Радий Погодин Борьба с формализмом
Где-то там, в облаках, зарождается звук,
В облаках истаявших и ушедших.
Он жужжит, как черная точка.
Визжит, как соринка в глазу.
Он заходится в немоте.
Если на белый
Чистый лист ватмана
Наступили.
Нынче пейзаж не моден, да и трудно это. Во-первых — скучно. Во-вторых — расточительно. Время!
Время — деньги. Время — скорость. Время — доктор. Время — пространство. Время увеличивает наши печали…
Хорошо включить в пейзаж что-то движущееся. Например, лошадь. Но лучше девушку. Вот и представьте себе Таню Пальму, идущую по дороге.
Таня босая. В тесной майке. На груди нарисованы два яблока. Волосы выцвели. Глаза, как электросварка в тумане.
Идет Таня на Уткину дачу, что близ деревни Устье, над речкой — на плече крутого холма.
Вокруг дачи волна шиповника, пчелы гудят в цветках с жадными желтыми сердцевинками. Коровы тут ходят, норовят проломиться. Исцарапавшись, мотают башкой, мычат с возмущением. Хозяева дачи удобряют шиповник коровьими лепешками. Кусты наращивают тело ветвей, мускулы листьев, острия шипов — похоже, уходят из природы цветов в природу колючей проволоки.
Под крутым холмом течет Речка. Дно ее состоит из булыжника. Речка здесь скачет, встает на дыбы. Туристы, плывущие на плотах и байдарках, называют это место матерным словом — туристы сраму не имут.
Русский мат, в устной речи такой фигуральный, художественному повествованию мешает. Традиция избегает его не из ханжества, но из того понимания, что литература все-таки — греза.
В деревне Устье Речка впадает в Реку. Речка здесь тихая, заросшая водяной травой. Туристы, пугая коров и гусей, проталкивают свой плот по густой водяной траве. Выплывают в Реку. На Реке они разгибаются, кричат и поют, как сбежавшие каторжане. Не было еще случая, чтобы турист на Реке не запел.
Два мужика сидели, прислонясь к валуну. Пили водку. Закусывали сушеным бананом. Выглядели мужики чемпионами по рытью траншей: на каскетках — «Макдональдс», на кроссовках — «Пума». Звали мужиков: одного Яков, другого Валентин.
Неподалеку в траве ходили дрозды. Икала молодая курочка, наверное, испугалась. Дрозды послушали ее, да и взялись икать тоже.
— Птицы, — сказал Яков. — Икают, как и мы.
— Дерьмо, — сказал Валентин. — Голову открутить и в суп. И этих фрайеров в суп. — Под фрайерами Валентин подразумевал дроздов. — Кому бы по хлебалу дать и на кулак подуть? Дашь — и по всему телу радость. — Валентин заорал вдруг, как орет в лесу невежливая городская душа.
Курочка икать перестала. Дрозды убежали в цветущий шиповник. Солнце выглянуло из-за тучи. Мужики вспыхнули, как канадские блесны. В эту минуту Таня Пальма сбежала с дороги.
— Добрый день, — сказала она. — Вы братья Свинчатниковы. Вас с моста сбросили. Я тогда маленькая была.
Мужики поднялись. Валентин потрогал Таню за попку.
— Мандолинка.
— И не стыдно.
— Я по-братски. Брат Яков, потрогай ее за попку.
Таня ткнула Валентину кулаком в глаз и пошла к дому на стройных ногах, вся приподнятая кверху — к любви. Таня уверена, что к любви — это кверху.
— А мы тебе ножки выдернем. Мы тебя на шашлык, на конец желания. Таня протиснулась в чуть приоткрытые низкие воротца, избитые рогами коров.
— Козлы! — крикнула она звонко.
Из дома вышел грузный бородатый дядя.
— Бутылку с собой захватите, — сказал он колеровым мужикам. — В Вышний поедете, привезите мне ящик пива.
— А вот тебе! — Братья показали в натуре, что они могут предложить бородатому дяде, и пошли по дороге в Сельцо.
Говорят, оброненная зажигалка может вызвать в горах лавину. Случай с Таней в масштабе сталкивающихся нынче социальных масс незаметен и смехотворен, но именно он натянул тетиву. И в нужный момент стрела пойдет. Чье-то сердце станет мишенью. А может быть, сердца многих.
Добро и зло — шар, медленно вращающийся в ослепительном собственном сиянии. Шар тяжел. Он — звезда. Его не повесишь на лацкан, как знак почета. Свобода, вера, равноправие… Колода игральных карт. Бью братством вашу солидарность. А я вас козырями. Какие козыри сегодня? Не знаете, так нечего и нос совать.
Василий Егоров думал о шаре как форме, способной к переходу в другие измерения. Шар нельзя ни развернуть, ни вывернуть. Шар неизменно останется шаром.
«Возьмем куб, — думал Василий Егоров. — Развернем — получим крест. Потаенная суть куба — крест. Куб и шар — две формы, слагающие архитектуру русского православного храма. Правда, и на шаре крест, но уже не как форма, а как символика. Главное, схема в чистоте — куб и шар. Крест и солнце. Мифос и Логос…»
Василий Егоров остановился в деревне Сельцо. Бриллиантов в письме приказал: «Заедь в Сельцо по дороге. Возьми у Инны Павловны огурцов. Ведро».
Инна Павловна рвала огурцы. Ведро у нее было ликующе новое.
Избы в Сельце стояли на пригорках, отчего деревня казалась поднявшейся из воды. Когда в улицы натекал туман, тогда так и было. Дома над водой и лошади в воде. И зыбко все, и невечно.
Пришел автобус «Вышний Волочек — Сельцо», из него после всех пассажиров вылезли два яркопёрых мужика, вытащили ящик пива. «Попросят подвезти в Устье», — подумал Василий. И как в воду глядел — мужики вприпрыжку побежали к его машине.
— Командир, захвати нас, сирот. Мы ни гугу. Мы тип-топ. Мы скромные. Якова за скромность даже на съезд партии выбирали надысь. Отказался.
Инна Павловна пришла с огурцами. На мужиков выставилась.
— Вы же слово давали, что носа не покажете.
— Мы на денек. На родину тянет.
— Не разрешайте им панибратства, — сказала Инна Павловна Василию. — Шуты они — из палачей.
Мужики как бы обиделись.
— Вы слишком, Инна Павловна. Мы, когда трезвые, как божьи коровки. Нас теперь на хорошее тянет. Детишек хотим. Брат Яков мальчика, а я девочку — мандолинку. Трогайте, командир, Инна Павловна к нам пристрастна.
Машина гудела, взбираясь на холм. Мужики синхронно жевали жвачку. Шуты и палачи — любимцы королей. У тех и у других безбожие — основа поведения. На вершине холма мужики попросили остановить машину.
— Может, вас к дому? — спросил Василий.
— Нет, — ответили мужики. — Нам отсюдова лучше. — Вылезли на дорогу и заорали: — Эй, ты, колун, выходи! Сковорода волосатая! Черт березовый! Мы тебе пиво привезли.
Из дома вышел задушевный друг Василия Егорова, бывший священник, живописец Михаил Бриллиантов. Братья Свинчатниковы заорали громче и принялись швырять бутылки, с пивом на террасу, норовя попасть в камни. Несколько бутылок разбилось.
Михаил Андреевич собрал целые.
— Сколько с меня?
— Задавись! — прокричали Свинчатниковы. — Мы мальчишек пришлем, они тебе крыльцо обоссут. — И, обнявшись, пошли по дороге в Устье.
Но вернемся к пейзажу.
На той стороне Речки за ржаным полем лес — нормальный самородный лес с преобладанием лиственных пород. Лес притягивает к себе человека, как покинутый дом, и нет различия между людьми: деревенский ли, городской ли. Случайно столкнувшись в лесу, знакомые люди смущаются, словно подсмотрели друг за другом. И в лесу, и в покинутом доме скорбь по утраченному желанию жить в красоте обнажается, и человек словно один в вышине: «А-уу… А-уу…» Подобно древней птице.
Увы, прекрасны имена древних птиц: сирин, гамаюн, рух, алконост, стрепет, иволга… У нынешних птиц имена проще: ворона, галка, соловей. Вот птица соловей. Ничем ее не сгубить — ни асфальтом, ни пестицидом. Упрямый характер. Народный артист.
Герб Новой России — двуглавый соловей.
В Ленинграде, у Инженерного замка, рыбак в фетровой шляпе поймал лосося. Грамм на шестьсот. Тут же собралась толпа летних людей с фотоаппаратами. Все ликовали в надежде на повторение чуда. А что произошло? Ну, увидели лосося. Не сразу определили. Но как расширился язык: язь, голец, красноперка, вязига, балык…
Плохо у нас с вязигой. Некоторые трудящиеся даже не знают, что такое и когда было. С балыком тоже. Один мальчик сказал: «Балык — это грузин».
Не то мы делали — искали чудесное в птицах, в частности, в орлах. Нужно было искать в рыбе.
Древняя рыба: стерлядь, осетрина, рольмопс… Вобла — общее название древних рыб.
Панька жил на Реке. Ночевал в деревушках, которые в стихах и песнях о родине называют ясноглазыми. Впрочем, иногда с похмелья, сквозь слезы от тоски земной они, может быть, и кажутся таковыми.
Невзирая на возраст, Паньку называли коротко — Панька. Дома своего Панька не имел, где песни пел, там и водку пил. Там и спал. Старый был Панька. Очень. А молодым, говорят, он и не был.
В первую мировую войну вернувшиеся с фронта солдаты чуть не забили Паньку дубьем, так как нашли в деревнях голопузую поросль. Сначала они кричали долго и мудревато, как на окопном митинге — с посинением шеи, угрожали Паньку поймать и скосить его, сатану, из винта, или разнести в пух гранатой. Но все же выяснили, что рыжие мальчишки с безбоязненными, как у Паньки, глазами, а также рыжие голосистые девочки родились лишь у окончательных вдов. У других солдаток внесрочные ребятишки были либо обыкновенно-русые, либо беленькие, а у одной бабы родился мальчик японского вида. Мужики отходили баб кто чем: кто вожжами, кто поленом, и пошли на митинг самогон пить.
Хоть Панька был и невиноватый в полногрешном смысле, мужики изловили его, конечно, опоясали дубьем поперек крестца и снова пошли на митинг самогон пить. И Панька с ними, даже впереди них.
— Кабы женщина без вас не рожала, — пояснял им Панька фельдшерским голосом, почесывая ушибленное дубьем мясо, — то и народ перевелся бы на земле — это все вместе зависит. Мало ли, может, вы на той войне проклятой застряли, может, война вам любезнее жены. А нонешний час вы, понимая нужду природы, не реветь должны и матюжничать, а веселиться. — Панька принялся плясать, петь разгульные песни и так уморил мужиков на митинге, что они про своих несчастных баб позабыли, но принялись вспоминать заграничные похождения и намерения, и вместе с махорочным ядом, со слезой и кашлем выхрипели свои обиды, можно сказать, до дна.
Когда засверкала, зашумела кровавым ветром гражданская война, Панька пошел в чистый бор, разложил костер у озерца круглого, накрошил в огонь дымокурных трав, вырядился в волчью шкуру и заорал песни, о которых даже самые древние старики не слыхивали. Наскакавшись и наоравшись, он сжег на костре волчью шкуру, золу сложил в горшок и закопал в тайном месте.
Свое колдовство Панька объяснить отказался наотрез. И ушел, говорят, в Самару.
Волки в том году расплодились неистово, заняли все леса и овраги. У мужиков появилась забота волков бить. Потому мужики друг друга не перерезали, что волков били.
Панька пришел, когда установилась власть, когда активисты из бозлошадников стаскивали с церквей кресты.
Эту акцию Панька не одобрил. Но, хватив самогону, возопил:
— А скажите мне, христиане, почему молимся мы не орудию любви и жалости, но орудию казни?
— Для веры, — объяснили ему.
И он им ответил:
— Для страха! А на церкву надо вешать флаг с розой посередке или с цветком «анютины глазки».
В Паньку бросали грязь и навоз. Старухи проклинали его как антихриста. А он говорил им:
— Ведьмы вы, ведьмы, Христа-Спасителя я почитаю, но и над ним есть Бог-Свет.
Вообще о Спасителе Панька отзывался с некоторой иронией, считал его гордецом. «Чем один человек отличается от другого? — спрашивал он и сам отвечал торжественно: — Грехами! А Спаситель наш Иисус Христос все грехи человеческие на себя зачислил. Чем же эта гордыня меньше гордыни сатанинской? Это и есть отъятие человеческого от человека… Почему Иисус не родил ни мальчика, ни девочку?»
— Потому что крест святой нес! — возглашали попы.
— У вас на все крест. Когда со своими бабами лягете, суньте им вместо плоти крест святой.
За такие высказывания Панька бывал попами бит, но с ними же пил водку и лечил их скотину.
Поклонялся Панька Светлозрачному Пламени, которое и есть главнейшая сила всех сил жизни и мудрости.
В колхоз Панька пошел сразу, как в храм единения под чистым небом. Как категорически безземельный и безлошадный. Но вскоре выяснилось, что колхозник он непутевый, про мировую революцию на собраниях не голосит, а, вскочив на скамью, песни поет для успешного процветания коммуны и призывает создать бродячий хор как базис для закупки зерна. Поскольку петь сидя Панька не мог, даже считал сидячее пение для себя унизительным, колхозники стали привязывать его на собраниях к скамейке. Он же в отместку напускал на них сон с храпом, квасную спираль и кашель.
Колхозники долго держались, но все же выперли Паньку из артели по причине темного гипноза, несовместимого с философией, мировой революцией и уставом.
Когда пришло время сеять — Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.
Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.
Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали — бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы — царица небесная! — такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.
Ржи уродилось невпроворот — серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.
Панька был странником — бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго — на год. На два года, объяснял, — нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия — лицом человек, душой — тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок…
Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.
Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов — те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.
А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.
Разговор между ними произошел:
— Панька, сдавайся. Ты бродяга.
— Бродяга — не вор. Я песни людям пою.
— Для культурного отдыха нынче клуб — там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.
— Клуб — слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов — сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?
— Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.
— Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.
— Против советской власти частушки поешь.
— Не слыхивал. Ты спой, я узнаю — если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя — у тебя небось твои песни.
— Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.
Панька из копны выскочил: «С нами Бог!» И пропал.
— Стреляй! Он туда побежал, — скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.
— Тютя! Он в другой стороне! — закричал милиционер. — Эн где вьется.
Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.
Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.
— Эй, — говорит, — граждане комиссары, сегодня суббота — банный день. Давайте, — говорит, — вас попарю. Чистота телесная — путь к чистоте мозгов.
Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.
Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.
— Я все за Панькой проклятым бежал — то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: «Сдавайся, бес!» А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный — уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. «Покушай, — говорит. — Рыба. Вкусная». — Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: — Покушал я той ухи — губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку…
Тут разглядел опер — глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово «благоухать» происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:
— Он тебе кто?
— Тятя, — ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: — Родной мой, золотой, ненаглядный. — Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.
— Под трибунал! — закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. — Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить…
— Позор, — поддержали начальника сыщики. — Может, уха была с налима, тогда ишо…
Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:
— Под трибунал суку!
Но пожалели…
Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.
А его сын?
Он пропал. Написал записку крупными буквами: «Прощай, тятя. Не обессудь». И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.
Старинная песня: «Хочешь миллион? — Нет! Хочешь на луну? — Да!»
Двухголовый судак — возможный герб Новой России.
Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.
Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.
Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре — не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?
Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент — красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил — баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но — формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.
Студент был налит пафосом, как пивом.
— И Лебедев! И Тырса! — Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу — он куда-то выше возгудел: — Не Филонов главный формалист, не Малевич — Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку — это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.
— Сволочь! — сказал Васька.
Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.
— Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, — сказал этот чубатый парень.
Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.
— На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. «Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный — молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно». Вот что он сказал. Я с ним согласен. — Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.
— Герасимов что говорил Решетникову: «Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет…»
— А ты кто? — спросил Васька парня.
— Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант — жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.
— А водки? — спросил Васька.
Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.
Дом был для этой местности необычен — на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в «зале». Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.
Местные жители называли Дом — Уткина дача, хотя от Уткиной дачи остался лишь цоколь. Построил Дом на плече холма московский дореволюционный художник Уткин, брат петербургского домовладельца, прельстившись холмистыми пейзажами, озерами и ручьями, и утренним зыбким туманом, от которого вся окрестность казалась сказочным морем с дивными островами. Ранним утром, когда спутанные лошади бродят по дну вселенной.
Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.
После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился — укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.
Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.
Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих — чтобы на поля и к скотине — пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота — только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.
А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: «Танечка, козлик, расти быстрее», — Танина мама работала на химии поварихой.
В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе «Устье» закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.
Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.
К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-«Планета», посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался — проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.
Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-«Планету» и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.
Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля — как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.
С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:
— Боишься?
— Боюсь.
— Я иногда тут ночую.
Был мужик бос, стар. Вместо шарфа — лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.
— Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить — сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, — сказал мужик.
— Я молитву сотворю. Я поп.
— А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.
— Бог един — бесконечен.
— Бесконечное — неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.
Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.
Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни…
Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва — провинция.
Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже — деньгами.
Плотник ему хороший попался — Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: «Она же со всей округой спала». Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.
В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.
Дом построили быстро. Стоил он дорого.
Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза — он поспешествовал строительству — и Василия Егорова.
Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.
Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала — и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины — он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.
Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет — мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.
— Панька, — сказал Егоров. — Живой!
— Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся…
На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, — в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу…
В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши — имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты «Страшного суда». В великих городских храмах все больше «Тайную вечерю» писали, а в деревенских все «Страшный суд». Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы — огонь да вилы.
Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками — портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.
Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: «Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали».
Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.
Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп — мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.
Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.
У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям — давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.
Болящий Матвей и Панька обходили избы.
Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть — свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. «Ироды! — кричал он. — Грядет конец света!»
На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц — батальон старух летучих.
— Но! — кричал Матвей. — Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.
Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.
Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.
Однажды он унес Матвея из Сельца и принес — мертвого.
От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.
Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.
Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.
Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:
— Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.
И Панька отвечает ему ласково:
— Матвей, друг мой любезный, ты — мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс — отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.
— Не отпустит, — плакал Матвей. — Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь…
Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца — мальчика в стеганом одеяльце.
Где сейчас мальчик — никто не знает, где-то в народе.
По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.
Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. «Я Маню по плечу ладошкой шлепал — это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин — лошадиное слово». За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.
Васька шел на Гороховую к старику. Старика звали Евгений Николаевич. Был он художником-графиком, профессором и коллекционером.
Что Васька серый, ему намекали многие, но подчеркивали, что среди серых он исключительно самобытен. Старик же говорил о серости как о безбожии и на Васькины заявления о том, что он шире, отвечал негромко:
— Нельзя быть ни выше, ни шире, ни тоньше Бога. Все, что ты Богу пытаешься придать, рождено скудостью твоего воображения. В этом смысле Бога можно сравнить с окружностью. — Старик нарисовал кружок, поставил две точки близко к центру и пододвинул рисунок Ваське. — Бога можно отрицать, но нельзя его трогать. В нашей диаграмме окружность — Бог. Прибавили к ней всего-то две точечки, и получилась пуговица от кальсон.
Почти всегда с разговора о Боге старик переходил на разговор о русских. «Я, — говорил он, — не имею права рассуждать о французах — на это есть Мопассан». О русских старик говорил с еще большей грустью, чем о Ваське. Может, даже с оттенком безысходности.
По его словам выходило, что славяне не сумели или не успели в свое время слиться в орду. Наверное, один из важнейших этапов социальной эволюции — орда. Без ордынства народ не ощущает себя единым. Русским, например, все время чего-то не хватает. Наверное, ликования, вселюдного целования, единого для всех чувства сытости. Русские не строят государство, это императорское рукоделие, — русские идут. Сотворяют Русский путь — дорогу вокруг света. Начали они ее с Поморья, оттуда, где сейчас город Росток. И писать русского человека нужно в пути. Конечно, уже не к орде — не к коммунизму, что по сути дела одно и то же, но к Богу. Сообществу личностей необходим Бог. Сообществу рабов достаточно хозяина. Чтобы написать идущего русского, нужно самому ощутить потребность в пути. Коммунизм — неподвижность. И в итоге — смерть.
Когда старик говорил о коммунизме, Васька потел, вздыхал, чесался, ерзал на стуле, но не перечил и не прерывал — Евгения Николаевича выставили из академии за формализм. Договоры на иллюстрирование книг с ним не заключали даже в Детгизе, где он много работал раньше. Жил старик на сбережения. О социализме выражался в том плане, что для бешеной собаки семь верст не крюк.
Однажды, придя к нему, Васька застал такую картину: в мастерской у стены стояли высокая красивая женщина и седой мужчина с галстуком-бабочкой. Евгений Николаевич сидел в кресле, опустив свою седую легкую голову. Васька догадался, что женщина — дочь Евгения Николаевича, что дверь ему открыл внук, спортивного вида паренек, белобрысый и неспокойный. А пожилой седой мужчина, Васька о нем много раз слышал, известный московский коллекционер и спекулянт Комаровский. Говорят, он прилетал на военном самолете в блокированный Ленинград, чтобы скупать за еду живопись, антиквариат, драгоценности для начальства.
А глаза! Какие были у старика глаза, когда он поднял их на Ваську. В них был стыд.
Старик болезненно вяло показал рукой на стену, где в золотой раме висел портрет девушки в черной шляпке — Ренуар, самая дорогая картина в стариковой коллекции.
— Извините, я в другой раз, — сказал Васька и, повернувшись так круто, что его качнуло, вышел.
Маня Берг катила перед собой коляску, в которой спала ее дочка. Маню перегнали двое безногих матросов на шарикоподшипниковых тележках. Там, где гранитные вазы, они отстегнули тележки и, оставив их наверху в табунке таких же, как оставляют обувь, входя в мечеть, мусульмане, спустились по лестнице к воде. Пить водку. У воды они чувствовали себя матросами. Матросы-матросы! Там, у воды было много безногих матросов.
Накатывала на Маню теплая полночь. Матрос тянул ее за руку на гранитную кручу, под бронзового коня. Маня отталкивала крепкую матросов руку, сама лезла, цепляясь за тело змеи. Она протиснулась вслед за матросом у лошади между ног и села на камень. Над ней висели тощие ноги Петра, а матрос уже валил ее на спину, и она хихикала.
Матрос слился у нее в глазах с черным брюхом коня, широким, как крыша. И конь опустился на нее. И по ней проскакал. А она все хихикала, ударяясь затылком о камень.
Потом матрос стоял, согнувшись, застегивая клеш, гладил конские бронзовые тестикулы и говорил:
— Погладь. Примета такая — если девушка после этого их погладит, будет ей большое счастье. Большого всем хочется.
Она, все хихикая, встала на ноги и, капризно надувая губы, погладила.
— Ты посмотри, какой вид, — сказал матрос. — Кто на таком виде это проделывал? Это же такая намять. На всю жизнь.
«Боже мой! — закричала Маня шепотом, но все же повернула коляску к императорской скале и покатила ее вокруг памятника. — Боже мой! Боже мой!»
На скалу залезать запретили. Обсадили ее цветами. Тело змеи блестело, отполированное в былые годы руками, в основном детскими. Конские тестикулы тоже блестели не от количества девушек, пожелавших для себя очень большого счастья — их драили зубным порошком выпускники военно-морского училища. Такая была традиция.
Маня стиснула горло пальцами.
Матроса Маня уже и не помнила. Только жестяной звук его голоса. И глядя снизу в лицо царя, плоское, одутловатое, в его глаза, различавшие вдали все страшное, трудно преодолимое, Маня вынула из коляски дочку, прижала ее к себе и спросила всадника, почти задыхаясь: «Как зовут ее, дочку мою?» — «Назови ее Софья», — сказал Петр, не разжимая рта. «Хорошо, государь», — ответила Маня.
Когда Васька пришел домой, в квартире не было ни тети Насти, ни Сережи Галкина. Васька умылся под краном по пояс. Один за другим выпил два стакана холодной воды. Он жалел старика и на него злился. «Дать бы ей по маковке», — бормотал он, имея в виду старикову дочку, уж очень вид был у нее надменный. «И этому сопляку-внуку дать бы по маковке. Стерва его мамаша Ренуара толкает, а у него на роже ничего — блюдце блюдцем, хоть чай с него пей». Но самым сильным желанием Васьки было сказать старику в лицо, что он размазня, старая швабра. Сейчас цена на импрессионистов, благодаря святой борьбе с формализмом, сильно упала, а он Ренуара толкает. Толкал бы Куинджи. И тут он подумал, что, во-первых, старика он может только обнять, а старикова дочка и тот, с черной бабочкой, живут в другой системе координат, не зависимой ни от Жданова, ни от ЦК, что им хорошо известна цена Ренуаровой «Шляпки» по каталогу в долларах и продают они ее за границу.
Старик сидел, как солдат перед ампутацией гангренозной ноги.
Васька еще из кухни не ушел, как раздался звонок в дверь. Длинный, нервно-прерывистый. За дверью нетерпеливо топтался кто-то и придрыгивал ногами. Васька дверь распахнул. И не то чтобы ахнул и не то чтобы заорал «Физкульт привет!», но расплылся в улыбке.
— Маня, — сказал он. — Ну ты даешь.
— Не даю, — ответила Маня и впихнула в коридор коляску с дочкой.
Васька попятился. Пятясь, вошел в свою комнату.
— Как зовут? — спросил.
— Софья Петровна. Отчество в честь императора. Он разрешил.
— Закуривай, — Васька протянул Мане «Беломор».
Она закурила.
— Выпьешь?
Она кивнула.
Они выпили по стакану портвейна. Маня легонько толкнула коляску к Ваське. Васька вынул девочку. Руки его не сгибались.
— Урод, — сказала Маня, — ребенка держать не умеешь.
— Тепленькая… — Васька светился.
— Я и говорю — урод. Она могла бы быть твоей дочкой.
— Не могла бы. Когда мы с тобой познакомились, ты была уже беременная.
Маня долила себе портвейну в стакан.
— Все же какой урод, — прошептала она и потащила коляску к двери. Коляска была складная, дубовая, немецкой работы. Васька шел следом с девочкой на руках. Пустая коляска прыгала по ступенькам.
Вернувшись, Васька открыл еще бутылку.
На следующий день Васька снова пошел к старику. Толкало его туда что-то, связанное с Маниной дочкой. Он улыбался, когда шел. Улыбался, когда вошел. Но улыбка его стала кривой.
Мягко натертый паркет, запах кофе, золото рам, кафель, тонкий фарфор, бело-синий фаянс, тяжелая шпалера, отделяющая кухню от мастерской.
Но был запах водки, не тот кисло-горький запах попоек с чесночной отрыжкой, с квашениной сквозь табачную вонь, но отчетливый и трагичный, как крик в пустом храме.
Ренуаровской «Шляпки» на стене не было. Из стены торчал гвоздь. Под гвоздем — светлое, почти белое пятно, не похожее ни на что — только на преступление.
— Выпейте, — сказал старик. На столе среди фаянса, фарфора и хрусталя стояла бутылка «Московской». Раньше старик всегда выставлял водку в графинчике. — Не огорчайтесь, друг. Все просто, как блин. Если благополучие семьи держится на труде лишь одного из ее членов, то и вина за такую структуру и за возможное нищенство лежит на нем. — Старик пожевал розовыми от водки губами. — Я знал, что у меня не хватит сил и таланта. — Он наклонился через стол к Ваське. — У меня нет коллекции в общепринятом смысле, у меня лишь добро, которое можно продать. Мне хочется, чтобы оно сгорело. И я бы сгорел пламенем.
— При чем тут нищенство? — Васька заплеснул водку в рот. — Можно делать ковры на рынок. Не хотите «Богатырей», можно «Над вечным покоем». Васька рассказал о луне за двадцатку. Старик развеселился. Кофе сварил.
— Это нужно попробовать, — пропел он. — Нужно попробовать.
А Васька продолжал пялиться на белый прямоугольник под гвоздем. Каким-то странным образом пятно напоминало ему виселицу. Старик пошел к стеллажам. Покопавшись там, отыскал «Сикстинскую мадонну» — олеографию в узкой белой рамке и повесил се на стену вместо «Шляпки».
— Меня убивают привязанности. Любовь к элегическому. К черному кофе и хорошим конфетам. — Старик помолчал и спросил вдруг: — Как ты думаешь, сколько ей лет? — Он кивнул на Мадонну.
— Не знаю. Наверное, нянька. Выволокла хозяйского сына на двор. Он тяжелый, толстомясый. Руки ей выкрутил. Глаза-то у нее какие — сейчас заплачет. Страшно ей.
— Похоже. — Старик удивленно хмыкнул. — Ей тринадцать лет. Будь она постарше, никакой Бог Дух Святой не принудил бы ее родить Христа… Я верующий, но мне кажется, что кроме Троицы есть еще Бог. Приглядись к изображениям Мадонны, к иконам Божьей Матери — во всех чувствуется присутствие третьего лица. Мария, Христос и еще кто-то, высший. Ни Бог Отец, ни Бог Дух Святой не выше Христа — равные они. А здесь кто-то высший. У Леонардо. У Дионисия. Гений это особенно сильно чувствует.
— И у Петрова-Водкина, — сказал Васька, повторяя друга своего, Бриллиантова Михаила.
— И у Петрова-Водкина, — кивнул старик. — Кузьму не любили новые художники. И старые не любили. Даже Нестеров. А почему? Не его гениальность их угнетала, а его непогрешимая приверженность небесам. Не хозяину, но Богу. Это художник неба. Божественный художник. — Старик допил кофе. — Для искусства одного Христа мало, поскольку художник постигает Христа, изображая его. В картине должно присутствовать непостижимое. Иванов в «Явлении Христа народу» растворил в природе и в цвете, и во всем вокруг равную красоту — красоту космоса как надбога. Именно надбог, не знаю, как его называть, сопутствует гению. У Иванова Иисус не откровение, но романтический божественный зов.
— Выпьем по этому поводу, — сказал Васька.
Уходя, он обнял старика. И старик стоял перед ним как провинившийся. Васька сказал:
— Не пропадем. Напишем «Над вечным покоем» с луной и лампадкой. И выживем. Прорвемся…
Какой-то мужик у академии остановил Михаила Бриллиантова за рукав:
— Художник, у меня рама есть, ореховая. От тети осталась. — Он назвал размер — почти с простыню. — Нарисуй картину за сто рублей.
— Нарисую, — сказал Бриллиантов. — Холст давай.
Мужик дал денег на холст.
Подрамник Бриллиантов с Егоровым сколотили у Васьки в комнате. Полы были в пятнах. Рисуя, Васька ронял краску с кистей и вытирал скипидаром. На полу оставалось пятно, иногда оно было похоже на собаку, иногда на голову Пушкина. Васька обводил пятно слабеньким цветом. И на потолке пятна, похожие на живые существа, обводил. На стенах были самые интересные. Два Карла Маркса, много леших, а также всевозможные ведьмы, мушкетеры, драконы и девушки. Много птиц, остроугольно с визгом летящих вниз.
— Ремонт тебе надо сделать, — брюзжал Бриллиантов. — Потолок-то зачем испохабил?
— Скучно.
— Пей меньше. Что предлагаешь изобразить?
— «Над вечным покоем»! Вот что ему надо, — сказал Васька.
Бриллиантов проиграл губами какую-то казачью песню и кивнул.
— «Над вечным покоем» годится.
Картину они написали за два часа. Один курил, — другой красил.
Когда высохла — потащили по адресу. С подрамника, конечно, сняли. Иначе бы им на ветру не пройти и шага. Прибили на подрамник уже у заказчика в комнате.
Рама висела над продавленным зеленым диваном. Картина в ней смотрелась музейно.
Заказчик поеживался.
— Печальный мотив. Печальный мотив… — шептал он.
— Не робейте, все там будем, — утешил его Васька.
Взяв сотню, они побежали в угловой магазин. Заказчик окликнул их из окна:
— Художники, нарисуйте луну. Двадцать рублей дам. Без луны страшно.
— Ладно, — крикнул ему Васька. — Выпьем бутылку, заскочим за красками и придем.
Они пришли. Бриллиантов перекрестился, испрашивая таким образом прощение у Левитана.
Луну поместили прямехонько над часовней. Кое-где положили блики.
— И огонек, — сказал заказчик. — Лампаду… — Истолковав их молчание по-своему, добавил: — Пятерку за огонек.
Бриллиантов еще раз перекрестился. В сырой вечности над слиянием рек затеплился огонек.
Когда они вышли, заказчик снова высунулся из окна.
— Художники, может, вернетесь. У меня ликер есть и шпроты.
Обычный пророк сознает себя смертным, он идет через боль. Но Иисус? Что ему дырка в теле? И на крест он восходит, зная о воскрешении и преображении. Бог позволил себе познать в натуре свои собственные изобретения: боль, тоску, усталость, унижение. Но он не может себе позволить безнадежность — у него всегда есть надежда, более того — уверенность.
Васька вздыхал, ворочался. Ему казалось, что его жгут клопы. Клопов в квартире не было, но казалось — жгут.
— И с Пилатом Христос лукавит. Пилат умывает руки, но ведь и Христос идет не на смерть. И, наверное, нет в нем настоящей страсти.
Последнее время по утрам Васька Егоров думал о Христе, разглядывая, лежа в постели, блестящую олеографию «Явление Христа пароду». Он купил ее у Петра Мистика за маленькую водки.
Наглядевшись на олеографию, Васька вглядывался в себя, в какую-то последнюю свою границу, за которой следует изрытое минами поле. Странно звучали в его голове слова: «Нет Бога…» Много чего нет: нет счастья, нет марсиан, нет любви. А что есть?
Однажды старик повел Ваську к своему другу, известному скульптору. В мастерской, где они пили водку, стояла громадная глиняная фигура вождя. Наверное, метров пять высотой. Вождь был голый — в чем мать родила. «Такой способ лепить, — объяснил ему старик. — Потом фигуру оденут. Рубашку, штаны, пиджак. Только так получается фигура человека. Нынешние скульпторы лепят прямо в одежде. Получается одежда с человеческой головой. Тысячи одежд с головами по всей России».
Потом Васька приглядывался к статуям и различал безошибочно — костюмы, костюмы, пальто, шинели.
А когда они пили водку в мастерской у скульптора, Васька сидел к статуе спиной. Но и спиной чувствовал насмешку вождя над собой. Голый вождь, казалось, изготовился пустить струю.
Когда Васька говорил, что он дилетант, Евгений Николаевич поправлял его:
— Вы, Василий, не дилетант, вы, простите, — колун и омлет. Но сознайтесь, вас устраивает ваше положение в системе разумного: вы можете послать меня подальше как «дилетант», я же как профессионал вас послать не могу — я на вас надеюсь.
Васька смотрел на олеографию, и что-то уже стало понятно ему.
«Интересно, — подумал Васька. — Здесь Христос так написан, что невольно думается, что действительно и над ним есть Бог. Таинственный и необъяснимый. Не Саваоф — он объясним — бесстрастный бог души не озарит».
В ту же ночь после бутылки портвейна Васька видел во сне Галилейскую пустыню, реку Иордан и Христа, отягченного шикарными шелковыми одеждами.
— Чего ты так вырядился? — спросил у Христа Васька.
Христос ответил:
— Не суди, слаб ты еще судить. Я говорю — художника не суди. Бог, конечно, не может быть богатым — зачем ему? Но он не имеет права быть нищим. Зачем пищим людям нищий бог? Бог должен быть красивым.
— А над тобой есть Бог? — спросил Васька.
— Есть.
— А кто он?
— Бог. — Христос был тих. Он был усталым.
Васька задал ему еще вопрос.
— Почему ты пришел к людям в тридцать три года?
— Я мог бы прийти и в двадцать пять, но тогда я еще был бодр. В спасителе должна чувствоваться усталость, иначе ему не поверят. Каким ты мудрым ни будь, нужна усталость.
Васька все купил в коммерческом магазине, даже сдобные булочки. Должна была к нему прийти одна ласковая парикмахерша. Но просунулась в дверь тетя Настя.
— Василий, к тебе там…
— Пусть проходят.
— Стесняются, — сказала тетя Настя. — Ты уж сам выйди. На кухне с чемоданчиком на коленях сидела на табурете Лидия Николаевна — деревенская учительница. У плиты стоял Сережа Галкин и смотрел на нее с восхищением.
Осознав, что перед ней в одних трусах синих стоит Васька, Лидия Николаевна вскочила.
— Вы приглашали… Мне больше некуда… — Говорила Лидия Николаевна почти шепотом. — Я подумала…
— Чего там думать. Проходите. И все. Комната в вашем распоряжении… Какая вы, Лида, хорошенькая…
Лидия Николаевна вспыхнула, превратилась во что-то пламенное.
— Василий, — сказала она. — Какой вы, однако…
— Дурак он, — сказал Сережка и попер на Ваську сухонькой, словно из вилок сложенной грудкой. — Ты что? У тебя совсем такта нету? Хотя бы штаны надел.
— Действительно, — сказал Васька. Проводил Лидию Николаевну в свою комнату и надел брюки. Ничего, кроме досады, он не испытывал. Сережа вломился за ними вслед. Васька представил его: — Сережа. Сирота. Он вам город покажет. Сережа, ты Лиду не обижай. Она девушка робкая — верит в человека. Ты человек, Сережа?
— Я… — Сережа встал в позу юного орла. — Ты правильно заметил — я человек.
Парикмахершу Васька встретил на лестнице. Она бежала наверх игривая, как шампанское.
— Пойдем, — сказал Васька. — Нас выгнали.
— Кто? — Парикмахерша, звали ее Мура, захлопала ресницами, посыпая скулы комочками туши.
— Матерь Божья.
Мимо них, тяжело ступая, тяжело дыша, поднимался Петр Мистик.
— Вася, выпить нету? — спросил он. — Могу комнату уступить. Некоторые молодые люди нуждаются. На некоторое время. Либидо, знаете. Либидо…
У Мистика грязно. И при жизни его матери-гадалки и хиромантки Грушинской, прежде чем предложить клиентке стул, на него стелили салфетку. Сейчас грязь как будто поднялась со дна этого мистического болота и покрыла все жилье пеной. К висящему низко над столом абажуру из зеленого шелка, рассыпающегося от старости и электрического тепла, был прицеплен на серебряной цепочке хрустальный куб. В кубе этом глаз. Внимательно смотрит. Как куб ни верти — глаз внимательно смотрит.
Мура своим платком протерла стаканы. Они выпили, закусили бычками из банки.
Мура сказала, поведя наморщенным носом:
— Пойдем отсюда. В такой грязи нельзя зачать бога.
Мистик поднял на нее тусклые глаза.
— Вы правы, деточка… Когда-то я пел романсы…
— Пойдем. — Мура потянула Ваську к дверям.
Мистик догнал их в прихожей.
— Водку возьмите, — сказал смущенно. — Раз комнатой не воспользовались…
На улице Мура долго отдышивалась. Было такое чувство, что она все это время не дышала.
— Пойдем к Тоське, — предложила она. — У нее и водка найдется. Тоська девка на ять. У нее все есть.
У Тоськи все было: и высокая грудь, и пунцовые губы, и широкая кровать с никелированными толстыми гнутыми обводами спинок. Очень надежная, очень прочная.
Пока Васька приводил в порядок разбушевавшееся Мурино либидо, нагая Тоська сидела на спинке кровати и играла на гитаре. Когда Васька занимался прихотливой мелодией Тоськиного либидо, на гитаре играла Мура.
Тоська играла лучше.
Утром барышни, послюнив пальцы, поправили швы на капроне и поскакали на работу. Васька на Среднем проспекте выпил чаю с баранками.
Дома было чисто, тихо и целомудренно. Васька сел на стул, не снимая шинели, и задремал. Проснулся от чьего-то присутствия. Открыл глаза — напротив него, через стол, сидела Лидия Николаевна. Васька отметил в ее полудетских глазах слезы.
Он улыбнулся ей, но она не улыбнулась ему… Не размахиваясь, залепила ему пощечину. Как раз на этом волейбольном хлопке дверь отворилась — вошел Сережа.
— Что тут у вас? — спросил он тревожно.
Лидия Николаевна отмякла, снова стала беспомощной, беззащитной, бледно-розовой с подкожной трогательной голубизной.
— Как хозяин должен я гостью поцеловать в щечку? — сказал Васька. — Или, скажем, в лобик…
— И схлопотал. — Сережа засмеялся радостно так. — И от меня можешь схлопотать. В лобик. — Далее Сережа объяснил, что и колбасу польскую, и сдобные булки они вчера съели, а вот бутылку портвейна не тронули.
— Молодцы. — Васька шинель снял. — Давайте по стакану на ход ноги. — Он снова шинель надел, спросил Сережу: — А ты что не на работе? Ты должен быть в храме искусства. — Васька повертел бутылку портвейна в руках, сунул ее в карман.
— Мы вместе с Лидой пойдем, — сказал Сережа. Он был очень высок, очень снисходителен, очень плечист и лобаст — такой крутолобый. — Я ей все покажу.
Васька ухмыльнулся, но криво. Зрение его заполнилось небом с летящим ввысь, раскинувшим руки солдатом. Солдата этого, Алексеева Гогу, Васька несколько раз пытался писать — получался солдат, ныряющий в воду ласточкой.
— Лидия Николаевна, — сказал он, — видели мы с вами Паньку, когда кресты загорелись?
— Видели, — прошептала учительница.
— А я, похоже, верить уже перестал. А мы видели…
Васька пошел из комнаты, вдруг смертельно устав.
В определенное время, в определенном месте может произойти некий случай, о котором местные жители будут говорить в задумчивости и недоумении. Мол, помним, как же: после войны, когда наломали крестов на немецком кладбище на дрова для школы, вышел из огня мужик и принялся плясать. Зовут того мужика Панькой, и его каждый знает. Живет у нас на Реке постоянно. Иногда уходит, но никогда насовсем.
Последний раз видели Паньку четверо интеллигентов, когда ловили щуку. Щука от них ушла. Но они разглядели в омуте лодку затопленную, а в лодке мужика — волосы черные, глаза дикие и смеются. На грудь мужику камни навалены, чтобы не всплыл.
Отгребли интеллигенты от этого места — не может быть, чтобы мужик под водой лежал и чтобы глаза смеялись. Зачислили интеллигенты этот факт на счет плохого качества местной водки.
Когда наметили еще перед войной взрывать церковь Ильи Пророка в деревне Устье, чтобы построить на ее месте колхозное футбольное поле спортивного общества «Урожай», молодой марксист Мартемьян работал на должности начальника по борьбе с культами.
Доложили марксисту Мартемьяну, что церковь взрывать нельзя, потому что в ней сидит мужик и никак его из церкви не вытащить, даже силами десяти милиционеров. Застучало у Мартемьяна сердце, как кол о кол, понял он, что вот оно — что обязан он присутствовать лично. И никаких колебаний.
Прибыл в Устье на автомобиле. Вот — церковь. «Хоть бы они провалились, мужики эти, — подумал Мартемьян. — Не хотят за деревьями увидеть сад коммунизма, может быть, даже рай земной. Наверное, поп бешеный, с пулеметом в церкви сидит. Дрянь толстопузая».
Вокруг церкви народ толпится, взрывники-марксисты махорку курят, комсомольцы-ленинцы поют про их паровоз, милиционеры прогуливаются, старухи голосят проклятья, поп и дьякон исполняют что-то в полплача.
— Почему не взрываете? — спросил Мартемьян.
— С мужиком? У нас такого приказа нет, — отвечают взрывники-марксисты. — Прикажите — взорвем.
Понял тут марксист Мартемьян, кто засел в церкви. Вынул наган. Дверь ударом ноги отворил.
Посередине церкви на полушубке сидит Панька, водку пьет, колбасой закусывает. Говорит приветливо:
— Привет, Мартемьян. Садись, выпей. Водка храбрости прибавляет.
Мартемьян в церковь зашел, дверь опять же ногой затворил.
— Из колонии убежал?
— А я и не знаю даже, что это такое. Мне что допр, что мопр. Вот это, к примеру, — храм святой. А что такое эр, ка, ка? Волко-эс-эм?
Мартемьян мускулы на лице взбугрил, но взял свою ярость враз в тугую узду.
— Если храм святой, чего же ты в нем водку пьешь?
— Ты же его взорвать решил. После моей водки — поп кадилом помашет, и нету сивого духа. А против твоего взрыва?
— Тебе что? Ты же язычник.
— У язычника Бог есть, а у тебя его нету. Мартемьян, почему у марксистов Бога нету? Иль вам не надо?
— Застрелю я тебя, Панька.
— Застрелишь, так я выйду на паперть застреленный и скажу трудящимся, что ты сын Матвея болящего и московской графини. У меня и документ от графини есть.
Мартемьян побледнел, осунулся.
— А не скажешь.
— Скажу.
— Поганец ты, негодяй. Говори, что врать?
— А не нужно врать. Объясни людям, что в стенах этого храма большие ценности — клад всенародный.
Вышел Мартемьян на паперть, объяснил сотрудникам, что взрывать нельзя — большие ценности в кладке стен замурованы, золотые и бриллиантовые. Сел в машину и укатил. И прямо к известному академику Петровскому с просьбой опубликовать в газете статью, какая жемчужина — церковь Ильи Пророка в Устье.
Панька водку допил, колбасу докушал, крикнул попу, чтобы тот святую воду готовил ему на опохмеление, и уснул.
Объявился Панька на Реке в войну — пришел на свое место, перед тем как немцу войти. Принялся песни петь. И старинные, и советские, и частушки народного сочинения. Иногда даже шепотом пел, но всегда с пританцовками. Подойдет на железнодорожной станции к мужику или к бабам и поет с пританцовками. Немцы видят — смеется народ, а почему?
Донесли на Паньку, конечно. Собаки в тот день выли, задрав морды к небу. Сверчки в избах летали, как мухи. Тараканы и мыши ушли в леса хвойные. А у жителей поголовно звенело в правом ухе.
С дурного пива и дурная голова заболит — жандармы попросили Паньку заговорить их войско от комаров и мошек. Он отказался. Они выдали его немцам как подстрекателя-партизана.
Немцы привели Паньку в районный Дом культуры. Туда же и народ согнали. Так тесно, что пуговица, оторвавшись, на пол не падала. И вот вывели Паньку на сцену. А на сцене деревянный крест. Распяли и приказали:
— Пой!
— А что? — спросил Панька.
— Песни пой, раз ты тут такой певец. Раз все вы тут такие певцы.
Панька, конечно, мог бы уйти, напустив на немцев мороку или коловерчение. Но не ушел, значит, так надо было. Оглядел зал — люди хоть и тесно стоят, но прижались друг к другу еще теснее.
— Какая же это песня, когда я прибитый — ни рукой не взмахнуть, ни ногой притопнуть. Это будет уже не пение, а пустой треск.
Сошел Панька с креста, руки о штаны вытер, в ладони хлопнул и принялся на сцене плясать и песни выкрикивать. И все пустились в пляс. И местные люди, и немцы. «Оп-ля!» — кричат немцы. «Мутер Волга». Офицерские чины палят в Паньку из наганов, и все мимо. А Панька-то вдруг исчез.
Народ закачался, заколыхался — кто на сцену, кто в окно, кто в дверь. Тут и клуб загорелся. Недаром собаки выли.
После пожара немцы искали Паньку по всей Реке, а он только что, вот-вот, минутой не сошлись, был, частушки пел и ушел. Куда направился — неизвестно.
А совсем недавно, господи упаси, видели Паньку четыре интеллигента на дне Реки в затопленной камнями лодке. Смотрит в небо. Говорят, за то, что интеллигенты Паньку не потревожили, не нырнули в глубину пульс щупать, поперла им рыба. И на крючок. И так — сама в лодку скачет. И раки по якорной цепи лезут.
Интеллигенты, хоть и шибко бесстрашные, пустились на берег вплавь. А почему? Потому что, как они сами потом говорили, у всей рыбы, даже у раков, глаза были голубые, и что особенно страшно — смеющиеся. «Такое впечатление создавалось, что они сей миг на хвосты взлетят и примутся частушки метать».
Лодку мальчишка местный пригнал. Правда, рыбы в ней уже не было, а водка была.
Говорят, рыбой сам господь бог не брезгает. Птицы получились из рыбы в процессе эволюции. Ласточки, наверное, из плотиц. Из щуки — вороны. Из судака — аист. Из рака, наверное, вертолет.
Пока Лидия Николаевна в Ленинграде гостила, Васька жил в общежитии у Михаила Бриллиантова. Иногда ночевал у Тоськи. Тоська его хорошо кормила, она работала поварихой в кафе «Ласка».
На всех улицах звучала «Бесаме муча».
Васька зашел домой деньги взять, у него они в шкафу лежали, в старом школьном портфеле.
В комнате за круглым столом сидели Сережа, Лидия Николаевна и тетя Настя — ужинали. На столе посреди вкусно пахнущих харчей стояла бутылка сладкого вина «кюрдамир». На щечках Лидии Николаевны завивались спиральки румянца. Глаза были мокрыми от веселого смеха. И у Сережи Галкина румянец был. И у тети Насти.
Васька так и сказал:
— Какие вы у меня румяные.
— А что? — с вызовом спросил Сережа. — Тебе жалко, что мы за твоим столом ужинаем?
— Я, извините, зашел в туалет, — ответил ему Васька. — Трудно жить одинокому, голодному и холодному. На это дело, понимаете, много денег уходит.
— А меньше выпивай, — сказала тетя Настя. — Мы вот сладенького выпиваем с радости, а ты все горькую и с чего попало.
— Несчастный я, — засовывая деньги в карман, сказал Васька.
Лидия Николаевна сидела прямо, и Сережка Галкин прямо. Как две свечечки.
— Смотрите, — сказал им Васька. — С детишками не торопитесь. Регулируйте это дело.
— А не твоего ума… — сказала ему тетя Настя.
Васька вышел и дверь тихонько прикрыл. Сережа вышел за ним.
— Ты правильно понял. Мы с Лидой пожениться решили, — сказал он. — Тетя Настя хочет, чтобы мы тут жили. Чтобы мы с тобой комнатами поменялись. Ты у меня был?
— Не был, — сказал Васька.
— Моя комната квадратная. — Сережа вдруг спросил: — Тебе Лида нравится? Сознайся.
— Мне все девки нравятся, — сказал Васька. — И не докучай.
Васька пошел в общежитие — был ему наказ купить, конечно, вина и закуски.
На Большом проспекте в районе Восьмой линии попался ему навстречу баритон — волос волной, глаза армянские.
Баритон грудью накатил на Ваську, но агрессии в его атаке не было. Был алкогольный дух.
— Евгений Николаевич умер, — выдохнул баритон. — Дней пять уже. Дочка к нему случайно зашла. Или внук?.. — Баритон всхлипнул и вдруг завизжал истошно: — Не бей меня!..
Васька улыбался растерянно. Он не слышал ни шума трамваев, ни мычания идущей мимо толпы. Сначала в глазах его поплыли дома, освещенные солнцем, деревья, автобусы, потом все это померкло. Из темноты проступил купол Исаакиевского собора. Васька увидел, как, расставив руки крестом, летит старый художник. Вот он перевернулся в воздухе, как голубь-турман. Вот ударился о крышу собора. Собор сотрясся. У Васьки подогнулись ноги.
Кто-то подхватил его под мышки. Кто-то привел в общежитие.
Похоронили старика на Серафимовском кладбище. Художников было немного. В основном старики. И несколько его учеников. Они порицали тех, кто не пришел.
— Напьются, — говорили они. — Как пить дать — напьются. Ну на хрена он это над собой сотворил?
По кладбищу пьяно ходил теплый ветер, загребал кленовые листья и падал, и умирал…
От Союза художников выступил решительный художник в шинели. Один старик с мятым шелковым бантом на шее сказал, взмахнув над могилой склеротической рукой:
— Женя, ты там не забывай: «Как хороши, как свежи были розы».
Старики-художники шмыгали красными носами — потом они дружно напились в «Астории». И ученики напились. Какие-то молодые люди, Васька их не знал, выпили бутылку за соседним склепом.
Васька с Бриллиантовым тоже в «Асторию» пошли, их пригласила дочка старика. Они стеснялись, и от стеснения хотелось им кому-то морду набить.
Бриллиантов, побуждаемый этим желанием, бродил между столиками. А Васька сидел над рюмкой и шептал: «Как хороши, как свежи были розы». Эти слова, думал он, следует высечь на всех надгробьях мира.
Старик с бантом придвинулся.
— Женя пытался перевести эту идею в образ. И не смог. Рисовал кладбище, женщину в длинном платье, идущую по дорожке, и розы. Во вкусе Бенуа. Все время получалась хреновина. Женя был прекрасный художник. Но при чем тут Бенуа? Это же компот из экскрементов.
Тут Васька увидел, что Михаил Бриллиантов ухватил какого-то кавказца за борта.
— Пора, — сказал он старику с бантом, оторвал Бриллиантова от кавказца и потащил на улицу.
Певица на сцене, как все говорили, жена композитора Дзержинского, красивая и подшофе, пела: «Бес-самэ, бесамэ мучьо…»
Братья Свинчатниковы, еще молодые, закончив Высшую комсомольскую школу руководства в Красноярске, приехали на родину в деревню Устье к тетке. Они так гордо по деревне ходили, всем морду били, по-английски говорили — готовились быть большими начальниками. Всякую свою фразу они начинали с формулы: «Как я уже говорил».
Гуляя босиком, они размышляли, что бы такое в родной деревне промыслить для смеха — может, старую деревянную церковь спалить? Земляки метят туда библиотеку детскую. Ну идиоты, придурки. Размышляя таким образом, братья натолкнулись на Паньку, спящего у воды. Братья прокричали:
— Эй ты, грязь мозгов!
— Чудище пупырчатое!
Панька не проснулся. Пил он горячую самогонку у одного своего старинного друга-умельца. Самогонка была с целебным эффектом, в том смысле, что сны, происходящие под ее влиянием, были очень душевно-сладкими.
— Как я уже говорил — спит, а ведь нету его, — сказал старший брат Яков. — Он типичный алкогольный психоз местного глупого населения.
— А вот мы проверим его через диалектику, — сказал брат Валентин. — Если он есть, то должен он нас матом покрыть. — Валентин схватил камень из-под ноги и глызнул тем камнем Паньке в башку. Прямо в висок. Панька сел, потряс головой, почесался, сказал одну фразу на матерном диалекте, упал и затих.
Яков подошел к нему, да и вернулся.
— Метко ты ему глызнул. Похоже — убил.
Братьев вдруг охватил страх. Ужас. Он шел от земли. От текучей воды. Ноги заледенели. Живот заледенел. Река глядела на них сотнями тысяч глаз. Над рекой возник и усилился некий хруст, будто река пережевывала жесткие корнеплоды. Рыба!
— Хищницы! — закричал Яков. — Озверели! — и рванул. Валентин за ним поскакал. В водах Реки двигались лещи, судаки, плотва, налимы, жуки плавунцы, раки. А щуки! Щук было много, и они протискивались вперед.
Бегут Свинчатниковы вдоль берега. Здоровенные раки по пяткам стригут, беззубки под босу ногу подсовываются. Влетели братья в болотистое устье ручья, тут ручей в реку впадал. Вода в ручье черная от пиявок. Вышли братья на тот берег ручья будто в черных лоснящихся шкурах. Ну, оборотни, исчадия ада. Сдирают с себя пиявок — воют жутко.
До деревни добрались почти ползком. Тетка родная их отпоила молоком. Тетка у них святая была, считала, нет черного и белого, есть белое и грязное, но если все выстирать с надлежащим усердием, то и получится лепота и благодать. У ихней тетки с Панькой роман был, но она этот факт от племянников утаила.
— Уедем, — сказали племянники. — И не вернемся. А родина, да тьфу на нее. Ностальгия замучит — в цирк сходим или на бойню.
Дочка старика, Александра, подошла к Ваське в академии и, не поздоровавшись и не назвав его по имени, сказала:
— Зайдите в мастерскую к отцу. Он вам кое-что оставил. Хорошо бы сегодня в шесть.
— Ладно, — сказал Васька. — Заскочим.
На высокой груди Александры сверкала брошь с бриллиантами.
В мастерской было пусто — ограбление, экспроприированно. Васька взял веник и принялся подметать. Александра уселась у стола в кухне. Шпалеры, отделявшей кухню от мастерской, не было.
— Зачем штору сняли? — спросил Васька. — Дорогая, что ли?
— А это не ваше дело, — сказала Александра. — Отец оставил вам какие-то книги и, полагаю, олеографию.
На стене висела в белой рамочке «Сикстинская Мадонна» и почти с ужасом смотрела на Ваську. Ваське странными показались спокойные слова «Отец оставил вам» — как будто старик уехал в деревню.
Васька взял верхнюю книжку из стопки лежащих на полу под мадонной.
— Майоль. Аристид Жозеф Бонавантюр, — сказала Александра. — Французский скульптор.
Васька брови задрал, выказывая тем свое удивление.
— Наверное, в связи с Петровым-Водкиным, — объяснила Александра. — У отца на этот счет были свои представления. Он объединял художников, например, по сексуальному чутью. В эротике голени ног, вообще-то говоря, лишние. Поэтому безногие и безрукие античные статуи так эротичны. Если вы захотите изобразить влечение, изображайте тела с ногами, согнутыми в коленях. Кузьма Сергеевич знал толк в этом. У него такая картина есть «Юность» — поцелуй. Тысяча девятьсот тридцатый год. — Старикова дочка принялась растирать колени. И вдруг, глянув на Ваську исподлобья, сказала: — Поживите здесь в мастерской некоторое время. Диван наверху есть. Из кухни я ничего не унесла, кроме, конечно, серебра и дорогого фарфора. Даже натянутые холсты есть.
— Чего же тут караулить? — спросил Васька. Он хотел послать Александру подальше в изысканной манере, вроде как «на хер, на хер…», но лишь вздохнул — его воображение подсунуло ему старика, сморщившегося, как от изжоги. — Ладно, — сказал он, — Если дух его плутает тут в потемках, то, наткнувшись на меня, он обретет покой. — Васька понимал: для Александры смерть отца была столь неожиданной, что она, наверное, даже и не думала еще о переоформлении мастерской на себя.
— Все увезла стерва Александра. Вошь португальская. Шлюха египетская. — Эти громко произнесенные слова принадлежали старику с шелковым бантом на шее.
Старик вошел, отворив дверь своим ключом. Оглядел мастерскую, произнес слова про «вошь португальскую» и засмеялся, будто покрылся пупырышками.
— Понимаете, Александра умная, но вот этого не предусмотрела — мастерская-то оформлена на двоих, на Женю и на меня. Женя помер, теперь мастерская лично моя. И ничего тут уже не поделаешь. Даже Александра со своим роскошным телом не сможет. — Он опять засмеялся. — Не привалило ей сюда кобелей водить и аферистов. Ты, Василий, тут живи, а ей предъяви это: вот сейчас напишу — ультиматум. Мультимат! У тебя выпить нету?
Они выпили. Крепко выпили. Старика с бантом звали Авилон Ксенофонтович. Авилон объяснял, что мастерская, в сущности, ему не нужна, он дома привык.
— Мне жена и кофию поднесет, и оладий. А Евгений тебя любил. Он в тебя верил. Источником искусства он считал не грезы, но любовь ушедшую. Все в ней. Любовь ушедшая — она святая. Она прекрасна. Художник перемещает любовь ушедшую в любовь предстоящую — замыкает кольцо. Этого наркомы не понимают по причине невежества. Невежество, Василий, равно сумасшествию. Синонимы.
Авилон ругал старикову дочь Александру, наркома Луначарского, партийца Жданова, скульптора Коненкова и «подлюгу Сыромятникова». Васька отвез его домой на такси.
На следующий день в мастерской вместе с Васькой поселился казак-живописец Бриллиантов.
Он взял старикову дочь за тело, когда она пришла, и сказал ей: «Ох Васька, умеет же он баб выбирать. «Никогда я не был на Босфоре».
Васька разнял их. Когда Александра уселась за стол в кухне и отдышалась, усмехаясь и поправляя бретельки лифчика, подал ей Авилонов «мультимат». Александра прочитала, окаменела лицом, потом швырнула «мультимат» на пол и сказала с шипением:
— Старая крыса. Хорек плешивый. И что же вы намерены делать?
— Авилон Ксенофонтович попросил нас пожить тут вдвоем. Опасается захватчиков. Вы, говорит, еще кого-нибудь позовите на подмогу. Мастерская в центре города. Тут сам Серов с пулеметом попрет.
Васька подвел Александру к мольберту.
— «Как хороши, как свежи были розы».
На холсте размашисто написанный старик за столом в кухне смотрел в стакан. Над фарфором и серебром колокольней черного бога возвышалась бутылка «Московской».
— Авилона вашего я в лазарет уложу с нервным заболеванием. Напишу в «Ленправду», что он — рассадник формализма, клоп затаившийся. А вам посоветую писать розы. Свежие розы. Живописи не нужны аллюзии. На вашем холсте изображен опорожненный человек, алкоголик. Может быть, это вы в старости. «Как хороши, как свежи были розы» — формула, не переводимая в образ. Ностальгия разлита во всем, как Бог, как красота. Она — необходимость. Отец, наверное, говорил вам, что необходимость выше бога. Абсолют, никем не оплодотворенный, но все породивший и все порождающий? Эзотерическая истина. Вы знаете, что есть две истины: истина внешняя и истина внутри нас. Истина тоже парна, как свет и тень, как бог и антибог… Что же касается баб? — Она глянула на Бриллиантова. — То вы примитивный кобель.
Она ушла, унося брошь с бриллиантами на своей высокой груди.
А на следующий день пришла гостья — учительница Лидия Николаевна.
— Здравствуйте, — сказала она. — Наверное, не ждали.
— Ждал, — ответил ей Васька.
— Какой несчастный старик, — сказала Лидия Николаевна, подойдя к мольберту. — И мадонна у вас… Вам она так нравится? Васька усадил ее в кухне. Принялся чай собирать.
— Вы знаете, мы с Сережей решили пожениться. Но я… — Она покраснела, потупилась, потом быстро глянула на Ваську и, смигнув слезы с ресниц, покраснела еще сильнее. — Я сказала, что я уже была с вами…
Васька уронил ложку. Лидия Николаевна подняла ее и, не стукнув, положила на стол рядом с сахарницей.
— И вот я пришла, — прошептала она.
Васька молча разлил чай. Пододвинул Лидии Николаевне конфеты, печенье, халву.
— Как у вас тут пусто. Холодно. Неужели вы так и будете жить? Всегда?.. Почему вы молчите?
— А что мне сказать? — пробормотал Васька. — Я вас уже поздравил. Совет да любовь. А что касается нюансов между вами и Сережей, то они — ваши. Комарики любви…
Лидия Николаевна повернулась к Мадонне. Васька думал — она заревет, но она только вдруг побледнела. Прошептала:
— Прощайте, Василий, — и вышла из мастерской.
Руки у Васьки были ледяные, ноги тоже. Васька знал — если он побежит за ней, его жизнь пойдем путем хорошим и светлым, но он знал также, что не побежит.
Через месяц, примерно, пришел Сережа Галкин.
— Лида уехала, — сказал он.
— Приедет…
— Нету ее. Нигде нету. Я к ней и в школу ездил, в деревню. Там уже другая учительница сидит.
Васька видел огонь, взвившийся в черноту ночи, трескающиеся и рассыпающиеся в огне кресты. Мужика с лисой вокруг шеи видел и глаза юной учительницы, в которых гнездились страх и восторг.
Еще через месяц Михаил Бриллиантов ушел в семинарию.
Васька пытался передарить ему книги, оставленные стариком, мол, ты все о Петрове-Водкине собираешь. Бриллиантов не взял.
— А на хрена? — сказал. — Я о Кузьме Сергеевиче все знаю. Он сам все о себе сформулировал в своих работах. Предельно ясно. Я о нем и тебе скажу. «Девушек на Волге» повесь над собой, как ступеньку к богу. На них молись как художник. В «Смерть комиссара» вглядись. Увидишь, как тянет этого комиссара с горы его черная кожа. И у солдата на сердце крови бант. Солдат уже мертвый. Красное в этой картине — смерть. Вглядись, какое лицо у комиссара: ему только рогов не хватает… И «Селедку» повесь над собой. Под ней и Леонардо подписался бы. Это не просто селедка — это ангел спустился к художнику, чтобы поддержать его в темный час. Олеографию убери. — Михаил Бриллиантов снял со стены Мадонну в белой рамке. — Ну и черт… — прошептал он. — Ты посмотри-ка. — На обратной стороне олеографии, уголками для фотокарточек был прикреплен рисунок, подписанный инициалами К. П.-В., портрет девушки, склонившей голову к плечу. Девушка опустила глаза, и не было сил у нее их поднять.
Именно этот портрет Василий привез бывшему попу-живописцу Бриллиантову на семидесятилетие на Уткину дачу вблизи деревни Устье.
Когда они вставили в белую рамку рисунок Петрова-Водкина, разоренная мастерская каким-то чудесным образом ожила.
Ночью, лежа на стариковом диване, Васька увешивал стены своими будущими картинами, обставлял ореховыми книжными шкафами, вновь загружал кухонный буфет серебром и фарфором.
Чтобы прогнать эти шорохи из своей души, он вставал босыми ногами на холодный паркет. Он даже на колени становился, касался лбом пола. И молчал — не выл…
Он знал, что биография его с крутыми жизненными поворотами и скандалами не состоялась. Теперь его жизнь потечет в этих стенах. И все, что будет у него впереди, не увенчается розами и даже принося удовлетворение, не принесет счастья, поскольку, заканчивая одну работу, он уже будет ввержен в огонь и лед следующей. И хладные рыбы ходили в кипящем огне, и жаркие птицы вырывались из огня с протяжными криками и уносились в медное небо.
«Не слушай тех трепачей, которые говорят, что пишут они исключительно для народа, — говорил старик. — Не слушай и тех трепачей, которые говорят, будто пишут они исключительно для себя. Слушай молчание тех, которые пишут для Бога и с ним имеют беседу, минуя церковь и все типическое — только с ним. «И звезда с звездою говорит». Образ этот еще Рублев утвердил в «Троице».
Ваську все же поразила мысль о том, что кончилась его биография, состоящая, как у всех людей, из маленьких и больших поступков, что превращается она в один протяженный момент времени, в пространстве которого творится цвет и форма, независимо от перемены мест и смены правительств — всё цвет и форма. И лишь один собеседник, лишь один диалог. Все остальное — озвученное молчание.
Василий писал быков. Тяжелых, трагических и несокрушимо честных.
— Почему вы так часто пишете быков? — спрашивали у него.
— Потому что их убивают.
— Но и овец убивают.
— Быков убивают не просто на мясо — их истребляют. Стирают из памяти. Бык Минотавр. Он связан с космосом. Он жил там когда-то. Мино — тавр. Лунный бык.
— И наш колхозный? — Этот вопрос задала Таня Пальма.
— И ваш колхозный. Минотавр не чудовище, грязное и кровавое. Он древний бог — космический разум. Победа Тесея над Минотавром — это победа новой религии — «светлой», то есть понятной, над религией «темной», где уже утрачены смыслы. Откуда и каким образом появились знаки зодиака? Они оттуда, от лунного быка, от полей, где вместо травы сверкающие самоцветы. Но, заметь, обе религии: и «темная» религия Минотавра и «светлая» религия олимпийцев — были все-таки внешними по отношению к человеку. Христос указал человеку на космос внутри него самого, на согласие Бога и человека внутри человека. А быков по-прежнему убивают. Но они все еще надеются на понимание.
— Вам их жаль?
— А тебе?
— Мне как вам — вы умнее.
Таня была тогда маленькая, ходила за Егоровым по пятам, как упрямая дочка, и задавала вопросы. Он быстро распознал их суть: она спрашивала, чтобы стать с ним вровень, — если тебе отвечают, значит, тебя уважают, значит, ты интересен, а не просто хвост. И когда в его ответах она чувствовала это самое равенство и уважение, она прибавляла к ним какой-то маленький плюсик, и получалась любовь. Тогда она его жалела. Мол, наверное, никто никогда ему вкусных оладий не напек. Если он не против, она напечет. «И Михаил Андреевич покушает».
Иногда Таня вдруг налетала на какого-нибудь мальчишку или парня и избивала его кулаками и коленями и даже кусалась.
— Что ты? — попервости спрашивал ее Василий.
Она отвечала:
— Он, зараза, меня за попку щипал.
Мальчишки бормотали, что они, мол, в шутку, но краснели и уходили. Чаще всего Таня дралась с парнем по имени Гоша, длинным и носатым.
— Не стерпеть, — говорил он. — Она такая вот уродилась — так и хочется ущипнуть. У нас тетка Валя маленькую Нюську за попку укусила.
Парню было тогда лет шестнадцать. Сейчас он уже армию отслужил.
— Вот дурак, — сказала тогда Таня Пальма, а Василий Егоров взял да и ущипнул ее за попку. Таня помигала ресницами, вздохнула и сказала, как на собрании:
— Я понимаю причину вашего хулиганского поступка. Но даже этот вопиющий факт не может изменить моего хорошего отношения к вам.
Егоров погладил ее по голове, хотел спросить, а как она понимает причину его хулиганского поступка, и не спросил.
С возрастом, с каждой разрешенной им живописной задачей, желание говорить о чем-либо сложном или малопонятном у Василия Егорова пропадало, он все чаще обращался к самым простым образам, например, клал клубки деревенских шерстяных ниток на полированный стол. Иногда он писал втемную, как бы отключив сознание. И все чаще обращался к образу юной девушки в сарафане, с головой, склоненной к плечу. Девушка была задумчивая, несущая в себе зерно некой другой природы, но это всегда была Таня Пальма.
И в тот день, когда возник разговор о пожаре, Василий Егоров писал на втором этаже у окна Таню.
— Почему вы меня так часто пишете? — спросила она.
— Ты ближе всех к абсолюту.
— Тогда напишите меня с ребенком на руках.
Василий долго молчал, смотрел в окно. И Таня смотрела в окно. За их спинами раздался ненатуральный смех, кто-то сказал:
— Да нарисуй ты ей ребеночка, командир. Если она так хочет.
Им в затылок дышали братья Свинчатниковы. В полосатых заграничных рубахах. В белых кроссовках. И ухмылялись.
— Ух, я бы нарисовал ей, — сказал один.
— Ей уже можно. Уже неподсудно, — сказал второй.
Кривляясь, они объяснили свое присутствие в доме:
— Внизу дверь открыта, барин. Мы покричали — никого. Поднялись, а тут вы. Красиво тут. Как в церкви. Храм.
Василия поразило, что брат этот, наверное, Яков, сразу и точно распознал суть бриллиантовского дома: не галерея, не музей, но храм — от свежих стен исходил как бы свет лампад.
— Рекомендую вам уйти, — сказал он братьям.
— А мы что? Думаешь, мы вломились? Мы покричали. Вот так… — Братья заорали, приложив ладони ко рту: — Есть тут кто?!
— Ну, есть, — раздалось негромко с лестницы.
Михаил Андреевич сошел в зал. Сказал:
— Спасибо за пиво. Прошу. — Он распахнул дверь, ведущую вниз, в кухню. — В гости ходят не по крику, а по приглашению.
— А вы нас не приглашаете? — без ерничества спросил Яков. — И никогда?
— И никогда.
— Ну, может быть, позовете. Есть такие случаи, когда всех зовут.
— Какие же?
— К примеру — пожар.
Михаил Андреевич побледнел. И Василий Егоров, наверное, побледнел — сердце его подскочило к горлу. Но и братья Свинчатниковы не засмеялись. Они все же не на всякое слово ржали.
— И на пожар я, господа, вас не позову. Прошу, — Михаил Андреевич шевельнул дверь.
Братья, пожав плечами, пошли вниз. Михаил Андреевич и Василий Егоров спустились за ними. И Таня Пальма следом. На улице возле дома братья Свинчатниковы были как бы скованы, но, поднявшись на дорогу, ведущую из Устья в Сельцо, чистую, сиренево-розовую, не изрытую тракторами и тяжелогружеными самосвалами, они подтянули штаны, словно от этого и зависела их скованность, и завели крикливую беседу:
— В Вышнем Волочке такие ребята гуляют — соколы-подлеты, они за пять пол-литров что хочешь запалят, хоть храм, хоть милицию.
— Что за пять — за два. Чирк — и дым столбом.
— Нет, за два не пойдут, им за два лень. За пять в самый раз. Три пол-литра перед делом и два пол-литра после. Ну и пиво, конечно, чтобы уж совсем хорошо.
— На сколько человек?
— Тут и один управится. Но! Одному скучно. Двое…
Василий Егоров глянул на своего друга-товарища. Если слова братьев Свинчатниковых можно было расценивать как злую, но все-таки трепотню, то в их интонации была такая безнадежная реальность, что у Василия засосало под ложечкой. Таня Пальма кусала пальцы.
— Подонки, — говорила она. — Подлые подонки…
Михаил Андреевич повернулся, вздохнув, и тяжело, как глубокий старик, пошел в дом.
— Утюг волосатый, — сказали братья Свинчатниковы. — А ты, командир, оказывается, интеллигент — гондон в клеточку.
Василий подтолкнул Таню Пальму в дом и, поскользнувшись на пороге, влетел за ней в кухню. Порогом служила природная каменная плита, сине-зеленая, с багровым оттенком. По заказу первого строителя дачи художника Уткина мужики постарались и отыскали эту плиту в Реке.
— Шуты, — сказала Таня Пальма, — Шуты-подонки. Палачи.
Позже, когда Василий Егоров думал об этом жутком единстве — шут-палач, оно представлялось ему горстью монет, назойливо блестящих: менялся профиль, оскал, но все — как плата за убийство.
— Черт бы побрал их, — сказал Василий, потирая ушибленное о табурет колено. — Вот ведь дерьмо — не отмыть и не проветрить.
— Они все могут, — сказала Таня. — Когда уголовники у нас в совхозе стояли, была на них управа, их даже с моста сбросили. А сейчас кто заступится?
Михаил Андреевич прохаживался в зале, разглядывал свои картины. Не матерился, не чертыхался, не брюзжал, не плевался, не потрясал кулачищами, отмякшими к старости. Смотрел спокойно. Даже вдохновенно.
— Я под ними, — он кивнул на стену, — не могу злиться. На дворе сколько хочешь злюсь-матерюсь, а как к ним приду — злость пропадает. Вот смотрю и, я тебе говорил, наверное, не верю, что это я написал. У такого художника и душа должна быть такая. А у меня? Иногда думаю: взял бы автомат в руки и всех — веером. Все сволочи. А вот при них, — он обвел взглядом зал, — усмиряюсь. Я антихриста собирался писать во вкусе Луки Синьорелли с лицом Ильича. Вместо диавола Маркс и Троцкий. Подмалевок сделал лихой. Я тебе скажу! Потом замазал, да взял и вот ее написал. — Он положил руку на плечо Тане. — Алина ее уговорила позировать.
— Не больно и уговаривала, — сказала Таня. — Подумаешь, без трусиков посидеть. А где я, кстати?
— Продано. — Михаил Андреевич улыбнулся виновато.
Начав строительство дома, нуждаясь в средствах, он отвез несколько работ в Москву, где при содействии Василия Егорова и других приятелей продал их иностранцам. С тех пор он широко продавал работы, но опять же в основном иностранцам. Правда, и Русский музей, и Третьяковская галерея у него работы купили. Но некоторые работы он берег. Говорил: «Они не мои. Они мне подаренные господом и Кузьмой Сергеевичем. А вот эта вот — прихожанами». Он показывал на портрет Анны с Пашкой на руках.
Как-то пришла старуха Кукова из деревни Золы. Долго картины рассматривала, долго чай пила, потом достала из-за пазухи завернутые в большой носовой платок две тысячи рублей.
— Мы, батюшка, решили у тебя Анну купить. Где бублик — тую. Где она мальчика своего на руках держит. — И подала Бриллиантову деньги. — Пока нам ее некуда деть. Пускай у тебя висит. Мы хотели ее в сторожку, чтобы всем смотреть, но нынешний-то священник — ты, случаем, не знаешь его? — угрюм. — Старуха еще чаю себе налила и Михаилу Андреевичу налила, и спросила: — А ты, батюшка, чего же на девушке той не женишься? Хорошая девушка — не скучная.
Так и висит Анна на видном месте, а деньги обратно старуха Кукова не взяла.
— Кабы мои, — сказала, — а то — всех…
В последнее время — наверное, причиной тому была его удачная торговля с иностранцами — Бриллиантов стал очень критичным, даже брюзгливым. Ни с того ни с сего он вдруг разъярялся.
— Для меня сейчас проблема состоит уже не в качестве цвета, а в качестве краски. Этим говном, — он брал в руки тюбик, сминая его в комок, — я ни женщину, ни девочку, ни вообще никакую тварь божью, животную и растительную, писать не могу — только портреты депутатов.
— Да, с красками у нас нехорошо, — поддакивал ему Василий.
— Ты иронист, да? Ирония — способ террора. Плохо не с красками — с мозгами. Меня один идиот в автобусе «дедулькой» назвал… Это и есть новый язык, выработанный Сигизмундом Малевичем, твоим любимым. В искусстве хороши только тот стиль и те правила, которые дают художнику возможность написать образ Матери Божьей, а не фаллос в лаптях.
— Ну, ты строг, отец. — Василий хмыкнул.
— Строг к себе. А ты распоясался…
На следующий день Михаил Бриллиантов перекрестился на свои картины, повелел Василию дом сторожить и укатил, как он выразился, в Санкт-Ленин-сбурх.
Братьев Свинчатниковых тянуло на Реку, как в зной. Говорят, убийцу тянет на место преступления — магнит такой есть в душе. А если души нет? Тогда тоска тянет.
— Вот здесь ты его глызнул, — сказал Яков Валентину.
— Не мог, в натуре. В натуре, говорят, он в Реке лежит, интеллигентами-браконьерами утопленный. Даже интеллигенты в него не верят.
— Идиот! — заорал Яков на брата. — Ты его камнем глызнул.
— Нету его! — заорал Валентин. — От алкоголя все!
Глянули братья, а Панька на бугорке сидит, ест сало с хлебом.
— Я говорил… — сказал Яков.
— Это я говорил, — сказал Валентин.
— Вы оба орали стыдно и безобразно. А теперь отдохните, — сказал Панька. — Хотите, я вам в Реке санаторий устрою. Хорошо там. Струи. Рыбки, Лежишь — в небо смотришь. Солнышку улыбаешься.
— А чего вылез?
— Скотину пасти нужно. У меня, видишь, забота. Столько скотины…
Вокруг бугра — и вдоль берега, и в Реке на мелководье — стояли быки и коровы с телятами. Тысячи. Сотни тысяч.
— Я же чего опасался, что при марксистах и волкаэсэм народ совсем одичает. С чего начинать придется? С приручения животных.
— С палки начинать надо, — сказали братья Свинчатниковы. — Русский народ без палки не может.
Панька кивнул и кивал долго.
— А палку вам в руки. Вы и от денег откажетесь, и от миловидных женщин, если вам палку в руки, или плетку, или зубы волчьи. Вы за ляжки хватайте, за ляжки, чтобы не разбредался народ-то, братья и сестры. А которые умные, тех за горло. Давайте, ребята, работайте, вон, быки разбредаются.
Братья Свинчатниковы почувствовали на ногах копыта, во рту клыки, на пальцах когти, по спине гриву: не волки, не кабаны — бесы.
Поскакали они сбивать скот в стадо. А быки не хотят, башкой мотают, рогами норовят ударить — выдох у них через ноздри горячий, как реактивные струи.
«Действительно, — подумал Яков. — Денег у нас много, а счастья нету». Прицелился он, прыгнул и вцепился белому быку в горло.
«И женщин полно миловидных, — подумал Валентин, — а счастья действительно нету». Прицелился, прыгнул и вцепился в горло быку черному.
И стало им хорошо.
Занимались братья Свинчатниковы шкурами. Организовали совместное по линии комсомола предприятие с Голландией. Скупали шкуры в Хакассии, в Туве. В Красноярске обрабатывали — двадцать здоровенных дураков ручным способом. Отправляли шкуры в Голландию, а оттуда шли дубленки. Голландцы подписались за шкуры новейшее оборудование поставить с канализацией. Денег много, перспектива широкая, а счастья у братьев нету. Видели они себя в слезно-счастливых грезах с красными дипломами Высшей комсомольской школы руководства, на коне вороном, с нагайкой, а вокруг братья и сестры, и все на коленях. А им задорно, широко в груди и весьма хорошо. Раздолье…
Быки шальные перестроили свои ряды, куда ни бросишься — рога. Задавят! Но тут одного быка слепень укусил в глаз, бык головой мотнул. В страшном прыжке Свинчатниковы перепрыгнули через него — и к Реке.
Паньки на бугорке не было. И скотины вокруг не было. Взяли братья Свинчатниковы лодку. Поплыли Паньку смотреть.
Струи течения поблескивают, водоросли в струях колышутся, рыбы стоят к течению носом. А в затопленном челноке лежит Панька, улыбается, смотрит в высокое небо.
Егоров и Таня Пальма шли по дороге к Уткиной даче, несли из деревни хлеб, спички и картошку.
— Кроме книжной памяти есть память слуха, память запахов, память цвета, память боли, память ритма. Почему мы попадаем камнем в цель? Неужели мозг всякий раз моментально просчитывает траекторию и делает расчет на силу броска? Он пользуется памятью. Есть память композиции. Всего, за что ни хватись. Они и определяют наш личный опыт и своеобразие. Но есть особая память — резонансная, я так ее называю. Она запоминает не просто состояние блаженства от соприкосновения с искусством, но слияние с другими душами в блаженстве. Предположим, разглядывают люди картину. Одним нравится, другие равнодушны. Но вот двое или трое совершенно отчетливо ощутили, что воспринимают картину одинаково, и это их восприятие сродни счастью. Потом, встречаясь в толпе, они улыбаются друг другу радушнее, чем родственнику. Так общаются боги. Если красота, разлитая в природе, есть Бог, если красота, формирующая нашу душу, есть Бог, то для тебя станет иначе звучать и формула Достоевского — красота спасет мир.
Некоторое время они шли молча. На Танином челе будто в тени жасмина уютно уснули покой и юная мудрость.
Василий Егоров несколько смущался, может, даже стыдился этих своих речей, но ему хотелось именно Тане все это сказать, как дочке, что ли, хотя он и не уверен был, что она запомнит.
— Мы живем в мире, где властвует нравственный императив — нельзя. Нельзя убивать. Даже в своем воображении ты не станешь кого-то там убивать. Даже богатое воображение…
— Богатое воображение у онанистов, — сказала Таня Пальма.
Егоров закашлялся.
— Однако…
— По телевизору объясняли в передаче для женщин. А насчет убить — я бы с удовольствием вогнала в Свинчатниковых обойму из автомата. Иногда мне и вас хочется убить — ножом в сердце. Ножом, ножом…
— Это потому, что зародыш художественного находится в подсознательном. Области подсознательного у нас две — я так думаю. Одна, я называю ее темным подсознанием, хранит архетипы — когда человек при определенных обстоятельствах становится зверем или когда летает во сне. Ты, наверное, летаешь. Все дети летают. Ребенок ближе всего к птице или к рыбе. Ты себя кем чувствуешь?
— Ну уж не рыбой, — ответила ему Таня. — Хотя я холодная.
— Откуда ты знаешь?
— А вот знаю. Я когда смотрю по телевизору эту эротику стрёмную, то ничего не чувствую, только досаду, причем такую — брезгливую. А вот когда детей показывают маленьких, мне тепло. Будь я художницей, я бы детей рисовала…
— Высокое подсознание — созданный человеком канон, табуированное пространство. Я уже говорил. Именно в нем рождаются образы искусства. Это окна — выходы из эзотерического во внешнее. Но если в этом пространстве нет образа Божия, оно меркнет и со временем сливается с темным подсознанием. Наступает паралич искусства.
— Сделай ты ей ребеночка, командир. — Из-за кустов шиповника — Егоров и Таня уже подходили к Уткиной даче, — поднялись братья Свинчатниковы.
— Ты что, не хочешь или не можешь? Если у тебя не работает эта штука, ты нам поручи. — Валентин заржал и потрогал Таню за попку. — Ну, сахар…
Глаза Тани стали черными из голубых. Губы Тани стали черными из розовых. Василия Егорова качнуло. С черного неба над головой со свистом ринулись вниз острокрылые птицы. Он уже много лет не слышал свиста их крыльев. Откуда-то снизу, из глубин таких же черных, как и небо, ринулся навстречу птицам крик. Василий положил мешок картошки на землю и, разгибаясь, снизу врезал ближе к нему стоящему брату Якову в челюсть. «Опять дерусь», — подумал он тоскливо и обреченно. Вторым ударом он бросил Якова на землю, но тут же получил чем-то жестким по голове. И когда упал, увидел, как брат Валентин подбрасывает на ладони шарообразный булыжник.
— Гондон в клеточку, — говорил Валентин. — Ну теоретик секса. А где эта сучка сахарная? Убежала.
«Убежала…» — на этом слове Василий Егоров ушел в темноту боли и не почувствовал, как поднявшийся на ноги брат Яков врезал ему по губам ногой. Голова Василия дернулась, тело, чтобы спасти глаза, — наверное, есть в подсознании такой режим, — повернулось животом вниз, лицом в траву.
Василию казалось, что он выкатывается из темноты по крутой лестнице, обрушивается со ступеньки на ступеньку, как обрушивается вода. Брызги воды, которые его слагали, вдруг стали красными и горячими. Василий понял, что это отражение огня.
— Где эта сучка, я ей горлышко перегрызу! — снова услышал он, но огонь оглушил его, подбросил, и он снова покатился по ступеням вниз. Наконец он ощутил себя плавающим в огне, как саламандра. Огонь кипит, вскидывается струями, выплескивается брызгами. Васька видит висящие на стенах картины. Огонь рвет их, прожигает черные дыры. Первой вспыхивает киноварь, за киноварью охра, затем как-то сразу — зеленое, желтое, коричневое. Дольше всех не поддается огню синий цвет — синий и голубой. Но вот с треском и пузырями горят небеса. Только мальчик-младенец с бубликом не горит. Огонь вокруг него. Он как бы уже и не на холсте.
— Спаси меня, — говорит мальчик.
— Сейчас, сейчас… — Василий подплывает к нему, дует на огонь, как на ошпаренный палец, но он сам огонь, он саламандра, и руки у него красные. — Нужно позвать людей, — говорит Василий мальчику. — Люди! Люди!..
Мальчик улыбается ему.
— Ну и глупый ты, Василий Егоров, — говорит мальчик с грустью. — Если художник не может, то что может народ?
— Народ может родить гения.
— А кто его распознает?
— Бог.
— Видишь, Васька, как долго ты шел к этому слову и пониманию его. Когда Бога нет, нет и гениев, их просто некому распознать.
Василий почувствовал, как огонь оседает, лицо его окунается во что-то холодное.
— Василий Петрович! — кричал ему этот холод. — Василий Петрович, очнитесь.
Васька открыл глаза, слепленные болью. Таня Пальма обтирала его лицо полотенцем.
— Горит, — прошептал он. — Пожар…
— Нету пожара. Гоша им наклепал. Я Гошу еще с дороги увидела. Он на реке рыбу ловил. Какая там рыба, в такой быстрине? Как этот черт вас ударил, я за Гошей… Как Гоша их возил! Вы бы видели. Козел этот, Валентин, свой камень вытащил, он с ним всегда ходит, но тут я его за руку зубами. Он матом, а Гоша ему промежду рогов кулаком. Вот крест святой, я у него рога видела. От Гошиного удара они так в стороны и разошлись, то вверх торчали, то разошлись…
— Братья художника избили, — сказал милиционер Крапивин прокурору района Калинину. — Сильно. Ногами.
Калинин стоял у окна, а за окном было пусто в том смысле, что ничего не было построено. Построили было пивной ларек, но окончательно прекратилось пиво, и ларек перевезли к железнодорожному вокзалу, где он и установлен для продажи печатной продукции. Приезжают из Москвы и Санкт-Петербурга молодые люди и чего только не продают — каких только газет не привозят, даже газету сексуальных меньшинств — «Гермафродит». И нет запрета. А когда нет запрета, то главным символом государства, то есть его гербом, может быть только двуглавый член, сокращенно — двухер. А вокруг него розы.
Из окна прокурорского кабинета видны были холмы Валдайской возвышенности, мокрые колхозные поля и ленивый скот, жующий мокрую от дождя траву. Да шатался перед окнами прокуратуры парень Гоша из деревни Устье, воевавший в Афганистане, а теперь возжелавший стать фермером. Но только какой из него фермер?
— Говорю, братья художника отметелили, — повторил милиционер Крапивин.
— Попа?
— Его дружка закадычного. Обещались дачу поджечь. Я всегда говорил — ждать от этой дачи беды. Криминогенный нарыв. Особенно если она вся картинами дорогими увешана. У всякого туриста и другого контингента разгорается желание картину украсть или две. Иконы в округе все покрали.
— Говоришь, дорогие картины? Сколько они будут стоить, если сгорят? Примерно.
— А ничего. Вот если кубометр дров — ему цена известная. А картина — думаю, ничего. Греза.
Прокурор Калинин представил себе картины, развешанные в зале Уткиной дачи, и подумал: «Хоть уволенный поп, а без церкви не может». Представил он, как горит Уткина дача: картины сворачиваются от огня в трубку, как береста, и, как береста, громко трещат и брызгают искрами.
— За что братья художнику наклепали?
— Темное дело.
— Будет в суд подавать?
— Не хочет. Тут, видишь, какое дело — Гоша Афганец. Прибежал и так отметелил братьев, что они до деревни на карачках ползли. Говорил я — нельзя было разрешать эту Уткину дачу. Художники — как зараза. Ходит мужчина, ничего не делает, рисует в свое удовольствие в блокнотике, а дети видят и учатся ничего не делать. Особенно если художник на «жигуле».
— Слушай, Крапивин, какой бы ты герб государству нашему предложил?
— Палку, — сказал майор Крапивин. (Милиционер-то был в чине.) — Двуглавую палку. А вокруг нее розы. — Были у майора четыре мальчика и одна девочка. Все дети хорошие — на них надежда. — Если не палку, — сказал он с хрипотцой от отцовской гордости, — то закон. А вокруг все равно палки, пусть даже розовые. Или плетки.
— Дерьмо! — вдруг закричал за окном Гоша Афганец. — Все вы в вашей прокуратуре дерьмо. И закон ваш дерьмо!
Василий Егоров, согнувшись и отхаркиваясь, спускался по навощенной лестнице с третьего этажа, где лежал. Ему хотелось поглядеть в небо. В жизни он часто дрался и почти всегда думал после драки: «Нарвусь. Врежут мне. Врежут». И ждал этого. А состарившись, шестьдесят восемь, — ждать перестал. Тут ему и врезали. Два шута. Или два палача? И драку они спровоцировали, и избили его, смеясь, только из наслаждения бить. В мясо, в зубы, в глаз.
Картины светились на стенах, как окна в другие миры, как жерла вулканов. В кухне, этажом ниже, пахло яблоками и тушеной бараниной.
На пороге сидели два мужика: один бритый, сидел, как сидят каторжане, на корточках, другой косматобородый — привалясь к косяку и расставив ноги, как сидят сильно выпившие, изготовившиеся петь дурным голосом. Бритый держал топор в руке. У бородатого в руках был здоровенный вяленый лещ. На крыльце, на газете, буханка хлеба.
— Ты, Лыков, закусывай, — говорил космобородый.
— Чего закусывать-то — не пили.
— Закусывать тоже вкусно.
Тут они разглядели Василия. Лыков сказал:
— Я сторожить пришел. Ты болеешь. Андреич в Питере. Дай, думаю, посторожу. Прихожу, а тут уже сторож сидит. Говорили, он на дне реки в лодке утопленный, а он — вот он. Знакомься — Панкратий.
— Мы знакомы. Еще в сорок первом. Может, помните? — спросил Васька, смущаясь, как новобранец перед полковником.
Панька кивнул.
— Было. Ты такой молодой — розовый. И Зойка, царствие ей небесное, — розовая.
— Говорят, ты в нашего Бога не веришь, — сказал Лыков Паньке.
«Уже закалдырили», — решил Василий.
— А в какого же я верю, в ненашего-то? Мой Бог — Отец-Солнце. А вокруг него сыновья, и среди них Христос, наш Спаситель.
— Он и сам почти бог, — Василий, кряхтя, сел рядом с Панькой. — Панкратий — всевластный, всеборец.
— Давай-ка я тебя полечу. — Панька засучил рукава. — Где у тебя болит?
— Везде.
— Если везде, выпить надо.
Василий принес из кухни пол-литра и стаканы. Выпили. Панька положил ему на голову ладони, и ему стало легче, а если точнее сказать — тише. Тишина пошла от Панькиных рук вниз: к плечам, к груди, к животу. Ноги его приняли форму труб, и из этих труб, вроде даже с фырчанием, ушла боль, словно выхлопы гари.
— Россия, — сказал Лыков, покачивая головой. — Я все думаю, что же это за сторона такая. Идет вроде вперед, а вроде и никуда. Вроде есть, а вроде и нету ее. Посмотрю по телевизору, что за границу везут — только русское: русские иконы, русскую утварь, русскую живопись. Армянское не везут. Русское вывозят. И так все семьдесят четыре года — все вывозят, вывозят. Наверное, по всей Европе и по всей Америке в каждом доме есть что-нибудь русское. Слышь, а не обрусеет мир-от?
Василий усмехнулся такому повороту.
— За что же они тебя отсинячили? — спросил Лыков. — Ты же за девочку заступился.
— Россия, — сказал Панька, — Река. Некоторые думают — она известка, скрепляет, так сказать, каменную стену дружбы народов, а она Река. Отриньте от русских земель земли прочих народов и увидите — она Река. Она перетечет океан и потекет дальше по Аляске, такая была ей судьба. И она потекет. И далее! Она перетекет океан и вернется к своему, так сказать, истоку. И замкнется кольцо — венец земли. Потому что Север у земли голова. А всякие плотины на пути Реки: империи, федерации, компедерации — это от черта. От времени — время, оно как вьюн — не прямолинейно.
Василий Егоров смотрел на него и думал: «А почему бы Паньке и не говорить такие слова, наверно, начитан, наслышан и в своей голове соображает и говорить может как ему хочется, в зависимости от предмета и собеседника».
— Болит? — спросил Панька.
— Нет вроде. На душе плохо.
— Ты иди ляг. Мы тут посидим-посторожим. А ты вспомни что вспомнится, что всплывет, оно и поможет…
Василий лег в кухне на топчан, там была брошена белая овчина и большая красная подушка — кожаная.
В кухне хорошо — кухонная утварь не отвлекает, не тянет мысль на себя. А мысли у Василия как раз и не было — только эхо мысли и эхо боли. «Голова моя, как пончик с дыркой, плавает в горячем масле», — подумал Василий и содрогнулся. Сюрреализм был тошнотворен. Его, как масло, обдавала обида. Она пузырилась, кипела. Но, может, как уксус: хочется пить, а вместо воды только уксус. Обида сжимала горло. О братьях Свинчатниковых Василий не думал. Думал о голубых городах.
В детстве хотелось ему счастья. И видел он счастье в голубых городах, красивых и чистых, похожих на Дворец культуры имени Сергея Мироновича Кирова, где занимался спортом, брал книги и пробовал научиться танцам.
Недавно он проходил мимо дворца: площадь загорожена павильонами с грязными витражами и хламом за стеклами. Стоят полуразобранные грузовики, тоже грязные, вываливается на площадь грязь и уголь больницы имени Ленина. Асфальт неровен, как лед позади бань. А сам дворец! Коричнево-красный, в белых потеках, с упавшей штукатуркой. Но для чего, для чего он построен? Пивзавод? Лечебница для душевнобольных? Школа и штаб круговой поруки? Но не для света и разума. Взгляд дворца обращен книзу, к последней ступени. Дух дворца, если и был помещен в кумачовые лозунги, — истлел вместе с ними.
Голубые города перемещались в Саудовскую Аравию, сгоревший Кувейт, тяготели к белым колоннам Михайловского дворца, к Новгородской Софии и одинокому Георгиевскому собору.
Василию захотелось плакать — кто-то говорил, что именно плач способствует росту души и духовности. Так захотелось плакать, что он засмеялся.
С крыльца слышался разговор мужиков.
— Без нее никак даже мне, — говорил Панька. По интонации было понятно, что он имеет в виду женщину. — Ты бы, Лыков, ребеночка бы завел. Малышонка. Букарашку.
— Боязно. Жизнь вон какая.
— Жизнь самая та. Воспитывали бы по-хорошему. Скажем: врать плохо, красть плохо, партии всякие плохо. Сила должна быть в лошади, а не в партии. Разум и Бог в человеке: разум в голове, Бог в сердце.
— Я на Таню надеюсь, — сказал Лыков. — Родит нам внука, тогда мы и будем рады.
Василия потрясло: столько тоски и надежды было в словах Лыкова. Дикое одиночество сковало всех — одиночество стылых. Защитите свой дом детьми!
Всплыла в его голове картина: на одуванчиковой поляне белая лошадь, на лошади девочка с бантом. На заднем плане вулканы, похожие на бутылки. Из вулканов шел дым. Васька улыбнулся абсолютной непостижимости его синеглазой детской подружки Нинки. «Почему одуванчики? Почему вулканы?» «Но ведь и у вас получается, — как-то сказал ему старик Евгений Николаевич. — Наверное, дар божий можно передать по любви. Мне очень хотелось передать свой дар внуку. Но, может быть, я его недостаточно любил. Может, он невосприимчив к любви и полагает любовь занудством. Но скорее всего, у меня дара божия нет, только выучка и понимание. Слава богу, и это не мало».
Белая лошадь… Белая лошадь…
Танки! Они идут дорогами. Нужно, чтобы дороги эти были по возможности безопасными. Где положено, танки развернут боевые порядки и двинут в бой. Васька должен был дороги знать, и если разрушен мост, скажем, обязан найти объезд. Если городок на пути танков забит нерасторопным противником, подавить его силу. Коль самому не справиться — зови на подмогу. Но быстро. Танки — техника дорогая, и жечь их без толку нельзя. На их более или менее безопасное продвижение работают и воздушная разведка, и агентура, и такие удальцы, как Василий Егоров.
В тот раз с ними поехал командир роты, мужик темный, разведкой как таковой он не занимался, просто служил, и волновали его лишь, как минимум, полковничьи звезды в конце пути.
Васька не помнил толком, как влетели они в городок Вернаме и врезались в немцев. Колонна немецкой пехоты пересекала площадь. Опытный шофер не стал пятить машину, а, распугав пехоту, развернулся круто с визгом покрышек и рванул на полном газу.
Командир роты героизм проявил — выхватил пистолет и, неловко придерживая дверцу машины левой рукой, выстрелил в пехоту разок.
— Почему не стреляли? — спросил, когда, отлетев от городка, машина остановилась у развилки дорог.
— А зачем? — ответили ему на вопрос вопросом.
Командир роты посопел, подумал и далее продолжать разговор о стрельбе не захотел.
— Так, — сказал он. — Поищем объезд. — Была минута тишины, и новый вопрос почти шепотом: — Где карты?
Все видели карты, они лежали у него на коленях на большом трофейном планшете из бычьей кожи. Командир разглядывал их, подсвечивая фонариком.
— Когда стреляли, обронили, — сказал шофер.
Сумерки уже были плотными. Откуда-то с поля тянуло запахом горелой резины.
— Так, — сказал командир. — Что будем делать?
Опять пошла минута тишины. Что говорить — все ясно: возьмут командира за волосок в штабе, когда он пойдет получать карты следующего квадрата — без старых карт новые не дадут.
Карты у командира, как Василий запомнил, были красивые, разрисованные красными и синими стрелками. Маршрут наступления проложен.
— Так, — сказал командир. — Доброволец найдется? — Ему бы сказать:
«Парни, ждите меня тут до полуночи. Я пошел». Добровольцы бы сразу нашлись.
Незавидная судьба у командиров отделений: никакой материальной выгоды — ни денег, ни похлебки, и одежда та же, и сон короче, и все шишки на твою голову. А главное, ты впереди в бой идешь и первым делаешь шаг вперед, когда требуется доброволец.
Васька выпрыгнул из машины.
— Дайте-ка «шмайссер». — Ему подали немецкий автомат, он лежал в рундуке на такой вот случай, сунул запасные рожки за пазуху и пошел, сказав: — Ждите меня здесь два часа.
У первых домов городка Васька сошел в канаву и побрел по ней, путаясь в густой, заляпанной грязью придорожной траве, наступая на доски, консервные банки, бутылки, но когда наступил на какое-то тело, явно тело, а не мешок с тряпками, вылез опять на дорогу и пошел, как ходят по дорогам свободные люди, придерживаясь правой стороны.
Тихо было. В отдалении слышалось фырканье и урчание моторов и командирские окрики. На крыльце ближайшего дома кто-то сидел. Васька подтянул со спины автомат, чтобы тут же одним движением выбросить его вперед и стрелять. На крыльце сидела собака, большая, черная. «Только бы не пошла за мной», — подумал Васька, за ним почему-то всегда собаки увязывались. Собака посмотрела на него, зевнула и улеглась, свернувшись кольцом. Трое немцев, старик и две женщины, толкали ручную тележку. «Наверное, последние». Васька им немного помог.
По площади, где развернулась Васькина машина, шли лошади. Солдаты вели под узды по паре здоровенных першеронов. Там, где они проходили, на асфальте белел в сумерках прямоугольник — командировы карты. «Черт бы его побрал, — сказал про себя Васька. — Стратег — жопа. Пройдет последняя пара лошадей, и возьму». Но последняя пара остановилась, солдат-возничий нагнулся, поднял карты, даже отряхнул их. Васька не задумываясь шагнул к нему — он стоял невидимый в тени дома. Взял из его рук карты, сложил и сунул за пазуху. У него все было за пазухой: и пистолет, и запасные рожки, и гранаты. Теперь вот и карты. Васька ходил в танковом комбинезоне, черном. Не отбери он у немца карты, тот бы и не заподозрил в нем ничего, а сейчас немец смотрел на Ваську и все понимал. Он был и старше Васьки, и крепче, но Васька в секунду мог выбросить автомат из-за спины и стрелять. Немец был опытный солдат, наверное, из комиссованных по ранениям, он пробурчал что-то, кивнул Ваське головой, как кивают приятелю, и пошел. Лошади подождали, пока натянется повод, и только тогда тронулись, расстреляв темноту звоном подков. Васька ощутил их жар, запах их пота и их навоза. Шаг тяжеловозов его всегда озадачивал, они как бы думали перед каждым шагом — идти, не идти. Подковы их цокали, подзванивая, наверное, разболтались. «Кавалерия чертова — и кузнеца с собой возят, и кузницу».
Сейчас, лежа на топчане в кухне, Васька вспомнил, что лошади уходили в туман, и одна из них была белая. И брови у немца-возничего были белые.
И тут случилось что-то странное в его голове, наверно, и в сердце, ему показалось, что он позабыл, как было, а было так: немец кивнул ему, как кивают приятелю, и протянул ему уздечку от белой лошади. Васька не мог залезть на нее — лошадь была громадной. Немец помог ему, и Васька поехал. Спина лошади была так широка, что на ней можно было сидеть по-турецки, — а на площадь выходили немецкие танки, они остановились, пропуская его.
К машине, ожидавшей на развилке дорог, Васька подъехал на белой лошади. Он выглядел на ней, как черная галка на снежной туче. Нет, он подъехал к машине, стоя на лежанкообразной спине белой лошади. Наверное, где-то неподалеку дымили вулканы. Наверное, где-то рядом цвела одуванчиковая поляна, и только что родилась девочка, которая нарисует белую лошадь и себя, танцующей на ее спине.
«Мне сына. Слышите… Пожалуйста…»
Василий спал. Во сне он видел себя молодого, но как бы со спины, и Лидию Николаевну, учительницу. И удивлялся ей. Ну зачем ей сын, у нее полный класс детей. Лучше он девочку ей сделает, прекрасную, как Таня Пальма.
«Задавлю. При рождении…»
Лидия Николаевна, молодая, хрупкая, с идеально развитым телом. Куда она делась? Шепчет безнадежно в затылок: «Защитите свой народ детьми. Нужны красивые, умные дети. Не нужны пограничники. Нужны здоровые, веселые дети. Мне сына. Слышите?.. Пожалуйста…»
Василий глаза открыл. Грудь теснило. Во рту пересохло. Душа как бы съежилась. Как бы от стужи.
На крыльце говорили:
— Жрать хочу до смерти, хоть вой, хоть хохочи. Вокруг болото белое. Вмерзшие в снег славяне лежат…
Говорил Лыков и вздыхал коротко, как певец.
— На волосах снег, в глазницах снег. Сел я на одного отдохнуть. Гляжу, у него деревянная ложка из-под обмоток торчит. Новая. Расписная. Наверное, и не поел новой ложкой. Блестит она. Взял я эту ложку у него, полой шинели вытер и себе за обмотку. И вот тогда у меня мысль в голове возникла неоформленная, но прямая. Посмотрел я по сторонам — никого. Перекрестился. На фронте многие комсомольцы потихоньку крестились. Особенно в такой ситуации. Взял у него вещмешок и еще раз перекрестился. Даже сейчас мутит — плохо у мертвого брать, как-то по-особому плохо. У него в мешке полбуханки хлеба и кусок сала. Переложил я это дело к себе, сказал ему: «Спасибо, браток», — и пошел. Может, час отшагал, так и не ел — желание отойти подальше преодолело желание пожрать. И как бы меня что-то кольнуло. Стал я за куст. Через несколько минут трое выходят на лунный свет. По рисунку силуэта вроде наши.
— Эй, — говорю. Они за оружие. — Спокойно, славяне, — говорю, — Ком цу мир ко мне, у меня жратва есть. Сколько уже не жрали?
— Трое суток.
Подходят. Один узколицый, брови, как у орла крылья, — грузин. Двое других казахи. Лица, как сковородки. Разрезал я хлеб. Дал каждому по куску. Костерок бы разжечь, да подпалить бы хлеб немножко. Он бы и оттаял, и как бы поджарился. Да нельзя костерок-то. Фронт — вот он, слышно, как немецкий фельдфебель лает. Разрезал я сало. Мне грузин подсказывает:
— Они, — говорит, — сало не жрут, по религии,
— Я сейчас у ихнего Бога разрешения попрошу. — Перекрестился я, поднял очи к небу, — Аллах акбар, — говорю, — Тут твои ребята — елдаши, голодные. Разреши им сала поесть. Нам из окружения выходить. Может быть, на прорыв. А без сала какой прорыв — холод. Разреши, а? — Прислушался я к голосу неба и говорю им: — Разрешил по половине кусочка.
— По полному куску разрешил, — возражает один из них. — Я слышал. Он сказал: «Рубайте, славяне, и на прорыв. Да побыстрее».
— Прорвались? — спросил Панька.
— Прорвались. И грузина вынесли. Ему обе ноги прострелили. Вышли на нашу минометную батарею. Кричим: «Славяне, это мы тут. Из окружения». Они отвечают: «Ну и рожи. Чего это вас так перекосило? Или вы все четверо в противогазах?» В войну все были славяне. Все были русские…
— Может, в этом вся и загвоздка. За это с русских и спрашивают…
— А почему славяне разные бывают? Есть словене, есть словаки, есть аж словоны…
— А черт их знает, — сказал Панька. — По-моему, выпупыриваются…
В кухне уже было темно. Точно на такой вопрос Васька услышал ответ в начале войны:
— Суффиксы, физкультурник. Суффиксы. Когда-то все были склавены. Анты, стало быть, и склавены, — говорил смешливый солдат Алексеев Гога, когда они с Васькой охраняли мост на этой реке. Мост стоит вверх по течению, и Василию до него никак не доехать. Хотя и собирался он неоднократно. — Анты, наверное, земледельцы. Склавены от них в какой-то мере зависели, поскольку выменивали у них хлеб на рыбу, пушнину и др. Склавены, слово составное, из двух: склад и вено. Что такое склад?
Васька объяснил снисходительно, что склад — это, естественно, продовольственный и винный. Бывает, конечно, и вещевой.
— Ну, умница, — Гога издал какой-то мерзкий звук губами. — На складах конфетки лежат и шоколадки для физкультурников. Но это уже потом. Попервости склад, видимо, понимался как закон. Свод законов, уложений, положений — покладов. Корень — лад — порядок. Ладить — жить в мире и уважении. Уклад — принятый людьми способ жизни. Второе слово: вен — выкуп за невесту. Это понятно — за красавицу не жаль. Но и добро, которое давали с невестой, — приданое, тоже вен. И выкуп — вен, и приданое — вен. И еще — бывало, приданое невесты собирал не только ее род, но и род жениха. Тоже называлось — вен. В чем тут дело? Вен несет в себе высокий смысл — объединение добра, союз родов. Венец, венчание, венок — все эти слова говорят о крепкой связи — узах. Наверное, в древнейшем языке узами назывались губы — уста. Когда мы произносим звук «У», губы сжимаются в узкую трубочку. Союз — соузие — поцелуй! — Солдат Алексеев Гога заржал, вскочил, словно его укусил кто-то, и заорал: — Ты понял, физкультурник? Почему у нас обряд целования при заключении договоров? Соузие! Народы, следовавшие этому обычаю, назывались венты, венеды. Их первые поселения были там, где нынче Венеция. А славяне — последователи старого уклада — соузия! — общинные люди, древние коммунисты. Правда, союз — не только любовь, но еще и узилище…
«Раньше почему-то много и с большей охотой говорили, а сейчас много и с большой охотой пьют и молчат…» — подумал Василий, вдыхая запах яблок — запах был винный.
«Мне сына… Слышите… Пожалуйста…»
Гога Алексеев (Василий так и не нашел его родителей, вернувшись с войны в Ленинград) улетел в небо, раскинув руки крестом. Гога Алексеев на Паньку похож, не диким видом рожи, не шириной плеч, но каким-то внутренним сильным ветром — смерчем, все время движущимся внутри него. «И идут они по берегам Реки, и по Реке на лодках плывут. И все вдаль…» Показалось Василию, что вдоль берега по воде идет белая лошадь, тяжелая, с широкой спиной.
Василию вдруг стало больно. Он чуть было не закричал.
А за дверью, да… закричал кто-то:
— Убили!..
Васька сорвался с топчана и, позабыв про боль, выскочил на крыльцо. Сверху, с дороги бежала Таня Пальма.
— Убили! — кричала Таня. — Они Гошу убили… — Таня рухнула на крыльцо рядом с отчимом и заплакала. — Колом. Сзади.
Ваську качнуло, он упал на колени, но тут же встал и сказал:
— Носилки нужно. Веди, где он лежит.
— Наверху лежит, — сказала Таня.
Прибежал Лыков с небольшой стремянкой, он как плотник знал, где что лежит.
— Вот вместо носилок.
На стремянку они положили овчину с кухонного топчана. Лыков дал Тане топор.
— Сиди тут, мы сами найдем. Сторожи.
— Они вас хотели убить, Василий Петрович. Они думали — это вы со мной.
— Откуда? — спросил Василий.
— Они сказали. Ударили колом и сказали: «Получай, гондон в клеточку». — Таня засмеялась, закашлялась, встала на колени перед каменным порогом, как перед алтарем. — А когда поняли, что он Гоша, так матерились… За что? — Таня царапнула ногтями утоптанную землю, исторгла из себя вопль, тяжелый и взрослый, и еще раз спросила голосом, хриплым от безнадежности: — За что?..
Гоша казался громадным.
Они положили его на стремянку, на белую овчину и понесли осторожно. Впереди шли Панька и Лыков, в ногах Василий Егоров, как раненный братьями и контуженный ими же.
— Оборотни они, — говорил Панька. — Бесы. У них души нет. Когда князья были да короли, оборотни при них в шутах состояли. И в палачах. Сейчас они бегут где-то с воем и хохотом…
Когда снесли Гошу с холма на дорогу, Василий Егоров отдыха попросил. И прошли-то всего метров двести, стало быть, сильно ему внутренности отбили.
Уткина дача в темноте была не видна. У подножия холма, у его пяты, посверкивала и шумела Речка. Левее, за селом, широкой лентой блестела Река. Тьма не была плотной, она слоями висела над миром, прикрывая от глаз что-то, чего не должны касаться злая рука и сглаз. Например, Уткину дачу, которую в эту ночь легко можно было поджечь.
И она загорелась.
Сначала огонь занялся внизу, в кухне. Потом вспыхнул на втором этаже. Василий закричал.
— Громче кричи, парень, — сказал Панька торжественно. — Радостнее кричи. Хозяин сына домой принес.
Василию сделалось видно происходящее в доме, как при киноповторе. Вот вошел в дом его закадычный друг Михаил Бриллиантов. Вот он включил свет — весь свет в кухне. Вот он поднялся на второй этаж. Включил свет — весь свет в зале. За ним шла студентка Алина, несла на руках ребенка, мальчика. За Алиной шла девушка с топором, она прижимала топор к груди, и слезы ручьем текли по ее чистым щекам.
Их подобрала военная машина, следующая откуда-то из-под Боровичей куда-то под Вышний Волочек. Гошу положили на днище кузова, на белую овчину. Солдаты сидели вдоль бортов, как понесшие наказание дети. Егоров Василий сказал Гоше шепотом:
— Прости, солдат.
Ближний к нему солдат с белым лицом спросил:
— Вы мне?
— И ты прости, — ответил ему Егоров.
А Панька сказал громко и нараспев: «Да успокоится солдат в справедливости дел своих, в чистоте помыслов, в благословении веры и благодарности потомков».
Ваське вдруг показалось, что это он лежит на белой овчине, смотрит мертвыми глазами в небо, где по кремнистому блестящему пути идут друг за другом Господь, солдат и ребенок. И ребенок тот, мальчик, — неродившийся Васькин сын.
Он слышал слова, произносимые учительницей Лидией Николаевной, и немоту своих оправданий…
А в Санкт-Петербурге у Инженерного замка рыбак в фетровой шляпе поймал что-то в реке Фонтанке. Не птица, не рыба, но двуглавое и визжит.
— Змияд, — сказал босой мальчик (новые белые кроссовки он держал в прозрачном мешке). — Змияд бородавчатый.
— Сам ты невежа, — ответил ему рыбак, все же пятясь от Змияда и морщась неопределенным образом.
Среди промокших под моросящим дождем людей отыскалась старушка с перламутровым цветом лица.
— Не важно, как оно по Дарвину называется, — сказала она. — Это знамение… Господи, упаси…
Комментарии к книге «Борьба с формализмом», Радий Петрович Погодин
Всего 0 комментариев