Борис Кригер Рассказы
[L’auteur – B.K.] a substitue plus ou moins les sentiments qu il se donnait dans le moment ou il ecrivait, a ceux qu il avait reellement aux moments qu il raconte.
Charles-Augustin Sainte-Beuve[Автор – Б.К.] подменяет в какой-то степени чувства, которые действительно испытывает в те моменты, о которых рассказывает, чувствами, которые появляются у него в тот момент, когда он пишет.
Шарль-Огюстен Сент-Бёв[1]Фантазия о замке Синих духов
В то незабываемое лето мы, как водится, проживали в добротном домике на улице Коллетто. Не вижу смысла тебе напоминать те славные дни, когда дети становились уже не столь малы, чтобы требовать почасового внимания, но и не столь велики, чтобы неприятно будить всеминутные опасения. Я уже не говорю о тех временах, когда оные чада и вовсе становятся источником сплошных неприятностей и ни в какую не благоволят навещать нас, еще бодреньких, на смертном одре, в сопровождении наивных вякающих внуков, замкнувших сей круговорот. Иными словами, то были дни, когда обязанности верных стражей наших милых подопечных не успели прометаморфозировать в жалостные мольбы о внимании к озяблым старичкам.
Если ты помнишь, это был приличный дом. Приличным я называю всякое строение, где лестница ко второму этажу не скромно завивается спиралью, а гордо, в два пролета ведет к спальням, и коврик, укрывающий коридор, несет мимо детской на маленький балкончик со славно заходящим солнцем.
В моей рабочей комнате стоял весьма потрепанный стол, но завидных размеров. Я любил зарываться в бумагах, принимал в кабинете гостей, ну и потчевал их коньяками.
Кухню мне трудно описать, ибо пища всегда поглощала во мне столько трепетного внимания, что окружающие декорации все отуманивались и выходили нечеткими.
Совру, если скажу, что жили мы замкнуто, хотя бы взять письма – мы их исправно получали, и я лично аккуратно отвечал. Однажды мне написал некто Вольтер, но, естественно, не тот, который с париками и не любил евреев, а какой-то немец. И адрес на конверте был не совсем мой, но я его усердно прочитал и спрятал в роскошную коробку для писем.
В войнах мы не участвовали по идейным соображениям. И помоложе я не числился в отъявленных вояках, а как водится, если б мир состоял исключительно из людей умеренного возраста, то из всех воинств на Земле числилось бы лишь воинство небесное.
Вы знаете, придет когда-нибудь эпоха, когда в развитии своем человеки насытятся враждебными инстинктами еще в колыбельках, ну а начав ходить, сразу женятся, и тут ты их ни на какую войну дрыном не вытолкнешь.
Не следует винить меня в прыщавом идеализме – увы, не скрою, что и в этом доме были весьма дурные вещества. То были сумерки, исправно преследующие нас вот уже всю жизнь. О, эта нестерпимая тоска вечереющего мира! Я готов забиться в подземелья, только б ежедневно так не страдать. Вечереет, и всё пусто, никчемно и невостребованно. Хочется ровным счетом ничем не быть, ничто не желать, никак не любить.
Если и есть душевный ад, то он не в месте, а во времени суток, В такие часы единственным убежищем мне была библиотека, что на первом этаже. Как водится, с камином, с дубовыми мощными полками, напрочь уставленными книгами. Латинские историки и грузные эпикурейцы иногда на нашем, а чаще – на их личных языках. Конечно, никогда всерьез я их не воспринимал. Несмотря на то, что долгие занятия то греческим, а то санскритом мне бы позволили всё это воспринять; но что, в сущности, дало бы мне такое тщедушное чтение? Ведь для того, чтобы постигнуть глубинное содержание сих книг, достаточно лишь ими обладать. Так, иногда поглаживая пальцами старинные корешки, выхватывать какую-нибудь томину страниц эдак в тысячу и первым взглядом, упавшим на любую из них, вчитаться в пару строк и глубоко утешиться непреходящей прелестью наугад урезоненной мысли. Отрывки всегда превосходят полнотой и досказанностью сами книги, ибо чтение не есть процесс переливания несчетных знаков в мысленную силу, а лишь повод для расшевеливания собственного начала творца. Хоть кулинарную книгу возьми да выхвати кусочек слова иль полслова, и тут же музы вовсе не пищевых поэзий не преминут тебя навещать.
И так, пребывая иногда в таком посумеречном размышлении над книгой, я прерываюсь мыслить, и глаза ищут твой мягкий изгиб шеи и складки сарафана. А ты, ничего не подозревая, продолжаешь корпеть над своими извечными рукоделиями. Или изредка, отбросив шитье, отпираешь крышку рояля, и негромкие звуки выпархивают из полумрака библиотеки наружу в гостиную, прихожую и вовсе на тихую, непременно затененную улицу, на которой стоит наш дом. Чарующие звуки рояля, сочетающие в себе и строгую корректность клавесина, и развязную неверность приправленных сурдиной струн… И вот и я, бросив растерявшийся невольно фолиант прямо на ковер, врасхлест, не закрывая, касаюсь клавиш, и Шопен, а после кто-то вовсе несказанный терзает воздух разразившимся каскадом нот. Вальс хочет вырваться из сумерек наружу в святое и нетронутое утро, назад иль во вчера, иль в завтра, лишь только не остаться в этот час суженья дня и расширенья ночи.
Ну, после уже проще, наступает темень за окном, мы зажигаем свет и пьем какао, хоть это и не типично – пить какао по вечерам, но нам нравится быть прихотливыми волюнтаристами, и в этом наш протест, если хотите, против морализма нынешней эпохи.
По вечерам я часто запираюсь в кабинете и вольнодумствую на славу то с машинкой, то с пером, по настроенью. Я заменяю слова обыденные на несколько от них отличные, не столь притертые, что просто очень, если разобраться. Ну, например, взять приевшееся слово: «неопределенно» и изъясниться: «безопределенно», – явно прибывает свежесть с неким даже намеком на неординарность. А если и вовсе иссякает вдохновение иль просто надобно хоть как-то излечить неверность слуха, вкуса и словозрения, мы отправляемся на исходе субботы в православную церковь при миссии, там в полумраке и в дрожи теней неспешный хор монашек повествует, молит, призывает, очищает, превозносит, благодарит, и всё наружное уж боле не касается вопроса о принадлежности к одной из выводка религий. Нет, даже само слово «религия» звучит кощунственно и неблагогласно. Тем более когда сия церквушка не помпезный храм величиною с астероид 1998 SF36[2], а прихожий дом поблизости от происшедшего несчастья. Так выйти на улицу, пройти с три сотни шагов по переулкам, да и наткнешься на то самое место, где пусть очень давно, но всё ж несправедливо распяли человека, чего бы там он и ни говорил. Да будь ты хоть мусульманин иль приверженец обряда древних инков – зайти, пособолезновать родным, оставленным без кормильца, втайне восхищаясь, как скорбь сия не придает покоя стольким душам груду лет. Именно здесь, поблизости к Голгофе, а не где-нибудь, где название сие экзотично, как для нас, допустим, Статуя Свободы.
И так, набравшись свежести родного языка из слов, не пользуемых в обыденности только из-за их принадлежности к Богу и потому сохранивших притягательную магию неискаженных корней, я просто плагиатствую и вдоволь наслаждаюсь творчеством, по сути означающим переливание из пустого в порожнее.
Я неисправимый домосед, но мне не скучно. Всевышний, не сумевший снабдить все творения рук Его приемлемыми развлечениями на промежутке этой жизни не в силу ограниченности Своих возможностей, а скорее из каких-то Своих сугубо личных соображений, всё же не столь жестокосерден, чтобы лишать нас славных способностей к фантазиям и воображению, коим, вопреки обыденному мнению, есть столь четкие границы. Но сих пределов вполне достаточно для преодоления извечной скуки, качества, присущего всему живому, если оно сыто и если ему тепло. И я не стану напоминать тебе, коим образом мы этой сытости достигли, ибо это-то и есть действительно весьма скучный предмет. Когда граф де Мосар предлагал нам поселиться в специально построенном для нас дворце, мы верно поступили, что отказались, как бы ни было неловко его огорчать. Мания широких залов и дворцовых переворотов, увы, не соразмерна нашему с тобой темпераменту. Нам куда важнее этот самый скромный уют, отсутствие напряженности и скованности, к которым неминуемо ведет любая роскошь.
В этой жизни мы больше всего ценим размеренную спокойственность; Боже упаси, я не признаю себя отрешенным от славолюбия, нет, но умеренность – вот в чем ключ к разгадке правильного жизнепроведения. Свой литературный дар вовсе не важно выказывать в неуместных пропорциях, становясь не творцом пера, а распорядителем собственных творений. All rights reserved – о, как это наивно, и уж тем более смешно стараться достигать телесного благополучия посредством продажи испещренной бумаги, ибо в действительности материальная цена бумаги очищенной куда выше, чем бумаги загрязненной. Нет, по твоим настоятельным просьбам я, не в силах отказывать тебе, сносил исправно все рукописи к паре-тройке издателей, и они столь же исправно печатали меня малюсенькими тиражами за мои же деньги, но тиражи сии я уж никак не пускал продавать, не из опасения, конечно, что их не раскупят и тем самым я получу еще одно доказательство презрительного отношения мира к моей персоне, а скорее из нежелания более заниматься какой-либо коммерцией, пусть даже столь «ходким» барахлом. Так и лежат повторенные в сотнях экземпляров мои творения у нас на чердаке и еще в двух коробках – из-под телевизора и стиральной машины – в подвале. Иван говорит, что в подвале большую часть глав поели мыши, а я не жалею – написал, напечатал, поставил галочку и доволен. Вот такой нестерпимый транжир. Но как мне важно, чтобы это нравилось тебе сейчас, сегодня, всегда, чтоб ты читала меня очень часто, как я хочу тайком застать тебя зачитывающейся мной, чего не происходит, и то не страшно и ожидаемо, ибо незнакомых текстов для тебя у меня нет, и больше, чем печатная страница, едва родившись, не успевает для тебя утаиваться, ибо не медля бегу я поделиться очередным открытием с тобой, как наш маленький сын не ожидает и секунды, чтоб поделиться с тобой переживаниями обо всем окружающем.
А ты читаешь Чехова, а Чехов мечется, надоевший своей возлюбленной, которая запоем читает меня.
Ведь, в общем, литературой занимаются бездельники и ханыги, немало гениев пера водят космические корабли и тепловозы, им недостает ни времени, ни сил писать, а уж тем более доводить до широкого читателя свои воистину бессмертные произведения. Шекспиры и Булгаковы бродят миллионами по этой Земле, у них в головах или в столах, но чаще в душах такие драмы и повествования – закачаешься, но это же не значит, что всем сломя голову следует всё это извлекать на полки граждан и библиотек. Что же ты думаешь, мало в Афинах бродило Софоклов? Ты спросишь, отчего же именно он сейчас в старинном переплете брошен визгляво у нас в библиотеке на ковре, а не какой-нибудь Паладий Аристофулик, славный поэт в душе, о котором Мироздание забыло еще задолго до его же рождения? Всё очень просто: Софоклу – градоначальнику и не полностью дурному человеку – не хватало славы административной, вот и возник несчастный царь Эдип, неспешный детектив времен, не знающих приличной печатной машинки. Или Катулл…
Odi et amo. Quare id faciam, fortasse requires? Nescio, sed fieri sentio et excrucior. Ненавидя – люблю. Как такое возможно, наверно, ты спросишь? Я не знаю, но чувствую – это со мной и я этим распят…[3]Да, Катулл прекрасен, но не более, чем сотни пламенных юношей из римских коридоров. И тем, что волею судьбы именно его полуистлевшие рукописи нашлись в одном из монастырей, он обязан разве что какому-нибудь древнему, но стойкому заклятию, что ты, дескать, дерзкий любовник, похититель чужих жен, будешь наказан – нет, не плетью и не адом, а лишь тем, что подобные тебе, сломя голову от счастья и волненья, воспроизведут твои слова, бесстыдные, но пленяющие слова, на границе будущих тысячелетий, на языке чужом, в иных звучаньях, во времена, когда название твоего славного Рима давно забудут, с каким произносить-то ударением.
Ты помнишь тот самый злополучный день, когда впервые в жизни я взобрался на гнедого лошака и, громко ругаясь, наперевес с весьма подержанным копьишком помчал во весь опор освобождать тебя из замка Синих духов? Уж не знаю, откуда иной раз берутся силы и смелость, но я их в пух и прах, в пух и прах, понимаешь, тогда разнес. Ты мной гордилась бы, наверное, но жаль, что окна грозной башни выходили во двор, и кроме стога сиротливого сена ты не могла ничего созерцать и только слышала тупые всхлипы битвы сначала в южном крыле, а после и у подножия бастиона, в котором тебя смели содержать. Я их очень не любил, этих самых Синих духов. Духи отчаянья и серых ветров в сравненьи с ними ровное ничто. Я не знаю, может, так и было задумано свыше, но провидение не слишком испытало мое усердие, или противник мой был еще меньшим воякой, чем я сам. Короче говоря, я тебя освободил, а ты неожиданно спросила, прерывая слезы, не голоден ли я, и, вдруг почувствовав волчиный голод, мы разорили кухню басурман. Я набивал рот бужениной, недурно смастеренной с чесноком, а ты немного пожевала шоколада и сказала, что хочешь домой. Мне, едва остывшему от битвы, еще не хотелось покидать поле славных своих одержаний, но ты зевала, и мы пошли домой, отпустив коня пастися в поле, поскольку тогдашний наш дом содержать животных не позволял.
Я постоянно тебя откуда-нибудь вызволяю, это славное содержание моих побед. Помнишь, как мы травили Дракона мухомором, а он только пух от удовольствия, а потом оказалось, что он ими, мухоморами, по жизни питается? Если б ты не выткала ему рисованный шелковый платок, он бы до сих пор никуда тебя не отпустил. Ты солнышко, а ведь и у Драконов есть сердце. Ты сказала, что тебе нужно домой, что у тебя я голодный-некормленый, он, змий, расплакался и отпер ворота.
В текущие времена всё становится прозрачно-четким, без излишних штрихов и червоточин. Иногда проплывают перед глазами стайки подвижных кружков, но и то лишь только если день особенно солнечен. Разумный люд завершает свои размышленья в годы нежные, и в зрелости, исправно дожидаясь выходных, запрягает пони или еще каких лошадок да вывозит всю семью на прогулки. Не облагоразумленные в юности страдают неимоверно, дылдятся до старческих ногтей и оттеняют спокойное расслабление вовремя созревших. Есть еще и третьи – не довольствуясь ни благостью одних, ни смятением иных, запрягают они тех же лошадок, цокают копытцами, но страдают, мечутся ежечасно и безнадежно. Что ж неймется нашим третьим, отчего не дает им растительного благодушия еще не остаревшая плоть, или зачем им не скитаться по весям повесами, упиваясь своей неприкаянностью? Зачем не лелеять свою никчемность?
Из всех тварей вселенной несчастней всего эти самые третьи. Не дает им Господь ни забвения сытого, ни броженья блаженного. Может быть, эта ноша извечного искания должна быть возложена хоть на какую-то часть мироздания, дабы не было столь одиноко Первопричинному в Своих ежедневных созерцаниях плодов творений рук Своих. Как не оставить малую толику оппонентов, спорщиков, в резвой свалке статистов, явленных в сей свет лишь поприсутствовать. О, несчастные третьи! Вы, редкие эритроциты с прозревшим сознанием, не принявшие и не постигшие необходимость сменять поколенья в своем народе каждые три месяца во благо неведомого вам Целого, чья жизнь, вопреки всем разумным границам, беспредельна, и в даже самых дряхлых анналах не значатся свидетельства о ее начале или о предвещениях ее конца. Вы, эритроцитики, воспрявшие и вопрошающие природу Всевышнего, отпустившего вам умирать в каждый квартал.
Вы не желаете понять эту необходимость. Вы требуете достойного к себе отношения, вы не ведаете, чем заслужили эдакое пренебрежение к собственным эритроцитарным судьбам. Где-то в безвестных каналах великого материка жизни дряхлыми сморщенными комками кончать, непременно в муках, свои дни, а после и вовсе незаслуженно вас, невинных, растлят угрюмые тартарары организма и, надругавшись, останки спровадят в клоаку с пометом. О, вам ли, носителям свежести славной земной атмосферы, поставщикам верным пьянящих молекул животворного газа, уготован сей неминуемый и кем-то жестоко приемлемый ад!
Безответные недра каналов зияют и влекут выполнять предназначенный путь, рядом с вами проносятся толпы подобных вам, вовсе счастливых и пухлых, с игривыми ямками клеток, их пурпур заманчив, их польза ясна и неоспорима. Они выполняют свои порученья исправно, без тени сомненья и глупых вопросов. Тогда вы, прозревшие третьи, не получая ответа о смысле, впадаете в крайность иную. Вы молите слезно и гневно, вы просите чудо-забвенья, простейшего права любого народа довольствоваться и не ведать, и просто вершить свою жизнь без лишних терзаний. Но нет и на это решения. Лишь малые из вас постигают, что ваше прозрение и неприкаянность – тоже заведомо данное правило. Мнения ваши слышны, иногда отличаются зрелостью, что неудивительно, когда тварь подвергают пожизненным мукам. Это плебейство? И что же? Пусть будет плебейство, если оно хоть на йоту приблизит вас к истине. Истина – ваше спасенье. Если б вы знали, что в мире сем нет ни царей, ни ублюдков. Нет и ничтожеств, и не существует ведущих ролей. Мы обладаем заведомой пробкой в ушах и сознаньи постигнуть никчемность нашей индивидуальности, ибо постигнув никчемность сию, мы вмиг стали бы однолики и нас отличить стало бы невозможно от звезд и мокрицы. Может быть, всё ж за пределами плотской обители нас ожидает смиренье, приятье, покой, но отчего ж столь несправедливая жизнь на этой ее стороне должна измениться во всерайские кущи? Но, Боже, о, это ведь так?! О да, то, во что веришь, не может случаться иначе…
Упорядочить мир не дано, но мы строим таблицы и верим с натягом в их параллелепипедную правоту. Молчи, грозный проповедник! Как давно ты мне кем-то поселен между мозжечком и еще чем-то, давно позабытым из пропахших формалином недобрых уроков. Ты первый, кого следует умолить замолчать, ведь с таким неуемным философом в мозгу недолго угодить в фарисеи, в еретики иль даже похуже. Что проку, ведь истины нет, и лишь в этом причина, что ее до сих пор не нашли. Нас так много – подробных, строптивых искателей правды. Видно, нам уготовано то, что мы сами себе присуждаем. Так что нечего слишком рядиться с Предвечным, особенно ночью, хотя в холодных широтах она может выдаться светлой. Ах, святое, но столь обнаженное утро, отчего твоя нега столь часто купель расставанья? Отчего же так часто твой луч нарекают последним?
Если ты помнишь, вернувшись из замка Синих духов, мы отдали мои латы в починку, взяли с нас дорого, починили неважно, но торговаться не хотелось. Я был рад даже, что шлем мой так и остался слегка перекошенным, что давало немалоприятный повод вспоминать мою победу на прочих турнирах, куда меня приглашали скорее для развлечения публики, чем для развития крупного боя. А когда настали поздние времена, я его как есть, кривой, повесил в нашей гостиной у камина, ибо очень гордился своим пусть не очень воинственным, но мужественным похождением. Ты часто показывала на него гостям, и те думали, что это мой удачный трофей. И действительно, кто ж всерьез в наши дни выставит напоказ свидетельство удара, нанесенного пусть золотым копытом. Люди склонны забывать временные поражения, особенно если впоследствии им удается наверстать свой промах.
Ты пришла ко мне утром и сказала, что нашу парфюмерную фабрику закрыли из-за отсутствия сырья. Значит, снова придется достать поистертый рюкзак и отправиться в Пиренеи. Ты даже уже приготовила кофе в термосе и несколько бутербродов. Тебе очень идет голубой комбинезон, свободным парусом висящий в талии и на коленях. Как славно прослеживать в надутости комбинезонных форм истинные упругие линии. Только стройным дано так бесшабашно одевать себя в мешки и выглядеть стройно. А я натягиваю штаны, подтяжки, и мы идем на первую электричку, уходящую к Пиренеям.
Отчего я нашел этот славный пьянящий цветок в столь заброшенном месте? Ты тогда очень сердилась и убежала от меня куда-то в горы. Я метался, взбирался по косогорам, рвал себе руки о скалы, но нигде тебя не смог отыскать. Потом в одном мрачном ущельи я плакал и сморкался в какой-то поморщенный лист подорожника или лаванды. Иногда я аукал тебя, только ты не отзывалась, и мне было очень не славно. И вдруг средь камней я заметил изумрудное свеченье, и сквозь опорожненный от соплей нос почувствовал неизъяснимо влекущий аромат. Я понял, что этого цветка на земле еще до меня не встречали, ибо повстречавший его никогда не расстался бы с этим воспоминанием. Он бродил бы всю жизнь по тропам неведомых гор, по рассветным туманам и искал бы всё снова и снова вкусить этот запах, влекущий, чуть пряный, цветок, от которого нет сил оторваться. Возможно, в глухие столетья ведьм и колдуний эти самые дамы варили из этого цветка приворотное зелье, от которого нет заговора и, испив его единожды, влюбишься, право, навечно. Так подумав, я спрятал цветочек за пазуху, благо был он, как водится, неприглядный такой, махонький. А когда ты наконец появилась на горной тропинке, брела ты и плакала, наверное, тоже, я дал тебе его понюхать, и мы засмеялись, и счастие нас завлекло и закружило в щемящем своем круговороте. Ты назвала его целебным названием Педе Урси, медвежья лапка, ведь если есть растение медвежьи ушки, то должны быть обязательно и медвежьи лапки, а то нецелостный медведь какой-то выходит. Это был, не иначе, новый наркотический цветок, дающий любовное опьянение. А если ты его нанюхивался чересчур, можно было уснуть на года. Так наш рыжик нанюхался слишком пучков медвежьей лапки, лежавших у нас в коридоре, что проснулся лишь в следующем тысячелетии, да и то только к обеду. Я открыл парфюмерную фирму и стал делать духи для тебя и для мамы, остальное мы продавали свободно и на вырученное построили этот дом.
1994
Роскошь
Так случается, что не для всякой роскоши необходимы обильные финансовые ресурсы. Я часто кручу в руках маленький металлический кружочек, называемый «денежка», и люблю подробно рассматривать, какая там картинка, как ребриста поверхность краешка; люблю раскрутить ее на столе, и тогда образуется призрачный шар, которого можно коснуться, проникнув в его феерическую сферу, и громко пришлепнуть монетку к столу. Люди уже отходят от монет, заменяют их на пластиковые карточки, а иные и вовсе начинают обходиться без денег – там покушал у знакомых, тут поспал у знакомой, воздух бесплатен – так и деньги, в общем-то, не нужны.
Я тоже как-то жил эдаким аскетом. И все потраты мои сводились к пачке риса, которую я варил в кастрюле, забытой одним соседом по общежитию, которого этой кастрюлей снабдила его жена, вместе с каким-то супом, который потом еще долго, как хамелеон, менял цвета в холодильнике, а мы не смели его трогать, хоть и хронически были голодны; потому что на чужой каравай нас в детстве научили рот разевать только в самом крайнем случае. Крайний случай настал, когда содержимое кастрюльки, несмотря на усердную работу холодильника, стало распространять весьма подозрительные запахи и соседи стали подумывать, не вызвать ли полицию.
Так я стал обладателем очень сносной кастрюльки, испытав истинное наслаждение, что такая полезная и во всех отношениях современная вещь досталась мне абсолютно бесплатно в виде неожиданного наследства от того временного соседа по общежитию, который приезжал на какую-то учебу, был исключительно любвеобилен и поражал формами своих блондинистых подруг со сбивающими с толку длинными голыми ногами.
Сосед, привезший кастрюльку с супом, как Хлестакову из Парижа, через несколько дней бесследно растворился. Кастрюлька досталась мне, длинные ноги тоже больше не появлялись, а еще запомнился непропорционально большой и как-то неестественно черный пистолет соседа. Он никогда с ним не расставался, а поскольку дело было в Иерусалиме во время первой иракской войны, то однажды во время воздушной атаки с первой сиреной сосед в трусах, с девушкой в его рубашке на босо тело и огромным черным пистолетом по-соседски завалился в мою, единственную в квартире комнату, предусмотрительно заклеенную моим братом от газовой атаки в полном соответствии с тогдашними рекомендациями израильского руководства. Мы сидели втроем в черных, германского пошива противогазах, которые впоследствии оказались неисправными, списанными германской армией и приобретенными израильским правительством для всего израильского народа на случай газовой атаки, потому что газовую атаку ожидать было выгоднее, чем негазовую, поскольку негазовую атаку нужно пережидать в бомбоубежище, а под бомбоубежище в Израиле предполагалось использовать подвалы, звонко зовущиеся «миклат», вечно заваленные под завязку всяческим барахлом жителей домов, так что не то что пережидать в них атаку, а даже просто войти в них было бы нельзя. Конечно, потребовать от израильских сограждан привести подвалы в порядок было бы можно, но недовольство масс таким непопулярным решением могло бы свергнуть очередное неустойчивое, как уральская погода, правительство, и правительство решило, что не следует провоцировать народ в такой напряженный для страны момент менять правительство, поскольку и это правительство вполне сойдет. Мы сидели в черных противогазах, в полумраке заклеенной комнаты белели голые ноги, почему-то где-то на полу, и вызывающе чернел беспомощный, но очень внушительный пистолет.
Ракеты «Скады» проносились где-то мимо, а мы были молоды и веселы, и я предчувствовал, что из этой ситуации выгорит для меня нечто выгодное и неожиданное. Так оно и получилось – я стал обладателем практически новой, с черными увесистыми ручками и с плотно прилегающей крышечкой кастрюли, которая стала в моей жизни единственным приобретением, пришедшим ко мне наудачу, и моим первым признаком роскоши, которую я так впоследствии полюбил.
Лучше не знать
Подержанный «ситроен» с рулем с правой стороны, пахнущий сухой пылью и еще чем-то неприличным, но чем именно – невспоминаемо, нес нас по пустынным дорогам восточной Англии. Я сидел спереди на том месте, где в большей части остального мира обычно сидит водитель, и меня не оставляло странное ощущение, что машина катит сама по себе, и отсутствие руля превращало реальность в зыбкий призрачный след той реальности, которую я уже начинал забывать. За рулем помещался неожиданно крупный пожилой англичанин с влажными глазами, лысой башкой, в тонком пуловере. Он часто клал свободную от руля руку себе на грудь, и мне каждый раз казалось, что у него инфаркт. И когда мое сознание рисовало комичные картины, как ему становится плохо и мы таскаемся с ним по больницам, что было бы изысканным развлечением, принимая во внимание, что этот человек был дорого оплаченным нами гидом, – он резко отнимал руку от груди и снова ничего не происходило, и я чувствовал себя в дураках и снова смотрел на зеленые обочины настоящей Англии, периодически задавая несчастному гиду незначительные, назойливые вопросы, законно рассудив, что раз уплачено, чего он молчит.
Это было замечательное путешествие, потому что мы впервые в жизни, пожалуй, знать не знали, где находимся, не заботились о ночлеге, не считали денег. Такую роскошь я позволил себе в компенсацию неприятной встречи, ожидавшей меня в Лондоне. Но пока до нее было еще несколько дней, солнце ясно светило, несмотря на зловредные сводки синоптиков, докладывающих о неслыханных потопах, из-за которых мы даже хотели отменить поездку по Англии, хотя встреча в Лондоне этого нам не позволяла.
Мы носились по каким-то закоулкам, один день вообще проведя исключительно в дороге. И когда под вечер я почувствовал, что гид направляет своего французского механического коня на постоялый двор, я невнятно полюбопытствовал, а куда же мы, собственно, сегодня ездили. Старый англичанин обиженно крякнул, он вообще любил производить совершенно неожиданные звуки, напоминающие то ли кряканье, то ли хрюканье, и явно разочарованно провозгласил: «Я показывал вам холмы Уэльса, сэр!» Так вот для чего мы мотались сегодня по дорогам!
«А!» – сказал я, и мы промолчали весь остаток пути. Вообще молчание наш попутчик ценил, как особую добродетель, многократно мне интеллигентно намекая, что лучше молчания может быть только тишина, прерываемая редкими похрюкиваниями, которые настолько неожиданно проистекали из этого человека, что их приходилось воспринимать, как проявление английской интеллигентности или еще не изученные мной междометия английского языка.
Однажды, проезжая по одной из улиц какого-то городка, он обратил мое внимание на невзрачную пивную типа паб с яркой вывеской: «Обезглавленная женщина». Я порадовался редкой находке удачного английского юмора, практически бесплатно висевшей для всеобщего обозрения на тоскующей по штукатурке стене. Мне сразу представилась страшная история с привидениями, которые столь часто населяют жилплощадь английских домов и являются полноправными подданными Ее Величества, наверняка исправно платят электрические счета, потому что без электрических счетов в Англии даже привидение проживать не может. Во всяком случае, именно электрический счет потребовала у меня негритянского вида, но совсем обританившаяся служащая в английском банке, когда за несколько лет до моей встречи с обезглавленной женщиной я открывал в лондонском банке счет, никак не доверяя банкирам Израиля, в котором я в то время проживал. Я удивленно доказывал, что у меня нет электрического счета. Негритянка с британской пристойностью настаивала, что электрический счет есть у всех и его предъявлением вы доказываете свое место жительства.
– Но я не проживаю в Англии!
– Ну и что! Электрический счет все равно должен у вас быть.
Я не помню, как разрешилась эта ситуация, но с тех пор я зарубил себе на носу, что в Англии у всякого должен быть электрический счет, будь ты женщина с головой или без.
Итак, я представил себе положительного вида безголовое английское привидение с электрическим счетом в руках, стучащее по ночам пустыми кружками и ворующее мелочь из кассы. Вообще английская мелочь настолько привлекательна, что ее трудно не украсть. Это вам не какой-нибудь рубль, нерасторопный цент, который не разбежится как следует звякнуть, когда бросаешь его на стол. Маленький, но полновесный фунт очень увлекательная монета – она толстенькая, и у меня всегда текут слюнки, когда я ее вижу, а особенно когда пересчитываю ее ценность в любую из мировых валют.
Поскольку у безголового привидения слюнки течь не могли, оно, наверное, просто тихо тырило фунты из кассы, чтобы достойно и в срок оплатить свой электрический счет.
Внезапно мои фантазии улетучились, как только мой английский проводник с видимым удовольствием сообщил, что это название паб получил от английской пословицы «Женщина может молчать, только если она обезглавлена» (простите за вольный перевод) и что этот паб как бы завлекает завсегдатаев тем, что к ним не будут приставать с лишними разговорами.
Жаль, что эта английская привычка к молчанию не привилась у их дальних потомков, населяющих мою канадскую окрестность. Там в очередной раз, когда какая-нибудь раздатчица на кассе задаст мне ошеломительный своей неожиданностью вопрос: «Готов ли я к Рождеству?» или «Хорошо ли я провожу время в отпуске?» (хотя я тут не в отпуске – я тут живу и встречаюсь с ней почти каждый день уже четыре года), мне хочется, чтобы она была обезглавлена, причем добровольно и окончательно. А электрический счет я ей, так и быть, оплачу, поскольку как раз любовь к предъявлению электрических счетов, как это ни удивительно, канадцы унаследовали у англичан без излишней модификации.
Итак, в очередной поездке, часто прерываемой моими всегда неуместными вопросами, мы прибыли в ясно освещаемый солнцем какой-то городок в Линкольншире. То ли Стэнфорд, то ли еще какой – их названия у меня давно смешались с липовыми канадскими названиями, звучащими так же, но имеющими под собой одну дыру хуже другой.
Проводник наш имел особенно торжественный вид, какой он всегда имел, когда собирался нам показать что-нибудь значительное, с его утонченной точки зрения знатока, но чаще всего нам казавшееся непримечательной блеклой захолустностью, как весьма подержанный паб в лондонских доках, которому было то ли пятьсот, то ли шестьсот лет. Пить и есть там было нечего, однако дух истории заставлял воспрянуть наши потрепанные молью путешествия души, и мы сидели и смотрели на воду в Темзе и говорили о чем-то вечном и успокоительном.
Перед нашим проводником вообще стояла сложная задача – развлекать нас чуть ли не в течение пяти дней, тогда как он специлизировался на четырехчасовых турах по Лондону для американцев. Сначала он старательно читал путеводитель накануне посещения очередной достопримечательности, чтобы нам с наивысшей профессиональностью всё пояснить, но не тут-то было! Потому что я тоже дисциплинированно читал накануне путеводитель, а все путеводители как две капли воды наперебой толкуют об одном и том же. Так, в один из первых дней мы посещали курортный город Бат и мистер Уорбойз – так, кажется, звали гида, – торжественно собирался сообщить о целебном источнике, в котором какой-то король… Я не дал ему закончить и, как заправский выскочка в четвертом классе, отчеканил: «Такой-то король купался в грязи со свиньями и излечился от золотухи». Я торжествовал, но мистер Уорбойз с подчеркнутой корректностью произнес: «Да, я вижу, вы недурно осведомлены о местных достопримечательностях». Сначала я подумал, что это комплимент, и даже загордился, но потом я понял, что нет ничего страшнее и неприличнее для джентльмена, чем показать свои знания перед другим джентльменом, тем более его перебивая. Я вспомнил какую-то статью, с сарказмом описывающую нескольких англичан за столом, обсуждающих какие-то дела в одной африканской стране. Все участники разговора долго делали вид, что не помнят ее название. Один из них – немец – встрял: «Так это же Занзибар!» Все англичане за столом торжествовали – вот нашелся невежа – сразу видно, никакого воспитания. «Да, пожалуй, Занзибар», – неуверенно согласился один из собравшихся, хотя все за столом знали, что он проработал послом в Занзибаре десять лет. Так и я обзанзибарился в тот злополучный момент, когда показал свои неуместные знания о короле, свиньях и золотухе. Больше мистер Уорбойз ничего нам не рассказал до конца дня. Я понял свою ошибку и не стал больше читать накануне путеводитель, но следующий день показал, что наш проводник тоже решил не читать путеводитель, раз уж мы его и так читаем. Таким образом, и другой день прошел без особых объяснений, и я, чтобы как-то компенсировать потраченные деньги, докучал мистеру Уорбойзу вопросами и соображениями на темы от битвы при Гастингсе до Маргарет Тэтчер.
Итак, мы прибыли в очередной городок, где гид изготовился показать нам какой-то собор. Мы были пообедавшими и, казалось, ничто не препятствовало продолжению путешествия. Но вдруг я заметил вывеску на пабе, что там подают пирог с линкольнширской колбасой, линкольнширский пирог, короче. Я решительно потребовал остановить. Гид был удивлен, недоволен, но остановился. Он уже привык к странности нашей парочки требовать непосредственно после обеда в дорогом месте остановить на каком-нибудь полустанке на трассе, где я заказывал индийское карри, которое с виду меня почему-то привлекло, хотя после его потребления весь остаток дня и часть ночи организм искренне раскаивался и трепетно обещал больше никогда не есть всякую гадость. Но на следующий день всё повторялось, потому что моя страсть вечно нажираться чем ни попадя сопутствует мне с детства и, боюсь, до добра не доведет. «А как же собор?» – спросил гид меня, уже выходящего из машины. «Собор подождет», – сказал я по-наполеоновски, командным шагом направляясь к пабу. Я вообще падок на рекламу в лоб – написано пирог, давай сюда пирог. И в такие моменты мало что может меня остановить.
За скрипучей дверью паба было на удивление много народа. В пабе обычно можно заказать, расплатившись у стойки, два-три блюда – видимо, то, что остается от семейного стола содержателей заведения. Мы потребовали, нас было двое, поскольку гид, конечно же, остался проветриваться в машине, две порции пирога, но тут я неожиданно для себя потребовал еще и сосиску с бобами.
– Так вас трое? – удивилась владелица паба.
– Нет, двое, – настаивал я.
– Так значит, вы хотите пирог и сосиску?
– Нет, мы хотим два пирога и сосиску.
Владелица паба почему-то была на грани нервного истощения, повторив еще раз:
– Так значит, вас трое?
– Хорошо, трое, – соврал я.
И нам принесли три обеденных прибора, и я, пользуясь многолюдностью в пабе, скрытно съел сначала свою сосиску, потом вполне законно поглотил свой линкольнширский пирог с колбасой, а потом съел и второй пирог, потому что аппетит, похоже, разыгрался только у меня. Далее, поскольку в баре было прокурено, я затянулся гигантской новокупленной сигарой, что привело к такому клубу дыма, что курильщики за соседним столом закашлялись. Так отметив свою индивидуальность и пребывая в прекрасном покушавшем настроении, я водрузил себя назад в «ситроен».
Гид спросил:
– Ну, как вам понравился линкольнширский пирог?
Чувствовалось, что в старом британце заигривилось лукавство его древних предков, то ли англов, то ли саксов, а то ли, еще хуже, ютов.
– Очень замечательный пирог, – ответил я. – Поедем в гостиницу. На сегодня хватит – пора отдыхать.
Гид не мог скрыть своего разочарования и, собрав в себе последние крохи разговорчивости, вопросил:
– А как же собор?
– Не надо собора. Хватит мне и пирога.
Мистер Уорбойз хрюкнул как-то особенно язвительно:
– А не желаете ли вы знать, из чего этот пирог делают?
– Нет, спасибо, – ответил я. – Лучше не знать, лучше не знать…
Запах соли
У соли нет запаха. Я поднес несколько белых кристалликов к самому носу и втянул воздух – не пахнет. Обыкновенная поваренная соль. Как та, что была насыпана вместо снега в нашем краеведческом музее, где проживали разнокалиберные тушки испуганных чучел каких-то оленеподобных и волкообразных, а также два медведя – один белый, стоящий на задних лапах, с яростным оскалом, всегда напоминавшим мне улыбку, другой – бурый, естественно, поменьше, выражение лица которого не отпечатали в себе нейроны моей блеклой памяти.
Я помню и другую соль на берегах неявственного сероподобного моря, на котором лежишь, как на водяном матрасе, покачиваясь в обманчиво-влажных, но жестких, как терка, мертвоморских волнах.
Это место – как Марс, на который вернулась вода, а я помню, как шелестели листья на тенистых улицах Содома, как вечерело, пахло хлебом и освежающие грозы несли мутные воды по каменным ступеням, как по фарватерам холодных рек.
Дело было на Марсе, задолго до того, как он стал необитаем и попал на страничку журнала «Юный астроном». У меня была зеленая кожа и третий, внутренний глаз на лбу. Я шел по улице своего городка, ничем не примечательного. Идти было легко, и шаги мои гулко раздавались в кружевах марсианских построек. Марсианские комары незлобиво жужжали над моими треугольными ушами и доверчиво заглядывали в мой протертый спросонья внутренний глаз. В этот день на Марсе выдавали получку, и мои собратья-марсиане пропали из города, потому что закапывали свои сбережения в близлежащих холмах. Я не получал ничего, потому что нигде не работал, был свободен, как завиток вихря песчаной бури, и поэтому никуда не спешил.
На тонкой простынке вечереющего неба блекло проступали пятнышки лун, а я возвращался домой, взбегая легко по проросшим ступенькам, и входил в тесную, родную прихожую. Войдя домой, я зашел в ванную комнату, чтобы умыть лицо, марсианская пыль першила в горле и хотелось прыснуть на себя водой, как радужным зонтиком влажного всплеска. Я глянул на себя в зеркало и увидел удивительную картину – на меня смотрело существо с загорелой кожей, черной бородкой и всего двумя маслиноподобными, чуть мутными глазами.
«А я человек», подумал я. И мне показалось, что мне эта мысль когда-то приходила.
«Значит, это не Марс», рассудил я, не расстраиваясь. Я вытер лицо полотенцем, и оно приятно бархатило мою человеческую наружность. Я вышел из ванной и подобрал с пола брошенную вечернюю газету. «Вечерний Содомск», – прочел я и вздохнул, потому что никогда не был в восторге от названия моего родного города. В дверь постучали. Я открыл. На пороге стояли несколько путников. Я предложил им выпить холодной кока-колы и пригласил пройти в дом. Я достал лепешки, небольшой горшочек с темными оливками и немного вина. Путники, выпив кока-колы, расположились у меня на кухне. Один из них, пожилой с плоским доверчивым лицом, спросил разрешения закурить, и все закурили. Я подсел к ним и начал типичный в подобном случае расспрос – откуда да куда. Мы долго говорили о дури народа, жадности властей и, как всегда, закончили всё обменом анекдотами.
Путникам не нравился Содом. Хотя и соседняя Гоморра, откуда они приехали на рейсовом автобусе, им тоже не нравилась. Пожилой путник сказал, что зря мы поощряем однополые браки и что добром это не кончится. Я сказал, что не имею мнения по этому вопросу, и действительно подумал, что у меня нет никакого мнения, правильно ли это – разрешать мужчинам жениться на мужчинах, бухгалтерам жениться на бухгалтерах, самосвалам жениться на самосвалах. Молодой путник, его звали Ануфрий, занервничал и обкусал край папироски:
– А я считаю, – сказал он, – что пусть люди делают чего хотят, пока это другого не касается.
Пожилой путник, кажется, по имени Аборей, тяжело вздохнул и похлопал молодого по плечу.
– В наши времена, – начал свой рассказ Аборей, – всё было по-другому. Люди знали, куда шли, верили, зачем жили, понимали смысл начала и конца, не теряли время попусту, согласовывали всё со Всевышним, но где оно сейчас, это время? В складках моей седой бороды? В пыли песочных завиточков, рисуемых горячечным ветерком по топленым тротуарам?
Молодой нахмурился и сказал:
– Весь смысл существования – в том, чтобы не искать его смысла.
Третий путник, средних лет, в серой выцветшей футболке с надписью «Всё путем», внезапно встрял в разговор:
– А мне кажется, что времена всегда сменяются в беспорядке и нет никакой последовательности или логики в том, что водка сначала была дешевой, потом стала дорогой, потом стала опять дешевой и теперь опять дорогой. Сколько ни томи себя вопросами почему да откуда – всё одно выходит – наше дело швах.
А я сказал, что мне кажется, что в мире есть скрытый смысл, что вот же пришла ночь и завтра придет день, что часы тикают не потому, что в них механизм, а потому, что время есть налаженная нить порядка, и что оно, время, выстраивает всё по своим ячейкам.
– Ну и где же моя ячейка? – спросил пожилой путник. – Я десять лет рыл катакомбы, потом десять лет их закапывал.
– Ну это уж вам виднее, – ответил почтительно я. – Может быть, время такое было – закапывать.
– А сейчас какое время? – спросил молодой.
– А сейчас время решающее, как и всегда, – вставил свое слово путник средних лет.
Мы стали уставать, и я постелил гостям в своей спальне, а сам прилег на диване, но долго не мог уснуть. Я смотрел на маленькие шахматные фигурки на шахматном столике. Обе армии были готовы идти друг на друга в бой, но не было игроков, потому что была ночь, и оба воинства мирно покоились каждое на своем краю доски. Я пытался заснуть, представляя себя в маленькой комнатке каменного бастиона белой ладьи. Мне было уютно в углу доски; от врагов меня отделял стройный ряд в полной выкладке пешек и много пустых черно-белых полей. Может быть, эти шахматы так никогда и не ринутся в бой, так навсегда простоят друг против друга. Чтобы быть уверенным в этом, я положил между белыми и черными фигурами толстый том библии прямо на доску. Мне показалось, что так будет надежнее, пешки слишком одеревенели, чтобы брать такое препятствие. Только после этого я спокойно заснул и мне снилась зеленая трехглазая марсианка, и я снова видел Деймос и Фобос в вечереющем небе.
На следующий день я проснулся поздно, путников и след простыл. На дворе шумел 21-й век, экзамен был выдержан на славу, я, житель Содома, проявил достаточно гостеприимства, чтобы сохранить свой славный город. Я сонно прошел на кухню. На столе была рассыпана соль. Я поднес несколько кристалликов к самому носу. Соль по-прежнему не пахла.
Развод
На пересечении тонкостенных трубочек судеб нередко возникают неожиданные капельки иллюзий параллельных развитий любого сюжета. Иной раз поражаешься, как быстро витиеватый ум способен додумать какой-нибудь мимотечный мираж до самых окончаний деталей – до самых отдаленных развязок. Вот потемнело в окне, и ограниченное строгой диетой массового телевидения сознание рисует шторм, цунами (хоть к ближайшему морю до нас километров с полторы тысячи), тайфун, землетрясение, катастрофическое развитие неожиданных событий. Я уже не упоминаю, к чему может привести невинный звонок в дверь или не сразу опознанное письмо в просторном почтовом ящике цвета назревающего пробуждения массового самосознания. Тупыми весомыми килограммами ложатся в астеничную память такие внезапные доживания на тему: «А что будет, если?..» или даже: «А что было бы, если?..» Вот уж точно, безгранична человеческая жизнь в этих изветвлениях псевдосудеб, псевдовариантов, мгновенно рисуемых людским воображением, засевшим где-то между несуразными варениками ушей, картошкой носа и редкой поростью волос – таинственного леса с черными стволами трав и редкими полянами нехоженной кожи.
Итак, в этом разветвлении сюжета всё было просто и хорошо. Дмитрий Максимович сидел за своим, купленным в старьевом месте столом и писал жалобу. Человек он был не питьевой, то есть иссушенный, с морщинистым лицом, блеклыми подернутыми легкой мутью глазами, некрасивым картофелеобразным носом, потресканными губами и страшными, видавшими серьезные невзгоды зубами, селящимися в разнообразно посиневших, а местами и вовсе неприличных деснах. Одет он был по-домашнему в майку и помятые, почему-то заляпанные доисторической краской белого колера спортивные мешки, именуемые в нашей культуре штанами. Лет ему было ровно столько, что время доверительно оставило на нем след от по крайней мере шести десятков вращений нашего мира вокруг жаркого небесного пятна.
Дмитрий Максимович писал жалобу на свою жену Анастасию Яковлевну за то, что она часто и излишне измывается над ним, изымает все их совместные средства и держит в полуголодном состоянии. Анастасия Яковлевна недвижно возвышалась над плечом Дмитрия Максимовича и шевелила губами, читая каждую появляющуюся на клеточном листе бумаги кривую букву с довоенным хвостиком.
– Еще скажи, что я тебя бью, – решительно посоветовала Анастасия Яковлевна.
– Может, не стоит? – поднял недоверчивый взгляд Дмитрий Максимович.
– Стоит, стоит. Иначе их не проберет. То, что средства изымаю и кормлю плохо, – этого мало. А вот избиваю – это в самый раз.
Дмитрий Максимович неуверенно дописал – «и избивает».
Анастасия Яковлевна одобрительно погладила супруга по немолодой голове.
– Митечка, ты и подробности им напиши, а то не поверят.
– Ты же знаешь, Настенька, я писатель-авангардист, и конкретика жизни не является моей сильной жилкой. Вот если бы какой-нибудь невероятный факт описать – я бы тут проявил искусную интуицию, а жалобы писать не мой жанр. Может, лучше тебе на меня пожаловаться?
– А я пожалуюсь, ты только сначала свою жалобу допиши, чтобы в моей всё с твоей сходилось.
Дело в том, что для отъезда в Занзибарию нужно было обязательно развестись. Туда не брали семейных. А жить, где Дмитрий Максимович и Анастасия Яковлевна прожили вместе вот уже сорок лет, они больше не могли и не желали. Дмитрий Максимович был не согласен с окружающим по крайней мере по большей части статей; политически, экономически и идейно окружающая явь была чужда и эстетика жизни выявляла себя бросово, одним внезапно приобретшим физические очертания словом «пошлость». А в «пошлости» Дмитрий Максимович Венцебросов жить не мог. В бедности мог, в опасности мог, даже в неопределенности мог. А вот в «пошлости» не желал, да и если б пожелал – не мог бы. Анастасия Яковлевна не имела своих индивидуальных причин покинуть родину, но разделяла мнение супруга, ибо они были редкой парой, в которой раздор если и случался, то лишь по маленьким житейским неурядицам.
Сядут супруги Венцебросовы ужинать чем Всевышний, как говорится, осчастливил, и начнут сосиску из тарелки в тарелку перебрасывать.
– Нет уж, ты съешь, Настенька, – волнуется Дмитрий Максимович и ловким движением контрабандиста перебрасывает утомленную сосиску с уже порвавшейся кожицей в тарелочку Анастасии Яковлевны. А та пыхтит, не соглашается и, неизвестно откуда взявшимся приемом отвлекши внимание Дмитрия Максимовича, перебрасывает и вовсе распустившуюся, как неопрятная доярка, сосиску обратно в тарелку Дмитрия Максимовича.
Анастасия Яковлевна очень волновалась, чтобы Дмитрий Максимович хорошо питался, думая, что все беды со здоровьем образуются от дурного питания, неполного прожевывания пищи. Многие зубы у обоих супругов были не свои, и посему прожевывание потихоньку выступало всё более и более на первый план поверхностных переживаний.
Как они, два немолодых человека, устроятся в Занзибарии, они не думали. Нужно было вырваться из этой «пошлости» раз и навсегда, а там будь что будет. Занзибария была единственной страной, принимавшей иммигрантов такого возраста, но только если они были одиноки. Дело в том, что занзибарийский премьер-министр сам овдовел, поскольку супруга его попала под статью уголовного кодекса жизни: рак яичников, и таким образом премьер из сочувствия к одиноким, разведенным и необоснованно брошенным провел через занзибарийский однопалатный парламент поправку к закону об иммиграции, в связи с которой супруги Венцебросовы и собирались покинуть родину, обосновавшись в таинственной и, предположительно, менее пошлой Занзибарии, разумеется, предварительно друг с другом разведясь. Занзибарийское посольство довольно быстро распознало, что многие аппликанты стали намеренно разводиться перед отъездом и только с целью того самого отъезда. Поэтому занзибарийское посольство перестало доверять местным документам о разводе и стало требовать от свежеразведенных представлять дело о разводе перед занзибарийским представителем. Собственно, для этого рассмотрения супруги Венцебросовы и занимались составлением убедительных жалоб друг на друга.
Анастасия Яковлевна не хотела никуда ехать и своей женской интуицией ощущала всю бредовость затеи, но она всю свою нехитренькую жизнь посвятила Дмитрию Максимовичу и не хотела теперь вставать на пути его счастья, даже если для этого было необходимо идти на подлог, обман, введение в заблуждение официального представителя занзибарийского посольства.
Анастасия Яковлевна проработала большую часть своей жизни библиотекарем сначала в городской библиотеке, а теперь, попав под сокращение бюжета, в музыкальной библиотеке, доживавшей последние свои, быть может, месяцы.
Страна, где проживали супруги Венцебросовы, называлась Супостания. Они проживали в ее столице Сумасбродинске и любили этот город. Тополя, потрескавшиеся тротуары, окна старых домов – всё это составляло для них понятие родных пенатов, и Дмитрий Максимович, будучи писателем, неразрывно слился с этим городом, этим небом, наполняемым грозами, с этими листьями осенних непогодий, пересечением крестообразных рам, так напоминающих тонкостенные трубочки судеб.
Однако Дмитрий Максимович не мог более мириться с явной «пошлостью», которая повсеместно стала зависать над его любимым Сумасбродинском. Трудно было объяснить, что изменилось в этой стране, но она больше не была его старой знакомой Супостанией. Изменился сам воздух, которым дышал Дмитрий Максимович, и он, как душевный астматик, нуждался в перемене местожительства буквально по медицинским показаниям.
Анастасия Яковлевна таких чувств не испытывала, однако не перечила Дмитрию Максимовичу.
Закончив писать жалобу, Венцебросов отдал листок Анастасии Яковлевне и вернулся к своему роману «Мытарства Духа», который он писал вот уже сорок лет. Работая инженером на заводе зарядных устройств, Дмитрий Максимович всегда имел достаточно досуга, чтобы писать. Он начал свой роман сценой явления Святого Духа в цех завода зарядных устройств и далее во многих главах описывал с редкими перерывами мытарства этого Духа среди мятежных душ его сослуживцев. Вы скажете, что на такую тему не следует тратить сорок лет жизни? Ошибаетесь. Почему? Просто ошибаетесь, и не будем больше об этом, незачем лезть в душу чужую, как в свой холодильник. Каждый волен растрачивать свою жизнь по-своему. Нет на это запрета. Не вышел еще такой, знаете ли, запрет.
На день, когда было назначено слушанье по делу Венцебросовых в посольстве, выпал понедельник, и супругам обоим пришлось отпроситься с работы. Затею свою они, разумеется, держали в герметичной тайности от окружающих.
Дмитрий Максимович, одетый в недурно сшитый синий костюм с золотыми капитанскими пуговицами, и Анастасия Яковлевна в строгом сером платье и белой шерстяной накидке предстали пред представителем занзибарийского посольства ровно в 11 часов, как и было указано в письме, содержавшем вежливое, но неуклонное приглашение. Представитель недоверчиво просмотрел жалобы и свидетельство о разводе, выданное всего два с половиной месяца назад.
– Так чем вы его били? – спросил представитель Анастасию Яковлевну, серую мышку в белой накидке.
Анастасия Яковлевна едва приоткрыла тонкогубый ротик – но представитель резко ее оборвал:
– Отвечайте на листке бумаги, и вы, господин Венцебросов, отвечайте на своем листке. Таким образом мы установим правдивость ваших показаний.
Дмитрий Максимович потерял сердце, оно ушло куда-то в сторону, как на давнем экзамене по физике в институте, когда шпаргалка упала на пол и преподаватель поднял глаза из-под роговых очков.
Дмитрий Максимович подумал и написал что-то на бумажке. Анастасия Яковлевна подняла глаза на мужа, но представитель так недобро сдвинул брови, что несчастной Анастасии Яковлевне показалось, что на нее бросила суровый взор вся судебно-раздавительная система государства Занзибарии.
Анастасия Яковлевна тоже что-то написала на бумажке.
– Теперь передайте мне в сложенном виде, – серьезно предписал занзибарийский представитель.
Супруги в разводе так и поступили незамедлительно и сконфуженно.
– Ну что ж, – промычал официальным тоном занзибарийский представитель, – именем занзибарийского закона считаю вас не мужем и не женой.
– Акара бу мабандра, – добавил он уже по-занзибарийски.
– Через два месяца получите решение по вашей иммиграции.
Несупруги Венцебросовы вышли с облегчением из посольства и, когда уже точно никто не мог слышать, обменялись словами, которые они написали на листочках.
– Конечно, сковородкой! – засмеялся Дмитрий Максимович. – Чем еще! Глупые занзибарийцы ничего в русской душе не ведают, не смыслят.
Через пять месяцев пришел ответ из посольства. Анастасии Яковлевне утвердили просьбу о предоставлении занзибарийской визы, а вот Дмитрию Максимовичу отказали, потому что битых мужей в Занзибарию не принимают.
Вечность кончается сегодня
Самое сложное – это плести незатейливую ткань повседневной жизни. Не великие всплески свершений, не ясные, как свет прожектора, скачки – а именно бесхитростная повседневность представляет собой основное испытание. Какое дело кому, как я убиваю собственную жизнь? Какое дело до того, что за узелки вплетаются в дешевенький текстиль моих будней? Мне хорошо, когда следует ужасаться, и плохо, когда нет язвы, которая бы оправдала мое страдание, и я тушуюсь, пребываю в растерянности, исписанности, ужасе настолько хроническом, что уже перетекающим в скуку. Дымящийся отвар целебных горизонтов более не столь целителен, и я колешу по однообразно восхитительной планете и не желаю признавать ее своим небесным телом. Самое естественное становится выработанным из пластика, и я глотаю одноразовый пластиковый воздух и щурюсь на одноразовые целлофановые облака. Великие мне кажутся пошлыми, а пошлые – тоже кажутся пошлыми. Яд моей внутренней химии химичит свои незыблемые реакции, раз и навсегда предрекшие мое слюноотделение с незапамятных времен. Я ищу себе замену для самого себя, но не нахожу, и камни ворочаются тяжело, хотя камней вокруг меня ни мне, никому вооруженному самым точным камнескопом – не видно. Нет их и в помине, камней, которые я ворочаю, но что-то ведь я ворочаю? Отчего же, если не от камней, мне так тяжело?
В одной провинции никто не проживал. Просто намеренно ее оставили пустой и освятили попами, чтобы на вполне научном обосновании оспорить старый потрепанный принцип, что свято место – пусто не бывает. А вот и нашлось такое место. Всех, кто там по ошибке или из своеволия восселялся, выдворяли, жилище сносили и травкой после уборки строительного мусора засеивали, пускай, мол, колышется.
В моей стране давно стали бороться со старыми мудростями. Моя страна вообще была государством нового типа. Там все господа были либеральны, сами себе чистили помойки и даже сами себе чесали спины и пятки, чтобы никого этой неоценимой работой не утруждать. Справедливость в моей стране была доведена до уровня самоидола и в нее верили, как в святую Богородицу. Больше всего выигрывали в моей стране простые тараканы, потому что их уничтожали, не называя это уничтожением, а называя это «контроль насекомых». «Дай-ка я тебя проконтролирую», – говорил уничтожитель уничтожаемому, и уничтожаемый в первый момент думал, что это что-то другое, и даже как-то комфортнее себя чувствовал. Но потом, уже опрысканный, видя угасающий лучик солнца этого мира, догадывался – нет, всё по-старому – уничтожили. Но всё остальное время уничтожающий говорил слово «контроль» и уничтожаемый себя успокаивал – «а ведь не убийство», «авось и пронесет», «а может, это что-то другое, может, контроль – это даже хорошо?» Не говорите, что люди не стали умнее за последнюю завершающуюся на днях вечность.
Кстати, я легко докажу, что вечность кончается сегодня. Не верите? Правильно. Пытливый ум ничего на веру не принимает. А у вас ведь ум пытлив? Не так ли? Ну вот и хорошо, что пытлив. Итак, вечность кончается сегодня, потому что всё, что было, к сегодняшнему дню закончилось, а что будет, тоже уже закончилось, но только наоборот. Не нравится – ну что ж, вы тогда точно житель моей страны. Жители моей страны все очень умеренные и никогда не идут на жалкие подтасовки со временем. У них просто нет на это времени.
В провинции, в которой никто не жил, проживало много существ, не считающихся жителями, они там много находились, разбивали временные пристанища, но даже оставаясь в этой местности столетиями – постоянными жителями не считались. У них были одноразовые дома, одноразовые мысли и даже одноразовые души, потому что вечером они все эти предметы быта выбрасывали, а утром брали из пачки новые. Поскольку потребность в таких товарах была высока, дорогими и сложно выработанными они производиться не могли. Поэтому всё было тут дешевенько, но добротненько. Встанешь, бывало, достанешь новенькую душу из пачки, сорвешь упаковочку и напялишь на себя плотненько так. Хорошо, чисто, удобно. И как раньше не догадывались, что одноразовые души гораздо чистоплотнее, экономичнее и здоровее, чем старые, поношенные, многоразовые? Открытие произошло перед последней мировой войной, когда армия закупила пятьдесят миллионов одноразовых душ.
Эффект был потрясающий. Ни давки, ни суматохи. Всё чисто, как в образцовом морге. Одноразовые мысли оказались не менее ходким товаром и оздоровили большую часть нездорового населения, а здоровое население и вовсе стало таким здоровым, что его впору «контролировать», а то слишком зажилось – сидит по кафетериям, на «мерседесах» разъезжает, длительность жизни больше, чем у средневзятого государства. Хорошо, что еще у них память одноразовая, а то совсем конфуз бы обозначился.
Итак, одноразовые мысли всем пришлись по вкусу. Сначала их продавали в старомодных коробках, под названием «Пресса». Но когда начало свое шествие всеобщее новое пришествие по имени телевидение – мысли стали паковать по десять, двадцать пять и пятьдесят штук в удобных пачках, и думать их стало легко и быстро. Народу нравилось, а стране и подавно. Интернет дал еще более удобную упаковку по сто штук с десятью мыслями о сексе в подарок.
Человеку с одноразовой душой и одноразовой мыслью больше не требовалось долго укореняться на своей земле, и особенно, поскольку жилище его всё время сносили, потому что решили считать провинцию необитаемой, то вскоре согласился житель на одноразовый дом, в чем никогда и не раскаялся из-за одноразовой памяти, которая другой дом настоящий помнить не могла.
Большим открытием прогресса стало одноразовое дело жизни. Когда-то отсталые дикарики типа Галилеев и Бруно готовы были на костер за дело жизни. Это стало совершенно излишне, когда изобрели одноразовую совесть. Она не могла стыдиться за вчерашнюю подлость и поэтому всегда оставалась чиста, свежа и всасывала в три раза больше, чем могла переварить совесть в прошлые годы.
Одноразовое дело жизни меняли часто, считалось неприличным показываться с делом жизни, повидавшим виды. Дело жизни продавали в больших коробках с цветными этикетками – на них изображали целителей, ваятелей, политиков, писателей. Это было нерационально. Теперь вообще дело жизни продают в простых пачках, как мыло, и обозначают буквами: BA, MA, PhD – дело жизни бывает и с цифрами или даже просто без названия в дешевой упаковке с надписью: «What Are You Doing For Living.» с точкой в конце предложения, потому что в каждой отдельный день этот вопрос вполне решенный.
Больше всего жителям необитаемой провинции пришлась одноразовая вера. Покупаешь сегодня зеленую веру – завтра весь день зеленый, покупаешь красную – завтра красный, послезавтра – голубой. Коричневый цвет, правда, запретили, хотя его по-прежнему повсюду продают под этикеткой «Это не коричневый, даже если вам покажется, что коричневый». Коричневый тоже можно было получить, купив две разноцветные веры. Вы скажете: это не вера, а убеждения. Нет. В моей стране больше такие понятия не разделялись, с тех пор, как придумали одноразового Бога. Такой Бог оказался очень удобен в обращении. Во-первых, его можно стало покупать только несколько раз в жизни – ну там заболеешь если, или похороны, можно было вообще не покупать. Одноразовый Бог продавался теперь в пачках по три и ничего не помнил на следующий день, всех прощал, молчаливо на всё улыбался, и когда папа римский сказал, что в ад посылать уже не гуманно, то люди вообще успокоились и стали его хранить в ящике ночного столика вместе с презервативами. А вы говорите, что люди не развились за прошедшую вечность? А вы говорите, что вечность не кончается сегодня? А вот вы послушайте еще.
Самый настоящий прогресс в необитаемой провинции начался, когда один химик из необитаемой лаборатории открыл одноразовую любовь. Эта любовь стала изготавливаться в пачках по пять штук с названием «Единственная любовь». Ее начали потреблять с самого розового и нежнейшего возраста, промышленность стала выпускать одноразовую любовь для подростков и даже для детей самого младшего возраста. Конечно, практически сразу в продаже появился одноразовый брак. Это было особенно удобно. Многие вообще стали обходиться без этой ненужной вещи и даже вообще покупали одноразовую любовь в интернете, что гораздо более современно, чисто и удобно.
Одноразовая жизнь в необитаемой провинции продавалась в виде реинкарнации по пятнадцать-двадцать штук, и ей пользовались жители необитаемой провинции вне зависимости от выбора одноразовой религии. Знаете, как удобно – вечером последователь Будды, утром – Христа, а на следующий день последователь какой-нибудь секты беспозвоночных.
Когда объявили одноразовую вечность, то необитаемую провинцию сначала расширили до размеров моей страны, потом моей страной оказалась вся земля, ну а когда в продажу поступило одноразовое мироздание, то моя необитаемая провинция расширилась до размеров вселенной и даже дальше, на другие вселенные, которые теперь продают в пачке по десять штук.
Может быть, поэтому самое сложное теперь – это плести незатейливую ткань повседневной жизни?
1994 – 2005
Примечания
1
Шарль-Огюстен Сент-Бёв (1804—1869) – французский критик.
(обратно)2
Астероид 1998 SF36 – небольшого размера, находится примерно в 180 миллионах миль от Земли. Его длина 2300 футов, ширина 1000 футов. Это один из наиболее близких к Земле астероидов.
(обратно)3
Цитируется по латинскому тексту Catulli Veronensis carmina (Bibliotheca scriptorum Graecorum et Romanorum Teubneriana. [Scriptores Romani]). Издательство Teubner (1973). Перевод с латинского мой.
(обратно)
Комментарии к книге «Рассказы», Борис Юрьевич Кригер
Всего 0 комментариев