пол и потолок, химерически соединить с прекрасным существом, словно созданным воображением не то Боттичелли, не то Александра Блока. Я не могу с этим примириться. Вы должны эмансипироваться, отделить свое живое и духовное существо от того, что является предметом, вещью.

– Это не в моих возможностях. Так меня создал…

– Кто создал?

– Человеческий разум, вернее, капризное сознание с помощью науки. Науки и искусства. В наш век они неразделимы.

43

Проснувшись рано утром, я с нетерпением ждал, когда дом заговорит своим мелодичным женским голосом. Понемножку мое сознание начало осваивать странность нового мира, где вещь стала чем-то иным и обрела парадоксальность овеществленной метафоры, превратилась в чудо, во что-то вроде реализовавшей себя мысли Боттичелли, Борисова-Мусатова или Блока.

Но не присоединили ли к Боттичелли, к Борисову-Мусатову и Блоку насмешливого и скептического Рабле?

Я услышал хриплый мужской смех.

– Кто это смеется?

– Я смеюсь, – ответил густой, низкий голос.

– Кто – вы?

– Дом.

– Но вчера и позавчера вы были женщиной. Когда же вы превратились в мужчину?

– Превратился? И не думал. За кого вы меня принимаете? Я слишком ценю себя, свою личность, свой пол, свой характер, свои мужские привычки, чтобы изменять им.

– Вы тоже невидимка?

– Ну и что? Почему я должен быть визуальным? Ведь я существую, это главное. А видим я или невидим, это, извините, предрассудок, суеверие. Воздух тоже невидим. А он от этого не стал менее реальным.

– А где же та, которая обслуживала меня вчера?

– Ушла отдохнуть. Я ее сменил. Она, знаете, немножко устала. Да и вы ей наскучили вашими вопросами. Сплошной трафарет. Не задали ни одного умного вопроса. А потом – это ваше желание непременно видеть ее. Как будто мало того, что она была рядом с вами.

– – А я когда-нибудь увижу ее? – Увидите, увидите. Мы ведь работаем по расписанию. Да и я уверен, что вы скоро вызовете во мне

зевоту. Скучный вы человек! Чего желаете, кофе или чаю?

– Кофе. Впрочем, можно и чай.

– Сейчас вскипячу. И яичницу поджарю со свиным салом.

– А кто же вы на самом деле?

– Я уже сказал. Неужели нужно повторять? Я – – дом. Но я не только дом, я духовное существо. В свободное время, знаете, изучаю эстетику и пишу книгу о Свифте. Но боюсь, что, если вы тут задержитесь, у меня со Свифтом будет неудача. Судя по всему, вы отсталый человек. Беседы с вами не будут содействовать моему духовному росту.

Невидимой рукой он принес вполне визуальный поднос с чаем и яичницей. Яичница была подгорелой, а чай жидкий и безвкусный, как в станционном буфете.

– Чай немножко жидковат, – сказал я.

– Я ведь не повар, а эстетик. Пишу исследовательскую работу о Свифте.

– Ну и что же вы хотите поведать свету об этом удивительном, не похожем ни на кого писателе?

– Простите, я не из тех, кто пускает первого встречного в свою душу. Творческий процесс – это глубоко целомудренное, интимное дело. К тому же вы довольно отсталый человек, чтобы понять тонкую и сложную концепцию юмора, созданную Свифтом.

– Вы дом?

– Дом.

– Дому не пристало быть таким высокомерным.

Вы же дом, а не дворец.

– Ну и что? Что вы хотите сказать? Я не только дом, я мыслитель. Эти две обязанности я довольно удачно совмещаю. Вы читали Свифта?

– Читал,

– Ну и отлично. Давайте лучше поговорим о погоде. Сегодня моросит дождь. Но если вас это не устраивает, мы можем изменить погоду.

– А себя самого вы не можете изменить?

– Простите. Я вас не понял. Я дом. Но и у меня есть чувство собственного достоинства.

– Если оно есть у вас, то почему ему не быть у меня?

Он не ответил. Наступила пауза, которой я был отчасти рад.

Случайно я взглянул в зеркало. И увидел там узкое, надменное лицо. И усики увидел. Потом лицо исчезло, остались только усики и рот. Почему они задержались? Может, благодаря каким-нибудь техническим неполадкам. Усики еще долго тревожили меня своим слишком реальным наличием. Затем они исчезли. Усы исчезли. Исчез и рот. Но появился нос. Солидный мужской нос. К чему-то брезгливо принюхивающийся. Затем не стало носа. Тоже исчез.

– Эй вы! Как вас? Дом! – крикнул я.

– Не мешайте мне думать, – ответил уже знакомый мне мужской голос. – Могу ли я позволить себе немножко поразмышлять, или все время должен исполнять ваши довольно банальные и пошлые желания?

– А о чем вы размышляете, если не секрет?

– О том, каким образом вы сумели проникнуть в нашу эпоху. Знаете, в этом я вижу нарушение закона.

– – Какого закона?

– Самого незыблемого закона, закона физики. Ваше беззаконное и затянувшееся пребывание в нашей эпохе начинает беспокоить мою совесть. Я всегда был в ладу с законами природы, с ее ритмом. И опасаюсь, что ваш поступок может повредить течению времени и гармонии пространства. Если не ошибаюсь, вы из своей картины сделали дверь… Впрочем, стоит ли называть дверью эту лазейку? Послушайте меня и пошевелите немножко мозгами. Убирайтесь-ка поскорей в свой суетливый и беспокойный век. У вас там осталась жена, которая ищет вас, бегая по отделениям милиции. Прекрасная женщина, отдающая свои силы на службу людям и пространству. Имея такую жену, позволительно ли волочиться за моей помощницей? Не отпирайтесь. Мне известно, что вы уговаривали ее стать видимой и пластичной, овеществиться. Ваше отсталое, допотопное сознание не способно воспринять нечто духовное и прекрасное, не нуждающееся в овеществлении. Моя помощница – это живая поэма, а вам нужно что? Я понимаю. Вам нужно телесное, расплывшееся от изобилия плоти существо вроде тех, кого любили изображать, древние художники: Рубенс, Ренуар, Кустодиев? Отправляйтесь к себе и не нарушайте наш покой,

– Уж не ревнуете ли вы ее ко мне?

– А если и ревную? У меня тоже есть душа и нервы.

Насчет нервов не знаю, а душа у него все-таки была.

Он сказал мне уже другим, куда более любезным тоном:

– В ваши ветхозаветные времена от скуки спасало это кустарное изделие – телевизор. В наше время существует куда более занятная вещица. Да не ищите ее глазами. Если я ее для вас включу, то она окажется не вне, а внутри вас.

И он включил.

И тут меня подхватило и понесло. Сквозь леса. Сквозь реки. Сквозь озера. Мир развеществился, превратился в музыку, в миф. Скалы становились влажными и мягкими, как туман. Я проходил сквозь горы и годы.

Землетрясение. Ураган. Сидящая в лодке молодая прекрасная ведьма с распущенными волосами. Русалка, примеривающая мини-юбку. Взмах волны со дна ущелья, с грохочущей по камням реки, до самого облака. А потом вниз, от облака на самое дно обезумевшей горной речки, и снова вверх, чтобы беспомощной рукой схватиться за ветку кедра, за мягкие, наполненные густой кровью рога марала. Меня несло, меня уносило и приносило, рядом была стихия, и вот я уже стоял на корабле Одиссея, а затем, как всегда, уравновешенный, находящийся в ладу с собой и окружающими Эйнштейн стоял рядом со мной у доски и мелом писал математическую формулу, способную сковать и укротить безумие и страсть развеществленного вещества.

Рев обезьяньего младенца, сидящего на волосатых коленях своей волосатой родительницы; нога бабы-яги; лицо Сикстинской мадонны; раскрытый рот Гитлера; страдание скрипки, пытающейся перелить боль в музыку; струя сливок, льющихся из сепаратора; ножка балерины; остановившиеся часы на здании, где только что разорвалась фугасная бомба; Пушкин возле ворот Михайловского замка; бегущая по тонкому льду озера оленья важенка, а под прозрачным льдом видны заснувшие сиги и окуни; пощечина; удар грома в лесу; белка-летяга, лениво плывущая в воздушной синеве леса; крик Данте из девятого круга Ада; тысячи любовных парочек на скамейках парков всего мира; космический вакуум и музыка Стравинского; эскимосские сани; упряжка быстро бегущих полярных собак и утонувший ангел, выброшенный на берег Рейна. Ливень на Литейном; узкое подвижное лицо Гоголя, отраженное в зеркале; снежный обвал в Альпах; канкан в парижском кафе восьмидесятых годов девятнадцатого века и на картине Жоржа Сера; пещера с неандертальским семейством, объясняющимся с помощью мимики и волосатых пальцев; могила Райнер Мария Рильке; нежный звук флейты в густом пихтовом лесу; кафедра с простуженным Гегелем, подолгу и громко сморкающимся, прежде чем очередной, тихо и медленно произнесенной фразой объять Вселенную и сделать прозрачной каждую вещь. Дно океана, освещенное зловещим электрическим светом его химерических обитателей; рука Моцарта на клавишах клавесина и толстая, согнутая в колене нога медведя; церковь, отраженная в прозрачных водах древнерусской реки; хрипловатый голос Достоевского, переходящий в громкий, отчетливый шепот, и – «пифагоровы штаны» на гимназической доске; топот сотен лошадиных ног несущегося в атаку кавалерийского полка и тихая музыка, льющаяся из-под смычка; искаженное гневом каменное лицо древне-мексиканского бога; дама, надевающая перед зеркалом парик на голую, как бильярдный шар, лысую голову; ангелоподобная мадонна Боттичелли; Чарли Чаплин, изящным движением аристократических рук режущий сваренный башмак; кит, легко несущий свое огромное тело на волнах океана; приставший к берегу необитаемого острова плот с озабоченным Робинзоном Крузо; железнодорожная касса, где продают билеты только в далекое прошлое и столь же далекое будущее; стеклянный дом и шквал; ветви прибрежных лиственниц, принявших вид застывшего, окаменевшего ветра;

Байкал; бурятский лама в желтом халате, сидящий на кошме, поджав под себя ноги; фабрика волшебных игрушек; – старинные стенные диккенсовские часы, четко и мелодично отбивающие время; младенец, плачущий в пустыне Марса; эвенкийский шаман, пляшущий и бьющий в бубен; Джойс, приникший к киноэкрану, чтобы рассмотреть своими полуослепшими глазами эйзенштейновские кадры: бурю, склеенную с улыбкой присяжного поверенного, шквал, соединенный с безмятежной тишиной. Хобот мамонта и легкое движение светло-зеленой, только что возникшей бабочки; буржуазная дамочка с вполне миловидным лицом и легкими, нервными, собачьими ножками, обутыми в модные туфли; крокодил; хариус вместе с бегущим прозрачным бытием горной реки; облако; Меншиков, продающий пироги с зайчатиной; усики Марселя Пруста; коричневая рука австралийца, мечущего бумеранг; рессорная коляска с важно восседающим приставом; Александр Блок, роющийся в растрепанных книгах на лотке букиниста; подстреленная на солонцах лосиха; Сезанн, разгневанно выбрасывающий в окно свою собственную картину; стадо лохматых яков, взбирающихся на крутую гору; Бетховен и запорожский казак, отплясывающий гопак; куст жимолости и метеор, врезающийся в земную атмосферу; сшитая из березовой коры лодка Гайаваты; вигвам рядом с атомным реактором; замороженная космическим холодом гусеница; таитянка, позирующая Гогену; Орфей и Эвридика на заседании месткома; египетский фараон, лихо мчащийся на мотоцикле по проспекту Энгельса; король Лир и баржа с осиновыми дровами возле Тучковой набережной; Диоген, катящий бочку, и русалка, сидящая на облаке и быстро-быстро печатающая на машинке; Бальзак в доме ростовщика и Дон-Жуан, читающий лекцию о том, что такое супружеская верность; морда зевающего льва; дельфин, спасающий тонущую девушку; Фауст, тоскующий об абсолютном знании, и людоед, приготовляющий на костре свой негуманистический завтрак; Велимир Хлебников, записывающий в ученической тетрадке свист иволги и шумный бег горной речки; верблюжий горб и гостиничная подушка с храпящим лицом Чичикова; лорд Байрон, прихрамывающей походкой идущий за прицепом трактора в Кулундинской степи; Ниагарский водопад; «Слепые» Питера Брейгеля-старшего и женщина, крадущая чужого ребенка из оставленной возле универмага детской коляски; группа космонавтов, высаживающаяся на планету, похожую на картину Матисса; брюхатый завмаг, объясняющийся в любви беременной кассирше; леопард, прыгнувший на зазевавшуюся лань; деревенская баня с моющейся Венерой, шлепающей себя веником по распаренному телу; зеркало в лесу; рояль под открытым небом и пастух, играющий на нем для пасущихся на лугу коров…

44

Вернувшись в свое время, я на этот раз оказался не в мастерской, а на проспекте Щорса возле почтового ящика, в щель которого я только что опустил письмо.

Как я оказался здесь? Когда и кому написал письмо? Оно уже отделилось от меня и лежало в надежном, покрашенном синей краской убежище, недоступном никому, кроме сотрудников почтового отделения.

Медленно я пошел в мастерскую, мысленно подыскивая ответ, если меня спросят, где и почему я отсутствовал.

Как это ни удивительно, но Иван Иванович Смирнов не задал мне вопроса, на который не так-то легко было бы мне дать ответ, согласованный с логикой и здравым смыслом. Разумеется, я не сделал попытки поведать Смирнову, писавшему на этот раз стакан с ряженкой, что дом, в котором я гостил, одновременно являлся женщиной-невидимкой. А ее сменял время от времени

хамоватый дублер, любивший пофилософствовать и не лезший, если это ему было надо, за словом в карман, но тем не менее решивший меня немножко развлечь, включив какое-то неизвестное в нашем веке устройство, совмещавшее в себе телевизор, внутренний монолог и монтаж событий, фактов и переживаний, которому мог бы позавидовать сам Эйзенштейн.

– Анюта не забегала? – спросил я ушедшего в себя и в творческое созерцание Смирнова.

– О чем ты? – поднес он руку к уху.

– Жена не забегала?

Я и забыл о том, что Смирнов незадолго до моей последней отлучки женился.

– Да нет, не твоя, а моя.

– Забегала.

– Ну?

– Заходила не одна, а с каким-то кавказцем. Кавказец, видишь ли, хотел, кажется, заказать, тебе свой портрет.

Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.

– А давно заходили?

– Вчера.

– Ну ладно, – сказал я, – замнем. Не нравится мне

этот гражданин.

– Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.

Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.

– Ты без пяти минут Кант, – сказал я Смирнову.

– Кант? Какой Кант?

– Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?

– Так что же, тебя не кормили там, где ты был?

– Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.

– Допустим, – лениво согласился Смирнов. – А что ты так мало погостил?

– Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг – и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не

там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?

– Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.

– К черту, к черту этого гражданина, – сказал я. – , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.

– Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?

– Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.

Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.

Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.

Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.

Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.

– У тебя, по-видимому, только что был гость? – спросил я.

– Ну, был. Допустим, был. Ну и что?

– Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?

– Вот его ты бы об этом и спросил.

– Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.

– – Не нравится?

– Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.

– Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.

– Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?

– Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?

– Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.

– Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.

– Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.

– У тебя не все дома.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.

– От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.

– Что объяснит?

– Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.

– Ничего я не знаю. И не хочу знать.

Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!

Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.

– Анюта! – позвал я ее.

– Да-а-а! – откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.

45

Гражданин – я уже знал его имя: Константин Мараджев – пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.

Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:

– Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время – это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.

– Что значит десять сеансов? – спросил Мараджев. – Переведите это на общедоступный язык.

– Десять сеансов – это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.

– Нет, десять многовато, – стал рядиться со мной Мараджев. – Пять, от силы шесть, это я еще смогу.

– Десять.

– Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.

Но я не уступал.

Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт. Посмотрел на Мараджева, на его узкое красивое лицо с черными усиками и вдруг увидел усмешку. Она появилась не сразу, немножко помедлив, не спеша. Но зато какая это была усмешка, никакие слова и никакое молчание не смогли

бы передать всю сложную гамму чувств и значений, которые она отражала.

О чем говорила усмешка? Только ли о том, что многим людям (многим, но не всем) свойствен скепсис, ядовитая ирония? Это было бы полбеды, если бы гражданин (я еще не освоил его имя), сидящий напротив своего будущего портрета, усмехался по поводу недостатков и отрицательных сторон человеческого бытия, бытия и сознания тоже. Нет, усмешка явно была более конкретной и интимной, она относилась ко мне, а еще больше к Анюте и как бы намекала на какие-то, пока

еще туманные, обстоятельства и на отношения гражданина к моей жене.

– Уберите с лица усмешку, – сказал я сердито, – пока она еще не нужна. Я только приступаю к работе.

И я стал бросать краски на холст, глядя на Мараджева, который послушно снял с лица усмешку и притворился человеком, как бы ничего не знающим ни обо мне, ни об Анюте и относившимся ко всему с завидным равнодушием.

Гражданин (мне почему-то легче называть его так, а не по имени) сидел, пока еще пребывая на стуле, а не в моем сознании. Пока еще вне, а не внутри меня. И это немножко меня успокаивало, очень уж не хотелось пускать его к себе в душу, его и усмешку, которая, несомненно, скоро появится и без которой все равно мне будет не обойтись, если писать настоящий, хороший портрет. А на плохой, на халтурный не соглашалась моя профессиональная порядочность, всегда готовая пойти на жертвы ради правды искусства. Правда искусства была для меня всегда больше меня самого и сильнее моих личных интересов.

Гражданин с его острым, находчивым и быстрым умом, по-видимому, об этом уже догадался и смотрел на меня и на холст с интересом, словно наблюдая за тем, как профессиональная честность художника приносит художнику страдания.

Почему я не отказался писать его портрет? На этот вопрос даже сам себе я не мог дать определенного ответа. Что-то многослойное и многосложное руководило мною. Может быть, желание до конца испить яд усмешки, которая теперь терпеливо ждала своего часа, чтобы снова появиться на выжидающем и чуточку недоумевающем лице Мараджева.

Мараджев пока был равен самому себе. Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.

Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.

Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.

Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая – кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.

– Это вы увлекаетесь техникой? – спросил он.

– Нет, Не увлекаюсь, – ответил я, – у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.

– А эта техника ультрасовременная, – сказал Мараджев. – И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.

– Почему же в плохой?

– А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?

– Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?

– Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.

И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.

Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.

Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.

– Так что же вы молчите? – спросил Мараджев. —

Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами – машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете – халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.

И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.

– Ваша усмешка – это и есть вы.

– Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.

– А разве мы с вами друзья? – спросил я.

– Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани – человек, живой, так сказать, феномен, а по другую – сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.

– А вы думаете, я ею доволен?

– Так смягчите ее.

– Нет, друг, истина мне дороже. Пусть уж она будет такой, как есть.

– Не буду настаивать. Люди культурные в полном смысле слова не дают художникам непрошеные советы. Филипп, если не ошибаюсь, Четвертый не топал ногами на своего придворного художника Веласкеса за то, что тот не льстил ему на портретах. А я не Филипп, я обыкновенный смертный, один из сотен тысяч кандидатов наук.

– Ну-ну, – сказал я, – не прячьтесь за спину тысяч. Личного, индивидуального в вас больше чем надо.

– Это плохо или хорошо? – спросил он.

– Для портрета, разумеется, хорошо.

– Рад, что хоть тут вам угодил. А я уж побаивался, что между нами начнется конфликт. Но очень прошу, смягчите немножко усмешку, ослабьте, я не гожусь на роль Мефистофеля. Понимаю. Принципы. Но вы все же не Серов. Нет, нет, не в смысле таланта, а в смысле признания. Прежде чем идти к вам, заглянул в библиографический словарь. Ну что ж, кое-что про вас есть, написано. Дата рождения. Слава богу, еще не смерти. Участие в двух или трех выставках – вот и все. Слава к вам еще не пришла, и не торопите ее с помощью изображения современного Мефистофеля. Дешевый прием. Притом литературщина. Вообще-то говоря, в вашей живописи мало русского, еще меньше французского, но много немецкого. Не хватает артистизма. Но это еще придет. Не сердитесь за откровенного рода замечания. Это чисто по-дружески. Извините за «масло масляное», но не случайно же случай нас познакомил и свел. Ваша супруга… Впрочем, нет, нет! Чудесная особа. Ангел женского рода, чуточку, правда, расположенный к полноте. Но восточные люди это любят.

– Перестаньте говорить пошлости.

– Почему же пошлости? Мы все время беседовали с вами с высоких материях, об искусстве, о портрете, о философии. Но ведь иногда хочется спуститься с неба на грешную землю. Профессии вашей супруги это не чуждо, она и получает зарплату за то, что поднимается к облакам вместе с пассажирами и спускается на землю, увы, залитую асфальтом. Я, вероятно, надоел своей болтовней? Но сидеть как истукан, нет, это мне тоже несподручно. Я понимаю, для вас я просто модель, натура, объект.

– Почему объект? Наоборот, не объект, а субъект.

– Субъект? В обыденном, разговорном языке словом «субъект» хотят выразить нечто сомнительное. Говорят «этот субъект», «эта личность». Надеюсь, вы не имели в виду этот не слишком уважительный нюанс?

– Надейтесь, – сказал я.

– За что вы сердитесь на меня? За мою усмешку? А может быть, будем говорить откровенно, за то, что я навестил вашу супругу, когда вы отсутствовали? Но поверьте мне; дело у нас не зашло слишком далеко, а ограничилось разговорами о том о сем. Ведь я приезжий, командированный, знакомых у меня в Ленинграде немного. А я общителен, как все южане. Сидеть в номере гостиницы, будь это даже «Астория», и созерцать стены – занятие унылое. От нечего делать набрал номер телефона и, как говорят молодые длинноволосые люди, «заскочил». А может, вам больше по душе другое выражение пришельцев с «глубинки» – «зашел на огонек»? Ах, эта «глубинка», о которой всегда восторженно пишут журналисты. Нет, нет! Поймите меня правильно! Я уважаю людей, где бы они ни жили. Но вот когда захожу в Третьяковку или в Русский музей и иногда слышу, как приезжие недоумевают возле Врубеля и Петрова-Водкина, а восторгаются Клевером и Константином Маковским, я начинаю думать, что художественное воспитание у нас не всегда на уровне эпохи атома и полетов в космос. Особенно в «глубинке». Здесь, извините, еще сделано недостаточно. Я вас, художников, в этом не виню.

– А кого вините?

– Школьных учителей? Нет. Виню искусствоведов. которые пишут монографии и статьи для своего же брата специалиста, а не для масс, высокомерно относятся к ясности и доступности изложения.

– Белинского нет, это вы хотите сказать?

– Да, Белинский бы не помешал. Он бы сумел разъяснить, что такое настоящее искусство и чем оно отличается от слащавой подделки. Но, надеюсь, мой будущий портрет будет понятен и без Белинского.

– Не беспокойтесь, я не кубист и не супрематист. Постараюсь быть верным натуре.

– Натуре? Чудесное слово. Но натуры на вашем холсте я пока еще не замечаю. Я замечаю человека, который усмехается не то мне, не то вам. Но я еще не могу признать его своим альтер эго.

– Вы хотите, чтобы я вам польстил?

– Нет. Нисколько. Я просто отказываюсь признать свое сходство с Мефистофелем.

– Позвольте уж мне знать – Мефистофель вы или нечто ему противоположное. Каким бы я был художником, если бы не умел проникнуть своей кистью в душу человека.

– Ну ладно. Так и быть. Проникайте.

И тут он усмехнулся. И как усмехнулся! В свою усмешку, казалось, он вложил всю суть человеческого бытия, а может, и больше – бытия самой Вселенной. По-видимому, он ничему и никому не доверял: ни господу богу, ни эволюции, ни тому процессу, когда сжатое и сгущенное до предела вещество начало расширяться, чтобы дать черед существованию галактик, звезд и планет, в том числе и той крошечной планетке, где существуют люди неизвестно почему, как и зачем.

Приняв в себя всю Вселенную, усмешка приняла и нас с Анютой, – с Анютой, в которой было не менее загадочного, чем во всем бытии.

Я попытался сравнить усмешку на живом лице с той усмешкой, что дразнила меня с полотна. Две усмешки как бы состязались в какой-то особой и неизвестной мне игре, – игре, которая вобрала в себя весь яд мефистофельского, ненавистного мне скепсиса.

Я сказал Мараджеву:

– На сегодня все. Сеанс окончен.

Он, кажется, был рад этому не меньше меня.

46

На Васильевском острове открылась выставка молодых художников. В ней приняли участие: Андреева, я, Смирнов, выставивший свои натюрморты, и еще семь живописцев, не гнавшихся за модой, но искавших красоту в окружающей жизни, чтобы поделиться ею со зрителями, по большей части тоже молодежью.

Нас окружают простые, но красивые вещи, мы видим на улице деревья и дома, которые хотя и пребывают рядом, но зовут нас то в прошлое, то в будущее, выражая дух города, где жили Пушкин и Ленин, Достоевский и Киров, где все оттенки истории и современности слились в поэму, которую выражает мудрая тишина, проникающая в наше сознание сквозь грохот и шум. Эта тишина и этот шум разговаривали со зрителями с помощью цвета и линий, вовлекая каждого в ту гармонию и в тот ритм, какой ловишь, идя по набережным Невы или проходя мимо новых многоэтажных домов Охты, проспекта Энгельса и Жореса.

Глядя на картины Андреевой, что я могу сказать о своих? Мой «Лес» висел, слава богу, на другой стене. По-видимому, он не очень-то понравился зрителям. Немногие задерживались возле него. Но тот, кто задерживался, чего-то искал в картине. Чего? Может, он смутно чувствовал и смутно догадывался о том, о чем догадался Мараджев, сидя в моей мастерской.

Портрет кандидата химических наук Мараджева висел тут же, рядом с «Лесом». Умное узкое характерное лицо и усмешка. Вся суть усмешки заключалась в том, что она играла с чувствами зрителя, как бы вовлекая его в извечный спор, который ведет сидящий в нас Фауст с Мефистофелем, умеющим искушать неискушенные умы слишком молодых, не знающих жизни людей.

Возле этого портрета всегда можно было увидеть людей, разумеется еще не достигших сорокалетнего возраста, внешне очень похожих на Сезанна, Ван-Гога, Гогена, Мане и даже молодого Пикассо, у которого тоже была занята ими на время наружность. Своей заимствованной внешностью эти молодые люди как бы отрицали самих себя, становясь кем-то вроде исполнителей ролей, живя заемной и чужой жизнью.

Им нравилось узкое скептическое лицо Мараджева, и в его усмешке они искали то, что можно было занять для себя, уже воображая себя умными в кредит.

В обзоре выставки, опубликованном в «Вечернем Ленинграде», критик упрекнул меня за неудачный выбор модели для портрета. Но он зато похвалил мой «Лес». Критик нашел в моем пейзаже мечтательность, напоминающую лиризм Коро и фантастичность уэллсовской «Калитки в стене». По мнению критика, «Лес» манил зрителя, манил, но не заманивал, в какие-то романтические глубины неизведанного (и запредельного), звал к открытиям в разных сферах – как духовных, так и физических. Критик обмолвился и о том, что напрасно думают некоторые о нашей Земле, что она якобы стала со всех сторон изведанной и обследованной планетой и всегда равна самой себе. Нет, на Земле еще много тайн, беспокоящих смелые души исследователей.

Но после этих довольно сильных, может быть чрезмерных и незаслуженных мною, похвал критик снова возвращался к портрету, по его мнению неудачно названному «Современный скептик». В том, что это был скептик, критик нисколько не сомневался, но современный ли? Нет, он уж очень походил на известного персонажа бессмертной поэмы Гете и, значит, был модернизированной иллюстрацией чужой гениальной, но слишком вульгарно усвоенной мысли, а не отражением действительности, где вряд ли возможен такого рода отрицатель, абстрагированный от всех других человеческих черт и весь ушедший в ядовитое и загадочное движение губ.

Может, критик был по-своему прав. Ах, это выражение тонких губ, складывающихся в усмешку, как только обладатель усмешки встречал меня! Уж не принесла ли Анюта меня в жертву своей женской болтливости, не рассказала ли о моей странной привычке – проходить через холст и появляться в другом измерении, а затем снова, как ни в чем не бывало, возвращаться домой из своей более чем загадочной командировки. Обладатель насмешливых губ выражал недоверие в возможность такого рода вояжа, говоря старинным, давно вышедшим из употребления слогом. Но может, он не верил не только в слишком пластические свойства пространства, зная, как химик, природу всякого вещества, но не верил и в специфику искусства, в его безмерную силу, в его умение в одном фокусе воспроизводить разные миры и времена?

Но вернемся к статье, где много места было уделено работам Андреевой. Работы Андреевой явно нравились критику, готовы были привести его в восторг, но, чтобы умерить свои щедрые похвалы, критик упрекнул ее в ассоциативности художественного мышления, обвинив в попытке перенести приемы поэтической лирики на холст, в живопись и графику – искусство чисто пространственное и, в отличие от поэзии, вряд ли имеющее право вторгаться в чужую область.

Как и все другие участники выставки, я много времени проводил в выставочных залах и, пользуясь тем, что меня мало кто знал, внимательно прислушивался к отзывам публики. Иногда, правда, меня тревожила мысль – нахожусь ли я в эти часы в единстве с законами этики, не уподобляюсь ли в чем-то анониму, писавшему злые и несправедливые письма, чтобы испытать удовольствие от своего инкогнито, от способности быть пластичным и растворяться в неведомом, проникая в чужую, постороннюю жизнь. Я тоже пытался проникнуть в не предназначенные для меня мысли и слова, высказанные о моих картинах, а значит и обо мне, людьми, не подозревающими, что я стою с ними рядом. Одна дама с величавым лицом и пышной прической, похожая на короля Людовика XIV, обозвала меня халтурщиком, сказав громко, чуть ли не на весь зал, своему отнюдь не глухому мужу, что я написал свой «Лес» за два дня, торопясь попасть на выставку, и показала пальцем, обутым в тугие кольца и перстни, на якобы еще не просохшие краски.

Тут я не выдержал и, изменяя своему инкогнито, сказал:

– Вы ошибаетесь, гражданка, эту картину я писал больше пяти лет.

Она не растерялась и ответила:

– Тем хуже для вас и для вашей картины. Значит, вы не можете оправдать ее недостатки тем, что вас торопил выставком.

– Меня никто не торопил. И если вы что-нибудь смыслили бы в искусстве, вы поняли бы, что этой своей картиной я борюсь со спешкой, халтурой, суетой.

Дама обиделась, сказала, что она работает в Эрмитаже и лучше других может судить о том, имеется ли у человека талант или вместо таланта есть только самоуверенность и тщеславие.

Муж, по-видимому, пожалел меня и увел свою разъяренную супругу в другой зал.

Я стоял и смотрел на свой пейзаж уже не своими глазами и даже не глазами критика, а глазами дамы, похожей на Людовика XIV, использовавшей против меня авторитет Эрмитажа, в котором она работала. Но кем работала? Может, машинисткой или билетершей? Только у билетерш бывают такие величественные лица, – наверное, от сознания значительности своих обязанностей.

На другой день я не пошел на выставку, а провел его вместе с Анютой, сопровождая ее по магазинам. Я уже упоминал о том, что я не люблю магазинов, особенно кондитерских и галантерейных, которые демонстрируют свою избыточность, отнюдь не всегда вызванную истинной необходимостью и свидетельствующую, что существует еще много людей, потворствующих своим подчас слишком тщеславным и легкомысленным желаниям.

Анюта относилась неодобрительно к моим несколько аскетическим пристрастиям, свойственным многим художникам, всегда готовым принести в жертву излишнее ради необходимого для напряженной духовной жизни. Знаю, не одобрят меня читатели, и особенно читательницы, идущие вместе с веком во всем, в том числе и в стремлении к удовлетворению разнообразных желаний.

У Анюты было много, даже слишком много желаний, возможно связанных с избытком жизненных сил, но у нее не было желания хотя бы еще раз побывать на выставке, куда она явилась в новом платье, явно предназначенном для привлечения к себе внимания всех, в том числе и тех, кто пришел не ради красивых платьев, а ради картин. Откровенно говоря, она считала себя тоже картиной, картиной живой, вышедшей из рамы и готовой с улыбкой принять все взгляды, ищущие красоту не только в искусстве, но и в жизни. Я не сердился на нее за это. Наоборот. Я считал, что без кокетства она бы не была сама собой.

Выйдя из магазина, она зашла к дамскому мастеру в парикмахерскую, где ее все знали, а меня оставила сидеть на скамейке бульвара и терять минуты и даже часы, пока мастер, любимец дам Ждановского района, будет возиться с ее прической, вкладывая в свою работу вкус и талант.

Я сидел на скамейке, поглядывая на старух, не дороживших своим временем и проводящих его на бульваре в разговорах друг с другом о внуках и своем прошлом. Тогда собеседницы были молодыми и куда менее избалованными, чем нынешняя молодежь: девки вместо юбок ходят в штанах, а парни отпускают себе длинные волосы и подолгу любуются на себя в зеркало, а потом бегут либо на танцульку, либо в киношку, а то и в ресторан, заставляя родителей работать по две смены.

Возле бульвара были автобусная и троллейбусная остановки, и было занятно смотреть, когда входил пассажир или пассажирка с карточкой и делали рукой торжественный, почти ритуальный жест, чтобы предъявить эту карточку невидимому контролеру.

В этом жесте, производившем на меня всегда очень сильное впечатление, как бы обнажались далекие тысячелетия, по-видимому таившиеся в каждом из нас и выходившие наружу именно в тот миг, когда владелец автобусной или троллейбусной карточки на минуту становился магом, волшебником или жрецом, предъявляя свое оплаченное право богу закона и контроля, растворившемуся, как всякий настоящий бог, в пространстве и ставшему невидимкой. Чтобы приобщиться к такому состоянию, я тоже однажды купил автобусную карточку, хотя у меня не было в ней нужды: от мастерской до квартиры всего десять минут ходьбы, а на окраины города я ездил редко. Я приобрел автобусную карточку, надеясь, что на какой-то миг стану волшебником и жрецом, входя в автобус с передней площадки, но волшебства не произошло. Природная робость не позволила мне сделать театральный жест, чтобы показать карточку, она осталась скромно лежать в кармане.

Я сидел на скамейке и ждал. Это было, в общем, не такое уж неприятное занятие. Ведь не в очереди же в железнодорожную кассу стоял я, сердясь на медлительность кассирши, и не в ломбард пришел сдавать затосковавшие и загрустившие вещи, я сидел и ожидал жену, расположившуюся в кресле дамского мастера, тоже в своем роде волшебника и мага, служителя красоты. Как-то я сказал Анюте, что в моей профессии художника и занятиях дамского мастера есть нечто общее, что мы оба служим красоте. Анюта не согласилась со мной, справедливо считая, что без парикмахера нельзя обойтись, а художник нужен далеко не всем, а только тем, кто ценит искусство.

Я взглянул на часы. Нет, в этот раз маг – дамский мастер – слишком медленно проявлял свое мастерство. Сидящие рядом старухи уже не ругали молодежь, а критиковали какого-то мясника, который если даст хорошее мясо, то непременно подсунет незаметно ребро или затхлый огузок.

Подошел автобус, и опять с передней площадки вошла женщина и, вынув карточку, сделала величественный, почти ритуальный жест. Было в этом что-то масонское, словно пассажирка принадлежала к тайной ложе владельцев автобусных карточек и своим жестом хотела отделиться от всех других смертных, покупающих автобусные билеты у механического кондуктора, лишенного голоса и других человеческих атрибутов, в том числе хорошей привычки заранее называть остановки и названия проспектов и улиц.

Автобус пришел и ушел. Пешеходное движение пыталось на моих глазах соединить миг и длительность в одно целое и наводило на мысль, что улица – это, в сущности, один организм, как, впрочем, и огромный город, у которого миллионы лиц, рук, ног, и этим он, при всей своей ультрасовременности, похож на древнюю эпическую поэму.

Но эпическая поэма кончилась и началась лирика, как только Анюта вышла от дамского мастера, обновленная и оживленная, и появилась у моей скамейки, вызвав на себя негодующие взгляды старушечьих глаз. Старухи, забыв о своей молодости, не могли одобрить это слишком живое, слишком молодое, слишком красивое и нарядное существо, неделикатно напомнившее им, что их молодость и красота утрачены навсегда и в свое прошлое никто не в состоянии вернуться, – в прошлое, которое эта красавица бесцеремонно присвоила себе, превратив в настоящее по совершенно безжалостным законам жизни. Эти законы жизни были непонятны не только старухам, их не смогла как следует объяснить и философская мысль за много веков.

Анюта была вся здесь, вся передо мной, мило улыбаясь. А потом я встал и взял это существо под руку и повел в шашлычную, в ту самую шашлычную, которую любил посещать обладатель ядовитой усмешки, увековеченной мною на портрете, висевшем на выставке.

И только мы сели за столик, как появился и он, для меня совсем некстати. Влюбленный в свою жену, я вовсе не нуждался в собеседнике, но собеседник сел с нами рядом и, заказав вино у молодого и молодцеватого официанта, заодно заказал усмешку у себя самого.

От его усмешки мне стало не по себе. Еще было бы полбеды, если бы эта усмешка посягала на устройство Вселенной и недостатки человеческого сознания и бытия, – нет, она имела куда более интимный характер и старалась проникнуть в наше единство с Анютой, обесценить нашу близость, намекая на непрочность всего сущего, в том числе и того, что называется любовью.

Легкой, мускулистой и, вероятно, по-мужски сильной рукой он налил вино, и мы чокнулись все трое: он, Анюта и я. И я поймал взгляд Мараджева, брошенный на Анюту и как бы оценивающий ее прекрасное бытие, за бесценок отданное какому-то художнику, явной посредственности с претензиями и привычками гения, совершенно охмелевшего от своих занятий искусством и вообразившего, что с помощью своей кисти и дешевых, купленных на Невском красок он способен проникнуть в любое измерение.

Усмешка сразу же подтвердила мою догадку, усмешка и голос, спросивший меня:

– А что, машина времени все еще стоит в вашей мастерской?

– Не времени, а, скорей, машина пространства.

– Тем более. Я бы на вашем месте поскорее убрал ее, чтобы не потворствовать самообману этого чудака – чудака ли только? – водопроводчика, начитавшегося фантастики и вообразившего себя пришельцем. Пришельцем? Слово-то какое! Из того самого словаря, который, слава богу, исчез из наших научно-популярных изданий за отсутствием подтверждения, что «контакт» возможен. Нет, невозможен, к великому сожалению, никакой контакт, по той простой причине, что наша Земля уникальна и нигде не существует нам подобных.

– А откуда вам это известно?

– Все оттуда же – от трезвого склада ума, который не терпит никакой загадочности, тем более загадочности столь дешевой, хотя ей и отдали дань некоторые серьезные ученые, гадая о Вселенском Разуме, как будто им не хватает разума земного. Хватит и того, что разум существует на нашей планете, разум, давно вошедший в конфликт с чувствами, а также и с биосферой. Опасность этого конфликта предвидели еще анонимные создатели Библии, вместив в метафору о древе познания добра и зла, как видите, не так уж мало смысла.

– Вы и философию, наверно, отрицаете?

– Смотря какую. Из древних греков мне симпатичнее других Пиррон. Он призывал к полной независимости от всего сущего, к невозмутимости и к спокойствию. Диоген Лаэртский рассказывает об интересном эпизоде. Корабль, на котором плыл Пиррон, попал в бурю, пассажиры ударились в панику. А невозмутимый наш философ, чтобы успокоить людей, показал на свинью, в это время спокойно занятую едой, показал как на пример, которому следует подражать.

– Надеюсь, что с кафедры вы не пропагандируете столь сомнительные идеи? Он покачал головой.

– Я не враг самому себе. Но извините меня. У всякой откровенности есть свои границы. Допустите на минутку, что я шутил.

– Допускаю.

– Не надо быть Пирроном, чтобы высмеять инфантильную идею контактов с так называемыми инопланетными цивилизациями. Познакомили бы вы меня с вашим дядей Васей. Да нет, я интересуюсь не его изобретательством. Один мой приятель ищет хорошего водопроводчика наладить систему на своей даче в Комарове. Свое дело он хотя бы знает?

– Знает.

– Отлично. Выпьем за его здоровье, а также за то, чтобы он занимался своим полезным земным делом и не изобретал загадочных машин, способных унести нас от самих себя со скоростью мечты. Хватит нам и тех скоростей, которым добросовестно служит ваша супруга. Кто-то из западных мудрецов, кажется Элиот, изящно и туманно сказал, что сверхскоростные самолеты разрушают у человека образ времени. Да нет, Анюта, я не ставлю вам это в вину. Но водопроводчик дядя Вася посягнул на нечто большее, – он совершил попытку с помощью своей машины вообще упразднить время и пространство. Какое уж тут время, когда сделаешь шаг и пройдешь сквозь холст картины в другое измерение. Нет, нет! Давайте выпьем за то измерение, 21 которое удерживает нас здесь, среди привычных вещей.

– Вы хотите отменить искусство? Ведь оно, начиная с эпоса и сказок, помогло людям проникать куда угодно, в любые измерения – физические, психические, духовные.

– Ах, не говорите мне про искусство, про поэзию. В поэзии есть нечто общее с машиной вашего дяди Васи. Без поэзии, может быть, на земле не было бы того, что есть. Поэзия всегда в чем-то обманывает, куда-то зовет. Поэзия – это эхо, звук.

– А иногда и тишина, – перебил я его.

– Тишина? Не люблю я этого слова. Тишина нужна только в Публичной библиотеке. Выпьем за шум, за гомон, за скандал. Ведь некоторые скептики считают всякое бытие скандалом и парадоксом.

– Надеюсь, не вы?

– Не я.

Он еще долго сидел и развенчивал все, что попадало ему на глаза или приходило в голову, потом вдруг расплатился с официантом и за нас, и за себя и, извинившись, ушел. Его где-то ждали.

Мы остались с Анютой вдвоем за столиком допивать вино и доедать заказанное, но еще не принесенное мороженое.

– Откуда он узнал? – спросил я Анюту. – Уж не ты ли ему рассказала?

– О чем?

– Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.

– Ну, допустим, рассказала. Он же не следователь и не прокурор. Тебя за эти странности к ответственности не привлекут.

– Ты, по-видимому, была слишком откровенна с ним. Не давай мне повода гадать о причинах такой откровенности.

Анюта замолчала. Замолчал и я. Молча мы вышла под мелкий дождь на улицу.

47

Мне не пришлось долго уговаривать дядю Васю, чтобы он убрал из нашей мастерской свой прибор.

Прибор дядя Вася унес, к крайнему огорчению почтальона Гоши.

Гоша побывал на выставке, присутствовал он и на обсуждении, познакомился с молодыми людьми, занявшими свою внешность у постимпрессионистов. Помогал он мне водворять на свое место мой «Лес», почти целый месяц проведший не у себя в мастерской, а в светлых, даже слишком светлых, праздничных залах, где прогуливалась возбужденная и нарядная публика. «Лес», казалось бы, нисколько не изменился оттого, что его разглядывали тысячи глаз, критически вглядываясь и оценивая форму, одним казавшуюся ультрасовременной, другим – изрядно отставшей, форму, всегда в таких случаях как бы отделяющуюся от содержания, которое, как на всяком пейзаже, было подсказано самой натурой. А вот кем была подсказана форма? Импрессионистами? Постимпрессионистами? Классиками? Об этом очень любят судить молодые люди, сравнительно недавно узнавшие, что такое «постимпрессионизм», и желающие показать себя знатоками.

Почтальон Гоша тоже кое-что знал, но держался на выставке (а он там проводил все свободное время) скромно, не судил ни о форме, ни о содержании. Ведь он знал о странных свойствах картины: пропускать сквозь себя художника в любое измерение, не без помощи, правда, одной машины.

И вот теперь, когда машину унесли, картина, по мнению Гоши, утеряла свое волшебное свойство, опиравшееся на достижения внеземной науки, свойство, делавшее художника полным хозяином слишком пластичного времени и пространства.

И как только Гоша ушел из мастерской, я стал ждать, когда отлучится куда-нибудь Иван Иванович Смирнов, прилежно трудившийся над очередным натюрмортом.

Иван Иванович не торопился, он был в ладу с вдохновением, и мне пришлось долго-долго ждать, когда наконец он ушел в магазин за белилами, не пожелав занять их у меня. И как только он ушел, аккуратно закрыв за собой дверь и потушив свет в передней, я сделал шаг, но тем не менее остался на месте.

Картина не раскрылась, как она раскрывалась раньше, и не пропустила меня. Тогда я сделал еще шаг, но снова оказался на том же самом месте, где стоял.

Я стоял здесь, перед картиной, и «здесь» не хотело меняться своим местом с «там», я был «здесь», только «здесь», по эту сторону картины, вдруг потерявшей власть над физической средой и над геометрией мира. этим огромным Мебиусовым листом, скрывающим от человеческих глаз свои загадочные свойства.

Мне было не по себе, словно, потеряв волшебную власть над таким еще недавно гостеприимным и добрым пространством, я заодно потерял власть над своими способностями, потерял свой талант. Меня расталанил безжалостный случай. Я был наказан за то, что поддался насмешливой логике Мараджева, отступил перед его всеразъедающим скепсисом и попросил дядю Васю вынести из мастерской свое изобретение, которое, по-видимому, действительно обладало властью над геометрией всего окружающего и над временем, пластичность которого разгадал еще Герберт Уэллс, посадив своего слишком любознательного героя на, машину времени.

Я устроил себе небольшой экзамен, поставив на мольберт один из загрунтованных холстов, пылившихся в углу, и попытался изобразить стол и пепельницу с окурками, которые оставил Мараджев, приходя ко мне на сеансы. Но ни рука, ни кисть не слушались меня, и на холсте возникло беспомощное пятно, словно положенное на холст не художником, а случайно взявшим кисть человеком.

Меня расталантили, расхудожили. Кто? Я сам. Зачем я попросил водопроводчика убрать его прибор? Мое творческое бессилие явно было связано с тем скепсисом, который влил в мое сознание Мараджев.

Что же мне оставалось делать? Пойти кланяться водопроводчику, валяться у него в ногах, просить, чтобы поскорее вернул свою магическую машину на то место, где она стояла столько месяцев и недель, никому, собственно, не мешая до тех пор, пока ее не увидели скептически-насмешливые глаза Мараджева.

Случай, редко потворствующий художникам моего склада, совсем неожиданно пришел мне на помощь. Испортился водопроводный кран, устроил потоп в мастерской, заодно залив нижние этажи дома, откуда уже прибегали разгневанные домашние хозяйки. Не хотелось справедливо дувшемуся на меня дяде Васе идти ко мне, но волей-неволей пришлось.

Он пришел, неся с собой кожаную сумку с инструментами и новый кран, новый, разумеется, не в буквальном смысле слова. По всем признакам это был кран, видевший много рук и лиц, подставлявших себя под тугую и освежающую струю, лившуюся из его медного чрева.

На этот раз не ладилось что-то у дяди Васи, не получалось. Он закрыл воду, снял старый кран, поставил вместо него новый, холодная вода лилась свободно и весело, даже игриво, а вот горячая вода, как выразился водопроводчик, «отказала», наверное, из-за того, что загрязнилась труба. Стал дядя Вася продувать трубу, но труба, заключив коварный союз со скептическим Мараджевым, не слушалась и горячую воду из газовой колонки не пропускала. Меня немножко удивило, что человек, сумевший изобрести и создать волшебную машину, властвующую над любой, не только эвклидовой геометрией, пока еще не смог справиться с водопроводной трубой.

Дядя Вася покряхтел, обругал трубы и тех, кто их ставил, и отлучился на обед. Как раз в это время прибежал Гоша. Гоша мне объяснил, что дядя Вася попал в этот мир из будущего, не привык иметь дело с грубым материалом, вроде этих неоцинкованных железных труб, и с ним иногда случается, что он приглашает себе на помощь водопроводчиков из соседнего жилобъединения, платя им за это из своего отнюдь не большого жалованья.

После обеда дядя Вася пришел, но не один, а в сопровождении водопроводчика из соседнего жилобъединения. Оставив дядю Васю возле крана, тот стал продувать трубу, и труба охотно пропустила горячую воду из колонки, доказав Гоше и мне, что у земных водопроводчиков квалификация выше, чем у так называемых пришельцев.

Соседний водопроводчик, сделав свое дело, ушел, а дядя Вася остался, немножко растерянный и сконфуженный, остался, к большому удовольствию Гоши, который начал его просить вернуть машину, не скрывая от изобретателя, что машина стала необходимым предметом и своим присутствием в мастерской помогала художнику, то есть мне, с увлечением работать.

И дядя Вася, покряхтев и помолчав, ушел, но вскоре вернулся в мастерскую со своей машиной. Поставив ее, он ушел. И как только исчез и Гоша, я подошел к своему холсту, изображавшему лес, сделал шаг, и картина раскрылась, чтобы пропустить меня.

48

Передо мной стоял тот самый дом, у которого был мелодичный женский голос. Дом произнес:

– Я так и думала, что вы вернетесь.

– Дом, – сказал я, – не притворяйтесь женщиной.» Вы же мужского рода.

– Нет, женского, – ответил дом. – Вы разве забыли? Я невидимка. Располагайтесь. Отдохните. Почитайте Диккенса. Насколько я помню, это, кажется, ваш любимый писатель?

– Да, я любил Диккенса в детстве. Но детство давно ушло, и вместе с ним ушел и Диккенс. Правда, случалось, видел я его в библиотеке, на лотках букинистов, но, признаюсь, как-то не решался его купить. Боялся – а вдруг разочаруюсь.

– Уверяю вас, не разочаруетесь. Диккенс вам вернет все, что вы потеряли вместе с детством.

– Я понимаю, вы хотите, чтобы я стал наивным и поверил в сказку?

– В какую сказку?

– – Которую рассказывает мелодичным женским голосом этот дом, выдавая себя одновременно и за домашнюю хозяйку. Кто вы?

– Невидимка.

– Но в прошлый раз я случайно заглянул в зеркало и увидел там чудесное женское лицо. Это случайно было не ваше лицо?

– Может быть, и мое.

– Как же вам удалось стать визуальной, раз вы невидимка?

– Это случилось по рассеянности того волшебника, который меня превратил в невидимку.

– Разве бывают рассеянные волшебники?

– У нас бывают, у вас – нет.

– У нас вообще не существует волшебников. И волшебство считается предрассудком и суеверием.

– А если оно опирается на последние достижения науки и техники?

– Наша техника еще не дошла до того, чтобы строить такие дома, которые, когда им это захочется, могли бы превращаться в домашних хозяек. А кроме того, нет ли в этом чего-то унижающего человеческое достоинство женщины?

– Уверяю вас, нет. Ведь дом сам по себе, а я сама по себе. Но так как вы меня не видите, то вам кажется, что с вами разговаривает жилище.

– У нас тоже иногда разговаривают дома и квартиры, когда жильцы, не считаясь с соседями, включают радиоприемник или репродуктор на всю их мощь. Но это совсем другое. В этом нет никакой тайны и довольно мало романтики. Конечно, если бы существовал Шаляпин и радиостанция транслировала бы его голос, может быть, тогда мы забыли бы об обыденной стороне жизни и вообразили бы себя в мире чудес. Но увы! Шаляпина уже давно нет, и я знаю о нем только по грампластинкам и воспоминаниям его современников. Чарли Чаплин, правда, еще жив, но его надо видеть, а не слышать.

– Шаляпин, Чарли Чаплин… Все это хорошо. Но вы, наверное, проголодались. Может, поджарить яичницу и подогреть кофе?

– Лучше не кофе, а чашку чая. Кофе слишком возбуждает нервную систему. После того как водопроводчик дядя Вася убрал из моей мастерской свою машину, у меня очень повысилось кровяное давление. Районная врачиха сказала, что у меня гипертония, и посоветовала проводить больше времени на воздухе и принимать раунатин.

– А почему вы не попросили водопроводчика вернуть машину?

– Попросил. И он вернул. И благодаря действию этой необыкновенной машины я снова попал сюда к вам, в ваш странный сказочный мир.

– Он нисколько не сказочный, а вполне реальный, трехмерный мир, которым вполне остались бы довольны и Ньютон, и Эвклид, и Лобачевский. Но лучше поговорим о чем-нибудь другом. Я не очень сильна в математике и физике. У меня ведь нет высшего образования.

– А зачем невидимке высшее образование? Уже то, что вы невидимы, хотя и существуете реально, делает вас более могущественной, чем все академики и профессора, взятые вместе. Но мне так хотелось бы хотя на минуту вас увидеть. Вы не могли бы отразиться хоть на секунду в этом зеркале?

– Только не сегодня. Волшебник, который меня превратил в невидимку, бодрствует. Подождем, когда он утомится или примется за чтение Диккенса и станет более рассеянным.

– Он тоже невидимка?

– Как когда. Иногда он становится вполне визуальным и выбирает себе любую наружность, смотря по обстоятельствам и по настроению. Чаще всего он надевает на себя маску Мефистофеля и его костюм, как в опере Гуно. Ему нравится эта опера. Но бывают такие часы, когда он становится похожим на Пикквика. Правда, это бывает очень редко.

– Уговорите его почаще быть наивным и добрым Пикквиком и пореже скептическим и злым Мефистофелем. Он случайно не похож на одного моего знакомого, оставшегося по ту сторону?

– А как имя и отчество этого вашего знакомого?

– Представьте, забыл. Но я хорошо помню его. фамилию: Мараджев.

– Да, на Мараджева он похож.

– А откуда вы знаете Мараджева? Он ведь остался там, в другом и далеком измерении.

– Он остался там, но одновременно находится и здесь. Не воображайте, что вам одному дарована возможность использовать двусторонность пространства, его сходство с Мебиусовым листом.

Она принесла мне сковородку с кипящей яичницей и чашку чая с сухим печеньем и поставила на стол невидимой, но тем не менее живой и доброй рукой.

– Вы любите Гоголя? – спросила она так внятно, так близко, что мне хотелось коснуться ее кончиками протянувшихся к ней пальцев. И мои пальцы коснулись ее руки, теплой и по-женски чуть пухлой.

– Вы любите Гоголя? – повторила она свой вопрос.

– И Гоголя, и Пушкина, и Александра Блока. Но сейчас я думаю не о них, а о вас. И ни о чем другом я сейчас не хочу и не могу думать. Вы тайна и загадка, как и все, что я здесь вижу и не вижу, но угадываю. Объясните мне…

– Что вам объяснить? Платон написал над дверьми своей Академии: «Не любящим геометрию вход воспрещен». Но вы тем не менее пришли сюда, каким-то чудом разгадав тайны геометрии, проникли в этот мир, и не задавайте слишком много вопросов. Волшебник этого не выносит. Он тоже находится здесь.

– Но почему я его не вижу?

– Он не хочет вас огорчать. И тоже на время стал невидимкой. На его лице усмешка. А вы не любите усмехающихся людей и почему-то их боитесь. Почему?

– Не знаю. Может быть, потому, что чувствую свое собственное несовершенство, несовершенство почти всех людей, несовершенство всего мира, и слишком долго длящаяся усмешка разрушает гармонию, которую я, как художник, ищу в явлениях и фактах. У того, о ком я говорил, усмешка не сходит с лица. Он как Мефистофель. Хорошо, что я познакомился с ним позже, чем написал свою картину «Лес». Если бы я познакомился с ним раньше, я бы не смог написать ни одной картины. Уверен, что на земле не было бы ни Ватто, ни Левитана, ни Борисова-Мусатова, ни Павла Кузнецова, если бы рядом с ними пребывал этот скептик. Меня очень огорчает, что он здесь. Я думал, что он остался там, по ту сторону, вместе с портретом. Он ведь не захотел взять этот портрет и оставил в моей мастерской. Я уничтожу портрет, как только вернусь домой.

– Вернетесь домой? А разве здесь вы не дома?

– Не совсем. Здесь я в гостях. Ведь там осталась моя жена, мастерская с картинами. А это почти вся моя жизнь.

– Вам разве плохо здесь?

– Нет, здесь мне неплохо. Правда, может сказаться одно обстоятельство.

– Какое?

– Ведь мы здесь не одни. Где-то здесь близко, может рядом, этот волшебник, надевший на себя шапку-невидимку. Стоит рядом и усмехается.

– Но вы же не видите ни его, ни его усмешки.

– Усмешку почти вижу. Она настолько реальна, что пробивается сквозь прозрачность воздуха. Правда, один очень умный человек, великий геометр, сказал, что все прозрачное – призрачно. Вы согласны с ним?

– Я, к сожалению, не мыслитель. Я только домашняя хозяйка, И не так мнительна, как вы. Пусть усмехается. Ведь если вдуматься, усмешка это только движение губ, возможно даже рефлекторное. Прилягте на диван, и, если у вас нет желания уснуть, я почитаю вам вслух Диккенса.

Я лег на диван, а она стала читать своим мелодичным голосом шестую главу «Посмертных записок Пикквикского клуба»:

«Нет такого месяца в году, когда бы лик природы был прекраснее, чем в августе. Много прелести есть у весны, и май – лучезарный месяц цветов, но чары этого времени года подчеркнуты контрастом с зимней порой. У августа нет такого преимущества. Он приходит, когда мы помним только о ясном небе, зеленых полях и душистых цветах, когда воспоминание о снеге, льде и холодных ветрах стерлось в памяти так же, как исчезли они с лица земли, – и все-таки какое это чудесное время».

Я бросил взгляд на зеркало и увидел там круглую мужскую физиономию, приветливо и добродушно улыбающуюся мне. Это, несомненно, был мистер Пикквик, но как он сумел отразиться в зеркале, не присутствуя здесь в комнате, а только пребывая на страницах книги, вполне видимой и осязаемой книги, находящейся в невидимых женских руках?

– Кто это отражается в зеркале? – спросил я.

– Волшебник, – ответила она, – он сегодня в хорошем настроении и свой мефистофельский лик на время превратил в добродушное лицо мистера Пикквика. Но ради бога, ведите себя тихо, а то он сменит свою мягкую, сердечную улыбку на усмешку, которой вы почему-то очень боитесь.

Лицо Пикквика еще раз улыбнулось из зеркала и затем исчезло.

Прочитав главу, мелодичный женский голос сказал мне:

– Может быть, хотите пройтись, подышать свежим воздухом, полюбоваться здешней природой?

– А вы тоже пойдете со мной? Дело в том, что я плохо ориентируюсь и немножко боюсь незнакомого пространства.

– Хорошо, я пойду вместе с вами.

– А волшебник тоже пойдет или останется здесь, чтобы дать нам побеседовать и забыть об одном очень странном обстоятельстве?

– О каком обстоятельстве?

– О его дуализме, о химерической способности быть то Мефистофелем, то Пикквиком. Это так трудно согласовать с логикой.

– Но вы же согласовали с логикой нечто не совсем логичное: возможность проходить сквозь картину и попадать туда, где другие геометрические законы.

– Господь с ними, с геометрическими законами, меня больше интересуют законы нравственные. Не наношу ли я ущерб интересам волшебника? Вы случайно не в родстве с ним?

– Нет.

– А я думал, вы его жена.

– Я не его, я ваша жена. Взгляните в зеркало. Я взглянул в зеркало и увидел там знакомое лицо. Это было лицо моей жены Анюты, но только помолодевшее и более одухотворенное.

Минуты две или три это лицо смотрело на меня из зеркала, а потом исчезло,

49

– Это была ты, Анюта? – спросил я, когда мы вышли на прогулку.

– Да, это была я, – ответил мелодичный голос.

– А где ты сейчас?

– Тут же, рядом с тобой.

– Но почему же я тебя не вижу?

– Волшебник превратил меня в невидимку. Но это ненадолго. Иногда ты будешь видеть мое лицо и все время чувствовать мое присутствие. А потом, мы ведь здесь с тобой не навсегда. Как только ты захочешь, мы вернемся на Петроградскую сторону.

– А как ты попала сюда?

– Так же, как и ты, с помощью машины, изобретенной водопроводчиком дядей Васей.

– Но раньше же ты не верила в возможность проходить в другое измерение сквозь мою картину, изображающую лес. Ты говорила мне: «У тебя не все дома». Ах, как я не любил эти слова, почти так же, как усмешку нашего общего знакомого.

– Ты потише о нашем общем знакомом. Ведь он и есть тот волшебник, который смотрел на тебя из зеркала и изображал мистера Пикквика. Он великий артист.

– И кажется, философ тоже?

– Да, но, к сожалению, скептик. Даже здесь, в этом чудесном краю, где человеческому разуму и науке удалось очистить природу, реки и озера, леса и рощи, сделать чистым небо, даже здесь он всем и всеми недоволен, и больше всего самим собой.

– Но зачем же тогда он превращает себя в Пикквика?

– Чтобы проверить свои способности. Он протей.

– Протей? Откуда, Анюта, ты узнала это античное слово?

– Из энциклопедии, которую ты выписал, когда мы зарегистрировались во Дворце бракосочетания.

– Но ты, как я только теперь заметил, знаешь больше, чем я подозревал. Ты стала гораздо духовнее и интеллигентнее. Уж не взвалил ли этот волшебник на себя обязанность просвещать тебя?

– Этот волшебник – тайный враг просвещения, хотя и кандидат археологических наук.

– Он говорил мне, что он химик.

– Нет, он археолог. Раскапывает курганы. Считает, что он должен быть просвещенным, а другим просвещение ни к чему. Он индивидуалист, как и подобает волшебнику. Но хотя он индивидуалист, он очень интересуется патриархально-родовым обществом. Но тише! Он, кажется, идет за нами. Он очень заботится о своем здоровье и любит прогуливаться на чистом воздухе. В институте археологии, где он работает, его недолюбливают.

– За что?

– За его привычку кидать черные шары на защитах диссертаций, разумеется, после того, как он до небес превозносил диссертанта. Осторожные диссертанты стараются защищать свои диссертации, когда он путешествует. Он очень любит ездить за границу. Но с тех пор как он узнал о волшебном свойстве машины, изобретенной дядей Васей, он стал проникать и в другие геометрические измерения и эпохи.

– Но зачем же он тогда высмеивал гениального водопроводчика и его машину?

– Он думал, что ты уберешь ее из мастерской и он ее присвоит.

– А как он попал сюда?

– Заказал ключ от твоей мастерской и стал туда заходить по ночам, когда ты был дома.

50

И вот я дома, в Ждановском районе, а рядом со мной Анюта. Она жарила яичницу на газовой плите и подогревала кофе вполне визуальными руками. И она тоже была визуальной, вполне видимой и не пыталась раствориться в пленэре, как растворяются вполне субстанциальные образы на полотнах импрессионистов. И поблизости не было никакого волшебника – ни доброго, ни злого, но волшебство продолжалось, притворяясь обыденностью, как всегда, когда я пребывал по эту, а не по ту сторону холста с изображением леса.

Холст уже исчез из моей мастерской, его приобрела закупочная комиссий – не только из-за того, что он очень понравился одному из членов комиссии, а для того, чтобы поощрить молодого художника, которого похвалили в газетах.

Я расстался не без колебаний со своей картиной, как-никак я лишал себя возможности попадать в другие измерения. Как выяснилось, дело было не только в чудесной машине, изобретенной дядей Васей, но и в картине, явно мне удавшейся и потому способной переносить ее создателя в другие эпохи и миры.

Я был почти уверен, что мне больше не удастся создать такую необыкновенную картину, но не очень жалел об этом. Ведь рядом со мной была Анюта, а она была прекраснее любой самой прекрасной картины. И оттого что она была рядом со мной, и дом, и улица, и город мне казались прекраснее всего, что я мог увидеть в любом другом измерении и в любой другой эпохе.

Не я выбрал время и место, когда и где мне было суждено появиться на свет и жить. За меня это сделал случай, и случай свел меня с Анютой, и только теперь я понял, как хорошо жить в своем измерении, в трехмерном мире, над которым плывут облака так же медленно, как они плыли в моей картине «Лес».

Моя картина «Лес», как выяснилось позже, попала в Новосибирский музей, и я получил письмо от одного из сотрудников музея, что он собирается писать статью об этой моей картине и ее странных свойствах, а также о ее сходстве со знаменитым рассказом Герберта Уэллса «Калитка в стене».

Картина звала зрителя в другие измерения и в другие эпохи – в прошлое и будущее, звала и одновременно не пускала, потому что она была все же не машиной времени, а картиной.

И, отвечая на вопросы искусствоведа, собиравшего материал для статьи, я рассказал все, что известно читателю, в том числе и об изобретении дяди Васи, которое куда-то исчезло вместе с загадочным водопроводчиком.

В гипотезу почтальона Гоши, что водопроводчик был пришельцем, я не верил.

В жилуправлении мне сказали, что водопроводчик уволился по собственному желанию и уехал на станцию Мга.

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Геометрический лес», Геннадий Самойлович Гор

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства