Алексей Варламов Купавна
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
Того времени, когда плодовые деревья были не выше крапивы, а окрестности плоской мещерской земли просматривались до самого горизонта, Колюня не застал. Болотистую местность, на которой сорок с лишним лет назад высадился пионерский десант и разбил ее на прямоугольные участки длиною в сорок и шириной в двадцать метров, а затем обнес колючими заборами и стал вешать на колья убитых гадюк, он видел только на фотографиях. На нечетких черно-белых любительских снимках были изображены молодые дачные соседи в клетчатых рубашках, кедах и шароварах, и среди них толстый Колюнин дед, оказавшийся, несмотря на дворянские корни, снабдившую его белым билетом шизофрению, опасную для жизни дружбу с чекистом Аграновым, долгую преподавательскую деятельность в Инженерно-строительном институте и едва не уморившую голодом эвакуацию в Алтайском крае, человеком весьма предприимчивым и обладавшим тонким нюхом на такие, казалось бы, необязательные вещи, как приобретение и освоение земельного участка в живописном месте под Москвой. Сам дед вскоре после этого в очередной раз женился на вдове с зимней дачей не то в
Сне-, не то в Снигирях и на голом дачном участке МИСИ, где первыми постройками были дощатые туалеты и крохотные сарайчики с керосиновыми плитками и лампами, больше не появлялся.
Основанное им товарищество зажило своей жизнью. Трудолюбивые садоводы-целинники выезжали туда, едва сходил снег, распахивали и засаживали семенами неприхотливых растений нещедрую, только что осушенную землю, нежно ухаживали за саженцами, а когда приходило время, собирали первые урожаи, обменивались рецептами, угощали друг друга плодами, делали консервы, настаивали наливки, варили варенья в медных тазах, снимали пенки и пили с ними чай, счастливые, что прошла война и никого больше не коснется голод.
Из ближайшего леска носили простыни маслят, в соседней деревне дачникам наперебой предлагали молока и яиц, по лесам и малолюдным дорогам бродили лоси, а в ледникового происхождения
Бисеровом озере, до революции принадлежавшем Донскому монастырю, водилось столько рыбы, что, когда вдоль восточного берега прокладывали дорогу и часть водоема пришлось осушить, огороды удобряли карпами, лещами, карасями, плотвой и окунями.
И Колюня, и Сережа, и Гоша, и Артур родились много позже. Уже не осталось на земле гадюк, поубавилось в озере рыбы, а в лесу зверей и грибов, было порезано почти все деревенское стадо, но с детства каждого окружали быстро принявшиеся и отзывчивые на уход смородиновые кусты, крыжовник, ирга, бузина, сирень, владимирская вишня и вишня войлочная, слива, груша, облепиха, жимолость, калина, черноплодная рябина и яблони.
Яблонь было больше всего: ранняя грушовка, изысканная мельба, кисловатый поздний штрейфлинг, жесткая антоновка, маленькая райка и сладкий белый налив. Посаженные в честь рождения детей, деревья застилали заборы, зеленую водонапорную башню, телеграфные столбы и трансформатор, которыми вскоре обзавелось процветающее товарищество “Труд и отдых”. Крона и корни росли вместе с ними, но мальчики не замечали их роста, а только видели, как уменьшаются стоявшие посреди садов покрытые шифером или рубероидом деревянные домики с застекленными террасами, увитые вьющимися бобами, клематисами, хмелем или диким виноградом.
Самым старшим из детей был Артур, самым младшим – Гоша, они росли на одной улице и вместе играли в чьем-нибудь саду или у калитки, а если была плохая погода, то шли к Колюне, потому что его бабушка, единственная, разрешала мальчикам находиться в доме и занимать сразу две комнаты, первая из которых, проходная, была побольше, а вторая, смотревшая на кусты сирени и улицу, совсем крохотной.
К неудовольствию соседей стены на Колюниной даче не были обклеены обоями, краска снаружи облезла, внутри узкие доски с шершавыми сучками потемнели от времени, а над железными кроватями и самодельным топчаном висели тканые коврики. На одном был изображен зимний лес и упряжка лошадей, за которой гнались волки. В санях сидело несколько человек, и среди них мальчик в полушубке. Волки окружили людей со всех сторон и кусали брыкавшихся лошадей. Мужчина стрелял из ружья, патроны у него кончались, спасения ждать было не от кого, но ужаса эта сцена не навевала, хотя больше дети все же любили другой коврик, висевший в спальной комнате над бабушкиной лежанкой. На нем был выткан дом у реки и лодка с пожилым рыбаком. Раннее воображение дописывало идиллическую картинку, и жаждалось этот домик с лодкой найти, чем всю последующую жизнь мальчики только и занимались.
А дача таким домом не была. Она была большой колыбелью, с которой для каждого начиналось постижение мира, поначалу ограниченное садом, затем огромной улицей, потом участками и, наконец, всей загородной стороной, встречавшей их кузнечиками, бабочками, улитками, стрекозами, голосами птиц, коровьим ревом, жестким клювом петуха, цапавшим на пыльной деревенской улице за тощие и пухлые попы, горячей золой от костра, куда, думая, что это песок, сунул четырехлетний Колюня рученьки и потом их перевязывал сосед-доктор.
Этот мир был залит солнцем и умиротворен вечерней зарей, наполнен лунным сиянием и блеском звезд, теплой водой и горячим песком, гулом пассажирских самолетов и низко летящими за озеро
“кукурузниками” и вертолетами с красной звездой, паровозом, который они выбегали смотреть четыре раза в день, дождями, лужами, радугой, утренней росой и сырыми туманами.
Приезжали на летние дни рождения московские гости, привозили подарки и хвалили Колюнину бабушку за пироги, бродили по саду, сидели в раскладных креслах и непритворно вздыхали, оттого что надо уезжать, а потом их ходили провожать на полную, душную воскресную электричку и снова погружались в одиночество и тишину дачных проселков, где перетекали друг в друга долгие дни, измеряемые цветением и созреванием клубники, смородины, малины и вишни, падающими яблоками, огурцами, патиссонами, кабачками, первыми клубнями молодой картошки, заготовкой варений, походами в лес за грибами и купанием.
Последнее было самым важным ритуалом дачного времяпрепровождения, и по-настоящему лето начиналось тогда, когда становилась теплой вода, и заканчивалось, едва она остывала. Плавать никто из мальчиков не умел, но ласковая текучая стихия была им ближе и роднее твердой земли. В жаркий день, ощущая ее запах и сырость, видя, как играет, отражаясь от гладкой поверхности, солнце, Колюня ликовал, билось от возбуждения и радости сердечко и кололо под ложечкой. Он был таким маленьким, что, когда они заходили с папой в карьер, едва доставал отцу до купальных трусов, и, поскольку песчаное, выложенное волнами, словно сливочное масло на витрине магазина, дно обрывалось у самого берега, мама боялась, что мальчик оступится, поскользнется, захлебнется и утонет. Колюня не совсем точно уразумевал смысл взволнованных материнских глаголов, но предчувствие того непонятного, что имелось в жизни, касалось его души. Чем взрослее и опытнее становилась душа, проживая как годы целые дни, тем больше он убеждался, что дачный покой и восторг не были постоянными и абсолютными, но время от времени омрачались, и всюду его подстерегали опасности.
Они были очевидными, как грозы, которых боялась даже бабушка, после того как в округе сгорели два дома и дачники ходили смотреть дымящиеся пепелища, как деревенские мальчишки, которые курили в десять лет и говорили плохие слова, или же, напротив, тайными – например, доносившимися до детей разговорами взрослых.
В них маленький Колюня пытался услышать что-нибудь про тщательно упакованный и сокрытый от пугливых малышей секрет уязвимости сущего и умирания живого и однажды услыхал, что у тети Наташи родился ребеночек и ему пришлось сразу же делать операцию, а иначе б он задохнулся.
Бог весть отчего так мучила его тайна начала и конца, почему оставались к ней равнодушными и заводила Артур, и ученый кролик
Сережа, и ябеда Гоша, почему могли безмятежно барахтаться в куче песка, гонять на велосипедах, толкаться, драться, шкодить, объедаться до рези в животе незрелыми ягодами и врать по пустякам, но только душу белоголового, похожего на девочку с его длинными ресницами и глубокими глазами Колюни она иссушала.
Иногда он просыпался посреди душной, звонкой от стрекота кузнечиков и жужжания комаров ночи, и ему чудилось, что ожили картинки на тканых ковриках и невидимое, неведомое существо очутилось в комнате. Оно стояло и шевелило тени на стене, отражалось бледным светом в зеркале; на ощупь высокое, гибкое, оно наклонялось над мальчиком и прикасалось к разгоряченному телу, холодком скользило по рукам и животу, по волосам, по лицу, и от этой ласки он каменел, не было сил ни плакать, ни звать бабушку, а была только ровная, покорная безучастность. А оно никуда не уходило, сидело на кровати и, когда Колюня пытался хныкать, снова касалось его, и звук застревал у ребенка в горле.
Наутро он ничего не помнил, пбисал с теплого крылечка, умывался из подвесного рукомойника, съедал на завтрак манную или геркулесовую кашу с ягодами, тискал кошку, потом ходил с ребятами и Сережкиной бабушкой на карьер, где бодрую, как и все дачницы, пожилую женщину обкусывали муравьи, а мальчики в это время катались с огромной песчаной горы, и прибегал домой голодный, возбужденный, с сыплющимся из волос песком. Но чем ближе было время сна, тем беспокойнее Колюня становился, плохо ужинал, упрямился и не хотел идти спать. Никто не мог понять, что с ним случилось, почему послушный ребенок сделался вдруг боякой и капризулей.
– Ты не заболел, Коленька? – подозрительно спросила однажды бабушка, и мальчик кивнул, чтобы хоть как-то оттянуть время, когда снова окажется один в темной комнате.
Ему поставили градусник, он лежал повернув голову и рассматривал тканые коврики, волков, лошадей и рыбака, а бабушка сидела около стола и пришивала пуговицы к рубашке.
Потом вынула чуть потеплевший градусник и, наклонив его к свету, проговорила:
– Ты просто сегодня перегулял. Не надо так долго купаться. Спи,
Колюшка.
Колюниным глазам стало вдруг горячо, но он еще крепился, потому что был большим и плакать имел право только Гоша. Когда бабушка встала и потянулась к настольной лампе, Колюня не смог дальше сдерживаться.
– Да что с тобой? – сказала она в недоумении. – Никогда не боялся – и вдруг… Ну хорошо, я не буду тушить свет, хочешь?
– Хочу, – сказал он, хотя было стыдно признаться.
Она вышла, а Колюня повернулся лицом к лампе, чтобы лучше видеть ее свет. Над лампой в полумраке спускались длинные гибкие ветви традесканции, а под нею стояло несколько солдатиков. Они отбрасывали на деревянную стену большие нечеткие тени и тихо переговаривались друг с другом. Через десять минут бабушка вошла в комнату – мальчик спал, разметавшись во сне, и дышал легко и ровно.
Но среди ночи Колюня проснулся, и ему стало еще страшнее, чем в предыдущие ночи. Теперь он ведал этот страх, всю его мучительность: слабый отблеск уличного фонаря на треснувшем наружном зеркале старого шкафа, колыханье выцветшей занавески, ночные шаги старенького подслеповатого сторожа и тяжелое дыхание дряхлой овчарки Лады, горячую подушку и гулкое пространство вокруг кровати. Он не знал, сколько прошло времени, пока /оно/ не встало и не ушло из комнаты, но облегчения Колюня не почувствовал; обессилевший, он уткнулся в подушку и забылся.
В следующий вечер мальчик снова лег спать при включенной лампе и стал убеждать себя, что теперь-то ночью ни за что не проснется, обманет, ловко ускользнет от безликого ночного существа. Однако быстро заснул и не понял, как в кромешной душной тьме холодной, рассеянной лаской /оно/ опять его разбудило, и Колюня ощутил его присутствие еще сильнее и не спал почти до утра, пока тусклый сизый рассвет не влился в комнату.
После этого он стал просыпаться очень часто и подолгу не спал.
Днем еще как-то крепился, и на улице ему удавалось забыть о ночных пробуждениях, он отвлекался и играл, и так было до тех пор, пока однажды белым знойным днем дети не услыхали безудержную горестную музыку, доносившуюся из поселка за железнодорожной веткой. Ее звуки наполняли все пространство вокруг, раскачивая ветки деревьев и пригибая траву, так что казалось, играл не плохенький, пьяный, сверкавший на солнце трубами оркестр, а сама сухая летняя природа.
– Назара хоронят!
Мальчики подбежали к забору, и Колюня вслед за ними стал смотреть на людей, которые шли по пыльной поселковой улице вытянутой толпою. Их было много, впереди музыканты, за ними несколько человек несли на плечах обитый черной тканью открытый гроб, где лежал померший от белой горячки деревенский мужик.
Ни на кого не глядя, уставившись в землю, одетые в большие пиджаки, с прилизанными волосами, шли тяжелой походкой за гробом двое подростков-сыновей, состоявших на учете в поселковой милиции, залезавших в чужие дома и обворовавших однажды сельский магазин, а рядом с ними едва переставляли ноги их мать и бабка, и вся округа обсуждала, сколько денег истратили на похороны ничего, кроме побоев и слез, не видевшие женщины.
Фальшивая музыка взвывала все отчаяннее и надрывнее, и тогда
Колюня почувствовал – прямо, здесь, днем – его присутствие,
/оно/ прошло мимо, коснувшись взметенной пылью лба и живота, и от этого в животе стало больно.
– Айда купаться! – крикнул Сережка, и мальчики понеслись по улице, но Колюня так и не успокоился – теперь он знал, кем оно было, знал, что скоро и он умрет и его точно так же понесут на плечах чужие люди и опустят в яму.
Иногда он пытался понять, что значит “я умру”, но ничего, кроме сырой ямы, представить не мог и не находил, с кем об этом поговорить. Он уже успел расслышать и познать, что некоторые люди были и умерли, но сам Колюня не видел ни одного человека, который бы жил и умер. Каждый день люди уходили спать и утром приходили, умирали только игрушечные солдатики в бою, и тогда их убирали в коробку, а потом снова доставали. Но когда умирает человек, другие люди кладут его в яму, и оттуда он выбраться не может.
Однажды Колюня спросил у бабушки:
– Ба, а когда я умру?
– Почему ты об этом спрашиваешь?
– Вы только не кладите меня в яму, когда я умру.
Он сказал это тихо и спокойно, но у бабушки вдруг задергалась щека, и она проговорила так же тихо:
– Никогда так не говори и не думай об этом.
Но не думать об этом Колюня не мог. Он знал, что умрет не внезапно, уже начал умирать, и с каждым днем ему остается все меньше жить, и почувствовал, что мир вокруг него начал неуловимо меняться. Он больше не ходил купаться и не играл с мальчиками, но стал бояться ночи. Он привык к ночному существу и все время что-то вспоминал, пытался думать и погружался в странное забытье
– не сон, но повторение своей огромной жизни, и в этом забытьи ему открывались видения младенчества и лицо очень старой женщины. Желтая, морщинистая, она лежала в соседней комнате и иногда приходила к Колюне, наклоняясь над его кроваткой с высокими решетками и погремушками, и рукой проводила над ним несколько раз: сверху вниз и из стороны в сторону.
Потом Колюня вспоминал дорогу, жаркую, пыльную, они идут по ней с мамой, над дорогой плавится, течет воздух, и в его дымке дрожит далеко за кромкой поля лес. У Колюнчика в руках лопатка, очень тяжелая, и нет сил ее нести, он плачет, но мать не соглашается взять лопатку, тогда он бросает ее, они идут дальше, и Колюня то и дело оборачивается. А дорога становится все суше и жарче, и снова слышится давешняя горестная нестройная музыка, они возвращаются за лопаткой уже с папой и не могут ее найти и ходят, ходят по пыльной дороге, а солнце висит на одном месте и не плывет вниз. Колюнчику очень хочется пить, он облизывает пересохшие губы, тихо стонет и оказывается в темной комнате с бесформенным существом. Колюня знает, оно живет не только здесь, оно уводит с собой людей по сухой дороге, когда-то давно оно увело женщину с морщинистым лицом, оно уведет с собой всех.
Он просыпался бледный, с сиреневыми кругами под глазами, и ему было странно, что до сих пор находится здесь; бабушка допытывалась, почему мальчик такой грустный, и об этом же спрашивал отец. А потом повез Колюню в город и повел к смешному врачу, который совсем не был похож на врача, не слушал его, не заставлял открывать рот и показывать язык, не мял живот, но долго с мальчиком разговаривал и попросил нарисовать несколько картинок, после чего остался с папой в кабинете, и Колюня даже устал ждать, хотя сидел не на клеенчатой банкетке, как в поликлинике, а в глубоком кресле, и красивая медсестра дала ему карандаши и бумагу.
Наконец папа вышел, и они отправились в парк культуры. Папа тормошил и веселил Колюню, водил на аттракционы, спрашивал, какую купить игрушку, хотя день рождения у Колюни недавно прошел и ему и так подарили огромный настольный футбол, где на ворота была натянута сетка, которая трепыхалась, как настоящая, когда в нее влетал вечно терявшийся маленький и блестящий железный шарик. А потом они поехали в Купавну, пошли на озеро, и папа разрешил ему сидеть в воде сколько захочет.
Колюнчику было очень жалко папу, он видел, как тот старается и страдает, и будь у мальчика хоть капля интереса, наверняка попросил бы красную пожарную машину с лестницей за семь рублей, которую ему иначе никогда не купили бы, потому что и так не хватает денег на сахар и хлеб. Но все это уже было совершенно не нужно – и пожарная машина, и футбол, и лук, и купанье в озере, и
Колюня так ничего ему и не рассказал про ночное существо – оно запретило о себе рассказывать.
От одиночества и заброшенности не было спасения; целыми днями мальчик бродил по саду, боясь и ожидая, когда снова наступит ночь, уже совсем не в силах ей сопротивляться, вялый, равнодушный, полусонный, потерявший всякий вкус к еде, и бабушка не знала, чем его накормить, пока однажды, стоя на террасе, он не услышал обрывок ее разговора с соседкой:
– …щеный – вот и мается.
– Отец не позволит.
– Да что отец? А вы на что? Сами и отведите.
Колюня не знал, о чем они говорили и куда должна была бабушка его отвести, не спросив разрешения у папы, а соседка была злая и неприятная женщина, она всегда ругалась, если во время игры к ней за забор перелетал мяч, и Колюня не хотел никуда идти. Тихо отступив на шаг, он поднял голову к небу.
Белесое мутное солнце пробивалось сквозь пелену перистых облаков, мычала на деревне корова и громыхал вдали веселый паровозик. Мальчик не понимал, что с ним происходит, бешено колотилось косточкой сердце в узкой груди, выпирали ребра, как если бы и в самом деле настал этот последний час. Он со страхом и мольбой смотрел на небо, и казалось ему, что, не дожидаясь ночи, тьма упадет на сады и накроет деревья, дома, заборы, цветы, флюгеры и водокачку. Бабушка пошла провожать соседку, сетуя на то, что который год не удаются розы, а Колюня бросился на террасу, и глаза его стали что-то искать. Они скользили по старенькому буфету, по подвешенному колпаку с лампой, под которым висела липкая лента, а на ней дохлые мухи, по перевернутой подкове на стене, заросшему паутиной углу, ведрам с водой на табуретках, пыльным коньячным бутылкам с выцветшими этикетками, и наконец он увидел то, что искал, – старенькую, потрепанную картинку, вырезанную из цветного журнала для взрослых и приколотую к черной щелястой стене.
Удивительной красоты и нежности тетя несла на руках ребеночка.
Колюня стоял перед картинкой, засунув в рот палец, глядел на тетю и не услышал, как вошла бабушка и встала за его спиной.
– …а эта-то, видишь, гордячка, отвернулась. Ну беги, я буду ужин готовить. Может, яичко скушаешь? Тетя Маша дала, настоящее, только что из-под курочки. Теплое еще…
Мальчик вышел в сад, где по-прежнему сгущалась полумгла, дурманяще пахло жасмином, ноги его подкосились, он лег на траву, и громадное светлое небо, куда уходили четыре березы, качнулось над головой. Он закрыл глаза и вдруг почувствовал – что-то изменилось в мире, неуловимое, но очень важное, тьма ушла, отцепилась и поплыла по течению, освобождая Колюнину душу.
Колюня встал и нетвердыми шагами, держась за стенку, вернулся в дом и стал жадно есть яйцо. Потом выпил парного козьего молока и не раздеваясь лег на кровать у самого коврика.
– Я посплю, ба…
– Поспи, поспи.
Он спал покойно и глубоко, спал целый вечер, всю ночь и до полудня следующего дня, ни разу не просыпаясь, хотя ночью была гроза, били молнии, сотрясался от грохота дощатый домик и вздрагивала и охала на высокой кровати старуха, которой некого было просить о защите. А когда проснулся, в окно светило чистое и яркое солнце, на кровати сидел папа и смотрел на сына.
Колюнчик тотчас обо всем вспомнил и хотел сказать, что плохое кончилось, его простили и отпустили, и теперь можно снова идти купаться, вкусно кушать и играть в футбол, но вместо этого уткнулся и заплакал, и папа, всегда отталкивающий его, когда мальчик пробовал ласкаться, прижал сына к себе, так что Колюня не мог видеть печального лица.
Страх ушел, но, как слабый отзвук, осталась неуничтожимая, бессмертная людская печаль, разлитая по миру с того дня, когда
Господь изгнал прародителей из Эдема; она навещала Колюню в самые неожиданные моменты его жизни, так что он вздрагивал, и все плыло у него перед глазами, как если бы совсем близок был переход на другую сторону.
2
Быть может, поэтому он рос худым и на всех дачных снимках, больше- головый и умненький, стоял на кривых ножках не по летам серьезный и основательный, сжимая в руках сделанную из ирги удочку, которой в канаве на соседних дачах у химиков вытаскивал бычков и изредка, если везло, карасей.
Карасей прижимистые химики, с которыми мальчики ловили рыбу, заставляли отпускать обратно, а брать разрешали только бычков, по-научному – ротанов, из них получалась сладкая до приторности уха. Но все равно для маленьких удильщиков не было более благодарной рыбы, чем страшный живучий пожиратель чужой икры, который клевал в любое время суток и при всякой погоде, сразу же утаскивал поплавок под воду, почти никогда не срывался и даже посаженный в банку или ведро продолжал поедать червяков.
Единственная неприятность состояла в том, что ротан мог заглотить крючок до самого пуза, а мальчики были такими маленькими, что им не разрешали носить перочинные ножики, и нечем было снасть высвободить.
Еще головастых бычков ловили на трех прудиках – крохотных, как садовый участок, заросших ряской и густой злодейкой элодеей, – прямоугольных водоемах по левую сторону от старой железнодорожной ветки. Поезда по ней давно не ходили, она медленно зарастала травой и кустами, а когда-то вела к рыбхозу, странному для дачной местности поселению, состоявшему из нескольких двухэтажных блочных домов, одиноко торчавших посреди открытого пространства полей и вод. Там сушилось во дворе белье и висели громадные стенды с таблицами и цифрами, обозначавшими центнеры пойманной рыбы, а справа за насыпью лежали огромные, как озера, неглубокие, с колышащейся тростной и камышами по берегам пруды, в которых разводили карпов. Про рыбхозовские пруды бытовали легенды, сколь много в них рыбы; иногда она плескалась, и по воде расходились большие круги, но ловить в прудах было запрещено. Водоемы охраняли, и однажды летом дачную округу облетело жуткое известие о том, что сторож застрелил прямо на берегу нарушившего запрет рыбака.
Говорили, сторож был психически ненормальным человеком, и его не стали судить; взрослые возмущались, боялись за детей и запрещали даже приближаться к проклятому угодью, хотя ходить пешком или кататься на велосипеде по дамбе не возбранялось. Но родители бывали на даче редко; проведав детей и привезя продуктов, поделав в охотку или для видимости что-нибудь в огороде и поев ягод с кустов, они уезжали до следующих выходных, а все тревоги по поводу запретных прудов, купания в карьере, поломок велосипедов и мальчишеских стычек, брани с недовольными соседями, поносов, ушибов, синяков и ссадин, подростковой грубости, курения и похищения с подоконника молодого домашнего вина из малины, ирги и крыжовника ложились на Колюнину бабушку, которая опекала сразу четверых внуков, на всех готовила и на всех стирала, работала в саду, ходила в магазин, а по утрам, когда маленькие обитатели дачи спали, садилась писать стихи.
Этих стихов у нее было несколько тетрадок. Они были посвящены каждому из детей и внуков, собакам, кошкам, семейным праздникам и переменам, переездам детей с квартиры на квартиру и из города в город, защите диссертации средним сыном, бойкоту московской
Олимпиады, гимназической подруге, окончанию очередного года, поступлению внучек в школы, институты и университеты, и словно молитву мальчик слышал по утрам:
Кукла Алла
Рано встала:
Лялю в школу провожала.
“До свиданья, мама Ляля,
Все ли вы для школы взяли?
Есть ли карандаш и книжки,
Дома ждать мы будем с Мишкой”.
Слышит Аллочка в ответ:
“Мамы Ляли больше нет,
Лялю в ясельки носили,
Лялю в детский сад водили.
А теперь учусь я в школе,
И зовите меня Олей”.
Но больше всего стихов, серьезных и шутливых, писала бабушка про своего единственного мужа, с которым разошлась еще до войны, сменившего с той поры Бог весть какую по счету жену, но всякий раз приезжавшего к первой за советом, с кем и где ему теперь жить.
Среди брошенных дедовых жен значилась крохотная и скромная переписчица нотных знаков по прозванию Тузик, с ней бабушка была очень дружна и поручала стеречь московскую квартиру на время алтайской эвакуации, куда по обоюдному согласию двух женщин и самого не призванного по душевной болезни в армию деда он отправился вместе с первой женой и детьми; еще одной его попутчицей уже в послевоенное время оказалась родная сестра писательницы Валентины Осеевой. Замечательные детские книги в их доме на Автозаводской про синие листья, Динку и Васька Трубачева были подписаны аккуратным женским почерком далекой и ни разу не виденной родственницы из таинственного мира большой литературы.
Были наверняка и другие женщины, о которых Колюня ничего не знал и позднее долго не мог взять в толк, чем привлекал их себялюбивый, нездоровый и жадный, но, видно, по-своему очень обаятельный, жизнерадостный, по-детски беззащитный и имевший легкий доступ к женским сердцам человек. Однако сколько бы ни было в его жизни этих несчастных и доверчивых созданий, бабушка ни на кого из них зла не держала и к своему невенчанному супружеству относилась как к непоколебимой святыне.
Полсотни лет тому назад
Мы с дедом в загсе расписались,
Тогда не в моде был парад,
В любви и верности не клялись.
Жизнь завертелась колесом,
Но шла она и вкривь и вкось;
Мы все же создали свой дом,
Хотя годами жили врозь.
Стихи она зачитывала обыкновенно при большом стечении народа, на застолье с пирожками, домашними наливками, салатами, селедкой, студнем, мясным бульоном, яблочным пирогом и тортом ленивой хозяйки, так названном оттого, что торт не запекали в духовке, но делали из “Юбилейного” печенья, вымоченного в креме.
Эти пиры устраивались несколько раз в году – в дни рождения членов семьи и в дни больших советских или народных торжеств, яства для них хозяйка готовила целый день накануне и никого не подпускала близко к плите, навсегда освободив и в будни и в праздники от кухонных хлопот занятую учительством дочь.
Захмелевшие, сытые гости числом не меньше дюжины и обязательно не тринадцать человек бурно хлопали в ладоши, требовали на бис продолжения, поднимали тосты, и о ббольшей признательности и поэтической славе счастливая пожилая женщина не помышляла.
Сед дед Мясоед,
Натворил он много бед.
Вдруг затеял он жениться,
У внучат пришел спроситься:
Посоветуйте, друзья,
С кем счастливей буду я.
Много у меня домов,
Как у зайца теремов,
Где всегда зовут и любят,
Приласкают, приголубят.
Здесь покормят повкусней,
Там целуют горячей.
Не могу я сам решить,
Где мне голову склонить.
Все это было смешно в стихах и печально в жизни. У Колюни не было дедушки – но имелся дед, седой и грузный, совсем не похожий на растерянного героя бабушкиных опусов. Мальчик его боялся, и когда старик изредка появлялся в их доме, старался держаться от важного посетителя в стороне. Однако мама подталкивала маленького сына к своему отцу, и приходилось терпеть, покуда великан потреплет по голове или обхватит большими пухлыми ладонями щеки и подарит несколько замусоленных конфет.
За праздничным столом с хрустящей скатертью, низко наклонив над тарелкой из польского сервиза квадратную крупную голову с седыми волосами, обрамлявшими его немалую лысину, дед жадно набрасывался на еду и сметал все подряд, так что чувствовалось, какое удовольствие доставляет ему вкусная пища и как не хватает домашней стряпни и ухода в повседневной жизни, подливал из хрустального графина водки или наливки, никого не дожидаясь, не чокаясь выпивал, но успевал проследить, сколько шоколадных конфет или кусков торта запихали себе в рот дети.
Иногда, захмелев не от вина, но от еды, он оставался на
Автозаводской ночевать или даже по нескольку дней гостил, громко храпел во время дневного сна, а когда бодрствовал, то до мальчика доносился вялый, скрипучий и странно высокий и тихий для грузной фигуры голос, что-то нудно бубнивший бабушке про неумеренно дорогой стол и слишком большое количество приглашенных, про непочтительных сыновей и нахальных невесток, про облигации и деньги, про нее саму, во всех жизненных неурядицах и бедах виноватую с ее плебейским происхождением и дурным характером и, наконец, про его аристократическую кровь, хотя на самом деле скорее именно дед был по-купечески оборотист, после войны удачно спекулировал недвижимостью, погорел во время денежной реформы сорок седьмого года, но сумел подняться, скупал золото, серебро и облигации и относился к окружающей бедности с тем высокомерием и брезгливостью, которые распространились повсеместно много лет спустя после его смерти.
Никто не знал в точности, сколько у него денег, старик был скуп и по отношению к себе и к детям, его, однако, мучительно любившим, и исключение делал лишь для дочери, от которой в детстве долго скрывали, что у папы другая жена, пока она наконец обо всем старшеклассницей не узнала и горько плакала, а потом твердила своим дочери и сыну, что, если и была в чем-то перед ними виновата, слишком много времени отдавая работе, чужим тетрадям и чужим детям, все с лихвой искупалось тем, что нашла им замечательного отца, полную противоположность своему гулящему родителю.
В самом деле трудно было представить более разных людей, нежели
Колюнины отец и дед, и ребенок, как ни был он мал и несмышлен, догадывался, что дедовы приезды вносят смуту, нарушают привычный домашний распорядок и волнуют обыкновенно спокойную бабушку, будоражат маму, а то, что старик дает ей денег, вызывает неудовольствие отца: два невольно связанных любовью к одной женщине человека друг друга не любят и не доверяют, как мальчишки с разных дач; он ловил взрослых на редких противоречиях между тем, что они говорили и делали, но все же противоречия казались слишком незначительными и не разъедали, а лишь отбрасывали зыбкую тень на детскую душу и обнаружились в полной мере только годы спустя. Колюня сызмальства знал, что назвали его в честь деда, и честолюбивого старика это обстоятельство неимоверно тронуло, тем более его собственные сыновья, Колюнины дядья, назвали своих отпрысков иначе, но какое все это имело отношение к Колюне и почему он должен был улыбаться неприятному толстяку, не понимал и имени своего не любил, втайне мечтая его поменять и назваться, например,
Виктором или Алексеем.
Дед жил в ту пору на Филях у очередной жены, и иногда они с мамой туда ездили по очень смешной ветке метро, где студеный, сырой поезд почти все время неспешно, не со свистом, как в черных тоннелях, а едва-едва, покачиваясь, пробирался по улице вдоль забитых товарными поездами железнодорожных путей с одной стороны и Москвы-реки с другой, покрываясь зимою изморозью, а осенью и весной каплями частых дождей, и остановки были в стеклянных павильонах, а улица, на которой стоял дедов дом, принадлежавший Западному порту, называлась почти так же, как и
Колюнина, – Новозаводской. А еще была в этом доме срочная фотография, куда, как утверждала мама, приезжали со всей Москвы.
Но этим достопримечательности странного местожительства исчерпывались, и Колюне было невыносимо скучно в захламленной и затхлой квартире, где впоследствии он провел три самых счастливых года жизни и где в ту пору жила совершенно чужая, безрадостная, вскоре умершая от рака тетя.
Хотелось поскорее с Филей выбраться, но дед маму не отпускал, расспрашивал про дачу и про сыновей, изливал свои на них обиды, советовал, как жить и копить деньги, какие и когда покупать облигации и где их хранить, снова ругая за непрактичность и строптивость Мусю. Колюня догадывался, что речь идет о бабушке, отчего объемный, страдающий одышкой, тихоголосый и одинокий старик становился ему еще неприятнее. Но когда наконец прощались и, тяжело дыша, дед открывал засовы и снимал с двери цепочки, то, стоя в темном коридоре, изнывая от нетерпения и жары, мальчик читал в умильном и мутном старческом взгляде что-то заискивающее, как если бы, глядя в детские глаза, сластолюбивый толстяк добивался Колюниного прощения за все грехи своей долгой жизни, по которым расплачивался нездоровьем, угрюмостью и тоской, а Колюня, верно, мог проклятье с него снять и что-нибудь за свое участие и заступничество от старика получить.
Он этим никогда не воспользовался, напротив, с годами деда в душе все больше осуждая и по-детски его боясь, но ни ему, ни зятю, ни дочери, ни невесткам, ни сыновьям не позволяла бабушка говорить о муже худое. Никто этого не мог понять, все возмущались или восхищались ее великодушием, а Колюне казалось, что в бабушкиных чувствах, равно как и в ее сердечных стихах, присутствовало иное: что-то вроде благодарности и смущения, которые испытала она впервые много лет назад в родной Твери, где
Однажды он зашел на телеграф,
За поздним временем была закрыта почта.
К окошечку за мною встав,
Проговорил вполголоса он что-то…
Я обернулась… – и блестящий столичный молодой дворянин, носивший одну из самых известных и старых на Руси фамилий, внук сенатора и сын известного адвоката, защищавшего до революции социал-демократов, вследствие чего в молодости дед получил поблажки от новой власти и сумел закончить в Иркутске юридический факультет университета, заговорил с невзрачной и уже немолодой девушкой-провинциалкой незнатного роду-племени, мало что в жизни видевшей и ожидавшей, а потом стал ее мужем и отцом ее детей. И, быть может, именно поэтому, а не потому вовсе, что иначе пропала б замечательная филевская квартира с ее большими изолированными комнатами, высокими потолками, балконом и немаленькой кухней, расположенная в тихом дворе в двух минутах ходьбы от метро на третьем этаже кирпичного дома, странная история древней и неравной любви окончилась тем, что за несколько лет до смерти овдовевший и оставшийся без ухода старик женился в последний раз.
Его женой оказалась снова Колюнина бабушка, Бог весть что испытавшая в душе в тот день, когда пятьдесят с лишним лет спустя их вторично объявили в Киевском районном загсе мужем и женой. Вместе с возвращением к единственной женщине, рожавшей ему детей, закольцевав свою блудную судьбу, дед вернулся и на некогда купленную дачу и успел построить в садовом домике голландскую печь, обнести участок новым забором и расширить террасу, где теперь не помещалось его уродливо-грузное, непослушное тело.
Толку от наспех сложенной за большие деньги жуликоватым и неумелым деревенским мастером печки было мало, она жрала много дров, топила улицу, тепло из щелястого строения выдувало мигом, но и Колюня, и бабушка все равно любили ее топить, слушать, как трещат короткие поленья, и глядеть, как пробиваются в щель между дверкой и кладкой языки пламени и отблески его играют на темном окне и стенах.
Бабушка была высокой, жилистой и худощавой, с чуть сгорбленной спиной и одним плечом ниже другого, она выращивала цветы, которые росли от самой калитки вдоль дорожки до дома и дальше уходили в глубину сада, и их названия звучали для мальчика словно малый список гомеровских кораблей.
Там были нарциссы, тюльпаны и анютины глазки, незабудки, колокольчики и ромашки, флоксы, пионы и ирисы, васильки, крокусы и гладиолусы, а еще георгины, астры, табак, фиалки, маргаритки, маки, ноготки, китайские гвоздики, розы, люпины, лютики и тигровые лилии. Они цвели в разное время года и суток, перед дождем и по вечерам одуряюще пахли, бабушка радовалась каждому из них, выходила в сад, подолгу смотрела, разговаривала с цветами и никому не разрешала до них дотрагиваться, но охотно раздаривала: никто не уезжал от нее с пустыми руками. К ней приходили за житейской мудростью, и она всех мирила и рассуживала; на даче перебывали разные люди вроде ее родного брата, племянницы, невесток, иногда там велись серьезные разговоры и споры, собиралось больше десятка человек, кричали и капризничали дети, а потом, быстро наевшись, убегали на улицу, оставляя взрослым пространство и время для скучных и вялых дел.
Но то была лишь видимость мира. Колюня чувствовал раздражение невесток, их отношения были настолько причудливыми, что только бабушкины покровительство и власть удерживали породнившихся, но все равно чужих и разных людей за одним столом. Он не мог в этом разобраться, тем более что строгие мама и папа запрещали бабушке рассказывать детям о взрослой жизни, но у замечательной женщины, ближе которой не было у Колюни никого на свете, водился, пожалуй, лишь один серьезный недостаток: как ни била ее судьба, бабушка оставалась болтливой, не умела хранить ни одной тайны, зато берегла предания, истории происхождения, рождений, знакомств, женитьб, замужеств, новых рождений, болезней и смертей всех представителей своего ветвистого рода, помнила подробности, о которых иные из участников тех историй желали бы позабыть, а она упрямо твердила свое:
В моей семье шестнадцать человек,
Она росла, как снежный ком,
А я, вступив в двадцатый век,
Им управляла, как челном.
Позже, когда воспоминания и ненароком или нароком подслушанные разговоры прояснились в Колюниной памяти, как на фотобумаге, и очистились от недомолвок и простодушия, он писал об иных из этих людей и вызывал обиды, ведь то, что он рассказывал и сочинял, виделось ему – а может быть, им – иначе, чем было на самом деле.
Уже взрослый, Колюня не мог понять смысла этих обид. Для него в дачной истории куда важнее интриг и споров о владении домом и садом, важнее соперничества и придирчивого сравнения своих и чужих детей, наследования филевской квартиры, раздела фамильного серебра, облигаций, денег и драгоценностей, важнее ревности, зависти, злорадства и окончательного разрыва были нетленные обряды ежевечернего мытья ног в тазу, стакан парного козьего молока, стояние в очереди за вкусным белым хлебом в деревенском магазине, бибика – кушанье, приготовляемое из взбитой клубники, сахара и яичного белка, бабушкин салат, который она делала в июне из картошки, редиски, яйца, зеленого лука и подсолнечного масла, и выходило невероятно вкусно, и все называлось таинственным и волшебным, древним, языческим словом – Купавна.
3
А ехать до Купавны надо было от самой Автозаводской, от автомобильного завода, бассейна и ТЭЦ, с которыми Колюнина семья жила, как с соседями за стенкой, в двухкомнатной квартире на первом этаже. В одной комнате – бабушка, в другой, поделенной ширмой, – родители и двое детей. Иногда ночью ТЭЦ начинала утробно, точно осел, реветь, выпуская клубы белого плотного дыма, и тогда папа разгневанно туда звонил, и так оно было или нет, но Колюне запомнилось, что теплоцентраль с ее громадными корпусами тотчас же после этих звонков виновато умолкала.
Семья была счастливая и дружная, хотя, наверное, от детей что-то скрывали, и вряд ли постороннему взгляду было заметно, что три составлявших ее и очень сильных женщины в ней властвовали подобно мойрам, определяя Колюнино воспитание и саму его судьбу, то без меры сына, внука и брата балуя, а то возмущаясь его избалованностью. Порой, доведенный до отчаяния чужой природой, не в силах ей противостоять, одинокий папа молча собирался и уходил из дома смотреть футбол на стадионе “Торпедо”. Колюне хотелось пойти вместе с ним, но папа его не брал, а глядел сердито, как если бы мальчик был в чем-то виноват. Никто не смел его задерживать, все в доме затихали, словно боясь, что он уйдет навсегда – но куда было ему от них уйти? – и странным образом печальный папин опыт, вся его жизнь тягловой лошадки надолго запали в детскую память, только вот извлечь из нее урока Колюня так и не удосужился.
Он рос в меру шаловливым, был трусоват, дурашлив и пуглив, любил фантазии и грезы, легко поддавался на розыгрыши, правильная сестра жаловалась родителям, что братец не дает ей делать уроки и у нее дико болит из-за него голова, вечно занятая мама, отрываясь от тетрадей с диктантами и сочинениями, ругала сына, когда он выливал из тарелки ненавистный суп с клецками или щи за массивный кухонный стол с тумбами, удачно скрывавшими следы обеденных преступлений, и вообще за плохое поведение, учила никогда не врать, не грубить старшим и не бояться возвращаться домой, буде вдруг потеряет деньги, смазывала пальцы на ногах холодным йодом, чтобы не завелся грибок, а еще читала наизусть сказку Маршака про глупого мышонка и Корнея Чуковского про тараканище и зачем-то шутя прибавляла, что никогда не отдаст его в интернат, из чего Колюня недетским умом заключал, что такое, значит, при каких-то условиях возможно, и боялся осиротеть. А папа, когда сын шкодил, бессильный наказать, как ему хотелось, и видя бессмысленность этого наказания, надолго умолкал и этим невыносимым неразговариванием с сыном его карал.
Колюнчику не с чем было эту жизнь сравнить, и даже делившую их комнату ширму со звездочками он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как цветы на подоконнике и папины альбомы с марками, как больших иссиня-черных чуковских тараканов, которые, наевшись до отвала Колюниных клецок, забирались в пустые стеклянные банки на полках в долгом коридоре, голубой диван с расшатанными пружинами, старенький письменный стол и открытые стеллажи с книгами, по которым он лазил, словно по шведской стенке, тазы в ванной, которые однажды с грохотом упали на каменный пол, и бабушка закричала, испугавшись, что это китайцы сбросили на дом атомную бомбу.
Ребенком он никогда не задумывался, тесно или просторно, бедно или богато они живут, а бабушка безо всякого назидания, но просто бескорыстно любя воспоминания рассказывала, что прежде в шестнадцатиметровой комнате в коммунальной квартире в соседнем дворе жили она, старший Колюнин дядя, дядя Толя, с женой и двумя детьми, которых за неимением кроватки клали спать в открытые чемоданы, а еще другой дядя, Глеб, с женой – они и зимой и летом почивали на балконе в спальных мешках, даром что были туристами и даже свадьбу сыграли в лесу у костра – и, наконец, Колюнины родители с маленькой и горластой сестрой Валей. И жили эти десять человек мирно, не ссорились, хотя не от хорошей, наверное, жизни разбежались при первой возможности по общежитиям в разных городах, а потом именно благодаря запланированному
Колюниному явлению на свет их семья получила квартиру в соседнем четырехэтажном кубике-доме прямо возле Тюфилевских бань.
Колюня помнил – и то было самое первое, младенческое воспоминание жизни, – как бабушка носила его на руках по огромным, словно во дворце, залам и коридорам и не могла поверить, что она, некрасивая и нелюбимая в своей семье купеческая дочь и гимназистка, умеющая играть на фортепиано и говорить по-французски, воспитавшая одна троих детей так, что каждый получил высшее образование, работавшая учительницей, вожатой, редактором, машинисткой и еще невесть кем, болевшая раком и облученная, битая-перебитая русская баба, сподобится получить на старости лет отдельную квартиру, а в ней свою комнату, где будет стоять старенькое пианино, комод, высокая кровать и древний шкаф с зеркалом.
У нее доставало сил вести этот большой дом, на всех готовить, обстирывать, шить и ходить по магазинам, отвозить на санках в ясли, отводить в детский сад или в школу внуков, покупать им подарки с сорокарублевой пенсии, дарить каждому по три рубля к
Седьмому ноября, принимать гостей и ездить в гости самой к сыновьям и родственникам, благоразумно ладить с соседями, но никогда не сидеть на скамейке во дворе с другими бабками, не жаловаться на болячки и не обсуждать проходящих мимо.
Она царила в этом мире, как его матриарх, никто не оспаривал ее мудрости и авторитета, купленного обычной и безжалостной женской судьбой, и Колюне тоже доставались крохи этого владычества и негласного звания любимого бабушкиного внука. Этого не признавали вслух, но все знали и, не смея открыто ее выбор оспорить, втайне мальчика ревновали и приписывали ему даже больше недостатков, нежели он на самом деле имел, и с ранних лет он мучился от невнятной неприязни, косых взглядов, а всего более от неведения их причин и оттого рос с тягостным чувством неосознанной вины.
Потом, когда сестре исполнилось пятнадцать лет и у кареглазой, начитанной девицы с высоким лбом и старомодной толстой косой, от которой тщетно пыталась она избавиться, завелись свои тайны,
Колюню отселили из большой комнаты с ширмой к бабушке, и у нее за столом он стал делать уроки, пялиться на улицу и, тяжело вздыхая, отправляться по велению отца спать в половине десятого, когда начинались самые интересные фильмы – про разведчиков.
Обида не давала уснуть, мальчик прислушивался к мужественным голосам за стенкой, выстрелам и погоням, под окнами неспешно проезжали редкие машины, и свет их фар отбрасывал тени на стены и потолок, отчего комнатные цветы – вьетнамские кактусы, бегонии, лимонные деревца, финиковые пальмы, инжир, традесканции, аспарагус и алоэ – приобретали расплывчатые очертания тропического леса, куда уносилась и наконец засыпала
Колюнина душа, мечтая о взрослой жизни как об освобождении.
Ну да Бог с ней, с квартирой и с Автозаводской, с пыльном сквером у райкома партии, где росли тополя и забрасывали в июне окрестности пухом, с бомбоубежищем во дворе и с пустырем напротив дома, Бог с ним, с гулким душным бассейном, где напрасно пытались обучить Колюню плавать, с кошмарным зиловским детским садом и насильственным кормлением гречневой кашей с молоком, с сильной и безжалостной английской спецшколой под номером пятнадцать, подобно маяку собиравшей со всего заводского района интеллигентских детей и, как форпост, возвышавшейся над враждебной пролетарской округой, и ее соседкой школой обычной, пятьсот третьей, ученики которой поджидали за гаражами маленьких образованцев и отнимали у них деньги – пацан, дай десять копеек,
– Бог с ним, с конструктивистским дворцом культуры шефствовавшего над школой автозавода, с окружной железной дорогой, по откосам которой катались школьники на санках, и с
Кожуховскими прудами, где им запрещали купаться, потому что дно было истыкано железками, и каждый год, как ни предупреждали родителей и детей, в них гибло по нескольку человек.
Однажды на школьном дворе возле спортивной площадки едва не погиб и сам Колюня, в припадке восторга рыбкой прыгнув на длинную ржавую трубу с метровым сечением в диаметре, которую прикатили со свалки старшеклассники. Он думал легко и ловко (как на уроке физкультуры, где лучше всех кувыркался на матах, делал березку, лазил по канату и стоял на голове) с трубы соскочить, но гулкая махина неожиданно пришла в движение, сбросила мальчика на асфальт и стала под себя подминать. Бог весть какое чудо уберегло его от этого катка и заставило трубу остановиться, но отделался он только ссадинами на лице и ушибами, как если бы его побили за гаражами пятьсоттрешки. Прибежала из дома перепуганная бабушка, мальчика повезли в больницу, а учительницу физкультуры отругали и весь металлолом в тот же день спешно вывезли. Сам же виновник школьного переполоха сделался еще непримиримее, уверовав в свою неуязвимость, и денег хулиганам не давал, но ходил со своим дружком Димкой Светловым по вестибюлю станции метро “Автозаводская” и искал, не закатился ли под разменный автомат пятачок.
В этих хождениях после школы по пыльным автозаводским дворам и узким кожуховским улицам, в преследовании хорошеньких одноклассниц Элечки Саберовой и Инги Ермолиной, живших возле кинотеатра “Свобода” на улице Трофимова, в азартных играх в
“американку” и прятки, в надолго запоминавшихся простудах и поездках в поликлинику на другой конец района пролетали недели и месяцы, Колюня переходил из класса в класс, пережил смену школьной формы, которую носил не снимая и в ней хаживал на дни рождения к одноклассникам; он знал все закоулки, киоски, футбольные площадки, баскетбольные кольца, голубятни и автобусные маршруты, лазил через забор на территорию каких-то складов, бродил вдоль широкой реки, но как ни был он связан с этой землей и ее городским пейзажем, задымленным небом, силуэтами труб и высоких сталинских домов, меж которых, как в ущелье, текла, разделенная на два рукава зеленым сквером
Автозаводская улица, все равно его драгоценной, возлюбленной родиной была не эта фабричная окраина возле Симонова монастыря и крутой излучины Москвы-реки с волнующими контурами портовых и башенных кранов, а ласковая, озерная, лесная, полевая, цветочная, ягодная Купавна с ее вольницей, изобилием, запахами костров и тишиной, высокими антеннами и стрельбищами за
Бисеровым озером… За руку с бабушкой, ехал он в первом вагоне метро по долгому прогону под Москвой-рекой. Прижавшись к закрашенной краской стеклянной дверце, отделявшей кабину машиниста от пассажиров, встав на цыпочки или пригнувшись,
Колюня смотрел в протертую дырочку на черный тоннель и боялся, что своды могут обрушиться и поезд с пассажирами затопит.
Однажды с той стороны двери к дырочке приблизился страшный и громадный глаз помощника машиниста, и мальчик в ужасе отшатнулся.
На “Павелецкой” делали пересадку, ехали две остановки по кольцу до “Курской”, а на вокзале, в стареньком еще, тесном здании, выбирали у расписания электричку; если было место, Колюня садился у окошка и пялился на заводскую слободку в “Серпе и молоте”, на Андроников монастырь на крутом берегу Яузы, на
Рогожскую слободу с ее знаменитой, опечатанной в середине прошлого века раскольничьей колокольней, на высокое здание карачаровского завода, где делают лифты, окруженную деревьями и оттого сумрачную станцию со смешным названием Чухлинка, кусковский парк, новостройку Новогиреева, кольцевую дорогу, унылое Реутово и тихое Никольское с огромным, пугавшим дитё кладбищем и церковью, похожей близ расположенными высокими куполом и колокольней на двуперстное знамение, хотя храм был обычным, недревлеправославным. Колюня жадно глядел на культовые сооружения и сызмальства пытался понять их назначение, но ни спокойные разъяснения отца, ни беспокойные бабушки удовлетворить любопытства не могли.
Дорога казалась утомительно долгой. От скуки, прижавшись к грязному окну, шевеля губами и бормоча, словно старый дед, он принимался сочинять странные истории, рассказывая их сам себе, маленький сказочник, увлекаясь и варьируя сюжеты про другую жизнь, в которой был не чумазым и хилым пацаненком с удочкой из ирги летом и в самодельной страшной куртке зимой, а известным спортсменом, пионером-героем, путешественником, космонавтом, разведчиком или еще Бог знает кем, так что, когда вываливались в
Купавне на платформу, не сразу понимал, в каком из миров очутилось его астральное тело.
Но из всех умственных странствий и сверхчувственных грез нужно было возвращаться в реальность и переходить разветвляющиеся железнодорожные пути со стрелками и низенькими, похожими на сусликов синими столбиками семафоров, где несколько лет спустя произошла страшная авария, о которой говорила вся Купавна и даже передавали по Би-би-си, долго гудели в память о погибших пассажирах и машинистах проходящие мимо электрички, и только промолчало старенькое дачное радио.
За железнодорожными путями поворачивали направо к распивочному павильону в форме не то пентагона, не то звезды Давида, который, впрочем, рано снесли, и впоследствии расплевавшийся с мистическими глупостями отрочества, но зато вовлеченный в юношеские поиски врагов Отечества нерасторопный патриот так и не успел сосчитать, сколько было у пивнухи углов и какая именно темная сила спаивала вечно толпившихся вокруг купавинских мужиков.
От распивочной несло пряными запахами пива и вкусных коржей, но сколько мальчик ни просил, ему не разрешали туда заходить, они шли по асфальтовой дороге вдоль заборов чужих дачных участков, освоенных много позже Колюниного, – по невыносимо долгому прямому отрезку пути, и маленький путник влачился с синим бидоном из последних сил, уже ничего не воображая, пока не начиналась заболоченная топкая лужайка с чахлыми деревцами, чуть дальше сменявшаяся холмами. Здесь, ровно на середине пути, бабушка делала привал и садилась на кочку.
По мере приближения к дому идти становилось веселее и легче, сами ноги гнали по заросшим березами светлым пригоркам и большой поляне, где росла земляника, клевер и луговые опята, до самой калитки под трансформатором. И сразу исчезала усталость, Колюня погружался в мир неровных улиц, заборов, дачных домов, лавочек, калиток, высоких деревьев, разросшихся кустов, пахучих трав, полевых и садовых цветов, прислушиваясь к родному звуку паровоза на земле и гудению самолетов в вечернем небе, окунаясь в безмятежность и покой.
4
На каждом купавинском участке лежал отпечаток физиономии его владельца. Там были большие двухэтажные дома с отдельными кухнями, окруженные тенистыми садами, где висели между деревьями гамаки, а под ними росла аккуратная травка, стояли шезлонги и столики, и люди не возились в грядках, но с утра до вечера отдыхали – пили чай из самовара, играли в лото или бадминтон.
Имелись напротив небольшие, хоть и очень ладные домики, занимавшие совсем немного места, а вся остальная земля на окружавших их участках была вскопана и засеяна до последнего клочка, и чего только на аккуратных, продолговатых и щедро удобренных грядках под присмотром не разгибавших спины хозяев не произрастало!
Почти у всех садоводов, несмотря на то что официально это не разрешалось, была распахана полоса земли метра два в ширину перед забором со стороны улицы, и на ней росла картошка. Были те, кто специализировались на кустарниках и отводили полсада под малину или крыжовник, были помешанные на цветниках, сирени и жасмине, но самой популярной дачной культурой считалась клубника, хотя, как объяснил Колюне педантичный папа, в действительности ярко-красная, кисловато-сладкая крупная ягода никакая не клубника, а садовая земляника, и наперекор всем так ее называл. Колюня пробовал подражать отцу, но быстро сбивался, говорил как все, а потом смущался, когда в разговоре с навещавшим сына два раза в неделю родителем невольно совершал ботаническую ошибку.
А еще были участки, на которых росла высокая трава, одуванчики, сныть, васильки, крапива, чистотел, пижма и чертополох, и хозяевам вообще дела не было ни до какого огородничества и садоводства; были и такие, что, напротив, все творили по науке, брали пробы почвы и грамотно вносили минеральные и органические удобрения, пытаясь одолеть кислотность подзолистой почвы; приезжали на участки громадные грузовики, привозили ворованный навоз или торф и, неуклюже разворачиваясь в тесноте проулков, вываливали кучу на улице, и потом целый день ведрами и тачками садоводы разносили удобрение по грядкам, и еще долго в воздухе стойко держался неприятный запах.
Такими же разными, как люди, были и дачные улицы – диковатые, малолюдные по краям товарищества и шумные, населенные в центре.
На каждой была своя жизнь, свои прихотливые отношения между соседями, свои собаки, дети, машины, велосипеды, обеды, обиды, нравы… У кого-то стояли высокие плотные крашеные заборы с человеческий рост, у других вместо ограды была натянута проволока, а то и просто веревка, были участки с парниками и теплыми грядками, в основание которых на глубине полуметра клали старые вещи – сгнивая, они подогревали почву; кое-кто разводил кур, кроликов и нутрий, иные из дачников каждый год белили деревья, одних восемь соток кормили круглый год, и они даже ездили на рынок торговать зеленью или редиской, а прочие просто спасались на даче от жары. Но для всех Купавна была чем-то вроде первобытной религии, которая занимала помыслы загородных насельников круглый год, отвлекала от житейских горестей, вдохновляла и продлевала их жизни; едва успевал кончиться один сезон, начинали готовиться к следующему, покупали, где могли, элитные семена, обменивались усами клубники, ездили за редкими сортами плодовых деревьев и кустов, ранней весной высаживали на подоконниках в городских квартирах огурцы, помидоры и перец, потом в мае вывозили рассаду и помещали ее в теплицах, все лето пололи, поливали, пасынковали, окучивали, подвязывали, подкармливали, опрыскивали, боролись с вредителями и болезнями.
На такие подвиги у Колюниной бабушки, впрочем, сил недоставало – но она все равно работала много и всегда приговаривала, что участки даны людям не для отдыха, а для труда, и они тут не дачники, но садоводы, что и было закреплено в уставе товарищества – тоненькой книжице, которая имелась в каждом доме и провозглашала высшей целью всех купавинских жителей создание коллективного сада.
Колюня легко представлял себе этот огромный, не поделенный заборами вертоград, где круглый год цвели кусты и плодоносили деревья, краснели вишни и синели сливы, тянулись вверх подсолнух и горох с налитыми стручками, а еще было выкопано несколько прудов, в которых можно было ловить карасей и купаться, никто не ругался на детей и не заставлял их трудиться, не болел живот, не ходили по улицам злые деревенские мальчишки с выгоревшими на солнце волосами и намотанными на кулак солдатскими ремнями, не гремели грозы и молнии не сжигали деревянные дома, не снились страшные сны, не доносилась жаркими летними днями зловещая музыка из-за железнодорожной ветки, а само лето никогда не кончалось. В этом саду он бы хотел поселиться навечно, но бабушка звала его болтушкой, и в ее словах Колюня распознавал подспудный страх умудренной жизнью женщины, что участок в восемь соток могут отнять и каждый год надо трудом доказывать свое право владения.
– Как отнять? – беспокоился он.
– А вот так. Соседи скажут, что мы плохо работаем, вот и отнимут. И отдадут тем, кто будет работать хорошо.
Было непонятно, как могут благожелательные, улыбчивые соседи пожаловаться, что Колюня и его семья плохо трудятся. Но не верить бабушке он не мог и ради спасения малого сада и приближения тайной мечты покорно шагал на грядки выдергивать сорняки.
Их дача и стиль жизни на ней были усредненной Купавной в миниатюре. Там имелось все: и размашистость нелепого дома с громадным незастроенным вторым этажом, где хранились старые газеты, дырявые самовары, сломанная дядюшкина байдарка, чемоданы, телогрейки, ботинки, корзины и куча прочего хлама, в нем мальчики любили копаться дождливыми или холодными днями, и огород с южной стороны, там выращивали лук, горох, репу, морковку, свеклу, чеснок, огурцы и кабачки, были плодовые деревья, которыми занимался папа и прививал к дичкам благородные сорта, взятые в Тимирязевской академии, но потом между взрослыми случилось что-то непонятное, от Колюни сокрытое, и папа все работы в саду забросил; был дальний участок – так называлось место в противоположном от дома конце сада, где росли четыре березы, стояла лавочка, и все это было окружено густой травой, кустами малины и смородины, щавелем, ревенем, ландышами и лесной земляникой.
Колюню учили копать, полоть, поливать – для этого у него имелась своя маленькая белая лейка и детский инструмент – лопатка с грабельками. Мальчик еще не умел лениться, выдергивал одуванчики, приносил воду и собирал под яблонями падалицу. А когда выполнял свою работу, его отпускали гулять, шли с ним на озеро или в лес. То были счастливые и почти незамутненные, но очень скоротечные времена, когда они жили в Купавне вместе с дядей Юрой, бабушкиным родным братом, загадочным, печальным стариком с кадыком и огромной бородавкой на шее. Он любил варить летний овощной суп из всего, что произрастало на огороде, совершал вместе с Колюней прогулки по окрестностям купавинской земли, показывал внучатому племяннику деревенскую живность, которую маленький мальчик распознавал не по названиям, но по звукоподражанию: ко-ко, га-га, му-му, мэ-мэ.
После обеда дядя Юра спал, а сырыми вечерами слушал последние известия, напрягаясь так, что вздувались вены на висках, когда диктор, понизив голос, упоминал остров со странным названием
Даманский.
Иногда дядя Юра и бабушка говорили о своих непонятных делах, вспоминали хорошо знакомых или же, напротив, неведомых Колюне, только мельком виденных людей, толковали про болезни и старость, про бабушкину гимназическую подругу, у которой не было детей и ее грозились отдать в дом престарелых, где люди заживо гниют, про двоюродного брата Ваву, архитектора Воскресенского, спроектировавшего по велению Хрущева ужасное здание “Интуриста” в самом начале улицы Горького, и Вавину несчастную больную дочь, про дяди Юрину дочку от недолговечного брака с безвестной актрисой Вахтанговского театра тетю Музу и ее мужа Давида
Ивановича, который изобретал детские настольные игры, но злопыхатели в Министерстве просвещения эти игры не одобряли, хотя Давид Иванович утверждал, что с их помощью все дети научатся правилам уличного движения и не будут попадать под машины, а сам изобретатель наблюдался у психиатра и получал пенсию по инвалидности; про богатую и благополучную, но бездетную тетю Веру с Чистых прудов и ее покойного мужа – Сергея
Алексеевича Первушина, профессора геологии, а прежде известного экономиста, проходившего по делу какой-то Промпартии, удачно севшего не то в конце двадцатых, не то в начале тридцатых на пять лет в Туркмению и перешедшего после отсидки в более спокойную отрасль. И выходило из этих разговоров, что слишком мало счастья и благополучия вокруг, что печальна жизнь, все больше в ней горестей, болезней, бед и смертей. И неужели же они не минуют маленького мальчика, играющего дешевыми пластмассовыми машинками на покосившемся теплом крыльце?
А еще вспоминали пожилые брат с сестрой безрадостное детство в купеческом доме, знакомого семьи – крестьянского поэта Спиридона
Дрожжина, счастливую Февральскую революцию, на которой по-хорошему следовало остановиться и не доводить дело до революции Октябрьской, толковали, понизив голос, про какого-то
Ивана Денисовича Солженицына, о котором дядя Юра узнавал по
Би-би-си, и про то, что только чудо уберегло Седого – так бабушка называла филевского деда – с его происхождением, замашками и длинным языком от посадки в тридцать седьмом и еще, что Гогусь – Колюнина мама – появилась за год до этого на свет тоже чудом: бабушка собиралась делать аборт, но накануне у нее поднялась температура, она слегла, а потом прерывать беременность оказалось поздно. И Колюнчику вообще начинало казаться, будто доля чудесного, странного, сверхъестественного в жизни столь велика, что жить иначе, как доверившись ему, невозможно, и он все время пугливо и чутко к признакам этого чуда присматривался и прислушивался, отыскивая их где только можно.
Бабушка с дядей Юрой говорили и говорили, потом играли в
“девятку”, обучив к неудовольствию папы простенькой карточной игре и Колюню, спорили, сидя за большим обеденным столом на узкой террасе, и, снова позабыв о запрете дочери и зятя, не замечали, что внучек, раскрыв рот, их слушает – да и что могло быть интересного мальчику в воспоминаниях двух стариков и что он мог из них вынести, не понимая и половины слов?
Колюня сам не знал, что влечет его к на вид строгому, очень доброму бабушкиному брату, похоже, никем, кроме нее, не любимому и ненужному, выглядевшему совершенно посторонним в легкомысленном мире и страдавшему от его грубости и упрощенности. Высокий, худощавый, темноволосый старик всегда тщательно одевался, аккуратно с ножом и вилкой кушал, был церемонно вежлив и не выказывал предпочтения никому из обитавших на даче людей, но однажды, когда жарким воскресным днем старшая
Колюнина кузина Тоня уселась за стол в не просохшем после озера купальнике, ни слова не говоря, поднялся и ушел.
Все тягостно молчали, оскорбленная Тонина мать сидела красная и злая, крупная в отца Тоня оправдывалась духотой, а Колюня – странное дело – чувствовал себя неловко и виновато. Казалось ему, все догадываются о его солидарности со стариком – не в том, что он осуждал Тоню, пусть сидит в купальнике, если ей так удобнее, хотя его очень смущал золотой крестик, болтавшийся у самой ложбинки, разделявшей полные груди молодой работницы
Ленинского райкома комсомола, а в том, что ему было жалко несчастного, одинокого, убогого человека, инженера городского транспорта в Туле, женатого вторым браком на цыганке, с которой он познакомился на колхозном рынке, где та торговала папиросами, некогда красивого и сильного, а теперь болезненного и мнительного, воспитанного, как и его щедрая сестра, совсем для другой жизни, но в отличие от нее так и не сумевшего найти себя в новом мире. И Колюне казалось или же предчувствовалось, что, когда он сделается взрослее, ему станет грозить повторение дяди
Юриной судьбы, он так же не отыщет места в изменившемся времени и пространстве и на старости лет или даже раньше примется бессильно и печально наблюдать за чужими людьми, а они не будут понимать, что он здесь делает и какое право имеет их одобрять или порицать.
Потом дядя Юра и бабушка поссорились. Это случилось после того, как в небольшой коммунальной квартире на улице Обуха возле
Курского вокзала, где старик жил после переезда в Москву с чернявой, золотозубой и без устали курившей женой, молодая соседка купила своей дочке собаку. Цыганка потребовала, чтобы пса удалили, угрожала написать жалобу и довести дело до милиции и суда, и, как ни умоляла их мама девочки согласиться, как ни убеждала, что пес будет все время в комнате и ничуть не обеспокоит, при молчаливом непротивлении невенчанного толстовца настояла на своем. Собаку пришлось умертвить, и бабушка простить этого брату не смогла. Она написала гневное стихотворение, которое читала всей родне:
История Герасима с Муму
Нам с детства хорошо знакома.
Однако в толк я не возьму,
Ужель жива та барыня в хоромах? – и дядя Юра перестал в Купавну приезжать.
В тот год все вокруг смотрели слезливый фильм про Белого Бима, и
Колюня легко представлял себе незнакомую девочку, которая играла с собачкой, кормила и ходила гулять, а потом собаку у нее навсегда забрали, и наверняка она догадалась, что произошло.
Мальчик думал о том, как должна эта девочка, возможно его ровесница, ненавидеть дядю Юру, которого он, Колюня, так любил, и все это было странно, совсем не укладывалось в голове и казалось чудовищной ошибкой и нелепостью – первой, повстречавшейся ему в жизни.
Но чем дальше шло время, тем больше этих нелепостей, ошибок, разрывов, ссор и обид накапливалось; они вырастали, как годовые кольца на стволе подтачиваемого неведомым жучком фамильного древа, и по ним куда точнее, чем по делам радости и любви, определялась хронология ушедших лет.
5
Теперь уже невозможно сказать, тогда или немногим позднее, наталкиваясь на мрачные взгляды второстепенной женской родни, восприимчивый ребенок думал о том, что едва он уходит гулять, как все на даче принимаются обсуждать и маму, и папу, и сестру, и самого Колюню, подозревая, что ласковый теленочек двух маток сосет и его водят к богатому филевскому деду не просто так, а чтобы, пользуясь слабостью старика и его растерянностью, хитрый отрок смог сыграть на заискивающих взглядах и извлечь из них выгоду.
Еще сильнее они подозревали в том же Колюнину мать, которая приезжала посреди недели на дачу без предупреждения, и ее звонкий голос раздавался в сумерках, оглушая вечернюю тишину, а
Колюня смущался и не понимал, зачем так кричать. Обрадованная бабушка высыпала ворох дачных новостей: долгоносик сожрал клубнику, у Колюньки сломался велосипед, а сам он сломал дяди
Толин пожарный топорик, когда открывал погреб, Артур уже курит, а еще приезжала сноха Людмила Ивановна, которая опять всем недовольна, Тоня получает золотую медаль и готовится поступать на мехмат МГУ.
Будь Колюня смышленее, то из этих разговоров уяснил бы, что подозрения родни оказались ненапрасными и далекий филевско-снегиревский дед-дворянин, в очередной раз уязвленный и обиженный на сыновей за непочтительность, на которой был так же помешан, как на золоте, акциях и облигациях, и посмеиваясь над чем бессребреница баба Маша любовно писала:
Жил на свете старый дед,
Было деду много лет,
Но на каждый день рожденья
Требовал он поздравленья.
Дети, внуки, зять и снохи,
Подавив глубоко вздохи,
Дружно выстроились в ряд,
“С днем рожденья”, – говорят.
Но поклона деду мало.
Попадешь к нему в опалу,
Если к своему привету
Не приложишь ты монету, – так вот, этот самый антик, быть может, не получив на именины желаемого подарка, наконец выполнил давнее обещание и переписал дачу на любимую дочь, что произвело взрыв на тихой дачной улице, где дома, кроме одного, были выкрашены в зеленый цвет и до сих пор вопрос о принадлежности и наследовании садовых участков не обсуждался, но теперь был создан грозный прецедент, и много позднее по схожей причине распалась едва ли не половина купавинских поместий.
Почему дед так поступил, истолковывалось всеми причастными к дачной истории персонажами по-разному; вспоминались, например, времена середины пятидесятых, когда отец основатель священных купавинских камней привел свою молодую и несмышленую дочь на неосвоенный участок с кочками и лягушками и горделиво заявил:
“Здесь будет город заложен”, – а легкомысленная студентка, ради которой все и было затеяно, лишь повела плечиком, озабоченная совсем иными думками, зато куда серьезнее к земельной затее отнесся ее старший брат и одолжил скуповатому родителю на строительство дома две тысячи старыми, что и дало ему право в
Купавне жить и работать. И хотя из-за неожиданного и коварного дедова решения внешне ничего не переменилось и новая хозяйка не торопилась устанавливать свои порядки, предусмотрительная бабушка на всякий случай сочинила и заверила в правлении товарищества с юридической точки зрения сомнительную, но все же защищавшую интересы старшего сына бумагу, благословила его на строительство собственного домика и на время сумела пригасить взметнувшийся пламень родовой вражды.
Ничего этого Колюня, разумеется, знать не мог, сама же так и оставшаяся беспечной маменька оправдывалась и говорила, что отца ни о чем не просила и не нужна ей эта дача, и вообще пусть все идет, как шло, потому что настоящая владычица здесь все равно бабушка и все будет согласно ее воле до скончания века. Потом она отправлялась кататься на стареньком дамском велосипеде и купалась в тихом и теплом вечернем озере, хорошенько ужинала, рано ложилась спать на раскладушке под ближней яблоней и рано утром под неодобрительные взгляды соседей уезжала в Москву.
Бродяжья и легкомысленная, вовсе не хитрая, как полагали недоверчивые братья и их сторожкие жены, простодушная душа ее не лежала ни к даче, ни к земле, за детей она не волновалась никогда, зная, что с бабкой будет надежнее, и, случись ей выйти замуж не за такого строгого и правильного человека, каким был
Колюнин папа, Бог знает как сложилась бы жизнь Колюниной матушки. Однако сотрудник ответственной партийной газеты, искренний агитатор и пропагандист, ее удерживал, и необузданная энергия его супружницы – кровь от крови своего предприимчивого и безалаберного отца – уходила в средние школы Пролетарского района, где она преподавала русский язык и литературу, вдохновенно проводила родительские собрания и назидательно твердила сидевшим за партами взрослым людям, словно малым детям: ребенок учится тому, что видит у себя в дому, – а еще конфликтовала с завучами и директорами, ездила с учениками по пушкинским, лермонтовским, тургеневским, некрасовским, тютчевским, толстовским, чеховским, блоковским и Бог весть каким еще местам, занималась постановкой поэтических композиций под названием “Учитесь видеть и понимать прекрасное!”, всякий раз заставляя участвовать в них Колюню и декламировать стихи очередного юбиляра.
Они остались в его памяти, эти вечера, подвижница мама с красивой прической и золотым медальоном-часами на груди, ее притворно-послушные ученики, мартовские путешествия вместе с ними в плацкартных вагонах на дальних поездах, обеды в столовых и кафе провинциальных среднерусских и южных курортных городов, ночевки на матах в физкультурных залах чужих школ, где взрослые дети чувствовали себя рядом с маленьким учительским сыном неловко, и такую же неловкость испытывал он, зеленая громоздкая гора Машук, у подножия которой был убит Лермонтов, домик над
Соротью, яркая, совсем-совсем ранняя Карабиха, Углич, заволжское
Щелыково, Ясная Поляна, белый город Севастополь с каменоломнями в пригороде, красивыми военными кораблями, на одном из которых школьников накормили сытным обедом, диорама, аквариум и рассказы о крымской войне, алупкинский дворец, Бахчисарай, Гурзуф и чеховский домик в Ялте.
Это было продолжением уроков, во всем присутствовал элемент нравоучительности – и Колюне казалось, что он окружен, обложен, взят на абордаж утвержденными школьной программой классиками русской литературы, их книгами, которые по малолетству не читал, портретами, фотографиями, мемуарами и присутствием на территории страны повсюду, кроме разве Купавны, и раньше прочих слов он выучил: Белинский, Гоголь, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов…
Белинский был особенно любим…
Молясь твоей многострадальной тени,
Учитель! Перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени, – повторяла нараспев поэтичная матушка, когда мыла в квартире пол или мокрой газетой оттирала по весне пыльные окна – то была ее едва ли не единственная обязанность по дому – и завораживала, гипнотизировала и заговаривала детское сознание, навсегда отрезая послушному сыну губительные пути в геенну жизненного постмодернизма и шутовских экспериментов и благословляя его на служение отечественной народолюбивой идее.
Мама была учительницей, а Колюня – учеником, и этим было все сказано. Мальчику нельзя было делать в школе ничего из того, что разрешалось другим детям, – ни прогуливать уроки, ни дерзить учителям, ни отлынивать от общественной работы и сбора металлолома, его беспощадно преследовали за тройки по английскому, русскому и алгебре, он должен был собирать деньги девочкам на подарки к Восьмому марта и ехать закупать в “Детский мир” дурацкие игрушки в виде дешевых кукол или резиновых ежиков, а если денег не хватало или кто-то из мальчиков их не сдавал, то мама доплачивала из своего кармана и не говорила, что не хватает на сахар и хлеб; из него лепили примерного ребенка и радовались легкой удаче, и никто не подозревал, что, не решаясь поднять бунт и восстать, он таит в душе обиду и злость, тихо ненавидя и школу, и учителей, и девочек, и Восьмое марта, и Бог весть куда только эта ненависть могла его завести, когда бы не те три вольных месяца, что он был ото всего свободен и предоставлен сам себе.
Только однажды образцовое дитя не выдержало и посреди учебного года, устав ждать лета, взбунтовалось против учительницы английского языка, пожилой, одинокой и очень чистоплотной женщины с простым деревенским лицом, которая по дидактическим соображениям не произносила в классе ни слова по-русски и, казалось, вообще не умела на Колюнином языке говорить, но зато заставляла учеников после уроков убирать свой маленький кабинет на пятом этаже, куда с таким трудом поднималась. Они не были обязаны это делать, у них был свой класс для уборки и другой классный руководитель, к тому же англичанка была женщиной по-английски въедливой и на ненависти к пылинкам и соринкам помешанной, так что чистка помещения затягивалась на полчаса, дети тихо роптали, но не смели протестовать, и тогда не слишком приученный в своем женском царстве к домашнему труду белоручка, но при этом борец за справедливость, маленький и глупый купавинец подбил одноклассников всем вместе отказаться от незаслуженного бремени. Однако когда в полном молчании и почти без ошибок он старательно изложил требования всей группы, те, кто еще минуту назад его поддерживали, опустили головы и притихли, и тогда разгневанная, онемевшая и ожидавшая от кого угодно, но только не от учительского сына неповиновения яростно-диккенсовская missis Анастасия Александровна Глинская азиатски-грубо вызвала в школу Колюниных родителей.
Лучше бы упала в ванной вместо тазов китайская бомба! Бунт был подавлен безжалостно обоими родителями – подавлен до захлебывающихся слез и такой горечи, такого одиночества, каких
Колюня даже не мог вообразить себе. Его заставили признать неправоту и публично покаяться на языке родных осин, он сделал это через силу, но с того момента в жизни мальчика что-то хрустнуло, как если бы перекатилась через него стальная труба и случилось непоправимое, оставшееся с ним навсегда, отчего, быть может, не могла уберечь ни Купавна, ни единственно сочувствовавшая ему, но не смевшая открыто перечить дочери и зятю бабушка.
А еще, сколько помнил себя Колюня, замученная теснотой их жилища матушка вдохновенно занималась обменом квартиры, чему посвящала свой обычный досуг, так что с детства детей окружали кипы бюллетеней по обмену жилой площади, над которыми словесница склонялась, как над тетрадями, и ручкой подчеркивала возможные варианты; до детей доносились телефонные разговоры и хорошо поставленный материнский голос: изолированные комнаты двадцать и четырнадцать, потолки два восемьдесят, кухня восемь, кирпичные стены, пять минут пешком до метро и – наконец пониженным, печальным голосом – этаж первый, но высокий.
Только какой же он был высокий, когда изредка, болея и сидя у окна, Колюня видел лица прохожих, а однажды сломался дверной замок и они с сестрой пролезли в квартиру с улицы, подцепив пряжкой ремня шпингалет, и – были же времена! – никто из прохожих не обратил на пробиравшихся в квартиру детей внимания?
Приходили обменщики, и все это было ужасно стыдно, потому что чужим и враждебным, деланно вежливым людям, с которыми маленького жильца заставляли здороваться, а они фальшиво улыбались в ответ, открывалось сокровенное нутро их дома, бросалась в глаза бедность, потертая старенькая мебель, выцветшие обои и ободранные книжные полки, дощатый пол, тараканы и жалкие комнатные растения в глиняных горшках, и хотя незнакомые мужчины и женщины ничего не говорили, а только внимательно смотрели по сторонам, заглядывали на кухню, в ванную и туалет, Колюня читал в их глазах какое-то растерянно-брезгливое выражение, и казалось ему, что тот же самый, если не больший стыд и горечь испытывает папа, которому затея с обменом совершенно не нравилась, и оттого мальчик носил в душе двойную обиду: за себя и за него.
Прощаясь, незваные гости обещали позвонить, но не звонили или требовали суммы, какие честным трудом заработать невозможно; желавших переселяться на первый этаж под окна автозавода не находилось, обменщиков называли обманщиками, но матушка не падала духом и снова звонила, давала объявления в газету, ездила на Ленинский проспект и на Профсоюзную улицу. Жили в радостном возбуждении и ожидании перемен, однако поменять свою квартиру на трехкомнатную конуру в новом районе возле недавно построенной станции метро “Беляево” смогли лишь после того, как роно, где работала до пенсии бабушка, пообещало выделить ветерану народного образования комнату за выездом в коммунальной квартире.
Дело шло туго – мало ли было в районе ветеранов и очередников при минимальной норме пять квадратных метров на человека, а в
Колюниной семье выходило по семь. Мама умоляла папу сходить к своему начальству; пугая мальчика, от отчаяния рыдала и твердила, что делает все ради детей, но папа отказывался и был настолько искренне ли деланно равнодушен к переезду или же ему противился, что, когда без устали ходившая по исполкомовским комиссиям, заседаниям и инстанциям учительница все же добилась своего и получила ордер, даже не поехал смотреть с таким трудом выменянную квартиру и первый раз увидел ее вместе с Колюней, выпрыгнув из кузова большой крытой машины, что перевозила исцарапанную мебель, холодильник, черно-белый телевизор, цветы в горшках и сложенные в коробки пачки журналов “Проблемы мира и социализма”, “Юность” и “Наука и жизнь”, а также тяжелые послевоенные однотомные сочинения русских классиков, за безрассудную приверженность к которым Колюню впоследствии без устали долбили бесцеремонные и вздорные люди обоих полов, чем-то похожие на брезгливых посетителей их первого дома.
“Беляево” было конечной станцией метро, а за девятиэтажным блочным зданием, хуже которого были в Москве лишь пятиэтажные хрущобы, начинался и тянулся за окружную дорогу, до самой Оки и дальше до Дикого Поля и скифских степей, курганов и каменных баб непроходимый лес, в нем катался новосел на лыжах, и по вечерам ему мерещились волчьи глаза и глухой вой. И хотя зеленые глаза оказывались огнями лесной деревушки, а выл в вышине, стряхивая с веток снег, ветер, летали темные птицы, лес был исхожен и затоптан хуже купавинского, Колюнчику все равно ужасно все нравилось: и то, что они живут теперь на восьмом этаже, откуда видна вся державная южномосковская даль, и что ездят на лифте, и что у них есть лоджия, где папа устроил крохотную Купавну и выращивал в ящиках зелень, и красивые панельные стены, и маленькая уютная ванная комната, и даже невысокие, соразмерные его росточку потолки и красивый линолеум вместо крашеных досок.
Он легко пережил переезд и единственное, чему огорчился, – отсюда, из Деревлева, удлинялся путь на дачу, и теперь надо было выезжать больше чем за час, чтобы поспеть на электричку.
А потом Беляево перестало быть окраиной, снесли деревушку, которая стояла посреди лесистых холмов, на ее месте принялись строить еще более красивые, высокие и разноцветные дома с улучшенной планировкой, заполонившие горизонт. Прибавилось лыжников в лесу, продлили ветку метро, и в этом-то районе с чудным названием Ясенево, не сговариваясь, поселились оба
Колюниных дядюшки – Толя и Глеб, те самые, что сумели превозмочь тяготы голодных лет и избежать участи затеряться в послевоенном хулиганском безвременье, выбились в люди и когда-то проживали вместе с молодыми Колюниными родителями в шестнадцатиметровой комнате возле четыреста девяносто четвертой женской школы, а затем покинули Тюфилеву рощу и зажили каждый своей жизнью.
6
Много лет спустя, в самом конце долгого Колюниного детства, когда овдовевший филевский дед, буйный ровесник и верный сын своего неверного века, в глубокой старости вернулся в Купавну и подружился с Колюней, то, беседуя с ним о великой русской литературе, которую основоположник садоводческого товарищества преподавал в Инженерно-строительном – поди разбери, кому и зачем? – институте, грузный и неизменно деятельный старик, восседая в глубоком прокурорском кресле, вопрошал внука о двух вещах: кого Колюня больше любит, Пьера Безухова или Андрея
Болконского, а также – дядю Глеба или дядю Толю?
Колюня не был достаточно начитан в ту пору, дабы нацелить деда на сравнение с героями Достоевского, которые подошли бы для этого случая куда больше, ибо и сам богатый женолюб, и трое его размашистых детей ложились бледной, но верной тенью карамазовского семейства. Однако на прямо поставленный вопрос отвечать затруднялся, как, впрочем, затруднился бы выбрать и между толстовскими протагонистами, по младости и глупости своей не любя их неистового создателя вовсе и предпочитая всем русским классикам тишайшего, задушевного владельца дивного имения в Спасском-Лутовинове.
А вот дядюшек он, напротив, любил, к каждому из них его по-своему влекло, и рассказы об их замысловатой жизни, которые всякий раз с новыми подробностями излагала дождливыми вечерами за “девяткой” речевитая бабушка, были одними из самых им любимых, и так же любил он, когда вместе или порознь, но всегда неожиданно они объявлялись в Купавне.
Старший, Анатолий, – высокий, красивый, породистый человек, в молодости отданный сразу после возвращения из эвакуации на казенный кошт в военное училище, чтобы кормить семью, отлично там проучившийся, но получивший на выпускных экзаменах заниженный балл, после того как написал в сочинении слово
“гостиница” через два “нн” и утешенный почетным председателем экзаменационной комиссии, стареньким артиллерийским генералом:
“Не горюй, сынок, я бы тоже так написал”, – был обречен на служивую судьбу, много кочевал по казенным домам и гарнизонам, не самым, однако, глухим, часто ездил в командировки и приезжал на дачу урывками и чаще в одиночестве.
Деловито, не отвлекаясь на перекуры, разговоры или поиски собеседника, как если б то был боржоми, он выпивал бутылку водки, заедал ее хорошо посоленным крутым яйцом и перьями зеленого лука, после чего слегка качаясь, как деревенский бычок, шел копать грядки. Устав или же заскучав, офицер ракетных войск сражался с Колюней в шахматы и безо всякого труда обыгрывал головастого племянника даже тогда, когда нарочно отдавал ему в дебюте ладью или две легкие фигуры, и максимум, чего Колюня за долгие годы совместных игр сумел добиться, так это сведения партии вничью при одном пожертвованном дядюшкой слоне.
Потом Анатолий разбирал по памяти партию и показывал ошибки и верные ходы так играючи и легко, что Колюня лишь поражался собственной тупости и дивился мощи дядиного ума. Но присутствовала в этом большом и добром земляном человеке мальчишеская обида, будто был он создан для чего-то другого, куда более значительного, нежели должность военпреда секретного завода, только никто этого не понимал, и как самое потаенное и горькое выдавал Толя застывшему внимательному подростку не то в утешение, не то в огорчение, что во времена его далекой молодости зеленый свет, погоны, звания и должности давали только фронтовикам, а он родился в двадцать девятом, на войну не попал и выше подполковника подняться не смог. Был, правда, один шанс – поехать на Байконур, где тогда все только начиналось, но переселяться в степную глушь не захотела Людмила Ивановна – хорошенькая полуполька, которая – опять же по рассказам спешно устроившей сватовство бабушки – вышла замуж за дядю через день после их знакомства и укатила с молодым лейтенантом в Восточную
Германию, где он в ту пору служил и, томимый мужским одиночеством, пригрозил перепуганной матери привезти домой чистокровную немку, буде мать не сыщет жену на Родине во время положенного служивому отпуска.
История эта была достойна отдельного упоминания, и всякий раз изложение ее обыкновенно начиналось с того, что немцев бабушка боялась как огня и, чтобы уберечь и себя и сына от беды, подыскала ему сразу несколько невест. Однако несмотря на дядюшкину благородную внешность, служебные перспективы и, наконец, главный козырь – скудное на женихов и богатое на невест послевоенное время, с женитьбой офицеру не везло. Он ездил делать предложение в Серебряный Бор, переписывался с девушкой из
Томска, по поводу чего шебутной дед Мясоед распевал песенку собственного сочинения:
Зашумели высокие ели,
Получил я письмо от Нинели, – а отпуск меж тем подходил к концу, во вторник холостой лейтенант должен был отбывать к басурманкам, и тогда накануне, в пятницу, опечаленная бабушка поделилась горем с товарками.
Какая другая беда может быть милее женскому сердцу и где вернее встретит оно участие и поддержку?
В тот же день хлопотливая офицерская матушка получила адресок, по которому и послала неведомой двадцатичетырехлетней воспитательнице детского дома под Икшей телеграмму, о содержании коей можно только гадать, а назавтра высокая, пушистая, похожая не только по пословице на вынутую из мешка породистую кошечку красотка объявилась в Тюфилевой роще.
Обстоятельства написанного бабушкой скоропалительного житейского романа, чем-то похожего на похищение Зевсом Европы, с указанием чисел и дней недели, встреча двух блестящих молодых людей в шестнадцатиметровой густонаселенной комнате, смотрины, сговор, любовь с первого взгляда, посещение в понедельник загса, бабушкин вздох облегчения, двухмесячная разлука, покуда оформлялись выездные документы новобрачной, и в эпилоге отъезд за границу вчера еще не подозревавшей о перемене судьбы молодой воспитательницы с драматическим прошлым, на которую успел положить глаз, кусал локти и пробовал было устроить скандал директор брошенного шухинского детдома, – все это составляло один из самых важных родовых мифов и свидетельствовало в пользу проверенного предками решения вопроса о выборе суженой.
Людмила Ивановна оказалась женщиной эффектной не только внешне: вернее всего ей подошла бы роль старомосковской барыни, которую челядь боится во всяком образе, или даже корыстолюбивой старухи из сказки про золотую рыбку, положение же офицерской жены было для офицерской дочери с Кавказа нестерпимым, всю жизнь она страдала от защемленного, как нерв, честолюбия, недостаточного признания и такой ко всему ревности, что много лет позднее схожие черты характера встретились Колюне в совершенно далеких от тетушки по облику и духу собратьях по перу, и если бы его воспитательницей оказалась она, то играючи подготовила бы изнеженного питомца к будущему ремеслу и не подчинявшимся никаким правилам писательским петушиным боям.
Правда, в отличие от литературной публики тетка ни на что не жаловалась и не ныла, несла свою судьбу как крест, в Купавну ездила на такси, по всем вопросам имела и высказывала собственное мнение, преимущественно консервативного характера, никогда не лицемерила, прямых подлостей не совершала и ни патриотических, ни демократических доносов в прессу не писала, лепила в глаза правду-матку, умела хорошенько поджимать губы, преподавала математику и дослужилась до завуча, держа и вверенную ей школу, и порученную семью в кулаке. Мужа своего частенько прилюдно поругивала и разве что не колотила, свекра не переносила на дух, и он платил ей теми же облигациями, однако бабушку боготворила, и не только за оказанное благодеяние, а за душевную щедрость и силу и за, если так можно выразиться, равновеличие себе и пристально следила, как живется Марии
Анемподистовне с дочерью и зятем. Время от времени тетка Людмила звала свекровь переехать к старшему сыну, бабушка благодарила, выказывала невестке уважение, однако от настойчивого приглашения уклонялась и предпочитала издалека наблюдать за насмешливым семейным счастьем своего первенца.
Там, на чужбине, родилась ее первая внучка и было заложено материальное благополучие новой семьи, в дальнейшем перебравшейся в город Куйбышев, куда плавала каждое лето Мария
Анемподистовна на белом теплоходе в каюте третьего класса, а в прочном автозаводском и затем беляевском доме, где на ее роль хозяйки никто не покушался и где властвовала она до конца дней, иного места себе не представляя, осталось от покинутой сыном страны Германии множество елочных украшений: больших тонких шаров, нежно звенящих колокольчиков, разноцветных птичек, гирлянд и венчающей елку звезды, похожей на звезду кремлевскую и как символ великой государственности перенесенной в скромное интеллигентское жилище. Эти хрупкие сокровища по заведенной большухой традиции доставали каждый год первого декабря, рассматривали, любовались, пересчитывали и складывали в коробку, а потом через месяц вынимали заново и украшали елку. Шары и колокольчики иногда бились, и тогда обычно спокойная и житейски не привязанная к материальным ценностям мира старая женщина кричала, а может быть, даже и плакала, собирая осколки.
Но украшений с каждым годом становилось все меньше, а таинственная Германия навсегда осталась в Колюниной памяти волшебным краем, где живет Новый год. Много позднее, попав перед
Рождеством почти в то самое место, где дядюшка некогда служил, племянник поразился, насколько точным оказалось это ощущение и как понравилась ему туманная и вовсе не враждебная прекрасная закатная сторона. Он бродил по веселым улицам старого саксонского города, и в магазинчиках, лавочках и прямо на тротуарах лежали запомнившиеся в детстве, словно воскресшие и заново склеенные из мелких осколков колокольчики и шары, стояли облитые глазурью домики, внутри которых таинственно светились лампочки, висели гирлянды и продавались конфеты в прозрачных сапожках Санта-Клауса.
Ничто не переменилось в этом закутке, и можно было представить, как сорок лет назад по чистым мостовым ходил высокий славянин, офицер оккупационной или освободившей эту землю – читай как хочешь – армии с молодой прелестной женой и маленькой дочкой в коляске. Они покупали игрушки, посуду, детскую одежду, женские наряды и украшения и чувствовали себя уверенно и спокойно, зная, что за их спиной раскинулось огромное, могучее государство. Но к тому времени, когда Колюня в готическом городке оказался и было ему немногим больше лет, чем тогда дядюшке, давно не осталось в близких и дальних окрестностях древнего селения ни чужеземных солдат, ни офицеров, ни даже пугавшей весь мир державы, сохранилась только ее урезанная на треть территория, и мало что напоминало о том, что когда-то здесь, далеко за неприступными границами, были размещены храбрые воины. Всех пережили хрупкие и бессмертные елочные украшения, и можно было купить их сколько угодно, привезти и утешить бабушку – только вот и той тоже не было в живых, а постаревший отставной военный, все больше и больше напоминавший в преклонные годы своего отца, ходил по бывшей улице Двадцать пятого октября в редкой толпе угрюмых пенсионеров, размахивал красным знаменем и требовал восстановления преданной и порушенной державы.
Но задолго до этого, еще до Колюниного рождения, не чуявшего никакого подвоха в будущем и хорошо обеспеченного дядюшку перевели служить в таинственный подмосковный городок под названием Новостройка, куда однажды автозаводский мальчик поехал с бабушкой на зимние каникулы. Серым промозглым днем в окружении совершенно иных, чем в купавинской электричке, людей почти полтора часа тряслись они в переполненном вагоне по незнакомой железнодорожной ветке до городка с красивым и древним названием; там долго под мокрым снегом ждали на платформе следующего местного поезда, пока не стало темно, и полусонный Колюня едва запомнил промелькнувший за окном огромный монастырь, купола церквей и высокую колокольню, заснеженные леса, редкие огни деревень, встречавшего их на тихом полустанке дядюшку и дорогу к незнакомому дому. Мальчик устал и сразу же лег спать, а когда проснулся и в окно брызнуло солнце, не поверил глазам. На улицах среди невысоких веселых домов лежал чистый снег, темный хвойный лес виднелся под окнами, люди в городке были не по-столичному улыбчивы и дружелюбны, а посреди комнаты стояла большая мохнатая елка, прямо в лесу срубленная, совсем не похожая на дохлые осыпающиеся деревца, что продавались на московских предновогодних базарах.
Будь Колюнина воля, он бы поселился в этой Новостройке навек и не запросился никогда в скучную и грязную Москву, но его восхищение городком показалось взрослым неуместным, а тетушка
Людмила Ивановна в очередной раз завела разговор, что если
Колюня будет плохо относиться к бабушке, то они возьмут ее к себе.
Маленький московский гость слушал испуганно и ничего не понимал: он не относился к бабушке ни хорошо, ни плохо, и если бы его спросили, любит ли он бабушку, то не знал бы, что ответить.
Высокая женщина с суровым, удлиненным морщинистым лицом и ласковыми печальными глазами, выглядывавшими из-под густых бровей, с огромными ступнями – бабушка носила обувь сорокового размера – и жилистыми руками, со следами облучения на шее и острыми складками возле прямого носа была такой же непременной частью мироздания, как деревья, снег, вода, солнце или земля, и любить или не любить ее было невозможно, без нее попросту замерла бы и навсегда остановилась жизнь, а потом настал бы тот самый конец света, научным изучением которого занялся и даже написал на эту тему диссертацию ее пятый внук много лет спустя.
Вечером дядюшка с Людмилой Ивановной поссорились, Людмила
Ивановна ушла в комнату и не выходила. Она ссорилась с мужем довольно часто и, как казалось Колюне, с видимым удовольствием, точно желая этим свекрови нечто продемонстрировать, а мальчику всякий раз хотелось дядю утешить, сказать доброе, с ним на даче было не страшно, он мастерски собирал грибы и по дороге со станции умудрялся отыскать несколько белых, мимо которых ходили толпы народу, он играл в волейбол, ловил рыбу и выращивал огурцы с помидорами и кабачки, построил себе в Купавне отдельный домик с глубоким, сырым погребом, неказистый, темный и неуютный, но ставший предметом его гордости – дядя Толя был в глазах интеллигентного ребенка с фабричной окраины Москвы образом той неведомой мужичьей, могучей, себя не жалеющей, разоренной страны, которую хотел познать и не смог приблизиться и слиться с ней позднее Колюня. И все-таки дядя был чужим.
Однажды летом на даче он взял племянника на рыбалку. Дитя пришло в невероятное возбуждение от предчувствия удачи – ведь оно шагало с самим дядей Толей, который запросто вытаскивал на своем катере из Волги огромных судаков, щук, сазанов, лещей и даже сомов. Но когда Колюня, затаив дыхание, старательно, торопливо и оттого неловко закинул удочку, у него зацепился за рукав крючок, и пока дядюшка таскал хоть и не сомов, но больших и удивительно светлых окуней – то был очень короткий и странный период, когда на карьере попер на живца окунь, – мальчик отцеплял, бессильно плача, здоровенный крючок, который никак не хотел отцепляться.
Наконец цевье отломилось, и до самого вечера рыбачок просидел на берегу, глядя на загорелую широкую спину маминого брата и ритмично поднимавшуюся и опускавшуюся мускулистую руку.
Однако Колюня не обижался на дядю за то, что тот не отцепил крючка и племянник так и проходил, вытаскивая жало, всю жизнь – может быть, в кропотливом и бессмысленном действии и была заключена его будущая судьба, ее неясный еще в ту пору прообраз, но и тогда, и много позднее мальчик испытывал перед этим великолепным человеком неловкость и вину. Причиной тому было не какое-нибудь конкретное Колюнино прегрешение, как, например, сломанный топорик, – то было мнимое или истинное, но очень сильное ощущение вины человека сравнительно небольшого и незначительного, но хотя бы чуточку более удачливого, взявшего от жизни немногим больше успехов и впечатлений, перед личностью крупной, щедрой и великодушной, но при этом несправедливо обделенной.
7
А вот с другим, более мелким и успешливым дядюшкой, как-то позднее в подтверждение невысказанного детского сочувствия к
Анатолию печально обронившим, что старший брат его – человек величайших возможностей – был погублен Красной Армией, все обстояло совершенно иначе, и никаких покаянных чувств Колюня к нему испытывать не мог, хотя влияние его на племянника было гораздо мучительнее и сильнее. Глеб был сам настолько иным существом, что, несмотря на внешнее сходство, трудно было поверить, будто Толя и он родные братья. Шалопай в детстве и необыкновенно обаятельный, быстрый умом и лучше других в родне устроившийся во взрослой жизни, закончивший в начале пятидесятых вовсе не престижный в ту пору – кто бы теперь поверил – экономический факультет Московского университета, собственно, и принятый-то туда по подсказке профессора Первушина лишь потому, что случился недобор, и уже осенью наголо обритый в военкомате призывник сдавал дополнительные экзамены, дядюшка был к почве равнодушен и в купавинском эпосе ни на что, кроме справедливости и потребности искупить перед старшим братом вину, не претендовал и оттого приезжал в озерный край гораздо реже и еще реже брал с собою жену.
Не особенно красивая, неприметная и молчаливая тетка Наталья котировалась, по Колюниным ощущениям, в соцветии сородичей несколько ниже, нежели прекрасная Людмила, и связано это было не только с тем, что к женитьбе своего среднего сына бабушка руки не прикладывала и даже не была приглашена на лесную свадьбу.
Через эту обиду она в конце концов переступила так же легко, как сшила для Натальи платье из привезенного Толей из Германии отреза. Причина ее снисходительности к младшей невестке заключалась скорее в совершенно чуждом складе ума и души и угрюмой потаенности Глебовой избранницы, повстречавшейся молодому экономисту на туристической тропе, впоследствии дядюшкой описанной в одной из его замечательных книжек, на обложке которой была помещена фотография, изображающая молодую
Наталью в клетчатой рубашке, верхом на олене с ветвистыми рогами.
К тому же, в отличие от рано потерявшей родителей Людмилы, невысокая пухленькая наездница с двумя высшими образованиями – филологическим и геологическим, – с чуть монголоидными чертами лица и частой нездоровицей была обременена собственной родней, обитавшей в Загорске, и летом в тамошнем кумушкином мирке,
Колюне совершенно неведомом (хотя если бы его туда позвали, он сразу бы узнал монастырь, мимо которого ездил в Толину
Новостройку), а зимой в железнодорожном Перове произрастали и воспитывались под бессонным женским надзором, как под лампой дневного света в оранжерее, двое ее деток: стеснительная, забитая, очень милая дочка и баловной, улыбчивый, добродушный сынок – единственные, кто звали купавинскую бабушку не просто бабушкой, а бабой Машей, чтобы отличить от другой, все время с ними жившей бабки.
В этой роли второстепенной родственницы Мария Анемподистовна отчасти чувствовала себя неловко и виновато, полагая, что уделяет самым младшим внукам недостаточно внимания и они почти ничего от нее не перенимают, да и дядюшка, по-видимому, не слишком жаловал загорскую родню и бывал в монастырском городке нечасто; дети его воспитывались и росли по чужим правилам и недобирали мужской ласки, однако подобная жизнь, требовавшая от
Глеба минимум усилий и оставлявшая много времени и сил для собственных утех и дел, его вполне удовлетворяла.
Дядюшка был достойным сыном своего отца и в избытке унаследовал те черты дворянского характера, от которых так страдала купеческая дочь, бывшая в курсе семейных перовских неурядиц благодаря маленькому Пашке, который простодушно рассказывал бабе
Маше о папа-маминых ссорах. Наталью свекровь понимала и жалела, но поделать с сыном ничего не могла. Человек он был из породы не домашних, но путешествующих и постоянно находился в движении, так что состояние покоя, казалось, было для него невыносимым.
Когда, сбегая из Перова или Загорска, Глеб приезжал в Купавну, то обычно выходил на две остановки раньше – на шумной станции
Железнодорожной, до революции Обираловке, где, по словам тоже, видно, не обойденного тенью классики политэконома, бросилась под поезд Анна Аркадьевна Каренина. От рокового места веселый путник привычно топал лесной дорогой двенадцать километров до дачи и точно так же возвращался назад. Колюня, которому по-прежнему преодолеть несчастные две с половиной версты, что отделяли дачу от ближайшей станции, казалось несусветным испытанием, смотрел на бородатого, похожего на интеллигентного попа дядю Глеба как на сверхъестественное существо и мечтал о том, что, когда вырастет, тоже станет носить бороду.
Летом дядюшка уходил либо далеко в горы, либо в леса, что вместе с философскими книгами, стихами и романами и было главным призванием, наполнением и смыслом его независимой жизни, и наверняка во всей громадной Колюниной стране от Камчатки до
Карпат не было такого места, где бы он ни побывал, и такой книги, которую бы ни прочел. Как волшебная музыка звучало для маленького мальчика слово “поход”, так что, когда он капризничал или баловался, стоило только бабушке пригрозить, что дядя Глеб не возьмет его с собой, ребенок мигом успокаивался и соглашался на любую уступку. Но хотя Колюня хорошо себя вел, в поход Глеб все равно так ни разу его и не взял, и тоска по странствиям терзала, как зацепившийся рыболовный крючок, душу купавинского дитяти, а позднее и сами походы стали представляться ему не просто бродяжничеством и познанием новых мест, но образом той свободы, которой добивался человек в несвободной стране.
Всякий раз навещая бабушку в середине июля и подставляя ей перед очередным восхождением на Памире или Тянь-Шане сыновью умную голову кандидата экономических наук и автора нескольких профиздатовских книжек не токмо о пользе туризма, но и о вреде алкоголя (и было что-то очень трогательное в том смирении и серьезности, с какою он склонялся перед старухой, а она целовала его и приговаривала: Бобик, Бобик, береги свой лобик), дядюшка
Глеб, обаятельно улыбаясь, по неведомому, но бесспорно принадлежавшему ему праву жизненного баловня съедал всю чернику, которую Колюня с трудом собирал в опустошенном дачниками лесу для пирога и не смел ничего возразить, а потом уходил с портативной пишущей машинкой в братову хижину, несколько часов работал и возвращался обедать. За тарелкой щавелевого супа со сметаной и яйцом, потирая переносицу, брат принимался рассуждать с братом о политике: зачем Брежнев поехал в Вену на встречу с
Картером, кому нужнее разрядка и сокращение вооружений, чего добивается своими выкрутасами Евтушенко, почему его терпят и чего следует в будущем ждать.
После обеда пили чай, и дядюшка, когда ему предлагали лимон, отказывался, со значением говоря, что никогда не следует смешивать две замечательные вещи, а ему, пожалуйста, одной заварки, что Солженицына выслали правильно, он – враг, а вот
Гумилева стоило бы напечатать; равнодушный к кулинарным изыскам и философским книгам, всему на свете предпочитавший жизненную дилогию Александра Чаковского “Год жизни” и “Дороги, которые мы выбираем”, дядя Толя посмеивался, Колюня слушал раскрыв рот, а бабушка смотрела на могучих сыновей неодобрительно: чересчур вольное толкование политических событий и упоминание табуированных имен казалось ей не то чтобы опасным, но ненужным.
Сама она нимало не конфликтовала с окружающим миром и его властителями и, несмотря на беспартийность и приверженность к идеалам Великого февраля, была довольна тем, что трое ее детей и зять – коммунисты, ибо это указывало на их относительно благополучное положение в обществе; хотя ее справедливую натуру возмущало забвение минувших лет, и всего более переименование
Твери в Калинин, и за неимением в доме “Одного дня Ивана
Денисовича” она перечитывала малоизвестную повесть
Алдан-Семенова “Барельеф на скале” из журнала “Москва” и не любила за ложь шолоховскую “Судьбу человека”, зато оттого она ведала временность и преходящую суть всех людей и явлений на свете и нисколько не обманывалась насчет ценности последних.
Увидев однажды в беляевском магазине на витрине два совершенно одинаковых по качеству шелковых платка, на одном из которых были изображены цветочки, а на другом крейсер “Аврора” и написано
“Слава Великому Октябрю”, бывшая гимназистка совершенно спокойно купила революционный, ибо он стоил в три раза дешевле.
Единственное, чем была она в жизни по-настоящему напугана, так это далеким воспоминанием о лишенцах, к которым принадлежала во дни юности не то сама, не то кто-то из ее близких друзей, и своей святой обязанностью полагала участие в выборах кандидатов от нерушимого блока коммунистов и беспартийных, а когда голосование совпадало с дачным периодом, очень нервничала, требовала, чтобы ей взяли открепительный лист, шагала по жаре за несколько километров на избирательный участок и наверняка осудила бы взрослого Колюню за то, что ни в каких голосованиях ее ленивый и надменный внук не участвовал, хотя это были уже совсем другие выборы, о которых сама демократическая бабушка могла только мечтать.
Разговоры двух братьев, которые в эти более поздние, посткупавинские времена ринулись в политику и оказались на разных, хотя и смежных баррикадах (Глеб, по слухам, имел отношение к мятежному Белому дому), совсем не походили на то, что говорил в семье, подобно бабушке не заставший наступления новой эпохи и обоих путчей, Колюнин отец; он пил умеренно крепкий чай с лимоном и особенно торжественно раз в году с тем, что вырастал у него на подоконнике, и никогда бы не позволил себе так фамильярно и запросто, как если бы то были его соседи, отзываться о высших партийных лицах и приоткрывать хотя бы щелочку в завесе, отделявшей красивые слова от некрасивых дел, и узнай, что Колюня присутствует на этих пиршествах, сильно бы рассердился.
Мальчик о том догадывался, но не мог с собой ничего поделать.
Дядя Глеб с его тончайшей примесью губительного вольнодумства и легкой оппозиционности, таившейся в растрепанной метелке поповской бороды подобно Черноморовой силе, притягивал ребенка независимостью и остротой ума, поражая не шибко грамотного, как выяснилось, племянника познаниями в древней истории и родословных русских князей и бояр. Все эти рассказы были отголоском Глебова увлечения исторической наукой, а вернее, как проговорилась однажды бабушка, молодой учительницей истории, в которую старшеклассником весьма посредственно учившийся дядя был безнадежно влюблен и только по этой причине ринулся на исторический факультет, где никто троечника не ждал.
Влюбленность во взрослых женщин, а тем более учительниц, была
Колюне хорошо знакома и понятна, психологически с дядей сближала и заставляла подозревать, что под маской иронии и цинизма насмешливого походника таится обожженное, умеющее плакать сердце, а благодаря слегка взволнованным генеалогическим экскурсам и элегиям даже привычная, вся как азбука знакомая купавинская дорога обретала новые приметы и черты. Колюня узнавал о владельцах Кускова и Салтыковки, мир открывался перед ним с иной, неведомой стороны, вроде бы давно похороненной в скучных школьных учебниках, но, оказывается, не исчезнувшей.
Дело было не только в дядюшкиной эрудиции, романтическом прошлом и безупречном вкусе – Колюня восхищался его привычками, жестами, словечками, мимикой, смесью грубоватости и изысканности, смотрел в рот и ловил каждое слово, а умного взрослого человека это обожание забавляло. На всякий житейский случай у кандидата наук была припасена история, казавшаяся Колюне необыкновенно оригинальной и глубокой: когда у старшей сестры подоспело время выпускного вечера и все в доме переживали, хлопотали и обсуждали ее праздничное платье, дядюшка невозмутимо и весело рассказывал про выпускной бал в Сорбонне, где каждому участнику мужеского и женского пола выдавалось по кусочку материи размером с обыкновенный лист бумаги, из которого только и дозволялось торжественный костюм скроить.
Все в его байках выходило так непринужденно, завлекательно и ловко, будто Глеб сам в этой загадочной Сорбонне учился и на великолепном костюмированном балу танцевал; он дарил женщинам на
Восьмое марта не мимозы, а сирень, рассказывал анекдоты про армянское радио, читал экономические лекции на коньячном заводе и шоколадной фабрике и, казалось, вообще делал лишь то, что хотел, живя иной, не доступной большинству людей жизнью, не ведая их обыденных тягот и забот.
– А знаешь ли ты, шкет, чем деревенский дед Пахом отличается от интеллигента? – насмешливо спросил он однажды у запыхавшегося, прибежавшего с улицы и по обыкновению побросавшего в честь дядюшкиного прихода-приезда все игры Колюнчика.
– Не-а, – протянул племянник, заранее восхищенный ответом.
– Дед Пахом, когда сморкается, закрывает пальцем одну ноздрю и сморкается на землю. Потом закрывает другую и опять сморкается.
После чего достает чистейший платок и легонечко, аккуратно подтирает нос. А что делает интеллигент? Достает мятый платок, сморкается в него и запихивает в карман.
Несмышленый ребенок пришел в восторг и назавтра пересказал нехитрую байку папе, против которого она, очевидно, и была направлена, как и все, что дядюшка говорил, выращивая в автозаводском доме пятую колонну, но обыкновенно сдержанный, не позволявший себе никаких выпадов в адрес живописной жениной родни Колюнин отец неожиданно рассердился:
– В следующий раз спроси у своего Глеба, как он сморкается, когда сидит на редколлегии или партбюро?
Мальчика это поразило, и он даже удивился: как я сам не догадался до такой простой вещи? Но все равно, чем взрослее становился послушный и бестактный пассажир пригородных электричек, тем больше тянулся к дяде и с ним советовался, вызывая уже настоящую ревность и обиду у своего отца и сожаление у самого дядюшки, чей собственный сын, закормленный воспитанник загорского мирка и свидетель яростных родительских разборок, был совершенно равнодушен ко всему, что Глеб мог бы с куда большим удовольствием ему поведать.
А потом в дядюшкиной жизни настала черная полоса. Давно уже хворавшая тетка Наталья слетала в командировку на Камчатку, после чего ее разбил инсульт. Едва живая, она попала в Первую градскую больницу, Глеб как раз в те дни должен был срочно ехать в Венгрию и визита своего отменить не мог, а только до минимума сократил; за бессознательной больной ухаживали по очереди невестка с золовкой, потом вернулся дядя – а она все лежала, не двигалась и не говорила ни слова, угроза жизни миновала, но из больницы выписали потерявшую речь, полупарализованную женщину с первой группой инвалидности в сорок с небольшим лет.
Оказавшиеся без материнской опеки дети задурили. Примерная отличница Ленка собралась бросать школу и поступать в ПТУ, сын принялся лоботрясничать и прогуливать уроки, не внимал ничьим словам и угрозам. Похудевший, исстрадавшийся и покорно воспринимавший все произошедшее дядюшка первый раз за много лет не пошел в горы и занялся детьми, девицу сумел пристроить на родной экономический факультет, а что делать с парнем, не знал;
Пашкино баловство и шалости сменялись хулиганством и наглостью,
Глеб пытался скрыть печаль и надеялся, что все образуется само собой, вспоминал свое беспризорное военное детство и дерзкие проделки, но дела шли все хуже, теперь уже Пашке грозило ПТУ, и тогда в отчаянии, скрепя сердце, самолюбивый брат обратился за педагогической помощью к сестре. Колюнина мама отправилась в чужую ясеневскую школу, разговаривала с учителями и просила
Пашку не отчислять, а когда возвратилась домой, то до
Колюнчиковых ушек на макушке донеслись осуждающие разговоры, что
Глеб слишком поздно опомнился и сам во всем виноват, а шутки и прибаутки его только портят.
Восторженный племянник запальчиво ринулся брать походника под защиту, он поверить не мог, что у удачливого Глебушки что-то может не заладиться, и страстно его жалел, вспоминал деланно беспечное, мужественное лицо, за которым угадывалась настоящая боль и мольба о помощи, но, когда раскрыл рот, взрослые его оборвали и посмотрели укоризненно и печально.
Никто не решался сказать благополучному мальчику о несуразности его слов и поведения прямо, никто не втягивал детей в фамильные трения, вырастут – сами все поймут, но как сильно малых сих ни берегли, все происходившее и обсуждавшееся в мире больших людей косвенно влияло на бабушкиных внуков и внучек. И однажды Колюня, отчего-то поссорившись из-за ерунды с другим своим, старшим, любимым кузеном Кокой, про которого твердили, будто у него две макушки – знак удачи и счастья, вдруг сам запальчиво и хамски выкрикнул в круглое, доброе лицо:
– А Купавна – не ваша, а моей мамы! Вот я ей скажу, и никто из вас сюда приезжать не будет!
Кока опешил, обиженно и растерянно поглядел на сопляка, не зная, что сказать и делать, уезжать сразу или подождать до утра, потом пошел жаловаться своим родителям, те – бабушке, и Колюню жестоко, куда более жестоко, нежели в день, когда он сломал топорик, отругала сама новая законная владелица дачи, поражаясь, как он успел это понять и где таких разговоров набрался – не от самой ли бабушки во время игры в “девятку”? – но зерно раздора, которому суждено было прорасти много лет спустя, было брошено именно тогда и, возможно, именно им, Колюней.
Оно прорастало не прямо, а извилисто, цепляясь корнями за хорошо удобренную колкостями почву, принимало на поверхности вид благодушного и бесхитростного кустика, который никому в голову не придет выдергивать; много было еще общих вечеров и встреч, вместе копали и сажали весной редиску и морковку, делили осенью банки с вареньем и бутылки самодельного сока и наливки, дружили, перезванивались, ездили друг к другу в гости, собирались на день рождения бабушки, на новоселья к дядьям и на свадьбы двоюродных братьев и сестер, помогали в болезнях, печалях и несчастьях, – но подспудно пикировались острее, глубже увязали во вражде, а несправедливо поделенное Мясоедово наследство становилось тем оселком, где все проявилось и сшиблось.
Впрочем, таилась ли родовая междоусобица в одной только дедовой вотчине, без которой крестьянский дядюшка Толя не мыслил жизни, как кочевник Глеб не мог обходиться без гор, и сама мысль зависеть в будущем от милости младшей сестры и ее кичливых деток представлялась и офицеру, и туристу нестерпимой, или причина была еще глубже – в изначальной несовместимости столь разных людей, чьи гены мальчик с Автозаводской улицы унаследовал,
Колюня не знал, но, равнодушный ко всякой собственности и в конечном итоге сам ничего, кроме счастливых воспоминаний, от дачи не получивший, долгие годы не мог он избавиться от власти и обаяния своих могучих дядьев и подспудно, отступнически и вероломно мечтал о такой же захватывающей судьбе, как у Глеба, но не как у родного отца.
8
Это уже потом, когда отношения с родственниками были порушены и ядовитые обиды сделались глубже прощения, когда все хорошее позабылось и перестало существовать, вспоминая и оценивая не замеченные им по малолетству, невнимательности или общей восторженности обстоятельства миновавших времен, понял Колюня, что веселые и славные дядья своего правильного зятя с самого момента появления молодого комиссара в тесном автозаводском доме откровенно недолюбливали и втихую над ним посмеивались, вольно или невольно втягивая в эту неприязнь и его, несмышленого пацана.
То были смех и превосходство не просто двух задиристых братьев над зашоренным мужем их во все времена не слишком любимой младшей сестры, но одного человеческого характера над другим, над особым психологическим типом, к которому отец принадлежал и казался сторонним людям нелепым и чудным в своей сдержанности и послушности, в нерусской какой-то пунктуальности, воинствующем консерватизме, глубокой вере в иерархию и в раз и навсегда установленный порядок вещей, которые с годами, а особенно после папиной смерти мало-помалу передались его сыну, заставив того на все взглянуть по-иному.
Папа был слишком из другого теста, нежели они, слеплен, и жизнерадостные шурья презирали зятя за полумонашеское житье, за то, что он возится с детьми и совсем не живет для себя, избегает мужских забав и не поддерживает грубоватых разговоров. Искали любого повода атаковать, цеплялись за малейший подвох, и оба любили с удовольствием и смешком вспоминать, как много лет назад, когда ненавистник частного сектора, идиотический лысый правитель, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, решил добраться и до дачников, издав указ сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров, ибо не для того земля советским людям дадена, чтобы они дома на ней строили и богатели, отвлекаясь от коллективной советской мечты, Колюнин папа, как только про правительственный циркуляр узнал, тотчас же послушно схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу.
Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему – то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца,
Колюниного прадеда, томского купца-мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила “Роман-газету” с любимым
“Иваном Денисовичем” изничтожить, – так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала:
– Не ты строил, не тебе и рубить!
Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда
Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка?
Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене.
Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память – ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от
“Каширской” до “Коломенской” и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы-реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые
Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин – большой и малый – проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата
“Любитель”, в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз.
Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок – но разве это увлечение? – не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге
Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно-долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит.
– Не мерь всех по себе! – по-женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на “вы”, был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.
Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, – случились гораздо позднее.
И тем мучительнее и невыносимее оказалось для Колюни положение дел, когда одновременно с этим из-за Купавны впервые за много лет душевного единения двух светлых людей разошлись между собой завещание бабушки жить на даче всем вместе и последняя прижизненная отцовская воля – Купавны не отдавать, и мальчик оказался на распутье, где каждая из дорог вела в никуда.
Он не брался никого судить и не мог ничьей стороны принять, потому что слишком хорошо понимал и обманутого, нахохлившегося, словно великовозрастного ребенка, старшего в роду и на идее старшинства помешанного, подстрекаемого женой дядюшку Толю, за которого неслышно взывала его покойная мать, а еще сильнее – своего приблизившегося к краю земной жизни отца с его чувством выношенной и так долго удерживаемой и хранимой в душе обиды, но и тогда, и много позднее, куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее, любил Колюня и хотел спасти от забвения и искажения – прошлое, отцовское, материнское и своих дядьев, как, впрочем, и всякое другое прошлое, объединяющее и разделяющее, запечатленное в передававшихся из уст в уста и в торжественно исполнявшихся на пирах семейных гимнах.
То были незыблемые и священные саги, истории и анекдоты о том, как во времена жесточайшей безработицы в тридцатом году бабушке удалось устроиться в какую-то контору, удачно скрыв пятый месяц беременности и получив впоследствии все полагавшиеся матери льготы, и, должно быть, именно в тот момент взошла счастливая звезда находившегося во чреве матери дядюшки Глеба; как до войны была у деда самая первая дача в Болшеве, а по соседству жил знаменитый летчик Папанин, который, прежде чем поздороваться с выстроившимися в очередь детьми, спрашивал, мыли ли они руки; как Колюниного двоюродного брата Коку положили в Кремлевскую больницу, невероятным образом умудрившись выдать за внука конструктора Туполева, и с тех пор за неуклюжим чудесным мальчиком закрепилось прозвище “туполевский внук”; как от несчастной любви уехал в город Чернигов после окончания университета тогда вовсе не ироничный и не покрытый панцирем, а нежно-ранимый дядюшка Глеб, и бабушке стоило большого труда прописать одумавшегося сына год спустя обратно в Москву; и наконец – как в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году бабка с дедом получили и сохранили письмо от комиссара институтского целинного отряда с требованием выслать сапоги для их двадцатилетней дочери и тотчас же смекнули, что одними сапогами дело не ограничится, хотя совсем негде было молодым жить и, не забеременей студентка потемкинского педа, неизвестно, чем бы закончилась ее любовь и появился бы на свет пять лет спустя после рождения сестры и сам летописец Колюня.
– Страшные были времена, страшные, – говорила бабушка, чья память легко скользила по прошлому и перебегала от года к году, и вспоминала, как в начале тридцатых где-то на краю ржаного поля в Подмосковье она рассказывала двум маленьким сыновьям про хлебные колоски, для наглядности один из них сорвав, как вдруг откуда-то появился вооруженный человек и поволок женщину с детьми за собою.
– Дала ему паспорт, а он и не посмотрел, что паспорт старый, – объясняла она свое чудодейственное спасение, и маленького Колюню вполне удовлетворял этот не совсем ясный ответ, потому что все представлялось страшными сказками со счастливым концом. И сколько раз ни висела на волоске судьба этого человеческого побега и сколько на него ни ополчалось сил, бабушка, пускаясь на хитрости, как волшебница-берегиня, хранила всех, кто был рядом с нею, от несчастий и скорбей, всех благословляла плодиться и размножаться, служила домашним и семейным божествам и звездными купавинскими ночами писала:
Наш дом достатком не блистал,
В нем подрастали дети.
И это был наш капитал,
Ценнее нет на свете.
Когда она читала, голос ее слегка дрожал, и Колюня ощущал ее гордость за могучее потомство, собравшееся вокруг праздничного московского или обыденного дачного стола, за рослых сыновей и их подвижных детей, за радостные крики и смех, он заражался ее благодарностью судьбе, любовью к каждому новому дню, и менее ведомы были мальчику тревоги и огорчения за долго нескладывавшиеся жизни старшей и младшей внучек, за разбитую инсультом Пашкину мать.
Этой энергии ему не хватило на всю жизнь, но сколько мог, он ее тратил, она исчезала и снова неведомо откуда возвращалась, подпитывала его, и когда Колюня думал о суматошных, грубоватых мирских маминых братьях, когда вызывал из темноты прошедших лет их образы, то в памяти всплывало, проявлялось под красным светом высокой лампы и просилось на бумагу, но не фото, а самую обычную, писчую, как двое больших и сильных русских мужиков сидели на тускло освещенной дачной террасе за узким столом и пили почти без закуски полученный в качестве гонорара за лекцию армянский коньяк, один без меры, а другой умеренно, и вспоминали эвакуацию и алтайскую деревню с ласковым названием Саввушки, где обоих отдали в подпаски, и была у них на попечении лошадь, иного языка, чем матерный, не понимавшая, так что, когда бабушке случалось с дядей Толей куда-нибудь ехать, интеллигентная женщина затыкала уши, а ее рано повзрослевший сын понукал матюгами савраску; где было у эвакуированных втрое больше земли, чем получили полтора десятка лет спустя садоводы в подмосковной
Купавне, но все равно они отчаянно голодали, потому что ни купеческая бабка, ни дворянский дед не умели на щедрой земле работать, вызывая ухмылки и презрение шукшинских крестьян, и где даже картошку чистил их все запоминавший четырнадцатилетний первенец, ибо он, единственный, умел тонко-тонко срезать кожуру, а его отец в декабрьские морозы сорок третьего года сочинял стихи, роняя в память голодной семилетней дочери самопальные и искренние строки:
Передо мной его портрет,
Обычна поза – он в шинели,
В глазах его сомненья нет,
Он знает, что достигнет цели.
Что был ему далекий кремлевский именинник, перед кем так рисовался и старался, и что за морок на него находил? – ведь неглупый был человек, интеллигент, дворянин, чуть ли не Юрий
Живаго – Бог весть.
Мальчишки меж тем воровали дрова, чтобы не замерзнуть, а на обратном пути в Москву случилось несчастье: трактор сорвался с громадной платформы, на которой они ехали, потому что иначе выбраться в столицу было невозможно, ехать же надо было срочно, пока не заняли квартиру беженцы, и плохо закрепленный трактор придавил руку старшему. А в другой раз самого его чуть не посадили в тюрьму за то, что на станции он взял из буксы немного масла для костра, это увидел помощник машиниста, и спасла шестнадцатилетнего вредителя и диверсанта от неминуемой тюрьмы только случайность, но несмотря на благорасположение свыше, быть может, где-то там, на просторах Азии, родилась то затухающая, то вспыхивающая вражда троих детей, что впоследствии разорвала изнутри весь этот необузданный карамазовский русский род.
Но странное дело, казалось Колюне много позднее, они рассказывали все не просто так, а с какой-то, быть может, им самим неведомой, потаенной целью. Как если бы присутствовавшего мальчика делегировали от этого мира написать о том, что было ими пережито, узнано, встречено, утрачено, сделано и сочинено, к чему уже приближалась бабушка, писавшая не только длинные стихи, но и короткие рассказы, один из которых про целину едва не опубликовали, но дальше этого не пошло, потому что у нее было слишком много других, по-видимому, куда более важных и неотложных, чем хождение в литературу, дел, и тогда она передала неиспользованный дар внуку. Но он своего увлечения стыдился, ему не доверял, хотя сколько себя помнил томился мукой сочинительства, вглядывания и вслушивания, влезания в чужую шкуру.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1
Бабушка умерла раньше, чем ее подарок принес первые плоды. Но их застал и благословил задумчивый и вряд ли ожидавший подобной забавы от сына, а еще более удивленный его первыми идеалистическими и богоискательскими опусами отец.
Рука молодого преступника дрожала, когда он надписывал родителю свою первую тоненькую книжицу, столь далекую от того, чему папа всю жизнь поклонялся, и, должно быть, из-за волнения автор не подумал о том, что никогда его отец не пытался обратить детей в свою неверную веру, и напрасно юный Колюня был с ним неискренен, зря так и не приоткрыл своей души. Старший цензор Главлита ничуть не препятствовал духовным поискам и шатаниям пытливого отрока, и если чего и хотел, так это дать сыну и дочери хорошее образование, научить трудиться и не унывать, сам однажды печально признавшись, что всю жизнь мечтал стать хирургом.
Наверное, из него мог бы получиться замечательный врач, никто не умел так перевязывать ранки, парить ноги, лечить понос, простуду, закапывать в нос алоэ и просто успокаивать воспаленное тело, но папина жизнь сложилась по-другому и была определена совершенно иным, о чем Колюня позднее мог лишь гадать и пытаться восстановить по крохам и осколкам это родное целое.
У отца в прошлом тоже было голодное военное детство и свои воспоминания о Москве, где его семья провела всю войну, так в эвакуацию и не уехав, и в октябре сорок первого под бомбами готовилась покидать город вместе с отступающей, но не отступившей армией; был его папа, стало быть, Колюнин дедушка
Николай Петрович, по странному, филевскому совпадению женатый три или четыре раза и, как Синяя Борода, хоронивший всех своих жен и среди них другую Колюнину бабушку – Клавдию Алексеевну
Ширяеву, садовода по профессии и профессиональную большевичку по судьбе. Была Клавдия Алексеевна старше мужа на десять лет и умерла задолго до Колюниного появления на свет, оставив потомству книжку о яблонях и предание о том, как во времена ежовских партийных чисток едва сумела избежать ареста.
Сведения об этих людях были противоречивы и путаны, никто не составлял их фамильных древ и не гонялся за родословной, как это делали в могучем дедовом клане; фигурировал в тех глубоко сокрытых корнях капитан речного суденышка на Оке, была в одной из раскидистых подземных ветвей загадочная родня, отбывшая после революции в Америку, а в тридцатые годы присылавшая на родину посылки с продовольствием, – однако это обстоятельство скрывали даже тогда, когда родственники за границей стали желанным сюрпризом. Был дядя Сергей, младший папин единокровный брат, родившийся в ту пору, когда после развода с первой женой папа отказался от положенной ему отсрочки и ушел служить в армию, а недавно овдовевший Николай Петрович в его отсутствие второй раз женился.
От того времени в неприкосновенной ценности автозаводского, а потом и беляевского дома – в отцовском полированном и исцарапанном столе с двумя тумбами – сохранилась пачка странных писем, написанных так, словно их диктовал замполит части или просматривала жесточайшая цензура; в них было много о службе, политзанятиях и смерти Сталина и почти ничего о повседневной солдатской жизни, и точно так же не содержалось, должно быть, ничего житейского в утраченных ответных посланиях сыну от
Николая Петровича, потому что сержант-артиллерист, все два года сахалинских зимних буранов и дождливых лет исправно тянувший военную лямку, так ничего и не знал про новую женитьбу своего пятидесятилетнего отца, покуда не увидел, демобилизовавшись, в двух тесных комнатах родного дома чужую женщину и чудом спасенного при родах младенца, своего единокровного брата.
Но странно, как все повторялось и связывалось в этой крови: худощавый, темноволосый дядя Сергей, недалеко ушедший от Колюни и его сестры по возрасту, воспринимаемый племянниками как любимый старший брат, рано потерявший родную мать и обретший в воспитательнице из своего детского сада заботливую мачеху, после школы, нарушив все интеллигентские традиции семьи, не захотел поступать в институт, а устроился учеником токаря на заводе, потом ушел служить в армию, оттуда в военную академию и стал офицером в те годы, когда ничего, кроме горечи и обиды, служба принести не могла.
Он никогда не жаловался на судьбу, как никогда не жаловался на нее и отец, хотя, должно быть, переменчивая семейная жизнь деда
Николая Петровича оказалась для него еще в те далекие годы сильным потрясением, и от нее он был готов куда угодно сбежать, и вообще Бог знает сколько подобных ударов папа перенес: смерть матери и собственную неудачную первую женитьбу – но никому о них не поведал, унеся все разочарования и горести с собой. Скрытным и угрюмым, недоверчивым к жизни был Колюнин фамильный, то есть давший ему фамилию, не такой громкий, бесшабашный, живучий и энергичный, как идущий от филевского деда, но все одно коренной русский род.
Эта сторона ложилась на душу ребенка словно сон, в ней было мало плоти, как и в самом усохшем дедушке Николае Петровиче, и в тихих вечерах в ветхом доме на Садово-Кудринской улице, где родившийся в бедной деревне посреди Калужской губернии и подавшийся на заработки в Москву, окончивший Тимирязевскую академию и работавший одно время председателем заповедного колхоза “Красный луч” в пойменных лугах Москвы-реки под
Красногорском, добрый и вежливый, в жизни никого не обидевший старик проживал в коммунальной квартире с девяностолетней соседкой тетей Пашей, курил крепкие сигареты, носил жесткие усы и до конца дней сохранил на голове густые, чуть тронутые сединой волосы, любил смотреть по телевизору хоккей, плохенько играл в шахматы, а летом выезжал на дачу в Нахабино.
Уже после его смерти и незадолго до смерти своей, точно ее предчувствуя и исправляя одну из жизненных ошибок, на удивление всей семье необщительный папа несколько раз собирал в Беляеве родню, никак ни с Купавной, ни с Автозаводской не связанную, и тогда Колюня впервые на веку увидал двоюродных братьев и сестер по отцовской линии, теток, дядьев, старенькую дедову даже не сестру, а тетю и, стало быть, свою прабабку – Прасковью, которая жаловалась, что всех пережила и перехоронила, а ее вот смертушка не берет, еще рассказывала, как рыла осенью сорок первого окопы под Москвой, а немец каждый день в одно и то же время, по часам, прилетал комсомолок бомбить, как однажды едва не попали они в окружение, и их вывозили под пулями наступавших врагов, какой удивительной и смелой женщиной была покойная Клавдия Алексеевна, но тихие и кроткие, очень близкие эти люди промелькнули мимо, не проведя в душе глубокого следа, и родственное чувство на всю жизнь осталось в мальчике неразвитым.
Однако сколь ни было оно слабым, рожденный на скрещении двух разных древ, с годами Колюня все острее ощущал, как течет в нем дикая смесь барской, чиновничьей, интеллигентской и мужицкой кровей, густой и жидкой, покорной и буйной, окской и волжской, как лихорадит тело и мутит впечатлительную душу, и, видать, по этой причине, когда, случалось, ребенком у него брали на анализ кровь из пальца, мальчику становилось дурно, и он без сил опускался на пол, приводя в замешательство румяную мать и снова, как в детстве, погружая в печаль и тревожа бледного, с глубокими складками на лице отца, который от белокровия и умер, не дожив двух месяцев до шестидесяти лет, как если б кончился завод его внутренних часов.
Ничего странного в той внезапной и преждевременной смерти не было. Папа жил в безвоздушном пространстве, в абстрактном и стерильном мире, где торжествовали правила и неподсудные истины, так что вся грубость и бесстыдство, а следственно, и достоверность жизни, открывавшиеся каждому советскому дитяти и взрослому члену общества, его не касались и к нему не приставали.
Когда в середине семидесятых годов в Купавне появились на станции вольные автолюбители, за двадцать пять копеек с носа отвозившие на личных автомобилях садоводов до самого товарищества, папа услугами спекулянтов не пользовался принципиально, хотя уже тогда у него был тромбофлебит, он носил носки без резинок, обматывал ноги эластичными бинтами, и дорога от электрички до дачи давалась ему нелегко.
Он и на рынках не любил ничего покупать, ни одной взятки никому в жизни не дал, был по-своему человеком уникальным и внесоветским, ибо ни капли цинизма, ни просто здравомыслия и нормальной изворотливости, с какой купавинцы не только свое недвижимое имущество, но и самостийность обороняли от налетчиков, не имел, и, хотя Хрущева недолюбливал и в редкие минуты вольнодумства рассуждал, что двадцатый съезд надо было провести иначе, никогда бы не пришло ему в голову подобно своей бесподобной теще дерзко заявить уполномоченным лицам, пришедшим взыскивать за неисполнение указа об излишках садовой жилплощади:
– У меня одно строение. А у моего соседа – два. Вот когда он свой дом поломает, тогда и я террасу снесу.
И никогда бы не догадался он нахально и с сознанием правоты и силы ответить, как ответил опричникам сосед:
– Не знаю, какой из домов сносить, больший или меньший, а потому оставлю пока все как есть.
Эти от них отвязались, а тут как раз Октябрьский, одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года исторический пленум подоспел, и так отстояла свое богатство дачная, читай, та же мужицко-помещичья Русь, изгнанная из усадеб и подворий и вернувшая их в виде садовых участков, и вообще не дала себя погубить комиссарам, безумцам и ловкачам, противопоставляя им сметливость, живучесть и хитрость. Только у отца-то ничего подобного этим самым насущным для советской жизни качествам не оказалось, и, не будь он окружен такими практичными людьми, как
Колюнина бабка, а в особенности матушка, его от жизненных потрясений уберегавшая, ушел бы, наверное, гораздо раньше.
Но когда настала эпоха, подобного рода людям противопоказанная, и, человек чести, он физически не смог больше жить, когда дал трещину окружавший его невидимый маленький купол и, кто знает, быть может, добавила яду в его чистую душу история с наследованием Купавны и в середине засушливого мая последнего коммунистического года папа умер, оставив детям и жене последнюю загадку, знал или нет он о неизбежной и близкой смерти и о чем одинокими больничными ночами думал, мама, пуще всего на свете истеричным, судорожным страхом боявшаяся увидеть мужа мертвым, проснулась в утро похорон оттого, что, не веривший в бессмертие души, он пришел к ней во сне и сказал:
– Не бойся, я что-нибудь придумаю.
В Боткинской больнице гроб, где лежал в костюме совсем чужой нарядный человек – так сильно изменили его измученное стремительной болезнью лицо умелые санитары, вынесли из морга и поместили в похоронный автобус, стали рассаживаться по машинам, и в этой суматохе мама затерялась. Те, кто ехал в автобусе, думали, что она в машине, а ехавшие в машине, что в автобусе, и лишь когда через полтора часа, проторчав в пробках, добрались до далекого и непрестижного Домодедовского кладбища, обнаружилось, что ее нигде нет.
На громадном погосте, на котором не было у них никакой ни родни, ни старой могилы и ничто не объединяло отца с похороненными накануне, в тот самый или на следующий день людьми, – ни одна вера, ни судьба, ни кровь – ничто, кроме общей или близкой даты смерти, – на погосте была своя очередь, а среди хоронивших – несколько ответственных людей, которые, как водится, торопились.
Посовещавшись, ждать вдову не стали.
Пролетали низко над головой самолеты, не обремененный собственным гардеробом бесчувственный Колюня с заплаканной сестрой шел сразу за гробом в другом отцовском потертом и просторном костюме, нести тело ему не разрешили, сославшись на неведомый и нелепый обычай, и, если бы он мог в ту минуту о чем-то думать и вспоминать, то припомнил бы далекий жаркий летний день, похоронную процессию в деревне за однопутной железной дорогой, вороватых пацанов в чужих пиджаках, с дикими, блуждающими глазами и самого папу, что сидел на кровати мальчика далеким солнечным утром, когда Колюня проснулся свободным. Не было только оркестра с душераздирающей музыкой, на мотив которой в школьные годы по-дурацки пели “Ту-сто четыре самый лучший самолет” или “В сельском хозяйстве у нас большой подъем”, и напрасно предлагали услуги родственникам и сослуживцам покойного в меру деловитые и скорбные музыканты.
Взрослые люди молча шли по границе уже возделанной и еще не тронутой могильщиками земли, пересекая ее каждый в свой черед, и была опять совсем рядом эта сгустившаяся смертная субстанция, однако Колюня больше не боялся ее. Он признал ее право на существование в земном мире под гулом приземлявшихся самолетов, она забирала всех уставших шагать по сухой дороге, словно невидимая карета “скорой помощи”, и, пожалуй, сильнее поразило его своей бессмысленностью и уродством, как днем раньше в загсе, где молодой наследник оформлял свидетельство о смерти, хорошо одетая женщина средних лет взяла у него аккуратный отцовский паспорт, на глазах разорвала и выкинула в мусорную корзину.
Когда над разверстой землей были произнесены все начальственные речи и с особой торжественностью отмечено, что некролог об отце с названием его подлинной должности появился в двух центральных газетах, а прежде такого не бывало и цензоры покидали мир втайне, как разведчики или ведущие инженеры военных заводов, а потом каждый из провожавших бросил в яму горсть рыжей почвы, – показалась вдали мать, которую вела под руку ее подруга и домашний врач Ольга Петровна, на окраине покрывшегося несмотря на засуху молодой и упругой травой кладбищенского поля уже высился свежий могильный холм, усыпанный цветами с обрубленными стеблями, на которые вдова и упала, и безумные глаза успокоились, и разгладились искаженные черты лица.
Все произошло, как она хотела, или же он сумел отблагодарить ее за тридцать лет и три года общей жизни, во всем был свой умысел, ничего просто так не делалось – это-то Колюня ведал и немножко научился распознавать. И так они жили и жили, а потом умирали, желая или не желая, зная или не зная, подозревая или нет, что он сызмальства, ни на минуту не останавливаясь, за ними наблюдает и по-своему безжалостно, как только умеют дети, судит, а потом станет лепить из них образы, домысливая, дописывая их судьбы, ничего не забывая и не прощая, но ведь никому и не мстя, не затеняя смыслов и не роняя намеков, а просто слушая и записывая, что невнятно и сбивчиво рассказывает жизнь. И среди этого рассказа не забудет упомянуть, как однажды, когда на даче было очень много народу и его положили спать на улице между двумя дядьями, испытал такое острое счастье от причастности к гордому и беспечному мужскому миру, какого отец дать Колюне не мог, хотя был душевно богаче, умнее и красивее, но выпадали минуты, когда мальчик не просто его любил или же им гордился и чувствовал с ним кровную связь, но сталкивался с необходимостью выбирать и защищать его образ, однако никто этого не поймет, и они зачем-то станут обижаться – словно племяннику просто хотелось свести запоздалые счеты или больше не о чем было вспоминать.
Но ведь он и так многого не касался, а только скользил по поверхности, не оставляя следов и понимая, что самой страшной силой, которая им двигала, могла быть или любовь, или воздаяние: он мог расправиться с каждым из своих обидчиков и возблагодарить заступников, имел над всеми власть, хотя и не знал, кто и за какие заслуги, как привилегию или как бремя, эту власть ему дал.
2
Но что может быть глупее, чем использовать ее во зло, огорчая имевших несчастье окружать его очень хороших и добрых, так любимых им в детстве людей? И не следует ли считать тайным стимулом в разговоре с сопротивляющейся, не желающей облекаться в слова, теряющей при этом запахи, звуки и радиацию жизнью вовсе не запоздалую страсть к сведению счетов, не отмщение за детское поругание замечательной учительнице, научившей говорить его на чужом языке так, что, хотя никто больше мальчика иноземному наречию не учил, много лет спустя позабытые слова всплыли в памяти, и взъерошенный Колюня читал на птичьем языке лекции в далеких городах и университетах, не укор родителям за то, что не так воспитывали и обрекли на вечное ученичество и бескрылый реализм и, наконец, не попытку вытребовать у Первомайского суда изменить решение по вопросу о Купавне, а единственное стремление уйти как можно дальше назад и любовно, в самых мелких деталях и подробностях продлить существование падающего в небытие, истлевающего в старых фотографиях, незамысловатых корявых стихах, пожелтевших письмах и неверной памяти? В ней сохранилось, что у них, единственных из дачников на зеленой улице, в ту пору имелся телевизорик с Т-образной антенной на крыше, и по вечерам в большую комнату собирались соседи со всей улицы. К радости и гордости гостеприимной бабушки они рассаживались на стулья, табуретки и кровать, тушили свет и, вглядываясь в маленький черно-белый экран, смотрели “Щит и меч”,
“Девять дней одного года”, “Майора Вихря” или “Войну и мир”, а позднее “Семнадцать мгновений весны”, эстрадные концерты, КВНы, пока их не прикрыли, и чемпионаты мира по футболу, в том числе и тот, на котором наши в четвертьфинале продули Уругваю из-за подлой, намеренной судейской ошибки.
Были страшно расстроены и взрослые, и дети, Артур говорил подряд очень много плохих слов, и Колюня боялся, что если обмолвится про мамин запрет, то над ним станут смеяться, а потом и сам не удержался и назвал судью ужасным словом на букву “б”, хотя в точности не представлял, что оно означает. Мальчики посмотрели на матерщинника с уважением, однако Артур строго, как учитель, покачал головой и заявил, что так можно говорить только про тетенек.
Но когда в следующее воскресенье они шли с папой на дачу, то родитель разъяснил Колюне, что наши футболисты сами во всем виноваты: нельзя прекращать игру, пока судья не даст свистка – не важно, в поле мяч или за полем, надо быть готовым ко всему и никогда не забывать, что весь мир против нас и нам мешают везде, где могут, умные и жестокие враги, которым мы должны противопоставить спокойную и уверенную силу. Так следует поступать всегда, и не только в футболе, а для этого надо хорошо учиться, быть здоровым, выносливым и сильным, ничего не бояться, много знать и никогда не останавливаться в движении вперед. Но что-то не вязалось в его голосе, в самом его укромном и тихом существовании, в отказе от борьбы и страстей с тем, что говорил он сыну на извилистой дачной дороге, и выглядели папины слова как напутствие или раннее завещание, призванное запасть в ребячью душу, в ней прорасти и потом, уже после смерти отца, мучить взрослого мятущегося человека вопросом: по какой причине бежал его невероятно одаренный и глубокий родитель жизни, отчего боялся ее, не имел друзей, уклонялся от правды и ничего значительного не совершил, что за глубокая обида его терзала, какая невысказанная трагедия, даже не снившаяся подполковнику дяде Толе, день за днем происходила в отцовской солдатской душе, в его умном и добром сердце, отравляя куда сильнее, чем свинцовые партийные оттиски, родную кровь, и не была ли предрасположенность к ней наследственной и неодолимой, как и странная родовая угрюмость и отчужденность от мира всей их мужской линии, не от этой ли вселенской, губительной обиды на людей отец его предостерегал и, наконец, не за тем ли, чтобы попытаться ее одолеть, взял в жены женщину из враждебного ему племени жизнелюбцев?
В нередкие минуты обострения той отчужденности и страха перед бытием, готовности все бросить, сдаться, спрятаться в кокон или вовсе уйти в небытие от малейшего щелчка, в бесплодных попытках найти ответ на тот громоздкий, но, быть может, самый важный для него вопрос и с ужасом замечая, что все эти черты повторяются и даже усиливаются в его подрастающем сыне и поделать с этим ничего нельзя, вспоминалось осиротевшему человеку, как сорокалетний служащий, которого встречал по утрам на станции
Купавна с петушинской электрички в десять тридцать пять и кому исповедовал Колюнчик все свои детские обиды, грехи, радости, горести и удачи, шел между высокими заборами под ветками раскидистых яблонь с портфелем, где лежали центральные газеты, российский сыр, морская рыба для кошки, мясо и хлеб, негромко ронял слова и точно заранее, ненавязчиво и прозорливо готовил уязвимого, избалованного, не умевшего драться, но то и дело нарывавшегося на драки сынка к тому, что, подобно посредственной советской футбольной команде, ему придется всю жизнь играть в окружении мстительных, более амбициозных, нежели талантливых людей, мало-помалу им самим уподобляясь и отдаляясь от обыденной человеческой жизни, терпя умелые оскорбления, неумело огрызаясь в ответ и хорошо понимая, что единственным, чем может защитить себя от паханов, расчетливых неврастеников и милых склочников, так это черной, неблагодарной, не ищущей славы и денег работой.
Так говорил или сказал бы вещий папа, сумей он дожить до более поздних и проявившихся времен, тем утешил бы и ободрил, избежав к тому же ненужной высокопарности, которая, как сныть, росла по краям неряшливой Колюниной души, только не легко было расхлябанному и тщеславному мальчику этот правильный завет воплотить. Да и потом, не один папа ронял в детское сердце семена, а каждый из приезжавших на дачу и на ней гостивших, каждый, кто попадался на купавинском пути, норовил мальчика на свою сторону перетянуть, в каждом была своя правда и хитрость, и от этого обилия и разнообразия пухла и делалась большой, как если бы он болел вечным рахитом, Колюнина голова.
Но страсть прислушиваться к чужим советам, искать водителя и воителя надолго сохранилась во взрослом и инфантильном человеке, лишая его самостоятельности и твердости, и кто только в
Колюниных идолах, кумирах и вождях не перебывал, но от всех он укатывался, как колобок. А вот с футболом, с тем самым матчем, получилось несправедливо, смириться с этой несправедливостью дитя не могло и со всем упорством, каким располагало, невзирая на полную неспособность к ножному ремеслу, готовило себя на смену армейцу Шестерневу или Шустикову из московского “Торпедо”.
К Шустикову, потому что его хорошенькая, надменная голубоглазая дочка, первая из тех, кто имел над мальчиком власть, ходила в тот же сад, что и Колюня, но была его на голову выше, и только однажды, когда среди детей случилась эпидемия свинки, ему удалось встать в паре с ней на танцах и пережить сполна первую и не покидавшую с той поры влюбленность.
Эта влюбленность составляла все Колюнино существо и металась, как солнечный зайчик, по окружавшему его расколотому миру, выхватывая из сумерек и многообразия девичьи лица, блеск золотых медалей, сны утомленных путешественников и грезы творцов. Потом он безумно полюбил хоккей и несколько раз пытался попасть в спортивный клуб ЦСКА, для чего ездил весной с папой на станцию метро “Аэропорт” и вместе с десятками других мальчишек катался по льду крытого стадиона, а тренеры юношеской школы отбирали приглянувшихся им пацанов. Мальчики носились по кругу, и всякий раз, проезжая мимо стоявшего у дверцы катка молодого мужчины в спортивном костюме, Колюня с надеждой глядел в его лицо и ждал, что его пригласят, но скучающий шатен с сигаретой не обращал на него никакого внимания и отбирал других. Ребенку казалось, что его просто не замечают, и старался держаться к тренеру поближе, чаще попадаться на глаза, но курильщик отгонял:
– Иди, мальчик, иди. Я всех вижу.
И хотя в этом, наверное, заключался свой урок, было ужасно обидно: как же так, почему, чем я хуже? – но все равно Колюнчик по примеру партийца папы болел только за суровый ЦСКА, никогда бы не пошел в спортивную секцию другой команды и был безумно счастлив, когда однажды ранней осенью его любимая команда стала чемпионом страны, в фантастической игре где-то в Средней Азии со счетом три – два обыграв “Динамо”.
А еще раньше врезался в память жаркий, враз померкший день, когда снова доносилась отовсюду траурная музыка и передавали имена трех погибших космонавтов, Добровольского, Волкова и
Пацаева, и об этом же говорило старенькое радио, которое Колюня любил слушать и только никогда не мог понять, почему оно все время передает последние известия – а когда же бывают первые?
Может быть, когда он спит?
Потом, чуть раньше или позднее, американцы высадились на Луне, и в тени дома, под иргой, где большие и малые дети объедали вкусные продолговатые ягоды, наклоняя высокие и гибкие ветки, старшие брат и сестра заспорили, должны ли мы радоваться чужому успеху, и кто-то не по годам мудрый заметил, что все это не важно, ведь там тоже люди, а Колюне сделалось обидно, как будто мы снова проиграли в футбол или его не взяли в хоккейную команду, и хотелось спросить неведомо кого, почему не его великая и счастливая страна была первой и не ее дивный, лучший в мире, красивейший гимн звучал под небесным куполом, как звучал он над притихшим или возмущенно свистевшим на хоккейном чемпионате в Праге в шестьдесят девятом году залом, и молодой и сильный, торжествующий папа укоризненно говорил прямо в экран телевизора сидевшим в зале людям, которые точно младенцы засунули в рот пальцы и надували щеки:
– Ай-ай-ай! Стыдно вам должно быть, чехи, стыдно!
Но безмолвной летней ночью, забыв о славе и первородстве, утверждению которого посвятил жизнь и был горько и несправедливо обманут старший бабушкин сын, все завороженно смотрели на луну, выкатившуюся над садом и плывшую по небу, обгоняя темные со светлыми краями облака, и не могли поверить, как это по ней ходят люди. А может быть, никакого полнолуния тогда не было или вообще не высаживались на серебряном диске чужеземные астронавты, а только подурачили задравшее к небу головы человечество?
Но зато точно была война во Вьетнаме, и у лучшей маминой подруги, замечательной женщины и тоже школьной учительницы, был муж-вьетнамец, пропавший без вести на той войне, а у них в школе училась смуглая живая черноглазая девочка с большими блестящими зубами, укрепленными железной пластинкой, Марианна Лернер, которая во втором классе на продленке случайно, демонстративно или с тайным умыслом проглотила изящный комсомольский значок, а в третьем уехала с родителями в крохотную страну Израиль, должно быть, столь же прекрасную и обетованную, какой была для Колюни
Купавна. А еще приезжал в Москву президент далекой-предалекой, как тридевятое царство, республики Чили Сальвадор Альенде, и
Колюня тогда не знал, что несколько лет спустя он на время забудет про девочек и навсегда про футбол и на удивление всему литературоцентричному семейству, как неведомый филологам-родителям Копенкин в Розу Люксембург, влюбится в эту узкую страну и, вопреки врожденной неаккуратности, будет вырезать из газет и бережно класть в папочки статьи и заметки про город Сантьяго, президентский дворец Ла-Монеда, главного чилийского коммуниста Луиса Корвалана, лохматого чудесного певца
Виктора Хару, некрасивую и обаятельную женщину Гладис Марин, великого поэта Пабло Неруду, идейного террориста Мигеля
Эрнандеса из партии Левого революционного движения, что по иронии в испанской аббревиатуре звучало MIR, и про омерзительного генерала Пиночета, омерзительного даже много лет спустя, когда его вдруг объявили претендентом на роль национального героя для несчастливой Колюниной страны, и его именем назвал одну из лучших своих повестей замечательный русский писатель, а самого Аугусто засадили, как нашкодившего кота под замок, злопамятные и безжалостные островитяне из великой морской империи королевы Анастасии Александровны Глинской.
Колюня был еще совсем дитя, но его неимоверно волновал окружающий мир и далекие страны, он лучше всех в классе играл в города и, изредка болея ангиной или гриппом, любил смотреть не на проходящих мимо людей и не на дурашливые дачные коврики с картинками, что некогда доводили его до смертной дрожи, а на громадную глянцевую физическую карту Советского Союза, которая висела над Валиной кроватью, ибо целеустремленная сестра ходила в школу юнг – что вовсе не означало молодых матросов, но юных географов – и собиралась поступать на восемнадцатый этаж главного здания Московского университета. Того самого, куда несколькими годами раньше и на несколько этажей ниже не сумела пробиться золотая медалистка Тоня из закрытого подмосковного города Новостройки, получив двойку по письменной математике, и с тех пор на упоминание самого высокого учебного заведения страны в дачном мире было наложено негласное табу.
Валя грубо его нарушила, как если бы младшая сестра выскочила замуж раньше старшей, а впрочем, два года спустя действительно вышла и вообще была теткой Людмилой за строптивый нрав, вызывающую независимость и самомнение нелюбима, а громадный дядюшка печально заключал, что детям его по жизни не везет оттого, что слишком они большие, но где было маленькому и неспособному к математике Колюне все эти диспропорции понимать и учитывать?
В те времена, когда все семейство обсуждало, а бабушка писала благословляющий стих про Валино раннее, неожиданное и вопреки папиной воле свершившееся, но вполне счастливое замужество:
В лесу на осеннем привале
Гитары послышался звук,
Задорные песни звучали,
А сердце… замерло вдруг.
И даже в глазах потемнело,
Как вышел навстречу Орфей.
Ну что же? Иди за ним смело,
Не бойся… Все будет о’кей! – и событие это оказалось впоследствии вплетенным в общую купавинскую судьбу и прямо привело к укреплению фундамента и стен и строительству на даче второго этажа, а потом косвенно к окончательному расшатыванию родовых устоев и моральной гибели всей усадьбы и райского вертограда, и в том не было ничего странного, ибо, следуя логике заявившего “только через мой труп” отца, Валя выбрала себе в мужья человека еще более жизнелюбивого и цепкого, чем все дедово потомство, вместе взятое, меньше всего на Орфея похожего, беспечный или заранее отстранившийся от всех будущих баталий Колюня завороженно глядел на карту и совсем другими стихами думал о Родине. Он любил и ощущал свою огромную страну, равной которой по площади и числу великих озер и рек не было в целом свете, – его волновали густые зеленые цвета западносибирской тайги и желтые, переходящие в красно-коричневый оттенок цепи высоких гор. И долгие хребты, протянувшиеся вдоль длинных синих рек, что текли с юга на север к Ледовитому океану, и полуострова со смешными названиями в полярных морях, и покрытые льдом архипелаги, и Тихий океан, и похожий на огурец
Байкал, и смешная Камчатка, где странствовал Витус Беринг, и безжизненное плато Путорана, и казахские степи и солончаки, и туркменские пустыни, и побережье Прибалтики, и старенькие
Карпаты, и зеленая Карелия с вытянутыми с севера на юг изрезанными озерами, и безмерная сухопутная граница, долгой жирной линией обозначенная среди разных климатических зон, пустынь, степей, лесов, берегов рек, вечной мерзлоты, часовых поясов, низменностей и возвышенностей.
Что была ему крошечная Купавна, когда маленьким мальчиком он мог часами скользить глазами по этому богатству, запоминая названия маленьких городов и рек и гордясь своей принадлежностью к ним.
Но – странная вещь, – разглядывая сопредельные с его отечеством страны, мальчик испытывал чувство досады. Они мешали ему своим существованием, и хотелось, чтобы его держава стала еще больше и вобрала в себя похожий на тигра скандинавский полуостров и шахство Иран, по недоразумению прилепившееся к южной оконечности
Каспийского моря и закрывавшее проход к Индийскому океану, и северный кусок Китая – Маньчжурию, и смертельные Балканы, и гору
Арарат в Турции. Он печалился оттого, что ни один из красивых островов или архипелагов с рифами, кораллами, атоллами и лагунами в громадном Тихом океане не принадлежал его Родине, как если бы ее тоже обделили и обидели, и был готов красной ручкой написать четыре заглавных буквы – три “С” и одну “Р” – где-нибудь под островами Таити или Самоа.
С той придирчивой страстью, с какой в купавинском мирке любили сравнивать своих и соседских детей, свои и чужие огороды, сады и цветники, Колюня рассматривал диаграммы и таблицы в учебнике по экономической географии и радовался тому, что его великая страна добывает больше нефти и угля, выплавляет чугуна и стали, изготовляет бумаги и цемента, нежели ее кошмарная капиталистическая супротивница, огорчался отставанию социалистического хозяйства в добыче электроэнергии и верил, что еще раньше, чем он вырастет, держава соперницу догонит и преобразит подлунный мир, чтобы все были в нем счастливы, никто не умирал от голода и повсюду торжествовала справедливость.
Воспоминания этих желаний и ощущений не смазывались наслоениями более поздних лет, когда и цвет гор на карте, и идея прохода к южным морям стали одиозными, когда безнадежно отстала от судьбою назначенного врага отчизна, а вернее, то, что от нее уцелело, и потерпела поражение зыбкая идея всемирной справедливости. Но в ту пору все присутствовало в детском сердечке, словно осколок генетического имперского сознания, пугающего словосочетания
“великодержавный шовинизм” или же еще и потому, что всем детским забавам Колюнчик предпочитал игру в ножички, когда дети чертили на дворе или на дороге круг, разбивали его на равные сектора по числу участников, а потом, по очереди меча в мягкую податливую почву перочинные ножики, начинали отнимать друг у друга земли.
3
Ведь именно земля была высшей людской ценностью, за нее умирали и убивали, ее захватывали и отсуживали, отгораживали заборами и колючей проволокой, продавали душу во всем мире, а значит, и в Купавне, и чем дольше люди здесь жили, тем больше понимали, как повезло им поселиться в сем благословенном краю, и свой маленький душевный кусок земли, за устройство которого отвечали они перед общим собранием, правлением садоводческого товарищества, страной и Господом Богом становился им дороже того, что называлось – Советский Союз.
Инженеры-строители были первыми, а вслед за ними потянулись осваивать западную оконечность Мещерской низины прочие ведомства, общества, учреждения и организации, и соседями
Строительного института становились прокуроры, мелкие профсоюзные деятели, общество инвалидов, Управление делами
Совмина, энергетики, машиностроители, военные, Плехановский институт – так что вскоре пчелиными сотами и сотками покрылась купавинская равнина. С каждым годом все меньше оставалось на ней свободного места. Уже негде было отдыхать по дороге на станцию и собирать землянику и луговые опята, распахали торфяное болото по пути на карьер, снесли железнодорожную ветку возле трех прудов и застроили освободившееся пространство, даже нарезали землю под откосом железной дороги на перегоне между Купавной и Черным.
Покуда Колюня строил планы, как присоединить обратно к Отечеству
Аляску и отнять у Непала Эверест, чтобы именно на его земле располагалась высочайшая вершина мира, загадочные земельные дела творились в садоводческом товариществе “Труд и отдых”: спортивную площадку, на которой дети играли в настольный теннис и волейбол, попадая мячом в провода, так что сыпались искры и несколько раз случалось короткое замыкание, отдали под участок проректору института, и возмущенные купавинские подростки грозились перебить захватчику окна, а еще годом раньше секретарю парткома выделили кусок улицы и часть санитарной зоны вокруг водонапорной башни, отчего участок у него напоминал по форме кособокий и неглаженый пионерский галстук, и несчастный партайгеноссе, ради куска земли взваливший на себя позорную ношу, был страшно обижен тем, что неторопливый проректор его обскакал, получив почти полноценный надел, а не обрезки.
Дядюшка Толя спешил прочнее обустроиться на земле, построил парник для помидоров и мечтал спилить затенявшие огород березы, на защиту которых бабушка так же встала грудью, как когда-то на оборону террасы; появление полиэтиленовой пленки произвело на огородах революцию и было важнее высадки человечества на Луне; на общих собраниях возле сторожки выбирали и скидывали председателей и членов правления, которые ходили повсюду с инспекцией и ставили оценки за благоустроенность участков и их внешний вид, стремясь унифицировать многообразие купавинских привычек, причуд и нравов, снова пугая бабушку открытыми угрозами отнять землю у ленивых и непокорных и передать ее институтским функционерам; рвался в бой и перешедший на работу в
Институт космических исследований подполковник, которому ни разу не довелось воевать, потому что новые войны из-за земли начались, когда он уже вышел в отставку. Но как бы предвосхищая их, насмерть ссорились соседи и родня, пытаясь делить участки, ценность которых за эти годы возросла так, как если бы под покровом песчаной почвы обнаружили нефть или золото.
Люди богатели, обзаводились холодильниками и телевизорами, строили новые красивые дома с каминами и высокие прочные ограды, они уже не были такими дружными, как на выцветших черно-белых фотографиях, не вставали в четыре утра, не собирались вместе смотреть новые цветные фильмы и футбольные матчи чемпионата мира в Германии и Аргентине, не ходили всей улицей за грибами в
Бисеровский лес. Времена не объединяли, но разъединяли их судьбами детей и внуков, болезнями, по-разному прожитыми годами, характерами и привычками. Идея коллективного сада все еще числилась в первом параграфе садоводческого устава, но так же уходила в небытие, как незаметно ушла из жизни идея великого коммунизма, в которой вопреки очевидности отказывался разувериться по старозаветному упрямству один-единственный человек на Земле – Колюнин отец и, как несменяемый часовой, ждал по ошибке торжественно объявленного года наступления царства
Божия на земле.
А вокруг была совсем другая, обыденная жизнь, в которой все барахтались, как умели, мелко грешили и сплетничали, и, хотя подросшие деревья и кусты закрывали участки от посторонних глаз, спрятать все тайны они не могли, и причастный купавинской повести временных лет Колюня знал, что у соседки справа муж алкоголик, а соседа наискосок день и ночь пилит жена, требуя продать дачу и купить кооперативную квартиру в Зеленограде, что лечившего его от ожога доктора, Гошиного папу, доброго душевного человека, у которого, первого на их улочке, была машина, жена прогнала. Все ее осуждали, а она была молодая, чувственная женщина, но замуж так и не вышла – и вместе с матерью, курившей
“Беломор”, седой благородной старухой, воспитывала рыхлого сына, которого не брали в мальчишескую компанию, над которым смеялись и издевались, а когда, изнывая от тоски, он приходил на площадку или к воротам – бросали обычные игры, начинали играть в “жопки” и заставляли его бегать за мячом, сами валяясь на травке и доводя Жиртреста до полного изнеможения.
Соседка просила бабушку, чтобы она повлияла на Колюню и он заступился за бедного мальчугана, который от отчаяния не хотел жить на даче и просился домой, но у Гоши был слишком противный характер, и все уставали от его нытья.
Однажды на площадку пришла сама красавица мамаша и попыталась наладить отношения сына со злыми мальчишками, предложила им игру, где не надо водить, но ее освистали, и, поняв, что сделала только хуже, она ушла униженная, ненавидящая всех и вся, а больше всего Колюню, хотя он ее не оскорблял, не хамил, а глядел сочувственно и испуганно.
Но назавтра Гоша опять увязался за мальчиками, и ему пришлось водить.
– Живей, живей! – орали они.
Гоша шатался от усталости и из последних сил кидал мяч, стараясь попасть в развалившихся на траве ребят. Мяч летел слабо, неточно, и мальчики играючи отбивали его сильными футбольными ударами на сухую выгоревшую траву.
– Бегай, бегай давай! Шевелись!
Гоша вяло подбирал мяч и кидал его двумя руками, одной сил не было, хитрил, старался подбросить поближе, чтобы оттуда уже ударить точно. Но они разгадывали его хитрости, орали, и кто-нибудь, касаясь рукой земли, как того требовали правила, подбегал к мячу, опережал Гошку и что есть силы бил по нему.
Вместе со всеми Колюня испытывал мстительное удовлетворение, но одновременно с этим его душа раздваивалась, и он начинал чувствовать водившего, его обиды и переживания, точно это он бегал за мячом и против воли шептали губы: “Они меня ненавидят, они нарочно, нарочно”, а из жаркого марева доносилось:
– Жухала! Жухала!
Но какой же он жухала – он просто устал.
“Да разве так отыгрываются?” – думал Колюня, глядя на Жиртреста.
Надо не жалеть себя, а бегать, бегать быстро – они отобьют, а ты беги, не давай им опомниться и бей, забыв про усталость и жару, не позволяй себе обижаться и разнеживаться, не смей себя жалеть, и тогда назло бесчестным судьям и смотрителям чужого жилья обязательно попадешь и забьешь проклятому Уругваю гол.
Точно услышав его, Гоша принялся носиться по площадке, снова дрожали руки, тек по лицу пот, удар, они отбили, снова удар, но теперь мяч уже ближе. Артур увлекся и не заметил, что у него открылась задница, он уверен, Гоша не будет по нему бить, но тот неожиданно наклонился, отвел руку в сторону и резко бросил мяч под Артуркину ляжку.
Мяч стукнулся, откатился, и Гоша, а Колюня мысленно вместе с ним, с радостью и торжеством заорал:
– Есть!
– На жопе шерсть!
На Артуровом лице появилось смешанное выражение досады и угрозы.
Он посмотрел на Гошу прищурившись и процедил:
– Води, давай!
– Было! Было!
– Не было!
У Гоши задрожал от обиды голос, а Артур дал ему пинка и закричал:
– Води, щенок!
– Сам води!
Артур рассвирепел, вскочил и стал бить Гошу кулаками по лицу наотмашь, а Гоша захлебывался от боли и орал только одно:
– Было! Было!
– Еще?
– Жухала ты, понял? Было!
– Кто жухала?
Артур бил уже несильно ладонями, точно пощечины давал, наслаждаясь силой, из Гошиного носа брызнула кровь, а из глаз полились слезы. На него было противно смотреть, и Колюня не жалел, что не вступился, а умный Сережа, мягко подталкивая, увел подальше от дороги – не дай Бог кто из взрослых увидит.
– Вякнешь – убьем!
– Я папе скажу-у!
– Катись, маменькин сынок!
Они пошли смотреть диафильмы к Артуру на второй этаж, и Сережка рассказывал удивительные вещи про американские спутники и про
Египет, где жил с родителями, строившими Асуанскую ГЭС, мальчики листали красивые глянцевые журналы с картинками автомобилей и нарядными смуглыми женщинами, рано и непонятно взволновавшими детское сознание, но гораздо сильнее, чем полураздетые красавицы, тяготило Колюнину совесть какое-то неприятное ощущение, и словно в оправдание самому себе он вдруг вспомнил про другого изгоя – своего одноклассника Сашу Колоскова, который с вызовом и гордостью говорил всем в классе, что он еврей (по матери, объяснял Саша, но для евреев это важнее), а другие евреи благоразумно помалкивали, а Колюня и вовсе не понимал, что это значит, так же, как не знал, что сам русский. Он знал и гордился тем, что советский, но участь отвергнутого рыженького мальчика, которого не любили в классе вовсе не за опасную национальность, а за вздорный нрав и неуравновешенность, за то, что он всегда опаздывал на уроки, но очень по-взрослому спрашивал разрешения войти в класс или же просился в туалет, в то время как Колюня никогда бы не решился об этом во всеуслышанье сказать и несколько раз из последних сил досиживал до звонка, его необыкновенно тронула, и однажды купавинский мальчик даже подрался из-за Колоскова с главным силачом в классе Юркой
Неретиным, бабушка которого работала в школьной библиотеке.
Юрка играючи безо всяких усилий подбил Колюне глаз, чтобы не лез не в свое дело, пришлось идти в поликлинику и смотреть глазное дно, бабушка-библиотекарша извинялась перед Колюниными родителями, и одним интеллигентным людям было неудобно, что другие интеллигентные люди оказались в неловком положении. Но даже побитый Колюня не чувствовал себя униженным, а Колосков пригласил его к себе домой и стал читать стихи Эдуарда
Багрицкого про смерть пионерки Вали.
Дело было не в Колюне, а в противном Гошке, и оттого хотелось чувство наложенной без спросу и согласия ответственности стряхнуть и не знать за собой вины, как не испытывали ее давно позабывшие и про Гошу, и про игру в “жопки” друзья. Но почему-то не получалось, вставало перед глазами лицо Жиртреста с томными коровьими глазищами, и Колюня смутно догадывался, что, подобно тому, как следит за всеми, все запоминает и записывает он, точно так же кто-то смотрит за ним, а за смотрящим подглядывает кто-то еще, и все превращается в надоедливую слежку, дурную, нескончаемую череду зеркальных дверей, где отражаются, множатся, наслаиваются и путаются образы, события и поступки, но как бы они ни переплетались и ни усложнялись, однажды все содеянное каждым откроется, всплывет и зачтется, и снова горькая печаль, что будила его в позднем младенчестве, касалась Колюниной души, и он не спал до самого утра.
4
До того часа, покуда еще совсем не рассветало и невыспавшиеся, дрожащие от холода и возбуждения мальчики собирались на террасе
Колюниной дачи, торопливо съедали по куску хлеба, запивали холодным молоком и под причитания вставшей проводить их бабушки
– куда в такую рань? – по сухой еще траве, до того, как старшие братья и сестры успевали вернуться с ночных гулянок, брали накопанных накануне червяков, удочки, белое пластмассовое ведерко и уходили на старый песчаный карьер. На старый – потому что был еще новый, лежавший по другую сторону однопутной железной дороги, соединявшей вечно дымивший завод “Акрихин” в
Старой Купавне с железнодорожной станцией. На новом карьере была чище вода, и был он красивее и глубже, но рыбы больше водилось в карьере старом с его зеленой мутной водицей, и летними зорьками там собиралось так много народу, что если бы рыбаки взялись за руки, то могли бы водить вокруг рукотворного водоема, удостоенного чести попасть в зачитанный друзьями справочник “С удочкой по Подмосковью”, гигантский хоровод и петь либо песенку про каравай, либо интеллигентский гимн Булата Окуджавы.
Многие приезжали из Москвы и здесь же на безлесом берегу жгли костры, сидели всю ночь у донок с резинками, прислушиваясь, не зазвенит ли во тьме колокольчик, который позднее спас влюбленного Колюню от припадка ревности и тоски, а самые основательные и преданные переправлялись на надувных лодках на острова или, заякорившись, ловили с глубины.
Каждый год очертания карьера менялись. Там, где раньше были ямы, намывало отмели и косы, уходили под воду берега, появлялись новые острова и ямы, возникали горы песка на берегу, и никогда нельзя было знать, что здесь ждет и рыбаков, и рыбу, за которой они охотились. Может быть, поэтому она так ошалело и клевала.
Мальчишек рыбаки не любили. От них было много шуму, они буйно радовались каждой поклевке, а еще больше вытащенной рыбе, у них запутывалась леска, и, раздевшись до сатиновых трусов, они ныряли в парную воду, чтобы ее отцепить. Мужики, те, что были побойчее, их прогоняли, а более робкие уходили сами, но мальчишки не унывали и возвращались на карьер, занимая в потемках лучшие места в глубоких заливах и на отлогах песчаных кос.
Поначалу с рыбалкой им не везло. Каких только жирных и вертлявых навозных червей и выползков они ни нацепляли, как только ни штудировал Колюня потрепанную книжку “Как ловить рыбу удочкой” и альманах “Рыболов-спортсмен”, где содержалась масса полезных сведений о способах выуживания рыбы, приметах клева, рыбацких приспособлениях и любительских художественных рассказов с назидательной концовкой, по образу которых стал впоследствии благодарный читатель чудесного альманаха лепить одну за другой собственные новеллы, – что только ни выдумывали они, клевало вяло.
Будущие лавочники и доценты с купавинских дач с завистью глядели на больших мужиков в брезентовых плащах, у которых к черным болотным сапогам были привязаны тяжелые садки, набитые отливающими серебром карасями, но вскоре более практично мысливший Артур прознал, что рыбу на переменчивом карьере ловят не на червя, а на распаренные хлопья геркулеса, о которых в
Колюниных колдовских книгах ничего не сообщалось.
Всеведущая бабушка научила своего любимчика, как геркулес делать: надо было класть его в марлю и опускать на десять секунд в кипяток, и с той поры мальчики тоже начали таскать. У них, правда, были слишком короткие удочки и чересчур толстая леска, они не могли зайти так далеко в воду, как взрослые, и потому караси попадались некрупные, но все равно дети вылавливали за утро по тридцать – сорок штук и выпускали их в бочку. Однажды у
Колюни сорвался некрупный карп – сорвался по неопытности удильщика: задохнувшийся от восторга мальчик уже подвел его к ногам, но вместо того, чтобы отступить на берег и осторожно выводить карпа по воде, дрожа от нетерпения, Колюня принялся вытаскивать его прямо там, где стоял. Обалдевшие от вида заскрипевшей и полусогнутой, как радикулитная спина, ирги, и ребята, и мужики раскрыли рты, но едва недоуменная рыбина показалась из воды и поглядела на рыболова радужным круглым глазом, ослабшая за зимы жилка лопнула, и, сверкнув зеркальным боком, в котором отразилось небо, облака, след реактивного самолета в нем и расширенные от ужаса серые глаза мальчика, загадочный карп, которому даже не пришлось демонстрировать силу, неспешно и важно ушел на несколько лет в глубину, а у Колюни на все отроческие годы осталось в руках ощущение вялой легкости и пустоты.
Мужики разочарованно крякнули, обозвали пацана лопухом и разошлись, ребята – искренне, нет ли – утешали, спорили, на сколько кило сорвавшаяся недобыча потянет, а Колюня, несчастнее которого не было никого в целом свете – что там Гошка с его девчоночьими обидами! – остался на карьере до поздней ночи, приманивая со всей имевшейся у него душевной страстью ушедшего карпа обратно к наживе. Когда в темноте на берегу появились деревенские, которых все дачники боялись, как боялись интеллигентные дети из пятнадцатой спецшколы пятьсоттрешек, хотя деревенских было мало, а дачников много, но дачники были разобщены, – рыболов даже не шевельнулся, чтобы убежать. Ему было все равно, что с ним сделают, и деревенские это почувствовали, считай, не тронули, ткнули несколько раз кулаком и даже не отняли мелкую рыбу, к которой Колюня отныне потерял всякий интерес, заболев мечтой о зеркальном карпе.
Караси жили в бочке по нескольку дней, а потом их забирал кузен
Кока, продавал с дружками на железнодорожной станции и покупал в распивочной вино и сигареты. У Коки была своя взрослая компания
– старшим в ней был черноволосый и очень умный Владик, лучший купавинский настольный теннисист и владелец телескопа, не удочки-телескопа, таких удочек тогда еще не было, а настоящего телескопа, с помощью которого Владик открыл новую звезду и без экзаменов поступил учиться в университет на астрономический факультет. Напротив жила хорошенькая Маруся с правильным личиком, как у дорогой куколки, и выразительными круглыми глазками, был кудрявый Степа-Петушок с третьей линии, был Юрка
Лебедев, похожий на хоккеиста Фирсова, а еще Люсина подруга – коротковолосая девушка Лера. Им было по пятнадцать – шестнадцать лет, а мальчикам по десять – одиннадцать, но Колюне казалось, что они никогда не догонят старших, и с годами это чувство не проходило, так что даже в двадцать, двадцать пять и тридцать ему оставалось меньше, чем тогдашним, шестнадцатилетним, прогонявшим их с площадки и от теннисного стола и собиравшим дань большим мальчикам.
Иногда младшие дети пробовали ерепениться, но Степа-Петушок, когда добродушный Кока забирал карасей и было жалко их отдавать, упитанных, приятно тяжеленьких, с влажной чешуей и радужными оболочками глаз, наезжал на Колюню или Артура тонким колесом полугоночного велосипеда, отчего на штанишках оставался узорчатый след от шины, и страшным шепотом говорил, что они их убьют, если те проговорятся, куда делись караси.
Все понимали, что Степа шутит, красивые кукольные девушки заливисто смеялись, Кока криво улыбался, будто и сам был заложником в этой шебутной компании и делал все не по своей воле, но мальчикам и смех, и шутки были неприятны. Они чувствовали в них что-то гаденькое, трусливое и одновременно показное, предпринимаемое даже не столько ради вина, сколько для того, чтобы пофорсить перед кокетливыми девочками, с которыми старших связывали очень сложные и прихотливые, непонятные малым детям отношения.
Колюня догадывался, что эти отношения гораздо интереснее, нежели рыбалка или игра в ножички, ему было любопытно, почему взрослые ребята играют в теннис странными, неравными парами, а иногда делают такое, отчего девочки нарочно или искренне краснеют и кричат кому-нибудь “дурак!”, а то вдруг противно хохочут, визжат или же друг с другом не разговаривают.
Однажды Бог весть отчего Колюня подрался с Иришкой с соседней улицы. Она была всего на два года его старше, но гораздо крупнее, и, когда девочек не хватало, ее брали гулять с большими, а потом за ненадобностью отсылали к малышне. Иришка не могла скрыть досаду, томилась, скучала, вредничала и задиралась, то соглашалась играть в малышовые игры, а то над ними смеялась, и, когда оскорбления сделались невыносимыми, Колюня принял вызов, сумел девчонку побороть и навалиться сверху.
Стоявшие вокруг парни заржали и стали подбадривать:
– Давай ее! Давай!
Колюня гордился тем, что оказался сильнее, пыхтел и прижимал к земле полные Иришкины руки и ноги и все ее пухленькое тельце в коротком платьишке, парни ржали все громче, а девочка вдруг покраснела до слез, возмущенно сопляка от себя отпихнула, убежала, закрыв лицо руками, и потом долго не выходила гулять.
Иногда Колюню посылали с записочками или просили что-нибудь девочкам передать, а когда он отказывался, то клялись в дружбе, обещали взять на настоящую ночную рыбалку с бреднем, но потом оказывалось, что это розыгрыш, и он как дурачок на него попадался. Он крепился, но однажды не сдержался и рассказал маме про то, что Кока и другие большие мальчики курят, ругаются нехорошими словами и покупают вино, испытав смешанное чувство облегчения и стыда. Но мама не стала отягощать Колюнин грех и ничего не передала ни дяде Толе, ни Людмиле Ивановне, да и вряд ли прошедший через голодное и хулиганистое послевоенное детство дядюшка удивился бы или огорчился.
Сами же взрослые мальчики ловили рыбу не удочками, а руками в канавке близ карьера. Глядя на эту заросшую травой канаву, исследованную от истока до устья и торжественно нареченную сестрой-географиней речкой Камышовкой, трудно было поверить, что здесь может водиться что-нибудь кроме лягушек и пиявок. Однако потому ли, что канава текла рядом с рыбхозовскими прудами и в весенний паводок с ними соединялась, то ли икру переносили птицы, но в Камышовке развелось множество карасей, и не серебряных, как на карьере, а золотых. Иногда они начинали клевать на червя, но гораздо успешливее были ребята, которые, надев кеды, чтобы не поранить ноги, загоняли рыбу в тину и руками доставали из черноты блестящего зловонного месива.
А потом большие мальчики выросли, поступили в институты или ушли служить в армию, у них и без того появились деньги, чтобы выпивать, и симпатичные подружки, Купавна стала им неинтересной, они начинали понимать, что ничего особенного в ней нет и существуют куда более живописные озера, чем Бисеровское, и более красивые и уступчивые девочки, чем дачные, что только в младенчестве и раннем детстве можно восхищаться заплеванным, истоптанным леском, случайно уцелевшим посреди полей, прудов, дорог и невзрачных дачных поселков, отравленных “Акрихином” и восточным ветром с отстойных полей города Электроугли. Они ездили к теплым морям или заснеженным горным вершинам, в стройотряды и экспедиции в Сибирь или Казахстан, в командировки и турпоездки в соцстраны, рано женились и выходили замуж, рожали детей и возвращались в Купавну с колясками, бутылочками, пеленками и манежами играть в совершенно иные игры, а на состарившихся дачных улицах большими стали Колюня со друзьями, которые убожества малой родины еще не видели, но отныне владели всеми ее богатствами.
Никто не отнимал у них рыбу, не прогонял с площадки и не угрожал, не заставлял носить записки и не обманывал. Теперь то же самое могли делать с визжащей малышней они – однако ж не делали. Они были очень привязаны друг к другу, трое мальчишек с дачной улицы, что даже не имела имени, а по-петербургски называлась Восьмой линией, никогда не бросали друг друга в опасности и поровну получали тумаки от деревенских, а потом уже и сами давали и не боялись. Ничего друг для друга не жалели и так привыкали за лето к своему братству, что осенью не могли расстаться.
Конечно, у них были друзья и в городе, в школе и во дворе, но московская дружба была ограничена и скована, как сама тамошняя жизнь. Эти две линии не пересекались ни в детстве, ни позднее в отрочестве, тринадцатилетний Колюня мог влюбляться одновременно в дачную девочку Лену и в школьную Иру не потому, что был чересчур влюбчив, а потому, что обитал в двух параллельных мирах, и ему было бы странно представить, что кто-то из одноклассников мог очутиться в Купавне или же купавинские друзья появиться в Москве.
Осень была несчастьем.
Еще приезжали на выходные в сентябре, сгребали листву, копали под зиму грядки, обрезали смородину и малину, сажали чеснок, срывали с деревьев последнюю антоновку и штрейфлинг, собирали с усыпанных иголками веток облепиху, запах которой сводил с ума мышей, и те начинали метаться по холодной террасе. Но уже не ночевали и запирали дом до весны, убирали посуду и снимали занавески, разве что однажды в феврале или в марте вместе с папой выбирали солнечный день, на лыжах пробирались по метровому снегу, усеянному заячьими следами, к мерзлому дому, пили из термоса сладкий, быстро остывавший на холоде чай и скидывали с крыши снег. А потом Колюня прыгал до обморока с трехметровой высоты в глубокие сугробы, на обратном пути, когда смеркалось и становилось зябко, глядел на садившееся в голые ветви садов зеленое солнце, и было жаль возвращаться, жить в городе, жаль этих месяцев, что бездарно и безрадостно съедали три четверти года.
5
Время в Москве шло медленно, и мальчик заполнял его тем, что уныло ходил в школу, занимался спортивной гимнастикой, настольным теннисом и фехтованием, собирал марки и макулатуру, учился на четверки и пятерки, читал книги, проводил политинформации, сочинял продолжение к “Незнайке на Луне”, исписав первым литературным опытом толстую тетрадку, придумывал истории про свои героические похождения, а еще по примеру старшей сестры и велению родителей стал работать в школьном музее боевой славы воинской части 9903, которая во время войны засылала группы диверсантов за линию фронта и среди них Зою
Космодемьянскую. Он был так занят, что не хватало времени гулять, и в пятом классе, члена совета дружины, его не взяли из-за худобы и зеленого цвета лица в специально отобранную из отличников и хорошистов цветочную группу, поздравлявшую на сцене
Дворца съездов в Кремле Центральный комитет партии.
Кормилица бабушка страдала и считала виноватой во всем себя, пропагандист отец хмурился, озабоченный не ясной сыну думой, куда более глубокой, чем о самом субтильном Колюнчике с его отдельной, несчастливой и несправедливой судьбой, но так и не поднял бунта. А его хилого отпрыска, забраковав, но не решаясь или жадничая отослать вовсе, загнали вместо сцены на самый верхний балкон, где сидели, наверное, такие же бедолаги партийцы, не заслужившие более достойного места под коммунистическим светильником. Вместе с ними грустный мальчик глядел на преуспевших лицом и телом, раскрасневшихся, раскормленных одноклассников в синих шортах и белых рубашках, под звуки горна и стук барабанов с цветами поздравлявших на торжественном заседании, посвященном тридцатилетию победы над фашистской Германией, товарищей Брежнева, Андропова, Подгорного,
Громыко, Косыгина, Суслова, Капитонова, Демичева, Соломенцева,
Гришина, Романова, Гречко и других, а после того возбужденно обсуждавших, кому какой член Политбюро, ЦК или кандидат в члены достался.
В раздевалке громко и ревниво дети спорили, кто из этих дяденек главнее, бледная, как Колюня, старшая пионервожатая Таня торопилась поскорее увести мальчиков и девочек на улицу и сдать на руки родителям, и отвергнутый, к тому же влюбленный в Таню ребенок слегка запереживал, оттого что не может поучаствовать в этом занимательном споре.
Вообще-то он не слишком расстроился из-за первого общественного поражения, однако ему были неприятны насмешки, странные взгляды учителей, их смущение и неуверенность – да ведь он ни о чем и не просил. Он больше переживал за огорченных родителей и не стал задавать вопросов, на которые даже папа не смог бы найти ответа, разве что дядя Глеб, а еще вернее хорошо знавший, что такое хорошо и что такое плохо, высокий дядя Степа Маяковский, чей стих “Блек энд уайт” матушка любила цитировать по всякому поводу, а особенно в тех случаях, когда у нее что-то не ладилось.
Потом опять началось лето, круглая физиономия быстро порозовела и загорела, он ел свежие яички и жадно пил коровье молоко, которые по великому блату, по праву старожила удавалось брать бабушке у деревенской старухи тети Маши, ибо, хотя теперь никто не ограничивал крестьян ни в коровах, ни в кормах, возиться с худобой и птицей они не желали.
Но все, чем Колюня жил до этого, ему наскучило, включая и занудную пионерскую работу, и сбор макулатуры, и совещания в пионерской комнате у красивой Тани, и сама она, и составление плана-сетки, жуткого бюрократического документа, предполагавшего, что каждый день жизни совребенка должен быть ознаменован общественным мероприятием, а отвечать за все должен лично председатель совета отряда, отчего не позеленеть, а почернеть было впору. И шефство над первоклассниками, и бодрые пионерские линейки в актовом зале на пятом этаже, и даже встречи с ветеранами войны – бодрыми женщинами предпенсионного возраста, которые глядели на старательного и бедно одетого пионера жалеючи, норовили хорошенько накормить и громким шепотом говорили, что всю правду про диверсионщиков знает только один человек – их командир генерал Артур Карлович Спрогис, однако неприступный и угрюмый латышский стрелок, охранявший некогда кремлевский кабинет Ильича и проживавший теперь в номенклатурной квартире в Большом Гнездниковском переулке прямо под редакцией пухленького журнала “Вопросы литературы”, школьной поисковой группой и рядовыми бойцами соединения брезговал, на традиционные ежегодные собрания 6 декабря не приходил и никаких тайн ни детям, ни их одинокой учительнице, хозяйке музея Ольге
Алексеевне Гурычевой не открывал. И тогда Колюня заскучал, ему надоело таскаться к ветеранам после уроков с портативным магнитофоном на другой конец Москвы, а потом часами, словно над домашним заданием, сидеть и расшифровывать пленки с воспоминаниями, где война была совсем не похожа на ту, какой ее показывали в кино, вовсе не героическая, не красивая, а печальная и скучная, как сами мемуаристы и мемуаристки.
До лета было так далеко, а детская душа жаждала праздничного, не подернутого пылью обыденности, дискриминированный по цвету лица
Колюня томился от автозаводской рутины и однообразия и, спасаясь от них, принялся учить экзотический революционный язык в странном заведении под названием Клуб интернациональной дружбы во Дворце пионеров и школьников на Ленинских горах.
Правда, Куба с заматеревшим Фиделем показалась ему скучноватой, чем-то похожей на музей былой партизанской славы, и Колюниной любовью стала таинственная Чили; в приземистом, широко раскинувшемся здании детского дворца, возле зимнего сада под стеклянной крышей, где росли тропические деревья и имелся небольшой пруд с зеленой водой и усеянным монетками дном, а вокруг прогуливались надменные и бойкие девицы, оценивающе разглядывая всех мимо проходивших, он быстро освоился, полюбил сидеть за длинным столом из мягкого желтого дерева, на котором шариковыми ручками было написано со смешно перевернутыми восклицательными знаками впереди лозунгов “ Viva Chile!” или “
Che Guevara presente!”^1, и, хотя был самым маленьким, делал успехи по языку, учил стихи испанского символиста Густаво
Адольфо Беккера, никарагуанца Рубена Дарио и кубинца Хосе Марти, на равных с девятиклассницами спорил о левом революционном движении, партизанской войне герилье, майоре Эрнесто Геваре с молодыми латиноамериканцами, приезжавшими учиться в Высших партийной, комсомольской или профсоюзной школах, и совсем не подозревал, что через много лет его любимый бескорыстный авантюрист Че, отказавшийся от министерских почестей и привилегий на Кубе и избравший смерть в душных боливийских лесах, станет символом торговой эпохи в России, и удачливый
Колюнин ровесник налепит изображение родного лица на глянцевую обложку своей неряшливой книги.
Этой книги он так и не прочтет и не замутит в душе образ не искавшего личной выгоды аргентинского астматика, но зато на всю жизнь запомнит прочитанные от корки до корки серьезные политические труды про революционный процесс в странах третьего мира, биографии великих революционеров в серии “Жизнь замечательных людей”, путевые заметки и чилийские впечатления побывавших на противоположном краю земли по линии общества дружбы двух своих соотечественников: хилого драматурга и крупного союзписательского начальника и главного редактора
“Огонька” Анатолия Софронова и написавшей поэму про Зою
Космодемьянскую старенькой поэтессы Маргариты Алигер.
Зимними вечерами Колюня смотрел по многу раз чилийские фильмы
Романа Кармена, ходил вместе с мамой на дешевый мелодраматический спектакль по пьесе Генриха Боровика “Интервью в Буэнос-Айресе” в Театр Маяковского и на очень крепкую пьесу
“Неоконченный диалог” в Театр Вахтангова, где Юрий Яковлев великолепно играл Альенде, а другой, позабытый актер, чуть хуже
Че Гевару, и двое великих спорили, какой путь – мирный или военный – лучше для революции избрать, матушка скучала, но ради сына все терпела, а отзывчивое сердце самого маленького в зале зрителя разрывалось, не зная, кому из героев отдать предпочтение; еще он носил самодельные круглые значки за тридцать пять копеек, из которых вынимал дурацкие картинки с волком из “Ну, погоди!” или Карлсоном и вставлял вместо них флаг с белой звездой, портрет Луиса Корвалана или Виктора Хары, тщетно надеясь найти в толпе московских подростков с красно-белыми шапками и шарфами хотя бы одного единомышленника.
Знал историю любимой страны, имена всех ее президентов и названия политических партий и написал реферат об истории Союза коммунистической молодежи Чили, который зачитал при большом стечении народа в день юного героя-антифашиста 8 февраля.
В дом не разрешалось приводить иностранцев, и никому нельзя было рассказывать, где работает папа, потому что сам факт существования загадочного учреждения, надзиравшего за тайнами в печатной продукции, был еще более страшной тайной и публично отрицался, но все равно Колюнчик переписывался с кубинцем Рубио и с чилийской девочкой Валерией Леппе, жившей после изгнания с родины в финском городе со смешным названием Карккила, засматривался на темненькую кареглазую испаночку Лену Висенс из эмигрантской семьи в третьем поколении, ходившую к ним в группу учить язык предков и впоследствии писавшую заметки в буржуазной газете “Сегодня”, обмирал, глядя на свою молодую, хорошенькую и очень талантливую преподавательницу Елену Эммануиловну, подрабатывавшую во Дворце пионеров студентку филфака МГУ, ревнуя ее к более взрослым мальчикам, с которыми та легкомысленно и изящно заигрывала.
Над скрипучим топчанчиком в беляевской квартирке висела теперь карта не СССР, а Латинской Америки, и, как некогда названия сибирских и дальневосточных речек и озер, пионер жадно вбирал в себя названия далеких чилийских городов – Пуэрто-Монт,
Вальпараисо, Пунта-Аренас, Консепсьон и Пуэбло-Ундидо, а под
Новый год, чокаясь лимонадом с родительским шампанским, загадывал заветное желание: пусть в Чили победит революция и будет уничтожен проклятый убийца генерал в темных очках.
6
Однако проходила долгая московская зима, наступала весна, а из такой невыносимо далекой страны, что не только день и ночь, но даже времена года в ней были противоположны московским сезонам, доносились вести про новые расстрелы и аресты, тайную полицию
DINA, убийство в Америке политэмигранта Орландо Летельера, про пытки английской медсестры Шейлы Кессиди, отозвавшиеся кровожадному диктатору много лет спустя позором на родине несчастной женщины, про подпольные съезды левых партий и споры о тактике борьбы с тиранией.
Колюня знал, что самая правильная из этих партий -
Коммунистическая во главе с верным ленинцем Луисом Корваланом, но сердцу были ближе “миристы”, единственные, кто продолжали оказывать вооруженное сопротивление фашистам и даже угнали на
Кубу один из чилийских самолетов. Дитяти тоже хотелось стрелять, для чего оно записалось в школьный тир к отставному подполковнику, предводителю военных зарниц Михаилу Дмитриевичу, транжирило свинцовые пульки, паля из духовушки из положения лежа по круглым мишеням и попадая почти всегда в “молоко”, пока военруку это безобразие не надоело, и Колюня был тихо из тира изгнан. Но все равно, трясясь в купавинской электричке, маленький писатель сочинял теперь сказания не про спортсменов и космонавтов, а про то, как перенесется вместе с прелестной маэстрой в Чили, где никто и ничто уже не помешает их возвышенной дружбе-любви, совершит сотни подвигов, какие не снились даже Артуру Спрогису и его подчиненным, освободит всех узников и страждущих людей, после чего в последнем бою с врагами отдаст за свободу далекой страны молодую жизнь, станет бессмертен и популярен, как команданте Че, а безутешная темноволосая женщина, дочь самого древнего, скорбного и мудрого на Земле народа, будет оплакивать до конца дней юного ученика, носить траур и водить экскурсии на место его героической гибели.
С той милой и очаровательной женщиной, которая так вскружила мальчику голову и давно уже не играла, но лишь с улыбкой наблюдала, как играют в революционные мениппеи подрастающие детки и пела им на гитаре нежные мексиканские песенки, стараясь увести в страну весенней любви, Колюня сделался на много лет необыкновенно дружен, часто бывал у нее в ветреном Теплом Стане, а потом и вовсе по соседству на целый год поселился, и о чем только не переговорили ученик и учительница долгими зимними вечерами, вспоминая без обиды и огорчения странноватое детство и обсуждая тревожную университетскую молодость, научный городок
Пущино на реке Оке, замечательную преподавательницу испанского языка Марию Луису, бабушку Лены Висенс, блистательную плеяду талантливых филфаковских мальчиков конца семидесятых годов и шумные университетские капустники. И хотя в тех разговорах, равно как и в самих обожаемых учительницей говорливых филологах, было слишком много ненужного, вычурного и пустого, не сразу мог юноша с затуманенной головой распознать, из тех частных эпизодов и нечаянных встреч складывалась, надвигалась и дразнила Колюню сама будущая судьба.
Но, впрочем, все это относилось ко временам гораздо более поздним, насмешливым, сомнительным и скользким, дух Купавны никак не затрагивающим и оттого неинтересным, в те же простодушные и доверчивые годы сильнее всего пылкий ребенок любил, когда к ним в пионерский дворец, в это чудо света, подобного которому не было ни в одной стране, приходили на митинги солидарности студенты из Второго московского университета.
Соединенный с основным зданием детского замка стеклянным переходом концертный зал, напоминавший в миниатюре Кремлевский
Дворец съездов, наполнялся гулом трескучей испанской речи, произносились звонкие слова, которые пронзительным высоким голосочком переводила со сцены президент КИДа – худенькая, с мелкими и невыразительными чертами лица девушка Лола, под грохот аплодисментов выходил на сцену ансамбль чилийских студентов
“Лаутарос”, и толпа возбужденных латинов начинала скандировать:
– Чиле – си, джянки – но, Чиле – си, джянки – но!^2 – И Колюня орал вместе с ними, так что сердце таяло от восторга.
Вслед за этим в зал бросалась следующая, еще более торжественная и патетичная, речевка:
– Эль пуэбло унидо – хамбас сэрба венсидо! Эль пуэбло унидо – хамбас сэрба венсидо!^3
Гул нарастал, звучала потрясающе красивая песня, зал подпевал, и, когда она кончалась, кто-то опять кричал с нечеловеческим надрывом:
– Ком-па-ань-йэ-ро-о Саль-вадо-ор Айжендэ-э! – Голос обрывался на высокой ноте – и весь зал, словно ухая вниз с ледяной горы, в экстазе отзывался:
– Прэсэнтэ-э!
Еще отчаяннее, уже за пределом мыслимого порога пухленький толстогубый солист, сложив руки у рта, вырывал из охрипшего, с набухшими жилами горла:
– Аора-а!
– И съемпрэ-э! – ревел как один человек восторженный зал.
– Аора-а!
– И съемпрэ-э!
Что означало – товарищ Сальвадор Альенде с нами, не умер, бессмертен. Сейчас и всегда. Сейчас и всегда.
Вместе с этой родной, любимой толпой Колюня требовал свободу
Луису Корвалану, Хорхе Муньосу и всем политзаключенным и только жалел, что никак не похож на латиноамериканца, и чернявые парни в малиновых рубашках чилийского комсомола, чье испанское название /хота-хота сэ-сэ/ звучало так трогательно и красиво, не то что казенное /Вэ-эл-ка-эс-эм,/ и куда Колюня с гораздо большей радостью готовился бы вступать, но толстые красивые девушки с медными лицами, в разноцветных пончо не признают его за своего и удивленно смотрят на восторженно кричащего вместе с ними маленького альбиноса.
А когда в завьюженном декабре семьдесят шестого года, опередив
Колюню, Корвалана неожиданно, невероятно освободили из концлагеря на Огненной Земле, и об этом торжественно, прервав обыденные программы, как если бы был запущен очередной пилотируемый космический корабль, заговорили по телевизору и радио, тринадцатилетний мальчик, стыдясь слез, заплакал, но не от ревности, а от счастья и печали, что до заветного дня не дожил хрупкий сын Корвалана Луис Альберто, узник другого, еще более страшного концлагеря на противоположном безлюдном северном конце страны в Чакабуко, за год до своей ранней смерти приезжавший к ним в КИД и по согласованию с ЦК принятый в почетные пионеры.
Сама растроганная до слез, испанская учительница плачущего пионера утешала, а потом вместе с другими кидовцами Колюня поехал на Арбат, в Плотников переулок, в маленькую партийную гостиницу без вывески, где якобы жил Корвалан.
В особняк с пальмами и бассейном детей не пустили, однако Колюня был все равно счастлив, и единственное, чего не понимал, так это почему все вокруг говорят вполголоса про какого-то Буковского, на которого, оказывается, обменяли товарища Корвалана в честь семидесятилетия Леонида Ильича Брежнева. При чем тут и Брежнев, и Буковский и что значит обменяли? – не трехкомнатная же квартира на первом этаже со смежными комнатами из маминого бюллетеня по обмену жилой площади el secretario general del
Comitй Central del Partido comunista de Chile^4, – хотя глядеть, как обнимается тоненький нежный Лучо с дряхлеющим шамкающим юбиляром и огромный бровастый дядя, которому вручала глупая Колюнина одноклассница с белым бантом цветы и на нее потом приходила смотреть вся школа и растерянно таращились учителя, снисходительно, по-хозяйски хлопает по спине маленького, будто выкупленного из рабства и подаренного барину на день рождения чилийца, говорит ему “ты”, а тот в ответ, смущенно улыбаясь: “Vuestra merced”^5, было досадно.
Но это неприятное чувство Колюня быстро давил и летал по улицам города, недоумевая, отчего не разделяют его восторга ни незнакомые люди, ни домашние, а, напротив, высказывают некоторое беспокойство в связи с Колюниным энтузиазмом, посмеивается дядюшка Глеб, коммунист папа старается перевести разговор на другие темы и даже невозмутимая матушка качает головой, после того как ее ненаглядный сыночек в школьном сочинении по известной картине Серова отказался описывать раскрасневшуюся, непоседливую Веру Саввишну Мамонтову, поскольку она изволит кушать персики, в то время как простой народ голодает.
Наступило следующее лето, удивленно глядели на Колюню мальчики с дачной улицы, не понимали, что с ним опять стряслось, крутили пальцем у виска, присвистывали и насмехались, как давно смеялись над юным интернационалистом в школе, где Луис Корвалан был таким же скучным, лживым и бессмысленным персонажем, как и прочие герои пионерской пропаганды и поэтических композиций “Чили с нами!”, которыми славянским детям забивали головы, но не сердца.
Я проснулся утром рано,
Нет Луиса Корвалана, – повторяли нараспев школьницы и дачники, звали любимый Колюнин
Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы на улице
Миклухо-Маклая обезьянником, и Колюнчик на них сердился, топал ногами, бледнел, говорил и делал много такого, за что его можно было бы жестоко высмеять и изгнать, но всякий раз мальчиков что-то останавливало, и юного чилефила держали за блаженненького, за дурачка, которому позволено то, чего стыдились другие.
Колюня ничего не замечал, любил пылающий континент, его сердце было открыто всему, и он был готов принять за свою любовь какое угодно страдание от малолетних гонителей, дрожащим голосом рассказывая им летним полднем на берегу застывшей судьбоносной
Камышовки про Чили, ее отказавшегося улететь после путча в другую страну и погибшего с оружием в руках народного президента, он считал долгом приблизить к снежной, дачной
Советской России далекую гористую страну, чье несклоняемое и неизвестно какого рода название переводилось на русский язык как
“жгучий перец”.
Но вот историю о том, как идеологически выдержанный Луис
Корвалан вместе с легендарным парагвайcким аристократом Антонио
Майданой, отсидевшим в стреснеровской тюрьме больше двадцати лет, и уругвайским интеллектуалом Роднеем Арисменди таки приехали к ним во Дворец пионеров и Колюня пожимал всей коминтерновской троице руку и водил по длинным этажам чудесного детского замка, передавал скомканно и нехотя.
Они появились на пороге заведения неожиданно, маленький, остроносый и сильно загорелый Корвалан с жесткими седыми усами, одетый в новенькую партийную дубленку и пыжиковую шапку и чем-то похожий на деда Николая Петровича, был мрачен, выглядел затравленно и смотрел на окруживших его, лопочущих по-испански и старательно заменявших мягкое кастильское “элье” на жесткое южноамериканское “дж” мальчиков и девочек в белых рубашках с золотыми пуговками и красных галстуках неприязненно, ни разу не улыбнулся и ни о чем не спросил, и холодность человека, которого столько раз видел Колюня по телевизору, на фотографиях в газетах и в кино и за которого не задумываясь отдал бы жизнь, невероятно поразила и оскорбила юного революционера. Он не мог ничего понять и ни во что поверить – этому нежданному часу суждено было стать звездным в Колюниной жизни, мальчик должен был все рассказать про свою любовь, но Корвалан со товарищи, бегло оглядевшись по сторонам, заторопились, никаких речей произносить не стали и скрылись в черной машине с занавешенными окнами.
А после этого Лучо надолго исчез, хотя здесь, в Москве, остались как две заложницы его дочери: изящная, в отца, балерина Вивьен и крупная, в мать, старшеклассница Мария Виктория, и только много позднее, когда образ Корвалана, подобно страху смерти, затерялся в безднах памяти, из занимательной статьи в “Комсомольской правде” про гэбистских гримеров неожиданно выяснилось и легонько укололо сердце, что, оказывается, изменив до неузнаваемости внешность, интеллигентный чилийский генсек уехал на родину делать революцию, так и не прихватив с собой Колюню, как когда-то не взял его в поход дядюшка Глеб.
^1 Да здравствует Чили! Че Гевара с нами! /(исп.)/
^2 Чили – да, янки – нет! /(исп.)/
^3 Объединенный народ никогда не будет побежден! /(исп.)/
^4 Генеральный секретарь Центрального комитета Коммунистической партии Чили /(исп.)/.
^5 Вежливая форма обращения в испанском языке.
7
В Сибири и на Дальнем Востоке, на севере и на юге, в степях, в горах и в тайге Колюня, когда вырос, побывал, видел с обоих берегов и Тихий, и Атлантический океаны, изъездил пол-Европы и почти всю Америку, однако в Чили так и не попал, и загадочная, узкая эта страна, похожая на шпагу, острие которой пронзает пески самой безводной на планете пустыни Атакамы, а эфес упирается во льды Антарктиды, осталась им не узнанной. И хотя с годами страсть к пылающему континенту и его героям стала казаться смешной и жалкой, мечта однажды увидеть приворожившую в детстве землю томила душу уже вполне зрелого, патриотически настроенного и демократически мыслящего литератора. Она казалась неисполнимой, подобно мечте вытащить из хрустальных вод старого песчаного карьера зеркального карпа – но мало ли чего не бывает с человеком, о чем он только не смеет загадывать и какие невероятные, фантастические прожекты не исполняются в его судьбе.
Так в те далекие, восторженные скаутские годы настало лето бабушкиного триумфа и реванша, когда именно ее худосочному, но по сезону загорелому внучку, срочно вызванному из Купавны звонком из Дворца пионеров, поручили после доброжелательного собеседования с главой пионерской организации и будущей главной женщиной страны Алевтиной Федуловой открывать Первый
Международный детский фестиваль “Пусть всегда будет солнце!”, а потом поехать в пионерский лагерь “Артек”. Вместе с незнакомой тоненькой светлой девочкой с красивым удлиненным лицом и нежными смеющимися глазами, имя которой в памяти не сохранилось и которую в “Артек” почему-то не позвали, Колюнчик сначала долго и утомительно репетировал, а потом под аплодисменты шести тысяч детей нес по сцене Кремлевского Дворца съездов, куда его всего два года назад не допустили, символический золотой ключ от фестивальных врат.
С этим деревянным, покрытым желтой краской ключом, у которого во время генеральной репетиции отломился зубец и пришлось срочно зубец приклеивать и придерживать рукой, мальчика показывали по телевизору на всю огромную страну и на земли ее далеких и близких сателлитов. А назавтра малость подретушированная фотография, где в несчастное штучное изделие вцепилось человек десять специально подобранных разноцветных детей со всех континентов и Колюня среди них, была напечатана на первой странице “Пионерской правды”, и все были счастливы, а больше всех бабушка.
В дачном домике телевизор давно сломался, и, надев выходную косынку с плывущим, как белая лебедь по синему шелку, крейсером
“Аврора”, Мария Анемподистовна ходила смотреть трансляцию в деревню к молочнице тете Маше, у которой старший сын был алкоголиком, а младший закончил Бауманский институт, и одному
Богу ведомо, о чем могла думать сгорбленная, маленькая деревенская старуха в белом платке, глядя на это кино. Дули губки, сплетничали и злословили купавнинские невестки, гадая, по какому блату Колюнчик попал в телевизор и чьим внуком для этого назвался, и даже проницательный и всеведущий дядя Глеб отказывался поверить, что причиной всему была случайность, внезапная нехватка надежного ребенка пионерского возраста или, напротив, судьба, не подвластная мелким человеческим страстям, тщеславию, зависти и расчету и нуждавшаяся в новых преданиях и мифах, без которых захирела бы вся родовая сага, так что даже захоти родители устроить сыну карьеру, у них ничего бы не вышло.
Все это надо было для чего-то другого. Быть может, для того, чтобы несколько лет спустя, оказавшись в компании молодых бородатых людей, которые в Колюнины революционные годы собирались в селе Коломенском у реставратора Петра Дмитриевича
Барановского и толковали о родной стране и старине, но совсем не так, как на уроках истории и географии в английской спецшколе, восстанавливали деревянные храмы, учились не по-советски, а по-русски смеяться и плакать, потянувшись к ним и почувствовав сердцем их правоту, повстречав в разговорах и прогулках по древним московским кладбищам и монастырям, по сырому
Замоскворечью и засыпанной листьями Ивановской горке, в не прочитанных прежде книжках Лескова и эмигрантских изданиях
Шмелева, в студенческих поездках в Кашин и Дмитров, в Кириллов и
Киев, в пешем паломничестве в Троице-Сергиеву лавру и первых всенощных бдениях в Страстной четверг в тесноте Скорбященского храма на Ордынке очистившийся образ уже умершей к тому времени бабушки, Колюня испытал невероятный стыд, вспоминая космополитичное и атеистическое детство.
Дивный Дворец пионеров с его игротеками, кружками, хорами, киностудиями, зимним садом и стеклянным куполом над ним показался ему чудовищным призрачным местом, где детей ненавязчиво отучали от настоящей и неказенной родины, подзуживая ее ненавидеть и презирать. Он легко бы мог осыпать его проклятьями, а заодно задаться вопросом, кому это было выгодно и кто работал тогда в комитете молодежных организаций, Цэ-ка
Вэ-эл-ка-эс-эме и прочих зловонных местах, какая только мразь, состоявшая из лавочников, спекулянтов и мародеров, не выходила с углового здания на Маросейке и Старой площади и впоследствии распродала богатство Колюниной державы, но сделать так – значило бы упростить и измельчить прожитое, сведя все к одной плоскости, и отречение все равно бы не отменило того факта, что в душе прорастали плевелы, выдернуть которые невозможно, душе не навредив.
А кроме того, как бы ни был суров и непримирим ко всякой иностранщине повзрослевший и абстрактно русофильствовавший на новом витке сентиментального патриотизма Колюня, в его благодарной и непослушной памяти сохранился гул пестрой, разноголосой, разноязыкой толпы, бродившей по набережным Черного моря, куда перебрался из Москвы детский праздник, фейерверки теплых ночей, песни и пляски, карнавал, гомон, перепачканные сажей девичьи лица, ребячий смех, бодрый старичок Бенжамин Спок, по которому воспитывала детей и горя не знала огромная легкомысленная страна, радостное возбуждение, костры, и все это странное, удивительное прикосновение к многообразию и величию мира, здесь собравшегося, и неясное понимание, что славянский мальчик из дачного местечка под Москвой есть только крохотная частица людской вселенной.
Позднее сходное ощущение довелось купавнинцу пережить, когда он работал переводчиком колумбийской делегации на Фестивале молодежи и студентов в опустевшей летней Москве и так же мотался с одного мероприятия на другое, что-то доказывал, шутил, обсуждал нового, молодого и энергичного Генерального секретаря с пятном на голове, ходил на встречу с потрепанным Евтушенкой, сидевшим в вышитой русской рубашке рядом с маленькой Никой
Турбиной и глядевшим на всех насупленно и сердито; пил вино и ругался с пожилой, очарованной спокойной и тихой столицей поэтессой о реальном социализме и революции, слушал рассуждения зрелого вкрадчивого падре о религиозности советского народа, пришедшие католическому священнику на ум после посещения
Мавзолея Ленина, в котором благодаря чужестранцам Колюня первый и единственный раз безо всякой очереди побывал, а до этого вести мальчика на поклон к вождю родители побоялись, должно быть помня о его детских страхах, а впрочем, идею хранить высокопоставленную мумию папа вообще не одобрял, хотя по обыкновению и не высказывал своего отношения к трупу вслух, – и где испанисту запомнился вполне живой и интеллигентный, все понимающий мужчина в офицерской форме с голубыми погонами госбезопасности, изящно и предусмотрительно помогавший застегивать перед входом в поганое капище пуговки на чересчур открытом наряде одной из посетительниц – настоящей южноамериканской негритянки из прибрежного колумбийского города
Кали, уже в пятнадцать лет способной свести с ума любого мужика, бескорыстно своими прелестями всех дразнившей и невероятно очарованной ловкостью холеных пальцев подземельного особиста.
А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по-видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.
– Нет, нет, – бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.
Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.
Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? – и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля “Измайлово” испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.
Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и
Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что-то от евангельского “за други своя” неподдельное и благородное, хотя был по-русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, – несмотря на все – грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.
Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника
Аурельяно Буэндиа, по-русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем
Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале
“Проблемы мира и социализма”.
Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно-полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по
Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос-Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.
Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.
Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону
Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по-хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р-революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что-то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из-за которого погибал другой.
– А члена КПСС знаешь как зовут? – не отставала развязная, с обветренным лицом и вечной лихорадкой на влажных чувственных губах грубоватая Санчес, которую Колюнина непроходимая девственность и пионерская тупость по-женски злили.
– Какого члена?
– Любого! – хмыкнула она и торжествующе выпалила: – Ка-пэ-эсэсовец!
Тотчас же он подумал об отце и почувствовал себя лично задетым, как давным-давно в автозаводском детсадике, где, играя в
Октябрьскую революцию, никто из пролетарских детей почему-то не хотел быть Лениным и где какой-нибудь злой и глупый мальчишка подхватывал фразу, начинавшуюся с “а мой папа”, и орал во всю глотку: “Работает в гестапо!” Тогда у маленького купавнинца, говорившего о своем отце без конца, сжимались кулачонки, он бросался на обидчика и бился до крови – но не драться же было
“guerillero”2 с девчонкой, как когда-то дрался на зеленой дачной улице на потеху пятнадцатилетним пацанам Колюня с пухлой Иришкой.
Она была гораздо неприятней той темноволосой самолюбивой дачной девочки, эта глупая, насмешливая и злая Санчес в американских джинсах, курящая сигареты и жующая американскую жвачку, она дразнила его и надсмехалась, и еще не догадывающийся о будущей индианке Маргарите Колюня не понимал, что находили в ней смуглые латины, отчего вертелись вокруг и провожали до дому вместо того, чтобы потолковать с серьезным человеком про чилийское подполье и работу классика “Детская болезнь левизны…”, а ей ни Чили, ни революция, ни Че нужны не были, и искала она здесь другого – но да что про нее говорить? – он ведь и сам против воли замечал неладное.
Почему в Центральном комитете комсомола, куда Колюню однажды позвали в числе наиболее отличившихся кидовцев и он гордо нацепил свой лучший самодельный коллекционный значок с ликом
Сальвадора Альенде, жирный молодой начальник с синими, как гэбистские погоны, круглыми глазками презрительно посмотрел на вытянувшегося пионера и брезгливо ткнул в детскую гордость на лацкане потертого школьного пиджачка:
– Это еще что? Немедленно снять!
Почему в пионерском лагере “Артек”, куда мальчика отправили в награду за безупречно сыгранную роль счастливого советского ребенка, начальник дружины “Лесная”, заслуженный пионервожатый всея Руси, подготовил с детьми композицию в честь страдающего народа Чили, и измученные репетициями вместо утренних морских купаний дети стояли вокруг Колюниного любимого трехцветного флага с белой звездой, а потом весь “Артек” собрался смотреть спектакль, и зрелище получилось волнующим и прекрасным; продирая ребячьи сердца, начальник-профессионал был доволен, им долго хлопали и хором кричали: “Венсеремос!”3, а через несколько дней в лагерь привезли “Пионерскую правду” с репортажем о фестивальных буднях и в том числе об их лицедействе, – так вот, почему вместо чилийского флага на фотографии в газете оказалось негаданно-нежданно красное советское знамя с желтым серпом и молотом, к которому и тянул разноцветные руки детский интернационал?
Быть может, так было надо, правильно и нужно из высших государственных и партийных соображений, быть может, ради подобной фотки и было затеяно дорогостоящее мероприятие с фейерверками на деньги, отнятые у вологодских крестьян, и циничный пионерский начальник, презрительно говоривший вожатым во время подготовки к митингу, пусть, дескать, латины поорут, пар повыпускают, совершил политическую ошибку, объединив детей вокруг не того флага, или оказался, например, дальтоником, а то и вовсе не государственно мыслящим человеком – но зачем же лгать и передергивать, для чего подменять знамена и что могли подумать несоветские, ко всему привычные детки в клетке, но чистые сердцем, лишенные родины чилийцы, которым и вожатые, и дети стыдились глядеть в глаза?
А с другой стороны, если Колюнина страна лучшая на Земле, то как же получается, что чилийская девочка Валентина может путешествовать с родителями по миру, а для Колюни и его семьи закрыты все города и страны, находящиеся за жирной линией на сестриной карте, и величайшим достижением считались мамины поездки в Польшу и Чехословакию, где, пройдя десяток собеседований в парткомах и райкомах, школьная учительница преподавала летом русский язык как иностранный, а и папа, и бабушка, и дети и вовсе были этого лишены?
8
Еще больше усилились терзания недотепы после того, как чья-то умная голова устроила в КИДе встречу со стареньким поэтом
Алексеем Эйснером, приятелем Марины Цветаевой и ветераном испанской войны. То, что увезенный в юном возрасте родителями сразу после революции во Францию, поднявшийся там похлеще
Колюнчика на дрожжах коммунистических бреден, ринувшийся в
Испанию на гражданскую войну и, наконец, отправившийся из нее в ни разу не виданный им, но заранее обожаемый Эс-эс-эс-эр доброволец Двенадцатой интернациональной бригады и личный адъютант генерала Лукача отсидел по приезде на неласковую историческую Родину пятнадцатилетний срок, пригласившие в расчет не приняли. Зато сам приглашенный помнил хорошо, и, когда официальная часть встречи, посвященная неудачной иберийской кампании и легендарному венгерскому генералу Мате Залке, окончилась и вокруг остались самые любопытные и дотошные детишки, семидесятилетний холерик понес красногалстучным слушателям про их великую страну и ее героическое прошлое такое, отчего запылало революционной гвоздикой все Колюнино личико.
Это были не две глупые, нахватавшиеся чужих слов девицы – вспыльчивый и желчный человечек, похожий на безумного изобретателя детских игр, тети Музиного мужа Давида Ивановича, произносивший во дни молодости коммунистические речи на всех парижских перекрестках, а потом с ужасом от них отрекшийся, знал, что говорил, и ему, по-видимому, уже нечего было терять и некого бояться, а ошарашенный вид мальчика, в котором легко мог узнать Эйснер себя самого полувековой давности, бывшего зека лишь распалял. Его спрашивали про Хемингуэя и Эренбурга, но он отмахивался и глядел на одного Колюню, ничего не видя, кроме расширенных детских глаз на бледном лице, и продолжал лупить про
Колыму. Никто не мог старика остановить, и хорошо воспитанный домашний ребенок оказался застигнутым врасплох: он привык во всем слушаться взрослых и не подозревал, что среди них могут оказаться не просто больные люди, но настоящие враги, для которых в мире нет ничего святого: ни Коммунистической партии, ни пролетарского интернационализма, ни Всемирного национально-освободительного движения.
Надо было либо вставать и уходить, либо вступиться за поругаемые яростным гостем ценности, но, как отличник на уроке, как обманутый любовник, пионер продолжал завороженно внимать рассказам про тюрьмы, аресты, пытки и лагеря на родной земле, не понимая, где находится, кого слушает, не снится ли ему это и как дальше жить, если все правда.
Когда же, задумчивый и смущенный, он вернулся в тот вечер домой, то не стал ничего рассказывать папе про странного запальчивого человека. Он не мог объяснить почему, боялся ли, что отец отругает его за молчание, или же испугался, что запретит ходить сыну в КИД, а того хуже, начнет выяснять, зачем позвали к детям антисоветчика, и устроит скандал на всю пионерскую республику, а может быть, просто родителя пожалел и не захотел вносить в его тихую душу смуту.
Эйснеровские рассказы отчасти совпадали с тем, о чем шептались на терраске бабушка с дядей Юрой, на что намекал в своей обыкновенной манере летними вечерами дядюшка Глеб, близко общавшийся со счастливым сидельцем профессором Первушиным и однажды рассказавший за бутылкой коньяка, как где-то не то в
Забайкалье, не то на отрогах Верхоянского хребта видел идеально сохранившийся, точно мамонт в мерзлоте, заброшенный лагерь с бараками, проволокой и вышками. Но когда Колюня пытался прояснить намеки и узнать про тайное прошлое родной страны, вмешивалась бабушка, и дядюшка высокомерно отстранялся: пусть тебе твой папаша обо всем рассказывает! Но отец сомкнул уста и хранил тайну, как хранят люди горестные семейные предания, не желая раньше времени ранить детские души, а злобный и неприятный, нетерпеливый старичок, ничьего разрешения не спросивший, дождался своего часа и выдал на полную катушку, что знал.
Колюня чувствовал его правду лихорадочно бьющимся сердечком, хотя лучше бы Эйснер врал, не мучил прежде времени дурацкими вопросами, в которых надо было хочешь не хочешь разобраться.
Душа сопротивлялась обману и страдала от неудобства, но рано извращенный, лукавый ум придумывал объяснения вроде того на площадке у ворот, где играли в “жопки”. Прав был старичок или нет, его неправильная правда не сулила выгод, была опасна и вредна, и отравленный ядовитым воздухом подросток догадывался, что игра не закончилась, а просто стала более сложной и замысловатой, у нее изменились правила, и если он хочет отдыхать в пионерском лагере у моря, пожимать руку товарищу Корвалану, если мечтает поехать на Кубу на Международный фестиваль молодежи и студентов, стать президентом КИДа, а это очень серьезная и ответственная должность, после которой ему дадут прекрасную характеристику в любой вуз, то должен нехитрые правила понимать и принимать. Ведь не чета же он двум распущенным девицам, которые ходили обнявшись с иностранцами, а может быть, делали с ними что-нибудь похуже, о чем целомудренное, запуганное домашним бабьим царством тургеневское дитятко просто страшилось думать, и не важно, что иностранцы были дружественными и приехали учиться в Высшую комсомольскую школу.
Давно пора повзрослеть и научиться понимать, кто наши друзья, а кто – только полудрузья, кому доверять можно, а кому не стоит.
Ему внушали, что он способен все сделать и его искренность тому порукой, только для этого надо быть чуть поразборчивее в знакомствах и не слушать развесив уши обиженных судьбою злопыхателей, тем более его подружек исключили из КИДа и сообщили родителям и в школы, где они учились, об их позорном поведении, и сотрудница, отвечавшая за культурную работу во
Дворце пионеров, больше в детских учреждениях не работала, а вот ему, Николаю, доверяют важные и ответственные дела.
Но на берегу Черного моря среди приехавших на халяву детей от расчетливого брака братских коммунистических и дружественных социалистических партий, хамоватых толстогубых негров и распущенных рыжих французиков и француженок с их рано пробудившейся чувственностью, вследствие чего сурьезные советские вожатые ходили ночами, как пограничники по берегу моря, с фонарями по корпусам и палатам и вытаскивали возмущенных, площадно ругавшихся парижаночек и прочих романских девочек из чужих кроватей, а после вызывали к себе довольных парней, но не устраивали им разноса, из лагеря не выгоняли, лишь пристрастно интересовались, не посрамили ли комсомольцы честь советских мужчин, тринадцатилетний Колюня, которому еще рано было браться за такие подвиги, ощущал невероятное томление в членах и не знал, как с этим томлением быть; среди тихих сыновей среднеазиатских председателей колхозов-миллионеров и шумливых кавказских князьков, вылезая из теплых, соленых вод, в которых плавали склизкие медузы, загорая под крымским солнышком на крупной морской гальке и перебирая влажные блестящие камушки в надежде найти дырявого “куриного бога” и повесить его на шею, смиренный житель невзрачной дачной местности затосковал по зеленому мутному Бисерову озеру и стал цепляться за его ускользающий образ.
Там, между темным Аю-Дагом и старым Гурзуфом, возле высокогорного артековского стадиона, словно жуткое мертвенное видение проплыло однажды перед Колюнчиком надменное лицо худенького, не по летам серьезного отрока, который не дарил старичкам на трибуне Мавзолея и в президиуме Дворца съездов цветы в толпе розовощеких совхерувимов, не кружился на танцах и не участвовал в массовках, вряд ли томился неутоленной тоской по девичьим нежности и теплу, но на высоких форумах звонким голосом читал пионерские приветствия Ленинскому Центральному Комитету и лично Леониду Ильичу, чей приезд со внучатами в Артек ожидался со дня на день.
Сладкозвучный отрок готовился к приезду дорогого клиента как к работе, и, видно, поэтому даже здесь, в образцовом лагере, с его немецкой дисциплиной и досаждавшим шефством, особенно в международную смену, находился на особом положении, с ним почтительно заговаривали вожатые и выполняли все пожелания, но все равно уберечь не уберегли. Уникальный ребенок простудил на крымской жаре уникальное горло, ему стали срочно подыскивать замену, и среди прочих выбор пал на проверенного в деле ключника.
Опыт декламации благодаря матушкиным литературно-музыкальным композициям у автозаводского чтеца имелся, но когда ему вручили слащавый текст приветствия и заставили озвучить, Колюня вдруг ощутил острый приступ стыда и замотал головой, не обращая внимания на то, что, большой и сильный, похожий на югославского актера Гойко Митича, игравшего индейцев в гэдээровских фильмах, добрый и обожаемый детьми вожатый Витя строго сказал:
– Так надо, Николай! – и печально подмигнул – дескать, все понимаю, это неприятно, но так надо, ты уж не подведи.
Но Колюнчик пятился все дальше к колючим и пыльным кустам южной акации, к серым камням, на которых грелись чуткие пестрые ящерицы, он не хотел такой судьбы, к которой его подталкивали взрослые люди, нацепившие на шею, словно дети, красные платки, покраснел и стал слабо выкрикивать: “Нет, нет, нельзя, я не буду, не смогу, нет!” – и его поспешили оставить в покое. А дурно воспитанный, по-партийной привычке всем “тыкающий” Леонид
Ильич так в “Артек” и не прибыл, то ли закапризничали избалованные внучкби, то ли узнал про Колюнин отказ и насупился сам, не дал больше на дорогостоящую игрушку партийных денег, потому что в стране не хватало на сахар и хлеб, и именно по этой причине Первый Международный фестиваль детей всей планеты так и стал последним и закатилась, как южное солнышко, блестящая карьера маленького кремлевского служки.
9
Но даже если бы Ильич уломал внучат, если бы превозмог обиду и прикатил, простил глупого мальчика – что б это изменило? Все равно у Колюни было противоядие – как в волшебной сказке от гусей-лебедей-орлят-выше солнца кислыми яблочками, молочным киселем и деревенским хлебом из говорящей русской печки, Купавна отпаивала его после выхлопных пионерских газов, и если бы много лет спустя он пошел на суд, где решалась ее судьба, и строгая, похожая на школьного завуча женщина в синем в полоску костюме попросила его дать свидетельские показания, он сказал бы, что превращенная из болота в сад, пусть даже и поделенная заборами и мещанством мещерская окраина не позволила ему скурвиться и загнить, когда все вокруг к тому подталкивало. Она оказалась его островком свободы посреди плененного и лицемерного мира, и настоящая жизнь у него все-таки была.
Эта жизнь начиналась там, где росла на улицах дикая вишня, а на заброшенных участках малина, вылезали против всех правил вдоль заборов чернушки, свинушки, сыроежки, а иногда и подберезовики с подосиновиками, отрывая от мягкой сырой земли тяжеленные водопроводные трубы, где строили на деревьях шалаши, наблюдали за пыльной дорогой, клали пятикопеечные монеты под паровоз, играли в ножички, “двенадцать палочек”, штандер, “американку”, просто футбол и настольный теннис и от души дуплились в
“картошку”, вечерами жгли костры и пекли в золе картошку настоящую, сыпали в костер марганцовку и соль, разводили огонь до небес, а потом уходили спать, и только царственная Мария
Борисовна-Анемподистовна, боясь оставить хотя б один уголек в самую покойную и тихую ночь и жалея залить костер водой, чтобы не пропала зола, ворошила допоздна угли; где, как запах жасмина, стелился над ухоженной землей уют дачных улиц и сырых вечеров, бродили дачницы, ставили самовары с шишками, а дети рассказывали друг другу страшные истории, дурачили доверчивого новенького мальчика Илюшу, верившего в летающие тарелки, байками про инопланетян, выбросившихся десантом в пшеничном поле, и заставляли носить из колодца воду, чтобы заливать агрессоров, а сами уходили в пшеницу и ухахатывались до рези в животе, и потом, когда приезжали в августе комбайны и убирали поле, счастливые, кувыркались в стогах.
Но если бы Колюнчик все это патетически, с дрожью в голосе исполнил, судья вряд ли бы проронила ответную слезу и стала вникать в доводы пристрастного свидетеля, а строго оборвала, потребовала говорить по существу и не разводить демагогию, потому что демагогов на том суде хватало и без Колюни.
А еще была у них дурашливая, невоспитанная и беспородистая собака Тепка, черная, с белым галстучным пятном на груди, которая неизвестно откуда взялась, носилась как угорелая по огороду, затаптывая на грядках всходы моркови и редиски, а когда потерявшая терпение бабушка посадила ее на веревку, вырвалась, да так, что веревка обожгла Колюнину ногу под коленкой и бабушкину лодыжку.
У Колюни рана быстро зажила, а у бабушки не заживала долго-долго, до самой смерти. Но еще раньше, много раньше, чем бабушка умерла, Тепку подарили пьянчужкам, и Колюня очень по ней скучал, а потом собак разлюбил, потому что за гаражами на
Автозаводской его однажды искусала недавно ощенившаяся сука, которую сторожа тотчас же спрятали, желая снять с себя всякую ответственность. Пострадавшему на всякий случай вкатили в живот семнадцать уколов от гипотетического бешенства, и все его жалели, хотя было не так уж и больно. Одного он только не понимал – как может человек стать бешеным и неужели же, если его не вылечат, тоже станет бояться воды, с лаем бросаться на людей и кусаться.
После Тепки была сиамская кошка Симка, пришедшая к ним под дверь однажды весною, у нее были отрезаны усы, чтобы она не могла найти дорогу домой.
Симка вела себя совершенно по-киплинговски: уходила и приходила когда хотела, пила только парное молоко, ела только рыбу, причем морскую – обязательно вареную, а речную – непременно сырую, и когда видела еду, выгибала спину и ее голубые глаза становились красными. Иногда она гуляла неделями, но вечерами бабушка выходила на крыльцо, на всю дачную улицу кричала запавшим в
Колюнину память кличем, и голос ее, разносившийся от карьера до леса, от озера до пшеничных, кукурузных и ржаных полей над всеми садами, был так же естествен и красив, как щелканье соловья в густых приозерных кустах орешника и гибких вишневых деревьях, как далекий лай деревенских собак, кваканье лягушек или шум притормаживающей электрички на платформе Тридцать третий километр.
– Сима-сима-сима-сима-сима! – кричала бабушка, пока наконец около полуночи кошка не приходила вся побитая, с разодранным боком, забиралась к бабушке под одеяло и на следующий день лежала на террасе и сладко тянулась, перемещаясь за солнечным пятном, лениво щуря глаза и кусая хозяйку за ноги.
Забавных котят, которых приносила Симка и которые почему-то нимало на нее не походили – пестрые, рыжые, полосатые и зеленоглазые, но она все равно кормила их, облизывала и таскала за шкирку – топил в бочке для полива дядя Глеб, а недоумевающему
Колюне объяснял, что так поступать гораздо гуманнее, нежели обрекать несчастных животных на голодную смерть зимой, когда с дач все разъедутся. Справедливо это или нет, Колюня не был уверен ни тогда, ни позднее – любое бытие лучше небытия не только для людей, но и для кошек, и несколько месяцев жизни полосатых котяток, возможно, были б достойнее утопления в мешке через день-другой после появления на Божий свет, тем более что кто-то из них мог уцелеть, но эти мысли Колюня никому не высказывал и даже до конца не продумывал, оставляя сомнения на потом.
Однажды кошку случили с громадным сиамским котом, и у нее родилось беленькое потомство. В отличие от полосатых их оставили жить, а когда они подросли, раздарили знакомым и незнакомым людям, из чего легко было сделать вывод: цвет шерсти и глаз, порода и происхождение могут служить достаточным основанием для решения вопроса о жизни и смерти.
Одного котенка хотел даже взять себе актер Вячеслав Тихонов, которого Колюня обожал и мечтал, прищурив, как Штирлиц, глаз, курить и сделаться разведчиком. Он говорил об этом всем, пока охальник и матерщинник Артур, рассказывавший мальчикам про теток, которые вечерами купаются в Бисеровом озере голыми, строго не оборвал его:
– Они заставят тебя мать родную предать, понял?
– Откуда ты знаешь? – возмутился Колюня, но в душе все равно испугался и быть профессиональным разведчиком и революционером передумал.
У кошки после следующей случки с сиамским котом началось воспаление матки, ей сделали операцию под общим наркозом в ветеринарной больнице, привезли на такси, и сестра отпаивала ее две ночи с ложечки, а потом кошка оклемалась, коты ей стали неинтересны, и она сделалась до старости беспечна и весела. Она прожила жизнь долгую-долгую, обленилась и растолстела, затем похудела, и, глядя на нее, бабушка говорила, что когда умрет кошка, то умрет и она. Но кошка пережила бабушку на восемь лет, затем и папу, и тогда ее усыпила оставшаяся одна в опустевшем беляевском доме учительница-мама, а не сделай она этого, кошка наверняка жила б до сих пор.
Но еще задолго до того, как все случилось, когда все были живы и никто не думал о смерти, порвавший с всемирным освободительным движением Колюнчик решил заделаться физиком-ядерщиком, потому что вычитанное им в Валином учебнике химии за седьмой класс описание маленького ядра, вокруг которого вращаются электроны и которое так похоже на крохотную Солнечную систему, поразило детское воображение сокровенной иерархической красотой и принадлежностью к единому грандиозному авторскому плану.
Теперь он грезил химическими опытами, лабораториями, синтезами, поиском катализаторов и взрывами и всего более мечтал о продававшемся в “Детском мире” наборе юного химика за пятнадцать рублей – большой красивой коробке, где лежали настоящие пробирки, колбы и спиртовка, несколько реактивов и лакмусовые бумажки. Но в этой покупке жизнерадостному экспериментатору отказали, и ему пришлось делать тайные опыты в обыкновенной стеклянной банке. Туда он наливал перекись водорода, борный спирт, марганцовку, хлорид кальция и что-нибудь еще, что можно было купить в аптеке, сэкономив на школьных завтраках. Однажды дикая смесь в руках у мальчика зашипела, стала стремительно нагреваться и слегка шарахнула, испустив резкий запах хлора и до смерти напугав бабушку.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1
Впрочем, с годами многое могло забыться и перепутаться: что было вначале – страсть к Чили, химическим опытам или тихой школьной девушке в гимназическом платье, замужество сестры и рождение племянника, выращивание цитрусовых в комнате с южными окнами, второй разряд по шахматам, фехтование, разочарование в окружающем мире, ночные бдения над картами и диаграммами, подростковое ворчание, стояние со свечкой под звуки “Отеля
„Калифорния””, безумная схватка с англичанкой, которая через несколько месяцев после истории с Колюней ушла на пенсию, пионерский лагерь “Артек”, всенощная в Ризоположенском храме на
Донской улице или иное, – что было вначале, а что в конце – мальчик не помнил.
На несколько лет его оставили в покое. Родители занялись сестрой и обустройством ее новой жизни в легендарной филевской квартире, где молодожены поселились с дедом Мясоедом и старый с малыми охотно портили друг другу кровь, но не могли разбежаться, покуда новые родственники из мира оперного искусства, регулярно выезжавшие за настоящую границу и куда лучше обеспеченные, строили для сына кооператив в центре Москвы, предлагая сватьям внести половину пая, и искренне не верили, что у Валиных родителей денег нету; бабушка улаживала отношения в семье старшего сына, мама умиротворяла своего отца и разрабатывала стратегию новой родственной политики, дядя Сережа закончил академию и только благодаря дядюшке Толе остался работать в
Москве. Все эти новости живо обсуждались на дачной террасе, и образы неизбежной взрослой жизни, будущих материальных тягот и забот, родственных трений, головных болей, бессонных ночей и служебных амбиций как вихри носились над головою подростка.
Колюнчик улепетывал от них за калитку, нырял с мостков в
Бисерово озеро и прятался под старым корытом во время игры в казаков-разбойников, где его до конца игры никто не мог отыскать, прыгал с трамплина на склоне крутого холма в
Битцевском лесопарке и убегал по пятикилометровой лыжной трассе, но призраки повсюду его доставали, и мальчик с неудовольствием ловил озабоченные житейскими хлопотами и нуждами родительские взгляды, в душе находя, что его недостаточно любят и вовсе не понимают.
Эта мысль не была слишком пронзительной и проходила скорее фоном, не была ни на чем основана, и Колюня вряд ли ее сильно переживал, скорее отдавая вежливую дань переходному возрасту; он необыкновенно много в ту пору читал, сочинял римейк под названием “Остров дружбы” – имея в виду на сей раз лихую повесть детского писателя Вильяма Козлова “Президент каменного острова” и перенеся действие на скалистый оток в Белом море, где поселил свое пионерское звено. В выходные дни с другом Дубчиком они ездили по московским кинотеатрам, в десятый раз смотрели
“Невероятные приключения итальянцев” или “Ресторан господина
Септима”, по-детски неуклюже ухаживали вдвоем за прелестной черноглазой хохотуньей и пионерской активисткой Наташей
Раевской, через два десятка лет погибшей в автокатастрофе и принявшей первую в их классе смерть, и провожали председательницу совета дружины на восьмом автобусе до Таганки.
Но чем бы он тогда ни занимался и чему бы себя ни посвящал, дело всегда заключалось в одном – в прикосновении к той тайне высокого замысла, что задумала и устроила мироздание от атома до вселенной и с младенчества пленила Колюнину душу.
Мальчик искал эту тайну повсюду, выбирая между странами и народами, египетскими пирамидами и космическими кораблями, родной литературой и мифами Древней Греции, звездным небом и строением клетки с ее ядром и цитоплазмой; фотосинтез привел его в состояние экстаза, и дитя зажмуривало глаза при мыслях о том, насколько, оказывается, богат, щедр и гениален окружавший его мир, испытывая благоговение сродни религиозному, и грезило грандиозными научными открытиями не меньше, чем мировой революцией.
Летом страсть к естествознанию проходила так же внезапно и бесследно, как и нападала, и ее сменяла романическая тяга за горизонт. Предоставленный сам себе дачник часто уезжал после завтрака на стареньком велосипеде. Говорил, что едет купаться, а на самом деле крутил и крутил педали, сколько было сил, кружа вокруг дачи и исследуя ее окрестности. Никто из друзей его не сопровождал, Артуру это было не интересно, Сережка трусил, а
Гоша был слишком мал, Илюшу не отпускали родители, и Колюня путешествовал в одиночку в Черное, Электроугли, Старую Купавну,
Обухово и Вешняки. С той поры одиночество стало его привычным спутником, он тяготился присутствием людей, которые навязывали ему свою волю, капризы и настроения, привык рассчитывать лишь на себя, себя одного слушать и рассказывать новые истории, навлекая на свою большеватую голову упреки в самодостаточности и высокомерии, и хотя несколько раз на него нападали на дальних дорогах и пытались отнять велосипед возмущенные вторжением на чужую территорию незнакомые мальчишки на мотоциклах, любопытство и любовь к независимости всякий раз пересиливали трусость, и маленький путешественник пугливо отправлялся в неизведанность.
Он полюбил узенькие шоссейные и проселочные дороги, лесные тропы, смешанные леса и березовые рощи, и когда теперь участвовал в поэтической композиции, то с куда большим чувством декламировал патриотические симоновские стихи, которые в своих коронных представлениях опытной режиссерской рукой любила подверстывать Колюнина матушка под чудесные патетические финальные строки “Мещерской стороны”:
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть…
Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
Ах, как чудно и пронзительно звучали эти слова под потолками школьных актовых залов, как замирали дети и дрожал сам Колюня, не видя ничьих лиц, и так ли уж важно было, что весьма путаным человеком был поэт, их сочинивший, и что-то осуждающее, ворчливое говорила про него упрямая, все прощавшая и ничего не забывавшая бабушка.
А душа по природе своей, наверное, не только христианка, но и патриотка, сколько бы над сочетанием этих слов ни издевались, так что с годами абстрактная, головная любовь к огромной советской стране не то чтобы вытеснилась или сузилась, но уступила место иному чувству, сосредоточилась и воплотилась в крохотном, неразличимом на карте клочке земли, на котором только и могла вырасти сердечная любовь к России.
Мальчик больше не заглядывался на чужие земли и не хотел отнимать ничьих островов, ему сделались дбороги все подробности и приметы родной мещерской окраины, он владел ею от станции до озера, от рыбхозовских прудов до западного берега карьера, составлял план водоема и леса, пробирался на заозерное стрельбище и отыскивал за колючей проволокой грибы, ловил ящериц на теплых камнях, собирал лесные ягоды и орехи, строил шалаши, разводил костры, путешествовал по озеру или карьеру на плоту, нырял с маской, искал клады, залезал на высокие раскидистые деревья, ходил по лесу, смотрел за птицами, учился распознавать их по окраске и голосам, повесил несколько птичьих домиков в саду, а однажды весной, когда еще не до конца сошел в тенистых местах и низинах крупнозернистый грязный снег, столкнулся в сумеречном и сыром дачном леске с небольшим лосем, ошеломленно подумав, как и откуда могло забраться сюда несчастное животное.
Лось смотрел на Колюнчика, оба не двигались, а потом разошлись каждый в свою сторону, и человеческое дитя ощутило пантеистическую благодарность к миру и всем его тварям.
В полуденные часы, преодолевая робость, мальчик залезал в заброшенную бисеровскую церковь. Она была до такой степени разорена и загажена, что, скажи ему тогда кто-нибудь, что через много лет ее подремонтируют и откроют и он будет стоять на службе посреди сырых стен с несколькими старухами, а потом подвыпивший после баньки благостный беленький старичок из дома напротив расскажет случайному прохожему с ведром чернушек историю закрытия бисеровского храма и про нелепую смерть в привокзальной уборной на станции Железнодорожной ее последнего настоятеля, ни за что не поверил бы.
В добром языческом мире, где жили его неверующие и невинные родители, и то и другое было так же непонятно, странно и невероятно, как и смерть близких, странствия за горизонт, грядущая потеря Купавны и исчезновение родной стороны. А старичок, всю жизнь в приозерной деревне проживший и возникший накануне Покрова перед молодым грибником как существо едва ли не потустороннее, принадлежавшее к иному миру, рассказал в дождливый и теплый безветренный октябрьский вечер массу любопытных вещей про купавнинскую старину и деревенские нравы.
Слушая его, потомок садоводов легко представлял дачную местность во времена, когда не было вокруг еще ни одной дачи и дети из
Бисерова ходили пешком через леса и болота в школу возле платформы Тридцать третий километр. Скудная земля была мало заселена, только на севере проходила арестантская Владимирская дорога, а на юге возле железнодорожной станции возник поселок, куда выселяли людей из старых домов на улице Горького, но в стороне от них вся окрестность оставалась глухой, как будто бы
Москва была далеко-далеко. Да ведь в ту пору не было еще и электричек, а ходил паровоз от Петушков до Железнодорожной, и, чтобы добраться до города, приходилось висеть на подножке.
Как обидно, что он не тогда родился, как хотелось в это совсем недавнее время переместиться и в нем пожить, побродить по глухим лесам и половить рыбу в тишине и уединении или хотя бы послушать разговорчивого дедка еще и узнать, что не успел услыхать от бабушки, но из дома вышла приземистая женщина с короткой стрижкой, подозрительно посмотрела на постороннего человека и окликнула старика.
– Доча кличет. После бани я, боится, простыну, – сказал дедок извиняющимся голосом.
Служба закончилась, из храма вышли старухи и через черное картофельное поле, растянувшись цепочкой, побрели к автобусной остановке. Они поддерживали друг друга, и было что-то победное в их неуверенной поступи посреди этого убранного неровного поля.
Сутулый дачник шел следом, не решаясь медленно идущих женщин обогнать, подстраивался под их шаг и, возвращаясь в прошлое, стал опять думать про бабушку Марию Анемподистовну, которая никогда в храм не ходила, не постилась, не читала молитв и не крестилась даже во время грозы, еще в шестнадцать лет на всю жизнь распрощавшись с монархией, Господом Богом и церковными таинствами.
2
Отчего так случилось, отвратили ли ее уроки закона Божьего в тверской гимназии, казенное или домашнее воспитание, подкосила ли история с отлучением от церкви графа Толстого? – ничего этого он спросить не успел, и теперь не от кого уж было узнать. Только слыхал от, должно быть, теми же вопросами задававшейся сестры
Колюня, будто бы в двадцать девятом году, когда у бабушки родился первенец и молодая мать, не зная, как его искупать и запеленать, позвала на помощь свою тетку, старорежимная родственница согласилась прийти лишь при условии, что мальчика окрестят. Тогда бабушке пришлось спешно искать в атеистической
Твери священника, однако уже следующие ее сын и дочь остались некрещеными, и о верующих старухах, ходивших по праздникам и будням в храм, никого и никогда не осуждавшая женщина чуть раздраженно отзывалась как о бездельницах, у которых нет иных печалей и забот.
Оттого не красили дома на Пасху яйца и не пекли кулич, не говорили стыдливо, что это, дескать, народные обычаи, не ходили глазеть на пасхальный крестный ход и не ездили на кладбище в родительские субботы, на Троицу или Радоницу. Да и слов таких никто не знал и не употреблял. Не было у них ни икон, ни Библии, как у бородатого дядюшки Глеба, и даже в качестве украшения не надевала золотой крестик Колюнина сестра. Иногда в гости на
Автозаводскую приезжала богатая и благополучная бабушкина кузина тетя Вера, которая никогда не работала, не болела; не зная нужды, жила в добротной профессорской квартире на Чистых прудах, ходила в соседний храм Архангела Гавриила и завещала отдать в самую высокую московскую церковь, глаголимую Меньшиковой башней, старинные образа в серебряных окладах и драгоценности, и не то чтобы порицала свою родственницу, но удивлялась ее судьбе и недоумевала, как только могла она миновать все страдания и испытания, причудливо и неравномерно поделенные меж людьми кровавого столетия; бабушка ворчливо говорила, что при такой жизни верить в Бога и Его милость легко.
– А каково мне было, когда муж ушел и я с тремя детьми осталась?
– вопрошала она в ответ на невысказанные упреки и беззвучные призывы покаяться маленькую, похожую на цыпленка, беленькую старуху с мелкими острыми зубками и в меховой шапке пирожком, раздосадованная ее ничем не испытанной набожностью и желанием отдать все добро попам.
Что говорила Вера Николаевна, Колюня не помнил, как не помнил и никаких обстоятельств ее жизни, но после тети Вериной смерти нашел в доме на улице Чаплыгина, возле Дворца бракосочетаний, единственный и самый драгоценный дар – первое в своей жизни
Евангелие, потрепанную красную книжку прошлого века, где не хватало пяти начальных страниц, но зато было два параллельных текста, один – на русском, а другой – на старославянском. Однако сама тетя Вера, обожавшая тихих, благонравных и послушных мальчиков, в природе не существовавших, Колюнчику не нравилась, казалась неестественной и фальшивой, и старухи в коломенской церкви, куда однажды в конце зимы он попытался зайти после урока физкультуры, прислонив к ограде лыжи, оказались несусветно злыми и его выгнали.
Бабушка была неверующая, но в ней было больше, чем у церковных старух, понимания и любви, она молилась не на иконы, а на цветы, которые выращивала у себя в саду, и думала заветную думу, как устроить земную жизнь справедливо и сделать так, чтобы никто не ушел обиженным, не было завидующих и завидуемых и все были счастливы в настрадавшемся мире. Однако со временем это ей удавалось все реже, сопровождавшая долгие годы жизненная сила покидала ее, оставляя дыхание только на решение кроссвордов, чтение рассказов писателя Владимира Лидина и шитье на старенькой немецкой машинке “Зингер”, которую привез из Германии крещеный дядя Толя, и когда маленький Колюня крутил колесо вечного арийского механизма, то получавшийся при вращении звук напоминал ему шум первой утренней электрички.
И все же странная вещь – из этого совершенно далекого от церкви, родного и обжитого домашнего мира, обходившегося без своего
Творца, не обученный ни единой молитве, несмышленый мальчик все равно очень рано потянулся туда, за ограду, где ходили люди глупые, заблуждавшиеся и нелепые, но ведавшие то, чего не ведал никто, даже самый умный, вроде дяди Глеба, и самый честный, вроде отца. Что-то хотел Колюнчик понять, как хотел постичь устройство клетки или ядра, и никогда не проходил мимо странных и красивых зданий с куполами и крестами, не повернув головы и не задумавшись.
Он хорошо знал, что никого и ничего там нет, хотел объяснить и доказать невежественным людям, среди которых попадались не только глупые старухи, но и женщины средних лет и их покорные дети, которых изверги родители заставляли кланяться и креститься, вставать на колени и целовать иконы, он хотел всех несчастных детишек защитить, спасти от морока и обмана, но сам невольно попадал под власть непонятного церковного пения, умилялся свечению лампадок и дивился одеждам отрешенных, не присущих этому миру, обходивших храмы с кадилом священников, куда более похожих на таинственных существ, чем ряженые Деды
Морозы с грубыми Снегурками; он никогда иереям не кланялся, вызывающе смотрел в слегка насмешливые и прозорливые, все ведавшие, спокойные глаза и вспоминал надменную и недобрую чилийку Соню из Ивановского интернационального детского дома, в которую тоже был немножко влюблен, а она однажды очень серьезно и печально сказала ему, что, хотя комсомолка и носит на теле малиновую рубашку, в сердце все равно остается католичкой, ибо была на том воспитана и не может от власти воспоминания освободиться.
Но Колюня-то был воспитан иначе, и не было у него иных воспоминаний, кроме образа смерти, коснувшейся его на жаркой летней дороге, и светского изображения Сикстинской мадонны, которую он, равнодушный к живописи, много лет спустя увидел и замер перед нею в несчастном городе Дрездене. Что это тогда было и откуда в его отрочестве бралось, тосковала ли душа-христианка по родине небесной, ни на одной карте не обозначенной, ни с какой иной страной не сравнимой и неуязвимой, или просто тянуло тщеславного подростка к необычному, таинственному и запретному; может быть, именно этого искала она в далеком католическом краю, и суррогатом литургий, крестных ходов, всенощных бдений, соборований и утренних молитв были те сумасшедшие митинги, выкрики и речевки, может быть, конъюнктурная его натура улавливала флюиды разочарованного времени или же невидимые кванты, что ежесекундно, как благодать, посылает на землю Отец
Вседержитель? – все это одному Богу ведомо, в буквальном и фигуральном смысле устойчивого речевого выражения.
Но ни в спальном Беляеве, ни в безбожной фабричной слободке храмов не было (вернее, один был, Рождества Богородицы в Старом
Симонове, на территории завода “Динамо”, где находилась разоренная могила с останками монахов-воинов Пересвета и Осляби, только кто ж мог тогда туда попасть? – и увидел эту церковь
Колюня впервые много лет спустя, когда при стечении народа храм заново освятили), и, не считая редких заездов в Никольское,
Колюнина тяга к божественному так или иначе оказывалась связанной с дачной стороной, где помимо бисеровской находилась еще одна, самая загадочная, прекрасная и влекущая из виденных им церквей – кудиновская.
Она стояла в высокой дубраве на краю большого села, километрах в пяти к востоку от дачи, но со стороны садовых участков деревенские избы не были видны – зато храм и окружавшая его роща издалека открывались взору. Однажды, не сказав никому ни слова,
Колюня, которому в ту пору едва исполнилось одиннадцать лет, сел на велосипед и поехал мимо леса, мимо поля, по пыльной проселочной дороге в сторону Кудинова.
Дорога была долгая, и жарким был день, исчезли на горизонте и стали далекими дачи, и потом, оглядываясь, он уже не мог различить, где они находятся. Навстречу попался трактор, обдав велосипедиста клубами пыли, и снова стало пустынно, Колюня крутил педали, и ему казалось, что и облака над головой, и высокая церковь, и пыль в знойном воздухе, и велосипед застыли и не двигаются. Хотелось пить или отдохнуть в тени, но не было вокруг ни воды, ни деревьев, а дорога все бежала и бежала, колосилась по обеим сторонам рожь, летали над полем маленькие темные птички, трясогузки убегали из-под самых колес.
Мальчик устал, как в далеком младенческом видении, словно по этой дорожке шел с матерью и отцом, искал лопатку и не мог найти. Точно все это когда-то уже было, и он видел раньше просторную радостную местность, гнувшиеся от изредка набегавшего ветерка тяжелые колосья, разноцветные полевые цветы, линии электропередач, дальний лес и над всем этим легкое, прозрачное небо с застывшими летними облаками, такое покойное и вечное, что можно было подумать, будто на этом поле столкнулись и перепутались времена и много лет назад, задолго до его рождения, именно здесь шла высокая женщина с двумя маленькими детьми, объясняла им, как растет рожь и из чего делают хлеб, а потом появился похожий на сумасшедшего рыбхозовского сторожа вооруженный всадник.
От страха, что его могут схватить, Колюня быстрее закрутил педали, но дорога пошла в сторону, потом ее пересекла еще одна, но они не вели в том направлении, которое было ему нужно. Он угадал во ржи легкую извилистую тропинку и, задевая колесом стебли, поехал по ней, так что со стороны была видна только его голова и согнувшаяся спина.
Храм приблизился внезапно. Мальчик стал различать отдельные деревья, показалась ограда, а за ней могилы с памятниками и крестами.
В полуденный час в дубраве было прохладно и тихо. Не было здесь ни души, кроме сотен маленьких лиц, смотревших на запыхавшегося ребенка со всех сторон. Их овальные изображения были вставлены в сердцевину сделанных из трубок или дерева крестов и конусообразных памятников со звездами, редких гранитных плит и старых, покрытых мхом камней. То было первое увиденное Колюней кладбище, где властвовало терзавшее его младенческую душу ночное существо. У себя дома оно казалось смирным и нестрашным. Не боясь его, стрекотали в густой траве кузнечики, летали бабочки, ящерицы сидели на теплых камнях и грелись и, завидев Колюнчика, исчезали в траве. Мальчик потерял счет времени, он стоял, душою и телом ощущая ту грань, что лежала между двумя мирами, оба были ему дороги, одинаково манили к себе и утешали, и казалось, только так, опираясь друг на друга, и могли существовать.
Странное чувство вдруг накатило на душу. Колюня не знал, как его выразить и что сделать, слез с “Ласточки”, поднял руку в пионерском салюте и, не опуская ее, другой рукой ведя велосипед, прошествовал между могил с крестами и звездами, минуя железные ограды с лавочками и столиками, разглядывая фотографии и читая чужие фамилии, по темной дубовой рощице к разрушенному храму, в котором было полным-полно ворон, а прямо на стенах, на крыше, возле узких и высоких окошек и дырявых куполов росли, неведомо за какую почву цепляясь, деревья. Потом опустил уставшую руку, вошел в темноту и прохладу разрушенного строения, и когда глаза привыкли к полумраку, то увидел остатки фресок на стенах, непонятные надписи и узоры. Завороженные глаза пытались охватить и не могли вобрать в себя картину окружающего мира, он поднялся по лестнице, ведущей к хорам, но она стала сыпаться под ногами, и Колюня поспешно отступил.
Ничего, кроме этих жалких остатков, в церкви не сохранилось.
Однако пионер не спешил ее покинуть, а, задрав голову, стоял и глядел на купола и высокие своды, на внутреннюю лестницу и комнатки с полукруглыми стенами. Потом вышел на другую сторону и увидел деревню, рядом с которой зарастал травой и тиной грязный пруд.
Сидели на берегу рыбаки и таскали жадных ротанов, проехал на велосипеде мужик в летней шляпе с дырочками, и прошла старуха с синим обливным бидоном, похожим на тот, что нес Колюня от станции до дачи. Никому дела не было ни до храма, ни до кладбища, но что-то переменилось в мире за время Колюниного отсутствия, и путешественник вдруг почувствовал, как силы его иссякли.
Он сделал несколько шагов по направлению к пруду, лег в высокую траву и прикрыл глаза. Земля качнулась и поплыла вместе с мальчиком по сверкающей реке, он провалился в полузабытье, точно наблюдая за собою спящим извне, и спал, как в младенчестве, так что изо рта вытекла слюнка, и не было сил разомкнуть липкие веки. Разбудили его возвращавшееся по безлюдной дороге деревенское стадо и злобная брань маленького, помятого мужичка.
Колюне сделалось страшно. Он поскорее сел на “Ласточку” и поехал обратно через дрожащее поле, распугивая ярких птичек и застревая в пыли и песке. Но когда обернулся, то увидел, что дубрава и храм снова обрели стройность и недостижимость – и ему стало казаться, что он никуда не ездил.
Когда маленький велосипедист вернулся домой, солнце перевалило через зенит, от деревьев, заборов и столбов падали равновеликие предметам тени. Бабушка лежала в полуобмороке, а случайно оказавшаяся на даче тетка Людмила схватилась за мокрое полотенце и принялась негодного племянника хлестать.
Бабушка приоткрыла глаза и закричала на невестку:
– Не смей его трогать!
Тетка надула губы, Колюню она не любила, но много лет спустя нехотя рассказывала, что в Первой градской больнице, в предсмертном бреду, из шести внуков бабушка вспоминала его.
3
Она умерла в середине апреля, в четверг на Страстной неделе, а за месяц до того промозглого весеннего дня на последнем своем рождении, для которого уже не было у нее ни сил готовить, ни настроения читать стихи, обведя глазами детей и внуков, догадываясь или нет, что собираются они все вместе за одним столом тоже едва ли не в последний раз, и все, что она для них делала, согревала любовью, переживала, как умела, молилась и хранила от зла, будет растрачено, расхищено и рассеяно, братья с сестрой рассорятся и навсегда разбредутся и даже не будут ничего друг о дружке знать – именинница грустно молвила:
– Вот и побывала я на своих поминках.
И уже потом добавила, словно попросила, сама не зная кого:
– Мне б еще одно лето пожить.
Но до лета и до Купавны так и не дожила.
Ее смерть была первой в жизни Колюнчика, первый раз занавесили в коридоре и в шкафу зеркала, пришли печальные женщины и стали молча готовить поминальный стол, а мальчику велели купить картошки, и он одиноко ушел бродить по грязным весенним улицам, не зная, как выразить свое горе. Впервые так близко видел он гроб и мертвое тело, череду людей, подходивших прощаться с покойницей, весенние цветы и угрюмый зал крематория на Донском кладбище с меланхоличной музыкой и страшной нишей, куда навсегда ушел красно-черный гроб. Потом этих смертей было еще очень много, гораздо больше, чем рождений, а отпеваний, нежели крестин, что-то изменилось в жизни, настал ли другой возраст или началось замечаемое не статистикой, а глазами вымирание громадной страны – но только список поминаемых покойников рос и рос, открытый в тот апрельский день.
Бабушкина смерть, как ни странно, оказалась первой и для
Колюниной мамы. Увидев свою мертвую мать, учительница словесности задрожала, не смогла совладать с собою, приблизиться к гробу и попрощаться с покойной, это сделал за нее отец, однако строгая, чинная церемония, допускавшая выражение крайнего горя, но не страха, была возмущена, и вот тогда-то, в тишине ли траурного зала или позднее, на людных поминках в Беляеве или еще время спустя – но только тетка Людмила, бывшая с бабушкой в ее последний смертный час и по праву старшей распоряжавшаяся похоронами, умная, сильная и властная женщина, которой на своем веку много чего досталось испытать и с чем справляться, презиравшая мягкотелость, расслабленность и слабость, знавшая, как должно человеку себя вести и в своей правоте не сомневавшаяся, прилюдно сказала что-то очень жесткое и злое в адрес забившейся, как птица, береженой золовки, и, быть может, с того момента судьба Купавны была окончательно предрешена.
Простить тех выношенных, намеренно-обидных слов невестке, которую, когда-то красивую, двадцатичетырехлетнюю, впервые пришедшую в их дом еще старшеклассницей, мама так полюбила и хранила эту любовь очень долго, видеть ее уязвленная женщина больше не смогла. Ничто не удерживало отныне слишком разных людей, раздружились между собою подросшие внуки, и, хотя в
Купавну ездить продолжали, хотя было еще далеко до окончания дачной истории и много было собрано плодов и сварено варений, ни общих полевых работ, ни застолий, ни веселья, ни родственной любви больше не стало.
Раскидистое фамильное древо дало трещину, точно старая, отслужившая век яблоня. Наведовались теперь все больше поодиночке или обособленными семейными кланами, в каждом из которых держались свои и не воспринимались чужие порядки, и даже участок негласно поделили пополам – на левой, южной половине огородничал, дожидаясь своего часа, дядя Толя, а на правой садовничала его молодая племянница, занимался обустройством и ремонтом дома ее мастеровитый, необыкновенно трудолюбивый и, словно филолог, речистый муж и состоял при них в неопределенном статусе ни к чему не годный Колюня.
Он жил своей жизнью, на семейные противоречия и несложившиеся отношения между старыми и новыми родственниками демонстративно внимания не обращал, в их разногласия не лез, и когда приезжал на дачу, то поливал обе половины вертограда и везде, где хотел, выдергивал из грядок или срывал с веток плоды земли, легкомысленно не задумывался о тайном смысле любого поступка и содеянного дела и шел дальше своей дороженькой, вдруг сделавшейся очень широкой да скользкой – того гляди свалишься, не подымешься и покатишься.
Еще много раньше, чем случилась бабушкина смерть и фамильный раскол, едва Колюня вышел из пионерского возраста и уныло вступил в комсомол, отсидев долгую очередь в райкоме возле
Автозаводского сквера и разочаровавшись обыденностью этой процедуры, так не похожей на счастье первого повязывания шелкового пионерского галстука, как течение жизни внезапно ускорилось, и дряхлая дамская “Ласточка” сменилась торжественно купленным в спортивном магазине на улице Бутлерова настоящим взрослым “Минском” с рамой и багажником.
На нем Колюня отправлялся в гораздо более дальние путешествия, чем в Кудиново. Он ездил за несколько десятков километров на восток во Фрязево и Ногинск, на север в Звездный городок и на запад в Кучино и Никольское, его тянуло в странствия, хотелось уйти за линию горизонта, теперь мальчику сделался мал окружающий мир, он копался в картах и схемах – но самой прекрасной из них казалась ему вовсе не гигантская карта Советского Союза и даже не далекого/далекой Чили, а карта топографическая, где в точности, в полном соответствии с ликом местности были нанесены дороги, деревни, церкви, кладбища, леса, железнодорожные пути и реки.
Однако таких карт в его стране не водилось. Вернее, были учебные в школьном атласе, не соответствовавшие действительности, с вымышленными названиями, а той, где бы он мог увидеть свою
Купавну и узнать, куда ведут ее дороги и текут маленькие реки, где кончаются зеленые леса и на что похожи озера, пруды и карьеры, не существовало иначе как в закрытых институтах и военных штабах, которых так много было в загадочных купавнинских окрестностях, усеянных колючими проволоками, антеннами и военными городками.
Упоминание об этих объектах вычеркнул бы из текста в соответствии со служебной секретной инструкцией, будь он жив,
Колюнин папа, только не было больше ни папы, ни инструкции, ни самого Комитета по охране государственных тайн в печати на шестом этаже доходного дома в Китайском проезде. А впрочем, последнее было не так уж и важно, свободно летали в вышине над
Купавной звездочки вражеских и дружеских спутников и делали космические снимки, расшифровкой которых занималась ученая
Колюнина сестра, через много лет даже отправившаяся в то самое персидское шахство, которое некогда хотел присоединить к своей громадной и прекрасной Родине маленький завоеватель, но вместо этого у его страны оттяпали и Туркмению, и Казахстан, и
Азербайджан и с ними почти все Каспийское море, а за Валину командировку в стан исламских фундаменталистов и помощь в строительстве атомной станции на берегу недоступного Персидского залива наказали полдержавы лишенные чувства юмора и меры, а потом по весне и вовсе рехнувшиеся американцы.
В Иране не было ни капли алкоголя, сестра ходила под охраной, в черном балахоне с головы до пят, а когда вернулась, то рассказала, что там нет и топографических карт, как не было их в
Колюнино детство на родине, и вместо них для автомобилистов, охотников и рыболовов-любителей имелись только дурацкие схемы, на которых не были нанесены ни карьер, ни рыбхозовские пруды, ни однопутная железная дорога, извивавшаяся меж дачных участков.
Эти схемы были такими же ложными, как газеты и книги, как уроки истории и обществоведения, как весь лицемерный и фальшивый взрослый мир, который Колюня с юношеской страстью отрицал.
Он бросил КИД, читал Достоевского, ходил в консерваторию, по-прежнему приглядывался к храмам, все еще не решаясь зайти на службу в церковь действующую, пока однажды во Пскове, на пути в
Михайловское, куда влекла его в очередное литературное паломничество неутомимая маменька, не заглянул в Троицкий собор и простоял там целый час. Стоял и не отрываясь смотрел на литургию, на которой ему, нехристю, присутствовать было не положено, не чуя ног и не замечая времени, не думая о том, что его ищет по городу мать и не догадывается, где найти, не понимал, что вокруг происходит, с какой целью подходят люди к жилистому священнику в фиолетовой шапке и желтом одеянии, держащему похожий на хоккейный трофей золотой кубок, зачем сложили на груди крестообразно руки, почему разевают, как дети, рты и что такое содержится в маленькой ложечке, отчего отходят они тихие и просветленные.
Тут была какая-то тайна, причина всех прочих маленьких тайн, волновавших его существо, быть может, с самого первого крика, нужно было сделать лишь шаг и стать этой тайне причастным, но что-то мешало ему, не пускало, не позволяло даже перекреститься
– оттого ли, что это было бы равносильно отречению от всех оставшихся по ту сторону двери или страху, что пути назад не будет, а там, впереди, с ним произойдет неведомое, – но только когда в самом конце службы люди в храме двинулись вереницей целовать крест, одна из старух, все время за посторонним маленьким истуканом с интересом наблюдавшая, молвила:
– Что, к кресту-то пойдешь?
Колюня отчего-то смутился и ответил дерзко и глупо:
– Это негигиенично.
И в храм не заходил еще очень долго.
Много позже, когда купавнинский дачник поступил в университет и благодаря куда более развитым и не терявшим времени на интернациональную ересь товарищам начал кое-как разбираться в таинствах и догматах, особенностях богослужения и отличиях отеческого вероисповедания от католического и протестантского, когда научился рассуждать чуть успешнее среднего дилетанта о соборности и сущности русского старообрядчества, мог поспорить с брезгливым и несчастным профессором атеизма Игорем Николаевичем
Яблоковым о Достоевском, схлопотав за вольнодумство и поиски веры трояк, в то время как его верующие однокурсники получали пятерки, не мудрствуя лукаво и отвечая на все вопросы уверенно и четко, кандидат в неофиты ломался на самых обыкновенных вещах вроде целования образов и крестов, пития святой воды и старушечьей толкотни за нею на Богоявление, подавания поминальных записок, слащавой умильности, заносчивости и прочих атрибутах каждодневной церковной жизни, которые долгое время отталкивали его и удерживали от того, чтобы сделать последний шаг и войти в ограду. Ему было легче верить в душе, молиться в уединении купавнинской ночи, в храме бисеровского леса перед озерным алтарем, нежели вообразить себя среди вздорных старух, толстых теток, сухоньких мужичков и больных детей, вместе с ними подходить к священнику, целовать его руку, прикладываться к праздничной иконе, к Плащанице в Страстную пятницу или причащаться с другими прихожанами из одной Чаши общей лжицей.
Он не мог представить себя исповедающимся, постящимся, кладущим земные поклоны или стоящим на коленях на грязном полу среди неразвитых и малокультурных людей, как малохольная и бестактная
Илюшина пассия, однажды сказавшая ему с теми же интонациями, с какими женщины возмущаются мужчинами, что ходят в гости, да не женятся:
– Что ж ты не крестишься-то тогда?
И, оправдываясь, он пустился рассказывать ей про все сомнения своей мятущейся души.
А жизнь только и делала, что насмехалась над мечтами и притязаниями, и когда несколько лет спустя, будучи в храме все еще праздным посетителем, он увидел однажды на всенощной в
Филипповской церкви близ Арбата своего старого знакомого, интеллигента и умницу Сашу Колоскова, которого давным-давно спасал от Юрки Неретина и который читал ему в знак благодарности:
Не противься, Валенька, он тебя не съест, золоченый, маленький, твой крестильный крест, – а теперь этот самый Колосков уверенно и привычно прикладывался к иконам, ставил свечи, подходил к помазанию и умильно целовал руку старенькому попу, Колюня возревновал и неприятно удивился метаморфозе, заподозрив в набожности школьного товарища нечто генетически-лицемерное, и разговора не поддержал.
Но несмотря ни на что казалось тогда восторженному и горделивому юнцу, будто он избран для необыкновенного и назначение его в мире состоит не только в том, чтобы по мере сил летописать историю купавнинского рода, времени, места и всех причастных к нему людей, но в том, чтобы осуществить возвращение их родового древа, хотя бы одной, крайней его веточки от бабушкиного цветочного язычества, отцовского религиозного атеизма и дядюшкиного эпикурейства к той подлинной вечной вере, от которой когда-то, поддавшись соблазну и прелести, отшатнулись его неведомые предки. Но только вот как совместить именно эти два призвания – писательства и воцерковления, – он не знал.
Колюня был безудержно самонадеян и глуп, в минуты трагической молодости он читал тети Верино Евангелие с сигаретой во рту, перемежая чтение стихами из “Доктора Живаго”, на Страстной неделе ходил, как на службу, на концерты органной музыки в исполнении Гарри Гродберга и обожал слушать на стареньком магнитофоне рок-оперу “Иисус Христос-суперзвезда”, которая заменяла ему акафисты и стихиры и поставляла сведения о земной жизни Спасителя. Лишь став старше и хлебнув в жизни не одних только радостей и удовольствий, он с грустью понял, что та вера, которую молодой неофит желал обрести, никогда не будет открыта и дана во всей своей полноте человеку, не имевшему религиозного опыта в детстве. А если у кого и есть шанс воспринять все сполна, делать не нарочито, но естественно и не страдать от раздвоенности, так это лишь у его сына, чудом вырванного у небытия, и оттого носил и водил он мальчика к причастию с малых лет, не боясь, что слабое дитя заразится гриппом, научил читать перед сном молитву, целовать иконку, не снимать никогда крестик, стоять долгую службу, а еще учил, что звезда на новогодней елке горит вовсе не потому, что звезда же венчает кремлевские башни, и рассказывал сказки не про Мальчиша-Кибальчиша, а про Младенца и волхвов.
Но то была уже совсем другая, не купавнинская история…
4
Тогда же, много лет и эпох назад, дачнику до всех открытий и прозрений еще было далеко, и молодая его душа была подобна легкомысленной почве, где всякое доброе семя зарастает терниями, и не хватало ни воли, ни терпения, ни силы ее преобразить.
Сколько семян туда ни падало, их заглушало иное, и вся история его юности оказалась наваждением новых соблазнов и искушений, в которой безгрешная Купавна стала теряться и уступать место другому.
Морок сменялся мороком, будто шли над головой бесконечные тучи.
К роковым переходным годам мальчик забыл про все гносеологические страсти и вместо строгих естественных наук стал увлекаться астрологией, йогой, парапсихологией, хиромантией, оккультизмом, католичеством, Высоцким, Окуджавой, “Машиной времени”, недолго шведской группой “Абба”, а позднее и надолго
“Битлами”, клубом самодеятельной песни, фильмами Андрея
Тарковского и Театром на Таганке. Зачитывался “Ста годами одиночества” в подлиннике, все чаще и чаще разговаривал с посерьезневшим дядюшкой Глебом о выборе жизненного пути и приоритете экзистенциальных целей, еще сильнее и откровеннее оскорбляя недоверием и пренебрежением в решении судьбоносных вопросов родного отца и постигая главную Глебову житейскую премудрость.
– Которую, впрочем, – заметил, по обыкновению поцокав языком и поблескивая стеклышками очков, дядюшка, – обычно сообщают женщинам и молодым девицам. Когда тебя собираются изнасиловать, сопротивляйся до последнего. Но если поймешь, что сопротивление бесполезно, постарайся расслабиться и получить удовольствие.
Как знать, быть может, в том и заключался секрет Глебова существования и вообще это был единственный способ в мире жить и добиться если не успеха, то хотя бы занять свою нишу, возможно, следовало этим напутствием воспользоваться и не искать иного пути, но все же, когда житейски мудрый и по-родственному внимательный Глеб посоветовал племяннику идти по его стопам на экономический факультет, а для этого целый год заниматься с репетитором по математике и платить за каждое занятие по десять рублей, Колюнчик вспомнил про не купленный ему набор юного химика за пятнадцать, и, неприятно удивив прагматичного дядю, от помощи отказался, сославшись на то, что экономика ему не интересна.
– Ну и что? – возразил Глеб. – Мне много раз предлагали профессионально заняться горным туризмом, но я не соглашался.
Никогда не следует смешивать призвание и работу, – добавил он с той же интонацией, с какой настаивал на разделении чая и лимона.
Но Колюня пил чай с лимоном и сам не ведал, чего хотел в разбросе вздорных увлечений. Ночами снился ему фильм “Зеркало”, который он так мечтал посмотреть, но его давно нигде не показывали, и во сне подростку приходили таинственные образы, будто он чудом попал на закрытый просмотр, так что несколько лет спустя, когда все-таки увидел полузапретную картину в холодном клубе на окраине подмосковного Калининграда, фильм поблек по сравнению с отроческой фантазией, если только не считать документальных кадров, в которых фанатичные китайцы с красными книжечками бесновались на границе возлюбленной страны, а рослые, родные ясноглазые славяне в добротных светлых полушубках, так похожие на дядю Толю, их удерживали руками, будто играли в дачную игру для третьеклассников под названием “Бояре, а мы к вам пришли”.
В окружающем мире, до которого Колюня был когда-то жаден и охоч и к которому теперь совершенно охладел, происходили важные события: в Испании умер каудильо Франциско Франко, а в Советском
Союзе приняли новую Конституцию, придумали и разучили на уроке пения слова для гимна, Генеральный секретарь стал по совместительству Председателем Верховного Совета, свершилась революция в Никарагуа и чуть-чуть не дотянула до Сальвадора, началась война в Афганистане и выслали в Нижний Новгород мужа
Елены Боннэр, американцы пробойкотировали Московскую Олимпиаду, по поводу чего уже больная бабушка писала язвительные стихи; уехала из их класса еще одна девочка – Варя Есаян – с родителями во Францию, а ее подругу Леночку Дутову, приехавшую за несколько лет до этого из Перми и так тронувшую своей нестоличностью, непохожестью на других девочек прихотливое Колюнино сердечко, ругали за то, что не предупредила о настроениях предательницы, хотя она даже ничего и не знала.
А еще, не иначе как по заданию конгрессменов, приезжал к ним в школу настоящий американский учитель, маленький, худенький и пронырливый человечек из штата Огайо, занимался с детьми английским, хвалил Колюнино произношение и спрашивал, сколько лет тот прожил в Нью-Йорке, набивался в друзья, лицемерил и льстил, а после уроков оставил в числе нескольких учеников в классе и стал рассказывать комсомольцам про Кэмп-Дэвид, до которого Колюне не было дела. Но после этого разговора их тоже, как и стеснительную Леночку Дутову, вызвали к завучу и ругали за то, что они слушали американца, а все было заранее подстроено, и теперь цэрэушник-провокатор в отчете напишет, что советские дети хотят знать правду о миролюбивом государстве Израиль.
– Пусть это послужит вам хорошим уроком, – сказала незлобивая чудесная Ирина Григорьевна, отпуская приунывших учеников и почти точь-в-точь повторив мысль, некогда высказанную Колюниным родителем на пыльной купавнинской дорожке, однако и этот урок, видно, пошел не впрок, и доверчивый Колюня еще много раз попадался на чужие уловки, оказывался в дураках, переживал, печалился и дулся.
А коммунист папа по-прежнему молчал, хранил государственные тайны в партийной печати и проводил политсеминары, посвященные международному положению и осуждению еврокоммунизма, один дядюшка выращивал огурцы и кабачки, второй лазил в горы и однажды вернулся с Тянь-Шаня едва живым, после чего от рискованных восхождений и штурмов высокогорных перевалов отказался; вышла замуж сестра Тоня, найдя себе суженого именно в горном походе по рецепту дядюшки Глеба, и ее поздняя свадьба стала последним счастливым событием в жизни бабушки.
Дождавшись старшей сестры, женился тактичный Кока, а вот до
Колюниной свадьбы было еще далеко-далеко, и безмятежно спала в саду на раскладушке под яблоней маменька, читала сыну “Золотую розу” Паустовского и “В людях” Максима Горького, твердила наизусть некрасовских “Русских женщин”, водила на фильм “Звезда пленительного счастья” и в который раз неуклюже пыталась завести запоздалый разговор о том, что такое публичный дом, куда не пошел в отрочестве книгочей Алеша Пешков, и откуда и как берутся дети, пока ребенку из интеллигентной семьи не рассказали об этом грязные и циничные уличные мальчишки.
И про публичные дома, и про тайну деторождения Колюнчик теоретически давно уже знал, и именно из того самого источника, которого так опасались педагоги, однако некоторые детали оставались неясными, и было желательно их прояснить, его смущали новые образы и ощущения, о которых стыдно и не с кем было поговорить, подросток краснел и потел и все чаще вспоминал переодевавшуюся на пляже соседскую девочку, пионерский лагерь
“Артек” и рано созревших француженок, и тогда юную душу охватывала мутная тоска, будто он что-то непоправимо упустил.
Эта тоска была краткой и быстро проходила, едва мальчика касалось иное впечатление, и он с радостью от нее отвлекался, убегал в далекие пространства и города, ездил вместе с сестрой на летнюю базу географического факультета близ деревеньки Сатино на Протве, а с маменькой в Рязань, Солотчу и Новгород, в Одессу,
Тарусу и Старую Руссу, где иногда им удавалось поселиться в гостинице, а чаще спали на вокзалах и в морских портах в комнате матери и ребенка, а то и вовсе стучались в двери незнакомых домов.
Однажды с авантюрного материнского благословения и к ужасу ничего не подозревавшего отца на обратном пути из Михайловского четырнадцатилетний Колюня на двое суток заехал один в Ленинград, ночевал на Московском вокзале, примостившись на скамейке в зале ожидания, а днем бродил и бродил по незнакомому городу, таращил глаза на статуи в Летнем саду, на картины в Эрмитаже и Русском музее, ездил в Царское Село, поднимался на Исаакий и глядел на крыши домов, жадно вбирая новое и тревожное. Но как ни прятался он и ни торопил время, все равно ни раньше, ни позже, но в свой срок настало лето, когда помешанная на рыбалке подростковая компания начала обрастать девицами, без них они скучали, с ними ходили купаться, с удивлением замечая, что ябеды девочки, с которыми мальчики играли, когда им было по десять лет, в
“бутылочку” и “кис-мяу”, после чего наскучили друг другу и на несколько лет разошлись, занявшись мужскими занятиями – боем самолетов, строительством шалашей и плотов, рыбалкой, страшными рассказами и путешествиями, – снова оказались важнее всего на свете.
Колюня чувствовал, как растворяется и исчезает его душа, а в глазах появляется страдающее выражение жертвы. Девочки стали другими – мальчики открывали их заново и вели себя глупо; девочек было три, они были прелестны, щедрая Купавна одарила их красотой, и, освободившись от неловкости, детской худобы или полноты, они сделались стройными и легкими, блестели глаза на загорелых удлиненных лицах и будоражили душу смех и голоса, все вместе они были красивее, чем каждая в отдельности, но сбившиеся в стаю мальчики того не ведали и влюбились почему-то в одну, в чуть-чуть заикавшуюся, но очень чувственную, выразительную хохлушечку, глядя на которую Колюня обмирал, а она смотрела с превосходством и пробовала просыпавшуюся женскую силу.
Ей не нравился ни Колюня, ни новый его дружок Илюха, чьи родители купили дачу в соседнем проулке, ни Артур – первый из поклонников был слишком темен, второй истеричен, а третий нахален и груб, мальчики не думали о том, что их внимание задевало других девочек, и та, которой доставалась странная неловкая влюбленность, от этого терялась и чувствовала себя виноватой. Они ей были не слишком интересны, только забавляло наблюдать, как мальчики оспаривают право гулять с нею, не имея никакого шанса, и она их дурачила, хохотала, а они пропадали все сильнее и делались смешными и отталкивающими в своей глупости.
Колюня был, наверное, самым чудным в этой группе детей старшего возраста – даже более чудным, чем Гоша, к четырнадцати годам вытянувшийся и похудевший. Жиртрест, которого две его исступленные женщины мучили в музыкальной школе и над которым смеялись все дачные мальчишки, научился играть на семиструнной гитаре, пел ломающимся голосом песню группы “Воскресение”:
Кто виноват, что ты устал,
Что не нашел, чего так ждал,
Все потерял, что так искал,
Поднялся в небо и упал? – девочки млели, Гоша расцветал от их внимания, как вьетнамский кактус, брал реванш за мальчишеское унижение, а Колюня, прислушиваясь к самому себе, с удивлением подмечал, как впервые в жизни начинает переживать из-за того, что хуже одет, ведь даже на дни рождения к друзьям ему по-прежнему приходилось надевать потрепанную синюю школьную форму, но если раньше революционер не обращал на подобные глупости внимания и своей убогостью и бедностью бравировал, то теперь все переменилось, и в этом враждебном новом мире он ощущал себя сиротливо и неуютно, не зная, чем скрыть наготу, и снова чувствовал себя так, будто оборвалась натянувшаяся леска и вяло провисла на старой удочке.
Он тосковал оттого, что не столь остроумен и нахален, как Артур, что его одинокие путешествия, прочитанные и сочиненные книги, умные речи и знание испанского языка и чилийской истории в этой компании никого не интересуют, и когда деланно печалятся Гоша или Илья, все стараются их развеселить, а когда страдает от ужаса жизни он, Колюня, его затыкают. Пробовал было тоже выучиться играть на гитаре и петь, но как и с хоккеем, ничего не вышло, не было у него ни слуха, ни голоса, и бедное дитя не могло похвастаться даже короткими поцелуями и запрещенными касаниями, однако торопилось жить и все испробовать.
А жизнь никуда не спешила, она состояла из летних посиделок в уютном дядюшкином доме, распивания вкусного домашнего вина, купания и невыученных уроков, дежурств девятого класса “Б” по школе, комсомольских собраний, классных часов, контрольных работ, нравоучений вальяжной директрисы Евдокии Семеновны
Мелешенковской, которая однажды пригласила Колюню в кабинет и стала отчитывать за то, что он недостаточно активный общественник, совсем не похож на сестру Валю, и она не понимает, что случилось и почему председатель совета /пионэрского/ отряда
(так всегда она говорила: “юные пионэры”), политинформатор, кидовец и артековец вдруг превратился в пассивного, угрюмого эгоиста и дружит с такими же ёрничающими, наглыми подростками.
Колюня не стал говорить, что сестра, которой гордилась вся школа и которая действительно, когда ее брату было шесть лет и в день его рождения они шли по железной дороге купаться на карьер, строго и значительно, как через несколько лет мама про тайну человеческого соития, сказала: “Теперь ты большой, и тебе пора узнать про советскую власть”, давно уже не та и развернулась если не на сто восемьдесят, то на сто двадцать градусов. Она отрезала школьную косу, похорошела и помягчела, ездила вместе с молодым артистичным мужем-физиком на сборы клуба самодеятельной песни в подмосковные леса, где молодежь выискивала стукачей и показывала властям фигу в кармане, сестра читала запретные книжки и со снисходительным женственным вздохом объясняла младшему брату то же самое, что когда-то вещали две кидовские подружки-террористки, обличал старенький, выживший из ума пиит и подтверждал по-еврейски диссидентствовавший и слушавший “Голос
Америки” рыжий Колосков: главная беда наша в том, что мы живем в тоталитарной стране, и хотя Валя никогда не доходила до крайностей диссидентства, утверждавшего, что чем хуже идут вокруг дела, тем лучше, зато с географическим знанием дела прибавляла к поставленному диагнозу, что давно бы империя уже обанкротилась и вынуждена была поменять образ правления, не будь, к своему несчастью, столь фантастически богатой.
Колюня не желал Родине зла, не понимал, что значит
/тоталитарная,/ и простодушно надеялся, что добра на всех хватит, и все ему вообще-то нравилось, если бы только в школе не заставляли стричь коротко волосы, учить математику и дежурить.
Потом ученый кролик Сережа уехал с молодыми родителями в
Монголию, а когда вернулся, то они в первый момент его не признали – он был чужой, незнакомый, без очков, но зато в настоящих американских джинсах и кожаной куртке, и они молча слушали, как хилый ботан хвастается тем, что на берегах монгольских озер, переполненных пудовыми тайменями, познавал женские тела, и Колюня с Артуром и Илюшей ему не верили, знали, что врет, но в душе опять испытывали невыразимую тоску и казались сами себе сморчками со своими жалкими, в ладошку карасями из вонючей Камышовки, самострочными расклешенными штанами, телогрейками и телячьими вздохами на дачных скамейках с надменными хохотуньями.
Чтобы хоть чем-то возместить неполноценность, отправились, когда стемнело, пить водку. Колюня, как и остальные, пил национальный напиток первый раз в жизни и с опаской глядел на стакан, в который была налита прозрачная жидкость с резким, отталкивающим запахом, но виду не подал. Опрокинули, пошло, закусили огурцом с грядки и удивились: это оказалось совсем не страшно, как представлялось, а даже приятно.
А потом закурили пахучее “Золотое руно” за пятьдесят копеек пачка, и курить Колюне тоже очень понравилось, так что он забыл про давнишнее обещание маме и само собой впопад или невпопад через каждые два слова вставлял что-нибудь нецензурное. Они сидели под насыпью железной дороги, по которой громыхал аккуратный паровозик, водка обжигала живот, весело глядел на мальчишек молодой машинист, и смешанная с мужской гордостью и доблестью тоска в груди была изматывающей и сладкой.
Они совсем не знали меры и не соображали – пилось радостно и легко, и Колюня набрался до такой степени, что после полуночи два его новых деревенских дружка, Витька и Соловей, с которыми еще совсем недавно они дрались не на жизнь, а на смерть, под руки приволокли прошедшего частичную инициацию дачника домой, и несмотря на состояние души и тела долгая дорога эта через спящую деревню, умывание под ледяными струями колодца, восторженные выкрики, качающиеся звезды, августовская ночная чернота и странное ощущение освобождения и первой не детской, но мужской дружбы и выручки – все это запало в память и удерживалось в ней долго-долго.
Под восхищенные взгляды гостившего на даче младшего брата Пашки бесчувственное тело опустили на кровать дядюшкиной конуры, так что спавшая в дачном домике бабушка ни о чем не догадалась, зато наутро сам бедняга впервые узнал, что такое похмелье, всякий раз после этого давая себе зарок, что больше ни-ни, а потом снова напиваясь и по утрам мучаясь.
5
Похмелье проходило обычно к середине дня, а вот отравленное отроческое сердце не могло оправиться очень долго и страдало, страдало, страдало…
В последнее школьное лето предметом романических мечтаний
Колюнчика оказалась спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких бретельках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она появилась на даче невесть откуда, а по слухам купавнинских кумушек была сослана родителями к двоюродной бабке на перевоспитание. Узница была на год моложе Колюни, однако с самого начала показалась ему взрослее, и эта взрослость только подхлестывала юношеский интерес.
Соседи поначалу наблюдали за юной парочкой настороженно, но потом привыкли, и мальчик с девочкой проводили вместе целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После фильма Колюня провожал свою подружку до дому и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки.
Присматривающая за Аней бабушка была глуховатой чудесной старушкой, она ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия, перекрестив детей и прочтя одну из молитв на сон грядущий. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на Колюню, качала головой, но говорить ничего не говорила.
Она спала крепко, а двое сидели на террасе и пили чай с лимонником или мятой. На подоконниках и под столом было полным-полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, они курили с важным видом первые сигареты, выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел, говорили обо всем на свете, делились тайнами, отчего Анечкины глаза становились большими и круглыми, а голос сгущался до шепота, но потом взрывался горловым смехом.
Колюня был влюблен в этот заливистый смех, теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню
– ему было так хорошо, что он и сам этого не понимал и забывал
Сережкины бесстыжие рассказы про монгольских женщин и тайменей.
Все это не имело никакого отношения ни к Ане, ни к даче, было хорошо и так, о большем и лучшем он и не загадывал.
Иногда только мальчик ловил на себе строгие и властные взгляды новой подружки, что вспыхивали под полуопущенными длинными ресницами, когда девочка снимала на пляже сарафан или, подняв руки, отчего ее фигура делалась еще более стройной, закалывала либо после купания расчесывала долгие волнистые волосы. Тогда
Колюня смущенно отводил взгляд, краснел, но стоило ему минуту спустя встретиться с Аниными очами, как они снова становились простодушными, и мальчик успокаивал себя тем, что взрослое женское выражение ему просто пригрезилось.
В четвертом часу светало, становилось зябко, начинали петь птицы, и у звонкоголосой девочки слипались глаза, она едва успевала прикрывать зевающий пухлый ротик с острыми белыми зубками – тогда Колюнчик поднимался, выходил на улицу и опасливо вглядывался в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда, которую взяли вместо умершей
Лады. Но идти ему было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге – и вот он дома.
Подросток спал до полудня, торопливо завтракал и, пока его не заставили вскопать грядку у себя на огороде, торопился на помощь к Ане. Так начинался с прополки или иной огородной повинности новый день, продлевался купанием, томлением на песчаном пляже, вечерним фильмом и завершался легкой ночной болтовней. И добровольный работник думать не думал, что однажды все куда-то денется.
В середине августа на дачу приехал с новыми удочками-телескопами
Артур. Не рыбачили друзья, правда, давно. Артур с тех пор, как поступил в институт, в Купавне больше не появлялся, а Колюня был до такой степени увлечен Аней, что даже рябь на поверхности старого карьера не будила в нем никаких чувств. И вот теперь, обрадованный приездом товарища, дачник простодушно рассказал другу детства об Ане. Артур скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но серенький дурачок был непреклонен.
– Она хоть тебе дает? – спросил Артур подозрительно.
– Чего дает? – не понял Колюня, и сердце у него тоскливо сжалось.
– Эх ты, лапоть. Ладно, посмотрим на твою недотрогу.
В тот вечер молодежь сидела на террасе втроем. Было оживленно,
Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с лица гостя, Артур рассказывал про институт, тут и там мелькали манящие слова: сессия, коллоквиум, пара, зачет, – школьники слушали его раскрыв рот, роскошная и равнодушная луна выкатилась над садом и глядела в окно, а нахальный студент между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья.
Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечавшемуся брюшку и, как-то странно поглядев на Аню, предложил ей погадать по ладони. Девочка тотчас же согласилась, откинула с лица прядь волос, и ее маленькая ладошка очутилась в его руке. Артур держал худенькие запястья, поворачивая их, поглаживая и разглядывая со всех сторон, нес околесицу про форму ногтей и бугор Венеры, подмигивал Колюне, как если бы они были соучастниками какого-то грязного дела, а пораженный внезапной ревностью мальчик смотрел не отрываясь на
Аню и подмечал в ее глазах новое, совсем не похожее на прежде мелькавшее защитно-женское выражение.
С Колюней Аня держалась обыкновенно ровно, ей было легко, привычно, тут же в девичьем взгляде появилась доверчивость, ее лицо показалось еще более детским, и Колюнчик ощутил в душе нежность и желание Аню защитить. Но как и от чего – он совсем не знал. Артур вскоре ушел, Аня притихла, а Колюня не знал, что сказать. Ему и не хотелось ни о чем говорить, а только сидеть и смотреть на лицо, еще не умевшее скрывать растерянности.
Когда он вышел, было уже светло, и ребенку вдруг сделалось тревожно и неловко. Он стыдился признаться себе, что любит Аню – полюбил, увидев ее преобразившееся лицо, но именно в этот момент он был счастлив как никогда. Совсем не хотелось спать, в странном возбуждении и полузабытьи он принялся ходить по дачным улицам, расчерченным луною на светлые и темные шахматные поля, говоря вслух и размахивая руками, мечтая, сочиняя и не веря, что это не сон, как вдруг откуда-то сбоку на него налетела молчаливая сильная Найда и сбила с ног могучими лапами.
Мальчик лежал в сырой траве, глядел на луну, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал ее запах и даже не пробовал освободиться – с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил
Колюню бывший охранник Сталина, похожий на цыгана сторож дядя
Леша. Он долго ворчал, бурчал, что на Первой линии давеча покрали доски, а у Ларионовых обтрясли грушу, и Колюне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы его, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?
На следующий день, когда он по обыкновению зашел к своей прелестнице, Ксения Федоровна встревоженным тоном известила
Колюню, что Аня уехала купаться, и стала угощать мельбой по случаю яблочного Спаса. Но мальчику было не до яблок. Он вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку – Ани нигде не было. Колюня не застал ее дома и вечером и тогда сел напротив забора и стал ждать. Он курил до одури, не замечая, что пепел сыплется прямо на телогрейку, забыв о времени и не обращая внимания на кусавшихся комаров, но вот в темноте мелькнул ее свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура.
Другие двое вошли в дом, и на террасе загорелась Колюнина лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к ужину с вареньем и чаем. Мальчик решил было встать и непринужденно войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не может, не может видеть их рядом, Артура и Аню. Однако не мог и уйти, потому что в эту минуту там, в дачном домике, где спала, ничего не ведая, Анина бабушка, могло произойти дурное, и, если девочка крикнет, он тотчас же бросится ей на помощь. Бедный рыцарь кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит из темноты
Найда, но все было тихо. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а Колюня, пожелав ему встретить пса, открыл калитку.
До этой минуты он еще кое-как держал себя в руках и убеждал, что все ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда увидел разочарованное при его появлении Анино лицо, все поплыло у мальчика перед глазами.
Он почувствовал, что краснеет, чуть ли не плачет, но Аня ничего не замечала. Колюня ждал, не предложит ли она ему чаю, Аня же смотрела на своего приятеля с досадой. Он упрямо сидел на
Артуровом месте, и ему хотелось вернуть хотя б их прежние покойные отношения, но все было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая темно-красными боками, и отражали его вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздраженно сказала, что хочет спать.
Это было так хлестко, что, выйдя на улицу, Колюня поклялся: не пойду к ней до тех пор, пока сама не придет и не позовет. Но Аня и не думала его звать, и Колюнчик весь изошелся от обиды, ревности, а всего более от того, что в его отсутствие может стрястись беда. Но выслеживать парочку, увязываться третьим, ловить насмешливые взгляды Артура и раздосадованные Ани не позволяла гордость.
Какими только словами он не крыл своего старшего друга, но не сдавался и выжидал, когда же девочке станет без него скучно, так же невыносимо тошно, как ему без нее. Пожалуй, на его позеленевшем лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже разнообразные родственники перестали Колюню корить, а только вздыхали, кто со злорадством, а кто сочувственно глядя, как племянник, внук и кузен слоняется по саду, оглядывая каждого прохожего и набивая оскомину поздней смородиной. Но занять себя было нечем – на купавнинской даче не было толком книг, только стояли на самодельной грубой полке среди садоводческих справочников и зачитанных альманахов украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет – романы Тихона Семушкина,
Ванды Василевской, Семена Бабаевского и Павла Вершигоры.
На третий день, прочитав половину “Кавалера Золотой Звезды”, где снова было о женщинах и о любви, Колюня себя вконец запрезирал, решил, что пора возмужать и научиться обходиться без женского общества, но Анин голос, ее скользящие с поволокой глаза, маленькие ладошки и ножки в шерстяных носках – все мерещилось отроку во сне и наяву, и от этих противоречивых чувств он полез на чердак, достал из дядюшкиного хлама спутавшиеся старые снасти, наладил их и отправился на карьер ловить рыбу.
Карьер к тому времени сделался еще более капризным, он усох больше чем наполовину, но рыбы там водилось по-прежнему много, однако была она закормлена и избалована многочисленными рыболовами, просто на геркулес уже не шла, и требовалось изрядно поломать голову, дабы ее привадить. Ловили чаще всего удочками около травы или в заливах, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но все это было баловством – настоящей рыбалкой считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Брал он нечасто, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.
Колюня уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костер и пялился на огонь, прислушиваясь, не зазвенит ли во тьме колокольчик. Так он просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшенку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя в него сахара, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья ему не было и здесь. А август был теплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров и ущербной луной над дальним берегом успокаивали душу, и на время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Колюня забывал об Артуре, ему казалось, что подружка его просто уехала, но очень скоро обязательно вернется на увитую диким виноградом террасу.
И вот однажды на рассвете, когда костер догорел, небо едва забрезжило и над водой поплыл такой плотный туман, что, кажется, руку протяни – не увидишь, он услыхал совсем рядом голоса:
– Тихо как…
– Нравится тебе, малыш?
– Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я так скучала.
– Да если б не ты, я бы трех дней в этой дыре не высидел.
– Правда, Артурушка?
– Правда, маленький.
Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:
– Теплая-то какая!
– Давай искупнемся, малыш.
– У меня купальника нет.
– Кто же ночью в купальнике купается?
– А как?
– А так, маленький… – И рыбачок услышал легкое потрескивание синтетической рубашки.
– Вдруг тут кто-нибудь есть?
– Никого нет, не бойся.
6
Уйти, убежать отсюда! Нет, броситься и не дать ему ее коснуться! Он лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от неслыханного вероломства, о котором сам и помышлять не смел, и в этот момент… дернулся и оглушительно зазвенел колокольчик.
Колюня подсек.
Ощущение было такое, что к тому концу лески привязали валун.
Мальчик стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она ослабла, а потом натянулась, запела, на воде раздался удар, всплеск, и закидушку начало рвать из рук, а в тумане послышался странный шум.
Господи, как все это было некстати!
Рыбина снова сделала свечку, и удар был еще сильнее, он боялся, что карп сорвался, однако тот сидел, и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Карп слегка затих, ослабел, и Колюня начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная его закидушка, на леске в одном месте был узелок, он чувствовал ее предельное натяжение, и ему казалось, что он сам перетекает в эту леску – только бы выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пес на привязи, и Колюня был вынужден отдавать ему метр за метром.
– Дай сюда!
В двух шагах от него стоял босыми ногами на песке Артур, и глаза его горели как у безумного.
– Ппашшел ты!.. – сказал маленький рыболов задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но тот будто и не слышал.
– Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, – застонал студент. – Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!
– Не упущу.
– Уйдет, ой, уйдет, сука!
– Не каркай!
Колюня начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в темной куртке с капюшоном, делавшим ее похожей на кающуюся монашку. Она встала у Колюни за спиной, и он почувствовал себя увереннее.
– Что ты делаешь? – причитал Артур. – Дай же ее мне! Ой, бляха муха, ой, упустишь! Леса-то какая у тебя?
Но карп был уже изрядно вымотан, и Колюнчик вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего хотелось, чтобы рыбина сорвалась, но для Колюни это было делом чести, а проклятый узелок находился в воде. Он подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и они успели разглядеть его мощное тело.
– Ё-ё-ё-ё! – застонал Артур горестно, а Аня вскрикнула.
– Закурить дай! – небрежно повернулся Колюня к Артуру.
– Ты чё? – вылупился студент. – Ты его вытащи сначала!
– Сходи, сходи принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.
Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а Колюня в это время снова обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уж по крайней мере не смотрели на него как на пустое место.
Он закурил от услужливо поднесенной спички и, выпуская кольцами дым, присел.
– Что ты тянешь?
– Да теперь уже не уйдет, – отозвался Колюня с ленцой, картинно стряхнул пепел и стал снова подтягивать леску, но она… не шла.
Он потянул сильнее, леска сидела мертво и давала слабину, стоило ее отпустить. Камни… Пока он пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец и рыбине, и рыбаку. Мальчик представил, что сейчас выдаст Артур, как он будет выглядеть в
Аниных жестких глазах, и не решался во всеуслышанье объявить, что случилось.
– Не идет? – спросил Артур, и в узких зрачках его вспыхнула иголочкой надежда.
– Что ты встал тут? Что пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! – заорал Колюня в спасительной догадке.
– Зачем?
– Идиот! – сказал рыбачок с наслаждением. – Будешь леску отцеплять.
Артур плюхнулся в воду, нырнул, нащупал жилку рукой, и через мгновение она снова натянулась, карп сделал последнюю свечку, а торжествующий Колюня перед самой физиономией ночного купальщика, поддерживающего рукой трусы, выкинул добычу на берег.
На сыром песке лежал длинный, почти в метр зеркальный карп, упитанный, склизкий, с темной чешуей и могучим хребтом, с растопыренными жабрами. Колюня тотчас же узнал его: это был тот самый экземпляр его подростковых страданий, что семь лет назад сорвался с крючка и теперь, нагуляв много килограммов плоти, снова на него сел, ибо у рыб, как и у людей, должно быть, есть своя судьба, от которой они не могут уйти. Карп вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Колюня живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его волшебной рыбине в голову.
– Хорош, хорош, – растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его физиономии было написано такое же безнадежно-горестное выражение, как все эти дни на Колюнином лице.
Только теперь мальчик почувствовал, что устал. Поединок с карпом длился минут двадцать, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоема, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклевки.
На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.
– Артур, я хочу домой, – сказала Аня.
Колюнин друг поглядел на нее все теми же безумными очами, будто только сейчас увидел, и в отчаянии от девичьей бестолковости воскликнул:
– Малыш, сейчас, когда рассвело, но еще не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.
Так было написано в их любимой отроческой книжке “Как ловить рыбу удочкой”, но Колюня-то знал, что его карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.
– Артур, я хочу спать, – капризно повторила Аня.
Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур тронулся тоже, схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.
– Скоро проснется бабушка. Мы должны успеть вернуться!
– Давай я тебя провожу, – сказал Колюня.
Она скользнула по его лицу ленивым взглядом, сощурилась и нетерпеливо мотнула головой, но он выдержал – лежавший на песке карп придал ему сил.
– Артур, мы уходим! – сказала Аня.
– Ага, ага, – закивал он, хлопая на голой спине комаров.
Колюня засунул карпа в холщовый мешок, и мальчик с девочкой пошли домой. Мальчик шел впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды Сергей Тутаринов, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А хорошенькая Анечка дулась – она дулась на росу, вымочившую ее кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на
Артура, на карпа, на Колюню, она ждала, что он снова начнет лебезить, – но он сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе, с пушком на верхней губе.
Когда они подошли к Аниному дому, играл гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Федоровна и пила кофий. Увидев детей, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но
Колюня выступил вперед, загораживая свою спутницу и протягивая старушке мешок.
– Ксень Федна, подарочек вот вам, – проговорил рыбачок, как умел, обаятельно.
– Аня!
– Что Аня? – устало произнесла изменница.
– Что я родителям скажу?
– Так ведь, Ксень Федна, – снова вмешался Колюня, – вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!
А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось Колюнино самоуверенное, бабушкино суровое и Анино несчастное лицо.
– Ну ладно, – Ксения Федоровна сменила гнев на милость, – если ты была с Колей, я спокойна, – и поворотилась к мальчику: -
Вечером приходи, я его приготовлю.
– Благодарю, – ответил Колюня с достоинством.
В то утро он спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня его разбудил свист Артура. Друг детства выглядел еще страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на соседа растерянно и жалко.
– Старик, дашь еще донные удочки на одну ночь?
Так он называл – по-книжному – закидушки, однако своих у него не было: эстет всю жизнь ловил поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.
– Да бери, – пожал Колюня плечами, стараясь никак не выказать своей радости и не вспугнуть Артура.
– Спасибо, Колька, век не забуду, – проговорил хиромант торопливо и исчез.
А Колюнчик потянулся и пошел досыпать, но сон уже не шел, и он взял старую электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.
Карп был изготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня
Колюня не ел ничего подобного. Сотрапезники чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы и про дачную старину, но вот кончились последние известия, старушка перекрестила детей уверенной жилистой рукой огородницы с двадцатипятилетним стажем, и они снова остались одни – Колюня и его юная возлюбленная, и незваный гость им больше не мешал.
Но, увы, прежних безмятежных ночей было уж не вернуть, и по
Аниному беспокойству Колюня почувствовал, что она думает об
Артуре, и даже отсутствующий, он стоял между ними. Ему бы сейчас подойти к ней, закинуть ее голову, обнять:
– Ну что, малыш?
Но какой она ему малыш? Она ждала своего Артура, и тогда он встал и сказал:
– Ну, пока?
– Иди, Коленька. – И в ее голосе прозвучала благодарность.
А ему вдруг стало так за нее обидно, что впору было кинуться на карьер и приволочь оттуда не ценившего своего счастья дурня.
Колюня побрел не разбирая дороги, и теперь ему было не больно, как прежде, а лишь тяжко на душе, однако эта тяжесть казалась посильной, точно он добровольно ее на себя взвалил.
Мальчик почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на него снова бежит Найда, выдернул из забора кол и шагнул навстречу овчарке.
Найда отступила, она была умной собакой.
– Пошла отсюда!
Она тихо зарычала и стала отступать, выжидая удобный момент для броска, но Колюня сделал упреждающее движение, и Найда так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.
Маленький мужчина дошел до калитки, бросил кол и сел на лавку.
Вот все и кончилось.
Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго-западным ветром, благоприятствующим клеву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Студент пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тер тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А Колюня чинил забор, на душе у него было пусто и тихо.
Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже, что с ней сделалось! – она выглядела хуже своего несостоявшегося любовника.
– Коль, пойдем рыбу ловить.
– Так ведь клева не будет, Аня.
– Бабушка просила еще ей карпа поймать.
– Ну пойдем, – сказал он обреченно.
По счастью, то была последняя ночь последнего дачного лета, и только однажды ему пришлось увидать искаженное злобой лицо столичного студента, решившего, что непонятно почему его товарищ по детским забавам и играм вздумал отомстить и привел на рыбалку глупую бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и не дала Артуру вытащить заветного карпа.
На рассвете начался дождь. Глинистую дорогу размыло, и так они и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками брел Колюня, а позади всех плелась перевоспитанная
Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было все равно. Но двое парней не оборачивались и, дойдя до ворот, расстались, чтобы больше никогда не встречаться.
7
Как знать, быть может, каждое литературное творенье имеет не только своего автора, но и определенного адресата, и сумбурное
Колюнино воспоминанье с вкраплениями любительских и профессиональных стихов, испанской речи и приложением незримо присутствующих блеклых фотокарточек из растрепанного семейного альбома – все это, в сущности, так похоже на матушкины литературно-художественные композиции и школьные сочинения. Быть может, адресованное горстке позабывших моего героя людей не имеет цены в глазах посторонних и непосвященных, и никакой колокольчик не звенел на берегу карьера, и не вытаскивал Колюня зеркального карпа, и уж тем более не отражалось в нем ничьих лиц, а попросту впечатлительный мальчик все придумал, чтобы утешить и компенсировать бессмысленные страдания души и тела в их горькой и неприкаянной младости.
Со временем, слава Богу, покой пришел и к тому, и к другому, но только почему годы спустя снилась ему другая девушка в гимназическом платье, с модельной стрижкой каре, к которой он не решался приблизиться, и почему в тех снах являлся отец и с укоризной спрашивал: “Ну что же ты?”
От тихой московской барышни осталось лишь пронзительное воспоминание, как они гуляли классом Первого мая по набережной
Москвы-реки возле университета, а потом, когда все разъехались, мальчик набрался духу, подошел к однокласснице на станции метро
“Каширская” и на выдохе, точно в разреженном воздухе памирского семитысячника, еле вымолвил:
– Я провожу тебя.
– Не надо, Коленька, – ответила она ласково и легко взбежала по ступенькам наверх.
Первый раз по имени назвала. До этого – только по фамилии или никак не называла. Он прислонился к колонне на платформе, мимо шли пассажиры, остановилась возле сердобольная пожилая женщина и спросила:
– Тебе плохо, мальчик?
После выпускного вечера, так и не осмелившись пригласить свою пассию на медленный танец, Колюня написал прощальное запоздалое объяснение в любви, на которое не рассчитывал получить ответа и не знал, дошло ли оно или о его существовании взрослая женщина прочтет только сейчас – но Бог его знает, как бы сложилась
Колюнина судьба, если бы не отвернулась от него веселая дачная
Ленка, подарила бы что-нибудь от щедрот своих, от губ, от гибкого, нежного тела или была бы помягче прелестная школьная королевна, звала всегда Колей, говорила с ним, утешала и позволяла себя провожать. Наверное, тогда он не стал бы писать никаких романов и повестей, не заделался бы сочинителем в пору, когда это стало никому, кроме потешных филологических мальчиков, не нужно, и не обрек бы ни в чем не повинную семью на тягостное существование и вечное свое отсутствие. Но про Ирочку еще долго не переставал вспоминать и несколько лет спустя увидал ее на встрече одноклассников.
Она смотрела на бывших поклонников без особого любопытства, ей вообще никто не был интересен – она была счастливая чудесная женщина, а Колюня тогда жил в той самой двухкомнатной квартире в
Филях, которая досталась его сестре после смерти основателя купавнинской дачи, и ходил, как на ристалище и мордобой, в литературное объединение на улицу Писемского. Потом он все-таки отправился провожать ее, молодая женщина шла по улице, ее ждал у метро муж, он сидел в машине и спал – у них была квартира и двое сыновей, и холостой, независимый, преступно рано потерявший литературную невинность Колюня вдруг подумал, что жизнь его обокрала.
Добившись того, о чем и не смел в зеленые годы мечтать, он так и не сумел изжить свою молодость, раздражающее простодушие, недоверчивость, запальчивость, обидчивость, неуверенность в себе, показное равнодушие и желание привлечь к себе внимание – всю эту дачную психологию вечного подростка, с которой нечего было в писатели, учители жизни лезть, гроша ломаного не стоящую
– мелкую, придуманную Купавну, похожую на высушенные меж страниц чужой книги осенние цветы.
Так оно было или не так, хорошо или плохо выдумано, но первая
Колюнина любовь оказалась несчастной – потому что на несчастье, поражение и утрату была настроена его душа; он не пытался ничего добиться, а если бы добился, то не знал бы, что с этой добычей делать – и далекими летними вечерами слушал с трудом купленный в
ГУМе кассетный магнитофон “Весна”, зажигал свечи, пил
“Цинандали” или “Старый замок”, ставил по десять раз “Отель
„Калифорнию”” или начало “Wish you were here”, гениальность которого не могла заглушить даже заезженная, поскрипывающая кассета, разговаривал с далекими дрожащими огоньками у черты горизонта, пел с пацанами дворовые песни про атомную подводную лодку, где случился в одном из отсеков пожар, и, чтобы лодку спасти, пришлось отсек затопить и погубить двадцать восемь ребят, и другую – про парнишку, который ушел служить в армию, погиб на границе, написав на снегу имя любимой девушки, но когда растаял снег и имя исчезло, возлюбленная его позабыла и пошла по улице с другим.
Они ходили ночью купаться, лазили по чужим огородам, воровали подсолнухи, пили водку, пьяные, вдвоем с Илюхой зачем-то кидали камни в окна пустых домов и говорили о женщинах, о Боге и любви.
Из этой мути, из драгоценного мусора и отчаяния сложился выстраданный Колюнин роман, не любовный роман с поцелуями, объятиями, свиданиями и ревностью, а нечто гораздо более грандиозное – роман из слов и предложений, которые были гораздо богаче самой любви.
“Лето умирало мучительно и долго”, – написал Колюня в толстой тетрадке свою первую литературную фразу. Была зима, молодой прозаик сидел в малогабаритной беляевской квартирке, глядел на заснеженные крыши и завьюженные улицы, по которым медленно и осторожно пробирались машины, надо было готовиться к вступительным экзаменам в университет, перечитывать “Войну и мир” и “Поднятую целину”, но, отложив измучившие его шедевры в сторону, маленький автор вспоминал ушедшее счастливое дачное лето семьдесят девятого года, зажигал свечи и украдкой плакал.
А когда родители, готовившие его к последнему жизненному штурму, требовали учиться, удирал в Купавну и там, где все напоминало об ушедшем тепле, продолжал легко и быстро писать.
“Словно живое существо в предсмертной агонии, оно отчаянно цеплялось за последние листья на деревьях, одинокие сентябрьские цветы, прощальные крики улетающих птиц, вялые лучи скупого осеннего солнца и изредка мелькавшие в сумрачном небе голубые просветы. И иногда, как отблески его былого могущества, устанавливались ослепительно сверкающие, прозрачные дни, но все чаще и чаще они сменялись ненастьем, и осень, как ночь, спускалась на Ислу, сгущаясь и обволакивая ее туманами и дождями. Холодный и сильный северный ветер срывал и гнал перед собой пожелтевшую листву и устилал и усыплял ею землю, и деревья гнулись и скрипели, оплакивая погибшую зеленую душу”.
Колюню завораживала эта длинная фраза, долгие перечисления и гладкая текучесть слов – точно он лежал, закрыв глаза, на спине и чувствовал, как плывут вместе с ним и небо, и земля, и прикасался сам к бесконечному течению бытия.
“По утрам случались заморозки, хрупким инеем покрывалась трава на болотах, и засыхали цветы. И в этом трагическом мире всеобщего прощания и разрушения создавалось предчувствие того, что вместе со смертью лета произойдет непоправимое – погибнет и никогда более не воскреснет жизнь”.
На даче отключили электричество, и он писал лихорадочно, при свете красивой керосиновой лампы, до обморочного состояния, так что обстановка вокруг и холод дачного домика – все выглядело, словно Колюнчик остался один на свете в окружении молчаливых, темных домов, и ощущение это наполняло душу гибельным восторгом.
Как сладко было одиночество и как хотелось, чтобы в тишину и пустоту дачного домика вошла женщина! Не такая, каких Колюня встречал в жизни, – а такая, которую он мог бы сочинить по желанию души и хотению тела. Но не было такой женщины, одно только одиночество вокруг, и он выходил в туманный тихий сад, курил, глядел на луну и снова начинал лихорадочно строчить.
В качестве места действия страдающий литератор избрал заброшенную северную деревушку и расположил ее на отрезанном от мира глухом участке земли, который образовывала вытекавшая двумя рукавами из глухого таежного озера река. Это были бурные, порожистые реки, и жители деревень, что располагались ниже по течению, сюда не доходили. Когда-то от деревни шла дорога до поселка лесорубов, но теперь ею никто не пользовался, она частью заросла, частью ушла в болота, и только была где-то в лесу вьющаяся звериная тропа. Как дань прошлому бедное селение называлось испанским словом “Исла” – сиречь островом, – никаких иных жителей там больше не было, и ничто не мешало герою созерцать окрестную красоту, терзаться и, упиваясь возлюбленным одиночеством, сочинять для себя какую угодно судьбу.
8
Автор и сам толком не знал, что хотел сказать, но попытался вместить в две сотни неряшливых, неуклюжих, убористо напечатанных и исправленных ручкой страниц все свое видение и ощущение мира, бывшие или только пригрезившиеся ему приключения и путешествия души. Помимо героя с романтическим именем Старк, ушедшего из жестокого мира, и безымянного молодежного бунтаря, который, разочаровавшись в людях и поняв, что никто вокруг не верит в его идеи, принялся странствовать по городам и весям, выменивая на машины, дачи, квартиры, лекарства, водку и хлеб крестильные крестики и таким образом мстя людям за крушение своей мечты, в романе имелся еще и самый главный, и самый зловещий персонаж – хозяин жизни, сытый, наглый и циничный
Князь. Именно он совратил бедного идеалиста, поручив ему бесчестное дело, после чего приступил к искушению самого Старка.
При этом вся троица оспаривала любовь той хорошенькой женщины, которая в сарафане и босоножках прошла через комариные болота и топи в Ислу и в конце концов досталась самому сильному, потому что, сделал нехитрый вывод еще не познавший женщин и писавший наугад эротические сцены Колюня, самые прекрасные из них всегда достаются сильнейшему.
Но когда роман был почти закончен, то само собой вдруг всплыло помимо писательской воли, запросилось на белые листы, что трое его персонажей суть один человек, который для того и был отведен в северную лесную пустыню, чтобы там в тишине и уединении сделать выбор и ответить, по какому пути он дальше в жизни пойдет, а громадная изба на подклете вдруг таинственным образом превратилась в невзрачный дощатый домик и заброшенная деревня – в опустевший осенью дачный поселок, где писал с воспаленными от бессонницы глазами и разбухшим от выкуренных сигарет языком
Колюня финальные строки своего детища.
“Он лежал на краю земли, раскинув руки, как вдоль креста, и ветер теребил его поседевшие волосы, и глаза его были устремлены в небо, а вдали за деревьями, куда уносились мимо замерзающего человека машины, вставали стеной дрожащие огни черного Города”.
Все это было отголоском Колюниных подростковых дворцово-пионерских и кудиновских исканий – он не думал свой роман публиковать, и прежде всего потому, что понимал его полную идейную непроходимость, разве что перенести действие в Америку или Европу и сделать героя разочаровавшимся в буржуазной действительности бунтарем, парижским студентом шестьдесят восьмого года, никому не показывал, но после того, как на Родине негаданно-нежданно настала милая сердцу гласность и напечатали гениального “Доктора Живаго”, все же вознамерился многословное творение сократить и отдать в журнал “Юность”, а перед тем прочитать в литературном объединении.
Студеным декабрьским вечером с завыванием в голосе исполнял
Колюня “Дачные страсти” на улице Писемского, в бывшем помещении журнала “Наш современник”; было очень тихо, и читающий не видел ничьих лиц, даже забыв в тот момент, что его слушают. А когда закончил брачную песнь и силы его оставили, два десятка молодых, честолюбивых и голодных прозаиков, перекурив на лестничной клетке старого московского дома, безжалостно и изощряясь в остроумии, маленького акына разгромили, и даже несмелая защита руководителя студии, благородного и доброго худощавого старика
Тадэоса Ависовича Бархадуряна, писавшего под псевдонимом Федор
Колунцев и посоветовавшего Колюне не отчаиваться, не смогла этот разгром смягчить и избавить от ощущения, какое ужасное преступление он только что совершил.
“Юность” навсегда потеряла своего автора, а потом пропала и рукопись, и самый молодой слушатель литобъединения при
Московской писательской организации оставил дурацкое дело марать бумагу на несколько лет – но запомнил то опустошающее, более сильное, чем его воля, наслаждение, которое испытывал иногда под утро, когда писал, и одновременно с этим сохранил странную мысль, что любое писание – лишь вынутая из пишущей машинки бледная копия бытия, и тем оно и преступно.
Она осталась в нем, тоска по жизни, которую он не познал, но которую мог бы узнать, если бы не сидел над листами бумаги, если бы не писал, а жил, потому что это были вещи взаимоисключающие, не терпящие друг друга; странное чувство, что он может создать встречу, которой не было, и эта встреча станет большей явью, чем сама явь, придумать красивую женщину, неземную любовь – все это было Купавной, так же промежуточно, легкомысленно и необязательно, как дачная местность под Москвой, как судьба, подмененная проведенными над рукописью ночами.
А еще осталось в памяти подмосковное озеро – в романе переделанное в загадочное северное озеро, каких он в ту пору еще и не видел, глухой лес с громадными корабельными соснами, по которому тогда еще не ходил, – а в действительности озеро со всех сторон было окружено странным, скорее южным лесом, там было много дубов, орешника, лип, берез и совсем не росли хвойные деревья.
В кустах переодевались и гадили купальщики и купальщицы, на одном берегу в выходные дни ставили палатки туристы, а на другом находились лесные дачи, настоящие барские усадьбы, а не садоводческие товарищества с их идиотскими уставами и шантажом, и среди этих угодий поместье летчика Водопьянова. И только несколько лет спустя, когда в середине мая Колюня плыл с другом юности Феликсом на байдарке в самом центре Мещерской равнины по извилистой полноводной Пре и таинственная лесная речка, описанная маминым Паустовским, про которого сведущий Илья говорил, будто бы литературный мудрец был избран Высшим Разумом для общения с инопланетянами, оказалась совершенно пустынной, зазеленели деревья и расцвели подтопленные луга, он увидел те же широколиственные леса, что и на Бисеровом озере, и содрогнулся от красоты Божьего мира, ни в каких инопланетянах не нуждающегося, и от невозможности в этой красоте жить, ничего не делая и лишь полагая, что везде: и в листьях, и в воде, и в солнечном свете, и в длинноногих цаплях и болотах, где далеко на горизонте виднелась церковь в селе Белом, и в круглых звуках рязанской речи, и в нежных глазах деревенской девушки из лесного селенья Деулина, спустившейся к реке за коричневой водой, были те же атомы и крутившиеся вокруг них электроны, частицы и волны, и неужели же просто разное их количество обеспечивало красоту и неисчерпаемое богатство земного мира?
Она требовала ответа, эта тайна, как требовала внимания и ухаживания красота возлюбленной женщины, и даже очередная несчастная Колюнина любовь померкла перед этой красой, и он позабыл про комаров, которые его сжирали, про ползавших в молодой траве черных ужей, а потом на излете душного весеннего утра разразилась великолепная гроза, от которой двое сплавщиков напрасно прятались под ветками распустившейся черемухи, вздрагивали от бьющих прямо в воду близких и стремительных молний и не могли надышаться запахом мелких белых цветов и природного электричества.
Всего этого было так много, что непонятно, как умещалось все в одну человеческую жизнь, рассыпавшееся из сундучка должно было быть собрано. Колюня испытывал почти физическую потребность все упорядочить и облечь в слова, но ничего не получалось, обычный человек был бессилен что-либо сотворить, и это казалось снова похожим на то, как стоял перед тихим сельским кладбищем и разоренным храмом белоголовый мальчик с запыленными ногами и, не зная, как выразить охватившее душу чувство, поднял руку в пионерском салюте.
Чтобы все спасти и не дать исчезнуть, нужно было снова уехать в
Купавну, где давно кончился дачный сезон, был собран урожай и, как написал Колюня в конце своего печального романа, “в мир стала проникать осень. Она была осторожна, хитра и коварна, вкрадчиво цепляясь за неуловимые, едва заметные мелочи, осень пробиралась в лето и исподволь вытесняла его собой, стало более далеким и холодным небо, исчезла его густая синь и близость, с деревьев начали медленно падать листья; они кружились и качались над землей, словно не желали на нее ложиться, словно хотели обратно на ветки, словно это могло что-то изменить, спасти, но они падали и вздрагивали на лету. Лето умирало, и осень была его неизлечимой болезнью, вирусами дождей и облаков, ветра и холодных ночей, она подтачивала его изнутри, лето умирало…”.
Он знал цену своему творению и, чтобы снизить его слезливый пафос, взял эпиграф из Козьмы Пруткова:
Вянет лист. Проходит лето.
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный, снова
Зелень оживится!
Юнкер Шмидт! честн б ое слово,
Лето возвратится!
Но ждать его возвращения было так долго, и хотя настал ноябрь и сделалось очень холодно, ровно в час ночи он садился на Курском вокзале в последнюю пустую захаровскую электричку, глядел в заоконную черноту, боясь пропустить свой тихий полустанок, и, когда одинокий поезд отпускал его из сонного тепла, долго шел мимо замерзших домов и спящих деревьев, преследуемый светом фонарей и собственными перебегающими по снегу тенями, проваливаясь по колено на бабушкиной дороге, отдыхая на середине пути, глотая морозный воздух, прислушиваясь к лаю далеких собак, а потом в той самой комнатке, где сочинял одну-единственную на всю жизнь книгу, много лет спустя рассыпавшуюся на несколько десятков рассказов, романов, пьес и повестей, топил дедову печку, пил водку, ждавшую его много лет, доставал из шкафа и листал бабушкины рассказы и стихи, и ему казалось, что водка сама не выдержала ожидания и выдохлась, но наутро было плохо, как в ночь после инициации, когда он пил в деревенском доме за однопутной железной дорогой и пьяным голосом кричал:
– Соловей, тащи еще бутылку!
ЭПИЛОГ
Давно кончилась школа, Колюня поступил в университет на неэкономический факультет, из окон которого был виден Дворец пионеров, и первым делом записался в турклуб, принялся ходить в горы и леса под предводительством плотного, низкорослого и угрюмого университетского тренера, словно гоняясь за призраком обманувшего его веселого дядюшки. После грандиозных гор, снежных перевалов и зеленых полян, после моря, зимней Карелии и Карпат,
Приэльбрусья и Домбая, где на поздней Страстной неделе студента и его случайных знакомых, с которыми, сбежав от наставника, он познакомился по объявлению в городском турклубе на Большой
Коммунистической улице, в наказание за легкомыслие и пренебрежение к запретам контрольно-спасательной службы выходить на маршрут едва не накрыла в межсезонье на перевале лавина, и двое суток они просидели вшестером в двухместной палатке, каждые два часа откапывая ее из-под снега и обсуждая размер черных ленточек, которые надо привязать к штормовке, чтобы легче было откопать погребенное под снежной массой тело, а потом, не веря в собственное спасение, спустились на Пасху из белого мрака и вихря в цветущую долину шумливой горной реки Лабы; после южных красок и запахов, водопадов и ледников, после долгих северных закатов и ночных всполохов над Онежским озером срединная Купавна выглядела жалко и некрасиво.
Пересыхал глубокий карьер, стало непотребно грязным Бисерово озеро, и вовсе перевелась в нем рыба – даже дачные участки, по которым бегали чужие дети, казались похожими на кладбища, где высокие, вскопанные под осень грядки торчали, как свежие могилы, окруженные деревьями, цветами и травой. Ушло поколение тех, кто дачи строил, состарилось за ними следующее, приходили в негодность ветхие садовые домики – а на ремонт у пенсионеров денег не было.
У Колюни появились новые друзья, гораздо более интересные, начитанные и умные, нежели дачные приятели с их глупыми дворовыми песнями и хулиганскими развлечениями. Ему нравилось учиться на легкомысленном и необременительном факультете экспорта русской словесности, где он был волен ходить или не ходить на лекции, получать тройки и плевать на общественную работу и Женский-день-восьмое-марта, и от- того, что был волен, учился хорошо и охотно цветы дарил, где завел наконец настоящий любовный роман с поцелуями, признаниями и объятиями; в интеллигентной московской церкви Ильи Пророка в Обыденском переулке, куда хаживали профессора и студенты Московского университета вместе с уцелевшими осторожными остоженскими бабульками, бывший революционер наконец-то крестился теплым августовским вечером, стоя по колено в воде в купели, прозаически отгоняя налетевших с Москвы-реки комаров и попросив батюшку не записывать его в толстый церковный фолиант.
Крестился он не столько по внутренней потребности и готовности
(готов он был к этому, наверное, десятью годами раньше, когда дерзил старухе из Троицкого собора Псковского кремля), сколько потому, что его застыдили приятели-русофилы. Памятуя о них, неофит, когда таинство окончилось, благодушно и даже несколько фамильярно спросил ласкового протоиерея:
– А что, отец Александр, нельзя ли мне сегодня с друзьями это дело отметить?
Седенький священник с аккуратной бородкой, и без того немало сомневавшийся, стоит ли чудака крестить, и прочитавший ему перед совершением таинства в алтаре целую лекцию в том смысле, что ежели он думает стать христианином лишь потому, что как это русскому человеку да нехристем быть? – то делать этого не стоит, испугался и замахал руками:
– Что вы? Что вы? Как можно? Вы алкоголик?
– Нет, – попятился Колюня.
– Поезжайте-ка домой, а завтра с утра приходите причащаться.
Сразу после крещения можно без исповеди.
Колюня поехал – но не домой, а к знакомой, у нее же заночевал и утром, по обыкновению плотно позавтракав, отправился ко причастию…
С того началась христианская жизнь еще одного русского патриота.
Все реже и реже приезжал он в Купавну. В студенческие годы, когда дома уже не жил, а работал дворником на Кропоткинской и за то получил служебную комнату в коммунальной квартире, тем самым хоть как-то повторив опыт тесной родительской молодости, Колюня по-прежнему держал под фундаментом дачного домика в укромном месте ключ. Там же имелась у него дежурная бутылка водки и банка мясных консервов, чтобы в любую минуту можно было сорваться одному или с друзьями на дачу, и когда позднее ему случилось прочесть чудного Веничку Ерофеева, то его удивило, что ничем особенным в этой книжечке Купавна как местность отмечена не была, и увлеченный выпивкой и рецептами фантастических коктейлей рассказчик даже не повернул голову, чтобы взглянуть на мелькавшее за деревьями Бисерово озеро.
А кроме этой поэмы Колюня прочел много других умных книжек и понял, что и проницательная сестра Валя, и две славные девочки из Дворца пионеров, и замечательный поэт Алексей Владимирович
Эйснер были правы, он действительно живет в тоталитарном государстве – только бороться с этим государством бессмысленно, ибо было оно не мужественным и не твердым, но вязким и рыхлым, и любое сопротивление гасло в равнодушии и беспечности его дремотного населения.
Но прошло всего несколько острых лет, и держава, казавшаяся, несмотря на свою дряблость незыблемой и могучей, неожиданно развалилась и усохла в размерах, оставив плененный народ сиротой
– как если бы дикого зверя, волка или медведя, всю жизнь проведшего в неволе и не привыкшего заботиться о пропитании, выгнали в лес. И хотя все произошло само собой и вряд ли в том была большая заслуга отдельных мужественных людей, Колюне было стыдно, что он к ним не принадлежал или хотя бы им не сочувствовал.
Как знать, быть может, бабушка была права, говоря вполголоса, будто следовало остановиться на Февральской революции, может быть, не напрасно восхвалял за правый уклон Николая Ивановича
Бухарина уверенный в своей правоте политичный Колюнин зять, но еще позднее, когда все вокруг начали спешно и стремительно прозревать и хвататься за голову, Колюня прочел несколько самых бесспорных и умных книжек, из которых вытекало, что и
Февральская революция была ошибкой, и Николай Бухарин был, в сущности, ничем не лучше прочих бандюг большевиков. А также узнал вещь, казалось бы, совсем теперь несущественную, но так поразившую юношеское воображение: некогда любимый им народный президент Сальвадор Альенде вовсе не погиб с оружием в руках, но в осажденном дворце Ла-Монеда покончил жизнь самоубийством, и еще будто бы он был членом той же масонской ложи, что и генерал-географ, отец пятерых детей, пожизненный сенатор сеньор
Аугусто Пиночет. А кроме того, что масоны и прочие темные люди давно захватили власть в его стране и грозятся подчинить себе весь мир, на что намекал и герой его собственного неопубликованного романа, и именно в них заключена причина всех случающихся в жизни человечества несчастий.
Все это совпало с Колюниной кропоткинской, а потом теплостановской, а затем и филевской молодостью, когда влюбленные парочки ходили слушать яростных площадных горлопанов и набивались битком в душные историко-архивные аудитории, когда поцелуи перемежались политическими разговорами и спорами, все было так неожиданно и одновременно с этим естественно и логично, что, растапливая в Купавне печь и листая старые партийные газеты, одинокий дачник не мог поверить в реальность всего в них содержавшегося: и в то, что сам был пионером, выносил на сцену
Дворца съездов золотой ключик и – поди ж ты, чем не диссидент! – отказался читать приветствие в честь дорогого и любимого Леонида
Ильича Брежнева.
Он выходил в сырой пахучий сад, где ничего не переменилось, только стали еще выше и раскидистее деревья, разрослись кусты жасмина и сирени и совсем загородили покосившийся домик, бродил по лунным дорожкам меж яблонь и сидел на скамеечке на дальнем участке под тремя березами (четвертую по настоянию соседей сразу же после бабушкиной смерти спилили), срывал яблоки со своей ровесницы антоновки, которая никуда не ездила, не училась, не грешила, не мучилась, ни в чем не сомневалась и ни к чему не стремилась, а лишь обживала маленький кусок земли корнями и воздуха кроною и чье бескорыстное существование в углу участка возле сарая и туалета заслуживало не меньше внимания, нежели
Колюнино пестрое бытие, похожее на весенний поток, подхватывающий мальчика, как щепку, и бросающий его то в испанские забавы, то в русскую веру, а то в дачные романы и страсти и могущий закинуть еще Бог весть куда.
Но хотелось верить, что жизнь подчиняется не случаю и не стечению обстоятельств, а более высокому, неведомому и покуда все еще не разгаданному стройному замыслу, возвышающемуся над ее поверхностью и хаосом подобно незримому куполу, и однажды он получит свое откровение, а покуда бормотал завораживающее, любимое, чему стал причастен:
Ужасный! – Капнет и вслушается:
Все он ли один на свете,
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель.
За любовь к чужеродному поэту его не слишком привечали друзья, однако Колюня не мог ничего поделать, и в любимых героях его все равно оставались Юрий Андреевич и Лара, и все равно, раскачиваясь на мокрой лавочке в этой пастернаковской Купавне, он завороженно твердил чужие строчки, такие понятные и близкие, как если бы другой человек мог выразить то, что Колюня чувствовал и сказать не умел, ибо стихов не писал никогда.
Хотелось, чтобы это было вечно и он не уезжал отсюда никогда, но растворился бы в майском вечере, в пении птиц и запахе сирени, потому что в ночные безмолвные часы лучше этого сада все равно не могло быть ничего, потому что здесь – очень высокопарно, с наворачивающимися на глаза слезами и першащим от волнения горлом, – так вот, здесь, в этом заросшем, неухоженном вертограде, в потерянном раю, окруженном полусгнившим темным забором, в этой точке мирового пространства, откуда расходились в разные стороны все Колюнины кружные дорожки, была его родина,
Родина, Советский Союз, через запятую – Россия, какой она ему была дана и понятна.
Только век этой малой родины был давно отмерен, и он прощался с нею, сам того не осознавая, она сделалась ему по-настоящему тесна, и несколькими годами позднее, шагая сырым августовским вечером по ленивой заводской окраине, равнодушной и беспечной и так не похожей на движущийся и опрокидывающийся центр города, вспоминая утреннее обещание мерзавцев заговорщиков раздать всем желающим гражданам по пятнадцать соток земли, Колюня подумал о том, что как ни велика была заслуга Купавны в его частной судьбе и как ни хранила она его на протяжении долгих лет затянувшегося девства, в сущности, именно на таких вот купавнах всей шестой части мировой суши и продержался безумный, ненавистный режим если не семьдесят четыре года, то по меньшей мере половину этого срока.
Он выбирал теперь для редких приездов на дачу будние осенние дни, когда точно знал, что никого из родни и соседей не будет, и в пустом доме сидел на террасе, с утра уходил за грибами в бисеровский лес, жарил свинушки, сыроежки и зонтики, смешивал их с луком и картошкой и выпивал пшеничной водки или вина из черноплодной рябины.
Но эти свидания совсем не походили на прежнюю любовь – все более чужой становилась Мещерская равнина, более истерзанной и жалкой.
Каждое изменение в древнем ландшафте, новый построенный в округе дом, занятый участками кусок земли, торговые лавочки на станции, превращение рыбхозовских прудов в кооператив, где всяк желающий мог наловить за хорошие деньги сколь угодно карпов безо всякого риска нарваться на пулю, каменные особняки за заборами – все это, невозможное в детстве, воспринималось как оскорбление и поругание, а настоящая Купавна осталась в прошлом, таком же далеком и глупом, прекрасном, нелепом, изуродованном, сокровенном и счастливом, как детский садик автомобильного завода, чудесная английская школа, шоколадное мороженое с орехами за двадцать восемь копеек и душистые пирожки за гривенник, громогласная ТЭЦ, бассейн и Тюфилевская баня, семинары по истории КПСС и ленинские зачеты, стихи Константина
Симонова и проза Константина Паустовского, красный фонарь в ванной комнате, бабушкины очереди за молоком и хлебом, полулегальный зеленый пастернаковский томик и школьный музей боевой славы.
Его Купавна умерла, подобно тому как отмучилась, не дожив до времен, когда переименовали Калинин в Тверь и вернули на полки
“Ивана Денисовича”, в самой середине последней брежневской весны сама Мария Анемподистовна, а перед тем скончался ее брат
Георгий, отошла их хранимая Богом, безмятежно и счастливо прожившая отпущенные ей годы сквозь все потрясения, моры и войны своего ровесника-века двоюродная сестра Вера Николаевна, и ее единственную из всей дворянской родни отпевали в высоком храме
Антиохийского подворья и поставили на могиле крест; безболезненно и покойно преставился в декабре оруэлловского года верный любовник земной жизни сед дед Мясоед, и вместе с двумя дядьями Колюня переносил из филевского морга завернутое в простыню огромное расплывшееся тело основателя купавнинской дачи, которое не могли ухватить санитары, и вспоминал то далекое, первое ощущение своей принадлежности к мужскому миру; ушел тихий дед Николай Петрович, угасла его последняя жена, а через несколько лет сгорел за семь недель Великого поста, точно выполняя последнее послушание, стойкий и сумрачный отец…
Старики и старухи умирали чередой с такими же малыми промежутками времени, с какими рождались в конце минувшего или начале нынешнего столетия, но таинственному существу из младенческих кошмаров было этого мало, и несколькими годами позднее внезапно умер от опухоли головного мозга тридцатипятилетний добрый брат Кока, туполевский внук с двумя счастливыми макушками на голове:
Жил-был мальчик,
Звали Кокой.
Вам смешно?
А мне нисколько, – которого тянула за собой в поход на Камышовку географиня Валя, кому отдавал мой маленький герой жирных золотых рыбок, а потом прогонял из Купавны, и прибавилось памятников и крестов на огромных московских погостах.
Однако ни Колюни, ни еще больше дружившей с двоюродным братом
Вали на похоронах тех не было, как и не было на погребении отца никого из его шурьев и их жен.
Еще за несколько лет до двух последних в общем роду смертей что-то окончательно надломилось в купавнинском мирке, и Колюню с дядьями развело так, что, встретив в один из своих последних приездов на дачу по дороге со станции прихрамывающего Толю, племянник перешел на другую сторону железнодорожной ветки, потому что стыдился глядеть в его глаза, но не мог так же легко, как через рельсы, переступить через неожиданно твердую предсмертную волю своего родителя, которую отец высказал по окончании разговора с мамиными братьями в присутствии лукавого председателя правления солнечным воскресным сентябрьским деньком в ветхой голубой сторожке вертограда, где ярость обоих мужиков, с площадной бранью обрушившихся на свою сестру, переполнила долгую-предолгую чашу папиного терпения.
Накануне первого слушания в областном суде Колюню пригласил к себе постаревший дядя Глеб, с печалью рассуждал о совершенно немыслимом еще несколько лет назад, при жизни бабушки, предстоящем позорном разбирательстве, на котором должны были встать друг против друга отставной офицер и его молодая племянница, призывал подумать о своей роли и своей ущемленной доле, но скоро понял, что говорит напрасно, и навсегда потерял к родственнику интерес, как терял интерес ко всему, что не оправдывало его надежд. А Колюня, отпустивший по примеру либерала и горновосходителя редкую мягкую бороденку, вдруг подумал, что совсем маминого брата не знает, но и никак более от него и его мудрости не зависит.
Он не пришел ни на один из судов и добровольно от всего отказался, забрав себе лишь заржавевший велосипед, созревший кабачок, несколько яблок и коврик с домом у реки. На этом велосипеде с рюкзаком, привязанным к багажнику, где сидела когда-то теперь уже поблекшая, побитая жизнью красавица, вдохновившая Колюню на его первый роман, молодой и никем не признанный, он уезжал в Москву, на Ярославский вокзал, чтобы там пересесть на чистый поезд дальнего следования, взять с собой гениального Рубцова и мимо Загорска и Новостройки, по железной дороге, построенной щедрым купеческим отцом рано умершей девочки с персиками, отправиться в далекую северную деревню.
В том предугаданном им на бумаге и разысканном наяву селенье жили настоящие, не просвещенные цивилизацией, русской литературой, Московским университетом и Вооруженными Силами мужики, там жива была настоящая христианская вера и ждала его невыдуманная громадная изба на подклете с крытым двором, которую не надо было оспаривать и не с кем делить, лесные озера, глухие грибные леса, ягодные поляны, болота, заливные луга и таинственная река – весь этот новый, неведомый мир, который томился без своего художника и в который столичный творец был заранее влюблен и чаял ответной любви.
Был конец сентября. В опустевших молчаливых садах на всем посткупавнинском пространстве жгли горькие костры, перекапывали под зиму грядки, не разбивая комья земли, чтобы выстудить вредителей и корни сорной травы, висели спелые плоды антоновки, на земле лежали желтые и красные листья берез, лип, осин и дубов. Осталась позади голубая сторожка и зеленая водонапорная башня, Колюня выехал в последний раз на красивую шоссейную дорогу и на видавшем виды велосипеде поехал дальше и дальше вдоль глухих заборов, нарядного леса и пустынного осеннего озера, к железнодорожной станции. Не было в душе ни сожаления, ни грусти – не было и Купавны, а что-то совершенно другое, вовсе не похожее на запечатленный образ, который отныне существовал только в памяти и словах.
Велосипедисту было двадцать семь лет, он был самонадеян, молод и честолюбив, был уверен, что наконец откроет для себя незнакомую родную страну, увидит и завоюет весь мир, добьется успеха, прославится и устыдит всех его обижавших и в нем сомневавшихся на улице Писемского людей.
А Купавна не мешала ему тешиться новыми иллюзиями и убегать. Она отпускала его, как отпускала когда-то бабушка филевского деда, надолго или ненадолго, к другой жене, в другой дом или другую жизнь; несколько лет спустя поделенная по решению суда между бабушкиными наследниками и по странной причуде судьбы сразу после того брошенная своими навсегда рассорившимися хозяевами, никому из них не нужная, осыпающаяся и зарастающая травой, напрасно роняющая с веток кислые и сладкие яблоки в плачущем саду, она осталась одна и ничего не говорила, потому что знала: как бы далеко ее неверный, восторженный барчук ни уходил, сколько бы ни было ему отпущено и дано, чего бы ни добился он и ни растерял, в самом конце пути все равно вернется сюда и, по знойной дороге гонимый ветерком, легко и быстро пойдет в пыли меж колосящейся ржи, но ни одна трясогузка не услышит его торопливых шагов, не испугается и не вспорхнет в белесое дачное небо.
1999 – 2000.
Комментарии к книге «Купавна», Алексей Николаевич Варламов
Всего 0 комментариев