Михаил Елизаров Красная плёнка
Госпиталь
Ночь, рассказывает «дед» Евсиков:
— Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
— Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
— Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
— Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
— Hi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
— Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Все понял?
— Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
Олешев кричит Игаеву:
— Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
Слжсвтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъему.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
— Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
— Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
— Одной рукой стихи строчил!..
— Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
— Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
— По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
— Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
— Все, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он — Шехерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!», — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.
* * *
Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.
Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
— О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
— Тогда умей!
Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
— А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, «душара», хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
— А где струна?
— В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
— Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
— Нету струны, — припечатал черноморец.
— Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
— Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
— Не выходит каменная чаша…
Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
Выход был один, взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: «Ну, маэстро хуев…», — вдруг гитара сдалась.
Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
— Готово.
— Спой чего-нибудь, — сказал черноморец.
— «Поручик Голицын»? — предложил я.
Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на «Поручик Га-а-а-а-а-(не меньше пяти секунд)-лицын!», несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной — песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
— Ну ты Малинин, — похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. — Научишь на гитаре играть?
— Без вопросов, — ответил я, подумал и обратился к остальным: — Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
Грузин был благодушен:
— А эту можэшь… Там такое… — он щелкал пальцами. — Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
— «Город золотой»? Конечно, могу.
Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: «Напыши слова» и добавил, обращаясь к нашим «дедам»:
— Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
— Да, — сказал черноморец Игорь, — он заебись поет. У нас останется.
Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: «Если обыжат будут, гавары».
Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще нескоро.
Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом «дед» так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
Все съестные припасы, что мне дал и в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
— Угощайтесь, мужики.
В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
Вместо нейтрального «Поморина» маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
— «Красная Шапочка», — произнес за моей спиной черноморец Игорь.
У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…
— Я, когда малой был, жрал такую, — сказал Игорь, — она сладкая.
Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
— «Консул»! — ласково прочел черноморец.
Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: «Дарю», — и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково — палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая — и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней — специально для каталок.
Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.
В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
Потом все объяснилось — умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
На пятый этаж я не стал поднимался, там дежурил офицер с повязкой на руке.
Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках — как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф — ловеласы в пижамах…
А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей — паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор «Березка», у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки «Правды» и «Красной Звезды». На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала — ветераны ушли на процедуры.
Я случайно заметил, что от основного коридора ответвляется еще один. В этом месте было довольно темно, и стены сливались в однородно-серый фон.
Новый коридорчик заканчивался просторным и непримечательным помещением, похожим одновременно на архив и зал для заседаний. В центре стояли четыре пары столов, объединенные зеленой плюшевой скатертью. По периметру располагались высокие стеллажи с бумагами — может, полувековая канцелярская история госпиталя и ряды одинаковых книг — всякие уставы и материалы съездов. На голом участке стены висело двухметровое полотно карты Советского Союза.
Я огляделся и уже готов был уйти, но внезапно раздался легкий бумажный шорох. Стеклистая дрожь тронула воздух, и я увидел сидящего за столом парня в пижаме. Он держал газету и с любопытством смотрел на меня.
Так я познакомился с невидимкой Кочуевым. Он сразу понял, что я не представляю опасности, и рассекретился — показался. С первых минут у нас установились приятельские отношения. Это укромное помещение было его убежищем, где он скрывался от мира. В госпитале он лежал две недели, а служил шестой месяц и готовился из «духов» материализоваться в полугодовалого «слона», а там еще через каких-то шесть месяцев сделаться «черпаком» и прекратить игру в прятки. Разумеется, он не исключал возможности, что его комиссуют. Это был самый желаемый вариант.
Я рассказал Кочуеву о себе и двух моих товарищах по несчастью, попавших в последний майский вагон весеннего призыва. С криминально звучащим диагнозом «подозрение на язву желудка» нас, еще в статусе призывников, положили в гражданскую больницу, держали месяц, проверяя рентгеном. У товарищей язвы не нашли и с вердиктом «гастрит в состоянии ремиссии» отправили в места будущей службы.
Со мной оставалось не ясно, рентген тоже сомневался. Но тут в далеком военном округе из-за халатности командного состава от прободения язвы скончался солдат срочной службы — не уследили.
И пришла новая разнарядка, меня уже не призывником, но и не солдатом поместили в госпиталь, располагающий современной аппаратурой — зондом.
— Это кабель такой, — авторитетно говорил Кочуев, — с лампочкой на конце, ты его глотаешь, а они на телевизоре желудок видят. Но ты не переживай, это еще не скоро. Я уже третью неделю жду, зонд этот ломается часто, наши не умеют им нормально пользоваться.
Особых лекарств, по словам Кочуева, язвенникам не предусматривалось, врачевали по старинке, диетой, кололи магнезию и витамины, выдавали таблетки: белластезин или ношпу. Лучше было в гражданской аптеке купить самому «Альмагель».
Пока что всех, у кого обнаружилась открытая язва, комиссовали по состоянию здоровья. С зарубцевавшейся же язвой гнали дослуживать.
— Так что не забывай просить таблетки. Будешь у завотделением, жалуйся на боли, — предупредил Кочуев. — А вот принимать их или нет — это твое дело. Мой совет, лучше потерпи до зонда. Вдруг действительно язва — поедешь домой.
Кочуев сразу осудил мой внешний вид — я был в спортивном костюме:
— Пойди к сестре-хозяйке, попроси пижаму, очень ты выделяешься. Нельзя так, тебя должно быть не видно и не слышно, — поучал он. — Ты ведь даже не «дух» до присяги, а «запах». Вообще никто!
Я самодовольно рассказал ему про гитару.
— Ой, не знаю, — с сомнением качал головой Кочуев. — Трудно тебе придется, замучат они тебя ночными концертами…
Потом мы пошли на обед, и Кочуев честно сказал: —Только не жмись ко мне, ладно? Ты заметный очень, а мне это не нужно.
Разумеется, я выполнил его просьбу. Я был счастлив тем, что у меня появился собеседник и добрый советчик.
К моему удивлению, кормили в госпитале прилично. У язвенников были отдельные столы с диетическим питанием. На обед дали вполне съедобный перловый суп, на второе — пюре с сарделькой, на третье — компот из сухофруктов. Хлеба было неограниченное количество, и масла тоже всем хватило. «Деды» изъяли у Шапчука, Игаева и Сопельченко их сардельки и сделали себе бутерброды. Кочуев проявил чудеса маскировочной техники, и на обеде я его просто не заметил. Я, разумеется, не рассчитывал, что после моего предложения: «Угощайтесь», — у меня останется хотя бы половина продуктов, но «деды» забрали все подчистую, не оставили ничего — ни конфет, ни печенья, и я с грустью подумал, что вот еще один миф развеян. А ведь кто-то уверял меня, что главное — не жадничать, мол, щедрому товарищу всегда достанется его доля…
И насчет гитары Кочуев оказался прав. На концерт приперлись гости из соседних палат. В первую же ночь я до крови растер о железные струны пальцы. К утру я не мог дотронуться до грифа, ударял по неприжатым струнам, перекрикивая гитарную фальшь голосом.
На следующую ночь кошмар повторился, я играл оголенным мясом и орал, заменяя крики боли текстом из песен.
Я пытался хитрить, говорил, что мы, наверное, мешаем ветеранам. Мне возразили, что стены и перекрытия широкие, глушат любой звук, окна, впрочем, можно прикрыть, а «духам» лучше не выебываться.
Я разжился у медбрата пластырем и заклеил раны. Задень под липкой материей вскипели пузыри, которые к ночи раздавились о струны.
Пальцы не заживали и гноились, тогда я отказался от пластыря, днем мазал раны мазью Вишневского и бинтовал. Через полторы недели раны затянулись и кожа на пальцах огрубела.
Несмотря на концертные трудности я почувствовал блага своего положения. Меня никто особенно не доставал, даже кроватей я не застилал, это делал Шапчук, в чем-то раньше провинившийся перед «дедами».
Также я выяснил, что мне повезло и с палатой. Язвенники были своего рода интеллигенцией, незлыми и терпимыми людьми. В других палатах, по слухам, дело обстояло намного жестче.
На первом этаже, в травматологии водилось множество азиатских и кавказских «дедов», отличающихся выдающейся свирепостью. Они пришли из тех казарм, где царствовал какой-то древний племенной страх. В отведенную для ритуала ночь новопосвященных хлестали солдатскими ремнями: шесть ударов пряжкой будущим «слонам» и двенадцать — «черпакам». В «деды» принимали, отвешивая двадцать четыре удара подставному «духу», а будущий «дед» только кричал и корчился, вроде как от боли. Там провинившиеся «духи» ныряли с тумбочки в кружку с водой и, говорят, некоторых вопреки обещаниям не ловили над полом. Это рассказал мне всезнающий Кочуев.
Жизнь госпиталя подстраивалась под армейскую рутину. Подъем был в семь утра. На утреннем построении назначались однотипные наряды. После завтрака я шел на уборку территории и парковых окрестностей госпиталя, сортировал белье в прачечной — штампованные синей краской простыни, полотенца. Я старался не попадаться «дедам», особенно чужим, на глаза, и большую часть дня прятался в нашем с Кочуевым укрытии, дремал там, облокотившись о стол.
На стариковским этаже было всего человек двадцать. В основном, ветераны грудились в ленинской комнате. Избегая тихих безжизненных шахмат, шумно гремели костями домино, часами выкладывая замысловатые схемы каких-то фантастических трубопроводов. Или включали на полную громкость телевизор с трансляцией заседаний Верховного Совета — ругали Горбачева.
Они бывали любопытны, эти старые военные. Увидев праздно идущего солдата, могли остановить его и одолеть дотошными расспросами. Чтобы избежать объяснений, я брал с собой ведро и швабру, и тогда меня переставали замечать — этот уборочный инвентарь служил надежным пропуском и щитом. Главное было проскользнуть мимо топчущихся стариков, повернуть в соседний флигель, куда ветераны не забредали, пройти до потайного коридора и незаметно свернуть в архив.
По вечерам, после ужина я готовил гитару, учил черноморца Игоря аккордам и пел всю ночь. Рассветная синева ползла в палату, концерт заканчивался, и Шапчук открывал окна, чтобы выветрился табачный дым. С каменной головой я валился на подушку и спал оставшиеся два часа до подъема. «Дедам» было все равно, они обычно пропускали построение, валялись до завтрака, потом жрали и отсыпались дальше.
Первую ночь я не мог заснуть из-за того, что железо нестерпимо давило и в спину, и в бока, а если я ворочался, то вся смягчающая прокладка из одеяла сбивалась, открывая холодный металл коечного каркаса. На третьи сутки я засыпал стремительно, будто падал в обморок, и наутро пробуждался в одностороннем параличе, с насмерть отлежанным боком, ватной рукой и ногой, и полдня ходил, погруженный в радужное наркозное состояние то ли полусна, то ли грез наяву.
Я пытался перенять у Кочуева основы маскировки и послушно поменял спортивный костюм на пижаму.
Кочуев также посоветовал мне найти какую-нибудь книгу:
— Только по-честному, полностью погружайся в чтение. Будешь халтурить, о «дедах» думать и ссаться — они сразу тебя почуют и на твой страх придут. А место это тихое, незаметное. Жалко, если засветится…
На полке среди откровенно скучных «Уставов» и «Конституций» я нашел потрепанный «Учебник сержанта мотострелковых подразделений» под редакцией генерал-майора Т. Ф. Реукова и в свободное время прилежно читал его: «Ориентироваться на местности — это значит определить стороны горизонта и свое место относительно окружающих предметов и элементов рельефа, выбрать нужное для движения направление и выдержать его в пути».
На пятый день я, наконец, попал к заведующему гастероэнтэрологическим отделением Руденко, усатому, краснощекому подполковнику. Широкой и жесткой, как весло, ладонью он тыкал мне в живот и участливо спрашивал: «А здесь болит?» — так что я даже не врал, когда отвечал: «Очень».
Руденко нависал надо мной, и я видел в распахнувшемся вороте его рубахи круглую и розовую, как женский сосок, родинку, прилепившуюся тонкой ножкой к багровой крепкой шее.
Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», — как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать — проверочная комиссия из штаба армии, или что-то в этом роде.
Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных — генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.
Генерал попросил показать ему, что я с таким интересом читаю. Я протянул книгу и доложил, что выполнял наряды по уборке госпиталя — ведро и швабра, по счастью, стояли неподалеку — и вот теперь, в свободное время, повышаю свою боевую подготовку.
Я видел, что Вильченко доволен моим ответом. Генерал бережно вернул мне учебник со словами: «Ну, не будем, мешать, сынок», — а полковник, уходя, сказал Вильченко: «Вы этого солдата отметьте перед строем».
На вечернем построения мне объявили благодарность, а я выкрикнул, как Игаев: «Служу Советскому Союзу!» Неважный получался из меня невидимка…
Пока я в темноте подстраиваю гитару, дембель Стариков рассказывает:
— Один пацан, короче, узнал, что, когда он в армии был, его телка на сторону ходила, ну и этот пацан решил ей отомстить. Пришел к ней, ну, и типа, стали они ебаться. А пацан этот, он раньше сварил дома яйцо…
— Яйцо! Гы-гы-гы!!! — дебильно ржут где-то по углам.
— Да куриное яйцо, блядь! Куриное! Мудаки! — кричит Стариков. — Короче, сварил яйцо куриное, вкрутую. А там под скорлупой пленка белая образуется. Он эту пленку себе на хуй незаметно приклеил, слюной. Ну, стали они ебаться, а пизда, она же липче слюней, и пленка эта в пизде осталась, ну и начала гнить и таким говном вонять, что с девкой никто больше не хотел гулять, вот как ей этот пацан отомстил…
— Да, молодец…
— Нормально, по-мужски поступил.
Дивными минутами были для меня эти рассказы. Я отдыхал горлом и пальцами, дремал прерывистой морзянкой: тире-точка-тире, засну, проснусь на секунду и снова задремлю.
Да и не один я работал. Бывало, предчувствуя опасность унизительного труда, оживал Сапельченко с очередной занятной небылицей о том, как его, точно последнего лоха, кинули на базаре цыгане. «Деды» смеялись, и в конечном итоге страдал Шапчук, отправленный что-то подшивать или стирать.
Иногда меня подменяли в развлекательной программе Яковлев с Прасковьиным. Очень выручили, когда у меня пальцы от струн гноились. Два вечера подряд они выступали, и как раз за это время мои раны чуть затянулись, и наросла новая кожа. Я потихоньку тогда им сказал: «Спасибо, мужики». Хохотун на людях, Яковлев устало и печально ответил: «Всегда пожалуйста», — а хмурый Прасковьин подмигнул: мол, чего там, свои люди, артисты, — сочтемся.
После школы я готовился к поступлению в университет. В моем аттестате единственная пятерка была по истории. Поэтому выбор остановили на историческом факультете.
Папа еще хмыкнул:
— Ты что, не вспомнишь, когда было восстание Пугачева? Там конкурса не будет. Бабы одни придут, мужика оторвут с рукам и…
Мне взяли репетитора. Как пса, он три недели натаскивал меня на даты. Первый же экзамен я сдал на тройку. Проходной бал взлетел до четырнадцати. Даже оставшиеся два экзамена, сданные на пять, уже не спасали дела. Если бы я был августовским, я бы успел воспользоваться второй попыткой в будущем году, но, в апреле рожденный, до следующих экзаменов никак недотягивал.
Что был о дальше? В конце июля я делал вид, что рад за моих поступивших в институты товарищей. В августе поехал на море и познал там женщину. Вернулся в город, и новой возможности больше не подвернулось, так что к призыву я порядком забыл все то, что познал.
С сентября по май прожил я в каком-то пороховом облаке страха. Маниакально собирал черные армейские сплетни и верил только худшим. Стал невыносим, отравлял любой праздник, куда, по школьной инерции, еще приглашали меня бывшие одноклассники, надеясь, что я, как это было прежде, буду их развлекать пением. Мне совали гитару, но я не хотел петь. Я выбирал себе жертву и угрюмо пытал своей бедой: «В армию идти. Как быть?»
Поначалу со мной сочувственно разговаривали, а через месяц уже отшучивались: «иди прямо сейчас, в осенний призыв, зимой меньше строевой, только снег убирать», «солдат спит, служба идет», «раньше сядешь, раньше выйдешь».
Так они, бесчувственные, в институты свои поступившие, мне говорили…
В минуты затишья я вспоминал злополучный май, повестку в почтовом ящике, двор районного военкомата, вместивший всех поскребышей весеннего призыва. Собрались, помню, какие-то совсем юродивенькие, и при каждом была мамаша.
Один, топтавшийся неподалеку от меня, был похож на дебильную копию Пушкина, он все улыбался и вертел, как птица, головой. И мама его была похожа на Пушкина, с черной барашковой прической, с настоящими бакенбардами, и держала она своего Пушкина-младшего за руку. Он приветливо оглядел меня и вдруг спросил с дурковатым блеянием: «А тебе-е-е тоже к психиатру?» — и сладко зажмурился.
Я сказал: «Нет», — а сам подумал, что его точно в армию не возьмут. И пока наша группа проходила медкомиссию, я развлекал себя вопросом, что лучше: быть таким Пушкиным или пойти в армию.
Костлявой вереницей, в одних только трусах, мы ходили из кабинета в кабинет.
«Ухо-горло-нос» шептала мне: «Сорок восемь, пятьдесят шесть», — и, не дождавшись ответа, записывала в карточку: «Слух в норме».
С окулистом мы пробежали по таблице подслеповатую азбуку:
Ш Б
М Н К
ымбш
Я торжественно называл буквы, как дореволюционный крестьянин, одолевший грамоту.
Перед ширмой с табличкой «Трусы сюда» и жирной стрелкой, указывающей направление, для женщины-хирурга я раздвигал ягодицы.
Самый важный для меня врач — гастроэнтеролог, глядя в мою карточку, говорил, словно перечислял нанесенные ему обиды: «Хронический гастрит… Подозрение на язву двенадцатиперстной кишки… Жалобы есть? Нет?» — и это были совсем не те действия, которых я ждал! Он должен был заговорщицки подмигнуть — мол, дело на мази, не бзди, отмажем, как чувствует себя папаша? — даром, что ли, возили коньяки, передавали по телефону какие-то важные приветы? Родители мне сказали: «Иди на медкомиссию и ничего не бойся. Все схвачено и договорено».
Официально с восьмого класса за мною числился гастрит, из которого мы, страхуясь, как мировой пожар раздували язву. В районной поликлинике однажды так и написали — подозрение на язву желудка. И рентген вроде показал рубец…
Частенько я вспоминал отцовское напутствие перед госпиталем: «Сына, в любом закрытом коллективе, армейском и тюремном, любят людей честных, веселых и щедрых. Будь таким, и у тебя все получится, ты же, в конце концов, мой сын».
Отец всю свою жизнь паразитировал на чудесном сходстве с артистом Демьяненко, сыгравшем студента Шурика. У любого советского человека, единожды увидевшего отца, губы сами собой вытягивались в умильную дудочку: «Шу-у-рик». Киношный аусвайс обаятельного пергидрольного блондина-очкарика отворял самые непроходимые житейские двери — стоило всхлипнуть: «Птичку жалко».
Я с детства помню, как посторонние люди приглашали отца выпить с ними, только чтобы Шурик, более настоящий, потому что не актер, а из народа, осчастливил компанию пьяным заиканием: «Чуть помедленнее, я записываю».
Отец, сам того не замечая, намертво сроднился с этим образом. Когда у нас срывалась с крючка квартира, отец бегал давать взятку в горисполком. Там он спел: «Я вам денежку принес за квартиру, за январь», — и чиновник вместо слов: «Вот спасибо, хорошо, положите на комод», — отозвался другой цитатой: «Шурик, это не наш метод», — возвратил деньги и выписал ордер. История на этом заканчивалась, но я допускаю, что папа все же сказал тогда: «Надо, Федя, надо», — и деньги у чиновника не взял.
И гаишники отца не трогали, и продавщицы в магазинах отдавали последнее. Только потому, что Шурик.
Конечно, с отцом ничего бы в армии не случилось. Его бы и в тюрьме называли Шуриком и переговаривались с ним фразами из кино. И отец не пел бы ночи напролет как проклятый, а скорее всего спал — безмятежный человек, просто похожий на Шурика. А из меня даже нормального блондина не получилось.
Я утешал себя мыслью, что если бы не попал в госпиталь, мне бы все равно пришлось петь. Когда родители поняли, что мне не отвертеться от армии, мама срочно разыскала своего консерваторского товарища, с дирежерско-хорового, ныне успешного армейского регента, и договорилась с ним насчет меня. Присутствие в этом хоре сулило даже блага, потому что хор ездил не только по стране, но и за рубеж. Не исключался вариант тихого краснознаменного оркестра. Все-таки за моими плечами были также четыре года кларнета.
Надо сказать, играл я скверно. Учительница по сольфеджио добродушно удивлялась: как такое может быть, что приятный певческий голос, проходя через фильтр кларнета, преображается в худосочную визгливую фистулу. В шестнадцать лет, когда мне подвернулась гитара, я с радостью кларнет забросил.
Я спел перед этим краснознаменным дирижером про соловьев, изо всех сил подражая проникновенному тенору Георгия Виноградова: «Не трево-о-жьте солдат, пу-усть солда-а-ты немно-о-го поспят», — и дирижер обещал что-нибудь придумать.
Тем временем коньяки, вперемежку со звонками и приветами, наконец, подействовали. Комиссия направила меня в больницу, потом вмешалась язвенная смерть безымянного солдата, и вместо казармы я угодил в госпиталь. В спортивном костюме и с большой дерматиновой сумкой с надписью «Мукачево».
Гитара уже давно настроена, но меня пока не торопят с песнями. Разговорный жанр, оттесненный в первые недели вокалом, помаленьку возвращается в палату. Чувствуется, что люди соскучились по живому бытовому слову.
Продолжает «дед», по фамилии Дуков.
— Короче, одному пацану девчонка нравилась, он к ней подваливал все время, а она не хотела с ним. Пацан ей сказал: «Ну что мне сделать, чтоб ты дала?» А она ему ответила: «Если дотянешься своим ртом до хуя, то дам…»
— Оборзела, коза!
— И чё пацан?
— Ну, пацан этот понял, что крупно обломался, ну, подумал он, и стал растягиваться, наклонялся каждый день, пока не достал ртом хуя… — неодобрительный гул. — Пришел к этой телке, показал, а она сказала: «Раз можешь до хуя себе достать, так и соси себе сам!»
— Гы-гы!
— Классно она его отшила!
— Сам виноват!
— Да, как лох конченый поступил, — резюмирует Дуков. — Это ж надо? До своего хуя дотягиваться?!
После особо будоражащих историй палата, бывало, долго, по часу, дискутировала. Однажды и я что-то рассказал: вспомнилась байка про мужика, который опростоволосился в гостях, не мог попасть в сортир и навалил на пол, потому что увидел в соседней комнате спящую собаку, а хитрость не удалась — собака оказалась плюшевой. «Деды» смеялись.
Впрочем, спрос был не только на юмор, нравились и наивные могильные сюжеты про мертвецов и упырей. Я несколько раз удачно пересказал новеллы Эдгара По и Конан Дойля, заменив имена героев на «один пацан» или «мужик», и меня внимательно слушали.
С концертами тоже стало полегче. Некоторые «деды» все же решили освоить гитару. На пяти струнах далеко они не уехали, горько разочарованные первыми гундосыми результатами. Не мог же я им объяснять, что аккомпанемент никак не исключает наличие голоса. Эти неудачи я истолковал отсутствием первой струны и тем фактом, что учиться играть лучше всего на мягком нейлоне.
Я ни к чему их не подталкивал, они сами предложили новые струны купить. Я только горячо поддержал идею и внес денежную долю. Через пару дней мне вручили комплект нейлоновых струн, пускай отечественного производства, но все равно не сравнимых с прежними стальными палачами.
Я попросил плоскогубцы и напильник, которые мне на волне особого доверия также раздобыли, и занялся ремонтом гитары — ослабил винт на грифе, подпилил порожки на ладах и поставил новые струны, мёдом зазвучавшие под моими уставшими пальцами…
Почти незаметно прошел июль. Сменились полдюжины «черпаков», они были самой ходовой монетой. Таких как черноморец Игорь или Евсиков, которым до демобилизации оставался какой-то месяц, вообще не беспокоили с выпиской.
В палату к нам попали два курсанта из ракетного училища, Муравьев и Шпальдинг, милейшие парни, удивительно поднявшие общий интеллектуальный уровень. Они были третьего года службы, и к ним отнеслись с большим уважением. Им нравились «Кино», «Наутилус» и лжеказацкий романс «Любо братцы, любо…».
По-прежнему на первых местах хит-парада оставался «Город золотой», свежо зазвучавший с новыми струнами на радость грузину-«дембелю» Киковани, который не забывал участливо спрашивать: «Нэ абижают? Гавары, если что».
Однажды меня пригласили на зондирование желудка. Я полоскал рот жидкостью с меловым привкусом, что должна была облегчить муки глотания и погасить рвотные рефлексы. Зубами я зажал специальный кляп-мундштук с дырой, и санитар повалил меня, как свинью, на бок, через кляп подполковник Руденко просунул зонд — черный липкий шланг, ободравший мне горло и пищевод. Я дергался и отрыгивал зычные петушиные трели, и было мне за них чудовищно стыдно, а вскоре и стыд куда-то делся, просто рыгал, и слезы сами из глаз текли. Потом Руденко выудил зонд, и санитар отпустил меня.
Гитарная школа принесла свои плоды. Черноморец Игорь смог наконец пробубнить самостоятельно про «звезда, по имени Солнце» и был счастлив. Он часами не расставался с гитарой, все репетировал.
А однажды и безнадежный, казалось, «дед» Гречихин, а вслед за ним «дед» Чекалин внятно исполнили песню про «группу крови на рукаве». Эти очевидные успехи заставили и других «дедов» задуматься, и многие тоже обращались ко мне за уроками.
Впрочем, учительствовал я расчетливо — так, чтобы новые менестрели, не дай бог, не решили, что обойдутся без меня. К счастью, подбирать песни они так и не научились, это делал только я, и в этом мой авторитет был непоколебим.
И несколько раз уже случалось такое, что «деды» остаток ночи развлекали себя гитарой и пением сами, а я выигрывал еще один дополнительный час сна.
В одно утро меня и неизвестного мне «духа», по имени Антон, кажется, сердечника, отправили на покраску дальней ограды.
Мы беседовали, помешивая кисточкой медленную зеленую массу в ведре. Над госпиталем висела почти кладбищенская тишина, сладко и удивительно тревожно пахло масляной химией, солнце катило теплые волны, птица какая-то, обезумев, свистала в кустах жасмина. И вдруг ветер точно сорвался с верхушек деревьев, скользнул вдоль земли душной змеей, поднимая невесомый мусор. Ветер схлынул, и наша свежая покраска оказалась опушена тополиным войлоком. Непонятно, откуда он взялся в конце июля, — тополя уже месяц назад отцвели.
Битый час мы, уподобившись хлопкоробам, собирали этот пух, потом ходили к кастелянше просить ацетона — оттереть испачканные краской пальцы.
Уже с чистыми руками я спешил по первому этажу, и меня вдруг окликнул «дед»-кавказец:
— Куда, блад? Я тэбя впрощлий раз звал, ти нэслищал? Смирна, блад!
Как попугай по жердочке, бочком, он сам подбежал ко мне. Он был весь обросший фиолетовой щетиной, точно ему по роже и кадыку мазнули волосатыми чернилами, отекшие коричневые веки до половины прикрывали глаза.
Раздувая нос, слепленный из трех горбатых хрящей, он протягивал мне спичечный коробок:
— Напалируищь газэтой, чтоб гладкые были, понял? Прынисещь в чэтвертую палату. Вольно, блад!
Черт меня дернул взять этот тарахтящий чем-то коробок. На лестнице я открыл его. Мне показалось, что там витаминные драже, розовые горошины неровной формы. В расстроенных чувствах я поднялся наверх к Кочуеву.
— Это шары, — уверенно сказал он, отложив газету. — Точно. В хуй под кожу загонять. Значит, вот какие они… — он покатал их по дну коробка.
У нас в палате не раз заводили беседы о шарах. Солдатская молва утверждала, что достаточно раз протянуть бабу членом с шарами, чтобы навсегда привязать ее. Непонятно было, как эти шары выглядят, большие ли, из чего сделаны, сколько штук их требуется, как они вживляются под кожу. Но эти моменты опускались в беседе, а я избегал любых вопросов, чтобы лишний раз не напоминать о себе.
Была как-то долгая ночная полемика о чудодейственном секрете шаров. Пограничник Олешев объяснял это сложной механикой: «Как ебля в две стороны. Ты хуй вперед, а шары назад, ты хуй назад, а шары вперед», — а Евсиков говорил, что шары врастают в мясо и член просто бугристый…
Что думаешь делать? — спросил Кочуев.
Да ничего, — мужественно сказал я. — Выкину на хер говно это, и на первый этаж ходить не буду. К нам-то в палату он не сунется.
Относить, конечно, нельзя, — после недолгого раздумья согласился Кочуев. — Зачморят.
Я понимал, что теперь придется быть вдвойне осторожным, и решил также посоветоваться на всякий случай с Игорем-черноморцем: так и так, черножопый приебался…
Кочуев задумался:
— Говоришь, с первого этажа…. Там с переломами, травмами всякими, черепными в основном. А как выглядел этот кавказец? С бинтами там, с гипсом, с перевязкой?
Я сказал, что вроде без ничего.
— Слушай, — расцвел Кочуев, — не нервничай. Раз без гипса, его выпишут со дня надень. И дело с концом.
Я успокоился, но обед — в тот раз давали бульон, пшенную кашу и омлет — съел совсем без аппетита.
Кочуев снова оказался прав — никто не искал меня, и история с шарами забылась.
Мое спальное место было теперь между черноморцем Игорем и «черпаком», по кличке Пожарник, — его так назвали из-за умения спать при любом шуме.
Пожарник был здоровый бугай с наливным загривком и крепкими, как пятки, щеками на чуть поросячьем лице. Сжатые кулаки его больше походили на боксерские перчатки. Я даже не удивился, когда узнал, что он кандидат в мастера спорта по боксу. Пожарник не был язвенником, он попал в госпиталь по другой причине — служил где-то под Киевом, облучился, и ему тоже полагалась диета.
В палате его за глаза называли Полшестого. Пожарник знал об этом, но у него не было сил злиться. Болезнь усмирила, выхолостила буйный нрав. Когда Пожарник внимательно смотрел на меня своими белесыми глазками, а затем точно ронял взгляд на пол, сокрушаясь могучими плечами, я понимал, что это он по старой привычке высматривал место, куда лучше ебнуть, потом вспоминал, что он уже не дерзкий хряк-секач, а сальный боров, и впадал в продолжительное уныние.
Я искренне сострадал ему, и Пожарник это чувствовал. Может, поэтому он бывал со мной откровенен и тихо жаловался, что к нему приезжала его девушка и у него не встал.
Я спросил:
— Ну и что она?
— Ничего! Домой уехала!
Он рассказал, что пробовал для профилактики — доктор посоветовал — поддрачивать, но все безрезультатно. Бедняга, он так и говорил: «Безрезультатно».
Он изо всех сил пытался отнестись ко мне терпимо и при этом повторял, что в армии мне оставаться нельзя и в казарму лучше не попадать. Я спрашивал, почему, и он загадочно отвечал: «Заклюют. И гитара не поможет». Наверное, он был прав. Последующие события только подтвердили его слова.
Видимо, чуя скорую беду, крошечный Сапельченко пронзительно взмолился к своим богам, и его комиссовали. Зонд обнаружил у него открытую язву.
Радостно он собирал свои вещички, принимал поздравления и школьной припрыжкой ускакал вниз по лестнице, наружу, на волю, к госпитальной проходной, где его уже ждала такая же крошечная и миловидная девчушка, жена Сапельченко, бросившаяся ему в объятия.
Вернулись в свое училище курсанты Муравьев и Шпальдинг и унесли с собой часть интеллектуальной атмосферы.
Пришел со мной проститься и Ваня Киковани, у которого просто вышел срок службы. Я спел ему в дорогу «Под небом голубым…»
Все началось с того, что в палате появился этот танкист, по фамилии Прищепин. Правильнее, не танкист, а мастер по ремонту бронетехники, старший сержант.
Я уже с утра испытал в душе ноющую трещину, но решил, что это гастрит, и впервые выпил таблетку ношпы. Во рту еще долго оставался горький привкус миндального испуга, который так и не рассосался, пока я мел вытоптанные до мраморной плотности тропинки в госпитальном саду.
А тревога зрела, все навевало тоску: и покрытые зеленью гипсовые чаши с умершими цветами, и центральная клумба, глядящая тысячью анютиных глазок. Над ней кружил одинокий шмель, гудел, точно как та машинка в парикмахерской, что остригла меня два месяца назад под кожистый лопоухий «ноль»…
Потом был гитарный урок, и «дед» Андреев, из новопоступивших, неспособный на третий день освоить даже простейший перебор, вдруг стал меня обвинять, что я нарочно неправильно его учу, чтобы посмеяться.
Это дикое заявление вдруг встретило поддержку, и «дед», со смешной фамилией Семенюта, бездарь, с которым я часами возился, переставляя его заскорузлые негнущиеся пальцы по ладам, которого вел от аккорда к аккорду, как паралитика в сортир, — он тоже подал голос. Обиделся, что я не одобрил его тугоухий экспромт на песню «Перемен, мы ждем перемен…».
Я предложил свой вариант, а Семенюта спросил: «А ты чё залупаешься? Совсем страх потерял?»
Я сказал ему: «Саша, я тебе показал, как правильно. А ты играй, как тебе нравится».
В любом случае, настроение было испорчено. На обед тогда был гречневый суп и макароны с курицей.
А после обеда появился этот танкист Прищепин… Я еще никогда не видел, чтобы фамилия накладывала такой жуткий отпечаток на внешний вид человека. Был он выше среднего роста, весь сухой, с тонким лицом, острым носом, и взгляд был злой, колючий. Как ни посмотри — щепка, только опасная, как заноза. И моргал он судорожно и жилисто, будто хотел до синяков ущипнуть веками все, что перед собой видел. Лаково смуглый, но не от природы, танкист, видимо, много работал на солнце. Когда он снял тельник, худоба его обернулась какой-то тараканьей мускулатурой, мелкой, но очень живой и рельефной. Тощий и некрасивый живот Прищепина, казалось, был выложен из мелких булыжников и напоминал фрагмент мостовой. На худом плече, будто составленная из набухших венозных тромбов, синела татуировка — венок, пронзенный мечом, со звездой, парящей над острием.
Танкист все осматривался, зверино принюхивался, что-то бормотал, и угольные глаза его медленно накалялись недоумением и яростью. От каждого шевеления рта легкие молнии-судороги бежали по его телу, и тонкие мышцы на спине, животе и руках струились, переливались под кожей.
Я не выдержал этого дикого нашептывания и решил выйти из палаты. Мне показалось, я расслышал, что он говорил. Это была одна бегущая по кругу шипящая, как раскаленное масло, фраза: «Почему «духи» не шуршат, почему «духи» не шуршат, почему «духи» не шуршат?»
Воистину страшен оказался этот пришлый. Это он, танкист Прищепин, поселил смуту, кромешный ужас и проклятие.
Я стремглав бежал в наше ветеранское укрытие к Кочуеву. Там я в панических красках описал, что появился новый «дед».
Кочуев отнесся к моему сообщению легкомысленно, даже с улыбкой. Конечно, он-то верил в свою неуловимость.
Его спокойствие меня обескуражило и устыдило, я сел за учебник Т. Ф. Реукова и добросовестно штудировал до самого ужина главу «Дымовые средства»: «Для маскировки боевых действий войск используются различные дымовые средства. Табельными средствами, состоящими на снабжении мотострелковых подразделений, являются ручные дымовые гранаты и шашки, а также термическая дымовая аппаратура, установленная на БМП. Ручные дымовые гранаты имеются двух образцов: РДГ-2 и РГД-2Х. Гранаты РДГ-2 могут быть белого и черного дыма. Продолжительность интенсивного дымообразования ручных дымовых гранат 1–1,5 минуты, а длина непросматриваемой дымовой завесы от 15 до 25 метров».
Уже подходя к палате, я понял, что там творится неладное. За дверью рокотало бранное двухголосье. Прислушавшись, я разобрал, что надрывается одно горло и резонирующее от стен эхо. Жутко было то, что в этом дуэте непостижимым образом лидировало эхо, а голос вел второю партию: «Руки!!» — орало эхо. «На хуй!!!» — подхватывал голос. «Руки на хуй от ебальника убрал!!!» — кричало эхо. «Когда «дедушка» учит!!!» — заканчивал голос.
Я открыл дверь. Голос и его эхо сплелись в один звенящий кнут.
— Руки! Я сказал, на хуй руки убрал, козляра! Не понял?! Не закрывайся, блядь! Руки! Я сказал, блядь, руки! На, блядь, на!! Этого хотел?! На, блядь! Руки убрал, сука, когда «дедушка» учит!!!
Шапчук стоял на коленях в проходе между кроватями. Над ним возвышался танкист Прищепин и бил его по лицу — щеки Шапчука уже вспыхнули от этих ударов.
Прищепина трясло в приступе эпилептической злобы:
— Охуел, «душара»! «Дедушку», блядь, не уважать! Пиздорвань!
Он гневно полоснул взглядом притихших наших «дедов»: Игоря-черноморца, Евсикова, Олешева, Старикова, Чекалина, Гречихина, Андреева, Семенюту, Дукова и остальных — без малого полтора десятка старослужащих, чьи фамилии мне уже никогда не вспомнить. В этом стремительном повороте его головы было что-то напоминающее чан с кипящими помоями, который Прищепин брезгливо выплеснул на них:
— Распустили, блядь, «духов»! — он пнул Шапчука.
Мне уже было ясно, что произошло. Шапчук, привыкший к легким оплеухам, снова решил взбрыкнуть, ляпнул по привычке свое: «Hi, я нэ хочу», — и теперь расплачивался.
Битый плачущий Шапчук сгреб в охапку вещи танкиста и поковылял вон из палаты.
С этого момента кошмар покатился, как с горы.
Прищепин вдруг азартно ткнул в пространство возле двери:
— А ты хули, блядь, стал? — и мнимая пустота вдруг обернулась недоумевающим Кочуевым.
«Деды» с изумлением и любопытством изучали его, словно видели впервые. Он стоял перед ними, маленький и затравленный, с бледным от отчаяния лицом, теребил руками лацканы пижамной курточки и выглядел при этом ощипанно голым.
Я понимал, что никогда Кочуеву не вернуть свою былую невидимость. Страшный танкист Прищепин, как Вий, указал на него и навсегда сделал зримым.
Прищепин крикнул:
— А ты что, блядь?! «Дух», нет? Да? Особое приглашение? Бегом марш за тем козлом, помогать ему будешь!
Кочуев опрометью кинулся из палаты.
Прищепин тем временем хищно зыркал из стороны в сторону. Ткнул наудачу пальцем:
— А ты сколько служишь? Год? «Черпак». Тогда лежи пока. С тобой потом разберемся.
Прищепин шел между рядами:
— Так, а ты кто? «Дед»? Ладно, хуй с тобой!
Признаюсь, эта странная мускулистая худоба Прищепина повергала меня в ужас. В ней чудилась какая-то мертвечина, сырая освежеванность трупа: эти руки, будто плетенные из коровьих сухожилий, и живот, набитый камнями, — все это было страшно.
Впрочем, Прищепин интуитивно обошел криками Пожарника, пусть пришибленного недугом, но все же боксера.
Я, пытаясь изобразить «как ни в чем ни бывало», примостился возле Игоря-черноморца и торопливо записывал в его тетрадь последовательность аккордов.
— Вот, Игорь, — говорил я высохшим голосом, стараясь превозмочь жар, колотящий молотками в голове, — здесь ре-минор, слышишь, ре-минор, — повторял, зная, что он все равно не понимает, о чем речь.
Обычно я рисовал «дедам» аккорды в виде решеток: шесть полосок-струн с тремя перпендикулярами первых ладов — дальше мы не отваживались — и кружки с номерами, куда и какие пальцы ставить, а сверху иногда добавлял буквенное обозначение: «Am» или, допустим, «G», или «Е».
А здесь соль-мажор, — заклинал я, надеясь, что он отзовется и наш диалог дембеля и его собеседника оградит меня от разрушительного танкистского рейда.
— Понял, — сказал черноморец. — Соль-мажор… — И я готов был его обнять.
Мамед Игаев, как тушкан, беспокойно озирался посреди двух коек. Он был донельзя взбудоражен расправой над Шапчуком и приглушенно квохтал. Когда же танкист коршуном навис над его головой, Игаев тревожно пискнул: «Слжсвтскм Сзз!» — и никто в тот раз не смеялся.
«Слжсвтскм Сзз!» — повторно взмолился Игаев, и в палату постучали. Это пришли за Игаевым его земляки, причем совершенно не в свое время. Они обменялись несколькими разъяснительными фразами с Прищепиным и увели Игаева с собой.
Вслед за ними выскочил и я.
Возле туалета, в душевой равномерно позвякивала о раковину банная шайка — это стирал вещи танкиста наказанный Шапчук.
Как я и предполагал, Кочуева в душевой не было, один Шапчук, склонившись над мойкой, грохотал железной шайкой, плескал мыльной водой на кафельный пол и утирал рукавом слезы. Меня он не заметил.
Кочуев прятался наверху, в нашем месте. Его знобило.
— Все! Я завтра говорю, что язва уже не болит — и в казарму. Эго лучше, чем так. Тебя что, он тоже запряг? — спросил Кочуев, как мне показалось, с какой-то надеждой.
— Нет, я раньше вышел, — признался я.
— Молодец, — вздохнул Кочуев.
Так сидели мы и горевали о нашем былом покое. Если у меня еще оставалась спасительная гитара, то с Кочуевым все было ясно.
— Наши, небось, решили, что я тоже стирал, — терзался Кочуев, встряхивая головой. — Надо сматывать отсюда. Или зачморят. Завтра иду к Руденко.
Той же ночью с треском провалился дуэт Яковлев — Прасковьин. Они решили продемонстрировать новому «деду», что не менее свирепы, и спешно подготовили новую репризу: «Спорящие наркоманы».
По замыслу, Прасковьин представлялся таким опытным: «Барбитура под косячок хорошо идет», — а Яковлев был вроде новичком, но вел себя очень самоуверенно: «Я бы не отказался от люминала с седуксеном».
Номер оказался слишком надуманным, и Прищепин без труда вскрыл весь их театр.
Странно, как они не почувствовали, что представление с самого начала пошло не туда. Неужели не слышали пауз между репликами?! Эта тишина была совсем иной по качеству — насмешливо-презрительная тишина зрительного зала, вот-вот готовая взорваться свистом и улюлюканьем.
Яковлев, в роли наглого, но неопытного начал рассказывать:
— Глюкозу, говорят, неплохо с водкой через капельницу колоть! Нормально так должно вставить!
— Что ты людям каждый раз мозги каким-то говном заливаешь?! — возмущенно отвечал Прасковьин. — Какая на хуй водка с глюкозой?!
— Да ты сам ни хуя не знаешь, — заводился Яковлев. — Только пиздит и строит из себя!
— У тебя просто говно, а не кайф, — отвечал Прасковьин.
— А ты мой кайф не трогай! Сам заправляйся в жопу своим «винтом»! — кричал Яковлев.
Все это было очень ненатурально. Закончив перепалку, они как обычно схлестнулись в своей игрушечной потасовке.
— Вот, блядь, гондовня! — вынес, наконец, свой критический вердикт спектаклю Прищепин.
Яковлев полетел куда-то в угол, сваленный уже не бутафорским ударом, и Прасковьин согнулся, как в земном поклоне.
— Да что это, блядь, такое, а?! Да ебаный же, блядь, в рот! — восклицал молниеносный Прищепин. Сзади на него обрушился Яковлев, бросаясь на помощь другу. Прищепин резко отмахнулся локтем, так, что внутри Яковлева утробно хрустнуло. С воем метнулся так и не разогнувшийся Прасковьин, метя головой в живот Прищепину, угодил под встречное колено и упал рядом с Яковлевым.
В палате пахло соленой кровяной влажностью, которая, я чувствовал, зверино ударила в голову нашим «дедам». Они заворожено смотрели на Прищепина.
Это была смесь дирижерской неистовости рук, буги-вуги сокрушающих сапог, которые Прищепин так и не снял к своему выступлению. Каждый удар выбивал из поверженных тел жуткие хряпающие звуки, будто работал мясник.
При этом Прищепин взывал к палате:
— «Духи», блядь, страха не знают! Пидарасы, блядь!
Со мной в это время случился припадок восторга.
Расправа над неудавшимися лицедеями обращалась небесной симфонией «Священная ярость». Бушевал вселенский экстаз, на небесном шве огненных и воздушных стихий в багровых апокалиптических облаках архангелы в рыцарских латах ломали копья. Прищепин затрясся, точно злой кудесник на утесе, и прокричал: «А теперь на хуй отсюда!!!» — громовые раскаты отразились в стенах, осыпались камнями..
Вскинутые руки Прищепина еще падали кровавыми палаческими плетьми. Мне казалось, что сейчас его захлестнет, сметет настоящая зрительская овация. Нет, в последний миг он стиснул кулаки, и в них, как пойманные мухи, сплющились все разбуженные энергии, вихри, архангелы, шаровые молнии и аплодисменты. От этого чуда перехватывало дыхание, как от сновидческого ночного полета. И где-то там внизу пластунскими ящерками уползли за дверь Прасковьин и Яковлев.
Палата загнанно дышала. Кто-то спросил о том, как быть, у «духов» разбитые в кровь лица — завтра начнутся вопросы.
Прищепин удивленно воскликнул:
— Так эти два чмошника сами между собой драку начали, вот, наркоты, блядь, ебаные! Я их как старший по званию разнял. Разве не так? — и несколько «дедов» отозвались льстивыми подголосками.
На свою беду пришел Шапчук. Лучше бы ему оставаться в душевой.
— Постирал? Да? — спросил Прищепин, ехидной интонацией приглашая всех желающих на новое представление. — Сейчас проверим! Бегом принес, показал!
Шапчук метнулся в коридор и вернулся с шайкой, которую держал как хлеб-соль перед собой.
Прищепин церемонно взял на пробу тельник, скрученный в жгут, и вдруг смачно и хлестко, с брызгами ударил Шапчука по лицу:
— А это что, блядь, за грязь?! Что, я спрашиваю, за грязь, блядь?!
Шапчук вскрикивал и не мог закрыться от мокрых тряпичных пощечин — руки его были заняты. А Прищепин вынимал из шайки вещи и швырял в лицо Шапчуку.
— Подымай! Только не руками, а ебальником, блядь, своим душарским подымай! И говори: «Прости, "дедушка"!»
И Шапчук, отставив шайку, опустился на колени. Зубами он подхватывал с пола белье, подавал и освободившимся ртом повторял: «Прости, «дедушка»! Прости, "дедушка"!» А осатаневший Прищепин снова швырял в него эти бегущие по унизительному кругу носки, портянки, тельник…
— Уебывай перестирывать! — скомандовал Прищепин.
Шапчук загребущим движением собрал с пола одежду и, подгоняемый пинком, выскочил за дверь.
Прищепин, не давая себе передышки, обрушился на ни в чем не повинную гитару.
— Дай сюда, — сказал он мне, деловито покрутил инструмент в руках и вроде бы изготовился извлечь аккорд. Вдруг его лицо скорчила гримаса отвращения: — А это что за хуйня!? Не струны, блядь, а сопли какие-то! Прозрачные, блядь! На, забери обратно! Сам играй на соплях! — с хохотом сообщил он палате, возвращая мне поруганную гитару.
Я не представлял, что бы могло нравится Прищепину. Может, уголовно-дворовые баллады, типа «Шумел бушующий камыш, судили парня молодого»? Подобного репертуара я все равно не знал. А даже если бы и знал, то не стал бы петь. Мой внешний вид слишком диссонировал с предполагаемой внешностью лирических героев тюремного шансона. Прищепин же, как я понял, остро чувствовал фальшь.
Нужен был нейтральный вариант, почти народный. Я вдруг вспомнил про Высоцкого и затянул «Коней привередливых».
Это не я ошибся с выбором. Прищепин одинаково осмеял бы всякую песню и любое исполнение. Танкисту для расправы нужно было сначала лишить меня певческой брони.
— Хуево поешь! — рявкнул Прищепин уже после первого куплета. — Не хрипло! Таким голосом только жопу смазывать! — сказал он, широко обращаясь к публике. И снова отозвались смехом «деды»…
Прищепина очень позабавила идея коек-катамаранов:
— Да, блядь, ни хуя здесь «дедушек» не уважают. Заебись порядки! «Духов» на пол, блядь! — И подал пример: раздвинул койки и разделил их тумбочкой.
На второй, обретшей самостоятельность, половине расположился дембель Олешев, и это удобство было для него как озарение.
В палате начался новый коечный раздел, в результате которого у Шапчука и Игаева мест вообще не оказалось, Яковлеву, Прасковьину и Кочуеву, словно в насмешку, оставили одну койку на троих. Только меня Игорь-черноморец по дружбе поместил между новоприбывшими «черпаками».
В ту ночь мне тоже пришлось петь. Прищепин больше не делал едких замечаний, но я осознавал, что черниговская гитара уже перестала мне быть оберегом. Прищепин «опустил» ее.
К утру вернувшийся со стирки Шапчук неслышно прикорнул на полу, освистанные Прасковьин и Яковлев улеглись в одну койку, а Кочуев просто не возвратился в палату.
Только на построении я встретил Кочуева, зеленого от усталости. Мы пошли на завтрак. Я чувствовал себя ужасно, кое-как запихал два сырника — медальки с угольными боками, политые жидкой сметаной.
Сразу после еды Кочуев, как и обещал, побежал к Руденко заявлять, что выздоровел, а я отправился за ведром и шваброй в подсобку.
В наряд мне досталось мытье полов на пятом офицерском этаже, и я возблагодарил судьбу, что там никто меня не достанет.
Смакуя покой и безопасность, я усердно полоскал в ведре коричневую от старости ветошь, она трепыхалась, как подбитое птичье крыло, распластанная падала на перекрестье швабры.
Я шел в мокром кильватере ветоши, толкая швабру перед собой, и облезлый паркет тянулся за мной чернеющим змеем. Рыхлые половицы набухали от влаги, и в коридоре нежно пахло мокрым лесом. И так тихо было вокруг.
На обед, следуя кочуевским советам, я явился с получасовым опозданием. Это был надежный прием — «деды», как правило, ели первыми, и к нашему приходу их столы уже пустовали.
Я застал только Яковлева. Прасковьин и Шапчук еще не закончили свои наряды. На скулах Яковлева от вчерашней ночи остались фиолетовые мазки. Он уныло хлебал перловый суп.
Я осмотрел наши порции второго и увидел в серых кучках пюре одинаковые полукруглые вмятины, будто из них вынули небольшие камни.
— Котлеты были, — сказал печально Яковлев. — Их «деды» забрали. Танкист этот….
— Может, попросим добавки, — предложил я.
— Уже спрашивал, — безразлично вздохнул Яковлев. — Не положено по росту двойной порции…
Он беспокойно огляделся по сторонам, вдруг наклонился ко мне и сказал паническим шепотом:
— Ночью «деды» бухают. Им закуска нужна. Они уже за водкой кого надо отправили… — его зрачки вдруг задрожали и расширились, будто в них капнули ужасом.
Весь жуткий смысл сказанного дошел до меня позже.
Я листал учебник Т. Ф. Реукова, главу «Инженерная подготовка»: «Щель — простейшее укрытие для личного состава, представляет собой ров глубиной 1,5 метра, шириной по дну 0, 6 метра, длиной не менее 3 метров. Щели устраиваются открытые или с перекрытием из дерева, земленосных мешков и из элементов волнистой стали».
Вбежал Кочуев и, заламывая руки, сообщил, что Руденко еще в пятницу уехал, Вильченко и Федотова вызвали в штаб армии, и вообще никого из старших нет, и придется ждать теперь до понедельника.
Я посочувствовал ему и заметил, что вот странно — ни одного офицера на пятом этаже.
Кочуев беспокойно на меня посмотрел:
— А ты разве не знаешь, что пятый этаж на ремонт закрывают? А ветераны по выходным домой уходят…
Тут я как раз вспомнил о намечающейся пьянке у «дедов».
Кочуев резко вздрогнул, точно ему в спину воткнули кол, глаза заволокло матовыми бельмами, коченея, он вытянулся как в невидимом гробу, и заговорил сомкнутым ртом. Звучал не кочуевский, а потусторонний ледяной голос:
— «Деды» перепьются! «Духам» будет вешалка!!!.. Провидческая одержимость вдруг оставила Кочуева, он бессильно рухнул на стул.
Тогда я все понял. Уехал Вильченко с начмедом Федотовым и всеми докторами, ветераны умерли, отступили офицеры. Не осталось ни власти, ни закона.
Пускай они жили на верхних этажах и, как боги, не снисходили до нашей жизни, но даже формальное их присутствие служило защитой. Теперь старших богов нет, и этой ночью некому будет заступиться за шестерых «духов». «Деды» нажрутся водки, танкист Прищепин разъярит их, и «духам» будет вешалка. Густые, как вазелин, капли пота вскипели вдоль моего позвоночника и застыли костяным гребнем ужаса.
По привычке, я бросился искать совета у Т. Ф. Реукова, открыл «Учебник сержанта» наудачу, как псалтырь. Двадцать шестая страница, седьмая строка снизу. Там было: «Ночью важно своевременно обнаружить действия разведки противника и переход его в наступление, с тем чтобы подготовиться к отражению и исключить внезапность. Для этого с помощью приборов ночного видения ведется тщательное наблюдение за подступами к позиции отделения, а также подслушивание».
А танкист не терял времени зря. После завтрака Прищепина видели на первых этажах, где он заводил знакомства. Когда он вернулся, над его головой кружило гортанное кавказское воронье. Один, чуть ли не сидевший у Прищепина на плече, выкаркивал свое: «Блад!» Я с омерзением подумал, неужели тот самый, что вручил мне когда-то для полировки подзалупный розовый жемчуг?
У ног Прищепина сновала пара раскосых, как волки, азиатов, с голыми желтыми лицами. Эти обитатели нижних миров распознали в Прищепине своего и теперь спешили присоединиться к его забавам, летели, мчались на званый пир, на обещанную танкистом поживу.
На ужин дали запеканку и кисель. У меня они вызывали острое чувство испуга и отвращения, причем запеканка была элементом отвратительного, а пугал почему-то кисель. Я через силу цеплял вилкой куски творога, запивая студенистой подкисленной дрянью. А в животе точно кто-то ковырялся пальцем, накручивал по одному невидимые волоски, потом дергал, огненным щипком вспыхивала боль, и снова палец возился, выписывал круги в кишках и под селезенкой.
Все резало глаза, любая краска казалась люминесцентной. Хоть было только семь часов вечера, в столовой зажгли свет, потому что за окном нагнало туч. Воздух, осязаемый, как туман, пахнул влажными запахами грозы.
Впятером собрались мы на эту вечерю. Наши два столика на стальных паучьих ногах еще со времени отбытия Сапельченко срослись боками в общий стол. По одну сторону сидели я и Кочуев, напротив Яковлев с Прасковьиным, и во главе, как именинник, — Шапчук.
Мамеда Игаева не было с нами. Его увели земляки.
Я бредил обмороком наяву. Смуглый лоб Шапчука, покрытый масляной пленкой, нестерпимо сверкал, как самоварный бок. Прасковьин вилкой давил запеканку, и она становилась похожа на пашню. Яковлев безумно ковырялся в зубах языком, а Кочуев глядел из желтой бездны страха.
Мы уже были не вместе, над нами истошно прокричал небесный матросик-херувим: «Полундра!» — и мы знали, что каждый, брошенный на произвол судьбы, спасается, как может.
Я решил, что останусь в нашем архиве. Никто меня не будет искать, кому я нужен — говорил я себе. Переночую на стульях, можно подумать, я с большими удобствами спал в палате? А утро вечера мудренее, в понедельник вернутся офицеры и доктора, приедет полковник Вильченко.
Я испытал булавочный укол совести, из-за того что решил воспользоваться кочуевским убежищем, но божий глас: «Полундра» — отпускал грехи.
Улучив момент полного безлюдья в коридоре, я рванул наверх в архив. Там, передвинув столы к полкам, улегся на четыре стула, прикрылся скатертью и достал Реукова. Света я не включал, и от букв остались только серые силуэты.
Но я наловчился разбирать и тени слов: «По сигналу оповещения о радиоактивном заражении при действиях в пешем порядке необходимо надеть респиратор или противогаз, защитный плащ в виде накидки, защитные чулки и перчатки, а при нахождении в укрытиях или закрытых машинах только противогазы, закрыв при этом двери, окна, люки, жалюзи и опустив задний клапан тента автомобиля».
Прошел, наверное, не один час, мелкий дождь накрапывал по стеклу. Эти прятки под скатертью напомнили детство. На выходные родители отвозили меня к бабушке, и в воскресенье вечером забирали. Пока они пили чай, я прятался в соседней комнате под столом, наивно веря, что родители забудут обо мне и уйдут…
— Читаешь? — раздался надо мной голос Кочуева.
Я вздрогнул и оглянулся. При взгляде на него я понял, что он посланник чужой воли.
Кочуев откашлялся и произнес с какой-то официальной интонацией:
— Тебя танкист спрашивал. Иди в палату.
Я сел и мне стало дурно. Из желудка к горлу взметнулся кислый фонтанчик рвоты, и на спине высыпала горячая роса: — А ты передай, что не знаешь, где я.
Кочуев вздохнул:
— Он сказал, что если сам найдет, то хуже будет…
Я отложил книгу и пошел за Кочуевым. По дороге спросил:
— Ну что там «деды»?
— Напились, — деловито отвечал Кочуев. За этими словами крылась страшная неизвестность.
— Мне, это… поссать надо, — деликатно сказал я Кочуеву половину правды. — Ты иди, я позже догоню.
— Ну, хорошо, — согласился Кочуев. — Так значит, я скажу, что нашел тебя, да?
Я не обижался на лукавство вопроса, которым он прикрывал свое тайное предательство. Кочуев не был виноват, он только следовал своей «полундре»…
Из палаты доносилось дряблое гитарное треньканье. Над общим гомоном я слышал сиплый баритон Игоря-черноморца, точно читающего по слогам:…По-и-ме-ни-Солн-це…
— Не туда! — кричал «дед» Чекалин. — Там «а эм» аккорд на «Солнце».
Сам знаю, — говорил Игорь-черноморец и выдавал через секунду печальное спотыкающееся в трех струнах брям.
Я решительно открыл дверь. В палате был накуренный сумрак, и дым летал сизыми смерчами. Между койками на островке из тумбочек стояли трехлитровые банки с самогоном, две уже были пустые. На газету свалили мятые пирожки. Кочуев трясущимися руками нарезал хлеб и сало. Яковлев придерживал колченогую тумбочку, а Прасковьин бережно разливал самогон по стаканам.
Над всем этим пиршеством грозно царил Прищепин, он возвышался как монумент, и у его подножия сновали восточные чужаки. С порога я перехватил его острый взгляд, воткнувшийся в меня. Нечеловеческое опьянение висело на нем, как цепи, от этой чугунной тяжести он не двигался, а ворочался, медленный и громоздкий, обросший сырой земляной теменью.
Он с натугой поднял руку:
— Ты-ы-ы… блядь…
Прежде чем он закончил, вмешался Игорь-черноморец.
— Маэ-эстро, — с пьяной раскачкой произнес он, мне показалось, что хмель в его голосе наигран. — Давай сюда…
Прищепин запнулся, яростно полыхнул глазами, захрипел рваной слюной и медленно повернулся, как ржавый флюгер. В нем что-то тонко скрипнуло, мне почудилось, что над госпиталем и миром упал и покатился с цокающим звуком тяжелый шар, боднул и освободил какую-то пружину, визгнули тросы, качнулись, начиная вращение, огромные маховики и клыкастые шестеренки невидимого злого механизма.
— Хырр… — сипло выдохнул Прищепин. — Хырр… Мухтаррр! — мокрота неожиданно сложилась в имя.
В тот же миг азиат Мухтар, скользкий и увертливый, приблизился к нам и взял тетрадку, в которой я записывал Игорю песни и аккорды.
Он ткнул в страницу пальцем и залился песьим, как на луну, смехом:
Ам! Ау-а-у-ау-ау-у-а-хах-хах! Слющ-щь, щто за хуйня! По нашему «ам» — это пизда. — Он уставился на меня. — Ти что, душара, когда эта «ам» на бюмажкэ написана, пизду играешь, да? Ау-у-а-хах-хах!
Ау-а-у-ау-ау-у!!!! — отозвался визгливым подголоском второй азиат, а за ним: «Ках! Ках! Ках! Ках!» — заклекотали кавказцы.
Азиат бросил тетрадь на койку, и Шапчук с поклоном поднес ему стакан…
— Хырр, хырр, хырр, — шелестел рваным горлом Прищепин. За окном фиолетово полыхнула молния, ливень когтисто застучал по стеклам, и грохочущим железным колесом покатился гром.
Да, да, да, — дико бормотал Прищепин, исступленно глядя в черное никуда стены, словно он вел с кем-то разговор и во всем соглашался. Он чуть покачивался, казалось, никого не замечая.
Это непонятное поддакивание Невидимому нагнетало в палате жуткое звенящее состояние надрыва и безумия. Я видел, что все тайно наблюдают за Прищепиным, ловят каждый звук, примеряют на себя его опьянение и сами погружаются в бездну жуткого хмеля.
— Да! Да! Да! — перешел на крик Прищепин. Снова зарокотали громы, молнии хлестнули по глазам.
Прищепин будто рванул со стола скатерть, отозвавшуюся тысячью битых тарелок:
— Да у вас, блядь, сука, на хуй, вообще, блядь, хуй знает что!!! Кто «дух», кто «дед» не поймешь! Это ж блядь, ебаный, никакого уважения!!! — Голос его трубно окреп, и в нем заиграли будоражащие медные звоны. — Да вы, блядь, в моей роте вообще «дедами» бы не стали! «Дедушка» — это не полтора года службы, блядь! Не-ет!! И опущенный два года служит! Это как, блядь, понимать?! Значит, пидар, блядь, тоже на дембель пойдет!? Так он — не «дедушка»!!! Или «дедушка»?! Скажи, блядь! Я спрашиваю! Да?! Или нет?! Хуя, блядь, он «дедушка»! Хуя!!! Он пидар, блядь! Вафел распроебаный, а не «дедушка»!!!
«Черпак», по фамилии Кобылин, лежащий справа, каким-то горючим шепотом вдруг начал посвящать меня в свои сердечные дела — мне показалось, что от страха.
— С такой хорошей женщиной недавно познакомился, — обморочно лепетал Кобылин. — Ей тридцать шесть, она с дочкой, без мужа, ну, с личика не так чтоб очень, но пизда у нее такая горячая, просто кипяток, а не пизда…
— А жид?!! Жид, блядь, я спрашиваю, кабзон, тоже на дембель пойдет?! Да?! Трах-тен-берг, блядь! Аронсон! Пархач, ебать его! Пойдет на дембель?!
Прищепин словно выплеснул из живота сноп длинных паучьих лап, и они присоединились к бесноватой жестикуляции. Дикие обрывистые слова вгоняли палату в состояние черного морока.
— Был один! Выебывался! Студент-вечерник! Пиздос душарский! Не слушал! Не уважал! Хорошо же, блядь! Привели в Красный уголок! Под Ленина! «Снимай, блядь, все! Не хочешь? Нет?!» На, по почкам, сука, на, душара, блядь! «Разделся, я сказал! Рви себе трусы под жопой! Под жопой рви, я сказал! Чтоб как юбка были! Не понял, блядь?!» По почкам ему — хуяк, хуяк! И порвал как миленький! «А теперь задирай и танцуй! Задирай и танцуй, блядь!!!» Так он танцует и задирает! Жопой, как шалава, крутит!
Прищепин своими заклинаниями вызвал в палату призраков. Раздробленные силуэты, футуристические ромбовидные фигуры заплясали на стенах, и Прищепин, как шаман, вступил с ними в схватку. Лицо его раздирал на части мимический тик, конвульсии сотрясали тело.
— «А теперь пой, сука!» Он: «То березка, то рябина!» — чмошник этот! — «Забыл слова!» — говорит. Прямой ему в печень: хуяк! О-о-о, блядь — он скорчился! «Вспоминай, говно!» Хуяк! «Не помнишь?! Не помнишь, блядь?! А если так?!» Хуяк! «Не помнишь! Не закрываться, блядь! Хуже будет! Салабон ебаный! Вспомнил?!» Не помнит, мать его еб! «Будешь слушаться?!» «Да-а-а!» — ноет, сука душарская! «Будешь слушаться?!» — «Да-а-а! Не бей, "де-е-душка"!»
— И добрая такая, — завывал плачущим шепотом Кобылин, — и ласковая. Если бы ей лет двадцать пять было, я б женился, а ей тридцать шесть, и она с личика не так чтобы очень, но пизда горячая…
— «Становись раком! Раком, блядь, сказал!» Хуяк по почкам, хуяк! «Еще надо?! Нет?!» Визжит, блядь, дергается! Хуяк, еще по почкам! «Не мешай!» И давай пялить его в жопу! На, на, на! Он, как баба: «А-а-а-а!» Скулит, блядь! На, на! Все! Фу, блядь, у него из жопы кровища! «Подмойся, душара, раз не пидарас!»
Прищепин сновал голосом, как иглой, сшивая всех в один трепещущий лоскут сладострастия. Я сам чувствовал дикое возбуждение, но из последних сил пытался увязать его с охранительной речью Кобылина:
— Как ни приду, накормит вначале, рюмку нальет, а потом я драть ее начинаю, в прошлый раз три палки кинул, пизда — кипяток… — дышал он мне в ухо, обмирая от ужаса.
Только я и Кобылин, благодаря его жарким молитвам, оказались не вовлеченными в эту чудовищную мистерию. Остальных голос Прищепина уволок за собой в мрачную пропасть содома и мужеложства.
— Другой еще был, Максимка себе такой! В очках! Гнида чмошная! «Ты на кого стучать, падла, вздумал?! А?! Не слышу, блядь! Сука, жаловаться он пошел! Петушара, блядь! Не петушара?! А кому полотенцем обдроченным по ебалу дали?! А, блядь?! Ночью кому по ебалу!? Молофьей, блядь, по губам?! Что, сука?! Ты — вафел, вот кто ты! Не вафел?!» К батарее привязали, в носок песочку насыпали, и по ребрам хуяк, хуяк. «Больно, сука, да?!» «Бо-о-льно!» — говорит. «Рот открывай, мудила, «дедушка» вафлить будет! Разожми зубы, пидар! Зубы, я сказал! Хуже будет! Нет?! Не хочешь!? Пацаны, быстро сюда мне домино!» Доминошину ему в зубы, и миской ка-а-к-хуяк!3убы передние, хрусть, повылетали! «Все, блядь, понял?! Будешь хорошо сосать, назначим старшим вафелом в роте! Или сдохнешь! Сдохнешь, пидарас!!!» И, блядь, сразу «дедушке» уважение! И почет, блядь! «Срать хочу!» Два чмошника на руках в сортир несут! «Сосать, блядь!» И вафел Максимка тут же — чмок, чмок с проглотом! Только так, блядь!!! Только так!!!
Настенные фигуры уже сошли со стен в палату, ставшую от этого неправдоподобно людной. За окнами грохотало.
— Шапка! Соси «дедушке» хуй!!! — затрясся в крике Прищепин.
Сгорбленный Шапчук отозвался крупной животной дрожью. Скрипнули койки, и серые ромбовидные фантомы бросились на Шапчука. Он жалобно заверещал. Тени вперемежку с людьми окружили его, распяли, впились в бока, как псы. Сломленный их тяжестью, он рухнул на колени.
Азиат Мухтар стоял за спиной Шапчука и, загнав указательные пальцы за щеки Шапчуку, точно крючьями растягивал ему рот в дикую смеющуюся маску.
— Будищь кусать, убью нахх!!! — визжал Мухтар.
Тени посторонились, уступая дорогу Прищепину.
Он шел, величаво стягивая штаны. Шапчук беспамятно заколотился.
Чавкающий стыдный звук воткнулся в рот Шапчука. Я видел, как несколько раз точно флюсом ему вздуло щеку. Прищепин после десятка тычков обернулся к палате и утробно проревел: — ВАФЛИ-И-И «ДУХОВ»!!! — и молнии за окном хлестнули голубыми плетьми.
И после тех слов побежали из палаты, с грохотом опрокинув тумбочки, Прасковьин и Яковлев, пронзительно заголосил и бросился вон Кочуев, даже Шапчук, на миг освободившийся от липкого жала в горле, кинулся вслед за ними, на ходу отирая свой униженный рот.
Из меня точно выдернули потрох, мелькнувший перед глазами прожитой жизнью. Я готов был рвануть в дверной проем, бежать, не видя дороги, но раньше этого Игорь-черноморец успел шепнуть: «Сиди… не шевелись», — и сжал мое плечо.
Прищепин и его свора устремились в погоню. Какое-то время из коридоров доносился конский топот, потом он стих, и только на улице гром сыпал камнями…
Палата опустела.
«Дед» Евсиков взметнул, как знамя, смятую простыню:
— Мне в принципе по хуй, я не русский, не украинец, я грек. Но вы же, как же вы так можете, своих?..
Сгорбленной и черной глыбой застыл Пожарник, отказавшийся от преследования скорее по физиологическим, а не этическим причинам. Гранитные черты Игоря-черноморца сковали презрение и ненависть, «черпак» Кобылин все не мог отдышаться от самовозбуждения. Дембель Олешев делал вид, что пьяно дремлет.
Через полчаса в палату стали возвращаться «деды»: Чекалин, Гречихин, Андреев, Семенюта… Они заходили по одному, ухмыляясь блудливо и косо.
Последним был Прищепин, уже без животной свиты с первых этажей.
Он нетвердо прошел к своей койке, на издыхании пробормотал неизвестно кому:
— На, душара, рубль, пойди купи колбасы и водки… И сдачи, блядь, трешку принеси… Мало денег? А «дедушку» не ебет, что мало… И принес, сука, колбасы, водки… И трешку сдачи… Заебись, блядь! — и плашмя, как доска, рухнул в подушку.
Я почувствовал, что могу теперь уйти. Встал с койки и вышел из палаты. Меня никто не окликнул и не остановил.
Коридор озаряли сиреневые сполохи. Дождевые капли стучали, как зубной озноб, стрекотали легионом насекомых. В небе катился громовой гул, дребезжали рамы. Госпитальный двор был залит пузырящимся стеклом, на далеких проводах красными каплями вспыхивали огоньки, падающими лучистыми звездами горели фонари, окна отражались голубыми полыньями на линолеуме. Я брел, подошвами ощущая грозные шорохи и вибрации подземных этажей.
Предчувствие вело меня наверх, к архиву. У входа в потайной коридор я заметил присевшего на корточки, втрое сложенного Кочуева. Он поднял голову, и я вздрогнул — на меня смотрело детское бешеное личико с мертвецки синими щеками.
Из архива доносились попеременно старушечий вой, рев ослицы и срывающийся визг фанфары.
— Там Шапчук, — прошептал Кочуев. — Не ходи… — он ухватил меня за пижаму усохшей, точно кукольной ручкой. Из архива потянуло гнилостной сыростью, и снова взревела ослица.
Я все пытался отцепить прозрачные фарфоровые пальчики, оказавшиеся цепкими, как рыбацкие крючки.
Кочуев с усилием, точно продирался сквозь шипы, говорил:
— Помню, танкист прокричал. Мы — бежать. Я по лестнице наверх, Прасковьин и Яковлев вниз, за ними Мухтар и те, которые с ним были. Я заскочил сюда, и вдруг — Шапчук, а снаружи голоса — «деды», танкист. Я обратно в коридор, Шапчук снова за мной. Я вырвался, а Шапчука поймали…
Как гнутые гвозди я отгибал его пальцы, тогда он проворно захватывал новую жменю одежды когтистой птичьей горстью, вис на мне, цеплялся за штанины. Я понимал, что Кочуев просто не хочет пускать меня в архив. Там, где на три голоса ревел обезумевший Шапчук, творилась тайна, сделавшая Кочуева упрямым стражем.
Наконец, я освободился, в несколько шагов преодолел коридорный перешеек и сразу же увидел Шапчука. Он был полностью раздет. На его ягодицах и ляжках темнели бурые подтеки. Сморщенная мошонка и член слиплись, как три чернослива. Он бегал на прямых деревянных ногах, похожий на циркуль. Его лицо с блестящими и слизистыми, как кишки, губами было натянуто криком. Казалось, он смотрел сквозь меня.
Все было усыпано бумажными ошметками. Точно сорванные двускатные крыши, валялись картонные обложки от уставов, конституций и материалов съездов.
Шапчук выхватил с полки очередную книгу. Вложив в движение яростный вопль, он резко оторвал от многостраничной мякоти обложку, отшвырнул и начал потрошить на мелкие части листы, приговаривая свое: «Так, так, так».
Похожие на материки, клочки летали по всему архиву и, кружась, планировали на пол. Книга была расчленена за минуту. Шапчук проворно взялся за новую, посыпая пространство рваным сором.
Взмокший от своей разрушительности, Шапчук пахнул едким женским запахом. Молнии играли на его скользком теле бликами милицейской мигалки. В коротких паузах он совершал странные пассы, будто оправлял невидимые юбки.
На полу оказалась и обложка от моего «Учебника сержанта». В тот момент я испытал чувство острой невосполнимой утраты и посмотрел на Шапчука почти что с ненавистью.
Полки стеллажей быстро опустели. Шапчук издал нутряной вой роженицы, заметался в поисках новой жертвы. Безумный взгляд его остановился на карте Советского Союза.
В дневные часы, утомившись от премудростей Реукова, я часто изучал эту карту, гадая, что обусловило те причудливые нежные краски республик. Страна была огромной и многоцветной. Розовая Россия, лимонный Казахстан, изумрудная Украина, лиловая Белоруссия, желтая Литва, бирюзовая Латвия, янтарная Эстония, фиолетовая Грузия, салатный Азербайджан, абрикосовая Армения, бежевая Молдавия, песочный Туркменистан, ржаной Таджикистан, чернильная Киргизия, охровый Узбекистан. Красная кайма границы была как широкий след губной помады.
И серыми кусками мертвого пространства лежали Финляндия, Румыния, Польша, Чехословакия, Турция, Иран, Афганистан, Китай, Монголия, Япония и огрызок Аляски…
В царящем сумраке все яркие краски схлынули с карты. Только молнии изредка плескали бледными чернилами на ее серый глянец. Четко видны были лишь пунктирные очертания пронумерованных республик. Обесцвеченная Родина в тот момент больше походила на мясницкое пособие с изображением коровьей туши.
Шапчук бросился к стене и сорвал карту, забарахтался под ней, вынырнул, швырнул на пол и кошачьими движениями начал полосовать глянцевое полотно. На спине его от усилий образовался подвижный мускульный горб. Шапчук запрокинул голову, и архив снова огласил мучительный трубный рев, словно вместе с картой Шапчук рвал и свою собственную шкуру.
Он потрошил страну, лежащую как беззащитная шуба. Оторвал хлястик Прибалтики, крошечную, точно манжета, Молдавию, воротник Украины, подол Таджикистана.
Такающая бубнящая труха на миг обернулась внятными словами: «Шоб вы yci поздыхалы!» — и взмыла к потолку воплем покрываемой ослицы.
Уже не было Шапчука, только бесноватая химера, что глумилась и чародействовала над поверженной картой.
Пятясь, я вышел из архива. На входе, неподвижный и трухлявый, как сфинкс, сидел Кочуев.
До самого утра бродил я по госпиталю, и повсюду мерещились мне лежащие бездыханным валетом Прасковьин и Яковлев, точно куликовские схимники, но то были просто остроконечные тени, похожие на монашеские рясы и клобуки.
В провидческом дурмане я видел, как Мамеда Игаева на руках несли в сортир его земляки, а он, желтый, властный и злой, похожий на степного раскосого деспота, погоняя, лупил их по бритым загривкам.
Гроза миновала, за окнами молочно светлел воздух. Я чувствовал только дрожь и лютую усталость.
С рассветом первыми вернулись людские шумы и запахи. Ржаво скрипели ворота на проходной, тарахтел мотор грузовика и сладко смердел бензин. В гулких коридорах зашлепали тапки поварих, в столовых гремела посуда, тявкали высокие бабьи голоса, на ветеранском этаже раздался резкий старческий кашель, будто кто-то крушил сапогом деревянный ящик. Дохнуло кислым супом, дегтем и камфарой.
На построении я встретил Кочуева. У него вздулся крутой голубиный зоб, в котором гукала и рокотала вчерашняя по крошкам склеванная тайна. Он смотрел безумным настороженным взглядом и не узнавал меня.
Явились перерожденные Прасковьин и Яковлев, гнилостно-бледные, в странных морщинах, точно неизвестный творец оставил на их заново вылепленных из плесневеющего теста лицах свои дактилоскопические следы.
Пришел Мамед Игаев, весь какой-то масляный, словно его, как деревянного идола перед юртой, натерли до жирного блеска бараньим салом.
Шапчук отсутствовал.
Сразу после построения меня вызвали в кабинет к завотделением подполковнику Руденко. Он был приветлив, отирая руки марлевой тряпицей, сказал, что зондирование показало у меня язву в стадии обострения. «Три миллиметра», — со значением заглянул в медицинскую карточку, и родимый сосок на его шее налился нежной кровью.
У меня не оставалось сил для радости. Я лишь кивнул. Руденко также сообщил, что бумага, заверяющая этот диагноз, с его и начмеда, подполковника Федотова, печатями отправлена на подпись к начальнику госпиталя.
Прощаясь, он добавил с улыбчивым прищуром:
— Батьке своему привет передавай.
— Спасибо, обязательно передам, — сказал я. Потом я побывал у полковника Вильченко.
— Не годен к строевой службе в мирное время, по статье 32Б, — подтвердил он. — Понял, да? Но если война, и Родина призовет, то снова станешь годен. Ладно, иди собирайся.
Палата валялась, разбитая похмельем, как параличом. Я торопливо набил вещами сумку.
Танкист Прищепин еще спал. В худом теле, лежащем сломанной мертвой веткой, уже не было ни демонизма, ни величия.
Я сердечно простился с Игорем-черноморцем.
Евсиков сказал:
— Зайдешь на почту, телеграмму отправишь. Я там своим, домой, пару строчек черканул. Пусть ждут… — и протянул мне новый послереформенный рубль с нелепым казначейским уточнением «Один» и бумажку с адресом и текстом.
В спортивном костюме и с дерматиновой сумкой я вышел за проходную госпиталя.
Был понедельник, девятнадцатое августа тысяча девятьсот девяносто первого года.
Я вернусь
Что происходило с ним в первые годы жизни, Марк Борисович знал только из снов. Память утеряла картины ранних лет, вступая в силу лишь в конце сорок пятого года — Марка Борисовича, тогда еще шестилетнего Марека, перевели из госпиталя в детский дом, на Украину.
У Марка Борисовича вместо воспоминаний имелись официальные сведения: сорок пятый год, Польша, концентрационный лагерь, руины. Лежащего в беспамятстве мальчика подобрали солдаты Советской Армии. Он и после контузии знал, что его всегда звали Марк, точнее, Марек, — так его называли мама и дядя Адик.
Фамилия Марка Борисовича— Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович — выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую — вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.
Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до 6 лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.
В сновидениях про раннее детство все общаются на каком-то чудном кукольном эсперанто — смешная птичья речь, замешанная на идиш, польском, немецком и украинском. У этого языка не существует логопедической нормы, дети говорят с акцентом, картавят, шепелявят. Во сне мысль Марка Борисовича оформлена в русские слова, но когда он или другие дети зовут дядю Адика, то получается не «дядя», а звенящий колокольчик — «онкель, онкель Адик» — то ли по-немецки, а может, и на идиш.
Сперва снится мамин голос. Марка Борисовича мелко трясет, и эту лихорадку сопровождает тихий напев: «Мишливечку, коханечку, барзом чи рада», — мама поет.
Марк Борисович успокаивается и зарывается в сон. «Дала б им чи хлеба з маслем, алем го зъядла». Тряска усиливается, и Марк Борисович понимает, что это поезд, увозящий его семью в Польшу…
В целом, жизнь у Марка Борисовича сложилась. В детдоме приходилось трудновато — время послевоенное. Но жили весело, дружно, как говорится, одной большой семьей, в которой тоже не обходилось без своих уродов, но в общем, хорошо жилось. Почти все одноклассники в люди выбились.
Марк Борисович читал в современной прессе материалы об интернатах и детских домах с описаниями всяких ужасов — насилие, педофилия — удивлялся и не желал в это верить. Его воспоминания были другими.
В институт поступил, работал, выслужился до старшего экономиста. От приватизации в конце восьмидесятых осталась своя двухкомнатная квартира. Денег на старость он отложил, пенсия неплохая.
С семьей не получилось, так и остался холостяком. Но в этом Марк Борисович винил только свой тяжелый характер. В принципе, он привык жить один. Немощности он не боялся. На этот случай был предусмотрен отъезд на историческую родину, где его досмотрят. А пока и своих сил хватало.
Раннее детство снилось не каждую ночь, и, честно говоря, слава богу, потому что после таких снов Марк Борисович наутро не мог пошевелиться от сердцебиения.
Волнения Марку Борисовичу противопоказаны — врожденная болезнь сердца, но пока, тьфу, тьфу — до настоящих проблем ни разу не доходило, так, прихватит ненадолго, Марк Борисович пару дней посидит на больничном, отдохнет, и сердце само и отпустит. А теперь и больничных не надо. Марк Борисович уже полгода как на пенсию вышел. Если с сердцем проблемы, звонит в поликлинику, приходит медсестра и делает уколы. В остальное время он о сердце и не вспоминает. Разве что сны перебирает по крупицам…
Они идут длинной вереницей — много одинаково одетых людей. Вдоль ухабистой дороги простираются горелые поля. Марек на руках у матери. Вьется серебристая поземка, но самого ветра пока нет. Наконец воздушный порыв долетает и до Марека, обмахивает горячим пыльным рукавом, оставляя на пересохших губах горький пепел, собранный с полей. Ветер дует и серебрит пеплом остальных людей.
Солдат-конвоир, что вышагивает рядом, тоже становится блестящим, а поля оказываются огромными крыльями за его спиной. В крыльях ангела-солдата вместо перьев растут кости, поэтому он не летит, а идет по дороге из-за костной тяжести крыльев. Скоро начнет сниться дядя Адик.
Время дяди Адика — ночное, потому дорога и поля мягко окунаются в бархатную черноту. Шагающие впереди люди были бы не видны, но у них на спинах вырастают золотые пульсирующие звезды, которые вдруг взмывают вверх, заполняя собой бесконечное небо раскинувшейся ночи.
Марк Борисович понимал, что эти воспоминания не вполне настоящие, выдуманные, но когда он пытался вспомнить реальный концлагерь, то всегда видел деревянный угол какого-то барака и раздавленное ведро. Самое неприятное, что если память долго концентрировалась на этих объектах, то становилось ясно, что этот угол и ведро он видел уже в госпитале Хмельницка.
Для публичного рассказа у Марка Борисовича находились необходимые подробности, пусть и принадлежащие другим. Эти истории о концлагерях он почерпнул из книг, хроник и художественных фильмов. Впрочем, Марк Борисович всегда говорил, что он в то время был маленьким и мало чего запомнил.
Но разве не у него на запястье татуировка с пятизначным числом? Разве не его нашли среди развалин солдаты? Марк Борисович считал, что, в конце концов, он имеет право на чужие воспоминания, раз контузия отняла у него свои.
Марк Борисович никогда не спекулировал высохшими от голода полутрупами за колючей проволокой, а наоборот, начинал свое выступление с каламбура: «У немцев две крайности: Гёте и гетто». В зале обычно смеялись. Неловко получилось только в семьдесят шестом, когда в их институт приезжали коллеги из Дрездена, а Марк Борисович им влепил про Гёте и гетто, на что немецкие товарищи ужасно обиделись.
А лет пять назад Марка Борисовича пригласили на премьеру фильма «Список Шиндлера», и он после сеанса рассказывал о голоде, смерти, печах.
Ну не откровенничать же с этими людям о дяде Адике!
В газете Марк Борисович прочел интервью с сыном Гесса. Тот говорил, что не было никаких газовых камер — все это выстроили американцы в сорок шестом году. Марк Борисович тогда подумал, что ему лично нечего возразить, потому что он тоже не помнил газовых камер — вообще ничего не помнил, кроме ночной сказки и дяди Адика.
Сон продолжается тем, что ночь собирает все звезды в одну точку, которая становится тусклым фонарем. Черная бесконечность обретает кирпичные стены. Царит полусумрак, на двухъярусных полках возятся дети и вполголоса переговариваются между собой. То и дело раздается смех.
На стене висят большие часы в резном деревянном корпусе. Маленькая стрелка уже лежит на двенадцати, большая стрелка еще в пяти минутах пути. Кто-то из детей подбирается к часам и пальцем подгоняет медлительную стрелку. Часы мелодично отбивают полночь.
Вдруг золотистый свет прорезает в глухой кирпичной стене контуры двери, и в барак, пританцовывая, входит дядя Адик. Он напевает свою обычную прибаутку: «Ой, мама, адонай, шикель грубый, Адик гут».
Его появление сопровождает радостный щебет детских голосов: «Пришел, пришел, дядя Адик пришел!»
Марек тоже восторженно шепчет: «Пришел», — но на губах происходит со звуками щекотная метаморфоза, слова щиплются, как лимонадные пузыри. Русские буквы, похожие на крошечных гномов, быстро меняют наряды на заграничные сюртучки и выскакивают изо рта настоящими иностранцами: «Гекоммен, онкель Адик ист гекоммен». Марек смеется от удовольствия — дядя Адик уже здесь.
Его ни с кем не спутать. Дядя Адик носит китель, сшитый из разноцветного атласа, — перед белый, рукава голубые. Китель дяди Адика украшает наградной серебряный крест, такой же, как на броне танков или крыльях поднебесных самолетов. На боку дяди Адика маленькая шпага в сафьяновых ножнах. Обут он в изящные черные сапожки с золотыми шпорами в виде шестиконечных звездочек. А в руках у него круглая жестяная коробка, в которой лежат разноцветные волшебные цукаты.
Дядя Адик сразу прижимает палец к бархатной полоске своих коротеньких усов: «Тс-с». Дети затихают и ложатся на свои места. Он неслышно, на цыпочках подходит к каждому ребенку. Из своей коробки дядя Адик достает цукат и кладет в подставленный рот, приговаривая: «Лешана габаа Бирушелайм!»
«На следующий год да будем в Иерусалиме», — уже на русском повторяет про себя утром Марк Борисович, понимая, что фразу из сна он услышал недавно в еврейском культурном центре. Марк Борисович ходил туда пятый год.
На курсах иврита ему не понравилось, лень было учиться, а так праздники он охотно посещал. На Пасху, к примеру, бесплатно раздавали мацу в неограниченном количестве. Марк Борисович натаскал домой пятнадцать упаковок — с гуманитарным джемом к чаю было очень вкусно.
Опять-таки, в клубе часто проводили благотворительные концерты, интересных людей приглашали. И общение хоть какое-то. В основном приходили люди примерно того же возраста, что и Марк Борисович, с которыми можно и о политике поговорить, и о новостях из Израиля — кто из давешних знакомых как устроился. В основном жаловались: климат тяжелый, язык не идет, люди не те.
Вот и Марк Борисович в Землю Обетованную особо не торопился. Все надо делать с умом. А пока и на этой родине неплохо.
Марк Борисович, посмеиваясь, доставал из холодильника джем (баночка с закорючками иврита на этикетке) — та самая гуманитарная помощь — и густо намазывал на мацу. Это вместо ужина, чтобы не полнеть. А потом можно посмотреть телевизор и ждать, что этой ночью во сне придет дядя Адик и произнесет над ухом: «Лешана габаа Бирушелайм!»
Уже не Марк Борисович, а пятилетний Марек с нетерпением ждет, когда же над ним склонится дядя Адик. Вот появляется его доброе, чуть усталое, в морщинках лицо. Карие глаза смотрят на Марека. Длинная прядь темных волос, что обычно красиво спадает на лоб дяди Адика, шелково касается детской щеки: «Здравствуй, Марек». Он знает каждого ребенка по имени. Цукат ложится в рот. По вкусу это совершенно необъяснимое лакомство, фруктовый дурманящий аромат которого кружит голову. «Лешана габаа Бирушелайм!» — шепчет дядя Адик.
В руке его оказывается свисток. Разноцветный китель теперь выглядит как мундир кондуктора. Дядя Адик кричит: «Поезд отправляется. Всем занять свои места!»
Марек чувствует, как под соловьиный перелив свистка его качнуло. Застучали вагонные колеса, покатились по неизвестно откуда взявшимся рельсам.
Кирпичных стен барака нет. Детский поезд из сцепленных кроваток стоит на крытом перроне, снаружи окруженном чудесным фруктовым садом. Ветви, полные плодов, лежат на прозрачной крыше, от чего уютная станция больше похожа на беседку.
Дядя Адик машет рукой. Марек вскакиваете кровати и бежит вместе с остальными детьми в сад.
Старые деревья низко, почти до земли опустили ветки с фруктами. Но некоторые плоды висят так, что рукой не дотянуться. Тут на помощь приходит дядя Адик. Он хоть и сменил китель на мундир, но не расстался со шпагой. Дядя Адик достает клинок из ножен, накалывает на острие яблоко или грушу и подает ребенку.
Мареку кажется, что дядя Адик всегда выделяетего среди других детей, общается только с ним. Но если Марек о чем-нибудь ненадолго задумается, тогда дяди Адика рядом вроде бы и нет. Когда же мысль возвращается к чудесам происходящего, в это короткое время переключения Марек ревниво замечает, что дядя Адик играл с другим ребенком. Но миг проходит, и, оказывается, дядя Адик и не думал отходить. Конечно, Марек понимает, что дядя Адик вездесущий и может находиться одновременно во всех местах, со всеми детьми — на то он и дядя Адик.
Хочется бесконечно долго бегать по волшебному саду, но раздается свисток дяди Адика, слышится его мелодичный голос: «Achtung, Achtung, Kinder! Наш поезд отправляется обратно!»
Дети идут на перрон и ложатся в кроватки. Несъеденные фрукты Марек кладет в траву — брать с собой бессмысленно. По возвращении от них остается только сладкий цукатный запах, ощущение утраты и чувство голода.
Голод — вот, пожалуй, единственное, что Марк Борисович переносит хуже всего. В детском доме Марку Борисовичу всегда не хватало еды, хотя кормили там нормально: и хлеб, и тушенка с кашей. Это был не физический, а психологический голод. Во взрослой жизни Марк Борисович всегда запасался продуктами. Консервы скупал, крупу, сахар. В подвале была картошка, раза в три больше, чем нужно одному человеку, так что к лету Марк Борисович обычно выбрасывал мешок подгнивших клубней с белесыми проростками.
Ел Марк Борисович тоже помногу, отчего к шестидесяти годам очень располнел. Для сердечной болезни это было совсем нехорошо, да и с каждым годом подниматься на четвертый этаж в доме без лифта становилось все труднее. Но Марк Борисович никогда не мог себе отказать в пище, тем более что понятие дефицита в последнее время само собой исчезло — покупай, что хочешь, были бы деньги. И, кроме прочего, нормальный сон у Марка Борисовича наступал только с набитым животом…
Часы на стене звонко отбивают полночь. Прежде чем доносятся шаги дяди Адика, Марек слышит какую-то писклявую перебранку, раздающуюся на его теле. Полосатая роба Марека ожила и лопочет множеством голосков. Спорят полоски — темные и светлые. Они так и сыплют морскими терминами и крепкими словечками. Наконец, они договариваются о чем-то, и лагерная одежда преображается в чудесный матросский костюмчик.
Полка покачивается, оказавшись днищем небольшой, но очень уютной белой лодки под голубым парусом. Резной бушприт сделан в виде лебединой головы на изогнутой длинной шее.
Звучит божественный Вагнер. Дядя Адик в костюме капитана, в руках у него подзорная труба. Он призывно машет рукой и поет нежным высоким голосом арию Лоэнгрина: «О, лебедь мой, ты в грустный и тоскливый час приплыл за мной в последний раз».
Лебединая голова бушприта мигает янтарными глазами, и лодка Марека послушно следует за флагманской лодкой дяди Адика. Марек оглядывается и видит целую флотилию таких деревянных лебедей.
Они оказываются во дворце. Крышу подпирают высокие мраморные колонны с пальмовидными резными капителями. Вместо пола — вода, спокойная, неподвижная, словно голубой лед. Всевозможных расцветок рыбы — красные, серебристые, золотые, синие, изумрудные — кружат вокруг лодки, плещут хвостами. Марек один за другим оплывает мраморные стволы колонн.
За дворцом нарядные зеленые лужайки. Тени облаков скользят по траве. Марек подплывает к широкой лестнице. Вода из дворца величаво спадает по ступеням, превращаясь в реку, что течет мимо далеких рыцарских замков, лесов, прямо в розоватое от закатного солнца море. В облаках, похожих на взрывы ваты, летят, перекликаясь, тонкие, будто нарисованные карандашом, журавли.
Странно, что лодка совершенно не чувствует течения. Марек чуть касается воды веслом, и деревянный лебедь послушно отплывает в середину дворца. Оранжевая бабочка садится на уключину, и сразу же из воды выпрыгивает карп в надежде поймать добычу. Бабочка успевает улететь, а глупый карп падает на днище лодки. Марек с радостью понимает, что это и есть рыбалка. Он хватает карпа обеими руками и начинает жадно есть…
Иногда бывало, что Марк Борисович просыпался от жутких сердечных спазмов, парализующих тело. Сил хватало только дотянуться до ночного столика возле кровати. Там — с вечера заготовленный стакан воды и на бумажке разложены таблетки нитроглицерина, всегда штук пять, на случай, вдруг одна выпадет из пальцев, закатится.
Марк Борисович продумывал все варианты. Если сердце после повторного приема лекарства не унималось, принимал третью таблетку, вызывал «скорую», а сам шел открыть дверь, чтобы врачи могли войти, если он потеряет сознание, присаживался в коридоре на стул и ждал медицинской помощи. К счастью, так бывало не часто, и в основном все обходилось одной таблеткой.
Последний сон стоил Марку Борисовичу недели в больничном стационаре — с сердцем шутки плохи. Дядя Адик появился в тот раз с золотым рогом в руке.
Едва дядя Адик протрубил в рог, как Марек очутился в дивном саду.
Через сад проложена дорога, вдоль которой возвышаются синагоги. Над входом висят какие-нибудь полезные надписи на иврите: «Как люди превосходят животных, так настолько же выше стоят евреи над всеми народами мира», — или: «Кто не изучает Талмуда, того можно пронзить насквозь или разорвать, как рыбу».
Дорога вымощена полированными булыжниками и на каждом выбиты буквы, так что если прыгать с камня на камень, то можно сложить молитву или фразу из Пятикнижия.
У синагог стоят раввины-големы. Это старики, сделанные из глины. Говорят они и двигаются как живые люди. Раввин протягивает Мареку свою в мелких трещинах руку, в которой зажата румяная выпечка — штрудель с яблоками. Марек отламывает кусочек штруделя, запихивает в рот — вкусно.
Возле одной синагоги суетятся раввины из особой черной глины. Дядя Адик называет черных големов бейлисами. Они готовят к закланию голубоглазого теленка Андрюшку. У теленка почти человеческое лицо, он радостно мычит, глядя на Марека. Бейлисам помогает дядя Адик. Вытащив из ножен гладкий клинок, он проворно колет теленка в шею, под сердце, в пах.
Марек подходит ближе и видит, что Андрюшка — выпечка. Из ран его льется в подставленные бутылки красный сироп, тот, из которого варит цукаты дядя Адик. Марек с наслаждением откусывает сладкие куски от Андрюшки, а раввины и дядя Адик кричат: «Кошер, кошер»! Что это был за праздник!
Вдруг показался смешной дядька со свиными ушами, у него пышные усы, одет он в форму немецких военных, но в советской пилотке с аляповато налепленной красной звездой. Уродец, как заводной, сердито пыхтит крючковатой трубкой и выкрикивает на немецком: «Einem Juden glaube nicht, wenn er sogar vom Himmel wäre!»
Невозможно, глядя на него, удержаться от смеха. Хохочут не только Марек, все дети, дядя Адик и глиняные раввины, но даже носатые птицы на ветках — и те смеются.
— Кто это? — спрашивает дядю Адика Марек.
— Его зовут Аман. Попробуй дернуть его за ухо, — советует дядя Адик.
Дети облепляют Амана и дергают за дурацкие уши. Те сразу обрываются. На их месте вырастают новые, но и эти уши постигает та же участь. Вскоре у каждого ребенка оказывается в руке по уху. Аман, ободранный как липка, лежит на траве.
Марек внимательно осматривает свой трофей и с удивлением восклицает: «Да это же пирожок!»
— Правильно, — подтверждает дядя Адик. — Он называется «ухо Амана». Перед тем как его съесть, нужно сказать: «Проклят Аман, благословен Мордехай».
Веселье идет своим чередом. Вот прилетел разноцветный картавый попугай и стал разучивать с детьми поговорку: «Еврей колет сахар на чужой голове».
Для наглядности обучения всем детям раздали тяжелые молоточки. Марек примостился возле головы поверженного Амана.
Подошли раввины-големы, ведя на привязи сахарных гоев. Это существа маленькие, безобразные и горбатые. У них на лицах только испуганные глаза, картошкой носы и совсем нет ртов.
Гой кладет свою руку на безухую голову Амана. Раввин подмигивает Мареку, и тот начинает колотить молотком по сахарным пальцам, разбивая их на куски. При каждом ударе молотка Аман смешно стонет: «Ой!» — а безротый гой уморительно гримасничает.
Другие дети окружили заколотого Андрюшку, используя его телячью голову как наковальню. Андрюшка, хоть и был мертв, при ударе выкрикивает тоненьким голосом по-русски: «Мамочки!» — и жмурит голубой глаз, чтобы в него не попали осколки сахарных пальцев и ногтей.
Наконец, гои съедены и всем становится понятно, что не хватает лишь музыки. На соседней поляне дядя Адик уже созывает детский оркестр. Марек бежит со всех ног и получает из рук дяди Адика чудесную скрипку. Правда, к ней нет смычка, но на помощь приходит глиняный бейлис, у которого из висков растут длиннющие пейсы. Он вырывает один пейс, прилаживает к палке — и смычок готов.
Марек водит смычком по струнам, и, хотя он раньше никогда не играл, скрипка в его руках звучит так замечательно, что ноги сами пускаются в пляс. Даже птицы и насекомые весело кружатся под веселые переливы.
Марек долго играл, потом устал и захотел пить. Он положил на землю скрипку и побежал туда, где раздавали прохладительные напитки в бутылочках в виде пупсов. Чтобы открыть бутылку, нужно открутить младенцу головку, и из горлышка льется шипучий красный лимонад с терпким, будто кровавым привкусом…
Кажется, празднику не будет конца. Но дядя Адик смотрит на часы и снова трубит в золотой рог, приложив его к губам обратной стороной. Дорога, сад, синагоги — все исчезает. Снова земляной пол и кирпичные стены барака.
Дядя Адик грустно улыбается: «Просто, настоящий золотой рог еще не вострубил. Это была, скажем так, репетиция».
От этих слов веет такой горечью, что у Марека разрывается сердце и он без сил падает на свою полку. Во рту еще недолго остается привкус красного лимонада…
Так случилось, что Марк Борисович задремал в трамвае. Было лето, и на жаре Марка Борисовича разморило. Во сне с ним и случился очередной сердечный приступ, он упал с сиденья и разбил вставной челюстью губу. Рот был полон крови. Очнулся Марк Борисович уже в больнице, и под капельницей вспоминал свой сон и ощупывал языком ранки под губой.
Через неделю Марк Борисович выписался из больницы. Врачи сказали, что опасность миновала, и он отделался довольно легко. Марк Борисович и сам это понимал. В то удушливое лето многие стали жертвами жары. Умерли даже несколько известных артистов — это передавали в новостях.
Жизнь вошла в обычную колею. Два раза в неделю Марка Борисовича посещала медсестра, делала уколы. Сам он решил сесть на диету, которая, впрочем, ограничилась тем, что после девяти вечера Марк Борисович больше двух бутербродов не ел.
По возвращении из больницы на четвертую ночь опять приснился дядя Адик.
Он присаживается на полку рядом с Мареком и говорит: «Сегодня я хочу пригласить тебя на экскурсию. Путь неблизкий».
Своды барака вмиг выгибаются пещерным известняковым горбом и обрастают искристыми сталактитами.
Дядя Адик терпеливо ждет, когда Марек зашнурует свои башмаки. Наконец, Марек готов в поход, он берет дядю Адика за руку.
Вдвоем они выходят из пещеры. Снаружи царит солнечный день. Катит неподалеку серебряные воды бурлящий водопад. Склоны горы поросли кустами можжевельника и кипарисами. Воздух душист и свеж.
С возвышения Мареку открывается восхитительный вид. Там, под горой, расстилается бескрайняя зеленая долина, а посреди нее высится огромный город, с башнями, дворцами, площадями, фонтанами. Он, как рождественский сувенир, заключен в сияющий прозрачный колпак.
Марек и дядя Адик спускаются к городу Они осторожно идут по осыпающейся мелкими камешками тропинке, пока не ступают на травяной покров долины.
Из ниоткуда появляются два необычных существа. Одно похоже на гигантскую птицу, оно то тяжело перепархивает с места на место, то прыгает на двух тонких и сильных, как у страуса, лапах. Туловище странной птицы короткое и толстое, почти без шеи. Второе существо выглядит как обыкновенная домашняя свинья, но размером с крупного бегемота. Животное покрыто белой шерстью, а пятак голый и розовый. Дядя Адик поясняет:
— Это стражи долины: Пархатый Воробей и Кошерный Поросенок.
Мареку очень интересно поговорить с необычными существами, а у тех уже наготове интересные истории. Кошерный Поросенок выхрюкивает Мареку, что ангелы говорят только на иврите, и поэтому молитвы на других языках до них не доходят. Пархатый Воробей в это же время нашептывает Мареку сказку, как главу бесплотных сил Метатрона по приказу Иеговы выпороли огненными плетьми за то, что он не поприветствовал попавшего на небо раввина.
Так они достигли удивительного города. Он окружен высоким, упирающимся в небеса хрустальным сводом. За ним сразу начинаются мраморные арки, колонны в зарослях дикого винограда, витые лесенки, башни с ажурными балконами.
Ворота не имеют створок. Это сплошной лист золота, похожий на заслонку для неимоверной печи. На воротах даже есть ручка.
Животные оставляют Марека и дядю Адика наедине. Тот говорит: — Присаживайся, Марек.
— А разве мы не зайдем в город? — спрашивает Марек.
— Боюсь, это не получится. Туда так просто не попасть, — дядя Адик задумчиво срывает травяной стебель.
— Так вот же ворота — давайте постучим, — недоумевает Марек.
Стучи сколько угодно. Этих ворот на самом деле нет. Одна видимость, отражение настоящего входа, только он находится не здесь, а там, откуда мы пришли, неподалеку от вашего барака, и выглядит, конечно, не так красиво. Но войти можно только там. И если честно, эти ворота не открываются, а отодвигаются. Они же, в конце концов, не ворота, а обыкновенная печная заслонка. Разве ты не заметил этого? — дядя Адик лукаво щурится.
— Ну, давайте хотя бы отодвинем заслонку, — предлагает Марек.
— Bitte schon, — кивает дядя Адик. Он призывно свистит волшебным животным, что пасутся неподалеку.
Пархатый Воробей машет короткими крыльями и тяжело взмывает в воздух. В исполинском клюве зажата толстая веревка с крюком. На другом конце веревки огромный хомут, в который уже впрягся Кошерный Поросенок. Воробей подцепляет крюком ручку заслонки. Поросенок тянет веревку, и заслонка отъезжает. Щель оказывается достаточно большой, чтобы Марек мог просунуть туда голову.
Он видит стеклянный тоннель, гладкий как бутылка. В конце тоннеля отсвечивает солнце, и отражения лучей пылают на стенах, как огонь в печи. Даже гул слышится, но это дует залетевший ветер.
Марек протягивает руку — пальцы будто упираются в невидимую стеклянную преграду.
На глаза наворачиваются слезы, но Марек не успевает заплакать, потому что дядя Адик кричит:
— Посмотри скорей, кто пришел к тебе!
Марек отводит взгляд от пылающих отражений солнца и видит, что с другой стороны к прозрачной стене прильнула женщина, похожая на счастливую рыбу. Марек вдруг понимает, что это мама. Она шлет воздушные поцелуи, смеется. Черты ее лица размыты, но Марек знает, что это она.
Слышится мамин голос: «Марек, я тебя каждый миг вспоминаю, жду, когда же смогу обнять тебя. Здесь вся наша семья, мы счастливы, только ты еще не с нами. Будь терпеливым, слушайся во всем дядю Адика, и когда придет твой черед, ты пройдешь в наш город. Да будет вовеки с тобой бог Израиля!»
Город медленно тускнеет, пока не становится продолжением ночи. Марек стоит возле своего барака. Дядя Адик рядом с ним.
Марек страшно взволнован, он теребит рукав дяди Адика:
— Когда же я попаду в этот город?
— Потерпи, пока не придет твоя очередь, — говорит дядя Адик. — Взгляни на свое запястье. Видишь там чернильный номер? Он не нарисован, а выколот. Никто не сможет его стереть или подделать и раньше тебя пройти в город. Я сам проследил, чтобы все было честно. Ты ведь не маленький и должен понимать, что, кроме тебя, есть другие дети и взрослые, которые тоже хотят в волшебный город. Подойдет и твоя очередь, а пока будь терпеливым. А то номер с твоей руки возьмет и испарится.
Марек знает, что дядя Адик шутит, но все равно послушно кивает…
Марк Борисович давно свыкся со своим номером, как с некрасивым родимым пятном, которое лучше прикрывать одеждой. Он даже летом носил рубахи с длинным рукавом, чтобы татуировки не было видно. Бывало неприятно, когда спрашивали, почему да отчего. Со временем чернила в коже выцвели. Только если Марку Борисовичу становилось плохо с сердцем и все тело его приобретало чуть синеватый оттенок, поблекший номер снова наливался краской.
В последнее время от частых сердечных приступов номер значительно почернел и даже как-то набух — цифры сделались не то чтобы выпуклыми, но слегка выделялись на кожном рельефе.
Марк Борисович за минувшие годы хорошо изучил свои сны и знал их цикличность. Скоро должен был присниться вход в волшебный город, а за этим сном следовал кошмар, о котором и думать не хотелось. После него дольше всего болело сердце. Правда, затем наступала большая, до полугода пауза, и сны повторялись с начала с некоторыми вариациями…
Марек лежит на своей полке и прислушивается к орудийным громам, что грохочут где-то далеко-далеко, на окраине человеческого слуха, по ту сторону мира, за лагерем.
Часы на стене тревожно отбивают двенадцать. Марек не успевает заметить, когда появился дядя Адик.
— Куда мы пойдем сегодня? — спрашивает Марек. — Снова в долину?
— Хм… — задумывается дядя Адик. — А чего бы тебе хотелось?
— Дядя Адик, помнишь, ты сказал про настоящий вход. Можно, я на него посмотрю?
— Ладно, — соглашается дядя Адик, — только постарайся не шуметь.
— Я буду вести себя тихо, как мышка, — обещает Марек.
Дядя Адик чем-то расстроен. Он, так же как и Марек, прислушивается к далеким взрывам и тихо вздыхает.
Они идут мимо спящих бараков. Недавно прошел дождь. С крыш сбегают мелкие, дробящиеся на капли, струйки воды. Вокруг странная, полная шорохов тишина, словно еще кто-то тоже пытается не шуметь. Мягкий луч прожектора гаснет и снова вспыхивает, точно дружески подмигивает Мареку, а потом переползает дальше, на бетонный забор с колючей проволокой, обвитой плющом.
Приоткрылась дверь барака, во двор выходят несколько заключенных. Из темноты выступает конвой — солдаты молоды, красивы и безмятежны. Офицер СС, возглавляющий конвой, изо всех сил старается выглядеть суровым и серьезным, но улыбка то и дело растягивает его добродушное лицо. Он напускает на себя строгость, и говорит заключенным с притворной суровостью:
— Los, los, verfluchte Schweine!
И солдатам, и заключенным понятно, что офицер — неважнецкий актер и все его попытки казаться сердитым просто комичны. Добряк-эсэсовец беспомощно разводит руками, мол, делаю, что могу. Но формальность игры соблюдается, солдаты легко подталкивают заключенных дулами автоматов. Офицер улыбается и украдкой дружески похлопывает заключенных по спинам.
Оставаясь в тени бараков, дядя Адик и Марек крадутся следом за ними, прямо туда, где дымит труба.
— Вот она, наша Жаркая Эльза. Поздоровайся с ней, Марек, ей будет приятно.
Труба вырастает из большой печи, ощерившейся беззубым зевом.
— Здравствуй, Жаркая Эльза!
Закопченная заслонка прислонена к стене. Рядом с печью стоит еще один офицер СС. Он держит тетрадь.
— Гляди, Марек, — с гордостью произносит дядя Адик, указывая на жерло печи. — Вот он, настоящий вход в хрустальный город, это я нашел его.
Офицер с тетрадью приветливо оглядывает подошедших и одними губами произносит: «Шолом!» — а потом, повысив голос, добавляет рык театрального злодея:
— Ausziehen! Schnell, schnell, verdreckte Juden! — только глаза его сияют ласковой радостью.
Заключенные быстро раздеваются. Начальник конвоя смотрит на их упитанные, полные здоровья и силы тела, и с восхищением говорит:
— Мартин, в этой полосатой одежде они действительно выглядят худыми и изможденными!
Офицер, стоящий у печного зева, окунает в ведерко губку, и золотистая жидкость стекает на его китель, каплет на гравий. Заключенный протягивает руку, офицер проводит по ней губкой, и чернильные цифры исчезают.
Он делает пометку в тетради и, улыбаясь, отвечает начальнику конвоя:
— Просто полоски создают оптический эффект худобы!
Подручный солдат уже успел набить снятую одежду соломой. Быстрыми взмахами иголки он пришивает к воротнику полотняный мешок, в котором заключенный хранил свои вещи, так что создается полная иллюзия бездыханного туловища. Чучело солдаты грубо волокут для символического сожжения — неподалеку от Жаркой Эльзы коптит техническая печь, настолько обыкновенная, что у нее даже нет имени.
Наступает трогательный момент прощания.
— Viel Gliick! Bis bald, viel SpaB, meine Lieben, — твердят наперебой офицеры и солдаты.
— Vergiss mich nicht, bitte, — шепчет юный блондин-конвоир заключенному. Тот уже поставил колено в печь, но оборачивается, его лицо мокро от слез.
Начальник конвоя тихо произносит:
— Пора, мой друг.
Заключенный торопливо лезет в жерло Эльзы. Офицер, по имени Мартин, подкладывает руку, чтобы тот не ушиб затылок, затем прикрывает вход заслонкой. Из щелей струится невыносимо яркий свет.
Когда заслонка перестает лучить, офицер снимает ее и кладет на землю. В печи уже никого нет.
Наступает очередь следующего заключенного, и процедура прощания повторяется.
Дядя Адик и потрясенный Марек возвращаются к детскому бараку.
— Все, что ты видел, Марек, — великая тайна. О ней никому нельзя рассказывать. — Лицо дяди Адика мрачнеет. — Самое печальное для меня в волшебном городе — то, что туда могут попасть немногие. Увы, только избранный народ может войти в город, где нет печалей и болезней, где вечная жизнь. Когда о том, что я нашел его, узнали злые и жадные люди, они пришли ко мне и просили: «Отведи и нас в волшебный город, и мы хорошо заплатим тебе». Я спросил: «А что будет с теми, которые по праву рождения должны быть там?» Тогда они разозлились и пообещали отомстить мне. И эти люди стали придумывать обо мне гадости. Они уже сделали все, чтобы меня боялись и ненавидели. Но ведь ты никогда не поверишь им, правда, Марек? Чтобы ни говорили, не поверишь? — дядя Адик испытывающе смотрит в детские глаза.
— Ну что ты, дядя Адик! Я люблю тебя, и буду любить всегда, — говорит Марек и доверчиво сжимает теплую ладонь дяди Адика. Марек не понимает, как такого доброго дядю Адика кто-то боится или ненавидит.
Дядя Адик мечтательно оглядывает звездное небо.
— О, это была большая работа, Марек. Не так уж просто построить лагеря и собрать для их обслуживания столько преданных моему делу людей, умеющих хранить тайну, готовых, как я, пожертвовать всем, чтобы спасти избранный народ. Мы опасаемся шпионов, и поэтому все приходится окружать игрой в жестокость. Можешь представить, как тяжело это дается моим верным друзьям из СС.
— Что означает СС? — спрашивает Марек.
— Солдаты Совести, Силы, Счастья. Выбирай, что тебе больше нравится.
За разговором Марек не замечает, как они оказываются в бараке. Кругом тишина, все дети спят со счастливыми улыбками. Им тоже снится дядя Адик…
Марк Борисович торопливо нашаривает на столике таблетки нитроглицерина. Сердце, будто игральные кости, трясет в стаканчике невидимая рука. То ли еще будет, когда приснится настоящий кошмар.
Придет ночь, и растянутое на долгие месяцы воспоминание завершит свой круговорот. Повторится извечный ужас погони, когда тело изнывает от спешки, а ноги вязнут в болотной поверхности сна. Начнется изнурительная борьба с этим топтанием на месте, и страх, что гонится по пятам, дохнет горелым жаром в спину.
Дядя Адик, крепко прижимая Марека к груди, побежит из барака к Жаркой Эльзе. Станут рваться снаряды, запылает оранжевым пламенем небо, взвоют самолеты. Упавший с неба фугасный смерч повалит трубу крематория.
Но самое страшное, что из-за грохота и самолетного гула сон насильственно оборвется, и проснувшийся Марк Борисович так и не узнает, успел ли дядя Адик с мальчиком добежать до печи, в ушах останется крик, слоящийся на эхо: «Я вернусь Марек!.. Вернусь…» И наступит лютая боль пробуждения, словно Марка Борисовича взяли изнутри за сердце и вывернули наизнанку.
Марк Борисович выпьет таблетки, вызовет врача, и боль закончится…
Ночь стрекочет. Такой же безумный треск можно услышать летом на юге, когда обезумевшие легионы цикад отстреливаются в листве, до последнего патрона.
В небе слышится тяжелый надрывный гул самолетов. Падающие бомбы орут свое пронзительное младенческое уа-ааа. Взрыв ударяет где-то возле барака, так что от сотрясения слетают настенные часы. Грохнувшись об пол, они издают жалобные звоны. На двенадцатом появляется дядя Адик.
— Марек, сегодня твоя очередь подошла, пора в волшебный город. Нет времени на сборы. — Дядя Адик хватает сонного Марека на руки. — Скорее к нашей Жаркой Эльзе!
Небо вспыхивает оранжевыми языками пламени, словно мир подожгли со всех сторон. Марек чувствует, как колотится его сердце. Взрыв, еще один взрыв. Невидимая лопата смерти вскапывает землю в нескольких метрах от них, подбрасывает фонтаном черные комья, обрушивая на спины. Дядя Адик падает на колени, снова поднимается и бежит. Вот уже совсем рядом заветный крематорий.
— Скорее, мой фюрер, скорее! — кричит знакомый Мареку офицер Мартин, тот самый, что провожал ночью группу заключенных.
— Дядя Адик, а что такое фюрер? — успевает спросить Марек.
— Мои соратники называют меня проводником или фюрером, потому что я провожаю людей в счастье, — задыхаясь от бега, говорит дядя Адик.
— Можно я тоже буду звать тебя фюрером?!
— Это слишком официально, дружок. Для тебя я всегда останусь дядей Адиком.
Доносится гул летящей бомбы. Мгновение, и небесный грохот врезается в кирпичное тело Жаркой Эльзы. Башня переламывается, верхушка ее оседает, разваливаясь.
— Сволочи! — грозит дядя Адик самолетам. — Не троньте Эльзу!
Офицер СС лежит, придавленный кирпичными обломками.
— Бедный Мартин! — вскрикивает дядя Адик. Он осторожно ставит Марека на землю и бросается к поверженному товарищу. Вдвоем с Мареком они пытаются освободить Мартина из-под обломков Эльзы.
— Мой фюрер, уходите и уносите мальчика, — шепчет офицер. — Все пропало, вход в город разрушен, — голос его дрожит.
— Нет, Мартин, это только труба пострадала, сама печь еще в порядке.
Ведро с золотистой водой опрокинуто и сплющено.
— Увы, Марек, я не могу стереть твой номер, полезай в печь так, — дядя Адик целует Марека в лоб.
Сзади подступают голоса, дикая оратория матерщины, воплей «ура!» и «За Родину! За Сталина!». Багряные сполохи взрывов выхватывают из темноты колонны солдат.
— Быстрее, Марек, малыш, они уже совсем близко, — торопит дядя Адик. — Чего ты ждешь?!
— Я задержу их, мой фюрер! — у Мартина пистолет с тонким стволом. Он устанавливает искалеченную руку на обломок трубы, стреляет. Черные призраки падают, но вместе с ними упавшие тени еще продолжают движение, удлиняясь после смерти.
Будто снежки из темноты вылетают гранаты. Вместе с обломками кирпича взрыв подкидывает в воздух бездыханное тело офицера, верного охранника Эльзы.
— Скорее, Марек! — кричит дядя Адик, в отчаянии поглядывая на грозные силуэты солдат.
Марек на прощание обнимает дядю Адика и лезет впечь. Вот он уже поставил колено на мелкое угольное крошево. Лаз достаточно просторный, Марек ползет вперед. Неожиданно его окутывает почти кромешная тьма. Он слышит, как дядя Адик гремит печной заслонкой.
— Не волнуйся, Марек, так надо, вход откроется через минуту… — Голос дяди Адика обрывает совсем близкий взрыв.
Страх переполняет душу Марека — вдруг дядя Адик ранен! Марек пятится, толкает ногой заслонку, выбираясь наружу.
Первое, что он видит, — это лежащая на земле коробка с цукатами. Марек озирается в поисках дяди Адика. В кирпичной стене полуразрушенного барака уже появился световой контур потайной двери, в которую готовится скрыться дядя Адик.
Марек подбирает коробку:
— Ты забыл цукаты!
Лицо дяди Адика искажается мукой:
— Марек, что ты здесь делаешь? Бегом в печь!
— А как же цукаты? — кричит Марек.
— Брось их, они мне не нужны! Марек, немедленно в печь! — подволакивая перебитую ногу, дядя Адик спешит к Мареку, надрывает голос, чтобы перекрыть грохот взрывов. — В печь! В печь!
За спиной разрывается бомба. Горячая волна бросает Марека на камни. Он падает и совсем не чувствует боли. Жестянка раскрылась в его руках, Марек не удерживается от соблазна. Никому не удавалось получить больше одного цуката. Марек выхватывает из коробки несколько сладких комков и, запихнув их в рот, лезет в печь.
Странно, но что-то начинает удерживать его. Марек непонимающе оглядывается и, к своему удивлению, видит Амана. Только молодого, безусого, но в пилотке с красной звездой и автоматом ППШ в руке. Он тянет Марека из печи.
Марек отчаянно сопротивляется, вонзая ногти в угольное крошево, но пальцы скользят, не находя выступов в кирпичной кладке. Цепкие руки советского солдата вытаскивают его из печи и одновременно из сна.
Солдат поворачивается к подбегающим Аманам и радостно сообщает по-русски:
— Спас! Вроде живой!
Марек еще успевает заметить, как в глубине печи брезжит огненный перелив открывающегося входа в волшебный город.
Марек трепыхается, как рыба. Солдат, продолжая держать его за ногу, достает гранату, подносит ее к лицу. Желтым клыком он отрывает предохранительное кольцо, потом бросает гранату в жерло печи.
Печь гулко кашляет и проседает. Входа в волшебный город больше нет.
Аман хохочет. Марека начинает рвать цукатами. Разноцветная липкая жижа заливает глаза.
Но даже в этом обморочном, рвотном забытьи ему слышится удаляющийся голос дяди Адика:
— Я вернусь за тобой, Марек! — кричит дядя Адик. — Обещаю тебе, я вернусь!
Марк Борисович просыпается. Конвульсии недавнего кошмара сотрясают тело. Сердце прыгает, разрывает грудь, точно хочет вылупиться. Из живота вдруг подкатывает сладкая отрыжка. Марк Борисович понимает, что это не сгусток рвоты, а слипшиеся цукаты, и с наслаждением начинает жевать их. Рука его, машинально нащупывающая таблетки, опрокидывает пузырек. Таблетки сыплются на пол с дивным часовым звоном.
Стену комнаты прорезает желтый полуовал, через который входит дядя Адик. На появившейся двери нет петель, дядя Адик просто отставляет ее в сторону, как печную заслонку.
Дядя Адик одет в атласный бело-голубой китель, грудь его украшает наградной крест, такой же, как на броне грозных танков или крыльях сбитых Аманами самолетов. У дяди Адика маленькая шпага, на ногах черные сапожки с золотыми шпорами в виде шестиконечных звездочек. В руках ведерко.
Дядя Адик говорит: «Здравствуй, Марек».
Цукаты намертво сковали зубы Марка Борисовича, он только счастливо мычит, юркие слезы катятся по морщинистым щеками.
«Я вернулся!» — дядя Адик берет слабую руку Марка Борисовича и проводит влажной губкой, стирая черно-фиолетовый номер.
Потайная дверь, похожая на оскаленный печной рот, жарко пылает золотым пламенем волшебного города.
Не больно!
Из курильницы, похожей на восточный кувшинчик, отлетали сизые ленты дыма, под нажимом фантазии готовые конденсироваться в смешного джинна, облаченного в халат, чалму и сафьяновые туфли с загнутыми носами. В помещении остро и удушливо пахло горелой пластмассой с примесью ладана.
Я осмотрелся. Немолодая женщина, вскинув руки, по-цыгански трясла рукавами, и непрошеные мысли о Хоттабыче сразу обернулись новым сказочным фантомом — Царевной-лягушкой. Затем внимание перекинулось на моего липкоголового соседа с огромным крестом поверх рубашки. Золотая цепь явно предназначалась для сказочного дуба из Лукоморья и пушкинского ученого кота. Распятая фигурка Иисуса была сделана со множеством анатомических тонкостей, в глазницы пошляк-ювелир вставил даже искристые зеленые камушки.
Нежно мычал детский хор, и по этому бессловесному вокальному фону, как по ковру, бежал, кривлялся и приплясывал голос проповедника:
— Вы только подумайте! — трещал он в манере гнусавой джазовой а капелла. — Мы живем в мире физических страданий! Или страха перед ними! И вдруг! В один прекрасный день! Или ночь! Физические страдания заканчиваются! Вы скажете: «Как же так? Боль — это же единственная возможность совершенствовать дух!»
Паства прогудела какое-то совиное угу-у-у.
— Я тоже так раньше думал, — голос проповедника выгнулся кошачьим хвостом. — Но потом все понял. Телесные муки! Своей примитивностью отвлекают от главного! Можно ли страдать от геморроя и думать о боге? Нет! Боль отвлекает вас от души! Лишь избавившись от боли, вы сможете приблизиться к богу!
В этой церкви Избавления крестились на православный манер, женщины повязывали головы платками, а поклонялись имени Бога — Иегова.
Я украдкой сделал в блокноте необходимые пометки, включая и цитату из проповеди о том, что «Царство Божие — есть Христос плюс евангелизация всей страны».
С добытым материалом я уже собирался потихоньку улизнуть, но неожиданно выяснилось, что представление не закончено. На сцену к проповеднику поднялся его помощник с горящей свечой. Повисла тишина, тревожная и напряженная, как неслышная барабанная дробь.
Помощник держал свечу, а проповедник воткнул указательный палец в дрожащий огонек и приставил к свече микрофон. Из динамиков раздалось легкое потрескивание фитилька, и крошечное пламя, усиленное акустически, охватило весь зал, как пожар. Взгляды паствы были прикованы к этому пальцу в свечном огне.
В воздухе затрепетали черные нитки — это коптила кожа. Вдруг с тараканьим хрустом щелкнул сгоревший ноготь. Проповедник с улыбкой показал обгоревший палец пастве и с наигранным изумлением и восторгом прокричал: «Не больно!»
Потом началась совершенная истерия. Паства кликушествовала, снова замычали какой-то псалом дети…
Я вдруг увидел Алису, а может, она заметила меня первой. От повязанного платка лицо ее сделалось вдвое уже, будто она выглядывала через крепостную амбразуру.
Алиса позвонила вчера, хотела встретиться, я сказал, у меня работа, нужно статью делать. Но эта Алиса умела напрашиваться. А теперь она проталкивалась ко мне, через шаг извиняясь, словно была в переполненном трамвае.
— Куда пропал? Я ждала на входе, как дурочка. Есть у тебя совесть?
— Исключительно комсомольская, — отшучивался я.
— Интересно здесь, — прошептала она. — И атмосфера, и запах, все вместе… — она показала рукой в сторону помоста, где сектанты уже выстроились в подобие очереди. — Только вот ноги у меня устали…
— Да ладно тебе, — я похлопал ее по плечу, — пожилые люди стоят и не жалуются, а ты молодая, полная сил и космических энергий!
— Может, хватит! — Алиса поморщилась. — Я уже не хожу к этим…
Мальчик-служка тем временем вынес обыкновенную эмалированную кастрюлю с торчащей из нее ложкой. Другой помощник взял свечу, на которой жег палец проповедник. На широком блюде ножом он крошил эту свечу на мелкие части. Проповедник вливал в рот каждому подошедшему порцию жидкости и давал кусочек свечи на закуску.
Я наблюдал эту жуткую пародию на церковное таинство — сгорбленная вереница обманутых людей, ждущих глотка вина и парафиновой крошки. Вот уже стоящий передо мной мужчина склонился, захватил ртом ложку, торопливо глотнул и перекрестился истово, будто заколотил в себя гвозди.
Разумеется, я уступил свою очередь напирающим сзади людям.
Проповедник неутомимо черпал из кастрюли, а я смотрел на его обезображенные руки. Почти все пальцы у проповедника обгорели. Я был уверен, что это грим и вся сцена со свечой — только дешевый балаган. Так или иначе, но вид у этих рук был жуткий — напоминающие сигарные окурки пальцы, с черными обуглившимися ногтями. И вот этими окурками он сжимал ложку, этими угольными пальцами он хватал с блюда свечные крошки и совал в раскрытые рты…
Я помню, какие были в тот вечер вымершие улицы. Фонари светили затонувшей глубинной зеленью, как битое стекло мерцал снег, и от его толченого острого блеска мне делалось особенно тревожно. Я даже был рад, что не один.
— Когда на огне ноготь треснул, у двух теток эпилептический припадок случился — так на них подействовало. С настоящей пеной изо рта. Представляешь? — Алиса, явно шокированная увиденным, долго еще рассуждала. — Для меня христианство — своего рода психологический эксперимент с человечеством, попытка его сортировки. Представь, неким высшим разумом в общество заброшены неудобные законы — определенные психо-социальные установки, содержащие особый маркирующий фермент. Так опускают из пипетки красящую каплю в колбу с раствором. Послесмертное состояние делится на рай и ад — два контейнера, куда души, носители информации, попадают. Послушное исполнение христианских законов специфически метит душу, после чего ее легко идентифицировать и занести в нужный контейнер. Только «рай» и «ад» — это термины из христианской установки, в которой они обрели негативный или позитивный смысл. На самом деле, это просто нейтральные коробки номер «один» и номер «два». А весь эксперимент был затеян, чтобы высчитать в человечестве процент управляемых и неуправляемых единиц…
Я на ходу сочинял, что собираюсь взяться за повесть по мотивам сказки «Двенадцать месяцев». Некий злой начальник отделения милиции посылает молодого лейтенанта за «подснежниками» — так поэтично называются трупы, найденные весной, когда сходит снег. Набери, говорит, полную машину «подснежников». Бедолага лейтенант идет в лес и там встречается с братьями-месяцами. Март — прапорщик, апрель — младший лейтенант, май — лейтенант, июнь — старлей, июль — капитан, август — майор, сентябрь — подполковник, октябрь-полковник, ноябрь — генерал-майор, декабрь — генерал-лейтенант, январь — генерал-полковник, февраль — маршал. Дальше почти все по сюжету. Братья проникаются к нашему герою сочувствием. Сходит снег, показываются еще не успевшие разложиться трупы… Добро торжествует. Начальник и его ближайшие подчиненные превращены в овчарок и охраняют теперь преступников на зоне, а лейтенант произведен в капитаны и назначен на должность своего начальника… Одна проблема, в милиции, кажется, нет маршалов.
Алиса тоже пыталась шутить:
— Мало того что два часа потратила, ужасов насмотрелась, так еще и причастия мне не досталось.
Я согласился, что эту «несправедливость» действительно нужно исправить, и купил в ларьке бутылку «кагора»:
— Неосвященный. Стало быть, дар не божественный, а болгарский.
Несколько безуспешных минут я пытался надорвать пластиковую обертку, а Алиса все удивлялась, как можно так долго возиться с бутылкой, я говорил: «А ты сама попробуй», — а она отвечала, что у нее маникюр…
Потом я сказал: — Молись, чтобы пробка пластмассовая была. Если корковая, я ни за что не ручаюсь…
Она поинтересовалась: — А какая разница?
И я объяснил, что вино в бутылке с пластиковой пробкой, как правило, худшего качества, но такую пробку легко вытащить.
Пробка оказалась корковой. Я из прошлой встречи помнил, что у Алисы был подходящий ключ, длинный стержень, похожий на сверло, и сказал ей:
— Дай свои ключи и еще мелкую монету.
Я сидел на корточках, согнувшись над бутылкой, и думал, что иностранец явно решил бы, что монетка, которую кладут под ключ, — это варварский русский обычай…
Пробка неожиданно протолкнулась внутрь, выплескивая винный фонтанчик.
— Не испачкался? — спросила Алиса.
Я встал и увидел, что кагор брызнул точно под сердце, и досадливо показал Алисе мою «рану», а она хозяйственно стала затирать расплывшееся красное пятно снегом.
— Будто кровь, — шептала Алиса. — Такая жалость, что стаканов нет…
Опьянение навалилось какое-то ватное и быстрое. Я несколько раз поскальзывался, причем один раз упал совсем не удачно, так что правая нога по-фокстротному неестественно вывернулась в сторону, и остаток дороги я шел, пришлепывая ступней. Мы с Алисой очень смеялись над этим плюхающим звуком, который я назвал «по пизде галошей»…
Мы пришли ко мне домой. В коридоре я сразу присел на стул и закатал штанину. Под кожей образовался внушительный отек, впрочем, совершенно безболезненный. Алиса кружилась рядом, вздыхала и охала: «Ой, ты мой бедненький», — а я, повинуясь дурашливому мересьевскому стереотипу, вдруг начал доказывать неумелой «Калинкой» здоровье своих конечностей.
— Вот видишь, — говорил я. — Легкий ушиб…
Алиса долго не могла успокоиться.
— Если не больно, то почему ты хромаешь? — спрашивала она.
Что я мог сказать? Нога сама собой подламывалась. Потом Алиса, бравируя чистоплотностью, пошла в ванную. Я услышал из комнаты, как она крикнула:
— Привет от жэка! Опять горячей воды нет!
Я ждал Алису на диване. Она появилась, замотанная полотенцем, с охапкой своей одежды в руках. От розового, будто освежеванного тела валил пар. Только лицо ее с чуть подтекшей у глаз тушью избежало этой мясной румяности.
— Была-таки горячая вода? — спросил я.
— Нет, комнатной температуры, — сказала она.
— А дымишься почему? — спросил я.
— Не знаю, — она оглядела себя. — Наверное, в квартире холодно, вот и пар, а мы после алкоголя не чувствуем.
Она потрогала рукой батарею:
— Не топят.
От этого объяснения мне стало легче, я даже поежился, будто от холода.
В тот раз я вообще ничего не ощущал. Между нами происходило унылое трение, а в какой-то момент просто понял, что кончил.
— Тебе было хорошо? — настороженно спросила Алиса.
— Нормально, — соврал я.
Не мог же я сказать ей правду. Алиса, наверное, и сама все понимала. Оставалось только соблюдать приличия.
— Сделать кофе? — Я хотел уже подняться, но Алиса поспешно сказала: — Сама, — и убежала на кухню.
Было слышно, как бренчит вода о дно чайника, шаркает спичка, звенят прихваченные за уши чашки.
Я тем временем рылся на полках с пластинками, выуживал то один конверт, то другой. Потом вернулась Алиса и присоединилась ко мне, нахваливая мою в общем-то ничем не выдающуюся коллекцию старого винила. Такие раньше были у всех.
— Помнишь, — говорила она, — в девяносто четвертом, все как с ума сошли из-за этих компакт-дисков, а мне они сразу не понравились. Звук на них куцый. Вивальди принесли, я слушаю — не то, все выхолощено. Нашли старую пластинку, глянуть страшно, какую запиленную. Ставим — и другое же дело, музыка появилась, живая…
Ты слушала, наверное, на отвратительной аппаратуре. И записи бывают разные. На виниле мог быть хороший оркестр, а на диске — третьесортный… — я вступился за прогресс, но, честно говоря, я тоже любил, когда в колонках мягко стукает игла и пластинка шипит, как сковородка.
Алиса потянула с полки очередной конверт:
— Давай «Барселону» поставим?
Этот диск меня всегда настораживал, причем из-за фотографии на обложке.
— Не хочу. Кабалье там такая страшная. Смотри, как она Меркьюри обхватила, будто полное брюхо его крови насосала. Он после этого умер.
— Тогда Оскар Строк. Не возражаешь против советского ретро?
Я не возражал.
В моей исправно дымившей чашке кофе оказался почему-то еле теплым. Я не хотел расстраивать Алису, у нас и без того в тот вечер было все не слава богу. К тому же у меня непонятно почему облезло небо, и я деловито ощупывал языком тонкие лохмотья.
Алиса осторожно отпила глоток и посмотрела на меня так удрученно.
Я сказал:
— Ты, наверное, просто не заметила, что вода не закипела.
— Как такое может быть? — сокрушалась Алиса.
— Ничего страшного, — утешал я. Алиса чувствовала себя пристыженной:
— Я еще раз воду подогрею. Она крикнула из кухни:
— Ты прав, чайник совсем холодный, это я — дура, наверное, газ не зажгла…
Уже спел Утесов «Лунную рапсодию», и Марфесси про «Черные глаза». Когда пластинка закончилась, я пошел на кухню.
Алиса стояла возле плиты, опустив в чайник руку:
— Видишь, на коже пузырьки воздуха, — как-то особенно сказала она. — Когда температура повысится, они всплывут и станут большими… Такое возможно, чтобы вода кипела не в полную силу?
Я не знал, что ответить. В чайнике вдруг забурлило.
— Готовим на холодном бенгальском огне, — растеряно улыбалась Алиса. — А пузыри потому, что невидимка дует в такую же невидимую соломинку…
Как же мне стало тогда страшно.
— Не горячо? — тихо спросил я.
— Ноль на массу, — она деланно засмеялась. — Еще поварю.
И вдруг на кипящей волне мелькнул и снова исчез в круговороте похожий на рыбью чешуйку ноготь с розовым лаком.
Тогда я заорал:
— Хватит! Ради Бога, хватит! — и потянул ее руку из чайника.
— А что теперь?! — с нервной усмешкой спросила Алиса. — Можно есть?
Здоровой рукой она подхватила со стола тарелку, шлепнула на нее свою обваренную, точно морской деликатес, кисть. Алиса это тоже поняла и пошевелила пальцами, как щупальцами:
— Разрешите представить, Алиса, это кальмар. Кальмар, это Алиса.
Я побежал прочь, но в коридоре упал и не мог больше подняться, привалился к стене и смотрел, как топорщится штанина от выпирающей наружу кости и расползается по ткани кровь.
Алиса обернула руку полотенцем. Прижав эту культю к груди, она металась по квартире, причитая, что нужно срочно чем-нибудь смазать ее ожоги и позвонить в «скорую помощь».
Я уже знал, что ей, Алисе, хоть страшно, но совершенно не больно, так же как и мне. Я знал, что мы теперь навсегда останемся вместе — неразлучная пара, соединенная не просто увечьями, а общей природой недуга, как прокаженные.
Я вспомнил деревянных солдат Урфина Джюса, с детским любопытством глядящих на огонь, что пожирал их. Сказочный образ на миг вернул мне сцену причащения в церкви Избавления, в ушах снова раздались дровяной треск сгорающего ногтя и ликующий выкрик проповедника: «Не больно!»
Стать отцом
Батя раньше на дни рождения мне ничего не дарил. Всегда матушка что-нибудь покупала, только делала вид, будто подарок от них двоих: «Вот тебе от мамы и папы», — и давала какого-нибудь зайчика или грузовичок, а потом говорила, чтобы я шел на улицу играть.
За стол меня не сажали, там сидели батины и матушкины гости. Так даже лучше было, мне все равно оставляли полбутылки ситро и кусок торта. Это пока я совсем маленький был, а потом мы стали беднее жить и мне перестали игрушки дарить.
На восьмилетие я ничего не получил и обиделся, конечно. Батя тогда меня к столу подозвал и сказал: «Вот я тебе решил сделать подарок, ты уже взрослый и можешь говорить вслух слово «блядь», и я тебя за это не накажу».
Матушка тут же выступать начала, я ей и сказал: «А ты, блядь, не лезь». Не в том смысле, что матушка — блядь, а в том, чтобы она не лезла.
Батя ремень из-за пояса рванул, а нельзя — подарки не отдарки. Гости ржать начали, батя обрадовался тоже, что всех рассмешил, и сам начал меня подзадоривать. Я им до ночи вокруг стола бегал и «блядь» выкрикивал, а они смеялись, и матушка тоже.
С тех пор, если я с плохим настроением из школы приходил или, допустим, спотыкался, то мог безнаказанно вслух «блядь» произносить.
А однажды навернулся локтем о дверь в коридоре и по-другому выругался. Батя, как пес, из комнаты выскочил, заорал, что я еще не дорос этими выражениями ругаться, и таких навешал мне, что я неделю на животе спал.
Помню, девять лет исполнилось, батя опять меня к столу позвал и при гостях заявил, что разрешает мне «ебаный в рот» говорить — вспомнил, что я именно это сказал, когда в коридоре локтем треснулся.
Матушка, наученная прошлым результатом, ничего не возразила. Батя специально на нее посмотрел и спросил, чего она теперь не вмешивается, а матушка взяла и на кухню свалила.
Я думаю: ну все, в следующий раз батя ничего не подарит, — и без всяких приглашений вокруг стола бегать начал и «ебаный в рот» кричать.
А тут и матушка из кухни прибежала ругаться. Ну, я тогда и про «не ее, блядь, ебаный в рот, дело» выдал.
Гостям сделалось весело и бате тоже — юмористом себя почувствовал. Он, чтобы как в прошлый раз было, за ремень схватился, ты как, мол, с матерью говоришь, а потом руками развел: «Все, сын, имеешь право!»
Это «ебаный в рот» батя очень вовремя подкинул. Мне ведь тяжеловато приходилось. В школе я много чего выучил и говорил когда хотел, а дома — разрешенное. Каждую минуту себя контролировал, чтобы лишнего не сболтнуть — как разведчик. Такая двойная жизнь очень выматывала.
Единственное, что выручало, батя стал на всякий календарный праздник что-нибудь новенькое дарить. Целые фразы по знаменательным датам — Новый год, а просто слова, типа «пидорас» или «мудак», — это на праздники поменьше, которые государственные.
Хорошо запомнился день рождения — двенадцать лет. Я тогда «ебать» в полном комплекте получил. Очень ценный подарок, потому что батя принципиальный оказался.
К примеру, еще давно, мне лет девять тогда уже было, на Двадцать третье февраля разрешил говорить «пизда». Я возьми как-то через месяц и скажи в разговоре: «Полный пиздец». Батя сразу влепил мне по загривку — не было, говорит, конкретного разрешения на это выражение! Только через год сделал подарок — «пизда» во всех формах.
Та же история — со словом «хуй». Подарить-то подарили, а употребление ограничили, в пределах «на хуй надо». Я аж до ПТУ ждал, когда батя посылать его на хуй разрешит.
Разрешил. Но с условием, что он все равно мне пиздянок навешает, но уже не за то, что я это сказал, а потому, что он отец, и не мне, говну, на него пасть разевать.
Два года мордовал. Первое время не знал, куда спрятаться. Батя всегда так ситуацию поворачивал, чтоб я его побыстрее матюгами обложил и он своим законным правом воспользовался — силу, блядь, применить.
Домой прихожу, сесть не успею, а он уже тут как тут, провоцирует, насчет уроков расспрашивает. Короче, цирк, и на арене Олег Попов.
Я бате кричу: «На хуй пошел!» — и деру от него. Он за мной, а у самого ведь дыхалка только в жопе осталась — устает быстро. Бежит, дороги не разбирает, ботинок ему под ноги брошу, а он через этот ботинок, мудачина бухой, и наебнется.
Бате от таких дел тоже неинтересно сделалось. Яйца на битву чешутся, а догнать не получается. Это не как с матушкой, которую ловить, что два пальца обоссать. Хватай за патлы и устраивай по всей пизде Восьмое марта.
Подумал батя и в ближайший календарный юбилей позволил ему сдачи давать. Но не учел, что я тоже окреп. Я ему в первом же раунде так ебало разворотил, что уполз пидор старый в умывальник пломбами харкать. Но без обид — сам разрешил.
Батя еще долго не сдавался. Даже бухать перестал на время, чтобы координация в бою не подводила. Каждый божий день с ним махались. У него под конец зубов ни хуя не осталось, брови раз сто зашивали. Мне, правда, ребро сломал — неделю гордился, сука.
Шестнадцать лет стукнуло, паспортидзе выдали. Событие знаменательное. Озадачился батя, как с подарком изъебнуться. Слова-то уже раздарены, во всех падежах. Курить мне еще в седьмом классе позволил. Я вообще с пятого класса покуривал, но тайно, а после разрешения — официально, на балконе. Сейчас не об этом…
Батя, в итоге, нашел выход: «Вот, ты можешь теперь меня на хуй посылать, а я тебе ничего не возражу».
Это он, конечно, больше себе подарок сделал, о здоровье подумал. А мне тоже вначале по приколу было.
К примеру, батя телек смотрит, я подхожу — раз, и программу ему переключу.
Он вякнет что-то типа: «Какого, блядь?!»
А я лениво так отвечаю: «На хуй заткнись!» — но никаких других грубостей больше — только то, что батя сам разрешил.
Он бесится, а драться-то уже бздит, матюгами только меня и кроет. Через год вообще перестал со мной связываться, попиздит для порядка немного себе под нос да уебет радио слушать.
Потом батя долго с подарками жался, а на восемнадцать лет все сразу выдал: «Можешь, — говорит, — меня любыми словами безнаказанно ругать». Но это он подарил, потому что знал, что у меня призыв скоро.
Больше двух лет не виделись. Я-то в десантуре службу мотал, ну, понятно, озлобился там, по семейному теплу соскучился, а батя, сука, к моему приезду решил хуйней с говном отделаться, вроде «можешь водку покупать» — ни на какую жопу не натянешь! Я ведь избалованный воспитанием был, привык нормальные подарки получать. Так и сказал ему: «Ты, еб твою, подарок нормальный давай! У тебя сын из армии вернулся!»
Он, блядь, юлит, дарить не хочет. Потом родил: «Если я тебя на хуй пошлю, можешь меня, сын, отпиздить, и тебе за это ничего не будет».
Помню, домой заваливаю и с порога шутить начинаю:
«Мать! — кричу. — Хавчик какой-нибудь остался или этот хуеглот ебучий, — батя, то есть, — все сожрал?» — и слушаю. Батя ругается на чем свет стоит, но за базаром следит.
Только однажды проговорился и на хуй меня послал. Я ему такой пизды вставил, что он печенью просрался. Но никто его за язык не тянул, сам разрешил.
И пошло-поехало. За «еб твою мать» — по ебалу. За «пидораса» — по ебалу. И так далее. В общем, батя за год все слова по второму разу подарил. Совсем весело стало.
Прихожу: «Батя, где ты есть, гандон блядский?»
Он молчит, голову, как страус, в жопу засунул и ножками так туп-туп-туп — в сортире прячется. Боится лишнее слово сказать.
Я опять: «На говно свое дрочишься, мандюк?»
Для юмора по двери наебну, крикну: «А, вот ты где, Перда Ивановна, заныкался! Уебывай на хуй!»
Батя сразу воду спускает, и на двор. Но — все честно. Сам разрешил.
Время идет. Новый праздник. Батя начал по третьему разу слова передаривать, но уже с другой возможностью — ограничивать ему употребление. Допустим, из всех известных выражений с «хуй» какое-нибудь, типа «на хуй надо», — запретить. А праздников у нас много. Добрались так и до «пизды». Через полгодика я из всех выражений со словом «пизда» одну только «пизду» ему в пользование оставил.
Дальше подарил мне право весь комплект из «ебать» до «ебаный в рот» сократить. А если не уследит и лишнее скажет — то без обид.
На следующий год батя разрешил оставшиеся слова запретить. Я у него и «хуй» забрал, и «пизда», и «ебаный в рот». Дольше остальных «блядь» оставил, а то он вообще бы изъясняться не мог.
А со временем и «блядь» запретил. Батя вообще языка лишился. Как ребенок стал. Без зубов, шепелявит, падает. Меня увидит, в штаны ссытся, плачет и съебывается. Боится, что я его за плохое поведение накажу.
Я двадцать пять лет отмечал. Мы с матушкой сидели и выпивали. Батю к столу позвал. Он говорит: «Разрешаю тебе подарить мне зайчика или грузовичок».
Я потом купил и вручил ему: «Вот тебе, от папы и мамы».
Укладчица № 5
Ветхие шторы закрывают единственное окно комнаты. С несущей стены полностью удалены слой штукатурки и дранка вплоть до кирпича. На полу беспорядочными свитками лежат старые обои. То, что еще не успели сорвать, вьется грязными локонами. С потолка свешивается люстра из пяти круглых, матового стекла плафонов, похожая на учебную модель молекулы.
Появившаяся из-за двери рука с черной опушкой на пальцах клацает по выключателю:
— Лидия Михайловна, я не устану повторять: скупой платит дважды!
— Паша, милый, да на твою смету можно Петродворец отреставрировать. А мне не нужно дворца, я хочу подобие земного человеческого жилья, а не хором ангельских.
Павел Герасимович розовощек. У него увесистый нос с мускулистыми ноздрями, бесцветный рот, заметный благодаря контуру однодневной щетины. Его сорокалетней моложавости угрожает плешь, отороченная меховым полукругом. Павел Герасимович одет в синий комбинезон, с широким карманом на груди. Он сжимает чернокожий блокнот-ежедневник с остро выглядывающим карандашиком. Когда Павел Герасимович говорит, он морщит лоб, причем всякий раз по-иному. Если Павел Герасимович слушает, то лоб похож на смятую бумажку, которую тщательно расправили. И моргает он чаще, чем того требуют глаза. У Павла Герасимовича они голубые.
— Лидия Михайловна, помяните мое слово, слезы потом начнутся горькие. У одной подруги в доме то, у другой это, а я, как проклятая всю жизнь, и тому подобное. Не деньги жалейте, а нервы свои, свежесть и красоту!
Макияж Лидии Михайловны соперничает с театральным гримом и только подчеркивает упадок. Она фальшивая, воскового цвета блондинка, кареглазая, с замшевыми, восточного образца, веками, избыточным пухом на щеках и рифленой шеей. Лидия Михайловна одета в кружевную блузку песочного цвета. Короткую черную юбку продолжают венозные, под гжель, ноги. Ей бы не стоило носить и открытую обувь. У Лидии Михайловны обрюзгшие ступни с длинными стручковатыми пальцами и ярким педикюром.
— Просто разучились, Паша, работать. Раньше не было всех этих обоев водоплавающих, и прекрасно без них обходились, нормально жили, уютно.
— Вас послушать, Лидия Михайловна, так надо вообще в пещеру перебраться! К черту прогресс! На мамонтов охотиться будем!
— Знаешь, Паша, — Лидия Михайловна с чувством выдирает из стены бумажную прядь, — ты мне мозги не крути. Настоящему мастеру все равно, какие обои, он свое дело знает — на то и мастер.
— Эта вот психология «карамельку из говна» меня убивает! — Павел Герасимович вскидывает руки, фальшиво капитулируя перед психологией. — Лишь бы как сделать! Советский такой подход к делу. А может, хватит по-советски, может, уже по-европейски надо?
— Паша, у тебя замашки, как у кутюрье или ювелира какого-нибудь. Тебе совесть не позволила брать с меня как с других людей, так ты решил теперь свое на материалах заработать! — Лидия Михайловна победно щурится.
— Да я на вас копейки не выгадываю! — звонко и неожиданно оскорбляется Павел Герасимович. — Пожалуйста, сами закупайтесь. Только у меня будет одна просьба: не рассказывайте никому, что Павел Герасимович у вас ремонт делал. Меня приглашают, сами знаете, кто — люди влиятельные, мне фасон держать надо. Так что, обо мне никому ни слова, договорились? И если хотите знать, Лидия Михайловна, мой труд не менее ответствен, чем труд ювелира. А в чем-то и поважнее будет. Вам серьги не понравятся, вы их в шкатулку положите, а потом в комиссионку сдадите, а ремонт никуда не спрячешь, он весь на виду — и шедевр, и халтура. Я в свою работу душу вкладываю, частичку себя оставляю!
— Ты эту арию Врубеля поверженного пойди кому-нибудь другому исполни. Ничего особенного нет в том, чтобы старые обои содрать, а новые поклеить.
— Вот о профессии не надо в таком тоне высказываться. Подход у вас типично дилетантский, уши вянут, слушая.
— С мужем покойным всю жизнь сами ремонт делали, и без специального образования…
— Так у вас до моего вмешательства, Лидия Михайловна, вы извините, конечно, как в склепе было. Обои встык поклеены, а если и кое-где, по недосмотру, и внахлест, так от двери к окну, чтобы каждый шов в глаза бросался, хуже чем шрам после аппендицита. Ничего не скажешь — знатный ремонт! Вы бы хоть, когда обои клеили, щеткой одежной их после разгладили, чтобы воздух из-под них вышел. А то пузыри были, как на поганом болоте!
— Ты придираешься, Паша.
— А каждую трещинку шпатлевкой заделать, неровности выровнять, заполировать?! Да я пятью наждаками стену обрабатываю, чтоб как зеркало сверкало! А пылепоглощающий слой создать! Может, кто, конечно, и обычным клеем стены покрывает, а у меня рецепт, за который мне тысячу долларов предлагали, а я отказался!
— Ладно тебе, разошелся, Страдивари! — Лидия Михайловна улыбается, и морщины на ее щеках берут улыбку в мимические скобки.
— Нет, Лидия Михайловна, вы меня сейчас по-настоящему разозлили. Последний раз спрашиваю, какие обои брать будем? — Павел Герасимович выразительно открывает блокнот и колет страницу карандашным острием.
— Я все-таки думаю, те, что подешевле. И не гляди на меня, пожалуйста, волком!
— Вы что?! — Павел Герасимович бессильно трепещет блокнотом. — Да обои на виниловой основе — уже вчерашний день, а вы опять в свои бумажки вцепились! Вы поймите, мне как специалисту неприятно работать с таким несолидным материалом.
— Паша, сам подумай, есть разница: два доллара за рулон или семь?
Лоб Павла Герасимовича прорезает иероглиф возмущения:
— Я же вам все посчитал! В рулоне десять с половиной метров, ширина полметра, высота стен три метра сорок сантиметров. Итого, на наличествующие двадцать квадратных метров, минус двери и окна, нам нужно семь рулонов, плюс три рулона на потолок. Вы же согласились, а теперь опять за свое.
— Ты забыл про вторую комнату! Паша! Шестнадцать метров. А прихожая! Еще восемь метров!
— А давайте мелом стены побелим! — страшно предлагает Павел Герасимович. — Создадим, так сказать, иллюзию чистоты, как в сортире общественном.
— Паша, я здесь жить не собираюсь! Я эти комнаты сдавать буду! На хер нужны каким-нибудь студентам обои твои виниловые?
— Насчет студентов мы позже поговорим, — Павел Герасимович черкает в блокноте. — А если нормальный ремонт сделать, то можно и не только студентам сдавать. Вы что, не понимаете, что сами у себя деньги крадете?! Можно ведь и солидного жильца найти. И не забывайте, это хрущевка, одно достоинство, что кирпичная. Без нормального ремонта сюда люди не пойдут.
— Во-первых, Паша не хрущевка, а поздняя сталинка.
— Но сейчас, как говорится, на повестке другой вопрос: какие плинтуса делать будем — сосновые или дубовые?
— Все у тебя с подковыркой. Сосновые…
— Лидия Михайловна, — обессиленно язвит Павел Герасимович, — если вам гроб сосновый приглянется, то, пожалуйста, о вкусах не спорят. А на плинтусах не экономьте. С ними вам жить, а разлагаться можно и в сосновом.
— Поговори мне еще, дорогой мой! И мы с тобой сразу попрощаемся!
— Ой, напугали!
— Поговори, поговори мне еще, Паша.
— Хорошо. Что с ванной будем решать?
— Старую оставим. Чугун все-таки.
— Откуда в вас такой дух консерватизма? Я отнюдь не собираюсь сбрасывать с пьедестала почета старую чугунную ванну — это непреходящая ценность. И все же у каждого времени есть свои материалы. Сегодня — час акрила.
— Мне эта актуальность до одного места. Понял? Цена какая?
— Самая доступная, — Павел Герасимович проворно шелестит страницами. — Рекомендую шведского производителя. Всего триста двадцать долларов. Чешская стальная ванна, она, конечно, дешевле, но и тепла не держит. Испанская весит, как грузовик, и стоите два раза больше шведской. Кому это надо? А унитаз и бачок, так и быть, сэкономим, отечественные поставим…
— Паша!
— Унитаз-компакт «Пологи», производство Украина-Италия…
— Ты слышишь или нет! Ничего менять не будем, — категорично говорит Лидия Борисовна. — Только потолок перекрасишь.
— Пожалуйста, можно и покрасить… — сдается Павел Герасимович.
— Вот и не спорь со мной. У меня теперь одна цель, жизнь себе обеспечить. Мне, можно сказать, до пенсии все ничего осталось…
— Не наговаривайте на себя, Лидия Михайловна. Всем бы так в вашем возрасте выглядеть.
— Молчи уже, лисья морда! — она трескуче смеется. — И тебе не стыдно женщине о годах напоминать!
— Виноват, Лидия Михайловна, но я полагаю: все эти условности про возраст — чистой воды ханжество. Женщины должны быть во всем наравне с мужчинами.
— То, что ты известный демагог, я и так хорошо знаю. Заговоришь кого угодно. Ладно, Паша, — Лидия Михайловна смотрит на часы, — мне убегать через полчаса.
Они проходят через коридор во вторую комнату. Там двуспальный плюшевый диван с пролежнями на боках и спине, сервант из расслоившейся фанеры, за гранеными стеклами виднеются пагоды тарелок и супница, похожая на конский череп. Возле дивана — комод с отвалившейся дверцей, пара стульев и громоздкий обеденный стол.
Павел Герасимович глубоко втягивает носом воздух:
— Историей пахнет. Эпохой.
— А для меня, Паша, этот стол детством пахнет. Или Новым годом… — с подогревом в голосе говорит Лидия Михайловна. — Елочные игрушки, мандарины лежат на вате, шум, музыка. — Лидия Михайловна, задумавшись, теребит пуговицы на блузке. — Так. Вроде все обговорили…
— Ах ты, черт, совсем голова дырявая стала! Забыл спросить: входную дверь будем менять или старую обновим? Я к тому, что предпочтительнее из железа поставить. Живем, сами понимаете, в какое время…
— Умоляю, не сейчас, Паша, — морщится Лидия Михайловна. — Как по мне, так хватит того, что замки в комнатах врезали. Оставшиеся проблемы отложим до понедельника. А я и так кругом опоздала.
Из коридора доносится трескучая телефонная очередь.
— Ну? Что стоишь как засватанный? Твои же бездельники, небось, звонят. Конечно, пятница, задаток получили! Самое оно пойти и надраться до чертиков, раз начальство трубку не поднимает!
Павел Герасимович, до этого убегавший всем телом, на секунду застывает:
— Между прочим, в моей бригаде не пьют!
Оставшись одна, Лидия Михайловна извлекает из комода и бросает на диван сложенную простыню, две разнокалиберных подушки, одеяло и полотенце. Она подбирает с пола тощий веник и несколькими энергичными взмахами загоняет видимый мусор под диван. Затем берет полотенце, идет в ванную комнату.
Павел Герасимович, в это время болтающий в коридоре, прикрывает трубку рукой и интимно шепчет Лидии Михайловне:
— Смеситель на ладан дышит…
Когда она возвращается с мокрым блеском на внутренней стороне ляжек, Павел Герасимович уже успевает расстелить постель и поставить на стол мутно-зеленую кеглю шампанского, два бокала и коробку с витиеватым пушкинским росчерком: «Ассорти».
Лидия Михайловна удивленно смотрит на сервированный стол:
— Это еще зачем? У меня на твои фокусы нет времени…
— Я извиняюсь, Лидия Михайловна, все кобелиные штуки можно и в кустах за пять минут провернуть. Да только для меня еще не пустой звук эстетика человеческих отношений. Сами себя обворовываем спешкой, суетой. Раз-раз, сунул, высунул, побежал. Кому это нужно? Половина всяких сексуальных расстройств от подобного безграмотного отношения к половой жизни. А так: сели, выпили, конфетами закусили, кровь разогрелась, желание проснулось — и всем хорошо.
Лидия Михайловна тянется рукой к коробке:
— Кто звонил, Паша? Твои?
— Мои архаровцы, — довольно кивает Павел Герасимович. Он ловко обдирает фольгу на бутылке.
— Если узнаю, что вы здесь пьянствуете по выходным, найму Сомова. Понял?
— А я вашего Сомова… — Павел Герасимович по-гусарски скалится, сворачивая горло бутылке. Шампанское тихо сипит в его кулаке. Павел Герасимович с легким хлопком отнимает пробку, и бутылочное горло дымит, как дуло старинного пистолета. — Я вашего Сомова на порог не пущу…
Пена, вскипая, течет белыми пузырями по стенкам бокалов на скатерть. Лидия Михайловна улыбается и смотрит роковым взглядом.
Мокрые бокалы тычутся, выбивая короткий звяк, как пустая стеклотара в авоське. Лидия Михайловна отпивает глоток, оставляя на стекле жирный красный отпечаток губы. Ее рот полон ласковых колючек, по спине бежит легкий холодок, будто за шиворот провалилось насекомое с тысячью быстрых лапок. Лидия Михайловна вздрагивает, Павел Герасимович, не спускающий с нее глаз, ставит бокал на стол, и Лидия Михайловна разрешает ему принять эту дрожь за первую искру страсти.
Павел Герасимович скидывает туфли, оставаясь в глиняного цвета носках — на пальцах материя протерлась и просвечивают бледно-фиолетовые ногти. Павел Герасимович отстегивает лямки комбинезона, падающего к подножию двойной гармошкой, переступает глиняными ступнями, стягивает пуловер и майку. Он иссиня-волосат, точно его пытались зарисовать шариковой ручкой. Павел Герасимович снимает трусы. Под ними почти человеческое лицо, кавказский клочнобородый тип, про которого так и хочется добавить, что он «повесил нос».
От трусов Лидия Михайловна избавилась в ванной, когда подмывалась. Она спускает юбку, открывая на миг лобок, напоминающий распятую медвежью шкуру, и поворачивается стыдливой спиной. Зад и ляжки Лидии Михайловны измяты, будто она провела ночь на камнях. Она перебирается на диван, сидя как согнутый палец, расстегивает блузку и лифчик и бросает их на пол. В ее теле наблюдается какая-то симметрия, стекающая пирамидой. Мешки под глазами отражаются в оползших грудях, двойной подбородок — в парных шинах жира на животе.
Павел Герасимович теребит и поторапливает кавказский нос. Лидия Михайловна сползает на спину и раздвигает ноги, открывая малиновые петушиные гребни.
Соитие длится недолго. Павел Герасимович успевает сказать: «Лида…», — на время отбросив отчество и субординацию.
Лидия Михайловна вначале говорит: «В меня не кончать», — потом: «Ну, не торопись», — а когда Павел Герасимович содрогается крупом, как подбитый крейсер, она страстно выдыхает: «Милый…», — и ловко выскальзывает из-под Павла Герасимовича.
— В меня не попало? — спрашивает она. — Шкуру спущу.
— Не извольте беспокоиться, Лидия… Михайловна, — отвечает Павел Герасимович, возвращая отчество на прежнее место. Он показывает растопыренную пятерню, по которой стекает тонкая белесая в комках нить, похожая на бедные жемчугом бусы. Следующим движением Павел Герасимович вытирает жемчуг о простыню. Сквозь дыры в ней виднеются плюшевые диванные кляксы.
Лидия Михайловна, подтянув одеяло к груди, поедает конфеты.
— Народ, Паша, меняется. У нас в подъезде такой спившийся Славик живет, все время у меня занимает деньги, похмелиться надо… Я вчера дала ему рубль, спросила, за кого он голосовать будет, а он так посмотрел: «Лидия Михайловна, хоть Коротич и еврей, буду за него голосовать…»
Павел Герасимович задумчиво вертит в руках визитку, выпавшую из конфетной коробки. На белом прямоугольнике крупно напечатано: «Укладчица № 5».
Сгущаются сумерки, будто на окно повесили помойную штору. Свет, проходящий сквозь эту грязную кисею, теряет всякую живительность и яркость. В комнату процеживается тоскливая серая взвесь и длинные тени.
Павел Герасимович уже не слушает Лидию Михайловну, а с беспокойством озирается, словно не знает, откуда ждать угрозы. Он с силой сжимает пальцы в попытке накачать себя решимостью, но, сам того не понимая, гонит по жилам не мужество, а леденящий озноб, уже проклюнувшийся на висках трусливым зернистым потом.
Лидия Михайловна все говорит, закладывая в рот конфеты, и кажется, что бубнящий этот голос держится только на шоколадном топливе.
Сквозняк проводит воздушной рукой по лицу Павла Герасимовича и с легким стуком захлопывает дверь, отдаваясь болезненным колокольным эхом в затылке.
Павел Герасимович протягивает умолкнувшей Лидии Михайловне картонный четырехугольник и поднимается с дивана. Он предчувствует бессмысленность своей попытки, но с силой давит латунную ручку. Как монолит, дверь неподвижна. Павел Герасимович трясет ее, потом наваливается плечом, лупит кулаками.
Никому теперь не открыть дверь.
Это поняла и Лидия Михайловна. Она троекратно шмыгает носом, точно запасается воздухом.
Плач Лидии Михайловны напоминает фальшивые регистры губной гармошки:
— Я не собираюсь здесь торчать! Я хочу немедленно выйти! Какой же ты мужик, если не можешь сделать элементарную вещь!
Павел Герасимович подбегает к дивану и хлестко бьет Лидию Михайловну по лицу. Она издает крик, резкий и неприятный, будто передвинули шкаф.
— Ты ударил меня! Ты ударил женщину! Ты посмел ударить женщину!
— На хуй пошла! — ревет в ответ Павел Герасимович.
— Чтоб ты сдох, уёбище! Быдло сраное! Открой дверь, мудак тупорылый! — Лидия Михайловна срывает голос и судорожно сглатывает немоту.
— Ничем не могу помочь, — произносит с чиновничьим садизмом Павел Герасимович.
Лидия Михайловна долго, до пустоты плачет, вылиняв крашеным лицом на наволочку. Слезы кончаются. Она возится на диване, кутаясь в одеяло, нежно всхлипывает и вскоре затихает, чуть посвистывая носом.
Павел Герасимович примостился на краю дивана. Ему не хватило одеяла, для сохранения тепла он подогнул ноги и опоясался руками.
Какое-то время Павел Герасимович изучает восточный пейзаж на полу: песочная блузка и бредущий по ней двугорбый лифчик. Павел Герасимович тоже начинает подремывать. Чернота ночи накрывает комнату.
Уложены.
Красная плёнка
Привели нелюдь. Она намертво стала перед классом, только ее звериная голова, будто проросшая белобрысым луком, топталась на красных ножках пионерского галстука. Антип отсел за соседнюю парту, чтобы создать видимость двух мест, рядом со мной и с ним, вместо одной пустой парты, куда нелюдь уже метила.
— Садись на свободное место, — ей сказали, — к Любченеву или к Антипенко.
Она брела по ряду, замедленная общим любопытством, смотрела поверх нас глазами, полными тонких голубых жил. Сердце мое окатило ледяной волной. Не в силах взяться за первую роль, я скорчил рожу «фу», Антип, наоборот, застенчиво улыбнулся и сдвинул на край парты учебники. Нелюдь клюнула и села к нему. Мы так всегда делали. Через несколько минут Антип подбросил ей всегда одинаковую записку: «В какой школе ты раньше училась?»
Она прочла и нацарапала что-то карандашом. Во второй записке Антип спросил: «Почему от тебя воняет говном?»
Я наблюдал за нелюдью. Она поджалась, как ушибленное щупальце. Тогда Антип поднял руку.
— Что случилось, Антипенко? — ему сказали.
— Тамара Александровна, от новенькой какашками пахнет! Можно я к Любченеву пересяду?
Все наши, как дрессированные, отозвались слепым хохотом, лишь я тревожно и безысходно ждал, когда у нелюди из глаз полезут сопли.
Но раньше Тамара Александровна сказала:
— Антипенко, выйди из класса.
Он ушел, за ним закрылась дверь, и вскоре унялся хохот. Нелюдь решительно двинула, как шахматную фигуру, свой вонючий пенал на середину парты, открыла книгу. О чем-то спросили. Нелюдь опередила наших и ответила сама. Тамара Александровна кругло с росчерком ковырнула в журнале и сказала: «Отлично», — потом взяла ее дневник, повторила над ним: «Отлично». Мне сделалось жутко как никогда раньше. Я глянул на портрет Брежнева, висевший над черной доской. Казалось, ветер ужаса шевелил его брови.
Я не выдержал:
— Можно выйти?
— Иди, — сказала Тамара Александровна, — и заодно передай Антипенко, чтобы без родителей он в школе не появлялся…
Мне хотелось ей в отчаянии крикнуть: «Вы не понимаете, творится страшное, боится даже Брежнев!» Но я молча выбежал в коридор искать Антипа.
Он был во дворе, на спортплощадке.
— Ну и ладно, — бутылочным осколком он царапал песок, за годы слипшийся в бетонный монолит, — подумаешь — не вышло! Ерунда.
— Конечно, — сказал я и не поверил себе.
— А может, все получилось, просто мы не заметили? — продолжал Антип, высекая стеклом пятиконечные звезды.
Мне вспоминался прошлогодний нелюдь Вайсберг, продавший душу за резиновых индейцев из гэдээра. Я на весь класс сказал: «Закрой лапой нос, он тебя выдает». Тамара Александровна смеялась громче всех. Она, видно, поняла не только про белого медвежонка из мультфильма, а что-то большее, для взрослых. Умка с носом волнистого попугая заплакал, его звериное нутро умирало слезами. Он сбежал в свое логово и там, наверное, подох. Во всяком случае, в нашей школе его больше не видели. Так было раньше.
После уроков мы с Антипом встретились на нашем тайном чердаке и сели доделывать бомбу из зенитного патрона, который я нашел на брошенном стрельбище. Порох в нем давно испортился, и мы кропотливо, день за днем, заполняли патрон спичечной серой.
— Мы не заметили, — бормотал сердито Антип, кроша над расстеленной газетой серные головки, — у нас все получилось.
Но я-то чувствовал, что нелюдь улизнула.
— Антип, зачем себя обманывать, все было сразу ясно. Да и Брежнев по-другому смотрел…
Антип ссыпал в патрон заряд свежеприготовленного пороха, заткнул пулей.
— Возможно, ты прав, — вскочил на ноги, — и работа не закончена.
Нелюдь никуда не подевалась. Она вросла в сентябрь и октябрь, выгрызла ход к ноябрю. С нею осень разлагалась быстрее. Происходили разные события, уроки и мультфильмы, но я ничего не помню, кроме ее удушливого присутствия. Мы делали что могли, применили все доступные нам средства — без толку.
Прошлые нелюди дохли, не зная тайны про спортивные трусы, с полоской на боку, те самые, единственно допустимые. Поэтому с особо опасного Антонова, который утверждал, что знает секретный прием каратэ, мы сняли штаны. Под ними нелюдь скрывал белые трусы в цветочках! Вся школа от первоклассника до директора гудела: у Антонова позорные трусы! Запахло близким ЧПаевым. На следующее утро Тамара Александровна подтвердила, что в школе ЧП, повесился Антонов…
Стоит ли говорить, что новая нелюдь носила под формой спортивные трусы? Нас и Брежнева злодейски предали. С каждым днем ему становилось все хуже.
За ночь он отдыхал, но с началом уроков, когда нелюдь заходила в класс, Леонид Ильич задыхался от ее смрада. Он постарел за эту осень на десять лет.
Я вызвался бессрочно быть дежурным, чтобы каждую перемену проветривать класс. Но нелюдь предусмотрела и это, на уроке она чихала и кашляла, Тамара Александровна сказала: «Любченев, ты мне всех простудишь, хватит проветривать».
Я говорил, что мне не хватает воздуха, Тамара Александровна, ставшая полунелюдью, сказала: «Так мы тебя, Любченев, к рахитам в санаторий отправим, там тебе будет хватать воздуха».
Нелюдь засмеялась, увлекая звериным смехом и остальных. К утру окна насмерть запечатали бумагой.
На нашем чердаке, доделанный, лежал патрон. Мы уже забыли, что собирались его взорвать, у нас на игры не хватало времени. Мы просили Брежнева о чуде — помочь нам достать красную пленку. Тогда бы решилось все. Но где ее найти?
Мы и раньше, собрав волю в кулак, задавали неловкие вопросы в фотографических магазинах, есть ли у них красная плёнка? Мы боялись только услышать в ответ: «А зачем она вам нужна?»
Но получалось еще хуже. Продавцы делали вид, что не понимают, о чем их спросили, и глупо улыбались, как будто мы из детского сада. Странно было бы думать, что на четвертом году обучения кто-то бы не знал, откуда берутся фотографии с голыми людьми.
Чаще нам говорили: «Нету в природе такой плёнки». Я бы охотно поверил, да только у нас с Антипом были весомые доказательства. Не важно, как они к нам попали. Тот, кто нам их выменял, называл фотографии, сделанные красной пленкой, парнашками. Мы тогда спросили, сколько стоит такая пленка, и нам сказали, что очень дорого, — сто рублей катушка. И у нас она не продавалась, нужно было ехать за ней в далекую Москву, в один-единственный магазин на всю страну. И то она там не всегда бывала — сразу раскупали. И продавалась она, естественно, тем, кому исполнилось шестнадцать лет.
Сто рублей мы насобирали. В моей копилке много чего лежало, и на последний день рождения мне подарили фиолетовые «двадцать пять». Оставалось найти надежного человека, который поедет в Москву. Антип успокоил — есть человек, что возьмется за это. Он знает, где магазин, и ему там обещали придержать несколько пленок. Антип говорил, правда, не с ним, а с его младшим братом. Появилась хоть какая-то надежда. Несколько дней мы потратили на то, чтобы обменять наши звенящие деньги на солидные бумажные.
Пришел этот младший брат, из нашей школы, годом старше. Он не понравился мне, какой-то скрытный, с глазами, заросшими паутиной, в которой как два паука бегали беспокойные зрачки. Я засомневался, доверить ли ему такую сумму, но Антип сказал, что у нас нет другого выбора.
Мы долго расспрашивали его, уточняя, когда и что, он лениво обещал через неделю отдать нам пленку. Мы решились и вручили ему наши сбережения. У меня кольнуло сердце — несолидный посланец взял сто рублей как-то без ощущения значимости денег, просто смял и запихнул в карман.
Началась новая неделя. Нам оставалось пока что в мыслях разыгрывать, как мы получим пленку, разбросаем по школе фотографии с голой нелюдью, и это будет ее конец. Так мы мечтали на чердаке.
Я нервничал, то и дело задаваясь вопросом: если свойства пленки позволяют проникать сквозь одежду, что произойдет с головой, которая обычно ничем, кроме шапки, не прикрыта, и не получим ли мы вместо лица нелюди снимок черепа? Но как тогда с парнашками? Выходит, их делали, нарочно обворачивая головы тканью? Но кто мог согласиться добровольно на такое?
— Допустим, на руки надевали перчатки, — предположил Антип, — хотя действительно странно, — он задумался и вдруг хлопнул себя по лбу. — Ну конечно — элементарно! Особенность пленки в том, что она способна фотографировать только тело, а одежду не воспринимает.
— Как я сам не догадался, так просто, — я сразу успокоился. Действительно, кому нужна пленка, которая раздевает до костей как рентген?
Мы не имели права на ошибку. На чердаке не закрывалась книга «Первые шаги в искусстве фотографирования». Антип принес из дома отцовскую «Смену», я купил пленку для тренировочных снимков. Мы приходили по утрам в наш душный класс, стараясь вести себя как и прежде. Антип вытаскивал фотоаппарат, делал пальцем «щелк» и кричал: «Красная пленка!» Девчонки бежали врассыпную, лишь нелюдь оставалась на месте и смотрела в объектив застывшим презрительным взглядом.
Прошла неделя, пленки не было. Нам отвечали, что человек еще не вернулся из Москвы.
Однажды урок труда заменили уборкой листьев вокруг школы. Я любил за это осень. Мы всегда сметали сугробы листвы и потом, разбежавшись, в них прыгали.
Нелюдь, в стороне, до чернозема расцарапывала граблями газон. К ней подошла Тамара Александровна.
— Как вы думаете, есть бог? — тихо спросила ее нелюдь.
Та смущенно засмеялась и ответила:
— Не знаю, такой сложный вопрос…
— Мне бы не хотелось гореть в аду, — двусмысленно продолжала нелюдь, глядя на меня снизу вверх, как будто поддевала на крюк.
Я крикнул:
— Тамара Александровна, зачем вы притворяетесь, вы же прекрасно знаете, что бога нет!
Она вдруг заорала:
— Не смей делать замечания старшим, Любченев! Давно пора вызвать твоих родителей в школу!
От такой несправедливости я опешил, развернулся и пошел от них, волоча за собой метлу. На секунду оглянулся. Нелюдь, незаметно для других, но так, чтоб я увидел, перекрестилась, как делают в церквях попы и старухи, когда хотят, чтоб кто-то вместо них умер.
На следующее утро долго не начинались уроки. Зашла Тамара Александровна и сказала:
— Идите домой. Занятий сегодня не будет. Леонид Ильич Брежнев скончался… — И весь класс, бездумно празднуя отмену уроков, пусть и ценой трагедии, разбежался. Остались я и Антип, осмыслить, что же произошло. Эта смерть не укладывалась в нашем понимании.
Не только мы, многие думали, что Брежнев не умер, а только надышался ядовитыми испарениями нелюдей, погрузился в летаргический сон и спящим похоронен в Кремлевской стене, тверже которой ничего нет.
В телевизоре объявили новое имя — Юрий Владимирович Андропов. Показали его самого крупным планом, потом весь президиум, и я все понял — людей почти не осталось, к власти пришли нелюди.
Что ж, мы, так или иначе, готовились выполнить наш долг. Пленка, по словам подозрительного брата, была уже в пути. Это обнадеживало.
Мы проследили, где обитает нелюдь. Крались за ней до ее подъезда, притаились за деревом. На пороге она резко оглянулась и посмотрела в нашу сторону. Почувствовав, что обнаружены, мы гордо вышли из-за укрытия. Нелюдь ухмыльнулась, по-особому сложила руки, точно держала в них невидимый фотоаппарат, и поднесла к лицу.
— Красная пленка! — громко сказала она и щелкнула языком.
Через несколько дней Тамара Александровна прервала урок за десять минут до конца и сказала, что в актовом зале будет торжественное собрание. Наш класс спустился и вместе с остальными занял свое место напротив трибуны.
Директор непонятно говорил о новых планах и задачах, которые ставит перед нами время. Я его не слушал, потому что видел, как нелюдь переглянулась с тем, кто обещал нам пленку. Это была секунда, но мне ее хватило. Жуткие подозрения сковали меня.
Раздался звонок, объявляя начало перемены. Классы еще не успели разойтись. Нелюдь вышла на середину зала, прижимая что-то к переднику, остановилась и крикнула, вскидывая руки вверх:
— Антипенко и Любченев — голые! — Из пальцев ее посыпались вороха фотографий.
Какой-то странный гул поднялся в зале, я перестал что-либо слышать, кроме него. Рот противно окислился медным ужасом. Одна из фотографий спланировала к моим ногам — я увидел совершенно голого Антипа, с такой же голой писькой, болтающейся как бескостный мизинец. Рядом с ним, разделенная деревом, была еще одна фигура. Я не успел узнать в ней себя. Раньше мы закричали в два голоса и побежали прочь.
Школа будто наполнилась туманом, оседающим слезами на наших горячих лицах. Я потерял Антипа из виду, неизвестно откуда доносились его летящие по ступеням шаги, обжигающий рокот гнался за нами как пламя из взорвавшейся цистерны.
Я нашел Антипа на чердаке, он сидел и плакал… Я упал рядом и заплакал тоже. Сквозь чердачное окно мы видели, как наступила скорая ночь, потом рассвет, новый день и снова ночь.
Мы оказались надежно заперты в тюрьме своего позора. Для нас была закрыта дорога в школу — там наши с Антипом имена прокляты и осмеяны. Мы потеряли дом и родителей. Они не примут, они уже отреклись от таких сыновей. Про наш позор пишут газеты, трубит телевизор. Андропов хохочет над нами. На этот хохот отовсюду приходят нелюди, число их множится, их некому остановить. Брежнев навечно усыплен в Кремлевской стене, и Родина обречена…
— Что теперь? — спросил я Антипа.
Он достал из тайника сделанный патрон.
— Выходит, мы делали бомбу для себя, Антип? — я размазывал по лицу неудержимые слезы.
Он кивнул:
— Если по ней ударить, она взорвется, и мы умрем.
Мы стали рядом, склонившись головами над патроном, чтобы осколки убили нас наверняка. Антип повернул патрон остроносой пулей к животу и приготовился ударить молотком по капсюлю. Я сосчитал до трех, Антип взмахнул молотком.
Патрон не взорвался, а выстрелил, будто ударил кувалдой. Антип лопнул кровью, полившейся изо рта, носа и глаз. Из живота его выпал кишечный клубок, размотался…
Я поднял еще дымящуюся гильзу, вдохнул сладкий запах прогоревшей серы. Неожиданно слезы кончились.
Второго патрона у нас не было, но я бы все равно не смог им воспользоваться — одиночество и позор окончательно отняли желание умереть.
«Киевский» торт
— Это, верно, дочь моя разлюбезная заявилась! А я уже думал, признаться, что ты совсем домой не придешь.
— Фу-х, еле донесла. Чуть руки не оторвались.
— И что нам принесла Дарья Константиновна? Надеюсь, не внука в подоле.
— Пока что нет, старый ворчун. Один-единственный раз совершеннолетняя дочь на час задержалась. Мне же нужно было пробежаться по магазинам. На базар потом съездила, помидоров набрала, картошки, зелени.
— Это понятно, а где мы до базара шлялись?
— А то ты не знаешь! Платье подыскивала. Хорошо еще, что Светка согласилась помочь, мы с ней полгорода облазили, пока подходящее выбрали.
— Скажи, пожалуйста…
— В одном свадебном салоне, даже представить страшно — платья розовые, голубые, с тесьмой, на поясе сзади банты, аппликации какие-то из кружев… Катастрофа! Продавщица что-то зачитывает, я смотрю — полностью атласное платье. Мало того что цветное, так еще и атласное.
— Ну и что здесь такого? Атлас — благородный материал.
— Да, только он идет на основу кружевного корсета, сама юбка должна быть из фатина, желательно, английского — он такой тускло мерцающий. А наш фатин просто белый, как простыня, и если на него дождь попадет, то он уже не топорщится, а висит, как тряпка… А в другом салоне нам веночек на голову предложили — это, дескать, новая волна, эстетика друидов, Светка им еще ляпнула, что в веночке только невест-девственниц хоронят… В принципе, диадемы иногда неплохо смотрятся, но это вчерашний день.
— А мне лично всегда шляпы нравились…
— Про шляпы я вообще молчу. Позавчерашний день, прошлый век. Опять в моде фата, но одноярусная, до пола, а не как раньше — пышная трехъярусная. И перчатки не нужны, в крайнем случае — выше локтя. Потом итальянский салон нашли — там уже выбор получше был.
— Все ясно. Отца, как отсталого и старомодного хрыча, в консультанты не пригласили. У Светланы, разумеется, вкуса больше. На один вагон…
— И маленькую тележку! Ах, вот оно в чем дело!.. Я-то думаю, чего он надулся, а это, оказывается, его с собой не взяли!
— Имею я право или нет знать заранее, в чем будет моя дочь в столь знаменательный день?
— Платье — просто супер! Обалдеешь, когда увидишь. Я подъюбник такой классный заказала — на пяти обручах. И химчистка оказалась дешевая.
— О-очень хорошо…
— А к платью сережки купила и колье. Из циркония, но выглядят на сто карат. Смотри. И босоножки. Каблук — одиннадцать сэмэ, но удобные — хоть кросс бежать. Их и после свадьбы носить можно. А то понакупают себе белых лодочек… Тебе взяла новый галстук. Только скажи, что не нравится!..
— Здорово! Я с ним как Элвис Пресли. Набриолиненного кока еще не хватает.
— Ты в сто раз лучше всех Элвисов Пресли.
— Не подлизывайся, Дашка, не подлизывайся!.. Я вообще с тобой не собирался разговаривать.
— Папочка, красавец мой, злодейкой-дочерью обиженный! И эта бессердечная горгона приготовила тебе небольшой сюрприз. Угадай, что?
— Гм, попробую… Все отменяется, вы выяснили, что не подходите друг другу, что, впрочем, и есть на самом деле…
— Не угадал, ревнивый старикашка! Я принесла «Киевский» торт.
— Очень мило. Почему это дражайшая моя дочь так активно меня в старики записывает, а? Папа начал стариться…
— На соседок больше не зарится, Он пугается и сутулится, Когда переходит улицу, Дома по листику Читает беллетристику, На вопросы вежливенько отвечает, Тоненько режет лимон к чаю!— Свинья вы после этого, Хавронья Константиновна.
— Хрю, хрю, хрю! Ты самый лучший из всех пап на свете. Я тебя ужасно люблю!
— Я тебя тоже люблю, Дашка, ты даже не представляешь, как…
— Папочка, милый, ну не смотри на меня такими несчастными глазами!
— Не несчастными, а умиленными. Это большая разница.
— Ты же сам меня всегда учил, помнишь, что умиляться можно, только если видишь, как один щеночек несет в лапках другого щеночка.
— Господи, Дашка, какая же ты еще девчонка, глупенькая и молодая.
— И счастливая! Ужасно счастливая!.. Вот! Опять надулся. Ну что такое, папа? Мне уже и счастливой побыть нельзя?
— Дашка, я жизнь свою посвятил тому, чтобы ты была счастлива…
— Я знаю… Сказал, и глаза на мокром месте! Пап, да что с тобой!?
— Не обращай внимания, это просто слезы старого эгоиста.
— Ты совсем не старый, и не эгоист.
— Нет, я обыкновенный зарвавшийся себялюбец. Дай такому волю, ты бы век просидела рядом со мной, не отходила ни на шаг… Как у Достоевского, к бабушке пришпиленная.
— Ты же всегда понимал, что это когда-нибудь произойдет, сам мне говорил: девушка должна уйти в новую семью.
— Я догадывался, милая, но не думал, что это настолько тяжко.
— Вспомни, как ты меня маленькую пугал. Я игрушки разбросаю, ты посмотришь так строго: «Дарья, если будешь себя плохо вести, замуж отдам». Я, конечно, не верю, а ты из комнаты выйдешь, даже входной дверью хлопнешь, будто бы ушел мужа мне искать, а сам в прихожей, за одеждой спрятался. А однажды, слышу, вернулся папа с каким-то сердитым дядькой: так, мол, и так, проходите, Дарья у себя в комнате. Я к тебе со всех ног: «Папочка, не отдавай!» А это ты разными голосами разговаривал.
— Ты так ко мне прижималась, Дашка, и шептала: «Папочка, я буду самая послушная. Только не отдавай меня другому дяде!»
— Ты обещал, что не отдашь, помнишь? Я потом заявляла, что, когда вырасту, стану твоей женой, ты отвечал: так нельзя, папы не женятся на дочках, а я злилась.
— Видишь, Дашка, не сдержал я своего слова — отдаю тебя другому дядьке…
— Андрей здесь не при чем, он хороший, он тебя очень уважает. Знаешь, что он мне сказал? Если у нас родится мальчик, обязательно назовем его в твою честь, Костей.
— А если девочка?
— Тоже Костей, лишь бы тебе было приятно. Ну, улыбнись!
— Я час назад твои письма перечитывал. Так смеялся. Помнишь, ты с классом в Евпаторию ездила: «Дорогой папочка, вчера обожглась крапивой и порезала палец. Мы нашли рыжего котенка, назвали Мурзиком. Он был очень худой. Мы его кормили всей палатой. Он теперь срет как взрослый мужик».
— Пап, перестань. Не хочу больше ничего вспоминать. Пойдем лучше чай пить. С тортом.
— Знаешь, Дашка, а у меня последнее время наш ялтинский вечер никак из головы не выходит. Тебе тогда три годика исполнилось, ты у меня всю зиму проболела и полвесны, такая слабенькая была… Я на диссертацию плюнул, взял в июне отпуск, и мы с тобой в Ялту махнули. Погода была исключительная, народу мало. За трояк шикарный закуток сняли, с верандой. И от моря пять минут. Сад там был черешневый…
— Папа, милый, я эту историю уже тысячу раз слышала!
— Ты стала такая жестокая, Дашка… Уедешь ведь скоро, а у меня светлее этого воспоминания ничего на свете не останется. Честно скажу, если б возможно было, я всю свою жизнь — сколько мне ее, с чайную ложку, осталось — ни минуты не сомневаясь, обменял бы на один тот ялтинский вечер!
— И что ты себе выдумал какую-то вековую разлуку! Мы уезжаем ровно на год, пока у Андрея контракт, потом вернемся и приходить к тебе будем. Очень часто.
— Раз в год, как на могилу…
— Ох, зануда… Знаешь, что я хорошо из той поездки запомнила — хозяйку нашу, тетю Зосю! Страшная аккуратистка была, все дорожки ракушечником вымостила. Она еще козу держала и каждое утро мне полную кружку молока приносила. Ты все порывался ей заплатить, она — ни в какую. Очень ты ей нравился — одинокий папаша.
— Это с тобой все носились, а меня только поучали.
— А расскажи, как она козу доила, а я подошла!
— Не хочу, ты тысячу раз эту историю слышала.
— Ну не придирайся к словам!
— Это, да, это действительно презабавно было. Она доит козу, а мы на пляж собрались, подходим, ты что-то высматриваешь, а у козы вымя такое пунцовое, набрякшее, как два пальца распухших, и молоко в ведерко так — дзынь, дзынь. А ты вдруг говоришь: «Как у папы…» Ха-ха-ха!
— Ой, ха-ха-ха, держите меня, не могу! Ха-ха-ха!
— Она так на тебя посмотрела…
— Ну что ты замолчал?
— Я ведь не разлуки боюсь, Дашка. Вдруг разрушится важное что-то между нами, оборвется та невидимая ниточка, без которой все уже будет не то, — натянуто, лживо. Я боюсь, что не сможем мы больше так с тобой хохотать, как дураки. Никогда не сможем…
— Почему?
— Да потому, девочка моя, что так беззаботно смеяться можно лишь на Поляне сказок, куда мы с тобой однажды попали и не покидали ее по сей день…
— Папка, милый!
— Отпуск уже заканчивался, уезжать нам завтра, а мне говорят: «Что же вы, в Ялте были, а девочке своей не организовали экскурсию на Поляну сказок». Я думаю, ну какая поляна, в следующем году сходим, а ты, хитрюга, взяла и расплакалась. Стоит моя шоколадная кукла и рыдает такими вот пудовыми слезами…
— Довел ребенка до слез… На кухне посидим или в комнате?
— Где хочешь. Давай на кухне… А тетки жалостливые все в один голос: «Ну как так можно? Ребенок плачет, у вас же еще полдня», — а ты еще громче ревешь. «Ладно, — говорю, — поехали».
— К закрытию попали, но успели. Проголодались, а в ларьке, кроме теплого лимонада и «Киевского» торта, ничего и нет — все раскупили. Берем мы с тобой торт с лимонадом и идем на экскурсию. Впереди Дашка в белых с горошинами трусах выхаживает, в одной руке зонтик от солнца…
— Торт на блюдо переложить или из коробки есть будем?
— Что за вопрос, Дашка, конечно из коробки!.. Следом я, в джинсовых шортах и с «Зенитом» на пузе, чтобы Дашу мою запечатлевать. И у меня, знаешь, с утра было удивительное предчувствие. Час ходили, смотрю: что-то помрачнела моя Даша, не резвится, гномы ей уже не в радость…
— Папуль, чай какой заваривать, с мятой или зеленый с жасмином?
— Черный у нас остался?
— Сейчас гляну…
— Тут я смекаю, что Даша на пляже целую бутылку «Пепси» выдула. Интересуюсь: «Может, тебе по-маленькому надо?» Кивает, и сама несчастная такая…
— Нашла…
— Я без всяких мыслей потрогал твои трусики, не мокренькие ли, а ты вдруг как рассердишься, прямо взрослая женщина. Отчитала меня, говоришь: «Не смей никогда прикасаться без разрешения!» Я просто обомлел. Господи, думаю, такая кроха, а уже настоящая леди.
— В чашках заварим?
— Не ленись, возьми заварник… Говорю: «Даша, я только проверить хотел, все ли в порядке». Вижу, на трусиках пятно расплывается. Я руку приложил — точно, побежал по пальцам детский кипяточек. Не утерпела, моя зайка. Я скорее эти трусики мокрые снимаю, несу тебя под какую-то елку, ты даже присесть не успела, пописала стоя, как мальчик. Я спрашиваю: «Что же ты молчала, Даша, зачем терпела?» А ты отвечаешь сквозь слезки: «Здесь же люди ходят, и туалета нет». Ах, ты мое солнышко, думаю, моя ласточка деликатная, все она уже понимает, как взрослая… А сам говорю: «Не переживай, походишь голышом, пока трусики не обсохнут».
— Большие чашки доставать?
— Угу… Там уже все разошлись, никого из посетителей не осталось. Я тогда с тобой целую пленку отщелкал. Надо сказать, позировала ты исключительно. И откуда это в трехлетнем ребенке было?
— Тебе заварки сколько наливать, до половины?
— Не торопись, дай настояться… Волка этого деревянного оседлала — просто как амазонка, на Буратино так естественно ручку забросила — прелесть. Знаешь, есть дети, которых нипочем не заставишь работать перед камерой, а ты все на лету схватывала, с полунамека. Скажешь: «Дашенька, веди себя раскованней, больше свободы». Ты так станешь бочком, за травинкой грациозно нагнешься. Но самый коронный, я считаю, кадр, когда ты на пеньке, назад чуть откинулась и хохочешь… Отсняли пленку, и тут я, балбес, вспоминаю, что мы же еще торт не пробовали. А пенек наш чем не стол? «Ну, принцесса, — говорю, — будем с тобой сейчас пировать». Достаю коробку, две бутылки с лимонадом. У нас ни ложек, ни стаканов. Пили из бутылок, а торт этот руками ели. Я на часы смотрю — возвращаться пора, кладу остатки торта в кулек, трусики твои пострадавшие тебе протягиваю, говорю: «Надевай, они уже обсохли». Идем обратно, вдруг ты вскрикиваешь: «Ай, папа, меня кто-то за писю укусил!» Что такое, думаю, может, муравей заполз или оса, не дай бог. Я, признаться, испугался. Мало ли, мазнул ребенок случайно липкой рукой, оса на сладкое и прилетела, и ладно бы в другое место ужалила, а то в самое нежное. Развожу тебе ножки…
— Наливать?
— Четвертинку, не крепкий. Хватит-хватит… Гляжу — мать честная, вместо писи у моей Даши настоящее кондитерское изделие. Орехов с цукатами разве что не хватает. Села, видно, на пенек наш обеденный, вот чешуйки сахарной глазури к влажной кожице и пристали. Впились, точно льдинки колючие, только на солнце не тают и рукой так просто не стряхнешь. Что тут сделаешь? Давай я их осторожненько слизывать, вначале с бочков, потом нежно посередке, чуть углубился — и там сладко. Я тогда губки наши раздвигаю, самым кончиком языка туда, поглубже, поглубже, и сам не пойму: отчего все слаще и слаще, сахарней и сахарней!
— Папа!
— А ты мою голову к себе прижала и шепчешь: «Папочка, не останавливайся — мне так вкусно». Я спрашиваю: «Хочешь, чтобы было еще вкуснее?» Ты говоришь: «Да», — а у самой голосок заплетается…
— Я прошу тебя!
— Придерживаю девочку мою за спинку, слюной мизинец смачиваю, в писечку ввожу. По ноготочек… И то вставлю, то высуну, потом быстрее — ты дрожишь, как рыбка, глазки закатила. Вдруг дернулась, и сама полностью на палец нанизалась. Я уже ни живой ни мертвый, думаю, точно повредила себе что-нибудь малышка. Только палец вынимать, а ты сжала его и не отпускаешь, и сильней себя насаживаешь! А внутри там все пульсирует, сжимается, будто во влажном кулачке, лишь слышу: «Ох! Ах!» — взросло стонет моя Даша и трепещет, и ножками двигает, помогает мне, как может…
— Перестань, это кошмар какой-то!
— Я, палец не вытаскивая, перекладываю тебя на животик. Попа чуть приоткрылась — розовый узелок, в нежных морщинках, как будто ротик, собранный для поцелуя. Я другой мизинец смачиваю и в попочку по миллиметру погружаю, пока пальчики в тебе не поздоровались. Ты трясешься и шепчешь: «Хватит, это же в сказке, хватит, это же в сказке…»
— Замолчи!
— Я бормочу: «Доченька, папе тоже хочется приятного», — впопыхах шорты эти проклятые стаскиваю, подношу член к твоему личику, едва успеваю сказать: «Ам-ам», — и как оно брызнет!
— Успокойся, тебе нельзя, у тебя язва!
— На ротик, на щечки, на глазки… Дашка! Скорее, Дашка!
— Нет! Я, кажется, «нет» сказала!
— Вот-вот! Почти! Ну, давай же!.. Что ты так смотришь, Даша? Ты же вышла отсюда на свет!
— От всего этого чокнуться можно…
— Что, что произошло с тобой?! Умоляю, объясни мне!
— Не хочу ничего объяснять.
— Куда, куда девался тот нежный, до беспамятства любящий ребенок, приходивший ко мне каждой ночью греться под бочок, с которым я делал уроки, гулял в парке, играл в куклы, часами просиживал у постели, когда он болел!
— Папа, я давно уже не ребенок. Разве ты не заметил?
— Теперь, к сожалению, да. И мне страшно от этого. Лучше бы я был слепым…
— Ну, что мне теперь сделать? Вымазать для тебя пизду в заварном креме?
— Вот кому я сейчас по губам надаю за такие слова! По губам! По губам!
— Ты что, с ума сошел?!
— Ремня захотела? Так это быстро! Я запрещаю тебе ругаться в моем присутствии! Вырастил дочь… Вообще ни на какую свадьбу не пойду, празднуйте без меня!
— Папа, не устраивай истерику!
— Когда уходила твоя мама, мне было горько и больно, но я поставил ей одно условие: потерпи девять месяцев, роди мне девочку, а потом скатертью дорога…
— Ну, что ты хочешь от меня?
— Я, милая, ничего от тебя не хочу, ни на что не рассчитываю. Даже на пресловутый стакан воды. Квартира, слава богу, есть, пенсия будет — проживу как-нибудь.
— Папа, и тебе не стыдно? Сделал из меня чудовище какое-то. Ты по-прежнему самый родной мне человек. Но пойми, это ненормально, нечестно, наконец, по отношению к Андрею!
— Зато ты и твой разлюбезный поступили очень честно. Не постеснялись разрушить все, чем я жил, выесть меня и раздавить, как яичную скорлупу, приправив свою садистскую Трапезу парой лживых обещаний: «Не горюйте, вот девочка родится, будем приводить на выходные».
— Да, и если поедем в отпуск, тоже у тебя оставим. Андрей так и сказал: ты идеальный отец и будешь идеальным дедушкой. Своим родителям он ни за что не отдал бы ребенка, а тебе — пожалуйста, на сколько угодно, хоть на все лето.
— Ты вот сейчас говоришь, Дашка, и я, дурак, верю, понимаешь?! Как в бога верю! Ведь не по-людски — наобещать всего и обмануть. Это как ребенка конфетой подманить и железякой по голове треснуть. Как голодного дряхлого пса на живодерню вести и по дороге мясом прикармливать! Фу, Дашка, не подбирай с пола! Тебе же не три годика…
— Папка, у тебя такая сладкая сперма…
Трактат о смерти
Эльза Артуровна не переносит, когда Илья Дмитриевич упоминает в ее присутствии о какой-нибудь знакомой ему женщине. Достаточно одного имени. К примеру, Илья Дмитриевич делится событиями прожитого дня и, рассказывая о планерке на кафедре, восклицает:
— А моя бедная Симакова вдруг просит слова…
— Твоя Си-ма-ко-ва? — Эльза Артуровна гневно леденеет и спрашивает, презрительно морща рот: — Ебал? — при этом сверлит Илью Дмитриевича проницательным взглядом.
Илья Дмитриевич совсем не держит удара, он смущается и никнет, будто и впрямь что-то натворил.
Эльза Артуровна, сполна насладившись его испугом, заключаете горьким торжеством:
— Значит, ебал… Скотина! — После чего, гордо вкинув голову, выходит из комнаты.
— Ну почему сразу ебал? — бежит за ней Илья Дмитриевич, прямо с чашкой, и плещет чайный кипяток на руку. — Эля, разве не бывает просто нормальных товарищеских отношений?
Они образованные люди и не стесняются пользоваться крепкой лексикой. Такие правила завела в свое время Эльза Артуровна, еще со времен их свадьбы. Поженились они поздновато, обоим было за тридцать, и вот уже десять лет вместе.
Эльза Артуровна без утайки все выложила о себе, а Илья Дмитриевич, стесняясь и хихикая, провел ее в свои унылые бедные событиями кулуары.
Всего у Эльзы Артуровны было семнадцать добрачных связей, не считая легких увлечений, но откровенничает она охотнее всего о первой: «Красив был, как молодой Ален Делон, а я девчушка, только после школы…», — четвертой: «Жена его страдала эпилепсией, и он не мог ее оставить, плакал мне в колени», — двенадцатой: «Нужно было выбирать между родиной и этим Эдиком», — и последней, семнадцатой: «Думала, на мужчин больше не посмотрю».
Кроме прочего, Эльза Артуровна также намекала на лесбийский опыт — бог знает когда, в Алуште. И все это было до отношений с Ильей Дмитриевичем.
Ему повезло с Эльзой Артуровной. Илья Дмитриевич отвоевал ее у мужчин, более достойных, чем он сам. Если бы эти мужчины знали, как обращается Илья Дмитриевич с доверенным ему сокровищем, то растерзали бы его или не подали руки, а двое восстали бы из могил, чтобы покарать. Один — профессор из института нефти и газа, другой — гастроэнтеролог.
Эльза Артуровна могла бы дважды жить в Америке, трижды в Израиле и один раз в центре в пятикомнатной квартире — вот не полный перечень благ, от которых она отказалась ради Ильи Дмитриевича.
В постельных откровениях он вообще персонаж комический. Илья Дмитриевич в состоянии рассказать только о трех-четырех связях. С первой женщиной вообще не очень-то и получилось.
— Она полезла мне рукой…
— Куда полезла? — уточняет Эльза Артуровна.
— В трусы. А у меня, это… — Илья Дмитриевич розовеет.
— Не встал, — веселится Эльза Артуровна. — У тебя не встал!
— Да, — сконфуженно улыбается Илья Дмитриевич. Впрочем, он доволен, что порадовал Эльзу Артуровну.
— А потом что? — идет по следу Эльза Артуровна.
— Ну, она мне начала мять, ну это…
— Что?
— Ну, член… — Илья Дмитриевич снимает очки и щепоткой майки протирает толстые, точно витринные стекла очков.
— Говори как взрослый мужик!
— Ну, хуй…
— А дальше что?
— Он такой мягкий был, — Илья Дмитриевич пугается безликого местоимения и сразу уточняет: — Хуй мягкий был… Не было эрекции, и я кончил ей в руку из мягкого хуя.
— В руку спустил! Умора! — покатывается Эльза Артуровна. — Герой-любовник! Ну, а она что?
— Сказала: «Фу!» — и вытерла руку о мой пиджак, — Илья Дмитриевич тоже хохочет. Он учился тогда на втором курсе иняза.
— Да, жуткая девка тебе попалась. Так, знаешь, и закомплексовать недолго, глядишь, и пошел по врачам, по экстрасенсам. Красива хоть была?
— Не, не очень, так себе, — врет или уже плохо помнит Илья Дмитриевич.
Девушку звали Марина. Такая светленькая, он с ней еще года три встречался, потом она замуж вышла и уехала…
Эльза Артуровна смакует неудачи Ильи Дмитриевича. В глубине души она уверена, что Илья Дмитриевич не до конца откровенен, а где тихий омут, там и бес в ребро. Ясно, что Илья Дмитриевич, говоря простонародно, в свое время не нагулялся, а значит нужно быть начеку и ждать реванша. Во-первых, работает в преимущественно женском коллективе. Во-вторых, студентки, зачеты всякие, экзамены — одним словом, верить ему нельзя.
Эльза Артуровна преподает в политехническом социологию и философию. Она кандидат наук, а Илья Дмитриевич так и не защитился, остался со своим кандидатским минимумом и амбициями, которые выродились в академическую ленцу. Работает себе в университете на кафедре, сбоку припека, лишний человек. Переводы с древнегреческого в стиле архаичного Гнедича — «Трактат о смерти».
«Я расскажу тебе, пытливый ученик, с чем связан переход от жизни к смерти. Невежество приписывает это к великим таинствам. Мы, смертоведы, изучаем смерть во всем ее многообразье видов. Любезны разуму взаимодействие трупа со стихиями воды, земли, огня и воздуха, все виды погребенья».
Илья Дмитриевич кружит по комнате и декламирует строки Эльзе Артуровне. Она его первый критик и лучший редактор — так она говорит.
«Предсмертье длится от мгновений до минут — удушье сотрясает члены, стопы сводит и выделяет пену на губах. Ущерб дыханья, сердца немота, бессилье мозга, тусклость роговицы…»
— Неплохо, — говорит Эльза Артуровна. — Но режет слух «взаимодействие трупа». Лишний слог.
Илья Дмитриевич все равно доволен, он веселится и потрясает тощей стопкой листов:
— Значит, завтра в издательство, будем Виноградову охмурять…
Но лучше бы он молчал и про «охмурять», и тем более про Виноградову.
Эльза Артуровна всегда начеку:
— Ебал?
— Элечка! — запоздало спохватывается Илья Дмитриевич.
— Скотина!
Надо сказать, перевод не одобряют, и Илья Дмитриевич снова до полуночи бубнит, цокая клавиатурой.
«Янтарный камень, натерев о шкуру, прикладывали к умершему — тщетно. Из морских глубин отважный перс-ныряльщик нам добыл медузу, жалящую молнией в хвосте. И вдруг, о чудо, бездыханный раб, ударенный глубинным громовержцем, вдруг ожил, распахнул глаза и засипел, с усильем воздух втягивая горлом».
— Заткнись, скотина! — взывает из соседней комнаты Эльза Артуровна. — Я не могу заснуть!
Когда-то они не разговаривали неделю. Их брак вообще оказался под угрозой. Но это было не из-за женщины. Эльза Артуровна добивалась у Ильи Дмитриевича, на что похожа ее пизда. Предыдущие мужчины находили удивительно поэтические и добрые сравнения. Простодушный и в общем-то наблюдательный Илья Дмитриевич сказал, что пизда Эльзы Артуровны похожа на тряпку.
Эльза Артуровна чудовищно обиделась. Она кричала Илье Дмитриевичу: «Сволочь с кривым хуем!» Действительно, член Ильи Дмитриевича изгибался в сторону.
«У тебя хуй на клюшку похож! Понял?! Клюшка! Клюшка! Ларионов пас Касатонову! Скотина!»
Но и эта ссора поросла быльем.
Илья Дмитриевич как провинившийся всегда мирится первым. Эльза Артуровна его прощает, но весь следующий день у нее нет влечения. Илья Дмитриевич понуро ходит вокруг Эльзы Артуровны, подступает с объятиями и поцелуями.
— Отстань, Илья, мне все сейчас неприятно.
— Почему? — угодливо спрашивает Илья Дмитриевич.
— Ехала в метро, какой-то старик харкнул в отверстие между поездом и платформой, а в маршрутке мальчик полчаса ковырял в носу. Двумя указательными пальцами в одной ноздре, представляешь? Меня чуть не стошнило…
Эльза Артуровна досрочно прощает Илью Дмитриевича, если его нужно усадить за работу. Эльза Артуровна сама ленится печатать, и Илья Дмитриевич у неё вместо машинистки.
— Таким образом, — металлически диктует Эльза Артуровна, — метафоризация термина «власть» в русском фольклоре через символику ряда суперобъектов, выполняющих функцию доминирования, происходит без отрыва от матрицы матриархата, определяя как функцию власти, так и поведенческую норму взаимоотношения с ней — Город, Океан, Тотемный Зверь. Цитата: «А и город Русалим, городам всем мать»; «А и Океан-море, всем морям мать»; «А и рыба Тит, всем рыбам мать».
— Эля, может, тебе полезно будет, — загорается Илья Дмитриевич. — Как тебе мысль, что и дискредитация власти происходит через женскую символику — те же материнские символы. А? Демонстрация вторичных половых признаков в контексте имеет деструктивную установку. Символ Французской революции — женщина с оголенной грудью. — Он по-собачьи роет залежи своих бумаг. — У моей студентки реферат был, там тебе цитатка, как раз в тему будет. И опять-таки, из фольклора — песня о взятии Казани «Как государь-царь Казань город брал»: «Татарки, казанки, на стене оне стояли, на стене оне стояли, подолы задирали: "Вот те, государь-царь, Казань-город взять!"»
— Студентка? Половые признаки?! — у Эльзы Артуровны дрожат щеки.
— Эля! — стонет Илья Дмитриевич. — Ну что ты опять себе напридумывала!?
— Ебал? — кричит она уже из другой комнаты. — Скотина! И ведь нашел же подходящий момент! Ты хоть понимаешь, что перебил хребет вдохновению? Я теперь не могу работать!
Илья Дмитриевич вяло божится, что студентку он не ебал. Эльза Артуровна не верит, но цитату про «город Казань» тем не менее принимает. После делового примирения Эльза Артуровна уходит на кухню варить себе кофе. Илья Дмитриевич, пользуясь затишьем, присаживается к телевизору и смотрит подвернувшийся фильм.
Как на беду, Эльза Артуровна заходит в комнату, когда героиню на экране угораздило обнажиться.
Эльза Артуровна горько усмехается своему чутью и садится рядом.
Обманутый показным дружелюбием Илья Дмитриевич теряет бдительность и, как птичка, склоняет голову набок, вслед за падающими на кровать событиями фильма.
— Если у тебя хуй встал… — грозно подает голос Эльза Артуровна.
— Не встал, честное слово, — испуганно говорит Илья Дмитриевич и, как девочка, сжимает ноги.
— Покажи, — приказывает Эльза Артуровна.
Илья Дмитриевич покорно приспускает штаны и трусы.
— Встал, — с полувзгляда брезгливо констатирует Эльза Артуровна. — Скотина!
Илья Дмитриевич подтягивает штаны и, чуть потоптавшись перед телевизором, бежит за Эльзой Артуровной на кухню извиняться. Неизвестно за что.
Письмо
— Надь, а с выходными у тебя как? — спросил молодой человек.
— На дачу поедем. Хочешь с нами? Доверим огород копать. Это именно тот случай, когда родители тебе очень рады будут.
— Мечтал всю жизнь… Это далеко?
— На электричке полчаса ехать и автобусом минут десять…
— Пока не впечатляет.
— Дубина, знаешь, как там интересно. Столько событий! Мужики выпили техническую жидкость, вначале ослепли, потом умерли. Мстьчику отрезало руку косилкой. А в соседнем доме татарин зарубил свою жену и повесился.
— Я подумаю.
— Лентяй ты, — девушка зябко передернула плечами.
— Замерзла?
— Нет, просто мороз по коже. Или ты плохо греешь.
— Я буду хорошо греть, оставайся.
— Прощаемся! — она быстро подставила рот для поцелуя, затем потянула дверь подъезда, скрипнувшую, как корабельная снасть.
— Ты, кстати, не ответила насчет моего предложения, — донеслись cлова.
— Какого предложения?
— Выйти за меня замуж. Даю год на размышление.
— Почему так много?
Молодой человек счастливо улыбнулся:
— Я, видишь ли, еще не нагулялся, не готов к семейной жизни. Могу первой встречной юбкой увлечься. А через год точно уже повзрослею…
Вопреки отцовским прогнозам лампочку в подъезде не свинтили, но горела она тускло, точно неизвестный злоумышленник обворовал ее ватт эдак на сорок. Оставшиеся двадцать из последних сил озаряли потолок в горелых долматинцевых пятнах и живописную географию потустороннего мира, выступившего на обвалившейся штукатурке. От подвала поднимался слабый запах тлена.
«Давно пора ремонт сделать и консьержку посадить», — подумала Надя. — Любая пенсионерка согласилась бы за символическую сумму. И чище было бы, и безопасней…»
Лифт отозвался где-то на девятом этаже и по прибытии рыцарски лязгнул. Дополнительного освещения из кабины как раз хватило, чтобы убедиться, что круглые, будто пулевые отверстия в жести почтового ящика не зияют черной пустотой, а, напротив, законопачены бумажным содержимым.
Кроме предвыборной листовки и бесплатной рекламной газеты, в ящике оказалось письмо. На конверте отсутствовали имя и адрес отправителя. Только печатными буквами во всю длину было размашисто выведено: «Надежде Поляковой».
Предвкушая сюрприз, она выглянула на улицу, но там уже никого не было. Надя положила конверт в сумочку и поспешила к лифту, пока его не вызвали на верхние этажи.
Уже в коридоре было слышно, как надрывался телевизор.
Мать приоткрыла дверь гостиной:
— Ты КВН пропустила… А все равно неинтересный. С нашими студенческими капустниками разве сравнится? В них душа была! — Она повернулась к отцу. — Витя, помнишь, на третьем курсе наши оперу поставили «Герасим и Муму». Такая прелесть. Хор глухих, хор немых, ария внутреннего голоса Герасима: «Всему вино-о-й строй крепостно-о-й!»
— Мама, перестань, у тебя нет слуха!
— Ты такая злая, потому что поругалась со своим воздыхателем?
— Не ваше дело. И с чего вы решили, что я поругалась?
— В дом его не пригласила — раз! — свесился из кресла отец. — Тискались на пятнадцать минут меньше обычного. Это два! Вот и делаем соответствующие выводы. Я так скажу: вымораживай своих ухажеров, сколько душе угодно, только сама не простудись. Нам-то твое здоровье дорого.
— Ты, папа, корыстный, — засмеялась Надя. — Боишься на выходные рабочую силу потерять.
На экране сменилась картинка. Забренчала индийская музыка, под которую из зарослей выбежал семенящим аллюром трусливый слон, за ним показался чумазый мальчик в чалме. Бамбуковой палкой он треснул слона по правой ляжке, и умное животное повернуло налево.
— Надь, ужинать будешь? — спросила мать.
— Не хочу. Мы поели в кафе.
— Все разговоры на кухне! — отец сделал страшное лицо.
— Ты просто безумный делаешься со своим телевизором, Витя, — мать грузно опустилась в кресло.
Надя задержалась на минуту перед экраном. Видеоряд дал сжатое представление о том, как выглядит современный Бомбей, напичканный небоскребами и кадиллаками. Мягкий голос диктора, уловивший, что волшебное погружение в среду уже произошло, задушевно произнес: «Как верно подметил много веков назад наблюдательный составитель «Кама сутры», влагалище бывает трех видов: большое, среднее и маленькое».
Затем появилась девушка в шелковых одеждах, с жирной искусственной родинкой между нарисованных бровей. Заламывая паучьи руки, она начала тонкую песню, похожую на жалобу.
Надя вспомнила про свое письмо и, уединившись на кухне, осмотрела конверт повнимательней — обыкновенный, без марки, значит, сами принесли и бросили, почерк незнакомый. Торопливо вытащила несколько сложенных вчетверо листков.
Письмо начиналось с хамского эпиграфа: «Для той, кому привычнее брать не в толк, а сама знаешь куда…»
Надя даже оглянулась по сторонам, точно кто-то рядом мог разделить ее недоумение, чувствуя, как от гнева разогрелись щеки. Она скомкала письмо и зашвырнула в мусорное ведро.
— Сволочь неблагодарная, — пробормотала Надя, думая, что автор, довольный очередной шуткой, катит сейчас в свои забытые чертовы кулички.
Прочитанное все же скверно укладывалось в рамки грубого розыгрыша. Надя достала из ведра мятые листки, к которым уже налипла яичная скорлупа и картофельные очистки.
«Очень надеюсь, что пока еще разговариваю с тобой, а не с пищевыми отходами. Вначале выслушай, а потом я примирюсь с любым собеседником…»
Невесело усмехнувшись прозорливости сочинителя, Надя быстро посмотрела на последний, как ей показалось, лист. Подписи не было. Заключительная фраза обрывалась ничего не значащим переносом «одевал теплом солнечных лу-…» Скорее всего страницы были сложены не по порядку. Надя решила, что разберется по мере прочтения.
«Не вышло, не справился с эмоциями. Но я не жалею, и не стану ругань свою зачеркивать или начинать письмо заново. Всякая корректура — уже лицемерие. Хочу оставаться с тобой до конца искренним. Ты, конечно, спросишь, а уместна ли с девушкой подобная искренность? Совершенно верно, не уместна. Поэтому и приношу мои извинения, такие же глубокие, какими еще могут быть только соболезнования.
Во первых строках сообщаю, что это письмо — единственное и последнее. Честное слово. Для чего я пишу его? Может, чтобы ты, наконец, узнала, какую любовь потеряла, как была нужна мне.
Страшно подумать, почти страницу исписал, а ничего толком не сказал, лишь демагогию развел. С чего же начать… Забавно, всегда умел на людях складно излагать свои мысли, такие речи закатывал, что держись, а один на один с бумагой и пары слов связать не могу.
Итак, слишком поздно о чем-то вздыхать, сожалеть. Сразу успокою. Мои чувства в прошлом. Я больше не буду унижаться, напрашиваться. Говоря избитыми фразами любовного лексикона, я отпускаю тебя и ничего не пожелаю на прощанье, потому что вычеркнул тебя из спектра моих желаний…»
Надя деланно засмеялась и покрутила у виска:
— Подумаешь, испугал. Шизофреник!
Перевернула страницу. Новые строчки окончательно убедили, что тот, с кем она недавно простилась у подъезда, не имеет к письму ни малейшего отношения.
«Не нужно изумленно покачивать головой, крутить у виска пальцем. Твоя память не нуждается в этой символической подзаводке. Подскажу. Знакомство наше, в общем-то, одностороннее. Конечно же, ты видела меня раньше, и неоднократно. Просто не придавала значения. На черта сдался тебе тощий, патлатый фрукт, слегка за тридцать, эдакая бородатая помесь блюза с концептуальной живописью, а если к этому прибавить нос типичного «Иосифовича», так получится полная картина. Такие не в твоем вкусе, ну конечно. Тебе же больше нравятся бритоголовые коммерсанты, на манер твоего предпоследнего ухажера. Кстати, он не гнушался водить со мной дружбу, но не об этом речь…»
— Очень даже об этом, — зло пробормотала Надя. — Вот ты и проговорился, мудак.
Она выбежала в коридор за телефоном и скрылась в своей комнате, подгоняя ногой волочащийся по полу шнур. Набрала почти забытый номер.
— Ну, здравствуй, Надежда! Вот уж не ждал! — отозвался хрипловатый, будто завернутый в целлофан, мужской голос. — Рассказывай, как жизнь молодая?
— Так себе…
— Тогда у меня предложение. Я сейчас подъеду, и мы куда-нибудь к черту на рога закатимся. Как, не против?
— Только не сегодня. В другой раз.
— Когда еще этот другой раз будет? Развеешься, заодно обо всем расскажешь.
— Ну, правда, не могу. И еще неприятности всякие. Я почему тебе и позвонила…
— Ладно-ладно, — доверительная хрипотца обернулась деловой сухостью. — Говори, в чем проблема?
— Это и проблемой назвать сложно, сразу и не объяснишь…
— Давай выкладывай, не стесняйся, — подбодрил голос.
— Короче, мне один козел письмо подбросил, я даже не знаю, кто.
— И что?
— Он бред всякий написал!
— Ты из-за этого так нервничаешь?
— Хорошенькие дела, может, он вообще маньяк какой-нибудь!
— Ясно. А я чем тебе помочь могу? Разобраться-то несложно, но надо знать, по крайней мере, с кем.
— Просто он намекнул, что с тобой в хороших отношениях.
— Я знаком со многими людьми. Да прибавь еще тех, кто думает, что хорошо знаком со мной. Таких тоже достаточно.
— А есть среди твоих друзей бородатый, худой, с длинными волосами, художник или музыкант?
— Хм… Как раз с таким контингентом я нечасто общаюсь… Погоди, я не совсем понял. Ты что, получается, видела его?
— Да нет же! Это он сам про себя в письме написал.
— Приложил, так сказать, словесный портрет?
— Точно. Возраст за тридцать, и еще — на еврея похож.
— Это твои предположения или он тоже сам написал?
— Сам. Я понимаю, что звучит глупо…
— Не важно. Дай подумать… Был у нас один реставратор. Лет ему около сорока, может, чуть больше. Скворчевский фамилия. Внешность вполне библейская. И тебя, кстати, один раз он лицезрел!
— Когда?
— На презентации моего храма. Этот Скворчевский там внутренней отделкой занимался. Он говорил еще, что у тебя глаза, как у Покровской Божьей Матери.
— Смутно припоминаю. Думаешь, он?
— Не знаю. Скорее всего кто-то из твоих отвергнутых женихов отомстил. Решил попугать. Если ты боишься, наведу справки о Скворчсвском. Прищучим хрен обнаглевшему творцу в два счета.
— Да, спасибо.
— Ерунда… Может, передумала? Заехать за тобой?
— Сегодня неподходящий вечер.
— Не буду настаивать… Ты как, замуж не собираешься?
— Пока нет.
— Это правильно, нечего спешить… Ну, хорошо, если что-нибудь серьезное будет, сразу звони, в любое время. И если ничего не случится, — многозначительно сказал он, — тоже звони. Поняла?
— Да.
— Ну, пока, синеглазая…
Разговор ничего особенно не прояснил, но успокоил. Надя вернулась к письму без прежнего трепета.
Новая строчка обрела разборчивость в тот момент, когда Надин взгляд остановился на ней, и бесцеремонно разрушила воцарившийся было покой. В желудке, как хомяк в банке, завозился суетливый страх:
«И, конечно же, я не Скворчевский, и к скворцам в общем-то равнодушен. Я больше голубей люблю. Такое вот у меня единственное увлечение. Зато сколько радости доставляет.
Своей голубятни у меня нет. И голубь всего один, но шикарный. Я его ни на какого гривуна не сменяю. Гривун — это порода такая. Красивая птица, величавая: головка округлая, слегка вытянутая, тело удлиненное, глаза небольшие, темные и с узенькими веками, в хвосте двенадцать рулевых перьев — это как в двигателе лошадиных сил.
Или вот, тульские турманы. Тоже хороши. Старейшая русская порода. Оперенье огненное, с золотистым отливом, голова лобастая, серебряные глаза и большие белые веки. Летуны исключительные, в любую погоду.
Или пермские высоколетные, ейские двухчубые — да мало ли, а мой все равно лучше. Чудный, добрый… Иногда мне кажется, ты не смейся, что он — это я, или моя часть. Как если бы мое любящее сердце крылья имело. Глянешь ты в окно, что за стук, а это я стучусь, с весточкой…»
Надя отложила в сторону прочитанный лист и прислушалась. За окном будто возилась увесистая крыса, царапая когтями жесть. Надя сдвинула штору.
На подоконнике топтался огромный, свирепого вида голубь, постукивал клювом, точно подбирал пищу, и звук этот напоминал падающие градины. Хищной лапой голубь придерживал крупную еловую ветку.
— Кыш, — вяло прошипела Надя, ударяя пальцами по стеклу.
Голубь с пугающей собачьей расторопностью подхватил ветку и тяжело взлетел, точно уносил в когтях баранью тушу.
— Вот разлетались… — Подумав, добавила: — Сволочи!
«Прости, немного увлекся. Понятно, голубей ты не любишь… Жаль, что так и не удалось приблизиться к тебе. Хотя мне не привыкать.
В любви на расстоянии я стал, поверь, большим специалистом. В моем сердце был записан каждый твой день. Спроси, что делала ты восемнадцатого мая в 21.00, и я отвечу, не задумываясь: ты шла к троллейбусу в сопровождении своего приятеля. Вы обменялись сухими поцелуями, и ты поехала домой одна, не догадываясь оглянуться на того, кто был на последнем сиденье.
Я следовал за тобой, соблюдая необходимую дистанцию, как раз такую, чтобы ты ничего не заподозрила. Чувствовал, как тебе нелегко на душе, и, до боли стиснув руки, бормотал, как заклинание: «Пусть будет для нее багряный закат». И он действительно спускался, великолепный розовокрылый ангел. Шептал: «Пусть будет ей в дорогу нежный ветерок», — и он налетал, прохладным шелком лаская твои ноги.
Всю ночь я проливал благодатный лунный свет на твою подушку, а утром послал под окно звонких птиц. Ты открыла глаза и первое, что я услышал, была, увы, малоцензурная ругань, которой удостоились ни в чем не повинные пернатые за свои напевы…»
От второго листа отшелушился третий, ранее не заметный. Впрочем, бумага была тонкая, и листы могли слипнуться.
«Ты покурила в форточку, впопыхах испачкала лицо мертвыми красками, от чего оно стало несвежим, будто вчерашним, собралась в институт, выпила кофе и побежала к остановке, дожидаясь, когда же приедет рогатый тролль в бусах…
Не удивляйся, просто мне было дорого каждое мгновение, связанное с тобой, даже если ты вела себя не самым лучшим образом.
Я наблюдал, как поздним вечером ты сидишь, полуодетая, перед маленьким настольным зеркалом, ваткой снимаешь с усталого лица косметику, а мне с моего места казалось, что ты утираешь слезы…»
— Вот ублюдок, — только и произнесла Надя. Она оглядела стены и потолок, точно рассчитывала обнаружить глазок тайной видеокамеры. Отмела нелепую мысль и посмотрела в окно. Ближайшее дерево, с которого можно было вести наблюдение, находилось в десятке метров. Удобная развилка на стволе была как раз на одном уровне с окном. Ей почудилось, что в черной листве кто-то зашевелился.
Надя погасила люстру. Освещение в комнате и на улице сровнялось в густоте серых тонов. Теперь глаза могли видеть все, что происходило снаружи. Она соорудила небольшую щель между шторой и оконным выступом, мучительно высматривая хоть какое-нибудь шевеление в ветках. Через минуту пришлось признаться, что испугал ее только ветер.
Чтобы облегчить дальнейшую слежку, она решила ограничить освещение одной настольной лампой. Заметив любое движение за окном или услышав шорох, лампу можно было бы выключить в ту же секунду, за которую наблюдатель, вероятно, не успеет замаскироваться. Надя еще раз враждебно глянула в окно и опустила взгляд на строчки.
«Да, я шпионил. Каюсь. Но не подумай ничего дурного. Я смотрел целомудренными глазами. Интимная сторона твоей жизни, беспорядочные половые связи, которых у тебя было порядочно, прости за грустный каламбур, у меня вызывали только негативные эмоции. В эти моменты я всегда отворачивался и даже затыкал уши…»
— Надюш! — позвала мать.
Надя подошла к гостиной и прислушалась. Из-за двери все еще доносилось восточное треньканье.
Мать с деревянным хрустом подняла себя из кресла, открыла дверь:
— Чайник поставишь? Зря ты ушла, очень интересно было.
— Скучно, — буркнула Надя.
Отец, точно ждавший этих слов, сразу крикнул:
— Оттого и скучно, что ничем не интересуешься! Попусту живешь!.. Ладно, иди ставь чайник.
Кран засипел пустотой, отхаркнул какую-то ржавчину. Вода полилась неприятного красного оттенка, и чистой так и не стала.
«Не страшно, — решила Надя, — все равно прокипит», — поставила чайник на плиту и села читать дальше.
«…И даже затыкал уши…» — прочла она еще раз и поморщилась.
«Нечего нос кривить. Имей мужество признать, что все твои постельные приключения ни к чему хорошему не приводили. Вспомни, когда один наш общий знакомый оставил тебя наедине с совместно изготовленной проблемой. Единственное, о чем он меня просил, чтобы я помог ему избавиться от неприятностей и расходов, связанных с твоим состоянием».
На стол лег второй прочитанный лист.
«Я сидел с ним рядом, негодуя от его подлости, а он при каждом телефонном звонке взывал ко мне: «Да сделай же что-нибудь! Помоги мне!»
Я не осуждаю прохвоста и не оправдываю. Не о нем сейчас речь. Я веду к тому, что это мы уже проходили. Все было у нас: и восьминедельная жизнь, и слезы, и любовь. И больница была, и преподнесенная ложь мамочке о ночевке у подруги…»
— Все знает, — прошептала Надя. Она хотела присовокупить какое-нибудь ругательство, но испугалась, так как поняла, что оно будет немедленно услышано. В голове шевелилась мысль отыскать номер уже забытого предателя четырехлетней давности и с ним попытаться вычислить автора, но она отказалась от этого, уверенная, что все равно ничего не выяснит.
«Ты возвращалась утром из больницы, опустошенная, истерзанная. Мне было больно за тебя. И я плакал вместе с тобой, и слезы мои были осенним дождем…
Я понимал тебя, как ни кто другой, потому что мои друзья тоже подводили и предавали меня. Но я всегда всех прощал. Только вот тебя что-то не могу…»
Удивленно охнула мать, потом раздался смех отца:
— Надя, иди быстрее, полюбуйся!
Надя спрятала письмо в рукав и вбежала к родителям.
Отец пальцем указал на ковер, в середине которого сидела крупная серая жаба:
— Осторожно, не спугни.
— Я думала, мышь или крыса, — оправдывала свой испуг мать. — Это ж надо, Витя, жабы в доме заводятся! Откуда?
— Как откуда, Валюш? Сырость, плесень, старые трубы — самое место для жаб.
— Дожили… Ну и что с ней сделать, убить? Что ты молчишь?
— Зачем, все-таки тварь божья, тоже жить хочет…
Жаба, как вырванное сердце, пульсировала нежным бородавчатым телом.
— Я не могу с жабами, убери ее немедленно! — закричала мать.
— Надь, — попросил отец, — захвати с кухни совок, я ее на улицу вынесу.
— Ага, она у тебя удерет, ее в банку надо и закрыть…
Жаба разомкнула кожистые веки, в два прыжка добралась до стены и забилась в неожиданно большую щель между плинтусом и полом. Оттуда донеслось ее тревожное кваканье.
— Вить, а что, она теперь все время будет там жить? — тревожно спросила мать. — Ей богу, лучше бы мышь, теплокровное существо, а тут-земноводное… Брр, — она вздрогнула от брезгливости.
Засвистел чайник. Вода, даже прокипевшая, сохранила красноватый оттенок, который, впрочем, исчез, окрасившись заваркой.
Зашла мать, расставила на подносе чашки:
— Пойдешь, может, к нам?
— Нет, спасибо, я лучше здесь побуду.
— Ты правда поругалась со своим новым? Умнее надо с мужчинами обращаться, а не так: что-то не понравилось, и сразу — до свидания.
— А я и не говорила, что умная. Я до третьего класса была уверена, что фамилия Гитлера — Капут…
— Смотри, дошутишься, — мать подхватила поднос и вышла, укоризненно оглянувшись.
Надя достала из рукава смятое письмо. Поставила перед собой чашку с чаем и, прихлебывая и дуя на кипяток, села читать дальше.
Автор грустно резюмировал: «Вот так и ты со мной. Брезговала. Как жабой…
Сам я, как сейчас говорят, из неблагополучной семьи. Детство мое было трудное, слез наглотался, незаслуженных обид. Рассказываю это не потому, что мне нужна твоя жалость, я и не жалуюсь.
Мой отец не мог в силу некоторых причин с нами жить, но один добрый человек из сострадания женился на моей беременной матери и спас ее от позора. Приемный отец никогда не скрывал, что не родной мне, но относился сердечно, делал для нас с мамой все, что мог. Но главное, что родной отец однажды нашел нас! Теперь мы вместе, вся семья. Такая вот история, хоть мексиканский сериал снимай!»
Переворачивая третий, как ей казалось, последний, лист, Надя с удивлением обнаружила, что от него снова отделился следующий, точно письмо обладало таинственной способностью самодописываться.
С потолка на стол шлепнулся таракан, узкий, как семя подсолнуха. Ловко перебирая рыжими лапками, попытался удрать. Надя стряхнула его на пол и безразлично раздавила. Когда соседи сверху устраивали очередную санобработку, тараканы обычно переселялись на этаж ниже.
«Я горжусь моим отцом. Если бы ты знала, как его любят, и побаиваются, конечно. Он может быть очень добрым, но и очень грозным.
У меня чудесная мать, добрая, отзывчивая, к ней обращается множество народу, и она всем помогает, никому не отказывает. Ты чем-то похожа на нее. Внешне, конечно. Такие же глаза, улыбка. За это я готов был бесконечно прощать тебя, но, как видишь, просчитался — не бесконечно…
В целом, я хочу сказать, что у меня славные родители, замечательная семья, и я очень хотел познакомить тебя с ними, звал в гости, но ты ни разу не приняла приглашения…»
«Ничего подобного не припомню», — подумала Надя.
«Потому, что я делал это не лично, а через знакомых, — сразу пояснил автор. — По моей просьбе они передавали тебе приглашения, но ты не пускала этих людей на порог, а если они подходили к тебе на улице, то даже не удостаивала ответом. Как я переживал от твоих отказов!»
Луч лампы вздрогнул и из желтого сделался тускло-оранжевым. Такое бывало и раньше, когда падало в сети напряжение.
Автор письма вдруг сменил тон и заныл, как оставленный муж:
«Ну, правда, иной раз такая обида берет. И сколько же я сделал для тебя, сколько бесценных подарков подарил. Всего и не перечислишь: ночное небо в золотых звездах, изумрудная зелень лесов, шепот листьев, пение птиц, я согревал тебя огнем моего сердца, одевал теплом солнечных лу-…».
В руках оставался последний лист. При слабом освещении тонкая бумага выглядела совсем как музейный папирус.
«…чей. Ты не оценила, втоптала бесценные дары в грязь. Я отворачиваюсь и ухожу. Теперь все кончено. Прощай и, как говорится, be happy, если получится.
Когда-то твой друг, Джизус Крайст».
После световых конвульсий лампа, напоследок пронзительно вспыхнув, погасла. Кухня погрузилась в темноту, еще более черную оттого, что секундой раньше произошла эта внезапная вспышка.
Поперхнулся недосказанным телевизор. Мать громко спросила:
— Интересно, это только у нас или во всем доме отключили?
Сразу сделалось очень тихо. В домах напротив мерцали болотные огоньки, но было непонятно, живой ли то свет или отблески бегущих машинных фар.
Слышно было, как мать ищет свечи, припасенные специально для таких авралов.
Дрожащее пламя озарило кухню.
— Тебе свет оставить? — Огонь разделился на две равные половинки. Надя взяла парафиновый столбик, похожий на отрубленный палец с сине-желтым огненным ногтем. Мать ушла.
В створках окна Надя увидела свое утроенное отражение и тихо зарыдала.
С улицы потянуло холодной сыростью, словно опавший кленовый прах, письмо шевельнулось.
Надя коснулась огнем бумаги, и та сгорела быстро, как паутина.
В комнате, выпив чаю из красной воды, зашелся тяжелым астматическим кашлем отец. С потолка по стенам уже бежал тараканий ливень, и тревожно квакали под полом невидимые жабы.
Нагант
— «В юном месяце апг'еле в стаг'ом паг'ке тает снег, и кг'ылатые качели начинают свой г'азбег. Позабыто все на свете, сег'дце замег'ло в гг'уди…» Пг'елесть! Как игг'ушечный пожаг'ник в бог'довой каске. Так… и уг'ина осталась… Фу, соленая! Мало пьешь, солей много в ог'ганизме, вг'едно для здог'овья… Так пг'иятно? Как лучше, с языком или без?.. Быстг'ее?.. Ах ты хитг'юга! Кого я сейчас побью?! Затаился. Паг'тизан! А спег'ма-то как бг'ызнула, мамочки! Будто из кита. Тебе хог'ошо? Доволен?
Я отвернулся к стене и оглушительно зарыдал, вздрагивая по-собачьи животом. Живот у меня белый и мягкий, поросший рыженькой елочкой от пупка к лобку.
— Ты такой стг'астный! Я впег'вые встг'ечаю мужчину, котог'ый бы от ог'газма заплакал…
Я, лежа на боку, отчаянно взмахивал ресницами, чтобы слезы лучше выпрыскивались. Точно клоунские, брызги долетали до стены, повисали на ней и быстрыми змеистыми тропами утекали под кровать.
— Пг'ости. Я, дуг'а, что-то не то сказала, да? Ты обиделся? — она опрокинула меня на спину.
Мое неожиданное лицо раскрылось, как упавшая книга.
— Ты что-то не договаг'иваешь. У тебя пг'облема?.. Я же все вижу!
Я часто замотал головой, будто вытряхивал из ушей речную влагу.
— Не вг'и, посмотг'и мне в глаза… — она раскидывала надо мной сети картавого гипноза, жарко придыхая старым водопроводом.
Я втянул ноздри. Нос сделался костистый, словно я вобрал смерть.
— Что такое? — она поднесла к лицу сложенную на мордником ладонь, подышала в нее. — Пахнет, между пг'очим, твоей спег'мой. Тебе пг'отивен твой же белок? Нет? Тогда не кг'ивись. Тебе сколько лет?
Мне было двадцать девять.
— Совсем еще мальчик.
— Перестань, — утер слезы, — я взрослый дядька…
— Мужчина до тридцати пяти лет — мальчик. Ну, так что, — она покачивалась, — будешь рассказывать?
Постороннему, в общем-то, человеку. Разве можно доверять такое?
— Говог'и же! — приказала она голосом медиума. — Говог'и! — властно просияла чернотой из-под косматых бровей.
Нет же, нет! Моя голова каталась по подушке, как от пощечин.
— Нагант! — я сказал.
* * *
Знаю, что произойдет. Указательный палец правой руки осуществит нажатие на спусковой крючок. Повернется барабан. Курок ударит по капсюлю патрона. В тысячную долю секунды порох перейдет в газообразное состояние, заключенный в ограниченное пространство гильзы, создаст давление в легион атмосфер. Пуля при своем движении по каналу ствола вытолкнет имеющийся в нем воздух, который выжжет на коже моего виска два сатурновых кольца дульного среза. Пуля войдет в голову согласно намеченным контурам. Для начала завернет вглубь края отверстия. Скользя по периметру раны, избавится от оружейной смазки, будто вытрет ноги перед входом. Пробьет мягкую височную кость, сформирует в ней круглое отверстие, соответствующее калибру. В моем случае — 7,62 мм. Мозговое вещество вследствие ударной волны разрушит противоположную стенку черепа, до того как пуля коснется ее…
Бедно! Тщетны попытки кустаря на желтой височной кости запечатлеть многообразие выстрела в упор. Оно способно уместиться только на всем теле. Достаточно прижать к нему ствол. Горючий воздух выбьет на покрове шелковом, хлопковом, шерстяном, кожаном свое тавро. Пуля свинцовым кротом выроет лаз. Газовый хвост крестообразно разорвет одежду, прижжет отслоившийся эпителий раны к стволу.
Проходя через ткани различной мышечной вязкости, пуля, как прилежный рейсовый автобус, подберет частички органов, через которые лежит ее путь. Так, в сердце можно обнаружить микроклочки одежды и реберное крошево. Если стрелять снизу вверх, из-под живота, то в легких, вероятно, были бы горькие лоскутки печени.
Выстрел в упор часто заканчивается ранением навылет. Достигнув границы организма, пуля месяцевидно разрывает кожу. Красный Крест на входе и Красный Полумесяц на выходе — их союз более реален, чем иллюзорный комитет врачей в Женеве.
Интересно, успею ли я услышать грохот выстрела?
* * *
Во-первых, не наган, а нагант. Оригинал бельгийского производства удовлетворит всех любопытствующих: L. Nagant. Это полукругом выбито на корпусе возле рукоятки.
Россия, не церемонящаяся с немецким транскрибированием, превращающим Хайнриха Хайне в Генриха Гейне, уважила французское произношение и акустически не исковеркала фамилию. Револьвер, носящий имя своего создателя Леона Nagant, вроде бы правильно обворован на последнюю букву — наган. Думается, для того чтобы вольготнее рифмовать его с хулиганом, жиганом и атаманом. Но подлинное его имя — нагант.
У современного литератора плешивый персонаж «выдвигает барабан вбок» и произносит: «Черт бы взял эти тульские наганы, никогда нельзя на них полагаться…»
Смеюсь и плачу. Хочу кричать, но закусываю крик рукавом. Ползу, грохоча гулкими коленями, в угол, где бабка икону оставила. Туда, к ней, к матушке заступнице, святой Фотине, смуглолицей самаритянке, в колодце Иисуса узревшей и за это в том же колодце утопленной! Хоть ты им скажи, что в наганте барабан не откидывается в сторону! Характерный признак системы — ствол с поворотным устройством — трубкой, в которую вмонтирован шомпол для поочередного извлечения стреляных гильз!
Впрочем, если быть точным, модель наганта 1910 года, созданного на основе образца 1895 года, действительно имела барабан, откидывающийся только вправо, а не влево, как на револьверах кольт или смит-вессон. Будто под левшу его сконструировали.
Когда читал роман, хотел верить — имеют ввиду модель 1910 года. Но не производили тульские оружейники наганта с откидывающимся барабаном! Не ведал автор, о чем писал!
Что уже говорить про остальных граждан? Общество знает о наганте не больше, чем о поэтическом продукте в белой футболке и кепке: «Знак ГТО на груди у него, больше не знают о нем ничего».
И патроны у них вставлены в гнезда барабана!
В револьверном барабане нет гнезд! Гнезда есть у птиц, а в револьвере — каморы. В наганте семь камор.
И лучше бы мне не знать об этом, жить эдаким беззаботным поленцем с длинным носом, без всяких каморок папы Леона Наганта.
* * *
Вначале продал подмосковную дачу. Двухэтажная, она впечатляла цветочным великолепием, кирпичной основательностью и легким запахом плесени, после города еще принимаемым за деревенскую свежесть.
В один из приездов, уже на обратном пути, подходя к железнодорожной станции, оглянулся — где-то моя дача? Смерил глазами километр, делающий из телевизионной антенны на крыше канцелярскую скрепку, и сказал себе: «Продай, пока не поздно. Этому нужен хозяин».
Я умножил мои годовые расходы с прицелом на четверть века — страховался — и получил желаемую стоимость. Через маклерскую контору дал объявление. Они нашли такого борóдого покупателя, в очках. Типичный земский врач Антон Чехов, только разбогатевший на пластических операциях. Он тоже всего боялся. Взаимный страх сблизил нас.
Мы посетили дачу. Маклер усердно помогал, до небес возносил добротную ее начинку: камин, газовую печку, мебель, настенные часы, огородный инструмент и прочий нужный хлам.
Венчающим украшением оказалась милая библиотечка: фантастика с церковной позолотой на потрепанных корешках, оранжевые, как апельсины, томики Майн Рида — Кампф подразумевался. Покупатель согласился и на внутреннее убранство.
Славный врач чеховской бородкой не симулировал порядочность — сделка прошла отлично. Не забыть лишь волнения, с которым принимал деньги. Точно младенца-сына я держал в руках мое благополучие на двадцать пять лет вперед, такое хрупкое, слабенькое, розово-кричащее. Его можно было лишиться в любую минуту.
Выручку я сокрыл с изощренностью Кощея: деньги в кульке, кулек в огнеупорной ткани, ткань в стальной коробке под паркетиной, прижатой громоздкой ступней векового шкафа.
Укрепил двери, поменял замки и старался поменьше отлучаться из дому. И, не смотря на это, чувствовал, что богатство нуждается в стороже, вооруженном не только ушастой шапкой и колотушкой, но и верной берданкой.
Желание владеть оружием окуклилось. Кокон зрел в трупной почве криминальных сводок. Уже ночами виделся грядущий продавец, такой усатый бедолага прапор, козыряющий от робости даже собственной тени, голодных детишек ради, готовый дешево уступить складские излишки…
* * *
Продавец разложил на белой фланельке свой убогий тройной ассортимент. Слева направо.
Номер первый — пистолет системы Макарова, год выпуска неизвестен, общая длина 160 мм, длина ствола 93 мм, вес 730 граммов, калибр 9 мм, в магазине восемь патронов. Условная цена — четыреста долларов.
Номер второй — пистолет системы Токарева: 1942 год, общая длина 195 мм, длина ствола 116 мм, калибр 7,62 мм, вес 850 граммов, магазин — восемь патронов. Условная цена — триста пятьдесят долларов.
И номер три. Счастливый лот. Третий брат. Добродушный фартовый дурачок. Как в русских сказках с хорошим концом. Револьвер системы нагант. Тула, 1936 год, общая длина 234 мм, длина ствола 114 мм, калибр 7,62 мм, вес 750 граммов, барабан на семь зарядов. Условная цена — двести семьдесят долларов.
Считать-то надо было справа налево. Тогда бы я был жив.
— Наган, — сказал продавец. — Со склада. Целка.
С этими словами расторопного купчины попытался эффектно крутануть ребром ладони барабан. Товар предал его — барабан не зажужжал, не завертелся. Продавец позабыл немного отвести курок.
В смятении он бросил нагант обратно на фланельку…
Ах, этот давний спор: что лучше? Револьвер неприхотлив, прост в конструкции, всегда готов к стрельбе. Не нуждается в предохранителе. Но! Меньшее число зарядов по сравнению с пистолетами.
Впрочем, браунинг 1900года, калибр 7,65мм и знаменитый американский кольт, модель 191JAI, калибр 11,43 мм насчитывали в магазине также семь патронов — как и в револьвере нагант. А что говорить о карманных пистолетиках, имевших всего шесть патронов в магазине… Шесть, как в стандартном револьвере.
Но, по большому счету, разница в один-два патрона ничего не значит. Скорость перезаряжания — вот он, серьезный недостаток револьверов. Снарядить барабан или вставить новый магазин? Минута или пять секунд? И револьверы, конечно, не так скорострельны, как автоматические пистолеты. Мускульные затраты на каждый выстрел отнимают драгоценное время…
Продавец взялся за «Токарева»:
— Ствол чистый, не сомневайся.
Наученный прежним неудачным трюком, выкрутасов с пистолетом не устраивал. Подержал да на место положил. Испачканные в оружейной смазке пальцы детским движеньем вытер о штанину.
— Возьми, братец, «Макаров», — сказал продавец, — к нему патронов завались. И достать их легко.
— Так он у тебя, братец, самый дорогой, — отвечаю.
— Бери наган, он подешевле остальных. За двести пятьдесят отдам.
А у меня в голове будто все оружейные отцы-основатели — Коровин, Дегтярев, Воеводин, Стечкин — разом запели:
Калибр 7,62 — едва ли не минимальный
Для обеспечения надежной самозащиты.
Калибр 9мм является оптимальным
С точки зрения поражающей способности пули.
Применение в военных образцах калибра
Менее 9мм вызвано не баллистическими,
А экономическими соображениями.
Аминь.
Я молчу. Он собирается.
Вначале прячет пистолет системы Макарова. Тряпкой запеленал, и в портфель.
А я тоскливым песьим взглядом провожаю. Потом пистолет системы Токарева, 1942 года.
Папа мой в сорок втором родился. Купить второго отца?
Если ты стар, пистолет, будь мне батюшкой, если млад, будь мне братом названым…
Не успел, завернули в тряпочку, спрятали.
Дрогнули мембраны, заговорил голос священной войны — незримый диктор Левитан: «Благодаря исключительным боевым качествам револьвер системы нагант производился даже когда на вооружение в Красную Армию стал поступать с 1933 года автоматический пистолет системы Токарева — ТТ.
Продавец потянулся за нагантом. Тряпичная пеленка наготове.
«Покупай, уйдет ведь!» — отчаянно крикнул Левитан прокуренным шоферским голосом и по-змеиному выполз из хриплой шкуры свежим пионерским дискантом: «Есть пули в нагане и надо успеть сразиться с врагами и песню допеть!»
Юный мститель белокурый послал в бандитскую грудь пулю. Калибр 7,62мм. Начальная скорость двести семьдесят метров в секунду.
— А он точно исправен? Мало ли, сколько лет на складе пролежал.
Продавец приволок ведро из голубой жести — в нем песок вперемешку с опилками. Поставил под ведро деревянный брус. Включил музыку. Из колонок грянули барабаны. Гитары загудели как умирающие бомбардировщики. Дурным фальцетом заорал солист.
Продавец вложил в мою руку нагант, указал глазами на ведро, сказал: «Пробуй. В песок целься».
Я примерился, будто стрелял в колодец. Нажал на спусковой крючок. Выстрел потонул в гитарах. Нагант коротко содрогнулся, пуля взрыла песок, качнула ведро.
Продавец вырубил звуковую завесу, поднял ведро и вынес в коридор, а за ним желтой змейкой на линолеум сыпался песок. Из пробитого пулей ведерного донца.
— Ладно, покупаю, — я согласился. — За двести пятьдесят. Нельзя ли побольше патронов?
Денег он все равно получил с меня двести семьдесят. По доллару за метр в секунду. Патроны у прохвоста к наганту не прилагались, за семь штук двадцатку я и доплатил.
* * *
Черт знает о чем мечталось в ночь до покупки. О смуглых итальянских «береттах», о надежных, как швейцарские гвардейцы, «зауэрах», о немецких «Вальтерах», внуках арийских «вальтеров», под дулами которых обоссалась Европа.
Но наперед верил до конца в сказочную правду, как девица из терема, твердо верил, что выберу русского. Как ни хорохориться иностранным принцам, наш чумазый из народа, слезший с деревенской печи, лучше окажется.
Сколько появилось их за последние годы. «Бердыш» — пистолет с тремя сменными стволами, на все патронные лады. «Варяг» — гордый пистолет под сороковой калибр Смит-Вессона, чтоб врагу не сдаваться и пощады не желать. «Гюрза» — восемнадцать ядовитых пуль поразят врага, отстоящего на четыреста двадцать метров, ровно через секунду даже сквозь четырехмиллиметровую сталь…
Мечтал, как сказочная невеста ждал, и обманулся, как невеста.
Импортных принцев не было. Разве что давно обрусевший нагантец.
Забыл ли я поинтересоваться насчет ПСМ, пистолета самозарядного малогабариного? Нет, не забыл. Калибр 5,45 мм, восемь патронов, не уступающих по мощности дебелому патрону «Макарова».
Но продавец сказал:
— Редкая штука, был только у командного состава и оперативных работников.
Разве не спросил я о двадцатизарядном АПС, стреляющем очередями стечкинском первенце пятьдесят второго года, свидетеле смерти великого вождя и учителя Сталина-Джугашвили?
Я помню, как продавец отвел в сторону лживые глаза:
— Есть, но дорого.
— Сколько? — я потряс мошной.
— Дорого, восемьсот баксов, — повторил продавец и так посмотрел, что я сразу понял: врет, нет у него такого пистолета, и не было. Разложил то, что имел.
И разве не спрашивал, в конце концов, о новом «Макарове», уже без звезд на рукояти, но с тугим набитым брюшком до двенадцати усиленных патронов с начальной скоростью четыреста тридцать метров в секунду?
Продавец разводил руками:
— Нет, только старая модель, восьмизарядная.
Пусть, пусть у меня на них все равно не хватило бы денег! Хотя нет! Понадобись по-настоящему, то хватило бы!
Так что в наганте нет моей вины!
* * *
Продавец закрыл за мной дверь. На лестнице прознобило — милиция ждет возле подъезда. Проклинал свою бездумность. Не хотел в тюрьму. Спустился на цыпочках в подвал. Через выломанное оконце выполз с обратной стороны дома. Бежал. Оглядывался.
Взял такси. С умыслом остановил его раньше, чем нужно, за два квартала. Петлял улицами, запутывал следы.
Дома не мог отдышаться. Вытащил из-за пазухи нагант. Любовался. Заряжал, целился, смотрелся в зеркало.
Нашел в хозяйственных бабкиных закромах масло для швейной машинки. Поставил кассету с каким-то боевиком — для создания героического, с выстрелами, фона. Главное, что в это время, уложив нагант на фланельку, я, как умел, чистил его и смазывал. Потом обтер насухо, чтобы спрятать под подушку.
И так неделю. Только фильмы разные смотрел.
А на восьмой день покручивал пустой барабан, лениво примечая вращение камор. Возле одной — царапина, как седой волос, легла на воронение. Я наделил ее невидимым патроном. Художественно поднес к виску. Щелкнул. Глянул на барабан. Меченую отделяли от ствола две каморы. Стало интересно. Из кухни притащил жестянку с окурками. Выломал фильтр, чтобы придать потехе видоподобия.
Сколько же раз стрелялся с фильтром? Не вспомню. Отчаянно везло. Что-то делал для жизни, ел, спал, а в остальное время стрелялся, ожесточаясь предчувствием ужаса.
Вечером сменил фильтр на аккуратно отпиленный брусок карандаша. С ним стрелялся до ночи. Крутил барабан, нажимал на спусковой крючок и тут же смотрел, что было бы, заряди я нагант всерьез.
Понял, что с расточительным безумием отщелкал счастливые попытки, и когда придет черед патрона, мне уже не повезет. Выковырял карандашный обрубок. Ногами, обутыми в ороговевшие носки, точно копытами топтал проклятый заменитель. Содрогаясь от непоправимого, достал патрон. Увидел в зеркале свое лицо в свекольных от борща экземах. И наступил ужас.
* * *
Жадность погубила! Ведь были деньги. Мог бы заплатить и триста пятьдесят долларов. А погнался за дешевизной. И прогадал.
Господи, ведь если бы купил я автоматический ТТ, то так же точно и смазал бы его, и в зеркало на нас погляделся! Проклятые копейки!
Каким замечательно другим сделал бы меня «токарев»! Метким, дальнобойным, шутка ли — четыреста двадцать метров в секунду! Оружие великоотечественных офицеров и нынешних малобюджетных киллеров. Бесшумным и хищным стал бы я, сжимая его в руке. Эти жирные плаксивые губы сделались бы тонкими и жестокими, близорукая каурость глаз окрасилась бы цветом голубого металла. С пистолетом Токарева.
Собрался ехать к продавцу менять нагант на «токарева», уточку на гусочку.
Готовил речь: «Я тут подумал, лучше ТТ возьму. А деньги, сто тридцать долларов, я вот принес доплатить. Нельзя ли побольше патронов?»
Бессонная ночь.
Попутал голод со страхом, и на ощупь поперся на кухню, скользя, как слепец, пальцами по стенам. Тогда и наступило открытие, едва дверца ударила по колену и электрическое нутро холодильника маргаринового цвета осветило таким же пищевым, трупно-лунным оттенком мои ноги.
Два слова: «слепец» и «маргарин» — напомнили мне, о чем забыл — Марголин! Слепой конструктор Марголин, создавший легендарный спортивный пистолет МЦ — «марголин целевой»! Как я мог выпустить его из головы. Марголин, с возраста юноши незрячий, без чертежей, лишь в голове увидел свое оружие. Целевое! Простое и надежное. Конечно же! Слепой Марголин делал пистолет для потенциальных слепцов! В нем нет ничего, что отличает тяжелые армейские модели — сильный удар курка, тяжелый спуск. Наоборот, «марголин» имеет механизм регулировки спускового крючка. С изумительным наклоном рукояти, не напрягающий руку, «марголин».
Калибр 5,6 мм — вроде маленький, а начальная скорость пули до трехсот сорока метров в секунду, и это почти без отдачи! Магазин на десять патронов!
И если что, вдруг с ним поймают, «марголин» не относится к военным пистолетам. Максимум, конфискуют и штраф. Только штраф. Возможно, к «марголину» легче получить разрешение, или купить, он же все-таки спортивный, и уж достать-то небось проще простого! И стоит он, пожалуй, недорого! Да сколько бы ни стоил!
Утро никак из раннего не становилось поздним. Взял нагант, ненавистно обернул фланелевой портянкой — я разлюбил его.
Потом испугался, а что, если меня остановят на улице и обыщут? И принялся кутать нагант все новыми одеждами, чтобы растворить в тряпье револьверные контуры.
Полностью одетый, он стал похож на обрубок ступни. Для большего сходства я надел на него шерстяной носок. Ступня сорок пятого размера. Ампутированный обрубок, в котором непрестанно тлеет гангрена моей смерти. Я даже примерил на него ботинок. Точно, мой размер. Разве я думал, что сорок пятый размер станет кобурой моего страха?
Ботинок, уже без пары, я положил в сумку, а сверху для конспирации просто накидал еще другой обуви.
Вдруг от внезапного узнавания у меня сжалось сердце. Трудно поверить, но среди прочего хлама я нашел и зимние ботинки из школьного отрочества. Дурацкий фасон, мехом наружу. Такого я больше никогда не видел. Папа в этих ботинках когда-то щеголял, а донашивать пришлось мне.
Как же издевались надо мной из-за этих ботинок одноклассники. Придумав название — «заячьи лапы», — они травили меня.
А что оставалось делать, лучшей обуви не купили. Были, правда, дутые непромокаемые сапоги, которые в народе называли говнодавами. Я их на следующий день надел, но с говнодавами стало еще хуже, точно к ним действительно налипло невидимое дерьмо, и за мною, как навозные слепни, неслись безжалостные заедающие крики: «А где твои заячьи лапы?!»
Из гордого упрямства я выбегал ту страшную зиму в унизительных ботинках. А по весне, когда гостил у бабки на каникулах, в кладовке, набитой разжалованной одеждой и обувью, я схоронил мой позор «мехом наружу».
Вспомнил все это, и слезы закапали прямо на старые ботинки. Как был, так и остался на всю оставшуюся жизнь в «заячьих лапах», бедный загнанный русачок…
За утренним чаем отравился коржиком и сам себя возненавидел. Отравиться коржиком мог только очень дурацкий человек. Выродок. Я бы даже врачу постеснялся сказать, что отравился коржиком — продуктом, похожим на имя чешского принца из сказки про какую-нибудь Златовласку.
Пока приводил себя в порядок, в трусливом лихачестве поменял запись на автоответчике с «Вы дозвонились по номеру» на «Здравствуйте, меня, к сожалению, нет в живых. Оставьте ваше сообщение после звукового сигнала».
Сигнал я хотел сделать как револьверный выстрел, но сымитировать его было нечем. Прижал линейку к столу, а потом щелкнул. Получилось очень непохоже.
И в метро, и в троллейбусе вспоминал ту ужасную коммунальную квартиру, где жил продавец, дверь, похожую на старый шкаф, который в последний, но уже незапамятный раз не красили, а просто окатили из ведра коричневой гадостью, так что дверные звонки проглядывали белыми нарвавшими головками, и выдавливание трезвона из этого фурункула было уже чем-то антисанитарным.
А потом за шаркающим продавцем по бесконечным коридорам. Стены до половины вызеленены, точно когда-то в коридорах стояла едкая жидкость, а пока не схлынула. Краску окаймляла черная ватерлиния, а с нее стартовала побелка, взбиравшаяся до самого потолка, такого высокого, что белый цвет в нем снова зеленел уже от далеких ламп, в которых вольфрамовый волос горел, казалось, в болотном тумане…
Худшие предчувствия, что продавец с ленивым хамством работника торговли скажет: «Не универмаг, товар обмену и возврату не подлежит», — не подтвердились.
Вместо продавца дверь открыла счастливая старуха:
— Нет у нас такого. — Меня контузил запах жареного лука. — Нет такого, — она оправила стручковыми пальцами платочек, завязанный пионерским узлом.
Я спустился вниз, вышел из подъезда во двор. Ко мне кинулась девочка. Сказала, протягивая руку:
— Это вам, дядя!
То, что она предлагала, было полузавернуто в конфетную бумажку и похоже на шоколадный трюфель.
— Он взял, он взял, — закричала малышка и побежала прочь к своим подружкам, гадко смеясь.
В бумажке лежал кусочек говна. Условный заменитель свинца для изготовления мягкой неопасной пули — вот что подразумевал детский подарок.
* * *
— Ты очень стг'анный. Не такой, как все. Говог'ишь загадками. Я не совсем поняла, пг'и чём здесь г'евольвег'... Но мне кажется, мы г'одственные души. Хочешь откг'овенностью на откг'овенность? Стг'ашная тайна. Никому еще не г'ассказывала… Меня один мальчик весь тг'етий класс шантажиг'овал. Мы вместе за одной паг'той сидели. Мне однажды на уг'оке тг'усы внутг'ь залезли, так стало чесаться — умег'еть, ну я потихоньку г'укой тг'усы вытащила и стала чесать, оглянулась на него — а он смотг'ит.
Я говог'ю ему: «Не г'ассказывай никому».
А он: «Нет, г'асскажу».
Я говог'ю: «Я тебе семечек куплю».
А он говорит: «Хог'ошо, только каждый день покупай».
Мне давали г'одители двадцать копеек в день на мог'оженое или на пиг'ожки, а я ему семечки покупала, и так целый год без сладкого пг'ожила, пока он в дг'угую школу не пег'ешел… Что с тобой, ты весь дг'ожишь?
Прилично ли уходить с такой тайной в могилу?
Мы познакомились в одну из моих вылазок в город. Это бывало со мной нечасто, без надобности я никуда не отлучался, пугаясь огромных пространств Москвы.
На разрытой дорожным ремонтом улочке оказалось кафе. Через окно взывал ко мне скрытой метафорой бедности ржавеющий экскаватор, похожий на нищего с протянутой рукой. Я приказал себе: «Никаких излишеств», — и заказал только два кофе.
Принесли маленькие чашки, полные замшевой пены, и она сказала: «Моя тетя долго пг'ог'аботала секг'етаг'шей. Начальник тети пг'едпочитал кофе с пенкой. И если она пг'иносила кофе без пенки, кг'ичал на нее. Поэтому она всегда плевала в кофе и делала ему эту пенку».
Она не понравилась мне. Особенно раздетая. У нее были по всему телу мелкие родинки, как многоточия, словно кто-то, бывший с ней до меня, хотел выразить свое недоумение, но так и не нашел слов — одни многоточия…
Мы были разными как сырое и вареное. Только от одиночества я вступил в этот физиологический мезальянс. Провинция более избирательна в выборе женщины. Там еще придают значение внешности.
Это я устраивал ее, и она называла меня «жених с кваг'тиг'ой».
* * *
Тяжел камень, ко дну тянет, злая змея сердце высосала!
Так меня понять мудрено. Поэтому скажу просто. Смерть мою родил и выпестовал фильм про грузинского разбойника Дато Туташхию. Все позабыл, лишь одну сцену помню.
Юноша в черкеске встает из-за стола и заявляет, что опасности не боится. Достает из кобуры нагант, извлекает патроны, оставляя один, крутит барабан. Приставляет ствол к виску. Сухой щелчок. Все облегченно вздыхают. Кто-то замечает — смотри, однажды доиграешься. Он садится. Всё.
С этим эпизодом, как с осколком в сердце, я двадцать лет проходил и не чувствовал. А однажды он, проклятый, зашевелился.
Сразу не объяснишь. По порядку. Некий грузин при помощи семизарядного наганта играет в так называемую русскую рулетку. И проблема не в том, что играет, а в том, что с нагантом! В этом заложен онтологический ущерб!
Еще раз. Что совершил грузин? На первый взгляд, храбрый поступок. Безрассудный. Но настолько ли безрассудный, с точки зрения абстрактного человека, приставившего к виску пятизарядный «Веблей № 2»? Это уже интересный вопрос.
А кто виноват, что у грузина не нашлось другого револьвера? Или все-таки был другой за пазухой, а грузин по своим личным причинам отважился именно с нагантом? Тоже очень интересно…
Я хочу сказать: шесть — максимальное число для русской рулетки, с риском один к пяти. Все, что больше, — не вполне справедливо. Если бы грузин имел смит-вессон, он бы, возможно, не один раз подумал, вытаскивать ли его из кобуры. А хоть бы и вытащил, то меня это уже не касается. У меня нагант! Семизарядный револьвер, с которым рулетка не серьезна!..
Царское правительство в тысяча восемьсот семьдесят первом году поставило для армии взамен устаревших однозарядных пистолетов револьверы смит-вессон — в барабане шесть камор, калибр сорок четвертый, русский, 10,67 мм. Они оставались на вооружении до девяносто пятого года, пока не взяли нагант.
В течение двадцати четырех лет золотопогонники, а с ними и гражданские, с высшего благословения играли либо игнорировали револьверное безумие, крутящееся по американскому шестизарядному стандарту.
А потом все. Катастрофа. Леон Анри Нагант и брат его Эмиль подкладывают бомбу под паровоз русской ментальности. Указом свыше в стране принимается не только табельное оружие, но и новый семизарядный стандарт рулетки, бельгийского покроя. Он приходится исключительно впору нации, и без того приноровившей свой быт и ум ко всему семизначному, включая даже гитару с семиструнным романсовым перебором.
«Вот еще беда! — воскликнет сторонний наблюдатель. — Ввели нагант? А вы крутите барабан шестизарядного смит-вессона!»
Так-то оно так. Но не совсем. Ведь русский человек, он по природе законопослушен и на всякие послабления очень падок. По собственному почину он бы — ни за что, а с воли государства — пожалуйста.
«Тогда вовсе не играйте», — скажут.
А как же не играть? Это тонкая штука. Перед лицом закона любой вам сообщит о назначении револьвера — оружие ближнего боя. Но под камуфляжем официальных слов уже скрывается намек — насколько ближнего?!
* * *
Не знаю точно, какой именно временной промежуток воспевал фильм о Дато Туташхии. Если после тысяча восемьсот девяносто пятого года, тогда должен быть нагант. А если до — то смит-вессон. С этими грузинами пойди еще разберись. Может, режиссер ошибся или костюмер недоглядел и выдал из реквизита единственно имевшийся нагант вместо положенного смит-вессона? Так какого дьявола я должен умирать из-за чьего-то недосмотра?!
Теперь всякому понятно: трагедия поступка в том, что грузин совершил безрассудство, которое таковым, по сути, не является. Напротив, на шестизарядную поверку оказывается едва ли не клоунадой.
Приобретя смит-вессон или «Веблей № 2», я бы безумно, до кишечного озноба, боялся, но это не имело бы ничего общего с теперешней истерией слабого эпигона кинематографических грузин. Я уважал бы этот пятизарядный страх — один к четырем — или шестизарядный — один к пяти, а не презирал бы свою обреченность на заведомо ущербный фарс. До слез! До смерти! До Урала! До ненависти к себе, к Леону Наганту, к Дато Туташхии, к режиссеру Убийцашвили, снявшему проклятый фильм!..
Решившись, я поднесу нагант к виску, нажму на спусковой крючок. Но даже если я переживу это испытание и вхолостую щелкнет не встретивший капсюля боёк, то на пол рухнет тело, изъеденное навылет червем ужаса, а из ствола выскочит вороненый чертик, дразнясь шестизарядным револьвером, чтоб до скончания века я не забывал, что солдатик моего лихачества был игрушечный, оловянный…
Но мой позор — колодец с секретом, кроличья нора, куда я падаю без надежды увидеть свет в конце ствола.
Жалостливые оружейники Тулы еще до революции выпустили девятизарядную модификацию — «прекрасного вороненiя, поразительной точности боя, изумительной надёжности» девятизарядный нагант.
Уже в начале века планка была понижена еще на два патрона. Мой страх заочно перерос соотношение восемь к одному. Для обуздания его мне и девяти камор не хватит.
Также спасти меня пытались Господь Бог и Казимир Лефоше. Последний официально утверждал, что собирается усилить боевую мощь револьвера за счет увеличения количества зарядов.
Основная причина была, конечно же, другой. Предвидя духовный кризис поколений, Казимир Лефоше подготавливал пути отступления. С пятидесятых годов девятнадцатого века он начал создавать десяти-двенадцатизарядные образцы. Венцом его творения стал тридцатизарядный револьвер. Шансы на выживание — двадцать девять к одному!
Эти щадящие робкий дух конструкции не прижились из-за громоздкости барабана и быстро устаревшего шпилечного патрона… Не важно. Я почему-то уверен, что погибну и с тридцатизарядным револьвером.
* * *
«Поди, возьми нагант!»
Ведь всего один-единственный разочек. Повторять не нужно. Можно, конечно, но совершенно не обязательно. Я бы не повторял. Ей богу, одного раза вполне достаточно. И все. И груз с души.
Большинство людей на формальности внимания не обращают. Купили нагант, в тряпку завернули, припрятали хорошенько и дальше себе живут. Таким и не надо пробовать. А вот если обращаешь внимание — то лучше один раз рискнуть, поволноваться, а потом, как остальные люди, в тряпку завернуть, припрятать. И не изводить себя посреди ночи зудящим в голове сверлом: «Поди, возьми нагант, поди, возьми нагант!»
И дело не в том, что мысль навязчивая. Сам не желаешь с ней расставаться. Сравнимо с детским ощущением потерянного молочного зуба, когда оголенная десна притягивает кончик языка, будто магнит.
Бичуют спины католики, выжигают гениталии русские скопцы, подвешиваются на крюках индусы, лупят себя подметками по лицу иудеи, жители гавайских островов выбивают дубинкой зубы, прижигают кожу, прокалывают щеки. Американские индейцы наносили на лицо и тело глубокие порезы, полагая, что с кровью выходит душевная боль. Я истязаю себя нагантом!
Отчего, покупая бечевку и мыло, я не хочу проверить, что находится в зашейной невесомости, когда ноги отталкивают опору?!
«Поди, возьми нагант!»
Это как венчание. Без него отношения не узаконены.
«Венчается раб божий (имярек) на рабе божьем Наганте».
Щелк! И теперь навсегда вместе. А верность хранить необязательно. Можно завести и другой револьвер, и не венчаться с ним, а просто сожительствовать. Это только первый раз необходимо. Не для галочки, а для себя.
Горе мое велико. Слезы катятся по вымечку, с вымечка на копытечко. Избалованный наличием седьмой каморы, я запустил свой страх, оставил без присмотра, и он на голову перерос нагант. Теперь для обуздания страха мне слишком мало семи камор. Я не могу и с нагантом.
Вечер присыпал все серой пылью. Паутина в каждом углу. Как изощренный оптический прицел. И в нем паук копошится, будто мохнатый зрачок снайпера. Вот лучше я опущусь на колени, помолюсь, и тогда вместо прицела мне увидится безумная геометрия прозрачной мишени, и паук в ней станет засохшей промахнувшейся мимо виска пулей.
Я скажу: «На море океане, на острове Буяне гонит Илья пророк на колеснице гром со великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь прольет, порох зальет. Пена изыде и язык костян. Лежит камень Алатырь, под ним жаба сидит. Как она под камнем мечется, выхода не находит, так чтоб у раба Божьего меня бились и томились ружейные и всякого другого огненного орудия пули: свинцовые, медные, каменные, железные, чугунные, стальные, серебряные, золотые. Как от кочета нет яйца, так от оружья нет стреляния. Ключ в небе, замок в море. Аминь, аминь, аминь».
Потом надо креститься, бумажку с заговором в рот, и глотать. Пусть себе нагант щелкает, хоть наяву, хоть во сне.
Ночью смрадно взмок. Первоначально к наганту образца 1895 года была пуля, покрытая мельхиором! Забыл про кухонный металл! Теперь глотаю заговор, добавляя про мельхиоровую пулю. Аминь, аминь, аминь!
* * *
— Я вообще по делу, я мимо пг'обегала и так пг'испичило — смег'ть…
Задвижка в туалете выщелкнула как взведенный винтовочный затвор.
— Я в твоем сог'тиг'е умиг'аю от скуки. У тебя там человеку совершенно нечем себя занять, а я читать пг'ивыкла. Я всегда, когда сг'у, изучаю, что на г'азных флакончиках и тюбиках написано — про употребление, из чего сделано. Так интересно. Я не меньше четырех шампуней или зубных паст успеваю пг'очесть…
— Дура, — я прошептал.
— Ну и что, что дуг'а? — она засмеялась. — Знаешь, что означает? Дог'огая, уважаемая, г'одная, абожаемая! У вас так говорили? Это ты, конечно, хог'ошо пг'идумал все под г'аковину поставить, даже с унитаза вставать не надо, но у тебя ни одного отечественного флакона. Почему ты не поддерживаешь Российского производителя? Ты не патг'иот? Все на немецком, чег'т! Я в школе английский учила. А ты что учил, какой у вас был иностранный язык? Навег'ное, немецкий, да? Г'аз у тебя все на немецком… Ты от двег'и-то не отходи, я же общаюсь с тобой! Это не вежливо… Слава Богу, нашла. Так, посмотг'им, что у нас здесь… Ага, сег'ия «Магия тг'ав», кг'асочка для волос. Зачем тебе? Седеешь?
— От бабушки покойной, наверное, осталась.
— А… Ну почитаем. На основе натуральной хны, объединяет наилучшие качества бальзама и стойкого сг'едства для окг'аски волос, укг'епляет ког'ни и заботится об их полноценном питании. Видишь, как полезно. Что тут еще? Экстг'акт листьев смог'одины и дуба, стеариновая кислота, лимонная кислота, глицег'ин, цетеаг'иловый спиг'т, пг'едизолон, пг'опиленглеколь…
Унитаз шумно захлебнулся, зашипел, точно спустил кислоту, а не воду.
— Кстати, ты не думаешь, что и мне пог'а наконец тоже «пг'опилен» сделать. Хоть г'азочек, я уже на стенку лезу от неудовлетворения…
«Пр-р-р-очь! Пр-р-р-рочь! Абр-р-р-рам! Кур-р-р-ра! Доктор-р-р-р!» — бесконечный список на букву «Р», нашу звонкую, рычащую, как пламенный мотор, родимый русский лакмус, всегда позволявший отсеять зерна от иноплеменных плевел.
* * *
Уже какую ночь я не спал, охваченный гибельной истерией. В бессонном изнурении все трогал нагант. Мучительная стадия — «вознесение наганта к виску». За ней следует «замирание духа» и червячное липкое «безволие пальца», потом глотку нарывает криком, я сдавливаю его, прокалываю кадыковым хрящом. Крик протекает рвотной кислотой в живот, сипит и пузырится в горле, я коротко упускаю огненную мочу в трусы и разрешаюсь «осматриванием барабана» — что было бы, нажми я на спусковой крючок. Как всегда, пустая камора.
Вот бессонница рухнула в кошмар, как в подпол.
Очнулся. За окном далекие грузовики лязгали железными костями в кузовах.
Сорвал штору. Луна выжелтила глаза, вскружила отвагой голову.
Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а ребра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.
Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.
Господи, вся жизнь перед глазами!
Детсадовские манные, суповые годы. На старой фотографии я в костюме второго поросенка — розовый чепец с крахмальными ушами — маленькая бездарность, выплясывающая на новогоднем утреннике…
Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…
День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит…
Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…
Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, черной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…
Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку — я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?
Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…
Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался ещё жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.
Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?
Что ж это такое!? Значит, по новой барабан крутить! И в слёзы…
Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.
Проснулся.
На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.
И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый сквозняк трепал мне кудри, мазал шоколадом желудок. Все страхи позади, нагантное наваждение кончилось.
Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.
Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!
Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: «Вот, видишь, сволочь, нет ноги!» — слезы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: «Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!» — снова горючие слезы, как удары крапивы по щекам. «Нет ноги! Ты мне не мать!» — и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: «Это твоя вина, сделай что-нибудь!» — и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…
Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.
Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе, и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
* * *
Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» — палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда все подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.
Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, «кто меня убил»…
Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.
По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.
Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.
* * *
Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.
Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.
Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось «Антасман», его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили «сахарок» или «медок», словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.
С меня и теперь сталось бы завернуть: «Началась такая катавасия!» — поднести руки к щекам. Сказать: «Мальчишки во дворе шалят» — или: «Он только баловаться и озорничать горазд», — и головой покачать.
Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:
Жасмин прекрасненький цветочек, Он пахнет нежно и свежо. Понюхай, миленький дружочек. А правда, пахнет хорошо?Бабушкина приятельница крупными печатными буквами выводила на листке четверостишие. Я старательно читал по слогам, не находя подвоха, и тогда старухи показывали на вертикаль из заглавных букв, заливались смехом, и я вместе с ними, уже навсегда приученный смотреть на текст не только слева направо, но и сверху вниз.
С малых лет пестовали во мне всяческие паранойи. Бабушка Аня учила бояться воды. Говорила, глядя на вздутые, как шины, старческие ноги: «Нырнешь, судороги схватят, захлебнешься», — и пучила глаза, изображая удушье.
Судороги представлялись мне хищными водорослями с рыбьими головами. Вода страшила и чаровала глубиной и мутью.
Боготворил считалочку: «Десять негритят пошли купаться в море. Десять негритят резвились на просторе…»
Мы положили ее на музыку.
«Один из них утоп! Ему срубили гроб! — выпевал я. — И вот вам результат — девять негритят!»
Я разыгрывал жестокие игры про купание, заканчивающиеся всегда одним финалом. Рука-судорога утаскивала жертву на дно ванны. Кукольный приятель рыдал на эмалевом берегу.
Ответственная за мое питание, бабушка всякий раз пугала: «Доедай суп, а то он ночью к тебе придёт и задушит».
Я все равно оставлял еду в тарелке, а ночами не мог заснуть и истощался нервно и физически.
Провинция бездумно поощряет старческий вампиризм, укладывая детей в одной спальне с людьми преклонного возраста. Каким бы здоровым от рождения ни был ребенок, он захиреет, и как скоро — это вопрос времени или числа старух.
Бабушка Аня глядела, как я день ото дня чахну, и стращала с новой силой.
От впечатлительности и страха я терял окружающую обстановку и собственную личность. В кухонном мареве призрак бабушки Ани покрывал меня жуткой бранью. Суп грозил совершить содомический грех.
«Залезет в жопу!» — в ночном бреду додумывал я бабушкины угрозы.
Она мучительно стыдилась: «Каких же только слов ребенок на улице нахватался!» И, беспомощные, улыбались родители.
Мне было пять лет. К бабушке Ане каждый месяц приходила женщина-врач, тоже очень старая, но, видимо, ей доверялось больше, чем молодым участковым докторшам. Старухи скрывались в комнате для медицинского осмотра, затем пили чай и беседовали.
Будь проклят тот день, когда я опередил их уединение и спрятался под кровать. Они зашли, бабушка Аня разделась. Врачиха впряглась в фонендоскоп, присосала круглый наконечник с мембраной к обвисшей коже своей пациентки…
Память благородно заретушировала подробности, причем настолько густо, что все запомнилось скорее как поступок. К событию нет достоверных зрительных образов — одни домыслы. В пятилетнем возрасте меня не интересовало женское тело в состоянии дряхлого упадка. Я не мог знать слова «фонендоскоп». Вероятно, я действительно видел нечто, состоящее из резиновых трубок, вставляющихся в уши, и теперь подрисовываю его к дагерротипу того далекого события.
Возможно, циничный глаз современного фотографа увидел бы в этой сцене совершенно иную эстетику: два древних тела, соединенные резиновой пуповиной фонендоскопа…
Я выскочил посреди осмотра из-под кровати, подбежал к бабушке Ане и цепко ухватил ее под пепельную курчавость старческого руна. Я вскричал что-то. Возможно: «Ага!» — или: «Вот!» — или: «Ух, ты!» — или «Поймал!» — не помню.
Мы трое ненадолго замерли, врачиха, бабушка Аня и я с пальцами в руне. Старухи никак не отреагировали. Я опешил от такого невнимания и спросил, осаженный их спокойствием: «Что это?»
Врачиха сказала равнодушно: «Мышка».
«Мышка?» — я недоверчиво перебирал курчавый пепельный ворс, похожий на сбившийся войлок или вековую диванную пыль, потом убрал руку и вышел из комнаты…
* * *
— Слушай, я ни за что не повег'ю, что ты не заглядывал девочкам под юбки. Все мальчишки с пег'вого класса вуаег'исты. У меня во двог'е и в школе пг'осто спасу от вас не было. Но я не считаю, что это плохо, с одной стог'оны, это пг'иучает к аккуг'атности — я с малых лет за тг'усами слежу, чтобы чистые были.
Что у вас девочки говог'или, если им юбки задиг'али? У нас было: «Тг'усы не кг'аденые, жопа не алмаз!» и еще: «Кто не видел тг'икотаж — "Детский миг'", втог'ой этаж»… Ну, не отвог'ачивайся, смотг'и, г'аз всю жизнь хотел… Нг'авится?
* * *
Бабушка Аня вскоре умерла — не пережила позора. Так я растравливал себя по ночам.
Возмездие грянуло. Появилась эта московская бабка Тамара. Меня отвезли к ней на поезде. Помню лишь тряску в купе и как пил чай без сахара, потому что, очарованный миниатюрной упаковкой рафинада с поездом на обертке, спрятал сахар в карман.
Бабка встречала нас на вокзале. При ней был какой-то новый понурый дед. Я же помнил совсем другого старика.
Мама и папа подвели меня, держа за распростертые руки. Я был распят на родителях.
Я запрокинул голову, и взрослые небеса разрешили недоумение: «Поздоровайся с дедушкой», — пятидесятилетняя бабка (мой взгляд снизу вверх) в украшенных пластиковыми хризантемами босоножках, в шортах, блузке и соломенной шляпе, полная юных страстей, моложаво улыбалась: «Это —дедушка».
Мы оба, тот понурый старик и я, знали, что это неправда. Куда делся прежний дед, никто не говорил.
Нас пригласили на шашлыки в загородную резиденцию деда № 2. Над мангалом кружил едкий дым паленого мяса. Мне дали детскую порцию шашлыка, которую так и не полили вином, — мама запретила.
Потом я, чтобы ознакомиться с новым дедом, подошел к нему поближе. А тот, видимо, забывшись от сытости и выпитого вина, вынул изо рта челюсть и протирал ее пучком травы. Бабка на него ужасно наорала.
Несправедливо обруганный, дед даже попытался играть со мной, и стал проверять мою сообразительность кошмарными загадками: «До какого места заяц бежит в лес?»
Я молчал.
Дед ответил сам: «До середины. А дальше заяц бежит из леса».
Допрос продолжался: «Каких камней в море нет?»
Я в смятении ковырял носком сандалика землю.
«В море нету мокрых камней».
Затем он спросил: «Что посреди Волги стоит?»
Я крикнул: «Утес!» — потому что вспомнил песню «Есть на Волге утес». Оказалось, что посредине Волги стоит буква «Л», и все от душ и хохотали над невинной детской тупостью.
Потом родители уехали, а я остался с бабкой. Для нас обоих это была мука. Мы не устраивали друг друга.
Непривыкшая к детям бабка была деспотична в вопросах гигиены. Деда № 2, любителя загадок, она уже приучила мочиться сидя. Тот не спорил и справлял нужду как ученый кот. Я пробовал поднимать круг, но бабка следила за мной, выискивала невидимые капли и ползала с мыльной тряпкой, бранясь, что у нее нет сил за мной убирать.
По телефону она жаловалась матери и просила меня забрать. Я плакал и говорил, что если хотите, чтобы у вас писали сидя, заведите себе девочку, а не мальчика.
Я проиграл. Она сломала мою волю, и я вскоре стал позорно присаживаться. Унижение быстро вошло в привычку, единственное, всякий раз справив нужду, я потом нарочно стряхивал несколько капель на стульчак…
Я смирился с новым обликом деда. Остаток лета этот дед № 2 и муж № 4 провел на даче, любуясь картофельными цветами или перебирая свои альбомы с марками.
Стоило мне попасться ему на глаза, он спрашивал с дурковатым прищуром: «Имеется килограмм соли, литр воды и килограмм продукта, который надо сварить с указанным количеством соли, но так, чтобы он остался несоленым. Что это за продукт?»
После моей скорой интеллектуальной капитуляции дед коротко сообщал: «Яйца», — и, бодрый, шел по своим делам.
Невротизированный, как Эдип, мозг приноровился работать в атмосфере логических подвохов, и деда постигла закономерная участь Сфинкса.
Однажды он спросил меня: «Можно ли наполнить ведро три раза, ни разу не опорожняя его, и чем?»
Я сказал: «Камнями, песком и водой».
Он помрачнел: «Ты зашел в комнату, где есть свеча, газовая плита и керосиновая лампа. Что ты зажжешь первым?»
Ответ родился сам собой: «Спичку».
Дед взялся за сердце: «Какие часы правильно показывают время только два раза в сутки?»
«Остановившиеся», — я улыбнулся.
Дед № 2 с перекошенным лицом рухнул в кусты картофеля. Потом приехала «скорая» и увезла деда.
Бабка холодно перенесла его смерть. Всей семьей мы осудили ее черствость. Кто мог подумать, что для неё начинался тогда новый жизненный период…
* * *
Эйфория морского сраженья на бумаге.
«Ранил! Ранил! Ранил!»
Как несравненная легкость наполовину решённого кроссворда! Малодоступные уму горизонты и вертикали со всех боков набрали недостающий смысл, и вот наступает момент, когда слова разгадывают сами себя, только успевай записывать.
Работа помогала отвлечься от навязчивого ощущения Сатурна в области виска. По спине бежали шелковые пузырьки, будто кто-то прыскал на кожу огненной кока-колой…
«БМ» в пуговичном кружке. Бабка Московская. Она всегда была объектом наших провинциальных семейных сплетен.
Бабка рано вышла замуж, быстро развелась, и в восемнадцать лет, чтобы стать актрисой, уехала в Москву, подкинув годовалую дочь своим родителям. (Черно-белая, как инь-янь, фотография семейного альбома: белый лапоть с личиком — туго спеленатый младенец, которому так и не довелось отведать материнского молока — бабка заботилась о фигуре и уберегла грудь от кормления.)
Кукушиный поступок был усугублен тем, что спустя годы бабка, готовясь в очередному замужеству, собралась усыновить или удочерить ребенка своего любовника. О том, что у нее где-то растет собственная дочь, она не задумалась. При воспоминании об этом у мамы обычно набегала на левый глаз злая, никогда не выкатывающаяся слеза.
Все мое детство мама была с морковного цвета ртом от губной помады. Давно еще бабка подарила ей целый кулек помад, все одного цвета. Это были времена дефицитов, и вот такие, морковные, выбросили когда-то в продажу, а бабка накупила стразу штук двадцать. А когда этот цвет ей надоел, она передарила помаду дочери. Долгие годы у мамы оставался один и тот же цвет губ, а когда помада испортилась или закончилась, ей на работе подарили новую, и она тоже оказалась морковного цвета, и сотрудницы сказали: «Ваш любимый цвет».
В молодости бабка была недурна собой. Славная такая брюнетка с голубыми глазами, похожая сразу на всех кинозвезд того времени. Маму она недолюбливала, видимо, еще потому, что дочь внешностью не удалась — пошла в первого мужа. И вдобавок у мамы не обнаружилось ни музыкального слуха, ни голоса, что, по мнению бабки, было совершенным плембраком.
Сама бабка была небесталанной. Смогла же поступить в театральное, закончить его и даже устроиться в театр.
Любила салонные разговоры, чтоб не называть имён, но было сразу всем понятно. Обмороки очень любила. Припасала только для мужей, если случайно всплывали измены.
Сцена обманула вопиющим реализмом страстей. В театре бабке не хватало театра. Она играла в собственных спектаклях. Заполучив партнера, навязчивой любовью, звонками, скандалами, слезами уверенно вела его к разрыву отношений и кульминации — прощальному ужину. После шампанского при стеариновых свечах бабка давала волю трагическому эротизму и на его фоне лживо обещала покуситься на свою жизнь.
Мама рассказывала об этом, мы — папа и я, совсем еще кроха, зло потешались. Папа смеялся тонко и мелко, как лисица. Смех не шел к его лицу. Серьезный, в роговых очках, папа бывал похож на политического обозревателя. Веселье разоблачало его. Я всегда мог определить социальный статус человека по смеху — он также выразителен, как и речь. Папа, вынесший свой смех из аспирантуры, заливался как младший научный сотрудник, даже когда стал старшим…
Мне и сейчас слышится жующий голос отца: «Я тогда беру слово и напрямую говорю: "А вы друзья, как ни садитесь, все ж в музыканты не годитесь!"»
Мама, та больше любила строку из песни Булата Окуджавы: «Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться».
Последний раз мама напела про солдат перед моим отъездом в Москву, ту самую, из которой много лет назад привозила пластинки Окуджавы — на обложке щуплый грузинский старик с гитарой.
Что же будет с ними, если меня не станет?
Бес нашептывал: «Родители дают нам временную оболочку из кожи. О каком сыновнем долге может идти речь? Разве испытываем мы родственные чувства к фирме «Адидас» за то, что произведенный ею костюмчик временно приютил наше тело?»
* * *
Взломал все бабкины шкатулки, переворошил сундучки, эксгумировал комод и секретер. Вывалились бумажные потроха тайны. И пускай они приняли вид рецептов и прочих алхимических списков для производства философских бисквитов и прочей кулинарной дряни, которую бабка так и не научилась готовить, от моего глаза не укрылся смысл, выглядывающий из строчек, как среда из-под вторника.
На будущее скажу: не пренебрегайте отрывными календарями. Обратная сторона листа может рассказать вещи исключительной важности: «Камфорный крем. Возьмите 30 миллилитров распущенного на водяной бане несоленого жира, нутряного или свиного, и 30 миллилитров камфарного масла. Размешайте, перелейте смесь в чистую баночку и остудите. Перед сном смазывайте этим кремом кожу вокруг глаз».
Во множестве были и дневники, только не рукописные, а аппликации. Бабка вырезала понравившиеся ей заметки из женских журналов и вклеивала в тетрадку: «10 советов польской актрисы Барбары Хавроньской советским подругам: летом, когда мы ходим в платьях без рукавов, сарафанах, лучше обривать волосы под мышками. Особенно нужно это тем, кто сильно потеет. Самое верное средство избавиться от запаха пота — это мыло, мыло, и еще раз мыло. Его не заменит ни одеколон, ни туалетная вода».
Или: «Никогда не позволяйте себе оставаться на пляже в нижнем белье, даже если вам кажется, что вас никто не видит. А муж, дети?»
Советов не хватало, и тогда, думаю, я совершил почти революционный в сыске шаг. Я как бы сочинил примерную бабкину историю. Это ведь разрешается в серьезных науках: «Допустим, А равно В». В некоторых случаях необходимо как бы имплантировать события, чтобы было от чего плясать. Когда от них напляшутся другие истории, достаточные для самостоятельного существованию, то вспомогательные старые хода можно удалить, как швы или строительные леса.
Я предположил только событийный каркас, наложил его на известные мне даты, события, вырезки тощего перестроечного глянца: «Милые женщины. Чтобы нравиться мужчине, будьте нежны с ним и чаще повторяйте, что вы его любите, что никто, никогда так любить его, как вы, не будет».
И произошло удивительное. Это было как озарение. Всех тех жалких информационных останков хватило даже такому неискушенному анатому, каким был я. На бумажных костях кропотливо, по волоконцу, по волоску я нарастил неизвестный мне доселе бабкин образ. И всю ее двойную, с секретом, жизнь.
* * *
В шестьдесят лет, отыграв суицидальный бенефис — выбросилась из стоящего на всем ходу такси — бабка Тамара ушла на незаслуженный покой. Четыре года отдала домашнему хозяйству. Страдала приступами мигрени. Название болезни, точно из цыганского романса, сбивало с толку, созвучное удушливой сирени. Поэтому бабка настойчиво уверяла всех, что задыхается.
Несмотря на возраст, она сберегла девичий голос — старческая хрипотца вполне сходила за шелест первых опытов с никотином. Началось с того, что спросили какую-то Наташу. Выяснив, что ошиблись номером, недолго горевали, увлекшись звуковым обманом: «А вас, девушка, как зовут?»
Бабка утаила годы. Кавалер перезвонил. Телефонные жмурки будили страсть. Бабка подыгрывала бесстыдными словами ночного видео, заочно соглашаясь на любовь во всевозможных ракурсах, но решительно отказывала во встречах. Кавалер настаивал, теряя голову, грозил вычислить адрес. Отношения пришлось немедленно свернуть. Бабка нашлась, что выходит замуж и уезжает в далекий город. На следующие звонки постаревшим голосом отвечала от лица матери, сообщая, что Тамарочка здесь больше не живет. Он, еще долго безутешный, названивал, передавал тоскливые приветы.
Устные связи казались ничуть не хуже телесных, отличаясь долгими нашептываниями и анонимностью. Звонки она подготовила сама. Обошла телефонные будки. Монеткой царапала перечень гадких услуг, быть может: «Сосу хуй. Тома», — и телефонный номер…. Хорошо, это только домысел. Мой курсив.
Приём сработал. Звонили. Интересовались, пишут ли нынче правду в телефонных будках?
Вместо ругани они слышали нежный плач: «Как он мог со мной так поступить?!» — словорождала бабка мстительного ухажера.
С надеждой восклицала: «Мне почему-то кажется, вы совершенно не такой и не верите этим мерзостям!»
Телефонного шутника мучило раскаяние: «Вы уж простите!»
Бабка извиняла.
Спрашивали: «А можно вам как-нибудь перезвонить?»
Помедлив, разрешала — так уклончиво сообщали бумажные потроха.
Конечно, попадались всякие субъекты. Принимали в матерщинные штыки величье и красоту бабкиных речей. Упрямо гоготали: «Не сосешь, значит?!»
С такими бабка и не общалась. Также вешала трубку, если звонил старик или гормональный переросток-школьник.
Она пыталась целенаправленно варьировать возраст абонентов. Под видом уборщицы — снова мой домысел — проникала в студенческие аудитории. На партах выводила печатными буквами свою стыдную клевету, прилагая телефон и имя.
Новые знакомства преподнесли удар. Она поняла, что одряхлела лексическим запасом и музыкальным кругозором. Мне вдруг вспомнились бабкины, как бы невзначай, вопросы: что я сейчас предпочитаю слушать? Я, сам того не зная, навязал ей мой унылый вкус к гитарным акустическим напевам под глубоким смыслом, раскисшим славянским рок-н-роллам.
Негромкая современная музыка теперь служила подкладкой ее разговоров.
Возле модных клубов бабка умышленно теряла записные книжки с телефоном на обложке. Листики пестрели соблазнительными буднями: «Купить у Аленки трусики»; «Договориться с Эдиком насчет билетов».
Разоблачения она не боялась. Помогал актерский опыт. Бабка относилась к делу профессионально. Тщательно штудировала современную периодику, посвященную вопросам пола. Подтверждение тому — соответствующая вырезка: «Как удержать мужчину? Не забывайте твердить ему, что общение с ним доставляет вам наслаждение, чего не бывало с другими — не помешает мягко намекнуть, что другие были».
Сделавшись по сути триединой, в ипостаси внучки всегда предупреждала, что иногда к телефону могут подойти бабушка или мама.
Надо отдать должное, бабка Тамара не была холодной, она умела влюбляться и без любви долго не поддерживала отношений. За весь телефонный период она один единственный раз изменила своим принципам и договорилась о встрече. Событие оказалось поучительным, как притча.
Новый кавалер был удивительным. Представился курсантом военного училища. Очаровательно старомодный, не похожий на своих двадцатилетних сверстников. Стеснительный, взволнованный, начитанный с прицелом на сорок лет тому. Не знающий названий рок-групп, тонущий в именах поп-магендовидов эстрады.
Когда он уже проклёвывающимся командирским голоском читал хрестоматийные стихи или даже просто что-то рассказывал о нежно любимой им сестре, распущенная бабка чувствовала жар в эгоистичных, так и не вскормивших дитя, маленьких грудях, больше подходящих толстому мальчику, чем старухе.
Новый воздыхатель не просил встреч, довольствуясь устным пересказом чувств. Он, как никто, устраивал бабку своей учёбой в закрытом учреждении, откуда не часто вырываются в беззаботный штатский свет.
Бабка нарисовала себе чудный образ и захотела сравнить с оригиналом, не собираясь, конечно же, открываться. Только глянуть. Предложила ему на выходные взять увольнительную и пойти в кино. Два раза он отказывал, ссылаясь на службу, в третий раз помешкал с ответом, но согласился. Обменялись приметами внешности, чтобы узнать друг друга. Для свидания бабка похитила лицо, фигуру и шмотки из «Вога».
Встречу назначили возле кинотеатра. Бабка заняла удобный наблюдательный пост на скамейке, пытаясь отыскать свою любовь с обещанными чертами пергидрольного Бернеса среди молодых людей. Они приходили с ищущими взглядами, но птичьи быстрые повороты их голов, к огорчению, предназначались не ей. Начался фильм. Снаружи остались только праздные.
Худенький, в частую полоску, старик, сидящий рядом с бабкой на скамейке, невнятно потрескивал шепотом на губах, будто молился. Потом судорожно звякнул обильно медалированным пиджаком и обратился к бабке голосом телефонной любви: «Не найдется ли у вас случайно валидолу?»
«Одну минуточку, посмотрю в сумке», — сказала бабка.
В ту секунду они оба пережили стыд узнавания, и медленно поковыляли своим старческим «со всех ног» в разные стороны.
Происшествие послужило бабке не должным уроком, а скорее, продолжая в школьной терминологии, переменой. Она ненадолго затаилась. Дальнейшие отношения со стариком терялись в гористой кромке вырванных календарных листов и в афоризмах о любви, которые бабка пристрастилась вклеивать, латая бумажными лоскутками свою оплошность. «Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь. Франсуа де Ларошфуко».
* * *
Что в это время было со мной. В школе я учился тихо и неуспешно. Пережил четыре прозвища. Сначала был Доходом. Потом переименовали в Паралича. На короткий срок стал Каличем, а с шестого класса и уже до самого аттестата бессменно оставался Задрочем. Задрочем школу и закончил…
Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далёко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.
Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили — не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.
Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора — шутка ли, шесть лет прошло.
Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира всё равно достанется мне.
Мать возражала, что когда я, сорокалетний — она отмеряла бабке ещё пятнадцать лет жизни — приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.
Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.
Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.
Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»
Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушки нет дома.
В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним её поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».
Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира все равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли — «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву
За круглым столом мы умно распевали:
Столичные расходы велики, Квартиры будут только дорожать. Помрёт старуха — продадим наследство, И сытно заживём!Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: «Я пропишу» — чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.
Бабка нахваливала блага: трёхкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали. С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»
После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день — сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»
Страшнее покойников — связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама все решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.
* * *
Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, все кончено».
В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологически курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож, и зуб ней мет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд все перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг — наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слезы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами — плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая — только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»
Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь, в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…
Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.
И вот, я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках — она почти не изменилась.
Все сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»
Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.
Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.
Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ, да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственные бойким выходцам захолустья.
Кирпичный чехол «волги» был давно, за копейки, продан бабкой сразу после смерти деда, и машина дряхлела приживалкой у какого-то дедушкиного знакомого. Прекрасная старая «волга» в отличном состоянии, черная с никелевой каймой — настоящий раритет. Я по газете продал ее. Довольно выгодно. Потом настал черед дачи.
Тогда же в последний раз я видел мать с отцом. Они нагрянули, как татары, за родительской десятиной — сказали, на ремонт. Пришлось отдать.
Мне вдруг открылось, что никогда я не хотел быть покорителем столиц и сердец. Школьные и институтские годы, путая слова, подменяя смыслы, я молил судьбу о жизни скромного рантье. И, казалось, вымолил.
У меня было все. Три комнаты. Из окна по вечерам — огни далекого МИДа. Покрытый лаковой слюдой паркет — в шерстяных носках можно скользить, как на катке. Обои с чуть облетевшим золотым тиснением. Ореховая мебель. Гедеэровская спальня. Стенка под вишню. Складной диван, прячущий внутренности с оранжевой обивкой. Зеленое кресло-кровать. Чешский хрусталь. Люстры из лжебриллиантовых колье. Два сервиза «Мадонна». Телевизор «Sony», черный валун, из тех, что делали на века, — шик пятнадцатилетней давности. Видеомагнитофон «Электроника», переживший новокупленный «Samsung». Добротный двухкассетник «Маяк». Проигрыватель «Вега» для винила. Старый «Аккорд» для пластинок на семьдесят восемь оборотов. Стиральная машина «Малютка» — пластиковый таз и крышка-центрифуга, вторая стиралка, похожая на жестяную бочку не работала. На кухне часы с кукушкой. Вечные холодильник «Днепр», ревущий и стонущий, в переводных картинках, и пылесос «Спутник», похожий на тот круглый агрегат, который сорок лет назад запускали в космос. Единственное, что пришлось докупить, это ноутбук «Toshiba» и две колонки для него.
Как лживая цыганка, гадал я себе счастливое бытье. Подвернется случай, куплю за проданную дачу квартиру, буду сдавать, а если что, из бабкиных хором в садовых пределах Кольца съеду на далекую Бабушкинскую, но снова с полными карманами, и доживу безбедно, сыто до глубокой старости.
Раз в неделю я доставал из тайника деньги. Шел в обменку, причем никогда в одну и ту же два раза подряд, чтоб не примелькаться — вон сколько возле обменок ворья шастает.
Через несколько месяцев я начал разбираться с моими вещевыми и духовными претензиями. Выяснил, что мне нужно и в каком количестве. Без чего обхожусь. Я узнал свои тарифы на уединённое гастрономическое безумство, развнедельный столик в недорогом ресторанчике, первый ярус в Большом Театре, и просто на непредвиденное.
Всё было учтено в этом бюджете. Он виделся достойным и убедительным, не требовал работы, ну может, самую малость. Главное — соблюдать расходы. Я сросся с ним и не помышлял о другом бюджете.
Так ткался денежный вершок, которого как раз хватало на нагант.
* * *
Осенило! Из пальцев выпал карандаш. Нижняя губа дрогнула предчувствием слезы. Лжепродавец!
Как же я раньше не догадывался, что имел дело с подставным наёмником? Боже мой, он даже не сказал мне на прощание пресловутое: «Если что, ты меня не знаешь» или «Забудь сюда дорогу». Ничего не сказал.
Так выяснялась вся правда огнестрельного товара.
Понятно, откуда взялся «Макаров» и ТТ. Это была немудреная задача. Я вспомнил, как повторно ходил искать продавца. Никто не открыл. Отчаявшись, ждал во дворе. Знакомая старуха в синем и скромном, прямо из песни, фронтовом платке, та самая, что весело отказала мне в продавце, выгуливала звонкого старика. Орденоносная грудка его блестела как у зеркального карпа.
Они кружили по двору цирковым парадом, перекликались своими одинаково молодыми голосами. Их обоюдная забота не носила отпечатка супружества. Все решила сумка, надетая старухой через плечо. Отсутствие на сумке красного креста снимало прилагательные намёки о сестре медицинской. В итоге оставалась просто сестра.
Старик держался подпоясано и бодро, в нём виделась военная закалка и выправка — не просто слабый ветеранец в нафталине, а самый настоящий старичок-боевичок. Разговаривая, он громко командовал каждым словом.
Вот так и подтвердилась версия о бабкиной телефонной любви. Всё сходилось: армия, сестра, мальчишеский голос.
Я горько подивился миру, в тесноте и обиде которого живу. Впрочем, было закономерным, что у бабки имелся посмертный сообщник.
У проклятого старика конечно же оставались с войны пистолеты. Так лжепродавца снабдили минимальным ассортиментом! В заготовленном исходе никто не сомневался. Хитрая раскладка цен не оставляла мне выбора. Спектакль поставили в квартире у старика и его сестры, впоследствии необходимой, чтобы отвадить меня от дома.
Что было невыясненным? Самая малость. Почему купили дачу именно за такую сумму, из которой я отваживался истратить не больше, чем требовалось на покупку наганта? Кто незаметно поучал, в каких пределах я смею отваживаться? Из каких неведомых расчетов исходил продавец, составляя лукавый прейскурант на оружие?
Головоломка больше не ломала головы. Ответы, точно ученики, обступили со всех сторон. Я приобнял их за хрупкие плечи: «Убил! Убил! Убил!»
Телефон.
— Пг'ивет. Не г'азбудила? Представляешь, я просто была уверена, что петухи ссут по-ног'мальному, как собаки или люди. Оказалось, у них это происходит не диффег'енциг'ованно — кал и моча выводятся одновременно — через клоаку. Только подумать, а такие, на первый взгляд, маскулинные птицы. Шпог'ы, гг'ебень…
Кажется, в ту секунду мои волосы, от висков, начали выгорать сединой ужаса.
Василиск! В народе говорили, что раз в сто лет петух несет яйцо, а если какая-нибудь баба выгреет его шесть недель под мышкой, то вылупится василиск, исполняющий все приказания своего инкубатора.
Мелкими иголочками слез закололо глаза. Нагант. Оборотень. Петушиный московский василиск. Он не оставит меня в покое. Он поклялся преследовать меня вечно, мстя за свою подмышечную мачеху!
* * *
Пришла в Москву Весна-Страшна. Вернулась лютая птица грач, с жёлтым клыком вместо клюва. Оттого вечно голодная. Летят грачи стаей в форме челюстей, кого встречают — загрызают до смерти.
Прилетают мертвоеды-скворцы. Строят им скворечники, чтобы думала птица, будто перед ней гроб с дырой. Залезет скворец внутрь, а там пусто. Выведет одного птенца, телом своим выкормит, пока не издохнет. Оттого скворцов всегда одинаковое число.
Вот, опять померещилось — нагант у виска щёлкнул клювом.
Ведь и раньше бывало со мной, что слышались мне чья-то тихая речь, глубокий вздох, хотя некому было сказать и вздохнуть. Или насмотревшись до боли на солнце, я бежал в сумрак зашторенной комнаты, и перед ослепленными глазами как корабли наплывали зыбкие предметы, которых в комнате никогда не бывало. И тогда я понимал, что стул или торшер, увиденные мной — это нагревшаяся до кипятка в глазных сосудах и нервах кровь, несущая варево образов. И ошпаренный, одураченный мозг, чтобы отделаться, выдает солнечному фантому пропуск в предмет. Это «ничто» получаете мозгового склада форму — «стол», «торшер», или еще что-нибудь. И пока светит солнце, никто не узнает правды о зримых предметах, не отличит, где истинное, а где нагретый лучами обман…
Любая криминальная поэма с разгадкой — всего лишь пакт о коллективной паранойе на добровольных началах между автором и читателем. Обе стороны присягают свято придерживаться внутренних законов логики, прилагающихся к этому пакту, не задумываясь даже: уместны, объективны л и понятия логики и закона при помешательстве?
К примеру, сыщик разъясняет, попыхивая трубкой, почему некая особа преступна. Мы удивляемся, но верим доказательствам, и прозреваем, обретаем мудрый взгляд на прошлое, ставим жирно точку… а через её орфографическую гнильцу в яблоко рассказа, только представьте, вдруг вползает психиатр! На кончике иглы дрожит лекарства солнечная капля, и прозорливый Шерлок обнажает для укола свои исколотые Холмсы.
Что тогда?! По-прежнему ли безупречна в ваших глазах вся вышеизложенная дедукция? В моем случае было достаточно одного вопроса: откуда взялся продавец?
Окончательно топя подмокшую дедукцию, мысль нарисовала рыхлый, из провинциальных времен, блокнот, в котором сальные уголки страниц закручивались, как овечьи локоны. Там сразу отыскался телефонный номер, в упряжке «8.10», с носатым кучером — цифрой семь, везущим весь этот московский балаганчик кувыркающихся цифр: шестерок, девяток, неваляшек восьмерок, способных накликать пистолет — номер, который два года назад записал институтский знакомец, единственный полудруг, который частенько по моей просьбе, выкатывал ящик своего стола, открывая пузатенькую пистолетную рукоять: «Не лучший вариант, но все-таки спокойней». И я, соблазненный увиденным, робко клялся когда-нибудь завести подобную рукоять в ящике письменного стола…
* * *
Так ли виноват я, что однажды не заметил револьверной ловушки, в которой замысловатый механизм пускается от ничего не значащего поступка, фразы или сочетания того и другого?
К примеру, чистишь зубы в девять часов тридцать шесть минут, напеваешь под нос: «В юном месяце апреле…» — и сам того не знаешь, что безвозвратно повернулись невидимые шестеренки западни. С той секунды ты находишься не в прежнем мире, а на поверхности липкой ленты для мух, завернутой бесконечностью Мебиуса.
И гнусная каверза ловушки в том, что неизмененными остаются обыденные дела, связанные с ними маршруты, только нога ступает уже по ядовито-липкой дороге, куда ни направься. И слететь невозможно.
Родной бабкой я осуждён на высшую меру. Китайскому чиновнику времен династии Цин присылали листок золотой фольги, который следовало положить в рот и резко втянуть воздух, чтобы закупорить удушьем горло. Меня изощренно приговорили Москвой. Прислали нагант.
Разобравшись в сути наганта, пишу льстивый, как Ломоносов. Сочинитель — не обязательно хороший топограф. Мой труд несколько притянут, но хвалебный жанр извиняет все эти недостатки. Пишу не без надежды выслужиться.
Итак: «Нагант не имеет корней и причин. Он — бесконечная делимость мира, коловоротом уходящая в тот день, когда Нагант был еще ядром мироустройства.
Он раскинулся на семи холмах. Опоясал Москву, Нагант Кольцевой.
Проспекты маршала Гречко и Вернадского, соединенные Ломоносовским проспектом, выводят помятую, будто написанную хмельной рукой, букву Н.
Ленинский проспект, в союзе с улицей Шестидесятилетия Октября и вырастающей из нее Профсоюзной, стекают вниз, пронзенные посередине все тем же Ломоносовским проспектом — А.
Варшавское шоссе, переходя в Тульскую, а потом Люсиновскую улицу в пересечении с Валовой — залихватское Г.
Второе А выписывает Проспект Мира, Сретенка, Большая Лубянка и Краснопрудная с Мясницкой. Их линии соединяет Садовая Спасская.
Дмитровское шоссе, Бутырская, Новослободская, разделенные поперечной Масловкой с Ленинградским проспектом, — второе Н.
И скромное Т — в пересечении Баррикадной с Новинским бульваром и Садовой-Кудринской.
Он повсюду. В драконьем изгибе Москвы-реки, перегороженный проспектом Андропова: район Нагатино. Только с прозрачной Н посередине.
Произвольные городские маршруты расписаны его контурами. По Сивцеву Вражку на Староконюшенный, с него на Рылеева — Н, вниз к улице Луначарского, с нее на Веснина и на улицу Щукина — А. Кропоткинский переулок — верхняя перекладина буквы Г, ее перпендикуляр — Неопалимовский первый, и выйти к опрокинутому второму А — слияние двух Тружеников и улицы Еланского. Дальше на Пироговскую Большую, с нее на Трубецкую, а с Трубецкой на Усачева — Н. По Усачева на Кооперативную, с нее на Доватора — Т.
Москва покоится на кириллических контурах Наганта».
На нынешнем временном этапе озарения какой-нибудь сторонний наблюдатель, глядя на весь этот раскинувшийся Нагант, мог бы заключить про меня следующее: «Его убила Бабушка-Москва».
Гумус
Из года в год, в какой-нибудь особо погожий августовский день, Иван Максимович уезжал на свиданье с лесом. Повелось это с тех времен, когда к его имени только начинали прибавлять «Максимович», да и то в шутку, первые сослуживцы. Раньше он выезжал на природу с компанией, а потом внезапно обособился и навещал лес в одиночестве.
Иван Максимович вспоминал одну давнюю поездку, себя, слегка лысеющего молодого мужчину, жену, которой сбросить пару килограммов — и будет сносной, и весь свой отдел, радостно вырвавшийся на волю. Еще был жив старший счетовод Васильев. Коллега из дружественного планового отдела (фамилию Иван Максимович уже запамятовал) здорово пел под гитару, и все говорили, что ему надо в театре, а не на заводе работать. И было много других приятных людей и событий, и красное вино, и волейбол на солнечной полянке. Иван Максимович вспоминал все, что подготовило его первое лесное откровение.
Тогда он до неприличия объелся шашлычным мясом, добавил печеной картошки и понял, что его вот-вот разорвет, если он немедленно не уединится. Для конспирации Иван Максимович несколько минут мужественно обмахивался газетой, затем отгонял мух, вроде бы погрузился в статью, оторвался со словами: — Что за глупости! — после чего излишне тщательно скомкал газету и, стыдливо оглядываясь по сторонам, скрылся за деревьями, от посторонних глаз.
Будучи конфузливым человеком, Иван Максимович углублялся в лес все дальше и дальше. То ему казалось, что за соседним кустом раздаются поцелуи, то чья-то негромкая речь. Подступивший спазм заставил его было присесть под мшистым дубком, как совсем рядом прошли двое увлеченно беседующих мужчин. Один говорил изнывающим от подступающего смеха голосом:
— И получается, что коммунизм Маркса не более чем иудейско-христианский образчик эсхатологии Среднего Востока, с той разницей, что роль Спасителя, то есть, невинно умерщвленного праведника играет сам пролетариат. — Тут он не выдержал и прыснул тонким смешком. — Вы представляете, Николай Андреевич?! Страдания пролетариата по Марксу изменят нравственный статус мира. Вот вам и традиционная христианская доктрина!
На этих словах второй тип тоже не выдержал и разразился оглушительным хохотом: — Ну, Кирилл Аркадьевич, ну скажешь!
Его остроумный собеседник стоял, согнувшись пополам, и только обессилено постанывал, утирая выступившие от смеха слезы. Вдруг они оба заметили обмершего Ивана Максимовича.
Тот, кого звали Николай Андреевич, еще задыхаясь, произнес:
— Вы уж извините, но просто нет никаких сил, — и снова загоготал.
Иван Максимович словно в оправданье показал им судорожно нашаренный гриб. Он держал его перед собой как распятье, и парочка, точно потеряв Ивана Максимовича из виду, зашагала дальше.
Какое-то время доносился пронзительный голос Кирилла Аркадьевича:
— Чем для них пролетариат не Христос? Тут тебе и спасительная миссия, и апокалиптическая битва добра и зла, заканчивающейся безоговорочной победой добра…
— Уморил, уморил, шельма! — надрывался от смеха Николай Андреевич. Потом все стихло.
«Врешь!» — сказал тишине Иван Максимович. Поддерживая одной рукой штаны, а в другой сжимая гриб, он побежал дальше.
Мытарства не прекращались. Подгоняемый животом, он несся как раненый лось и через минуту с размаху налетел на грибников — старика с маленькой девочкой. Малышка вскрикнула и прижала ладошку к лицу. Иван Максимович оцарапал ей личико пряжкой своего расстегнутого ремня.
— Ах, пардон, — виновато пробормотал, останавливаясь, Иван Максимович.
Старик поставил на землю корзинку с грибами и начал утешать разревевшегося ребенка.
— Не плачь, Машутка, — ласково сказал он. — Дай-ка глянуть, что у нас там…
Он осмотрел легкую царапинку: — Это тебя Дедушка Лес наказал. Зачем мухомор на поляне растоптала?! — Он лукаво усмехнулся. — Вот тебя Лес и поучил уму-разуму: не пакостничай, мол, Машенька, раз в гости ко мне пришла.
— Так это же вредный гриб, ты сам говорил, — сквозь слезы ответила девочка.
— Для человека он вредный, а для лесных обитателей очень полезный. Вот подумай, а вдруг это был чей-то обед. Представь, приходит белочка, а вместо гриба одни крошки с землей — угощайся, сестричка! Хорошо ли?
— Нет, — улыбнулась девочка, растирая по щекам последние слезки.
— Ты пойми, Машенька, — вдохновенно продолжал старик, — как научимся мы относиться к природе, так и жить станем — либо в добром согласии и здоровье, либо в невзгодах черных. Вынослива природа, терпелива, да и у нее терпение кончается. Ведь каждый день губят ее, прародительницу нашу, и не безграмотные люди, а ученые с академиками. Воспитанность и культура начинается с малых поступков. Сегодня ты мухомор погубишь, а завтра в реку технические отходы спустишь, и потечет мертвая вода на долгие годы…
Совершенно с вами согласен, — вмешался в разговор Иван Максимович, — что культура начинается не с таблицы умножения или там философии какой, а с осознания своего места в природе и умения жить в гармонии с ней. И прививать это нужно с малых лет. Поначалу в такой непринужденной, сказочной манере. А то ведь потом поздно будет, вырастут образованные циники…
Вот, милая, — сказал старик, — слышишь? Лес шелестит, со мной соглашается. Поклонись ему и скажи: «Спасибо за науку, Дедушка Лес!»
Девочка засмеялась и, поклонившись в пояс Ивану Максимовичу, сказала: «Спасибо!» — а старик расплылся в счастливой улыбке.
— Пожалуйста, Машенька, — с поклоном отвечал, подыгрывая спектаклю, Иван Максимович. — А вы, кстати, — он обратился к старику, — по профессии не учитель, случайно?
— Ну, пойдем, Маша, — сказал тот, подхватывая с земли корзинку. — А к царапине твоей мы подорожник приложим…
— Погодите, только ответьте мне, — начал было Иван Максимович. Но старик, взяв внучку за руку, зашагал прочь.
— Да что ж это такое! — в сердцах вскрикнул Иван Максимович и оглянулся, потому что за деревьями послышались новые голоса. Он хотел уже соскочить с тропинки и переждать компанию за деревом, но странное предчувствие заставило его остаться на месте.
— Хорошо у вас… Дремуче! — весело говорил вышагивающий впереди мужчина в брезентовом дождевике. — А у нас, на Полтавщине, одно редкое полесье, а больше степи. Хотя и не скажешь, что совсем голо. Нет, нет, и попадется среди трав то березовый островок, то кленовый. Раздолье для непритязательных робинзонов. Но у вас, как в сказке: чудеса и леший бродит, — он засмеялся и посмотрел на свою миловидную, даже в грубом туристическом наряде, спутницу.
— Да, это правда, волшебно здесь… — она согласилась, и взгляд ее просиял смутившемуся Ивану Максимовичу.
— Который час, не подскажете? — вежливо заявил он о своем присутствии.
— Чудесно, — словно не слыша его, сказала женщина. — Подумать только, малахит в бетонной оправе…
— Который… час? — сипло повторил вопрос Иван Максимович, огорошено наблюдая, как пара проходит мимо него, не удостоив ответом.
— Не пораньтесь о ветку, Сонечка, — вдруг сказал мужчина, зацепившись за руку Ивана Максимовича, ту, в которой он держал гриб, позорно, по-мещански, оттопырив мизинец…
Двое прошли. И неожиданная отгадка прошелестела в голове Ивана Максимовича: «Невидимый!»
«Лесной!» — поправил неслышный голос. Странное ликование растеклось по телу.
«Диво, диво», — зачарованно бормотал Иван Максимович.
«Свободный, свободный!» — понеслись к нему со всех сторон лесные шепоты.
Теперь он бежал не наугад, а точно целый лес вел его. Незаметные ранее тропинки открывались ему. Дятел подсказывал птичьей морзянкой: «Налево, мимо поваленного дуба, потом от овражка направо».
— Спасибо, милые, — отвечал Иван Максимович, летел дальше, и непроходимые кусты расступались перед ним.
Вот ему показалось, что нет больше сил терпеть. Присел у пенька, рядом с занятным выводком опят. Коричневые шляпки грибов срослись, будто двускатная крыша.
«Кто, кто в теремочке живет, кто, кто в невысоком живет?» — беззвучно спросил Иван Максимович.
Тут же высунулась из своих грибных хором маленькая ящерка, сверкнула просяными глазенками и послышался сердитый ее голосок: «Осторожно, дяденька, не насри на мой домик. Враз поломаешь».
«Прости, хозяюшка, не углядел, — отвечал ей Иван Максимович, удивляясь, как легко ему дается сказочный лесной язык, — я на шажок отсяду, домик твой поберегу».
«Лучше говно свое побереги. Тебя с ним в другом месте дожидаются», — сказала ящерка и юркнула под крышу.
Иван Максимович сжал ягодицы, вздохнул озабоченно: «Ой, не донесу, сердечная, по дороге растеряю».
Сдвинулся листик-ставенка и крошечном окошке показалась изумрудная головка: «А чтоб не растерял, вот тебе шишка. Глянь под ноги, враз увидишь», — и снова спряталась.
Посмотрел, и верно — шишка! Иван Максимович подхватил с земли еловую затычку и проворно воткнул в зад. Шишка пришлась ему впору, вошла мягко, а засела прочно. Иван Максимович сразу почувствовал, что теперь дотерпит: «Вот удружила, милая», — поклонился в пояс ящеркиному домику и поспешил дальше.
«Гриб не потеряй, — донеслось ему вслед, — он тебе от лихого глаза и недоброго слова в подарок дан!»
Иван Максимович бежал по лесу, нежа в себе непривычное ощущение духовной заполненности. Точно была в нем с рождения какая-то дыра, сквозь которую утекала вся его сила. Теперь же эта дыра исчезла.
Уловил в опавшей листве шевеление, взглянул и остановился: похожий на опрокинутое корытце жук-олень сучит лапками, тщетно силясь перевернуться, а вокруг него уже снуют лесные муравьи.
«Кыш, рыжие разбойники», — Иван Максимович поднял жука, залюбовался. Красавец, витязь в рогатом шлеме!
«Вовремя же я подоспел», — посадил его на дубовый ствол.
«Жу-у, жу-у!» — поблагодарил жук насекомьим баском, разломил полированную спину на две половинки, выпростал прозрачные крылышки.
«Счастливого пути», — пожелал ему вслед Иван Максимович.
Услышал неподалеку жалобное хлюпанье — родничок. Полиэтиленовым кульком законопатило. Склонился над ним: «Что же за нелюди тут побывали?» — освободил от мусора, и родничок снова бойко залопотал.
Иван Максимович спешил, ведомый лесным зовом. Вдруг понял, что достиг цели. Ступил на полянку и замер в оцепенении. Вся она была покрыта обрубками деревьев, костровые ямы насквозь прогорели удушливым мазутом, и повсюду валялись консервные жестянки. Смерть царила на цветущем когда-то уголке леса.
Неощутимая ранее, сделалась тесной шишка, ожил кишечник, чуя скорое опорожнение, заспазмировал сфинктер, кровь жарко ошпарила голову. Иван Максимович встал прямо над мазутным ожогом, спустил штаны и осторожно извлек шишку.
Будто сказочный полоз властно проложил себе дорогу сквозь прямую кишку, скользнул на землю. Вот сложилось бубликом первое кольцо, на него легло второе. Иван Максимович закружил по поляне, волоча разматывающегося змея, перевел дух, оглянулся на оставляемые за собой каловые петли. Только каловые ли? Иван Максимович коснулся змея рукой, легко отломился рыхлый комочек. Уже поднося его к лицу, Иван Максимович осязал, до чего он душист. «Что это?» — потянул носом Иван Максимович.
«Гумус… — ответил ему чарующий травяной аромат. — Его в черноземе самом плодородном всего частичка малая, а из тебя чистый, без примеси, исходит. Он — наша жизнь…»
Со змеем происходила удивительная метаморфоза. Он разжижился, ушел под мертвую землю. Черная, она вдруг приобрела живой коричнево-желтый оттенок. Страшные горелые пятна исчезли под нежной травяной порослью. Как в ускоренной съемке из земли проклюнулись стебельки, полезли широкие листья. Бутоны раскрылись в миниатюрные фарфоровые колокольцы, голубые, белые…
Штаны лежали на кедах глупой гармошкой. Сжимая водной руке гриб, в другой шишку, Иван Максимович зачарованно смотрел на творящееся чудо.
Поляна преображалась. Жесткие стебли хвоща как иголки штопали вырубленные прорехи, кисеей укрывал свежие пеньки лишайник. Прорезались листья папоротника, распахнула фиолетовый глаз лесная орхидея.
«Спасибо, дедушка», — зашептали Ивану Максимовичу маленькие голоса.
«Эх, жалко, что гумус во мне так быстро кончился, — посетовал Иван Максимович. — Только какой же я дедушка?»
«Новый… Прежний-то скисшего дождя похлебал, занемог и болотцем выгнил. Без деда и мы все умрем…» — Иван Максимович услышал детский плач растений.
«Приходи к нам раз в год и приноси гумус», — сказали вокруг.
«Так ведь мало его, всего на одну полянку хватило…»
«А ты оставь себе шишку и копи говно до следующего лета, за год оно в гумус перебродит. А когда приходить — сам почувствуешь. К лесу подойдешь, сорви первый гриб, что попадется, он тебя невидимым сделает».
«Хорошо», — согласился Иван Максимович, ласковый ветер коснулся его волос, растрепал, и он зашелестел, как дерево.
Даже посвященный в лесные дедушки, Иван Максимович не забыл, что отсутствовал не меньше часа, и его наверняка ищут. Он застегнул штаны, спрятал в карман шишку и побежал обратно, не выпуская гриб из руки.
Опасения, что он заблудился, были напрасными. Показался знакомый овражек, весь в огнистых взрывах иван-чая, поваленный дуб, над которым колыхались белые султаны лабазника и ярко-желтые звезды зверобоя.
«Дедушка, дедушка!» — позвали.
Посмотрел новым зрением и увидел — два подосиновика в малиновых шапочках. Угораздило возле самой тропинки вырасти, в неглубокой суглинистой канавке, что весенний ручей проложил.
«Спрячь нас, дедушка, дети с корзинками придут, соберут».
«Я им, блядь, руки по локоть поотрубаю», — успокоил братцев Иван Максимович, подхватывая охапку опавших листьев, чтобы спрятать грибных близнецов.
За деревьями послышались крики сотрудников, разыскивающих его. Пришла пора становиться видимым. Иван Максимович просто посадил волшебный гриб в землю и вышел к людям.
Ему тогда крепко досталось. Жена закатила дома ревнивый скандал, главным образом потому, что на тот час в компании также не досчитались и молоденькой бухгалтерши Замятиной, вернувшейся из противоположной стороны леса в довольно таки потрепанном виде.
Жена плакала, трясла индюшачьим подбородком, заставляла клясться, что ничего не было. Иван Максимович клялся. Его простили, даже посмеялись над недоразумением, потом жена заснула, раскидав по постели толстые дрожжевые руки. Иван Максимович смотрел на ее звериные подмышки и безразлично понимал, что она никогда не станет сносной.
Вечером того же дня Иван Максимович вставил себе в зад шишку, и по большой нужде впредь не ходил. Простившая его жена среди недели вдруг заметила, что Иван Максимович не засиживается в туалете с газетой. Иван Максимович для конспирации стал, как и прежде, засиживаться.
Его таинственное исчезновение какое-то время служило предметом насмешек в отделе, но Иван Максимович на шутки реагировал вяло. Про эту историю забыли. И не вспомнил и, даже когда Замятина через восемь месяцев после вылазки ушла в декретный отпуск.
Следующим летом в преддверье августа Иван Максимович действительно ощутил потребность и, собравшись рано утром, уехал в лес. На опушке он сорвал обещанный маскировочный гриб и бегал невидимый весь день, источая пахучий чудодейственный гумус, которого накопилось достаточно, чтобы залечить многие лесные раны.
Багряным вечером он возвращался домой в переполненной электричке.
Ученый дачник, поблескивая застекленными глазами, доходчиво объяснял соседям по тамбуру:
— Кал — он как человек: на восемьдесят процентов из воды состоит. И на двадцать из сухого остатка, в котором львиная доля приходится на отмерший эпителий и слизь, обеспечивающую мягкий проход кала по кишечнику. Остальную часть составляют продукты гнилостного разложения белков, нерастворимые соли кальция, железа и целлюлоза. Специфический цвет каловых масс обусловлен брожением желчных пигментов, а сакральный запах — сероводородом…
— Целлюлоза, — заинтересовался кто-то, — очень знакомое слово…
— Полисахарид, образованный остатками глюкозы, известный нам в виде волокнистого полуфабриката, используемого в производстве бумаги и картона, скипидара, кормовых дрожжей и даже канифоли…
— Еще скрипки не хватало! — хмыкнул какой-то шутник. Все засмеялись.
— Вы тут хорошо рассуждали. Научно… — неожиданно для самого себя обратился к ученому дачнику Иван Максимович. — Только души не было в вашем рассказе! Сухой он, как ваш, так называемый, остаток…
В тамбуре притихли, очкарик похлопал закатом на порозовевших стеклах.
Иван Максимович жестко закончил: — Из кала, про который вы рассказывали, ничего путного не вырастет. Формула, разве что бездушная одна или таблица Менделеева…
За годы к Ивану Максимовичу пришло знание, что пища, которую он потребляет в накопительный период, накладывает свой отпечаток на характер гумуса. Если преобладали консервы, мясо и хлеб, то в изобилии прорастал ельник, крапива или кусты сладкой ежевики. Фрукты и зелень рождали березняк с ландышевым покровом. Сыр, мед, орехи стимулировали дубовую поросль. Поэтому Иван Максимович, не имея предпочтений, балансировал свое питание так, чтобы все произрастало в равной мере.
Позабылось время, когда он еще делился ночными мыслями с женой:
— Прозевали мы Павла… В парк его повел, не успел оглянуться, он молодую березку согнул, оседлал и раскачивается, как на качелях. Я ему: «Что ты делаешь, мерзавец?» А он: «Катаюсь». И главное, в голову не приходит, что деревцу не подняться после таких игр…
Жена сочувственно соглашалась.
— Наташка тоже неизвестно в кого пошла, нарвала букет анютиных глазок, приносит: «Папа, фиалки!» Мало того что цветы погубила, так еще и не знает какие!
— А чего ты возмущаешься, — успокаивала жена, — она еще маленькая, чтобы разбираться в таких тонкостях.
— Да?! — рьяно вскидывался Иван Максимович: — Она уже прекрасно научилась пепси-колу от фанты отличать! А родной природы не знает!
Вскоре он оставил детей в покое. Канули в прошлое странные просьбы не пить березовый сок — это, мол, кровь дерева, словно они были не люди, а какие-то древесные вампиры.
В упрямой надежде разгадать его манию, жена как бы невзначай подбрасывала Ивану Максимовичу на журнальный столик гороскопы друидов, книги по садоводству или старославянской истории, ожидая хотя бы зрачковой реакции — но тщетно. Он не раскрылся.
С каждым новым оправлением в нем оставалось все меньше от прежнего Ивана Максимовича. Он изменился внешне, погрузнел, будто оброс годовыми кольцами, отпустил бороду, закустился бровями.
Превратно истолковав его православное благообразие, жена нанесла в дом икон, стала захаживать в церковь. Иван Максимович отдалился от семьи еще больше. В назойливом «Спаси и сохрани» ему слышался истеричный крик прирученных овощей: «Собери и законсервируй!» — с мольбой о вечной невесомости в околоплодном маринаде, пока не съедят.
Иван Максимович мало задумывался, почему он, малый организм, и огромный необозримый лес стали не просто соразмеримы, а слились в одно целое. Он ловил себя на том, что мыслит растительными и животными образами. Волшебная изнанка открывшегося ему мира напоминала не телевизионный кошмар «Мира животных», а скорее мудрую языческую сказку без конца и начала, и покидать ее с каждым разом становилось все мучительней.
Наступил новый август. Иван Максимович, до краев полный целебного гумуса, собрался в лес. Он поднялся затемно. Супруга из сна посмотрела на него сросшимися за ночь глазами. Иван Максимович сказал, что будет к вечеру, позавтракал и уехал на вокзал. Предстоял трясучий час в электричке.
Иногда Иван Максимович сетовал, что живет в такой дали от второго себя, но потом решил, что время, проведенное в дороге, не напрасно. Он успевал в полной мере осмыслить предстоящее событие, давно ставшее обрядом столичного обновления, своеобразной масленицей, утверждающей агонию старого переваренного мира и торжество нового.
Начинался дремотный день, подкрашенный желтым теплом призрачной осени. Ветер чуть качал первые запахи увяданья, вычесывая из ветвей колтуны седой паутины.
Иван Максимович подошел к растущей на отшибе березе, под ней увидел в траве крупную сыроежку: белая, с легкой прозеленью, шляпка вогнутая, размером с блюдце, посередине зеркальце из дождевой воды, а в нем лоскут неба. Иван Максимович чуть полюбовался мраморным совершенством сыроежки, вынул гриб из земли и стал невидимым.
Как легко было бежать по лесу, будто выросли за спиной легкие, похожие на соборные витражи, стрекозьи крылья. Сколько гумуса накопилось, как никогда раньше. Громоздким эльфом порхал он от дерева к дереву, от поляны к поляне.
Исполнив свой лекарский долг, Иван Максимович медленно брел по лесу, тешась разгулом августовских красок, дышал сладкой древесной сыростью.
По привычке заглянул к медведю, с которым завел дружбу еще лет десять назад.
Медведь был особенный, из прозрачного мира. Настоящие особи уже давно перевелись, и только с появлением Ивана Максимовича в лесу завелся, говоря научным термином, некий астральный прообраз, из которого через время вылупился бы настоящий медведь.
Иван Максимович любил отдохнуть возле уютной берложки, поплакаться о своих коротких летних радостях. Медведь чаще отмалчивался, сопереживая мимикой, изредка вставлял в разговор крепкие выражения.
— Ничего ведь в городе не держит! — повторял Иван Максимович прошлогодние слова. — Дети выросли, у них своя жизнь. Жена, двадцать лет вместе прожили, — посторонний человек. И такая тоска порой берет…
— Так съешь гриб, ёб твою! — весело удивился горю медведь. — Навсегда лесом сделаешься! И никуда уходить не нужно. Первое время у меня поживешь, потом берлогу себе выроешь!
Иван Максимович, поражаясь собственной недогадливости, торопливо откусил от сыроежки-невидимки.
— Назад возврату не будет! — предупредил медведь.
Иван Максимович вместо ответа лишь отмахнулся.
Жена вечером его не дождалась. Не появился он и утром. На второй день она заявила в милицию об исчезновении мужа, вспомнив о его странном увлечении лесом. Сотрудники уголовного розыска честно искали тело в окрестных угодьях. Иван Максимович как сгинул.
Только весной, в апреле, когда в лесу сошел снег, охотники за подснежниками набрели на странную кучу перегноя, напоминающую человеческую фигуру. Земляные черты лица имели слишком пугающую индивидуальность, поэтому нашедшие побоялись прикасаться к мумии до приезда милиции, уверенные, что этот тлен мог сформироваться лишь на каркасе из человеческих останков. К подобному заключению подталкивала и размокшая кепка неподалеку.
Скелета в перегное не оказалось. Предположение, что кости под воздействием органических кислот растворились, экспертиза опровергла, заявив, что состав образования полностью растительный. Впрочем, дело осложнилось тем, что жена Ивана Максимовича по фотографии опознала мумифицированные черты мужа и заодно и его кепку.
Самого Ивана Максимовича шумиха вокруг его бывшей физической оболочки оставила равнодушным. Он стоял, воздушно-бесцветный, и смотрел, как оперативники окапывали трупоподобную кучу, рассыпавшуюся в их руках рыхлыми земляными комьями.
Потом люди ушли, оставив после себя бензиновый запах и окурки. Чтобы ничто больше не напоминало здесь о человеческом присутствии, Иван Максимович выронил на оскверненную почву каплю гумуса, сразу же проросшего свежей травой, и удалился в чащу неслышной походкой лешего.
Комментарии к книге «Красная пленка», Михаил Юрьевич Елизаров
Всего 0 комментариев