Нодар Джин Повесть об исходе и суете
1. Родиться надо на родине
Петхаин находится в самом тесном районе грузинской столицы. Теснота образовалась в Петхаине прежде всего от скопившегося в нём времени. Никакое пространство, где скопилось столько времени, не располагает к жизни — и в юности я сердился на себя за то, что родился именно там.
Ещё больше бесили меня тогда мои предки. Не только потому, что — изгнанные из Вавилона двадцать пять веков назад — они обосновались именно на этом пространстве. Возмущало меня и другое: они назвали его «Петхаином» — «Домом жизни».
Позже, когда пришла пора смирения с фактами, я тяготился тем, что не родился где-нибудь ещё. Это состояние длилось вплоть до мгновения, когда я вдруг стал настоящим реалистом, — человеком, умеющим не оборачиваться назад.
Следующее мгновение принесло с собой решение последовать примеру всех петхаинских «вавилонян» — уехать в Америку. В Америке — тоже почти мгновенно — стало понятным, что жить можно где угодно, но родиться не везде. И что родиться надо на родине, ибо в этом случае постижение сути вещей — если и происходит — связано с меньшей печалью…
Как только самолёт стал кружить над Нью-Йорком и я припал к окну, меня удивила привычность непостижимых символов. Мне показалось, что прибываю туда, откуда улетел. Небо за окном было тем же — как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Я, впрочем, не желал ничего знакомого. Тем более что прошлое, каким бы привычным оно ни было, так же непостижимо, как ненаступившее.
В голове моей мелькнул тревожный вопрос: А вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего? Разве только своей бесконечностью. Ещё мне подумалось, будто будущее есть иллюзия — тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается лишь прошлое.
Рядом сидели жена с дочерью — символы сомкнутого круга, и когда самолёт пошёл на снижение, меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Мне захотелось в прошлое, и пока моя дочь спрашивала у матери почему это облака выглядят всюду одинаково, я записывал в свою синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа.
Историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.
2. Правда не в суете, а в покое
Незадолго до прощания с прошлым я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского городка Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, Бейт-Хаим, и была основана теми же вавилонскими изгнанниками.
Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима — единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых среди прочих вавилонских иудеев погнал из своих владений Навуходоносор.
Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, но лишь одним бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, — только им, единственным из евреев, удалось выскользнуть за скобки истории и схорониться от времени. Им, кстати, самим же и казалось, будто одни лишь они сумели увернуться от порчи, порождаемой желанием или необходимостью соответствовать времени.
В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир. Он занимался там Каббалой, но позже, когда спустился с гор, отошёл от неё. Пристав к людям, которым приходится жить в окружении плоского ландшафта и которым не знаком страх перед изобретательностью пространства, дед превратился в обыкновенного раввина. К концу жизни, однако, когда обессилел и слёг, он стал вдруг посвящать меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривать отца вернуть его в Бейт-Хаим.
После смерти Меира, во время поминальных ужинов в его честь, отец говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует посетить Бейт-Хаим. Куда он так и не свёз деда, ибо по тем временам слабосильного старика до кавказских вершин было не довести.
А что нам там делать? — не понимал я.
Тот в ответ пожимал плечами: Делать там нечего ни нам с тобой, ни кому-нибудь ещё. Но мы с тобой всё-таки вавилоняне, а Бейт-Хаим — единственное, что от Вавилона осталось, ибо, мол, в наш Петхаин за последние две с половиной тысячи лет наехало много чужеземцев. Спешить, правда, незачем, добавлял он. Дед твой утверждал, что деревня простоит ещё столько же лет, сколько прошло после изгнания — и ничто в ней не изменится. Поедем когда постарею.
Постареть отцу не привелось, а о деревне я вспомнил много позже его смерти, при составлении списка еврейских поселений, которые я задумал посетить и сфотографировать. Знакомство с Бейт-Хаимом отложил на самый конец скитаний, ибо деревне, считал я, деваться и вправду некуда.
Считал, как выяснилось, неверно.
Когда я туда прибыл, сама деревня — скопище приземистых построек из почерневшего камня — стояла на положенном ей месте, но в ней не оказалось ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось — и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом.
В «Доме жизни» стояла гробовая тишина. Она накатывалась на него с примыкавшего к нему крутого ската, устланного базальтовым паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер и стучал пустыми оконными рамами.
Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури. То есть — Небесное.
Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы — а было их, как при Навуходоносоре, ровно двести семей — снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался один только Грыжа. Полоумный старик с жёлтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племён.
Если бы не это гостеприимство или ещё неспособность преступать все библейские заповеди сразу, то их самоназвание — «хевсуры», «горские иудеи» — можно было бы принять на веру. С иудеями, впрочем, их роднит лишь страсть к острым блюдам. Тогда как отличие между ними сводится к отсутствию у хевсуров любопытства. Из-за чего они так и не научились у евреев нарушать в единичных поступках все десять главных предписаний.
Накормив перчёной солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом.
Имени у него не оказалось, — только прозвище.
Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование. Где бы он ни очутился в мире — его не существовало.
Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку всё ещё злился на него. Твой дед, сказал он мне, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину. С него, дескать, всё и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.
Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает. Жемчуг — везде жемчуг, и если кто-нибудь потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушёл от вас давно. На каждый час довольно своего горя. Поговорим о том, что случилось недавно.
Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевающей всю землю и насаждаемой молодыми.
А как же старцы, спросил я, почему ушли они?
А старцы, воскликнул Грыжа, которые живут уже не потому, что у них бьётся сердце, а из привычки, — они боятся быть старцами и хотят быть молодыми. И это тоже грех! Но за каждый грех есть наказание. Все они — и молодые, и старые — захотят, если не умрут, вернуться домой. А если умрут, то с ними случится самое страшное: они забудут место, где жили:
— Я уже был в Иерусалиме, и вот тебе моё мнение — простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!
Как объяснили хевсуры, в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею грыжей исходил его вдоль и поперёк…
Оказывается, когда бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования… То есть — когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придётся уйти в Иерусалим без него, — они из жалости к старику решились на трюк, который — в отличие от лишённых воображения хевсуров — привёл бы в восторг самого Навуходоносора.
Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсечённой от мира непролазными скалами и снежными бурями. Бейт-хаимцы же спустили старика с гор, показали ему самый большой город в долине и сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим.
В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города, он не проронил ни слова. Только моргал в смятении и мял в кулаке жёлтую бороду. Кто-то даже спросил его — отчего он молчит? Оттого ли, что ему нехорошо или потому, что о чём-то думает.
Старик ответил как-то не очень внятно. Думать, мол, пока ходишь, нельзя: это возможно, но опасно. А если хочешь чтобы думалось безопасно, — то думать надо тогда о чём-то другом. И замолчал.
Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, — накануне их отбытия.
Возвратившись домой, он, однако, объявил в синагоге, что предаёт анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим.
— Это царствие Сатаны! — кричал он. — И все вы побежите обратно с воплями: «О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!» Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь тут с хевсурами. Они, быть может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не торопятся!
Одни смеялись, другие печалились. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу простодушным хевсурам. Те тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их весёлого хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи никогда не вернутся. Ибо если им — так же, как ему — не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Мир, увы, велик.
Грыжа не сдавался. Раз в месяц, на новолуние, он поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев.
— Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! — объявил он и мне, сбившись на речитатив, которым на Кавказе выделяют важные слова. — Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что — сколько? — много раз сказано: «Всё, что движется, возвращается к началу». И тебе говорю: Правда не в суете, а в покое. Сиди и не рыпайся. Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде. Потому что оно само его ищет…
Я думал тогда иначе. Подобно односельчанам полоумного Грыжи, я считал, что мудрость заключается в приобщении к безумствам мира. В том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости.
Но уже тогда, когда я кружился над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная и старая догадка, что чаще всего истина глаголет устами безумцев. И что помутившийся рассудок обладает собственной мудростью. Хотя одна лишь глупость кладёт начало совершенно новому.
Предчувствие, что жизнь моя не столько начинается заново, сколько, увы, лишь продолжается, — это предчувствие меня испугало, и, как предрёк Грыжа, я захотел податься обратно. Домой.
3. За угол — в США
Начальные же мгновения в Америке намекнули мне, что новое состоит из узнаваемого.
В аэропорту мне сообщили, будто я стал тем, кем родился, — беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощёкому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
— Беженец? — переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском языке главное — интонация, а я тогда знал только слова, вопрос мой прозвучал как протест: «Беженец?!»
— Да, это такой статус, — пояснила будка, рассматривая мои бумажки. — Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы. Им даже платят за то, что прибежали!
— Великая страна! — согласился я. — Родина Марка Твена!
— Родина чего, говоришь?
— Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! — и я кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
— А мы тут к писателям не очень: их много и, главное, каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а совсем другого…
— У нас их называют «мозгодавами», — вставил я. — Писателей и философов… «Мозгодавами» и «мозгососами»!
— Прекрасно называют! — отозвалась будка. — Они только мешают жить… А о чём, кстати, пишет этот Твен?
Я переглянулся с женой и ответил:
— Обо всём. А ещё о свободе… Но уже не пишет…
— Правильно: это уже не модно… И вообще я люблю когда не пишут, — скривилась будка. — А о дискриминации тоже писал?
— Нет, просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали — раз, два, три — три главные в мире ценности. Первая, кажется, — свобода слова…
— Верно, — согласилась будка с Твеном, — так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
— Правда? — удивился я. — А вторая, мол, ценность — это свобода мышления.
— Тоже правильно! — согласилась будка. — Мышление, я тебе прямо скажу, очень важно для жизни. И вообще… Хотя это тоже опасно…
Я не знал как среагировать — и вернулся к Твену:
— А третья мудрость, сказал этот Твен, — это, мол, свобода от первых двух.
— А вот это клевета! — содрогнулась будка.
Жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее.
— Как, говорите, его зовут, — Марк? — рыкнул он и, кольнув меня недобрым взглядом, записал это имя в блокнот.
— Марк, — качнул я головой, сердясь на классика. — Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему, видите ли, повезло: родился в Америке.
Будочник поднял глаза — в этот раз в знак одобрения:
— У нас тут рождается немало говна! А патриоты — вот они, смотри какая к нам очередь! Настоящие американцы — даже стыдно сказать — рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!
— Лично мне или всем нам? — поинтересовался я.
— Всем! — кивнул он на очередь. — И тебе тоже.
— Мне нельзя было, потому что моя мать — когда рожала меня — настояла, чтобы я родился недалеко от неё.
Будочник оторвался от документов и улыбнулся:
— Попросил бы родить тебя кого-нибудь ещё!
— У каждого свои дела, — рассудил я. — К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают…
Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.
— Милости просим за угол — в США! — воскликнула будка и вернула документы.
4. Самое редкое из прав — на неприкосновение
Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и вступили в США, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Союзе мать, а рядом с ней — ею же и там же рождённых братьев.
В ту ночь я не смыкал глаз. И не потому, что уже не хотелось в обжитую пустыню сна: мне было некогда. Голова моя шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стёклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого — в удивительном страхе перед красотой — захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой — и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо.
Таковым я представлял себе моё вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования.
Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своём великолепии, обещала самое редкое из прав — право на неприкосновение к ней.
Первые же её образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является её собственным условием. Подозрение, что мне будет позволено лишь наблюдать её со стороны — и не больше.
5. Выстрелил в Бога, но промахнулся
Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьёй предстояло прожить какое-то время.
Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест.
Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали — что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле своё отражение: взгляд у меня был таким же растерянным.
В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта.
Знакомые «репатриантки», широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою тринадцатилетнюю дочь и жену. Дочь они заверяли в том, что за последние полтора десятилетия она повзрослела, а жену утешали громкими клятвами, будто, напротив, время сделало её моложе.
Знакомые «репатрианты» целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и советовали быть начеку с работниками благотворительных организаций. Они, дескать, норовят обидеть беженцев — урвать у них законные привилегии.
Особенно усердствовал Датико Косой, который в Петхаине дважды из двустволки выстрелил в своего обидчика. В Бога. И оба раза промахнулся, ибо косил…
Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил её и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала она, но это дорого стоит: придётся подождать до лета. Добавила шёпотом, что с уходом гостей станет прохладней.
Ожидать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, мне показалось оскорблением американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления — а это очень опасно, поскольку из-за этого оно перестаёт верить.
Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен — посмотреть на Америку. Куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.
6. Правдивее правды
Сабвей оказался рядом.
У входа в него стоял помятый пикап с открытыми дверцами. Перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами. У первого, в чёрной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, — как, наоборот, недодержанный.
Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями. Как обычно, я начал с мелких.
Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине.
В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство — отказ от костюмных мод последних столетий. Правда, это можно объяснять также и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами.
Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание.
Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает «древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас».
Об этом, собственно, и голосили в рупор хасид с переводчиком:
— А солёная вода на пасхальном столе символизирует слёзы наших отцов во времена их рабства в Египте…
После этого заявления переводчик посмотрел на меня:
— Живёшь здесь?
— Нигде пока не живу. Я только приехал… А ты хасид?
— Нет, зоотехник, — сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. — Харьковский университет! Я — по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету.
— Совсем нету? — смутился я.
— Совсем. Но, слава Богу, есть хасиды, а у них — лишние деньги и идеи. Они в общем хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, что в них просто места нету для плохого… Они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками…
— Бригады? — ещё раз смутился я.
Тот не ответил:
— А мне, откровенно, стыдно: всё-таки Харьковский университет… Никто, конечно, нас тут не слушает… Только старые негры…
— А чего тогда голосишь? — не понял я.
— Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
— Тоже могу переводить.
— Он знает английский! — повернулся зоотехник к хасиду.
— Мазл тов! — улыбнулся тот и показал мне жёлтые зубы. — А хочешь к нам?
Вопрос не имел смысла, — только символический: не обладая специальностью, получаю сходу приглашение на работу! Я ответил на иврите. Мне захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро.
— Есть хасидское предание… — изрёк я. — Спросили как-то у Рабби Авраама Яакова: «Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно?» И Рабби отозвался: «Оттого, что каждый хочет занять место другого».
Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику по-английски:
— Он говорит, что твоё место — это твоё место! — и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском: — Его место — это твоё место, потому что ты знаешь ещё и еврейский… А откуда ты его знаешь?
— Зоотехника? — не понял я.
— Нет, еврейский язык. Ты же из России?
— Его место — это его место! — ответил я и понравился себе. — Сказано: «Лучше страдать от несправедливости, чем творить её». А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: «Мессия объявится именно в России».
Хасид улыбнулся и перешёл на английский:
— А вот ещё о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: «Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!»
— Я это предание знаю, — кивнул я. — Но в нём самое важное — концовка. Ранний образец сюрреализма.
— Образец чего, говоришь?
— Ну, это когда получается вдруг не простая правда, а самая правдивая.
— А! — догадался хасид. — Это советское, да?
— Нет, — извинился зоотехник, — соцреализм — это другое. Это — когда пьёшь и всем надоедаешь, а сюрреализм — когда принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя. Потому что лёжа неудобней…
Я рассмеялся, а хасид спросил меня:
— Я всё равно не понял, но скажи какая там концовка?
— Такая: «Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошёл внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нём больше не слышал».
— Моя фамилия Шифман, — протянул мне руку хасид. — Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нету никого.
— Любавичер — это главный в мире хасид! — шепнул мне зоотехник.
Я думал не о хасидах:
— Спасибо, но мне интереснее Манхэттен! Куда я и еду.
— Сабвеем не советую, — оскорбился Шифман. — Нам, кстати, ехать мимо: если хочешь — подбросим.
Я захотел и поехал в Манхэттен в чёрном пикапе без боковых окон. Визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы. На поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног — что казалось символическим происшествием. Правдивее правды.
Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
7. Олень наслаждался безразличием к жизни
— Завтра праздник, а мы ещё ничего не раздали… Пару коробок и три молитвенника, — пожаловался Шифман.
— Ничего не поделаешь: не берут! — ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. — Им, тутошним, невдомёк, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
— А зачем? — сказал я. — Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идёт.
— Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, — и перешёл на английский. — Шифман, я вспомнил ещё одну!
— Я собираю шутки о беженцах, — извинился Шифман.
— Прилетает, значит, он в Вену…
— Кто? — потребовал Шифман.
— Наш брат.
— Так и говори!
— Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай — куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: «А у вас нет другого глобуса?»
Шифман хихикнул, а мне стало грустно.
В шею и в грудь била на рытвинах маца — плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев.
Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово «маца» имеет два значения: «хлеб свободы» и «хлеб бедствия», из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход…
Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок.
На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень. То ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
— Нью-Йорк! — воскликнул хасид, и я обернулся.
В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Я узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскрёбов. Внутри у меня ёкнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон — как большая духовая музыка.
Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что всё вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин. Как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
— Нью-Йорк! — повторил хасид. — Труднейшее место для Бога!
Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что — в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности — человеческая дерзость не знает границ. Ещё больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец…
Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
— Здесь мы тебя высадим, — сказал Шифман и протянул мне визитку. — Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника:
«Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну».
Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением. На это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен.
Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди — «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное.
Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: «Есть люди, у которых всё не как у людей, а как в Вавилоне!» Потом пришло в голову другое сравнение: «Вот люди, которые — стоит вдруг Богу чихнуть — хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья!»
Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними. Не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Отвечали мне не одним только молчанием. Не оборачивались даже.
Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно мне не нужно.
8. Эрогенный центр торгующего мира
Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении.
Все вокруг меня, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений.
С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и её двух печальных отпрысков на крышке.
Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы этот призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей — тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане.
Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник. Согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскрёбами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы — от оголённых губных помад с заточенными головками до обнажённых кур, нанизанных гузками на острые шесты.
Мне стало ясно, что нахожусь я в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной — посреди тротуара — возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения — с грудною клеткой шире, чем бёдра — отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за её спиной.
У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара. Оба с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу мне показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлёб и содрогалась всем корпусом. При этом грудь её, растёкшаяся по стойке, не тряслась. Потом рыдания утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слёзы бежали в тесную ложбинку между сиськами. У меня мелькнула знакомая мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнажённость героини и её бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души.
Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему — стенания страдалицы обрели иное значение.
Стало очевидно, что мир её отнюдь не отвергал. Наоборот. Представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу.
После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима, пока не взглянешь на них издалека.
Вскоре ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач — натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя…
Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом со мной среагировал на сцену иначе. Лениво пожёвывая резинку, он держал на своём плече каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки.
После титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне. Он сообщил, что в киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель «Мерседеса» с откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета.
Когда яхта на экране стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со мной взволновалась. «Ой!» — пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку.
Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого блядохода.
Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам. Решил следовать за темносиреневыми «шпильками» из замшевой кожи. Был знаком с ними по рекламным щитам на автобусах.
Итальянские туфли из гардероба «Бандолино», продаются в магазинах «Мейсис»: «Актуальность и изящество, символ властного присутствия и ненавязчивой изощрённости, ничто другое не сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов».
Бледносиреневые чулки в белую крапинку — «Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в магазинах „Лорд энд Тейлор“, только для ваших ножек, нежность прикосновения и мудрость контроля, 80 долларов».
Белоснежная миниюбка из габардина — «Платья Энни Клайн» в магазинах «Леонард», «триумф счастливого союза между чувственностью и деловитостью: убедительность шёпота, 210 долларов».
Тёмносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы «Бэл-Эйр», 110 долларов.
Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы «Жюль Юргенсен», 165 долларов.
Сиреневая косынка из шёлкового шифона фирмы «Саньо»: «исключительно в магазинах „Кашмир-Кашмир“, 35 долларов».
Наконец — «Дама Цезаря». Духи, смутившие меня ароматом порочности в том самом драгсторе, где я купил презервативы: «Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и сандаловых деревьев; самое надёжное оружие в бесшумной войне полов; фирма „Ив-Сан-Лорен“, 165 долларов за унцию».
Итого, 885 долларов. Не считая запаха.
Кто такая? Что за «Дама Цезаря»? И почему так много сирени?
Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги — тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине: змея, заглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо.
Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету — тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчётливей слышал запах сирени.
Когда я подошёл к ней почти вплотную, всё развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной тридцатилетней персиянке по имени Сильва. Она душилась дешёвым одеколоном «Белая сирень» и много лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка.
9. Грех не в заклании
В самом начале зимы много лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков. В отличие от коров их решено было забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины.
Днём в нашем квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рёв закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах палёной бычьей плоти. Впервые на моём веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко.
Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало ещё более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, — чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, — заметил по поводу моего удивления, что Бог ждёт от человека не святости, а понимания. То есть — не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении.
Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием. Сострадальчески.
Я рассмеялся.
Тою же ночью — в ответ на мой смех — дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешёвой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают её остроконечным ножом. Метят в сердце, но, промахиваясь, бьют повторно.
Беда, однако, в другом. Если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает, мол, медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия. В этом, собственно, и заключается грех. Не в заклании, а в осознании скотиной акта насилия над ней.
Вдобавок, сказал дед, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль…
10. Сплетен я из плоти зыбкой
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный ангар, разбитый на отсеки.
В переднем, утопая в земле, стояли огромные весы, придавленные грудой разделанных туш. В следующем стоял мерзкий кисло-сладкий запах неостывшего мяса и нечистот. Несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они — по двое у каждой вздёрнутой на крюк туши — с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры.
Дед протащил меня за руку ещё через несколько отсеков и, наконец, пнув ногою дверь, ввёл в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре.
Стоял густой солёный смрад. Как в зверинце.
Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови.
Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времён:
Этот стих неисчерпаем, потому что он — душа. Речь поэта стоит много, — жизнь не стоит ни гроша. Что захочет — то услышит в этой речи человек: Потому я за стихами коротаю этот век. Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим; Лишь в стихах я — отблеск Божий: негасим, неуловим…— Иэтим Гурджи! — кивнул дед в сторону репродуктора и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из неё плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи.
Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперёд — от спины к грудям.
— Иэтим? Поэт? — спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднёс его к глазам.
— Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был занятый человек. Перс. Сирота и бродяга… Он ничего не писал — только разговаривал в рифму, — и, проведя ногтём большого пальца по острию ножа, дед добавил: — Персы очень чувствительный народ. Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у неё оказалось круглое, с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень тёмные зрачки.
— Я обещал: всё у тебя уладится, ей-богу! — сказал ей дед. — Ты пока молодая; найдёшь себе другого человека или подождёшь пока твой Бакри отсидит своё, а потом снова заживёте с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас ещё впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слёзы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдёт время и будешь счастливая!
— Я — не из-за стихов, — ответила Сильва глядя в сторону. — Я плачу потому, что я на жизнь злая… — и всхлипнула. — «Подожди»… А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда…
— Вытри, говорю, слёзы! — буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растёкшейся под глазами сурьме.
— Тоже персиянка, — шепнул мне дед. — И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у неё много родни, но её туда не пускают. А вчера вот… У неё есть жених, — бухарский еврей, Галибов фамилия, — и вчера ему дали десять лет.
— А за что? — пожалел я её с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. — Почему так много — десять лет?
— Долгая история, — отмахнулся дед. — Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
— Меир! — воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько её фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки. Плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
— Меир! — повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь. Ладонь пахла сиренью, — запахом, не соответствовавшим ни облику её, ни окружению. — Что за мальчик?
— Я не мальчик! — вставил я, не убирая её руки.
— Это мой внук, — снова буркнул дед, копаясь в сумке. — Хочет посмотреть как режут евреи…
— А ты похож на перса: очень гладкий, — сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой, однако, несло не сиренью, а кровью.
— Куда девался точильный камень? — спросил её дед.
— Вернула Сурену.
— Сбегаешь?
— Сам пойдёшь! — велела женщина.
К моему изумлению, дед покорно кивнул головой и удалился, передав нож Сильве.
Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, притянув ближе к себе моё туловище, замкнула его в тесном кольце мясистых рук. Впервые в жизни тогда и обожгло мне лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, будто меня подменили.
— Не бойся! — ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. — Проверяю нож, — и, подражая деду, провела ногтём по лезвию. — Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтём большого пальца, рассёк на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
— Что это ты делаешь? — повторил я шёпотом.
Ответила она не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
— Нож этот с зазубриной… Это плохая кровь, её надо отсасывать…
— Плохая кровь? — бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу её горячего языка.
— Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной… Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
— Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно…
— Острый? — вставил я.
— А длина должна быть вдвое больше толщины шеи… И им нельзя давить: полоснул раз — вперёд, и два — назад, как по скрипке. И кровь будет тогда мягкая…
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула мне на шею свою руку и произнесла:
— Не мальчик, говоришь?
— Нет, — тихо ответил я и осторожно поднял на неё глаза.
— Дай мне тогда твою ладонь! — выпалила она и, схватив моё запястье свободной от ножа рукой ладонью, притянула меня к себе и прижала мою ладонь к своему паху. Медленно её потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем — и кулак мой оказался на её коже. Где-то внутри меня — в горле, в спине между лопатками, в бёдрах, в коленях, даже в лодыжках ног — возникла мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на её лобке поползли к источнику жара.
— Хорошо делаешь! — шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. — Как мальчик! Как даже гусь!
— Что? — опешил я. — Как кто?
— Ты не останавливайся… В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зёрна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся…
11. Человек боится того, из чего состоит
Отказавшись думать о голодном персидском гусе, я достиг, наконец, пальцами самого раскалённого участка её плоти. От прикосновения к нему меня накрыло мягкой волной, под которой мне стало необычно легко и необычно тепло. Как в густом и огромном мешке мыльной пены в нашей восточной бане.
Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, но она уже не пугала меня и не мучила, а, напротив, отцеживалась в какую-то странную силу…
Надрезанный в суставе палец напрягся, протиснулся дальше и упёрся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он ушёл вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда.
Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, — Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину, Опалило, как щетину, как никчемную щетину, Прочь с лица земли.Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе, я разглядывал свой покрытый кровью палец, — не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило мне догадаться — что это была за влага, как меня передёрнуло от стыда за всех людей в мире, за всё живое и смрадное. За то, что всё, наверное, в этом мире внутри ужасно.
Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: никто мне этого не говорил. Говорили разное, но не то, что даже без ужасов всё внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого ещё никто не знает, — только я? Нет, рассудил я, такого быть не может. Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что я знаю меньше, чем все. Может быть даже, что мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес…
— Выключи радио! — прервал меня резкий голос деда.
— Почему? — насторожился я, скрывая кулак.
— Сейчас приведут быка, — и погладил лезвием ножа камень.
— А где Сильва? — забеспокоился я.
— Пошла за скотиной.
— У меня вопрос, — сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
— Почему человек боится крови?
— Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я качнул головой:
— А может ли быть, что человек боится того, из чего состоит.
— Выключи, говорю тебе, радио! — рявкнул дед.
12. Самое трудное — нелюбовь к близкому человеку
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это то ли из любопытства, то ли оттого, что думал о себе как о ком-то постороннем.
Как о постороннем, думал о себе и я. Я думал о том, что хотя быков видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в моей голове, объяснил я себе, разобщены меж собой. Поэтому, хотя я уже знаю, что мир един, я забываю видеть в нём вещи как они есть — не отдельно друг от друга, а в их единстве…
Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами. Бык на лугу — это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и в Петхаине ели её только в субботние кануны. В наш дом наваливали обычно родственники, и дед — живо, как собственные воспоминания — рассказывал за ужином библейские предания, наполнявшие меня чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь.
И вот, сказал я себе, эти два разобщённых мира впервые сошлись предо мной воедино. Когда Сильва ласково подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, — тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира. И это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от шумных субботних застолий с их праздничными запахами и не только от библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал самое трудное — нелюбовь к близкому человеку, к деду.
Я не примирился с ним даже через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от заражения крови. К миру с ним, раввином и резником Меиром, я оказался готов не раньше, чем однажды сам ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…
13. Близость соучастников каждодневных закланий
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил голову, принюхиваясь к запаху крови на кромке отверстия в земле.
Персиянка и дед не переговаривались. Только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два верёвочных узла, один — на задние, другой — на передние. Потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода — и быку, как мне показалось, звук понравился.
Дед мой ещё раз проверил ногтём нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтём по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной.
Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали они внимания и на быка, бездвижно стоявшего между мной и ними.
Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к её мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных закланий.
Дед осторожно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, обвил его правый рог своей левой кистью. Сильва же обошла скотину сзади и — спиной ко мне — присела на корточки, вцепившись пальцами в концы верёвочных узлов.
Раввин Меир приподнял за рог бычью голову, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу.
Звук был глухой. Звук смертоносного удара по живому. Бык сперва и не шелохнулся, но через несколько мгновений у него вдруг подкосились ноги и, уронив голову на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь — копытами ко мне. Произошло это бесшумно: послышался лишь хруст треснувшего от удара в пол рога.
Сильва затянула узлы и дёрнула верёвки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом — как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина животом навалилась скотине на рёбра и, поддев свободные концы верёвки под повреждённый рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, — и обнажила светлую шею…
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны у меня в глазах зарябило. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего её ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подёргивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти.
Некуда, однако, было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях. Резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая мне — из какого-то фильма — скольжение страусового яйца в змеином туловище.
Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Медленно, чтобы не запачкать себе бороду, которую прикрыл ладонью, дед вынул нож из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струёй из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать — то существовать, а то вдруг — нет, исчезать. А может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого иного звука, кроме приглушенного хрипа. Потом догадалась, очевидно, что горло у неё уже перерезано, — и смирилась. Заторопившись упрятаться в небытие от убивавших её людей, животное прикрыло веки.
Мною при этом овладела не жалость к нему, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ощущения скотины, и мне показалось, будто она — вместо моего общего с нею мира — уже наметила себе где-то надёжное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение. Она расслабилась, погружаясь теперь в тёплое и мягкое облачко пара, которым окутывала её струящаяся из горла кровь.
Брюхо быка — под голыми ляжками персиянки — сладострастно подёргивалось… Мне вдруг захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до неё. Плоть моя забеспокоилась — и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз.
Дед тоже испугался моего присутствия. Я собрался было покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью.
Сильва не оборачивалась ко мне.
Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под ослабевшую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину особое спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой…
— Включи радио! — произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой возможности, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет — Моисей ли Магомет? Я — Иэтим, я у Христа бедолага-сирота. Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю, Солью-камнем крою кровлю; Господи, пресветлым днём, Ощупью, своим путём, пробираюсь, — но ни в чём Я Тебе не прекословлю…— Запри дверь! — добавила персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
— Нет, подойди сюда! — велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дёрнула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
— Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного — и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови.
Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и я, испугавшись этого ощущения, рванулся к персиянке, зарылся лицом в её широкой груди и тотчас же отыскал в ней спасительный дух сирени…
Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперёк горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей — под моей тяжестью — из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, различил прикосновение женских рук к моему горлу и скольжение голых женских ляжек по моим бёдрам.
— Не закрывай глаза! — шепнула мне Сильва, и — хотя я её не послушался — очень скоро плоть моя стала онемевать в предчувствии той мучительной истомы, нетерпеливость которой нагнетается страх, что она сейчас завершится.
Впервые в жизни во всём моём существе поднялась тогда чтобы рухнуть неодолимая сила — единость начала, то есть любви, и конца, то есть смерти. Единость блуда и крови…
Когда через какое-то время я почувствовал, что, дёрнувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки. Оно существовало, как показалось мне, отдельно от её прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот горячая вязкая кровь.
Это её лицо, застывшее в уже познанной мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым. Как лишённым силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
14. Люди умирают от жизни
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском городке у границы с Ираном. Я оказался там не случайно — в поиске «вавилонян». И не случайно же — на кладбище, где собирался фотографировать вычурные надгробия местных иудеев.
Незадолго до смерти Сталина этих иудеев согнали туда — сколько успели — из разных уголков страны. В том числе из моего Петхаина.
Жили они тут прижимисто, ибо деньги копили на день, когда им позволят вернуться в родные места. После Грузии, жаловались мне там бывшие петхаинцы, к Средней Азии привыкнуть может только дыня.
Хотя к тому времени Сталина давно уже выжили из мавзолея и скрыли от глаз под куцым базальтовым памятником, никто им возвращаться на родину не позволял. Накопленное добро они спускали поэтому на роскошные надгробия — высокие и остроконечные мраморные стелы.
В городок этот я прибыл утром, но первая же встреча с потомками «вавилонян» в местной синагоге меня раздосадовала так же, как огорчало обычно знакомство с ними в грузинской столице. На кладбище потому я прибыл раньше, чем следовало, — в полдень.
Изрешечённое сплошными стелами, солнце истекало густой светло-жёлтой краской, разлившейся над пространством, устланным сплошными же мраморными плитами. Я тотчас же принялся разыскивать подземный склеп, о котором мне успели рассказать в синагоге как о самом вычурном памятнике и единственном месте, где можно укрыться от зноя.
Наспех отсняв его снаружи, я спустился по лестнице. Оказавшись в тесной, но действительно прохладной камере из итальянского лабрадорита, я вздохнул и начал неспеша разглядывать портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, вкрапленных в стенку. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек — как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими».
Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твоё — луна. Чтоб мир сиял земной, Лица не закрывай завесою ночной.Я поднял глаза на портрет.
С чёрной стены с сизыми прожилками глядело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую — если бы там и не стояло её имени — я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение. И как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались.
Из текста рядом с двустишием стало ясно ещё, что «грузинскую персиянку Сильву Аджани в зените её рубиновой жизни взял в свои жёны бухарский иудей, инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину её смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца — отчего умирают люди? Ответил мудрец — люди умирают от жизни».
У меня возникло чувство, будто всё, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне вдруг известно точнее. Как если бы что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце.
Сразу же стало душно, но, выбравшись из склепа, я уловил в знойном воздухе запах сирени. Хотя её нигде не было видно, росла она, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций…
15. Самое трудное для сознания — сдержанность
Самое трудное для сознания — сдержанность. Оно поэтому постоянно создаёт нечто из ничто.
Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный чёрным мрамором с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более что в тесноте подъезда веющий от незнакомки запах сирени осмелел.
Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтёром в бесцветной ливрее:
— Как вас понять? — и развернулась ко мне сиреневым корпусом.
— Сам не знаю, — признался я и подумал, что еврей-мостовик Галибов не взял бы такую в жёны даже в зените её рубиновой жизни. В отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы «ночною завесой». Оно было узким, длинным и бледным. Как лунная долька на излёте месяца.
Я обратил внимание и на аналогичное несоответствие между пышным бюстом персиянки и робкими холмиками «Цезаревой дамы».
— Кто вы такой? — осведомилась она.
— Не знаю и этого. Профессии нету. Таких называют «интеллектуалами». Правда, в моём городе «интеллектуалами» называли себя и те, кто изменял жёнам.
— Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, заблуждаются. А если нет, то совершают преступление! — и, выждав, она добавила: — Тем, что являются интеллектуалами.
— Вы их тоже не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
— Интеллектуалы, — перебила она, — это те, кто ничего не умеют делать.
— Как «ничего»? — перебил и я. — А думать?
— Думать — это не делать. Вы умеете думать?! — удивилась она.
— Очень! — подтвердил я.
— Нельзя говорить «очень умею»… А что ещё умеете?
— А ещё умею не думать.
— Это важнее, и мне кажется, что вы преуспели в этом больше. Хотя и догадались, что я сама — из думающих…
— Вас выдал портфель.
— Нет, — сказала она. — Это не смешно. А вы перс?
— Русский. А почему вдруг «перс»?
— У вас не русский акцент — хуже. А хуже только у персов и арабов.
— Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть куда?
— Да! — ответила она. — Вы араб! Персы воспитанней…
— Впрочем, не важно — куда: просто возьмите-ка меня с собой!
— Прощайте! — и скрылась в лифте.
Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками — так же, впрочем, как и с гласными — всё было в порядке: не ладилось с интонацией. Я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал — где именно в моей памяти они хранятся.
Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы. С меня достаточно того, что с гласными и с согласными всё в порядке.
Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтёра и сиреневую даму. Это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку — прежде, чем лифт стал подниматься — там я и стоял…
— Я беру вас с собой. Меня зовут Пия Армстронг. Я диктор телевидения.
Назвав ей себя, я отметил молча, что дикторов считают тут интеллектуалами.
— Веду вас на званый ленч, — продолжила она. — Только — никому ни слова, что мы знакомы пять минут.
— Пять часов? — предложил я.
— Мало: скажите — пять дней.
— Я прилетел из России только утром.
— Кстати! — перебила Пия. — Там, куда идём, будут говорить о России — почему и приглашаю вас, поверив вам, что вы — интеллектуал.
— А другая причина? — спросил я.
— Другой быть не может: я замужем.
— А в России другая возникает именно если замужем: брак — скучное дело…
— Послушайте: мы идём в гости к Эдварду Бродману… Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, слушает и любит новые лица: новое лицо — новая голова.
— Бывает — у лица нет головы, или у одной головы — два лица.
— А гости там серьёзные и не любят глупых шуток.
Я обиделся, стал серьёзным и вошёл в лифт.
В лифте она попросила меня рассказать о себе.
Рассказ вышел короткий благодаря тому, что — хотя Бродман жил на последнем этаже небоскрёба, в пентхаузе, — лифт был скоростным. А открылся он прямо в просторную гостиную. Гостиная оказалась набита интеллектуалами. Общим числом в тридцать-тридцать пять голов. Но все — с разными лицами.
Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь.
— Здравствуйте! — сказал я в сторону речи.
— Здорово же! — ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. — Кто ты такой?
Рядом с ней стоял худосочный мужчина её возраста. В советском пиджаке, но с ермолкой. А рядом с ним — тучный и рыжий американец. Я назвал своё имя, и усатая дама возбудилась:
— Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! — повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. — Ши из джорджиан!
— А вы, извините, откуда? — осторожно спросил я.
— Я? Как — откуда?! Я ж президент главного клуба! «Творческие работники эмиграции»! Это у нас в Манхэттене, — и раскрыв пёструю замшевую сумку, она вынула оттуда провонявшую одеколоном визитку.
«Марго Каценеленбоген, президент. Манхэттен».
— Вы из Манхэттена? — не понял я.
— Да нет же, из Черновцов! Не читаешь газет? Про меня ж там всё время пишут! Я же сказала: я президент! А это Рафик. Тоже президент, только он — в Израиле…
Рафик сконфузился и протянул мне худосочную руку:
— Сейденман! А вы — давно?
— Утром…
— Он же только приехал! — опять занервничала Марго и стала искать на себе несуществующую талию. — Джерри, ши джаст кейм! Зис морнинг! — и принялась теперь нащупывать талию у тучного американца. Которого звали Джерри.
Джерри собрался было заговорить со мной, но меня отозвала Пия и представила хозяину, Эдварду Бродману, окруженному группой интеллектуалов. Пожимая им руки, я узнал по имени двух: профессора Эрвина Хау, литератора и бывшего социалиста, и Уила Багли, редактора консервативного журнала и правого идеолога.
— Пия уверяет, что вы интересный человек, — улыбнулся мне Бродман.
— Пять дней — маленький срок для такого обобщения, — заявил я, выбирая в памяти не слова, а интонацию.
— А разве вы приехали не сегодня, как сказала мисс Армстронг? — удивился Бродман.
Я переглянулся с мисс Армстронг и поправился:
— Поэтому и путаю слова: хотел сказать «пять часов».
— Со словами у вас, я уверен, наладится быстро: главное — великолепная интонация. Британская, — кивнул Бродман и добавил: — Ну, чем порадуете? Как она там?
— Кто? — не понял я.
— Россия?
— Спасибо! — ответил я.
— Пьёт? — снова улыбнулся Бродман и повернулся к профессору Хау: — Профессиональный интерес. Я предлагаю Москве свою водку, зато уступаю ей Южную Америку: продавайте там вашу «Столи» сколько влезет, а сами берите мою за бесценок. При одном условии — отпустите мне моих евреев. Понимаешь?
— Понимаю, — признался Хау, — но за твоих евреев, которые, кстати, не только твои, за наших общих евреев Москва, боюсь, потребует у тебя не дешёвую водку, а дорогую закуску.
— Извините! — обратился ко мне интеллектуал с крючковатым носом и волосатыми руками.
Оказался поэтом и приходился другом сперва просто сбежавшему, а потом уже и скончавшемуся в бегах персидскому шаху. Когда он сообщил мне об этом, я ужаснулся, ибо, если верить Пие, у меня был такой же акцент.
— Извините, — повторил он после этого сообщения, — а вы знаете, что у вас персидское имя?
— Ни в коем случае! — возмутился я под смех Пии. — Какое же это персидское имя?! Еврейское: «нэдер», то есть «клятва», «обет».
— Поверьте мне! — улыбался перс. — Я филолог: это персидское слово; «надир», то есть «зверь», «животное»…
— Нет, арабское! — вмешался теперь интеллектуал с более волосатыми руками и ещё более крючковатым носом, но с таким же отвратительным акцентом. Он был профессором из оккупированной палестинской территории. — Типичное арабское слово: идёт от арабского «назир», то есть «противоположное тому, что в зените». То есть, если хотите, «крайняя депрессия».
Я этого не хотел и стал протестовать:
— Нет, господа, это, если уж честно, старое и доброе грузинское имя! — и добавил вопиющую ложь: — А грузины никогда не водились ни с персами, ни с арабами!
— Как же так? — обиделся араб. — А как же мамлюки? Мамлюки, господин Бродман, — это грузины, которые когда-то служили в арабской армии… А что касается вашего имени, Назир, мы, арабы, даже говорим: «назир ас-самт»! Сейчас я вам переведу…
Перевести не позволил ему внезапный звон колокольчика, после чего Бродман всплеснул руками:
— Готово, господа! К столу!
16. Переходите сразу на виски
Интеллектуалы осеклись и послушно направились к круглому столу на помосте под стеклянной крышей. Это групповое шествие напомнило мне об общепримиряющей энергии гастритного невроза.
Пробираясь к столу, я заметил на стене старинное зеркало с серебром вместо стекла, а рядом, в белой рамке, — мерцающих танцовщиц Дега.
В углу стоял телевизор, демонстрировавший сцену заклания быка. Увильнув от него вправо, матадор занёс над скотиной шпагу, но когда расстояние между ней и бычьим загривком сошло на нет, сцена оборвалась — и на экране возникла сперва стремительная реклама слабительного лекарства, а потом, тоже на мгновение, лицо Пии Армстронг, выстрелившей невнятной для меня фразой.
— А я не расслышал, — повернулся я к ней.
Она рассмеялась и передразнила себя:
— «Жители Вермонта объяты ужасом последних убийств, а проповедник Гризли признался в изнасиловании юного баптиста! Об этом и другом — не забывайте — в пять часов!»
— Правда? — оторопел я. — Зато у вас очень хорошая улыбка! Такая… Нет, я этого слова по-английски не знаю…
— Кацо! — окликнула меня Марго. — Садись же с нами!
— Извините, Марго, — ответил я ей по-английски, — но я сяду здесь, потому что хочу сразу перейти на английский…
Марго осудила моё нежелание общаться с ней:
— Лучше — переходите сразу на виски!
17. Свободным людям изощрённость не нужна
Помимо виски каждому за столом раздали по розовой открытке с описанием начинавшегося ланча. Суп из спаржи и эстрагона. Креветки в приправе из куркумового корня и пряностей с карликовой кукурузой и с диким рисом, политым соусом из манго и гран-манье. Кокосовый пирог с начинкой из зелёного лимона. Клубника в шоколаде. И, наконец, вина «Сухой родник» и «Савиньон Бланк».
Как только гости вылакали суп из спаржи и эстрагона, а немецкие серебряные ложки перестали лязгать по китайским фарфоровым тарелкам, Эдвард Бродман предоставил слово Уилу Багли.
Багли не сказал ничего нового, но говорил остроумно. В основном о крахе коммунизма.
Хотя его отдельные наблюдения мелькали, бывало, и в моей голове, происходило это тихо. Никогда раньше мне не приходилось слышать столь громогласного надругательства над взрастившим меня обществом.
Благодаря своему дешёвому идеализму, объявил Багли, социалисты поневоле выступают врагами прекрасного. Обратив внимание, что георгины пахнут лучше капусты и смотрятся лучше щавеля, они утверждают, будто суп из георгин вкуснее.
Коммунисты это те же социалисты, сказал он, только без чувства юмора. Они в самом деле переводят розы на суп. То есть — лишают себя как прекрасного, так и полезного, остаются ни с чем и пытаются поделиться этим со всем человечеством.
Лучший способ общения с Россией, заключил Багли, это отказ от общения.
Потом под общий хохот он зачёл поэму румынского поэта, описавшего в рифмах сцену своей сексуальной премьеры. Она состоялась — из-за отсутствия у него жилплощади — в правой ноздре поваленного наземь массивного памятника Сталину в Бухаресте.
— Ужас! — шепнула мне Пия. — Как вы там жили?!
В ответ я тоже пристроился к её уху и сообщил, что тяжкая жизнь стимулирует изощрённость.
Пия заметила, будто свободным людям изощрённость не нужна, почему они и предпочитают сношаться не в ноздрях вождей, а в гостиничных номерах.
Я вспомнил, что, хотя у меня уже есть презервативы в кармане, именно поэтому в нём осталось меньше двадцати долларов. Выход нашёл легко: снова пригнулся к ней и изложил ей знаменитую идею местного сатириста. Секс грязен только если заниматься им по правилам. Там, где этим занимаются все.
Этот сатирист — маньяк, возразила Пия.
Я отомстил за него молча. Просто отметил про себя, что — подобно россиянкам — она, как выяснилось в процессе перешёптываний, лишена изощрённости, то есть опрыскивает себе духами именно заушины.
Подали креветки, которые я не ел. Они напоминали мне недоразвитые половые отростки в хрустящих презервативах. Из вежливости я объяснил Пие свою неприязнь к креветкам духовными соображениями. Пожирание бесчешуйной морской живности считается, мол, у евреев грехом.
Она опять возразила. С её точки зрения, я, мол, не только не похож на человека, избегающего грехов. И изо всех них мне, наверное, больше всего нравятся ещё не свершённые.
Я рассмеялся и разгневал Марго, кольнувшую меня строгим взглядом и оповестившую жестом, что её сосед, рыжий американец Джери, собирается держать речь.
— Кто такой этот рыжий американец Джерри? — спросил я Пию.
— Это Джерри Гутман! — сказала она. — Он главный американец по российским евреям.
— Которые в Америке?
— Которые в России.
Гутман тоже не ел креветок. Переложил их в тарелку Марго и начал с того, что, подобно Багли, объявил Россию оплотом мирового мазохизма. Тем не менее, в отличие от Багли, он призвал Бродмана расширять с русскими контакты, но в обмен требовать, чтобы те отпускали евреев прямо в Израиль. Без пересадок в Европе, откуда они сбегают в Штаты и в Канаду.
— Откажутся! — вставил профессор Хау.
— Зависит — что русским платишь, — успокоил его Гутман.
— Я говорю о евреях: в Израиль — откажутся, не поедут.
Гутман бросил выразительный взгляд сначала на Сейденмана, который тоже не ел креветок, а потом на Марго, дожёвывавшую уже третью, сейденмановскую, порцию. И оба наперебой стали уверять Бродмана, — Сейденман жестами, а Марго возгласами, — что за неимением выбора евреи поедут куда угодно. Даже в Израиль.
Потом Гутман опять же выразительно посмотрел на меня, требуя, чтобы поддержал его и я.
В ответ я звякнул бокалом «Сухого родника» о высокий фужер с «Савиньоном», принадлежавший Пие. Она кивнула и поднесла его к губам:
— За вас! Я только пригублю, потому что быстро пьянею.
— Нет, за вас! И не бойтесь, кстати, пьянеть: бояться надо — когда пьёшь и остаёшься трезвой.
— Нет-нет, за вас! Но пить я не буду: мне ещё работать. А бояться надо — когда кушаешь и становишься злой: взгляните на Марго.
Марго, действительно, жевала креветки и злилась на меня за то, что я не поддерживал Гутмана.
Не поддерживал его и палестинский профессор, который тоже не ел креветок и объявил обиженным тоном, будто русские не пойдут на гутмановскую сделку, ибо обидятся не только палестинцы, но и другие арабы. Которые и без того недовольны тем, что израильтяне размножаются с непозволительной скоростью.
Гутман перебил палестинца и сказал, что арабам свойственно обижаться. А посему Бродману следует думать прежде всего об израильтянах. Особенно если он надеется стать президентом Всемирного Еврейского Комитета.
— Это правда? — спросил я Пию.
— Бродман — единственный кандидат, но многие против: жена — протестантка, а внуки — чёрные.
— А почему чёрные? — не поверил я.
— А это у нас случается, когда хотя бы один из родителей негр.
— А! — сообразил я. — Везде свои обычаи. В России дети рождаются чёрными если их зачинать в темноте.
Пия хмыкнула, а Гутман осёкся и побагровел.
— Стерва! — сказала по-русски Марго, после чего Сейденман сконфузился, а Гутман проглотил слюну и продолжил:
— Я бы хотел продолжить, если мисс Армстронг позволит… Я говорю, что Израиль истекает святой кровью, и ему нужны люди. Не эфиопы, а грамотные и здоровые российские мужики и бабы, готовая продукция. Что же касается Америки, мы тут готовы обойтись без российского товара, тем более, что Москва начинает засылать к нам — на ублажение невзыскательных дам — полуфабрикаты из дикой Грузии. Кстати, о крови — слышали? В Израиле задержали грузинскую банду, которая во время войны украла из склада галлоны замороженной крови. Вот вы, господин Бродман, отдавали тут деньги, покупали у людей последнюю кровь для еврейских воинов, причём, по высокой расценке — и эту святую кровь воруют и продают!
— Святую кровь не покупают, Джерри! — вставила Пия. — Святую кровь проливают. Это я — как журналистка…
Гутман не ответил, посмотрел на меня и заключил:
— Вот, господа, кого выпускает теперь Москва. Мы наивны, а полуфабрикаты знают о нашем простодушии, и вместо Израиля, где их раскусили, они норовят сюда, да ещё — с корабля на бал! Но это другая тема… Мы обсуждаем сейчас неотложное: надо требовать у Москвы настоящий товар и гнать его туда, где в нём нуждаются. Господь Бог любит гармонию!
18. Свобода — это роскошь постоянно изменяться
Когда я опомнился, поборов в себе острое желание запустить бутылкой «Савиньона» в рыжую голову тучного Гутмана и одновременно отречься от еврейского народа, — то заметил, что все смотрели в мою сторону.
— Нэдэр, — произнёс Бродман, — хотите высказаться?
— Меня зовут не так! — взбесился я. — Но буду! — и велел себе говорить медленно. — Я согласен с мистером Гутманом: есть готовая продукция, а есть полуфабрикаты. Особенно очевидно это среди евреев: они — квинтэссенция окружения. Гейне говорил, что еврей либо взмывает к звёздам, либо валится в дерьмо. Как же отличить на вид одного от другого? Господь, действительно, любит гармонию: тех, кому назначено летать, Он уберегает от лишнего веса, а тех, кому барахтаться в дерьме, покрывает рыжей растительностью, чтобы гармонировали с окружением!
Я сделал паузу и промочил горло «Сухим родником»:
— Не согласен же я с мистером Гутманом в другом — в том, чтобы людей называть товаром, а этот товар закупать и куда-то гнать. Этого не сделать хотя бы потому, что большинство товара не желает быть угнанным. Я вот мотался по России и могу сказать, что желающих ехать меньше, чем нежелающих. И слава Богу! А из тех, кто желает, далеко не все думают об Израиле — и тоже слава Богу!
— То есть как это — «слава Богу»?! — поперхнулся Гутман.
Я смотрел мимо него в сторону Бродмана, который задал тот же вопрос, но с любопытством.
— Видите ли, у евреев — особая миссия. Долговечность народа зависит от того, насколько его миссия долговечна. Почти — как с душами в Каббале: Бог, говорят, посылает душу в этот мир, а она мается тут, блуждает из плоти в плоть, страдает, но возвратиться ввысь не может пока не очистится и не выполнит задачу…
— Гилгул! — объявил профессор Хау.
— Что? — вздрогнула Пия.
— Это называется «гилгул».
— Правильно! — похвалил я профессора. — Человечество состоит из народов, и у каждого — своя миссия. В разное время отдельные народы смотрятся величественно; зависит от обстоятельств: насколько они благоприятствуют задаче народа…
— А это называется марксизм! — рассмеялся Багли, сидевший подбоченясь.
— Я хотел сказать то же самое! — заявил Гутман.
— Подождите — что я вам ещё сообщу, — улыбнулся я. — Евреи, извините, избранный народ, но избраны они для того, чтобы внушать всем идею отсутствия избранности, идею единства: частица — ничто, Бог един, всё вокруг едино и так далее… Не Бог избрал евреев, а они — Его, ибо назвали Единым. Так говорит и Каббала: все души пребывают в единстве, но на земле разлетаются врозь с задачей сомкнуть в единстве то земное, во что они тут воплощаются…
— Мусульмане говорят то же самое! — обрадовался друг усопшего шаха.
— Правильно, но настоящее пророчество — в действии: евреи отличаются тем, что живут среди всех народов и в каждом выявляют то, что объединяет всех. Даже если объединяют их только пороки.
— Надо жить как все! — отрезал Гутман.
— «Как все» у них не получится: всякий раз, когда пытались, выходил конфуз. Как все вы знаете, в своё время, когда у всех были цари, правившие кулаком, а у евреев судьи, правившие суждением, в Израиле поднялся бунт: хотим как все, давай царей! И был пророк, который предупреждал, что подражание миру окажется плачевным: «Взвоете под игом царя вашего!» Так и случилось!
— Пророка звали Самуил! — объявил профессор Хау.
— Это знают все, профессор! — возмутился Гутман и повернулся ко мне. — Что же советуете делать?
— А ничего! — ответил я. — Не надо никого поднимать и гнать в Израиль. Пусть живут где живут, везде.
— А что делать с Израилем? В расход?!
— Не дай Бог! Евреи только в целом — не «как все», но если взять их отдельно, то среди них есть такие, кто живёт «как все» и такие, кто — «как всегда», не «как все», хотя они и не догадываются об этом: живут как умеют. Кому нравится «как все» — едут в Израиль, но нельзя же заставлять жить так!
— Чем вам не угодил Израиль? — взорвался Гутман и обернулся к Марго, теребившую его за рукав. — Что ты хочешь, Марго?
— Я хочу сказать! — сказала Марго и заволновалась. — Этот грузин — провокатор и антисемит! — и шея её покрылась красными пятнами. — У него задание, я знаю грузин. Они все антисемиты… Не любят даже абхазов… А у абхазов — свои горы и цитрусы…
Гости сконфузились. Даже Гутман.
— Знаешь, Марго, — сказал Сейденман по-русски и поправил на голове ермолку, — об этом судить не нам…
Возникла пауза, во время которой я повторил про себя свои слова и обнаружил в них смысл. Не понял только соответствует ли этот смысл моим убеждениям. Успокоил себя зато тем, что если даже сказал сейчас правду, а эта правда не соответствует моим убеждениям, — всё равно беспокоиться незачем, ибо что же ещё есть свобода как не роскошь постоянно изменяться?
Потом я почувствовал как у меня взмокли подмышки — свидетельство эротической природы творческого процесса. Запах подмышечного пота, феромон, обладает, говорят, эрогенной силой, и каждый раз, когда я сочиняю, подмышки у меня влажнеют. Это ввергает меня в смущение и уберегает от перечитывания написанного. Не только человек, но и книги рождаются в сраме, заключил я и решил это потом записать.
— Пия, — произнёс я с опаской, — что это за запах, чуете?
Она принюхалась и кивнула головой:
— Кокосовый пирог! — и, обернувшись к слуге с подносом, мотнула головой. — Я на диете.
— Я тоже! — выпалил я из солидарности и пожалел.
— Вам худеть некуда, — сказала Пия.
— Спасибо, но я не ем пирожного, — соврал я. — Пирожные сгубили больше евреев, чем антисемиты.
— Да? Отдайте тогда мою порцию этой даме! — указала она слуге на Марго.
— Мою тоже! — добавил я из солидарности и не пожалел. — Кстати, Пия, вам ведь тоже худеть некуда.
— Правильно: я уже целый месяц на диете.
— Зачем? И сколько потеряли?
— Ровно столько же. Месяц.
Я рассмеялся. Рассмеялись все. Подняв голову, я понял, что интеллектуалы хохотали над Марго: слуга опустил перед ней тарелку с тремя пирожными. Марго метнула на нас бешеный взгляд, а Сейденман опять сконфузился. Обстановку разрядил Бродман:
— Мисс Армстронг, я вот подумал: а что если наш гость повторит свои слова перед вашей телекамерой?
— Когда? — спросила Пия.
— Хоть сегодня… Через час.
— Да? — обрадовалась она и повернулась ко мне. — Выступите?
— По телевизору? — испугался я. — О чём?
— О том же, что говорили нам, — ответил Бродман.
Отыгрывая время для раздумий, я решил отшутиться:
— И опять без гонорара?
— Тысяча долларов! — предложил Бродман.
Воцарилась тишина.
— Не сегодня, — произнёс я решительно. — Акцент!
— Полторы! — и Бродман вытащил чековую книжку.
Сейденман опять сконфузился. Пия сжала мне локоть и — пока Бродман выписывал чек — шепнула на ухо:
— Берите! Вы ему понравились.
В ответ я склонился к её надушенной заушине:
— А какое он имеет отношение к вашей программе?
— Он её содержит.
Через два часа, когда я вышел из здания телестудии с неотмытым гримом на скулах и с бродмановским чеком в кармане, на меня навалилась усталость. К тому же, сверху, из недозастроенного неба, из узких проёмов между небоскрёбами, процеживался вечер. Это меня огорчило. Я был категорически против того, чтобы день закончился. Огорчало и то, что никто из прохожих меня не узнавал.
Я вошёл в телефонную будку и, прочитав правила, ужаснулся цене за звонок. Потом вспомнил о чеке, снял трубку и позвонил домой.
Жена и дочь уже спали.
Я спросил брата смотрел ли он программу новостей с Пией Армстронг.
Он не понял вопроса и заявил мне хмельным голосом, что я, должно быть, выпил.
Хорошая идея, подумал я, повесил трубку и зашёл в ближайший бар. Цены ужаснули меня, но, вдохновлённый первым заработком, я заказал рюмку водки и посмотрел на часы. Через тридцать минут мне надлежало вернуться к студии и встретиться с Пией.
Я живу в Америке, сообщил я себе, но не нашёл этому никакого продолжения.
— За нашу страну! — извинился я перед барменом.
Бармен разрешил:
— Такой страны больше нету! — согласился он и плеснул мне «Столичную». — Даже здесь нету…
19. Хрен с Мессией, пусть себе приходит
Пия оказалась несчастливым человеком.
Об этом она объявила в Сентрал Парк по пути из телестудии домой, куда вела меня знакомить с мужем Чаком и с сыном. Меня раздирает двойственное к себе отношение, сказала она. Унаследовав от мамы всё, — внешность, повадки, голос и манеру речи, — от папы мне досталось только презрение к маме.
Что же касается мужа, то он — хотя и крупный инвестор — после двухлетнего перерыва снова охладел к женщинам и спит с такими же, как сам, удачливыми инвесторами.
Смутившись, я оглянулся по сторонам в поисках иной темы и увидел на тропинке прислушивавшегося к нам зайца.
— Это заяц! — воскликнул я, но Пия не удивилась, и я продолжил. — Что, впрочем, понятно… Потому что это парк…
— В этом парке водятся не зайцы, а белки, — сказала она. — А заяц сбежал из зелёной таверны…
— Зелёной? — переспросил я.
— Ресторан тут такой — «Зелёная таверна»: лучшее в городе рагу из зайцев! Не слышите запаха?
Я потянул носом воздух и снова услышал запах сирени.
— Ингрид Бергман ходила только в «Зелёную таверну», — сообщила Пия. — И кушала только это рагу. И твердила, что если кушать его, то никогда не умрёшь. По крайней мере — пока не надоешь ближним.
— Но она ведь это… Всё равно!
— От рака. Она была моя мать.
— Да? Я как раз подумал, что вы похожи на неё, — сказал я, пытаясь не думать о зайцах в желудке легендарной актрисы. Тем более — покойной.
— Лицом — да, я похожа на неё. Но у меня ноги… Две гадюки с апельсинами!
— Неправда! — испугался я, но, не заметив вокруг ничего необычного, передразнил её. — «С апельсинами»!
— Ну, с яйцами! — засмеялась она. — Со страусовыми!
Я ужаснулся. И снова стал озираться.
— Смотрите, лошадь! — и кивнул в сторону выскочившего из-за рощи пятнистого рысака, запряженного в белую колесницу. В ней — под красным козырьком — сидели вразвалку два жирных африканца в жёлто-синих робах и с чёрными тюрбанами на выбритых черепах.
— Да, — подтвердила Пия, — это прогулочный фаэтон для романтиков. Я вас как-нибудь прокачу.
— Нодар! — услышал я вдруг мужской голос, но не нашёл его. — Сюда, сюда, в колесницу!
Присмотревшись к колеснице, я разглядел на облучке крохотную фигурку мужчины по прозвищу Клоп, которого в последний раз видел пятнадцать лет назад в Петхаине.
— Это Соломон! — воскликнул я и в возбуждении схватил Пию за локоть. — Соломон Бомба!
— Да, клянусь мамой, я и есть Соломон Бомба! — подпрыгнул Клоп и придержал рысака. Рот у Соломона был забит золотыми коронками. — Узнал меня всё-таки! Клянусь детьми, это я и есть, Соломон Бомба!
— Соломон! — повторил я в радостном смятении и подступил к фыркнувшей лошади. — Как ты живёшь, Соломон?
— Я прекрасно живу: лошадь, воздух, Нью-Йорк… У меня есть ещё одна! Я имею в виду лошадь… Болеет сейчас, но хорошая! Даже лучше этой, хотя лесбиянка! Но это здесь модно! А ты давно? — кричал Соломон, свешиваясь с облучка и слепя меня золотой улыбкой.
— Нет! — прокричал и я. — Сегодня.
— Слушай, это здорово, что ты тоже приехал! Клянусь детьми, это очень здорово! Здесь хорошо, это Америка… А кто это с тобой, жена?
— Не моя, нет, это Пия! Она тоже живёт в Америке!
— Я её прокачу в любое время бесплатно! Пусть только напомнит, что знает тебя. А хотите прокачу прямо сейчас, а? Это просто заирцы! Я их сейчас высажу…
— Нет, Соломон, ещё успеем! Езжай себе с миром! Скажи только: когда же придёт Мессия?
Соломон громко рассмеялся:
— Всё ещё помнишь, да? В Талмуде сказано так: Хрен с Мессией, пусть себе приходит, но видеть его не желайте… Понимаешь? — и тряхнув поводьями, Соломон рванулся вперёд, отчего тюрбаны на заирцах дрогнули и завалились за сиденье из белой кожи.
— Это Соломон Бомба! — повторил я Пие, сплёвывая с губ красную пыль из-под колёс умчавшейся колесницы.
— А что вы сказали ему обо мне?
— Ничего. Он спросил — не вы ли моя жена?
— Нет, не я! — вспомнила Пия. — А что, у вас есть жена?
— Конечно, есть! — признался я.
— А почему вы всё время молчали? — спросила она.
— Когда это «всё время»?! А во-вторых, это ни при чём.
— Как же ни при чём? — вырвалось у неё. — Хотя… Вы правы: ни при чём… Расскажите лучше об этом Соломоне.
20. Мессия придёт когда скурвятся абсолютно все
Рассказал я обстоятельно, поскольку Пия спросила о нём в поисках посторонней темы.
В Петхаин Соломон приехал с абхазских гор, где после смерти родителей оказался единственным евреем. И где за тёмный цвет и крохотный объём его прозвали Клопом. Поселился в нашем дворе, в подвальной комнате с окнами на уровне земли.
Я завидовал ему. Он родился раньше меня, жил один и был сиротой. Петхаинцы жаловали его, но относились к нему с улыбкой. Не столько даже потому, что он напоминал клопа, сколько потому, что притворялся, будто не понимал того. Божился, например, что в школьные годы был капитаном самой сборной баскетбольной команды высокогорной Абхазии, а потом — самым неутомимым любовником на гудаутском пляже. Куда для встреч с заезжими блондинками спускался летом с гор и нанимался спасателем.
Причём, по его рассказам, блондинки домогались его из признательности за то, что он то и дело вытаскивал их, бездыханных, из смертельных водоворотов и возвращал к жизни посредством «контактного перегона в уста посиневших купальщиц высокогорного воздуха из своего организма».
Прибыв в Тбилиси, Соломон поступил в техникум, который не закончил, ибо признавал лишь общие знания.
Потом влюбился в ассирийку, с которой не добился свидания.
Потом попросился в партию, в чём ему отказали за неимением комсомольского опыта.
Потом определился на фабрику музыкально-клавишных инструментов, откуда его погнали по необъявленной причине.
Потом год перебивался заработками при нашей синагоге и армянской церкви.
Потом неожиданно уехал в Москву — в иешибот при Центральной синагоге. Учился долго, но в Москве я встретил его только раз — в универмаге, где он покупал ящик дефицитного одеколона. Держался степенно: в чёрной фетровой шляпе, в чёрном костюме с жилетом и с чёрною же бородкой, Клоп старался походить на пророка, который что-то всё время в уме умножает. Не прибавляет, а именно умножает.
Заметив меня, он придал лицу задумчивое выражение и сообщил, что нас ждут большие перемены, и, как сказано в Талмуде, «перед пришествием Мессии дерзость увеличится и всё вздорожает». Тотчас же Клоп, как подобает пророкам, то есть безо всякой связи с этим тревожным сообщением, доверил мне торжественную новость: учёба, слава Господу, завершена, и он возвращается в Петхаин с лицензией на заклание птицы, обрезание младенцев и чтение субботних проповедей.
Когда через полгода я возвратился домой на побывку, Клоп — его уже величали Соломоном, причём, некоторые в знак уважения произносили два «л», «Солломон» — жил всё в той же подвальной комнате. Но она кишела теперь людьми, толпившимися не среди пустых стен, а между роскошными предметами румынского спального гарнитура ручной работы «Людовик 14-й».
На широкой кровати с резными ангелами в изголовье восседали всегда — как часть гарнитура — жена Соломона, ассирийка, и трое детей. Все девочки. А на стульях с гнутыми ножками из орехового дерева, на тумбах, расписанных золотой вязью, на персидском ковре со сценами из венецианской жизни эпохи кватроченто, на подоконнике, усыпанном декоративными подушками, — всюду сидели и стояли клиенты, с которыми Клоп обговаривал сроки и условия всяких услуг: поминальные молитвы на кладбище, составление брачных кетуб, освящение новых квартир и — чаще всего — ритуальные обрезания.
Соломон превратился в «Мудреца», которого даже светофоры в Петхаине приветствовали всегда зелёным светом.
Мало кто сомневался, что после смерти раввина Химануэла возглавит общину именно Клоп, несмотря на то, что был женат на ассирийке. Старики, правда, роптали. Их раздражала не ассирийка, а молва, согласно которой Соломон был «архипиздритом», хотя зарился только на собственную жену.
По рассказам соседских подростков, Соломон уходил вечерами на бесконечные поминальные или праздничные ужины, где умышленно произносил неясные речи. Возвращаясь же домой за полночь сильно поддавший, он будил жену резкими возгласами, вытаскивал её из постели, перегибал вперёд на широком подоконнике и драконил до умопомрачения. Ассирийка молила пощадить детей, которые просыпались от его неприличных выкриков, и соседей, которых она будила сама своими любовными стенаниями на подоконнике.
Наутро Клоп ничего не помнил и, благочинно улыбаясь, направлялся в синагогу, поскрипывая кирзовыми ботинками и увенчанный соломенной шляпой.
Я разговорился с ним тогда только раз. Поздравил с успехом и спросил — когда же, наконец, заявится Мессия.
По поводу успеха он сказал мне, что нет ничего легче, потому что успех определяется мнением людей, а люди глупее, чем принято думать. Отвечая же на вопрос о Мессии, он сослался на Талмуд: Мессия придёт когда скурвятся абсолютно все. Что, мол, произойдёт в наступающем году.
В следующий раз я вернулся в Петхаин в наступившем году.
Квартира Соломона пустовала, и мне рассказали странную историю.
Один из священников в армянской церкви влюбился во внучку раввина Химануэла и, добиваясь её руки, решил обратиться в еврейскую веру, для чего, по требованию раввина, согласился подвергнуться обрезанию. Обрезать священника сам раввин не взялся: опасался, что слабое зрение помешает ему отсечь ровно столько плоти, сколько необходимо, не более, а слабые лёгкие — отсосать губами, как требует ритуал, ровно столько дурной крови, сколько достаточно, не менее.
Дело стало за Соломоном.
После долгих отнекиваний — священник, мол, вымахал вон какой дылда! — Клоп поддался уговорам общины.
Сперва он, правда, попытался отговорить армянина от лишения себя крайней плоти на том основании, что вместе с нею придётся потерять огромное количество нервных окончаний. Без коих, мол, любовная радость притупляется. Священник не желал его и слушать. Без внучки Химануэла, объявил он, любовная радость для него невозможна, пусть даже Господь напичкал бы ему в отвергаемый им клочок плоти трижды больше нервных окончаний.
Вдобавок он удивил Соломона незнакомой тому цитатой из Талмуда: Обрезание есть, дескать, символическое удаление от сердца грязи, которая мешает человеку любить Бога всею душой.
Соломон напомнил священнику, что грязь будет удалена не от сердца, но тот не сдавался.
И тогда Бомба напился и обрезал.
Обрезал, увы, небрежно.
Впрочем, быть может, обрезал как раз аккуратно, но обработал рану без должной тщательности. Со священником случился сепсис — и спасти его не удалось.
Соломоном занялась прокуратура. В ходе следствия выяснилось, что московский иешибот никогда не выдавал ему лицензии на обрезание. Больше того: уже через полгода учёбы Соломона, оказывается, погнали за принципиальную неспособность к усвоению талмудического знания.
Умиравший от горя и позора Химануэл отлучил его от синагоги и предал анафеме. Соломон, кстати, настаивал, что в трагедии виноват сам священник. Как только началась операция, и Бомба прикоснулся к крайней плоти армянина смоченной спиртом ваткой — тот страшно возбудился. И тем самым смешал Соломону мысли.
Все вокруг снова стали звать его Клопом.
Он предложил жене уехать в Израиль, но эта идея её ужаснула.
Столь же решительно реагировала она и тогда, когда он размечтался о совместном самоубийстве.
В конце концов, Клоп обещал ей креститься, уехать вместе с детьми в Армению и пристать там к ассирийской колонии. Так он и сделал, продав румынскую мебель и всё, что нажил за лучшие годы.
В Армении Клоп стал работать спасателем на озере, где никто не тонул за исключением безответно любивших самоутопленников. За четыре месяца, которые он провёл у озера, все армяне влюблялись обоюдно и на себя не покушались. Только на азербайджанцев из Карабаха. Да и то в мечтах.
С наступлением зимы, когда вода в озере замёрзла, Клоп вернулся в Тбилиси, а деньги от продажи нажитого после Москвы имущества, спустил на зубные коронки из золота высочайшей пробы. Хотя зубы у него были здоровые, процедура их золочения заняла одиннадцать дней, в течение которых он жил у тёти своей жены. На двенадцатый объявил родственнице, что отправляется в турецкую баню, а оттуда — домой, к жене и детям.
В баню он действительно заявился. Тёрщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с чёрной бородой сорил недавно деньгами — нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать её одеколоном «Белая сирень».
Надышавшись этим ароматом, из бани он поехал, между тем, не к жене с детьми. А в Америку.
21. В умных вещах нету никакой радости
— Я вот подумала, — сказала Пия, — что люди вообще рассказывают всё меньше историй, и это неправильно.
— Я не понял, — признался я.
— Ну, я говорю, что люди всё время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу — и мне стало гораздо лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нету никакой радости…
Я опять не понял.
— Я просто хочу сказать, — помялась Пия, — что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее… Этот ваш Бомба, он же, наверное, так и живёт — рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях.
Теперь уже я сделал вид, будто понимаю:
— Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше.
— Вам повезло, — рассмеялась Пия. — Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы — и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам… Как же её зовут? Забыла…
— Кстати, полдюжины таких, как Марго, составляет минимум дюжину.
— На эстетику и холестерин ей плевать, но её сила в другом: она говорит искренне, а публика не разбирается — что правильно и что неправильно, публике на это, извините, плевать. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренности…
— А что насчёт Бродмана? — согласился я.
— А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолёта, никем пока не оприходован.
— Спасибо! — сказал я.
— Неоприходованность — не комплимент! — объявила Пия. — Это горе: никому, значит, не нужен…
— Спасибо за другое, — что кажусь свежим…
22. Нету ничего более совершенного, чем смерть
Её муж Чак был свежее меня — высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами.
Он сильно сжал мою руку и произнёс фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком — забулдыги.
— Ром или коньяк? — заключил он и показал мне все свои зубы.
На своём веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно — в начале отношений, в середине или в конце — меня знакомили именно их жёны. Ни один, однако, не был педерастом — и поэтому я ответил Чаку необычно:
— Много коньяка!
Присутствовавшие рассмеялись, и Чак начал их мне представлять.
Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как «удачливый инвестор с острова Хоккайдо». В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же. В адрес всей японской промышленности. Включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо.
Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проёма век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм. Причём, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма.
Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы.
Сперва — с позиций социализма — я упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли. Потом — с позиций капитализма — обвинил её в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей. Которая, как всякая армия, стремится к господству над миром!
Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству.
Я посмотрел на Пию. Она казалась мне добрым человеком и — если забыть о голенях — вполне миловидной женщиной. Мне поэтому стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у неё мужчину. И вдобавок утверждает общеизвестное. Что, как всё общеизвестное, — бесполезно!
Я вздохнул и начал с Наполеона:
«Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!»
Потом я объяснил, что совершенство ведёт к смерти, ибо нету ничего более совершенного, чем смерть. Мудрость заключается в знании того — когда надо избегать совершенства!
Потом я махнул рукой и сказал, что успех Японии — горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил, конечно, вопросом: Отчего это на иных планетах уже нету жизни? Ответил, конечно же, сам: Оттого, что инопланетяне совершеннее нас!
Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно. Более всего меня в моей речи обрадовала тональность. Наконец-то мне удалось приобщиться к местному стилю — наступательно-дружелюбному. Как тяжёлая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты.
И всё-таки моё финальное движение оказалось по-петхаински драматичным. Вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.
Послышались аплодисменты — и я развернулся в их сторону.
Аплодировали дети. Прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели тринадцать маленьких человечков.
Чак повёл меня к ним знакомить.
Я шёл с протянутой рукой, поражаясь на ходу понятливости американских школьников.
Подойдя к ним вплотную, удивился ещё больше. Человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках. Карлики! Все — за исключением одного — легко спрыгнули с диванов на ковёр, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони у них были одинаковые — пухлые и холодные. Зато имена — самые разные, хотя все — испанские.
Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником. Сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с жёлтой бабочкой.
Меня усадили в кресло рядом с ними, и — пока Пия хлопотала на кухне над ужином — я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец — сумасшедшей, то есть плохой.
Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде.
Двенадцать лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из двухсот двадцати человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, — отпрысками двенадцати колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.
23. Трогательное не может не приносить прибыль
Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту. Там, на берегу океана, он выстроил вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами. Он заманивал их к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым — хотя оно было у него несчастливым — является, мол, началом осознанного умирания.
Он женился на трёх лилипутках и прижил с ними двенадцать сыновей. В заботе о потомстве он учредил цирк, куда съезжались любители диковинок. Сперва они съезжались из окрестных городов, потом — со всей Флориды, и наконец — из других штатов страны.
Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощёную мозаичными плитами пристань, приобрёл два трёхмачтовых парусника и ежегодно отправлял их — с новыми труппами на борту — в дальнее плавание. Один в Европу, а другой в Южную Америку.
По наказу Севильи, карлики привозили оттуда лучшее изо всего, что продавалось в древних городах света. В том числе копии античных колонн и статуй, которые они устанавливали в своём коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка.
Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и весёлыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство. Более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало.
Каждому из циркачей — на пальмовой аллее вдоль дворцов — он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире. На нью-йоркском вокзале. В ожидании поезда, который должен был вернуть его в Сарасоту.
С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней — уныние и раздоры. Карлики — полтысячи человек — продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды.
Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель.
После долгих дебатов колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но — за меньшую цену — федеральному правительству, единственному клиенту, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих двадцати лет им будет позволено жить в своих дворцах, после чего территория объявляется национальным заповедником и называется именем Аугусто Севильи.
За истекшие девятнадцать лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое.
И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов — на земельном участке, записанном на имя двенадцати отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий. И это стало бы дополнительной приманкой для туристов.
Мэрии идея пришлась по вкусу, но у неё не было денег. За ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, выделявшемуся из инвесторов интересом к «сумасшедшим» проектам. Чак призвал в дело своего нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа «Макдональдс» на Хоккайдо.
Кобо рассудил, что идея карликов ненадёжна. По его мнению, возрождение интереса к цирку, как большинство вещей на свете, будет мимолётным. Единственное, что понравилось ему в проекте, — строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов. Он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных «Макдональдсов», в которых питались бы только дети. И работали бы только карлики.
На быстрый вопрос Чака — «Почему именно „Макдональдс“?» — японец ответил ещё быстрей: Изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулёзному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только «Макдональдс», сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение десяти минут их не удастся продать. А жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше семи минут!
Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, — тем более если каждую пару часов лилипуты будут забавлять её десятиминутными аттракционами, за которые нужно взимать плату.
Ни одному из двенадцати лилипутов план не понравился по той причине, что зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде. Который хуже бездомности, а значит, унизителен.
Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы: прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя — приблизительно с них ростом — им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая. Оставалось прибивать одно к другому. Причём, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Карлики отказались: рутинный труд.
Идея японца понравилась зато девятилетнему Джо. По настоянию Кобо, отец пригласил его на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей — как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка — его растрогала, и вопреки советам Кобо он не решался от неё отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль.
На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу.
24. Искусство наслаждения самоубийством
Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня — будет ли война и как скоро?
Я ответил искренне: Не знаю.
Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а по сути дела война отвращает его только тем, что во время войны много лязга, производимого неблагородными металлами.
Японец возразил ему: При нынешней цивилизации можно убивать бесшумно. Не будить даже соседей.
Я не согласился: Можно только если сосед уехал на остров Хоккайдо.
Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, её проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке. Где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого. Вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придёт никто. Людям сегодня некогда. А если у кого-нибудь и окажется свободное время, тот предпочтёт войне другое, декадентское, наслаждение.
Какое? — кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези.
Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: Ничегонеделание когда дел невпроворот.
Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме.
Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде. Поэтому всем им пора возвращаться домой. Обещали подбросить японца в гостиницу, а меня в Квинс, ибо им ехать дальше…
25. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому
Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России. Уже в лифте я оказался способен осмыслить визит к Армстронгам.
Сделать это мне не удалось. Сбил меня хмельной карлик. Сказал, что Армстронги — прекрасная семья.
Японец отметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию. Тем более что самых прекрасных людей — стоит им в том признаться — из национальной армии гонят в «голубые каски».
И протиснулся ко мне.
Что с вами? — спросил я и отодвинулся.
Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: Дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, — тогда на неё можно было бы навалиться, — а изнутри, то есть с моей стороны. А поэтому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся.
Лифт остановился. Дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу — отъехала в сторону.
Было уже поздно — и светло от ночных огней.
Вместо звёзд небо было запружено светящимися окнами небоскрёбов. Свет был ярче звёздного и веселее. Луны я не нашёл, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбуждённый стрёкот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда. Вычурная, как Кавказский хребет.
Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню. И машин, и пешеходов оказалось там больше, чем днём. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клёкот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позёвыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки.
Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью.
Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел.
Карлики семенили шумной гурьбой. Приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал вверх в кульбите и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетённый из двадцати двух ручек своих соратников.
26. Если у кого есть сто овец, и одна заблудится…
У пересечения с 72-й стрит девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто их не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, она вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала.
Не достали и карлики.
Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и — к радости карликов — ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в её левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передёрнулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.
Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасённый ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю.
Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слёз, убежала с ним прочь.
Японец — когда я вернулся к нему — заявил, что в Токио такого не случилось бы никогда: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил мне вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы — подобно мудрым народам — хоть раз испытали серьёзное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не терять остальные.
Что же касается моего жеста с десятидолларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предложив ей шанс избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал ещё одну японскую мудрость: «Чем раньше начнёт девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».
В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть сто овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные девяносто девять и не пойдёт ли искать заблудшую?»
Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя. И не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве?
Кобо согласился, что я — сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моём затылке, потеребил её. Хоть и экономно, но по-хозяйски. Как если бы она принадлежала не мне, а Японии.
Больше я с ним не разговаривал. Только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вёз меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел я не в окно — наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали. И до газовой, и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова.
Карлики щебетали по-испански, и изо всего их щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс».
Высадили они меня по адресу, у дома, показавшегося мне родным. Он был единственным в Америке, который я видел уже не впервые.
По этой как раз причине, потоптавшись у подъезда, я решил не входить в него.
Вокруг было пустынно. Шёл двенадцатый час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: «Красное яблочко. Русский ресторан».
27. Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает?
В просторном зале сидели десять человек. Все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишинёвской синагоге.
Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У неё были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине.
За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки.
Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом — название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом.
Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…Евреи чокались гранёными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня всё та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, А на груди его светилась медаль за город Будапешт.В ресторане пахло сыростью. Я налил себе ещё, оставил на стойке пятёрку и со стаканом в руке вернулся на улицу.
Стояла тишина — как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор.
Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил.
Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я — будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт — читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» — «Чем отличается от других эта ночь?»
Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: действительно, чем она, дескать, она отличается?
Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал её нам до конца: Отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта.
Так полагалось делать из года в год не столько чтобы не забыть о Египте, сколько, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, — то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно!
— Ма ништана? — спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
Возвращаясь уже домой и пересекая пустынную мостовую, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Мне почудилось, что скрипнула дверь, и на порог — со столиком в руках — выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нём пулемёт.
Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули её в ручку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемёту и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шёпотом — с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд?
Я объяснил, что под светофором мне почудилось, будто дома меня заждались.
Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация. Никто меня не ждёт. Все спят. А сам он сейчас присоединится к ним и оставит меня в этом гавёном мире одного.
Оставшись один, я подошёл к кухонному окну с видом на улицу.
Пьяные евреи из «Красного яблочка» разбредались — за исключением одного — в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, она уставилась в моё окно. Единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять.
Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры еврейской четы по фамилии Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, я догадался, что это она и была: другой луны не бывает!
Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени — больше, чем прошло!
Потом я задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос этот мне показался важным, ибо я обменял на него один день жизни.
Чем же этот день явился — эпилогом к былой или прологом к новой? Или — ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более — когда сознание разжижено водкой.
28. Бремя любви к ближнему
Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться со стула не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошёл в кухню. Я вздрогнул, ибо меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился.
Повернувшись на шум, я сумел разглядеть в темноте тёмное же пятно. Оно медленно приблизилось к белому холодильнику. Скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены — каким увидел его впервые, тоже в темноте, двадцать лет назад.
Не по-земному ясным и красивым.
Профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи.
С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что всё это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми — любви.
К чему любовь, когда любить некого? — восклицал я часто до знакомства с женой. Не подозревая того, что всё тут обстоит либо сложнее, либо проще.
О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу ещё не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле я пришёл к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка.
Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей. Которые, тем не менее, уходят во сне в разные миры…
Вынув из холодильника какой-то пузырёк, жена закрыла дверцу и снова превратилась в тёмное пятно. Сонная, она наощупь стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать её и я. Боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни, в прежнюю.
Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих.
И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, моё сознание оказалось способным на кощунство. Как только тёмное пятно исчезло из виду, у меня возникло острое желание его погибели. Погибели самого мне близкого из живого, моей жены.
Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, — как если бы случившееся случилось не в нём самом или не по его вине, — сознание моё высветило в темноте зловещую картину: мёртвое лицо жены, её профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица.
Скоро всё стало непроглядно белым, а тишина преобразилась. Перестала быть отсутствием шумов и обернулась звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила. Мощная, как разряд электричества.
За грудной клеткой, ближе к позвонку, у меня возникла пронзительная боль, как если бы меня рассекли скальпелем и стали из моих недр вырезать дурную опухоль. Именно это я себе и представил — и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь.
Боль прекратилась так же внезапно, как началась. Мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь — большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мёртвое к жизни.
Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом, за стенкой, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую рёбра и удушавшую меня радость.
Этой радости никогда прежде я не испытывал — и впервые после детства мне захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зелёной кастрюле жидкость — куриный бульон с укропом и вермишелью.
Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие. Вместо того чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на неё со стороны. Взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.
Отирая кулаком слёзы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался перебить своё состояние сильнейшим из средств — его осмыслением.
«Отчего плачу?» — спросил я себя.
Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю свою семью, а вместе с ней и всё каждодневное, что составляло мою жизнь, — всё, из чего сделано прошлое. И ещё я плачу от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас. Радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного. Как необходимым и необыденным бывает именно будущее.
Любовь к близкому человеку, рассудил я, есть не только самое простое из сущего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она — либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток непредставимого. Отсюда — и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Хотя, быть может, это ощущение навязано нам ничем иным, как страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит всё…
Ещё немножко и — как мне показалось тогда — я сумел бы постичь важную тайну о собственной душе, но беда оказалась в том, что все эти рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья.
Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слёзы жгли скулы, бежали в рот, и я, как младенец, оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: «А что же делать? Что я могу сделать, если так хочется плакать?»
Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели.
«Не плакать!» — отвечал он, и позже я научился и этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.
Я просидел тогда всю ночь перед открытым гробом и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе такую же холодную тишину, какою веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, — отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, — но громче всех завывала сестра моей бабушки Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал её, лысой.
«Ну заплачь же и ты, наконец! — кричала она мне сквозь всхлипывания. — Надо плакать когда хочется плакать… И отца надо оплакивать… Вспомни как оплакивал сам он твоего деда Меира! Люди, дорогие мои, вы же помните как Яша тогда убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри — как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!»
29. Сегодня люди уже стыдятся плакать
Йоха была профессиональной плакальщицей.
Сыновья её погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали её во время горя и платили ей щедро за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одарённой старухой. Дело не только в том, что, приступая к плачу, она умела подбирать слова, которые разъедали душу, как разъедает рану соль. И которые ещё придавали частному горю силу всеобщей беды.
Дело и не только в том, что каждый раз она завывала по-разному и что в её плаче людям слышалось то нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то саднящий сердце церковный набат, то жалобный стон мусульманина, сзывающего всё живое под купол своей тесной мечети.
Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант её выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила её собственная готовность к тому, чтобы не существовать.
Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
Начинала одними и теми же словами.
— Когда умирает человек, — произносила она и выдерживала паузу, — плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить её присутствие, услышать её дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня нет, не умеют или — ещё хуже — сегодня люди уже стыдятся плакать. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, пока ещё остались слёзы у тех, кто стесняется плакать…
Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу…
Изо всех её историй лучше всего мне запомнилась та, которую знал каждый. История о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой. История, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке в ту первую ночь, когда наконец сдался слезам и стал оплакивать своё прошлое.
Вспомнив эту историю, я содрогнулся. Мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, — началась она в такую же ночь. Накануне праздника Исхода, в первом месяце весны. Когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нету.
30. Оглянись, оглянись, Суламифь!
Звёзды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул тёплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие.
Спали не только они: опьянённый весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнётся вечность и ничто уже впредь не изменится.
Прошло ещё несколько часов — и ничего не изменилось.
Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звёзды, блеснул почтовый самолёт с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили.
Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнётся праздник Исхода, а Мордехай пойдёт к Зизовым на пасхальный ужин.
Прильнув к окну самолёта, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его начала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте.
Самолёт стал снижаться, но во всём Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение — как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к её нагревшемуся телу.
Она открыла глаза и оглянулась: всё остальное тоже было как всегда. Рядом — с деловитым выражением на лице — посапывал муж. На комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе. Луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати. А в небе гудел первый самолёт. Почтовый. Так бывало каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы.
В этот раз возвратиться в сон не удалось. Её встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать: рука её потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу. Та лампа тоже стояла возле кровати — но в другом доме. Отцовском.
Лия выбралась из постели и подошла к окну.
Ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, но она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что гул самолётного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила себя Лия, что сегодня праздник…
Самолёт летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился тридцать семь лет назад. И откуда уехал в двадцать.
Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Просто Мордехай стал верить, что если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе.
Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели. Более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете его существования, не случилось пока и дня, когда бы к Мордехаю не подкралась тишина, растворявшая в себе все звуки мира.
Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия. Сердце Мордехая вдруг замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, — как внезапно во время любви смущается плоть в женском объятии и, выворачиваясь сладкой болью, выбрасывает в пространство сознание, наполненное страхом одиночества. А потом приходит тоска: «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине тридцать семь лет назад, но в отличие от него никуда не уезжала. У неё были чёрные волосы, зелёные глаза, прямой нос и острое лицо — из тех, с которых античные ювелиры резали профили на камеях. Ещё, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, словно в воде. И несла с собой тишину.
Подобно ей, Мордехай провёл детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия. Она походила на мать и, стало быть, считалась самой красивой девушкой в Петхаине.
Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убеждён, что из мальчика выйдет толк, пусть пока и не видно — в чём. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору — старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в Субботу, если по экрану скользили полунагие танцовщицы.
Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое желание принять еврейскую веру.
Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир — что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика.
Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, и на них — карандашами и чернилами, красками и тушью — была изображена нагой его дочь Лия.
Мордехай страдал уже давно.
Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом — ощущение лёгкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, впрочем, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Завете: «Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!»
Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась к тому же запретной.
Лия, в свою очередь, ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от неё, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того дня, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Сёмы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Он прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед её тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к её обнажённой груди.
Лия проснулась, но не решилась открыть глаза.
Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда Лия перестала дышать, — жаркой.
Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука его онемела и стала деревянной, зато внутри он вдруг обмяк и ощутил тишину.
С того дня он и начал рисовать Лию нагую. Запирался в чулане и при свете керосиновой лампы списывал с альбома обнажённое тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти.
Скоро он осмелел и стал сочинять сам. Написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нём — свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздёрнуты к Богу, и потому груди с тёмными сосками стояли торчком; в ногах у неё лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты — «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощёчины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу.
Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже гадать оставалось ей только лишь о том как же вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе и решить: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, она не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько будущему.
Не предпринимал ничего и Симантоб, ибо уже через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учёбу в Киев, о чём Хава вспоминала при падчерице со слезою в голосе. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог.
31. Не будите, увы, и не возбуждайте любовь
Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир — поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились — откуда у старика хватало слёз для всех?
Новый раввин Рафаэл отвечал на этот вопрос словами Писания: «Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья». Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: «Если не придёшь к человеку на его похороны, он не придёт на твои». Что же касается домов, где что-либо праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками.
Изо всех помощников привязан он был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принёс особые гостинцы. Ему — двадцатипятирублёвую банкноту, а ей старое издание «Песни Песней».
Лия начала листать книгу уже во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: «О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»
— Что? — насторожился отец. — Что это ты вычитала там?
Она ответила, будто удивили её иллюстрации: кто-то замарал их тушью.
Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.
— Ещё бы! — воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. — Рисовать людей нельзя, это приносит беду.
Мордехай вспылил: глупая традиция.
— А ты не смей! — вскрикнул отчим и стукнул костылём по полу. Глаза его налились кровью.
Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб перестал жаловать, — но её опередил раввин.
Он стал внушать Мордехаю, что изображать людей запрещено, поскольку человек создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Всё в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трёх миров. Между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть: оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берётся за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.
— Если человек свободен выбирать, — рассудил Мордехай, — и если рисуя людей он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай…
Раввин ответил не сразу:
— Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? — и, хлопнув залпом рюмку, рассмеялся. — А затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда!
Потом он повернулся к Симантобу и добавил:
— Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.
— Знаю! — насупился тот. — Скоро — в Киев…
— Я могу и не поехать, — буркнул Мордехай.
Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, — хотя не из-за самих этих слов, а из-за того, что в глазах Лии они высекли радость.
Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла «Песню» на загнутой странице: «Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придёт!»
Потом — на другой, тоже загнутой: «О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребёнком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»
Испугавшись, Лия огляделась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям этих губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: «Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!»
После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у неё обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: «девицы иерусалимские», «полевыми ланями», «целовала бы тебя». К концу дня заявился врач, но не нашёл ничего опасного.
Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал — пил из бутылки. Прошёл на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив бутылку, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул:
— Дети уже выросли, Хава! — и вонзил в пол костыль. Как если бы поставил восклицательный знак.
32. Единственный выход — начать с конца
Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения.
Кол са-а-асон векол си-и-имха Кол ха-а-атан векол ка-а-ала…Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах — слёзы, из-за которых всё вокруг сливалось воедино. Никто, кроме Лии, не посматривал на него, и никто в этом половинчатом — получистом и полускверном — мире не понимал его в эти мгновения лучше неё, ибо в эти мгновения они оба постигали одну и ту же истину: Люди живут либо как принято, либо — редко и в конце — как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают все, утверждала Йоха, с первого — и поэтому ещё никто не стал счастливым. Единственный выход — начать с конца.
Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала что это такое.
Прошло ещё три года — и вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив. Он попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался — где? В Иерусалиме! Ушёл в хасиды и открыл крохотный заводик по производству мороженого. Встал на ноги, навёл справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возне по возвращению сына.
Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днём своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие всё сильнее — и всё больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко. Как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал в нём лишь столько, сколько ему было от роду.
Прошло ещё семнадцать лет, но всё это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией. Приближение к тому чтобы быть счастливым хотя бы день. Прожив его как хочется, а не как принято.
Он знал, что этот день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучше самого начала. Вмешалась, как он и надеялся, судьба — и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.
33. Аппетитный символ страданий
Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить. Оделась и поставила варить пасхальные яйца.
Вечером начнётся праздник.
Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов — харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором сорок лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с места на место свалявшийся песок и бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз. Глотая слюны, она с нетерпением ждёт пока отец завершит своё длинное, как исход, пасхальное сказание — и, забыв о сухих кустах, можно будет приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы.
Голод, впрочем, начисто забывался когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать весёлое слово «дайену!»
Отец читал вслух: «Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы — что?»
И все, смеясь, кричали: «Дайену!» — «Довольны!»
Отец продолжал: «Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы — что?»
И все: «Дайену!»
«Дайену!» — хихикала Хава и утирала счастливые слёзы. «Дайену!» — рычал отец и стучал костылём. «Дайену!» — визжали гости и хлопали в ладоши.
«Дайену! Дайену!» — бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай…
34. Праздник начинался буднично
Мордехай вышел из гостиницы рано.
На безлюдной улице пыхтели поливальные машины и сновали сонные троллейбусы с прежними номерами. На прежнем же месте стояли и платаны, а в воздухе шевелился знакомый аромат цветущих на грядках трав. Ничто не изменилось. Похожие на мыслителей лепные Атланты по-прежнему страдали под тяжестью вычурных балконов. Как и раньше, вместо отбитых кем-то фиговых листочков эти оскоплённые гиганты демонстрировали прохожим тихие ласточкины гнёзда.
Мордехай был растерян от того, что праздник начинался буднично.
Это состояние нарастало быстро, и каждую минуту могло сорваться в грусть. В пустых витринах пустых магазинов висели плакаты, извещавшие о том, что иного пути, кроме как к счастью, у человека нету.
Мордехай не мог сообразить с чего же следовало начинать этот день или — кто знает? — эту новую жизнь. Протарахтел мотоцикл с вентилятором на руле и с широкой плетёной корзиной на заднем сидении. Корзина была перекинута льняным полотенцем, скрывавшим под собой мацу для вечернего сэдэра, — белые сухие пластины из пресной муки, с тесными пунктирными строчками на них, таившими в себе письмена, постижимые только сердцем.
Всё — как было и как может быть лишь в этом городе, где к рулю велосипеда прикручивают вентилятор только потому, что кондиционер — труднее.
Остановившись в коротком раздумье, Мордехай вдруг повернул назад, в гостиницу, выпросил у горничной две стеариновые свечки и помчался в такси на старое кладбище.
35. Утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои
Над могильной плитой Хавы стояла старая берёза. Шуршала на ветру молодыми листьями. Когда-то он, Мордехай, и посадил эту берёзу вместе с Симантобом, который покоился рядом под базальтовым надгробием. Ему вспомнились простые слова из Талмуда, показавшиеся теперь важными: «Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?»
Склонив колени, Мордехай приложился губами сначала к могиле матери, потом — Симантоба. Солнце в небе окрепло, и утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои. Сперва воздух молчал и ничего с ним не происходило, но затем — все сразу — застрекотали кузнечики. Одни мелко и отрывисто, словно дырявили густое пространство, а другие мягко и ровно, как если бы, наоборот, заштопывали дырки.
Мордехай неторопливо расхаживал между прижимавшимися друг к другу памятниками и дивился не только тому, что даже на кладбище петхаинцы согревали и теснили один другого, а тому ещё, что именно здесь, в земле, оказалось так много людей, которых он рассчитывал встретить вечером в синагоге.
Рядом с кладбищем стояла гранитная мастерская, где он и провёл остаток дня, — с загорелым и жилистым греком по имени Павел, хоронившим петхаинцев и изготовлявшим им надгробия. Он угощал гостя водкой, сыром, солёным перцем и рассказывал сперва о тех, кто лежал в земле, а потом о тех, кто их навещал.
Грек жил на кладбище и содержал гранитную мастерскую уже пятнадцатый год, а потому знал о петхаинцах много — сколько может знать лишь живущий при кладбище могильщик, которого петхаинцы задабривают маленькими тайнами о знакомых и о себе. По этой причине Павел, по его собственным словам, знал о грехах петхаинцев больше, чем Бог, который, добавлял грек, ленился выслушивать глупости.
Начал он, однако, с сообщений из-за рубежа: вытащил из кармана вырезку из греческой газеты и стал переводить её вслух. Оказывается, из-за инфляции, цены растут даже на человеческий скелет. Согласно агентству Рейтер, прилично сохранившийся мужской скелет в 1986 году стоил 490 долларов, а уже через два года — 1000! За руку или ногу сегодня уже можно выручить 100 долларов, а за череп — при условии наличия в нём всех зубов — 340, хотя два года назад он стоил всего 95. Но человеческий скелет, поднял голос Павел, не способен сравниться с останками гориллы, которые оцениваются в 7500 долларов! Это, должно быть, потому, заключил он без ненужных философствований, что население земли быстро растёт и ему уже не грозит истребление.
Да, согласился Мордехай, оно быстро растёт, но, во-первых, не за счёт ведь петхаинцев, а во-вторых, число мудрецов при этом остаётся неизменным.
Поговорим о мудрецах, согласился Павел и назвал Йоску Зизова, который — хотя считался и богатеем и мудрецом — в конце жизни прославился такою скупостью, что на ночь останавливал часы. Чтобы механизм зря не снашивался. Йоска мечтал приобрести заграничную модель, работавшую не на пружине, а благодаря бесплатному вращению земли.
Один порок ведёт к другому: Зизов женил сына, Габриела, на красавице Лие, дочери шамеса Симантоба, но после смерти своей супруги влюбился в родную невестку так беспамятно, что возненавидел сына и, как библейский Авраам, решился бы на непредставимый грех, если бы Бог не удосужился умертвить его при странных обстоятельствах.
Прислуживавшая ему курдянка по имени Шехешехубакри пустила слух, что убил его якобы сам Габриел, сын, но Павел этому не верил. Во-первых, потому что Габриел Зизов — депутат горсовета. А во-вторых, каждый месяц он приносит на могилу родителей два букета цветов. Не только, значит, для матери.
Мордехай стал расспрашивать Павла о Лие, которая, если верить греку, всегда была красавицей, но с возрастом стала походить на главную наложницу главного бога Зевса, благодаря чему её, еврейку, допустили даже на телевидение. Главным же диктором. Спрашивал Мордехай о ней с напускным безразличием — как если бы просто хотел убить время. Грек зато, не жалея водки ни себе, ни ему, отвечал на вопросы усердно и взамен просил у гостя одно: Ещё пару слов о Греции, где господин иностранец, оказывается, часто бывает.
36. Расступитесь все и молчите!
В синагогу Мордехай приехал незадолго до захода солнца.
Двор был убран по-праздничному, асфальт обрызган водой, а в ветвях деревьев светились разноцветные лампочки. Кругом суетились служки, убранные атласными тюбетейками. На скамейке у парадной двери восседал раввин — молодой толстяк в белом кителе и с чёрной бородой: ноги расставлены шире, чем у других, но на лице — хотя разговаривал он глядя в пространство — никакого следа благородного лукавства.
Во двор набивались незнакомые ему люди. Пахло не птицей или воском, как прежде, а хвоей и одеколоном, но всё равно возникло ощущение, будто ничего не изменилось, и он, Мордехай, ушёл отсюда только вчера.
Господин — иностранец? Хорошо! Конечно, еврей? Ещё лучше! Да, к нам стали чаще ездить, и это хорошо, но не думает ли господин, что когда где-то становится хорошо — значит, где-то ещё дела пошли плохо? Господин откуда, из Америки? Что? Из Иерусалима? Люди, он из Иерусалима! Рассказывайте же, не молчите! Ну как там? А правда ли, будто в Иерусалиме уже всё не так, и учёные евреи едят в Песах хлеб? А как думает господин — надо ли верить в чудеса или лучше просто полагаться на них? А где господин научился говорить по-нашему без акцента? Как это — в Петхаине?! Не может быть! Какая Хава? Да не может же быть! Наш Симантоб? Ой, Господи! Подождите, молчите, не называйте себя, скажем сами! Ой, благословенно имя Господне, ты — Мордехай! Мордехай Джанашвили!
Вокруг него сгрудилась толпа, гудевшая, как трудная музыка.
Одни разглядывали его жадно, другие осторожно, словно опасались причинить неудобство.
Это же — Мордехай Джанашвили, великий учёный и богатый богач! Тот самый, о котором оттуда говорят по радио и которого тут знают даже дети. Нет, вы только взгляните: Какой же он красивый, люди, и какой высокий! И какой ещё молодой!
Люди, он же родился среди нас, но вы посмотрите внимательно — разве он чем-нибудь на нас похож?! На нём же печать небесная! Эх, правду говорят: непобедим Бог Израилев! Пройдут эти дни и придут совсем другие: дети наши, с Богом, вырастут и станут, как Мордехай! Об этом даже в Книге написано! Нас снова ждут удача и слава! Дайте нам немного времени, мы уже начали — и скоро нас везде будут узнавать по нашим делам и по Божьей печати на лицах!
Слушай, Мордехай, оборотись ко мне, я — тётя твоей жены Рахили! Как она там, Рахиль?
Пропустите меня, я дружил с его отцом, с Симантобом! Не узнаёшь, Мордехай? Я бывал в вашем доме на пасхальных агадах, и мы кричали «Дайену!»
Тише, люди, не голосите, и не все вместе, он же так ничего не слышит! Пожалуйста, Мордехай, после молитвы — ко мне, у меня дома сын, большой грамотей: сочинил какой-то хороший закон про природу и жизнь, и тебе будет с ним интересно!
Нет-нет, Мордехай, ты пойдёшь ко мне, неужели не узнаёшь меня — я же был в твоё время кантором, и у меня была жена, помнишь? Учительница пения, земля ей пухом! Её звали Софико, помнишь? Такая… крупная… Особенно сзади… Вспомнил, да? Люди, он вспомнил мою Софико!
Успокойтесь же все и угомонитесь, в конце концов! И перестаньте толкаться, он пойдёт к раввину!
А зачем ему нужен наш сраный раввин: человек живёт в самом Иерусалиме среди великих гаонов!
Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдёт: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдёт на сэдэр к сестре, вот куда он пойдёт! К Лие Зизовой!
А что — она его сестра? Ах, да, конечно!
Да вот же она идёт сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей — что? — уже сказали?
А может быть, и не говорили: сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди!
Расступитесь все и молчите!
Лия идёт к Мордехаю!
37. И уже ничему не наступит конец
В подвальном ресторане пахло вином и играла музыка. Витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка.
За столами сидели только мужчины. Стройные, как кипарисы. Пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения. Знаменитую красавицу с зелёным взором. Красавицу, казавшуюся им теперь, после вина, доступной. Смущало их лишь присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами.
Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернёт к самому себе. Он, однако, разговаривал всё громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снижать голос в паузах.
Лия, тоже захмелевшая, держалась ему под стать. Смеялась невпопад и поддакивала, поправляя при этом шляпу с приспущенными полями. Она делала это как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, — за что, правда, сейчас она впервые сердилась на себя.
Сердился на себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли он мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?
Запнувшись на полуфразе, он бросил на неё растерянный взгляд и сдался внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника…
Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии. Но после переселения в Иерусалим он стал представлять себе его более отчётливо — как восхождение на зелёный холм, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на весь мир. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость. И тебе хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо только растворившись в нём можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточённой зря. Слиться воедино с этим другим человеком раз и навсегда, а после этого — чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зелёной ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, — после этого солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец. «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону.
— Лия! — вырос над столом один из кипарисов. — Вот ты где! Я звоню — ни тебя, ни Габи, а Мира твоя утверждает, что ты в синагоге: у мамы, мол, праздник, Моисей увёл её сегодня из Египта… Так вот как он выглядит, Моисей! — и хихикнул, дохнув винным перегаром.
— Это Мордехай… Он брат мне… Из Иерусалима…
— А ты никогда нам о нём не говорила, — сказал кипарис и повернулся к Мордехаю. — Разрешите представиться!
— Не надо, — ответил он. — Зачем — если сразу же и прощаться?
Дерево зашелестело, но утихло и раскланялось:
— Слово гостя! Но мои друзья… Я тебя, кстати, знакомил с ними, Лия? Или нет?
— Нет, — отрезала она, — и спасибо за это!
Кипарис пожелал обоим быстрого Исхода и вернулся в рощу.
Наступила пауза: Мордехай силился найти тропинку, по которой он только что взбирался к вершине иерусалимского холма, но тропинка куда-то исчезла, и, оказавшись посреди сухих колючих кустов, он впал в отчаяние.
Лия догадалась и об этом, а потому уже сама заговорила о ненужном. Сначала — о том, что этот кипарис, как и большинство грузин, относится к евреям терпимо, дружит с мужем и тоже работает в горсовете, куда его взяли за потешное имя Гоэлро. В честь знаменитого ленинского плана.
Потом ещё раз настала пауза.
Мордехай продолжал молчать, и Лия снова стала рассказывать. В этот раз — о себе. Ей не удалось получить путёвку в кругосветную поездку, но муж просит не отчаиваться, ибо устроит ей путешествие в другое место!
Мордехай не слушал её: смотрел и думал, что либо она уже не Лия, либо внушает и ему, и себе, будто она уже не она. Как же вести себя, если она действительно притворяется?
Мордехай вспомнил, что хотя он женщинам врал редко, ещё реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, он удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, — он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о её почках и прочих внутренностях? Растеряется? Как все? Конечно, как все! И сойдёт весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай вдруг развенчивать в её собственных глазах…
«Оглянись, оглянись, Суламифь!» Никому не говорил он, однако, этих слов, — и вот не может сказать и ей.
Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая её соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Сёмы. Неужто я даже не желаю её больше, удивился Мордехай. Хотя бы как других?
Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберёт её сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не станет ей мять грудь, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, — причудливое единство простого и очевидного. И что праздник есть хитросплетение будничных чувств…
Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов.
— Слушай! — произнёс Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался ясно же выразиться. — Пойдём отсюда ко мне! В гостиницу…
Грудь её всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов. Того, что стояло за ними. Страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего её бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед самым пробуждением.
Нереальность этого ощущения и его мимолётность доставляли ей во сне боль, которая — стоило ей закрыть глаза — становилась настолько сладостной, что наполняла тело предчувствием великой удачи. Иногда эта боль держалась у неё весь день, а с годами сложилась в спокойное ожидание новой поры — когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолётным.
Всё это время её ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник — истлеть и обернуться той же обременительной пустотой, какой заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя! Ты прекрасен, брат мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы…
— Почему молчишь? — сказал Мордехай. — Подними голову!
Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял её муж, Габриел Зизов. Вытягиваясь на цыпочках, он прочёсывал взглядом гудящую рощу.
Лия смотрела на него, и ничто в душе у неё не завязалось: ни благодарность мужу за избавление от страха перед миром, в который звал её Мордехай, ни досада за возвращение в старый.
Она сидела опустошённая. Как сидела бы в бесконечно долго едущем поезде.
— Идём! — повторил Мордехай и окликнул официанта.
Тот шагнул к нему, но принять денег не успел. Габриел Зизов оттеснил его в сторону и произнёс:
— Нет, гости у нас за себя не платят!
Петхаинцы ринулись друг к другу и, обнявшись, принялись восклицать глупые фразы и стучать один другого в грудь и плечи. Потом уселись за стол — Габриел рядом с Лией — и стали говорить ненужное. Мордехай начал с почтового самолёта, а Габриел рассказал, что не поверил Гоэлро, когда тот объявил ему, будто к Лие приехал из Иерусалима хамоватый брат с сионистским именем.
— Кто бы мог подумать! — хохотал Зизов.
Утром, рассказал он ещё Мордехаю, жена заверяла его, что сегодня случится нечто печальное, ибо ей приснился недобрый сон: перед самым началом египетского исхода ей объявился пророк Илья в колеснице и наказал выступить в исход к обетованной земле без какого-то важного груза, с которым она отказалась расстаться и который прихватила тайком. И вот, когда за пустившимися в Исход иудеями увязалась вражеская конница, а Моисей рассёк жезлом морские воды, — из-за своего груза она, Лия, так и не успела перебраться на другой берег, и её вместе с египтянами поглотила морская пучина.
Добрый — оказалось — сон, хотя ни снам, ни даже, пардон, библейской брехне он, мол, лично, Габриел Зизов, никогда не верил: жизнь — простая вещь, и если бы, скажем, не почка хохольского премьера, всё было бы как было!
Потом, не переставая рассуждать, Габриел подозвал официанта и, пока заказывал шампанское, Мордехай бросил на Лию короткий взгляд. Она — как когда-то давно, в день благословения её брачного союза с Габриелом, — смотрела на мужа глазами, полными той прозрачной влаги, которые омывает берега безмятежного детства.
— Послушай, Габриел, — сказал он и вздохнул, как вздохнул бы парусник, из речки вырвавшийся в море. — Не надо вина, ей-богу! Мне ещё в синагогу, я обещал…
38. Правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть
— Сюда, господин Мордехай, рядом с раввином!
Мордехай, однако, протиснулся к креслу, в котором напоследок он сидел в день благословения Лии и Габриела Зизова.
В зале стоял знакомый аромат воска, и Мордехай стал вбирать воздух в лёгкие с такою жадностью, словно задумал никогда больше с ним не расставаться. Белый шкаф в глубине потрескался, гардина прохудилась, но за ней и за закрытыми дверцами шкафа, в темноте, в тишине и в прохладе стоял, наверное, всё тот же свиток Торы, Святая Святых.
Только самым благочестивым позволялось открывать шкаф в праздники, и только мудрецы удостаивались почёта извлекать из него Тору чтобы отнести её на помост в центре зала. Где и стояла в тот день под венцом Лия.
На помосте, на том же месте, стоял сейчас новый раввин, толстяк с чёрной бородкой. Воздев к небесам пухлые руки, он оттеснил кантора и сказал:
— Барух ата адонай! Благословенно имя Твоё, Господи!
— Благословенно имя Бога! — выдохнула толпа.
Мордехай смотрел на кантора рядом с раввином и видел… Лию.
Вот так же дружно когда-то ответили люди покойному Йоске Зизову: «Кол са-а-асон векол си-и-имха…»
Слёзы собрались в горле, и Мордехай расстегнул воротник. Прошлое не умирало, оно жило, и выяснялось, что встреча в ресторане перебила его ненадолго.
В памяти вспыхнула другая недавняя картина — яркий разряд света в зелёном взгляде Лии, когда петхаинцы расступились перед ней и открыли её для него. На какое-то мгновение толпа тогда умолкла, но исчезновение шума Мордехая оглушило: всё его существо содрогнулось вдруг от пронзительной тишины. Когда он обвил её плоть и прижал её к своей, никакой мысли и никаких воспоминаний у него не было — ничего кроме безотчётного ощущения невозможности существовать без этого человека, который находился в его объятиях.
Помимо знакомой горечи Мордехай — впервые за многие годы — уловил в этом ощущении первородную радость, которую возбуждало в нём простое физическое осязание, — биение сердца в обнимаемом им человеческом теле. Вспоминая теперь это ощущение, Мордехай сказал себе, что это и есть, наверное, счастье.
Прикосновение к человеку, рассудила плакальщица Йоха, делает ненужным любые размышления, но сейчас, когда Лия находилась в другом конце зала, Мордехай подумал, что любовь — не выдумка, а самая главная тайна. И что эту тайну невозможно умертвить никакою правдой. Ибо правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть.
Мордехай сразу же, однако, отметил про себя, что эта мысль очень уязвима. И что, если размышлять дальше, он смог бы придти к пониманию связи между тайной и любовью. Ибо нету на свете вещи, подумал он, которая в конце концов не раскрыла бы себя.
Но ему опять стало стыдно думать ясно и убедительно.
Отшатнувшись поэтому от всяких мыслей, Мордехай вернулся к раввину, заканчивавшему уже вторую молитву:
— Кол адонай элоэну велоэ… О, превечный Бог наш и Бог отцов наших, дай нам также дожить до других торжеств и праздников, которые спешат к нам в покое и мире!
39. Люди — когда они вместе — доверяют не правде, а друг другу
Возвращение к раввину оказалось недолгим.
Через мгновение Мордехаю снова привиделась на помосте Лия. Ему почудилось, будто в конце зала белел шкаф с раскрытыми дверцами, а на помосте спиной к Торе и лицом к нему стояла юная, нагая и прекрасная Лия. Руки её выброшены вверх, груди стоят прямо, в ногах лежит семисвечник с дотлевающим огнём, а вокруг — Судный день.
Мордехай напрягся, но так и не смог вспомнить куда же, в конечном счёте, делся этот рисунок, оживший в его голове. С той поры прошло немало дней, и между ним и Лией на помосте толпились люди, живые и мёртвые: Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, мать Хава, громоздкий Симантоб. Все они толпились перед помостом и не пропускали его к Лие.
Правда, в глазах у них была не злоба, а всего лишь — страх перед чем-то запретным, страх, который вошёл тогда и в него, в Мордехая, но который, как выяснялось, слабее запретного и тайного. Если бы он поднялся тогда со своего места и пошёл к помосту, к Лие, все они расступились бы — Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, Хава с Симантобом, все! Ибо то запретное и тайное — от Бога, а страх перед запретным и тайным — от людей. И, стало быть, любовь сильнее страха! Как сильнее она и смерти!
Мордехай в самом деле направлялся теперь к помосту. Толпа теснилась, расступаясь перед ним. Приподнявшись на цыпочках, раввин накинул на него молитвенную шаль и обернулся в зал:
— Господа и дамы! С вашего благословения я хочу в этот праздничный вечер попросить господина Мордехая Джанашвили открыть Ковчег и показать нам Святая Святых!
Мужчины одобрительно загудели, а женщины на ярусе взвизгнули от восторга, хотя все и знали, что в этот день нельзя подступать к Ковчегу или прикасаться к Торе, к Древу Познания.
По словам Йохи, понимали, однако, они и другое: грешно не только вкушать от Древа Познания, но и отворачиваться от Древа Жизни. И если великую Книгу Моисея покажет им сейчас Мордехай Джанашвили, единственный из них, кто совершил и Исход, и Восхождение, — это как скрещение древа знания с древом жизни. А потому — это добро, а не зло.
Покрытый с головой жарким талесом, обливаясь потом и трепеща, Мордехай подошёл к белому Ковчегу и замер перед ним.
За долгие годы он перестал бояться многого, но благоговейный страх перед Торой стал сильнее, ибо освятился уже и мыслью. Хотя он мечтал об этом с детства, ему не приводилось открывать дверей Ковчега, и никогда ещё не обдавало его живительной прохладой из этой стенной ниши.
Со временем Мордехай стал страшиться своей мечты, понимая, что именно такого страха и требует Бог. Как такому же страху и обязан Иерусалим величием и бедами. Даже Моисей трепетал, принимая от Бога Тору и обращая её к народу.
В зале стояла кладбищенская тишина.
— Веити адонай ленегде! Перед Тобою стою, Господи! — прошептал Мордехай ритуальную фразу и потянулся к двери…
В прохладной глубине Ковчега стояла юная, нагая и прекрасная Лия.
Белое спокойствие её грудей подрывали пробившиеся наружу тёмные стебли сосков.
В протянутых к Мордехаю руках она держала свиток, закутанный в синий бархат.
Её мерцающие светом локти подрагивали, и мелко звенели серебряные подвески на Торе.
Когда Мордехай забрал у неё груз и прижал его к себе, Лия проговорила:
— В руки твои я отдаю мою душу, Мордехай!
В это мгновение в зале было и тихо, и светло, но никто так и не услышал Лию. И никто её не увидел. Ибо люди — когда они вместе — доверяют не правде, а друг другу.
40. В её зелёных глазах стыла смерть
После многолюдного и шумного ужина в доме Лии и Габриела Зизовых в роскошном районе за пределами Петхаина, после весёлых тостов за Исход и счастливых возгласов «Дайену!», во время которых Лия поглядывала на него с затаённой печалью, Мордехай Джанашвили, уставший от ненарушимости жизни, поспешил вернуться в еврейский квартал, где в окнах покосившихся домов уже не было света, а звёзды прикрылись облачными лохмотьями.
Мордехай, тем не менее, уверенно углублялся по узким проулкам Петхаина в его самые тёмные недра. Каждую дверь и табличку на ней он узнавал во мраке с той же исчерпывающей ясностью, с какой представлял себе любой уголок в человеческой плоти.
Синагога была заперта, но, как в детстве, он забрался в неё через подвальное окно с развинченной защёлкой. Поднявшись в зал по обросшей паутиной лестнице и подойдя наощупь к двери Ковчега, вздохнул и с колотящимся сердцем прошептал:
— Все ушли, Лия, и никого тут нет. Выйди и уйдём отсюда в Иерусалим, потому что прошло много времени, но по-прежнему, видишь, сильна, как смерть, наша любовь!
После зловещей паузы двери Ковчега вдруг скрипнули и медленно отворились.
В дверях стояла юная и нагая Лия, но как только она протянула к Мордехаю мерцающие светом руки и шагнула к нему из тёмной прохлады, — в то же самое мгновение раздался оглушительный гром, словно по жестяной крыше синагоги полоснул карающим скипетром неусыпный пророк Илья. И вспыхнула молния, ослепившая зал первозданно чистым светом.
Когда глаза Мордехая снова привыкли к темноте, Лии уже нигде не было, а Ковчег дымился холодным паром и зиял мёртвой пустотой.
В то же самое мгновение в другом конце города, за пределами Петхаина, где тишина уже совсем истончилась, раздался протяжный женский крик. Габриел Зизов вскинулся в постели и сбросил с жены одеяло, но было поздно: Лия, первозданно белая, лежала на голубой простыне нагая с раскинутыми в стороны руками, и в её зелёных глазах стыла смерть…
41. Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали?
Когда плакальщица Йоха закончила эту историю, я помолчал. Потом всё-таки собрался с мыслями и спросил:
— Отчего же, значит, Лия умерла?
Йоха пожала плечами. Все, мол, видели, что умерла, а отчего — неизвестно.
Повёл плечами и я: Такого не бывает.
Так же поступали все, кто эту историю слышал от Йохи впервые: Спасибо, но не верим.
Плакальщица этого только и ждала: вздыхала и, разводя руками, как на сцене, говорила всем слова, которые сказала и мне:
— Многие не верят, особенно те, кто не знал Лию, но разве дело в них? Дело и не в тебе, если не веришь и ты. И не в Мордехае, который вернулся в Иерусалим. Не в Лие даже, на чьей могиле — пойди и посмотри — не просох и никогда не просохнет песок… Эта история — для тех, у кого ещё есть слёзы, но — стыдится плакать.
Я Лию знал. Знал и то, что Мордехай Джанашвили был знаменитый врач и действительно приезжал из Иерусалима на один день. И что Лия умерла то ли в тот же самый, то ли в следующий. Не ясно мне было другое: любили ли они друг друга в самом деле или их любовь была домыслом Йохи, рассчитанным на то, чтобы заставить петхаинцев поплакать над собственными бедами.
Сам же я, размышляя над этой историей, объяснил себе тогда, что вряд ли важно знать о ней всю правду, поскольку — верно — дело не в правде, а в нас, кто боится её.
Но рассуждал я так именно раньше, в оставленной позади жизни.
Теперь же, вступая в новое существование, которому я принёс в жертву прошлое, — теперь уже подобные рассуждения представлялись мне несправедливыми по отношению к себе. Дело не только во мне, но и в том — что же есть действительность: лучше ли она меня? Дело не в том — стыжусь ли я плакать, а в том — стоит ли?
Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали?
42. Птица исчезла
Продолжая сидеть за кухонным столом в темноте, я задумался и нашёл, что любой ответ на этот вопрос печален. И поскольку это так, не значит ли это, что я всё ещё не готов к жизни?
В первые дни после прибытия в Нью-Йорк подобные вопросы лишали меня сна. Поняв, что спать уже не буду, я включил свет на кухне и стал искать водку. Наткнулся вместо неё на ключи от Линкольна.
Через пять минут, далеко за полночь, я сидел за рулём — без прав, без документов, без представления о том, куда еду. Думал в дороге о лёгком — о том, что в списке десяти главных удовольствий всегда следует держать вождение большого американского автомобиля по ночному американскому хайвею. Испугался простоты, с которой мог лишиться этой радости: для этого достаточно было бы ничего не делать. Остаться в Петхаине.
Я вздохнул в знак признательности себе за решение рвануть в Нью-Йорк.
Ехал я долго — пока не исчезли здания и не открылся пустырь, сменившийся песчаным берегом океана. Я остановил машину и зашагал к воде, увязая ногами в песке.
По горизонту скользила прохудившаяся в середине туча. Сквозь неё проклёвывалась луна.
У самой кромки воды стояла большая птица. Названия её я не знал, потому что видел впервые: чёрный клюв, белое туловище и высокие, ярко-желтые с ярко-зеленым, ноги. Стояла она низко понурив шею, не двигалась и ничего не искала.
Я осторожно присел на пористый камень и стал разглядывать её не отводя глаз и не моргая чтобы не спугнуть, хотя она и не обращала внимания на моё прибытие. Меня не отпускала простая мысль: Что же она, эта птица, тут одна делает — неужели просто ночует?
Луна полностью пробилась сквозь тучу и на белый песок — от меня и от птицы — положила длинные чёткие тени.
Потом я ненадолго вздремнул, но когда проснулся от набежавшего с воды холода, на песке лежала только одна тень. Моя.
Птица исчезла.
Комментарии к книге «Повесть об исходе и суете», Нодар Джин
Всего 0 комментариев