Нодар Джин Учитель (Евангелие от Иосифа) Роман в ста картинах
Вместо предисловия
1. Принято считать, будто человек — мыслящее животное. Это неточная формула, хотя верно и то, что человек мыслит, и то, что он животное. Для превращения этой формулы в точную надо добавить одно слово: человек — лениво мыслящее животное. Редко мыслящее.
Тот факт, что человек мыслит редко и лениво, имеет принципиальное значение. Ибо по этой причине ему необходим поводырь, который берёт на себя труд мыслить охотно и всегда.
Так появляются лидеры. Они бывают разные. Одним в мыслящем животном нравится первое (умение мыслить), другим второе (готовность быть животным).
2. Беда в том, что существование лидера — о каком бы времени и месте ни шла речь — есть свидетельство и гарантия трагизма человеческого мира.
Я принадлежу к поколению, которое в детстве не сомневалось, что каким бы поздним ни был час, «Сталин думает о нас». Что же именно он обо мне думает? На этот вопрос мой дед, ровесник Сталина и каббалист, отвечал загадочно: «Он думает — не задумался ли и ты?»
Без лидера, однако, невозможно. Ибо — как бы кто того ни желал — никто не способен думать всегда и обо всём. В той мере, в какой мокрость — природный «изъян» жидкости, экономность — врождённый «дефект» мышления. Вожди, кстати, рассчитывают как раз на то, что по самым глубоким местам в сознании людей можно прогуливаться не замочив щиколоток.
Между тем, «дефект» экономности мышления неистребим. Невозможно каждый раз начинать с азов. Выяснив, что 2 х 2=4, мы к этому уже не возвращаемся.
Запомним хотя бы то, что все наши дальнейшие размышления, требующие «знания азов», то есть начального умножения 2 на 2, основаны на чистой условности. На вере.
3. 2 х 2=4? А почему не 5? Или 3?
Только потому, что мы условились верить, будто это 4. Теперь уже устоявшуюся веру менять поздно. Приходится ею жить, если хотим общаться. Приходится её «продолжать» и следовать всем правилам «продолжения». Почему часто и получается, что логика — это умение двигаться уверенно в неверном направлении.
Но ещё один иронический парадокс заключается в том, что как без логики нельзя логически обосновать её ограниченность, так без наличия единой веры не договориться даже о её упразднении.
4. Итак, поскольку человек не в состоянии мыслить постоянно и обо всём, то есть сомневаться постоянно и во всём, он прибегает к химерам веры. К стереотипам мышления. Которые, любые, любой настоящий художник призван подрывать. Ибо любые химеры и стереотипы мышления — неизбывный источник трагикомизма.
Даже пристрастие к легенде — не всегда дело вкуса. Нередко за ним стоит нежелание узнать правду. Или желание знать неправду. Или — что особенно популярно — неспособность различать правду и неправду. Во всех этих случаях любителя легенд привлекает не столько легенда, сколько возможность экономить в мышлении.
Истина, между тем, не враждует с фантазией. И не отвергает нереального.
Никто пока не регистрировал блеска пытливой мысли во взгляде ревизора или завхоза. Исключение составляет кутаисский завхоз. Когда столичный ревизор, ознакомившись с его приходными квитанциями, спросил — правда ли, что помимо прочего добра он держит в соседней комнате голодного тигра на привязи, на розовой нитке, этот завхоз ответил: да, я обожаю розовый цвет.
5. Что же касается лидеров, «берущих» на себя труд мыслить за всех, — они являются не только следствием неизбежно ленивого мозга, но и первыми его жертвами. Быть жертвой — купюра, которою лидер расплачивается за своё особое положение. Особое как потому, что «работать» лидером трудно, так и потому, что это почётно. Причём, жертвой лидер является и когда его поднимают в небеса, как Христа, и когда сталкивают в ад, как Гитлера.
Сталину «повезло», ибо ему выпало быть и богом, и дьяволом. Как никто другой, он потому и мог бы помочь нам постигнуть всю смехотворную бедственность человека. А тем самым — подсказать и маршрут нескончаемого (т. е. неосуществимого) исхода из этого состояния.
Сталин незауряден даже в ряду самых примечательных персонажей истории. Незауряден именно в силу многообразия стереотипов, сложившихся вокруг него.
6. Но в гораздо большей степени незаурядность Иосифа Сталина определяется тем, что он сидит в каждом из нас.
Последние шесть слов принадлежат его знаменитому «коллеге» по стихотворству. В знаменитой же кофейне Нью-Йорка этот «коллега», Иосиф Бродский, незадолго до своей кончины, объявил мне, что будь он, как я, грузин, философ и любитель вина, — он не транжирил бы сейчас время и не переводил бы кофе с любителем водки и ненавистником тирании, а сочинял бы прозу «совместно» с другим, самым могущественным в истории, стихотворцем.
Сказал он это в ответ на моё заявление, что — вслед за уже написанным романом о себе — я сочиняю «повесть о настоящем человеке». Его тёзке и моём земляке. О сыне сапожника, который начал «карьеру» с невинного стишка о розовом бутоне, а кончил…
Именно это мне и хотелось выяснить, — чем же он кончил? …Иное всегда вызывало у людей недоверие и желание его уничтожить…
К середине уходящего столетия, однако, Сталину удалось не только учредить, но и удерживать принципиально иное в самой середине земного пространства, на одной шестой части суши. И — главное — внести его в сознание каждого человека.
Суть этого иного — кардинальное действо во имя достижения вековечно истинного. Столь кардинальное, что оно влечёт за собой и преодоление извечных же норм. Порой — «незыблемых».
7. Хотя Бродский воспринял мою заявку с восторгом, его главный довод в её поддержку огорчил меня. Поскольку, мол, умер даже Сталин, конца не избежать и мне; а посему с книгой надо спешить: следующие поколения сочинителей, знакомых с грузинской душой Сталина, не будут знать (пост) — сталинской эпохи.
Я сделал ещё одно заявление: во-первых, всё в мире повторяется.
Чтобы легче было запомнить. И смеяться.
Во-вторых, даже если Сталин не воскреснет, этот роман о нём можно будет сочинить в любое время. И сочинить его сможет каждый, кому в выражении «грузинская душа» покоя не даст главное слово — второе. Ибо книгу о Сталине я действительно пишу «совместно» с ним — от первого лица.
От усатого и изрытого оспинами лица Иосифа Виссарионовича Джугашвили — настоящего человека, которому лучше других удалось притаиться в каждом настоящем же человеке среди нас…
Нодар Джин
1. Каждый раз вечность начинается неожиданно…
В этом деле трудней всего не сюжет сочинить или мысль.
Подобных вещей у меня скопилось не меньше, чем времени. Особенно после войны, когда оно перестало двигаться. Видно даже — из чего состоит вечность.
Без этого понимания, однако, сочинять не стоит: настоящая книга убивает не время, а вечность. Которую люди боятся. Потому, что вечность нигде не заканчивается. И каждый раз, как и сегодня, начинается неожиданно.
Лейб не играет в этой книге никакой роли, и я тут вспоминаю лишь, что он жил как стилист. И называл себя Львом Давидовичем. Соответственно, самым неожиданным считал не вечность, а наоборот, — старость. Красиво, но глупо. Как большинство лейбов, слова он знал все, но душу — только свою.
Перед его умением говорить красиво я до сих пор снимаю фуражку. Но перед его пониманием души — надеваю обратно.
Старость — это слово. Пустое. Умираешь не после старости, а после жизни. Иначе ничего пугающего в смерти не было бы.
Пустых слов я наслышался столько, что под их грузом мой ЗИС утонул бы сейчас в этом снегу. Слов вообще много — и писать их легко.
Трудно другое — обойтись без памяти. Забыть, что про всё на свете уже знаешь. Сочинительство требует умения удивляться. Но удивлению мешает память.
Без неё у меня не было бы и привычки к себе. А я к себе привык. Не живу без себя и дня. Писатель же должен уметь обходиться без себя. Поэтому я и хотел им стать. Все остальные ко всему привыкают. Даже к смерти.
Я не знаю никого, кто не привык бы к ней и вернулся. За исключением Учителя. Который и играет в этой книге главную роль. Вместе со мной.
Но Учитель знал глаголы вечной жизни. Стань я с самого начала сочинителем, — сочинял бы только о нём. Даже жизнь свою — если начать заново — прожил бы как Учитель. Без привыкания к ней. И умер бы так же. Без привыкания к смерти.
В детстве — пока я ещё не привык к себе — у меня была уйма времени жить не своей жизнью. Но за это наказывали. Ибо мне приходилось говорить не свои слова.
Я воображал себя не человеком. Русским богатырём, например. На коне.
Или монгольским ханом. Тоже на коне. Конь человечнее автомобиля. Тем более — человека.
С высоты седла мне открылся вид на другой мир. Не на лачугу мою глиняную, а на каменные дома со шпилями над чистой рекой. А она плещет и подрагивает янтарным бисером фонарной ряби. В эти минуты дятел стучал не по дереву. По моему сердцу. И слова получались не мои, а другие. Глаголы.
Отец, однако, пинал меня сапогом:
— Зачем, выблядок, такой слово в рот берёшь?!
На пинки я не обижался: он имел на то право, а правом надо пользоваться. Я обижался на непонимание.
Позже, в семинарии, стал воображать себя богом. Пока не вычислил, что он-то и начинил человека дерьмом, ибо сотворил его по своему подобию. И меня снова принялись бить. Но теперь уже я обижался на себя. Тоже за непонимание.
Поэтому мне расхотелось быть и богом. А это обидно: останься я богом, — жил бы в полном неведении. Не знал бы даже того, что человек начинён дерьмом. Собственной вони никто не чует.
Раз уж я всё знаю, заключил я, значит, я не бог. Или его — каким он раньше был — уже нету.
Но возвращаться в человека я никогда не думал. Если подражать людям, надо не только умирать, а и слова говорить скучные, не глаголы.
Глагол, то есть правда, тоже вучит скучно. Лейб говорил блестяще. Но это легко, если не хочешь быть ещё и правым. А быть правым — это разделять с народом его мысли. Иначе он за тобой не пойдёт.
Легко и народ понимать. Трудно соглашаться с ним. Кто не соглашается, становится мыслителем. Это почётно, но кроме мыслей ничем не владеешь. А кто соглашается, может стать вождём. То есть — оказаться правым.
Блестящие слова становятся глаголами — когда они ещё и правые. Как у Учителя. И когда не надо обращаться к народу. Если же хочешь, чтобы он шёл за тобой, слова получаются такого же цвета, как он сам. Бесцветные.
Для своих семидесяти лет я произнёс их не много. Чаще всего доверялся красноречию пауз. Молчал. Как сейчас.
С молчанием беда лишь в том, что оно утомляет. И не только ум. Вот просидел сиднем я на сцене весь вечер — и нога тоже молчала. Потому, что был шум. А сейчас — снова ноет. Потому, что тихо. Даже пурга за окном молчит. Ни свиста, ни завывания.
На моём веку тихая пурга случилась дважды. Во второй раз — в ссылке. В Заполярье. А там жить нельзя. Там слишком тихо. Я и сбежал. Сперва потерял дорогу, а потом силы. И свалился в снег, чтобы умереть. На радость волку. Но он незлой был. Тоже заблудившийся. И присел молча рядом. Очень было тихо.
Но ещё тише было в детстве: то ли мне исполнилось пять, и пуржило четыре дня, то ли исполнилось четыре, а пуржило пять дней. И всё бесшумно.
Тишина — враг. Я не верю, что в молчании столько же смысла, сколько в вечности. Молчание, увы, тоже состоит из слов. А ещё тишина — это как незрячий глаз человека, которого никто не видит. Но все боятся…
2. Право на доброту даёт власть…
Придя к этому выводу, я открутил в кабине стеклянную раму и обратился к шофёру:
— Митрохин! Почему молчишь?
— Я не Митрохин, товарищ Сталин, — ответили мне, — я, извините, Крылов.
Правильно, это был не Митрохин. Затылки у людей выглядят не просто глупо, а хуже. Одинаково. Почему, наверное, их и расстреливают в затылок. Затылков не стесняются.
— А почему ты не Митрохин? — удивился я, ибо моя память была в другом месте.
— Товарищ Сталин, вы — когда вышли из театра — сели сперва к нему, а потом — когда отъехали — перебрались ко мне.
— А кто у Митрохина? — спросил я.
— Товарищ Власик. Извините: не товарищ, а генерал Власик, товарищ Сталин.
— Жалко Митрохина, — ответил я. — Власик опять воняет чесноком.
Крылов не нашёл что ответить, — только повёл затылком.
— А ты, Крылов, любишь чеснок?
— Люблю, товарищ Сталин. Чеснок я считаю вкусным продуктом. Но кушаю редко. Если рядом народа нет.
— Молодец! Чеснок надо кушать только, если его народ вокруг тебя кушает.
— Так точно, товарищ Сталин!
— А если народ не кушает, а ты всё равно кушаешь, получается, ты решил, что народ не заслуживает того, чтобы не кушать чеснок… Правильно?
— Правильно, товарищ Сталин!
Тут я ещё раз вспомнил лейбовы слова, будто народ дерьмо, но стены можно возводить и из дерьма. А это неправильно. Во-первых, народ не дерьмо. Человек — да, а народ — нет. А во-вторых, из дерьма стены не поставишь: подсохнет и обвалится…
Ещё раз вспомнилась и Надя. Услышал сперва смех. Мелкий и звонкий, как если рассыпать жемчуг на мраморный пол. Потом увидел её зубы, цветом тоже походившие на жемчуг. А потом — её груди, гладкие и крепкие, как круглые медовые дыни. И — запах: тоже как от сладкой дыни. В сердце снова поднялось такое ощущение, словно его уже вырезали…
Всё было бы по-другому, если бы Надя была жива и сидела в зале. Всё было бы не так глупо.
В Северной Корее проживает 10 миллионов человек. А делегат оттуда огласил, что текст поздравления подписали 16 миллионов.
Но если кого-нибудь любишь и этот человек живой и тоже тебя любит, — ничего глупым не кажется. Даже сам он. А Надя глупая была.
Глупых, кстати, я иногда больше люблю. Они ближе к природе.
— Крылов, — произнёс я, — а в природе, по-твоему, есть ум?
Крылов, видимо, придавил ногой тормоз, и машина споткнулась. Он снова обернул ко мне лицо, и в полутьме я разглядел на нём ужас. Тот, который не оставляет в человеке ни мыслей, ни слов.
Неумение думать приносит не блаженство, а ужас. Хотя ужас, как и безумие, есть форма невинности. И ещё я подумал, что в лицо стрелять нельзя. Это как стрелять в душу.
— Не бойся, Крылов, — улыбнулся я. — Я спросил от усталости. Можешь не отвечать.
Крылов тоже улыбнулся, но нерешительно, как если бы не верил в значение своего лица.
— Я, товарищ Сталин, честно скажу: никогда я особо о природе и не думал, — ответил он, отвернувшись к рулю. — Я в основном о машине — она хитрее. Но природа, по-моему, бывает не умной, а доброй. Или, наоборот, недоброй. Это правильно?
— Всё бывает правильным, Крылов! — согласился я. — Право на доброту даёт власть, а у природы она есть…
— Так точно, товарищ Сталин, — обрадовался водитель и резко подбавил газу.
Снежинки, которым — сцепившись друг с другом — удалось прильнуть к окну, сорвались и затерялись в ровном хороводе пурги.
Я приспустил стекло — убедиться, что ни свиста, ни завывания по-прежнему не было. Белый ветер кружил и рыскал в пространстве с беззвучным отчаянием. Как продрогший волк.
Город, однако, с его бесчисленными щелями остался позади, и в открытом поле по обе стороны шоссе хищнику укрыться было негде. Пытаясь убежать от смерти, он метался из стороны в сторону, подпрыгивал на месте и увязал в рыхлом снегу.
Боль в моей правой ноге скаталась теперь в пылающий шарик между щиколотками…
3. Жестокость — это каждодневный труд…
— Крылов! — окликнул я водителя. — Позови сюда Власика!
Крылов засигналил фарами, остановил автомобиль, выскочил из него и, отбиваясь от снега кулаками, побежал к передним машинам в колонне.
Раз вернулась боль, заключил я, — значит, праздник, то есть шум, из меня уже вышел. И правильно: он ушёл к молодым.
Но они глупцы. Не привыкли откладывать праздники на будущее — и потому обречены на тихое отчаянье. В праздники приходит ощущение, что не хватает как раз главного. Что это такое, не понимаешь, но начинаешь его сильно хотеть. А сильное желание и есть как раз слабость. И начало мук.
Если я и верил в жизнь, то потому, что у меня не было праздника. И всю свою жизнь я прожил в надежде дожить до него.
Но думать об этом долго нельзя. Впрочем, о чём бы ни думал — думать надо о другом.
…На фоне огромного пространства, мерцающего за окном, Власик — по колено в снегу — смотрелся обрубком. Я кивнул головой, и он задвигался. Захлопнул за собой переднюю дверь и расположил туловище на сиденье. Потом глухо крякнул.
В темноте лица его я не видел, но почувствовал, что Власик разрыхлен и увлажнён. Услышал даже как он виновато улыбнулся и снял фуражку.
Когда распахнулась другая дверь, водительская, Власик вздрогнул от вспышки света и отвернул от меня лицо. Потом стал отирать пот на лысине. Всякая лысая голова меня смешит. Ленинская тоже. Но у Власика она была лысой даже изнутри. И когда потела, вызывала удивление: чему там испаряться?!
Крылов захлопнул дверь, и стало темно. Я хмыкнул:
— Почему испаряешься, Власик?
Он не ответил, и я — когда машина двинулась с места — обратился к водителю:
— Крылов! Кто есть товарищ Власик?
— Товарищ Власик есть генерал Власик, товарищ Сталин! — ответил Крылов, захлёбываясь от волнения.
— Неправильно! — качнул я головой. — Товарищ Николай Сидорович Власик есть генерал-лейтенант Власик. И начальник Главного управления охраны МГБ. Вот кто есть товарищ Власик.
— Так точно, товарищ Сталин! — согласился Крылов.
— Почему же тогда, Крылов, он испаряется? И не может произнести слова?
Водитель снова повёл затылком.
— Говори! — велел я ему, и Крылов произнёс:
— Генерал-лейтенант Власик, товарищ Сталин, стесняется чесночного запаха.
— Правда, Николай Сидорович? — спросил я, и Власик шумно кивнул головой.
— А какого ещё стесняешься запаха, начальник? — не унимался я.
В этот раз он развернулся ко мне. А лицу придал такое выражение, словно собирался предъявить лицензию на идиотизм. Или справку о неозвученности.
Я предложил помощь:
— Ты разрыхлен, Власик?
Он отёр ладонью лоб и кивнул им.
— И увлажнён?
Ещё раз кивнул.
— Разговаривай! — вспыхнул я, но, как юбиляр, сразу остыл. — Разговаривай, пожалуйста, Николай Сидорович!
Поперхнувшись запертым во рту воздухом, Власик вытолкнул его из организма вместе со словами. Окончания этих слов уже растворились в спирте:
— Да, Ёсиф Высарьоныч, оно есть, я малость разрыхлен и увлажнён, но не потому, а потому, Ёсиф Высарьоныч, что мы с китайскими товарищами из охраны товарища Мао пропустили по вздоху за ваше здоровье. Это ж такой праздник, Ёсиф Высарьоныч, такой праздник! Вся же страна! Весь мир! Всё человечество ведь!
— Всё человечество, говоришь? — попробовал я.
— Прогрессивное, Ёсиф Высарьоныч!
— А непрогрессивное?
Власик замялся, но я снова помог ему:
— Оно тоже празднует.
Власик сперва не поверил, но потом закивал головой: конечно, мол, празднует — куда ему от праздника деться?!
— Непрогрессивное празднует потому, Власик, что мне уже семьдесят… Они боятся меня больше, чем бога. Которого не боятся: облапошили его. Тебе, мол, твоё, то есть шиш и воскресные гимны, — как сегодня в театре, — а нам наше. И ещё чужое. Я им говорю: побойтесь бога, ничто никому не принадлежит. Но бог уже мёртвый. Они меня боятся — я живой. И не только в воскресенье. А говорю им то же самое, что он — когда был живой. Вот они и спрашивают: а сколько Сталину осталось говорить? Знают: не в гору уже живу, а под гору.
— Что вы, Ёсиф Высарьоныч! — всполошился Власик и ткнул кулаком Крылова: выдай и ты что-нибудь про гору.
— Семьдесят лет — пик Казбека, товарищ Сталин! — выдал тот.
— А хотел бы ты жить в мою честь быстро, как этот пионер обещал сегодня с трибуны, Крылов? Я, мол, в честь Сталина хочу быстро вырасти и стать героем. Так хотел бы ты быть сейчас на пике, Крылов? — спросил я.
— Поздно родился, товарищ Сталин, — растерялся тот.
— И оказался прав: чем позже родишься, тем позже умрёшь. А чем раньше…
Власик громко задышал и сказал невпопад:
— Не всегда, Ёсиф Высарьоныч! У нас в деревне говорили, что вкус вкусу не указчик: кто любит арбуз, а кто свиной хрящик.
Я рассмеялся, и их обоих захлестнуло счастье.
— Насчёт вкуса ты верно сказал, начальник, — обратился я к Власику. — Мне, например, твои китайские товарищи из охраны не понравились. Особенно блондинка. Даже нос накрашен. Хотя нос — бесполезная вещь. И на фоне глаз выглядит глупо. Но у неё и глаза, как у коровы: ждёт не дождётся, когда доить начнут!
Наступила пауза, во время которой Крылов крутил затылком, а Власик сопел.
— Говори, начальник! — приказал я.
— Виноват, Ёсиф Высарьоныч, но с китайскими товарищами я всамделе отмечал ваше здоровье. Портвейном. И малость водкой. А блондинка — просто знакомая. Жениться на ней не планирую!
— Жена пойдёт против, — рассудил я, и Крылов, к ужасу своему, прыснул со смеху.
— Я серьёзно, Ёсиф Высарьоныч, — продолжил Власик, расстреляв глазами водителя в висок. — Просто знакомая. И, кстати, доброе сердце!
Я рассердился:
— Молчи: всё знаю! Ещё одна встреча с этим сердцем — и сам знаешь что тебе оторвём!
Мне, увы, нельзя не быть жестоким, хотя это каждодневный труд. Кроме того, все люди испытывают злость чаще, чем сострадание. Но поскольку я сегодня юбиляр, а Власик, соответственно, разрыхлен и увлажнён, — пришлось подобреть:
— Вот что, Николай Сидорович, мякинная ты башка! Ты баб не знаешь: тоже молодой. Ты — про её сердце, а баба с него и начинает: вверяет его дураку, и потом уж ему от всего остального в ней не отделаться. А дураку, Николай Сидорович, надо отрывать яйца. Потому, что за них враги и тянут его к себе: куда яйца, туда и сердце с мозгами.
— Виноват, Ёсиф Высарьоныч! — буркнул Власик, и в кабину вернулось снаружи тупое молчание.
4. Лучшая мысль — её отсутствие…
В детстве, при наступлении внезапной тишины, я верил народу: это тихий ангел пролетает. То есть дурак рождается. Глупая примета. Учитывая число дураков, в мире должна стоять бесконечная, но внезапная тишина.
Теперь уже тихих ангелов я бы просто извёл. Тишина — это одиночество. И от тишины нигде не укрыться. Даже на сцене Большого театра. Как сегодня. Среди славословий, оваций, гимнов и гостей. Весь вечер держалось обычное ощущение, что пребываю в одиночной камере собственного тела. Без мебели.
В прежние времена люди не знали одиночества: никто не воспринимал себя отдельно. Когда же это обвалилось? Видимо, чуму посеяли власть и достаток. Чем ты сильнее, тем более одинок.
Один индус признался мне, что Первозданный создал мир, заболев одиночеством. Собственно, в одиночестве никакого ужаса нет. Ужас в том, что оно воспринимается людьми, как ужас. И ещё в том, что против него нет лекарства.
Одни лечатся затворничеством. Другие богом. Третьи — поисками порядка в мире. Четвертые, наоборот, — абсурдного и необычного. Но абсурд тоже иллюзорен. В мире нет ни абсурда, ни логики — ничего. Мир создан из ничего, и это видно во всём.
Поэтому — даже когда Надя была живая — я был один. Ибо и любовь обрекает на замыкание в себе. Любить — это возиться прежде всего с собой.
Учитель, правда, говорил, что единственная область, где революция не закончится, — любовь. Поскольку она лечит любой душевный недуг. Хотя сама же недугом и является. И хотя он сам же, Учитель, «любил», порой ненавидя.
— Крылов! — прервал я себя. — Сколько осталось?
— Теперь недолго, товарищ Сталин!
— На какой вопрос ответил, Крылов?
— Вы спросили — далеко ли до вашей дачи, товарищ Сталин. До Ближней?
— Вопрос понял правильно, но ответил неправильно. Ещё раз!
— Километров 20, товарищ Сталин! Если б не пурга, — ехать четверть часа.
— Ответил лучше, но опять не хорошо. Ответил в сослагательном наклонении. А оно есть мысль, Крылов. Но плохая. Для народа лучшая мысль — её отсутствие. Скажу проще: жить надо односложно, а говорить точно. Ясно?
— Так точно. Ясно. Доедем через 30 минут.
— Вот видишь! — повернулся я к Власику. — Получается, времени у нас, начальник, много. Переходи ко мне, поработаем…
Мне не столько работать захотелось, сколько время убить. Хотя не мы убиваем время, а наоборот.
А убить его захотелось потому, что в последние годы меня стала раздражать жестокая нелепость: на перемещение в пространстве собственного тела уходит слишком много времени. И невозможно не только перемещаться из одного места в другое с быстротой мысли. Невозможно и быть в этих местах одновременно.
Невозможно пока. А в будущем будет возможно. В будущем люди научатся быть в разных местах одновременно. Как сказал Лаврентий, где бы кто ни находился, его можно будет заподозрить в злодеянии в любом месте.
Впрочем, я никогда не знал, где бы я хотел находиться ещё. Как не знал, куда я, собственно, всю жизнь спешил. Удивительно другое: когда не знаешь, куда спешишь, оказываешься не в том, а в другом месте, но я всегда оказывался там, куда, как потом выяснялось, следовало спешить. Бог, видимо, мне доверяет.
Ещё удивительнее другое: я давно уже перестал чему-либо удивляться. Например, — что человек в воде не растворяется.
Действительно, ни в чём ничего удивительного нет. Ничего другого в мире, — кроме того, что известно или неизвестно, — ничего другого быть в нём не может…
5. Палач лучше солдата…
Власик — пока располагал себя на заднем сиденье — раздавил нечаянно коробку Казбека и стал извиняться.
Я умышленно прихватил в театр не «Герцоговину» или трубку, а «Казбек». Хотел показать, что не подражаю даже себе. И что у меня нет привычек. Кроме того, рисунок на Казбеке мне нравится больше. Тем более, что коробку можно начинить другими папиросами…
Как только я выкрутил вверх стеклянную перегородку, Крылов произнес какую-то фразу. Я не расслышал её, но махнул рукой — и колонна двинулась дальше.
Потом я стал искать в коробке уцелевшую папиросу, но не нашёл. Все оказались сплюснуты.
— Ты очень тяжёлый, Власик. Худеть надо.
— Я кушаю средне, но толстею.
— Кушать можно сколько угодно. Глотать пищу надо реже.
— Знаю, Ёсиф Высарьоныч.
— Но забываешь. Я тоже забыл — что делаю завтра.
— Завтра вы собирались бросать курить. Вы дочери обещали. И она вас тоже учила как отвыкнуть от курева, — хихикнул он. — Не класть в рот папиросу и не зажигать её.
— Знаю, но тоже забываю. А что еще завтра?
— Завтра вы решили отдыхать, Ёсиф Высарьоныч.
— Я устал. А сегодня кто к нам, значит, едет на ужин?
— Товарищ Берия, товарищ Булганин, товарищ Ворошилов, товарищ Каганович, товарищ Маленков, товарищ Мао с переводчиком, товарищ Микоян, товарищ Молотов, товарищ Хрущёв и товарищ кинорежиссёр Чираули с дамой.
— Чиаурели, — поправил я. — А чем дама тебе не «товарищ»?
— Она француженка, Ёсиф Высарьоныч, и не работник, а журналистка. Вам Лаврентий Палыч про неё рассказывал…
— Это правильно, что мы Чиаурели пригласили…
— Очень правильно! — согласился Власик.
— Я не закончил.
— Извините, товарищ Сталин!
— Чиаурели живой человек.
Власик не понял.
— Миша, я говорю, художник. Живой человек.
— Ах, в этом смысле! — догадался он.
— А в каком ещё? И правильно: Прокурор мне про эту даму рассказывал. Он Мише завидует. Он и про генерала моего вредно докладывал. Что тот в Берлине Марику Рёкк наяривает.
— Певицу?
— А кого ещё? И это, мол, опасно: она буржуазная певица. А я Прокурору сказал, Власик, что опасная идеология распространяется по другим каналам.
— По другим? — испугался он.
— Не перебивай! Сперма, я сказал ему, не чернильное пятно. Она следов не оставляет. А если и оставляет, то выиграет, значит, наша идеология…
Неожиданно для меня Власик понял, что я шучу — и рассмеялся. Он был счастлив оттого, что мне стало весело. И ему это счастье захотелось закрепить:
— А можно спросить, Ёсиф Высарьоныч?
— О чём?
— О товарище Мехлисе.
Я насупился:
— А вот он как раз почти не живой. И не товарищ.
Власик задумался. В том числе, наверное, и о том, что ошибся, упомянув товарища, который, по моему мнению, уже почти не живой. Хотя когда-то — как Власик сейчас — тоже был крупным начальником. Крупнее, — в Политуправлении Красной армии.
— Спроси! — разрешил я Власику, списав его ошибку за счёт того же праздничного «вздоха».
Власик засиял:
— А это правда, Ёсиф Высарьоныч, что Мехлис — когда был полностью живой, — доложил вам про одного маршала, который каждую неделю менял фронтовую жену. А затем спросил вас: «Что будем с маршалом делать?» И вынул блокнот. А вы долго молчали. И потом сказали: «Завидовать будем!» — и расхохотался. — Это правда, Ёсиф Высарьоныч?
Я не ответил:
— А почему ты начал список гостей с Прокурора?
— Я по алфавиту! — испугался Власик. — У Лаврентия Палыча фамилия первая.
— Даже к алфавиту подстроился! «Знамя побед», да?
— А что, правильно сказал: вы и есть знамя побед, Ёсиф Высарьоныч!
— Я человек, Власик, а не знамя, — произнёс я и подумал, что из Лаврентия писатель не вышел бы: людей нельзя сравнивать со знаменем. — Вот другие выразились правильней: «знаменосец».
— Да! «Знаменосец коммунизма»!
— А что ты ещё запомнил, Николай Сидорович?
— Всё, Ёсиф Высарьоныч! Что вы продолжатель дела Ленина и творец сталинской Конституции…
— Это ясно. Особенно — что творец сталинской. Если она сталинская, — Сталин и творец. И что «продолжатель»… Все мы что-то продолжаем. Вот ты, например, продолжаешь прикладываться.
— Но ведь день такой, Ёсиф Высарьоныч!
— Я не про сегодня.
— Вы про вообще? А вообще я и ем, и пью меньше. Да и то потому питаюсь, Ёсиф Высарьоныч, и потому выпиваю, чтоб не засорять голову мыслями о кушанье и выпивке…
— Скажи лучше — какая ещё мысль тебе в эту незасорённую голову запала? Из услышанного.
— Что вы маршал и генералиссимус!
— Это не мысль. Это факт.
— И ещё, что Отец и Учитель!
— А это старые слова. Но тоже неправильные. Отец не я, а Господь Бог. А Учитель… Ты знаешь кто Учитель?
— Вы, Ёсиф Высарьоныч! Был Ильич, а сейчас вы!
— Учитель — Иисус Христос. Слышал это имя?
— Слышал, — обиделся Власик потому, что я усомнился в его наслышанности. А может быть, потому, что отказался от этого звания в пользу неживого еврея. И для него неавторитетного.
— А кто из мастеров слова выразился лучше всех?
— Все говорят, что товарищ Тольятти. Из дружественной Италии. А высказались — я посчитал — 34 товарища!
— Италия пока не дружественная, а Тольятти не мастер слова.
— А вы спросили про мастеров, да? — Власик вдруг сник и поморщился.
В его глазах собралась жалоба на то, что жизнь — игра с несправедливыми условиями. И что — будь на то его воля — он бы на эти условия не согласился. И ещё — что если неполное знание чего-нибудь опасно, полное смертельно.
У меня возникла к нему жалость. Действительно несправедливо: он с кем-то пропустил «по вздоху», а я трезвый.
Но, с другой стороны, он моложе, а трезвость — тоже иллюзия. Неадекватное состояние из-за неприсутствия в организме «вздоха». Хотя я, как сегодня сказали, «почётный пионер», он моложе. И не знает пока самого главного: человек способен понять жизнь не раньше, чем поймёт, что понимать в ней нечего!
Но вот этого как раз Власик никогда не поймёт.
И потому из него тоже никогда бы не вышел художник. Он не способен думать о чём-нибудь таком, что называют «ничего». Зато при его качествах — невежество и дефицит чистоплотности — он, не пойди в солдаты, сделал бы приличную политкарьеру. Впрочем, раз уж стал генерал-лейтенантом, эти качества необходимы и солдатам.
Из меня бы солдат не вышел. Палач лучше: он казнит мерзавцев, а солдат убивает невинных. Законопослушных.
Потом пришла мысль, что — пусть даже я и не «гениальный машинист локомотива революции», — в последние годы мне удалось стать мудрецом. Я полюбил размышлять ни о чём. Это единственное, о чём можно что-то наверняка знать.
6. Головная боль начиналась в ступне…
— Вспомнил, Ёсиф Высарьоныч! — вспыхнул вдруг Власик, поразив меня скоростью, с которой уныние на его лице сменилось ликованием. Обычно я считал, что такая скорость возможна лишь в обратном направлении, — от счастья к страху.
— Я вспомнил про мастера слова, Ёсиф Высарьоныч, который про вас сказал, как никто!
— Кто такой? — не поверил я. Потому что никто не говорил про меня, как никто.
Власик уверенно натянул на лоб фуражку с начищенной до счастья звездой:
— Вот вы, Ёсиф Высарьоныч, отнеслись с недоверием к моей знакомой, ну, к блондинке с сердцем, то есть с носом, а ведь она дружит — и крепко — с лучшим мастером слова. А про вас он сказал лучше, чем другие мастера! Я слово в слово заучил. И знакомая тоже. А сами вы — но не сегодня — при мне сказали про него Лазарю Моисеичу: поддержать! И он поддержал: орден дал и народного…
— Что же он сказал, Власик?
— Он сказал, что… Он про вас сказал, что он…
Власик поморщился.
— Что с тобой, начальник? — спросил я.
— Я запутался, Ёсиф Высарьоныч…
— В чём же ты ещё запутался? — поинтересовался я, но сам же и догадался. — Ты в местоимениях запутался?
— В них. Но я разберусь…
Власик разобрался не скоро:
— Он, значит, этот поэт, он сказал что он, то есть вы… Нет, не так! Вот как он сказал слово в слово: «Он сын моей страны…» То есть, вы — сын его страны… Он под «он» имеет в виду вас!
— Это я понял, — повысил я голос. — И всё?
— Нет, конечно. «Он сын моей страны, улыбкою родною народы греет он, и полон счастья тот, кто руку жал ему, и, высясь над землею, завидует ему огромный — извините, высокий — небосвод!» — и звезда на власиковой фуражке проколола мне глаз острым лучом.
— Вургун?! — рассвирепел я. — Самед Вургун?! Бакинец?! Он не поэт, а козёл, Власик, и подруга твоя потому с ним и водится! С тобой же и с другими дуроёбами из твоей шоблы она мудохается потому, что вы пиздюки! А она враг, Власик: пасётся с англичанами! Я всё знаю!
— Я этого не знал… — пролепетал Власик и снял фуражку, теперь уже снова несчастный.
— Чего не знал? Что я всё знаю?!
— Нет, я про англичан не знал, Ёсиф Высарьоныч.
Я прислушался к себе: нога не болела. Болела зато голова. Причём, — странно: боль начиналась в ступне, и чем выше, чем ближе к голове, тем сильнее давило. После летней кондрашки любая боль в голове меня настораживала, но в этот раз боль возникла у меня от ярости, а не давления.
Вообще зимой я сержусь чаще, чем в другие сезоны. Может, ссылки сибирские невольно вспоминались. Горец я всё-таки. Потому и греет мне душу всадник на фоне Казбека.
Постучав пальцами по его силуэту на папиросной коробке, я отвлёк себя фразой, которую рассказал «товарищ кинорежиссёр Чиарули». Один тбилисский психиатр проверял пациентов на нормальность странным вопросом: «Вот высота горы Казбек 5047 метров. Считаете ли вы это достаточным?».
Надо бы с этим психиатром встретиться…
— «Я про англичан не знал, Ёсиф Высарьоныч»! — передразнил я Власика. — Не знал, а надо было! И надо было ещё знать, что этот засранец произнёс свой сраный куплет не в Большом театре. И не сегодня, а давно. И пал потом, лжец, на колени. На персидский ковёр. Почему его и духа не было сегодня в театре! Понятно?
— Понятно, товарищ Сталин.
— Хорошо же ты, получается, слушал всё и наблюдал сегодня, начальник охраны! Если б слушал, то запомнил бы кто из мастеров слова сказал «как никто».
Власик молчал и теперь уже не решался убрать пот над бровями. Я прикрутил фитиль и после паузы сказал:
— А «как никто» сказал писатель Леонов. Тоже плохой… Что он сказал?
Власик молчал.
— Он сказал так: после сотворения мира люди стали измерять его возраст. Начали, как всегда, евреи. Про евреев он не говорил. Это я говорю. И измеряли, мол, себе пока не родился Учитель. Он не называл его Учителем. Это я. А родился Учитель в 3760 году после сотворения мира. А кто, спрашиваю ещё раз, Учитель, Власик?
Не осмелившись назвать Христа, Власик засопел.
Я хмыкнул и продолжил:
— Ты прав, — Христос. И после его рождения люди стали пренебрегать богом. То есть датой творения. И начали измерять возраст мира заново: один год, два и так далее. Но писатель Леонов предложил, Власик, забыть и об этом. И с нынешнего дня измерять возраст истории по-новому. Со дня рождения кого, Власик?
— Товарища Сталина! — обрадовался он.
— Ты ему веришь, Власик? Веришь в его искренность?
— Верю! — заспешил Власик, как если бы речь шла об искренности не Леонова, а его самого. Потом, правда, одумался. — Хотя…
— Я тоже верю, — качнул я головой. — Но дело не в этом.
— Нет? — насторожился Власик.
— Нет. Я позвал тебя не языком чесать, а работать. Я не блондинка. К тому же нога болит. Даю поручение, Власик… Ты помнишь такую фамилию…
— Какую, Ёсиф Высарьоныч?
— Подожди! Паписмедашвили.
— Так точно, товарищ Сталин! Майор Паписмедашвили, он же Паписмедов! О котором Лаврентий Палыч вам докладывал седьмого числа. На ужине. Седьмого ноября. В честь Октября. Вы ещё смеялись. А потом вдруг перестали. Все смеялись. А потом тоже вдруг перестали.
— Молодец, Власик! Майор Паписмедов, правильно! А как там его ещё зовут?
Власик захихикал:
— Ёсик. Исусик. Иисус Христос.
— Исусиком его Матрёна окрестил.
— Так точно, Исусиком его товарищ Маленков назвал…
— А Христом майор называет себя сам, правильно?
— Так точно. И ещё Лаврентий Палыч. Он говорил, что тоже этому верит.
— Чему?
— Что Исусик и есть Христос.
— Прокурор ничему не верит. И никому. Это он так тогда сказал. Неизвестно почему.
— Именно: неизвестно.
— И не в этом дело, Власик, потому что мы это тоже выясним. Дело в том, что у меня есть для тебя поручение. Но сперва напомни мне слово в слово, что Прокурор про Ёсика-Исусика тогда говорил.
7. Капитан стал майором послезавтра…
Как я и ожидал, рассказывал Власик так же вредно, как Лаврентий.
Лаврентий самоуверен: даже кроссворд заполняет сразу чернилами. И поэтому рассказывает хитро: сперва — главное, а потом — детали. Получается вред: вот тебе мои выводы, на которых я основываю факты. Он начинает всегда со смысла, а это опасно.
Власик же и главное, и детали рассказывает одновременно, не разбираясь ни в том, ни в другом. А если и разбирается, то не верит, что разбирается. Он ни во что не верит. Даже атеистом не стал потому, что атеист верит в несуществование бога. Поэтому Власик рассказывает не только без смысла, но и без всего остального.
У Лаврентия полувековой опыт жизни. Власику столько же, но опыт у него годичный, которому полвека.
В жизни ничего не происходит, но Лаврентий живёт так, слов-но в его жизни каждый год происходит ничего. Ничего не происходит и у Власика, но за полвека это произошло с ним уже 50 раз.
Ни один, ни другой поэтому не способен повествовать безвредно. Перескажу тут сам.
Паписмедашвили, или Паписмедов, — еврейская фамилия, и майор — Ёсик, то есть, Иосиф! — родился в Петхаине, в еврейском квартале Тифлиса. Ровесник революции и Учителя, когда того казнили. Сперва, в Тифлисе, изучал семитские языки, а потом, в Москве, историю.
Был не только талантлив, но и сообразителен: стал чекистом. Работал поначалу в Центре и считался там лучшим из молодых работников. А с 43-го — в оккупированном Тегеране. Там, по заданию Центра, сдружился с молодым, но слабоумным шахом Мохаммедом-Реза, которого обхаживали и американцы.
Я услышал фамилию Паписмедова, когда в том же году, в ноябре, съездил в Иран на конференцию с тогдашними союзниками.
Фамилию знал раньше. В детстве. Был у нас с мамой сосед Давид Паписмедашвили. Мелкий торговец. Любил меня, как сына.
И жалел за то, что мой отец, во-первых, много пил, во-вторых, не умел этого делать, в-третьих, пил не вино, а главное — умер не естественной смертью. То есть — не от водки. А в драке.
Давид иногда подбрасывал мне деньги, чтобы я не отвлекался от учёбы. От бога — ибо меня готовили в священники. Я тоже к нему привязался.
А он к тому же за Кеке, за мамой, волочился, хотя и женатый был. Я даже где-то читал, будто Давид и был моим отцом. За исключением Святого Духа — кого только мне в папы не прочили!
А про Давида я вычитал это после того, как принимал его в Кремле в 24-м. У Кеке я бы никогда не спросил, а у него — если бы прочёл раньше — спросил бы. Прямодушный был мужик: грузинские евреи не похожи на российских. Они из другого колена. Тоже потерявшегося, но — совсем иначе.
Мы с Давидом тогда у меня пили. Я — вино, а он — водку, хотя жалел отца именно за это. Ещё мы с ним смеялись и вспоминали старое. Я, кстати, наказывал ему забыть о торговле, потому что это обман. Он спорил: мелкая торговля не обман. А я ему: мелкая — мелкий обман. Вот обмен не обман. И он обрадовался, потому что по-грузински торговать — это «обмениваться», «брать-давать».
Но дело не в этом: с той поры я о нём не слышал…
А о Ёсике Паписмедове услышал в Тегеране, когда Лаврентий решал — как заманить Рузвельта? Чтобы, ограничивая мои передвижения по городу, не я поселился у американцев, как те настаивали, а наоборот — они в нашем посольстве. И дело не в том, объяснил Лаврентий, что для гостей он уже «благоустроил» тайными микрофонами даже сортиры. Дело, мол, в психологии: в этом мире ты либо хозяин, либо, увы, гость.
Вдобавок Лаврентий не доверял меня американцам, хотя по отношению к ним у него предрассудков нету. Презирает он их не больше, чем остальных.
Я предложил сказать Рузвельту, что тоже, подобно ему, боюсь и не хочу воевать, и что, поселившись в его посольстве, могу потребовать политическое убежище. А это, дескать, конфуз. Лаврентий рассудил, что для введения этой шутки в американский мозг нужен нейрохирург.
А что ты предлагаешь, спросил я, — серьёзное?!
Не обязательно, ответил он. Есть предложение заявить Рузвельту, будто Сталин согласен гостить у него, если тот гарантирует мою безопасность не только на территории посольства, но и на пути к этой территории. А на этом пути, по разведданным шаха, немцы, мол, подготовили на меня покушение. В худшем случае меня убьют, в лучшем — похитят.
Лаврентий предлагал завершить послание Рузвельту риторическим вопросом: а что Сталину делать в лучшем случае, то есть в немецком плену?! Тем более — в такой ответственный момент! И разве, мол, не хватит немцам того, что они выловили его сына?
Хорошая идея, согласился я, кто автор?
Друг шаха, капитан Ёсик Паписмедов, сказал Лаврентий. И добавил, что — если Рузвельт клюнет — капитан станет завтра майором.
Капитан стал майором послезавтра, поскольку Рузвельт клюнул не сразу: настаивал, чтобы мы поселили у себя и его филиппинских поваров. И если бы не странная беда, сейчас уже майор был бы не только подполковником, но и орденоносцем.
Беда, однако, началась как волшебная арабская сказка с бедуином.
8. Епископ в Иерусалиме был марксист…
Бедуину было 17 лет, звали его Мухаммад ад-Диб, и принадлежал он к племени Тахамрех. А действие происходило в 47-м году в арабском селении Кумран у Мёртвого моря.
Среди сравнявшихся с землёй и поросших бурьяном развалин библейских времён Мухаммад пас коз. Точнее, они паслись сами, а бедуин сидел на камне и пьянел без кальяна.
Он пьянел от медленного смешения светло-коричневой, золотисто-жёлтой и сиреневой красок пустыни. А она скользила вниз к неистово синей морской воде с неистово белыми вкраплениями соляных рифов под розовым небом.
Несмотря на юность, Мухаммад был опытным пастухом. Даже самая бывалая коза не осмелилась бы обмануть его цепкого зрения. К вечеру самая глупая это и сделала. Отбившись от стада, ускакала вверх по многоярусному извилистому холму из белого камня и коричневого известняка.
В этом регионе с библейских времён считалось, что, если одна из ста овец собьётся с пути, сердобольный пастух должен бросить остальных и спасти заблудшую. Мухаммад был сердобольный пастух. Он бросил стадо и увязался за непутёвым животным.
Взамен козы, однако, набрёл на зияющее отверстие в белой скале. Заподозрив, что коза укрылась в пещере, бедуин швырнул туда камушек — выманить беглянку. Услышав в ответ вместо козлиного блеянья глухой звук разбившегося сосуда, он прополз в оконце пещеры и спрыгнул на дно.
Там, рядом со своими босыми подошвами, бедуин разглядел с дюжину разбросанных по дну или полупогребённых глиняных кувшинов. Некоторые были разбиты, и меж черепками Мухаммад увидел продолговатые тюки из мешковины.
Он затаил дыхание и выкатил глаза. Стоял долго и недвижно. Когда наконец полутьма стала сгущаться, Мухаммад учуял приближение тайной и значительной правды.
В тот же миг он ощутил в ступнях многовековой холод скрытого от света каменного настила. И ему вдруг почудилось, будто холод начал ползти вверх. Или — что ужасней — будто земля стала засасывать и его, как когда-то — эти кувшины.
Сорвавшись с места, юноша выскочил из пещеры…
Наутро и в последующие дни кумранские бедуины извлекли из кувшинов десятки туго скатанных пергаментных свитков с еврейскими письменами.
Из Палестины паника вырвалась в мир с быстротой джина.
Центр узнал о свитках тотчас же. Один из епископов сирийской монофизитской церкви в Иерусалиме, марксист, сообщил в Москву, что найденные кумранские рукописи с еврейской тайнописью составлены около двух тысяч лет назад писцами малоизвестной секты. Свитки, уверял он, содержат важнейшую информацию о жизни Иисуса.
Секта этих писцов, посвящённых во многие тайны духовного знания, была — наряду с десятками тысяч иудеев — перебита римлянами во время Иудейского восстания. Евреи, оказывается, бунтовали ещё в 66-м году!
Перед гибелью писцы захоронили свитки в глиняные кувшины, залили их свинцом и укрыли для потомства в близлежащих скалистых холмах.
На это послание епископа-марксиста Центр поначалу никак не отреагировал. Лаврентий полагал, что опусы нынешних писцов из вашингтонских и лондонских госучреждений представляют больший интерес, нежели свитки из кумранской пещеры.
Тем более, мол, что голодные сектанты только хранили свои сочинения в пещерной прохладе, но писали, их, наверное, на солнце. Солнце же у Мёртвого моря 9 месяцев в году печёт слишком нещадно. А 3 остальных — ещё более нещадно…
Через полгода, однако, пришло новое сообщение: в Кумран со всего Запада наехали учёные, археологи и шпионы. Обнаружены новые пещеры, а в них — свитки, которые на чёрном рынке поднимаются в цене каждый час и стоят уже сотни тысяч долларов.
Центр поручил епископу составить более детальный отчёт. Вместо того, чтобы выполнить задание, тот скончался. Ещё через пару месяцев, однако, — то ли от него же из рая, то ли от кого-то другого из иерусалимского ада — Лаврентий получает шифровку, за которую заплатил бессонницей.
В этой шифровке говорилось, что один из кумранских свитков представляет собой не пергамент, а медную ленту. А эта лента содержит описание огромного клада. Клад — 65 тонн серебра и 26 тонн золота — был частью сокровища Второго Иерусалимского храма. Драгоценности были втайне вывезены оттуда евреями и захоронены в землю перед началом осады Вечного Града римским императором Веспасианом Флавием.
У Веспасиана был сын Тит. Тоже Флавий. И тоже целеустремлённый. Не чета моему Васе. Во время осады старшему Флавию неожиданно пришлось стать богом. Но хотя он скончался, сын успешно завершил дело предка и разрушил Вечный Град.
Когда же узнал, что евреи скрыли драгоценности Храма, сжёг его дотла. Вася бы на его месте замешкался и ударился в запой с местными блядями.
Но разговор сейчас не о нём. И не о Флавиях. О кладе. Согласно шифровке, англичане, бельгийцы, итальянцы и американцы — хотя и продолжают изучать текст Медного свитка — не мешкают и не пьют, а приступают к раскопкам.
9. Будущее закрыто на ремонт…
В Палестине стояла неразбериха и шла война.
Евреи — и я им сочувствовал — в борьбе за своё государство били арабов, которых поддерживали уже побитые там евреями же англичане.
Англичане — народ традиций. Одна из них — верность абсурду. В силу этой традиции, они сердились не только на евреев за их юдофильство, но и на меня. За то же самое.
Про моё юдофильство им наябедничал Черчилль.
Как правило, он удивлялся шумно. Но зимой 45-го среагировал молча. Отвесил челюсть и сунул себе в пасть сигару с зажжённой стороны. После того, как Рузвельт объявил нам, что в свете нацистских зверств считает себя сионистом. Точнее, после того, как я сообщил им, что сионистом считаю себя и я.
То есть — сочувствую евреям, борющимся за своё государство в Палестине, которую англичане считали своей. Черчилль разгневался на сигару, покраснел и стал искать куда её швырнуть. Дело было в Ялте, и я предложил ему не выбрасывать дорогой продукт. Погасить его в Чёрном море.
Я исходил из того, что традициям изменяют только при необходимости. В том числе — и традиции скупердяйства. Особенно же в преддверии новых потерь.
Он понял меня и буркнул, что Британия навсегда сохранит в Палестине сильное присутствие. Это слово он держал три года.
В 47-м мы, соответственно, не лезли там на рожон. Поэтому наутро после получения шифровки из Иерусалима Лаврентий снарядил туда лишь небольшой отряд «сейсмологов». Но ими Центр, разумеется, не ограничился.
Главной трудностью, с которой, по сообщениям, западные учёные пока не справились, оставался язык свитков. Проблема заключалась в иносказательности слога. Точнее, в отыскании единственно верного ключа к пониманию текста. Ключей — и это сразу же стало очевидно — было много. Каждый из них предлагал особое толкование, но предполагалось, что лишь один может быть правильным.
Это соображение окрепло после извлечения Медного свитка с описанием местонахождения клада. Поскольку только одно толкование местонахождения может быть верным, постольку и все остальные тексты имели лишь одно-единственное верное прочтение.
Кроме Медного, никаким другим свитком Центр не интересовался. Но им интересовался сильнее, чем перевоспитанием молодого иранского монарха в духе симпатий к пролетариату. С задачей перевоспитания шаха майор Паписмедов как раз вроде бы справился. Не удавалось ему пока другое, — внушить тому презрение к роскоши и к любовным услугам француженок.
Тем не менее, Паписмедову пришлось покинуть сиятельного засранца и выехать из Тегерана в Иерусалим, — ближе к Кумрану.
В Палестине его ждали благоприятные условия. Во-первых, просоветские симпатии еврейских боевиков. Во-вторых, его личные иранские связи. В-третьих, внимание склонных к марксизму монофизитов. В результате Паписмедов получил скорый доступ к «лишней» копии Медного свитка.
Энтузиазм Центра подпитывал тот факт, что американцы с англичанами приступили к раскопкам сразу в четырёх точках в окрестностях Иерусалима. Это свидетельствовало об их неуверенности в правильном понимании текста.
Поначалу Ёсик Паписмедов уделил время встречам с привлеченными к делу буржуазными лингвистами как в самой Палестине, так и в Европе. Он представлялся им консультантом шаха. В ходе бесед с ними ему удалось понять, что те брели неверным путём.
Тем самым Ёсик не только отыграл проигранное нами Западу время, но с каждым новым часом стал продвигать нас вперёд, — к открытию единственно верного ключа. Что же касается Запада, то для него на воротах в будущее, где идут ремонтные работы, повис тяжёлый замок безо всякой щели для этого ключа.
Через полтора месяца изнурительного труда и частых бессонных ночей Ёсик Паписмедов вручил «сейсмологам» составленную им карту.
А ещё через два дня в отдалении от Иерусалима, — в окрестностях которого уже гудели транспортированные американцами экскаваторы, — в самом подножии бело-коричневого скалистого холма с кумранскими пещерами, наши «сейсмологи» стали изымать из разрытой траншеи первые золотые кубки и подсвечники.
10. Пристрастие опасней привычки…
Центр ликовал. Несмотря на то, что, согласно ёсиковой карте, евреи — чего от них и следовало ждать — распределили клад в десятках тайников. Не исключено поэтому, что успеха добился и Запад. Но — как и мы — молчал. Делая вид, будто всё добро из драгоценного металла древние евреи забрали с собой.
Берия стал гордиться Ёсиком. Ссылаясь на него как на новое доказательство особой щедрости грузинской земли.
Лаврентий очень уж пристрастился к этой формуле — «грузинская земля». Как Троцкий — к «мировой революции». Но у Лаврентия за словом — дело. Иногда — проигрышное.
После войны он всем прожужжал уши о «грузинской земле» в нейтральных краях. Микоян опасался, что Берия имеет в виду Армению. Но её Лаврентий не считал нейтральной. Считал враждебной. А имел он в виду Турцию.
И долбил нам о ней, пока Молотов не стал требовать у Стамбула возвратить Грузии её земли в Восточной Анатолии. Турки перепугались, но возвращению земель предпочли дружбу с Вашингтоном. Чтобы земли не возвращать.
После чего я запретил Лаврентию искать «грузинскую землю» в нейтральных странах. Чтобы не портить отношений с Индией, например. Или со Швейцарией.
Но все мы, разумеется, употребляем одни слова чаще, другие реже. Я, например, люблю выражение «как известно». Или — «не случайно». И не произношу слова «дельфин». Главное, чтобы привычка не переросла в пристрастие. Оно опасней привычки.
Одним словом, перед возвращением на грузинскую землю для отдыха в кругу родственников, Центр из чувства благодарности предложил Паписмедову позабавиться пару недель в Каннах в кругу отставных любовниц шаха.
На которого, кстати, незадолго до того было решено махнуть рукой по причине его моральной бесперспективности. Идейно-нравственное воспитание шаха Лаврентий решил вдруг стабилизировать посредством полового: подыскать ему из бывших москвичек бабёнку и — при удаче — женить его на ней.
Так потом и вышло. Девицу звали Сорейя. Юная, но, со слов Берия, очень ловкая. И не только в постели. Шах потерял голову быстрее, чем Сорейя изловчилась прикинуться, будто девственность свою потеряла именно с венценосцем.
С персами у Лаврентия получается. С турками хуже. Ещё хуже с арабами.
Какой-то Ибн из Аравийской пустыни задумал вдруг создать там ещё одно государство. Для чего ему пришлось сплотить дикие племена. Десятки. А для сплочения — взять в жёны бабу из каждого племени.
Мало того, что ни в одном из этих племён Лаврентий не имел наших невест. Не сумел даже подсунуть Ибну — в наложницы, не в жёны! — ни одну из своих мастериц. Хотя заранее знал, что тот снаряжается в Каир закупать заморское бабьё на 100 тысяч фунтов.
Что же касается молодого Мохамеда-Реза, с идеей его женитьбы Лаврентий поспешил потому, что принял решение вернуть Ёсика в Центр. На высокую должность. Наградив орденом и продвинув в подполковники.
В вопрос о должности я бы вмешиваться не стал, но идею с орденом поддержал бы.
Реакция майора повергла в философское расположение духа весь Центр. Который в результате общих усилий произвёл очередную истину о человеческой психике: «Наслаждение привлекает людей меньше, чем героизм!»
Отказавшись от встреч с предложенными ему каннскими искусницами и тбилисскими родственниками, Ёсик попросил у Центра разрешения остаться в Палестине и продолжить работу над остальными свитками.
Сослался при этом на интуицию, подсказавшую ему, что он находится на пороге скандального открытия. Способного дать стране идеологическую бомбу невиданной мощи.
А чем будет начинена бомба? — полюбопытствовал Центр.
Информацией об Учителе, отшифровал майор.
Поначалу Лаврентий забеспокоился, подумав, будто речь идёт о Вожде или даже обо мне. Ёсик уточнил, что имеет в виду Христа.
Но если бы даже и не уточнял, Лаврентий всё равно разрешил бы. Из романтизма. Он мечтает даже о том, о чём не смеет мыслить. Но романтик он осторожный, а потому наказал Паписмедову работать над бомбой не дольше месяца.
Беда, увы, приключилась с майором в тот самый день, когда истёк месяц.
…Начальник палестинской операции был потомственный мусульманин. То есть, непьющий полковник. В ином случае к его показаниям никто не отнёсся бы, как к трезвым.
Он настаивал, — и письменно, — что в этот день в Кумране с рассвета не полил даже, а возник чересчур медленный дождь.
Тихий, как шёпот.
И такой, как если бы — навеки.
И что вода, повисшая в пространстве крепкими нитями, была вроде и не дождевой, а той, которую называют водою крещения.
И что дождь был не падающий или косой, а прямой. Сплошные вертикальные спицы между избавившимся от цвета небом и пустыней, которая тоже вдруг лишилась красок.
Полковник хотел сказать, что погода была — как предупреждение.
Лаврентий, однако, хотя и романтик, считает, будто показания даже самых трезвых людей обусловлены тем, что всякий человек — рассказчик. Люди, мол, живут в окружении бесчисленных рассказов и видят всё сквозь призму повествований.
Даже жизнь свою люди, по его мнению, проживают, как бы рассказывая её. Кроме того, подчеркнул Берия, нельзя забывать, что у Мёртвого моря солнце печёт нещадно, а дождит редко…
Так или иначе, по рассказу полковника, ровно в полдень Ёсик Паписмедов выступил из своей брезентовой палатки, заваленной копиями кумранских свитков. Постояв под дождём и промокнув насквозь, зашёл к полковнику.
Выражение его лица было странным.
Странной показалась полковнику и просьба телеграфировать в Центр, что «у меня всё готово».
Потом, перед тем, как покинуть палатку полковника, Ёсик обратился к нему с ещё одним странным заявлением:
«Ты мне нравишься. И как мне кажется, ты тоже стесняешься, что мы с тобой грабим чужой клад. Но если один из нас погибнет до возвращения в Центр, я никому там не скажу, что ты стеснялся. А сейчас я снова пошёл туда.»
«Куда?» — спросил тот.
«Туда, — кивнул майор в сторону бело-коричневого холма. — Каждый раз, поднимаясь туда, я встречаю там того, кого там нет. Не было его там и вчера. Скорее бы только он оттуда ушёл!»
«Тебе нехорошо?» — всполошился полковник.
«Наоборот, мне хорошо! — ответил он. — Такое состояние, как будто разными частями моего тела управляют не один, а — разные центры.»
И вышел.
Вечером, как только перестал дождь, Ёсик спустился с холма. Согласно отчёту полковника, составленному за неделю до гибели от укуса саранчи, майор долго смотрел сквозь него в сторону Мёртвого моря. Наконец произнёс: «Он оттуда уже ушёл. А я вернулся сюда. И вот моё доказательство: я уже здесь!»
«Кто?» — осторожно спросил покойный полковник.
«Я, — ответил Ёсик. — Ишуа! Учитель! Мессия!»
«А точнее?» — настоял покойник.
От Мёртвого моря Ёсик взгляда не отвёл:
«Я! Иисус Христос!»
Наутро два «сейсмолога» вывезли майора в Иерусалим.
Так же торопливо лаврентиевские гвардейцы доставили его оттуда через Стамбул в Москву.
Центр проявил поспешность из опасения сорвать операцию с кладом. По его мнению, Ёсик теперь уже вполне мог признаться в Палестине кому угодно, — не только мусульманину, — что он Христос. Хуже: признаться, что Центр располагает ключом к кумранским текстам.
После первой же беседы с Паписмедовым в психотделении больницы МГБ Лаврентий не согласился с врачами. Нет, сказал он, майор ничуть не спятил и лечиться ему не от чего. Как, дескать, майором был, так и остался.
Но поскольку он стал уже и Христом, то какое-то время, до лучших времён, майором и останется.
Иными словами, вопрос о продвижении в подполковники откладывается. И мы, мол, — до лучших времён, — вынуждены отнестись к нему, как к сотруднику, для которого будущее уже позади…
11. Мы все рождаемся сумасшедшими…
А как такое-растакое может быть? — удивился Маленков, когда Лаврентий рассказал нам эту историю за ноябрьским ужином в честь Октября. Как, мол, один человек может быть двумя, тем более, что один из этих двух мёртвый? И — засранец — залился гадким бабьим хохотом.
Вдобавок он был одет во всё белое: китель, брюки, даже туфли… Жалко, что после меня, кроме этой Матрёны, заведовать страной некому. И жалко, что Лаврентий не русский. Нерусского больше не потерпят.
Я тоже, как правильно напомнил мне Власик, посмеялся. Не над Ёсиком — над Матрёной. И все вокруг загоготали. Над Ёсиком.
Лаврентий тоже хихикнул — из солидарности, но потом принялся разъяснять Матрёне, что «такое-растакое» очень может быть и бывает: один человек вполне может быть двумя. Тем более, если один из этих людей — бог.
Лаврентий умница! Поэтому в общении с ним я делаю всё, чтобы он в этом сомневался. Но устаю. Ибо за один час он гостит у меня дольше, чем другие за целый день. Но он умница — и от этого никуда не деться даже ему…
Если у человека есть воображение, объяснил он Матрёнушке-дурачку, то он может стать не только мёртвым или богом, но даже бабочкой. Один китайский философ вообразил, что он бабочка. И с той поры никогда уже не был уверен, что он вовсе не бабочка, а всего лишь китайский философ, вообразивший себя бабочкой…
И — посмотрел на меня. Я не рассмеялся, — подавил смех. И за столом возникла тяжёлая пауза.
Как и всякая притча или афоризм, сказал я наконец Лаврентию, эта притча или афоризм соответствует истине не абсолютно. Эта притча или афоризм содержит в себе либо полправды, либо полторы.
После этих слов пауза стала более тяжёлой…
Я не помню — что ещё сказал из того, о чём подумал. А подумал о том, что таких, как Ёсик, считают сошедшими с ума. Но сойти с ума нелегко. Сумасшедший — это не глупец.
Сходя с ума, не ум человек теряет, а наоборот, освобождается от того, что есть не ум. От злободневного рассудка.
Ум и рассудок — классовые враги. Ума без воображения не бывает, а воображение, в отличие от рассудка, благородных кровей. Не плебейских. Но дело в том, что мы все — каких бы ни были кровей — рождаемся сумасшедшими. И цари, и холопы. Некоторые — революционеры и художники — сумасшедшими и остаются.
Не каждый способен быть им. Людей много, а душ столько же, сколько было всегда, ибо душа есть частица бога, а он — как был один, так один и есть.
А что есть душа — не объяснить, хотя каждый, у кого она есть, это знает. Если же у него её нету, он и не поймёт. Нету у многих: людей теперь слишком много. Только за полвека на земле родилось их и сгинуло больше, чем за всю историю.
И всё-таки в каждом человеке — пока не всё в нём захвачено рассудком — успевает побывать душа, на которую он накладывает свою печать. Но всякая душа до прихода к нам где-то пребывала, а поэтому человек с душой — это не только этот самый человек, но и ещё кто-то. И ещё. И ещё. Много разных печатей.
Никого из этих «ещё» ни сам этот человек, ни другие вокруг него не знают. Никогда их голосов ни он, ни другие не слышали. А потому ни себе, ни другим он сумасшедшим не кажется. Он даже может казаться и себе, и всем цельным человеком. Чего в природе не бывает.
Я, например, никак не цельный человек. А назвал себя Сталин.
Для чего?
Для того, чтобы быть сплошным, как сталь. Верно, даже сталь — металл не без примесей, но стали во мне всегда было больше, чем, например, камня в Каменеве. В нём не камня было много, а того, чем он был, — Розенфельда.
На его фоне или на фоне того же Лейба многим, себе даже, я кажусь простаком. Но я не простак. Я полубог.
Враги злословят, будто я смертный, притворившийся полубогом. Ученики — что я полубог, притворившийся смертным. Но и то, и другое дано только полубогу.
Никому и никогда небеса не давали столько власти на земле, сколько мне. И обязан я этим не только себе, но и моей душе, которая когда-то пребывала, должно быть, в неизвестном мне полубоге.
Историю мы знаем только с недавнего времени. С потопа. А что было и кто был, скажем, до потопа, неизвестно. Никто не записывал. А может быть, записывал, но свитки лежат в какой-нибудь пещере наподобие Кумранской.
Вот в будущем — когда моя душа в кого-нибудь вселится — тот обязательно узнает её: сталинская! И другие узнают. А узнают потому, что после потопа я самый знаменитый и сильный из тех, кто эту душу в себе носил. Но сама она побывала до меня в разных людях, которых никто из нынешних не знает. Поэтому никто и не знает — кем я ещё являюсь кроме того, чем этим людям кажусь…
А кажусь я им человеком со сталинской душой.
Они думают, что я Сталин. Цельный, как Христос.
Но я — не о себе. Я о том, что когда в тебя вселяется душа, пребывавшая в Христе, то есть в человеке, который наложил на неё иную печать и голос которого, иной, всем знаком, — тебя охватывает онемение. Ты замедляешься в себе, потому что в тебе ускоряется узнанное, — Христос.
Я хочу сказать, что когда в тебя проникает душа, побывавшая в Христе, — возникает онемение. И если ты либо признаёшься, что ты теперь Христос, либо же робеешь, но всё равно выдаёшь это как-нибудь, то кажешься сумасшедшим.
Ёсик — если он не пройдоха — не сробел. Он, правда, достаточно умён, чтобы сыграть чокнутого, но зачем ему лукавить? Не стань он Христом, стал бы подполковником.
Пройдохи если и примеряются к крестам, то не к деревянным, а к железным. А орден ему был заказан.
К тому же на Лаврентия положиться можно: пройдоху пройдохе не провести. Значит, майор не врёт.
…Про смущение Власик не рассказывал. Я сам вспомнил.
— Николай Сидорович, — обратился я к нему, когда он закончил повествование, насытив кабину пропитанными чесноком парами спирта, — а где теперь Ёсик, тебе известно?
— Известно, Ёсиф Высарьоныч! Там же, в психушке.
— А разве Прокурор его оттуда не вызволил?
— Он же говорил вам, что врачи не позволили.
Я осмотрелся по сторонам.
Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них всё ещё растекались маслом жёлтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.
Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.
— Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе моё поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.
После паузы, во время которой я снова услышал молчание пурги, он неуверенно произнёс:
— Да, Ёсиф Высарьоныч?
Я не ответил, и Власик, опустив стеклянную раму, сердито крикнул Крылову:
— Стоп, сказано тебе, «пик Казбека»!
Колонна остановилась. Власик натянул фуражку низко на лоб, распахнул дверь и — непонятно почему — высунул руку. Потом вернул её обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.
12. Без страха восхищение выдыхается…
Каждый человек выдаёт удивление по-своему.
Лаврентий — когда садится — тянется рукой к мошонке и выгребает её из-под ляжек. Если же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца — и снова тянется к ним рукой.
Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа. И вызову не только потому, что речь шла о «бомбе», которую Ёсик обнаружил в Кумране.
Лаврентий воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, — не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в её черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепёшке. Поэтому Лаврентию и не понять — отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на всё глазами человека.
Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они — непонятно как — умеют взлетать!
Тут я вмешался и сказал, что ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть — крыльям.
Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
От неё он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» — «домашнего священника в грош не ставят».
Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
Лаврентия же Кеке ставила выше меня: для неё я был «домашний священник», который к тому же дом покинул. А он, начальствуя надо всей Грузией, называл её «тётушка Кеке», целовал руки и втирался в доверие.
Кстати, как на пророка в своём отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И — что не менее важно — на языке.
С другой же стороны, всякая мать — даже слабая на передок — держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Её, наверное, умиляло, что в ответ он величал её соответственно не только «тётушкой Кеке», но и «девой Марией»…
На просторах родины чудесной, Закаляясь в битвах и труде, Мы сложили радостную песню О великом друге и вожде. Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полёт. С песнями борясь и побеждая, Наш народ за Сталиным идёт…Шёл «наш народ за Сталиным» громко — и я велел Крылову выключить приёмник.
— Товарищ Сталин, — вздрогнул он и обернулся, — генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно — просто голос убавлю?
— С кем туда ездил?
— С Большим театром, товарищ Сталин.
— Я про тебя спрашиваю.
— Я тоже — с Большим.
— К загранице прицелился?
— Как можно, товарищ Сталин?!
— Можно.
— Только если доверят. Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
— Я про приёмник отвечаю. Можно, говорю, голос сбавить. Только вперёд смотри!
Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
Народу не обязательно знать почему он ликует. Но если бы мною просто восхищались, такого искреннего ликования не было бы. И такого рвения идти за мной с песнями — тоже.
Без страха восхищение выдыхается. А страх заряжает силой.
Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит, как я. Из страха же идут все. Причём, «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, — перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.
Не понятно другое. В конце у Учителя осталась лишь горстка людей. Как же вышло, что сегодня ему присягают в верности целые народы? Даже не веря в существование правды. Хотя правда существует. Это ложь измышляют.
Как же Иисус того добился? Одной только правды недостаточно. Её надо внушить людям и удержать в них. Мир никогда не страдал из-за неприсутствия правды. Он страдает из-за незнания как защитить её от превращения в ложь.
Мир страдает от постоянного исчезновения правды. И защитить его от этого можно только посредством страха. Видимо, Учитель знал его тайные рецепты. Мне пока не до конца ведомые.
Поэтому и прав был Лаврентий, заключив, что уже наутро после ужина, за которым он рассказал налакавшимся вождям об Исусике, я жаждал встречи с майором. Лаврентий обо мне знает больше, чем они. Которые не подозревают и того, что Учителем я считаю Иисуса. А их — засранцами. И не только их. Всех.
Когда в сорок первом началась наконец война, я совершил лишь один непредвиденный мной поступок. Я исчез.
Заперся за заборами Ближней, отключил телефоны и несколько дней никому из вождей на глаза не показывался. Никому, кроме Лаврентия. А ему доверился и велел доставить ко мне не генералов, а правдоподобных Христов. Из психушек или лагерей.
В первый же час войны меня осенила простая догадка: Иисус не смог бы спасать людей внушением страхов, если бы большие страхи не терзали его самого. Я знал, что против немцев можно устоять, только если вооружить народ всепобеждающим страхом. Как никогда раньше, мне потребовался Учитель.
Я запил.
Молился, не умывая лица и не вставляя в рот протеза. Не из отчаянья или безверья в пещерном склепе бессонных ночей. А из тревожного понимания, что один из жухлых пустырей в моей душе, в который я давно зарыл память о небесах и от которого сбежал в иные пространства, — этот пустырь не сгинул. Просто потерялся.
Но мне самому его уже было не найти. Подобно остальному пространству, он зарос маком, розой, фиалкой, ландышем — всеми дурманящими цветами и красками мира.
Этот пустырь обернулся жарким лугом моего бытия. Лугом, открывшимся мне, когда я был поэтом: «Вардс гаепурчкна кокори, гадахвеода иаса…» -
Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой, И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…Когда я написал это, мне было 15. Я был доверчив, и весь год прождал в необоснованном ожидании чего-то хорошего.
Но в июне сорок первого я каждый день ждал начала войны. Каждый же день чётко представлял себе не только мои слова и поступки после вторжения врага, но даже своё отражение в зеркале.
И всё-таки, я бы никогда не смог вообразить, что первая же немецкая бомба ударит в тот затерявшийся жухлый пустырь, где тлела память об Учителе.
В тот пятачок в моём сердце, где некогда жила вера в бога, и который теперь затянулся шрамом. Ибо там, где жила вера, ничто иное жить не может. Там — лишь больной шрам.
13. Что такое засранцы?
В отличие от Христа и меня, Лаврентий — по роду профессии — считает, что страх делает человека не сильным, а наоборот, порождает сомнения. Хотя сомнения, опять же в отличие от нас с Учителем, он называет благом. Кто во всём сомневается, всегда, мол, прав.
Вот почему Лаврентию и казалось тогда, что наложившие в штаны вожди во мне усомнились. В этом он был прав.
Неправ был в другом. Вообразил, будто я скрылся от них только для того, чтобы навязать им ужас осиротения и близости конца. А потом — и подозрений, что даже к народу я уже не вернусь.
В том же Боржоми, до войны, Лаврентий, усадил мою дочку к себе на колени и, поглядывая на меня, рассказал ей, что мудрый царь Иван однажды отказался спасать Россию. И отказывался, пока его объятые ужасом засранцы не пали ниц и не взмолились, чтобы он в доброте своей отвёл от них погибель.
Что такое засранцы, удивилась Светлана. Засранцы, рассмеялся он, это вожди, которые доброго царя называют грозным. А потом добавил, что хотя каждый случай уникален, он всегда напоминает остальные.
В 41-м я и вправду думал об Иване ещё в апреле.
Но Иван, как все другие цари с их засранцами, защищал от врага лишь этих засранцев, себя и свою землю. А мне, подобно Учителю, который, правда, царём не стал, предстояло спасать идею.
Никакая правда не несёт ответственности за то, что среди уверовавших в неё есть и засранцы. Поэтому рисковать ею ради того, чтобы те догадались, какая им цена, я отказался. Если бы и не отказался, — скрывался бы не дольше суток: при Иване не только великих идей не было. Не было и Мессершмитов.
На третьи сутки, утром, Лаврентий застал меня на тахте вдребезги пьяным. Ему стало неловко, и он перевёл взгляд на стенку над тахтой. И увидел кресты под волчьими головами, которыми я испестрил ночью обои. Он растерялся. В его глазах открылся страх.
Ему показалось, что я и вправду обрёк всех на свободу.
Он убежал, но через час вернулся вместе с Молотовым. От имени народа тот потребовал, чтобы я заглянул в зеркало. И в этом зеркале я увидел, что не брился уже три дня, но жизни во мне осталось меньше.
После войны я признался Лаврентию, что запил тогда из-за его ублюдочных Христов.
Не только души Учителя ни в одном из них не оказалось — никто даже школы не кончил. И никто — за исключением армянина по фамилии Тер-Петросян — не знал, что Иисус был еврей.
Причём, армянин этот, как выяснилось, притворялся Спасителем лишь в той мере, в какой собирался вывести того на чистую воду. Почему, собственно, и угодил в психушку.
Не признался я Лаврентию в главном. Я запил оттого, что, не узнав ни в одном из его Христов Учителя, не смог, увы, как в детстве, нащупать его и в себе. Вместо него нашёл внутри себя ощущение, словно что-то там обволакивалось вокруг чего-то.
И это что-то, в свою очередь, тоже обволакивалось вокруг чего-то другого.
Это ощущение с той поры не уходит…
14. Здравствуйте, дамы и апостолы!
Мама моя Кеке врала Лаврентию, утверждая, что я подражал Христу и пострадал из-за этого.
А может быть, и не врала. Может, просто думала так по дурости. Кто, мол, не подражает богу? И кто поэтому не бывает наказан? Или же за давностью лет спутала меня с соседским сыном, который действительно притворялся Спасителем и был наказан.
Тоже, кстати, армянин был. И тоже Тер-Петросян. Но наглые его родители решили возместить сыну незавидное происхождение тем, что дали ему неожиданное имя, — Отелло. Соответственно, несчастный стеснялся как происхождения, так и имени.
Родительскую наглость сын сумел исправить лишь частично, — вычеркнул из имени одно «л». Всё равно все смеялись. И тогда Отело, несмотря на чересчур характерный нос, стал воплощаться в персонажей неармянских национальностей.
Не только носом, но и всем видом он очень походил на знаменитого родственника и сверстника, которого звали Камо. Такие же, как яичница, глаза.
Глазам, кстати, Отело не доверял. Прежде, чем воплотиться в Христа, подражал тифлисским кинто и вслед за ними повторял, что если бы не нос, глаза давно бы передрались и ослепли. Ибо сытых глаз не бывает.
Кинто — плуты, бездельники и насмешники. Которыми принято было брезговать. Но Отело восхищался ими.
Во-первых, они были неармянами, а во-вторых, умели, по его мнению, произносить мудрые фразы.
«Что есть стыд, а что позор? Стыд — на осла садиться, позор — свалиться.» «Что и в воде не мокнет? В воде свет не мокнет.» «Чья могила по морю плыла? Ионы-пророка могила плыла, во чреве кита та могила была».
Кинто умели произносить ещё и «философские» тосты. Вообще за человека: «Многие лета тому, кто 12 месяцев в году ходит, и к концу своему приходит, но так и не знает, каким он бывает.»
Или конкретнее — за доброго человека: «Который на нас взглянет, худое увидит — не помянет, доброе заметит — лаской ответит».
Или ещё конкретнее — за цирюльника: «Который не сеет, не пашет, только жнёт, тем и живёт!»
Или ещё за виноградаря: «Который по саду пройдёт, упавшую лозу найдёт, с земли поднимет, урожай снимет, пьян с того урожая будет и — главное — нас не забудет».
Или за луну, — «которая так ярко светит, что даже бедняк дорогу заметит, и, если сопьётся, с пути не собьётся».
Или за дерево, — «которое сохнет на берегу реки и — вах! — почему-то живёт без воды. Нальём ему вина, чтоб не знало беды».
Даже за ветреность. «Гей, шайтаны, а это особая здравица: скажем, голубю голубка нравится, а голубке голубь мил, сатана их разлучил… Два голубка на деревцах сидят, друг ко другу перелететь хотят, хотят да не могут, молятся богу. Вдруг ветер придёт, деревья пригнёт и голубков сольёт. Выпьем за влюблённых медленно, чтоб их не сгубила ветреность!»
В отличие от Отело, Камо заучивал наизусть изречения Ильича. Несмотря на внешнюю схожесть родственников, пути их резко разошлись. Видимо, души обитают не в глазах.
Камо вырос в несгибаемого революционера, а Отело не осмелился придушить даже жену.
Первый был дерзким романтиком. Взорвав бомбу на тифлисской площади, посвятил этот поступок замужней персиянке Гюльнара. Она была из Арзрума:
Ты арзрумский есть зарница, Гулнара! Ты взошедший есть светило, Гулнара!Гюльнара моментально развелась с мужем, но Камо на ней не женился:
Птычка радости моей улитэла От прэзрэнных мелочей жытейских.Отело же, притворяясь неармянином, женился на армянке. Но был недоволен:
А жына моя Анэт — Ночью душка, утром нэт.Камо даже к луне относился как рыцарь:
Ах, луна, луна, надэжда пылающых лубовью!Отело не доверял поэзии. И над родственником издевался:
Ах, луна, луна, жарэных надэжда!Оба говорили по-русски одинаково плохо, но Отело одни и те же ошибки повторял настойчивей. В те годы в Грузии пели хорошую песню про то, что
Облака за облаками поє небу плывут, Весть от девушки любимой мне они несут…Отело пел её по своему:
Кусок, кусок облак идёт с высок небеса, Запечатан писмо ниєсёт от лубовнисає…Я поправлял его: не «от лубовнисає», а «от любимой»!
«От камо?»- переспрашивал он.
И так всегда. За что я назвал его Камо.
Он этому был рад, но вышло так, что прозвище пристало к родственнику.
Однажды, когда этот родственник решил стать признанным революционером и, по моему заданию, похитил в Тифлисе — для чего и взорвал бомбу — казенные деньги, я в присутствии свидетелей велел ему отнести сумму в Петроград и «вручить Ильичу».
«Камо в ручки?» — не понял он, и с того дня Отело лишился затейливого имени и возненавидел не только родственника, но и всё, что тот любил. И наоборот — стал любить то, что тот ненавидел. А поскольку тот презирал бога, Отело стал уже притворяться Христом.
Как и другому Тер-Петросяну, ему сообщили, что Христос был не только богом, но и евреем.
Зато, оправдывался он, Христос казенных денег не похищал. Ему сообщили вдобавок, что этот еврей относился к бандитам снисходительно. И учил, что даже им выкалывать око нехорошо.
Отело не сдался. По-прежнему представлялся всем Христом и даже получил это имя в прозвище, но добавлял, что на Кавказе воздерживаться от выкалывания ока не положено.
Потом я перебрался в Россию — и встретил его лишь много лет спустя. Но в том же Боржоми.
До этой встречи Лаврентий рассказывал, что, судя по документам охранки, горячий революционер Камо все четыре раза был приговорён царским судом к повешению по обвинениям, которые помог состряпать его родственник.
Камо, тем не менее, умер не на виселице, а как честный гражданин. Под колёсами автомобиля.
По всей видимости, однако, до этой аварии в 22-м о доносах Отело-Христа на Камо знал не только Лаврентий, но и сам Камо.
Когда Лаврентий объявил мне в Боржоми, что меня жаждет приветствовать старый сосед «Христос» Тер-Петросян, я, честно говоря, ожидал увидеть на лице Отело оба глаза.
Увидел только один.
Я удивился. Тем более, что нос лежал на прежнем месте.
«Слушай, Отело! — улыбнулся я. — Как же глаза твои — при таком большом носе — всё-таки передрались?»
«Это Камо сделал,» — буркнул он.
Лаврентий налил вино и предложил выпить за то, что настало время вводить христианскую этику и в Закавказье. Я отменил этот тост и вернулся к разговору о Камо.
«Слушай, Отело, — догадался я, — а этот злополучный автомобиль, под который угодил мой друг и твой родственник, этот злополучный транспорт очень громоздкий был?»
«Я по-русски плохо знаю,» — пролепетал он и потупил вниз оставшийся глаз. Тусклый, как протухшее яйцо.
Я перевёл взгляд на Лаврентия. У которого не один глаз, а четыре. Все плутоватые. Разняв их поровну, он отвернул от меня свои два. Особенно плутоватые. Остальные, пенсне, принялся протирать галстуком.
Повторил он эту операцию и наутро за завтраком, когда я как бы невзначай спросил его — каким транспортом он отправил в Тифлис «случайно оказавшегося» в Боржоми армянского Христа? Не злополучным ли?
Лаврентия в этой встрече интересовало одно: что же именно искал я в Учителе? Почему это я, будучи Сталиным, мечтал стать Христом?
А мечтал я стать как раз Сталиным, — Христос позволил себя предать. Да, Кеке была права: как и всем, мне хотелось быть богом. Но — настоящим. Настоящих не распинают. Они сами — кого угодно.
Другое дело — я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.
И не так, как — Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.
Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.
И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, — наоборот.
Но главное, — чтобы через меня любили и мою правду.
Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня — никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.
Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.
Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить — правда ли она в больнице.
…Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.
Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.
Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, — и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!
15. Мочиться и за себя, и за аристократа…
Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от — уместна она или нет.
Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, — это неуместное воспоминание.
Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, — это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
— Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! — и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
Спасибо, великий учитель, За счастье родимой земли!Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел — не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
— Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот — приехали — выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
Я снова вспомнил, что сегодня праздник — и отошёл:
— А волнение откуда? — и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. — Оттуда? От Валентины Васильевны?
— Что вы, товарищ Сталин! — ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. — Как можно?!
— А почему нельзя? Женат?
— Жена была, товарищ Сталин! — и замялся. — Но будет ещё.
— Ушла?
— Нет, бросила.
— Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт — уходи и ты с ней, ясно?
— Так точно, товарищ Сталин! — кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
— С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! — и уткнулась мне губами в плечо.
Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
— А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
— В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
— Да? А что мне там было сказать? — буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. — Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
— А что мороз? — засияла Валечка. — Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
Мне опять стало неудобно:
— Я — потому, что можно, например, простудиться…
— Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
Машины перестали урчать — и Валечка осеклась.
Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
— Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
— А почему не спросишь — куда Власик делся? — отрезал я.
— Нам уже доложили, товарищ Сталин!
— Бог тогда с вами! — подобрел я. — С теми, кому доложили.
Лозгачев обрадовался:
— Трудно богу с нами: рай мы строим сами! — и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
— А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек — молодец! — создал его честным, — улыбнулся и я. — И построил ему лучшие дома!
— Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, — с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! — и теперь загоготали все.
Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
— Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
— Боже упаси! — шепнули обе, но не отстали.
— И, например, не Черчилль! — и сам же рассмеялся.
Они — тоже, но я объяснил:
— Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
— Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
— В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, — повысил я голос, — ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, — простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
— Товарищ Сталин! — не унимался он. — Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
— Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
Другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек! И что За столом у нас никто не лишний, По заслугам каждый награждён, Золотыми буквами мы пишем Всенародный сталинский закон! Но главное — многотысячным голосом: Этих слов величие и славу Никакие годы не сотрут, Потому что все имеют право На ученье, отдых и на труд!16. Женщинами рождаются только француженки…
На отдых имел право и я.
Тем более, что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно — с выгнутыми пальцами на ступнях. И — в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши — и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
Весь первый месяц — пока я их разнашивал — они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
Я и сейчас умею петь, но в детстве — пока не начал курить — имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью, врезался на всём ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнёс две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь меня, но даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.
А мне сказал то, о чём подумал я сам: Кеке считает, будто разница между роскошью, то есть кожаной обувью, и бедностью, то есть войлочной, такая же, как между раем и адом. Никто не знает, что такое рай, но ад, запомни, — это когда загоняют в рай.
Сама по себе войлочная обувь счастья не гарантирует. Тем не менее, даже кратчайший путь в рай я смог бы покрыть сейчас только переобувшись в чесанки. Ещё лучше — лёжа на диване. По крайней мере, до прихода гостей.
Рай, ад — всё относительно. На чём стоишь зависит не только от того на чём сидишь. Зависит ещё — в чём.
Я вот сидел в Большом на самом главном месте. Во всей стране. Но из-за этих ботинок считал, что сижу в аду. Если бы, подобно другим вождям, я сидел не на самом видном месте, я бы ботинки скинул. А на виду у мира оставалось мучиться и притворяться, что нахожусь в раю…
…Единственный трезвенник в моей домашней охране — Орлов. Поэтому кроме него никто из мужчин не заметил, что я удалился в «спальню». То есть, к дивану в кабинете. Хотя диван кожаный, не войлочный, отдельная спальня, как всякая роскошь, вредна. Она расчленяет человека. И отупляет.
Человек создан так, чтобы умел спать там же, где думает. И наоборот. Если же эти занятия требуют отдельных помещений, — беда. Писатель Шоу говорил мне, что мозг — выносливый орган. Способный — как откроешь утром глаза — работать, пока не придёшь на работу. А я и во сне работаю…
Валечка с Матрёной Бутузовой заметили, что я вышел из прихожей и увязались за мной.
Проходя через гостиную и насчитав на столе одиннадцать приборов к ужину, я велел Бутузовой поставить напротив моего ещё один. Но особый — из царского сервиза.
Матрёна служила у меня дольше Валечки, но старшей хозяйкой Власик назначил не её. По его мнению, у неё был грубый голос, которым она позволяла себе произносить лишние вопросы:
— Ого, царский! А царский, Иосиф Виссарионович, вам бы пошёл, юбиляру! И вообще! Кому ж это вы, если не секрет? Неужто — Мяо, вождю китайскому?
Лишний вопрос позволила себе и Валечка:
— Ты, Мотя, такое скажешь! Во-первых, не Мяо, а товарищ Мао, а во-вторых, — «вождю китайскому!» Иосиф Виссарионович у нас — грузинский рыцарь: царский прибор они французской даме заказали! — и сощурилась. — Правда, Иосиф Виссарионович?
Француженок Валечка опасалась больше, чем балерин. Особенно после того, как я сказал на банкете жене французского посла, что женщинами рождаются только француженки. Остальные становятся ими. Если повезёт.
— Прибор, Валечка, не для китайца, — улыбнулся я. — И не для француженки. Что же касается меня, Матрёна Петровна, то я юбиляр, но не царь! Я пролетарий. Сын сапожника. А царский прибор — для царского наследника. Который, правда, тоже стал пролетарием. А потом — богом!
Матрёна раскрыла рот. Но Валечке оказалось достаточно того, что парижская дама тут ни при чём. Счастливая, она последовала за мной в кабинет.
17. Поднимите руку, кто живой…
17. Поднимите руку, кто живой…
Прикрыв дверь, я первым делом посмотрел на часы. Они светились и тикали в паху у радостного шахтёра.
До съезда гостей оставалось меньше часа. Но, шагнув к креслу за письменным столом, я расположился в нём, как на годы. Потом кивнул в сторону камина, на котором стояла статуэтка шахтёра с лампочкой:
— Я, например, до сих пор не понимаю, чему этот грязный горнорудник радуется…
Валечка тоже не понимала.
— Наверно — что ревматизма нету! — рассудил я. — Стоит — и ничего: даже на время вниз не посмотрит… Но всё равно — чему радоваться, если грязный?
— Не может быть! — и, выхватив из кармана платок, Валечка бросилась протирать шахтёра.
Он был поляком и, судя по глазам, нищим.
— Не в этом смысле! — рассмеялся я. — Он грязный, потому что из земли поднялся. Я тоже под землёй жил. Когда грузином был и нищим. Васька мой говорил Светлане в детстве, что «папка наш однажды грузином был и золотым кинжалом размахивал.» Грузином я был, но без золотого кинжала. Таким нищим, что деньги определял задницей.
Валечка опять не поняла, но тоже рассмеялась.
— А я правду говорю. Штаны у меня были такие тонкие, что, садясь на монету, я угадывал — рёшка или орёл!
— А я вот орла сердцем определяю!
Я обрадовался:
— У орлов, Валечка, ревматизма не бывает.
— Опять болит? — встревожилась она. Потом пригнулась к моим ботинкам и принялась расшнуровывать. — С табаком надо прощаться! Убиваете вы себя медленно…
— А зачем спешить? Да и прощаться я не люблю ни с чем. Ты, кстати, тоже не спеши со шнурками…
Я никогда не допускал разувать себя, но сейчас не противился. Не из усталости. Из того, что, несмотря на эту усталость, Валечкин бюст у моих ног оттеснил оттуда горячий шарик вверх — туда, где шахтёру вкрутили часы. И от этого я перестал чувствовать себя тяжёлым.
Валечка подняла на меня прозрачные глаза. Угадав моё состояние, хитро улыбнулась и кивнула головой. От этого движения осмелел и запах духов в моих ноздрях.
Я потянулся к «Казбеку» на столе, закурил и отрешился от сирени. Рядом с коробкой папирос лежала стопка недочитанных утром бумаг. И это тоже оказалось кстати.
Сверху лежала записка от Светланы. Извинялась заранее за неприсутствие в театре и извещала, что, как доложил Власик, находится в больнице. В конце — приписка в старом стиле: «Новый приказ моему секретарю Иосифу от хозяйки Сетанки. Приказываю тебе сдержать слово и с завтрашнего дня не курить. Иначе пожалуюсь повару!»
Я упрекнул себя за то, что недавно засомневался в её любви. Сразу же, правда, себя оправдал: если не сомневаться в любви, исчезнет и справедливость.
Потом была справка, которую я запросил в ноябре. Оказалось, что моим именем названы не пятнадцпть городов, а семнадцать. Один морской залив, две области, три округа, четыре хребта.
Я улыбнулся: а кто первым догадается назвать «Казбек» «Герцоговиной-Флор»?
Потом — с одобрительной резолюцией Лаврентия — докладная от министра госбеза Абакумова. Абакумов неуч. Докладная была составлена сумбурно. Но раз уж идея понравилась Лаврентию, значит, ему и принадлежала.
А заключалась она в том, что поскольку западная разведка поставила задачу выяснить состояние моего здоровья, её следует дезинформировать. Предлагалось организовать медосмотр с привлечением болтливых врачей.
К докладной прилагались фотографии моих двойников.
Главного, Евсея Лубицкого, среди них не было. Не исключено, его не было уже и среди живых. Или — если и был, — то в изоляции. В последние годы он, говорят, перестал сопротивляться бабам, и они его так замучили, что теперь уже я смотрелся здоровее него.
По словам Лаврентия, однако, у Евсея обнаружилась смертельная болезнь: постоянный успех у баб породил в нём глубокое к себе уважение. В результате чего он стал всех предупреждать, что он не Сталин, а Лубицкий.
Лаврентий рассказал мне про него анекдот. Точнее, про меня. Когда, мол, кто-то, доложив мне, что некий Лубицкий похож на меня, спросил — что с тем теперь делать, я ответил: расстрелять. А если просто сбрить Лубицкому усы? — спросили меня. Хорошая идея, отвечаю, — сбрить усы и расстрелять!
Потом я выяснил, что этот анекдот придумали не про меня, а про Лаврентия. Идею с усами подсказали, оказывается, не мне, а ему. Берия часто «путает» персонажей. Я не удивлюсь, если выяснится ещё, что смертельной болезнью заболел не Лубицкий, а сам Лаврентий: предупреждает всех, что он не Сталин, а Берия!
Тем не менее, новые двойники ничем, по записке, не болели.
Кроме — в первом случае — амнезии, но это, дескать, даже кстати Во втором — экземы, что, мол, тоже кстати из-за кожных рубцов наподобие моих оспин. А в третьем — хронического триппера.
Абакумов, однако, письменно обещал, что к обследованию полового органа третьего двойника комиссия допущена не будет. Во имя предотвращения дурных слухов. Тем более — безосновательных.
«Идея бредовая! — черкнул я поверх лаврентиевской строки на записке. — Не делать ничего! Дезинформирует только ничегонеделание!»
Двойников, тем не менее, я просмотрел. Все трое выглядели одинаково глупо, но каждый — более одинаково, чем остальные.
Первый, с амнезией, был беззуб. Это я выяснил благодаря его широкой, но несчастливой улыбке. Смотрелся — словно помнил лишь, что он Сталин. И ждал компенсации в форме вставной челюсти.
Второго, с экземой, сфотографировали в тот момент, когда он догадался, что выглядит знаменитым. Даже если ничего для этого не делает. Голову, однако, держал при себе, видимо, только для того, чтобы не допустить сращения ушей.
Третий, с триппером, прожил либо 180 лет, но выглядел моложе, либо же 120, но выглядел старше. И тоже ждал компенсацию. Не за возраст, а за понимание, что в этом пакостном мире кому-то надо быть Сталиным.
Я опять улыбнулся и добавил к своей приписке: «Абакумов! Два задания. Лёгкое: двойников разогнать. Невозможное: найди себе хоть одного, кто тоже выглядел бы глупее тебя!»
Под этой докладной оказалось письмо из Америки. От писателя с нахальными взглядами. Я с ним встречался. И обещал письменно ответить на вопросы для его книги. Которую он писал сразу для современников и потомства.
Вопросов было два. Первый — сложный. У вас, мол, в августе появилась атомная бомба. Будет ли теперь война?
Второй тоже был сложный. Правда ли, что в годы «великого перелома» погиб миллион человек?
Я продолжал улыбаться. Не знай я автора, подумал бы, что он провокатор. Но он просто дурак, хотя и еврей. Когда его обрезали, выбросили, наверно, не ту часть, которую обрезали, а главную. К концу беседы он и скрывать перестал, что — дурак. Повёл себя со мной, как с равным.
Правда, это случается не только с евреями: стоит мне с людьми повести себя как с равными — они отвечают тем же! Знакомясь, американец так кривил губы в улыбке и так морщился, словно пожимал мне руку лицом. И разговаривал сперва тихо. А уходя, хлопал по плечу и гоготал.
Написать ему, тем не менее, нужно. Дуракам отвечать полезнее, чем мудрецам. Полезнее не для дураков, правда.
Войны, напишу ему, не будет именно благодаря «перелому». Без которого мы не создали бы бомбу.
А сколько при «переломе» погибло людей, — никто у нас счёта не вёл. Это овец у нас считают по головам — не людей! А человек часто бывает важнее овцы!
Главное же, я — принимая страну — перекличку не проводил: поднимите, мол, руку, кто тут живой.
Жизнь идёт, люди ведут строительство. Совершают перелом. А это сложное дело. Сложные же дела приводят к осложнениям. Хотя человеку свойственно умирать и без них.
Перестаньте жить в прошлом! Но вам это, видимо, выгодно. Жить в прошлом всегда дешевле. И не делайте вида, будто пепел переломного года стучит в ваше сердце…
18. Великие люди умирают дважды…
— Совсем ножки заледенели! — проговорила Валечка, когда я вернул взгляд на неё.
Мне опять стало неловко. Теперь — за левую ступню.
Обе были голые, но Валечка грела в ладонях левую, со сросшимися пальцами. Враги считали это знаком дьявола.
Я кашлянул и поднял взгляд на валечкины груди. Белые, как свежий снег, они — тоже стыдливо — выглядывали из кофточки своими светлыми зрачками. Не смущалась только Валечка и не отводила от меня помутневших глаз.
Мысли мои смешались. Я выдохнул дым и снова кашлянул:
— Чего это ты ноги мне… Я тебе не шах иранский!
Не отпуская ступни, она сказала тихо, — будто себе:
— А кто мне шах иранский рядом с вами, Иосиф Виссарионович? Никто! — и приложилась губами к сросшимся пальцам.
— Перестань! — велел я. — Не китайцы мы.
— Кто? — не поняла Валечка.
Я упрятал нехорошую ступню под другую:
— Это Мао сказал мне. Китайцы пихают друг другу в ноги между пальцами семечки. Миндаль даже. И потом кушают оттуда. Наслаждаются, значит… Правильно Матрёна его: «Мяо»! Кот. Хитрый. И глаза такие же! — и, рассмеявшись, я добавил. — Я шпроты ему посоветовал воткнуть между пальцами. Но он не обиделся. Семечки, отвечает, лучше. Ласки больше.
Валечка искала порченую ступню:
— Женина ласка мужу силу даёт. Будь я вам женой…
— Молодому жениться рано, — прервал я, — а старому поздно. Вот маршал Кулик у нас женился на подруге дочери. Невесте восемнадцать, а жених еле ковыляет. На ровном месте шлёпается.
— Мне не восемнадцать…
— Всё равно в отцы гожусь…
Валечка вздохнула и просунула кисть под обшлаг:
— И здесь у вас холодно. Кровь убежала…
Куда убежала гадать не приходилось.
Почувствовал я это уже слишком явственно. И засуетился. Теперь — стесняясь себя.
Как же так, товарищ Сталин?! — спросил я.
Потом представил, будто продолжаю сидеть на сцене — и все на меня пялятся. И все видят, что я не «надежда человечества». И не «отец народов». Тем более — не «преобразователь природы». Ибо не в силах обуздать свою. Сижу под светом юпитеров — и не способен отогнать от причинного места собственную же кровь. Хотя народам при этом не в отцы, а в деды гожусь! Меня охватил стыд.
Но кровь продолжала приливать не к лицу. Хороша же «надежда»!
Это слово возбудило другую сцену: возникла жена. Щурится при виде Валечки и говорит: «Как же так, Иосиф? А кто клялся — целую кепко-ного только тебя! Никого кроме!»
Это — она сама, лепечу я в ответ. Я, Надежда, видишь, не ласкаю её. Ни «кепко», ни «ного». И не только её, — никого.
А баб вокруг много — и все липнут. А что — хоть даже тыщонки на книжке нет, жених я завидный, Надя! Для тех даже, кто мужиков уже себе заарканили и живут как у Христа за ширинкой.
Полина, например, молотовская. Или та же Маша сванидзевская — когда по земле этой ещё ножками топала. И перед каждым их раскидывала. Твои же подружки сердечные. Которые тебе же и называли меня извергом. А сами? Извели мужей! Те талдычат им «солнышко» — они и подражают ему: кого хочешь готовы греть.
Бабам русским недостаёт стыда, а Полина с Машей вдобавок большевички. У тебя его было больше, но тоже не в избытке. Като, например, мою первую, не туберкулёз прибил бы, а срам, если бы её, замужнюю бабу, обхаживал, как тебя, Коля Бухарин.
Аристократ сраный! «Пролетарский гуманист»! «Любимчик партии»! Никто ни о какой партии не знает больше, чем я. Любая партия — такая же блядь, как всякая большевичка!
Но дело не в страдальце этом — дело в тебе! Ты — пусть и не грузинка, как Като, но тоже ведь на Кавказе росла! — ты ни разу не отшила этого Сократа сопливого!
Пожила бы дольше — пришлось бы взглянуть на его ко мне письма. После того как, козёл, публично признался, что воевал со мной насмерть. Потому, что, мол, ненавидел. И это — когда мне же и клялся в дружбе. И увивался за тобой!
43 письма — одно гнуснее другого. 43 образца лизоблядства. И ещё «Поэма о Сталине». А объяснил как, блядолиз-теоретик! По Байрону, мол, поэтом становишься не раньше, чем приходит любовь — и она наконец пришла, ненаглядный Коба! Я прозрел и влюбился в тебя, как в Спасителя! Спаси же и меня, отведи приговор! Я и во сне брежу твоим именем!
Я поверил: от страха смерти, кроме как к любви, бежать некуда.
Впрочем, вождей он, быть может, любил добровольно. На суде, например, твердил, что целовал ноги умирающему Ильичу.
А ещё писал, что приснилась ему и ты. Надя, мол, сокрушалась, бедненькая: Господи, что же они с тобою натворили, Коленька! Но ты, дескать, не бойся, я уже сказала Иосифу, что беру тебя на поруки!
«Перед всем народом и партией стою на коленях и молю тебя, Коба, пощадить мою жизнь!» А нет, мол, — то пусть в меня хотя бы не стреляют, а дадут мне, как Сократу, чашу с ядом.
Не только, видишь, мужества — вкуса у бабника не было, но дело не в нём. Не хватило вкуса и тебе. По его же выбору книжонки глотала, словно то были таблетки. А он — врач. Я тебе одни книги — мудрые, а он другие — блевотину. Опрысканную декадентскими духами из Лондона.
А я предупреждал тебя: баба может и не стать мудрой, как мудрые книжки, но станет глупой, как глупые. Одни названия чего стоили! Особенно последняя, от которой ты и сбрендила. «Зелёная шляпа»! Никто в ней себе не может придумать занятия, кроме самоубийства. Все там богачи: всё, кроме смерти, у них уже есть.
А автор?! Лондонский армяшка с одеколонной фамилией Арлэн. Но он Армэн! Ему это «л» из своего имени тот самый Отело, наверно, и дал, о котором я тебе рассказывал.
А фразы, которые Коля в этой «Шляпе» тебе подчеркнул! Като бы сблевала, хоть и была неучёной.
«Желать надо только не-знаю-чего…»
«Для истинной женщины увлечение должно быть настолько же важней брака, насколько религия важней церкви…»
«Она обладала талантом не замечать вещей и ничему не придавать значения…»
«В отличие от нас, великие люди умирают дважды: сперва — как люди, потом — как великие…»
«Незрелые люди стремятся вершить великие дела и служить всему человечеству, а зрелые — лишь своей даме…»
«Самоубийство — высший акт свободного духа…»
И в этом англо-армянском дерьме ты ковырялась за день до того, как предала меня. За день до выстрела.
…Но всё равно не косись на Валечку. Она хоть и проста душой, как Като была, люблю я по-прежнему тебя. И больше никого. А ты искалечила мне жизнь! Не в себя же выстрелила — в меня! Сука ты! Тысячу раз сука! Миллион! Сгинь же наконец!
Теперь уже меня охватила ярость.
Кровь, однако, по-прежнему била не в виски.
Я решил было оттолкнуть от себя Валечку, но вовремя осёкся. Побеждать себя за счёт других — это поражение. А побеждал я себя, как и других, только за счёт работы.
19. Люди хотят не знаний, а определённости…
Вместе со взглядом я вернул на стол и мысль.
Хотя правда в преувеличениях, на это письмо американца я решил теперь отвечать как если бы дураком был и сам, — серьёзно. И с азов.
Самая вредная ошибка кроется в представлениях людей об их месте в природе. Это великая беда, что человек — и не только дурак — вообразил, будто он венец мироздания. А не «серая клякса», как обозвал меня Троцкий.
Лейб понимал, что рядом со мной иранский шах, как выразилась Валечка, никто. Но он прав: даже победивший вождь — муравей и «серая клякса».
Если бы я, однако, был лишь «серой кляксой», меня бы не мучило одиночество. Хотя моё одиночество — плата за небесное позволение переделывать землю.
Но я пока не об этом. Я о том, что мир вполне может обойтись без людей.
На каждого человека приходится 2 миллиона муравьёв. И ни один из них ни в чём не сомневается. А почему? Кто научил их жить без сомнений? Не знает этого даже сам муравей, ибо он тоже — «серая клякса».
Всё в этом мирозданье ничто. Всё появилось не ради себя. Может быть — просто для забавы.
Тот же писатель Шоу говорил мне, что бог создал муху в премудрости своей, но забыл — почему. И ещё — будто в Англии центром семьи является лошадь. Но если бы то же самое сказала лошадь, я бы не рассмеялся. Погнал бы её, как дуру. Потому, что даже в Англии и даже лошади родятся по посторонней воле.
Где эта воля и как она выглядит — с пейсами или усами, — никому невдомёк. Хотя имя ей придумали: бог. Могли — любое. Скажем, «серая клякса». Какая разница — каким звуком что назвать? Всё равно на главный вопрос не ответить. А поэтому ответы на другие вопросы рождают сомнения.
А вот главный вопрос: по какой такой посторонней воле всё случается? И ради чего? Почему так устроено, что муравей знает — чего хочет, а человек нет?
Потому ли, что человеку впихнули в череп мозг, как часы в пах польскому шахтёру? А почему мозг оказался нужен? Для того ли, чтобы задавать вопросы и во всём сомневаться? Почему, например, человек не был создан муравьём, а муравей человеком?
Это не из дурацких вопросов, а из самых нужных. Иначе забываешь, что ответов у нас нету, и мы не вправе выносить конечные суждения.
Дурацкими бывают только ответы. Вопросы — нет. Раз появился мозг, а в нём эти вопросы, значит, они чему-то служат. Хотя бы пониманию, что кроме как по-дурацки на них не ответить.
К чему я это?
К тому, что несмотря на всё, — не скажешь ведь: остановите землю, я хочу выйти! Кто её для тебя остановит? Даже если хочешь пописать. Приходится жить…
Вот мы строим социализм. Хорошая идея?
Не человек создал мозг. И раз уж туда пришла эта мысль и она многим нравится — отменить её невозможно.
Никто определённо не знает — какая мысль истинна, а какая нет. Люди, однако, хотят не знаний, а определённости. Поэтому те, кому эта идея нравится, называют её истинной.
Я, например, уверен, что раз уж мир создали не мы, «серые кляксы», то ничего в нём принадлежать нам не должно. И праведным я считаю такой океан клякс, где ни одна ничем, кроме себя, не владеет. И все равны.
Но есть и другие идеи. Они тоже многим нравятся. Много и идей. Но все сводятся к тому, что хотя никто этот мир с собой не уносит, он — наша собственность. А собственность, мол, надо делить.
Вся история — это история привычки владеть и делить. И привычка эта настолько сильная, что либо она и есть самая сущность «серой кляксы», либо кажется таковой.
Я считаю, — кажется. И считаю, что посторонней воле эта привычка не нравится. Иначе не была бы дана была мне, «серой кляксе», такая власть над другими.
Люди полны дерьма, но я верю в народ. Его можно схватить за яйца, скрутить их, а потом больно сдавить — и заставить с этой привычкой расстаться. Человек — блядь, но его можно заставить вернуть себе девственность. К смирению ведёт сила, которую обретаешь в страхе…
К чему же теперь это?
А к тому, что Лейб — когда проиграл мне — сочинил против меня афоризм. Цель, мол, оправдывает средства до тех пор, пока что-то иное оправдывает цель. Но кто с этим спорит?! Не я. Да, страх — это средство, а смирение цель, но эту цель я уже назвал. То есть, не я — эту цель открыла мне иная сила, но говорить о ней неловко. Когда говоришь о ней, люди считают тебя чокнутым.
Однажды, вернувшись домой под утро после пьянки, отец стал ругаться из-за того, что я не сплю. Я признался ему в страхе, что всю ночь шептался с богом. Он выкатил глаза, а потом махнул рукой и буркнул, что я, «ваймэ», молился — доверился богу. И значит, глуп, как мать.
Когда же я добавил, что нашептал мне своё и бог, отец за меня испугался всерьёз.
И вот мне говорят, будто я неправ. Нам, мол, нашептали совсем иное. Но либо они не поняли этого шёпота, либо шепчущий издевается. Либо же он хочет крови.
А ещё может быть, — сам не знает, где истина: океан клякс превратился уже в потоп. Неостановимый, как незнание.
Идёт борьба за нового человека, глупый американец! Борьба со всеми, кто нового не желает.
Кто в день ленинских похорон «по ошибке» даёт в эфир цыганскую плясовую. А после сообщения о приговоре троцкистам — шопеновский траурный. И в этой борьбе, глупый писатель, приходится не только строить, но и защищаться.
Проливать кровь.
20. В любви мужика следует уважать за любовь…
— Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! — заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. — Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! — и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. — А удача-то, господи, какая!
Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить — как и почему случилась «удача»?
Без потери контроля над собой.
Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.
И главное, сегодня мне — впервые в жизни — уже 70!
Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом, хмыкнул я. Либо же наоборот — паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев.
Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: моё сознание съёжилось перед броском в старый омут удачи.
Валечка — сквозь полуприкрытые и дрожащие веки — смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы — вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.
Смысл дошёл до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстёгивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.
Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение, босой, я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.
Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковёр.
Мне показалось, что её смутили внизу мои усы.
Ковёр принесли мне в подарок 30 лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете. Когда мастерицы раскатали его предо мной, я ужаснулся, но промолчал. Хотя ковры люблю.
Под моей грудью, обсыпанной жёлтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:
Это Сталин. Самый мудрый и великий человек. Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек. Свет струится. Свет зари. Нет, ты только посмотри! Ничего не говори!Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твёрдо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.
Заметив же теперь Валечкино смущение, я решил не тянуть:
— Ковёр убрать завтра же! — и закрыл себе хорошей ступнёй правый ус.
Валечку, оказалось, смутило другое. Как только я это понял — приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.
И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтёру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».
Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая её как раз и смущала.
Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулков и неожиданного же пояска из позолоченной тесёмки.
Тесёмка была перевязана на бёдрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.
Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где — помимо прочего — хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.
Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.
И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.
Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.
Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более — без ботинок.
И вообще это — глупое занятие…
В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.
И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.
Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.
Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы — в лихорадочной привычке любви — задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.
Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.
Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.
Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, — оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.
Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.
Я жадно набил себе рот упругой плотью — и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.
Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого — исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.
Рвался к тому же самому и я — всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…
— Иосиф! — всхлипнула она. — Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!
В голову мне ударил жар — и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.
— Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! — молила она, лаская мне губами затылок.
То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.
Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занёс ей под живот, и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы — без моего ведома — поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.
Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.
Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее — под ними…
Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова — до революции, — где проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.
Я выругался, пнул её ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.
У каждого органа — своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.
То же самое я говорил большевичкам. Они в ответ называли меня азиатом и смеялись. Мы, мол, раздвигаем рамки природы. Раздвигайте ноги, а не природу, советовал я. Оправдывались тем, что не хотят рожать. Не рожайте тогда и пошлые идеи.
Крупскую я презирал и за то, что не родила Вождю детей. Раздвигала только природу…
Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина — и это уже точно — шарит в моём столе!
Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для неё сетчатые чулки?
Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…
Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:
— Иосиф Виссарионович, вам хорошо?
Я промолчал, но ждать ответа она не стала. Это и огорчило меня: уверена, значит, что хорошо. И хотя мне снова стало хорошо, к прежнему ощущению я вернулся не сразу.
Досаду разогнал помышлением: в этом деле люди открыли не всё. И главное впереди. А может, и позади — в забытой древности, когда, говорят, любовь занимала в жизни центральное место.
Ощутив, однако, возвращение прежнего чувства, я напомнил себе, что пора прекратить размышления. Умничать о чувствах — глупо. Смысл уничтожает удовольствие.
— Да, Валечка! — ответил я наконец. — Мне хорошо!
Она встрепенулась и стала пуще стараться. Огорчило теперь и это, ибо радость в моём теле стала захлёбываться и поспешать к концу.
В этом деле беда в том, что радость заканчивается. А стремиться надо к тому, чтобы обойтись без конца. После триумфа делать нечего. Настоящая радость заключается в его ожидании. Чем дольше ждёшь, тем лучше. Идея конца обеднила это дело.
Если бы не дверная ручка, от быстрого конца не уберегло бы меня ничто. Кто-то её снаружи дёрнул — и я в ужасе оттолкнул Валечку. К моему удивлению, она была невозмутима.
— Иосиф Виссарионович! — шепнула. — Не волнуйтесь, миленькие вы наш! Я же дверь сразу и заперла!
Теперь огорчило, что она вновь перешла на «вы» и отчество.
Так вела себя и Надя. И тоже огорчала.
В любви мужика следует уважать только за любовь. А если в любви уважаешь его и за другое, то ему непонятно — уважаешь ли его за любовь.
Я не понимал Надю. Но Валечку сейчас понял легко, поскольку обычно в такие минуты она говорила мне «ты».
Человек, рассудил я, не должен потреблять счастья больше, чем производит. Прежде, чем упасть на колени и спустить мне кальсоны, Валечка и сегодня говорила «ты». И была счастливая. А внизу особой радости для себя, видимо, не нашла…
— Умница ты! — улыбнулся я. — Что дверь заперла.
Она тоже улыбнулась, отбросила с губы повисшую над ней золотую прядь и вздохнула — запаслась воздухом. Но я поднял её с колен и заглянул в глаза. Так и было: мутности в них убавилось.
21. Правильное тоже нуждается в исправлении…
Дальнейшее произошло не совсем как прежде, хотя со стороны выглядело так же. Я увлёк Валечку к дивану, снова припал к её соску, а потом лёг и усадил на себя.
В отличие от прежнего, живот мне щекотала теперь кисточка от золотистой тесёмки, но она ни при чём. Хотя щекотка мне нравилась. Как нравились на ощупь и сетчатые чулки. Дело в другом.
Обычно, когда Валечка начинала невольно торопиться, я сдерживал себя и растягивал время тем, что, во-первых, заставлял её привстать и сесть на меня заново. Ко мне спиной. А во-вторых, поскольку теперь вид открывался не только на спину, я — из воспитания — отводил взгляд.
На стенке висели портреты. Четыре — не считая Ильича и Нади. Маяковский, Горький, Бедный и Шолохов. Ильич и Надя с дивана не проглядывались. Висели поодаль, отдельно от писателей. Легче всего было смотреть на первых двух.
Из Маяковского вспоминалась, как правило, начальная строчка в «Хорошо!» Название как раз ни при чём. В этой строчке про время сказано действительно неплохо: «Время — вещь необычайно длинная.»
После этих слов я часто вспоминал, что Маяковский погорячился. Самоубийство — это навсегда. На всю длину времени. И важнейшие вещи происходят уже в твоё отсутствие. Умереть — это не всё. Умереть надо вовремя. Как можно позднее.
Потом из головы моей спускалась короткая лесенка:
Я хочу быть понят родной страной. А не буду понят, — что ж! По родной стране пройду стороной, Как проходит косой дождь.Тоже хорошо, но зачем придавать такое большое значение пониманию страны?
Часто вспоминалось и из Горького.
Один и тот же очерк. Называется «Вывод».
Название тут тоже ни при чём. Усаживая Валечку, я вспоминал не название, а конец: затейливый волжский мужик, узнав об измене жены, обмазал её дёгтем и посадил на муравьиную кучу…
Горький тоже был волжский мужик. И ему тоже изменили. Секретарша. Но он — ничего. На насекомых её не сажал. Только — как я Валечку. А он и не имел права сердиться. Она была баронесса, а он поселил её к себе с женой. Он бы и ещё кого-нибудь поселил, но утешил себя тем, что у этой баронессы была тройная фамилия: Закревская-Бекендорф-Будберг.
В этот раз, однако, в глаза мне полез Шолохов. Видимо, я всё ещё сердился на американца. Как в своё время — и за то же — на Шолохова. В начале «великого перелома» он прислал мне жалобу: на Дону коммунисты «коллективизируют» крестьян грубо, а с врагами обходятся садистски.
Шолохов — хороший писатель, а американец — плохой. У того к тому же правые взгляды, а у Шолохова — правильные. Но иногда правильное тоже нуждается в исправлении. И я написал ему, что хотя «докатившиеся до садизма» будут наказаны, надо «видеть и другую сторону дела».
Мне, например, кажется, что у меня правильные взгляды. В те годы из вождей к золотой середине звал только я. Но в отличие от меня, революция не терпит ни середины, ни здравого смысла. И толкает на грубость.
Революция исправляет правильные взгляды.
В 29-м мне, как и сегодня, справляли юбилей.
В том же году судьба государства повисла на волоске. Правда, Барбюс, французский писатель, поднимая за меня тост, сказал на банкете, что новая Россия ему кажется очень сильной. Я подождал пока он допил до конца и улыбнулся: «Что, товарищ Барбюс, удалась мне страна, да?»
Мне тогда исполнилось полвека. Отставали же мы от мира на целый. Но нас всё равно опасались. Ибо голодных на свете большинство, а большинство — грозная сила. До нас с бедными обходились везде просто: глушили их водкой и иногда писали о них стихи.
Но теперь уже у бедных появилось государство. С водкой и стихами. И со своими же слезами; в том числе — счастья.
На том же банкете кто-то подвёл к микрофону маленькую девочку. Чуть старше моей Светланы. И положил перед ней бумажку с текстом речи.
Барбюс сидел рядом со мной и вставлял слова, которые выдавали в нём тонкого «инженера человеческих душ». Поэтому я рассердился на моего секретаря Мехлиса. Который, наверное, заставил девочку выучить речь наизусть.
Но она так и не сумела произнести её. Постояла молча, а потом тихо спросила меня: «Можно я пока помолчу?»
Барбюс объяснил мне, что девочка волнуется. А я ему сказал, что она сирота.
Молчала долго — и в комнате стало очень тихо. А потом вдруг эта девочка снова посмотрела на меня. Теперь уже моргая. Как только дети умеют.
«Что?» — спросил я.
«А можно я поплачу?» — попросила она.
Мне стало её жалко. Захотелось подойти к ней и расцеловать. А потом дать пощёчину Мехлису.
«Только немножко!» — разрешил я.
И она начала плакать.
Барбюс объяснил, что это слёзы счастья. Я закурил и ответил, что кавказцы — как дети. У меня тоже, сказал я, сдавило в горле.
А про себя я подумал, что не зря живу.
И враги это знают. Враги боятся, что наши бедняки и сироты плачут от счастья. И враги думают так: пока, мол, того же не захотели все бедняки на свете, пока это государство не окрепнет, ему надо помочь сгинуть.
Мы это понимали — и торопились поднимать страну из дерьма. Но на голодный желудок, без хлеба, ничего кроме дерьма же в себе не поднимешь.
Я знаю что такое голод. Семь раз ссылали меня туда, где и волки от него дохнут. Годами голодал. И добывал пропитание ружьём. Волчатину стрелял.
Но однажды не смог. Старая волчица была. И увязалась за мной. Тоже хотела сбежать. Доверилась мне. Но я заблудился. И она, значит, тоже. Поэтому я и застрелить её не смог…
Но пять раз всё-таки бежал. Не от холода бежал, а от голода.
С той поры у меня всё внутри и ноет, когда вижу голодных людей. И злюсь. Как лишь волки умеют. Но волки — я видел сам — делятся пищей. Иной волк скорее перестанет быть волком, чем человек — человеком. Причём, волка ведь не заставишь это сделать. Он это сам.
Но я не о волке. Я о том, что с той поры всякий раз при виде сытых, которые не хотят делиться, меня тянет к ружью. А иначе с ними не прокормишься.
Хлеборобы вот и отказывались тогда кормить народ. Хотя сами были сытые. Не бесплатно ведь хлеб мы просили — за деньги. А они зерно сжигали — только бы нам не досталось. Или прятали. Или не засеивали. Или засеивали в обрез, — сколько хватало им.
Большинство — из злобы и вредительства. Другие — из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.
Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, — теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.
Каждому своё. Одним думать, другим умирать.
Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь невинней.
«Сталин! — кричали мужики. — Спляши лезгинку, — дадим тебе зерно!»
Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне — и в то же самое время — приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.
Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.
Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.
И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.
Здравым умом называют устоявшийся.
Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.
Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории — изменил природу мужика.
Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки — веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути — если присяду перевести дыхание — затопчут.
И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.
На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.
Вы скажете: это было давно, сейчас — новые времена!
Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.
А если — о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.
Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.
На все эти ваши вопросы, Шолохов, я бы ответил и раньше, но вы их не задавали. Вас интересовали только донские хлеборобы. Не сомневайтесь, садисты будут наказаны, но ваши хлеборобы не такие уж невинные. Всего хорошего — и вот вам моя рука!
22. Всё во вселенной от себя бежит…
— Иосиф, миленький! — всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. — Бери! Вот они, Иосиф!
Я схватил её руки — и через мгновение произошёл конец.
Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль — сразу после конца — осталась той же: «Придумает же природа!»
Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни — докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.
Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.
В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век — и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.
Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:
— Иосиф Висарьоныч, — и принялась спешно одеваться, — можно я одену и вас?
— Откуда чулки? — ответил я.
— Это я Крылова просила, — пролепетала она. — Не нравятся?
— Шофёра?
— Его сейчас повышают.
— Откуда, говорю, — из Хельсинки?
— Нет, из Финляндии. Не нравятся?
Я кивнул ей на выход. Как всегда же, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.
Пока прикрывала за собой дверь, из приёмника — в прихожей — протиснулся ещё один глупый куплет:
Враг недаром злится — на замке граница! Не отступим никогда! Нету большей чести: Остаёмся вместе в армии родимой навсегда-а-а…Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.
Но куда?
Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Куда — не имеет значения. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более, что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь — там уже всё иное. Настолько, что убежишь и оттуда.
А может быть, надо просто постоянно бежать?
Всё во вселенной от себя бежит. Потому и всё в ней изменяется. Всё бежит безо всякого направления. Точнее — во многих. Ещё точнее — без цели. А люди, бегущие с целью — глупцы.
Бегство — это и бегство от цели.
Но мне так нельзя. Я хотел власти — она у меня есть. Хотел её, чтобы вести людей к цели. Но пока вёл их и менял — изменился сам. Теперь мне кажется, что я избрал цель — чтобы обрести власть. Теперь кажется, что цели в жизни быть не может, и люди называют целью конец.
Мир, как и человек, движется только к концу. Все иные утверждения — для идиотов.
Но идиотами бывают все. Некоторым из тех, кто ими остается, везёт. Учителю, например. С ним, правда, — великая загадка: он один избежал конца. А мой, видимо, уже недалёк. Времени осталось теперь только на его ускорение…
Потом я вздремнул — и во сне он и объявился. Учитель. В белоснежном хитоне. И чело его было увенчано терниями.
Войдя в кабинет, он, как и я, посмотрел на часы в паху польского шахтёра. Потом, как Валечка, запер дверь на ключ, уселся в кресло за стол и заговорил:
«Ты много переносил и много в тебе терпения. И во имя моё трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Итак, вспомни, откуда ты пришёл, и покайся, и твори прежние дела. А иначе сдвину светильник твой с места, если не покаешься.»
Я вздрогнул и подумал броситься к камину, к шахтёру с лампочкой, но Иисус остановил меня жестом и продолжил:
«Знаю твои дела, и что ты живёшь там, где престол сатаны, и что содержишь имя моё, и не отрёкся от веры моей… Но то, что имеешь, держи пока приду. Кто побеждает и соблюдает дела мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет он их пасти жезлом железным. Как сосуды глиняные, разобьются они. А ему я дам звезду утреннюю…»
Я не только узнал эти слова из Откровения, но и понял, кого он называл язычниками: мир, который подчинялся не мне, а сатане.
Учитель звынул из «Казбека» на столе папиросу, прикурил без спичек и продолжил вещать. Он говорил знакомые слова, и поэтому я позволил себе думать о своём.
Мир, действительно, жаждет конца, ибо в конце его спасение.
И спасать его, кроме меня, некому.
Надо сперва отряхнуться от моих засранцев и всех, кто зажирели душой.
Я приступил к обдумыванию деталей, но, услышав слова о чашах гнева, замер.
«…Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь… Четвёртый вылил чашу свою на солнце, и людей начало жечь огнём…»
Я обещал себе перечитать завтра про солнце внимательней. Про него как раз я уже не помнил. Не вспомнил даже в августе, когда Лаврентий вернулся с полигона и подтвердил, что новая бомба ярче тысячи солнц…
«Последний же ангел, седьмой, вылил чашу свою на воздух; и из храма небесного раздался громкий голос — Совершилось!
И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди живут на земле.
И город великий распался, и города языческие пали!
И всякий остров убежал, и гор не стало!
И град пал с неба на людей!»
Потом я увидел во сне, будто вскочил с дивана.
Потрясённый тем, что Учитель выражал в глаголах мои сокровенные мысли, я бросился к нему с распростёртыми объятиями, но осёкся: вместо тернового венца на его голове сидела фуражка с красной звездой.
А поверх белоснежного хитона, на хилых плечах, лежали погоны с майорскими звёздами.
23. Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья…
В погонах Учитель приснился мне впервые.
В семинарские же годы он приходил в мои сны наряжённый в чёрную грузинскую чоху. Перехваченную серебряным поясом. Такие пояса носили тифлисские карачохели, которые умели петь волшебные песни и охмурять девственниц.
Чаще всего Учитель занимался тем, о чём мечтал тогда я сам. По утрам спал. Днём дрался и экспроприировал у богачей добро, награбленное за всю христианскую эру. А вечерами пил кахетинское вино, пел и украдкой расстёгивал красное платье на Марии Магдалине.
Марией служила ему дочка армянского ростовщика. Вопреки наставлениям предка, она увлекалась безалаберными романтиками. А жила в кирпичном доме рядом с семинарией.
Армянка нравилась мне так же сильно, как не нравился её отец. Который заботился о её счастье, не имея никакого представления о том, что называла таковым она.
Но я не любил его по другой причине. Он был настолько богат, что позволял себе выражать неуважение одновременно и к грузинам, и к Христу. Даже в песенной форме. За одно и то же — безалаберность и романтизм:
Что с тобой, Исус, бедняга? От похмелья ты опух, Глаз не видит, ухо правое повисло, как лопух. Ты в который раз надумал — как грузин, Куру просеять, На большом ветру провеять индюшачий пух!Издевался он — соответственно — и над революционерами. Любыми: большевиками, меньшевиками, эсерами. Даже над армянскими. Вплоть до главного из дашнаков. С фамилией Токанц.
Утром он тоже спал, но днём, наоборот, занимался ростовщичеством. Надувал главным образом кинто и карачохели. Вечером же, став богаче, чем был утром, подражал Иисусу — пил с грузинами в духане вино. Не уважая их. И очень гордясь собой:
Ни балшевик, ни мэншевик, ни дашнак Токанц, — Кахэтынски вино пию вот такой стаканц!Я доносил на него Учителю и предлагал экспроприировать армянские деньги. Которые, согласно рассказам дочери, отец хранил как раз в винных «стаканцах». Учитель, увы, отмахивался и — подобно армянину — продолжал куражиться:
Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья, Я б не жил на этом свете, если бы не песнопенья…Зачарованная бархатным голосом, армянка отдавалась во власть томительных сновидений. Но лишь умолкал Учитель, чтобы перевести дух, пуговицы на её платье застёгивались. Ибо они тоже были волшебные.
Отношения у нас с Учителем тогда не сложились. В основном, по его вине: хотя учился я хорошо и выказывал ему всяческое уважение, он, видимо, считал меня маловажным человеком.
С той поры я и держусь мнения, что Иисусу Христу не хватало реализма и прозорливости.
Позже, конечно, он стал уделять мне больше внимания. Зато у меня времени для сновидений оставалось всё меньше. К тому же — раздражало его лицемерие. Каждый раз он норовил свести разговор на конкретную тему. О том, что случилось в течение дня.
Я же, наоборот, предлагал беседовать о главном. О правде. О справедливости. О жизни и кончине. О бессмертии души.
Хотелось узнать — действительно ли вне плоти душа мается. Как если поселиться в гостинице, которой не существует. Но пустой. И в которой нечего делать не только вечером.
А он постоянно сбивал разговор на детали и факты. И тогда я стал пренебрегать законами гостеприимства. И тоже начал «конкретничать».
Чем, спрашивал, объяснить такое: когда Мария омыла тебе ноги бальзамовым маслом, все возмутились. Потому что бальзамовое масло — роскошь. И дорого стоит. Как же так, Учитель?! — сказали все, кого ты учил простоте и любви к беднякам. Не лучше ли продать парфюмерный продукт и накормить голодных?
А ты в ответ долго молчал. Во славе своей. Наслаждался, должно быть, маслом. Наконец произнёс несложные слова. Но тоже во славе. Бедняков, мол, всегда будете иметь рядом, а меня нет! Радуйтесь, пока я средь вас, и воздавайте мне почести!
А я вот стесняюсь, когда баба гладит мне ступню. И не только из-за сросшихся пальцев. Как постеснялся бы полезть на крест без кальсон. И не только из-за возрастных изменений в прикрытой кальсонами зоне.
А ты не постеснялся. Впрочем — спасал человечество. Целиком. Дескать, хрен со мной, главное — человечество! И его избавление!
Тогда у меня — другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»
И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!
Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз — и не покой, а меч вам принёс.
Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча — ты прав! — не бывает. Как не бывает постоянного покоя.
Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.
А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.
А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть — когда понял, что царём тебе уже не стать. Только — простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом — как стать бес-смертным. Дескать — всеобщая любовь и сплошное примирение.
Никто ведь не знает — что у кого на уме…
Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.
Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.
Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.
Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.
Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.
Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.
24. Счастья на свете меньше, чем людей…
Исполнилось мне тогда 55.
И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя — и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.
А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.
А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, — про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.
Но тот рявкнул при свидетелях, что точность — ещё не правда.
Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.
Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что — не только про неё:
Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй, Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой. К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись, Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь. Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён, Сравняется с горой, — отважной, высокой мыслью окрылён…И так далее…
Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или — что не во всём есть.
Или — что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, — священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, — поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.
Но я в конце концов — случай особый. Как и Учитель.
Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.
Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.
Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, — я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.
У меня и работа такая. То есть — такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…
Но это всё-таки работа. И трудная. Никогда прежде такой работы не было. А потому нельзя отрицать, что если не раньше, то в 55 лет я её делал уже как мастер.
Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.
25. Вождь подражал петуху…
Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.
И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.
И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.
Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или — если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И — тоже поэт.
Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.
А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И — тоже поэта.
Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка — неуважение к человеку.
Сослать человека — это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я — многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.
А этот Мандельштам… Не важно, кстати, — этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.
Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который — восклицательный знак! — сам же эту бумажку мне и подсунул.
Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.
Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.
Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже — про меня. Но — подлец — заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.
Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.
Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.
Идёт время. А вместе с ним — слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.
Предположим, не все его знают. И не все понимают — о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, — тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.
Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму — или другому — нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.
А те, которые не поэты, но тоже засранцы — начиная с Бухарина, — они заступились за этого Мандельштама (или другого), лишь чтобы прошлись ещё два слуха. Во-первых — что они заступились за этого Мандельштама, или — не важно — другого. Но если бы они на самом деле умели это делать, они бы и засранцами не были. А во-вторых — что я люблю мстить.
Потому, мол, и по-грузински называл себя Коба. Который всё время мстит. И это, дескать, нехорошо. По-русски же назвал себя Сталин. Который ни в чём не уступает. И это тоже нехорошо.
Я задумался и вытащил из ящика паршивую бумажку. Как раз в день рождения.
Мы живём, под собою не чуя страны. Наши речи за десять шагов не слышны. А где хватит на пол-разговорца, Там припомнят кремлёвского горца…Ничего обидного я теперь не нашёл. Или непонятного.
Мне сегодня 55. И я победитель. Не только потому, что живой. Но победа не кладёт борьбе конца. Ибо борьбе не кладёт конца ничто. Каждый новый день жизни есть победа в борьбе за жизнь. Но враг ещё ни разу не прекращал борьбу. Потому все и умирают.
На врага, однако, не обижаются. Его бьют. И если он мастер, то тебе надо быть ещё большим. Вот этот Мандельштам — мастер слова. Но не такой, чтобы я не заметил его ошибок. А тут — сплошные ошибки.
Хотя начинает правильно: засранцы не чуют страны. Ничего, кроме страха, не чуют. Только шепчутся. И то — на пол-разговорца.
Не обидело уже и про «кремлёвского горца».
Гора не хуже, чем равнина. И не лучше. Кому — что. Но для засранцев «горец» — это «идиот» и «дикарь». И ещё «чужак» — если засранцы живут на равнине.
Раньше, когда я был просто «горцем», не «кремлёвским», я бы сказал им, что друзей надо выбирать как раз из горцев. Потому что у горцев за друга принято заступаться. Даже если друг не поэт. И ещё у горцев не принято быть засранцами. И не принято не чуять.
Когда отпевали Ильича, я подошёл к гробу, огляделся и назвал Вождя «горным орлом». Хотя незадолго до смерти он свихнулся и подражал петуху. Кукарекал.
Но на орла он не походил. Даже равнинного. Особенно в гробу. Несмотря на усы. Лысых орлов я не видел. Или рыжих.
Поэтому многие удивились, узнав от меня, что он горный орёл. И подумали, что из меня никогда бы писатель не вышел.
Но тогда уже я не писателем хотел стать. А «кремлёвским горцем». И не скрывал того. Но такое и не скроешь от тех, которые пришли не с гор. Которые не «идиоты». И не «дикари». Тем более, что Вождём хотел стать каждый. А Троцкий, к примеру, хотел этого, не переставая притворяться писателем.
И хотели они стать Вождём не в гробу, а в равнине. С приложенными к ним горами. Включая Казбек.
Но Вождём стал я. Горец. И если я «дикарь» и «идиот», то тем, которые теперь фыркают в кулак, что вырос я в горах, а царствую и в равнине, — им уже ни в какой ссылке не найти места. Поэтому и логично ссылать их дальше.
Вождём же стал я не потому, что говорил глупости или размахивал кинжалом. А потому, что больше работал. И не на себя. С большим умом. И с большей пользой. Настолько большей, что теперь уже и меня большинство называет «горным орлом». Не просто «горцем».
А я ещё не в гробу. В Кремле.
Хотя горы по-прежнему люблю. А что в них плохого? Ковчег прибило как раз к горе. И как раз к кавказской. И если бы не прибило, то не было бы не только равнины, но и Кремля…
Я вернулся к бумажке и снова увидел ошибки. Его толстые пальцы, — как черви жирны; А слова, — как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей. Он играет услугами полу-людей, — Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет. Он один лишь бабачит и тычет. Как подковы, куёт за указом указ, — Кому в пах, кому в лоб, Кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина, И широкая жопа грузина!26. И в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз…
Ошибки даже фактические.
Во-первых, у меня не широкая жопа. Наоборот.
Во-вторых, грузины известны не широкой жопой. И не жопой. Наоборот. А если надо — чтобы обязательно было с «жопой», чтобы обязательно оскорбить, то равнинные засранцы говорят про горцев другое: «чёрножопые».
В-третьих, при чём тут жопа? Чёрная или нет. Широкая или нет. В чёрной и широкой жопе так же мало или много смысла, как не в чёрной и не в широкой.
К тому же жопа есть у всех. Без исключения. У поэтов тоже. Такая или другая. Будь ты хоть мастер Мандельштам или кто-нибудь другой с таким же именем. Или даже другим.
В-четвёртых, у меня не жирные пальцы. У меня — другое. Но это — физический дефект. Над этим не смеются. И — не на руке, а наоборот. На ступне. А если надо оскорбить именно через руки, то можно сказать, что они у меня разные. Одинаково нежирные, но разной длины.
Меня, кстати, мало кто правильно описывает. Но все по-разному. Итальянский посол писал недавно, что у меня длинное туловище и короткие ноги. Причём, толстые. Как, мол, у евреев. Особенно, горских. А югославский товарищ написал, что туловище плотное и короткое, зато ноги длинные. Причём, тонкие. Как, мол, у евреев. Но равнинных.
Но это — когда волнуешься — бывает.
В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали — куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.
С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.
Решили — послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить — в чём отправлять. Доктор предложил — в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.
Я разволновался и спросил: А размер?
Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.
И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.
Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…
Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, — это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.
Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он — это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.
Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».
Во-первых, все люди — полу-люди. Даже — с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, — они работяги. И им не до свиста. В-третьих, — они не враги. По крайней мере, — скрываются.
А в десятых, как ни крути, — не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня — как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!
И тогда уже пусть этот Мандельштам — или любой — прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?
27. Должник сильнее иска…
К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:
— Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» — не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности — живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.
Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер — враг.
— Враг слабый, — улыбнулся я. — Вот если накажем, может стать сильным.
— А если не накажем? — испугался Молотов.
— Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.
Я с этим Мандельштамом — ни с каким — так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал — «Ода о Сталине».
Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я — вместе с моими руками и пальцами — родился в горах:
И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили. И как только назвал, — внимательно меня осмотрел: Он свесился с трибуны как с горы В бугры голов. Должник сильнее иска. Могучие глаза решительно добры, Густая бровь кому-то светит близко, И я хотел бы стрелкой указать На твёрдость рта — отца речей упрямых Лепное, сложное, крутое веко, знать, Работает из миллиона рамок. Весь откровенность, весь — признанья медь. И зоркий слух, не терпящий сурдинки, На всех готовых жить и умереть Бегут играя хмурые морщинки… И после этих морщинок — панорамный взгляд издалека! Глазами Сталина раздвинута гора И вдаль прищурилась равнина. Как море без морщин, как завтра из вчера — До солнца борозды от плуга-исполина…И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, — прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»
Действительно — мастер. Всё воедино свёл — мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» — что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
— Товарищ Пастернак, — сказал я в трубку, — мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее — не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам — не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
— Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
— Не в этом дело, товарищ Сталин.
— А в чём? — удивился я.
И он снова замолчал.
— В чём дело, товарищ Пастернак? — встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
— Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
— Для чего?
— Поговорить.
— Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
— О другом. Мы, поэты, как бабы, — очень ревнивые. Нельзя же всё время — о Мандельштаме…
— Товарищ Пастернак! — рассердился я. — При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить — мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит:
— О жизни и смерти.
Я осмотрел лица моих гостей. Потом — своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…
Именно так вёл себя со мной и Учитель — вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто — незащищённости, а сиротливости.
К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища — и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и — как принято — начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось — и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того — кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день — на всякий случай — жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё — что много звонков.
Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное — их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, — хуже, чем еврейский.
Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И моей любовницей. То есть — не моей, а её. Я поздравил наследственную дворянку, но добавил, что занят и жду сейчас более важных известий.
Важнее не бывает, возражает она и добавляет, в свою очередь, что эта писательница — не совсем лесбиянка. Дуалистка. Спит даже с мужиками. И даже с лысыми.
Я предложил ей передать теперь поздравления писательнице. А потом вместе с ней пойти на три буквы. Или — учитывая особенности дуализма — на пять.
И тогда она меня оскорбляет. Ты, мол, либо дурак, либо хуже — тоже еврей. Что значит «тоже», насторожился я. «Тоже», как кто?
И она назвала мне нашего Ильича.
Доказательствами, впрочем, располагала к другому обвинению. Ради чего и звонила. Писательница, говорит она мне, к сожалению, очень хорошо знает вашего Ильича. С которым встречалась, когда он жил в Париже, а она сочиняла роман о беглом революционере.
Встречалась часто, но уступила ему только раз. А потом отказывалась. Наотрез.
Почему? — возмутился я.
Оказывается, не потому, что Ильич картавил. Или что, как выяснилось позже, он женат. Или наконец, что её отбила у Ильича моя собеседница.
Ваш Вождь, говорит собеседница, нашу писательницу заразил.
И не большевизмом, а гонореей. Большевизмом не смог. Смог только гонореей.
Но повёл себя по-хамски: отнекивался и утверждал, будто здоров. И будто заразил её другой революционер. А может быть, — и не революционер, а приспособленец. Соответственно, мол, ваш Вождь не признал за собой никакой материальной ответственности.
Правильно, отвечаю, он очень здоров. А её заразил приспособленец. И прощайте, а то опоздаете куда я вас послал.
Но она, увы, снова нашла что добавить. Ваш Вождь, говорит, написал писательнице ворох грязных писем. Много грамматических ошибок, но столько же скабрезных деталей. И отнюдь не о буржуазии.
А о вневагинальном сношении.
О каком? — удивился я. И она повторяет мне из Парижа это самое слово. Которого я тогда не знал. И признался в этом. Она объяснила. Правда, — стесняясь. Поскольку её отец, повторяла, был известный дворянин. Но потом — как ни в чём ни бывало — стала читать отрывки из этих писем.
Застеснялся даже я. Хотя она предупредила, что в переводе это звучит мягче. И хотя мой отец был неизвестный сапожник.
Мы торговались долго. Но мне удалось убедить её, что денег для откупа от скандала у нашего правительства пока нету. Хотя бы потому, что пока нету и правительства. Но когда, говорю, оно будет, будут и деньги. И вашу писательницу мы обидеть не посмеем.
Если же в правительство введут также меня, то не обидим и вас. И вдвоём с ней будете кататься, как сыр в масле. Вневагинально.
Так и вышло. Я всегда держу слово. Моей собеседнице мы ничего, разумеется, не платили, потому что её отец был дворянин. И не важно даже — известный или нет. Главное, — она ни при чём.
Но писательнице выплачивали пенсию вплоть до того дня, когда Крупская решилась наконец покинуть нас, живых, и вернуться к Вождю. Несмотря на то, что он был как бы с нами.
И главное, несмотря на то, что даже при жизни он пользовал её лишь в начале. Причём, с досады, что её подруга ему отказывала.
А Крупская меня ещё ненавидела! И ставила Троцкого выше. Что бы сталось с её базедовым взглядом, если бы та дворянка дозвонилась до болтуна Лейба!
Но, видимо, список свой он от этого взгляда укрыл. О чём я и рассказываю. Да, Ильич включил меня в число пятнадцати министров!
И благодарил за чуткость к жене. И — что я уберёг её от раны.
Хотя от позора уберёг я государство, а не эту дуру.
И даже не Вождя. Который к концу тоже осоловел. Не только кукарекать начал, но даже к жене прислушиваться. А она ему накудахтала обо мне гадости. Что я к ней нечуток. И он нахохлился. Прислал записку: не позволю! Я Вождь, а она мне — интимный друг!
Но ведь друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею. И почему — будучи Вождём — он забыл в Париже о чуткости к этому интимному другу, когда другому другу, менее интимному, строчил записки о невагинальном сношении.
Или когда поселил у себя с самым интимным другом ещё одну блядь. И тоже называл её интимным другом. Предаваясь с ней тем же невагинальным сношениям. И прислушиваясь при этом не к жене, а к граммофону. К «Аппассионате» Бетховена.
Я, может быть, не очень чуток и к классической музыке, но ни с первой женой, ни со второй не позволял себе ничего вневагинального. Даже с Валечкой — только сегодня.
Но я об этом уже написал. Сейчас же рассказываю о том, что уходящая дорога напоминает мне верещанье цикад, а оно — звон телефонов в главные дни.
А тот день был в моей жизни из главных. Хотя мне стукнуло уже 37, именно тогда я и получил впервые работу. Если не считать четырёх месяцев в тифлисской обсерватории. Чего я не считаю. Ибо не за звёздами родился наблюдать.
Потом были другие главные дни. И другие звонки. Напоминавшие мне верещанье цикад. И, стало быть, похороны отца. И дорогу, ведущую в никуда. А на ней — исчезающего в дымке Христа.
В чистом белом хитоне.
29. Трезвость — бесполезное достоинство…
Но в этот юбилейный вечер, во сне, он впервые объявился мне в майорских погонах. И не спешил удаляться. Сам же и затеял разговор о главном.
О конце мира.
Видимо, тоже решил уважить мой юбилей. Или встревожился, услышав речь писателя Леонова. Что настал час отсчитывать время с моего рождения.
Быть может, решился наконец на большой разговор. А почему, собственно, нет? С кем ещё ему говорить? И потом — сам-то он царём так и не стал. В отличие. И дослужился лишь до майора. Тоже — в отличие.
А я — и он это уже видит — не просто ведь царь. Хотя и сам он, правда, не простой учитель. И не ровня ему другие цари или маршалы.
Потому и вошёл ко мне без стука. И закурил мой «Казбек». И развалился в моём кресле. Давя при этом спиной мой новый китель с маршальскими звёздами.
И стал изрекать в глаголах сущие истины.
Когда он договорил про чаши гнева и я бросился к нему с распростёртыми руками, меня поразил не только его вид. Не только погоны на хитоне и фуражка со звездой вместо тернового венца.
Более неуместным показался мне звон цикад. Не внезапным и резким, а именно неуместным. Ибо Учитель никуда не удалялся. Сидел за столом — и петлистой тропы рядом не было.
— Куда же ты уйдёшь, — изумился я, — без петлистой тропы?
— Как можно?! — отвечает. — Я не ухожу, товарищ Сталин!
— А почему трещат цикады?
— Это не цикады, — отвечает майор и поправляет на лбу фуражку, чтобы не кололась терновыми шипами. — Это телефон.
И тут во сне я сознаю, что мне это только снится. Никакого Учителя в облике майора! И никакого майора в облике Учителя! Только сон! А на самом деле — ни венца, ни фуражки! Ни цикад, ни телефона!
Но хотя я и повернулся на другой бок, прикрыв себе ухо плечом, цикады не унимались. Не перестали тревожиться. Звенели точно как на кладбище. Когда от меня уводили отца. Точно как в траве на обочине белой дороги. Когда уходил от меня Христос.
Я испугался за себя, собрался с силами и попятился назад. Вышел из сна.
И увидел мой диван. А на нём себя. А на себе кальсоны. И почувствовал, как затекла рука. И услышал, как трещит телефон. И вспомнил, что мне 70 лет. И что в 70 лет с дивана поднимаются кряхтя. И несмотря на возраст, хотят пожаловаться маме. На то, что не дают поспать.
— Товарищ Сталин, это, извините, Орлов! — сказал Орлов.
— Почему Орлов? — буркнул я. — Почему не Лозгачёв?
— А он — вы же видели… И добавил ещё… Праздник…
— Ты, получается, опять самый трезвый?
— Единственный, Иосиф Виссарионович!
— Трезвость — бесполезное достоинство, Орлов! Особенно — когда единственное.
— Я знал, что вы спите, товарищ Сталин, и очень извиняюсь… Но — события!
— Говори!
— Во-первых, гости уже прибыли. Из Китая… Ну, не оттуда, а с вашей другой дачи. Товарищ Мао прибыл, с одним словом! То есть — одним словом. Но — с одним переводчиком…
— Скажи ему, что прибыл раньше времени.
— Он знает, но говорит, что — умышленно. Надеется переговорить с вами до прибытия других гостей. Говорит — очень важно!
— Ты идиот, Орлов. Ты работаешь у меня не для того, чтобы верить Мао. А чтобы Мао не будил меня.
— А я, товарищ Сталин, не потому беспокою, а потому, что… Вы сами велели звонить в любой час, когда — разговор.
Я остыл:
— А кто теперь? И с кем?
— Товарищ Берия с товарищем Молотовым.
— Теперь уже с ним?
— Так точно, Иосиф Виссарионович.
— Тогда ты прав, Орлов, — кивнул я. — Что разбудил.
— Спасибо, Иосиф Виссарионович! Перевести вам?… К вам?
— Переведи! А Мао скажи — сплю. То есть — скажи переводчику. Пусть он тоже переведёт.
— Ясно, товарищ Сталин. Но почему «тоже»? Кто ещё?
— Ты. Ты ведь тоже должен перевести.
— Но я же — не словає. Я линию перевожу.
— Это я так. Шучу.
— А-а-а! — расхохотался Орлов.
— И ещё!
— Да, Иосиф Виссарионович?
— Власик звонил?
— Звонил… Но…
— Ну, чего мнёшься?
— Он тоже немножко того… Тоже приложенный…
— Почему «тоже»? Кто ещё?
— Как Лозгачёв… Но ведь праздник, товарищ Сталин…
— Говори!
— Доложи, говорит, товарищу Сталину, что нашёл его и везу… К столу… Как вам сказать…
— Скажи, как он сказал!
— Везу, говорит, майора Христа… Иисуса, товарищ Сталин…
— Отлично, Орлов!
— Да?
— Да. Переводи!
30. Долгожительство — дело вкуса…
Незадолго до войны Лаврентий катал меня на глиссере по абхазскому озеру Рица. И рассказывал о том, что если во всей Грузии на квадратный километр приходится втрое больше князей, чем во всём остальном мире, то в Абхазии на тот же километр приходится впятеро больше долгожителей.
Берия уговоривал меня подражать последним. И тоже очень долго жить.
— А разве очень долго жить возможно? — пошутил я.
— Необходимо! — настоял Берия. — Хотя долгожительство — дело вкуса.
— И абхазцы, говоришь, предпочитают долго жить?
— Сто и выше!
— Даже не-мусульмане? — не пошутил я.
— Вы шутите? — не понял Лаврентий.
— Абхазцы ведь мусульмане. И в году у них 10 месяцев. Вот и получается «сто и выше».
— Но долго живут и христианские абхазцы! — поручился Лаврентий. — У которых в году 12!
— А атеисты? Большевики?
— Пока неизвестно, — рассмеялся он.
— Почему неизвестно? А Лакоба кто был — известно? — обернулся я к другому грузинскому большевику. Который сдирал для Лаврентия шкурку с абхазского инжира. — Кто был Нестор Лакоба? Бразильский большевик? Или китайский?
От волнения тот раздавил пальцами сочный плод:
— Нет, товарищ Сталин. Лакоба был не бразильский и не китайский большевик, а абхазский! Даже лидер!
— Лакоба был не только абхазец и «лидер»! — по правил его Лаврентий. — Он был ещё враг!
— А разве лидер может быть врагом, Лаврентий?
— Может! — не испугался он. — По отношению к другому лидеру. Главному.
— И что же в этом случае получается? — улыбнулся я.
— В этом случае, Иосиф Виссарионович, — улыбнулся и он, — неглавный лидер живёт недолго. Меньше, чем сто. Даже если он абхазец. Как Лакоба.
Я убрал с лица улыбку и заключил:
— Если лидер — враг, Лаврентий, то он не «лидер и враг», а просто враг. И не другого лидера, а народа. А если он враг народа, народ и лишает его лидерства.
— И не только! — кивнул Лаврентий и защитился ладонью от водяных брызг. — Народ лишает его и жизни!
И сразу после этих слов началась пальба.
Стреляли громко, но неметко. Тем более, если целились в меня.
Попал в меня только Лаврентий. Лысиной — в живот. Сбил с ног на дно глиссера и — вместе с абхазскими большевиками — навалился мне на грудь. И лежал там долго — пока враги не перестали неметко стрелять в нашу сторону.
А может быть, в другую. Дело не в этом. И не в том даже, что, возможно, стреляли не враги. И стреляли не в меня, а в горный воздух. И что эту стрекотню подстроил сам Лаврентий. Чтобы с большевиками навалиться мне на грудь и прикрыть собою от пуль. Куда бы они ни летели.
Не в том также дело, что именно тогда я и решил поднять его из Грузии в Москву. Дело в том, что хороший художник, то есть мастер, опережает жизнь. Пусть даже Лаврентий и разыграл на Рице спектакль — он выразил вечную правду: враги, увы, таятся всюду. И выразил её в драматической форме.
Про Рицу Лаврентий вспоминал часто. В последний раз — в начале этого года.
Иосиф Виссарионович, говорит он, помните ли высокогорную Рицу? И помните ли, что, несмотря на её высокогорность, в вас там стреляли? Слава богу, не метко! Но враг не дремлет, Иосиф Виссарионович! И с каждой неудачей совершенствуется!
Я и сам чуял неладное. Слишком уж тихо было вокруг.
А тихо потому, добавил Лаврентий, что враг поднялся очень высоко. Так же высоко, как высоко над морем — и тоже тихо — залегло озеро Рица. Выше — лишь вершина. Куда, мол, враг и метит.
Это известие Лаврентий получил из Америки. Где решили, что пора всё кардинально менять. Не у них, а у нас. И что ждать милостей от природы нельзя. Ибо не исключено, мол, что Сталин решил подражать абхазским долгожителям.
По словам Лаврентия, кто-то из моих засранцев согласился с Америкой, что милость у природы надо вырвать. То есть срочно меня репрессировать.
Но посмертно. Чтобы мне не удалось поговорить с народом.
«Это смешно! — рассмеялся я и махнул рукой. — А как они собираются меня репрессировать?!»
31. Читал много книг — и имел столько же принципов…
Через месяц я, разумеется, снова рассмеялся и спросил Лаврентия — есть ли новые вести из-за океана. Есть, отвечает, но не вести, а инструменты. И хорошие. То есть — крохотные и чувствительные. Не чета, мол, извините, отечественным микрофонам.
Ладно, махнул я рукой, играйся!
Датико Накашидзе рассудил верно: Лаврентий боялся прежде всего за себя. Засранцы его ненавидели. И не потому. А потому, что он умнее их. И талантливей. Но главное его преимущество в другом. Он знает, что сменить меня не сможет. По крайней мере — единолично. И не раньше, чем когда перестанет быть грузином.
Поэтому я и доверяю ему. Опять же — пока. Потому что он может всё, — даже перестать быть грузином. И доверяю я ему что бы о нём ни говорили.
Датико Накашидзе тоже видный чекист, но не знает, что сменить Лаврентия не сможет. Даже если бы не был грузином. Он — глупый романтик. Хотя Лаврентий доверил ему установку микрофонов по другой причине. Датико приходится ему родственником.
Я знал его ещё подростком. Когда он тётю свою навещал, лаврентиеву кузину. Она служила у нас экономкой. После Нади.
А он пытался сдружиться с моей Светланой, но ничего не вышло. Перестарался. Читал, оказывается, много книг — и имел столько же принципов. И изложил их ей все. Но Светлане не понравился ни один. Тогда он заявил ей, что имеет и совершенно другие.
Но она потребовала у его тёти, чтобы он перестал приходить. Или умножать и менять принципы, хотя дело не в них. Он, дескать, сильно потеет, а пот отдаёт луковым запахом.
Датико старался понравиться и мне. Но тоже перестарался. Читал наизусть из Вальтера Скотта и Байрона. По-английски. До сих пор, кстати, подозревает, что я говорю на всех языках. И до сих пор при виде меня краснеет. И главное — потеет.
Лаврентий сказал племяннику, что об операции с микрофонами не должен знать даже я. А следовательно, мол, если почему-то не увидимся, молчи и на том свете.
То ли из страха угодить туда сразу после операции, то ли из стремления отличиться, Датико связался со мной через Орлова и рассказал сперва о том — кого из моих засранцев уже «озвучили» микрофонами. И как. А потом — кого предстоит «озвучить». И как.
Я молчал. Прервал его лишь когда он сказал, что товарищу Жданову есть предложение вшить инструмент под лопатку. Под видом сердечной капсулы. Или вместе с ней. Ибо, мол, он болен грудной жабой — и один врач предложил всадить ему под кожу, как в Америке, новый препарат.
Чья идея, изумился я, — Берия?
Наоборот, засиял Датико, моя.
Мне не хотелось обижать его, и я назвал идею неприемлемо романтичной. Потому что — объяснил — придётся довериться врачам. Сперва хирургу, который будет вшивать инструмент, а скоро — когда Жданов умрёт — патологу. Который будет его резать.
А почему вы уверены, извинился он, что товарищ Жданов нас скоро покинет?
Я ответил, что товарища Жданова знаю хорошо: он не только член правительства, но и свояк. Отец моего зятя.
Я оказался прав. Жданов покинул нас скоро. Сам. Без вмешательства со стороны. Если не считать грудную жабу. Или считать, что она может быть на стороне, а не внутри.
На панихиде мы с Датико обменялись взглядами. В стёклах его очков отражался гроб с товарищем Ждановым, а в зрачках искрился восторг от моей проницательности. Я ответил ему беззвучным призывом к постижению тайн. В том числе тех, которые касаются видных родственников.
Он понял мой взгляд, но вообразил, будто мне есть что добавить. И наутро снова попытался навестить меня. Через того же Орлова. Который ему, разумеется, отказал. Но спросил — «озвучен» ли уже видный дядя.
Да, открылся Датико, и я пришёл просить у товарища Сталина разрешения забросить сюда, на дачу, дядину линию. Орлов ответил правильно: у товарища Сталина нету времени принимать эту линию — когда будешь забрасывать.
Но забросить разрешил. И даже обосновал своё решение: товарищ Берия, молодец, всех уже прослушивает. А себя нет. Тоже, видимо, туго со временем.
Но, по-моему, Лаврентий не прослушивал себя не из-за нехватки времени, а потому, что себе доверяет. Хотя мне, например, не доверяет. Самого меня. Не доверяет мне, правда, и себя. Поэтому хотя я — благодаря племяннику — и прослушиваю дядю чаще, чем других засранцев, я не уверен, что не прослушивает меня и он.
Ещё меньше уверен я в том, что племянник действительно заложил дядю. Племянники бывают всякие. В том числе — незакладывающие.
Про меня ходит слух, будто я подозрителен. Но не я один. Или не только мы с Лаврентием. Не только даже грузины в целом. Мир кишит людьми, у которых, например, при виде мужика, крадущегося в постель к чужой жене, возникает определённое подозрение. Действительно, не исключено ведь, что он намерен притвориться в этой постели её мужем.
Не исключено ведь и то, что Датико только притворяется, будто мечтает сменить Лаврентия. А на самом деле понимает, что, пока он грузин, ему не поможет даже отсутствие собственных принципов. Или нежелание их выяснить.
Не исключено, следовательно, что Берия знает про переброшенную ко мне линию. И про то, что я его прослушиваю. А потому изо всего, что он говорит, трудно понять — что говорит он потому, что он говорит, а что говорит потому, что я его слушаю.
Но если подумать, разобраться можно. Это требует времени, но к юбилею я накопил его вдоволь. Потому и пишу эту повесть.
А к жизни — к боевому оружию, как назвал её остолоп Ворошилов, вернусь когда накопленное время закончится. Ворошилов думал, что пошутил, назвав жизнь боевым оружием. Шучу, мол, то ли в кавказском смысле (а пачэму нэт? пачэму — нэ баэвое?), то ли в еврейском (а кто её знает, может, — и огужие, но не боевое).
Но он попал в точку. Жизнь — это оружие, с которым идёшь в бой против смерти. И других врагов. И вернусь я к этому оружию сразу после Нового года. Дольше ждать опасно.
Нас уже со всех сторон обложили.
32. Истина не в вине, а в армянском коньяке…
А я ещё поил Черчилля армянским коньяком. И приговаривал, что Арарат — важнейшая в мире гора. Почти — как Казбек.
Когда бог наслал на людей потоп за бесконечные мерзости и распри, выручил Арарат. Подцепил в поднявшейся воде Ковчег с единственным праведником и миролюбцем. В надежде, что отпрыски Ноя окажутся приличней. И перестанут друг друга истреблять.
Без этой горы не было бы и нас, отпрысков. И мы, сказал я Черчиллю, сейчас не воевали бы. Как союзники.
«О, йес! За горы!» — спешил толстяк ухватиться за стакан. То есть — О, да! За горы! За Арарат, мол, с Казбеком! И сливал стакан себе в брюхо.
А когда уехал, я высылал ему Арарат в Лондон. Коньяк. Лаврентий шутил, что пора выслать и гору. С её обитателями. Пора, мол, с более высокой точки зрения Казбека. И его обитателей.
В ответ я сперва оглушил его тихим покашливанием, а потом заморозил взглядом. Которым одновременно дал ему понять, что, если он посягнёт на армян ещё раз, вышлю именно его. И не в Лондон. Даже не на Казбек. На вершину того же Арарата. Чтобы заморозить до следующего потопа.
Позже я делал вид, что Лаврентий сильно расстроил меня Араратом. Хотя каждый раз, представляя себе депортацию на Запад этой горы, я — наоборот — хотел рассмеяться. Но сдерживался: кто живёт — как хочется?!
Мне даже в Лондон, например, не хотелось высылать толстяку армянскую жидкость. А высылал и в Мальборо. Где у него огромные угодья. Гигантская дача. Не как моя постройка в Кунцево, а как всё Кунцево. И больше.
Если бы не эти угодья, я бы свалил всё на коньяк. На то, что он армянский. Я даже спросил у Микояна: неужели армяне и в коньяк подмешивают порошок, уберегающий от прямодушия.
«А во что ещё?» — задымился тот, как шашлык.
«В молоко, — объяснил я. — Материнское.»
Микоян вообразил, будто я сердит не на Черчилля, а на армян. И отвернул лицо в профиль. Лицо у него склеено из двух разных профилей. Но сейчас, с поджатыми губами, оно обрело третий.
«Не обижайся, нарком, — сказал я, хотя он им уже не был. — Не дуйся, потому что мы ищем истину.»
И тогда назло мне от повернулся четвёртым профилем:
«Во-первых, истина не в вине. Даже кахетинском. А во-вторых, истина не просто в коньяке, а в армянском! Потому, что армянский оттеняет в людях человеческое…»
И он прав. Что может быть более человеческим, чем коварство? Но Черчилль заложил бы меня и без этой жидкости. Не потому, что он жирный, а потому, что у него — угодья. Которыми ни с кем делиться не хочет.
Ни один в мире Черчилль — пьющий или язвенник, с сигарой или без — не может допустить, чтобы этот мир изменился. Когда мы начали изменять его, этот Черчилль пошёл на нас с интервенцией. О которой при мне потом жалел. Не потому, мол, что проиграл, а потому, что мы, оказывается, приличные ребята!
Он говорил это во время последней войны. Когда хотел, чтобы мы помешали немцам разбомбить его угодья. Точнее, когда пил в Кремле коньяк и недоумевал — почему у меня такая маленькая квартира, в которой до революции жил царский слуга? И почему у меня такая маленькая зарплата, — в пересчёте 30 фунтов в месяц?
Я тоже пил, но отвечал вопросом же: к чему больше?
А моя Светлана меняла ему тарелки и тоже задавала ему один и тот же вопрос. Правда, шутливо и по-английски: «Дядя Черчилль, а почему у вас нет усов?»
На этот вопрос в конце концов ответил я, потому что он только смеялся. У дяди Черчилля, говорю, зато такие большие угодья, что даже на немецком самолёте их нелегко облететь. И ещё у дяди Черчилля большое любящее сердце. Как у Красной Шапочки. У которой тоже нет усов.
А он — когда перестал смеяться — по-английски же обещал Светлане пригласить её на каникулы в эти самые угодья. А каникулы, мол, начнутся сразу же, как побьём дядю Гитлера. Который тоже с усами. Как твой папа. Которого мы называем дядей Джо.
И советовал мне подумать после войны о личном счастье. Чтобы приехать к нему не только с дочкой, но и со счастьем.
Но вышло не как в сказке. Не по чести, а по закону.
Как только дядя Джо побил дядю Гитлера, от которого не осталось и усов, дядя Черчилль снова невзлюбил дядю Джо. Потому что больше, чем любой дядя с коньяком, ему нравились свои угодья.
Всякий черчилль думает только о них. Ради чего готов пойти на войну. Куда сзывает всех, с кем не хочет угодьями делиться. Хотя оружием как раз делится с ними охотно. Чтобы те охотно же умирали. Ибо он внушает им, будто умирают они во имя отчизны. Или Красной Шапочки. Или Христа.
Но они умирают во имя черчиллей.
А как только война заканчивается, черчиллям заново приходится измышлять — как бы сварганить, чтобы опять не делиться угодьями. С теми, кто уцелел в борьбе против Волка.
После этой войны, однако, черчиллям стало трудно. Потому что выиграли не они, хотя были нашими союзниками. Выиграли мы. Я имею в виду войну не только против немцев, но и за сердца остальных. А остальные разглядели за нами силу. А не только, как прежде, истину.
Увидеть правду — ещё не значит её захотеть. Сам по себе мир никогда не станет настолько хорош, чтобы большинство захотело правды. Хотя черчилли разглядели за нами не только силу. Но и слабость.
Особенно — этот. У которого нету усов, но помимо больших угодий есть, как у Серого Волка, большие навыкате глаза. И ещё, как у Мистера Твистера, — большая навылет сигара. Для которой весь мир — сплошная пепельница.
33. Народ величествен в своём идиотизме…
И среди пепла в ней он разглядел останки наших спалённых городов. А среди них — голодный народ.
На который ему плевать. И не только потому, что он — не английский. Всякий черчилль если и готов пожалеть кого-нибудь — то не народ, а отдельного человека. Да и то с тем, чтобы быть собою довольным. Народ вызывает у него омерзение.
По мне же — наоборот.
Человек вне народа мерзок. А среди народа он вынужден сдерживаться. Народ я как раз уважаю. Иногда даже люблю. Но всегда доверяю ему больше, чем человеку.
Вне народа любой предаёт любого легко. Достаточно подбить на предательство только себя. А народ — если даже каждый в нём человек готов тебя предать — никогда не сумеет с собой договориться. Потому что каждый в нём мерзок. И мечтает урвать от предательства больше, чем сосед.
Главное же, ни один мудрец не в силах постигнуть то, что несёт в себе народ — вселенское сознание. Даже в том случае, когда народ состоит из идиотов. А по-другому не бывает, поскольку и мудрецы становятся в толпе идиотами.
Но идиотизм — хорошо. Хотя плохо звучит. И хотя ещё труднее это объяснить.
Человек — часть вселенной. Всего, что есть.
Не так, как Курильские острова стали теперь частью нашей державы, а иначе. Как если бы они были этой частью независимо от того, есть держава или нет. Независимо даже от японцев. У которых мы эти острова отобрали. Точнее — вернули себе то, что когда-то отобрали у нас они и сделали своей частью.
Человек есть часть вселенной, как кровь — часть человека. Даже если он японский. Такая часть, без которой человека нет. Потому что без крови в нём нет жизни, а без жизни — человека.
Но наличие крови ещё не жизнь. Кровь должна бежать. Не как японцы под Халхин Голом. А бесцельно. Японцы бежали в надежде вернуться. А у существования с надеждой общего не больше, чем у японцев с немцами. Которые были их союзниками и тоже проиграли. И тоже бежали. Но на возвращение пока не надеются.
Сущность жизни — бесцельность. И бездумность. Бесшумность. Безадресность. Без-надёжность. Без-всё.
Существующее просто. Как несуществующее. Всё так же просто, как ничто. Это и есть вселенское сознание. Не имеющее ничего общего с мышлением. Которое не имеет общего ни с чем. Человеческое мышление — это комментарий к несуществующему тексту.
Человек развил своё сознание наперекор вселенскому. Ибо совершил роковую ошибку — выломился из вселенной. Роковую — для себя. Как каждый — себе же на беду — выломился из чрева. А те, кто выломились раньше, чиркают ножиком по его пуповине. Отделяют от матери.
Хотя лично я не хотел бы остаться в Кеке. Даже если бы моим отцом был не горийский сапожник Бесо, а библейский пророк Авраам. Не даже, а тем более. Бесо давал мне подзатыльники только если пил, а этот пророк на трезвую голову задумал чиркнуть ножиком по горлу первородного сына. И гордился этим.
Но грешен не столько он, сколько сын. Ибо родился.
Родиться и есть первородный грех. Чиркнуть по пуповине. А по горлу ножиком — это уже вторичный. И всё равно каждый хочет родиться. Вычлениться из вселенной. И потом всю дорогу ловчить, — существовать вне её. Чего без мозгов не суметь.
А мозг — враг простоты. То есть — существования.
Вся наша мудрость поэтому вынужденная. Нами же себе навязанная. Как навязаны безногому костыли. Но от проклятия, от костылей, никуда ему теперь не деться. Остаётся только доковылять до конца.
Оттого и стоит в мире печаль. Которую никто не понимает. Только — одинокие. Да и то иногда. И не столько понимают, сколько — наперекор уму — смутно чувствуют.
Как тот же Бесо. Отец. Который пил, ибо был одинок.
Изо всего на свете — после водки — он больше всего любил сказку про глупого крестьянина Мито. И рассказывая её, не смеялся, а плакал. Как если бы пил водку.
Глупый крестьянин Мито однажды утром сильно напился. И пошёл топиться в болото. Но будучи глупцом, плюхнулся в неглубокое место. И, не чувствуя боли или сырости, просидел в грязи до вечера. А с луной — едва стал трезветь — принялся выгребать ладонью со дна вонючий ил и шлёпать им себя по лбу. И при этом бубнил: «Вай, Мито! Как же тебе — извини — хреново!»
И вдруг — в лунном свете — он в ладони своей видит среди болотной тины испуганную лягушку. «Ты кто?» — изумился Мито. «Я Мито!» — пролепетала лягушка.
Глупый Мито призадумался, но потом вздохнул и проговорил: «Вай, Мито, Мито! Как же нам с тобой хреново!» И с этими словами отчаянно шлёпнул себя по голове лягушкой в иле.
Отец не понимал этой сказки. Хотя, по-моему, сочинил её сам. Не понимаю и я, хотя она мне тоже очень нравится. Такая сказка так же далека от разумения человека, как далеко отошёл он от вселенского сознания.
Но народ никуда не отходил и никуда не приходил. И ни в чём не ищет смысла. Он существует бездумно и бездвижно. Как вода в болоте.
Народ величествен в своём идиотизме.
И никто из нынешних этого не знает, как я. А из прежних — Учитель. Ибо никому, как нам с ним, не выпадало подняться так высоко, чтобы увидеть народ целиком.
Когда, правда, на кресте Учитель догадался, что народ внизу ликует, ибо «не знает, что творит», тогда, наверное, народный идиотизм ему величественным не казался. Но виноват он сам. В народ надо верить — доверять ему нельзя.
Доверить народу — спуститься к нему. А тем, кто внизу, в народе, народа никак не видно. Нутра изнутри не видно.
Но теперь я вижу не только народ. Теперь мне часто мерещится и белая тропа из разреженного воздуха. Закрученная и петлистая, как пуповина.
И эта тропа возвращает его в покинутую им утробу.
Во вселенную.
34. Кое-что перепадает и хамам…
Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет — что именно я имею в виду.
А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался — об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.
Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться — и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время — Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.
Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?
Вопрос был не очень далёким: почему это Сталин, «репрессировавший», дескать, даже Учителя, открыл вдруг в стране 20 тысяч церквей? Узнав об этом, не один только толстяк выронил, наверно, из зубов сигару.
Выронили и те, кто не курит. И не только сигару. Как митрополит Сергий. Которого в 42-м, посреди февральской ночи, мы с Молотовым велели доставить в Кремль «по неотложному вопросу».
Как только Молотов объявил ему, что правительство считает неразумным откладывать восстановление церквей, этот Сергий сразу же так нервно заморгал, как если бы правительство посчитало неразумным откладывать и моргание. Но очухался быстро. Не потому, что был митрополит, а потому, что вспомнил: вопрос — неотложный…
И даже расслабился и пошутил, хотя пил только чай. Когда он согласился, что мешкать с открытием церквей неразумно, но добавил, будто в стране образовался дефицит дьячков, — я сощурился: как же он, извините, образовался? Куда дьячки подались?
А он кивает на мои погоны: «Кто куда. Некоторые — в маршалы!»
Отшутился в судьбоносный миг. Чем мне и понравился. Настолько, что я не просто решил назначить его Патриархом Всея Руси, но лично проводил до машины.
А Черчилль мне никогда не нравился. При всех своих огромных угодьях, он слишком мелочен. В октябре 44-го, когда исход войны был ясен, он поспешил ко мне делить Европу. В числе прочего — Болгарию с Венгрией. Требовал по двадцать пять процентов. Но — по-хамски. То есть — горячо.
Приехал поэтому без американцев, которые не терпели его хамства. Или делали вид. Вместо них привёз с собой своего же Идена. Министра. Перед которым и выпендривался. Учил его торговаться с большевиками.
Вообще — с русскими. В которых, как сам твердил, невозможно разобраться. Я, мол, знаю — как отличить хорошего француза от плохого, сносного итальянца от скверного. Даже в греках, дескать, разбираюсь. Но к русским такие слова, как «хороший» или «плохой», не приложимы. Они, мол, все одинаковые.
Поэтому и торговался со мной на виду у своего министра так душевно, как если бы речь шла не о будущих соцстранах, а о собственных угодьях. Или как если бы Христос перед казнью завещал ему урвать по четверти от этих стран. По принципу, что хотя землю наследуют кроткие, кое-что перепадает и хамам.
Я рассердился и приобщил его Идена к тайнам большевистского джентльменства. Снова поблагодарил толстяка за копию картинки, а потом протянул ему взамен другую бумажку.
Нашу с Молотовым карту новой Европы.
Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.
Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.
Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.
В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник — из неанглийского города Дельфт — писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя — Мастер из Дельфта.
А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал — саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.
Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади — пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!
А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.
А сейчас плачет от счастья, хотя, кроме победы, война оставляет ему сожжённый кров и больные раны. Бабы, господин премьер, рыдают и кричат мне «Слава!» А мужики…
Посудите сами: подхожу к старику в толпе. Чуть старше меня. А глаза у него — какие уже не хотят видеть мир. И я его понимаю. Но не знаю, что сказать. Ну, как? — спрашиваю наконец.
А он огляделся на толпу и улыбнулся: всё хорошо, товарищ Сталин! Всё у нас есть! Включая счастье!
Ответил — как отвечают родителям. Как сам я, страдая и не надеясь выжить, писал матери из ссылки. Не горюй, писал, мама моя Кеке, всё у меня как нельзя лучше.
Окажись мы со стариком этим наедине, он бы повёл себя как человек, а не как народ. Рассказал бы мне про свою беду. И не только правду. Но среди людей смолчал. Не потому, что беда есть у каждого из них. А потому, что среди людей выказываешь поневоле бездумную душевность. Вселенское сознание.
А Черчилль запыхтел сигарой и слукавил. У вас, отвечает, маршал Сталин, народ добрый. И тихий.
Не у меня, опять рассердился я. Народ везде одинаковый, когда он — часть вселенной. И это не то, о чём вы думаете. Не рабство, а иное сознание. Совершенно отличное от того, каким живёт отдельный человек. Даже добрейший. Доброта и не имеет к тому никакого отношения.
И я рассказал про другой случай. Тоже про старика. Калеку.
Было это в 20-х. Мы с Молотовым пробираемся сквозь толпу из Кремля к Манежу. Без охраны. Тогда её у нас не было. Правда, ни меня, ни его никто бы и не узнал: метель, шуба, валенки, ушанка, шарф на носу.
И прицепился к нам калека: «Подайте, господа хорошие!» Лезу в карман, подаю ему что есть — червонец, и иду дальше. А он сперва обрадовался крупной купюре, а потом крикнул нам вслед: «У, буржуи проклятые!»
Вселенское сознание, господин премьер! По другую сторону добра и зла. И Черчилль хохочет, хотя прекрасно понимает, что вместе с другими черчиллями ему впору горевать, а не веселиться.
35. Ничего проще меня не бывает…
Этого он и испугался после войны — вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.
И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, — из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.
Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.
И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.
И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.
И скулили не только в Европе.
А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!
Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.
Только цифры… Но за каждой цифрой — своя печаль…
«О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»
Когда я учился в семинарии, и иеромонах Мураховский пророчествовал в классе, что эти слова пророка иерусалимского Исайи никогда, увы, не поблекнут, я заартачился. Ибо иеромонах был педераст. И ещё антисемит. А педерастов я тоже никогда не перестану презирать.
Сколько же, спросил я, было людей в этом Иерусалиме? Не считая педерастов. 50 тысяч жидов, ответил Мураховский. Не считая 10 тысяч священников и пророков.
Новые цифры должны порождать новые образы, объявил я. Рабы божьи убивают сегодня больше и быстрее. А завтра пойдут дальше. И если, мол, старые слова не поблекли, то виноват не башковитый еврей Исайя, а — нынешние пророки. У которых отбило башку, ибо главный свой орган они употребляют «не по адресу».
Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.
С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.
Прав был и я: люди взамен научились другому — уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.
Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию — тошнит.
Но эта беда — обыденность зла — парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.
А беда народ пробуждает. Как лава — вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.
Франция — и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.
Коммунисты стали там сильнейшей партией — миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и — наоборот — лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.
Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали теснить нас по всей западной Европе. А в восточной натравливали на нас недобитых там буржуев, которые умоляли тех же американцев спалить нас в костре ядерной войны.
Молотов показывал мне какой-то американский журнал, расписавший читателям «подлинный рай»: Москва под ботинками техасских янки.
Что же касается французских друзей, я посоветовал им расслабиться, хлопнуть лучший в мире французский коньяк и войти в коалицию к Де Голлю. Хотя и слышал, что деголль на выдумки хитра. Вплоть до того, что в загадочности из всех революционеров он упрекнул именно меня.
А во мне ничего загадочного нет. Ничего проще меня не бывает. Ибо всё на свете я познал как нельзя просто — на собственной шкуре. Как познаёт народ.
Все другие изучали мир в гимназиях и заграницах. На папины деньги. И по воображению. Те же Маркс с Энгельсом. Те же Ильич с Троцким. Те же зиновьевы, каменевы, бухарины, радеки, луначарские, чичерины.
Все они ушли в революцию из воображения. Спустились в неё.
Мне же воображения не надо. Мой дед умер крепостным. А учу я народ не мудрости, а тому, чем обделили меня, — справедливости.
И поэтому за мной идут не только те, кто способен мыслить. Идёт народ. Ибо никогда раньше никто не предлагал справедливости большинству. Социализм и есть демократия.
36. Революция не нужна там, где её не допустят…
Даже в Англии, куда я высылал свой лучший в мире армянский коньяк, лейбористы начали считать себя социалистами. И победили на выборах. И стали национализировать хозяйство.
Смущал их только король. Как же так — при живом, мол, Георге? Кузене вашего Николая! И называют мне при этом порядковый номер кузена. Который я наотрез отказался запомнить. За ненадобностью. Хотя Черчилль и принёс мне в подарок от короля меч. Объявив, что он — самый острый в Британии.
Но намёк на то, что — в отличие от нашего Николая — король этот живой, я понял. Тем более, что один из лейбористов в делегации — когда я сказал, что порядковый номер короля не важен — громко рассмеялся:
«Ошэн прафда, сэр! Номэр не важна! Джордж Пять, Шесть… Какой разниса? Разниса — што фыналны! Как тожэ фыналны был ваш Николай. Прафда, он был толко Два!»
Но я их удивил, сказав, что король теперь социализму не помеха. Тем более, что самый острый из его мечей уже у меня.
Король — это как комплекс. Например, неполноценности. От комплекса труднее избавиться, чем добиться, чтобы он не мешал. Убивать монарха — такое же идолопоклонство, как умирать за него.
Ильич, кстати, знал это не хуже меня. Но «нашего Николая» — пусть тот и был «толко Два» — он сделал «фыналным» не по личным мотивам, а из безвыходности.
Хотя я и не помню порядкового номера того Георга, который подарил мне меч, помню, что Ильич жаловался на другого — с предыдущим номером. Владея громадной империей, тот отказывался выделить угол русскому родственнику.
Причём, «наш Николай» письменно намекнул тому Георгу, что его негостеприимство поставит большевиков в безвыходное положение. Они, дескать, большевики, которые называют меня «кровавым», требуют, чтобы я куда-нибудь отправился, ибо моё время вышло. А кроме как к тебе, милейший кузен Георг Такой-то, мне отправляться некуда. Разве что — на тот свет, где, как в твоей Британии, большевики пока в меньшинстве.
А британский кузен с предыдущим номером притворился слабоумным и сделал вид, что намёка не понял. Притворялся много месяцев подряд, хотя «наш Николай» продолжал проситься в гости и с прогрессирующей прозрачностью намекать тому на ограниченность большевистского терпения.
Зато когда оно наконец лопнуло, «слабоумный» кузен сразу же предал нас анафеме и оплакал голубокровных родственников. Оплакал, правда, не дико, не по-горски, а культурно. В письменной форме. На весь мир.
Я сказал тогда в присутствии товарищей, что, обагрив руки голубой кровью, британский монарх проявил роковую близорукость.
Троцкий, разумеется, съязвил сперва в мой адрес: обагрить, мол, руки голубой кровью не способен и британский монарх. А о самом монархе сказал, что тот выказал не столько близорукость, сколько блядорукость.
«Такого слова нет!» — обрадовался теперь я.
Лейб, как обычно, надменно хмыкнул и сказал, что это — неологизм. Я улыбнулся и потребовал у товарищей похерить эту формулировку на том основании, что возникла непростая ситуация, которую неологизмы только осложнят.
Как обычно же, «примирил» нас Ильич: вы, дескать, оба правы, ибо в континентальной Европе этот Георг имеет репутацию островной «обербляди».
Кстати, я и это слово услышал тогда впервые, но дело не в сомнительных словах, а в очевидной истине.
Оберблядью Георг, конечно, и был, но чем выше должность, тем естественней блядорукость. И тем больше порчи от близорукости.
Если бы Георг не был слабоумным и пустил к себе «нашего Николая», то даже сегодня живое царское семя мутило бы башку российского мужика сильнее водки или мочи. А стало быть, и нынешнему Георгу не пришлось бы, возможно, присылать мне с блядоруким Черчиллем подарки в виде холодного оружия.
Возможно даже — не удержались бы и новые времена. Настолько новые, дорогие гости и господа британские лейбористы, что даже революция нужна уже не везде.
А не нужна она особенно там, где её не допустят. Где у черчиллей есть не только большие угодья, но и надёжная охрана. Посильнее той, какая была у «нашего Николая».
Я имел в виду не только то, что сказал тогда лейбористам. Я имел в виду ещё, что, раздвигая стены, надо следить за потолком. Чтобы не обвалился. И без того уже красная краска разлилась на моей карте чуть ли не до Красного моря.
Мне не хотелось дразнить заморских гусей. Хотелось другого — дать вздохнуть моему народу. И ещё, конечно, — его вождю. Оба утомились… И оба тосковали по счастью…
Но гуси не допустили покоя. Вообразили, наверно, что мы с моим народом струсили, и решили нас щипать. А может быть, наоборот, — испугались сами, но вспомнили, что гусиный гогот спасает Капитолий.
Именно в Штаты самый жирный из гусей и полетел гоготать.
Если бы этот гусь, дядя Черчилль, отращивал себе не брюхо, а усы, особенно такие, какие любила щупать на мне моя Светлана, «горские», — он бы сперва сдержал данное ей слово. Пригласил бы нас с ней к себе в Мальборо.
Но в каждом человеке, который вещь любит больше, чем слово и всё, что не пощупать и не посчитать, — в каждом таком человеке вещь становится не только душой, но и мерилом всего живого. Он и душу представляет себе как вещь. Ибо всё на свете — для него предмет для обладания.
Но неестественность обладания вещью проявляется уже в том, что вещь длится во времени больше, чем человек. Обладаемое долговечнее обладающего. Раньше люди преодолевали конфуз тем, что вместе с человеком сваливали в могилу неистраченные им вещи.
Продолжающаяся вещь казалась им залогом продолжения жизни. Так же, как и овеществление невещественного. Почему многие и верят, будто душа — тоже вещь. Эфирная субстанция в крохотной ложбинке вправо от сердца. А весит, дескать, 11 унций.
Даже если бы это было так — в любом черчилле мяса куда больше, чем 11 унций. И любые угодья обширней, чем ложбинка у сердца. Особенно такие, как у этого черчилля.
37. Тоска по женщине, с которой можно молчать…
Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.
Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который — пусть и есть верховный садист — обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше — больше и уважал.
Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, — мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.
У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.
У американцев, по новейшим, — больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней — из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.
Лиловому даже — как Черчилль, когда напивается. Или — как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.
Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или — что произнёс её из духовки.
Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, — не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором — и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, — как горячий поднос.
Что, спрашиваю, подносишь?
Речь Черчилля, отвечает. Горячая.
В каком смысле, не понял я. Свежая?
Нет, враждебная. Но — с горячими аплодисментами.
А кто аплодировал, спрашиваю.
«Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее — «Трумин».
Я пробежал её глазами — и велел разбудить Молотова.
Он просидел у меня до утра. И, щёлкая пальцем по бумажке, называл Черчилля вонючей блядью. Трумэна называл так же. И каждый раз извинялся.
Я буркнул, что, во-первых, не надо извиняться, а во-вторых, врагов надо различать. Особенно — если только вчера оба были нам союзниками. Тогда он стал называть Черчилля «пидарасом».
Дважды, правда, назвал так же и американца. Напомнив мне, что в начале войны этот «пидарас», который был тогда не президентом, а только «вонючей блядью», заявил на весь мир: если будет побеждать Германия, мы поможем России, если же будет побеждать Россия, поможем Германии — пусть перебьёт как можно больше красных!
Я замолчал надолго.
Молотов сидел против меня у радиатора, тоже задыхался от жары, но смотрел на меня, не моргая. Наконец вздохнул, снял очки, кивнул головой и согласился: войны, увы, не миновать.
Ты не со мной соглашаешься, Молотов, вздохнул и я. Ты с врагами соглашаешься. Но всё равно прав: делать действительно нечего, войны не миновать. Беда в другом. В том, что они хотят её уже сейчас. Пока мы не успели опомниться. И пока не запаслись, как они, седьмою чашей.
В тот день я навсегда и расстался с мечтой о личном счастье. К которому «пидарас» призывал меня в годы войны.
После Нади я бы всё равно ни на ком не женился, но в те самые годы на меня порой наплывала тоска по простой и верной женщине, с которой можно молчать и не думать о смерти.
И с которой в летнюю ночь я мог бы прилечь на веранде у моря и вместе смотреть, как в тёмных водах тёплого неба бесшумно плещется луна. Мягкая, чистая и близкая, какой она бывает в Грузии.
И чтобы от этой простой и верной женщины исходил робкий аромат горных лилий.
И чтобы этот запах прокрался в моё сердце, воскрешая в нём забытую привычку любить. И вытесняя оттуда все воспоминания.
И чтобы сердцу не надо было уже ничего, кроме тишины, мягкой луны и этого запаха лилий.
Ну, хоть иногда… Хоть изредка…
38. Я решил никогда не умирать…
В тот мартовский вечер 46-го я распрощался с этой мечтой. И снова стал готовиться к войне. Как десятью годами раньше, я молил бога дать мне как можно больше срока. Чтобы, в отличие от него, от бога, опять совершить невозможное.
Сам он к справедливости никогда и не стремился. Только на словах. Ибо сильным она не нужна. Нужна слабым — большинству. Но, лишив силы меньшинство, мы большинство сделали сильным. А это противоречит природе.
Но и этого не достаточно. Надо, чтобы обретя силу, слабые не перестали нуждаться в этой справедливости. А это тоже невозможная задача. Ибо сила — это средство защиты от натиска справедливости.
Но я решил и эту задачу. Потому что — помимо тёплого дыхания счастья — большинство ощущает у нас ледянящую близость меча. Мы сотворили невозможное, и оно оказалось естественным.
Единство силы и бессилия, счастья и страха — естественно. Как естественно, что в любую минуту живой может стать мёртвым. И всё-таки, будучи творцами невозможного, мы говорим о беде реже, чем враг. Свободен, кто реже думает о неизбежном.
О смерти. О свободе.
Когда же самое главное из невозможного становится возможным, возможна и любая иная невозможность. И я говорю не о том, что сразу после победы союзники стали нам врагами.
Я о том, что сразу после войны они подсчитали, что наше хозяйство невозможно будет вернуть на предвоенный уровень ещё долго. До конца 65-го. Да и то при займах. И были правы. Но мы вернулись к нему в начале 49-го. По всем показателям, кроме числа голов. Я имею в виду скот. И числа душ. Людей. А хлопка собрали даже больше. И всё это — без займов.
А займы Америка предлагала. И прочую «помощь». Которая сделала бы нас беспомощными. Потому и предлагала. Как в своё время навязала её индейцам. И помощь, и всю свою цивилизацию, — брюки, алкоголь и сифилис.
Помощь и нас превратила бы в уродов. Управляемых из Вашингтона. А это плохо. И не потому, что Вашингтон — это не Москва. Разница не в имени.
Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне — как в детстве — приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница — кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты — как другой: посмотри на себя в моей ладони!
Разница — проснулся я — огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего порядок наводится?
Берлин наводит его лишь ради немцев, а я — для всякого большинства. Для беззащитных. И навожу я его не только у себя. Тот же Вашингтон, который своим беззащитным представляет нас людоедами, вынужден теперь подкармливать их лучше.
Отказавшись от его помощи, я стал тянуть время. Произнося тосты за «торжество разума». Причём, не всегда и хитрил: пил порой до конца. А во хмелю стал и сам иногда верить в «торжество».
Хитрить, однако, перестал я только в этом августе. Когда вместо рога с вином мы сумели поднять, наконец, чашу, наполненную гневом. Которую гуси полагали невозможным увидеть у нас ещё долго. До атомной бомбы Москве так же, мол, далеко, как до разума.
Очухавшись от изумления, они загоготали по-другому: «О йес, конечно! То есть — О да, за него, за разум!»
Который и подсказал им, что если уж нам опять удалось совершить невозможное и выжечь эту чашу в сизом пламени холодной войны, то в красном огне горячей наши гончары нашлёпают таких чаш на широкий сервис.
Но в торжество разума не верили и они. Хотя тоже клялись, что борются теперь за мир. И правильно — что не верили: бороться за мир так же трудно, как трахаться во славу девственности.
Поверили они теперь зато в другое — в разумность торжества над нами малою кровью. Моею. Зачем, мол, плескаться чашами гнева, если достаточно убрать тамаду?
И они правы. К чему плескаться, если после меня мои же засранцы всё мгновенно пропьют? Только и ждут-не-дождутся закутить без меня. Даже страху в них поубавилось. Ибо — живые. И уже долго. Грызутся открыто. Упражняясь при этом в искусстве застолья. Лишенного тамады.
Поскольку никому из них тамадой не стать.
Берия — грузин. Мингрел даже. Каганович — хуже. Микоян — вообще армянин. Жданов безнадёжен. Особенно после смерти. Ворошилова зовут Клим. Хрущёв тоже глуп. Но тоже безнадёжен. Читает Ильича. И не почитает Берия. Которого боится Маленков. Но шансов нет и у него: он боится всех. Молотов рождён заместителем. И стар. А у молодёжи — в том числе ленинградской — злобы больше, чем любви. То есть, больше, чем классовой ненависти.
Вплоть до июля, однако, я об этом не думал. Считал, что выход есть. Натравливать их друг на друга, как научил Ильич, и приспускать цепь. Пусть лаются. И в этом лае привыкают к своему ничтожеству. А сам я — в отличие от Ильича — решил не умирать. Никогда. Не имел на то права.
Как не имел права на то Учитель… Ибо главным в его учении оказался он сам. Согласившись же умереть, не завершив дела, он предал не только себя.
Поэтому, наверное, он мне всегда и снится теперь, — после июльской кондрашки. И хотя молчит, я его понимаю.
А сегодня и молчать перестал. Нарядился в майорскую форму и заговорил о семи чашах гнева. Как если бы вдруг пожалел меня и испугался, что, став сегодня таким же, как он, богом, я не перестану быть настоящим человеком.
И что угару всеобщего праздника позволю затуманить мою седую голову и размягчить больное сердце.
Но я его жалею сам…
Нет ничего трагичнее избранника, не завершившего дела… Ибо он избранник: его трагичность обусловлена трагичностью народа…
Трагичный избранник — это символ трагической слабости бога.
39. Армянский большевик из розового туфа…
О чём я и доложил вчера Наде. Очень белой под очень белым снегом. И дрожащим белым же лучом из генератора.
Хотя на кладбище смеркается позже, чем в жизни, без генератора — не будь Надя такою белой под белым снегом — я бы её не увидел. Но вчера этот луч меня раздражал. Казалось, что дрожит не он, а её лицо из белоснежного мрамора.
Я велел Орлову вырубить свет, унести стул и сгинуть во мраке.
Надя, сказал я ей, когда мы остались одни. Нет ничего трагичнее трагичного избранника…
А я? — удивилась она. — А разлука со мной?
Ты — совсем другое. И поправимое. Причём, скоро. Завтра, Надя, мне уже семьдесят… И скоро мы снова будем вместе. Я ждал этого юбилея… Осталось только всё завершить… Об этом я и пришел тебе сказать…
Жалко народ, Иосиф! — пролепетала она белым голосом.
Жалко его, Надя, только — если пожалею… Без меня всё развалится. Всё, что мы с ним строили. Ибо враг у нас общий. У каждой правды своё время. В любое другое она не есть правда. Правдой, Надя, твой отец называл революцию мировую. Как и Троцкий. Как тот же Коля Бухарин. Как многие другие.
Но это не есть правда. Это есть просто хотение.
Которое может стать правдой лишь в своё время. И — на короткое. Оно и пришло.
И дело не в том, что к концу жизни каждый человек начинает думать, будто для всего мира настал судный час.
Дело в другом. В том, что он настал. И что это совпало с концом моей жизни.
Если не сейчас, Надя, — то когда? И если не я, — то кто?
После меня — если не дойти до конца — всё развернётся вспять. И будет как было до. А было плохо ведь, Надя. Настолько плохо, что народ все только жалели. Но большего для него сделать не могли. Никто ему не приносил избавления…
Ответить она не успела.
Белую тишину кладбища пронзил невнятный и короткий окрик. А потом — сразу — сухой и негромкий выстрел. Неблизкий.
Почти одновременно взвыл генератор и плеснул мне в лицо скопившийся в нём свет. Кроме Орлова, вместе с лучом бросились ко мне из темноты три охранника.
Вспыхнул и другой свет — в фарах моей машины.
— Сидеть! — крикнул Орлов водителю, когда тот распахнул дверцу и собрался выскочить наружу.
— Дверь! — крикнул и тот. — Дверь же надо!
— Сидеть! — процедил Орлов и, подтолкнув меня к автомобилю, сам же дверцу мне и распахнул.
Один из охранников не успел втиснуться с нами вовнутрь и побежал за рванувшей вспять машиной. Орлов, не глядя на меня, пытался пригнуть мне голову, добившись лишь того, что свалил на брови фуражку.
А с другого боку мял и вдавливал меня в сиденье новичок. Казах, который утром, при знакомстве со мной, не смог от волнения вспомнить своего имени. Назвал взамен национальность. Очевидную по запаху.
Потом, правда, вспомнил даже фамилию. Но забыл — при перенапрягшемся мозге — куда следует девать руки. Когда они не заняты заламыванием за спину вражьих.
Он и сейчас не знал, куда приткнуть левую. Какое-то время безадресно размахивал ею, а потом вцепился в ручку своей двери, хотя никто из врагов её снаружи не дёргал.
Никаких врагов снаружи и не было. Тем более живых. Мелькнули только — в полный рост — два гранитных генерала и армянский большевик из розового туфа.
А живой генерал, Власик, поджидал нас в одной из машин на главной аллее кладбища. И выглядел полуживым. Но не от страха. Наоборот. От гордости за подвиг, после которого генералы рассчитывают на бессмертие. И начинают присутствовать расслабленно. Как буквы в черновике.
Или — как Жуков. Но он, во-первых, маршал, а во-вторых, уже наказан.
Власик не стал даже подбегать. Шагал не спеша и вразвалку. Оставляя на снегу такие же ленивые следы. Наконец разомкнул губы и доложил, что подозреваемый задержан в сенях гранитной мастерской. А выстрел был предупредительный.
С большим удовольствием сообщил, что будет задержан и начальник охраны кладбища. Который заранее знал о моём визите. Кто такой, спросил я. Мингрел, ответил Власик. Из людей Большого Мингрела. Прокурора. Лаврентия Палыча.
Спрашиваю про продозреваемого, рассердился я за Лаврентия.
Пока не установлено, растерялся Власик, «но подозреваемый Ёсиф Высарьоныч одет как священник».
Я опять рассердился. Когда же ты, Власик, научишься употреблять запятые?! Подозреваемый — не Ёсиф Высарьоныч, а тот, кто одет, как священник. Покажи его, велел я.
Задержанный меня не узнал. Не стал и смотреть в машину.
Судя по глазам, он заслуживал более терпимое лицо. Но люди с подобным взором умирают обычно от чрезмерной склонности к обобщениям.
Он стоял в плотном кольце охранников. Равнодушный, как несуществующий. И не чувствовал мороза. Потому что, как выяснилось, пребывал в библейских краях.
Не понимал, соответственно, почему его вспугнули от сна. Не дав завершить первого послания. Самого главного.
О каком послании идёт речь? — осмелился встрянуть Власик, который вместе с подчинёнными переминался с ноги на ногу и грел себе руки нетрезвым дыханием.
К коринфянам, ответил подозреваемый. И добавил, что настоятель монастыря — соседнего, Новодевичьего, — похож лицом на Власика и тоже не позволял ему дописывать главную фразу. Поэтому, дескать, я оттуда и сбежал.
Дурак, подумал я про Власика, но сказал другое. Велел проверить информацию и — если она подтвердится — поговорить с настоятелем монастыря. Предложить тому относиться к задержанному заботливей. Сославшись на то, что со священниками в стране туго.
Власик перестал вдруг ёжиться от мороза и выразил недоумение. Не понял — как проверить информацию касательно сна.
Дурак, теперь уже не подумал, а сказал я Власику. Спроси у Большого Мингрела.
Власик посмел обидеться. Поскольку стоял в окружении подчиненных. Которым внушал всегда, что Берия — ему не чета. Но я имел в виду не это, хотя Берия такая же ему чета, как Учитель — настоятелю Новодевичьего монастыря.
Дурак ты, Власик, разъяснил я ему, потому что ни мне не дал договорить с Надей, ни подозреваемому с коринфянами. И перед тем, как поднять стекло, я велел последнему вспомнить главную фразу из недописанного им послания.
«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
Я поднял стекло.
Огромный казах, который на время разговора выпростался из машины и держал задержанного за заломленные назад руки, полез было обратно, но я его отогнал молча. Мизинцем.
А слова сказал Власику. Велел ему научиться у Прокурора — как не подсаживать ко мне в автомобиль казахов.
Когда мы отъехали, я признался Орлову, что погорячился. Он ответил, что ему понравилось послание к коринфянам. Теперь уже я упрекнул себя молча. За то, что фразы этой не помнил.
«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
Не только любовью и милосердием жил ведь Христос, Орлов! Орлов не понял, но согласился. И ещё мне понравилось, сказал он, что вы отослали Власика на выучку к товарищу Берия.
Я промолчал.
Снег, собравшийся в складках моей шинели, пока я разговаривал с Надей, растаял и подсказал мне название моего состояния. Я чувствовал себя мокрой фланелью.
Отдав своей памяти распоряжение запомнить это сравнение, я вернулся к Орлову. Из сказанного им следовало, что, хотя он считался власиковским кадром, владеет им Большой Мингрел.
Который, стало быть, не может не знать, что я его прослушиваю…
40. Он не оставит жизнь на произвол судьбы…
Когда я поднял трубку, говорил, однако, не Берия.
Говорил Молотов:
«Нет, он сказал „оставит“, а не „оставил“. Принял, мол, с сохой, а оставит… и так далее. Но разница, ты прав, маленькая…»
«Зато ты — я тебе сознаюсь — не прав! Разница не маленькая, нет, — разницы нету! А во-вторых, я не говорю, что он сказал „оставил“. Он сказал „оставил бы“. „Принял бы“ и „оставил бы“… Но и тут разницы нету. Так говорить нельзя. Потому, что об этом нельзя думать!»
«О чём нельзя думать? — удивился Молотов. — Думать обо всём можно.»
«Обо всём думают только пессимисты…»
«Но пессимисты правы, Лаврентий. Хотя бы потому, что в конце концов все умирают… Нет, я не про то, что все умирают, а про то, что если все умирают, значит, пессимисты в принципе правы.»
«Но Вышинский не знает даже — что это слово значит!»
«„Пессимисты“?»
«Нет, — „в принципе“. Потому, что — я тебе сознаюсь — его у него нету!»
Молотов в ответ хмыкнул.
«А что, — у него принцип есть?» — не унимался Берия. Молотов отшутился:
«Принцип у всех есть, Лаврентий. У Вышинского — это доказать, что пессимисты не правы: можно жить не просто сколько, но и как угодно!»
«Вот именно! — обрадовался Берия. — Об этом и говорю! Тем более, он про Хозяина не имел права так говорить. И с эмигрантами! Они, знаешь, — я тебе сознаюсь, — как армяне: самый ненадёжный народ из дешёвых! Что это за фраза: „Сталин принял страну, вооружённую деревянной сохой, а оставил с ядерными складами“!»
Молотов промолчал.
«Ну, хорошо, — он сказал не совсем так. Он сказал: знаете ли вы, мол, господа эмигранты, хоть кого-нибудь в истории кроме Хозяина, который принял бы — и так далее; и — оставил бы! Разницы нету! Хозяин ничего не оставлял. И не оставит. Ну, под „ничего“ я имею в виду жизнь. Он никогда не оставит её на произвол судьбы. И нас тоже.»
Молотов опять молчал.
«Я имею в виду, что Хозяин будет с нами всё время!» — разъяснил Лаврентий.
Теперь уже я не сомневался, что он чувствует даже моё дыхание в трубке. Переигрывать, однако, Берия не стал:
«Но не в этом дело. Какой из Вышинского — спрашиваю тебя — министр инодел? Я тебе сознаюсь, тебя зарубежом люди уважают, а про него если и знают, — то только, что у него нету принципа: сперва был меньшевик, за Ленином охотился, а потом сам называл всех врагами…»
«Лениным.»
«Что?»
«Не Ленином, а Лениным.»
«Ох, Вячеслав ты Михайлович! — шумно вздохнул Берия. — Я про одно, а ты… Как молот — долбишь своё! Я, кстати говоря, не того даже не прощаю ему, что он служил врагам и охотился за Ленином, а того, что если охотишься, надо и ловить!»
41. Честными бывают только если нету выхода…
Я ухмыльнулся: опять Лаврентий прав. И опять — по большому счёту. Не про армян, а про Вышинского: если взялся за дело, — доведи до конца. До победы.
Но и меня, и страну Вышинский устраивал как раз тем, что был мастером.
Во-первых, хорошо владел словом. А на суде — тем более, против эрудитов — это главное. Против них прокурор — кем я его сначала и назначил — должен быть не только эрудитом, но и мастером слова.
Во-вторых, сам он не считал, что на суде мастерство слова — главное. Он считал, что главное на суде происходит до суда. Тоже правильно: признание подсудимого — венец правосудия. А этот венец сплетают во время следствия.
Слово «правосудие» значит «правильно судить». А человека невозможно правильно судить, если он сам не принимает в том участия. Хотя бы тем, что сознаётся. Каждому есть в чём сознаться. И если кто отказывается, значит, не хочет быть честным.
Честными же люди бывают только если нету иного выхода. Поэтому следствие должно — как угодно — лишать преступника иного выхода. Кроме того, чтобы быть честным. Люди не хотят быть честными по многим причинам. Хотя бы потому, что честность лишает гордыни.
У Вышинского гордыни как раз не осталось. Он готов сознаваться во всём и всегда. Не так, как Берия: я, дескать, тебе сознаюсь — и несёт потом чепуху. Вроде того, что сегодня, скажем, честно говоря, понедельник.
Мингрелы, евреи и армяне считают, что это — большое откровение. А настоящего откровения ждут от собеседника. В прежние времена — когда не было телефонов — они при этом крутили на собеседнике пуговицу. А теперь — телефонный шнур. Волнуются.
Вышинский сознался с самого же начала. Иного выхода не имел. Все кругом знали, что он был видный меньшевик и при Керенском подписал ордер на арест Ленина.
Но разыскивал его неуспешно.
Неуспехи прощать труднее, но при личном знакомстве я простил ему и это. Как раз за честность. Которую он выказал ещё до встречи.
Вызывая на неё, я задал ему по телефону трудный вопрос: «Как живёте?» Он отнёсся к вопросу серьёзно и ответил после паузы, что живёт лишь теоретически. А практически считает себя трупом.
Посмотрев потом ему в глаза, я убедился, что он не лжёт: к мертвецам себя и относит. Считая себя самым среди них мёртвым. В чём опять же был прав, ибо тот, кто боится, умирает каждый день.
Это было давно, но умирать он не перестал. И не только потому, что не перестал бояться, а ещё потому, что стал надеяться, будто когда-нибудь перестанет.
А надежда лишает храбрости надёжнее, чем страх.
Молотов — тоже, конечно, трус, но любит жену. И поэтому может решиться на поступок. Если бы арестовали мою жену, я бы взбушевался. Поэтому я по-прежнему дружу с Молотовым, а не с Вышинским. Который мне гнусен.
Но факты теснят. Когда арестовали Полину, Молотов не сознался, что считает жену врагом. Сказал — не ему знать. Вышинский же сознавался даже когда на главных судах я усадил его не на скамью подсудимых, а в кресло прокурора.
Зиновьев, Каменев и Бухарин — ясное дело. Но с Рыковым, с которым я дружил, он обошёлся так же. Назвал врагом и потребовал казни. Дескать, никакой враг не достоин прощения. И если его не заслуживает Рыков, — что, мол, говорить обо мне?! Продажном поляке.
Но министром я назначил его вместо Молотова не только потому, что Молотов не спешил участвовать в правосудии над женой. А потому, что сейчас министром должен быть человек, у которого нет шанса удивить себя и оказаться храбрым.
Дело идёт к развязке. И наша задача — создать у врага впечатление, что мы этого не понимаем. И не знаем. А Вышинский хорош тем, что — в отличие от Молотова — этого не знает.
Зато — как эрудит — знает другое. Что я принял страну, вооружённую деревянными сохами. И что скоро у нас будет столько же атомных бомб, сколько осталось сох. И главное, — что именно за это нас и упрекают.
Я говорю не о врагах. Враги не упрекают. Говорю о сочувствующих. Причём, не об эмигрантах, перед которыми Вышинский и выступил с речью. И которых — сам эмигрант — презирает. Как презирал их другой поляк, Дзержинский. Или даже я. Пока тоже считал себя эмигрантом. Правда, не настоящим. Настоящих, которые живут заграницей, я уважал: они хоть и настоящие же бляди, но эрудиты.
Под сочувствующими я имею в виду половину человечества. Если не больше. А упрекают они нас не за бомбу. Которую сами же и помогали нам строить.
Упрекают за другое. За то, что в джунглях нашей души деревянная соха сплелась с атомной бомбой. Варварство — с социализмом. Безнадёжно косное — с неслыханно новым.
А это в целом верно.
Но сразу не вылечиться. Сразу можно другое, — приступить к лечению. То есть — убрать симптомы. Ибо болезнь проявляется только в симптомах. В чём ещё?
Берия доверительно сообщил Молотову, что того зарубежом уважают. Он имел в виду, что — знают. Уважают меня. Особенно — сочувствующие. Желающие мне долгих лет и крепкого здоровья. А Молотова, как и Лаврентия, они считают симптомами моей болезни.
Американцы недавно вынесли Лаврентия на обложку главного журнала. Дескать, знаем его. Но рядом с его мингрельской «будкой» в пенсне нарисовали замочную скважину. Дескать, не уважаем.
Это вражеский журнал, хотя называется правильно, — «Тайм». По-русски назывался бы правильнее, — «Время». Время убирать засранцев. То есть — деревянную соху. Вышинский это и подчеркнул. Хотя Сталин принял, мол, соху, — оставит он за собой другое. Не вместе с сохой, а вместо неё.
Что именно я собираюсь оставить за собой — не его ума дело, но Лаврентий эти слова прекрасно понял. Поэтому придрался только к одному, — «оставит».
Но Вышинского я ему пока и не оставлю. Как не оставил, например, Жукова. И как не оставлю сочувствующим его самого. С кем без него оставаться? Сочувствующих много. Как и засранцев. А Лаврентий среди них, увы, один.
Но он этого не знает. И уверен, что не знаю этого я. Ибо помимо Молотова, Микояна и Булганина, министерский портфель я отобрал и у него. Но отобрал как раз не только ради сочувствующих. А ради того ещё, чтобы Лаврентий не догадался, что он у меня один. Самый.
У меня и страны. И чтобы в его мингрельской голове — при виде моей гипертонической — не осела соответствующая мысль про меня. С которой, мол, и носятся американцы.
Но теперь соответствующая мысль может придти в мингрельскую голову из страха, будто я уже принял решение отделить её от туловища. Как отделил от последнего портфель.
Почему мне и не лень прослушивать Лаврентия. Чтобы не прозевать момент, если, увы, это решение надо будет принимать. Не если — а когда.
42. Не простудись, барашек-джан!
«Рано или поздно, Михайлович, это произойдёт! Рано или поздно — я тебе сознаюсь — всё происходит!»
«Что ты имеешь в виду?» — произнёс Молотов изменившимся голосом.
«Что говорю! Рано или поздно, говорю, Хозяин убедится, что мы с тобой, Михайлович, и вообще старая гвардия, не только самая дельная, но и самая надёжная…»
«Дай бог!» — вздохнул Молотов.
«А ты почему испугался? О чём подумал?» — спросил Лаврентий после паузы.
«Когда?»
«Когда я сказал, что всё происходит…»
«Я не испугался… Я не понял — что имеешь в виду под „всё“».
«Это и имею. А что ещё? Рано или поздно Хозяин… — и снова замялся. — Но мы ведь не африканцы!»
«А при чём африканцы?» — удивился Молотов.
«Ни при чём. Просто Серго вычитал, что африканцы…»
«Какой Серго?»
«Мой… Сын.»
«Ну?… Ты, кстати, и Орджоникидзе называл своим…»
Настала пауза.
«И что?! Когда-то мы с ним, да, дружили. Но потом…»
«Продолжай, Лаврентий…»
«Мне не нравится, Михайлович, как ты иногда разговариваешь. Серго был редкий человек, но потом он сам в это поверил — и всё испортил. Начал критиковать. Всех, кто не редкий. И особенно — я тебе сознаюсь — тех, кто более редкий, чем он. Это его Зина, жена, накачала… И правильно, мы с ним дружили. Я даже моего Серго назвал так в его честь. Но дружба дружбой, знаешь…»
«Ладно, не надо об этом. Это я просто… Что же твой Серго вычитал?»
«А! Какое-то племя в Африке выбирает вождей на семь лет. И если вождь хороший и добрый, то после седьмого года, в урожайный сезон, его кушают. Сперва, надеюсь, убивают. Но кушать людей всё равно нехорошо. У нас не принято.»
«Я не хочу даже такое знать!» — вспылил Молотов.
«Но ты же сам сказал, что думать обо всём можно!»
«Думать — да, но знать — нет… — проговорил Молотов, но поразмыслив, добавил. — А если вождь не добрый? Не кушают — что ли? Или даже не убивают?»
«Не знаю… Если не добрый, дают покушать врагам.»
Молотов сперва тяжело задышал, а потом решил рассмеяться:
«А в твоей Мингрелии?»
«Шутки же у тебя, Михайлович! Мингрелия — это не Африка, а грузинская Швейцария! Но с питанием у нас лучше! Хотя я всё равно вегетарианец!»
«Знаю. Но и это ни при чём. Потому что в Мингрелии тебе бы пришлось быть как раз вождём… Но почему ты всё-таки вспомнил про африканцев?»
«А потому, что мы ведь с тобой не африканцы! Хорошо работаем, а в награду нас могут покушать!»
«Кто? Народ не допустит!»
«Вот опять, Михайлович! Ты народ недооцениваешь! У него больше юмора, чем у тебя. И больше жизнерадостности. Народ, Михайлович, всегда ликует: и тогда, когда вождь на трибуне, и тогда, когда на вертеле!»
«Это твой народ такой, мингрелы! — рассердился Молотов. — Это он придумал шашлыки и вертела! Но человек — не баран!»
Лаврентий громко рассмеялся:
«А зачем сердишься, Михайлович? Конечно, не баран. И даже — если баран. Вот ты про мой народ, а у нас в Грузии есть такой народный поэт, Гришашвили. Иосиф его зовут…»
«Ну, говори! Почему вдруг замолчал?»
«Я не замолчал. Я думаю — как точнее перевести? Он, знаешь, свою книгу стихов назвал так: „Не простудись, барашек-джан“! Понимаешь? То есть — беспокоится о каждом барашке. Чтобы даже не простудился! Но всё равно кушает…»
«Я знаю этого поэта, а что ты этим хочешь сказать?» — растерялся Молотов.
«Я про народ хочу сказать. Человек не баран. И баран не человек. Даже если поставить его на задние ноги и одеть в овечий тулуп. Но если много баранов поставить и всем обещать тулупы, то очень на народ будут похожи. На любой. Даже африканский.»
«Что это за чушь! — обессилел Молотов. — И вообще — при чём тут это? Ты всё время говоришь загадками, Лаврентий. Барашки, вожди, африканцы…»
43. Дураком притворяться — глупо…
Действительно, при чём тут это, подумал и я. Дурака играет. Значит, дурак иногда и есть: не понимает, что эту роль ему играть нельзя. Не поверят.
Если бы он не лгал уже внешностью, я захотел бы вместо Молотова назначить не Вышинского, а Берия. И не только вместо Молотова. Вместо других тоже. Министром всех дел. Захотел бы.
Даже Черчилль сказал в Тегеране, что из всех моих засранцев Берия самый обходительный. Но Берия, увы, лжёт. Тем, что, хотя лицо у него зелёного цвета, выглядит он как еврейский доктор.
А я не люблю такое. Я люблю, например, чтобы доктор был не только доктор, но и выглядел как доктор.
А, кстати, может, Берия и не лжёт. Может, он и есть еврей. Зелёного цвета. Сестра его вышла замуж за мингрельского еврея. Правда, она глухонемая.
Но сам Лаврентий ко всему, что говорят о евреях, не глух. И отнюдь не немой, когда хочет за них заступиться. А хочет часто.
Дураком, по крайней мере, ему притворяться глупо. Начальником ГПУ в 27 лет дурак не станет. Тем более, в Грузии. Где все про всех знают всё. А начальнику ГПУ приходится, стало быть, знать больше, чем всё. И услышать то, что пока не сказали. А может быть, и не скажут.
Он, кстати, этим и оправдывает, что привёз с собой в Москву столько грузин. И не только сюда. Кому только их не воткнул!
Белорусам, например. Кто там начальник МГБ? Не просто мингрел — Цанава, но тоже Лаврентий.
Правда, без того Лаврентия мы намучились бы в Минске с еврейским Мефистофелем. Как мой Лаврентий называл за внешность Михоэлса. Немудрого Соломона. Который, кстати, был дурной актёр. Переигрывал.
Настолько, что — дай ему волю — он сделал бы обрезание не только Мефистофелю, но и Крыму. О чём с американцами и договорился. Превратить Крым в республику обрезанных. В еврейскую родину. А потом — вообще в обрезанную. От нас.
Я приказал Лаврентию обезопасить наглеца. А он знает, что нет никого безопасней почётного мертвеца.
В его случае Лаврентий не артачился. Ибо и сам прощает наглость лишь себе. Называя её принципиальностью. Все противоречия, кстати, Лаврентий, как настоящий вождь, преодолевает посредством лингвистики.
А заартачиться он мог бы вполне. Я, дескать, уже не министр госбеза, и обезопасить Мефистофеля надлежит, согласно лингвистике, не мне, товарищ Сталин, а идиоту Абакумову, которому вы вручили мой портфель. Тем более, что я недавно пил за здоровье товарища Михоэлса. И желал ему долгой жизни.
Так он мне, собственно, и сказал: пусть ваш Абакумов прикажет белорусскому Лаврентию убрать в Минске Мефистофеля. Белорусский Лаврентий заартачится, ибо, как и я, он уверен, что Абакумов идиот, и не просто переигрывает в любой роли, но не понимает её. Заартачившись же, он позвонит, мол, мне. Центральному Лаврентию. А я ему отвечу, что, пусть я и ни при чём, артачиться не советую.
Артачился, рассказал потом Абакумов, сам Михоэлс. Не соглашался ехать в Минск. Нету, мол, времени.
Абакумов его уговорил. Обещал, что это ненадолго. И слово сдержал. Сразу же отзвонил белорусскому мингрелу и сказал: учти, у высокого гостя мало времени. Ходить ему некогда. Подай большой автомобиль. Лучше — грузовик.
Но мой мингрел посоветовал белорусскому бросить Абакумову вызов, — не надеяться на транспорт. Хотя, дескать, конечная сцена может выглядеть именно так, как вообразил её министр: белорусская ночь, гололедица, великий трагический актёр на пустынной улице и — трагический же скрип неисправных тормозов.
На самом деле вместе со своей наглой душой эту дикую мечту о еврейском Крыме Мефистофель вверил богу не под колёсами грузовика, куда его потом подложили, а на даче у белорусского мингрела, который тоже пил за его здоровье. И тоже желал ему долгой жизни.
Богу, как я и ждал, крымская идея не понравилась. А если и понравилась, то — будучи актёром поопытней — он это скрыл.
В Крыму, кстати, начальником МГБ Лаврентий назначил своего же грузина. Гришу Капанадзе. На Украине — тоже тбилисский бериевец. Амайяк Кобулов. Даже в Узбекистане. И опять же мингрел. Алёша Саджая. Даже на Дальнем Востоке. Миша Гвишиани.
И даже в Грузии. И тоже мингрел. Авксентий Рапава. Хотя мингрелов в Грузии знают.
А ещё играет дурака. Но тоже переигрывает. Раскусил его и Молотов. Который в своё время поверил гитлеровскому герру Риббентропу. Лаврентию же не верил никогда. И твердит ему одно и то же: не говори, мол, загадками. Скажи прямо. И хмурится.
А этому герру — когда в 39-м подмахивал с ним бумажку о ненападении — улыбался. Спасибо, дорогой хэр Риббентриппер, за то, что подмахиваешь бумажку и не будешь, значит, на нас нападать. И верил ему, пока я ему не подмигнул. Почему я и подмигнул ему сразу же, как он подмахнул.
А ждать от Лаврентия прямого разговора так же глупо, как глупо было ждать тогда от хэра, что раз подмахнул, — не нападёт.
44. Возможности правды ограничены…
Берия и по личной нужде, с бабами, изъясняется непрямо.
Но что такое непрямой разговор? Это когда разговариваешь с человеком не прямо, а через такое, что ни при чём; что нужно не для понимания, а для красоты.
Непрямой — это разговор через культуру. И через других людей. Не обязательно живых. Если бы все говорили прямо, — нужда в речи сошла бы на нет. А жизнь стала бы совсем грубой. И более одинокой.
Иносказание — это спасение от одиночества. И ещё — красота. Которую ценят как раз на Востоке. А Лаврентий — восточный мужик. Не доверяет правде. Считает её возможности ограниченными.
Некультурный скажет бабе всё как есть. Правду. И ничего кроме. Ты, мол, влезай в мой глиссер, а я буду в тебе ковыряться. А то и прямее выразится.
А Лаврентий обратился к ней через культуру. Мы, сказал он ей, есть министр госбезопасности и бывший футболист. Динамовец. А поэтому милости просим в наш глиссер, где обсудим сложности развития спорта. Всякого, но особенно — плавательного.
По этой фразе видно, что пусть он и мингрел, — знает не только мингрельские запевы, но и Шопена с Берлиозом. А из русских — Рахманинова…
Когда Молотов рассказал мне об этом, я еле сдержал улыбку. Но обещал ему, что мерзавца высеку. И высек. Но не за бабу, а за чекиста. Который был как раз в глиссере.
А глиссер был в Гаграх. Где Лаврентий заслуженно отдыхал. В основном — катаясь на глиссере. Который сопровождали сзади другие глиссеры. И в котором кроме Лаврентия присутствовал всегда тбилисский чекист.
Сдирал шкурку с инжира и выслеживал дельфинов. И тому, и другому Лаврентий радуется как младенец. Инжир ем и я, но дельфинов ненавижу. За название. И за то, что они мыслят как люди.
И вот вместо дельфиновой спины чекист заметил в волне человеческую голову в резиновой шапке. Берия подрулил к голове, — и выяснил, что она принадлежит бабе.
Свесившись через борт, тбилисский чекист стал выяснять у неё анкетные данные. Та отвечала прилежно, но, сняв с носа пенсне и внимательно разглядев её, Лаврентий прервал диалог. Он спросил — что же это она, такая красавица, и, судя по выбившимся локонам, даже блондинка, ищет в воде среди хитрожопых дельфинов.
Она ответила, что ничего не ищет. Тренируется. Ибо скоро спартакиада, а ей надо отстоять титул чемпионки.
Если Лаврентий ей не понравился, она, стало быть, совершила ошибку. Но поскольку чемпионка, наверно, его не узнала, то ошиблась, получается, невольно.
Дело в том, что к тому времени, когда Лаврентий стал наезжать в Гагры уже из Москвы, — не одной только Грузии, а всей державе было известно, что нашего наркома возбуждают именно юные спортсменки. Особенно — участницы спартакиад.
Хотя я лично спортсменов не уважаю. По существу, они состязаются с животными. И при этом — проигрывают. Другое дело, если бы состязались в сообразительности. Или в душевных качествах. В честности, наконец.
45. Прикосновение кладёт начало владению…
Когда я представляю себе бегунов, которых обскачет любой волк, или пловчих, которые, как бы ни тренировались, вызывают хохот у ненавистных мне дельфинов, — я вспоминаю ещё одну притчу в исполнении отца.
А может быть, — и в его сочинении. Потому, что все притчи он рассказывал только про лягушек, считая их самыми загадочными из болотной живности.
Однажды глупый крестьянин Мито обнаружил на голове лягушку. Но возмущаться не стал. Понадеялся, что к утру она отстанет. Лягушка не отстала ни завтра, ни даже послезавтра. И тогда Мито заявился к врачу с жалобой, что из головы у него растёт лягушка. Тот осмотрел болотную живность и, убедившись, что она здорова, спросил: «Ты кто?»
«Я обыкновенная здоровая лягушка. А зовут меня Мито!» «Зачем же тогда ты, Мито, растёшь из макушки глупого крестьянина Мито?»і-іизумился врач.
«Это я расту из его макушки?! — возмутилась лягушка Мито. — Это он сам, глупый Мито, растёт у меня из жопы!»
Отец смеялся и предупреждал, что притча пригодится мне на многие случаи жизни. И был прав: я вспоминаю её даже, когда речь идёт о спортсменах.
Но у Лаврентия не моя душа. Иная. С круглыми очками. Услышав из воды, что незнакомка является участницей спартакиады, — он представился ей и вежливо пригласил её в глиссер обсудить негласные проблемы отечественного плавания. Чемпионка обрадовалась и стала выбираться из волн.
Будь Молотов писателем, он легко представил бы себе — что происходит в это время с Лаврентием.
Ухватившись за борт, спортсменка, по всей видимости, выталкивает сперва из Чёрного моря верхнюю часть молодого и крепкого туловища. И эта часть Лаврентию очень нравится. Загорелостью. А также компактностью сисек. Тем более, что у его жены Нино они как раз некомпактные.
Потом спортсменка ослепляет Лаврентия белоснежной улыбкой и перебрасывает через кромку борта левую ногу. Которая своим тёплым бронзовым светом согревает министру глаза и возвращает им умение видеть.
Разглядев на ней с близкого расстояния дрожащие мускулы и прозрачные капельки морской влаги, Лаврентий — хотя и отдыхал — сильно разволновался. И стал делать вид, что больше всего его беспокоит уже не государственная безопасность, а безопасное перемещение из воды в глиссер чемпионской плоти.
Которую — в заботе о ней — Лаврентий облапил за руку и ногу. То есть — начал этой плотью владеть, поскольку прикосновение и кладёт начало владению.
Зато потерял контроль над собственной, наркомовской, плотью. Она одеревенела. Хотя голова, наоборот, пошла кругом. Ни Шопен, ни даже Рахманинов не смогли бы уже вытеснить из неё мингрельские зачины.
А мингрелы — самое горячее из грузинских племён. Питаются перцем, к которому примешивают прочие продукты. И при этом возбуждаются. Потому, что продукты — скажем, картошку — предварительно раздевают.
Молотов — будь он даже писателем — не способен не только испытать, но и вообразить состояние, овладевшее в глиссере Главным Мингрелом.
Способен зато тбилисский чекист. Который поэтому тотчас же вызвался заменить Лаврентия за рулём. С тем, чтобы тот освободил руки и в кормовом отсеке водного транспорта обсудил с физкультурницей свою негласную проблему. Но очень назревшую.
Лаврентий, однако, объявил ему, что в присутствии провинциального чекиста чемпионка побрезгует ввязываться в дискуссию. Не отводя от неё глаз, он велел чекисту покинуть транспорт. На что как раз тот оказался неспособен, ибо — в отличие от блондинки — плавать не умел.
И тогда Главный Мингрел с непрямой речи переходит вдруг на самую прямую. Грязно ругается и брезгливо сталкивает чекиста в сердитые волны.
Хотя его потом спасли, я вычитал Лаврентию морду. В присутствии того же Молотова. Который и рассказал мне об этом случае. И которого вместе с Лаврентием я попросил задержаться после ужина в честь открытия спартакиады.
Я высек Лаврентия кнутом, сплетённым как раз из прямых слов, и Молотов мне с удовольствием поддакивал. А в конце сцены он оправдал своё ябедничество заботой о чемпионке. Дескать, дама могла составить нелестное представление о наших славных органах.
Стоило, однако, мне заметить, что дело не в даме, а в грубом отношении к рядовому чекисту, Лаврентий огрызнулся на Молотова. Дама, мол, наоборот, составила лестное представление о наших славных органах. Но ты прав, Михайлович, — могла составить и нелестное. Если бы речь шла о твоих. Бесславных.
В моём желудке опять вскочили шарики, нацеженные смехом. И опять — как пузырьки газа в «Боржоми» — побежали к горлу. Я раздавил их кашлем, а Молотов притворился, что, как всегда, не понял Лаврентия.
Не всегда понимал его и я.
46. Где гарантия, что вегетарианцы не едят человечину?
Африканцы, мол, едят вождей в урожайный сезон. Правда, не живьём: сперва убивают. Но кушать людей всё равно нехорошо.
Я этой фразы не понимаю.
Он знает, что я прослушиваю, но всё равно произносит мерзость, о которой Молотов не хочет и слышать. Не исключено, значит, что тем самым Берия объявляет мне, будто ведёт работу. Будто прощупывает — правда ли тот не хочет этого слышать. Или хочет, но стесняется.
А почему, мол, не хочешь, Михайлович? Хозяин отобрал у тебя портфель и арестовал Полину. Единственную жену. Зная, что с другими бабами ты не водишься. И прирос к ней, как банный лист к заднице. Которая, увы, оказалась достаточно обширной и для многих других листочков.
Почему же не хочешь, Михайлович? Мы же с тобой не африканцы! Мы работящие вожди — а нас, видимо, скоро будут кушать. Правда, не живьём.
А может быть, всё-таки хочешь? Но стесняешься — при своих. При мне, например. А при американцах, положим, не стесняешься. Ведь о чём ты, спрашивается, беседовал с ними недавно все шесть часов в пульмановском вагоне? И забыл об этом потом рассказать. Даже Хозяину…
Так, кстати, и было. Молотов мне ничего не говорил. А я его умышленно не спрашиваю. Какой смысл? Если «забыл» и не рассказывает сам, то понесёт чепуху.
Спросил я зато у Лаврентия. О чём, дескать, Молотов разговаривал с американцами в пульмановском вагоне?
Вопреки ожиданию, Лаврентию не стало стыдно, что он этого не знал.
Всё, мол, вышло там неожиданно. По графику, Михайлович должен был не выехать из Вашингтона в Нью-Йорк, а наоборот, вылететь. И вдруг — за десять минут до выхода из посольства — ему звонит вашингтонский мэр и говорит, что мистер Молотов слишком высокий гость для того, чтобы доверить его плохой погоде в небе.
Дескать, мы, американцы, очень уважаем процесс строительства социализма в отдельной стране, а поэтому доставим вас в пункт назначения в отдельном же поезде с пульмановским вагоном. Куда не пустим борзописцев, чтобы не приставали к вам с лишними вопросами о том, будет ли атомная война и как скоро.
Раньше, сказал мне Лаврентий, Михайлович подобную жеребятину не стал бы и слушать. И в этом Лаврентий тоже прав — не стал бы. Но теперь вдруг не только послушал, но и послушался.
Установить удалось лишь то, что в пульмановском вагоне все шесть часов вашингтонцы всё-таки приставали к Молотову, но он никому из нас ничего об этом так и не рассказал.
Получается — он считает, что есть вещи, о которых никто не должен знать. И получается не только это, но и другое. Такое получается, после чего не верится, будто он не смеет знать, как обращаются с африканскими вождями в урожайный сезон…
Но где гарантия, что Лаврентий и вправду не знает — о чём же Молотов договаривался с врагами в пульмановском вагоне? Может быть, как раз знает, но молчит, ибо его это устраивает?
Где гарантия, что он всего лишь работает над ним? А не с ним? Или что «работает» не с тем, чтобы запугать его мной и — втроём, вместе с ним и с Маленковым — объявить меня в урожайном сезоне добрым вождём?
Маленкова он презирает больше, чем Молотова, но снюхался ведь и с тем. Хотя и считает его глупым, как ночной горшок. Причём, с отбитой ручкой. Но зато с тройным подбородком. И, как Молотова, величает его моим «сратником».
Так где же гарантия, что вместе с этими «сратниками» он не считает, что в ближайшем сезоне мне из вождей пора уходить в боги? То есть — в желудки других вождей.
На что он, собственно, сегодня и намекнул, — в конце декабря. Не дожидаясь сезона. На весь Большой театр. На весь мир. Сталин, мол, уже настоящий бог. Но в то же время человек. Правда, не настоящий, — редкий.
А сейчас прёт ко мне на ужин…
И где гарантия, что вегетарианцы не едят человечину? Тем более, что Лаврентий утверждает, будто человек не животное. Он уверен, что — хуже. И знает, что я об этом знаю. О том, что он в этом уверен. Поэтому сегодня он и подчеркивал, что Сталин — редчайшее исключение из людей.
Но это не мингрельская идея. Абхазская. Миша Лакоба догадался первый.
Но Миша высказывался неосторожно. То есть — конкретно. Называл всегда цифру: такие, как Сталин, рождаются раз в 100 лет. После того, как арестовали Нестора, брата, стал выражаться осторожнее: раз в 100–200 лет.
Лаврентий же цифр не называет вообще. Просто: редчайшее исключение в истории. И всё!
47. Не разбирается в людях умышленно…
В 35-м он издал книжку о развитии большевизма в Закавказье. В основном — обо мне. И немножко — об Орджоникидзе.
Выяснилось, однако, что писал её другой мингрел, Бедия. Профессор. У которого я это и выяснил. Но Лаврентию сказал об этом только недавно.
Да и то непрямо. Намекнул. Не стоило — ради спасения профессора — и намекать, но я сердился на Лаврентия не из-за плагиата, а из-за того, что, хотя книжку писал не он, материалы к моей биографии собирал почему-то сам.
Намекнул я, правда, по-грузински. И на грузинском.
Весной этого года Лаврентий объявил мне в присутствии засранцев, что к юбилею его книжка о закавказских большевиках выйдет в новом издании. Дополненном и переработанном.
Дополненном чем, спросил Микоян и повернулся к Лаврентию гнуснейшим из своих профилей. Неужели именами делегатов 10-го грузинского съезда?
Микоян редко говорит гадости, но в этом году грузины раздражают его больше, чем обычно. Из-за того, что я лишил его портфеля. И выражается он поэтому не как закавказский большевик, а как всесоюзный армянин.
Но Лаврентий спокойно ответил ему, что нет, — дополненном отнюдь не именами тех делегатов. Тем более, мол, что кое-кто из них к 37-му оказался врагом, а, как выражался покойник Маяковский, «я такого не хочу даже вставить в книжку».
Микоян возразил в ещё более характерной манере: покойник Маяковский имел в виду лишь одного человека, да и то грязнулю, а не 425 кристально чистых делегатов. Увы, тоже уже — в большинстве — покойников. И среди них — почти 17 армян.
Я не позволил Лаврентию вспылить. Спросил просто — что же из моей биографии он в этот раз переработал?
Оказалось — переработал не в моей биографии, а в орджоникидзевской. Микоян снова хмыкнул. В этот раз — по закавказским нормам — справедливо.
Серго Орджоникидзе был горячим покровителем Лаврентия и всегда мне его всегда нахваливал. И советовал не верить его тифлисским врагам. Поднять в Москву.
Насчёт Лаврентия Серго был прав: таких людей в Мингрелии, может быть, много, но в Москве не было. Не разобрался зато Орджоникидзе в других людях. В Бухарине, например. В Пятакове ещё. В том же Рыкове.
Когда я высказал Лаврентию это мнение, он прищурился: иногда наш друг Серго не разбирается, мол, в людях умышленно.
А как это проверить? — спросил я.
Лаврентий догадался — как. Арестовал в Грузии его брата Папулия, а другого, Валико, погнал с работы.
Серго был пламенный мужик. Ты, заорал он на Лаврентия, настоящая крыса! Одной рукой называешь своего сына моим именем, а другой губишь моих родных братьев!
Лаврентий и ему ответил спокойно. Во-первых, мол, у крыс рук нету. Во-вторых, моего сына я назвал твоим именем не рукой. Как не рукой его сотворил. А в-третьих, твой Папулия во всём сознался. Но лично тебя, мол, я продолжаю любить и уважать! Вплоть до того, что собственного сына считаю живым тебе памятником.
Нерукотворным.
И тогда Серго стал, оказывается, честить при нём меня.
Но я зла на него не держу. Поскольку именно он и убедил меня в своё время, что Лаврентий чует врагов не только, как пёс, — то есть, когда врагами ещё не сильно пахнет, но и, как кот, — когда они скрываются в темноте.
А к тому времени, когда Серго стал меня честить, он сам уже был почти врагом. О чём Лаврентий выразился не прямо, но и не изящно. Боюсь, мол, что Орджоникидзе понимает тяжёлую промышленность лучше, чем людей. Совсем уже перестал в них разбираться. Вплоть до того, что запутается скоро и в себе.
Так и вышло. Серго запутался. Точнее — застрелился. Чего кроме меня с Лаврентием никто тогда не знал. Думали — инфаркт.
Лаврентий простил бы ему и самоубийство, но на панихиде Зина Орджоникидзе не подпустила его к гробу и тоже обозвала крысой. За то, что он якобы и довёл Серго до сердечного приступа.
48. Бог не ест живность из брезгливости…
Вот тогда Берия, видимо, и решил переработать свою книжку. Которую написал, оказывается, Бедия. На что я и намекнул Лаврентию. Преподав ему урок непрямой речи. И изящной.
Интересно, спросил я его, чем же автор объясняет читателю раннюю кончину бедного Серго? Который перед кончиной стал разбираться плохо и в тяжёлой промышленности.
Как чем? — удивился Лаврентий по-русски: сердечным приступом. И, отвернувшись от Микояна, перешёл на грузинский: «Мтавариа сомэхи ар михвдэс!» — главное, мол, чтобы этот армянин про самоубийство не пронюхал.
И тут я качнул головой: «Шени бедия ром сомехиа!» — твоё счастье, что Микоян армянин. То есть, он, мол, давно пронюхал, но молчит. Потому, что — армянин. И повторил громче, подчеркнув нужное слово: «Шени бедия!»
Лаврентий понял намёк, но бедному Бедия это дорого обошлось. Незадолго до выхода юбилейного издания из профессора он превратился в зэка. Правда, на короткое время. После чего, навсегда, — в покойника.
Один абзац, впрочем, Лаврентий вписал в книгу сам. Рассказав читателю, что я редкое явление среди людей, автор сделал важную оговорку. В быту, мол, Сталин удивительно прост. Напоминает настоящего человека.
Чего Бедия знать не мог.
Не знал того даже Берия, пока я не обратил на это его внимание. Тем, что похвалил при нём Учителя: хотя, мол, Христос и был Спасителем, в быту он чаще всего стремился к простоте. Ибо богом был только наполовину. До тех пор, пока не пришёл час. Пока не стал богом полностью.
…Где же гарантия, что Лаврентий не считает, будто такой час пришёл и ко мне? И выясняет теперь мнение Молотова. А передо мной — на всякий случай — делает вид, что «работает» над ним.
Как «работал» в своё время над пустым горшком. Над Матрёной. И «доработал» его до того, что теперь уже Маленков всерьёз примеряет к голове крышку. То есть, венец. Готов — горшок — принимать власть.
Даже без Молотова Берия с Маленковым опаснее «молотовского коктейля». Если русскую голову начинить кривыми мингрельскими мозгами, а потом опрыскать её перцовкой и присыпать порохом, то при её взрыве от Кремля останется не больше, чем от Иерусалимского храма. Только стена.
Но — наоборот — не западная.
Почему я и «придумал» Хрущёва в Москве. При том, что его следовало «раздумать» даже из Украины, которую, как и себя, он орошал только перцовкой. Хотя и без неё был дурак. О чём я телеграммой сообщил ему ещё в 39-м.
К тому времени внутренний враг притих. Не потому, что стеснялся, а потому, что в загробном мире стоят мощные глушители.
Соответственно, поостыли и все мои засранцы. А Хрущёв докладывал из Киева, что на плодородных полях Украины враги продолжают размножаться, как «морской песок». Который, мол, он продолжает разгребать «бдительной рукой». И в самом преддверии войны население этой многолюдной республики стало сокращаться быстрее, чем в других. В чём, правда, есть логика: чем больше людей, тем выше и смертность.
А Лаврентий только и поднялся тогда из Грузии в Москву. И первым делом посоветовал Никите взять пример с прочих республиканских вождей. Тоже поостыть. Но Никита продолжал дуть перцовку и горячиться. Пока я не послал ему короткую депешу: «Уймись, дурак!»
Лаврентий даже удивился моей прямоте. Но без неё Хрущёв не унялся бы.
Недавно, однако, его снова занесло. И когда Лаврентий пожаловался мне, что теперь тот изводит на Украине недобитых Гитлером евреев, я велел срочно отозвать дурака в Москву.
В этот раз Лаврентий удивился моей непрямоте.
Ибо, пусть я по-прежнему огорчил Никиту, напомнив ему, что он дурак, — сразу после этого обрадовал. Назначил партийным вожаком столицы. И сдружил его со Ждановым и Булганиным. Ибо между собой они спорили лишь по одному вопросу: кого следует убрать раньше — Маленкова или Берия?
Лаврентий, между тем, не приуныл. Уговорил бога вселить в Жданова грудную жабу, а в его ленинградских союзников — дьявола. Врага народа. Поскольку же Хрущёв смешон даже себе, то изо всей этой пульки остался Булганин.
Если Лаврентию удастся и впредь поддерживать с богом нынешние отношения, то — вопреки моим вычислениям — он может вырасти в главного вождя.
Я не желаю этого. И не вижу тому никакой возможности. Но вместе с тем не знаю иного выхода.
Оттого я к нему и снисходителен. И оттого каждый раз ликую, когда Лаврентию удаётся увернуться от меча, который над ним заносят. Даже — если заношу я сам.
А ликую я потому, что угадываю в том господний каприз. Который сильнее господней же логики. В весёлую минуту снисходительность бога к Лаврентию я объясняю тем, что он вегетарианец. Как и бог. Который тоже не ест живность не из жалости к ней, а из брезгливости.
Правда, Лаврентий делает исключение для вождей. Но к Молотову пока не подступился.
49. В Африке честным людям сказать нечего…
«Ты, Лаврентий, только и делаешь, что сознаёшься — „я тебе сознаюсь“, „я тебе сознаюсь“, — но в чём сознаёшься, не понять. Потому что не понять, чего хочешь!»
Тон у Молотова был уже такой, когда не понять было другое: что же он сейчас выкинет — рассмеётся или, наоборот, разобьёт трубку. Но он просто добавил:
«При чём, например, Христос?!»
«Неужели не понятно? Я к тому, что ты не африканец, правильно? Цивилизованный человек. А цивилизация — это не только мыло, как ошибаются англичане. Это ещё и настроение. Ты же не радуешься, когда тебя собираются кушать! Потому что — цивилизованный. А это значит, что ты не Христос. Не станешь лезть на крест ради непонятных вещей. Или подставлять другую щёку. Или сам, извини, нанизываться, как баба, на вилку или ещё на что-нибудь, если тебя хотят покушать культурно, а не как африканцы. То есть, с тарелкой и ножиком. Как в пульмановских вагонах…»
Судя по тону, Лаврентий уже не крутил телефонный провод свободной рукой. Он не знал, куда её деть.
«Ну, говори, говори!» — буркнул Молотов.
«Я и говорю. Ты обыкновенный человек. Здоровый. За исключением пустяков. О которых знаем только мы… А ведёшь себя, как Христос. Что бы с тобой ни сделали — молчишь. Но Христос как раз не молчал. Баба, например, у него была блядь, Магдалина, но он и за неё заступался. А ты за Полину твою, — хотя она даже больше, чем Магдалина…»
«Что-о?!»
«Полина тебе больше, чем баба. Жена. И работница.»
«Работник. Это слово по родам не склоняется…»
«Пускай не склоняется. Хотя — почему? Если на полях работают „работницы“, то почему в партии они становятся „работниками“? Но мне это не важно. Это ваше, русское, дело… Я говорю, что Христос не сидел бы сложа руки, если его работницу… А про блядей, кстати, можно — „работница“?»
«Не прикидывайся! Продолжай!»
«Не я прикидываюсь! Христос, говорю, не сидел бы, если бы Магдалину вдруг посадили. И не прикидывался бы — будто не посадили! И будто не сослали в Казахстан. Это так про него в сказках рассказывают. Тихоня, мол, и прочее. О царском престоле никогда, мол, не думал… Ты его, кстати, сам и спроси сегодня — если мне не веришь…»
«Кого?» — не поверил Молотов.
«Что — „кого“?»
«Кого спросить?»
«Христа. Он тоже будет сегодня у Хозяина! — и после паузы добавил. — Я и сам только что об этом узнал. Что Христос тоже там будет. И даже — что Хозяин ему царский сервиз уже поставил. С коронами и золотом. Получше, чем твой… Ну, не твой, а тот, который тебе в вагоне поставили…»
Теперь паузу выдержал Молотов. Более продолжительную. Наконец произнёс:
«Я, Лаврентий, конечно, здоров. Но опасаюсь за тебя!»
«За меня не надо опасаться, Михайлович! Ты просто не знаешь. Тебя не было. Ты тогда в пульмановском вагоне по Америке катался. А я всем за ужином рассказывал про этого Христа. Он вообще-то майор. Тоже, кстати, из Грузии…»
«Что значит „тоже“? Тоже — как кто? Как Христос, который не майор?! У тебя все и всё всегда из Грузии!»
Берия — непонятно почему — промолчал.
«Лаврентий, я тебя спрашиваю, — напомнил Молотов. — Что значит „тоже“?»
На этот раз Лаврентий ответил. Но — после длительной паузы, которая, судя по произнесённым им наконец словам, была адресована мне:
«Я говорю „тоже“ потому, что отец этого майора тоже из Грузии.»
Теперь промолчал Молотов.
«Не понимаешь, Михайлович? — хмыкнул Берия. — Скажу понятнее: не отец „тоже“ из Грузии, а сын. Майор. Христос. Отец — „просто“ из Грузии. А сын — „тоже“! Начинаешь понимать?»
«А что тут понимать? — возмутился Молотов. — Где отец, там и сын!»
Следующую фразу Берия снова адресовал не Молотову:
«Не всегда, Михайлович! Бывает, отец из Грузии — например, из Гори, и сын — тоже оттуда. Как наш Хозяин. И отец оттуда, и сам. Но бывает — отец из Гори, а сын — из другого места. Это если мать живёт в другом городе. Не в Гори, а в Тифлисе. В этом случае говорят: отец из Гори, а сын — из Тифлиса. Правильно говорят, потому что территориально сын рождается недалеко от матери. Понимаешь?»
В отличие от меня, Молотов не понимал, ибо мыслил в другом направлении:
«Я действительно опасаюсь за тебя, Лаврентий… О чём ты, пардон, говоришь? Что значит „сын территориально рождается недалеко от матери“?»
«Дочка тоже.»
Лаврентий теперь уже дразнил не только Молотова. С главными словами он тянул точно так же, как мать дразнит иногда грудью голодного младенца. Когда младенец — и не только сын — находится от матери территориально близко. Я рассердился, и Берия это почувствовал:
«Этот майор, который Христос, родился в Тифлисе, но его отец — из Гори. Давид Паписмедашвили. Хотя у него были и другие дети, понимаешь? Которые — тоже из Гори!»
«Тоже — как кто?»
«Как отец.»
«Чей отец?»
«Как чей? Сына. Этого майора Ёсик звать. То есть, Иосиф. А Матрёна, дурак, назвал его Исусиком… А что ты подумал — что чей отец? — рассмеялся Лаврентий. — Всех народов, что ли?»
Хотя Молотов не понял самого страшного — того, что Ёсика Паписмедова Берия объявил моим полубратом, а меня, стало быть, полуевреем, он всё равно нашёл чего испугаться:
«Его тоже Иосиф звать? Нет, я по-другому спрошу: его, этого майора, Иосиф звать? Забудь про „тоже“!»
Расставшись с главными словами, Берия — мерзавец — вернулся теперь к Молотову:
«Я об этом уже рассказывал. За ужином. На котором тебя не было. Ты был в Америке. В вагоне. А ужинали мы у Хозяина.»
«Ну и хрен с ним!» — сорвался Молотов.
«Что?!»
«Хрен с ним, с майором. Но мне не он надоел, а твой пульмановский вагон. Точнее, мой. Тебе обидно, что я тебе ничего про это не рассказываю. А нечего.»
«Молотов! — вскинулся было и Лаврентий, но сразу же осел. — Вячеслав ты мой Михайлович, дорогой! Ты опять будешь сердиться, но я всё равно скажу, что хочу сознаться… Сознаюсь: мне не интересно — о чём ты в вагоне беседовал. Что бы ты в вагоне ни сказал, ничего неслыханного в этом не было бы. Даже если бы это происходило не в Америке, где всякое говорят, а в Африке. Где честным людям сказать нечего. И поэтому они — повторяю — кушают вождей. Пока те их сами не скушают… Меня, запомни, не интересует, о чём ты там договаривался!»
«А что тебя интересует, Лаврентий ты мой Павлович? Дорогой! Кроме того, чтобы разобраться во мне. Чего не можешь сделать… Потому как — не в чем!»
Рассмеяться Лаврентий не посмел. Закашлялся. Но ненадолго, ибо мыслил быстро:
«Не ты меня интересуешь. С тобой всё понятно. Меня волнует судьба Полины. Хотя я и к тебе отношусь хорошо. Настолько, что мне за тебя больно. Если бы сегодня был мой юбилей, я бы объявил Полине амнистию. Всё-таки — Полина Жемчужина! Работница! И жена работника! Крупного! Настолько, что если бы — не дай бог! — Хозяина не было, то хозяином стал бы кто? Ты. Больше некому…»
«Не говори глупостей, Лаврентий!»
«Так и есть. Ты — крупнейший вождь после Хозяина. Я бы на твоём месте…»
Берия замолчал, но Молотов не посмел спрашивать — что бы тот решился сделать на месте «крупнейшего вождя» без Хозяина.
«Я бы на твоём месте… — замялся Лаврентий. — Я как минимум взял бы и поговорил с Хозяином. Как минимум! Пусть задаст тебе про неё вопросы.»
Молотов продолжал молчать. Думая, наверно, как и я, о максимуме.
«А хочешь, Михайлович, поговорим с ним для начала вместе? И пусть он задаст нам про Полину вопросы. Для начала.»
Я положил трубку.
50. Конечный шаг циника — предательство…
Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И — только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!
С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи — очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.
Хорошее говорил и я, но хорошее и правда — разные вещи.
Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет — определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.
Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто — Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией — Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала — по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, — по парфюмерии. ТЭЖЭ.
Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски — как Жемчужина.
И вдруг выясняется, что эта жемчужина — не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.
Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.
А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже — судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.
Но еврею этого не скажешь: надуется.
Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:
«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» — вскинулся тот. «Гораздо,» — объяснил Берия. «Я спрашиваю — чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»
Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий — пусть и правдиво — шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.
Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.
Это было в Тегеране.
Тоже за ужином — но без товарищей и господ.
Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.
Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.
Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением — раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.
Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника — предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.
Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:
«Кстати, маршал Сталин! И это — между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи — предатели?»
«Кто это вам сообщил?»
«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек — не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»
Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:
«Из какой партии?»
Он отодвинул рюмку и извинился:
«Не могу, крепкая! …А из партии — вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»
«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»
Улыбку президент стёр с лица салфеткой.
Мне салфетка не понадобилась:
«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди „сокращённых“ были и несчастные евреи!»
Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.
«Что вы хотите мне не сказать, президент?» — помог я ему.
«Не сказать, а показать, — признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. — Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»
«Слово большевика,» — кивнул я.
Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:
«Взгляните!»
Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:
«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»
«Написано по-нашему, — признался он. — Но человек писал ваш. А написал он — что и наши газеты,» — и повернулся к переводчику.
Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:
«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»
Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, — никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.
Но теперь вот приходится ужинать с чужим человеком, которого зовут Франклин. И который не понимает моего языка. И держит при себе, как коляску, переводчика.
«Вы тоже еврей?» — спросил я последнего, ибо он тоже был взволнован.
«Почему „тоже“? — ответил за него Франклин. — Я не еврей!»
Я успокоил Франклина:
«Я не про вас. Про этого сочинителя.»
Президент засуетился:
«Пожалуйста, не спрашивайте — кто писал!»
«А зачем спрашивать? — согласился я. — А можно, кстати, назвать вас Франклином? Только один раз.»
«Хоть сто!»
«Нет, один. Так вот: вы мне — не спрашивайте, мол. А я вам: зачем спрашивать, Франклин? Спрашивают, если не понимают.»
Засуетился даже переводчик.
«Писал предатель, — добавил я. — То есть простой человек, но уверенный, что не будь Сталина, стал бы непростым. Простым людям кажется, что они предают из-за идей. Но они предают из-за вещей. Хотят иметь больше.»
Теперь уже обобщение вызвало у Рузвельта удовольствие, ибо он понял, что конкретнее я ничего не знал:
«Писал как раз непростой человек. Но простой человек… А можно и я вас? Простой человек, говорю, Иосиф, получается у вас слишком гнусный.»
«Не у меня — у бога. И вы правы: человек ему не удался. А ваш непростой человек всё равно очень простой. Потому, что — предатель.»
Кого я и продолжил высчитывать:
«Очень простой. У которого при мне стать непростым, видимо, не получается. У одних евреев получается, а у других нет…»
Рузвельт улыбался: не получается, мол, как раз у непростого маршала Сталина. С арифметикой.
«А может, это такой человек, — попробовал я, — который был непростой, но я разжаловал его в простого. Такие жалуются чаще. Как правило — на антисемитизм. Троцкий вышел из богатых землевладельцев, но „бедным евреем“ решил стать, только когда проиграл мне.»
Президент перестал улыбаться.
«Не исключено, — добавил я, — что писал вам человек, которого я сам и произвёл когда-то в непростого…»
«Давайте забудем! — зашевелился Рузвельт. — Я лишь хотел убедить вас, что не только нашим простым людям, но даже вашим видным большевикам кажется, что вы к евреям суровы. А мне хотелось бы с вами дружить и после войны.»
Мне вдруг, наоборот, захотелось прервать с ним даже знакомство:
«После войны, говорите? Это будет нескоро, президент. Ибо вы и ваши люди тянете со вторым фронтом. О чём большевики строят разные догадки. Например, что вы не спешите спасать евреев. Как не спешили до войны. Вас предупреждали, но вы решили не верить. А может быть, как раз поверили, но…»
Я выдержал паузу, ибо Рузвельт потянулся к рюмке. Когда он пришёл в себя, я продолжил сердиться и высчитывать в уме предателя:
«Один наш еврей, тоже видный большевик, написал в газете, что вы — когда вас предупреждали про Гитлера и евреев — поверили, но умышленно не пошевелили и пальцем. И что поэтому вы антисемит. Мы его наказали…»
Рузвельт расхохотался:
«Кто это?»
«Неважно.»
«Вы сказали — „тоже видный“. Видный — как кто?»
Наконец меня осенило:
«Как наш посол в Вашингтоне. Максим Литвинов. Который и написал вам это. Что я антисемит. И который когда-то был ещё более видным большевиком. Министром.»
Коляска под Рузвельтом снова скрипнула, и я протянул ему салфетку:
«Но его мы не накажем. Я дал слово большевика. Самого видного.»
51. Никого ни на какой пост назначать нельзя…
Слово я сдержал. Несмотря на то, что, как сообщил мне вскоре Лаврентий, Литвинов — перед возвращением из Вашингтона — вручил личную записку и вице-президенту. И ещё несмотря на то, что — тоже вскоре — президента не стало.
А Лаврентию я велел забыть о Литвинове, которому за былые заслуги подарил даже дачу в Фирсановке. Хотя поступил бы верно, убрав его с наркомовского поста раньше. Или — не назначив ни на этот пост, ни послом в Америку.
Чем больше узнаю о людях, тем крепче верю, что никого ни на какой пост назначать нельзя. Вообще. Или надо постоянно всех снимать. С любых постов.
Или даже все посты отменить. Тоже вообще. Оставить лишь те, на которые есть надёжные люди. Беда в том, что надёжные на посту «растут».
Молотова, которого я вместо Литвинова назначил наркомом, эта должность сначала смущала. Так растерялся, что даже шутить пробовал: один, мол, валлах знает — как трудно в наркоминделе работать! Вокруг — сплошные «дипломаты»! Почти каждый посол!
Это он так о Литвинове, который — пока не сменил фамилию — был Валлах. И которому, получается, подражал, чтобы убедить меня, что тоже умеет смеяться.
Теперь ты сам валлах, ответил я ему, тебе и карты в руки. И если дипломатов много даже среди послов, смешай колоду.
А их действительно оказалось много. В Англию, Германию, Францию, Италию, Финляндию, Австрию, Испанию, Японию — чуть ли не в каждую дельную страну Литвинов отрядил послом еврея.
Евреи и есть дельные люди, но Молотов прав: дело у нас всенародное, а значит, все народы его и должны представлять.
Но когда он колоду смешал, за рубежом меня обозвали антисемитом. Хотя прежде, чем этих литвиновских послов убрали, или когда их назначали, никто меня за рубежом за доверие к евреям не хвалил. Никто не напоминал, что не только нарком у меня еврей, но почти все послы.
А если бы даже напомнили, то не забыли бы добавить, что послов назначает не Сталин, а Министерство инодел. И назначает не за то, что они евреи, а за то, что — дельные.
Но ведь и тогда меня обвиняли в юдофобстве. За то, что среди начальников лагерей оказалось столько же евреев, сколько среди послов: почти все. Сталин, дескать, умышленно назначил их тюремщиками. Чтобы вызвать к «жидам» дополнительное презрение.
И никто не напомнил, что начальников разных лагерей назначал не Сталин, а начальник всех лагерей. Берман. Которого назначил опять же не я, а Министерство «внутренностей». Где тоже — полным-полно «дипломатов».
Но если бы даже об этом и напомнили, то забыли бы добавить, что наркомат этих дел, как и других, назначает людей начальниками не за то, что они евреи, а за то, что у них к этим делам способности.
Среди способных людей есть и способные на всё.
А у одного из них, Нафтали Френкеля, эти способности оказались особыми. Настолько, что из тюрьмы, куда он угодил за торговые махинации, его перевели в НКВД. Где Френкель дослужился до генерала. И заработал орден.
Он как раз и изобрёл лагеря. Пока сидел. Потому что сидеть трудно если не сидится. Тем более, что от нечего делать в мозгу иногда возникает мысль. Правда, всегда простая. Про кушанье. Про баб. Про Сицилию.
Но обобщать о мозге нельзя. Человек состоит из триллионов клеток. В слепой кишке миллиарды одинаковых работают одинаково. Но в мозгу одинаковых нет. Каждая ведёт себя, как хочет. То с одной спарится, то неожиданно с другой. И чаще всего — бесплодно.
А у Френкеля две простейшие клетки сцепились так необычно, что произвели третью. Причём, гениальную. Хотя тоже простейшую.
Без ссылок, рассудила первая клетка, общество не может. Тем более — когда оно строит, а ему мешают. Но с другой стороны, в ссылке многим не сидится. И вот эти две одноклеточные идеи Френкель соединил в третьей: сгонять, кому не сидится, на общественное строительство.
И им хорошо, и обществу.
Бермана назначили начальником всех лагерей не за то, что он еврей, а за то, что тоже выказал способности. Тоже соединил. Белое море с Онежским озером. Беломорканалом. А соединил как раз по схеме Френкеля. Руками тех, которых посадили за враждебность. И которым не сиделось.
Но опять же: хотя Бермана назначили на пост правильно, правильнее было бы не назначать. Ни на какой пост. Как и Литвинова. Тоже «вырос» — и тоже вскоре пришлось его убирать.
52. Евреи выросли из своего счастья и захотели чужого…
Та же история с Молотовым. Сменил он Литвинова незадолго до войны. Но даже до того, как она закончилась, — пришло время снимать его самого. Кроме прочего — за то, в чём сам он и обвинял Литвинова.
За границей Молотов еврейских послов сразу же сменил, но дома — нет. Как Полина была, так и осталась. Бессменной посланницей запорожских евреев.
Но если раньше в честь жены он при запорожской тёще не ел трефного мяса, то теперь по её наущению брезговал трефными народами. Хотя сам не еврей. И хотя наш ЕАК — Еврейский Антифашистский Комитет — сам же за нахрапистость назвал презрительно «кошерным ЯК»-ом.
В 43-м он предложил мне послать двух видных яков в Америку. Ничем, правда, с конехвостыми быками не схожих, — крохотных и хилых. Михоэлса и Фефера. Зато — с рогатыми именами: Соломон и Ицик.
Молотов рассудил, что этим якам удастся решить две задачи. Во-первых, отдоить у местных яковов дойло на антифашистские пушки. А во-вторых — спустить тех на Вашингтон. Который тянул со вторым фронтом.
С первой задачей Соломон и Ицик справились. Пусть молоко было жидко — доили шибко. Обошли всех богатеев. Несмотря на то, что первый сломал ногу и хромал, а Ицику один меховщик взвалил на плечи тяжеленную шубу. Которую ему пришлось таскать по всей Америке.
И не только её, а и мою. Гигантского размера. Ицик идиот, но его приставили к Михоэлсу как стойкого чекиста. Настолько стойкого, что когда меховщик вызвался подарить шубу и мне, Ицик не выдал тому правды о моём росте.
Мудаком оказался и меховщик. Доху подбирал мне по воображению. В соответствии с масштабами моей державы.
Возвратившись, Фефер рассчитывал осчастливить меня еврейским подарком. Но когда охранники втащили в кабинет этот подарок, я рассвирепел и выставил Ицика из помещения.
Бросив на него взгляд из окна, мы с Молотовым рассмеялись.
Завёрнутый в подарочную шубу и согнутый в скобку, он ковылял к воротам по заснеженному двору. Через каждый шаг останавливался и левою рукой дёргал вверх застревавший под ботинком подол. А правой поправлял на шее громоздкий мешок, в котором задыхалась от тесноты моя доха.
Стоило Ицику скрыться за воротами, Молотов выругался. В адрес Ицика, Михоэлса и Вашингтона. За то, что со второй задачей яки не справились. Янки не поддержали ни их, ни своих яковов.
Поддержали зато в третьей задаче. С которой Михоэлс и Фефер вернулись домой. И которая, хотя она родилась в Америке и касалась Крыма, была еврейской. Правда, Фефер называл её советской.
В отличие от Соломона, еврейское к советскому приравнивал не только Ицик. И не только еврейские поцы. Причём, я говорю не о фрицах, стращавших всех «жидами и коммунистами». Говорю о моём народе.
А он приравнивал потому, что я защищал от него евреев. Делом — не словами.
Но и на слова не скупился. Коммунисты, долбил я ему, — заклятые враги антисемитизма. Который есть контрреволюция. И крайняя форма расового шовинизма. И ложная тропа, возвращающая в джунгли. И опаснейший пережиток людоедства.
Хотя юдофобство изобрёл не мой народ, я грозил ему за это расстрелом. Как за измену родине. И не в словах, а в законе.
Никогда никакой владыка не рисковал так народным доверием. К тому же, когда дело касается евреев, всякий король ведёт себя, как сапожник. Считая себя не отцом своего народа, а сыном. Сыном сапожника.
Многие в моём народе невзлюбили большевиков как раз за то, что евреям стало при нас лучше. Один русский стихотворец, Васильев, обозвал меня «сапожником», «сукиным сыном» и «кривожопым лаврушником». За то, что я обул евреев и забросал лаврами «жидовые выи». Он позвал народ косить эти шеи, сдирать с них венки и пихать их мне в зад.
Зад как раз разворотили ему, но в одном он был прав: хотя справедливость обрели у нас не только евреи, никаких «расходов» революция от них не потребовала. Жертвовать им было нечем: до Октября постов и земель у них не было. Как и лавров.
Почему они и пошли за мной шумною толпой. Как за Моисеем. Охотней даже, ибо «еврейского счастья» им не 40 лет было ждать, а 8! И не в Синайской пустыне, а в любой черте. Не только — «оседлости».
Собственно, постами они обзавелись сразу, но под «еврейским счастьем» я имею в виду кино с этим названием. Которое вышло в 25-м и шло до тех пор, пока осчастливленные мной евреи, как любые назначенцы, не «выросли» из своего счастья и захотели чужого.
А главную роль в фильме сыграл тот же Михоэлс.
53. Насекомых морить безопасней, чем аборигенов…
По возвращении из Америки задачу о крымском счастье он обсудил с Лозовским. Не потому, что тот тоже был Соломон, а потому, что номинально ЯК подчинялся ему.
Идею еврейского Крыма назвал «новаторской» и он, хотя родилась она ещё в 20-х, когда для полного счастья евреи задумали найти себе республику. И из «черты оседлости» двинулись в исход. Но по разным маршрутам.
Больше всего им приглянулся Крым. Не понравилось лишь то, что там уже жили люди. Хуже — крымские татары. То есть, не просто мусульмане, а аборигены.
В 28-м правительство объявило евреям, что понимает их, но — с его точки зрения — татар выселять не за что. Соответственно, «искателям счастья» Москва выделила другую территорию. В Амурском крае.
Кстати, «искатели счастья» — это тоже название еврейского кино. О счастье в пределах Амурского края. Как любое счастье, эти пределы находятся неблизко, но, по мнению правительства, ничто не бывает далеко от бога. Ибо он всюду. Даже в тайге.
Только не в приамурской, роптали евреи. Там одни комары. Правительство возразило, что в нынешних условиях насекомых морить безопасней, чем аборигенов.
В конце концов, евреи — хотя и создали в тайге свою республику — таёжным комарам предпочли городских тараканов. Но даже столичным не удалось вытеснить из еврейской души вавилонскую тоску по крымскому взморью.
Прибыв в Америку, Михоэлс с Фефером признались в этом еврейским вождям. В том числе — дальновидным, которые, как им и положено, уличали друг друга в недавней близорукости по отношению к немцам и в роковом невнимании к судьбе европейских братьев.
И тоже тосковали по утраченному счастью. Утраченному намного раньше — в Палестине. Где — в будущем, после войны — надеялись это счастье вернуть.
Услышав, однако, про Крым, обрадовались. Особенно — дальновидные, которых наша страна пугала размерами, а Палестина воинственностью мусульман. На фоне которых крымские мусульмане удивляли крайней сговорчивостью.
Самым ярким подтверждением тому было названо любовное отношение этих татар к гитлеровским захватчикам. Исходя из чего дальновидные вожди предположили, что татары не заслуживают проживания в курортной зоне.
Что же касается всеобщего еврейского счастья в будущем, то настоящая дальновидность, по мнению этих вождей, заключается в том, чтобы на будущее счастье не откладывать.
Вашингтон быстро согласился с возможностью создания еврейского государства за счёт советской территории. Такое же мнение — и тоже быстро — осталось сложить у нас.
За мудрым советом два Соломона, Михоэлс и Лозовский, обратились к бабе. К Полине. Которая — прежде, чем выдать совет — заверила их в поддержке со стороны второго человека в державе.
Совет оказался немудрым: подать первому человеку просьбу о срочном создании в Крыму Еврейской республики.
Немудрым назвал этот совет как раз второй человек. Молотов велел переадресовать ходатайство ему. Чтобы обрести право заняться им лично и вплотную. То есть, чтобы прежде, чем донести его до первого человека, заручиться поддержкой третьего, четвёртого и пятого.
Вскоре и он, и те стали жаловаться мне на татар. По нашему самостоятельному мнению, крымские татары ведут, мол, себя из рук вон плохо. Идут бои за полное освобождение Крыма, а татары помогают захватчикам удерживать захваченное.
В Тегеране Рузвельт, ссылаясь на свои данные, сказал мне то же самое в присутствии Черчилля, который фыркнул и спросил — правда ли, что когда-то татары, подобно немцам, тоже вторглись в Россию. И тоже захватили Крым?
Я разозлился не только на татар. Это правда, кивнул я, но это было гораздо раньше, чем вторглись англичане. Вместе с американцами. В том числе — и в Крым.
Наконец, Лаврентий, редко решавшийся при мне сочинять афоризмы, объявил за ужином в кремлёвской квартире Молотова, что друзья наших врагов есть наши враги. Застеснявшись этой мудрости, выразился примитивнее: под врагами имею, мол, в виду немецких оккупантов, а под их друзьями крымских татар.
И бросил на Полину взгляд, требующий жарких рукоплесканий и таких же объятий. В том числе — непубличных. Та кокетливо отвернулась в сторону супруга, который рассудил, что, хотя незваный гость хуже татарина, татарин не лучше незваного гостя. Особенно крымский.
Я медленно раскурил трубку и, не отводя глаз от дыма, предложил тост за полное освобождение Крымского полуострова. И от немцев, и от татар. Полина жарко зааплодировала и бросилась ко мне, но, как всегда, обнять себя я ей не позволил. Даже публично.
Через день Молотов принёс мне ходатайство ЯКа о целесообразности создания Еврейской республики. Ещё одной — в дополнение к таёжной. В Крыму. Причём, не мешкая.
«Твоё мнение!» — потребовал я.
Поскольку он знал, что это мнение мне известно, — сразу же приступил к его защите.
Для мобилизации мирового доверия, напомнил он, мы только что распустили Коминтерн. Мудрое решение. Которое показало всем, что мы не стремимся к мировому господству.
Еврейский Крым — новый шаг в этом направлении. Гитлер бьёт евреев где может, а остальной мир не ведёт и бровью. Создав же евреям дом, мы убедим планету в нашем моральном преимуществе. И в любви к справедливости.
Ты переоцениваешь способности планеты, удивился я. А американцы не переоценивают. Поэтому и не создают у себя еврейский дом. Хотя коренное население давно истребили.
Вашингтон медлит потому, ответил Молотов, что земля в Америке стоит дорого, и у правительства её мало. Пусть тогда платят местные евреи, разрешил я.
По моим сведениям, возразил он, некоторые местные евреи — даже сам Розенберг — обижены на Вашингтон и охотнее вложили бы доллары в социалистический Крым.
А по моим сведениям, сообщил я спокойно, они подсчитали, что Крым обойдётся им дешевле, чем та же Пенсильвания. По моим же сведениям, Розенберг готов даже повеситься, если верёвка достанется ему бесплатно.
К тому же, добавил я, по моим сведениям, твои сведения ты получаешь от Полины. А та — от американского братца. Который общается не только с сестрицей — через океан, но и с Розенбергом — через дорогу.
А этот Розенберг хочет вложить деньги в социалистический Крым не только потому, что земля у нас дешевле, чем в Пенсильвании. А потому ещё, что, как он обмолвился, еврейский Крым служит американской цели.
Розенберг — поц, смутился Молотов. Но так же, мол, ясно и то, что Крым — после освобождения — оставаться вакантным не может.
Главное — освободить, заключил я. А когда освободим, спешить незачем: пусть какое-то время Крым побудет свободным. Ему это пойдёт — он солнечный.
Как только второй человек в державе покинул мой кабинет, я вызвал третьего, четвёртого и пятого. Которые «самостоятельно» советовали Крым освободить. Займитесь теперь ЯК-ом, — распорядился я, — самостоятелен ли и он в своих ходатайствах.
Выяснили скоро. Порекомендовали ЯК прикрыть. Не спешить, однако, решил я и с ним. Пусть и он какое-то время побудет свободным.
54. Любые слова о главном люди понимают превратно…
Этой свободой, увы, он злоупотребил. И не только тем, что существовал. Хотя фашизм был уже разгромлен, он, продолжая зваться Еврейским Антифашистским Комитетом, боролся теперь за или против всего остального. Вообще.
В том числе — за Крым. Против его вакантности.
И в этой борьбе яки никого не щадили. В том числе друг друга. Не сумели договориться даже — кто у них враг, а кто друг народа. В том числе еврейского.
Романист Фейхтвангер признавался мне, что за евреями такое водится давно. В Иудейскую войну мы, дескать, евреи, перебили своих больше, чем римляне. Даже кухня наша — и она задумана как самобичевание. И ещё он сказал, что презрение к себе евреи обобщили как презрение к ним всего мира. За то, что они сами презирают себя.
Может, это и не так, но подмечено тонко. Никто, например, не презирает меня больше, чем я сам. Хотя то, что мне в себе ненавистно, люди как раз во мне и породили. Почему мне и кажется, что все они только и ждут моей погибели.
Между мной и евреями, впрочем, разница в том, что я в себе разобрался. А значит, определился и для других. Все, например, знают — где мой дом. В Кремле.
А с евреями неясно. Потому, что они сами не понимают пока — где учреждать родину. То в тайге, то в Крыму, то в Африке, то в Палестине. А один их писатель предлагал недавно открыть еврейскую родину на Волге. Там, где волжские немцы.
Жданов, кстати, просил меня распустить яков на том основании, что они не знают, чего хотят. А может быть, хуже: знают, но скрывают. Тем более, мол, что из-за океана им советуют, наоборот, не распускаться. И не только не требуют за этот совет денег, а — опять наоборот — пересылают их вместе с советом.
Если бы евреи были не евреями, а, скажем, абхазами, я бы этот Антифашистский Комитет давно прикрыл. Чтобы, скажем, в борьбе за власть в Абхазии он не прикрывался борьбой с теми, кого там пока нет. Фашистов.
Но евреи, увы, никогда абхазами не были. Будь они абхазы, их били бы только грузины. Но поскольку евреи не абхазы, а евреи, их не грузины бьют, а все остальные. Правда, били бы и грузины, задумай евреи открыть себе республику в Грузии.
В нашем правительстве не только Жданов косился на евреев. И не только Хрущёв. И не только они были правы в том, что ЯК пора распустить. Но я не спешил с этим как раз потому, что Жданов, Хрущёв и другие косились на евреев.
Что же касается самих евреев, то сразу после нашей исторический победы я устроил в Кремле большой приём и произнёс для них маленький тост. Тоже исторический.
За все наши народы! — сказал я. — И прежде всего за русский!
Во-первых, в каждой стране есть главный народ. А во-вторых, русский народ мне нравится. Я даже объяснил — почему. Потому, что мне нравится, когда у народа простой и ясный ум, и когда он обладает стойкостью и терпеливостью. Самое главное же — когда умеет доверять.
Евреи, оказывается, обиделись. И не только они. Но я сказал искренне. Так же искренне, как если сказал бы, что из фруктов мне нравятся яблоки. И был бы прав, если бы так сказал, ибо мне действительно нравятся яблоки. Так же, как Лаврентию — инжир. Который не так прост, как яблоки.
И растёт в Абхазии.
Кому — что. Незадолго до окончания войны Рузвельт рассказал мне, что неграм белые кажутся голыми. А американцам — будто англичане настолько неискренни, что даже совокупление превратилось у них в дипломатию. Но голую, — без трусов.
Это он, кстати, сказал мне не в Тегеране, где часто смеялся над англичанами, а в Крыму. Я развеселился, но Рузвельт перевёл разговор на евреев. Мол, после тегеранской встречи его сионистские симпатии окрепли, и теперь уже он готов бороться за создание еврейского государства.
Я ответил, что тоже считаю себя сионистом. В той мере, в какой готов поддержать евреев в возрождении справедливости. Которая должна быть возрождена, где была похерена. В Палестине. Если же её «возродить», например, в Пенсильвании, выслав оттуда пенсильванцев, то рано или поздно последние вернутся. Возрождать справедливость.
Есть лишь единственный способ избежать этого. Вы, американцы, предприимчивый народ. И вам кажется, что вы на 20 лет впереди нас. Смотря что называть «впереди». Если же говорить о непреложном, то вы — позади. Как минимум на 8 часов. И поэтому ваш способ нам не подходит.
Какой? — не поверил Рузвельт.
Перебить всех, кто мог бы вернуться.
Рузвельт меня понял. Или сделал вид. Но еврейские борцы его не делали. Не уходили с Крымского фронта.
Вместе с Рузвельтом сошла в могилу и надежда на покой. Не для него как раз, — для меня. Затеяв вражду, бывшие союзники стали отказывать мне в том, что письменно обещали. И надеясь втайне на мою вспыльчивость.
В числе прочего мне пришлось расстаться и с планом укрепления юга. После чего, однако, второй человек в державе перестал наконец заикаться об открытии там еврейского рая.
Не перестала вторая дама. Полина. И — оба Соломона. И — многие инженеры еврейских душ. И — почти весь ЯК. Который не перестал ещё и дружить с Америкой. То есть — хлопотать о приватном счастье в преддверии вселенской беды.
Чего сам я, несмотря на возраст, позволить себе не мог. Хотя в начале 48-го и надеялся, что к лету — пусть не все борцы, но эти урезонятся. А надеялся напрасно: с учреждением «еврейского рая» в Палестине они, напротив, перестали скрымничать. Заговорив громче не только о Крыме.
Что же касается второй дамы, её терзало теперь не просто то, что он продолжал быть вакантным. Её раздражало и другое: невакантным продолжал быть пост первого человека. Который и распоряжается всеми вакансиями.
«Другое» оказалось даже главным, ибо от этого зависело — надолго ли останется свободным Крым. И не только он, — вся держава. И не только она.
Когда вторая дама хочет стать первой, это понятно. Если бы как баба Полина не была мне отвратна, я бы — после Нади — позволил ей повиснуть на моей шее и стать первой. И это тоже было бы понятно. Даже Молотову. Который не возмутился бы, предложи я ему развестись с женой.
Возмущался же теперь я. Не тем, что Жемчужина хочет стать первой дамой. Причём — свисая с молотовской шеи. И благоухая ароматами ТЭЖЭ. Которыми чаще, чем второй человек в державе, наслаждался её второй секретарь.
Возмущался я не тем даже, что Полина хочет чего хочет и враг. Возмущался тем, что, как уточнил Лаврентий, она хочет этого вместе с ним. Сообща. А сообщалась она не только через нераспущенных мной яков. Вконец уже распустившихся.
В сентябре прошлого года Израиль прислал в Москву усатую послиху по имени Голда. Маленкову, который походил на бабу, показалось даже, что Израиль прислал переодетого мужика.
Лаврентий его успокоил: она, мол, тоже баба. Правда, молодая и американская.
Хотя и молодая, эта мужественная сионистка — не переведя с дороги дыхания — снюхалась с нашей стареющей большевичкой. С Полиной. Союз оказался, увы, не только духовным.
Чем крепче они дружили, тем быстрее крепло и подозрение, что этой Голде Полина нашёптывает отнюдь не рецепты изготовления духов в ТЭЖЭ. А та объясняет ей отнюдь не методику отращивания усов в кибуце.
Быстро окрепнув, подозрение это быстро же и исчезло. Американцы стали получать из Москвы сведения, известные лишь Молотову, а секретные документы, хранившиеся у Полины, пропали.
Наконец, сознался и её второй секретарь. Не в том, что услаждался второю дамой в нашей державе, а в том, что шпионил в пользу ненашей.
В ноябре я распустил ЯК. В декабре предложил Молотову развестись с женой. Как я и ждал, он не возмутился. В феврале, как ждал и Молотов, Полину арестовали. В марте я отобрал у него портфель. Чего он тоже ждал.
А чего ждать теперь, не знает. Как и Лаврентий. Который потому и предложил ему поговорить со мной о Полине. Вместе.
Лаврентия волнует не она. Хотя — если говорить о ней, как о женщине — его волнует не только она. Все.
Не только она волнует и Молотова. Хотя никакая другая женщина его не волнует. Как женщина, не волнует и она. Никто.
Их теперь, Лаврентия с Молотовым, волнует другое.
Главное.
О чём я тоже не стану говорить с ними. Ни с кем. Ибо любые слова о главном — как и о евреях — люди понимают превратно.
55. И вдыхая нежный запах роз…
Главное я и сам представляю себе нечётко. Ибо, подобно всему, оно зависит от мелочей. Например — денег.
В прошлом году я приказал Круглову разработать смету для строительства новых лагерей. Под новых врагов, объяснил я. Которых порождает любое новое начинание. И чем главнее оно — тем их больше.
Круглов не решился спросить — о каком начинании идёт речь. Знал только, что, хотя лагеря надлежит строить именно ему, министру «внутренностей», это новое и главное начинание касается прежде всего не его мира, а внешнего. Всего.
Войну начинанием считать непривычно. Тем более — предстоящую. Которая может положить всему конец. Но не я её начинаю. Как не я начал её в прошлый раз.
Я хочу наконец заниматься человеком, а вынужден — по-прежнему — политикой. Хочу бороться за человеческую душу, а приходится — против новых врагов.
В сентябре 47-го пришлось возрождать Коминтерн — через четыре года после его упразднения. И через полгода после того, как американцы объявили мне холодную войну.
Перепуганный успехом коммунистов, Вашингтон вызвался бить их повсюду. Называя моё правительство красным дьяволом, а мой народ красными ордами. И требуя от меня предоставить ему — для получения «помощи» — полный отчёт о состоянии нашего хозяйства. Чтобы лучше знать, как нас бить.
Даже югославы, влюблённые в меня не глубже Трумена, признались: американские амбиции — большая угроза, чем фашизм.
На эту угрозу я ответил отменой демобилизации. Под ружьём в день окончания войны у нас было 11 с лишним миллионов человек. В конце 47-го — менее 3-х. Но теперь уже приходится снова ставить людей под ружьё.
От меня зависит теперь лишь одно — капитулировать или нет. Проиграть или выиграть войну. Правда, это как раз самое важное. От этого и зависит то, о чём мечтал Учитель. Вселенское спасение.
Если выиграем — оно станет возможным…
Когда Круглов представил смету, я велел скостить её вдвое. Но и после того, как скостили втрое, денег всё равно брать негде. В условиях мира у любой страны — непредвиденные расходы. Связанные с тем, что люди в основном живут. И хотят — лучше.
Даже китайские коммунисты. Которые только что закончили воевать и победили. Чего я не предвидел, а потому не предвидел и расходов, связанных с тем, что китайцы тоже хотят лучшей жизни.
Пока мои засранцы, Молотов с Лаврентием, отвечали друг другу по телефону на глупые вопросы об африканском вожде, я пытался ответить на свой.
О китайском.
Который, как доложил Орлов, дожидался меня в гостиной, но, как предположил я сам, объявился раньше других не из голода.
Нашу пищу Мао заполучить не спешил. Из страха перед запорами притащил из Китая своё продовольствие. И наоборот — ночной горшок. Из страха перед унитазами. Даже — из страха перед матрацами — деревянную кровать.
Спешил Мао с другим: заполучить наши деньги. В качестве невозвратного долга. И как можно большего. Обсудить его со мной без свидетелей. Особенно без Микояна, который недавно обидел его в Пекине, предложив мизерную сумму — 500 миллионов долларов.
На сколько же её скостить? Продолжая искать ответ, я в гостиную не спешил. Хотя понимал, что без солидных расходов не обойтись. Как теперь уже не обойтись в главном без китайцев.
Я заглянул в пах польскому шахтёру на камине. Длинная стрелка задралась вверх. «Свидетели» должны были вот-вот прибыть. Забрав с подоконника садовые ножницы, я шагнул к стеклянной двери на веранду. Дверь оказалась запертой, а ключа в замке не было.
«Гондон! — подумал я об Орлове. — Опять спрятал!»
Ключ прятал от меня не только Орлов. Особенно после того, как в октябре на веранде же меня сильно продуло.
Обслуге моей кажется, что у меня просто такая блажь — чиркать ножницами. Подстригать в саду и на веранде цветочные кусты.
Власик, например, уверен, что поэт Вургун потому и назвал меня «большевистским садоводом».
О садах я знаю только, что без них невозможно.
Люди постоянно себе лгут. Живут так, как если бы в жизни смерти не было. Или как если бы смерть не была неизбежной. Как если бы она была просто событием в жизни. После которого происходят другие — тоже случайные.
На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.
А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, — я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят — достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.
Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.
Вообще — природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.
Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже — как и о спасении — постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый — по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда — в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия — вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы — это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов — гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже — из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок — восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но — дырявой и тонкой. К тому же — сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы — несчастная природа. Никто другой, он один — до слёз в горле — мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был — в кальсонах и без кителя — пролез на веранду.
И что белки меня не испугались — не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне — на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но — и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.
И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.
О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:
Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко. Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?» Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко. С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?» И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.
Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом — под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.
И думаю о Сулико. О том, что
Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко. Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом — всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой — да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!
Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя! Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя! Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь. Ты меня любил — и я с тобой, и не может умереть любовь! Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз, Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…56. Это никому знать не положено…
Как только белки, не выдержав моего сплюснутого вида, сиганули прочь с кромки горшка, мне стало беспокойней. Теперь уже ничто не перебивало крепчавшую во мне тревогу. Которую возбудили подслушанные в трубке лавриентиевы слова. И которую мне не удалось унять.
Стало понятным — отчего вдруг меня метнуло из этого декабрьского московского сада в родной и зелёный. Отчего это вдруг вспомнились мне и давно убежавший ветер, и соловей из народной песни, и звезда дедушки Зазы, и лягушка моего отца. Сапожника Бесо.
Оттого, оказывается, что меня теснило другое — к чему я боялся подступиться. Давид Паписмедашвили. Еврей-лавочник. Мой горийский сосед, который, получается, был мне не только им, но и подлинным отцом.
И который приходился отцом и майору Паписмедову. Ёсику. Исусику. Иосифу. Учителю. Моему, получается же, полубрату!
Получается так, по крайней мере, — по Лаврентию. Который — получается ещё — знает обо мне больше, чем я. Чем знали об Учителе все его засранцы…
Внезапный шум за входом в мой кабинет оказался весьма кстати — отвлёк от тревоги. Я охотно заспешил к двери, распахнул её и увидел, что Валечка Истомина — блядь.
Сообразив, что именно это я и увидел, она осеклась — перестала игриво хихикать-пузыриться и вырвала локоть из руки Мао. Который тоже сильно смутился, ибо вспомнил, видимо, что он — вождь очень большого народа.
Очень большой и жёлтой была у него и голова. Как тыква. Залившись краской, она стала теперь оранжевой.
Сзади — между вождём и Валечкой — суетился крохотный китаец, которому Мао что-то тявкнул. Он оказался переводчиком с соответствующим росту голоском:
— Товарис Сталин! Товарис Мао осинь исвиняется! Мы не снали, сто это васа спальня… Товарис Валентина нам не скасала…
Мао усердно закивал краснеющей тыквой, подтверждая правдивость просюсюканного.
— Скажите товарищу Мао, что я сейчас оденусь, — буркнул я и кивнул на свои кальсоны.
Не дожидаясь перевода, Мао снова затряс своим огромным плодом, который вдруг раскололся в зелёной улыбке. Теперь уже её цвет меня не удивил.
Не должен был и при первой встрече, поверь я Микояну.
Вернувшись из Пекина, он предупредил, что Мао Цзедун — это не Муссолини. При чём Муссолини? — не понял я. А при том, сказал Микоян, что итальянцы над ним смеялись. Гитлер не посвящал его в свои планы. И каждый раз, прибирая к рукам очередную страну, извещал об этом союзника простой телеграммой.
Я промолчал, и Микоян согласился, что это, правильно, всё равно ни при чём. Но главное, мол, в другом: из-за больных дёсен китайский вождь не чистит зубов, и они покрылись зелёнью.
Я не поверил.
Микояна я послал в Китай именно с тем, чтобы составить психологический, а не физический портрет Мао, но Анастас основное время уделил там своей заднице. Артриту. Каждый день подставлял её китайцам, вооружённым китайскими иголками.
А те, видимо, что-то сильно напутали, ибо никогда не имели дела с армянской жопой. Обладатель которой не только не избавился от артрита, но вернулся домой с хроническими поносами и дальтонизмом. В результате чего, решил я тогда, ему и кажется, что у Мао — зелёные зубы.
Мао с переводчиком попятились в гостиную, но Валечка переступила порог и прикрыла дверь.
Я захотел, чтобы она перестала быть:
— Что, Васильевна? На травку снова потянуло?
Она всплеснула ладонями и закрыла ими лицо.
— Вернее, — сюда же, на мой же диван, да?! Теперь уж с другим вождём! У которого хоть и столько же яиц, но моложе!
Валечка всхлипнула — и стала мне противней.
— Чулочков даже не сменила, Васильевна! А трусов и вовсе нету. Удобно, правда? Но с китайцами надо всё там себе выбривать. Между ляхами. У Мао-то и на лице ничего не растёт. А ты там себе не добрила. Как Гитлер — усики…
— Иосиф Виссарионыч, миленький, — перебила она, не отнимая от лица ладоней и глотая слёзы, — всё не так, совсем не так, миленький вы наш… Мы с Орловым фруктами его, а он ко мне лапами… И глупости мелет… И изо рта запашок… Поедем в Китай, грит, женой мне будешь… Мне, грит, теперь русская нужна жена… Я и смеюсь… А что ещё делать? А он всё лапами…
Валечка умолкла на мгновение и, убедившись, что я слушаю, смахнула слезу и продолжила причитать:
— А потом, слава боженьке, Михаил Эдишерыч пожаловал… С этой француженкой… Она, как я и думала, вся из себя такая… Очень французская… Я, грит, Мишель… И глазки щурит… А он и к ней лапами… Но Михаил Эдишерыч его вразумил… Мишель, грит, товарищ Мао, не ваша, она пожаловала к гениальному товарищу Сталину… Она гениального товарища обожает… И он сразу забыл про неё — и опять же ко мне… И опять же лапами… А про меня никто ему не сказал, что я… Ну, что ваша я… И я, конечно, не стала говорить… Я просто побежала к вам сказать, что Мишель пожаловала… А он — за мной, и чего-то себе балаболит, балаболит… И не отстаёт, и опять же лапами… И опять же вонь изо рта злая…
С Валечкой начиналась истерика, и я её пресёк:
— Стоп! А пузыриться было к чему?
— Как так — «пузыриться», миленький наш?
Я махнул рукой:
— А почему не отшила тыкву, сказав, что идёшь… где я сплю?
Валечка наконец отняла руки от лица, и глаза у неё были круглыми и чистыми — промытыми слёзами:
— Почему не сказала? А как же можно, миленький вы наш?! Боже упаси… Это ж никому знать не положено…
Всё чистая правда, подумал я об услышанном и потянулся за брюками. Такая же чистая, как и увиденное: Валечка — блядь.
— Чиаурели, говоришь, пришёл? — спросил я.
— С француженкой… И всё время щурится… Не он, а она… Он хороший…
— Ступай! — кивнул я. — И зови сюда китайцев!
Валечка виновато тряхнула головой и открыла дверь.
— Подожди! — буркнул я. — Минут через десять пустишь сюда и Мишу с его дамой.
— С Мишелью что ли? — поправилась Валечка. — Дама-то его вас обожает…
Я промолчал, и она обнаглела:
— И вы её будете…
Я удивился — как быстро Валечка забыла про своё блядство:
— Буду, говоришь?
Она посмела даже оскорбиться:
— Совсем меня за безмозглую держите!
— Мозги-то у тебя есть! — вспылил я. — Но, как у всякой бляди, они все сзади!
Она побледнела и стала медленно прикрывать за собою дверь.
— Подожди, говорю! — повторил я. — Крылова твоего, шофёра, которому Финляндия нравится… И чулки тебе оттуда тащит… Его — завтра ко мне! Нет, послезавтра — завтра отдыхаю.
57. Мао никого спермоизвержением не удостаивал…
С виду переводчик у Мао, Ши Чжэ, был таким незаметным, что без стараний, подумал я, этого достичь невозможно. Он, оказывается, отказался расти ещё подрост-ком, когда усомнился в целесообразности своего существования. От самоубийства его отвлекла революция. Сперва наша, потом китайская. Соответственно, на меня с Мао он смотрел обожающими глазами.
Такими же смотрел на меня Мао. Но я ему решил не верить, ибо после своей победы над гоминдановцами он в кругу пекинских гостей периодически выражал раздражение по поводу моих прежних сомнений в его успехе.
А сомнений в твоём успехе — что сам я испытал благодаря матери — не прощают.
Ещё больше насторожило меня его сообщение, что юбилейные подарки, список которых Мао, расположившись на диване, сразу же и протянул мне, подбирала мне его жена Цзян Цин.
Она когда-то стажировалась в Москве, но делала это по-хамски, из-за чего была подвергнута унизительному допросу. По окончании которого стерва поспешно покинула нашу страну, обозвав хамом меня.
— У вас есть жена?! — спросил я с досадой. — А я тут надеялся с вами породниться: выдать вам из наших красавиц. Вот Валечка, например, совсем холостая… А мы ей могли бы сообразить особое приданое. Чулки сетчатые, тесёмки всякие. Из Финляндии!
Мао снова стал оранжевым. Надеялся, видимо, на другое начало беседы. Пошушукавшись с ним, Ши Чжэ ответил:
— Товарис Мао есцё рас исвиняеця, но хоцет скасать, цто ему в Москве оцень скуцно.
— Скучно? — обиделся я и потянулся за трубкой. — Мы, наоборот, не хотели его загружать. Человек только что сделал большую революцию. Хотя утомляет и маленькая. Скажите председателю, что хотим пригласить его в Ленинград. Там всё есть. Заводы есть, Эрмитаж. Рембрандт. Балет есть.
— Балет тосе оцень скуцно, — щебетнул переводчик и сконфузился.
— Он вам ещё что-то сказал, — заметил я.
Ши Чжэ добавил неохотно:
— Товарису Мао не оцень ясно — поцему у вас тансуют на цыпоцках. В насем балете тансуют нормально. Он спрасивает — а вы умеете так?
— На цыпочках уже не умею, — признался я. — Но раньше умел. В горах тоже на цыпочках танцуют.
Мао кивнул головой и ответил, что — в отличие от балета на цыпочках — горы он уважает, и что если я всё-таки ознакомлюсь со списком в моей руке, то увижу, что один из привезённых им подарков, хунанская вышивка моего портрета во весь рост, подписана фразой, в которой он, как поэт, ссылается на горы.
Я наконец заглянул в бумажку. Мао сочинил, оказывается, к моему портрету только одно предложение: «Живите так же долго, как южные хребты!»
— Короткая поэма! — заметил я вслух. — Но ясная!
Мао улыбнулся и что-то сказал, а Ши Чжэ заявил мне, что вождь польщён, ибо считает, что чем текст прозрачнее, тем больше в нём поэзии.
Почему же тогда именно южные горы, возмутился я молча, но тоже улыбнулся. В знак благодарности.
Кроме вышивки, китайцы дарили мне, по списку, фарфоровый чайник с чаем и ассортимент из образцов шаньдунских овощей.
Центральное место среди них занимал зелёный лук с названием даконг — настолько, по описанию, сочный, что в нём растворяется любая желчь.
Каждая разновидность подаренных мне плодов была детально описана, но читать я не стал. Не сомневаясь, что Лаврентий, хотя и вегетарианец, уже распорядился вышвырнуть овощи в мусор. Из справедливого предположения, что, потребляя даконг, китайский вождь, тем не менее, продолжает на меня злиться.
Хотя бы за то, что в 36-м я приказал ему освободить из плена его заклятого врага Чанкайши. В чём он меня послушался. А позже — разделить с тем меж собой Китай. В чём он не послушался.
Хотя Чанкайши не был марксист, Мао я доверял меньше. Чанкайши раздвигал рамки не марксизма, а своих владений. И на какое-то время вытеснил Мао в южные горы.
На которые, видимо, и сослался Мао в своей одно-строчной поэме в мою честь. Успел сослаться и на Чанкайши. Не при мне, но язвительно. Назвал его Чанкайшвили.
Пока я делал вид, что поглощён описанием шаньдунской капусты, вождь выказал интерес к портретам за моей спиной. Ши Чжэ стал рассказывать ему про Горького. В частности, про то, что тот написал бессмертную поэму «Девушка и смерть».
Я предложил им пройти к классику поближе. Мао принял приглашение и направился к стенке. Это было кстати, ибо сдвинуться с места получил возможность и я.
Сдвинулся к столу — к подготовленной Лаврентием справке о личной жизни китайского гостя. В подобные бумаги я заглядывал только после встреч — проверить впечатления. Сейчас понадобилось проверить другое — развёлся ли уже гость со стервой.
Оказалось — пока нет. Правда, судя по справке, крайней необходимости в разводе не было: каждую субботу в свой пекинский Дворец Прилежного Правления вождь — в честь победы революции — сзывает на танцы юных красавиц, из которых выбирает то двух, то даже трёх, и уединяется с ними в специально оборудованную спальню при его рабочем Кабинете Запаха Хризантемы.
Уединяется он из зала танцев отнюдь не на цыпочках, ибо стерва — подобно моей добродушной Валечке — боится лишь того, чтобы вождь не влюбился.
Особенно в мальчиков, с которыми — хотя Мао пробавлялся ими не часто — конкурировать стерве в силу родовой специфики мужского пола было труднее.
Лаврентий с удовлетворением подчеркнул в справке, что догадка о половом многосилии китайца обманчива, ибо никого из наложниц или наложников он спермоизвержением не удостаивает.
Причём, не делает этого из убеждений, ибо, согласно даоистам, извержение спермы сокращает мужчине жизнь, тогда как вагинальная влага умножает его силу.
Хотя Мао, согласно справке, собирается жить 200 лет, без спермоизвержений, по Лаврентию, не стоит жить и дня.
По прибытии в Москву вождя уговорили всё-таки сперму извергнуть. Изловчились не мастерицы наши, а врачи, которым поручили вылечить Мао от хронического воспаления предстательной железы. Которая, по сговору с даоистской идеологией, доставляла председателю резкие боли даже при мочеиспускании.
Упомянув о чём, Лаврентий отметил, что в годы Великого Марша, когда вождь отступил в горы, он стал страдать запорами. Тоже хроническими.
Они возбуждали в нём такую депрессию и жестокость к окружающим, что каждый раз, когда ему удавалось испражниться, ликовали не только окружающие, но — и вся армия.
Ликовали и по менее счастливому поводу. Гораздо чаще, чем испражняться, Мао приходилось шумно изгонять из себя скопившиеся газы. Гнал он их с помощью специально приставленных к нему знахарей. Которые именовались «жопными пастухами». И к которым Мао относился с недоверием, ибо очень высоко ценил воздух, считая его основой сущего.
Этот раздел справки Берия завершил двумя деталями. Они не могли не вызвать у него удовлетворения в той мере, в какой другой запах, запах хризантем, и обилие вдыхающих его китайских танцорок не давали ему покоя.
Во-первых, оказывается, у Мао только одно яичко. Точнее, — есть оба, но правое не свисает. Не проглядывается. Притаилось в паху. Почему — неизвестно. Наверное, на всякий случай.
Я представил себе изумлённые Валечкины глаза, когда она не досчиталась бы у него второго яичка! Представил и самого Мао, когда он впервые узнал, что яичек должно быть больше, чем одно. Или — что оба должны проглядываться.
Вторая же деталь заключалась в том, что китайца периодически одолевает импотенция. Которую, подчеркнул Лаврентий, тот лечил сперва исправлением даты рождения в паспорте, но потом перешёл на инъекции глюкозы, женьшеня и вытяжек из оленьих рогов.
Этой информацией Берия рассчитывал уязвить именно меня, подозревая, на основании какой-то тифлисской анкеты, что я прикидываюсь моложе. Правда, лишь на год.
Наши врачи, приписал Берия в назидательном стиле, сообщили Мао, что импотенцию следует лечить не только инъекциями, но и положительным отношением к жизни.
Я подумал, что Лаврентий нашёл ход и к Валечке. Скоро, значит, будет предлагать мне и инъекции. Вдобавок к положительному отношению к жизни. А в ней — к нему.
58. Кто доказал, что свобода лучше несвободы?
— Товарис Сталин! — пискнул Ши Чжэ, возвратившись с вождём на диван. — Товарис Мао хосет снать сколько было лет товарису Горькому, когда он вдруг сконсался.
— Шестьдесят восемь, но скончался не вдруг. И жил бы дольше, если бы не жена. Или любовница.
Мао обрадовался, что в этом возрасте Горький имел любовницу. Видимо, догадался он вслух, классик имел положительное отношение к жизни.
Очень положительное, согласился я, но при таком тоже умирают. Особенно — если того вдруг захотят дьяволы: жены или любовницы. Недаром, заметил я, свою бессмертную поэму он назвал как назвал.
Потом я напомнил, что официально объявил эту штуку сильнее «Фауста» Гёте. Ши Чжэ шепнул Мао, что Фауст — тоже дьявол, а Гёте — тоже классик.
Я добавил, что Гёте жил дольше, чем Горький, имел любовницу моложе горьковской, но не только не извергал в неё семени, — вообще с ней не совокуплялся. И всё равно умер.
— А поцему, товарис Сталин? — не понял Ши Чжэ. — Знацит, зенсины не виноватые, да?
— Причины разные, — рассудил я и снова подумал о Валечке. — Но женщины всегда виноваты. Может быть, любовница считала, что для истории лучше, если классик умрёт раньше, чем разлюбит её. Или полюбит француженку. А может быть, сама влюбилась в молодого.
Бросив на переводчика непонятливый взгляд, Мао протренькал ему какую-то фразу, которую тот не перевёл, но в которой я распознал имя его пекинской стервы. Цзян Цин.
— Но победителей не судят, — добавил я после паузы.
Мао совсем растерялся — и я решил перейти к делу.
— Вы нас ослушались, — сказал я ему. — Пошли своим путём. И победили. Как коммунист, я должен признать, что правы были вы. А я, наоборот, был неправ.
Мао позеленел от счастья: улыбка затопила гнилью всё лицо.
— Я называл вас левым авантюристом, — добавил я, — но хочу, если позволите, взять эти слова обратно.
Мао развёл руками: берите, конечно! Для вас ничего не жалко!
— Не судят даже победивший авантюризм, — обобщил я. — Но и меня поймите. Невозможно наблюдать за шахматной игрой, если не подсказывать, да?
Мао всполошился от радости, которая доставила ему последняя фраза:
— Это цзацзуань! Откуда вы знаете китайские цзацзуань?
Это был глупый вопрос. «Откуда?» На такие вопросы отвечать нечем. Поэтому я быстро сложил в голове глупую же фразу и произнёс её для истории:
— Товарищ Сталин уважает товарища Мао. А если человека уважаешь — знаешь, что знает он.
— Да, я знаю много цзацзуань! Но знать недостатоцно. Тот, кто знает истину, не равен тому, кто её любит. А тот, кто любит, не равен тому, кто любит её больсе всего! Этот цзацзуань придумал не я, а Конфуций.
— Передайте Конфуцию, — сказал я, — что тот, кто любит истину больше всего, не равен тому, кто готов за неё отдать жизнь. Главное — не только свою.
— Конфуций узе отдал свою зизнь, — напомнил Мао.
Я спутал вдруг Конфуция с кем-то другим, но не сконфузился:
— Нет, он не отдал её. Её у него взяли, — и ткнул пальцем в потолок. — Отдал не он, а Христос. Отдал, правда, лишь свою жизнь, а для победы этого мало.
— Я про Христа ницего не знаю, — признался Мао. — Только — цто он был один. Как я. Хесанг Дасан, как поётся у нас. Одинокий монах, бредусций по миру с деревянным зонтиком.
Я ждал этой фразы — и был к ней готов:
— Вы не договорили второй строчки: «Хешанг Дасан — Вуфа Вуйтан.» Монах-то вы одинокий, но «вуфа вуйтан — без волос и без неба». Без закона и без бога.
Мао сперва восхитился мной, а потом обиделся:
— Законы, товарис Сталин, создаёт тот, кого любовь к ним — плюс готовность зертвовать — преврасцают в бога. Как вас.
Я насторожился, ибо он имел в виду себя:
— Я иногда совершал ошибки. Вынужденные: мы были первыми. На вашем месте я бы учёл мои ошибки. Если б не обстоятельства, учёл бы и на своём.
— Какие осибки? — притворился Мао. — И обстоятельства?
Я придал лицу выражение, при котором можно говорить любые слова:
— Я хочу сказать, что в России живут в основном русские, и поэтому нам нужна была диктатура. Ну, пролетариата.
Мао придал лицу выражение, при котором можно и не говорить слов:
— Но пролетариев тут мало! А большинство, как и у нас, — крестьяне!
— Именно! Нашему большинству недостаёт дисциплины. И инициативы. Зато — много холуйства и покорности. А в Китае живут китайцы. Дисциплинированный народ. Вы можете сразу переходить к демократии. И отнестись серьёзно к разным идеям.
Мао так разволновался, что заставил Ши Чжэ повторять для меня каждую свою фразу дважды.
Во-первых, мол, серьзный человек не может относиться серьёзно ко многим идеям. Лучше — к одной. Но помнить, что нет ничего опаснее неё, если она — единственное, чем ты располагаешь.
А во-вторых, что такое, дескать, демократия? Это — когда неправильное стараются сделать правильно. А неправильное это ещё и потому, что демократия есть воздушный заємок. Из воздуха и в воздухе. В котором живут дураки: платят не только за проживание в этом замке, но и за его проветривание.
Богачи же живут в земных замках, которые тоже дорого обходятся. Но они не горюют. Потому, что при демократии все их счета, в том числе расходы за канализацию, оплачивают те же дураки. И это «работает», ибо, во-первых, дураков большинство, а во-вторых, они хорошо зарабатывают.
Дураки, однако, — гнуснейшие из рабов, ибо гнуснейшее рабство стоит на воздушном фундаменте свободы. Которая в другом месте и не существует, — только в облаках. С первого же дня человек несвободен. Даже от смерти. Не говоря, скажем, о запорах. Всяческих.
И потом, — кто доказал, что свобода лучше несвободы?
Я на Западе не бывал, дорогой товарищ Сталин. Вообще заграницей. А зачем? Видно и из Китая, что любая заграница — не то, чем хочет казаться. Я объясню.
Что Запад называет демократией? Когда в замке есть разные идеи и ко всем, как вы сказали, относятся серьёзно. То есть когда — разные партии. Плюс когда разделение власти. И когда её выбирают или сменяют.
Но этот заємок — обман. И не только потому, что серьёзно там относятся только к тому, чтобы не допустить рассеивания воздушного замка. А потому ещё, что этот воздушный замок там даже не главный.
Главного — как и воздушного — не видно. Того, который и управляет всеми. Воздушными и земными. И не видно императоров, которые в этом замке сидят. Они коварнее прежних, ибо научились быть призраками. И орудовать как тайная каста.
Запад — империя. И эта империя, дорогой юбиляр, есть жесточайший обман. Империя, которая в океане новой истории держится на спине того же старого кита вертикальной власти…
59. В Китае природа работает круглые сутки…
Пока Мао произносил эти слова, а Ши Чжэ их переводил, я с удивлением следил за мухой, которая четко ориентировалась в ситуации и курсировала между главным, большим, жёлтым лбом и второстепенным, крохотным.
Стоило вождю закончить очередную фразу и сделать паузу, насекомое улетало к переводчику — и тот исправно сюсюкал.
И — наоборот.
Когда, правда, после перевода мысли о ките имперской власти в океане истории, Мао умолк, — муха растерялась. Долго кружила по комнате, прицеливаясь то к паху польского шахтёра, а то к чугунной макушке Ильича, но потом, видимо, освоила услышанное и вернулась на вспотевшую китайскую тыкву. А может быть, ей там просто больше нравилось.
Ко мне — не посмела. Хотя очередь говорить настала моя. Я сказал насекомому, что Мао не понял меня. Ибо имею в виду не Запад, а большевистскую демократию. Но судя по рассказам, добавил я, товарищ Мао так сильно перекраивает Маркса, что если бы тот был живой, завертелся бы в гробу, как флюгер.
Мао не согласился. Вслух. Во-первых, потому что если бы Маркс был живой, то в гробу, дескать, ему нечего было бы делать. Тем более — в качестве флюгера.
Во-вторых же, даже живой, Маркс в Китае не бывал. А потому приходится не перекраивать, а раздвигать рамки его учения. Чтобы включить в него и Китай.
Пусть раздвигает, согласился я молча. И включает. Главное — знать, что теперь уже, когда он прибрал к рукам то, что включает, то есть всех китайцев, ни один из них ему не смеет перечить. И что поэтому достаточно договориться именно с ним.
— Вы снова не поняли меня, — проговорил я. — Нам было не обойтись без диктатуры пролетариата. А вы можете. Тем более, что — по слухам — пролетариат вы не любите.
— Я больсе доверяю крестьянам.
— Напрасно.
— Они не способны брать цузую власть.
— Зато любят защищать свою.
— В Китае им некогда. В Китае природа работает круглые сутки. А у рабоцих больсе времени. Как у интеллигенции.
Я сделал вид, что не понял:
— А кому тогда отдавать власть?
— Никому. Народу.
Если бы не пот на его лбу, жёлтый, как гной, и не зелёная вонь изо рта, я бы вскочил и расцеловал его. И воскликнул бы, что он — подлинный народный император. Между тем, я не только не сдвинулся с места — не произнёс и слова. Мао почувствовал себя неловко и добавил:
— Я не доверяю теории. Теория — это идея, отделённая от действия. А всякая идея — это обобсцение прослого. Дазе когда обрасцена в будусцее. Но зизнь — настоясцее. Поэтому к идее, прослому, прибегает кто боится зить. Знание приходит в практике.
Ни я, ни Ши Чжэ, ни муха на его руке не шелохнулись. Не дождавшись звука, Мао протянул руку и дотронулся до плеча:
— Вы мне не доверяете. Сцитаете меня маргариновым марксистом. Но я больсе, чем марксист.
Да, согласился я. Но опять молча.
— При цём марксизм?! — развёл руками Мао. — Я больсе, чем Маркс! И почти — как вы!
Ши Чжэ, дурак, удивился. А муха куда-то исчезла.
Мао подвинулся ко мне:
— Хотя это невозмозно, но практика требует, цтобы такие, как вы, были всюду. Ибо вы не мозете управлять отсюда и Китаем.
Последнюю идею, как обращённое в будущее обобщение прошлого, он высказывал и раньше. Но не прямо мне. Я, однако, ответил лишь тем, что вынул из кармана спичечный коробок и стал в нём копаться.
— Практика требует невозмозного, — продолжил Мао. — Но практика невозмозного добьётся. Такие, как мы с вами, появятся всюду. Чтобы марксизм победил везде.
Я наконец разжалобился:
— Пока практика добьётся невозможного, товарищ Мао, не запутались ли вы в том, чему не доверяете? В теории? Почему, наверно, и не доверяете ей. При чём, говорите вы, марксизм?! Но в то же время хотите, чтобы победил он. Где логика?
Мао громко рассмеялся, выбросив переводчику изо рта с дюжину зелёных слов. Тот тоже радостно взвизгнул, но поперхнулся ими. Хотя сразу же оправился — высыпал их все в кулачок и стал одно за другим переводить.
Когда слова в его кулачке закончились, я не стал смеяться. Не спеша разместил чубук между зубами, чиркнул спичкой, воткнул огонь в полупустую головку, выманил из неё дым и молча объявил себе, что даже если китайский вождь эксплуатирует свой мозг так же усердно, как главный орган, — даже в этом случае возможности этого мозга нельзя считать исчерпанными.
Не рассмеялся же я только потому, что ответ показался мне гениальным. Мао, правда, посчитал, будто я не понял — и велел Ши Чжэ повторить слова:
— Вы спрасиваете — где логика, а товарис Мао отвецает — зацем её искать? Товарис Мао сцитает, цто надо думать, как поэты. Дусой. Как вы сами и как он сами. А логику послать оцень в зопу!
Я, однако, никогда не мог без логики. Хотя знал, что истинный смысл всему придаёт не только она. Или — только не она. Но я и в стихах не смел от неё избавиться.
А Восток смеет. Поэты там действительно мыслят без логики. И — только о том, что видят. Летит птица в пустом небе — они и поют: лети-и-ит птица-а-а. В пусто-о-ом неб-е-е. А когда она исчезает, поют не о том, что она исчезла, а о том, что видят пустоту-у-у.
И всё-таки — прежде, чем сказать Мао самое главное — я вынужден был произнести вопрос, на который не ответишь если логика «в зопе»:
— А зачем вам надо, чтобы марксизм победил везде?
Мао обрадовался и расширил глаза, отчего они приняли чуть ли не нормальный размер. Потом он повернулся к Ши Чжэ и кивнул головой. Тот, видимо, знал ответ наизусть, ибо служил вождю давно.
Оказываеця, — одназды, когда присидатель Мао был маленький мальцик в маленькой китайской деревне, он лезаєл и крепко думал. Так крепко, цто стал совсем бледный. И это заметил его папа. Тозе китайский крестьянин. И сказал сыну: вставай и говори — поцему ты бледный. Мао встал и цестно говорил, цто у него оцень крепко болит дуса за всех людей. И цто он оцень крепко хоцет всех спасти. Папа оцень испугался и приказал: лозись обратно и долго лези; мозет быть, это пройдёт. Присидатель так и сделал. Но это у него узе никогда не просло.
60. Корею жалко: хоть и далеко от бога — близко от Китая…
Поторопил нас Орлов. Телефонным звонком. Я ответил ему пространно и медленно, чтобы Ши Чжэ успел перевести мои слова своему великому вождю. Я велел Орлову задержать француженку с Мишей ещё пару минут. Не дольше.
— Вы великий вождь, товарищ Мао! И поймёте меня быстро! — сказал я и удивился, что муха вдруг снова объявилась на большой тыкве. — Первая мировая война родила марксистское государство. Вторая — марксистский лагерь. Нам теперь грозят третьей войной. После второй я отменил смертную казнь за измену родине. С января вынужден её вернуть. На какое-то время.
— Верните, конецно, — заторопился он. — Но времени понадобится мало. Третья война сразу зе похоронит Запад!
— Запад хорошо вооружён, — буркнул я.
— Запад — это бумазный тигр! — возразил он.
— Нет, ядерный, — напомнил я.
— Ядра есть и у нас с вами! — парировал он.
— У меня пока только два, — объявил я.
— Мне достатоцно одного! — кивнул он.
— Знаю, — кивнул и я.
— Дайте мне одно — и мы победим! Насе дело правое!
Я запихнул трубкой улыбку в усы и уже серьёзно напомнил себе, что эту же просьбу Мао высказал в Пекине через Микояна. Одну бомбу. Получив которую, он, мол, потребует у американцев «забыть» о Корее.
А её действительно жалко, пояснил Микоян: она хоть и далеко от бога, но близко от Китая. Если же, сказал ему Мао, американцы — в отличие от бога — откажутся «забыть» о Корее или даже «вспомнят» про Китай, я, мол, ударю по ним единственным ядром.
— Ударить одним ядром, товарищ Мао, не достаточно для победы. Даже когда дело правое. У американцев бомб куда больше.
Мао выразительно заглянул мне в глаза:
— Зато у нас больсе стойкости! И готовности зертвовать!
Я вернул ему взгляд пустым. Читать чужие мысли — разврат.
— У нас больсе людей! — уточнил Мао.
Я прищурился. Заглянул шахтёру в пах — вычитать время.
— Лицно я, — заспешил Мао, — готов полозить половину своих людей!
Когда постучали в дверь, я не откликнулся. Выбрался из кресла и медленно направился ко входу.
В Китае 600 миллионов человек.
За исключением отдельных профессоров никто в Америке не знает даже, как досчитаться до такой цифры.
Хотя экономически Мао и выгодно положить 300 миллионов китайцев, Америка не позволит ему это сделать. Капитулирует после первой же сотни.
Особенно — если поймёт, что за Мао стою я. Но прежде, чем капитулирует, уложит немало моих людей. Что мне невыгодно.
Главное поэтому, решил я, подступив к двери, убедить «пидараса» Трумена в правде. Что я не доверяю и китайцу. К которому этот молотовский эпитет подходит точнее. Ещё точнее подходит лаврентиевский — «красный тюльпан». Красный снаружи, белый внутри. Тем более, что вождь страдает малокровием.
А не доверяю я ему уже давно. Хотя бы в связи с той же Америкой.
В 45-м он вдруг надумал выучить английский язык. Вместо русского. И как только разобрался в алфавите — отстучал морзянку Рузвельту с просьбой принять его в Вашингтоне. Чтобы заручиться там американской дружбой. И помощью.
Рузвельт не ответил. Не только потому, что умер. Главная причина заключалась в том, что эту депешу отредактировали самым принципиальным образом. Редактировал же её для Рузвельта прекрасный знаток английского правописания. Его же пекинский посол. Который по совместительству работал и на Лаврентия.
Но как бы я ни сомневался в Мао, он — великий стратег. Запад, мол, можно побить только за счёт того добра, которое всюду стоит дешевле. И во время производства, и после.
За счёт того, чего у Востока больше, — людей.
Меня ругают за то, что я не жадничал. Не жалел людей в войне с немцами. Но я выиграл. А если бы — пожадничав — проиграл, то ругали бы больше. За то, что проиграл.
Правильно, война — это продолжение политики иными средствами. Но раз уж дошло до иных средств, иными и надо выигрывать. Любыми.
Главным же образом — жертвуя людьми. Ибо война — это когда люди убивают людей. Ради других людей. Неизвестно тут лишь одно — кто именно будет убит, а кто — нет.
Если бы я пожадничал, пожалел своих людей, то сейчас все выжившие жили бы под немецким сапогом. Чего они не хотели. Иначе бы и не пошли на войну.
Но выживших у меня осталось не так уж много. Гораздо меньше, чем у Мао. Пора теперь расщедриться и ему.
— Вы великий стратег, товарищ Мао! — повернулся я к нему, взявшись за дверную ручку. — И я не просто горжусь дружбой с вами, но готов поддержать её при несчастном случае обоими ядрами. Пусть они, однако, находятся пока при мне. Спешить с трансплантацией незачем. Важнее передать вам в срок финансовую помощь. И я тоже готов положить 300 миллионов. В долларах.
Последнее помышление — перед тем, как открыть дверь — было об Америке. Богатая страна. Подарила куда большую сумму Эквадору.
61. Ничто так не объединяет, как страх…
Я усадил Мишель на диван рядом с Мао, оглядел её и сказал очевидное. Что она молодая и красивая. Она улыбнулась и показала широкий пролёт между передними зубами. Мне он, однако, понравился, и я добавил, что она очень красивая.
Мао согласился со мной без особой охоты и заявил, что он лично старается не преувеличивать разницу между молодыми девушками. А потом поздравил с её молодостью Чиаурели.
Миша принял поздравление, заметив, что, когда некоторым перепадает всё на свете, остальные довольствуются остальным.
Я рассмеялся, а Мишель обиделась. На Мишу. И сказала, что если он причисляет её к «остальным», она хотела бы принадлежать тем, кому перепадает всё. Но не всякому из тех. При этом она отодвинулась от Мао и посмотрела на меня.
Теперь обиделся Мао. Я зато отметил вслух, что Мишель правильно говорит по-русски.
Чиаурели объявил, что во Франции все говорят правильнее, чем пишут. Пишут одно — произносят другое.
Я снова рассмеялся: когда Мишель приподняла юбку и закинула ногу за ногу, быстрее всех разволновался Ши Чжэ. Не смог даже решить — какую разглядывать. И в полном недоумении посмел высказать собственное мнение. Похвалил её глаза. Тут же опомнился и добавил, что, искренне говоря, сделал абстрактное заявление, поскольку с детства восхищается голубыми очами.
Миша возмутился: очи у Мишель, наоборот, карие! Как у лучших девушек в его родной Кахетии.
Услышав про Кахетию, Мао выразил удивление: никогда бы, мол, не подумал, что Чиаурели тоже родился во Франции.
Ши Чжэ сконфузился теперь за вождя. Которому, подмигнув мне, Миша поспешил объявить, что Кахетия не во Франции. Это улица в Ленинграде. Единственная, где всегда жарко. Как в бане.
Но никто не жалуется: в Кахетии живут только интеллигенты, которым известно, что восклицать в бане «Жарко!» неприлично. Как неприлично, например, жаловаться на потепление планеты.
Я снова рассмеялся.
Мао обиженно посмотрел на меня, но я объяснил, что сердиться на Чиаурели не надо, — он художник. Чиаурели улыбнулся и — в своё оправдание — поддержал меня:
— В кутаисском театре есть осветитель, который — когда Клеопатра жалуется по пьесе, что на душе у неё мрак, включает юпитеры. Но никто на него не сердится. Ни Цезарь, ни директор. Потому что он настоящий художник.
Ши Чжэ напомнил ему, что Мао тоже настоящий художник. На что Миша ответил, будто поэтому не виноват ни в чём и Мао.
Теперь рассмеялась Мишель.
Мне тоже захотелось сказать смешное. Не слишком ли много у нас невиноватых, спросил я. Особенно среди китайцев. И подмигнул француженке.
Она не подозревала, что я способен шутить — и юбку на поднятом колене потянула выше.
Ши Чжэ от этого совсем взбесился и очертя свою крохотную голову ринулся вдруг защищать вождя. Вскочил на ноги и заявил мне, что, искренне говоря, не знает даже, как перевести мои слова, поскольку не нашёл в них ничего смешного. И добавил ещё раз: «Искренне говоря!»
Все вдруг застыли.
Растерялся сперва и я. Потом, правда, вытащил из усов чубук и медленным голосом сообщил присутствующим, что все люди рождаются на свет случайно. Но есть такие, по которым сразу видно, что они — результат шальной спермы.
Которая не умирает и периодически бьёт им в голову. На что они реагируют фразами типа «Честно говоря!» Этих людей рекомендуется расстреливать без суда. Но многократно.
Чиаурели заржал и начал стучать кулаками по подлокотникам своего кресла. Мишель так сильно затряслась в хохоте, что затолкала Мао. Который тоже на всякий случай хихикнул. Ши Чжэ сперва резко съёжился, а потом стал мелко кивать крохотной головкой и повизгивать.
Разрядила обстановку Валечка. Вошла в комнату и, раскачивая боками, пронесла на журнальный столик поднос с яблоками.
Мао схватился за самое светлое и вонзил в него зелёные зубы.
Мишель осеклась, отпрянула от него, приняла серьёзный вид и, как описывала Валечка, действительно сощурилась.
— Товарищ Сталин, — произнесла она вдруг, — а правда ли, что с января в вашей стране снова вводят смертную казнь?
Я огорчился. Также и потому, что не сразу понял психологическое происхождение неожиданного вопроса. Догадался лишь, что это могло быть связано с цветом зубов у Мао. Или — с видом изуродованного ими яблока.
Валечка бросила на меня взгляд, требующий ускорить введение смертной казни. И сосредоточить внимание закона на французских журналистках. Которые задают вождям огорчительные вопросы.
Помешкав вблизи китайцев, она удалилась. Не раньше, чем молча пригласила громко чавкавшего Мао проводить её голодным взглядом.
— Может быть, — ответил я Мишели. — Может быть, мы и вернём смертную казнь. Но временно. Причём, мы обсуждали это с товарищем Мао, и он предположил, что времени понадобится мало.
Как я и рассчитал, она повернулась к нему:
— Что вы имеете в виду, председатель?
Хотя отвечал председатель пространно, — и при этом чавкал, — я не понял: то ли он просто мстил ей за невнимание к нему в гостиной, то ли демонстрировал мне образцы дальневосточной иронии.
В преддверии решительной схватки с мировым врагом, начал он, необходимо покончить с внутренним. Чего можно добиться быстро. Причём, не обрекая врага на однообразие.
В глухие времена цивилизованные люди казнили либо на кресте — как, говорят, убили Христа, — либо же забиванием камнями. На кресте издыхали через несколько суток, но даже при очень прицельном камнеметании смерть наступала через 4 часа. Слишком долго, хотя и зрелищно.
Теперь же — если не считать мгновенного, но незрелищного метода, расстрела, — из любого врага жизнь из-гоняют быстрее. Разница между способами в минутах: газ или инъекция требуют 20 минут, электрошок 18, а повешение 15.
В отдельных случаях, продолжил Мао, коммунисты прибегают к мировому опыту.
Помимо интернациональных приёмов — отделение головы режущими предметами, перерезание горла теми же предметами, выпускание кишков, разрывание тела на части с вырыванием (при наличии) обоих яичек и т. д., — заслуживает внимания опыт национальный.
Скажем, персидско-турецкий. С красивым названием бастинадо.
Начинаешь с восьмисот ударов палкой по пяткам. Можно и не утомлять себя подсчётом: отбросить палку вскоре после того, как враг потеряет сознание. Главное, осторожно — чтобы не забрызгаться — опустить его потом в чан с кипятком. И варить, пока мясо не отстанет от кости.
Вместо кипятка может сгодиться кипящий же свинец или воск.
Говоря о свинце — а Китай намерен производить его в избытке, — он особенно эффективен, если заливать его в глотку. В каковом случае можно ограничиться минимальными запасами.
Между тем, даже круто сваренных в кипятке врагов африканцы едят с меньшим аппетитом, чем живьём. Особенно в коллективе: отрезают по кусочку и питаются. Раны, правда, зашивают после каждого ломтика, чтобы от кровотечения враг не скончался пока не закончится. То есть, пока не всё мясо скушано.
Технический прогресс вдохновил африканцев на новшество: врагу напяливают на шею автомобильную шину и поджигают её. А потом дружно обступают костёр в столь же безупречном, как шина, круге. И наслаждаются зрелищем.
Наслаждаются не горящей шиной, а страхом. Страхом того, на ком шина. И — собственным. Ибо — пока на ком-то горит шина — собственный страх перестаёт мучить. Его вымещает удовольствие.
Людей ничто так не объединяет, как страх. Страх — организующая и созидательная сила. Без него невозможно прожить и день. И ничем, кроме другого страха, его не подавишь. Изобретение разных страхов и их нагнетание — высочайшее искусство.
Идею использования стройматериалов, например, разные народы совершенствуют по-своему. Афганцы вгоняют врагам в уши длинные гвозди. Это выразительно, но слишком просто.
Европейцы мыслят сложнее. Врага обкладывают деревянными досками и распиливают пополам с головы вдоль туловища. Кровь бьёт наружу между щелями в деревянной обшивке — и это любопытно. Уже тем, что кровь служит пиле бесплатной смазкой.
Досадный зрелищный минус этого способа — незримость врага за плотно сбитыми досками.
Это — существенный минус, ибо человеку нравится не только убивать, но и наблюдать за этим. За процессом возвращения органических вещей в неорганическое состояние.
Если человека лишить возможности убивать, он очень огорчится. Потому что возможность убивать развита лучше, чем стеснительность, которую человек при этом испытывает.
Ещё хуже станет ему, если его лишить врагов.
Или если этих врагов убьёт молнией, которая лишит человека восторга, связанного с их казнью. Ибо во время казни он поневоле проявляет сноровку и испытывает наслаждение от подобия борьбы.
Наслаждение вызывает и ненависть к казнимым врагам. И даже воспоминание о казни. А если враг общий, его убийство рождает у казнящих и чувство братания. Поэтому, кстати, люди так любят вспоминать войну.
Но в любом случае, опомнился Мао, жертву лучше видеть и слышать, а не скрывать её за сбитыми досками. Таким же недостатком страдает и операция по прессованию туловища в винодавильной бочке.
Зато этот способ выгодно отличается более продолжительными звуковыми эффектами. В бочке даже герои ведут себя нервно. Хотя каждый голосит оттуда по-своему, суть требований одна — прекратить насилие. Требование неразумное, ибо в бочку усаживают как раз, чтобы раздавить.
Тут Мао, наконец, не выдержал и громко рассмеялся.
62. Люди убивают людей ради людей…
Никто его не поддержал.
Мишель резко поднялась с дивана, шагнула к письменному столу и, подобно Христу в майорских погонах в моём сне, вытащила из коробки «Казбека» папиросу. Не спросив разрешения. Потом подошла ко мне и потребовала огня.
Ещё больше мне понравилось, что она пахла дыней. И что не вернулась на диван — присела ко мне. Тоже без разрешения.
— Цто зе касается Франции, — разгневался Мао через переводчика, — васа гильотина — глупая игруска. Но дорогая и слозная. Скорость падения ноза слиском высокая для того, цтобы зрители полуцили удовольствие. Равнознацное затратам на его соорузение.
Мишель ответила злой струйкой папиросного дыма.
Заступился за Францию Чиаурели:
— Скорость падения ножа, товарищ Мао, рассчитана там на удовольствие как раз не зрителя, а того, кто, ну… под ножом… Актёра. Не для удовольствия его, а… Ну, чтобы сократить неудовольствие…
— Поэтому эта весць и оцень глупая. Китайцы говорят, цто при зивой луне светильник убивает красоту. Это тозе цзацзуань. Товарис Сталин знает. Тоцно так зе, пьеса, не расцитанная на зрителя, — глупа. Правильно, товарис Сталин?
Я не ответил. Тоже выпустил дым. Вдогонку к облачку из взволновавшейся груди француженки. В котором то ли просто вилась, то ли завязла прежняя муха.
— Товарис Сталин! — окликнул Мао.
Я зашевелился. Точнее, пожал плечами:
— Не понял — кто там у вас кого убивает. Актёр какой-то, нож, луна, светильник… Слишком много вещей… Даже муха запуталась…
— Кто? — не понял Мао.
— Надо выражаться проще, — посоветовал я.
— Я сказал оцень простую весць: люди убивают людей ради людей, — объяснил Мао. — Ради зивых людей. Не ради тех, кого убивают, — и повернул тыкву к Мишели. — Разве это не понятно, мадам? И разве я не прав? Если дазе и не внусаю вам эротицеских цувств! Всё равно я зе оцень прав!
Мишель сощурилась и нашла ответ:
— Может быть, в ваших словах, председатель Мао, много мудрости, но мудрое убивает эротическое. Сразу убивает. И, как вы сказали, — очень.
Чиаурели обрадовался и подмигнул мне.
— Неправда! — качнул головой Мао. — Не убивает. Говорят, цто на васем Западе все зенсины хотят спать с Христом. До сих пор. А он кто? Мне лицно неизвестно. Но говорят, цто он еврей и оцень мудрый целовек…
Мишель вдруг улыбнулась. То ли загадочно, то ли, наоборот, хитро. Как если бы Мао упомянул не Христа, а мужика, которого она знала не хуже, чем Мишу. Потом просунула себе в зубы папиросу, затянулась, и, не глотая дыма, выпустила его изо рта тугими колечками.
На восток. По направлению к Мао.
Он вытянул шею, вцепился в них глазами и стал искать там какой-то смысл.
Мне вдруг показалось, что его голова — сквозь сизые кольца дрожащего смысла — стала пульсировать. Чиаурели тоже прикрыл левый глаз. Потом с удивлением посмотрел на меня и сказал по-грузински, что Мао похож на кахетинскую тыкву. Но живую.
Я кашлянул.
Миша по грузински же добавил, что если кахетинская тыква научится управлять Китаем, её придётся назвать «Маоцзедун».
Я ещё раз кашлянул, не вынимая взгляда из колечек.
Когда они тесной цепью подплыли наконец к тыкве, Мишель с тонким присвистом пронзила их стрелой сизого же смысла. Опять же — то ли эротически-непристойного, относящегося к Мао, то ли эротически-приветственного. Относящегося к Иисусу.
— Председатель! — выговорила она, избавившись от длинной стрелы из дыма. — Мы, женщины, в том числе я, любим Христа и хотим спать с ним, потому что любим его. А любим, потому что он красивый мужик. И душевный. И ещё незловонный.
Ши Чжэ начал переводить, но Мишель заторопилась, — прервала его и добавила:
— А не потому, что Иисус мудрый. Хотя мудрость его не в том, чтобы властвовать. Или убивать. Но тоже — чтобы любить… И потом — эта любовь к нему, председатель, делает его сильнее, чем любая власть. Нельзя и сравнивать! Она его делает сильнее, чем даже смерть! Я не преувеличиваю. Поэтому он и не мёртвый! И не только он! Все, кто живут во Христе, тоже не умирают!
Мишель нервно затянулась — и снова не позволила переводчику вставить слово:
— Христос — это красивый мужик, через которого бог наконец вмешался в нашу жизнь! По-доброму! Жалея всех!
Мао жестом велел ей остановиться.
Она не послушалась. Повернулась теперь ко мне, забрала себе весь бездымный воздух между нами, и в этом разреженном пространстве стала дирижировать себе папиросой:
— Я говорю, что Христос, господин Сталин, заполняет наше сердце, как мужчина заполняет внутри женщину! Если его впустить в себя — пропадёт и страх за то, какие мы есть! Слабые, смертные и глупые! Когда женщина впускает мужчину, она становится потом больше, чем одна… Она продолжается… Христос, господин Сталин, это сила, которая входит в нас извне. И становится нашей. Но эта сила входит в сердце только если оно разбито. Христос, кстати, добивался, чтобы люди стали лучше, чем позволяет их природа…
Мишель вдруг осеклась. Может быть, потому что я выгнул бровь. А может, опомнилась бы и без этого.
Воспользовавшись паузой, муха осторожно прожужжала мимо меня в глубь кабинета.
Чиаурели еле дышал. В глазах его стоял ужас. Он попытался было что-то произнести, но губы его не послушались.
Мао ткнул переводчика в плечо — и тот начал сбивчиво бормотать. Язык его заплетался в острых клиньях китайских слогов.
Я вернулся к Мишели — и снова удивился. Хотя она и опомнилась, во взгляде её не было и тени смущения.
Смутился я. Несмотря на то, что происшедшего со мной ждал очень давно.
И всё-таки до той самой минуты я и не ведал, что всплеск мысли можно услышать. Тот тихий всплеск — когда в недвижных водах нашей души случайное смыкается с давним. С самыми отдалёнными друг от друга вещами. Услышанное сейчас — с продуманным прежде.
Дело как раз не в услышанных словах. Таких же пузыристых, как другие.
Дело в том, что они оказались теми последними пузырями, которым — вместе с прежними, бесконечно многими, — случилось расшевелить вдруг застойную воду и понести её к берегу в ровной волне тихой догадки.
Столь тихой, что понятно — каким же образом ей удавалось таиться в воде, вдали от берега, так долго. Вплоть до этого дня, когда мне накатило 70, и к берегу выносит уже меня самого.
Но, быть может, этот как раз и не случайно?
Как только волна эта изошла, я безо всякого усилия узнал от себя, что неотвязное восхищение, которое вызывал у меня Учитель и которое истязало меня всю жизнь, — это чувство должно вызывать подозрение.
Всё, что восхищает, не может не быть подозрительным. А подозрение поэтому должен вызывать и сам он, Учитель.
Всё в нём и всё о нём.
Вспомнились постоянные сомнения, размывавшие мне душу. И страх после этих сомнений, её затоплявший.
Хотя теперь того страха не было, не он ли недавно и размыл узкую тропу, по которой майору Паписмедову предстояло вернуться из Кумранской пещеры у Мёртвого моря? К нормальным людям. Не он ли и выплеснул его к тем, кто именует себя Учителем?
— Не исключено, что настоящий Иисус Христос, — произнёс я наконец, — настоящий Христос, а не те, кто притворяются им… Он был по утрам нормальным человеком. Но после полудня начинал воображать, что он — Иисус Христос.
Мишель сощурилась.
— Это сказал не я, — сказал я. — Это сказал Черчилль. Когда дарил мне одну картинку очень умного художника. Одну — но из трёх частей.
— Триптих? — подсказала Мишель.
— Нет, — качнул я трубкой. — Репродукцию.
Она наконец смутилась, и я добавил:
— «Триптих» плохое слово. От него надо избавиться. Я знаю — как. Прицепить к Черчиллю. Он и в профиль состоит из трёх частей.
Чиаурели рассмеялся. Чуть позже хохотнул и Мао.
— На этой репродукции изображён Христос, — сообщил я Мишели. — В разных позах. Но, согласно каждой, он был не красивый и душевный мужик, как вы описали, а некрасивый и запуганный палестинец. Из провинции. Может, и зловонной. Как, например, моя — Гори. Похож, кстати, на моего же соседа. Давида Паписмедашвили. Который, говорят, приходился отцом…
Чиаурели вскинул голову.
— Одному майору, — замялся я. — С которым вы все сегодня познакомитесь…
Я поднялся и шагнул к книжной полке…
63. Время — оцень вредная весць…
Репродукцию этого триптиха я хранил сложенную как раз втрое. Раскрытая, она покрыла весь журнальный стол, над которым Мао свесил свою тыкву так низко, словно обнюхивал на картине каждую фигуру.
Переводчик приткнул к тыкве свою голову.
Мишель и Чиаурели тоже было подались ближе к столу, но мгновенно отпрянули. От Мао.
— Товарис Сталин прав! — объявил он вдруг через Ши Чжэ. — Немнозко вонюций!
Мишель снова подвинулась к столу; теперь — прищемив ноздри.
— И оцень некрасивый! — дохнул на неё Мао. — Слиском больсой нос!
— Во Франции нос считают органом мудрости! — ответила она, не отнимая пальцев от ноздрей.
Мао рассмеялся:
— Поэтому вы и деєрзите пальцы на своём носике, да? Хотите его вытянуть, да?
Чиаурели переглянулся со мной и рассмеялся.
Довольный своей шуткой, Мао снова свесился над картиной. Теперь уже с таким видом, как если бы она была военной картой.
— Не подсказывайте! — мотнул он тыквой, хотя все молчали. — Сам визу! Слева — Христос идёт с завязанными руками. В середине есцё один Христос, такой зе, висит на кресте. Мозет быть, зивой. А мозет быть, узе нет. И есцё один несёт крест. Зивой. И, казеця, есцё один. Тозе зивой. И есцё один. Справа. Но мёртвый.
Мишель засуетилась. Мао пальцем запретил ей подсказывать.
— А Церцилль сказал, кто настоясций? — спросил он меня.
— Сказал, — ответил я. — Все.
— Все?! — не поверил Мао, но как только Ши Чжэ что-то тихо ему сюсюкнул, добавил. — Понимаю! Это один и тот зе Иисус! Настоясций. Сперва зивой, потом умираюсций, а потом узе мёртвый!
— Правильно, — кивнул я. — В этой последовательности.
— А вот есцё раз мёртвый! — обрадовался Мао. — На дереве!
— Это не он, — огорчил я его. — Это ученик. Иуда. Повесился.
— На каком основании? — возмутился китаец.
— Основания были. Поверьте!
Мао поверил молча: решил, видимо, что эти основания огласке не подлежат. Особенно — при даме. К которой и повернулся:
— А вы сказали, цто Иисус не мёртвый! Дазе если на этом дереве, как сказал товарис Сталин, висит не он, а уценик, всё равно — кто на кресте? Он! Знацит, хотя бы один раз он был мёртвый! — и рассмеялся. — А один раз — достатоцно!
— Не всегда. Иисус был мёртвый, но потом опять стал живой, — помог француженке Чиаурели. — Это произошло позже. После того, как умер. Не одновременно.
Мао задумался, но потом согласился с художником. Правда, по другому поводу:
— Время — оцень вредная весць! Оно месает всем весцам происходить одновременно. Цто оцень плохо. Хузе, цем если бы они не произосли вообсце!
— Это хорошая фраза! — улыбнулся я ему. — Время всегда во всё вмешивается. Кстати, один историк выражался так: правильные вещи случаются в неправильное время. А остальные правильные вещи вообще не случаются. Этот дефект исправляют историки.
Мао рассмеялся:
— Мы тозе мозем! Марксисты!
— Это тоже хорошая фраза! — кивнул я. — Но более хорошую вы сказали раньше. «Кто такой Иисус? Неизвестно!»
Мао обрадовался, но поправил:
— Я сказал — неизвестно мне.
— Вот это как раз неправильно. Потому, что есть люди, которых все знают. А знают потому, что знают их все. Христос — самый из них знаменитый. И если вам кажется, что вы не знаете его, — значит, он такой и есть. Знаменитый, но никому не известный… То есть — как сказать? Гениальный… И — как ещё сказать…
«Скрывающийся, — добавил я про себя. — А потому и коварный. Как всё, что нам не известно.»
Несмотря на то, что последние слова я не произнёс, настала пауза, во время которой никто не посмел с кем-нибудь переглянуться. Я, однако, чувствовал, что — хотя выразился вслух непонятно — иначе не выразиться.
Я снова выбрался из кресла и подошёл к выходу на веранду. Белки, сиганувшие недавно прочь от меня, вернулись и жались теперь мордами к щели под стеклянной дверью. Видеть меня они не могли. Только слышать.
— Вот что, товарищ Мао, — рассудил я наконец. — Вы очень умный человек, и поэтому вы знаете Христа. Из практики. Как любого другого человека. Или бога. Но вы совсем не доверяете теории… А это жалко…
Я вернулся к креслу, но не опустился в него:
— Если бы доверяли, то знали бы, что всё известное пространство, а также неизвестное, есть проекция другого. Крохотного. Между ушами.
На всякий случай, я кончиком трубки напомнил Мао, где у меня — а теоретически у всех — находятся уши.
— Вот вы сказали, что не знаете Христа. Чего вы не знаете — это не Христа, а его легенду. Но нам с вами знать её очень важно. Потому что этот мир, а особенно тот, — кивнул я в сторону Мишели, — стоит как раз не на ките, о котором вы говорили, а на этой легенде. Без неё ему стоять не на чем.
Я зашёл за спину к Чиаурели:
— Миша — хороший режиссёр.
— Оцень! — кивнул Мао. — «Падение Берлина».
— Неправильно: «Падение Берлина». Берлин, значит, стоял, стоял, но не устоял. Пал.
— Правильно! — ещё раз кивнул Мао. — Пал!
— Берлин — это часть Запада. И если бы вы доверяли теории, — то знали бы, что никакая цепочка не сильнее своего слабого звена. Наоборот, — всякая цепочка слабее своего слабого звена. А Берлин был самым сильным звеном…
— Это не теория, это — практика! — обрадовался Мао.
— Запомните в любом случае. А Миша расскажет вам быстро по моей картинке эту легенду про Христа. И пока рас-скажет, — мы с Мишелью поговорим о жизни. Посюсторонней.
64. Бог велик, но злонамерен…
Мы с Мишелью действительно начали было говорить о жизни. Но не посюсторонней. Я спросил её — какая погода в Париже. Ответила, что погода там иногда меняется.
Потом спросила она. Что мне понравилось в Париже? Я ответил, что в Париже не бывал. Ни на одном бульваре или сквере. Был зато в Лондоне. На всех главных стритах.
Она спросила — что же мне запомнилось в Лондоне?
Я устал и решил покуражиться. Хотя описал сцену точно. Даже точнее, чем в жизни.
В Лондоне, рассказал я, на одной из стрит, мне запомнился роскошный магазин сантехники. За дверью из сплошного стекла, на возвышении, обложенном белоснежным кафелем, стояли три унитаза. На тонких, как лебединая шея, подставках. Очень разные.
Но все — тоже белые и чистые. Как первый снег в тех местах, где не живут люди. Нет, как мечта людей, которые пока не начали жить среди людей.
Я стоял за дверью очень долго и, подобно другим, не решался войти вовнутрь. Пешеходы разинув рты останавливались, — и прежде, чем уйти, качали головами. Может быть, потому, что унитазы казались им небывало красивыми. А может быть, потому, что — небывало чистыми.
Когда они стали вдруг ещё красивее и чище, когда три закатных солнечных луча протиснулись сквозь дверные створки и освятили три унитаза золотым нимбом, какой-то негр оттеснил меня в сторону, вошёл в помещение, поднялся на белый помост, вынул из ширинки чёрный член, — правда, большой, — и начал мочиться.
Сперва в один унитаз, потом — во второй, а потом — в третий.
Никто ему не мешал. Отмочившись, он сошёл вниз, вернулся к двери и исчез. Оставив после себя три жёлтых струйки, сбегавших на пол по белокафельной стенке помоста.
Заморгав, а потом сощурившись, Мишель спросила — можно ли ей рассказать об этом в печати. Нет, улыбнулся я, потому что рассказанное — неправда. То есть, магазин и унитазы — как раз чистая правда.
А насчёт того, что кто-то помочился — вымысел. Я, мол, хотел сделать это сам, но не посмел. Потому, что — не негр. И ещё потому, что спешил на свидание с Ильичом.
Француженка молчала, держала на отлёте погасшую папиросу и думала, конечно, не о том, чтобы стряхнуть с неё давно уже наросший на кончике пепельный столбик.
Мучился и Чиаурели. Пытался объяснить Мао — почему же всё-таки Христу в левой рамке связали руки. И осудили на казнь.
Факты Миша излагал правильные, но поначалу осторожничал. Не знал — как к ним при мне отнестись. И при Мао. Старался представить дело так, чтобы одновременно и похвалить главного героя, и оставить возможность его осуждения.
Иисус, мол, был еврей из провинции. И это видно по носу. Провинция называлась Иудея и подчинялась Риму. Который считал, что богов много, тогда как иудеи настаивали, что бог один.
Миша заметил с усмешкой, что, как, слава богу, сейчас выяснилось, правы были евреи. Потому, что бог губит больше людей, чем спасает. И если бы он был не один, никого из людей сегодня не было бы в живых.
Я не знал как среагировать, но Чиаурели добавил, что это не его мнение, а — евреев. Которые, возвращаясь, мол, к рассказу, считали, что единый бог уже давно и на все времена издал единый Закон. Незыблемый и всеохватный.
Римляне смеялись, но не трогали евреев: главное, дескать, чтобы те исправно платили подати, не посягали на центральную власть и не смущали друг другу души. Ибо смущённая душа — источник общественной смуты.
Подати евреи платили исправно, но с посягательством на власть и со смущением душ было сложнее. Центр сознавал, что евреи жестоковыйны и держал их в узде благодаря римской армии и хитрому еврейскому правительству, Синедриону.
Этим хитрецам удавалось служить как римлянам, которые хотели править евреями, так и евреям, которые не хотели того.
— А поцему не хотели? — прервал его Мао.
Миша посмотрел на китайца такими глазами, как если бы ему принесли тыкву. Которую он не заказывал. Потому что не любит.
Потом опомнился и ответил, что уже ответил. Евреи жестоковыйны. А самые жестоковыйные среди них — ессеи. Социалисты. Из которых и вышел Иисус.
Ессеи — секта у Мёртвого моря.
Почему «Мёртвого», испугался Мао.
Чиаурели подумал и объяснил: много соли. Так много, что никто в этой воде не тонет. Даже самые жестоковыйные евреи. Мао поджал губы: тем более, мол, это море должно тогда называться не «Мёртвым», а наоборот.
Миша ответил наугад: его назвали так ессеи. Они мыслили иначе, чем остальные люди. Например, требовали свободы, равенства и братства. И отказа от роскоши. И служения Закону. Который, дескать, оболган и осквернён. Тем не менее, они понимали, что ничто вокруг невозможно изменить. А потому жили на отшибе.
Вдали от городской пыли.
Мао кивнул: я тоже доверяю деревне больше.
Миша ответил, что ессеи не доверяли и деревне. Жили в пустыне. С надеждой, что когда-нибудь произойдёт чудо — придёт спасение. Не только, дескать, рухнет Рим и евреи обретут свободу, но человек станет чище. Что случится не раньше, чем придёт Спаситель.
Который, между тем, медлил.
Почему, собственно, Иисус и объявился.
Назвав себя не только Спасителем, но и Царём. В течение трёх лет он пытался убедить в этом иудеев, прибегая к разным «чудесам». Например, превращал воду в вино.
Какую воду, спросил Мао на всякий случай, морскую? Нет, питьевую, ответил Миша.
Или ещё накормил в пустыне пять тысяч человек пятью буханками хлеба и двумя рыбёшками.
Пять тысяч? — не поверил Мао. Именно, кивнул Миша. Не считая женщин и детей.
Мао задумался о чём-то своём, но спросил о другом. Причём, не ожидая ответа: а почему «не сцитая зенсцин и детей»?
Миша поэтому и не ответил. Понял, что вопрос был задан праздный. Сказал только, что Иисус творил и врачебные чудеса.
Какие именно? — оживился Мао и шепнул что-то переводчику.
Миша вспомнил самое яркое чудо: оживление мертвеца по имени Лазарь.
Целиком? — спросил Мао. Мог ли, дескать, Иисус оживлять органы? Отдельные, но важные.
Любые! — гордо ответил Миша.
Мао собрался было перейти к отдельным органам, но я жестом велел Мише не тянуть — и он перешёл к рассказу о христовых проповедях. Иисус учил, мол, чистоте сердца, любви, миролюбию, всепрощению и презрению к богатству.
Мао снова одобрил услышанное кивком головы. Спросил при этом: а к какому строю призывал наш герой?
Миша замялся. Потом вспомнил: к тому, который стоит на «золотом принципе». Не делай никому того, чего не хочется, чтобы сделали тебе.
Мао рассудил, что и это верно. В целом. Но такого строя нет.
Несмотря на то, что Иисус проповедовал известные истины, продолжил Чиаурели, и несмотря на то, что он прощал людям всякие грехи, народ его слушал, но не слушался. За исключением горстки учеников, которые называли его Учителем.
И нескольких женщин.
Мао почему-то взглянул на Мишель. Та повела плечами, словно признавшись, что была одной из них.
Ученики верили ему во всём, заявил Миша. Даже — что он сын божий. Власти, между тем, ничему не верили. На то они и власти.
Теперь Мао посмотрел на меня. Я снова вернул ему взгляд пустым.
Власти не только ничему не верили, но вообще не признавали Христа. Это Миша сказал таким тоном, как если бы именно он представлял иудейскую и римскую власть. Они, мол, не признавали Иисуса не только потому, что они — власти. А и потому, что он был сектант. И сам претендовал на власть. Хотя поносил её.
Иисуса охватило уныние. Он, видимо, думал о людях лучше. В полном замешательстве он удалился от них ближе к богу, в пустыню. На 40 суток. Хотя там красиво, ибо ничего вокруг нет, он подверг себя лишениям. В частности, его там пытал сатана.
Один удалился? — осведомился Мао. — Без никого?
Без никого, закурила Мишель.
А Чиаурели ответил ещё глупее: с самим собой. Но вернулся, мол, он из пустыни не собой, а другим человеком. Сердитым. Может быть, даже — настоящим самим собой.
Тут я вмешался. Самим собой стать невозможно, рассудил я. Ибо невозможно знать, что есть настоящий ты сам. Каждый раз каждый человек является самим собой.
Всё зависит от всего.
Когда говоришь про кого-нибудь, что он стал самим собой, — это значит, что в зависимости от обстоятельств он стал таким, каким чаще всего бывает. А бывает он чаще таким потому, что обстоятельства чаще того и требуют.
Кроме того, сказал я, известно, что человек изменяется. А что это значит? Это значит, что он становится другим.
Тем не менее, считается, будто, если ты изменился, всё равно ты остался собой. А это невозможно. Как невозможно одновременно перестать быть собой и не перестать. Ничто не способно сразу и измениться, и остаться собой.
Мао кивнул, но недопонял: у нас, мол, был один император, который плохо правил и растерял земли. Ещё хуже стрелял из лука. Мимо цели. Но не терялся: каждый раз рисовал цель вокруг той точки, в которую угодила стрела.
Я тоже кивнул. Но не ему, а своей мысли. К Христу люди относятся, как император к стрельбе. Говорят о нём любые слова, а потом рисуют вокруг них кружки и радуются: попали!
Чиаурели переглянулся с Мишелью и продолжил произносить слова. Вернувшись из пустыни, сказал он, Иисус объявил, что беседовал с богом. И договорился: поскольку земля погрязла во лжи и грехах, а божьему закону никто не следует, — этот закон надо отменить. И отменит его он.
Царство Божие невозможно завоевать без насилия. Без катастроф и раздоров.
И чем их больше, тем лучше. Продавайте, мол, одежду, покупайте мечи. Мир следует разрушить, а потом воскресить. Как всякому человеку следует умереть, прежде чем воскреснуть. Ибо «нет праведного ни одного; нет разумного ни одного; никто не ищет бога; все совратились с пути; все до одного негодны; нет творящего добро; ни одного.»
Я откинулся на спинку кресла, и Миша добавил: «почти ни одного». Поскольку, мол, всё вокруг, или почти всё — враг божьего царства. Даже Храм. Который Иисус обещал повалить, а потом поставить новый. За трое суток.
Ученик Иуда возражал: враг — Рим, а не Храм или Закон.
Мир, в том числе Храм и Закон, будет грязным и без Рима, отвечал Иисус. Если вместе с Римом не разрушить и остальных врагов. Поэтому надо разрушить всех.
Но если разрушить всех, всё равно не остаться без врага, говорил Иуда. Ибо бог — тоже враг. Иначе не допустил бы, что допустил. Причём — враг, от которого не уйти. Который мешает жить свободно. Он очень велик, но столь же злонамерен.
И тут Иисус объявляет ему, что он проповедует такую любовь к богу, которая рассчитана на то, чтобы думать не о боге. Чтобы его забыть. Забыть всё, что не есть человек. То есть любовь.
Я снова выгнул бровь, но Миша этого не видел.
— Моя любовь, — объявил он от имени Христа, — это любовь, не обусловленная существованием врагов. То есть страхов. Ибо и враг, и друг человека таятся в нём же самом. Надо освободить человека от всего, что не есть человек. То есть любовь…
Я поднял руку:
— Ты что тут мелешь?! Какую историю рассказываешь?
Ответила Мишель. Не считаясь теперь со мной. Миша, мол, прекрасно рассказывает. Потому что он — выдающийся режиссёр. Постановщик фильма о падении Берлина.
А Мао добавил, что художников следует выслушивать до конца. И не обижаться. Если они рассказывают интересно.
— Это другая история! — не обиделся я. — Иисус тут атеист.
Миша возразил, что Иисус и был почти атеистом. Чересчур верующим. Настолько, что считал бога своим соседом. Не замечая, однако, что сосед взяточник: ни единой услуги без мзды. Причём, сосед злой. Не согласный на доброту к другим соседям без жертвы — без смерти на кресте лучшего из них.
Но при этом Иисус утверждал, что благодаря ему, будущему мстителю, бог теперь не один.
Человек, обобщил Миша, не верует в основном из-за того, что небеса открыли ему мало из неизвестного. Но есть особые люди, которые кажутся неверующими, поскольку небеса явили им слишком много. Скорее всего, он имел в виду и меня, но я снова взволновался:
— Не надо этого! Только сюжет! У нас времэни нет. Гости…
Когда я волнуюсь, путаю иногда ударения.
65. Реальность не подозревала о грозящем ей чуде…
После этих слов Иисус задействовал быстро, как если бы хотел опередить прибывавших ко мне гостей.
Он поспешил в Иерусалим с учениками в самые шумные дни, на Пасху, и сразу же поднял там бунт. Сперва оскорбил власти, подстрекая против них паломников, а потом осквернил и Храм. Вторгся туда верхом на осле и стал крушить внутри всё и вся.
И восклицал при этом, что он царь Иудейский! И что пришёл день отменять Закон! И что отныне править всем будет лишь он! И что всё надо уничтожить! Во имя человека, истины и бога!
При этом не сомневался, что его арестуют и предадут суду. Во имя человека же, истины и бога. И приговорят к казни. Но он уже вёл себя как смертник, кому терять нечего. Кроме жизни.
От которой он отрёкся, но на которую и сделал всю ставку. Собственно, не на жизнь, а на смерть. Точнее, на небывалое чудо, которое отменит божий порядок, — воскресение к жизни после смерти!
Ничто не может быть людям дороже и глубиннее этой мечты. Нет большего чуда! Хотя никакое меньшее не убедит их в его правоте. И в том, что он велик, как сам творец!
Даже величественней, ибо способен на чудо, посрамляющее порядок, учреждённый богом. Отменяющее реальность.
Реальность, между тем, утверждала себя с беззаботной самоуверенностью. Не подозревая о грозящем ей чуде.
Иисуса арестовали в ночь перед наступлением праздника еврейской свободы. И он тому радовался. Не помешал даже ученику, тому самому Иуде, выдать его властям.
Мао поджал губы и высказал предположение, что Иисусу следовало уйти в горы. Миша метнул на меня растерянный взгляд — и китаец опомнился. Точнее, понял только сейчас, что в горах как раз Иисус бессмертия не обрёл бы. Обрёл бы, наоборот, анонимность. Сконфуженный, спросил лишь: а почему Иуда его предал?
Чиаурели сослался на идеологические разногласия. Но не забыл и о 30 сребрениках. Мизерность гонорара возмутила Мао. «Сукой», однако, он назвал не Иуду, а Рим.
Судили Иисуса так же поспешно, как действовал он сам. В ту же ночь. И обвинили в самых тяжких грехах. В осквернении бога, Закона и Храма, в призыве к насилию, к низвержению империи и местной власти.
Каждое из этих деяний каралось смертью, но на суде Иисус вёл себя дерзко. Молчал. Мол, один бог мне судья, а он знает, что перед ним я невиновен. Судивший его римский прокуратор тоже был немногословен. Мол, не бог тебе судья, а я, и я вот знаю, что перед людьми ты виновен.
И не только перед ними, но и перед евреями. Которые, кстати, не позволяют мне тебя помиловать. Смотри, я умываю свои и передаю тебя в их руки.
Его приговорили к кресту, напялили на лоб терновый венец, связали руки и повели на лобное место. Называлось оно Голгофа, Лысая Гора. Христос ликовал, ибо был на пути к бессмертию.
— Не видно! — вставил Ши Чжэ от имени Мао. — Не видно, цто ликует. И цто бессмертный. Наоборот, оцень грустный.
Чиаурели заметил, что Христос ликует в душе, внутри. А внешне грустит по другому поводу. По поводу разочарования в учениках. Вообще в евреях.
А также — из-за сомнений, что его миссия может оказаться напрасной. Что люди надругаются над ним: позволят ему сдохнуть на кресте ради них, потом сочинят о нём легенду, начнут его всячески возносить и хвалить, но жить будут по-прежнему.
То есть, если и докопаются когда-нибудь до истины о его поступках и душе, всё равно будут верить именно легенде. Чтобы прикрывать ею собственную скверну, как прикрывают себе срамное место фиговым листком.
66. Распни на всякий случай! Так, мол, лучше…
Как только Христа потащили на Голгофу, Мао снова потянулся к яблоку и насадил его на нижние зубы. Едва сдавив их верхними, вскрикнул от боли. Выдернул плод изо рта, израненный и обслюнявленный, и вслух пожалел себя за больные дёсны.
Миша прервал рассказ и заметил, что если человек стал народным движением, каждая его болячка вызывает не жалость, а любопытство. И обещает стать великой разгадкой.
Мао не среагировал. А может быть, наоборот, — среагировал. Забрал с блюдечка нож, расколол яблоко пополам и ткнул им в центральный квадрат триптиха на столике:
— А потом?
Мишель шепнула что-то Мише на ухо, и тот резко кивнул. Потом вскинул на меня испуганные глаза, но не извинился. Хотя знал, что я не люблю, когда при мне шепчутся. Спросил:
— Гавагрдзело?
Я вынул из кармана перочинный ножик, раскрыл его и выбрал красное яблоко.
— Миша спрашивает меня, продолжать или нет, — сообщил я Мао. — Продолжать можно, но он пропустил главное…
Я начал с головы. Научился у отца. Сапожника Бесо, точнее. Если даже он и не приходился мне настоящим отцом, сапожником был настоящим. Орудовал ножиком виртуозно.
Забираешься кончиком под кожицу фрукта у самой головы — и всё. Под самую кожицу, — не глубже. И всё — ножиком больше ничего не делаешь.
Остальное — другой рукой. Ровно и плавно крутишь в пальцах фрукт вокруг оси — и кожица ползёт вниз прозрачной вьющейся лентой. Сперва кружится мелко и несмело, а потом — вольнее. Но недолго. Едва зарябит в глазах, она сворачивается в прежний, тесный, круг и валится тебе на колени игривой спиралью.
— Миша пропустил главную вещь, — продолжил я, опустив голое яблоко на тарелку. — Прокуратор предложил народу помиловать Иисуса в честь праздника свободы. В этот праздник народ имел тогда такое право. Три раза предложил. И все три раза народ — что? Отказал. Распни, кричал, его! Распни на всякий случай! Распни! Так, мол, лучше…
Я принялся разрезать яблоко на крупные ломтики.
— «Распни»? — переспросил Мао. — А поцему луцсе? Неузели народ знал, цто он всё равно станет потом зивой? Неузели знал?
— Не знал, — ответил я и, подцепив ножиком один из ломтиков, протянул его Мишели. — Просто: так, мол, лучше… Лучше, чем если не распять…
Мао внимательно посмотрел на меня.
Мишель широко улыбнулась, напомнив мне о пролёте между зубами, и сняла с ножа ломтик.
— Иосиф Виссарьоныч, — услышал я вдруг за спиной Валечкин голос. — Можно минутку?
— Ты когда вошла? — удивился я. — Не видел.
— Только что, Иосиф Виссарьоныч! Когда вы яблочко гостье нашей изволили пожаловать… Из Франции…
— А почему ты так вошла, что я не видел?
Она не нашла ответа. Помучившись, склонилась ко мне:
— Другие гости изволили пожаловать…
— Тоже из Франции? — улыбнулся я.
— Не-е. Почему? Лаврентий Палыч тут, товарищ Молотов, Хрущёв, и ещё этот, Микоян… Товарищ Микоян.
— А ещё кто-нибудь? Майор, например?
— Не-е. А какой?
— Скажи, когда придёт. Не заходи, позвони! — и отослал её сердитым взмахом руки, потому что под её злобным взглядом Мишель поперхнулась. — Продолжай! — повернулся я к Чиаурели. — Только короче.
67. Ангел качнул крыльями неуверенно…
Больше всего Мишу огорчило, что не осталось времени живописать христовы муки по дороге на Голгофу. Буркнул, что фильм об Иисусе начал бы с этой сцены. Великий страдалец волочится по каменистой дороге и вспоминает свои злоключения. Плюс злоключения человечества.
И то, и другое Христу пришлось вспоминать на кресте. Мысли были мрачные. Несмотря на то, что римский центурион напоил его зельем, которое не просто ускоряет конец, но и веселит душу. Скорой же смерти Иисус желал не из интересов пригвождённого к кресту человека, а из уверенности, что чем он быстрее умрёт, тем быстрее спасёт мир.
Мысли приходили мрачные, несмотря и на присутствие женщин. В частности — Марии Магдалины.
Мишель при этом снова повела плечами.
А также другой Марии, добавил Чиаурели, — Пресвятой Девы. Которая и родила Христа прямо от самого бога. Правда, в результате непорочного зачатия.
— Без спермы? — обрадовался Мао.
— Без совокупления, — ответила Мишель.
Мао повернулся к Ши Чжэ с какими-то словами, которые тот не пожелал переводить. Миша — хотя китайского не знает — откликнулся бурно:
— Ни в коем случае!
Мао задумался, но, видимо, не вспомнил иного надёжного способа производства отпрысков. Спросил поэтому — как же всё-таки Пресвятой Деве удалось произвести Иисуса «без ничего»?
Я вынужден был вмешаться. Во-первых, сказал я, не «без ничего». Мария понесла от духа, который, как известно, способен порождать что угодно.
Во-вторых же, напомнил я ему, Миша рассказывает легенду, а он, Мао, — как и сам Миша, — художник. То есть — человек с воображением. И потому должен понимать.
Мао согласился: Мишу, мол, как раз понимаю. Не понимаю легенду: зачем ей надо наделять Марию способностью рожать без спермы и совокупления.
Ответила Мишель: легенде это надо не для Марии, а для Христа; чтобы он получился божьим сыном; а бог совокуплениями брезгует. И — посмотрела на меня.
Не всякий бог, пообещал я француженке. Только бестелесный.
Мао рассмеялся.
Бестелесный бог торопился, тем временем, принять дух любимого сына. Объясняя торопливость наступлением праздника. К трём часам пополудни Иисус, пожаловавшись сперва на жажду, вскрикнул «Свершилось!» и испустил дух.
Убедившись, что он мёртв, римские центурионы позволили его друзьям снять тело с креста и отнести в могильный склеп. Где его обмазали мирровым маслом, завернули в белую плащаницу и оставили почивать на вечные времена.
Скептики ликовали, ибо Иисус, «чудотворец и божий сын», обещавший спасти мир, не сумел спасти даже себя. Не смог отвести собственный конец и, главное, нарушить порядок вещей. Их ликование, однако, длилось лишь полтора суток.
Будучи скептиками, они поставили стражу у входа в склеп, чтобы ученики не выкрали труп Иисуса и не при-творились, будто Учитель воскрес. Ибо, мол, его «воскресение» нанесло бы людям больший вред, нежели его ересь.
На рассвете воскресного дня обе Марии — та, которая дева, и вторая, которая наоборот, — вернулись к склепу, вход в который был замурован каменной глыбой. Стоило им, однако, приступить к ней — земля дрогнула, камень скатился вниз, а в проходе, обрамлённый пещерным мраком, возник крылатый ангел в белоснежном хитоне.
«Не бойтесь меня, — объявил он, хотя крыльями качнул неуверенно, — ибо я пришёл сказать, что Иисус воскрес, и тут, в гробу, его нету. И уже не будет. Известите об этом народ и идите на гору. Где его и узреете!»
Так и вышло. На горе Христос объявился народу во плоти. И благословил его со словами: «Мне дана абсолютная власть на небе и на земле. И пусть об этом узнают все народы. И все народы пусть отныне следуют мне. А я пребуду с вами до скончания мира!»
Так опять и вышло: с тех пор Иисус и правит этим миром.
68. Христос отказался бы стать христианином…
Последнюю фразу Чиаурели сразу же отредактировал:
— Тем миром, — и кивнул на Мишель.
— И всё? — удивился Мао после паузы. — Больсе ницего?
— Не совсем, — растерялся Миша. — Христос обещал, что вернётся. Ещё раз!
— Все обесцают! — вспомнил Мао. — Мой папа тозе обесцал. Но потом забыл, цто обесцал. Он обесцал вернуться, цтобы проверить — послусался я его или не послусался. А Иисус зацем обесцал? — и хихикнул. — С какой целью?
Ответила Мишель:
— С другой, чем ваш папа. Иисус — когда вернётся — спустит на землю царство небесное.
— Вот этого я как раз не понимаю! — улыбался Мао, как если бы хорошо понимал. — Цто такое это царство?
— Я же сказал! — обиделся Миша. — Это мир, справедливость и изобилие! — и посмотрел на меня.
Мао тоже посмотрел на меня. И тоже обиженно. А потом пожаловался. Не понимаю, мол, почему это царство до сих пор именуют Небесным. Несмотря на то, что оно уже привилось к земле.
Вместо того, чтобы ответить, я повернулся к шахтёру.
Когда Миша начал рассказывать об Учителе, стрелки в польском паху лежали в широком разлёте пригвождённых рук. Теперь, через полчаса, сойдясь воедино, они предвосхитили иное — слияние в пространстве минут и часов. Как только — вслед за этим знаком — я почувствовал прибытие майора Паписмедова, на письменном столе треснули два звонка.
Орлов был краток и сух: все в сборе. Зато Валечка волновалась. Майор, мол, — «видать, тот самый», — уже заявился. Даже объявил фамилию. Странную. И, хотя сам выглядит странно, глаза очень знакомые.
Я постоял молча, а потом вернулся в кресло. Захотелось вдруг разговориться, но вместо этого я снова посмотрел на часы.
Мао перехватил мой взгляд и сказал, что я прав: часы остановились. После того, как он задал мне вопрос о царстве, прошло, мол, много минут, но стрелки не разлепились.
Я испугался. «Остановились?!» Разговорился, однако, я не с собой. С китайцем:
— Раньше, товарищ Мао, до изобретения часов, время пугало человека. Оно состояло не из минут и часов, как теперь, когда их можно копить или транжирить. Время было как сплошное облако, обвалявшее землю. Словно хлебные крошки — киевскую котлету. Которую вы невзлюбили, как и другие наши блюда… И люди на земле сидели и ждали — пока оно рассеется. Не блюдо, а время. Прошлое было тогда частью настоящего. Люди жили совместно с предками…
Миша с француженкой переглянулись. Вспомнили, видимо, что у меня полиартрит. А Мао пожаловался Ши Чжэ. По-китайски.
— Товарищ Мао, товарис Си Цзе перевёл вам, наверно, правильно, — произнёс я и выбрался из кресла. — Это я виноват: ответил не на тот вопрос. Но этот вопрос очень важен. Без него на ваш не ответишь.
Мао кивнул тыквой.
— Часы разбили облако на клочки — минуты и секунды. Но спокойней не стало. Сейчас все думают, что если что-нибудь случилось, — это случилось и прошло. Навсегда. Что сейчас уже другой клочок облака. И что прошлое не должно пугать. Но эта мысль пугает другим — что всё навсегда проходит. И всё всегда изменяется. И что положиться не на что…
Мишель беспокойно озиралась по сторонам. Силилась понять услышанное.
— Я вас понимаю, — сказал Мао. — Но проблему со временем хоросо ресили индусы: ницего не меняется, а конец всему наступит церез триста миллионов лет.
— Они плохо решили, — мотнул я головой. — Потому что — получается — всё равно считали время. Боялись его. Жизнь и смерть нельзя измерять временем. Надо — правильными и неправильными действиями. Поэтому — что касается Небесного Царства, которое, товарищ Мао, по-вашему, уже на земле, ибо и вы на земле, — то оно ещё на небе.
Я улыбнулся и добавил:
— Честное слово! А будет на земле не раньше, чем туда допустят каждого. Так говорил Учитель. Допустят же после великой чистки, разрушений и страшного суда. Когда на землю падут звёзды.
Я выдержал паузу, во время которой стряхнул с рукава трубочный пепел:
— И тогда всей землёй будет руководить сам бог. Лично. И только один. Так говорил Учитель.
Все уже стояли на ногах. Мао поднялся — когда дослушал.
— Присли узе гости? — спросил он, думая о другом.
— Пришли, — кивнул я, пропустив к выходу сперва Мишель. — А если Царство Небесное существует только в одном уголке земли, — взял я Мао под руку, — земля продолжает гнить. Ессеи, из которых вышел Учитель, жили чисто. Единственный народ, который даже не рожал. Размножался за счёт новобранцев. И своим примером вызывал у других народов раскаяние. Но дальше у этих народов не шло. Пока не пришёл Учитель. Хотя не спас и он. Наоборот, после его прихода уничтожили и ессеев. А в конце распяли даже его учение.
— Вот это очень верно, товарищ Сталин! — обернулась Мишель. — Современная церковь…
Я прервал её:
— Если бы Христос ещё раз воскрес, как обещал, он бы отказался стать христианином.
— Очень, очень верно, товарищ Сталин!
— Знаю… — буркнул я, подталкивая француженку к гостиной. — А сегодня христиане — если бы Христос ещё раз воскрес — распяли бы его без суда. Или — наоборот — народ не удостоил бы его никакого внимания. Даже не накормили бы.
У самой двери Мишель остановилась и взглянула на Чиаурели. Испугалась услышанного. Ибо сама она, видимо, накормить Христа не отказалась бы.
Я сказал ещё несколько слов. Для Мао:
— И никто бы никогда не понял, кто прав, он или народ, — и, улыбнувшись, добавил. — Особенно если наш Лаврентий проверил бы не только народ, но и Учителя.
Чиаурели рассмеялся, но Мао, видимо, думал о своём:
— Если бы Иисус не воскрес, — признался он ему, — васа легенда была бы историей неврастеника и самоубийцы.
— Если б не воскрес, не было б и легенды! — ответил Миша.
— Молодец! — пнул я его трубкой в плечо. — Если б не воскрес, не было б ни Христа, ни христианства.
Мишель была уже у другой двери, в гостиную, откуда доносились громкие голоса. Услышала, однако, мой:
— Товарищ Сталин, — и взялась за дверную ручку, — а вы знаете что сказал Поль?
— Поль? Который певец?
— Нет, который святой. Основатель церкви. Если, говорит, Христос не воскрес, то вера наша напрасная!
— Знаю и это, — хмыкнул я. — Сам говорил.
— Он вам?!
Я промолчал.
— Товарищ Сталин! — не двигалась она.
— Откройте дверь! — ответил я.
69. Это сизый, зимний дым мглы над именем моим…
Прежде, чем выйти вслед за всеми в гостиную, я подумал о Наде. Безо всякого повода. Просто, видимо, прошло много времени, в течение которого я не думал о ней. Вспомнилось глупое. И только детали.
Это в Батуми было. На приморской даче турецкого купца. Бывшего, но крупного. Я знал его ещё с моих подпольных времён. Задолго до того, когда в 21-м году правда пробудилась и задвигалась даже в Аджарии. То есть — когда туда, к самой границе с Турцией, добралась революция.
Знал я турка не лично — слышал. Он продавал бакинскую нефть англичанам, но сбежал не к ним, а к французам.
Как мне кажется, оставлять дачу аджарскому народу он не хотел. Жалко было. Но оставил, потому что впридачу к ней обладал и умом. Понимал: дом, как и нефть, не унесёшь. Не только во Францию, но даже в родную Турцию. Соседнюю.
При всём уме вкуса ему не хватало. А тот, который был, страдал склонностью к излишкам. В Батуми дома воспринимаются как гарантия, что ничего интересного в городе произойти не может. Но это здание, наоборот, было измучено таким плотным и вычурным скульптурным орнаментом, что не всякий мог найти двери и окна.
А внутри не только один я балдел от пестроты красок и лепных разводов. Очучеленные и пригвождённые к стенам обитатели турецкой фауны глазели на завитушки затурканными взглядами.
Мы с Надей поэтому даже ночевали во дворе. Прямо на пляже. Я спал под пальмой, а она в гамаке. Называя его белой паутиной дачного счастья. Перед сном распевали иногда грузинские песни. Или беседовали. Обо всём на свете.
Спрашивала в основном она. Я отвечал. Сам задавал один вопрос: что она во мне любит — мужчину или движение? Но её интересовало разное. Часто — Ильич. Пыталась выяснить — почему это он во время болезни умолял дать ему яд — меня. Никого больше.
Я отвечал, как было: никому больше он и не доверял.
А почему тогда, спрашивала, я отказался оправдать его доверие и выполнить просьбу? Подозревала, что я испугался ответственности. Или возможных обвинений со стороны моих соперников. Или что, по моим расчётам, Ильичу тогда умирать было рано. Ибо, мол, сам я не готов был ещё брать власть.
Эти подозрения родились не в её голове, но отвечал я опять же, как было: уважая Ильича, не люблю самоубийц. Они думают лишь о своём комфорте. Каждая жизнь, когда ей приходит конец, обретает адрес. А жизнь, окончившаяся самоубийством, — это заявление в никуда. Не заявление, значит.
К тому же я собирался национализировать биографию Ильича сразу же после его смерти. Сделать его бессмертным богом. Но народ знает, что боги самоубийством не кончают.
Ещё Надя спрашивала из гамака — надеялся ли Учитель, что будет жить вечно. Все на это надеются, отвечал я, без такой надежды жизни нет. Но единственного Учителя, который понимал, что его жизнь со смертью не закончится, звали не Ильич, а Иисус.
Надю, кстати, — как и Лаврентия — интересовало также, что именно волнует меня в Иисусе. То, что он охотно умер ради людей, или то, что люди охотно умирают ради него.
Я и тут отвечал, как было: ни то, ни другое. Никто ради или за другого не умирает. Каждый умирает в одиночку — за и ради самого себя. Но Иисус единственный придумал себе такую жизнь и такую смерть, что после него и жизнь, и смерть любого человека означает уже предательство любви.
Точнее — предательство Христа. Не самого себя, а его, Иисуса. Другого человека. Который поэтому и стал богом.
Он не придумал, возражала Надя, а прожил такую жизнь. И умер такой смертью. Ты, мол, это сам мне говорил.
Я этого никогда не говорил. Просто прочёл ей как-то наизусть отрывок из книжки о Христе. Которую так и не сумел заставить её прочитать. Отрывок этот я помнил с семинарских лет. Бухарин, кстати, твердил ей и другим, будто свою ленинскую надгробную речь я стянул у автора этой книжки. У Ренана.
Это не называется «стянуть». Есть слова, лучше которых не найдёшь. Потому и повторяешь их.
«Покойся теперь во славе, наставник! — сказал об Иисусе Ренан. — Не опасайся, что погибнет созданное тобой. После своей смерти ты будешь в тысячу раз более живым и любимым, нежели в течение твоего земного странствия.
Ты станешь краеугольным камнем человечества, и вырывать у мира твоё имя будет невозможно без потрясения его до самых глубин. Между тобой и богом не будет различия!»
Смерть-то нет, отвечал я в Батуми Наде смеясь, но жизнь придумывает себе и соответственно проживает её каждый. Самоубийцы придумывают себе, правда, и смерть.
Знай я тогда, что Надя сама подумывала о том, чтобы придумать себе смерть, я бы об этом молчал.
Молчал я, кстати, чаще, чем говорил. Нравилось молчать и ей. Часами, бывало, сидели у воды безмолвно и смотрели вдаль, где синее сливалось с синим. Но не пропадало в нём. Переливалось из синего то в голубое, то в очень синее. И обратно. Жило своей собственной, тихой и мягкой жизнью. Синей.
Однажды Надя даже расплакалась. От красоты, наверно. Или необъяснимости синевы. Увидев скатившуюся слезу, я и сам расчувствовался. А потом приткнул к плечу её лицо и прочёл ей наизусть хороший стих. Грустный грузин сочинил. Как раз про синеву.
Цвет небесный, синий цвет, полюбил я с малых лет. В детстве он мне означал синеву иных начал. И теперь, когда достиг я вершины дней своих, В жертву остальным цветам голубого не отдам. Он прекрасен без прикрас, это цвет любимых глаз, Это взгляд бездонный твой, напоённый синевой, Это цвет моей мечты, это краска высоты, В этот голубой раствор погружён земной простор, Это тихий переход в неизвестность от забот И от плачущих родных на похоронах моих, Это синий, негустой иней над моей плитой, Это сизый, зимний дым мглы над именем моим.70. Гамарджоба шени!
Поначалу Мао подумал, что гости аплодируют ему. И стал кланяться. Сразу, правда, оценил обстановку, шагнул в сторону и сделал вид, будто разглаживает китель.
Перешагнув порог гостиной, я тоже принялся разглаживать китель. Вопрос в голове шевельнулся один: кто же — любопытно — перестанет аплодировать первый? Поскольку хлопали гнусно и не в такт, слух я в себе отключил. Оставил только зрение. Да и то — исподлобья.
Старательней всех лыбился Молотов. Надеялся, что вместе с бликами в очках широкий оскал поможет ему скрыть сладкий ужас, нагнетаемый в его душе образом пожираемого вождя.
Этот образ его измучил. Хотя пару часов назад, в театре, Вячеслав был ещё молодой, теперь уже смотрелся, как свой же отец. В пыльных туфлях. Неужели, подумал я, их ему чистила в последний раз Полина?
Каганович — тоже в щедрой улыбке — хоронил иные сомнения: не пора ли и ему стать хозяином жизни? Своей. Несмотря на то, что зовут его Лазарь. И ещё несмотря на отчество. Моисеевич.
Мучился и Маленков. Аплодировать и улыбаться одновременно у него не получалось. Раздавая вширь жирные щёки, сбивался с ритма и тотчас же убирал улыбку. Рукоплескал поэтому с сосредоточенным выражением.
Два разных дела вместе не удавались и Булганину: скалиться и быть министром. При том, что скалиться надо добродушно, а министром быть — обороны.
Ворошилова ещё в театре истязал не только тот факт, что этим министром уже давно был не он, но и гнойный фурункул на губе. Из-за которого улыбка доставляла ему страдание. Ещё ему, как и Кагановичу, очень не нравилось сейчас собственное имя — Климент.
Хрущёв не только ликовал, но и потел. И не только потому, что охотно аплодировал, а и потому, что по дороге успел, наверно, выпить. И закусить. Он был потный, и через каждые несколько хлопков отирал ребром ладони влагу с пунцовых щёк.
Ещё пуще ликовал Микоян. Беззаветно. Хотя — на всякий случай — старался не походить на члена правительства. Просто — на аплодирующего счастливца. В английских мокасинах.
— Орлов! — сказал я Орлову. — А где Берия?
— Я здесь, Иосиф Виссарионович! — ответили сзади.
Я развернулся по оси. Лаврентий стоял прямо за мной. А рукоплескал так, как если бы сбивал в ладонях снежный ком. Который задумал запустить мне в затылок.
— Я с начала здесь! — уточнил он. — Даже раньше.
— С какого начала?
— Как только вы вошли. Я стоял за дверью — вы не увидели… Я и майор Паписмедов. И оба аплодировали.
— Раньше, чем я вошёл?
— Нет — как только!
— А где майор? — отстал я.
Не переставая хлопать, Лаврентий шагнул в сторону.
Майор, в свою очередь, оказался прямо за ним. В углу.
Я не поверил глазам.
Потому что — если поверить — разницы между майором, с одной стороны, моим бывшим соседом Давидом Паписмедашвили, с другой, и Христами на подаренной Черчиллем картине нету. Разница только в одежде.
Я поэтому моментально прикрыл зрачки веками и выдернул из памяти разные кадры. Сперва очень старые — когда я жил в Гори; потом — не очень, когда Давид приезжал ко мне в Кремль; а потом — самые свежие, когда я разложил на журнальном столике триптих.
После этого я раскрыл веки и снова вгляделся в майора. Один к одному! Разве что — форма с погонами! И ещё — в отличие от тех — этот, майор, нервно моргал.
Моргал и Мао. Моргал, аплодировал и, склонившись к Ши Чжэ, громко выражал ему своё смятение. А может, — и возмущение, ибо на его месте я и сам подумал бы, что Сталин это подстроил. То ли, мол, куражится, то ли что-то готовит.
Чиаурели с француженкой, наоборот, не моргали. Взявшись за руки, пытались протиснуться ближе к майору. Не пустил Лаврентий.
— Гамарджоба шени! — сказал я и протянул майору руку. (Здравствуй, мол.)
Тот затряс небритым лицом с огромным грустным носом на нём и с большими же глазами. Потом сообразил, что если не перестанет аплодировать, не сможет пожать мне ладонь:
— Гамарджобат, батоно! (Сами здравствуйте, господин мой!) — проговорил он негромко, но мгновенно опомнился и воскликнул. — Дидеба Сталинс! (Слава Сталину!)
В глазах его вспыхнул было восторг, но тотчас же улёгся. И уступил место печали. Но он ещё раз опомнился, вернул себе собственную ладонь и продолжил рукоплескать.
Я заметил, что одна рука у него короче другой. Как у меня. Потом шагнул к нему ближе. Тот же рост.
Берия не сводил с меня взгляда и улыбался. Не мне — себе. Я пальцем велел всем прекратить шум.
Позже всех перестал хлопать Хрущёв.
— Аба ткви сахели! (Назови-ка своё имя!) — сказал я майору.
— Иосика Паписмедови, амханаго Сталин! (Я, товарищ Сталин, есть Ёсик Паписмедов!)
— Да ара Иосеби, хо? (А не Иосиф, да?)
— Мама бавшобаши Иосикас медзахда, — улыбнулся он, — Иосебис гирси джер ар харо! Болобмден шемрча Иосика. (Отец в детстве звал меня Ёсиком; до Иосифа, мол, ещё не дорос; так я Ёсиком и остался!)
Я решил пошутить:
— Арц Иосебс гедзахда арц Иосес? (Ни Иосифом не хотел звать, ни Иисусом?)
Ёсик поджал губы и хмыкнул.
— Ра мохелеа мамашени? (Чем отец занимается?) — спросил я.
— Ориве абрдзанебулиа. (Оба преставились.)
— Ори гхавда? (Их было два?)
Майор доложил, что всю жизнь мать была замужем за тифлисским плотником, но отцом велела Ёсику звать не только его. Я удивился: а кого ещё, соседа?
Нет, улыбнулся и Ёсик, настоящий отец жил не в Тифлисе. И был торговцем. Я догадался. Точнее, вспомнил: настоящий живёт на небесах? И ни на чём не оставляет отпечатков пальцев.
Лаврентий не выдержал:
— Мама миси мартлац мезобели ико, амханаго Сталин. Тквени! (Его настоящий отец и вправду был соседом. Но — вашим соседом, товарищ Сталин!) — и снова улыбнулся. Теперь уже не только себе.
Позубоскалить о Давиде Паписмедашвили, который был якобы и моим отцом, не позволил Лаврентию Мао. Шагнул к нам и объявил, что вместе с переводчиком пришёл к заключению, будто все грузины похожи на Сталина. И что он понимает: Сталин хочет что-то ему доказать.
— У вас с товарисцем майором есть цто-то обсцее! — заключил Мао. — Но у него есть много обсцего и с Иисусом, а у вас — нету!
— С каким Иисусом? — насторожился Лаврентий.
Я не дал Мао ответить. Буркнул, что у него, у Мао, тоже есть что-то общее с китайцами. Потому что и сам он китаец, и китайцы — китайцы. А у меня с майором общего быть не может. Ибо я грузин, а он как раз нет. Еврей.
При последнем слове Ёсик преобразился. Откинул голову с носом назад и вытянул в струнку три пальца на ущербной руке. Я собирался уточнить для Мао, что майор не просто еврей, а с продолжением, грузинский, но Ёсик не позволил. Прервал:
— Не тот еврей, который по обрезанию, а тот, который — в душе! А потому каждый человек — немножко еврей.
Я сообразил, что Ёсик страдает скользящей персономанией. И только что ускользнул в Иисуса. Посчитав это преждевременным, я попытался вернуть его назад. В майора:
— Гиквирс ром дагидзахе? (А ты удивился, что я вызвал тебя?)
Ёсик ответил теперь по-грузински. Как — майор:
— Ара, амханаго Сталин! Амханагма Бериам митхра белади дабадебис дгезе дагидзахебс. (Нет, товарищ Сталин! Товарищ Берия сразу же предупредил, что Вождь позовёт тебя в день юбилея!)
Я вздрогнул. Во-первых, из-за того, что Ёсик, оказывается, умел не ускользать. То есть — и ускользать, и не ускользать. Быть и майором, и Христом. Сразу.
Во-вторых же, — хотя Лаврентий после кумранской авантюры постоянно уговаривал меня немедленно вызвать майора, он, получается, знал, что позову я того в день юбилея!
— Лаврентим дзалиан беври ицис, — огорчился я. (Лаврентий знает слишком много.)
Берия ослепил майора колкими стрелами пенсне:
— Ан дабадебис дгемде дагидзахебс, ан мере, ан им дгестко! (Я сказал, что Вождь вызовет тебя или до юбилея, или после. Или же в тот самый день!)
Я решил отшутиться. Повернулся к Мао:
— Ваши люди так умеют?
Мао рассердился на переводчика за то, что тот не знал грузинского.
— А один наш учёный, тоже мингрел, доказал, что все, кого поражает привычка кушать, в конце умирают! — добавил я.
Мао рассмеялся.
— Но мы всё равно будем эту привычку поддерживать, — сказал я майору. — Потому что после смерти можно воскреснуть. Да?
— Нет, нельзя! — ответил тот, но Мао опять громко рассмеялся.
Хотя я не понял майора, развернулся к гостям:
— Все за стол!
71. С Иудой было иначе…
За стол уселись как вышло. Лаврентий посадил Ёсика между собой и мной, а Мао расположился по другую сторону от меня. После Чиаурели с француженкой.
За прибором из царского сервиза, в другой голове стола, оказался Маленков.
Микоян, усевшийся рядом, рассматривал тарелку на свет. Матрёна Бутузова поняла мой взгляд и бесцеремонно забрала её у него из рук. Потом из-под носа Маленкова вытянула остальную посуду и принесла её Ёсику.
Хрущёв расхохотался и протянул Маленкову одну из своих тарелок. Оба показались мне сейчас — в присутствии Ёсика — неопрятно жирными. И не только они, но и Валечка. Которая понесла Маленкову новый набор.
Дразня Микояна, Берия просмотрел ёсикову тарелку на свет:
— Это, Микоян, царский сервиз! А почему — как ты думаешь? — Матрёна забрала его у… Матрёны? — и расхохотался.
Микоян решил, что лучше не отвечать. А продолжить смеяться. Ответил Лаврентий:
— А потому, Микоян, что Маленков не царь. И никогда им не был. А наш дорогой гость Паписмедов был не только царём, но и Спасителем! Одновременно с тем, что есть майор.
После паузы Берия добавил:
— Когда я в ноябре сказал об этом за этим же столом, ты, Маленков, возмутился: как, мол, такое-растакое может быть, чтобы один человек был двумя? Тем более, что один уже умер? Помнишь?
Стало тихо ещё раз. У меня возникло опасение, что «Матрёне» не хватит кожи. Которой и без того на него ушло слишком много. Он так быстро раскраснелся и надулся, что мог лопнуть на глазах у иностранцев. Отвечать, однако, не собирался. Знал, что это сделает сам же Лаврентий.
— Да, я вижу, что помнишь! — ответил Лаврентий. — И вижу ещё, что уже понимаешь: в человеке может быть не только его собственная душа, но и другая. Например, которая была у Христа…
Маленков бросился на помощь ко мне. Взглядом. Я отвёл свой. Даже с юбилейным правом на роскошь, я не собирался оглашать мыслей.
Лаврентий подправил на носу пенсне, удовлетворённо кашлянул и продолжил:
— Да, кроме своей, товарищ Маленков, у человека может быть и чужая душа! И об этом надо говорить прямо! Мы с тобой не комсомольцы, и — не на экзамене по истмату! Мы — половозрелые люди! Государственные деятели! Но в то же время, Маленков, я вижу, что если кто-нибудь вдруг еврей или из Грузии, ты ему не доверяешь! Однако наш дорогой гость, хотя тоже еврей и тоже из Грузии, — честный человек!
— Почему «тоже»? Кто тут ещё еврей из Грузии? — оскорбился Хрущёв.
— Я тут не про «тут» говорю, а вообще! — рявкнул Лаврентий и скосился на меня. Не сомневался, что оглашает мои мысли. — Я тут про то говорю, что наш гость, кроме майорских погон, принёс к нам чистую душу, которая обитала в теле Иисуса Христа. А Иисус Христос, товарищ Хрущёв, самый влиятельный человек в мире!
Все переглянулись.
Даже майор вскинул на меня испуганный взгляд. Испугался ответственности.
— Эс арис витом? (Он и есть?) — склонился я к нему.
— Вер гавиге! (Я вас не понял.)
— Ромелиа аматши вераги Иуда-тко? Чвени дзма Бериа? (Кто из них предатель Иуда? Наш брат Берия?)
Майор сделал вид, что услышал не про Берия, а про Иуду:
— Ик сул схванаирад ико! (С Иудой было иначе!)
Берия выдержал короткую паузу, во время которой попытался осмыслить последнюю фразу. Которую, как мне показалось, он подслушал. Сразу, однако, оторвался от неё, тряхнул головой и развернулся к стенке, на которой висел мой портрет:
— Да, именно, Никита Сергеевич! Иисус Христос самый важный человек во всём мире! Включая Украину! Самый! Но — только после нашего юбиляра! — и кивнул на портрет.
Этот портрет мне не нравился. Если судить по количеству орденов и медалей, мне там столько же лет, сколько есть.
Но если — по цвету и густоте шевелюры, по блеску в глазах и выправке, я только что окончил семинарию. И пусть, согласно выражению глаз, продолжаю мечтать о пухлых женщинах, вопрос с трудоустройством пока не решил.
Вслед за Лаврентием все почему-то стали глазеть не на меня, а на портрет. Берия бодро вздохнул, вырвал бокал, наполнил его красным вином и снова повернулся к стенке:
— Я прослушал сегодня все речи в честь юбиляра. Все вы слушали. За исключением нашего гостя. Хочу повторить для него слова, которые мне понравились больше остальных. «Настало время отсчитывать возраст новой эры со дня рождения великого Сталина!» Нашей эре не так уж много лет! Она молодая! Пусть товарищ Ворошилов сообщит нам сейчас её возраст!
Тот помялся и, не сводя глаз с картины, сообщил:
— Семьдесят!
— Именно! — подхватил Берия, протянув палец в сторону портрета, согласно которому нашей эре было куда меньше. — До нынешнего дня, товарищ Ворошилов, другие товарищи и госпожа француженка, до этого дня люди отсчитывали новую эру со дня рождения нашего гостя. Который родился 1949 лет назад. Но эта цифра устарела! — и повернулся к Ёсику. — Вы согласны?
— Согласен, — кивнул Ёсик, — но я… то есть, Иисус… родился раньше. На шесть лет.
Берия огорчился, что Ёсик не понял его вопроса.
— Получается, он преставился не в тридцать три, а в тридцать девять! — вычислил Ворошилов.
— Он преставился позже, — ответил Ёсик. — В восемьдесят.
Теперь огорчился Ворошилов:
— Я спросил: на кресте ему ведь было, по вашему, тридцать девять?
— Не по-нашему, а по правде, — и Ёсик посмотрел на меня.
— Понял! — кивнул Ворошилов. — Но преставился в восемьдесят. Фигурально.
— Нет, товарищ Ворошилов, не фигурально. Натурально.
Ворошилов задумался. Но решить задачу молча не сумел:
— Восемьдесят минус тридцать девять даёт нам что? Сорок… один? — и сморщился от боли.
— Точно, сорок один! Всем так даёт, не только нам! — поддержал Булганин, радуясь, что Климента мучает фурункул.
— Получается, — продолжил Ворошилов, глядя на Ёсика, — что Иисус продержался на кресте сорок один год?! И потом преставился?!
Булганин задвигался на стуле, но сразу же потерял интерес.
— Ничего себе! — воскликнул зато Хрущёв.
Ёсик улыбнулся:
— На кресте я… то есть, Иисус, продержался шесть часов. Но умер, правильно, через тридцать четыре года.
Все взглянули на меня. Я не выказал удивления.
— Ар джеравт! — хмыкнул Берия. (Не верят, мол.)
Микоян, однако — хоть и неуверенно, — сообразил:
— Одно из двух: Иисус, получается, умер либо дважды, либо только один раз. Но не на кресте.
— «Не на кресте»? — возмутился Каганович. — В другом месте?
— В другом, — кивнул Ёсик. — Но надо — с начала…
— Да, с начала! — кивнул я, а Мишель шумно поднялась с места, прошагала ко мне и попросила папиросу. Я отыскал Валечку и взглядом же велел ей принести коробку из кабинета. Валечка направилась туда неохотно. И дело было не во француженке, а в Ёсике.
— Иди! — повторил я Валечке. — Мы тебя подождём: поговорим пока о другом…
72. С разлётной звездой на сияющей бляхе…
Прежде, чем поговорить о «другом», я велел Лаврентию усесться на место и объявил, что тамадой буду сам. Потом хмыкнул и предложил тост за «великого Сталина». Потребовав, чтобы все пили вместе. Без речей. И обращений к моему портрету.
Потом объявил демократию: каждый пьёт за что хочет. Но до конца. И не за меня. Больше всего стаканов подняли за Мишель. На втором месте оказался Мао. За Ёсика выпили двое — Берия и Мишель. Сам майор ни за кого не пил. И пялил на меня глаза. Как если бы тоже в чём-то не верил им.
Почти все вокруг — кроме него — разомлели.
Мишель уже курила вторую папиросу из моего «Казбека». А Берия угощал её грузинским сыром и объяснял преимущества вегетарианской пищи. В том числе — для поддержания потенции.
Хрущёв доказывал Маленкову, что мир становится интересней от водки. Не вина. После вина хочется медленно заснуть, а после ста грамм — быстро жить. После двухсот, смеялся он, живёшь вдвойне быстрее.
Маленкову эта перспектива не понравилась. Считал, видимо, жизнь и так короткой.
Микоян рассказывал Чиаурели, что ему очень понравилась сцена праздничного застолья в «Падении Берлина». И спрашивал — думает ли он снимать вторую серию. Или сразу третью.
Каганович шесть раз окликнул меня, но столько же раз я сделал вид, что не слышу. Он хотел угостить меня фаршированной рыбой, которую принёс с собой к ужину. И которую сготовила его сестра Роза. Он подражал Лаврентию, таскавшему мне из дому мингрельскую мамалыгу.
Валечка, стоя за спиной Мао, объясняла тому, как готовить поджарку из свинины. И отвечала на другие вопросы о русской кухне. Мао крутил шеей, но так и не смог охватить взглядом Валечку целиком. Лишь щёки и бёдра, — то справа, то слева.
Ворошилов пытался навязать мне тост за большие победы. Не уточняя — какие. И не намекая даже — прошлые или будущие.
Булганин скучал. И икал.
Скучал и Ёсик. Точнее, недоумевал: даже Мишель с Лаврентием о нём уже не помнили. Берия полностью увлёкся француженкой, а та — вегетарианскими блюдами, которыми он её угощал. И которые прислала мне с ним его жена Нина.
Я решил, что всё идёт по плану и объявил ещё один тост. Снова демократический. Но снова до дна. Теперь уже за Мао или Ёсика не выпил никто. Все — за Мишель. А Ворошилов — наконец — за большие победы.
Как правило, после четвёртого стакана моим засранцам — для полного размягчения — нужно предоставить ещё с десяток минут. В течение этого времени мы с Мао обменялись информацией.
Начал я, потому что Валечка — хоть и неискренне — умолила меня взглядом отвлечь от неё китайца. Который, продолжая шевелить тыквой и рассуждать о кулинарии, демонстрировал ей привязанность к глобальному подходу.
Говорил, в частности, что по признаку главного продукта мир разделён на три империи: пшеничная, рисовая и маисовая.
По-русски — кукурузная, уточнил захмелевший Ши Чжэ.
Ещё, мол, резче разделили людей приправы: соя в Китае, душистые травы в Индии, оливковое масло в странах Средиземноморья, сливочное — в северной Европе, чили в Мексике.
Валечка возразила: Чили не в Мексике.
В Мексике, настоял Мао. Снова вину признал переводчик: «чили» следует переводить с мексиканского как «томатный соус с красным перцем. Молотым.»
Молотов, сидевший рядом с переводчиком и продолжавший мечтать, встрепенулся. Я решил его успокоить: речь, мол, идёт не о нём, а о том — кто что кушает. Но он раскраснелся и объявил, что живьём едят только варвары.
Я улыбнулся: хотя говорит вождь, речь идёт не о вождях, а о народных вкусах. И не по отношению к живности. Переводчик пояснил ему, что, по мнению Мао, народы разделяют меж собой простые продукты.
Молотов наконец успокоился, но заверил, что можно найти и такие продукты, которые объединяют. Например, сахар. Или мёд.
Неожиданно для меня эта мысль Мао понравилась. Мёд, воскликнул он, это «небесный пот» и «звёздная слюна». Заметив моё смущение, добавил, что эти определения принадлежат не ему, хотя он и поэт, а китайскому народу.
В ответ на что Молотов огорчился: русскому же народу такие определения чужды. В том-то и дело! — снова обрадовался Мао. Дескать, разделяют даже те продукты, которые объединяют! И вопросительно посмотрел на меня.
Я ответил уклончиво: Ильич считал мёд божественным продуктом. И шутил, что только мёд даёт человеку иллюзию его бессмертия. Только ли? — спросил Мао. Нет, ответил я, не только мёд, — Ильич прибегнул к гиперболе. Мёд и мавзолей!
Мао скрыл улыбку: а что приносит бессмертие по моему мнению? Я ответил не задумываясь: чахохбили. Выдал и рецепт: к порционным кускам птицы кладут в кастрюлю пассерованный лук в томатном соусе, винный уксус, лимонный сок и зелень, — эстрагон, кинзу и петрушку.
Вспомнил ещё, что в день моей с Надей свадьбы тёща решила уважить меня и сготовить чахохбили. Но не сумела добыть двух цыплят. Одного добыла, а второго нет. Даже после моего вмешательства. Теперь, мол, как видите, бессмертие добыть легко: и цыплят выращиваем, и мавзолеи строим!
Мао снова скрыл улыбку и заявил, что один из его земляков, первый китайский император Чин Че Ван, учил, что кроме мавзолея бессмертие обеспечивают не блюда из цыплят, а грибы и перламутр.
Этот император жил за триста лет до «новой эры», продолжил Мао, но сразу же поправился: до «рождения Иисуса», то есть, мол, если подсчитать грубо, за… 22 века до «нашей» эры. И всю жизнь готовился к загробной жизни. То есть — к смерти. Которую — в отличие от Иисуса — считал простой и разрешимой проблемой.
Разрешил он её действительно просто: подготовившись наконец к смерти, уверовал в своё бессмертие.
А готовился основательно. Выстроил под землёй огромный город-мавзолей. С площадями, гаражами, служебными сооружениями, дворцами и гарнизонными бараками. Куда поместил многочисленную пехоту из терракотовых солдат, вооружённых настоящими копьями.
Создал, на всякий случай и кавалерию. Тоже терракотовую. Какую?! — услышал Ворошилов. Ответа, однако, удостоен не был.
Создал и городской транспорт, продолжил Мао, — лошади, коляски, возницы. Запасся всем, без чего не обойтись при жизни. Даже наложницами. Распорядился их — после своей смерти — не резать, а душить. Чтобы не повредить им плоть, которой он жаждал уделить после смерти не меньше внимания, чем при жизни.
Но одновременно император готовился и к неумиранию. Ради чего воздерживался от оргазмов, воображал себя драконом, то есть символом Востока, злился на тигров, то есть на западный мир, кушал грибы и соблюдал строгую воздушную диету.
Молотов поинтересовался ингредиентами.
Объяснил переводчик. Чин Че Ван был уверен, что все мы несём в себе частицу космического дыхания, и умираем когда растранжирим наш запас. Поэтому император дышал экономно, а в заду — не допуская утечки воздуха — держал перламутровую затычку.
Я выразил удивление: неужели с такой затычкой император всё-таки умер?!
Мао кивнул: ещё как! Умер молодой, — и в муках.
Не дожидаясь вопроса, Ши Чжэ добавил: перламутр считается на Востоке символом неподвластности времени. По этому император не только затыкался этим символом, но и питался. Скоропортящееся нутро хотел вымостить вечной субстанцией.
Молотов продолжал молчать о своём. Прервал же молчание глупостью: бессмертие приходит к вождям через бессмертные дела.
Ёсик, как и следовало ожидать, хлопал глазами. В которых — как мне казалось — мелькала тоска по далёкой кумранской пустыне.
В другом конце гостиной кто-то уже запустил электрический граммофон, подаренный Рузвельтом. Хрущёв — под звуки «Амурского вальса» — приглашал на танец Маленкова. Тот отнекивался, ссылаясь на то, что не наелся. Никита обежал стол кругом и стал уговаривать Булганина. Который с грустью взирал на француженку.
Её, между тем, увёл вальсировать Чиаурели.
Булганин сдался Никите и, протянув руку, поплёлся танцевать.
Я вернул взгляд на майора.
За его спиной, наискосок, стояли высокие напольные часы. Я называл их шкафом времени. Когда моя гостиная бывала безлюдна, к движению в мире приобщал меня только этот шкаф.
С разлётной звездой на сияющей медной бляхе, маятник суетился, теребил мне зрение пульсирующим бликом и острым тиканьем прокалывал точки в тугой пелене из чёрной пустоты. Которая растянулась между мною и жизнью.
Теперь, среди застольного гвалта, среди сладких всхлипов амурского вальса, этого звука я не слышал, а само движение маятника за спиною майора показалось мне таким же смехотворно тупым, как раскачиванье обнимавшегося с Булганиным Хрущёва. Как любое другое движение в гостиной.
Любое в мире.
Между чем всё-таки раскачивается маятник постижения жизни? — спросил я себя. Между тем ли, что истинно, и тем, что ложно? Или между тем, что хоть что-нибудь обладает значением и тем, что значением не обладает ничто? Значением никаким — ни истинным, ни ложным…
73. Иисус Христос умер не на кресте…
Кровь к моим вискам Ёсик сгонял рублеными фразами…
Иисус Христос родился не в Вифлееме.
И не в Назарете.
А в Кумране.
Он не Иисус Назаретский, а Иисус Нозорейский.
Из назореев.
Как называли потомков причащённых к высшему знанию.
А ещё их называли «зелотами» или «сикариями». То есть — патриотами Закона.
Как Иуду Искариота.
Так называли их сами евреи.
Римляне же называли их «разбойниками».
А умер Иисус не на кресте.
И не в Иерусалиме.
И после смерти он не воскресал.
И мучеником не был. Был политиком, который проиграл главную битву.
Но потом забыл о враге и отомстил ему. Выиграл войну.
Другую и неожиданную.
Большую, но иллюзорную.
Не против врага, а против человеческого в человеке.
Против пустоты в жизни.
Против правды о тщетности надежды. И рвения к справедливости.
Но выиграл он эту войну как выдумщик. В воображении.
И выиграл себе в утешение.
А потому — и в утешение себе подобныи. Проигравшим. Большинству.
Не был он и Спасителем. Утешителем только. Невольным Утешителем.
К спасению человечества никогда и не стремился.
Лишь в той мере, в которой стремился к царскому трону.
Но не с тем, чтобы спустить на землю Небесное царство.
А с тем, чтобы поднять на ноги Израильское.
В которое Учитель мечтал загнать весь мир.
Считая его единственно богоугодным.
Загнать ценою любых жертв. Страшного суда.
На котором он будет судьёй, не осуждённым. И не жертвой.
А легенду об Иисусе Христе он выдумал сам.
Благодаря чему свою войну и выиграл.
Благодаря выдуманной легенде, которой он подыгрывал собственной жизнью.
Пожертвовав не ею, не жизнью, а сущей правдой.
…Хотя Лаврентий предупредил, что майор принёс из Палестины «бомбу» и хотя некоторые из этих фраз Ёсик обронил за столом раньше, они — одна громче другой — разрывались в моей груди и гнали оттуда кровь в набухшие горячие виски.
В груди зато, в животе и в сердце, становилось холодно.
Точно так же всё моё тело затихло вдруг и остыло много годов назад, в детстве, когда я впервые во сне услышал главную проповедь Учителя. С начала и до последних слов. О том, что жертвовать правдой — как ставить дом на песке.
«Пойдёт дождь, и разольются реки, и подуют ветры, и налягут на дом, и он упадёт, и будет падение его великое».
Слова у Ёсика были совсем другие. Другие были и мысли. Но я не сомневался, что главные вещи Учитель излагал как раз в этой, ёсиковой, тональности.
Хотя дело, быть может, не в ней. И не в трёх сложенных пальцах на порченой руке. И не в неподвижности зрачков. Не в том даже, что майор ни разу не моргнул.
И ни на что не смотрел. Смотрел сквозь.
Главное — в уверенности. Такой уверенности, которую человек может обрести, когда начисто утратит всякий рассудок. Или же когда поймёт, что рассудок — это ненадёжный источник знания.
Когда Ёсик произнёс слова о «сущей правде», я наконец вскинул голову — и он осёкся.
Я тоже никуда не посмотрел. Лишь прислушался к нараставшему во мне шуму. Теперь, однако, он шёл на убыль — и чем тише становилось в голове, тем чётче доносился до слуха медный ход маятника в шкафу времени за спиной майора.
В гостиной стояла такая же тишина, как в моей груди. И — такой же холод. Я насчитал ухом ещё с дюжину дырок в чёрной пелене из пустоты, а потом взглянул на Ёсика и увидел, что, помимо печали, в его глазах стояла тревога.
Либо за то, что никто его правде никогда не поверит, либо же за то, что изречённая ложь погубит его самого. И тем самым не позволит погубить правду.
В его взгляде стояла то ли тревога самого Христа, каким я его знал в детстве, то ли тревога самого же дьявола. Каким я представлял его всегда.
А может быть, и Христа, и дьявола. Ясным мне показалось одно: в плоти майора Паписмедова таилась не только его душа.
Я перевёл взгляд на гостей. Никто из них на Ёсика не смотрел. Все — на меня. За исключением Мао, Лаврентия и француженки — все хмельными, но тоже тревожными глазами. Благодаря чему не моргать им было легче.
Я наконец шумно вздохнул, улыбнулся и отмашным движением руки отогнал тревожные взгляды. Хмельные гости шумно же вздохнули и расслабились.
Хрущёв вдобавок звонко рассмеялся, хлопнул рюмку и бросился к стеллажу с грампластинками.
Ворошилов поднял стакан вина за большие победы.
Микоян сперва улыбнулся, но потом прогладил лицо ладонью.
Остальные решили, что шутка исчерпана и весело загоготали, а Каганович почему-то поблагодарил за остроумие Лаврентия.
Маленков снова отказался танцевать с Хрущёвым. В этот раз — аргентинское танго. Начал зато рассказывать про брата своего бывшего еврейского зятя. Тоже еврея. Который убеждал всех, будто он есть маршал Кутузов, но без выбитого глаза.
По частному мнению, которому Маленков не готов был пока верить, брат хотел внушить народу, что в своё время великий полководец притворялся полузрячим. С непонятной целью.
Зато сам брат бывшего зятя преследовал, мол, цель ясную: зародить в народном сознании сомнения в честности русского героя.
Теперь уже Каганович рассердился и стал выпытывать у рассказчика имя автора частного мнения.
Ши Чжэ надумал было налить себе ещё, но Мао забрал у него стакан и передал его Валечке.
Хотя Чиаурели тоже захмелел, он, единственный из пивших, решительно придвинулся к моему концу стола и очень громко бросил майору:
— Шен, кацо, гесмис ра ибодиале ак ту ара? (Ты понимаешь — что ты тут наплёл?)
Ёсик не удостоил его взглядом, но Берия качнул указательным пальцем, приложил его к губам и произвёл долгий тихий звук из одной только буквы:
— Ш-ш-ш-ш-ш…
Он был прав.
Кроме него самого и Мао, майор был единственный, с кем я сейчас готов был считаться. И не потому, что он тоже не пил.
— Товарищ Паписмедов, — повернулся я к нему, — почему вы не выпиваете и не закусываете?
— Я вообще не выпиваю, товарищ Сталин, — вспотел он, — а ночью не закусываю. А ещё — пища тут нечистая!
Я взглянул на Матрёну. Та — на всякий случай — взглядом переложила вину на Валечку.
— Неосвящённая! — пояснил Ёсик.
Валечка сперва успокоилась, а потом испугалась.
— Хорошо, не надо закусывать, — разрешил я. — Расскажите тогда нам с товарищами — откуда вы знаете всё, что сказали.
— Я знаю больше, чем сказал, товарищ Сталин! — выпрямился на стуле майор.
— Расскажите и «откуда», и «больше».
— Я знаю всё и снаружи, и изнутри! — не унимался он.
Я его понял. Все поняли. Тем более, что тревога во взгляде его быстро росла. Он, однако, на понимание наше не понадеялся:
— Потому, что… Я — и я, Ёсик, и он. Иисус Христос!
Я кивнул головой.
— Учитель! — уточнил Ёсик.
— Ой, Господи! — воскликнула Валечка и метнула на меня беззащитный взгляд.
Я отвернулся к майору. Валечка моментально перебросила глаза к Мао. Не вызвался защитить её и он.
74. В каждом из зверей притаился человек…
Я обратил внимание, что каждый раз — перед тем, как назвать важный исторический факт — Ёсик вёл себя странно. Отталкивающе. То ли умышленно, то ли нет, — собирал слюну в основании нижних зубов, впереди, катал её вдоль десны из стороны в сторону, а потом процеживал сквозь недостающий зуб в полость рта, тщательно прожёвывал и глотал.
До знакомства с Ёсиком мне казалось, что рептильные перешли в парнокопытных, а те — в человека. Сейчас мне пришла в голову мысль, что чистого перехода в истории так и не произошло: одно наслоилось на другое, а другое на третье.
Раньше, наблюдая за животными и зверями, я думал, что в каждом из них притаился человек, который надо мной издевается. Ёсик, наоборот, породил у меня подозрение, что в нём сидит какой-то зверь. И тоже насмехается. Но не только надо мной. Надо всем.
К тому же время от времени Паписмедов — по понятной причине — сбивался с третьего лица на первое. То — «Иисус Христос» или «Учитель», то — «я».
Чиаурели, конечно, изрядно выпил. Но поскольку это то «Христос», то «я» смущало даже искусного рассказчика, — ёсикову историю я изложу сам.
75. Народ правды боится…
Начал он неожиданно: на Кумран, в Иудейской пустыне, лучше всего взирать сверху, с жёлто-коричневых холмов, над которыми висит голубое с синим небо. И с которых можно увидеть море. Тоже синее с голубым. Холмы рассыпаны по пустыне, как коровьи лепёшки, и в них множество пещер.
Ни на холмах, ни в пустыне никто не живёт. Лишь чёрнохвостые дрозды и розовые зяблики. Охотятся за пёстрыми бабочками «монарх». Которые отгоняют их ядом, источающим вонь. Этим ядом снабжает «монархов» пустынный молочай.
Бог, добавил Ёсик и сложил три пальца, учредил в природе равновесие. Дрозды и зяблики вправе кормиться бабочками, но бабочки вправе защищаться от них вонью и ядом.
Тут Ёсик сделал вид, будто задумался, и заключил: но всё равно в Кумранской пустыне птицы постоянно истребляют «монархов». Благодаря чему?
Благодаря тому, что мозг и чувства даны им для поиска малейших изъянов в равновесии. Мозг и чувства призваны любое равновесие нарушать…
Всё, что Ёсик узнал в пустыне как о самой пустыне, так и о Христе, он прочёл в кумранских свитках. Которые хранились в пещерах. Этих пещер 11.
Главный свиток называется Храмовый. Он, кстати, и самый длинный — 9 метров. Ёсика осенило именно тогда, когда он заканчивал чтение Храмового свитка.
Именно он и подсказал майору код к пониманию текста. Как самих свитков, так и Нового Завета. Который, дескать, следует понимать не так, как доныне.
Действительно, сказал Ёсик, «в начале было слово». Одно. Осенило его при виде как раз одного слова. Еврейского. Которое древние писцы то и дело вставляли в текст.
«Пешер».
Ши Чжэ быстро догадался, что в русский язык «песцера» пробуравилась из еврейского! Он не понял, однако, другого: зачем это Ёсику надо было читать такой длинный свиток, когда «достатоцно было просто оглянуться», ибо «песцеры» рассыпаны там по холмам, как «коровьи лепёски»? И уже своим видом подсказывают учёным этот тайный код.
Как коровьи лепёшки рассыпаны не пещеры, а холмы, отрезала Мишель, но Ёсик добавил, что дело не в том. «Пещера» не имеет ничего общего с «пешер».
«Пещера» — это пещера, а «пешер» — это «толкование скрытого». Скрытого для тех, кто не посвящён. Как Ши Чжэ.
Китаец обиделся, но Лаврентий потребовал у Ёсика не отвлекаться на непосвящённых.
Пешер — это хитрая техника прочтения текста, который понятным только кажется. Он и понятен каждому, но каждому понятно поверхностное. То, что сказано прямо. Тогда как помимо прямого смысла писцы вкладывали в слова тайный.
Истинный.
Что, собственно, поначалу Ёсик в свитках и искал. И нашёл. Месторасположение клада. О котором в другом свитке, Медном, было сказано одно, а понимать сказанное пришлось иначе.
Например, вместо слов «дохнул приятной прохладой» читать следовало другое — «летом в южном направлении». Именно «летом», ибо зимой прохлада не бывает приятной. И именно «в южном направлении», ибо прохладой дышит с севера.
Или «неприятные слова» пришлось прочесть как цифру «365».
Ши Чжэ опять догадался: число дней в году!
Что-о-о?! — рассердился Ёсик.
Аухсени вирс! — велел Лаврентий. Объясни, мол, ослу.
Ёсик объяснил: Моисей сказал 613 «слов». То есть — заповедей. Из коих 248 — это «мицвот асэ», повелительные заповеди. А 365 — «мицвот ло таасэ», запретительные. Неприятные слова.
Лаврентий снова подправил на носу пенсне.
А как, стало быть, читать «посеял неприятные слова под дыханием приятной прохлады»? — спросил Ёсик. И ответил: «опустил (нечто) в землю в 365-ти локтях в южном направлении».
— В локтях? — удивился Ши Чжэ.
— Конечно, в локтях, — возмутился Берия, — не в членах же! — но сразу же извинился перед француженкой.
Она сделала вид, что не расслышала. Заметила зато, что пешер — это, наверное, криптограмма. Тайнопись.
Нет, возразил Ёсик. Пешер — это другое. Это не ребус. И не шифровка. Это рассказ, в котором упрятан иной рассказ. Комментарий. В данном случае — исторические факты. Которые народу знать не следует.
По двум причинам. Во-первых, это невыгодно тому, кто пишет. А во-вторых, — тому, кто читает. Народу. Который правды боится.
Точнее, любит неправду. Например, сказки и чудеса.
Ёсик привёл два примера из евангельской легенды. Упомянутых Мишей.
Самое первое чудо Иисус, согласно апостолу Иоанну, совершил в городе Кане.
— Во Франции? — спросил Ши Чжэ у Мишели и потянулся к её стакану.
— В Галилее, — вздохнула она, придвинув вино к себе.
На какой-то свадьбе в Кане, продолжил Ёсик, где присутствовал и Иисус, вышло вдруг вино.
— Тоже красное? — спросил Ши Чжэ.
О том, что оно вышло, Иисусу сообщила мать. Мария.
— Та? — вставил переводчик. — Ну… Непорочная?
Берия заткнул ему рот тяжёлым взглядом.
Ёсик не слышал вопроса. Иисус, продолжил он, ответил Марии: «Кто ты мне есть, женщина? Не пришёл ещё мой час!»
Она зато поворачивается к слугам и говорит: «Делайте всё, что Он вам скажет!» Иисус велел им залить водою шесть кувшинов. Которые евреи держат для омовения рук.
Когда, однако, стали разливать из кувшинов, вместо воды полилось вино. Чудесным образом. Но распорядитель пира отреагировал странно: вместо того, чтобы подивиться чуду, он пожаловался Иисусу.
Люди, дескать, подают сперва хорошее вино, а потом, когда гости хмелеют, можно подавать и похуже. А ты хорошее вино приберёг напоследок!
Имеющий уши, то есть умеющий пользоваться пешером, сказал Ёсик, услышит в этих рассказе описание нового устава, который Иисус ввёл в жизнь ессеев.
В Кумранских свитках говорится, что к этой коммуне причащались в два этапа. При первом освящали водой, при втором вином. Все её члены, о ком бы ни шла речь, проходили через крещение водой.
Но тех из них, кто навсегда решались остаться там, отказаться от земных благ и любви, через два года причащали к «напитку коммуны». К вину.
Ши Чжэ снова взглянул на стакан перед француженкой, но «причаститься» не осмелился.
Ёсик сказал, что, как написано в свитках, крещённые лишь водой считались сравнительно «нечистыми». Каковыми были, например, женатые мужчины, иноверцы, инородцы, женщины, инвалиды и прочие.
Обратив же воду в вино, Иисус разорвал эту традицию: все «нечистые» и «низшие» обрели у него право на полное приобщение к коммуне, на хлеб её и вино.
Это очень важно, сказал Ёсик, ибо путь к «главному», к еврейскому, богу, то есть, в храм, Иисус открыл отныне всякому человеку. Независимо от крови, занятия, положения и прошлого. Даже если человек болен чумой. Или осквернил себя на днях половым сношением!
Берия хмыкнул, метнул взгляд на Мишель и объявил, что в храм, получается, допустили бы и Чиаурели. Миша тоже хмыкнул, а француженка покраснела.
76. Учитель благоволил необрезанным…
Чиаурели упоминал для Мао и о другом чуде. О том, как пятью буханками хлеба и двумя рыбёшками Иисус накормил пятитысячную толпу. Не считая женщин и детей.
Об этом чуде рассказывает каждый из апостолов, и легенда о Христе без неё не обходится. Ёсик, однако, заявил, что, согласно кумранским свиткам, смысл этого «чуда» не в том, что Учитель умел уговаривать природу себе изменять.
Природа не стала бы и слушать. Тем более, что — не умеет.
И не в том смысл, улыбнулся Лаврентий, будто за хлебом надо ходить не в булочную, а к Христу.
Да, смысл в ином, кивнул Ёсик.
В этом сказочном эпизоде хоронится другой — исторический. Произошёл он приблизительно за год до казни Иисуса. Когда он боролся за подрыв ещё одного уклада.
По закону, священниками среди евреев могли быть поначалу только левиты, потомки Леви, родоначальника одного из двенадцати еврейских колен. Поскольку, однако, священники контролировали власть, на которую претендовал и Иисус, он добивался отмены этого закона.
Евреи, точнее, ессеи — подобно всем другим — пытались привлечь к себе иноверцев. Но полноправие предоставляли лишь тем иноверцам, которые позволяли себя обрезать. Многие не позволяли.
— Есцё бы! Это ведь больно! — воскликнул Ши Чжэ.
Ёсик не ответил. Напомнил лишь, что первое чудо превратило необрезанных из воды в вино. Предоставило им право на полное приобщение к коммуне. Но не к власти в ней. Не к касте священников. Рукоположение же в священники…
Ши Чжэ опять вмешался: что такое «рукоположение»? Куда, мол, надо положить руки? И хихикнул.
Церемония рукоположения, продолжил Ёсик, проходила обычно в храме, где на стол выкладывали 12 буханок хлеба. 12 высших священников-левитов распределяли этот хлеб между теми, кого посвящали в священнический сан.
С тем чтобы те, в свою очередь, обрели право распределять хлеб среди прочего народа. То есть — символизировать принадлежность к коммуне.
Тот, кто распределял хлеб, держал в руках и всё остальное.
Поначалу все двенадцать буханок раздавали тем же левитам. Теперь уже, после долгой борьбы, левитам отдавали только 7. Остальные 5, пониже сортом, распределяли между евреями из других колен. Пониже классом.
Но Иисус потребовал пойти гораздо дальше: «кормить» этими святыми буханками также и необрезанных. Помимо хлеба, символа земли, священникам-новобранцам выдавали на церемонии пару рыбёшек. Символ моря.
Ёсик повернулся к Лаврентию и улыбнулся: вот почему Иисус не пошёл, дескать, в булочную за хлебом для пятитысячной толпы. Голодной и необрезанной.
Улыбнулся и Мао. Задал вопрос, ответ на который, судя по тону, знал. Почему обрезанный Христос благоволил необрезанным?
Ши Чжэ перевёл эти слова и осмелился добавить: именно потому, «цто Уцитель был обрезанный! Знал, цто это оцень больно!»
Ответил и Лаврентий. Тоже с улыбкой. Иисус, мол, хотя и был обрезан, благоволил необрезанным из мудрости. Понимал, что с высокой должностью можно справиться и при необрезанности. А поскольку необрезанных больше, чем обрезанных, то поддержка необрезанных гарантирует победу над противником, будь он даже трижды обрезан.
Потом Лаврентий ещё раз улыбнулся — обрадовался новой догадке: Маркс, скажем, был не из пролетариев, но призывал к их объединению. Причём, не только в своей стране, но во всех странах.
А ещё, мол, дело в том, что Христос хотел провести чистку среди левитов. Растрясти их. И протолкнуть своих людей.
И Лаврентий посмотрел на меня, как если бы хотел что-то напомнить. То, что, как однажды доложил мне, напоминал самому себе, рассуждая о большевистской классике. В 23-м Сталин для победы над Троцким стал, дескать, набирать в «ленинскую» партию мужичьё. И продвигать «необрезанных пролетариев».
И не потому, будто следовал Марксу. А потому, что последних больше, чем «интеллигентов». Которые — независимо от обрезанности или необрезанности — поддерживали то Лени-на, то Лейба. А не третьего в большой тройке. Не Сталина.
И ещё потому, что по причине их великого множества, из необрезанных пролетариев легче отобрать благодарных. Которые с удовольствием «чистят» левитов. Почему их Стали-ну и приятно было объединять. Приятнее, чем левиту Марксу.
Лаврентий продолжал смотреть на меня и улыбаться. Я и сам — под этим взглядом — еле сдерживал улыбку. Но не в адрес Лаврентия, а в адрес левитов. И не злобную.
Вспомнил просто Зиновьева с Каменевым, моих бывших партнёров по малой тройке. Которые — когда были живыми — насмехались надо мной за то, что я путал иногда значения «интеллигентных» слов.
Как спутал их тогда при Лаврентии. Назвав его почему-то не наглецом, а ренегатом. И запретил впредь рассуждать о большевистской классике. С тех пор он и не рассуждал. Вслух. Иногда только, как и сейчас, напоминал о ней взглядом.
Я же, в свою очередь, делал вид, что взгляда не понимаю. Почему и сейчас выгнул бровь и повернулся к Ёсику:
— Отчего же, по-вашему, товарищ Паписмедов, Учитель благоволил необрезанным?
Ёсик снова выпрямился на стуле. Потом процедил сквозь зубы слюну и сложил три пальца:
— Евреи отказали мне в троне! И я решил раздвинуть еврейское царство!
Я продолжал смотреть на Ёсика в упор. Но к этим словам он ничего не добавил. Кроме того, что не моргнул.
Помолчав, Ёсик буркнул лишь, что кумранские свитки разъясняют всё, что сказано о Христе в легенде. Без них и не узнать правду, которая в Завете.
— Скажите, Паписмедов, — произнёс я, — а зачем ей таиться? Правде.
— Товарищ Сталин, — вернулся майор, — я её сейчас расскажу, и вам — именно вам — всё станет ясно.
И тоже уставился на меня.
Я отвёл от него глаза и вспомнил другой такой же взгляд. Волка, который давно, когда я был в ссылке, бежал, как и я, от голода и вместе со мной потерял в снегах дорогу и силы. И присел рядом. Заблудившийся. А вокруг было очень тихо…
Теперь, однако, в том отдалённом временем взгляде я уловил печальную насмешку. Надо всем.
77. Бог тоже избегал телесных контактов…
Ессеи — по-еврейски «хасаим» — значит «молчаливые».
Кроме них, в Иудее были ещё две группы, фарисеи и саддукеи.
А Иудея — в эпоху Христа — была оккупированной и бедной страной. Производившей в основном религию. И ещё партии.
Ессеи, старинные аристократы, жили теперь на отшибе. В Кумранском изгнании. В Иудейской пустыне у Мёртвого моря. И молча ждали Нового Иерусалима. Спасения.
Не сомневаясь в пришествии Спасителя из своей среды, они именовали его Учителем Праведности. Который в день Страшного Суда спасёт людей благодаря их вере в него.
Этот Спаситель будет из дома Давидова — потомок отстранённой от власти царской династии. Его восхождение на престол плюс восстановление священнического клана Цаддок означало бы, дескать, и возрождение еврейского царства. Ради чего поначалу и родилась эта коммуна — ради того, чтобы вернуть истинного царя и первосвященника.
А обитала она в каменных постройках на невысоком плато в подножии гряды известняковых холмов. Главным зданием считался у неё, конечно, храм. Который ессеи называли Храмом. Как назывался иерусалимский.
Соответственно, Кумран величали Иерусалимом. Рим — Вавилоном. А старейшин своих — именами великих пророков. Авраама, Исаака и Иакова. Или царей — Давида, Соломона. То есть, относились к жизни как к мифу. Давая реальным людям мифические прозвища.
Одни — ангелы, другие — дьяволы. Были у них и Сатана с Богом. Точнее, с Отцом. А при Отце и Сын.
Хотя, согласно Завету, то есть легенде, история Христа развивалась в разных местах (Египет, Галилея, Иерусалим), она на самом деле произошла вся в Кумране.
Ёсик узнал об этом не из пещерных свитков, а из самого Завета, прочитанного им с помощью свитков. Благодаря пешер.
Иисус даже родился в Кумране. Отцом, как известно, точнее, одним из них (помимо Святого Духа), был Иосиф.
Ши Чже метнул на меня уважительный взгляд.
А матерью пришлась Иисусу Мария. Дева. Которая осталась таковою и после зачатия.
Ши Чжэ хихикнул.
Ёсик добавил: так и было! Она зачала, родила, но осталась девой!
Теперь уже все взглянули на меня. Но я ограничился тем, что выгнул бровь.
Ессеи, не шелохнулся Ёсик, вели безбрачную жизнь. Жили мужскою коммуной. Где ничто никому не принадлежало. Сознавали, однако, что наиболее знатным из них, вышедшим из дома царя Давида и дома первосвященника Цаддока, следует — во имя будущего царства — думать о продолжении рода.
И не только, увы, думать, но и заботиться. То есть — вступать в мучительные половые сношения. С женщинами. Чего они терпеть не могли. Потому что презирали любой плотский контакт.
Признавали лишь духовный союз. Предпочтительно — с богом. Который тоже избегал телесных контактов.
Самые знатные из ессеев жили в монастыре. И отлучались в мир не раньше, чем наступал момент приготовиться к браку. На который накладывали ограничения.
Свадьбу играли лишь после нескольких лет обручения, в течение которых сношения запрещались.
Теперь выгнул бровь Лаврентий. Хотя она у него короткая и с носом не связана, — шевельнулось даже пенсне. А Мао мотнул тыквой. И не найдя Валечку, положил взгляд на Матрёну.
Да, подхватил Ёсик, в том-то и дело: не всем удавалось воздерживаться! И не каждая невеста оставалась к свадьбе девой. Хотя каждая ею считалась…
После свадьбы начинался пробный брак, длившийся до 3 лет. Когда жена тяжелела, супруг оставался с ней всего три месяца. На случай если тяжесть сорвётся — и ему придётся хлопотать заново.
По истечении этих трёх месяцев играли вторую свадьбу. После которой о разводе не могло быть и речи. Тем не менее, этой свадьбе ревностный ессей радовался ей больше, чем первой: сразу после церемонии он — без дополнительных любовных трудов — возвращался из грязного мира в чистую коммуну. Счастливый и лёгкий.
На этой, второй, свадьбе жена зато сидела не только грустная — в ожидании разлуки с мужем, но уже и тяжёлая. Трехмесячной тяжестью…
Иосиф, отец Иисуса, был из царского рода. Ши Чжэ снова взглянул на меня уважительно.
Иосиф был горяч. И Мария понесла ещё до свадьбы. Девой.
Мао обрадовался:
— Знацит, его мама была нормальная зенсцина? И оцень дазе совокуплялась?
И победно заглянул в лицо француженке. Которую эта новость огорчила. Мишель, однако, нашлась:
— А папа — нормальный мужик! Не жалел спермы!
Я удивился: откуда ей известно, что Мао жалеет? И заглянул в глаза Лаврентию. Который смутился.
Смутился и Ёсик: причём, дескать, сперма?! Дело ведь не в том, что Иосиф её не жалел! А в том, что, не пожалев, попал в трудный оборот: Мария понесла девой, и плод, стало быть, не богоугоден.
Иосиф задумался: либо забыть про Марию и — вслед за богом — не признать плод, либо же не гнать её и признать плод в случае, если родится мальчик.
Отпрыск царя Давида! Возможный Избавитель.
На помощь к нему пришли ангелы. «Ангелами» в Кумране величались священники. Которые — надеясь на мальчика — предложили Иосифу признать плод уже сейчас. Ради чего — сыграть свадьбу. И не просто незамедлительную, а сразу вторую. Ту самую, на которой невеста уже тяжёлая.
А рассудили так ангелы по той же причине: не пропадать же зря семени «Святого Духа», каковым в том же Кумране величали всякого потомка Давида. Ибо с его возможным возвращением на престол ессеи мечтали развернуть время вспять. К своему былому величию.
Так Иосиф и поступил. Сыграл вторую свадьбу. И скоро — к ликованию ангелов — родился Иисус. Возможный Избавитель!
78. Гнев для насмешника, гнев и терновый венец!
— Надо же! — вздохнула Валечка и сменила перед Мао тарелку. Чистую. Потом поставила стакан перед Ши Чжэ. Пустой.
Хрущёв с тем же Булганиным танцевали аргентинское танго.
Остальные — за другим концом стола — наблюдали за ними и вяло хлопали в ладоши. Не в такт, но и не громко. Чтобы не мешать нам.
Царём в Иудее был тогда Ирод. «Некий». Ибо был не из семени «Святого Духа». Даже не чистый еврей. «С продолжением.» Хотя он и основал общину кумранских ессеев.
Мао прервал Ёсика: почему вместо сперма вы говорите семя?
Я рассердился: «Так надо!»
А Мишель добавила, что некоторые жалеют даже это слово.
Ироду и его болельщикам рождение Иисуса не понравилось. Фарисеи объявили его не царским наследником, а ублюдком. И называли позже Лжецом. Ибо со строгой точки зрения он и вправду приходился Иосифу внебрачным отпрыском.
Но выдавал себя за законного.
Если же судить нестрого, Иисус был в законе. Поскольку, дескать, был зачат в период такого обручения, которое увенчалось сразу второй свадьбой. Неразрывным браком. Не пробным.
Итак, уже с самого начала Христос оказался в тисках мучительного вопроса: царь он или не царь? И эти тиски определили всю его историю. Его трагедию.
Получается, нашу тоже, рассудил я вслух и взглянул на Лаврентия. С упрёком. Вот, мол, к чему приводит горячность.
Лаврентий защитился таким же взглядом: а кто оказался горяч? Как, мол, звали Иисусова папу?
Официально вопрос о законности Иисуса решался при его жизни по-разному даже в Кумране. В зависимости от того — кто был там первосвященником. При нестрогом Анании Иосифа называли «Давидом», то есть возможным царём, а Иисуса — «Соломоном», сыном царя. Наследником. И тоже будущим царём. Будущим «Давидом».
При строгом фарисее Каиафе, который сменил Ананию, Иисус стал «Лжецом», а «Соломоном» стал его брат Иаков, зачатый законно. После свадьбы родителей.
Вмешалась — громко — Матрёна: в этом вопросе, мол, и у нас строго; без загсовой бумаги ты не жена, а дети ублюдки.
— И правильно! — высунулся вдруг Ворошилов. — А зачем бояться загса? — и сразу же вернулся к засранцам.
Иисус впал в немилость. Тем более, что рассуждал вольно. Считался либералом. Западником. Отрешился от тех, кто призывал к восстанию против Рима. Тем не менее, сумел завести друзей, надеявшихся изменить курс Каиафы. Антиримский и националистический.
Эти друзья, правда, были среди ессеев в меньшинстве.
Ещё бы, хмыкнула Мишель, в большинстве оказываются как раз патриоты и идиоты.
Чиаурели подумал и окинул её строгим взглядом.
— Иисус меньсевик был?! — возмутился Ши Чжэ, а Мао снова отодвинул от него стакан. Уже пустой.
Политическим центром Иудеи был Иерусалим. Духовным — Кумран. Поэтому если бы ессеи, точнее, «Давид или Соломон», вернулись к власти, то будущее еврейского Царства, а значит, дескать, и мира, зависело теперь от того — Лжец Иисус или нет.
Если да, если в судьбоносный день «Соломоном» будет объявлен брат Иаков — всё в Царстве пойдёт иначе. Не по Иисусу. По-восточному: национализм и презрение к инородцам и иноверцам.
Тем временем в самом Кумране к власти поднимаются пока не Иисус с Иаковом, а «Сатана» и «Учитель Праведности».
«Сатаной» называли Главного Писца, фарисея по имени Иуда Искариот. За то, что он был лидером буйноголовых зелотов. Вдохновителем лютой ненависти к Риму.
А «Учителем Праведности» был Иоанн Креститель. Тоже националист, но из тех, кто разрушение Рима доверял небесам, а не отчаянным партизанам.
— А какая у него была долзность? — спросил Ши Чжэ.
В этот раз Ёсик удостоил его ответа. А может быть, и нет: собирался сообщить сам. Иоанн был по существу кумранским представителем иерусалимского первосвященника.
Кумранским Папой.
В отличие от Иуды Искариота, Иоанн, кстати, не признавал Иисуса законным отпрыском Давида. А сам был из клана, с возрождением которого ессеи связывали Спасение и обновление Царства. Из клана Цаддока. Это был страстный человек и великий оратор. Аскет и пророк. Которому внимали и народ, и царь Иудеи. И приход которого уподобили «восходу солнца».
Ёсик выдержал паузу и ухмыльнулся. Вспомнил то ли слова из кумранского свитка, то ли самого Иоанна. Закинул голову назад и, изменив голос, стал декламировать:
Я — Иоанн, я — змей для смутьянов и грубых, Но исцелитель для тех, кто придёт сожалеть! Я — Иоанн, я — благая догадка для глупых, Но для предателей буду насмешка и плеть! Я — благомудрый совет для искателей правды, Смелость для робких, непостоянных сердец, Ужас для тех, кто Святителю бросит: «Неправ ты», Гнев для насмешника, гнев и терновый венец! Я — Иоанн, возмутитель порочного дома, Ада исчадье для злой и ревнивой души! Я жарче огня, страшнее великого грома Для тех, кто надежду надеется в нас задушить! Я — Иоанн, толкователь нездешних загадок И испытатель пытливых и чистых умов, Божий любимец и слава фамилии Цаддок! И изрекатель бессмертных и праведных слов!…Мао квакнул. Лицо его снова налилось счастливой краской и стало оранжевым.
По расцветшей на нём зелёной улыбке я понял, что он хотел бы считать эти слова своими. Я бы тоже захотел того, если бы писал такие стихи, как Мао. Даже Микоян смеялся, когда перевели одну из поэм, которые китаец прислал с ним мне из Пекина. Про Великий Марш:
Враг наступает, — мы отступаем, Враг замирает, — мы замираем, Враг утомлён, — мы ему докучаем, Враг отступил, — мы его разрушаем!Ши Чжэ подчеркнул, что председатель — поэт, и в этом качестве хотел бы получить экземпляр Завета. Я ответил, что этих строф там нету, но книгу он получит. В качестве председателя.
Валечка рванулась было за книгой к моей комнате, но я пресёк её взглядом.
Лаврентий налил в стакан гранатовый сок и протянул Ёсику. Тот забрал стакан и выпил залпом. Без «спасибо».
79. Брак — серьёзное основание для развода…
«Закатилось солнце» ровно через пять лет.
— Ровно через пять? — удивился я.
Лаврентий задумался над моим вопросом, а Ёсик ответил на него: да, ровно через пять лет, в течение которых кумранские иудеи «бессмертными и праведными» считали прежде всего те слова, которые изрекал «толкователь нездешних загадок».
Ещё через год после «заката солнца» Иоанну отсекли голову. В 31-м году новой эры.
— Христианской! — поправил Ёсика Лаврентий.
Тот не понял замечания, но кивнул и добавил, что казнили пророка за фальшивые предрекания. За пустословное пророчество. За смущение народной души. В частности, за то, что предсказанное им возрождение дома Давида к определенному дню не состоялось.
Оно не состоялось никогда, пояснил Ёсик, но царь Агриппа Ирод, которого, согласно Иоанну, должен был сменить на троне «Давид», прождал после «рокового дня» один год. На всякий случай. Из уважения к голове Иоанна. Но потом приказал её отсечь.
На тот случай, чтобы впредь никто ложно не пророчествовал.
— Висарионич! — перегнулся ко мне Лаврентий за спиной Ёсика. — Тквен ром 22-ши генсеки гахдит, гамиквирда: 5 цели рат моунда ис монголи? Албат квавис джерода сацаа мсоплио револуциа мохдебао ром идзахда! (Виссарионович, когда вас в 22-м назначали генсеком, я удивился: зачем было лысому монголу так долго тянуть — 5 лет?! Его, наверное, ворона смущала. Лейб. Каркавший про мировую революцию: вот-вот, мол, случится! Подождите, Ильич, с назначениями…) Хренов пророк!
Но Иисус вёл себя осторожней. Не пророчествовал даже о том, что считал истиной. О том, что станет царём. Не пророчествовал ещё и потому, что, как и положено, не был в истине уверен. В том, что она и есть истина.
Поэтому, в отличие от Иоанна, Иисус действовал не один. Собственно, он и не действовал, а лишь представлял движение, считавшие его, а не брата Иакова, законным наследником Давида.
А в том языческом мире любого законного наследника любого царя, как самих царей или видных священников, величали земными богами. Сынами бога.
К этому и сводилось действие Иисуса — быть Божьим сыном. О действовании он и не думал.
Как думал тот же Иуда Искариот. Поднимавший народ против Рима.
Как думал первосвященник Каиафа. Обносивший еврейский мир железным забором.
Как думал другой первосвященник, Джонатан Анна. Казнённый за вмешательство в политику. Вмешавшийся даже в казнь Иисуса: доставил ему чашу с ядом.
Как думал «добрый самаритянин» Симон Магус. Он же святой Лазарь, воскрешённый Христом. Он же апостол Симеон Зелот, казнённый вместе с ним.
Как думали остальные. Все, кто боролись. То есть — совершали действия. Действовали на мир. Выходили из себя в него. Иисус не действовал. Просто был. В себе. Вокруг него шла борьба. Иногда она касалась и его. И иногда — когда касалась — он откликался. И всё.
Но через него пришло изменение. Действие. Воспитанный в традиции строжайших ессейских ритуалов, Иисус подготовил потрясение не только этого движения, но и всей еврейской религии. Подготовил тем, что просто был.
Это потрясение, выход иудаизма во враждебный ему окружающий мир, породил новое учение.
Во имя возможности когда-нибудь стать царём и действовать Иисус стал инакомыслящим. Мир вокруг него сам пришёл в соответствие с его иной мыслью.
Иисус ничего не разрушал.
И не строил. Кроме легенды о себе. Да и то — после казни.
— Не отвлекайтесь! — прервал Берия. — И не забегайте вперёд!
— И есцё не пропускайте! — потребовали китайцы.
— Что имеете в виду? — обиделся Ёсик.
— Товарис Циаурели рассказал, цто одназды Иисус усёл в пустыню. Совсем один! И цто его там пытал сатана.
— Я это не пропустил, а опустил. Пустыней в Завете назвали Эйн Фешха. Это такое селение недалеко от Кумрана. Ессеи уходили туда в «грязные дни», когда хлопотали о продолжении рода. Иисус тогда обручился. И по закону, его дол-жен был испытать Главный Писец, Иуда Искариот, «Сатана».
— На цто испытать? — испугались китайцы.
— На готовность вернуться к безбрачной жизни.
— Полуцается, он не в пустыне муцался, а к зенсине примеривался?
— Это и есть муки. По мнению ессеев. Они считали женщин нечистью. Из-за ежемесячных женских нечистей. И после обручения Иисус очищался сорок дней. Постился.
— Не кусал? Или в другом смысле? Убезал от зенсцин?
— Не кушал.
— Неузели?
— Что «неужели»? Многие умели подолгу не кушать.
— Неузели, говорю, зенсин считали настолько грязными?
— Вначале да, — помялся Ёсик. — Но я об этом не хотел тут… В присутствии… Потому и опустил. А не пропустил.
Потом майор кивнул на Лаврентия и пожаловался мне:
— Я, наоборот, не отвлекаюсь… И не забегаю…
— Говорите! — разрешил я.
Иисус жил одною мечтой: подняться на престол. Считая это, правда, божьей волей. Отвернулся и от матери, когда она примкнула к тем, кто признавал не его, а Иакова. Который выступал против обращения воды в вино. За сохранение старого уклада, обещавшего ему трон.
Потому Иисус и сказал матери на свадьбе в Кане: «Кто ты мне, женщина?! Не пришёл ещё мой час!» А он возможно пришёл бы, этот час, если бы все, кто были водой, обратились в вино.
Шли годы, и в ожидании своего часа этот царский отпрыск сам превратился из вина в воду. В защитника бедноты. Отверженных и обделённых. Которых, знакомый с трагедией отверженности и обделённости, он понимал лучше других.
Сочувствуя им, Иисус защищал и себя. Его личное спасение — престол — зависело от гибели старого устоя. Нравственного и политического. Чего он и желал. Желая в той же мере спасенья всеобщего.
Это спасение ему было выгодно. Как выгодно было, чтобы страждущие обрели силу. Никто не знает — во что он верил больше. В своё спасение или во всеобщее? Чужая душа потёмки.
— Майор! — снова прервал Берия. — Опять сбиваетесь! Как вы такое могли про Иисуса сказать, — «чужая душа»?
Ёсик ответил опять же мне: любая душа — чужая. Своя тоже. Ибо никто не знает, что в ней из чего состоит. И как в ней это «что» появляется.
Если человек душою верит в то, что ему выгодно, — где, скажите, граница между мыслью о выгоде и верой? И что пришло вначале? И как одно переходит в другое? И ещё…
Мишель сощурилась. Лаврентий качнул пальцем — и Ёсик умолк. Потом кивнул в знак понимания и продолжил.
Как всякому потомку Давида, Иисусу следовало позаботиться о продолжении рода. Ради чего всем «ученикам» своим он, как сказано в Завете, предпочёл некую Марию. Которую в Завете назвали Марией из Магдалы.
«Ученики говорили Иисусу в обиде: Отчего это ты любишь её больше, нежели нас? Спаситель отвечал им и сказал: Почему, спрашиваете, не люблю вас как её? Когда слепец и зрячий бредут в кромешной мгле, они никак друг от друга не отличаются. Но когда придёт свет, зрячий начнёт зреть, но слепец останется во мраке.»
Хотя эта Мария считалась спутницей жизни Учителя и родила от него (сперва дочь по имени Тамар, а потом и двух сыновей), она «следовала за Сатаной». То есть за Главным Писцом, Иудой Искариотом, зелотом, который призывал к войне с Римом и недолюбливал Иисуса за терпимость к врагам.
Я вспомнил Надю, а Чиаурели вздохнул и укорительно взглянул на Мишель. Та пожала плечами: ну и что?! Женщины, мол, спят с одними, а следуют за другими. Во-вторых же, я тебе не спутница жизни, а её подруга!
За «Сатаной» пошла и другая Мария. Мать. Пресвятая Дева.
Мишель возмутилась: почему же тогда мать величали Пресвятой, а Магдалину обзывали «прелюбодейкой»?
То ли отвечая ей, то ли продолжая мысль, Ёсик сообщил, что Магдалина досталась Иисусу не девой: до него она пребывала в другом пробном браке. А таких женщин называли — как назвали её.
— А почему она развелась? — спросил Чиаурели.
— Потому что была в браке! — хмыкнул Лаврентий.
— Ара, сериозулад… (Я серьёзно спрашиваю.)
— Мец сериозулад геубнеби (Серьёзно и отвечаю), — и вернулся на русский. — Брак — самое серьезное основание для развода!
Мишель рассмеялась, чем доставила Лаврентию радость.
Магдалина, однако, развелась, ибо брак был бесплодным.
Иисуса, между тем, беспокоило отнюдь не то, что жена была «прелюбодейкой». Мучило другое: ему уже стукнуло тридцать восемь, а до трона было так же далеко, как прежде.
Иисус учил «любить врага» — и римский прокуратор Пилат считал его лояльным к центру. Но в Иерусалиме и Риме реальная борьба за иудейский престол — закулисная или открытая — шла по-прежнему между отпрысками царя Ирода. Не Давида. Между Агриппой и Антипой.
Что же касается бога, тот — вопреки частым предсказаниям, подозрениям и обвинениям — если и вмешивался во что-нибудь, то не в иудейские дела.
80. Как это мозно делать?!
В сентябре 32-го года христианской эры, в Судный день, то есть за полгода до казни, Иисус решается наконец на первый из трёх отчаянных поступков. Судьбоносных. За что и угодил на крест.
— Значит, не поступков, а проступков! — обрадовался Лаврентий и подправил пенсне. Приготовился к проступку и Мао: крутанул тыквой, но Валечку не нашёл.
В кумранском храме шла своим ходом церемония отпущения грехов еврейскому народу. Отпускала их обычно — после консультаций с богом — знаменитая еврейская «тройка»: «Моисей», «Илия» и «Христос». То есть — Пророк, Священник и Царь.
Еврейский народ состоял из иудеев, живших в Палестине, и тех, кто находился в рассеянии. В диаспоре. Первые считались выше вторых, как Палестина — чище остального мира. Палестинским евреям отпускала грехи главная «тройка», остальным — «запасная».
«Запасники» отпускали грехи не в главном, а в «запасном» кумранском святилище.
Иисус входил в состав «запасной». На правах самого младшего члена, «по левую руку» от Священника. На правах «Христа», Царя. Его не включили бы и в эту, неглавную, «тройку», не будь в ней главным, то есть Священником, Ионатан Анна. Который считал законным давидовым наследником Иисуса, а не Иакова. И поэтому назначил его в «тройке» Царём.
В Пророки, кстати, «справа от себя», он поставил некоего старика Варавву.
В три часа пополудни, когда «тройке» надлежало взойти на амвон и объявить благую весть об очередной милости Всевышнего, Иисус совершил неслыханную дерзость.
Он — сказано в Завете — «преобразился». «Одежды Его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить бельё.»
На амвоне Иисус оттеснил в сторону Ионатана Анна, встал посередине «тройки», на главное место, и заговорил от имени самого Первосвященника! Которому лишь и позволено завершать церемонию Судного дня!
Я представил себе реакцию Ильича или Лейба, сделай я с ними раньше срока нечто подобное. Не заткни я глотку Каменеву с Зиновьевым, даже в этой тройке я оказался бы четвёртым.
Берия, видимо, разгадал мою мысль и вставил:
— Эс ром схвас гаекетебина — цители кочоба ундао! (Сделай это кто-нибудь другой, его назвали бы выскочкой!)
Я сделал вид, что не понял Лаврентия. Не слышал даже. Ибо слушаю Ёсика.
Как сказано в Завете, повторил майор, «в последний великий день праздника стоял Иисус и возгласил, говоря: кто жаждет, иди ко Мне и пей. Кто верует в Меня, у того потекут реки воды живой».
Слова эти тоже были дерзостью, ибо принадлежали Иоанну Крестителю из клана первосвященников Цаддок. Клана, к которому Иисус не имел отношения. И который только и обладал правом распоряжаться «водою живой» — водою крещения.
Этот поступок, однако, имел прямое отношение к Иоанну.
Хотя его уже казнили за ошибку в предсказании срока восшествия давидова Царя, в этот самый Судный день, согласно его другому пророчеству, бог наконец изволит вмешаться в людские дела и вернёт к власти истинного первосвященника — из Цаддоков.
Вмешался, однако, не бог — прихожане. Бросившись к амвону, они стащили оттуда Иисуса и содрали с него, как с самозванца, «блистающие одежды», наряжаться в которые позволено лишь первосвященникам.
Между тем, сказал Ёсик, как и сказано в Завете, действительно «раздался Голос самого Отца, возвестивший об Иисусе: Это есть сын мой любимый!»
— «Раздался голос самого Отца»? — встревожился Берия. — «Действительно» — говоришь?
А Мао высказал предположение, что Ёсик притомился.
Нет, не притомился, ответил тот. Именно «Голос». Так называли в Кумране представителя «Отца». Иерусалимского первосвященника. Которым был тогда Каиафа. А «Голосом» был Симон Магус.
Услышав о скандале в храме, он поспешил туда и, указав на Иисуса, воскликнул от имени самого «Отца»: «Это Сын мой!»
Симон тем самым не возвеличил Иисуса, а наоборот, вернул его на своё место, вниз. На должность «Христа», Царя. Ибо в «тройке» Царь и Пророк считались Сынами Священника.
— И это весь твой проступок? — удивился Берия и повернулся ко мне. — Амас чинури тройкац апативебда Иосес! Гограц. (Такое Иисусу простила бы даже китайская «тройка». Во главе с тыквой!)
Ёсик возразил: Иисус совершил важный поступок! Ибо, назвавшись первосвященником, он бросил вызов тогдашнему еврейскому укладу.
То есть, в его понимании — всему мировому укладу: диаспора, мол, священна не меньше Палестины! А во-вторых, мол, даже в главном святилище главным священником может стать любой! Главное — не земля и происхождение или принадлежность к клану, а кто ты есть!
— Оцень тоцно! — согласился Мао. — Молодец!
Другой судьбоносный поступок Иисуса связан с тем же Симоном Магусом, именуемsv в Завете святым Лазарем.
…В декабре того же года Понтий Пилат рассерчал за что-то на евреев и распоясался.
— Как наш Никита Сергеевич! — вставил Лаврентий и повернулся к Хрущёву. — Тоже в декабре. Правда, не в том, а в каждом году. И не в Иудее, а масштабнее — на Украине!
Никита шаркал теперь по паркету в обнимку с Микояном. По-прежнему — танго. Булганин не ревновал. Скучал.
Пилат, как сказано в Завете, «смешал кровь галилеян с жертвами их». Переодел солдат в еврейские одежды и спустил их в толпу митингующих иудеев. Солдаты перебили многих активистов, но — когда раскрылось, что за этим стоял римский прокуратор — еврейские зелоты подняли бунт.
Возглавила его тоже тройка. Все трое националисты — Варавва (он же Никодим), Иуда Искариот и Симон Магус. Римляне легко бунт подавили, но сама тройка скрылась. Варавва, в частности, — с кровью римлянина на руках.
Пилат взбесился и развернул розыск этих «воров», предвкушая милейший сердцу вид — три креста на фоне скупого вечернего неба над Лысой горой.
Должность Симона или Лазаря занял Ионатан Анна. Вздохнул с облегчением и Иисус, которого новый кумранский «Отец» всегда признавал законным давидовым отпрыском.
Пока римляне разыскивали бунтовщиков, два влиятельнейших еврея, Агриппа и Антипа Ироды, продолжали лезть из кожи, досаждая друг другу. Антипа благоволил Симону, из-за чего Агриппа распорядился предать того отлучению.
Отлучённого наряжали в погребальный саван и заключали в склеп на несколько дней, символизируя тем самым его духовную кончину. «Могильным» склепом служили в Кумране пещеры, в одну из которых и заключили опозоренного Симона-Лазаря.
На третий день, однако, Антипа, воспользовавшись своим неожиданным, но временным успехом в Риме, приказывает его освободить. Неожиданно же церемонию освобождения вызвался провести Иисус.
— Поцему?! — взвизгнул Ши Чжэ от своего имени. — Он зе политицецкий враг! Семён этот!
Почему — как раз неизвестно. То ли из «любви к врагам», то ли из старых симпатий к Симону, то ли из желания досадить Агриппе Ироду, ненавидевшему Иисуса, то ли ещё почему-то.
Например, потому что разница между еврейскими партиями, не только между ессеями и не-ессеями, а между всякими назореями, зелотами, задоккитами и прочими, — разница между ими всеми заключалась не в степени ненависти к Риму, а в представлении о том, как ненависть выражать.
И все они стремились к одному, — положить конец римскому владычеству и возродить иудейскую монархию…
— Хоросо, — не унимался переводчик, — но поцему тоцно? Поцему вы этого не знаете? Вы!
Ёсик начал отвечать издалека. Сперва — как Учитель: известно ли человеку как и когда из «человека для себя» он становится «человеком для других»?
Потом ускользнул в майора: если бы ему, Ёсику, поручили написать докладную об Учителе, он написал бы её не вводя главного персонажа. Самогоє Учителя. Рассказал бы зато обо всём другом, что поддаётся отчёту. И получился бы нужный документ.
Потом он сам задал китайцу вопрос: когда один человек думает о другом, — что при этом и с кем происходит? С человеком, который думает, или с тем, о котором думают? Более того…
Лаврентий снова — и справедливо — качнул пальцем. Майор осёкся и заключил: остальное в связи с историей Лазаря рассказано в Завете дословно.
Единственное — приблизившись к пещере, Иисус, как и в легенде, прищемил себе ноздри, ибо, дескать, «мертвец» вонял. Но вонял он не трупной вонью, как сказано в Завете, а обычной. От отсутствия воды в жаркой пещере.
— Заркой? — придрался вдруг Ши Чжэ теперь от имени Мао. — Откуда это известно?
Я же был там, ответил Ёсик. Но дело не в этом.
— А в цём? — отчего-то злился переводчик.
В том, что, «воскресив» Лазаря, Иисус попал в чёрный список римского прокуратора. Список, включавший в себя и тех, кто сочувствовал антиримским смутьянам и бунтовщикам.
— Как это мозно делать?! — сдался Ши Чжэ непонятно от чьего имени. — Оцень больсая осибка!
81. Стрекозы стали дырявить тишину быстрыми строчками…
Раньше всех этой «ошибкой» воспользовался «Сатана» — Иуда Искариот. Презирая Иисуса за самозванство, враждебность старым ессейским ритуалам и, главное, терпимость к Риму, Иуда задумал выдать его Понтию Пилату как… антиримского партизана. Сторонника насилия и зелота.
Кроме политической выгоды, это давало Иуде шанс вымолить у прокуратора прощение за его собственное участие в бунте. Зная Пилата, головою Иисуса Иуда ограничиться не собирался. Впридачу он предложил тому взятку из кумранской казны, которою заведовал.
Иуда, кстати, возражал против брака Иисуса с Марией, которая разделяла взгляды «Сатаны» и состояла в его группе. Противился ли он этому браку лишь на этом, политическом, основании или из других причин — неизвестно.
Известно другое — вторая, окончательная свадьба Иисуса должна была состояться во время мартовского праздника Пасхи.
Он как раз и приближался. С его наступлением заканчивался срок последнего пророчества Иоанна Крестителя. Пророчества о небесном вмешательстве в назначении нового первосвященника.
Другое его предсказание, за которое он и поплатился головой, касалось возрождения иудейского царя. То пред-сказание не сбылось, и хотя ранее, в Судный день, попытка Иисуса «стать» первосвященником закончилась провалом, срок действия этого предсказания истекал именно в Пасху.
Иисус, бывший в отъезде из Кумрана, всё ещё надеялся на везение — и к началу праздника поспешил домой.
В Кумран, то есть в «Иерусалим», он въехал верхом «на осле царя Соломона», как требовала церемония коронации иудейских царей. Иисус снова, стало быть, выказал уверенность, что пророчество Крестителя относится именно к нему. Ни к кому другому. В Пасху бог, мол, намерен возвысить меня сперва в цари, а потом — в первосвященники.
То ли сомневаясь в этом, то ли, наоборот, опасаясь того, Иуда Искариот заявился к Ионатану Анна, ставшему теперь «Отцом» Кумрана вместо беглого Симона Магуса. Представителем иерусалимского «Отца». Народного первосвященника Каиафы. О должности которого мечтал, разумеется, и сам Анна.
Иуда легко убедил Ионатана, что за коммунальным ужином накануне Пасхи, на торжественном собрании всех кумранских старейшин, Иисус снова отважится на дерзость, выказанную в Судный день.
Так же легко Анна согласился лишить Иисуса звания «Сына» и пожаловать его Иуде, который выдаст того римлянам. Отныне Иуда будет получать 30 сребреников — обычный налоговый сбор с деревни в пользу того, кто в Кумране исполнял обязанности «Сына».
Узнав об этом решении, Иисус счёл себя обречённым. Последнюю надежду он возложил на один из дней перед Пасхой. Когда истекал срок пророчества.
Рассчитывая на это же пророчество — хотя и в свою пользу, — на тайной вечере решил объявиться и беглый Симон.
— Поцему тайной? — встрянул Ши Чжэ.
— Как почему?! — оживился Берия. — Пилата боятся. Потому, что закон нарушили. Нарушил, — отвечай!
— Семён да, нарусил, Иуда тозе, а Иисус соверсил осибку, а не закон нарусил. Зацем ему отвецать?!
В ответ Лаврентий обратился сперва к Чиаурели:
— Амас ту дзма хар, Миша, моациле гвино! (Будь мне братом, Миша, отодвинь от китайца вино!)
Потом улыбнулся и сказал самому китайцу:
— Иисус всё время нарушал законы! Даже при рождении: родился у родителей, которые не были женаты…
С началом марта начал выходить и срок пророчества.
Бог, тем не менее, продолжал упорствовать. Молчать.
Гневался Иисус, однако, не на него. На евреев. Уже второго марта, ворвался в казначейство, которым заведовал Иуда, и стал крушить там мебель. Поскольку, мол, бог молчит в знак протеста против жуликов, засевших в этом «разбойном вертепе».
Через две с лишним недели беспокойного поведения, в ночь с 19-го на 20-е марта, Иисус угомонился и отпраздновал вторую свадьбу с Марией. К вечеру следующего дня он, как и положено ессею, даёт обет возвращения к аскетической жизни.
В шесть вечера в большой ризнице при монастыре начинается коммунная трапеза тринадцати кумранских старейшин. Аскетов.
Роковая трапеза. Для Иисуса и человечества.
Ши Чжэ опять вмешался. Сказал, что нас за столом тоже ровно 13, но не все старейшины. Или аскеты. Ибо ни Мишу с Мишелью, ни самого себя он, дескать, не причисляет ни к старейшинам, ни к аскетам.
Мишель сощурилась, а Чиаурели не понял:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ницего. Просто интересно!
Потом китаец извинился перед Ёсиком за то, что его прервал.
Во время вечери, как Иуда и предсказывал, Иисус, сидевший рядом с Ионатаном Анна, потеснил его с возвышения, которое принадлежит главе застолья, священнику. В качестве какового он и вёл себя до десяти вечера, когда объявил, что трапеза закончилась — и всем надлежит отправиться в «Оливковую рощу».
Так назвали в Завете монастырь к востоку от кумранского акведука. Через двор. В «роще» Иисусу и остальным оставалась прождать ещё два часа: срок пророчества истекал в полночь.
Тем временем Иуда послал к Пилату в Иерусалим гонца с предложением взятки, с приглашением прислать солдат для поимки Иисуса с беглецами-зелотами, Вараввой и Симоном, и с прошением о помиловании его самого, Иуды.
До наступления полуночи Иисус мог отказаться от претензий на первосвященство. В течение этих двух часов его терзали сомнения в правильности избранного им жребия. В случае невмешательства небес в оставшийся срок ему грозило страшное обвинение в лжепророчестве. И, стало быть, — смерть.
Такая же, какая выпала на долю Иоанна Крестителя. Быть может, хуже.
Ионатан Анна, который не верил его пророчеству и которому, по закону, как «Отцу», предстояло арестовать Иисуса, если небеса вот-вот не вмешаются, прервал молившегося Иисуса и заговорил с ним, как с обречённым. Заговорил о некоей чаше.
Иисус ответил ему: «Отче, пронеси чашу сию мимо Меня! Впрочем, делай не то, чего Я хочу, но чего хочешь Ты!»
О какой чаше шла тогда речь, скоро, увы, выяснилось.
Ши Чжэ засуетился и украл у Чиаурели свой стакан.
Наступила полночь. Кумран затаил дыхание.
Умолкли во дворе и стрекозы.
Старейшины высыпали туда и задрали головы к небесам.
Луна не встала. Продолжала скользить лёгким серебряным пятаком по чёрному небу, тяжёлому и гладкому, как мрамор.
Луна уходила к Мёртвому морю. Тоже гладкому и чёрному.
Ничего не произошло. Небеса не подали ни малейшего знака. Ни молнии, ни даже моргнувшей звезды.
Стрекозы выждали ещё несколько мгновений, а потом взорвались все разом и стали дырявить тишину мелкими, но быстрыми строчками.
Иисус зашагал к скалистому бугорку в центре двора и взобрался на него.
«Пришёл мой час!» — проговорил он тихо. Чтобы его никто не услышал. И — ничто. Кроме легенды.
Когда его обступили неразличимые во тьме силуэты людей, он спросил: «Кого ищете?»
«Иисуса!» — ответил ему голос Иуды Искариота.
«Я есмь!» — кивнул Иисус и сошёл с бугорка…
— Надо же! — вздохнула Валечка. Теперь она стояла за спиной Ёсика.
82. Эксепнусен…
Арестовали и Симона с Вараввой.
Берия эту акцию одобрил кивком головы.
Судил Иисуса сперва Ионатан Анна. Суд под его началом быстро признал Христа виновным.
Берия спросил: а сколько было судей?
Ёсик не вспомнил.
Вспомнил зато, что ровно в два ночи Иисус предстал уже перед прибывшим на место скандала Каиафой. Народным первосвященником. Который тоже осудил его.
Берия хмыкнул. Наверное, в адрес Каиафы.
В шесть утра в Кумране объявился и Пилат. Не слушая еврейских «отцов», он сразу же велел Иуде представить ему трёх «воров», врагов Рима, бунтовщиков, которых сами евреи обвиняли, однако, в другом. В лжепророчестве.
Допросив Иисуса, Пилат посчитал, что на нём лежит куда меньшая вина за бунт, нежели на остальных. Тем более, что Иисус, по его собственным словам, таил в душе злобу не на римлян, а на евреев. Не признававших в нём царя.
Прокуратор отложил вынесение приговора на более поздний час и занялся Вараввой.
Пилату Иуда предложил взятку за себя через Агриппу Ирода. Между тем, в последний момент к прокуратору нашёл путь и соперник Агриппы — Антипа. Который предложил тому за Варавву и Симона большую сумму.
Для получения денег из кумранской казны под благовидным предлогом Пилату надлежало формально стать членом кумранской коммуны. Наспех проведённая процедура посвящения была ограничена в его случае частичным крещением. Омовением рук.
Получив обещанное, он отменил готовый было для Вараввы суровый приговор и отпустил того на волю. Решение своё Пилат обосновал преклонным возрастом «вора».
Вместо Вараввы он судил Иуду. Который признал вину, или, как сказано об этом в Завете, «повесил себя».
Пилат приговорил его к кресту.
Отпустить Симона прокуратор отказался, ибо в его глазах тот был чересчур уж крупным «вором». Лютым ненавистником Рима.
Наконец Пилат вернулся к Иисусу. Кроме сомнений в непростительности его вины против Рима, прокуратор таил надежду, что взятку евреи предложат ему и за своего «Царя».
Которого, мол, легко и казнить — если не предложат мзды, и помиловать — если предложат. Ибо этот «Царь» утверждал самое разное. Как, впрочем, большинство людей. Особенно тех, кто занимаются политикой. И имеют много принципов… То к насилию звал, то, наоборот, к смирению.
Поэтому в данном случае вопрос — казнить или нет — Пилат предоставил решить местному еврейскому «Отцу». Ионатану Анна. Хотя Иисус принадлежал к его партии, «Отец» рассуждал недолго. И — столь же невозмутимо, сколь неугомонным в своём рвении к «отцовству» казался ему бывший «Сын».
Ёсик вдруг сделал паузу и развёл руками: я, мол, понимаю и «Отца» — если Иисусу не закрыть навеки его глаза, он, прорвавшись к власти, «даст свет тем глазам, которые не умеют видеть, и заберёт его у зрячих, которые не видят света». Как и грозился.
Берия снова кивнул, но повернулся к Чиаурели: точно, мол, как в этой песне из твоей ленты о Берлине — «кто был ничем, тот ста-анет все-ем»!
Миша ответил по-грузински, что этой песни в фильме нету, но он понимает Лаврентия. Точнее, «Отца», который обязан заботиться о недопущении переворотов. Ибо — хорош переворот или плох — старейшины при этом теряют власть.
Берия развернулся теперь к Ёсику и собрался что-то добавить, но я не выдержал. Схватил их вместе, троих, взглядом и буркнул:
— Ну атракебт ак дураки бавшвебивит! (Не бздите тут, как слабоумные дети!)
Но сразу же улыбнулся: понял, что, хотя они и не дети, — переживают. Даже Мао шепнул что-то переводчику…
Решение «Отца» многие кумранцы, ненавистники Рима, восприняли с удовлетворением, ибо Иисус — в своём рвении к трону — казался им чересчур уж терпимым к врагу.
Предателем.
Что же касается Пилата, решение это его ни огорчило, ни обрадовало. Скорее устроило, ибо он обещал центру ровно три креста для предводителей антиримского бунта.
В девять утра Пилат объявил свой приговор, подчеркнув, что в случае с «Царём», он обусловлен волей евреев.
Распять всех троих Анна настоял к тому же немедленно, ибо в шесть вечера начиналась Пасха. Великий праздник. Совпавший к тому же со святой субботой.
Кресты были сбиты из подпорок, которые использовались при сооружении палаток для навещавших Кумран сельчан.
Вопреки легенде, Иисуса подняли не на средний крест. Средний, главный, достался Симону Магусу, самому злостному «вору», бывшему кумранскому «Отцу» и «Священнику». Иисуса, как «Царя», распяли справа от него.
К кресту прикрепляют по-разному. Если, скажем, не прибить к стволу подпорок для ног, смерть наступит быстро: трудно дышать. Кумранских же «воров» и «лжепророков» Пилат велел распять с выдумкой.
Несмотря на близость субботнего часа, мстительный и насмешливый прокуратор привязал осуждённых так, чтобы смерть наступала медленно и мучительно. В этих случаях кровь замедляет бег, вызывая разрушения и адскую боль в органах. Конец приходит через недели. Ужасный.
Мне подумалось, что Ёсик вспомнил свои муки, но дело оказалось в Валечке, которая стояла за его спиной. Разинув рот и выкатив глаза, она нечаянно опустила руку не на спинку стула, а майору на плечо.
Перепугалась и сама. Вскрикнула «Ой, господи!» Потом опомнилась:
— Извините, майор! — и побежала краснеть за спину Мао.
Иисусу, перед тем, как его привязали к кресту, предложили чашу со змеиным ядом, примешанным к вину. Из сострадания. Втайне от наблюдавшего за казнью Пилата. Позаботился о «Сыне» «Отец», Ионатан Анна.
Иисус отказался. Не только из гордости. Хотя зелоты не усматривали в самоубийстве оскорбления небесам, Иисус был поборником бездействия и аскетом. Врагом роскоши.
Тем не менее, через шесть часов, к трём пополудни, боли резко усилились, и Иисус возопил: «Элоай, элоай! Лама Савахвани?» Это — из псалма его предка, царя Давида: «Отец, отец мой! Почему забыл про меня?» Давид имел в виду бога.
Иисус же — не столько небеса, сколько другого «Отца», Ионатана Анна. Который «забыл» его дважды: во-первых, обрёк на гибель, а во-вторых, не даёт ему теперь, как обещал, «чаши».
Ионатан понял его. Особенно — когда Иисус добавил: «Я жажду!» Ему тотчас же подали в губке на шесте «уксус», как сказано в Завете. Отравленное вино. Отравленное змеиным ядом. В этот раз он «чашу» мимо себя не «пронёс». Вскоре голова его поникла, и он потерял сознание.
Не умер, нет, а потерял сознание!
— Что? — поднял я палец. — В Завете сказано: «испустил дух»!
Правильно, согласился Ёсик. Так и сказано. Для народа и для легенды. Но имеющий уши, то есть, прочитавший свитки, услышит другое. «Потерял сознание». Ибо сознание ессеи считали духом, а потерявших его — испустившими дух.
В Завете — «эксепнусен»… По гречески, в оригинале…
Возникла неловкая пауза. Мишель, щурясь, стала осматривать каждого в отдельности. Когда очередь дошла до Лаврентия, он отличился. Блеснул для неё стёклами пенсне и кивнул в дальний конец гостиной:
— Обратите внимание на Никиту! Он тоже скоро сделает эксепнусен. Испустит дух.
Хрущёв, действительно, танцевал уже сам с собой. Гопака под Берлиоза, которого подарил мне тот же Лаврентий. Это был очень медленный гопак.
— Но это хорошо, пускай испустит! — добавил Берия. — Если человек всё время кружится и если при этом у него есть сознание, то пускай отдохнёт хотя бы оно! Испущенное.
Мао не рассмеялся. Думал о другом. Потом сказал:
— На насем языке тозе мозно так выразиця, цтобы полуцилось и «с сознанием расстался» и «дух испустил»!
83. Сперва воскрес, а потом преставился…
С духом на кресте Христос не расстался. Только — с сознанием.
Быстрее кончины приближался, однако, субботний час. На него как раз и рассчитывал хитрец Антипа Ирод. Которому удалось выкупить пощаду только для старика Вараввы. Не для Симона Магуса. Земляка и союзника.
Хитрость, впрочем, хитрее денег. Ибо она ещё и благоразумна.
Берия засиял от гордости за майора. Земляка и сотрудника.
Следуя своему плану, Антипа, тоже наблюдавший за казнью, подступил к Пилату и заговорил с ним о приближении субботнего часа. Особенно высокого.
В еврейском Законе, сказал он, в Ветхом Завете, написано: «Если в ком найдётся преступление, достойное смерти, и ты повесишь его на дереве, то тело его не должно ночевать на дереве, но погреби его в тот же день. Не оскверняй земли, которую Господь даёт тебе в удел.»
Крест и есть дерево, продолжил Антипа, ибо евреи не распинают на кресте, а вешают на дереве. Крест — это, господин Пилат, ваша, римская идея. Ты и казнил их не по-нашему, а по-римски.
Но ежели тебе надо уже возвращаться в Иерусалим и оставить осуждённых нам, евреям, то не оскверняй земли, данной тебе в удел. И позволь нам хотя бы умирать по-нашему.
То есть? — спросил Пилат.
Поменяй сейчас форму казни. Вместо издыханья на кресте — погребенье живьём.
На слово «живьём» быстрее Пилата откликнулся Молотов. Который всё это время наблюдал за Хрущёвым и о чём-то мечтал.
— Живьём нельзя! — объявил он и нервно отпил из рюмки. — Только после смерти!
Антипа, между тем, предложил Пилату перебить осуждённым, Симону и Иуде, ноги именно живьём, отнести тела в погребальную пещеру на холме, замуровать выход и оставить их там издыхать.
Что же касается третьего, Иисуса, тот, мол, уже, похоже, мёртв, а потому ничего ему перебивать и не надо. Просто снять и оттащить в ту же пещеру.
Напротив той самой, заметил Ёсик походя, где, согласно Медному свитку, был похоронен «Великий Третий» — сам царь Давид. «Третьим», по обычаю палестинских ессеев, называли — после священника и пророка — царя.
Прокуратор, кстати, огорчился, что Иисус испустил дух так легко. Приказал, однако, это проверить. Иисуса кольнули под ребро копьём, но он не вздрогнул. Как подчеркнуто, однако, в Завете, вместе с водой пошла из раны кровь.
Никто, кроме стоявшего под крестом Иоанна Марка, любимца Иисуса, либо не заметил того, либо не понял, что это значит — если пошла кровь.
— Это знацит, цто больно! — взялся Ши Чжэ за стакан.
Не понял, получается, и китаец.
Иоанн Марк же понял лишь потому, что был членом ордена Терапевтов и, подобно всем «терапевтам», имел медицинские познания. Заметив кровь, он поспешил к брату Иисуса Иакову и сообщил тому радостную весть: Иисус жив! Всего лишь «испустил дух»! Ибо мертвецы не кровоточат.
— Абсолютно верно! — воскликнула Мишель, но тут же сощурилась. На этот раз, выяснилось, — справедливо.
Когда, оказывается, скончалась её бабка, которая до того, точнее, всю жизнь, храпела во сне так громко, что всех будила, а стены тряслись, — дурной братишка француженки Филипп отомстил наконец прародительнице за прежние муки. Подкрался ночью к гробу и бритвой искромсал бабушке нос. Мишель застала его в момент мщения и грохнулась в обморок.
Что же касается Филиппа, он потом долго сокрушался. Не из-за поступка своего, а из-за того, что крови не было.
— А где он сейцас? — спросил Ши Чжэ.
Берия хмыкнул и качнул головой, а Мишель снова сощурилась и, не поворачиваясь к китайцу, бросила, что речь не о дурном брате Филиппе, а об Иисусе.
Берия качнул теперь головой одобрительно.
Брат Иаков очень этой новости обрадовался и передал её, в свою очередь, Варавве. Который тоже обрадовался, ибо был обязан Иисусу многим. В том числе жизнью, поскольку вместо Вараввы третьим «вором» оказался как раз Учитель.
Неизвестно, выудил ли Пилат у Антипы новую взятку, но, как записано, принял его предложение и собрался возвратиться в Иерусалим. Убедившись предварительно, что выход из пещеры можно действительно наглухо замуровать. И распорядившись вдобавок поставить у выхода стражников.
Симона и Иуду сняли с крестов, перебили им ноги, завернули в белоснежные саваны и отнесли в пещеру.
А Варавва с Иаковом спустили Иисуса. Рядом с ним, в той же пещере, Варавва, которого в Завете зовут Никодим, сообразил предварительно оставить «состав из смирны и алоя, литров около ста».
Не сомневаясь теперь в том, что «воры» находятся на верном пути в ад, сам Пилат пустился в другой — домой. Забрав с собой и Антипу, который велел Варавве позаботиться о Симоне.
Что же касается Спасителя, то спасением своим он обязан только тому, что смесь «из смирны и алоя» была сильнейшим тогда очистительным средством. С наступлением темноты Симон, тоже «терапевт» и искуснейший врачеватель, превозмог боль в коленях и покрыл Иисуса этой смесью.
Он и «воскресил» Иисуса, Симон. Как ранее Иисус «воскресил» его. Воскресение Христа было менее условным, ибо его внесли в пещеру как труп. Но вышел он оттуда живой.
Увели его оттуда, кстати, тот же брат и друзья.
Когда позже Мария Магдалина заявилась в гробницу взглянуть на «Господа», усопшего супруга, она, по Завету, наткнулась сперва на «юного ангела» в «белоснежном облачении».
То есть, пояснил Ёсик, на Симона, который в кумранской иерархии и был «ангелом». А слово «юный» надо понимать как «лишенный сана старейшины».
Симон сказал Марии: «Он воскрес!» («Он взошёл!») Имея в виду, что я, дескать, Симон, «Отец» кумранский, в награду за страдания поднял Иисуса в более высокий сан.
Ёсик выдержал паузу и договорил: в Благовестии Филиппа…
— Филиппа? — вклинилась Мишель.
В Евангелии от Филиппа, которое церковные цензоры не включили в Завет, — так и сказано: «Ошибаются говорящие, что Господь сперва преставился, а потом воскрес, ибо, напротив, сперва воскрес, а потом преставился Господь».
— Ой, Господи! — Валечка опустила теперь нечаянно руку на плечо Мао.
Но ни он, ни она того не заметили.
По прошествии субботы вывезли из пещеры и Симона.
Что же касается Иуды, евреи не простили ему того, что он выдал римлянину товарищей. Самых ревностных из евреев. По словам Завета, «Иуда приобрёл землю неправедною мздою и низринулся». Если прочесть правильно, добавил Ёсик, с помощью кумранского свитка, эти слова означают, что Иуду сбросили из пещеры вниз. Сказано даже, как он упал.
— А как он упал? — спросил Мао и, счастливый, похлопал Валечкину ладонь на своём плече. Заметил ладонь наконец.
А упал Иуда на камни. Головой вниз. И голова его лопнула громко, как сухая тыква.
— Тыква? — хохотнул Берия и подмигнул мне.
Я думал не о Мао. И не об Иуде.
— И всё это написано в этих свитках? — спросил я.
— Это написано и в самом Завете, — напомнил майор. — Для «умеющих слушать». И читать…
Валечка выдернула ладонь из-под китайской руки и снова вздохнула:
— Надо же!
Я взглянул на неё — и она исчезла.
84. Это не грусть, а начало обиды…
Какое-то время Ёсик не только молчал — не шевелился. Шевельнуться не решались и остальные.
Наконец, Булганин качнул головой — дескать, бывает же! — и подцепил вилкой с блюда ломтик заливного языка. Хрущёву идея понравилась. Микояну тоже. Я подумал, что — если бы кушали на свете не все — кушающих надо было бы расстреливать. Кушать — отвратительная процедура!
Майор осторожно повёл головой и стал внимательно нас осматривать. Начал с Лаврентия. Потом перевёл взгляд на Чиаурели. Потом на француженку. Потом на Мао. И — снова на Лаврентия. Пропустив Ши Чжэ.
Который оскорбился.
Потом Ёсик развернул голову к часам за спи-ной. Со взглядом на меня он тянул. Наконец, повернулся и ко мне.
Я был готов к этому и стал искать трубку.
Она и вправду куда-то запропастилась.
Берия засуетился, но не нашёл её. Нашёл — под крылом тарелки — Ёсик. Берия зато чиркнул спичкой.
Я забрал её у него и пронёс мимо майорского носа.
Не извинился.
Прикуривал долго. Потом, когда спичка скрючилась, затушил её струёй густого дыма, поднял голову и повернулся к Ёсику.
Посмотрел всё-таки не на него. Сквозь.
На шкаф времени. Чего тот и ждал — вздрогнул и треснул дурным, хлёстким звуком. Засевший в нём дьявол ударил не молотом, а бичом.
Все вокруг тоже вздрогнули. На шкаф, однако, не обернулся никто. Но каждый стал считать удары.
После самого короткого, двенадцатого, в гостиной не осталось ни звука. За другим концом стола все теперь тоже молчали и тревожились. Не понимали тишины.
Не понимал и сам я. Она была тупая.
Вмешаться в неё не пожелал даже Лаврентий. Другого выхода у меня, однако, не было, — и взгляд я положил на него. Он кивнул и приотпустил на шее тугой узел. Коричневый с жёлтыми крапинками. Но заговорил, отвернувшись от меня. Для чего ему пришлось потянуться за редиской:
— Дедас гепицеби, Висарионич, ме пирадад ам кацис мджера! (Клянусь тебе мамой, Виссарионович, я лично верю этому человеку!)
Потом, правда, взглянул на меня, но обратился к Чиаурели:
— Шен рас иткви, Миша? (А ты что скажешь?)
Миша дёрнул плечами и повернулся к Ёсику:
— Значит, ра гамодис, — рац вицодит ткуилиа? Например, джвари ро зургит миконда сацхалс? Ан ро вабще калебс ар экаребода сацодави? (Что, значит, получается — всё неправда? Всё, что мы знали? Скажем, что бедняга крест на себе в гору тащил? Или — что вообще избегал, горемыка, женщин?)
Ёсик помялся:
— Рогор гитхрат? Халхс уткуилод марталис ар джера… (Как вам сказать… Без неправды народ не верит правде…)
— Арц ткуилис! — хмыкнул Берия. (Даже неправде!)
— Прекратите это безобразие! — рассердился я. — Говорите по-человечески! По-русски!
Усерднее других закивал Микоян.
Я окинул всех взглядом и остановился на Мао:
— Короче, они тут обсуждают — верить или не верить? Берия верит, Чиаурели сомневается. А Паписмедов говорит, что Иисус рассказывал народу про себя неправду, чтобы научить его правде.
— Не совсем так, товарищ Сталин! — осмелился Ёсик. — Между правдой и неправдой — не пустота. Между ними много вещей…
Я промолчал и посмотрел на Мао. Тот кивнул Ёсику в знак согласия и спросил через Ши Чжэ:
— Паписмедов, а с товарисем Иисусом… Извините! Товарис Паписмедов, а с Иисусом цто потом слуцилось? После спасения… Из песцеры.
Ёсик выбирал теперь фразы, которые не требовали ни «я», ни «он»:
— После, как и записано в Завете, было явление народу и «вознесение на небеса». «Небеса» — это особый монастырь в Кумране, где жили «ангелы». Священники. Назывался «небесами» потому, что служба там шла непрерывная… Так что Иисус не на небеса — наоборот, в подполье ушёл!
Мао согласился:
— И там он — цто? — писал автобиографию? Завет?
— Завет — это история всех ессеев. Еврейских христиан. И одного из их вождей, о котором вы говорите. И который родился и жил в Кумране. Хотя в конце достиг и Рима.
— «Одного из»? — спросил Берия. — Значит, этот один самый хороший был! Как писатель. Написал так, как будто был единственный. Или всегда — самый главный…
Мао опять согласился:
— Бог изменяет будусцее, а прослое не мозет. Писатель мозет.
— Хороший! — согласился и Берия. И посмотрел на меня.
— Что? — спросил я, подумав о его книжке про большевизм в Закавказье.
Про то, как я был сперва главный, а потом единственный.
— Ничего! — ответил он, потому что я отругал его за плагиат.
— А Иисус её сам писал? — спросили майора китайцы. — Историю. Ну, Завет.
Ёсик ответил к удовольствию Лаврентия:
— Писать всякий может. Главное — продумать и организовать.
— Он один всё продумал? И организовал?
— Помогали.
— Друзья?
— Даже бывшие враги.
— Дазе бывсие враги?! А кто их вдруг объединил с друзьями?
— Не кто, а что. Ненависть к Риму. И шанс создать бога, который его разрушит. Еврейского, но в римском стиле. Чтобы легче прижился. Чтобы и человек был, и бог.
— А цто? Риму своего не хватало? Нам, китайцам, я вам прямо сказу, цузие не нузны…
— Наоборот. Богов у Рима было чересчур много. Но ни один не страдал. Только требовал, судил и награждал. Как еврейский. А исстрадавшийся бог — если находит время сострадать и народу, то есть любить его, — такой бог непобедим.
Ёсик подумал и добавил:
— Извините, что говорю по-газетному… Но, правда, такой бог сам засудит любого другого. Или наградит. Такой может всё! Может не умереть! А может умереть, но воскреснуть!
— А Иисус цто? Правда народ любил?
— Общался с ним… — замолчал Ёсик.
Потом добавил:
— Говорил ему притчи.
— Завет — хитрая книга! — вставил Берия и взглянул на него.
Ёсик объяснил:
— Да, умная! Имеющий уши услышит в ней отчёт о том, как общались вожди. А народ — о том, как вождь общался с народом. И говорил ему то, что сам бы слушал, если б его отец был плотник.
— Только говорил? — вмешался я наконец. — Не верил?
— Я уже сказал про веру, товарищ Сталин! Когда говоришь то, что тебя делает богом, веришь себе.
— Но он говорил это есцё раньсе! — вспомнил Мао.
— Говорил, когда хотел стать царём, — напомнил Ёсик.
— А потом цто? Забыл про царство? После креста?
— Какое царство? Иудею? Никаких шансов: Ироды стали там уже совсем сильные! А «Давидом» назначили брата. Иакова.
— Зачем провинция, когда можно — империю? — помог ему Берия и посмотрел на меня. — Интересно, как бы он себя повёл, если бы действительно стал царём. Что бы он стал делать? Скажем, если бы его ударили по лицу? Подставил бы другую щёчку? Или — другое лицо? Не своё? — и хмыкнул. — Или пошёл бы дальше — стал бы всё выжигать мечом? Как обещал…
Ёсик молчал. Я тоже.
Лаврентий ликовал. Ему показалось, что он припёр к стенке самого Иисуса:
— А если бы он стал вдруг царём не только в своей провинции, а во всей империи?
— Речь не о том, чтобы быть царём в империи, Лаврентий! — вытянулся вдруг Молотов. — Речь о том, чтобы быть богом. Везде! Чтобы править даже после смерти! Это уже совсем… — и запнулся.
— Что «совсем»? — опустил пенсне Берия.
— Это уже совсем другое дело! Совсем! Не имеет даже значения — мёртвый этот бог или живой!
Берия улыбнулся ему, как ребёнку:
— Не совсем «не имеет».
— А что с Марией? — вмешалась Мишель.
— При чём тут Мария?! — рассердился Чиаурели.
— С какой Марией? — спросил Ёсик.
— С женой.
— С Марией как раз не сложилось, — ответил Ёсик. — Ушла. Но Иисус вступил во второй брак. Пришлось менять закон и тут. Ессеям не позволялось ни разводиться, ни жениться вторично. Считалось многоженством. Но это ведь неправильно!
— Конечно, неправильно! — взволновалась Мишель. — А кто она? Вторая?
— Звали Фиолетовая Лидия. Из города Тиатира в Азии. Фиолетовая потому, что — из ордена фиолетовых священников. Они все фиолетовое носили.
Снова стало тихо. Затикали часы. Мао посмотрел на меня. Все посмотрели. Кроме Булганина. Он уже не икал, но всё равно скучал.
У меня к Ёсику вопросов не было. Мне было грустно. Прислушавшись к себе, я понял, однако, что это не грусть, а начало горькой обиды.
На Учителя.
И за него.
За себя даже. Ибо хотя я подозревал его и раньше, сомнений у меня теперь не осталось. А без них тошно. С кем же без Учителя остаться?!
Паузу нарушил Орлов. Хотя вошёл он на цыпочках, как только отыскал глазами Ши Чжэ, выпрямился и прошагал к нему твёрдым шагом, стуча каблуками. Остановившись между переводчиком и Мао, снова, однако, притих и наклонился.
Ши Чжэ — тоже шёпотом — перевёл услышанное Мао.
Тот кивнул, ткнул пальцем в тарелку с сациви перед собой — и Орлов удалился. Стуча каблуками.
Все — кроме Берия — проводили его взглядом. Лаврентий вернулся ко мне. Я кивнул. Он поднялся и покинул гостиную через мою дверь. Не ту, за которой скрылся Орлов.
Мао слизнул с пальца ореховый соус и вернулся ко мне. Вместе с ним — и остальные. Я опустил трубку на стол:
— Товарищ Мао, я, как вы и остальные товарищи, гонтов поверить, что товарищ Паписмедов рассказал нам правду.
Хрущёв энергично качнул головой. После чего у меня вконец испортилось настроение. Хотя съел я пока лишь ветку тархуна, поднялось чувство, будто набил живот пресной селёдкой. Не той, которую готовила Роза Каганович. Даже хуже. Шевельнулся и пылающий шарик в левой щиколотке.
Я рассердился на Хрущёва:
— Вот особенно Никита готов поверить майору. А почему нет? Понимает, что — хотя он тоже, как Иисус, большой человек — сам он в этом ни при чём. Всё решают обстоятельства. Если бы он был потомком Давида и жил не среди нас, а в древней Палестине… И если бы его евреи пригласили там на крест…
Я не выдержал и горько хмыкнул. Все — кроме Ёсика — рассмеялись. Кто громче, кто тише. Микоян — в точную меру.
— Если бы его подняли на крест, — успокоился я, — что, спрашиваю тебя, Микоян, случилось бы?
Микоян не знал.
— Крест не выдержал бы! — ответил я. — А если бы подняли тебя, то крест выдержал бы. И ты тоже. Но ты и сегодня висел бы на нём. Обнимаясь со столбом…
Ёсик продолжал не смеяться. Я поднял со стола погасшую трубку, качнул ею, то есть прервал шум, и обратился к нему:
— Майор, я хочу выразить вам благодарность! — и, легко пожав ему руку, похлопал в ладоши. Тоже легко.
Все дружно зааплодировали. Микоян шепнул что-то Молотову. Тот кивнул и поднялся с места. Его опередил Хрущёв: вскочил и бросился к Ёсику мять ладонь. Потом её пожал Молотов. Микоян подошёл к майору шестым.
Ёсик каждый раз смущался и дёргал плечами.
85. И улыбнулся, как человек, решивший помочиться…
Шумной вознёй Берия и воспользовался. Вернувшись в гостиную через ту же дверь, за которой скрылся Орлов, он зашёл мне за спину и пригнулся:
— Икидан даурекес — пирвелс сасцрапо саткмели аквс гограствисо да мандедан елапаракеба ту сахлидано? (Оттуда звонили: Первому, мол, надо срочно с тыквой переговорить. И как тому быть — звонить тыкве прямо сюда или домой?)
Я взглянул на часы:
— Асе гвиан? (Так поздно?)
— Пекинши дилаа. (В Пекине уже утро.)
— Рао мере аман? (И что он решил?)
— Акедано (Сюда, мол), — и рассмеялся. — Тити сацивши амоивло. (Сюда, мол, — даже палец в сациви ткнул).
— Эс гавиге. Орловзе гекитхеби. (Это я понял. Спрашиваю об Орлове.)
— Чавицеро да дилит чвен «чинелебс» ватаргмнинебо. (Орлов сказал — запишу, а утром дам на перевод нашему «китайцу».)
— Вири! Твинианс тавис «чинели» акве эхолеба! (Осёл! Будь у него мозги, он держал бы сейчас своего «китайца» поблизости!)
— Сцореа, Висарионич! Мец ес утхари! Ар гиндатко — ме чеми «чинели» тан мхавстко! (Точно, Виссарионович! Я это и сказал! А ещё сказал: не нужен мне, говорю, твой «завтрашний» китаец. Мой «китаец» уже сегодня при мне!)
— Молодец! — вырвалось у меня. — Сад датове? (Куда его определил?)
— Гвердзе узис! (С ним рядом и сидит!)
Я не поверил памяти — скосился влево. Мао сидел между своим переводчиком и Мишелью.
— Эс лилипути чвениа? (Этот лилипут — он наш?) — не удивился я.
— Лилипути вис унда, Висарионич? (Кому нужен лилипут, Виссарионович?) — рассмеялся он. — Калиа чвени! (Наша — женщина!)
— Ки мара прангиа! (Она же француженка!)
— Чинетши газрдили! (Выросшая в Китае!)
Я ухмыльнулся: мне стало смешно. От того, что Берия слишком умён! Ему, однако, я объяснил свою ухмылку иначе:
— Чинетшио? Ахла мджера ром дзамиком бебиамис цхвири даусера. (В Китае росла, говоришь? Сейчас уже верю, что братишка искромсал бабушке носик.)
Берия тоже ухмыльнулся, потом потрепал по плечу Ёсика и похвалил его, но возвращаться на место не стал. Ждал Хрущёва, который снова возился с граммофоном. Маленков стоял рядом. Покорно, вытянув руки по швам. Видимо, сдался.
На этот раз Никита запустил «Сулико». В исполнении кутаисских сестёр Ишхнели. Как только вспорхнули начальные звуки гитарного перезвона, Хрущёв облапил Маленкова, а Берия шагнул к Мишели и расшаркался.
Поднялся и Мао. Валечка, вернувшаяся из «ссылки», поняла, что он направляется к ней, и метнула на меня испуганный взгляд.
Я отвернулся к Ёсику.
Подобно Маленкову, сдалась и Валечка.
Я спросил майора — нравится ли ему «Сулико»…
Когда-то очень. Сейчас — другая: про «Золотой Иерусалим». Который в Кумране…
А тоскует ли по Грузии?
Больше по Палестине…
Не поспешая с главным вопросом об Учителе, я вернул Ёсика Паписмедова в детство и велел рассказать об отце. Не о том, который был плотник…
Настоящего звали Давид Паписмедашвили, но он отсёк ему конец, «швили», вместе с крайней плотью…
Почему? — удивился я…
Давид не терпел, если незаконные отпрыски носили его имя…
Я с благодарностью подумал о маме. В отличие от Ёсиковой, она ругалась, видимо, не только с мужем. Иначе бы не доставало плоти и мне. Впрочем, по Иисусу, от принадлежности к евреям не спасает и необрезанность…
— А почему Иисус не настаивал на обрезании и… — осёкся я.
Ёсик смотрел в другую сторону. Маленков с Хрущёвым и Мао с Валечкой суетились под музыку с учёным видом. И молчали. Зато шатались почти в такт. Берия же носил своего «китайца» так порывисто, что никакая мелодия подладиться не сумела бы.
И дело было не в том, что Лаврентию приходилось сразу и кружить француженку, и инструктировать её. Этому он, вероятно, научился давно. Ему приходилось ещё и озираться на меня с майором. И нервничать, что беседуем мы без него. Поскольку раньше этого никогда ещё не было.
— Рас дахтис трациани харивит? — кивнул я Ёсику на Лаврентия. (Чего это он скачет, как бычок во время поноса?)
Занервничал и майор. Особенно, когда Лаврентий — как только я сделал вид, будто отвернулся — кивнул ему на дверь. Ёсик потёр себе нос, как человек, решивший солгать. И солгал:
— Пардон, амханаго Сталин, унда гавиде! (Пардон, товарищ Сталин, мне надо выйти!)
И улыбнулся, как человек, решивший пописать.
Я выгнул бровь:
— Ты пока ничего и не пил.
— Гранатовый сок, — и направился к двери.
Лаврентий вышел следом.
86. Хотя и блядь, она ни при чём…
Сразу после «Сулико» вернулся «Амурский вальс».
Булганину наконец удалось перехватить Мишель. Он уже был весёлый, кружился с ней и гордо поглядывал на Ворошилова. Держал, однако, француженку на отдалении вытянутой руки. И от волнения снова икал.
Валечка зато задыхалась в китайских клешнях. То хихикала, то, наоборот, морщилась и отворачивалась. Вальс они с Мао танцевали ещё хуже. Его замучил её бюст, а её — его дыхание.
Молотов громко жаловался Микояну и Ворошилову на Берия. В связи с проблемой мёртвого бога. И косился на мой портрет.
Хрущёв не выпускал Маленкова из объятий и учил его вести бёдрами при кружных разворотах.
Ши Чжэ украдкой наливал в стакан вино.
Каганович дожирал фаршированную сельдь, изготовленную сестрой Розой.
Мне становилось хуже. Раскалённый шарик снова плыл из щиколотки вверх, а в животе пучило. Я отвернулся от всех в сторону шкафа времени. Отвратителен стал мне теперь и он.
Как только вальс закончился, распахнулась дверь и появился Орлов. Мао не выпускал Валечку из объятий и тыкал в сторону граммофона. Сейчас, дескать, снова заиграет.
Орлов дошагал до Ши Чжэ, развернулся и пошёл обратно. Бросив тому какую-то фразу. Тот вскочил и засеменил с ней к Мао.
Мао выслушал, отпустил Валечку и развёл руками. Она раздосадовалась. Китайцы — уже под звуки танго — заспешили к выходу из гостиной.
Мишель наотрез отказала в танго Булганину и вышла следом за китайцами. Булганин решил не скучать. Пригласил Микояна. Тот неожиданно согласился, но не позволил себя обнять.
Булганин ошалел. Не знал что делать с партнёром, который не хочет обниматься.
Микоян нашёл выход. Отступил на шаг и — не отворачиваясь от министра — стал мелко перебирать ногами лезгинку.
Когда Валечка приблизилась ко мне, я поднялся со стула и развернулся к моей двери. Она застыла на месте и прекратила дышать. Одновременно с громким выдохом из груди — из-под век у неё вырвались крупные слезинки. Она смахнула их и запричитала:
— Иосиф Виссарионович, миленький вы наш! Я-то при чём? Ни при чём, родненький вы наш! Видит бог, ни при чём! Ни причём, ну! Совсем-совсем, на ноготочек даже ни при чём! Не ревнуйте, сокол вы наш!
Хотя Валечка блядь, она действительно была ни при чём. Меня тревожило другое. Показалось, что подкрадывалась тошнота. Я заспешил к выходу и, открыв дверь, бросил Валечке через плечо:
— Когда вернётся майор, дашь ему поесть-выпить, а потом — ко мне! Его, не себя!
87. Нашей легенде не хватает несбыточности…
Я был прав. Меня стошнило.
Стоило мне вернуться в кабинет — весь мой желудок взметнуло вдруг к горлу. Я прикрыл рот и бросился к веранде. Ключ торчал теперь в замочной щели.
Рвало меня, правда, недолго. Но я ничего и не ел. Тархуном отравиться нельзя. Тархун — не лаврентиева мамалыга. Или лазарева сельдь.
Отдышавшись, я задрал голову вверх. Небо по-прежнему кружилось в плотном снегу.
Шагнув к яблоне в глиняном горшке, я дотронулся до заголившейся ветки. Потом прикрыл её отставшей холстиной, но мысль о детстве погнал теперь прочь.
Погнал и белок, встревожившихся за вождя.
Что же произошло? — спросил я себя. Этот привычный вопрос не имел сейчас смысла. Ничего не произошло. Просто впервые в жизни меня вытошнило ни от чего. И тревожиться незачем, поскольку просто впервые же в жизни я постарел.
Догадку о подкравшемся конце тоже, впрочем, погнал. Старость ни при чём. Хотя беспричинная тошнота находила на меня и раньше. На Надиных похоронах, например.
Но до рвоты тогда не дошло. Я защитился злостью.
Тащился в толпе за гробом и думал, что теперь — и навсегда — остаюсь один. И некому меня любить. И теперь никому уже нет дела до моей души. И что это очень несправедливо. Даже если она, эта душа, пустая. Как почти у всех людей.
И всё равно это несправедливо, что никому теперь нет дела до моей души. Я нормальный человек. Настоящий. Я не могу жить, если никому не нужен…
Шёл я ровно, но Ворошилов, вышагивавший рядом, то и дело сжимал мне локоть и выговаривал два слова: «Сосо! Крепись!» Каждый раз, правда, менял порядок. Я молчал, и ему казалось, будто я в нём нуждался. Будто от его прикосновений мне становилось легче. Или от слов.
С каждым шагом становилось, наоборот, хуже. Потому что я в Ворошилове не нуждался. Ни в ком кроме Нади. А её уводили…
И поднялась тошнота. Её беспричинность испугала. И не так, как пугает помышление о цианистом калии в пище. Иначе испугала.
Я понял, что моя тошнота не беспричинна. И что тошнит меня по ужаснейшей из причин. По причине бессилия перед одиночеством. От этого ощущения бессилия во мне и всколыхнулась тогда злость на Надю. За то, что её уводили от меня потому, что она ушла сама.
Когда Ворошилов в очередной раз сжал мне локоть, я не дал ему открыть рта. Рванулся из толпы прочь и поехал домой.
Сейчас, однако, злиться было не на кого. Ёсик ни при чём. Я и сам уже догадывался, что когда-нибудь Учитель перестанет быть не только им, но и богом, — станет человеком. Настоящим. Но настоящий человек мне давно был не нужен.
К Иисусу я возвращался — после Нади — мучительно. Пытаясь забыть её, задавался простым вопросом: кем она была?
Отделаться от неё надеялся лёгким ответом: она была никем. Обыкновенным, увы, настоящим человеком. Из тех, без которых любой настоящий же человек легко обходится. Из тех, которых он не запоминает.
Но от этой правды мне тогда легче не стало. Напротив, с каждым днём после похорон боль крепчала. Ибо каждый день пытала новыми вопросами. Один мучительней другого…
С каждым же днём, однако, мне становилось ясно, что на эти вопросы не найти ответа, пока не найду его на простейший: отчего мне без Нади так больно? Без этого настоящего человека.
Ответ я нашёл. Оттого просто, что она была со мной и меня любила, а это — тоже просто — связывало меня, оказывается, со всем миром. Настоящим миром. Или скрывало мою несвязанность с ним.
Надина ко мне любовь приобщала меня ко вселенскому сознанию. К тому, что единственно и защищает от страха перед нашей обречённостью…
И вот её уход эту связь оборвал…
Действительно, догадался я тогда, любовь к тебе нужнее всего остального. И если догадаются об этом и все вокруг… Если, стало быть, все вокруг станут кого-то любить, то мир — пока все будут кого-то любить — не распадётся. Как распался он внутри меня с Надиной смертью.
Это понимание и возвратило меня к Иисусу. Который тому и учил. И который поэтому и был Учитель.
И который ещё — а это главное — поэтому и сам ведь любит всех и каждого. В том числе меня. Любит беспредельно. Больше, чем себя. Такою любовью, о какой мечтает каждый, но на какую никто не способен. Любит до отрешения от собственной жизни ради меня.
Не ради себя, как Надя. Думай она обо мне — не ушла бы.
Возвращение к Иисусу вернуло мне и чувство, что я не покинут. Не одинок. Что со мною теперь он. Что меня по-прежнему кто-то любит. И что от любви ко мне уже никогда не убудет. Ибо Иисус вечен.
Эта вера была сильнее любого сомнения во всём, чему ещё Учитель учил. Будто смирение хорошо. Будто распадение мира плохо. И будто спасёт его от краха одна лишь любовь.
Хотя люди не стали любить больше, а спасение в мир не пришло, — я понимал, что в человеке Учитель неодолим. Ибо человек не желает, чтобы его, человека, одолели.
Поэтому Иисус и стал настоящим богом.
Но когда — хотя иначе — стал богом и я, настоящий человек, душу мою начали терзать подозрения, что таким же был и он. И что неодолимость его — в непреодолимости легенды.
В которой самое правдивое — это мечта человека о том, чтобы его любили больше всего остального.
И вот теперь уводили от меня и Учителя. Он тоже уходил сам. Теперь — уже окончательно — я оставался один…
Но стошнило меня от другого. От понимания, что Берия прав. Оттого, что Лаврентиева правда — правда и моя.
Хотя уход Учителя меня самого обрекал на отчаянье, Ёсик и вправду, как вначале докладывал Берия, привёз из Кумрана бомбу, которую мне придётся взрывать. Иначе грядущий скоро крах этот мир не спасёт.
Если в нём жива легенда об Учителе, нашей легенде мир этот потом — после его краха — не собрать и не возродить.
Ей не хватает несбыточности. Поэзии. Надин Учитель, Ильич, после смерти — пусть и пробился в боги, — сошёл, как все, вниз. А настоящий Учитель вознёсся в небеса. Где и сейчас болеет душою за каждую душу. Тогда как Надин — если всё ещё чем-нибудь и болеет — то тем же сифилисом. Правда, наследственным.
Ухмыльнулся я, однако, в собственный адрес. Одна из вернувшихся ко мне белок то ли хихикнула, услышав о сифилисе, то ли чихнула на морозе. Верно, кивнул я: о том же самом я могу думать и в тепле! Иначе заболею и сам. Ученик…
88. Во всём глупом можно искать тайный смысл…
Вернувшись в кабинет, я направился к книжным полкам.
Буква Б была, как всегда, прямо под Надей, но под этой буквой Библия, как ни разу прежде, стояла за Булгаковым. Валечка, видимо, роется и тут: когда Мао попросил у меня Завет, она сорвалась с места с такою готовностью, какая бывает лишь, когда точно знаешь — куда хочешь прибежать…
Валечку пора убирать, вздохнул я и стал быстро пролистывать Библию. Я тоже точно знал — куда мне хотелось прибежать. К Откровению. Между тем, подобно Валечке же, сорвавшейся тогда с места, но застывшей под моим взглядом, я внезапно остановился.
На одной из страниц оказалась закладка из резной кости. Которою я раньше не пользовался! Хотя бы потому, что вьетнамцы подарили её только вчера. К юбилею…
Закладка оказалась там не случайно: три стиха в четвёртой главе из Марка очерчены были жёлтым грифелем. Которым я тоже не пользовался…
Совладав с изумлением, я прочёл в этих строчках, что Иисус сказал народу:
«Кто имеет уши, да слышит! Но когда народ разошёлся и Он остался без него, окружающие Его, вместе с Двенадцатью, спросили Его о притче.
И Иисус сказал им: „Вам дано знать тайны Царствия Божьего, но им, внешним, всё преподносится в притчах. Так что они своими глазами смотрят, но не видят; своими ушами слышат, но не разумеют“…»
Это не Валечка! — заключил я. А если и она очерчивала, то не по своему разумению. Ибо она — когда и своими глазами смотрит, то всё равно не разумеет… Это один из окружающих меня. Один из тех, — в гостиной. Один из двенадцати.
Усы на бакинском ковре — по пути к дивану — обрели теперь некий зловещий смысл. «Это Сталин! Самый мудрый и великий человек! Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек…» Показалось, что и этот глупый стих под ковровым портретом держит в себе двойную тайну.
Тайну глупого содержания и тайну глупой очерченности стиха жёлтою же краской цветов из ширванской долины. Особенно концовки: «Нет, ты только посмотри! Ничего не говори!»
Глупее не скажешь, подумал я. Но всё на поверку оказывается глупым. Даже — жизнь Учителя. Хотя в ней, как и во всём глупом, можно искать иной, тайный смысл. Если захочется, — то и великий!
«Ничего не говори!»
Так, собственно, я и решил. Ничего никому не говорить. Ибо доверять никому нельзя. Нельзя будет даже потом, после искоренения зла. После Страшного Суда.
Когда всё само собой и развяжется. А этот час уже близок. И потому нет теперь смысла гадать — кто же очерчивал жёлтым грифелем три стиха.
Я закурил и пролистал Библию к конечным страницам.
К Откровению. К тем самым словам, которые Учитель говорил мне только сегодня. Когда я погнал от себя Валечку. И потом провалился в сон на этом же диване.
Жёлтым грифелем очерчены были и эти слова!
Я, как и обещал себе, гадать не стал.
Стал делать другое — пробираться к Спасению. К самой последней чаше гнева.
«Пятый ангел вылил чашу свою на престол зверя: и сделалось царство его мрачно, и он кусал язык свой от страдания, и хулил Бога небесного от страданий своих и язв своих; и не раскаялся в делах своих.
Шестой ангел вылил чашу свою в великую реку Евфрат: и высохла в ней вода, чтобы готов был путь царям от восхода солнечного. И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя и из уст лжепророка трёх духов нечистых, подобных жабам.
Это — бесовские духи, творящие знамения; они выходят к царям земли вселенной, чтобы собрать их на брань в великий день Бога Вседержителя…
И он собрал их на место, называемое Армагеддон.
Седьмой ангел»… постучался в дверь.
Ёсик пришёл не один.
И не сам даже объявил о приходе.
— Иосиф Виссарионович! Вызывали? — произнёс Берия.
— Да, — кивнул я. — Майора вызывал.
— Хо да моведит! (Вот мы и пришли!) — улыбнулся Лаврентий.
В одной руке он держал бутылку «Телиани», в другой — три яблока. Два зелёных, одно красное.
Я ничего не имел против его присутствия, но проверил:
— Лаврентий, ты майор?
Берия переступил порог, прошагал к креслу, бережно усадил в него себя и ответил:
— Я маршал. Майор — это он.
Майор уселся напротив меня. С тех пор, как мы с ним расстались, он очень устал.
— Лаврентий, — продолжил я, — яблоки у меня есть. А что касается грузинского вина, я выпью армянский коньяк — и направился к тому самому подарочному штофу «Арарата», из которого наливала себе Валечка. Вместе со своей рюмкой принёс и два винных стакана.
Берия рассмеялся и, оставив в руке красное яблоко, вонзил в него нож. Ёсик сидел недвижно.
— Товарищ Паписмедов, — начал я, вернувшись с рюмкой на диван, — мне рассказывали, что в Кумране, когда вы догадались обо всём, пошёл особый дождь: прямые крепкие спицы из воды между небом и землёй. Это правда?
— Это правда.
— Скажите ещё про Кумран.
— Воздух там такой тяжёлый, что давит на плечи. И такой вязкий, что мешает ходить.
— А почему он тяжёлый и вязкий?
— Кумран находится ниже уровня моря.
— Опишите мне море.
— Описать Мёртвое море? Я его видел только издали. Но оно покрыто толстой кожей…
— Это вы хорошо сказали… — кивнул я. — А теперь главное: этот ваш пешерский метод, он один из или единственный?
— Никакой другой не даёт смысла. Другого и нету.
— А если с вашим кодом познакомить других учёных… Скажем, зарубежных. Придут ли они к тому же прочтению Завета?
— Товарищ Сталин, я же говорил: это — как загадка, разгадка к которой только одна… Другой быть не может!
Лаврентий решительно качнул головой: нет, не может.
— А возможно ли, — продолжил я, — что другие учёные, скажем, зарубежные, тоже уже обнаружили этот код?
Лаврентий решительно кивнул головой: да, возможно. И протянул мне на ноже ломтик разрезанного им яблока. Я отказался.
— Почему? — обиделся он.
— Прекрасно знаешь: я не ем с кожей.
— Сейчас почистим… Да, зарубежные учёные, возможно, тоже всё уже про Иисуса знают, но молчат. Понятно почему. Попробовали бы пикнуть! Сул ориоде кациа танац — да аравис ахло ар акаребен! (Их всего-то несколько человек, — остальных к этим свиткам не допускают!) Причём, главный из них — антисемит…
Берия не умел чистить яблоко. Правда, срезать кожу с ломтика труднее, чем с целого фрукта.
— Возьми целое! — подсказал я.
— Ара, эс ткбилиа. Цителиа! (Это сладкое. Красное!) — и пере-шёл на русский. — Хотя бы тот же Ватикан… Вы правильно однажды сказали, Виссарионович: у Римского папы армии нету. В самом Ватикане, правильно, солдат нету! — и перенёс взгляд с яблока на меня. — Потому что они служат в разных правительствах. На главных постах. Они тоже правы…
— Кто? — не понял я.
— На Западе. У Римского папы большая армия…
— Это всё ясно — и не говори глупостей! — остановил я его и взглянул на майора. — Вы долго жили за рубежом. Что там произойдёт, если Христос окажется… Ну, обманщиком?
— Он не обманщик! — вскинулся майор. — Наоборот: написал всё как есть! Точно и честно! Но этим народ не привлечёшь. Народу нужно невероятное. Не мудрое, а святое. Чего в жизни не бывает. Всё-как-есть народ не устраивает, а поэтому написанное для немногих было упрятано между строк. А для народа эту правду нарядили в чудеса и притчи. Как для детей. Детям не история нужна, а истории. Сказки… Детям нужно, чтобы герои умели всё…
Я остановил и его. Ибо ясно было и это:
— Я спросил другое: что произойдёт за рубежом?
Ёсик взглянул на Лаврентия. Тот соскоблил с ломтика последний красный островок кожицы и стряхнул его с ножа:
— Паписмедов жил в Иране… Там как раз ничего не произойдет. Там ислам. Но меня, Виссарионович, интересует пока не ислам, — и поправился. — Нас интересует Запад… Зачем нам возиться, если вместо нас справится Христос!
Потом поднял на меня глаза и договорил:
— Запад стоит на Иисусе, которого он, бодиши (извините), изговнял! Говорит одно, — Христос, мол наш бог, — а делает всё ему наперекор! Христос, пардон, Виссарионович, — Христос нам гораздо ближе, чем им! Он наш союзник! — и протянул мне очищенный ломтик. — Он их и развалит!
Я снова отказался от яблока. Лаврентий ухмыльнулся и опустил ломтик не на тарелку передо мной, а рядом.
На раскрытую Библию.
Потом разлил вино в два стакана и молча поднял один. Но — в отличие от Ёсика — не выпил.
— Он их и развалит! Дедас гепицеби! (Клянусь мамой!) — повторил Берия. — Без Армагеддона!
— Без Армагеддона?! — вздрогнул я.
Теперь — наоборот — ответил Ёсик. Но тихо:
— Армагеддон — тоже неправда…
Засуетившись, он забрал с книги мой ломтик и просунул его себе в горизонтальную щель под нависшим над ней носом.
89. Всякий остров убежал, и гор не стало…
В наступившей тишине произошли три события. Подряд.
Во-первых, эти две линии на Ёсиковом лице — длинный нос и узкий, короткий рот — напомнили мне образ опрокинутого креста.
Во-вторых, невесть откуда вернулась муха, которая замучила Мао. Теперь она уселась на Лаврентиеву лысину.
В-третьих, звякнул телефон.
Берия дёрнулся в кресле и объявил, что звонят ему. Наверное, Мишель. Муха вспорхнула.
Звонила, действительно, Мишель. Пока он слушал её и черкал в своём блокноте за моим столом, я следил за майором. Который не понимал, что жуёт яблоко. Зрачки в его глазах метались из угла в угол, но никуда оттуда вырваться не могли.
Лаврентий вернулся к нам, вырвал листок из блокнота, протянул его мне и пообещал, что скоро вернётся.
Слова он написал мне грузинские.
Из Пекина звонил, действительно, Первый. Премьер Чжоу Эньлай. Мишель узнала его не только по голосу, но и по фразам. Во-первых, Чжоу учился когда-то во Франции и часто вставлял французские слова.
Во-вторых, он умел изрядно выпить, и первым делом шутливо спросил у Мао — нужна ли помощь против грузин, которые тоже умеют пить. Мао ответил, что с ними сражается Ши Чжэ. Бесславно.
Потом премьер доложил Мао, что вчера ночью американцы стянули флот к водам Южной Кореи и прислали в Пекин телеграмму с требованием отвести войска от границы с Северной. По мнению Чжоу, Вашингтон приурочил манёвр к пребыванию председателя в Москве. Проверяет Сталина.
Потом премьер заговорил о японце Носага. Но связь внезапно прервалась. Мао не успел отдать никакого распоряжения.
Берия пошёл выяснять, почему именно связь прервалась. Есть подозрение, что прервал её сам Мао. И свалил на бога. Есть и другое подозрение. Что звонок — провокация. И позицию Сталина проверяет… Пекин.
Для меня, однако, главное заключалось в другом. Лаврентиевский листок был исписан жёлтым грифелем…
Ёсик ждал меня недолго. Ситуация — если она не выдумана — казалась мне идеально простой. Мао отказывается отвести войска или даже двигает их через наш Север к американскому Югу.
Вашингтон, не думая, лезет на рожон. И выплёскивает на китайцев седьмую чашу гнева. Если даже сперва и постесняется, Мао его вынудит это сделать. А там — как обещали — и мы. С нашей чашей. Последний суд.
Великий. Армагеддон.
— Майор! — поднял я взгляд. — Говорите — «тоже неправда»?
Ёсик не разобрался в моём тоне. Точнее, не понял — отчего я злился. Не совсем понимал пока и я.
— Гамиохра цигни тависи цители вашлит! (Испоганил мне книгу своим красным яблоком!) — буркнул я и поднял с журнального столика Библию, раскрытую на странице с широким влажным пятном.
Той самой странице, на которой — из-за стука в дверь — «седьмой ангел» не успел наслать на мир «великое земле-трясение». После чего «всякий остров убежал, и гор не стало.»
— Майор! — повторил я. — Что же тут «тоже неправда»?! Про «плач и рыдание» Вавилона? Про Сатану? Про Спасение? Или вот про «новое небо и новую землю», про «Новый Иерусалим»?
В яблочном пятне на тонкой бумаге слова про «Новый Иерусалим» смешались с буквами на оборотной стороне страницы. Как если бы эти буквы были написаны внутри.
Поначалу они мне мешали, но через несколько строчек я начал вспоминать слова, заученные ещё в детстве.
— Вот здесь написано, майор: «Не запечатывай слов пророчества книги сей, ибо время близко. Неправедный пусть ещё делает неправду, нечистый пусть ещё сквернится, праведный да творит правду ещё, и святый да освящается ещё. Се, гряду скоро, и возмездие Моё со Мною!»
Я снова поднял глаза на Ёсика:
— Что же тут не так? Так ведь оно и будет! И скоро! Но как же всё это будет без Армагеддона? Как?!
90. Армагеддон уже случился…
Ёсик промолчал и взглянул на свою правую кисть. Три пальца на ней вздрогнули и напряглись, но он пересилил себя и не дал им вытянуться. Расслабил руку и исподлобья поднял на меня глаза. Прямо под ними я опять разглядел опрокинутый крест.
Взволновался и я. И сразу же совершил смешную ошибку: следующие две фразы произнёс по-грузински. Как будто бы Берия — если бы подслушивал — не сумел бы их понять:
— Лаврентис ахла мхолод умокмедеба ацхобс… Хвелапери рогорц арис исе ром давтово… (Лаврентия устраивает сейчас только моё бездействие… Ему хочется, чтобы я оставил всё как есть…)
Эта ошибка была не только смешной, но и глупой. Ибо, наблюдая за его нервными пальцами, я вдруг забыл, что Ёсик ещё и майор. Под началом Лаврентия. Я зачеркнул эти фразы. Возвратился к прежнему вопросу:
— Забудь про эти слова… Но скажи, — как, спрашиваю, — всё случится без Армагеддона?
В этот раз Ёсик ответил. Но тихо, как в последний раз:
— Если спасение и случится, товарищ Сталин, то, да, — без Армагеддона. Армагеддон уже случился…
Теперь промолчал я. И тоже взглянул на свою кисть. Испещрённую жёлтыми пятнами. От которых в глазах зарябило.
— Да, случился… Это не пророчество, а история…
— Случился? — не поверил я. — Когда?
— В 70-м году.
— В 70-м? — переспросил я. — Новой эры?
Ёсик улыбнулся:
— 70-й новой эры — это сейчас. Я имею в виду Христову.
Я улыбнулся тоже:
— Что же равносильное тому, что — сейчас, произошло тогда? В том 70-м?
— Пал Иерусалим.
— Армагеддон — это и есть Иерусалим?
— И да, и нет. Армагеддонская битва — это битва за Иерусалим, но Ардмагеддон — это место в Кумране.
Я закрыл книгу, вернул её на столик и откинулся на диване…
91. Иисусу, как и мне, подражать трудно…
Вот что увидел пророк Иоанн, и вот что увидел каждый.
Престол стоит на небе, и на престоле сидит Сидящий. И вокруг престола стоят двадцать четыре других престола, а на них сидят двадцать четыре старца. Они облачены в белые одежды и увенчаны золотыми венцами.
От престола исходят молнии, а перед ним — семь огненных светильников, семь духов Божьих. Перед самым престолом — стеклянное море, а вокруг — четыре животных с глазами спереди и сзади.
Первое животное подобно льву, второе — тельцу, третье — человеку, а четвёртое — летящему орлу. Каждое из животных оснащено 6-ю крыльями, а внутри «исполнено очей».
Вскоре — посреди старцев и возле Сидящего — появляется Агнец. Он раскрывает книгу в руках Сидящего, исписанную как снаружи, так и внутри.
Книга запечатана семью печатями. Но Агнец снимает все семь.
Ещё позже появляются четыре коня. Первый — белый, второй — рыжий, третий — вороной, а четвёртый — зелёный. На четвёртом коне — всадник, и зовут его «Смерть»…
Это увидел не только пророк Иоанн, сказал Ёсик, а каждый. Уже увидел. Если, правда, в 49-м жил в турецком городе Эфес, где Иисус вместе с союзниками основал кафедральный собор. И если — подобно Иоанну — сидел в переднем ряду во время литургического обряда в соборе.
Ничего пугающего или непонятного в увиденном не было. Увиденное лишь пересказано так, чтобы пугало и озадачивало. Ибо не каждый станет слушать рассказ об увиденном, тогда как страх и тайна влекут к себе каждого.
А видел тогда каждый эфесянин простые деяния простых же людей, заботившихся о славе своего собора. И своей собственной. Строивших козни друг против друга; добивавшихся лучших постов; живших простою жизнью и умиравшие простою же смертью. На постах или без.
Ни один из этих и других образов в «видении» Иоанна метафорой не является. За каждым из них — конкретный человек и конкретное событие.
— А кто сидел на престоле? — прервал я майора. — Кто стоит за Сидящим? Иисус?
— Нет, царь. Ирод. Который и основал ессейскую общину…
Да, продолжил Ёсик, увиденное Иоанном — это откровение, апокалипсис. Но откровение о прошлом, не будущем.
Откровенное описание случившегося.
Прошлое, вздохнул Ёсик и сделал вид, что забыл обо мне… Прошлое — большая тайна, нежели будущее. И хотя говорят, будто всё тайное станет явным, — это, товарищ Сталин, надеюсь, не так. Стань всё явным — всё станет хуже. Правильно? А если не хуже — неинтересней. И авторы Завета это знали…
— Слушайте, майор, — подался я вперёд, — в гостиной вы сказали, что не пьёте. Я это не только к тому, что вам, как вижу, не следовало пить тут с Лаврентием. Тем более, что сам он так и не выпил. Я это и к тому, что вы умеете лгать.
Вопреки моему ожиданию, Ёсик не испугался. Наоборот, улыбнулся. И обнаглел:
— Ошибаетесь, товарищ Сталин! Я, правда, не пью. А выпил от волнения. Впервые — наедине с вами! Даже на кресте волнуешься — когда впервые. А что касается вина… До креста — бывает — отказываешься от чаши, но там её мимо не дашь пронести… И зачем мне лгать? Или ошибаться? У меня никого нету… Как у вас. За что я вас больше всего и уважаю…
И не стал отводить от меня глаз. Или смотреть на свою правую кисть.
Я тоже улыбнулся: если даже он лишь подражает Иисусу, то — в самом трудном, в дерзости. Тем более, что Иисус интересен мне не тем, что никому не подражал, а тем, что ему подражать трудно. Как и мне. За что я себя больше всего и уважаю…
— В одном я вам верю, майор! — произнёс я. — Если одного человека хоть что-нибудь связывает с другим, он не вправе рассуждать о мире. Связь с человеком лишает способности быть справедливым…
Ёсик снова удивил меня — промолчал. Паузу прервал я:
— Я прервал вас, майор, чтобы сказать: не тяните с Армагеддоном!
92. В 70-м году известной эры…
… «И собрал их на место, называемое по-еврейски Армагеддон.»
Опять же: Армагеддон — не выдумка. Не догадка пророка. Не метафора и не символ грядущего ужаса. Ужаса великой и смертельной битвы народов. Последней и решительной.
Армагеддон — совсем иное.
Незадолго до осады и падения Иерусалима в 70-м году известной эры палестинские евреи призвали остальных съехаться на родину и отстоять Святой Град. Всем следовало сперва собраться в Иудее на военные учения. Эти учения проходили в окрестностях кумранской крепости, именуемой «Армагеддон».
— Пара слов об этом слове! — предупредил Ёсик.
Во-первых, это — «АР-Магедон». «Магадон», «Магедан», «Магедал», «Магдалан», «Магдала» — эти слова встречаются в разных местах Завета и значат одно и то же. Что?
Ессеи, то есть «Новый Израиль», разделялись на группы, именовавшие себя «коленами», — как было в древнем Израиле. Одно из этих «колен», объединявшее тех, кто в древности считались «нечистыми», женщин и инородцев, называлось «Дан». Хотя уже и в законе, это «колено» расценивалось ниже других. И состояло из двух подгрупп, — «Малый Дан» и «Большой Дан».
На греческом, на главном тогда и там языке, «Большой» — это «Мега». Отсюда: «Мегадан». Мария Магдалина, кстати, бывшая предводительницей «Большого Дана», получила прозвище благодаря «Магдале».
Один и тот же монастырь ессеи называли по-разному — в зависимости от того, какое «колено» в нём в данный момент превалировало. По-разному назывались и отдельные участки Кумранского монастыря. Тоже в зависимости от того — кто там пребывал.
В этом монастыре женщинам и инородцам отводили самое нечистое место, — рядом с отхожим для священников. Это место называлось Магедан или Магедон.
Все обитатели монастыря подразделялись на классы и ранги, обозначаемые буквами алфавита. Буквой А обозначали класс священников. Буквой Р — ранг священника, «допущенного к Святыне». «АР-Магедон», стало быть, — это священник, который допущен к Святыне, но находится в нечистом месте.
Что же это, в свою очередь, значит?
По ессеям, участие в войне лишало любого человека святости. Один из кумранских свитков, Военный, предупреждает, например, что священник, дотронувшийся на поле битвы до «нечистой крови», до крови умерщвлённого людьми, а не богом, — осквернил себя.
Вот почему всем, готовящимся осквернить себя войной, следовало собраться на учения в нечистом квартале монастыря, в Армагедоне, где расположены уборные для священников, в которых они, АР-ы, допущенные к Святыне, имеют дело с собственной срамотой и скверной.
В Откровении, до «откровения» о сборе в Армагеддоне, впритык к нему, безо всякого повода и сразу же вслед за упоминанием о «царях земли всей вселенной, собранных на брань в оный великий день Бога Вседержителя», — пророк Иоанн неожиданно вставляет очередное, вдохновлённое Иисусом, «откровение»:
«Блажен следящий за собою и хранящий на себе одежду свою так, чтобы не ходить ему нагим и чтобы не увидели срамоты его».
В другом кумранском свитке, Руководство к Поведению, извинился Ёсик, сказано, что в отхожем месте священнику надо строго следить за собой, и если он не изловчится выпростать из одежды своё ответвление так, чтобы этого ответвления никто не видел, его следует наказать на 30 суток…
— Минуточку! — вспомнил я и удалился в сортир.
Впервые в жизни я мочился посмеиваясь в усы. Глядя на своё ответвление, думал о том, что, будь я еврейским священником и не изловчись выпростать это ответвление незамеченным, меня следовало бы наказать на двойной срок. Один — за поругание закона, а второй — за качество ответвления.
Вернулся, однако, к Ёсику злой. За то, что оно у него свежеєе:
— Хватит о нечистотах, майор! При чём, скажите, чаши гнева?
93. Ещё четыре года…
До разрушения Иерусалим был подвергнут всем испытаниям. Разъярённые жестоковыйностью Иудеи, римляне обрушили на её столицу все семь ветхозаветных наказаний, — «вылили все семь чаш Господнего гнева». И да, товарищ Сталин, Армагеддонская битва — это битва за Святой Град.
За два года до его падения шла иная война за Иерусалим. Между самими евреями.
Одни призывали к умеренности во вражде с римлянами и сражались с неугомонными во имя отведения гнева Божьего, то есть — Римского. Какое-то время возглавлял их «всадник на рыжем коне» — саддукей Ананий.
Неугомонные разделялись на сикариев во главе со «всадником на красном коне» Элеазаром Бен Яиром и идумеян, самых неугомонных, под началом «всадника на зелёном коне», которого звали «Смерть». Идумеяне призывали не просто к свержению Рима, но к умерщвления всех римлян.
Четвёртые, зелоты, возглавляемые всадником «на белом коне», примкнули к идумеянам.
Отчаявшись в попытках умерить пыл остальных «всадников», Ананий, называвший их «позором всей земли и исчадиями ада», обратился через своего посланника к полководцу Веспасиану с призывом вторгнуться в Святой Град и взять его во избежание больших бед.
Когда об этом прознали все другие «всадники», Ананий был объявлен предателем — и вскоре убит. Захватив город, неугомонные выбросили труп Анания за Иерусалимские стены — величайшее осквернение у евреев.
С гибелью Анания они, тем не менее, не перестали бушевать и истреблять друг друга. В гражданскую войну, перед самым вторжением римлян, вмешался ещё один вождь — Симон Гиора.
Откровение называет его «нечистым духом, подобным жабе». То есть — подобным той ветхозаветной «египетской чуме», которая после шестой чаши, «вылитой в великую реку Евфрат», «вышла из уст дракона и из уст зверя и из уст лжепророка».
«Это бесовские духи, творящие знамения; они выходят к царям земли всей вселенной, чтобы собрать их на брань в оный великий день Бога Вседержителя.»
«Цари» были собраны — и брань против римлян состоялась. В 70-м году. Святой Град пал, а Храм был разрушен:
«Седьмой ангел вылил чашу свою на воздух; и из храма небесного от престола раздался громкий голос, говорящий — Совершилось! И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Великое землетрясение!»
Ёсик выдержал паузу. После которой произнёс точную фразу: «Прошло время…»
Прошло время — и вековой надежде евреев на воссоздание своего Царства наступил решительный конец. И трагический. Это произошло недалеко от Кумрана, в высокогорной крепости Масада у Мёртвого моря. В последней цитадели еврейских партизан.
В последнем оплоте мечты о Новом Иерусалиме на земле.
С той поры Еврейское Царство стало Божьим, сказал Ёсик. Оно перекочевало в сердца и умы миллионов христиан. А «Новый Иерусалим» перекочевал на небо.
Именно в Масаде оборвалась безграничная вера евреев в благосклонность бога. Весь Десятый Римский Легион осаждал крепость целых два года…
Когда наконец римлянам удалось воздвигнуть плотину и пробить в цитадели брешь, её защитники покончили с собой. Все до единого — 960 человек. Не сомневаясь ни в том, что тем самым они провели 15 тысяч осаждавших их римлян, ни в том, что когда-нибудь воскреснут во плоти.
А кончали с собой организованно. Избрали десять мужиков, которые перебили остальных. Вслед за чем — по жребию — избрали из десятки одного, сперва заколовшего товарищей, а потом и себя. Предварительно спалив все жилища.
— А откуда это известно? — удивился я.
— Каким-то чудом одной бабе удалось спрятаться. Не себя спасала, а детей…
— Всё равно предательница, — рассудил я.
— Она просто не поддалась речи.
— Какой речи?
— В которой начальник еврейского гарнизона уговорил всех кончить самоубийством.
— Уговорил? — снова удивился я. — Евреев? Их невозможно уговорить. Порождают Иисуса и Маркса, но сами за ними не идут!
Ёсик улыбнулся:
— Евреи — хорошие ораторы, товарищ Сталин.
— Знаю, — буркнул я. — Но главное в ораторстве не красота слога, а то, чтобы сказать правду…
— А этот начальник сказал такое, о чём никто пока не знает — правда это или нет.
— Троцкий играл именно на этом…
— Он произнёс хорошую речь…
— Троцкий?
— Начальник гарнизона.
— А почему та баба не поддалась?
— Детей, наверно, любила больше, чем себя…
Я ухмыльнулся.
— А начальник сказал сперва, что с тех пор, как люди научились размышлять и вплоть до наших дней, — все, мол, включая наших великих предков, только и твердят, что жизнь, а не смерть, есть источник несчастий. Ибо смерть освобождает наши души и позволяет им возвратиться туда, где несчастий нет.
Я снова ухмыльнулся.
— Этот начальник, — продолжил Ёсик, — сказал потом, что союз души и тела, небесного и земного, уродлив. И неестествен. Хотя даже в теле, даже запертая в нём, душа способна на многое. Она обращает его в орган своего осязания и помогает земному познать кое-что из того, на что оно не способно. Обретя же свободу от тела, душа возвращается в своё царство. Непостижимое на земле. И с земли незримое, как — Господь…
— А при чём это? — оборвал я Ёсика, но он не послушался:
— И этот начальник закончил речь призывом встретить смерть, как встречает её непорабощённая плотью душа. Радостно. Ибо того хочет Закон…
— При чём это всё? — повторил я с раздражением. — При чём эти евреи?
— Как «при чём»? — удивился и Ёсик. — Иисус, товарищ Сталин, тоже был еврей, а во-вторых…
— «Тоже» — как кто? — остановил его я.
— Как те, в Масаде.
— А при чём, говорю, вся эта Масада?
— Я как раз начал говорить… Я сказал «во-вторых», но вы прервали… А во-вторых, Иисус был одним из тех, кто защищал Масаду и совершил самоубийство…
— Так значит, этот начальник в Масаде и был Иисус?
— Нет, того звали Элеазар…
— Неужели Иисус и там не стал начальником? — удивился я и посмотрел Ёсику в глаза.
Они были печальней, чем когда я пожал ему руку при знакомстве. Прошло какое-то время. Паузу в этот раз прервал я:
— Майор! Вы сказали «прошло какое-то время». После падения Иерусалима и до падения Масады. До краха надежды. Когда «Новый Иерусалим» перекочевал на небо… Сколько же именно прошло времени? Сколько ещё Учитель прожил после Иерусалима?
— Четыре года. Масада пала в 74-м году…
— Ещё четыре года? — повторил я.
— Ещё четыре года, — кивнул Ёсик.
— Четыре года — небольшой срок, — рассудил я после новой паузы. — Сегодня у нас, если забыть о глупостях, идёт 1949-й. Через четыре года… будет 1953-й… Малый срок…
Ёсик смотрел не на меня. На свою правую кисть. Которую — заметив мой взгляд — тотчас же укрыл в левой.
Я решил отпустить майора и поднялся с места. Поднялся и он.
— Ар брундеба! (Не возвращается!) — сказал я о Лаврентии.
— Диах, ар брундеба! (Так точно, не возвращается!)
— Шен дабрунди машин. (Возвращайся тогда сам.)
Он кивнул и направился к двери.
— Иосеб! (Иосиф!) — придержал я его.
— Иосеб? (Иосиф?) — обрадовался он.
— Гцхениа? Гинда — Иосе дагидзахо? (Что, оскорбился? Хочешь — буду звать Иисусом?)
— Ёсика дамидзахет! (Зовите Ёсиком!)
— А Лаврентий знает об этом?
— Об Армагеддоне? — спросил он.
— И об Армагеддоне, и о Масаде. О том, что между ними прошло лишь четыре года.
— Не думаю! — и вышел.
Я забрал Библию со столика, шагнул к полке, вернул книгу на место, перед Булгаковым, и вскинул глаза на Надю.
— Ещё четыре года! — сказал я ей и направился в гостиную.
94. Говорит без желания что-нибудь сказать…
Услышав за дверью голос Ворошилова, я спохватился и вернулся в комнату. Климент Ефремович, по-видимому, увлёкся тостами за победы, а теперь уже — чего я терпеть в нём не мог — пел о них пьяным голосом. Причём, о тех победах, к которым прямого отношения не имел:
Ехал я из Берлина по дороге прямой На попутных машинах, ехал с фронта домой. Ехал мимо Варшавы, ехал мимо Орла, — Там, где русская слава все тропинки прошла-а-а…Трезвый Ворошилов пел неплохо. Был певчим в церкви. Подобно мне. И Молотову. Но подпевал не он. Подпевали Булганин — по служебной обязанности министра обороны, Хрущёв — по душевной весёлости хохольского везунчика, и ещё кто-то.
Наверняка не Берия, который Ворошилова называл почти по Иоанну, — «красным всадником без головы». И подпевать ему не стал бы.
Ты встреча-ай, с победой поздравля-а-ай, Милыми рука-ами покрепче обнима-а-ай…— Эх, Ефремович, Ефремович! — проговорил я невслух. — Таким, как ты, от всего хорошо! Даже от чужих побед!
Вслед за словом «Ефремович» я вспомнил, что уже третий месяц не раскрываю записку, которую он — хотя никого рядом не было — передал мне с шёпотом: «Коба! Это про меня, Ефремовича, и про Берия! Из Библии!»
Записку я положил в ящик не раскрывая: между автором, Берия и «из Библии» не может быть общего. Теперь, однако, — по горячим следам того, что «из Библии», и что всё в ней связано со всем повсюду, — я прошёл к столу и открыл ящик.
В записке оказалось лишь одно слово — остальное цифры: «1 Паралипоменон, 7:22–23.»
— Что?! — спросил я вслух, но Ворошилов не ответил. Продолжал, видимо, петь.
Пришлось справиться у Библии. Снова шагнул к ней, раскрыл на указанной цифре — и обомлел:
«И плакал о детях Ефрем, отец их, много дней, и приходили братья его утешать его. Потом он вошёл к жене своей, и она зачала и родила сына, и он нарёк ему имя — Берия, то есть „в несчастье“. Ибо несчастье постигло дом его.»
Я опустился в кресло за столом: что Климент хочет этим сказать? Что Берия тоже еврей? И если да, то «тоже» — как кто? Или что Берия — знамение «несчастья»? Или что он, Климент, с Лаврентием братья? Или — ничего не хочет сказать? Просто — говорит без желания сказать…
Что вообще люди хотят сказать? Тот же Ёсик, например? Может ли быть, что он «тоже» говорил без желания сказать?
Я поднял трубку:
— Орлов! Соедини меня…
— Слушаю, Иосиф Виссарионович!
— Соедини меня… С этим…
— Слушаю, Иосиф Виссарионович!
— Соедини меня… — «с кем?» спросил я себя и добавил. — Соедини, например, с писателем Леоновым!
— Прямо сейчас?
— Да, прямо соедини! А как ещё — криво?
Орлов извинился и начал шебуршать бумагами.
Я вернул взгляд на Надю. Потом — на яблоню за дверью.
Потом — на собственные усы под ногами. Через пару минут Орлов заговорил:
— Товарищ Леонов? С вами говорят от товарища Сталина! Поговорите с ним!
— С товарищем Сталиным? — испугался писатель.
— Здравствуйте, товарищ Леонов, — произнёс я. — Извините, что поздно, но звоню поблагодарить вас за хорошую речь в театре…
— Товарищ Сталин! — воскликнул Леонов, как восклицают: «Господи!»
— Хорошую речь, — продолжил я. — И что вы хотели сказать?
— Как что? — снова испугался он. — Только то, что сказал!
— А именно?
— Что настало время считать время по-новому… От вашего рождения…
— А что делать с Христом? С Иисусом?
После трескучей паузы Леонов признался:
— Товарищ Сталин, я — по правде — не готов к этому вопросу…
— Это нехорошо. Тем более, что однажды, 14 лет назад, вы тоже не были готовы к такому вопросу. О том же Христе… У меня дома… Помните?
— Конечно, помню, товарищ Сталин!
— А вот это хорошо — что помните. Я с вами позже ещё раз свяжусь. Подготовьтесь к вопросу.
— Обязательно, товарищ Сталин! Обязательно к вопросу подготовлюсь!
— До свиданья! — сказал я, положил трубку и спросил себя: «Что я этим хотел сказать?»
В гостиную мне по-прежнему не хотелось.
— Орлов! — вернулся я к телефону. — Дай городскую!
Придвинул ворошиловский листок и — из цифр в ней — набрал номер. Ответила девочка. Плачущим голосом:
— Дядя Воля-а-а?
— Нет, — признался теперь уже я. — Это другой дядя… А почему ты плачешь?
— А мама опять ушла! Я проснулась, а она опять ушла.
— К дяде Воле?
— Не знаю… Звоню ему, а там никого… А какой дядя говорит?
— А где папа? — ответил я.
— А папа ушёл в море… Он капитан на «Иосифе Сталине».
— Это хорошо, что капитан. А кто такой дядя Воля?
— Он тоже капитан. На «Михаиле Калинине».
— А это плохо. Не что на «Калинине», а что хотя и капитан…
— А кто это? Какой это дядя говорит?
— Такой. Я скажу дяде Воле, чтобы он этого больше не делал… А ты не плачь! Ты засни. Мама скоро придёт, поняла? — и опустил трубку.
Из тех же цифр набрал другой номер.
— Ну? — рявкнули басом.
— Здравствуйте! — предложил я. — С праздником вас!
— Кто такой? — ответили грубее. — С каким праздником?
— С юбилеем вождя, дурак! — удивился я.
— От дурака слышу! — взревели на другом конце. — Что, наклюкался, говнюк?
Я вздохнул, а потом решил признаться и ему:
— Нет, я выпил «Арарат». Но я не дурак. Мне, как сказал Христос в Новом Завете, «дана всякая власть на небе и на земле…»
— Арарат пьют жидовские сраки! Иногда армянские! По акценту ты, говнюк, армянин и есть! — потом в трубке подумали и добавили. — Или жид! Это им «дана всякая власть» при юбиляре!
Я еще раз признался:
— А ведь ты действительно дурак!
— Твою мать! — взвизгнул вдруг бас. — Слышишь?! Ты, бля, знаешь ли — с кем распизделся, а? Знаешь?! С полковником безопасности! Говнюк ты! Сейчас мы тебя найдём по телефону! Слышишь?! Ты бля с кем — армянская харя — так разговариваешь?! С кем?!
Я положил трубку. И снова посмотрел на Надю.
Через четыре года…
Потом какое-то время просидел недвижно и повторял в уме прежнюю догадку: Люди говорят без желания сказать… Люди говорят без желания сказать…
Звякнул телефон. Я ухмыльнулся: это полковник безопасности! Узнал мой номер. Сниму трубку — и рявкнет: «С вещами на выход!»
Звонил не полковник — маршал безопасности. Лаврентий:
— Гамодит ра, Висарионич! Гелодебит! Чинелебиц дабрунднен… Мгони ар блефобен… (Выйдите, пожалуйста, Виссарионович! Все ждём! Вернулись и китайцы… По-моему, они не блефуют…)
95. Наступает рассвет!
Встречали снова аплодисментами. Снова позже всех перестал хлопать Хрущёв. В этот раз — из-за хмеля: не заметил, что все уже успокоились.
Мао поменялся местом с Чиаурели. Наверное, догадался я, хочет рассказать мне о звонке из Пекина. Соответственно, поменялись местами и переводчик с француженкой.
Ёсик смотрел в пространство отсутствующим взглядом и выглядел как человек, только что прибывший в ад.
Где не застал ни души.
Лаврентий, наоборот, улыбался, как если бы держал в кармане пропуск в рай. О котором ему предстоит написать подробный отчёт. С предложением о реорганизации.
Я почему-то представил себе, будто завтра рецензию придётся писать и мне. О том, что вижу сейчас. «Всё вокруг было теперь особенно глупо.» Я повторил в уме эту фразу, нашёл её корявой, но ничего в ней не поменял.
Действительно, в продолжении застолья никакого смысла уже не было. Не то чтобы это застолье следовало немедленно остановить и всех разогнать, а то, что одинаково глупо было бы и прекратить его, и продолжить.
Прекращать, разумеется, я не стал. Тем более, что, согласно шкафу времени за спиною Ёсика, скоро наступал рассвет. Я пообещал себе, что, когда он наступит, а гости разойдутся, я — перед тем, как уснуть — вернусь к яблоне на веранде и проверю, не заголился ли у неё снова ствол. Или — тонкие ветки.
Берия продолжал улыбаться и осматривать коллег. Предлагая теперь инициативу любому из них.
Никто её брать не хотел. Даже Хрущёв.
Маленков по-прежнему сидел напротив в дальнем конце стола, пялил на меня глаза и хлопал ими. Старался казаться трезвым.
— Товарищ Маленков! — заговорил я. — Предлагайте тост!
Маленков вскочил со стула, кашлянул для смелости и произнёс:
— Товарищи! Иосиф Виссарионович — перед тем, как удалиться — правильно сказал: товарищ Паписмедов, сказал он, всё нам тут правильно рассказал! А я о нём раньше неправильно отзывался! Я предлагаю тост за товарища Паписмедова! Как за основателя христианства! — и вместо вина, которого в руке у него не оказалось, он проглотил слюну.
Ёсик выкатил глаза, а Берия расхохотался.
— Что? — повернулся я к нему.
— Маленков опять неправильно говорит! — объявил Лаврентий. — Паписмедов не основатель христианства! И я такой тост не буду поддерживать!
— Как «не основатель»?! — схватился Хрущёв за стакан, но, напоровшись на мой взгляд, остыл. — Правильно, не основатель!
— Основатель или не основатель, — вмешался очнувшийся Молотов, — тебе лично, Никита, пить за это больше не надо… И за другое тоже. И тебе, кстати, не надо! — перегнулся он вдруг к Ши Чжэ, хотя тот сидел смирно.
Ши Чжэ вздрогнул и начал щебетать. Никто его не выслушал. Не потому, что возмущался он на китайском, а потому, что каждый загоготал сам. Даже Булганин — все кроме Мао и Ёсика.
Поднялся гвалт, который остановил Орлов. Распахнув дверь, он ворвался в гостиную и стал тревожно озираться. Но гости заметили это не раньше, чем я взметнул руку и поманил его к себе.
Когда Орлов прошагал ко мне и остановился, все умолкли.
— Что, Орлов? — спросил я.
— Ничего, товарищ Сталин! Вошёл, потому что шумно!
— Ничего? Совсем? — не поверил я. — Совсем ничего?
Орлов задумался и понял меня:
— Наступает рассвет!
Я кивнул и повернулся к гостям:
— Товарищи, наступает рассвет…
Хрущёв зааплодировал.
— Ты не понял, Никита, — продолжил я. — Я сказал: наступает рассвет… Предлагаю наполнить стаканы и выпить прощальный тост… За новые встречи…
Мао и Лаврентий остались на местах, но другие радостно вскочили со стульев. Микоян, Молотов и Булганин ликовали оттого, что ужин закончился. Остальные — кроме майора — радовались новому стакану. Ёсик продолжал никого не видеть.
Вместе со мной поднялись и Мао с Лаврентием.
— За новые встречи… — повторил я для всех и чокнулся с Ёсиком. — Мы с тобой и вправду скоро встретимся…
Ёсик кивнул, но ответил вместо него Берия. Волнуясь:
— Висарионич, зег дасасвенеблад вагзавнит. Экимебма даижинес! (Виссарионович, мы его послезавтра отправляем на отдых. Врачи настаивают!)
— Тогда завтра… — рассудил я.
— Хвал тквен исвенебт, да сцоре акетебт! (А завтра вы отдыхаете — и правильно делаете!) — не сдался Берия.
— Посмотрим… — отвернулся я от него к Мао.
Который тянулся ко мне со стаканом чокнуться. Я отодвинул свой:
— А с вами пока не прощаемся… Задержитесь на минутку, если не очень спится…
— Конецно задерзимся! — закивал Ши Чжэ. — Нам тозе есть цто сказать!
Чокались и прощались со мной по алфавитной очереди.
Берия — хотя попрощался первым — покинул гостиную последним.
Чокаясь же, сделал три заявления. Через 70 лет, в 140-м году моей эры, тамадой на моём юбилейном ужине будет он. Завтра он же принесёт мне хачапури, который Нино испечёт по рецепту Кеке. А сейчас он отвезёт Ёсика в клинику, вернётся домой и вместе с гостями из Грузии продолжит праздновать.
Булганин пообещал помнить прошедший день всю жизнь.
Ворошилов поручился, что это займёт мало времени.
А Каганович — будто гордится моей дружбой больше всех.
Маленков извинился за фразу «основатель христианства».
Микоян признался, что из-за шума расслышал Маленкова плохо, но Ёсик порядочный человек, а Грузия — родина основателей.
Молотов заверил, что видит во мне вождя не только советского народа, но всего голодного человечества.
Хрущёв сперва извинился, а потом признался. Извинился, что отказал Ёсику в звании основателя, но признался, что не будь он сталинистом, стал бы христианином.
Чиаурели заявил, что охотно верит Хрущёву, ибо любовь к водке закрыла бы тому дверь в мусульманство. Добавив, что в прихожей видел на вешалке мою фуражку и хотел бы её забрать на память. Не только для себя.
Я разрешил, но больше него обрадовалась Мишель. И расцеловала меня от имени благодарной Европы.
Валечка выбежала в прихожую.
96. А в какой цвет красили зубы?
Мао — как только мы остались одни — засуетился. Сперва осушил залпом стакан с гранатовым соком, а потом объявил мне через переводчика, цто хоцет сообсцить мне оцень вазную весць. В связи с Кореей.
— Товарищ Мао, — согласился я, — позвольте сообщу сперва я. Как юбиляр… И старик… В связи с Японией.
Мао улыбнулся и позволил.
— Мы с вами вожди, — сообщил я, — а это значит, что нам не к лицу совершать ошибки. А если вдруг совершим, то давайте помнить, что мы ещё и коммунисты. То есть, давайте признаваться в ошибках и исправлять их…
Мао пожал плечами: давайте!
— Я тут много думал о нашем японском друге, товарище Носага. Мне сейчас кажется, что мы с вами неправы, а он прав.
Мао выкатил глаза. Потом переглянулся с Ши Чжэ.
— Да, — кивнул я, — Носага прав: торопиться не надо, от коммунизма никто никуда не денется. В том числе и японцы. Со временем японские товарищи возьмут власть мирно. На выборах. Не на баррикадах. А поспешность с баррикадами приведёт к последствиям. В конце концов, в Японии американцы, а их раздражать опасно. Я думаю, не стоит заставлять товарища Носага поднимать восстание…
Как я и ждал, поначалу Мао потерял дар речи. Он вдруг забыл, что все ушли и резко оглянулся вокруг. Два раза. Не найдя нигде поддержки, вынужден был наконец заговорить сам.
Жаловался громко и суматошно. Своему же переводчику. Таким тоном, как если бы тот был Мао Цзедуном. Ши Чжэ кивал крохотной головой и глазами выражал мне собственное возмущение.
Когда Мао умолк, переводчик объявил мне, цто присидатель Мао вообсце никогда в зизни не встрецался и не сообсцался с товарисем Носага.
И цто о коммунистицеском восстании в Японии ницего никому не говорил. И цто говорил не он, а я. Товарис Сталин. Товарису Носага. И другим товарисам.
И есцё товарис Сталин говорил всем товарисам, цто ему нацхать на американцев. И цто если те пикнут, то нарвутся на Армагеддон. И цто…
Я сдвинул брови — и китаец запнулся.
— Товарищ Мао, — продолжил я, — вы правы: вы этого не говорили, но я рассудил, что вы мой союзник и согласны с тем, что говорю я…
— Конецно, согласен! — прервал Мао и показал зелёные зубы.
— Товарищ Мао, не перебивайте… Вы правы и в том, что да, я говорил нечто подобное, но мы с вами коммунисты. Мы обязаны учитывать диалектику. Даже если вопрос касается японцев…
— А цто изменилось? — снова прервал Мао. — Ницего!
— Изменилось то, что с Армагеддоном, боюсь, ничего не выйдет… Это не серьёзно… А японцы разберутся сами…
Мао не верил ушам, которые раскраснелись у него пуще всей остальной тыквы:
— Товарис Сталин, я хоцу вас перебить! Японцы ни в цём без помосци не разберутся! Мы знаем их луцсе! Они никогда ницему естественному не доверяли. Они раньсе дазе зубы себе красили. Они всё хотят украсать! У них музцины стесняются возбуздаться! Цтобы не потерять контроль! Они, товарис Сталин…
Теперь перебил я:
— А в какой цвет красили зубы?
— Как в какой? — удивился Мао. — В зелёный! При цём это?
— Я и говорю: это ни при чём… — кивнул я. — «При чём» то, что рисковать Армагеддоном нельзя…
Мао остыл и сообразил, что японцы и вправду ни при чём.
В наступившей тишине сперва ударили часы. Шесть раз.
Потом — откуда ни возьмись — прилетела прежняя муха и, узнав Мао, метнулась к нему. А может быть, и не та муха — другая. Похожая. А значит — не узнала. Просто захотелось на тыкву и ей.
Потом крадучись вошла в гостиную Валечка.
В этот раз Мао не удостоил её и взглядом.
— Товарис Сталин, — произнёс он наконец, — мне казется, цто вы узе знаете про мой разговор с товарисем Цзоу. И мне казется, вы не озидали, цто американцы так быстро нацнут на нас церез Корею давить. И вы немнозко… Нет, не испугались… Вы, мозет быть, просто хотите подумать… Есцё больсе! Но время не здёт!
Я решил промолчать.
— Уцтите, товарис Сталин, — продолжил Мао, — цто если американцы приберут к рукам всю Корею, то и мы, и вы оказемся под ударом. Я вам есцё раз сказу про зубы. Если они возьмут Корею, насим зубам станет оцень холодно — как при разбитой губе! Наси зубы, товарис Сталин…
— Я думаю не о зубах, председатель, — прервал я. — Я думаю об остальном в человеке. Но понимаю, почему вас беспокоят зубы… Именно поэтому, товарищ Мао, я советую вам отвести войска.
Мао вздохнул и согнал с тыквы муху:
— Зло, товарис Сталин, надо одолевать, а не брать его тязесть на свои плеци и позволять окрузаюсцим творить новое… Мне вас Уцитель не понравился, он…
— Мой? — остановил я его. — Какой именно?
— Ну, не вас, а тот, о котором сегодня все у вас говорили. Не понравился. Хотя майор — это больсая удаца!
— Большая удача? — переспросил я.
— Оцень больсая! Я ему тозе поверил, но это совсем невазно! Он нам мозет оцень помоць!
— Да, может, — кивнул я.
— Но вас Уцитель мне не понравился. Ни любовь, ни бездействие, ни проповедь мир от зла не спасут! Только действие и сила!
— Нет, — качнул я головой, — не спасут. А сила спасёт?
— А больсе спасать нецему!
— Если нечему, то стоит ли тогда его спасать?
Мао задумался. Потом нашёл ответ:
— А цем есцё заниматься?
Я промолчал.
— Нам с вами. Таким, как мы, — уточнил Мао. — Цем? А если мы ницего не будем делать, а просто сидеть, как все остальные, то зло не только не исчезнет, а увелицится!
— Вы — молодой человек… — начал я.
— Который уцился у вас! — вставил Мао. — Вы мой Уцитель… Но сейцас вы вдруг… Вы говорите вдруг совсем другое…
— Да, я говорю другое: вы молодой человек. Вы можете просто сидеть всю ночь… А я нет… — и шумно поднялся со стула.
Мао тоже поднялся. Бесшумно. Шагнул ко мне почти впритык и опустил мне на плечо руку. Глаза его искрились сталью. Потом отвернулся к переводчику и произнёс несколько коротких фраз…
Пока Ши Чжэ переводил их, Мао покровительственно держал руку на моём плече и смотрел на меня так, словно видел впервые:
— Я вас понимаю. Вам надо улецься в кровать. И есцё подумать. Но обесцайте хотя бы одно. Если вы не зелаете, цтобы Америка ресила, цто вы с нами, — обесцайте другое. Продать нам орузие. Просто продать. Как продают всем они. Мы будем воевать с ними сами!
После короткой паузы я снял с плеча его ладонь и «обещал другое»:
— Я обещаю подумать… — и повернулся к Валечке. — Валентина Васильевна, скажите Орлову, чтобы подали машину. Товарищу Мао хочется домой…
97. Всё это хуже, чем яблоня…
Оставшись наедине со шкафом времени, я, как обещал, начал думать. Не об оружии. Его я, конечно, продам китайцу. Думал о том, что, понимая его правоту, я не хочу следовать своему пониманию.
Мне казалось, что в меня кто-то вселился. И отключил во мне волю. И сделал меня уязвимым. Слабым, как люди.
Я сознавал, что это связано с приходом Ёсика. И с подтверждением моих подозрений об Учителе. Но именно это меня и обескураживало. Бог оказался развенчан в человека, а это неожиданно лишило меня силы.
Казавшийся сильнее меня оказался слабее себя. Но сам я вместо большей силы — ощутил в душе страх. Я обнаружил в ней самое мне чуждое, не моё — растерянность.
Настоящий бог оказался настоящим же человеком. Впервые в жизни я убедился в том, что я сильнее Учителя. Но вместо праздника — мной овладело смущение.
Неужели — внезапная старость? Слишком внезапная, в течение одного вечера. Нескольких часов. Да, не иначе. Ибо сильнее своего Учителя, сильнее меня, почувствовал себя сегодня и Мао, но, в отличие от меня, стал от этого более дерзким и решительным.
Он стал даже сильнее себя: «Мы будем воевать сами!»
Китаец прав — истина в силе. В том, чего во мне всегда было больше, чем в людях. Но теперь кто-то другой — тот, кто прокрался в меня, — теперь уже он не отпускал мне мою же собственную силу. Не то чтобы прибрал её себе и держал, а другое — куда-то её во мне затерял.
И не то чтобы внезапно я ощутил себя слабым, нет. Другое: я ощутил затерянность своей силы. Она никуда не девалась, продолжала оставаться во мне, но я не знал — где.
Самым пугающим оказалось самое же непонятное: никакой злости на засевшего во мне врага я не испытывал. Напротив, я желал ему… пребывания. И даже удачи.
Против Мао.
Против самого же меня.
Против всех людей.
Я повторил вслух последнюю фразу — и она меня поразила. Своей внезапно открывшейся истинностью. Да, против всех людей.
Против человека.
Ибо в нём пребывает сатана. Который внушил ему, что он, человек, лучше, чище, справедливее и сильнее… самого себя.
Что в нём, как во всём сущем, есть добро и зло. Ангел и сатана. И что он способен выбирать между ними. Спастись.
И что выбирать надо добро. А выбрав — за него бороться. С самим собой. С миром вокруг. Со всем сущим.
Бороться за Спасение.
Спасение чего? От чего?
Себя от себя же? Или от других? Или — других от себя?
Сатана молчит. Его дело — пребывать, а не отвечать на вопросы. Его дело — внушать своё благодаря пребыванию.
Внушать, что главное — быть живым. И что быть живым — это иметь силу и наращивать её. Ибо без неё невозможно бороться. С самим же собой. Со всем сущим. Без неё не искоренишь зла.
И что человек лучше самого себя. А небеса — лучше земли. И нельзя просто пребывать, как просто пребывает яблоня. И всё остальное на земле, что не есть человек. Что просто пребывать — низменно. И что поэтому пребывание на земле должно быть войной за вознесение на небеса. Война с собой. Со всем сущим.
Спасение.
Небесное Царство.
Новый Иерусалим.
Мечта.
Цель.
Надежда.
Борьба с сатаной…
Всё это — человек. Царство Сатаны. Исчадие ада.
Всё это, наконец, хуже, хуже, хуже, чем яблоня.
98. Погода была — как предупреждение…
…Вселившийся в меня и Сидящий во мне ничего этого мне не нашёптывал. Он просто пребывал во мне. И своим пребыванием скрывал во мне от меня мою же силу. И все эти мысли, сознавал я, всплыли в моей голове от развернувшегося бессилия.
Но это бессилие есть не слабость, а другое. Другая сила. Та самая, которая сделала во мне ненужной мою собственную. Прежнюю. Которая затерялась во мне как раз потому, что стала вдруг мне ненужной.
Я осмотрелся. В гостиной было тихо. И не было движения. Лишь суетился маятник в шкафу времени — и, как прежде, прокалывал своим тиканьем точки в тугой пелене пустоты.
Вспомнился и прежний вопрос: между чем всё-таки раскачивается маятник постижения жизни?
На полпути между часами и мною стоял стул, на котором сидел Ёсик. Стул был пустой. Ёсик ушёл. Ушёл ли Ёсик — или вселился в меня? Рядом с его пустым стулом стоял другой. Тоже пустой. Ушёл ли Лаврентий — или вселился в меня?
Я развернул голову в другую сторону. Ушёл ли Мао — или вселился в меня?
Вся вселенная причудилась мне вдруг тихой и пустой. Ничего — кроме мириады пустых стульев. Всех на свете людей куда-то выдуло. Все вдруг исчезли в мгновенном и бесшумном Армагеддоне.
Остался лишь я… Но исчезли ли все — или вселились в меня?
Маятник постижения жизни раскачивался теперь между двумя одинаковыми ответами.
Мне стало холодно. Я медленно поднялся со своего стула, оглянулся на него, тоже теперь пустой, и побрёл в кабинет. Мао прав: «Вам надо улецься в кровать…» Которой у меня не было.
Был диван. Я взглянул на него и стал искать синий плед. Черчиллевский.
Он завалился за спинку. Встряхнув его, я вспомнил про яблоню. Подошёл к двери в сад и припал к стеклу.
Нет, ей было не холодно. Ветер не сбивал уже холстину с тонких веток. Его уже не было.
И снег падал теперь густой, спокойный и ровный — прямые белые спицы между белым небом и белой землёй.
Как дождевые нити в кумранской пустыне. Которые связали её с бесцветным небом в тот самый день, когда в Ёсика вселился Учитель. «Погода была — как предупреждение», вспомнил я…
99. Запомни себя, Спаситель!
Уже засыпая, я увидел Учителя. Таким, каким видел в детстве. На кресте. С терновым венцом на окровавленном лбу. С поникшей головой. С острыми скулами. С сухими губами. С прикрытыми веками. Которые он раскроет только в самом конце. Чтобы воздеть очи к небесам, выдохнуть «Свершилось!» и уронить голову на грудь.
Спася человечество.
Всё теперь я так и увидел. Он уронил голову, испустил дух и спас человечество…
Но потом грома в небе, как в детстве, не было. Не было и ливня. И «завеса в храме» не «раздралась надвое». И камни не «расселись». Ничего этого не было.
Прошло время.
Толпа под крестом разбрелась. Свет в небе стал быстро убывать. И когда его уже не осталось, Учитель вдруг приподнял веки и воровато повёл зрачками. Вокруг было тихо и пусто. Он раскрыл глаза шире — и ухмыльнулся!
Он не увидел меня. Потому что я смотрел на него изнутри. Не из своего — из его же нутра. Я посмотрел ему прямо в глаза — и замер: это были глаза Ёсика!
Я вскочил с дивана, отбросил плед и встал на ковре, как вкопанный. Боясь шевельнуться. Боясь даже вздохнуть. Ибо я был не один. Внутри меня пребывал сатана. Ёсик!
Меня обманули! Ёсик с Лаврентием! Лишили силы! В меня вселили сатану! Мне внушили, что Спасения нет! Нету Небесного Царства! Нету борьбы! Нету добра и зла! Ничего нету!
Нету Армагеддона!
…Я велел себе успокоиться. Взглянул на Надю. Потом шагнул к камину, налил себе «Арарата». Выпил и снова налил. И снова выпил.
Потом вернулся к дивану и присел…
Всё просто: сатана не хочет Армагеддона — и вселился в меня. А его подослал ко мне Лаврентий…
Который потом, когда-нибудь, так и не дорвавшись до трона, придумает взамен легенду, что в меня, как во всякого, вошёл Христос, который укрыл от меня мою же силу — и исполнил волю божью, спас человечество…
И что его наслал на меня он, Лаврентий…
Теперь уже я дышал ровно. Теперь уже внутри меня было тихо. Ёсик забился там в угол и сам теперь затаил дыхание. Понимал, что ему пришёл конец. Понимал, что конец приходит в мире и злу. Что ему с Лаврентием так и не удалось привязать мои руки к перекладине на столбе.
Понимал, что я не могу забыть о народе. Не могу его оставить на произвол судьбы. И не могу не спасать его.
Как учил Учитель. «Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю. Не мир пришёл Я принести, но меч! Потерявший душу свою ради Меня, сбережёт её!»
Я усмехнулся, представив себе глаза Ёсика, когда вызову его к себе после сна и заговорю про меч. И занесу его над Лаврентиевой головой! Надо всеми, кто не хочет или боится Спасения!
Внутри стало сладко. Я сознавал роковое величие этой минуты. Мне захотелось сказать себе что-нибудь для будущей легенды…
— Запомни себя, Спаситель, после искушения сатаной! — пробурчал я. — В канун Спасения! В канун Армагеддона!
Сразу, правда, усмехнулся. Потом стянул с себя китель и брюки. Подошёл к двери на веранду, увидел в стекле своё отражение — и усмехнулся: вот они, кривые ноги в голубых кальсонах и разбухший живот 70-летнего Избавителя!
…Укрывшийся черчиллевским пледом, я заснул, как счастливый младенец перед большим праздником. Как младенец, забравший с собою в сон все свои игрушки.
100. Там снова начиналась вечность…
Всё, что случилось со мною потом, случилось быстро.
Даже то, что случилось во сне.
Мне привиделось всё человечество. Не глобус, а народ. Который — весь сразу — я увидел, спустившись для этого вниз. В поднебесье. И повиснув над землёй в широких лучах золотого света. Не только в лучах прожекторов, как сегодня над Кремлём, но и в стрелах небесных. Божьих.
И весь на свете народ, задрав головы, взирает на меня теми же глазами, какими нынешним вечером, на Красной площади, люди любовались моим ликом, повисшим в небе на незримых шарах. Глазами, полными любви, преданности и надежды на спасение.
Народ жалко, услышал я, как прежде, Надин шёпот. Но, как прежде же, я шепнул ей в ответ истинное: жалко — если пожалею…
И с этими словами я шевельнул пальцем — и она началась, великая сечь у Армагеддона, куда Сатана уже давно созвал всех царей земли с бесчисленными войсками.
Среди них — и все враги мои, живые и мёртвые. И все на чёрных конях. Все — начиная с первого, с иеромонаха Мураховского из семинарии, и кончая последним, майором Паписмедовым.
Никаких звуков наверху у себя я не слышу. Только вижу её, великую сечь. И вижу, что белые кони одолевают вороных. И белые всадники рубят чёрных. И хлещет алая кровь, сбегая в широкую реку, а река стекает в синее море — и море становится красным. И чем больше крови вокруг, тем меньше чёрных всадников.
Когда, правда, победа была совсем близка, меня вдруг сковало сомнение. Не в исходе сечи, а в её лёгком конце. Причину этого сомнения я не могу постичь до сих пор.
Скорее всего, дело было лишь в том, что среди своих белых конников я заметил вдруг жёлтую тыкву Мао и Клима Ворошилова с фурункулом на нижней губе.
Битва, тем не менее, подходила к концу. Но к иному. Великому. Ряды чёрных всадников совсем уже поредели, разверзлись небеса, и раздался глас небесный: «Идите и выплесните все семь чаш гнева Божия на землю…»
И случилось разрушение всей земли. И всякий остров убежал и его не стало…
Когда дым рассеялся, никакого народа подо мной уже не было. Была тишина. И был сплошной пустырь — от края земли до другого края. Заросший сухой и чёрной травой.
Тишина, однако, длилась не вечно. Вдалеке завязалась свирель. Скоро эти звуки осмелели и среди них я расслышал знакомые слова. Из свирельных же звуков. Слова эти были моими — из самого раннего моего стиха. «Вардс гаепурчкна кокори…»
Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой, И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…И пустырь подо мной зашевелился и обернулся лугом. И этот луг расцвёл всеми дурманящими цветами и красками мира. И на него спустилась Божья благодать. Спустилось Спасение. Небесное царство. А на душе моей — от этих красок и звуков — стало сладко. И ей стало тесно от них. И она перестала быть пустой…
Проснулся я в третьем часу пополудни.
Привстал на диване и потянулся к телефону на тумбе.
— Орлов? — не узнал я его голоса.
— Никак нет, Ёсиф Высарьоныч! Орлов на другом телефоне. Добрый вам денёчек! Это я, Власик.
— Ты что, Николай Сидорович, у меня ночевал, что ли?
— Обязательно, Ёсиф Высарьоныч! День был такой!
— Какой?
— Исторический, Ёсиф Высарьоныч!
— Ну и как, Власик, просох после «исторического»?
— Обязательно!
— А что происходит сегодня — в неисторический?
— Всё равно исторический, Ёсиф Высарьоныч! Потому как нонче — самый первый день после исторического!
— Я говорил тебе: не «нонче», а «сегодня»!
— Виноват, Ёсиф Высарьоныч!
— Что, говорю, было?
— Лаврентий Палыч дважды звонил. И — от товарища Мао. Тоже дважды.
— Ясно. «Нонче», Николай Сидорович, я хотел отдыхать, но не буду. Отзвони китайцам — и пригласи их к семи. Нет, к девяти. К семи — вызвать Лаврентия. Но скажи ему так: хачапури не надо, надо майора Паписмедова. Ясно?
— Так точно, Ёсиф Высарьоныч!
Я положил трубку, свесил ноги и решил взглянуть на сад. Не успел. Зазвонил телефон.
— Что ещё, Власик? — поднял я трубку.
— Это Орлов, товарищ Сталин!
— Ну?
— Я только что разговаривал с товарищем Берия. Он звонил дважды.
— Знаю. Никаких хачапури!
— Это он раньше — насчёт хачапури. А теперь — насчёт вчерашнего майора.
— Ну?
— Майора нет в живых, товарищ Сталин.
Я переложил трубку в другую руку:
— Что-о?
— Товарищ Сталин, майор Паписмедов, покончил с собой. Майор Паписмедов отравился.
Я снова переложил трубку:
— Отравился? Кто сказал?
— Товарищ Берия.
— Берия?
Я отложил трубку на тумбу. Потом встал.
Пошёл к столу за папиросой. Прикурил.
Достигнув желудка, клубок перемешанного с воздухом дыма вдруг лишился там силы и умер — залёг. Не повернул обратно. Как только моё удивление прошло, я испугался и стал суматошно гнать его оттуда, но он не поддавался.
Я стал быстро задыхаться.
Стукнул себя кулаком по животу несколько раз.
Потом — по спине. Внутри во мне всё стало быстро разбухать. «Конец! — мелькнуло в голове. — Но неужели всё так просто?»
Стало обидно, что именно сегодня я собирался бросить курить. Обещал дочери. Чтобы дольше жить.
Ещё более обидным показалось, что последние звуки, которые я произнёс, были тоже простыми — «Берия».
Спасла опять же меня Надя. Когда я вскинул на неё взгляд, она, мне почудилось, зашевелила губами: «Ещё четыре года…»
— Да! — пообещал я ей и закашлялся. — Да!
Вместе с густой кровавой слюной на подбородок мне выскочил казалось бы уже затвердевший клубок папиросного дыма…
Отдышавшись, я кивнул Наде и походил по комнате. По ковру с бакинскими усами.
Потом вернулся к дивану, присел и потянулся к телефону:
— Орлов, а почему Лаврентий доложил об этом тебе?
— Он не мне, товарищ Сталин. Он вам велел передать, что не сможет приехать. Потому что находится на месте… А почему вы так дышите, товарищ Сталин? Тяжело…
— На каком он месте? — взревел я. — Где Берия?
— На месте происшествия, товарищ Сталин! Самоубийства.
— Это он сказал — «самоубийства»?
— Да, товарищ Сталин.
Я велел себе пощадить себя.
— Отключись, Орлов! — проговорил я тихо.
С трубкой в руке я просидел на диване долго. В кальсонах. Холод проник в меня как-то сразу. Его сперва как будто и не было — была только боль в ноге. Но она поднималась медленно. От щиколоток к бедру. В этот раз поднялась выше. В живот.
Меня пробрал озноб. Я закутался пледом. Потом, прежде, чем шагнуть к двери в сад, ударил трубкой по рычагу телефона:
— Кто?
— Власик, Ёсиф Высарьоныч! — и хихикнул. — Сухой.
— Дурак ты, Власик! — ответил я. — А китайцам не звонить!
— А я — уже, Ёсиф Высарьоныч!
— Отменяется…
Потом я прошёл к двери на веранду.
Всё, что можно было увидеть за дверью, я увидел одним сплошным взглядом. Ничем уже не прерванным.
Снег валил прежний — медленный и тихий. Такой медленный и тихий, что, наверное, он шёл теперь уже всюду. Во всём мире.
На кромке красного глиняного горшка с яблоней сидели прежние белки. Завидев меня, вскочили на задние лапки, вытянули вдоль туловища верхние — и заморгали.
Я уронил лоб на холодное стекло — и посмотрел на себя глазами моих белок. Это — Сталин! Настоящий бог! Властитель небес! Где он и повис сегодня в лучах света! Высоко над настоящими людьми. Которым обещал Спасение…
Это — Иосиф Виссарионович Сталин!
Так и есть. Я — Сталин.
Но белки не просто восхищались мной, они за меня ещё тревожились. Боялись — как бы ничего дурного со мной опять не случилось.
Но дурное уже случилось. Самое дурное. Ибо поражение страшнее смерти. И после смерти жить не надо. После неё нечего и бояться.
За исключением того, что вышло с Учителем. За исключением воскресения.
Белки перестали дышать.
— Отменяется… — повторил я им, но они не поняли.
— Спасения не будет! — объяснил я и поднял взгляд к небесам.
Там снова — и опять неожиданно — начиналась вечность…
Комментарии к книге «Учитель (Евангелие от Иосифа)», Нодар Джин
Всего 0 комментариев