«Ретушер»

1831

Описание

Ретушер – это тот, кто ретуширует. А те, кого ретушируют… ИСЧЕЗАЮТ из жизни. Фотограф, обладающий УБИЙСТВЕННЫМ ДАРОМ, не хочет быть НАЕМНЫМ УБИЙЦЕЙ, поэтому ИСЧЕЗНУТЬ должен он сам…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дмитрий Стахов Ретушер Исповедь ненаемного убийцы

Пролог

…чтобы широко открыть их уже на носилках.

Во мне что-то пульсировало, грозя сорваться, дрожало.

Санитары несли меня к выходу. У того, который шел сзади, сутуловатого, ширококостного, с покрытыми рыжим волосом запястьями, был высокий, шишковатый, покрытый испариной лоб.

Проплыл потолок мастерской, мелькнул козырек крыльца. Санитары начали спускаться по ступеням. Моя голова уперлась в поясницу того, который шел впереди.

– Приподними, приподними! – крикнул сутулый. Носилки неприятно тряхнуло.

Меня начали вдвигать в машину, но там что-то заело, и носилки тряхнуло еще раз. Вроде бы я застонал. Не от боли. Так, ради проформы. Пока санитары, переругиваясь, устраняли неисправность, я продолжал постанывать. Мне было обидно. Как же так! Тридцать шесть отработанных негативов – и такие мучения! Ведь все должно было кончиться мгновенно!

Вокруг какие-то незнакомые любопытные рожи, над ними – плывущие в вышине облака. Запах выхлопных газов, пыли.

К тому же – эти неумехи санитары!

К тому же – небритый, угреватый, с красными воспаленными глазами врач!

Врача я раздражал. Тем, что был еще жив. Ему нужно было со мной заниматься. Не то что с моими непрошеными гостями: этих просто грузили в две другие машины. Ногами вперед. И ничего там не заедало.

Врач присел на корточки, щелкнул замками большого металлического ящика. Помятая физиономия врача скрылась за крышкой. И появилась вновь.

– Щас камфару сделаем, – поймав мой взгляд, сквозь зевок пообещал врач и подмигнул.

Мне бы потерять сознание. Мне бы отключиться, уйти, но со мной все было в порядке.

Даже до больницы меня довезли очень быстро. А там без задержек перекинули на каталку. Словно сама собой в вену воткнулась игла: мой организм теперь подпитывало что-то прозрачное. Из перевернутой бутылки с мерными делениями.

И куда-то подевалась одежда: кроме бесформенных бахил, на мне ничего не было.

Колесики каталки скрипели.

Из меня здорово подтекало, и постеленная на каталку простыночка прилипла к спине.

Хотелось почесаться, хотелось отхаркаться.

Я подумал, что ретушь – не только способ устранения дефектов на фотографическом изображении. Не только работа с негативами или позитивами. И – в моем случае – не только попытка изменить то, с чего изображение получено. Ретушь – это стиль жизни!

Стиль жизни! Мне понравилась эта мысль. Настолько, что я был готов ею как можно скорей поделиться. С кем угодно.

Тут мне показалось, что меня кто-то окликнул. Шепотом. Или громогласно. Слева. Или – справа и сверху. На каком-то непонятном языке. Но я все понял.

– Ты не читал этой статьи? – спросили меня. – Нет? Очень интересная статья!

И я понял – со мной разговаривал отец! Он шел рядом с каталкой, на ходу разворачивал газету и явно собирался почитать мне вслух. Я смущенно улыбнулся толкавшему каталку туманному пятну – мол, у моего отца всегда были причуды, – собрался лечь поудобнее и…

Глава 1

…И вот отец поднял глаза от газеты.

Я, давно привыкший ко всем его гримасам, эту знал лучше прочих. За две-три секунды – пока взгляд отца еще не встречался с моим – его лицо успевало преобразиться. Он опускал газету, и передо мной представала маска старого циника. Уж я-то знал, что значат эти тонкие складочки у губ и легкий прищур!

С годами менялись газеты – в тот вечер он читал, конечно, «Правду», вроде даже был увлечен предпоследней страницей, обличительной статьей о зверствах израильской военщины, – менялись кресла – кажется, не меньше трех, – менялся и сам отец. Впрочем, очки и лысина были всегда, но все увеличивающаяся сутулость! Но истончающаяся шея! Но морщины, но становящийся все более узкогубым рот! Но, наконец, пигментные пятна, словно выползавшие из-под клочков седых волос над большими, плотно прижатыми к голове ушами!

Только взгляд, взгляд поверх очков оставался прежним. Сделать получше свет, нажать на спуск – ни дать ни взять заслуженный учитель республики Петров И.В. отдыхает после тяжелого дня. Строгий блюститель подрастающего поколения. Депутат и автор патетических статей в местной прессе.

Мой отец не был заслуженным учителем, депутатом, автором статей. Вот уставать, работая фотографом в издательстве при Миннефтегазе, он уставал. Причем был он фотографом удивительным, профессионалом высшей пробы, знавшим о своем деле буквально все, но почему-то – тогда я и не догадывался, почему – старательно избегавшим фотографировать живых существ, в частности людей, и находившим сомнительное удовольствие в съемке компрессорных станций и буровых.

Он не был и Петровым И.В.

А в тот вечер, когда отец поднял взгляд от газеты, посмотрел на меня поверх очков и произнес, по обыкновению отрывисто, выговаривая слова сухо, с какими-то неуверенными ударениями: «Сегодня никуда не уходи. Будет мой бывший сослуживец. Он должен помочь», – я и узнал, что отец мой, Генрих Рудольфович Миллер, вовсе не тот, за кого он себя выдавал. По крайней мере – передо мной, перед своим сыном. Тоже, естественно, Миллером. Миллером Генрихом Генриховичем.

Именно в тот вечер я узнал, что отец чуть меньше двадцати лет прослужил в органах: начинал в НКВД, а уволен был, как якобы ненадежный элемент, в разгар борьбы с космополитизмом, из МГБ.

До того вечера, или же – до своих шестнадцати лет, я пребывал в инфантильно-романтической уверенности, будто мой отец – бывший полярник-метеоролог, ушедший с работы из Главсевморпути по состоянию здоровья. Или не по состоянию здоровья (когда я повзрослел, отец немного изменил легенду), а – в начале войны – из-за немецких фамилии-имени-отчества.

Барометры, замысловатые приборы, об истинном назначении которых, как выяснилось позже, отец ровным счетом ничего не знал, книги по атмосферной оптике, карты движения воздушных масс за шестидесятой параллелью, все, что так поддерживало мою уверенность в заполярном прошлом отца, было куплено у вернувшегося из лагеря, выжившего из ума, беззубого сорокапятилетнего старика, когда-то – блестящего ученого. Отцу просто хотелось помочь бывшему доценту, помочь как экс-эмгэбист экс-метеорологу, как один советский человек другому советскому человеку. Дать тому возможность протянуть еще года два-три.

Может быть, тем самым он пытался снять с себя хотя бы часть грехов, в которых был по уши? Возможно, но сразу следует отметить, что отец ни о каких грехах никогда не задумывался.

Он не был злым. Конечно, он был человеком суровым – суровым, как, скажем, утес в каком-нибудь труднодоступном горном районе.

Как бы то ни было, метеоролог через полгода после возвращения умер, а немецкие фамилия-имя-отчество отнюдь не помешали отцу в долгой службе на Лубянке. Что, в общем-то, не так уж и странно: борьба с мировым космополитизмом была поважнее борьбы с германским фашизмом. Тут и спорить нечего. Результаты говорят сами за себя: выиграв во втором случае и проиграв в первом, мы имеем то, что имеем.

Тогда же мне показалось странным, что отец, будучи завсегдатаем ресторанов, знающим их практически все, от самых захудалых до самых дорогих, от загородных до центральных, предпочитающим, однако, «Прагу», в той же самой «Праге» не организовал столь важную встречу. С другой стороны, если бы он встретился со своим бывшим сослуживцем в ресторане, я бы ничего не узнал – быть может, пребывал бы в неведении еще долгое-долгое время, быть может – до последних месяцев и дней, даже вплоть до сегодняшнего вечера, такого томительного, нескончаемого.

В «Праге» бывший его сослуживец мог бы заказать, например, зайчатину с грибами, но отец и сам готовил восхитительно! Любое блюдо в его исполнении, от яичницы и овсяной каши до телячьих отбивных, сборной ухи и тортов, было произведением искусства. Что неудивительно – фотография и поваренное мастерство схожи во многом.

Однако дело было не в моем отце, а в бывшем его сослуживце. Сам бывший сослуживец, наверное, и не хотел и не мог пойти в ресторан. Впрочем, черт его знает, какой работой он руководил, какое кресло занимал, в каких чинах пребывал бывший сослуживец моего отца.

Отцовские слова – мол, никуда не ходи – прозвучали глупо. Я не выходил из дома уже почти что неделю. И отцу это было прекрасно известно. Он просто хотел показать – сегодня вечером решится моя судьба, хотел дать понять: на этого, обещавшего прийти поздно вечером человека последняя надежда.

Я сидел в темном углу нашей большой общей комнаты и пялился в полумрак. Фигура отца, читавшего в кресле газету, казалась мне неким более ярким, чем фон, пятном. Очерченный лампой торшера круг – с торшером тоже, кстати, произошла перемена, отец поддался веянию моды, и старый торшер, с абажуром матерчатым, оборчатым, сменился торшером с пластиковым абажуром, на длинной никелированной штанге, – круг с креслом посередине был, я бы сказал, пуст. Отец находился в кресле, и одновременно там его не было.

Мы с ним, несмотря на общий наш дар, на родство, на внешнюю похожесть, существовали в разных плоскостях, в разных мирах. Уже тогда. Между мирами существовали мостики и переходы, но соответствия не было. Огорчало это отца? Думаю, да. Что касается меня, то с некоторых пор мне было на это плевать, и на былые огорчения отца тоже. Жаль только, что отец об этом уже никогда не узнает.

Ему пришлось повторить свои слова. Я не откликнулся вновь.

Я даже его не слышал. Отец резко поднялся с кресла – газета зашелестела, упав на пол, затихла, отброшенная его ногой? зашелестела вновь, – подошел ко мне, наклонился.

– Ну! – сказал он, левой рукой обхватив мой подбородок. – Раскис? Подберись! – И раскрытой ладонью правой руки крепко шлепнул меня по щеке.

Голова моя дернулась, затылком я ударился о покрытую ковром стену. Из глаз потекли слезы, окружающее начало обретать привычные очертания. Отец – чуть слабее – ударил меня левой и еще раз, еще слабее – правой. Голова моя качнулась в одну сторону, в другую, я беззвучно разрыдался.

– Фу! – сказал отец. – Слабак!

Он распрямился и поправил крахмальные манжеты белой рубашки. После чего, невысокий, прямой, неторопливо вернулся в кресло.

– Иди умойся! – приказал он, превращаясь в прежнее пятно.

Я сполз с дивана, прошаркал в ванную и включил воду. Мне хотелось взглянуть на свое отражение в зеркале, но я боялся встретиться взглядом с самим собой. Я умылся, вытерся, вернулся в комнату.

– Иди к себе! – отдал отец новый приказ. – И переоденься! Я тебе говорил – не смей выходить из своей комнаты в тренировочных! Быстро!

Я пошел в свою комнату, плотно затворил дверь и упал вниз лицом на кровать.

Гость пришел, как мне показалось, почти что ночью, слышал я не только звонок в дверь – наш звонок отличался удивительной деликатностью, – но и то, как в прихожей отец хлопал своего бывшего сослуживца по плечу, а в ответ тот самодовольно, густым басом подтверждал:

– Да-да, это я!

Они уселись в большой комнате, где, после моего изгнания, отец сервировал стол и накрыл, ожидая гостя, закуски и бутылки большой крахмальной салфеткой. Они выпили, и гость сразу начал вспоминать прошлое.

Уже по первым его словам я понял, что их совместная служба проходила отнюдь не в Главсевморпути. Видимо, отец как-то показал бывшему сослуживцу, что в квартире они не одни, гость сбавил обороты, но последующие рюмки – отец, судя по всему, не отставал – лишили его осторожности. Гость жил в этом своем прошлом, и остановить его было нельзя.

Я встал с кровати, сменил тренировочные на выглаженные новые брюки, надел свежую рубашку. За дверью говорили тише: отец вводил своего бывшего сослуживца в курс дела. Гость что-то бубнил в ответ, потом чуть повысил голос:

– Сейчас не те времена, – сказал он. – Сейчас нам стало труднее…

Я зажег в комнате верхний свет, подошел поближе к двери.

– Вот раньше… – попытался продолжить гость, но отец его перебил.

– Слушай! – почти что прошипел он. – Мне сыну надо помочь! У него, кроме меня, никого. За его дружками кое-кто стеной стоит. Все свалят на моего. Ты не вспоминай о всякой херне, а выслушай и помоги!

Сев на корточки, я приник к замочной скважине. Оба они, отец и гость, сидели у одного края стола, чуть повернувшись друг к другу. Бывший сослуживец выглядел самым обыкновенным человеком, разве что, кажется, без шеи и с удивительно красными, словно накрашенными губами. Отец держал его за галстук.

Вот он с трудом выпутал пальцы из галстука, словно не хотевшего их отпускать. Несколько нитей искусственного шелка зацепились за заусенцы. В возникшей паузе мой отец один за другим заусенцы отгрыз, отплюнул их в сторону, а сослуживец воспользовался моментом и потыкал вилкой в соленые грибы. Грибы ускользнули, на зубцы вилки попался только кружок лука.

– Так говори, – предложил бывший сослуживец, задумчиво оглядывая стол и протягивая руку к тарелке с маринованными болгарскими огурцами. – Говори!

– Наконец-то! – Отец налил себе, потом – гостю. – Поехали они кататься, на машине папаши одного из его дружков. С девчонками…

– Хорошее начало, – хрустнув огурцом, кивнул бывший сослуживец. – В наши годы такого… Извини, я слушаю!

– …Мой Генка, двое других, такие же оболтусы. Приехали к реке, в районе Звенигорода. Приемник в машине не выключали. А когда назад ехать – аккумулятор сел. Крутили ручку – ничего. Стемнело…

Бывший сослуживец поднял свою рюмку. Отец – свою. Они выпили, и бывший сослуживец доел огурец.

– Ну и? – Гость положил себе ложку салата, подумал и пристроил рядом с салатом толстый ломоть карбоната: хоть отец и рассчитывал на приход своего бывшего сослуживца, он не стал готовить для него сам, а купил все необходимое в кулинарии.

– К ним привязались местные. Слово за слово, и получилась драка.

– Ну?! – Бывший сослуживец положил себе холодца.

– Ну-ну! – передразнил отец. – Два трупа: девчонка из их компании и один из местных. Кто-то ножи достал, понимаешь?

– Понимаю! – Бывший сослуживец с аппетитом приступил к еде. – А девчонка-то как?

– Она – якобы случайно. Напоролась, когда пыталась разнять. Но показывают-то на моего, будто бы он махал ножом!

– А он махал? – Бывший сослуживец исподлобья взглянул на моего отца. – Махал?

– Нет! Впрочем, можешь у него сам спросить. Генрих! Гена! Иди сюда!

Я отпрянул от двери, не удержался на ногах, сел на пол.

– Гена! – повторил отец. – Я кому сказал?!

Я поднялся, взялся за ручку двери. За дверью послышался звук отодвигаемого стула. Я открыл дверь, вышел из своей комнаты, встал возле стола.

Бывший сослуживец доел холодец и посмотрел на меня. Самый обычный взгляд самого обычного человека. Что, интересно, он подумал обо мне, худом, бледном, с длинным продолговатым лицом, с синяками под глазами, не знающем, куда девать руки? Во всяком случае на лице бывшего сослуживца моего отца, каком-то просторном, гладком, без единой морщины, ничего не отразилось.

– У тебя нож был? – осмотрев меня с головы до ног, спросил он.

– Нет… – сказал я.

– У твоих друзей?

– Нет…

– Откуда взялись ножи?

– Они были у местных…

– Уже хорошо… – Бывший сослуживец вытащил из кармана коробку «Казбека», раскрыл ее, достал папиросу, постучал мундштуком по крышке коробки. – И как все было?

– Я отнял нож и ударил. В кого-то попал…

– В кого-то? – переспросил он.

– Было темно… Лиза пыталась разнять… Потом она упала. Я выставил нож перед собой, вот так, бросился на них…

– И еще раз попал?

– Да…

– Правильно, – закуривая, кивнул гость. – Чистосердечное признание – самое лучшее дело…

Отец вскочил и схватил меня за плечи.

– Ты что говоришь, дурак?! – дыхнул он на меня коньячным, с горчинкой, духом.

– Правду, – тихо произнес я.

– Оставь его, – лениво махнул рукой с папиросой бывший сослуживец.

Отец сел, опустил голову, потом встрепенулся и пододвинул бывшему сослуживцу пепельницу.

– Они были пьяные? – спросил тот у меня.

– Да…

– А вы? Вы сколько выпили?

– Три бутылки сухого…

– В милиции что сказал?

– Неправду… – Я почувствовал, что краснею.

– Хорошо. – Бывший сослуживец загасил папиросу и указал на свою рюмку: отец тут же налил. – Иди…

Я не двинулся с места.

– Иди. – Он уже утерял ко мне интерес. – Иди, иди. Разберемся!

Этот человек без шеи помог: все повесили на одного парня из местных. Якобы этот парень был слишком пьян, не соображал, что творит. Показания его дружков как по мановению волшебной палочки изменились. Против меня свидетельствовал еще Бай, Байбиков Максим, закадычный друг и сосед, чему я в те времена находил простое объяснение: таким образом он мстил за то, что Лиза была моей девчонкой. Остальные – Костя Волохов и две девчонки из параллельного класса – ничего и не видели: лишь только началась драка, они бросились врассыпную. С Баем тоже поговорили, нажали на его отца, и Бай присоединился к прочим – «Было темно, ничего не видел…», – а меня начал обходить за сто шагов.

Бывший сослуживец, помнится, обещал заглядывать на огонек, но в нашем доме он больше так и не появился. Я не спрашивал, а отец ничего о нем не рассказывал.

Я родился и вырос в мужском мире, в таком, куда женщины практически не допускались. Мать моя умерла, когда мне было всего три месяца, а когда мне исполнилось полтора года, моя кормилица, наша соседка по лестничной клетке, снялась с насиженного места и отправилась к новому месту службы мужа, чтобы безвозвратно кануть в глухой тайге вместе с моим молочным братом. Так получилось, что до моих шестнадцати лет ни одна особа женского пола, за исключением сменяющих друг друга врачих из детской поликлиники (болезненным я не был, и все же едва ли не все детские инфекции почтили меня своим вниманием), классной руководительницы и отцовской сестры, сухой, плоской старухи, курившей только лично ею скрученные папиросы, – ни одна особа женского пола никогда не переступала порог нашего дома.

Туманный материнский образ если и запечатлелся в моей душе – говорят, люди помнят все, да вот вспомнить не в силах, – то в такой глубине, что вытянуть его ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте мне не удавалось. Поэтому свою мать мне приходилось сочинять.

Отправной точкой послужила найденная на верхней полке платяного шкафа, в самом углу, маленькая сумочка, расшитая бисером. Она источала слабый фиалковый запах, усилившийся после того, как щелкнул крохотный, на кнопке, замочек. Во внутреннем кармане, в шелковом плену, лежал сложенный вчетверо листок бумаги.

Я бережно, с трепетом развернул листок, почему-то смутно надеясь, что это записка – записка отца к матери, начертанная еще до моего рождения, даже еще до того, как они стали мужем и женой, переданная, быть может, при первом знакомстве. Или записка моей будущей матери к будущему отцу. Одним словом, какой-то, пусть самый незначительный, знак.

На бледно-желтой, чуть ворсистой поверхности листка я смог различить отпечаток женского рта. Мои пальцы непроизвольно разжались, листок выскользнул и спланировал на пол.

Я закрыл глаза. Будто бы мимолетный материнский поцелуй только что коснулся моих губ. Опустившись на колени, я склонился над листком. Пол был влажный, недавно мною же и вымытый.

Мои лопатки выпирали под бледной кожей, сухое, в спартанском духе выдрессированное мальчишеское тело наверняка казалось сжатой пружиной. Я открыл глаза. Бледно-розовый рот – оставившая отпечаток женщина, моя (я был уверен в этом) мать, когда-то сняла таким образом излишек губной помады – кривился в усмешке.

Несмелым движением я потянулся к листку, почти дотронулся до него, но затылком ощутил взгляд вышедшего из своей комнаты отца.

Я отдернул руку.

– Кому молишься? – спросил отец.

– Никому… – ответил я.

Отец подошел ближе, его тень накрыла мою согбенную фигуру.

– А! – сказал отец и наклонился, обволакивая меня запахом «Шипра». – Где взял?

Листок исчез в сухих узловатых пальцах. Несколько быстрых движений, мягкий звук разрываемой бумаги, и на пол посыпались бледно-желтые останки. Отец отряхнул руки – так, будто разорванный листок был пропитан тягучей влагой, – вновь наклонился, подхватил сумочку, распрямился.

– Убери! – приказал он, мыском домашней туфли указывая на кусочки улыбки. – Оденься и иди обедать! – Затем развернулся и проследовал в кухню.

Я рывком поднялся с колен: отец ждать не любил.

Мне довелось расти и вырасти не только и даже не столько в мужском мире, сколько в мире мужчин избранных. Избирал, оценивал и расставлял их по ранжиру, конечно же, мой отец. Чем, какими критериями он руководствовался, для меня всегда оставалось непонятным. Отец не брал на себя труда объяснять, почему один человек, казалось бы, много лет бывший чуть ли не ближайшим другом, неожиданно лишался расположения, а другой, с которым он случайно познакомился на улице или в магазине, затем постоянно звался в гости. Кое у кого из тех, кто по произволу моего отца допускался в этот мир, могло сложиться впечатление, что смерть моей матери отец воспринял излишне спокойно: она как бы выполнила заданную роль, зачала и выносила, а затем, родив, перестала нужной быть. Мать исчезла без следа. Ни фотографии, ни каких-либо вещей. Сумочка тоже исчезла.

Те, у кого такое впечатление складывалось, и не подозревали, как они были близки к истине.

За смертью моей матери – если бы только за этим! – стояла тайна. Все тайны, все узлы и узелки, все ниточки тянулись к отцу. Они разнились по толщине, по силе, по важности. Они окружали его словно кокон. Отец же, как некое диковинное насекомое, готовящееся к заключительному акту своих метаморфоз, в этом коконе покоился – самодостаточный, суровый, одинокий. Будто бы последний представитель вымирающего вида, живущий только ради того, чтобы вид этот – вернее, род – не пресекся.

Я ждал, что отец вот-вот поделится хотя бы одной, самой простенькой тайной, дабы потом посвящать в тайны все более и более сокровенные. Этого не происходило, и, боявшийся заговорить первым, первым спросить, первым сделать шаг, я думал, что просто время еще не пришло.

Как бы то ни было, я взрослел, и мне становилось все теснее и теснее в тех рамках, в которых отец упорно пытался меня удержать. Правда, что это за рамки, зачем они, я так понять до конца и не смог. Ощущались только лишь давление, навязчивая опека, постоянное и пристальное внимание отца к каждому моему шагу. Границы были размыты, неопределенны. В одном случае некое мое действие одобрялось, в другом точно такое же порицалось.

Отец мой никогда меня не бил, однако наказания были суровыми: он запирал меня дома, заставлял по нескольку раз на дню мыть полы. Или – что было самым страшным – самолично проверял домашние задания: дотошно, до последней буковки. Он обязывал учиться хорошо. Именно хорошо, а не отлично: наряду с отличными отметками по одним предметам я, по настоянию отца, допускал четверки и даже тройки по предметам другим. Отец, не желая, чтобы я был круглым отличником, сдерживая меня, так и не дал мне получить медаль. Он словно пытался сформировать меня по какому-то вроде бы и ему самому неизвестному плану.

Никогда по-настоящему не ругал и не хвалил. Да и вообще говорил со мной, по своему обыкновению, рублеными, короткими фразами. Зато любил слушать рассказы о случившемся в школе, причем требовал описывать все в подробных деталях, настаивал, чтобы я давал характеристики всем, кого упоминал, заставлял предположить, что тот или иной человек – одноклассник, учитель – мог бы сделать, но не сделал, требовал объяснить, почему тот или иной поступил так, а не иначе.

Учителей-мужчин было немного, считанные единицы, и отцу приходилось мириться с тем, что слово «она» в моей речи встречалось постоянно. Однако учительницы для отца были существами как бы бесполыми, существами-знаками, просто персонализирующими тот или иной изучаемый предмет. Он стремился к тому, чтобы в учительнице химии я видел сцепление бензольных колец, в учительнице литературы – мешанину клишированных образов литературных героев, в учительнице математики – формулы.

Не то что рассказов, просто упоминаний о девочках из класса отец не терпел вовсе. Он даже как-то ходил в школу, беседовал не только с классным руководителем, но и с директором, требовал, чтобы меня ни в коем случае не сажали за одну парту с девчонкой.

Сам отец о женщинах говорил как о существах низшего порядка, как о тварях, недостойных имени человека. На заданный мною впервые вопрос, откуда берутся дети, отец сразу дал обстоятельный и правдивый ответ. Он, правда, пользовался очень деликатными выражениями, но подробности, в которых отец постепенно увяз, надолго выбили меня из колеи. Потом, постепенно, разъяснения отца начали приобретать все более и более откровенный характер. В конце концов он начал вести со мной разговоры на эту тему как равный с равным, причем как равный циничный с равным циничным же.

Как сейчас кажется, он ограждал меня вовсе не потому, что хотел сохранить мою невинность. Конечно же, нет. Он опасался, что я увижу: отец прав далеко не во всем. Опасался, что я даже смогу усомниться в основных положениях отца. Опасался, что я обнаружу: мужественность, которой учил отец, не бывает сама по себе; она как раз и существует только потому, что на свете есть женственность. Он же пытался в моем воспитании все построить таким образом, будто два эти качества отделимы друг от друга, будто одно может существовать без другого. Он учил изолированной мужественности, мужественности без своей противоположности и тешил себя уверенностью, что я всецело принадлежу ему, подчинен ему безоговорочно.

И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.

Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.

– Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.

– Здравствуйте… – повторила Лиза.

– Да-а… – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.

– Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура… Сейчас эпидемия, вирус… – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!

После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.

Я выговаривался. Делился. Отец был благодарным слушателем. Образ Лизы вязнул в словах, приобретал зыбкость, был готов растаять от самого незначительного дуновения, истончался. Отец всасывал его словно шприц. Он чутко уловил критический момент и устроил впрыскивание: в один из вечеров облачился в костюм, накинул на плечи новый плащ, лихо заломил набок шляпу, вышел из квартиры, а вскоре вернулся с какой-то женщиной.

Эта женщина – я сразу отметил, что между отцом и нею существует договоренность, что она и отец разыгрывают пока еще непонятную мне сцену, – была высока, крутогруда, длиннонога. Она курила – курящие женщины, по словам отца, были просто-таки дьяволицами, – громко смеялась, охотно пила из высокого бокала вино, поглядывала на меня с легким прищуром и выпячивала нижнюю губу, отчего на ее подбородке появлялись сразу две ямочки. Она была неприятна, но от нее пахло фиалками, а на салфетке, брошенной возле прибора, она оставила отпечаток улыбки.

Отец подливал не только ей, но и мне, чего раньше никогда не случалось. Я хмелел. Все кружилось и вертелось.

Отец включил проигрыватель, и под пение Робертино Лоретти я начал танцевать с этой женщиной. Фиалковый запах – напоминание о расшитой бисером сумочке – обволакивал. Женщина мяла мне плечи. Я неловко топтался, наступал ей на ноги, она ойкала и вновь громко смеялась.

Мы садились за стол, и отец вновь наливал. Под прикрытием скатерти ее рука как бы случайно оказалась на моем бедре, но не отдернулась, а осталась, поползла выше.

– Куплю сигарет! – поднимаясь, сказал мой отец.

Она даже не повернулась к нему, а я, может, и хотел бы повернуться, да пальцы женщины, расстегивающие брюки, словно копошились в самом моем нутре. Я был обездвижен.

– У тебя же есть… – только и смог выговорить я. Отец хлопнул дверью.

Кем был мой отец?

Монстром? Сумасшедшим? Бесчувственным сумасбродом?

Ни тем, ни другим, ни третьим. Он был всего лишь усталым фотографом отраслевого издательства. Человеком, любящим вкусно поесть, а после еды поспать. Человеком, любящим выпить, но в меру. Человеком, любящим красивые вещи, любящим красиво одеваться – причем не обязательно в новое. Отец умел безошибочно находить в комиссионках, на вешалках, среди барахла самое неожиданное: немецкое кожаное пальто, пиджак фирмы «Тед Лапидус» с замшевыми накладками на локтях, неизвестно каким образом оказавшиеся на полке ботинки «Тимберленд» на каше, со шнурками, сплетенными из двух нитей, темно-желтой и черной.

У отца был вкус.

Он всего лишь хотел воспитать меня так, как считал нужным. Вероятно, он имел на это право. Тем более, это было единственным, что ему оставалось. Во всем остальном у моего отца были одни только поражения. С сыном он проиграть не хотел. Этот чего-то боявшийся, какую-то тайну скрывавший, пыжившийся неудачник пытался привить мне уверенность в себе и собственных силах.

После того как я узнал об энкавэдэшно-эмгэбэшном прошлом отца, о том, что дорогие, чистые проститутки из ресторана-поплавка рядом с домом относятся к отцу с благоговением и страхом, о том, что отец все же фотографирует людей, но не всех, а только тех, кому собирался отказать от дома, или тех, в общении с которыми больше не испытывал нужды, у меня появилось подозрение: тайна о службе в органах была прикрытием другой, более важной тайны. Я пытался на нее выйти, до поры до времени даже не зная, в чем она заключена. Вслепую.

Ведь отец мой был и монстром, и сумасшедшим, и бесчувственным сумасбродом! А я был и продолжаю оставаться его наследником – в другом мире, в другом времени, а значит, настоящим, опасным чудовищем, подлежащим уничтожению.

Глава 2

Свою карьеру в НКВД мой отец начал с осени тридцать четвертого.

В конце одного дождливого промозглого дня в ателье вошел человек в кепке, в пальто с поднятым воротником. Самый обыкновенный человек. Скрипя новыми сапогами, он подошел к столику Ципоры Абрамовны и поинтересовался: как бы повидать заведующего?

Ципора Абрамовна ничего худого не заподозрила. В тот день и заведующим, и единственным мастером был отец – заведующий несколько недель находился дома по причине жесточайшего люмбаго; второй мастер, Рудольф Миллер, мой дед, балансировал на грани жизни и смерти с воспалением легких в больнице МГУ МПС.

Так уж получилось, что в тот день его сын, прежде – ученик фотографа, нес обе тяжелые ноши. Ципора Абрамовна нажала кнопку звонка, и отец вышел к посетителю.

– Будем фотографироваться? – спросил отец.

– Нет, – покачав головой, ответил посетитель. – Сейчас – нет…

– Хорошо, – вздохнул отец. – Я только возьму камеру…

И раньше приходили такие же или похожие на таких люди, вызывали заведующего, после чего один из работавших в ателье мастеров отправлялся снимать передовиков, вузовок-отличниц, спортсменов-физкультурников – на слет, на конференцию, на собрание по поводу той или иной торжественной даты, пуска, успеха, достижения. Выездная работа была для отца привычной.

Когда отец, с треногой, с камерой в большом деревянном ящике, появился вновь, посетитель, положив ногу на ногу, сидел напротив стола Ципоры Абрамовны, курил и рассматривал висевшие на стенах фотографии.

– Великолепное качество! – сказал он. – Ваши снимки?

– Да, – с гордостью подтвердил отец. – Наше ателье – из лучших.

Посетитель поднялся со стула и нахлобучил кепку. Если бы мой отец не был во власти стереотипа, он обратил бы внимание, что Ципора Абрамовна теперь сидела ни жива ни мертва и что толстая тетрадь, в которой приемщица вела учет посетителей, почему-то торчала из кармана пальто посетителя.

– Едем? – спросил отец.

– Да-да-да! – Посетитель кивнул Ципоре Абрамовне, пропустил вперед отца, и дверь ателье за ними закрылась.

Лишь только стих звон колокольчика над дверью, Ципора Абрамовна медленно поднялась с места, выдвинула ящик стола, достала табличку с надписью «Закрыто» и повесила на дверь надписью к улице. После чего закрыла лицо ладонями.

Всего этого мой отец не видел: выйдя из ателье, он и посетитель сразу сели в ожидавшую их машину с работающим двигателем, дверца машины захлопнулась, водитель резко тронул с места. Отец обратил внимание, что стекла машины заклеены темной бумагой, а его и севшего рядом с ним посетителя отделяет от шофера непроницаемая для света перегородка.

– Куда поедем? – спросил отец, все еще ничего не подозревая.

– Недалеко, – ответил посетитель и, досылая кулак движением широких плеч, ударил отца по скуле так, что отец мгновенно потерял сознание, а пришел в себя уже в камере.

В кабинете, куда его привели на следующее утро, за столом сидел все тот же человек, лжепосетитель, теперь он был в форме, что-то писал, часто обмакивая ручку в чернильницу, а за маленьким столиком у самой двери сидела стенографистка. Приведший отца охранник усадил его на стул напротив стола и вышел.

Отец поднял взгляд и некоторое время пытался сфокусировать его на проборе склонившегося над столом человека. Оставив это занятие, он опустил голову и начал рассматривать свои башмаки без шнурков. Тикали висевшие на стене большие часы. Время от времени за спиной слегка покашливала стенографистка. Наконец сидевший за столом оторвался от своих бумаг, посмотрел на отца и улыбнулся приветливой открытой улыбкой.

– Как спали, Генрих Рудольфович? – спросил он.

– Спасибо, хорошо, – прошептал отец.

– Что-что?

– Спасибо, – уже громче ответил отец. – Я спал хорошо…

– Прекрасно! – Лжепосетитель встал, поправил портупею, обошел стол и оказался перед моим отцом. – Меня зовут… Мы ведь еще не познакомились, верно? Да… Да, не познакомились. Извините! Меня зовут Борис Викентьевич.

– Генрих… – начал было отец, но замолчал. Борис Викентьевич присел на край стола, задев при этом вазочку с карандашами. Вазочка завалилась набок, отец вздрогнул, но Борис Викентьевич не заметил своей неловкости; скрестив руки на груди, он внимательно вгляделся в лицо моего отца и, видимо, осмотром остался доволен.

– Вам надо побриться, Миллер, – сказал он.

Стенографистка вновь начала покашливать, и Борис Викентьевич с вежливой улыбкой перевел взгляд на нее.

– А вы можете идти, Рогозина. Спасибо!

Отец услышал, как за его спиной отодвигается стул, как стенографистка встает и начинает собирать бумаги.

– Это – оставьте! – поверх головы отца сказал Борис Викентьевич. – Я сказал: оставьте! Идите, Рогозина, идите!

Мягко хлопнула дверь. Мой отец с вожделением посмотрел на стакан с остывающим чаем на столе. Борис Викентьевич проследил направление его взгляда.

– Вы еще успеете попить чайку, – сказал он и в задумчивости обхватил свой острый подбородок большой изящной ладонью. – Значит, Миллер, посетители твоего ателье мрут как мухи, да? – проговорил он после паузы. – Мрут… Объяснений подобному прискорбному факту может быть только два. Объяснение первое – простое совпадение. Для некоторых подошел их срок, а они, сами того, конечно, не ведая, решили сфотографироваться. Так сказать, на вечную память. Сфотографировались…

– Я подпишу. Я все подпишу! – вдруг высоким срывающимся голосом произнес отец.

– Подпишешь, подпишешь. Но только не торопись! Ты ведь совсем молодой. Тебе торопиться не надо. Успеешь! Ты послушай, это же так интересно! Объяснение второе – вредительство. Кто-то, а вернее всего – ты, Миллер, заражает посетителей чем-то таким…

– Да! – выдохнул отец.

– Ну помолчи, помолчи! Успеешь, успеешь сказать. Чем-то таким… – Борис Викентьевич, опершись руками на край стола, чуть наклонился вперед. – Но ведь умирают твои посетители от самых разных причин, верно, а? Один – от удара, другая – обварившись кипятком, и так далее, Миллер, и так далее. Не похоже на вредительство, а, Миллер?

– Нет! То есть – да! Похоже! О! Не похоже…

– Вот я и говорю, Миллер! Странная история, да? – Борис Викентьевич присел перед стулом на корточки. – Очень странная… Чувствую – не совпадение, а на вредительство не похоже! Мастеров всего трое, а умирают те, кого фотографировали ты или твой отец. Причем не просто фотографировали. Умирают те, чьи снимки вы еще и ретушировали. Что же это такое, а?

– Я не знаю. Я впервые об этом слышу! Но сделаю все, что вы скажете. Все! Подпишу. Назову. Укажу…

– Знаешь, Миллер, у меня появилась идея. Такая же странная, как и истории с посетителями твоего фотоателье…

– Оно не мое!

– Знаю, знаю… Управления бытового обслуживания. Знаю!

Поднявшись, Борис Викентьевич достал из кармана галифе листок плотной бумаги, подошел к столу стенографистки.

– Мы сейчас с тобой, Миллер, проверим мою идею. Ты сделаешь, что я скажу, потом тебя отведут. Через некоторое время станет ясно, верна моя идея или нет. Если нет, я тебе не завидую. Если да, то цэ ди-ло трэба буде разжувати…

Отец услышал, как Борис Викентьевич постукивает по столу стенографистки костяшками пальцев.

– Но все равно, Миллер, тебе никто завидовать не будет! Иди сюда!

Отец обернулся. Борис Викентьевич стоял возле стола.

– Я что сказал?!

Отец поднялся со стула, подошел к столу стенографистки.

– Садись!

Отец опустился на еще теплый стул.

– На! Возьми!

Отец скосил взгляд. Борис Викентьевич одной рукой протягивал остро наточенный ланцет, а другой быстро перевернул листок бумаги, и на стол легла фотография стенографистки.

– Это, Миллер, наша с тобой Рогозина. Зиночка. Белочка наша. Орешками – щелк! Возьми ланцет! – Борис Викентьевич навис над отцом. – Я кому сказал, сука?! Бери! Бери и делай!

Мой отец нерешительно взял ланцет.

– Почему я? – спросил он.

– Сказать? Скажу… – Рука Бориса Викентьевича мягко легла на плечо отца. – Ты остался один. Твой батюшка вчера преставился. Мои соболезнования!

У отца перехватило дух, но тут Борис Викентьевич схватил отца за шею и пригнул к столу.

– Делай! Если получится… Если получится! Ты еще своего счастья не знаешь, дурак!

Сейчас таким или примерно таким я вижу прием своего отца на службу. Его взяли на фук, хотя оснований для блефа у Бориса Викентьевича было предостаточно. Отец мой поддался, и после этого ему уже деваться было некуда. Органам – вернее, некоторым особенно прозорливым сотрудникам – отец был нужен. Эти сотрудники – Борис Викентьевич вряд ли действовал на свой страх и риск, по своей собственной инициативе – собирались на полную катушку использовать дар моего отца. И использовали.

Однако же, когда приведенная отцом женщина шарила у меня в брюках, история с отцовским поступлением на службу виделась мною несколько иначе. Тогда я еще не был свободен от юношеских иллюзий (свободен ли я от иллюзий сейчас – вопрос другой), тогда отношение мое к органам было еще отношением всех прочих, замешенным на страхе и безотчетном уважении. Мои друзья, у которых обязательно хотя бы один из родственников был репрессирован, как ни странно, тоже пребывали в таком состоянии.

Только что я избежал суда и тюрьмы, только что мои школьные друзья, ждавшие моего осуждения, – им почему-то хотелось, чтобы я пострадал, – все как один от меня отвернулись, женщина сжимала меня, причиняя скорее боль, чем удовольствие, а я сидел и думал, что мой отец начал службу в органах то ли по путевке комсомола, то ли по набору среди рабочей молодежи.

Но отец мой никогда не был ни комсомольцем, ни рабочей молодежью. В комсомол в его годы не брали всех подряд, на рабочего он не тянул. Да и не хотел.

Он был потомственным фотографом. И его отец, и его дед были фотографами. Никем иным он стать не мог: как-никак традиции, как-никак даже у обрусевших остзейских немцев было несколько иное отношение к воле родителей. Мой отец пошел по стопам своего отца, точно так же как его отец – по стопам своего.

Меня же отец пытался направить по пути иному. Теперь мне ясно: он справедливо опасался, что дар перейдет по наследству ко мне, так же как сам он унаследовал его от моего деда. Опасался, но все-таки в глубине души любопытствовал: как я разберусь с даром? На что его употреблю? Выдержу ли его груз? Он-то использовал дар на всю катушку. Ведь не мог же он не допускать, что его способности, пусть частично, передадутся и мне. Вполне вероятно, что если бы я послушался отца, поступил бы в институт, стал бы инженером – отец уговаривал меня поступить в «керосинку», – то унаследованный дар проявился бы случайно, слишком поздно или не проявился бы вовсе.

– Ты тоже фотографируешь? – спросила наконец женщина, заметив полную мою апатию.

Она потянулась рукой к столу, взялась за ножку бокала.

– Да… – ответил я. – Только отцу это не нравится. Он не хочет, чтобы я был фотографом…

– А кем хочет? – Она отпила из бокала шампанского.

– Он хочет, чтобы я стал инженером…

– Хорошая профессия! – усмехнувшись, одобрила она и закурила сигарету «Фемина», вставив ее предварительно в янтарный мундштук.

Мне тоже хотелось курить, но я боялся, что вернется отец и застанет меня за этим занятием. Она щелчком подтолкнула ко мне красную пачку. Словно читала мои мысли.

– Кури! – сказала она.

Мы покурили вместе. Я делал слишком глубокие затяжки, и голова моя закружилась.

– Покурил? – спросила она.

– Да… – Я затушил окурок.

– Ну тогда сфотографируй меня! – С этими словами она поднялась.

Мы пошли в мою комнату, я открыл шкаф, достал подаренную отцом «Москву-5». Женщина стояла рядом и бесстрастно смотрела на меня.

– Лучше было бы взять отцовский «Лингоф» со штативом. И его софиты. А то у меня тут пленка недостаточно чувствительная, – сказал я.

– Ага! – Она кивнула, забрала у меня камеру, толкнула на постель.

Я был ей совершенно неинтересен, но ее нанял мой отец: надо было отрабатывать. Она потрудилась немного, добилась нужного напряжения, задрала платье, сдернула с себя трусы, опустилась на меня.

Это было нечто большое и мокрое. Больше – никаких ощущений. Она отпрыгала на мне несколько дольше положенного: я кончил как бы тайком, ничем себя не выдав, все с тем же выражением лица, бывшим, наверное, беспредельно глупым.

Она наконец заметила, что скакать больше не на чем, слезла, запустила руку себе между ног, устучала каблуками в ванную.

Я сел и посмотрел на свой лобок. Я был весь мокрый, мне было холодно, противно. Я был трахнут, взят. Я натянул брюки, встал с постели, вышел в большую комнату.

Женщина уже стояла у стола и допивала шампанское.

– Будем фотографироваться? – спросил я и, кажется, улыбнулся, хотя был готов ее убить.

– В другой раз! – Она поставила бокал на стол, кинула в сумочку сигареты, пошла в прихожую.

– Открой мне дверь! – приказала она.

Я открыл, она потрепала меня по щеке, попросила передать привет отцу и исчезла.

Отец мой действительно не хотел, чтобы я пошел по его стопам. Но, видимо, что-то такое в нем сидело, какой-то остзейский архетип, в силу которого он не мог противиться желанию сына продолжить дело отца.

Подаренная отцом «Смена» была пробным камнем. Он хотел посмотреть, что я буду делать дальше, не оставлю ли я «Смену» пылиться на полке.

Я не оставил. Я носился с ней как угорелый, щелкал без устали, уверенный, что тот красивый план, который я видел, тот план, который несколько искаженным представал передо мной в видоискателе, обязательно окажется на пленке, а потом будет перенесен на бумагу. Так не получалось. Мои снимки даже не были ученическими. Они были настолько плохи, что отец, уже как профессионал, не мог вытерпеть подобного издевательства. Он начал мне помогать: сначала советами, потом и делом.

Меня же просто зачаровывали его пояснения, его рассказы. А о камерах отца, о его оборудовании я и не говорю. Трофейный «Цейс Икон» 6 х 9 с откидывающейся передней панелью. «Цейс Супериконта» с затвором «Компур» и пятью сменными объективами фирмы «Роденшток»! Но его гордостью был, конечно же, «Лингоф» с объективной панелью, с вращающейся в любой плоскости кассетой, с двойным растяжением меха, позволявшим достичь масштаб 1 х 1.

В свои нефтегазовые командировки мой отец отправлялся экипированный полностью: с палаткой, с бачками, с проявителем, водой и закрепителем, причем проявитель готовился им особенно тщательно, на дважды прокипяченной дистиллированной воде.

Помню, кто-то из тусовавшихся у комка на Шаболовке посоветовал отцу добавлять в проявитель – он вообще-то всегда пользовался «Родиналом» – бензол-сильвиновокислый натрий, 25 миллилитров 0,1-процентного раствора на один литр проявителя. Отец долго листал справочники, пришел к выводу, что совет хорош, пытался этот натрий достать, но не смог. Помню, он был так расстроен, что даже собирался прибегнуть к помощи своих бывших сослуживцев – проходивших тогда как «бывшие работники Главсев-морпути», – но времени до отъезда в командировку оставалось слишком мало, и отец уехал без столь перспективной добавки.

Он экспонировал лучше любого экспонометра, он снимал архитектуру так, что никто не мог догадаться, как ему это удается: делал четыре снимка – утром, днем, вечером и ночью – с одной и той же точки и накладывал их друг на друга при печати, – но никогда не признавался, что снимает людей. Мне же это разрешалось, и первой моей моделью была, конечно же, Лиза.

После ее нелепой смерти, после дурацкой идеи сфотографировать приведенную отцом проститутку я и смотреть на свои аппараты не мог. Равно как и на его. Я спустя рукава доучился десятый класс, слабенько сдал выпускные экзамены, скорее по инерции попытался сдать экзамены в «керосинку», но даже туда не прошел. Год до армии я проработал курьером в издательстве, где трудился отец, и в таком же вялом состоянии пошел служить.

Вот в армии моя тяга к фотоделу возродилась, но возродилась исключительно из-за инстинкта самосохранения: лучше быть фотографом при штабе, чем ползать по полигонной грязи. Оказалось, уроки отца не прошли даром; старлей, проводивший отбор из нескольких кандидатур, обратил все-таки на меня внимание, а я уж всячески оправдывал его доверие после. Снимал я там «Пентаконом» с подпорченным механизмом протяжки пленки. Другой камеры не было, починить ее армейские умельцы не могли. На один удачный кадр выходило пять с наложением. Я написал отцу, он приехал, привез мне точно такой же «Пентакон», а испорченный увез. Своему начальству я сказал, что камеру починил сам. Мне дали лычку, потом еще одну, а закончил я службу с тремя. Вся грудь в значках, разъевшийся на штабных харчах, мордатый. Ничто во мне не напоминало прежнего Генку Миллера.

На следующий день после моего возвращения из армии мы с отцом пошли в ресторан. В поплавок, рядом с нашим домом. Купленный к выпускному вечеру костюм был уже маловат, руки неловко торчали из коротких рукавов.

Моему же отцу очень шел светло-серый, в мелкую клетку твидовый пиджак. Мы сидели за столиком вдвоем, отец гонял официанта, сорил деньгами. Он довольно болезненно перенес мои слова о том, что сдавать экзамены в институт я не хочу, что собираюсь найти где-нибудь работу.

– Где? – спросил отец. – И какую?

– Фотографом, – ответил я. – И ты мне поможешь!

Отец склонил голову над столом, выбросил вперед руку, взял из маленькой вазочки маслину.

– Ладно, – сказал он, жуя маслину. – Только ничего мне потом не говори, хорошо?

– А что я могу тебе потом сказать? – спросил я.

– Вот уж не знаю! – Отец выплюнул косточку и посмотрел на меня совсем так, как тогда, когда ждал прихода своего бывшего сослуживца. – Обещай, что никогда мне ничего не скажешь. Что меня не упрекнешь, что не будешь меня ни в чем винить. Обещаешь?

– Обещаю! – пожав плечами, сказал я.

– Вот и хорошо! – И отец заказал кофе.

Такова, в общем-то, и вся предыстория. Вся, потому что за прошедшие с того вечера в ресторане-поплавке почти двадцать лет ничего особенного, ничего заслуживающего внимания, собственно, и не произошло. Я пытался поймать мгновение, жить мгновением, но до меня только сейчас дошло, что в этом случае видишь лишь кадры, а не фильм жизни. Хотя и это сравнение сильно преувеличенно, но жизнь скорее все-таки фильм, а не набор удачных, не очень и просто провальных кадров.

Я успел дважды жениться и дважды развестись. Несколько раз я зарабатывал хорошие деньги, которые быстро утекали меж пальцев. Несколько раз я крепко разругивался со своим отцом, причем так, что казалось, больше нам видеться не стоит. Но потом все вставало на свои места: мы были с ним крепко связаны, и не только родственными узами.

Мы мирились, я снова начинал появляться у него.

Он же совсем не менялся. По-прежнему любил рестораны, вел все тот же уединенный образ жизни. Разве что вышел на пенсию. Его камеры и техника постепенно перекочевали в мою мастерскую. Даже штатив «Студиомастер», в разобранном виде хранившийся у него под кроватью.

Я, честно признаться, и не знал, что стану обладателем такого богатства. Лампы-вспышки фирмы «Метц», лейтцевские объективы, металлические никоровские бачки. Увеличитель «Пролаб Д-6». Фотографам из серьезных организаций тоже страстно хотелось выпить. Оставалось только подъехать в нужное время в нужное место, и за одну-две, в исключительных случаях за три бутылки ты становился обладателем того, на что надо было работать несколько лет.

Мои портреты начали признавать. Без «Лингоф-Техники» я бы не достиг и малой доли того успеха, что выпал на мою долю в последние годы. Потом открылось золотое дно с девочками: кто мог предположить еще каких-то пять-шесть лет назад, что за съемку «ню» ты получал гонорар в твердой валюте, а не три года с конфискацией. Я, например, такого предположить не мог.

Глава 3

К слову, мастерская у меня была далеко не всегда.

Впервые, совсем короткое время, я смог поработать в мастерской после первой женитьбы: отцом, вернее, отчимом моей первой жены был напрочь спившийся скульптор. Когда-то обласканный автор многочисленных монументов, мемориальных комплексов, памятников выдающимся деятелям – от столпов отечественной словесности до бойцов невидимого фронта, он пребывал в полнейшей прострации. Будучи давно ни на что не годным, он не брезговал заказами на бюсты дважды героев.

Среди его недоделанных – во всех смыслах – уродов я и начал студийные изыскания с хорошей техникой. Холод в студии алкоголика был жутчайший, к тому же там неистребимо воняло столярным клеем. Я мерз, а моя теща экономила на дровах. Пойти погреться в дом – дом и студия располагались в Красной Пахре; кроме этого, были квартира в Москве, дом в Гурзуфе, полдома под Калининградом, на Балтике, – было противно: теща вела себя как сущая мегера, и до меня стало доходить, что отец был прав, когда глубокомысленно изрек: «Надо всегда сначала посмотреть на мать той женщины, на которой ты хочешь жениться!»

Денег я не зарабатывал, жил у них на всем готовом да и снимал бывших натурщиц тестя-алкоголика, таких же алкоголичек, забредавших в студию по старой памяти, в надежде на стакан портвешка. Я и согрелся с одной из них, и первый мой брак распался так же быстротечно, как и был заключен: до свадьбы мы знали друг друга неполный месяц – познакомились в какой-то компании, – прожили два с половиной, да и то виделись не каждый день – я мерз за городом, а моя жена частенько оставалась ночевать в московской квартире, измотанная постижением экономической науки.

Уже через много лет Волохов, случайно встреченный на выставке в Манеже, поведал о дальнейшей судьбе моей первой жены. Оказалось, что сразу после развода со мной она, будучи на шестом месяце, вновь выскочила замуж, а родила в Штатах, куда была отвезена новым мужем и где Волохов, в те времена то ли «мидак», то ли подававший большие надежды журналист-международник, а вернее всего – работавший под крышей шпион, начинал свою многотрудную деятельность.

– Твой ребенок? – спросил Волохов.

Я пожал плечами, и Волохов заметил, что утешаться можно американским гражданством, которое ребенок получил автоматически.

– Мальчик? Девочка? – спросил я.

– Мальчик, – ответил Волохов.

– Похож на меня?

– Взгляд точно твой. Такой же ищущий…

Я попытался вспомнить лицо своей первой жены. Безуспешно.

Видимо, эти потуги отразились на моей физиономии: Волохов соболезнующе скривил губы, похлопал меня по плечу и отошел.

На долгие годы даже мечты о собственной мастерской пришлось оставить. Лишь к окончанию блаженного времени перестройки, после работы и в издательстве, где тянул лямку отец, и в газете, после работы на зарубежные агентства, после долгих мытарств моя мечта начала воплощаться.

Пока отец не соблаговолил мне помочь, это был подвал в районе Бронной. Потом – переоборудованный технический этаж в районе Беговой. Потом – заброшенное складское помещение на Таганке.

Все-таки контакты, причем самые неожиданные, у отца оставались. Он позвонил и сказал:

– Подъедешь в РЭУ-12, найдешь там Галину. Она в курсе. Деньги я заплатил.

– Сколько? – спросил я на всякий случай. Отец рассмеялся:

– Сочтемся!

Я поехал, нашел Галину.

– Ага! – сказала она, и мы отправились смотреть помещение: там требовался ремонт, но вложения должны были себя оправдать.

И вот в один из майских вечеров во двор старого П-образного дома, обшарпанным фасадом выходившего на набережную, левым крылом – в узкий и тихий переулок, а правым – на оживленную улицу, с набережной, через арку, въехали два грузовых фургона. В старый дом въезжал новый жилец. Этим жильцом был я.

Галина – чем эта кривобокая женщина была обязана моему отцу, я так никогда и не узнал – ввела меня в курс царивших в доме настроений, наболтала массу сплетен. Получалось, что к моему вселению отношение прочих жильцов было неоднозначным.

Подавляющее большинство считало, что я слишком крут. Правда, после смерти дворника – в очередной раз потерявший ключи Рифат заснул в двадцатиградусный мороз на лавочке возле подъезда – никто на освободившуюся жилплощадь не претендовал. Во-первых, все знали, что туда, скорее всего, поселят нового дворника, если, конечно, РЭУ такового найдет. Во-вторых, все помнили про рифатовых сыновей, Нила и Раиса, прописанных теперь – Нил на пять, Раис на семь долгих лет – за постоянные безобразия в казенный дом, но обещавших вернуться и своего ни в коем случае не упустить. В-третьих, жить в рифатовых комнатах было совершенно невозможно, а на ремонт ни у кого из жильцов денег не было. Дом был из небогатых, хотя и в самом центре.

Ремонт я провернул быстро, но почти к его окончанию, с разницей в три дня, умерли две старухи, жившие в квартире напротив. Мне пришло в голову поговорить с Галиной, она сказала, кому надо отстегнуть – отца я решил не привлекать, – и никто не успел чухнуться, как я распространился практически на весь первый этаж.

Вот тогда ремонт перешел на новую, качественно иную ступень, и уже к первым числам мая я обладал шикарными апартаментами: мастерская, кухня, гостиная, спальня, кабинет. Мне поставили перегородку, отделившую меня от общего подъезда, и прорубили новую дверь, выходившую в обсаженный липами сквер во дворе, куда я мог спускаться по ступеням небольшого крыльца. Работала на меня целая бригада, а я только руководил да регулярно выставлял угощение.

Вселившись окончательно в конце мая – кстати, мне казалось, что с моего новоселья прошло не каких-то там полтора месяца, а целая вечность, – я устроил новоселье, среди прочих пригласил и Галину. Подпив, Галина – я ее об этом не просил, мне было, в сущности, наплевать, кому я нравлюсь, а кому нет, – объяснила мне окончательную расстановку сил в моем новом доме. Все жильцы оказались разбитыми на три неравные группы: первая, средняя, меня недолюбливала, вторая, меньшая, мне симпатизировала, третьей, большей, было на все наплевать.

Так в общем-то и должно быть всегда: болото обязательно оказывается в большинстве!

Настоящим расположением я пользовался только у трех человек: у Андронкиной из девятой квартиры, женщины властной, работавшей на номерном заводе заместителем начальника цеха; у сухого, прямого как палка бывшего летчика, в любую погоду щеголявшего в лихо надетом набекрень берете и любившего почитать газетку на лавочке в сквере напротив моего крыльца; и у местной блаженной, жившей в странной однокомнатной квартире с окном только в кухне. Вот эта блаженная, крупная дама с бесформенным лицом, знавшая немыслимое количество языков, но работавшая кассиршей в магазине «Океан», и сказала однажды Галине:

– А нам повезло, что он поселился в нашем доме. Таких лучше хоть изредка видеть. Иначе жди беды! Но все равно от беды не уйдешь!

Что океанская кассирша имела в виду, Галина не поняла. Я не понял тем более.

Приглашенных было немного, но зато без приглашения приперлась целая толпа. Какие-то дамочки с кавалерами и без, завистливые коллеги. Гвоздями программы были мой отец, ударившийся в разглагольствования об образе и ритмах в пейзаже, и некая особа, которая, увидев мои последние работы, с придыханием призналась:

– Вы самый бездушный из всех, кого я знаю!

Она была невысокого роста, ее ноздри раздувались, глаза шарили по моему лицу, твердой, стоявшей торчком грудью она теснила меня в сторону от гостей, в угол и говорила-говорила-говорила… Я, поверх ее головы, смотрел на отца. Он стоял у окна с рюмкой коньяка, слушатели толпились возле. Отец говорил негромко, чуть шепелявил – последний поставленный ему мост был плохо подогнан, – но внимание моих гостей занимал.

– Все в этом мире можно разделить по принципу бедность – богатство, – говорил отец, – искусство тоже. Некоторые виды искусства ритмически бедные, другие – богатые. Там, где на первый план выходит время, скажем, в музыке, в поэзии, выстраивается одна, господствующая ритмическая линяя. А в живописи и фотографии, где на первом плане пространство, существует множество ритмический линий, и каждая живет своей собственной жизнью. Поэтому фотография – искусство более ритмически богатое, чем ритмически однолинейная музыка…

Отступая под натиском грудастой особы, я показал отцу поднятый кверху большой палец и иронически усмехнулся, но отец смотрел на меня как на пустое место и, не слушая ничьих возражений, продолжал:

– Главное, что фотомастер может произвольно вносить ритмы, даже тогда, когда в объекте какой-нибудь ритм отсутствует или выражен слабо. К примеру, при съемке на натуре часто самое важное – небо – бывает абсолютно невыразительным, что ритмически обедняет кадр. Поэтому еще с прошлого века дальновидный фотограф всегда имеет про запас отдельно снятые облака и знает, как их впечатать в уже готовую композицию. Поэтому…

Дальнейшего я не слышал, потому что грудастая добилась своего – она вытеснила меня из мастерской в кабинет, маленькую, еще не обставленную комнату, где в одном углу стояли нераспакованные коробки с книгами, в другом – пустые книжные полки.

– От вас исходит холод! – сказала особа и попыталась, встав на цыпочки, обнять меня за шею. – Я хочу вас согреть. Я хочу вам помочь. Вы можете замерзнуть. Идите ко мне, идите!

Она притиснула меня к коробкам, заставила на них опуститься, грудью накрыла мое лицо.

– Ах! – сказала она. – Ах!..

Мне удалось ее отодвинуть, я посмотрел на нее снизу вверх и спросил:

– Почему же это я бездушный?

– Ты не понимаешь? – Она придвинулась вновь. – Не понимаешь? Ты же трахаешь свои модели! Тебе не важна их душа! Тебе важно только их тело! – Она села на корточки, груди ее раздвинулись, заколыхались, висевший меж ними кулон высвободился, пару раз подпрыгнул, но потом прилип к потной коже. – О, бездушный!

Я лениво подумал, что утром следующего дня вполне могу проснуться с этой женщиной в одной постели.

– Я хочу тебе позировать! – сказала она. – Я хочу доказать, что душа существует, что модель нечто большее, чем просто модель…

С трудом подавив зевок, я поцеловал ее в сладко-соленую щеку и попросил принести сигареты. Она с готовностью, вихляя низко висящим задом, выбежала из кабинета, а я, предательски ее обманув, вернулся к гостям. Отец продолжал разглагольствовать:

– Ритмы пространства надо выстраивать. Динамика зависит от переходов зрения с плана на план, от предметов одного плана к предметам последующего…

Он подмигнул мне, указал глазами в противоположный конец мастерской: грудастая стояла там и с тем же упоенным выражением, с которым уличала меня в бездушности, что-то говорила одному из гостей. Я понял, что завтра утром проснусь один.

Однако некая правота в ее словах была: некоторые мои модели действительно становились чем-то большим, чем просто моделями, и даже поселялись у меня. Одну из них, появившуюся недели примерно через две после новоселья, звали Алина.

Именно тело Алины, а не тело грудастой, находилось рядом с моим, когда я по какой-то игре случая возвращался из длинного, тяжелого сна в купе мягкого вагона. Из какого города шел поезд, в какой прибывал – оставалось неясным. За окном снившегося мне поезда шел дождь, делавший все бывшее там черно-белым, или бывшее там, за окном, черно-белое притягивало к себе нити дождя. Вместе со мной в купе были мой отец и еще два человека, вроде бы брат с сестрой. Брат с сестрой громко спорили о чем-то, но о чем, было не разобрать – поезд замедлял ход, на плывущем за окном перроне из моего сна черно-белый духовой оркестр выдувал оглушающую медь. «Отец! – позвал я. – О чем они? Кто они такие? Что это за город там, за окном?» Отец, до этого смотревший в окно, повернулся ко мне: судя по его недоуменной гримасе, он и сам ничего толком не знал.

Тогда вот я и открыл глаза.

И тут же вновь их закрыл, словно собирался досмотреть сон. Сон, однако, кончился, и заученным, ставшим стереотипным движением я протянул левую руку к стоявшей возле постели тумбочке, взял с нее стакан с водой. По-прежнему не открывая глаз, я лег повыше, чуть повернулся, другой рукой нащупал на тумбочке таблетку «Алкозельцера», зацепил ее непослушными пальцами, опустил в воду.

После чего открыл глаза: вид поднимающихся со дна стакана пузырьков и истончающейся таблетки всегда придавал мне ощущение того, что самый страшный сон никогда не обратится в явь.

Дав таблетке раствориться до конца, я медленно выпил воду. Пузырьки газа ударили в нос, я не смог сдержаться и громко рыгнул. Рядом, из-под одеяла, появилась рука: на безымянном пальце сразу два обручальных кольца, длинные ухоженные ногти, тонкие жилки под нежной, казавшейся прозрачной кожей.

– Бедный! – глухо, в подушку сказала Алина. – Ты плохо спал?

– Плохо? Нет, я спал отлично. Только последний сон. Какой-то странный сон… – Правой рукой я поймал ее руку.

Рука Алины была теплая и чуть влажная. Я представил, как буду губами продвигаться от запястья к локтю, от локтя – к плечу, представил, как мои губы нащупают Алинину ключицу, поднимутся по ее шее, пройдут маленькую ямочку на подбородке и наткнутся на ее мягкий рот.

– Мне тоже снился странный сон. – Рука Алины чуть напряглась. – Но я уже не могу его вспомнить…

Она немного откинула одеяло: волосы разбросались по подушке, черты лица казались смятыми, ноздри тонкого носа начинали мелко дрожать. Левая рука Алины, словно жившая отдельной жизнью, извиваясь, змейкой вползла мне на живот.

– А ты помнишь свой сон? – спросила Алина.

– Еще помню, – ответил я. – Но скоро забуду… Алина сложила губы в трубочку, подула мне на грудь, и ток воздуха заставил меня слегка поежиться. Ее рука встала на ногти-пуанты, затанцевала, отправилась ниже.

– Нет, – сказал я. – Мне надо вставать… Алина, взбрыкнув, почти полностью освободилась от одеяла: показалась ее грудь с напрягшимися темно-коричневыми сосками, ее овальный упругий живот, верхний край волос на лобке.

– Сколько времени? – как бы между прочим спросила Алина.

– Не знаю… – признался я.

– Времени нет! – Правой рукой она обняла меня за шею. – Времени нет…

Под душем я задумался о последних словах Алины. Набирая в рот воду и выпуская ее тонкой струйкой, я повторял ее слова: «Времени нет, времени нет…» – но той неповторимой Алининой интонации достичь не мог. Алина была существом непростым. Этакая киса, всегда – во всяком случае со мной – добивавшаяся своего, она пластично втекла в мою жизнь в новой мастерской и быстренько все себе подчинила. «Или мне так кажется?» – вновь подставив лицо под воду, подумал я и начал намыливать мочалку.

– Ты не против, если я у тебя покантуюсь парочку деньков? – без околичностей, в лоб спросила Алина, лишь только я закончил съемку. – Судя по всему, ты сейчас без женщины. Но я к тебе в постель не лезу. Просто я никому не буду мешать, кроме тебя, а ты…

– А я согласен, – перебил я и вышел на улицу сказать привезшему Алину парню, что ждать больше не надо.

Такие разговоры с парнями не всегда заканчивались мирно – бывало, парни возбухали, – но этот был спокойным.

– Это не ко мне. – Он нацарапал на блокноте, прикрепленном присоской к приборной панели, номер телефона. – Позвоните ее менеджеру. – Отдал листок с телефоном, завел машину и укатил.

Я вернулся в мастерскую. Алина, красиво скрестив ноги, сидела на высоком табурете. В ее тонких пальцах дымилась сигарета.

– Налей-ка чего-нибудь выпить! – почти приказала она.

Я послушно отправился к низкому шкафчику, служившему баром.

– Что будешь? – спросил я, опускаясь перед шкафчиком на корточки.

– Красное вино, – ответила Алина. – Оно разгоняет кровь!

– Вина нет. – Я открыл дверцы шкафчика. – Коньяк, виски, портвейн…

– Агдам? – хохотнула Алина.

– Марочный…

– Налей! – Алина спрыгнула со стула, застучала каблучками по полу мастерской. – Он тоже разгоняет кровь…

Я смыл пену, еще немного постоял под душем, выключил воду, начал вытираться.

Алина старалась казаться старше, чем была на самом деле. Любила порассуждать о том, что полезно для здоровья, что вредно. Задавала неожиданные вопросы. В первый наш вечер вдруг спросила:

– Ты почему их не любишь?

– Кого? – не понял я.

– Ну этих, ребят на машинах. Ты единственный фотограф, который не пускает их в студию.

– Это мое условие. Я так договариваюсь с… – Я запнулся.

– Ну! Договаривай! – Алина наклонилась вперед, ее острый подбородок нацелился на меня.

– С хозяевами, – сказал я.

– У меня нет хозяина! – сказала Алина.

– А этот? – Я кивнул на листок.

– Я его хозяйка! – сказала Алина. – Не веришь?

– Верю, – пришлось сказать мне. – Конечно, верю…

Я обернул вокруг бедер широкое махровое полотенце и вышел из ванной комнаты. Из спальни – ни звука: скорее всего, Алина вновь заснула. «Она, конечно, хороша, – подумал я, проходя на кухню, открывая холодильник и наливая молоко в высокий тонкостенный стакан, – но что-то в ней слишком уж притягивает. Что-то в ней есть скрытое, непонятное. Какое-то второе дно…»

Я отпил глоток, отнял стакан от губ, вновь медленно поднес стакан ко рту.

Громко прозвенел звонок у входной двери. Это мог быть только Кулагин.

Кулагин также относился к моим последним приобретениям. Этакий перестарок, водила при девочках, выполнявший мелкие поручения владельцев агентства, он постепенно приблудился ко мне. Признался: он – фотограф-любитель, мечтающий о повышении мастерства, о признании. Принес свои работы – сплошь натюрморты. По типу – маленькие радости тихой жизни. Чашки-блюдца, дымящиеся сигареты на краю пепельниц, далекое окно, тень только что вставшего от стола человека.

Я сказал ему, что, по-моему, работает он совсем неплохо, и Кулагин расцвел, будто я был общепризнанным мэтром или председателем жюри престижного конкурса. Предложил свои услуги в качестве порученца, попросил научить работать с моделями. Я не ответил ни «да», ни «нет», а он уже начал вертеться около, неназойливо, исполнительно.

По пути к входной двери я подошел к задрапированному плотными черными шторами окну; чуть-чуть отодвинув штору, дал лучу солнца прорезать густой полумрак мастерской; зажмурился, но все-таки смог разглядеть стоявшего на крыльце человека – действительно приехал Кулагин. Я подошел к двери и посмотрел в глазок. Линзы дверного глазка забавно искажали кулагинское лицо: он казался еще более лупоглазым, подбородок отсутствовал начисто, залысины словно соединялись, образуя обширную плешь.

Отперев замки, я толкнул тяжелую железную дверь. Легкий женский вскрик: «Ой!» и кулагинское: «Это я, геноссе! Как договаривались!» – прозвучали одновременно.

Не обращая внимания на протянутую Кулагиным руку, я сделал шаг через порог. Так и есть: дверью я прищемил приехавшую с Кулагиным женщину. Высокая, с точеной фигурой, длинные пышные волосы забраны в хвост. Черный деловой пиджачок, а вот юбка чуть коротковата. Маленькая сумочка, зажатая под мышкой; черные очки, закрывающие пол-лица; большой рот с надменно выдвинутой нижней губой. Большой кейс с кодовым замком.

– Простите! – сказал я. – Я вас не видел. – И потянул дверь на себя.

– Ничего, – ответила она.

Кулагин быстро заговорил:

– Это со мной. Это к тебе. Это заказчик. Помнишь, я говорил? Я ее встретил на вокзале, и мы решили заехать вместе. Мы как раз обсуждали…

– Заходите! – Я отступил назад. – Дверь захлопни!

Дверь лязгнула, мастерская вновь погрузилась в темноту, но я нажал кнопку на расположенном на рабочем столе пульте, и мощный софит осветил задрапированную белыми простынями дальнюю стену.

– Кофе? – спросил я у привезенной Кулагиным женщины и пододвинул ей стул.

Что за заказчик? О чем мне говорил Кулагин? Я ничего не помнил.

– Нет… – Она уселась и аккуратно поставила возле себя кейс.

– Ты? – Я повернулся к Кулагину.

Он, волнуясь, не знал, куда девать руки.

– Потом. Вот Людмила, Людмила э-э…

– Моя фамилия Минаева, – снимая темные очки, произнесла женщина. Глаза у нее были усталые, но без очков она словно помолодела.

– Да, госпожа Минаева решила обратиться к тебе…

Я повернулся к Кулагину спиной, вышел на кухню, вернулся со своим стаканом молока, сел в кресло. Шум воды из душа заставил меня обернуться: судя по всему, пока я ходил за молоком, Алина успела проскользнуть в ванную. В лежавшем на столе большом металлическом шаре, в зависимости от угла зрения, мне было видно то мое собственное отражение, то отражение привезенной Кулагиным заказчицы, то отражение самого Кулагина.

– Геноссе! Вот… – Кулагин нагнулся к кейсу, подцепил его за ручку, поднял, поставил на стол.

– Извините, но моя одежда в ванной. А там занято… – сказал я Минаевой.

Она пожала плечами, и я перевел взгляд на Кулагина.

– Ну?!

– Вот же! – Кулагин положил кейс, нажал на замки. – Здесь – все! По дороге мы с Людмилой говорили о тебе, о том, что ты можешь исправить любые дефекты, что ты не только фотограф, но и ретушер, что ты…

– Понятно, понятно! – сказал я. Кулагин, если его не остановить, мог распинаться часами.

Кулагин обиженно замолчал, а кейс упорно не желал открываться. Мы с Минаевой некоторое время наблюдали за неудачными попытками Кулагина, пока наконец Людмила не достала из сумочки ключи.

– Дайте сюда! – сказала она Кулагину и потянула кейс к себе.

Щелкнули замки, крышка кейса поднялась, из-за нее на стол упал большой черный конверт, углом задевший металлический шар, и шар, медленно набирая скорость, покатился по поверхности стола.

– Хорошо!.. Когда? – отпивая молоко и наблюдая, как все быстрее и быстрее шар приближается к краю, спросил я.

– Послезавтра… К обеду… – прокашлявшись и посмотрев на Минаеву, сказал Кулагин.

Я поймал шар, допил молоко, поставил стакан, взял одной рукой конверт и вытряхнул его содержимое на стол.

Веер из цветных фотографий обнаженных женщин возле, на и внутри шикарных автомобилей заставил меня улыбнуться. Я взял лупу, сквозь нее посмотрел на одну из фотографий, перевел взгляд на Минаеву: одна из женщин, разлегшаяся на капоте «Мерседеса», кажется, была она.

– Очень низкое качество. Испорченные негативы? Переснять нельзя?

– Геноссе! Если бы! – быстро заговорил Кулагин.

– Я могу переснять…

– Спасибо, не надо! – захлопнув крышку кейса, сказала Минаева. – Вы беретесь?

– Я могу переснять, Коля, – сказал я, не обращая внимания на слова Минаевой. – Поеду, если надо ехать, и пересниму. Дешевле выйдет… Это ведь дорогая работа… – Я посмотрел на Минаеву. – Негативы у вас с собой?

– В конверте…

Я достал из большого конверта конверт поменьше и вытряхнул негативы на стол.

– Геноссе, на тебя последняя надежда, – сказал Кулагин. – Клиент приехал из другого города, фирма солидная, средства имеются. Их фотограф плохо высушил негативы. Ну с кем не бывает, верно, геноссе?

– Со мной такого не бывает… – разглядывая негативы, сказал я.

За моей спиной открылась дверь ванной. Я обернулся. Оттуда, в большом, не по росту халате, вышла Алина.

– Коля! – Алина откинула со лба волосы, улыбнулась. – Привет! – Запахнув полы халата, она вошла в спальню и закрыла за собой дверь.

– Я берусь, – сказал я.

Кулагин, не в силах скрыть радость, широко улыбнулся и показал редкие, длинные белые зубы.

– Сколько это будет стоить? – спросила Минаева. Я кивнул на сиявшего Кулагина:

– Это вы обсудите с ним. До свиданья!..

– Геноссе! Я только хотел… – заговорил Кулагин.

– Потом, Коля, потом! – Я взял со стола шар, высоко подбросил и ловко его поймал. – Позвони после трех. Пока!

Я выставил их за дверь, тщательно запер замки, вернулся к столу.

С улицы донеслось, как Кулагин заводит машину. За моей спиной скрипнула дверь спальни. Я оглянулся. Сбросившая халат Алина стояла в проеме двери.

– Я хочу есть и пить, – сказала она.

– Одевайся, – сказал я. – Одевайся и поедем куда-нибудь.

– Что это за шалава?

– Не знаю…

– Колькина?

– Вряд ли… А откуда ты знаешь Кулагина?

– Значит, будет твоя? – поинтересовалась Алина, мой вопрос оставляя без ответа.

Я снял с себя полотенце, прошел в спальню, протиснувшись мимо Алины, и начал одеваться.

– Я тебя прошу! Прекрати! – натягивая носки, сказал я.

– А я ничего еще не начинала, – не меняя позы, сказала она.

– Вот и хорошо! Давай одевайся!

В ресторане Алина продолжила свои игры: держа в левой руке бокал с вином, используя вилку как клюшку, она гоняла туда-сюда по своей тарелке кусочек мяса. Она была сосредоточена, что-то нашептывала себе под нос, хмурила тонкие, выщипанные брови.

Я исподволь поглядывал на нее и в который раз утверждался в мысли, что большей белиберды, чем декларация исключительной индивидуальности и неповторимости каждого отдельно взятого человека, придумать невозможно. Все настолько одинаковы, что похожесть, даже слитность вызывали тоску. Приемы, манеры оказывались неразличимыми, знакомыми, предсказуемыми. Небольшие различия в жестах, в том, что некоторым видится как бы человеческой сердцевиной, на самом деле легко поддавались классификации.

Вот Алина мельком взглянула на меня, якобы обиженно улыбнулась, вновь опустила глаза. Возможно, в ней, как и в любом другом человеке, где-то глубоко-глубоко и сидело ее собственное уникальное естество, но добраться до него было невозможно, и, по большому счету, ничего нового ее неповторимое в себе не несло.

Я попытался вспомнить: кто из встреченных мною выбивался из общего ряда? Кто был особенным, частным? Нет, таких не было. Были лишь те, к кому у меня, такого же, как и все прочие, было якобы свое, личное отношение. Например, Лиза – но и она, и мое отношение к ней, и моя память о ней были вовсе не моими: подобное встречалось тысячи раз, повторялось лишь с небольшими вариациями, легко вписываясь в общий реестр.

Уронив вилку, Алина отпила из бокала, поверх его края посмотрела на меня, мелкими глотками допила вино, поставила бокал на стол.

– Что ты так смотришь? – спросила она. – Налей-ка лучше еще винца! Что-то последнее время хочется напиться…

Я послушно отложил нож и вилку, взял бутылку и наполнил Алинин бокал доверху.

– А себе? – Алина подняла брови. – Ты не хочешь выпить?

– Я за рулем…

– Сейчас, положим, не за рулем… – Алина приложилась к бокалу. – А, все равно – выпьешь ты, не выпьешь… Последнее время… Да, лет так примерно пять… Или даже больше… Хочется напиться. Отключиться. Ничего не видеть. Не слышать. Не знать. Может, ты хочешь водички? Хочешь? Эй, официант! Официант!

– Не шуми. – Я оглядел полупустой зал. – Я заказывал воду.

– А почему они не несут? Официа-ант! Эй!

На нас обернулись. Из глубины ресторана появился официант – здоровяк высоченного роста с набриолиненными волосами и закрученными и поднятыми кверху, на манер императора Вильгельма II, усами. На официанта Алина посмотрела с явным удовольствием.

– Скажите, почему вы не несете воду? – капризно произнесла она.

– Пепси? – Официант наклонился к Алине.

– Минеральной, – сказал я.

– Да! Минеральной! – подтвердила Алина. – И еще одну бутылочку вина!

Официант вопросительно посмотрел на меня, и я кивнул.

– Две! Две… – развивая успех, сказала Алина, и официант, получив еще один мой кивок, отошел от столика.

– А как же воспитательная кампания? – спросила Алина. – Ведь ты, как тебя зовет Кулагин, геноссе, решил, что я пьяница. Алкоголичка. Ведь так? Генрих! Ну почему ты такой скучный?

– Скучный? – переспросил я.

– Ужасно, ужасно скучный! И пожалуйста, Генрих, не молчи!

– Разве я молчу?

– Тебе все надоело, да? – перебила Алина. – Ну так порадуйся хоть чему-нибудь! Такая вкусная еда, такой прекрасный день, была такая прекрасная ночь. И вино такое вкусное!

Подошедший официант поставил на стол две бутылки вина и бутылку минеральной воды.

– Открыть? – спросил он.

– Открыть! – подтвердила Алина. Официант откупорил бутылки.

– Что-нибудь еще?

– Ничего! Иди, иди! – Алина ощерилась, дождалась, пока официант отойдет, чуть наклонилась вперед и щелкнула пальцем по лежащему на краю стола черному конверту.

– Зачем ты взял это? – спросила она. – Ты всегда таскаешь с собой свою работу? Словно хочешь в нее вжиться, да? Хочешь в нее проникнуть, правда? Она для тебя ценнее всего на свете, точно? Ты без нее не можешь? Она тебе заменяет все, верно, а, Генрих? – Алина перевела дух, откинулась на спинку стула. – Ты, наверно, скоро сможешь придавать объем этим плосконьким. Будешь делать вот так… – Она громко выдохнула, округлив при этом губы. – Начнешь их одушевлять. Поселишь их у себя. Тут, кстати, в этом конверте, великолепные шлюхи. Одна из них – твоя заказчица. Заметил? Она себя так испортила строгим костюмом! Ведет деловые переговоры, рекламные кампании, а потом… – как скинет свою униформу, как оголится, да как… Слушай, может, я тебе надоела? Генрих! Ну Гена! Ну скажи!

– Хватит! – Я не выносил сцен. В них, вне зависимости от исполнителей, все было проиграно наперед. – Прекрати! Ты мне не надоела, но…

– Вот видишь – но! Но! – Она налила себе полный бокал и выпила его залпом. – Ладно, обо мне не будем. Ты лучше скажи: зачем ты согласился на эту работу? Ты же не ретушер! Ты фотограф, художник. Ты – мастер! Так, во всяком случае, о тебе говорят многие. И вдруг соглашаешься на ремеслуху. Почему?

– Это не твое дело, – сказал я. – Твое дело позировать, получать за это деньги и ни о чем не спрашивать!

Да, так говорить с Алиной не стоило, но она начала выводить меня из себя.

Алина взяла салфетку, вытерла губы, бросила салфетку на стол и встала, одновременно сняв со спинки стула висящую на ней сумочку.

– Сладкого я, пожалуй, не буду! – сказала Алина. – Счастливо оставаться!

Я проводил ее взглядом: легкой походкой Алина удалялась по проходу между столиками, и ее фигура начала теряться в полумраке. Вот она толкнула дверь, в помещение ресторана на мгновение ворвался солнечный свет.

Я медленно налил себе воды, выпил, закурил. И потянулся к конверту.

Да, я действительно старался не расставаться со своей работой. В особенности если это касалось той, когда предстояло ретушью убрать дефекты, восстановить пропущенное.

С негативами мне удавалось сделать то, что я не мог сделать с окружающим. А окружающему не хватало резкости. Определенности линий. Четкости акцентов. Тени повсеместно были непроработанными. Фон поглощал фигуру, или же фигура забивала фон. С окружающим я ничего поделать не мог. Оно постоянно оказывалось беднее того, что я был способен выжать из самого дрянного негатива. Если же моими усилиями негатив становился хорошим, годным для качественной печати, то уже не воссоздателем утраченного ощущал себя я. Тогда сам себе я казался всесильным творцом, а мечтал о том, чтобы сделать один огромный панорамный снимок, запечатлеть на нем всех и вся и, положив негатив на широкий, с подсветкой рабочий стол, раз и навсегда исправить все недостатки. Черт, это могло бы получиться неплохо!

Я раскрыл конверт, вынул фотографии, выбрал из них одну и положил на край стола. После чего из маленького конверта с негативами выбрал нужный. Сомнений быть не могло: женщина, что сидела на капоте белой машины, и Минаева, бывшая у меня утром в мастерской, – один и тот же человек. Алина была права.

Я спрятал негатив, закурил новую сигарету. Женщина на капоте была просто великолепна. Даже не верилось, что снимал отечественный фотограф: снимок был профессионально, со вкусом отрежиссирован, все тени проработаны, лицо Минаевой светилось, чуть тяжеловатые груди были само целомудрие. Даже улыбка ее была целомудренна.

– Красивый девушка! – произнес кто-то у меня за спиной, и я повернулся на голос.

К столу подошел высокий плотный человек в пиджаке канареечного цвета, казавшемся еще более ярким по контрасту с очень смуглой кожей.

– Смотрю – сидит клиент с девушкой, девушка уходит, он начинает фото рассматривать, на фото – другие девушки. В чем мать родила! – Канареечный пиджак взялся за спинку стула, на котором сидела Алина. – Не помешаю?

Я пожал плечами, и канареечный уселся напротив.

– Ты здесь часто бываешь, – сказал он. – Всегда с красивой девушкой и всегда с какими-то фото. Я хозяин всего этого, про своих клиентов много знаю, про тебя – ничего. Поспорил с друзьями – кто ты?

– Ну и кто?

Канареечный был забавен, несмотря на то, что ничем не отличался от других канареечных, красных, малиновых и зеленых.

– Я сказал – куколок поставляешь. Потом, правда, понял: твои девушки на таких не похожи. А уже поздно!

– На сколько спорил? – Я отпил глоток воды, погасил сигарету в пепельнице.

– Всегда на много спорю. Для азарта. Машину твою посмотрел. Машина у тебя, извини, – тц-тц! Сам ты какой-то… Не знаю теперь. Аслан, наверное, выиграет.

– А что Аслан сказал? – усмехнувшись, спросил я. Его «тц-тц!» означало «шестерку» во вполне пристойном состоянии.

– Фотограф, сказал. Верно?

– Верно. Но сегодня – ретушер. Представитель вымирающей профессии.

– Ретушер? Почему вымирающей?

– Компьютеры везде… Вот, смотри… – Мне захотелось продолжить разговор с канареечным.

Я взял из конверта негатив с Минаевой и поднял его так, чтобы негатив можно было видеть на просвет.

– Видишь, какие пятна? Подкрасим, подскоблим вот тут, вот тут, царапинку прокроем прозрачной красочкой. Или на фотографии – здесь, здесь и здесь исправим, потом переснимем, потом отпечатаем вновь. Получится все равно плохо. Коровы не летают. И негатив и позитив – дерьмо. Снимок хороший, а дальше – халтура. Вот эта тягомотина и называется – ретушер.

– И хорошо платят?

– Пока не жалуюсь. Сам видишь – твой постоянный клиент.

Канареечный откинулся на спинку стула, в раздумье посмотрел на меня.

– Слушай, а убрать кого-то с фото можешь?

– И убрать, и добавить… – уже утратив интерес к канареечному, произнес я. Честно признаться, я таких никогда не любил.

– Минутку! – Он вскочил и быстро потрусил в сторону кухни. – Минутку!

Он вернулся действительно через минутку, держа под мышкой большую фотографию в широкой золоченой раме.

– Вот смотри. Я и мои друзья, – сказал гордо канареечный. – Перед открытием, да? Стоим все вместе. Как братья! Ей-богу, как братья! Но, понимаешь, двое тут оказались совсем чужими. Предали. Обманули. Можешь убрать?

Почему-то я ощутил холодок меж лопатками, затылок заломило, во рту пересохло. Не понимая, что со мной происходит, я быстро допил воду, прикурил новую сигарету, сделал глубокую затяжку, от фотографии перевел взгляд на канареечного и кивнул.

– Кого? – спросил я.

Канареечный вынул из лацкана пиджака значок и его булавкой надколол сначала одного, потом другого из изображенных на фотографии.

– Этих! Кушал с ними вместе, а они!..

– Без проблем! – твердо произнес я, но понял, что со мной происходит: мне было страшно.

Глава 4

По дороге из ресторана я пытался понять: какая муха укусила Алину? С чего это она, раньше ни на что не претендовавшая, ни во что не вмешивавшаяся, вдруг ни с того ни с сего полезла мне в душу? Неужели причиною были подсунутые мне в качестве заказа негативы с девицами и сама заказчица, эта Минаева?

Получалось, что так. Получалось, что Алина, прежде проходившая по разряду спокойных и неревнивых, теперь могла быть отнесена к разряду другому – к разряду существ нервных, озабоченных к тому же правом собственности. Такое изменение маркировки меня расстроило: я успел с Алиной сжиться, успел, как бы разложив Алину по полочкам, привыкнуть к тому, что всегда можно было на этих полочках найти. Видимо, я был настолько удивлен и раздосадован, что даже проехал перекресток на красный и незамедлительно был остановлен, но, заплатив не торгуясь, тем самым как бы откупился и от мыслей об Алине. Я больше о ней не думал.

Вернувшись в мастерскую, я первым делом закрепил негатив с Минаевой на ретушерском станке и включил подсветку. Глаз привычно перевел цвета негатива в цвета позитива, отметил те пятна, которые следовало убрать в первую очередь. Отойдя от рабочего стола на несколько шагов и наклонив голову, я посмотрел на негатив: Минаева словно приветственно кивнула, я как бы в ответ покачал головой – мол, не бойся, голубушка, сделаем по высшему классу – и отправился на кухню: поставить воду для кофе.

Наливая воду в турку, я думал, однако, не о заказе Минаевой.

Я думал о просьбе владельца ресторана. Фотография в раме стояла у задрапированной длинной стены мастерской. Большая групповая фотография, сделанная не без умения. Все персонажи выглядели естественными, все улыбались, все были полны жизни.

В особенности – двое наколотых иголкой значка. Эти не просто улыбались, а скалились. Сам хозяин стоял между наколотыми, обнимал их за плечи, такой же жизнерадостный, такой же улыбчивый. Он словно толкал двух своих бывших друзей по направлению ко мне. Словно говорил: «Вот они. Познакомься!»

Я часто бывал в этом ресторане. Не потому, что ресторан был уж очень хорош. Просто располагался в удобном месте, цены в нем были не так уж высоки, а вышибала неожиданно оказался соседом – из тех новых соседей, склонявшихся на сторону Андронкиной и прочих, кто мое вселение и последовавшую за ним экспансию воспринимал как минимум спокойно.

Но что-то неясное, угрожающее, загадочное виделось мне в нем, в людях, которые там работали, в тех, кто ошивался около.

Да, именно – ошивался!

Я поставил турку на плиту, закурил и вспомнил, как, сопровождаемый хозяином, вышел на улицу, в теплый, солнечный день.

Несмотря на устроенную Алиной сцену, настроение мое было превосходным, шел я небрежно, помахивая черным своим конвертом, хозяин нес фотографию в раме. Все было прекрасно, но вот двое стоявших возле ресторана мне не понравились. С первого взгляда они были из разряда обыкновенных, ищущих какой-нибудь, ради стакана, если повезет – бутылки, работенки мужичков. При появлении хозяина они затоптали окурки и приняли выжидательные позы.

Хозяин небрежно от них отмахнулся:

– Будет, будет работа. Сейчас придет машина, погрузите!

Вроде бы обычная сцена, но я, словно подчиняясь властному: «Посмотри!», полуобернулся и, замедлив шаг, заметил, что внимание мужичков было приковано вовсе не к хозяину. Оба смотрели на меня, смотрели совсем не характерными для перебивающихся случайной работой людей взглядами.

Я не мог этого объяснить, но смотрели они как-то не так!

Не так!

– Завидую я тебе! – раздался над моим ухом голос хозяина. – Не имеешь дела со всякими. Слушай, научи меня убирать пятна! Я быстро схватываю. Научи, а?

Я отпер дверцу машины, бросил конверт на сиденье.

– Научу. – Он уже начал мне надоедать. – За бессрочный кредит. На двоих.

Пока этот канареечный напряженно соображал, согласиться ему на такие условия или нет, я, глядя через его плечо, заметил, что мужички, отойдя к кустам, переговариваются с каким-то человеком, скрывающимся за ветвями.

– Идет! – наконец ответил хозяин. – По рукам!

Мы пожали друг другу руки, я забрал у хозяина фотографию в раме, поставил ее на заднее сиденье, сел в машину.

– Когда будет готово, мастер? – наклонился он к окошку.

– Когда? – не глядя на хозяина, а продолжая наблюдать за мужичками, медленно проговорил я. – Сегодня у нас… Привезу! На днях… Готовь столик!

Я завел двигатель, сдал назад, развернулся.

Здание ресторана стояло несколько в стороне от жилых домов, посреди небольшого парка. До того как ресторан торжественно, с разрезанием ленточки был открыт, здесь располагались: пельменная, диетическая столовая, вновь пельменная, пивная «Голубой Дунай» (протухшие креветки не только надолго придали всему кварталу некий портовый аромат, но стали причиной преждевременной смерти многих квартальных кошек), военно-патриотический клуб «Юный десантник». Все предшествовавшие ресторану заведения – о его истории мне поведал словоохотливый вышибала – закрывались или в результате настойчивых требований санэпидемстанции, или по причине выходящего за допустимые пределы воровства, или – так было с пивной – после того как депутация жителей квартала побывала у последнего (и в хронологическом, и в историческом аспектах) секретаря райкома: секретарь был язвенник, пил только водку и с пониманием отнесся к нежеланию сухопутных, по сути, жителей квартала обонять дух морских просторов. Исключение составил военно-патриотический клуб: помещение у юных десантников было куплено, а их самих, чтобы не гнали волну, устроили в подвале дома по соседству.

Чтобы выехать на улицу, мне предстояло объехать парк. Проезжая мимо мужичков, я попытался разглядеть того, с кем они переговаривались, но тот, как бы разгадав мое намерение, еще дальше отступил в кусты.

Уже при выезде из парка на улицу мне пришлось резко принять вправо: навстречу на большой скорости промчалась ярко-красная «семерка».

– Идиот! – процедил я сквозь зубы.

Тогда я и не подумал, что это была машина Кулагина, что вел ее сам Колька, а рядом с ним сидела Минаева, сменившая деловой пиджачок на легкое платье с глубоким вырезом. Если бы тогда я развернулся, если бы вновь подъехал к ресторану, то обнаружил бы и еще одну интересную деталь: когда машина Кулагина остановилась у крыльца ресторана, стоявший за кустами плечистый крепыш вышел из своего укрытия и кивнул Кулагину, а Кулагин кивнул в ответ.

Все мы сильны задним умом. Если бы я раньше повнимательнее понаблюдал за своим агентом, за Колькой Кулагиным, если бы я задумался над некоторыми странностями в его поведении, над тем, что Кулагин часто знал о таких вещах, знать о которых он не мог никак, да если бы я посерьезней отнесся к своим собственным странностям, многого не случилось бы.

Очень многого.

Я заварил кофе, наполнил большую керамическую кружку, вернулся к рабочему столу. Негатив был сильно испорчен: из-за повреждения желатинового слоя пользоваться прозрачными красками было нельзя. Пришлось ретушировать со стороны подложки и, погрузившись в работу, я про кофе забыл.

Обработав пятна кроющей краской и отложив кисточку, я опустил правую руку на лежавший на столе металлический шар. Вот так, катая шар по столу, мне всегда удавалось привести мысли в порядок, успокоиться, а заодно и охладить уставшие от работы руки. Но, случайно взглянув на свой шар, я увидел отражение фотографии в раме. Зачем я согласился еще и на эту работу? Мало мне было мороки с ретушью девок, рекламирующих автомобили?

Я встал из-за стола и, в раздумье разглядывая фотографию, подошел к ней, присел на корточки.

Не в первый раз мне показалось, что черно-белое плоскостное изображение имеет и цвет и объем. Не тот объем, что присущ доступным предметам, от которых можно отойти, которые можно отбросить, оттолкнуть, от которых можно отвернуться. Это был объем всасывающий, манящий войти в него и в нем раствориться.

Почти веря, что моя рука не натолкнется на поверхность бумаги, я протянул руку, но меня спас телефонный звонок.

Я зажмурился, не открывая глаз, поднялся, подошел к стоявшему на столе аппарату. Высветившийся номер оказался незнакомым, и я предоставил ответить автоответчику:

– Спасибо, что позвонили, но меня нет дома. После гудка оставьте сообщение. Спасибо!

Звонивший, однако, оставлять сообщение не пожелал, а, выслушав мой искаженный электроникой голос, повесил трубку.

Я сел, потянулся к кисточке, но раздался еще один звонок – теперь уже в дверь. Подойдя к окну, я чуть отодвинул штору: на моем крыльце стоял летчик-отставник, читатель газет.

– Добрый день! – сказал я, распахивая дверь. – Я очень занят. В чем дело?

Отставник вздохнул и хлопнул себя по бедру сложенной в трубку газетой.

– Тут, понимаешь, такое дело, – сказал он, придав своему длинному и желтому, вечно чем-то удрученному лицу еще более потерянное выражение. – Нужен специалист. Андронкина, из девятой, умерла, а фото на памятник сделать некому…

– Заходите! – Я отпустил дверь и посторонился.

– Нет, у меня самого дела, – вновь вздохнул отставник. – И тебя отвлекать не хочу. Вот… – Он достал из кармана пиджака фотографию и передал ее мне. – Нечеткая, видишь? Почетче бы сделать, увеличить и раскрасить. Дочь ее просила, мне сказала, а я…

Я забрал фотографию из его рук. На маленькой любительской фотографии Андронкина была заснята в кресле, со сложенными на груди руками. Она смотрела в объектив как-то искоса, поджав губы. На ее плечах лежала пестрая шаль.

– Я такую работу не делаю… – чувствуя, что язык почему-то плохо слушается – слова получались куцыми, окончания проглатывались, – начал было я. – Но ради соседей…

Отставник просиял.

– На следующей неделе, раньше не смогу…

– Не горит! Позавчера только похоронили! Когда еще памятник будет… Просто дочка волнуется, а я сказал – помогу. Неудобно, понимаешь, но…

– Что тут неудобного! – не понимая, что со мной происходит, небрежно произнес я. – Соседи! Я сделаю. Сделаю хорошо. На той неделе.

– Вот спасибо! Выручил! Зайду! Бывай! Отставник развернулся и резво сбежал по ступенькам крыльца.

Когда я, в раздражении бросив на рабочий стол фото Андронкиной, вернулся в кресло, телефон зазвонил вновь: тот же незнакомый, не желающий разговаривать с автоответчиком абонент.

Я потянулся к кисточке, но, вместо того чтобы продолжить работу, взял фотографию Андронкиной и прислонил к стопке книг на краю стола.

И здесь что-то было не так!

Я откинулся на спинку кресла, потом резко вскочил, подошел к стоявшему у стены высокому стеллажу с выдвижными ящиками, в котором хранил свой архив, и начал выдвигать ящики один за другим, начал вынимать из ящиков конверты с фотографиями и негативами, причем, перебрав конверты в одном ящике, спешил перейти к другому и поэтому ронял конверты на пол. Я истово продолжал свое занятие до тех пор, пока не нашел то, что искал: еще одну фотографию Андронкиной, только теперь уже сделанную мной самим, сделанную случайно, на митинге, прошлой осенью, еще до переезда в этот дом. «Вот оно в чем дело! – понял я. – Вот почему она так со мной раскланивалась! Вот почему она прониклась ко мне симпатией! Ну и память была у покойницы!»

В тот день шел мелкий моросящий дождь со снегом. Утром мне позвонил один из приятелей, один из коллег-конкурентов и сипло, то и дело погружаясь в приступы кашля, попросил, чтобы я его выручил: ему надо кровь из носу принести в редакцию фотографии с митинга, а у него температура. Грипп. И похмелье к тому же. Могут выгнать ко всем чертям. Я согласился, хотя этого парня, всегда рывшего другим яму, терпеть не мог.

– Ну что ты, старик, какие могут быть вопросы! Конечно, старик, конечно! – сказал я, достал из сейфа свой любимый «Кэнон АФ-1», зарядил его хорошей пленочкой и поехал.

Кто-то, верящий в судьбу, в то, что наша суть рано или поздно проявится, как в растворе «Кодак D-82», способном вытянуть, казалось бы, безнадежно потерянное, постепенно проявляется нужная тебе деталь, сказал бы: «Он поехал навстречу своей судьбе!»

Чушь! Я сам ее выстраивал, свою судьбу.

Что же касается нашей сути, если она вообще у нас имеется, то для нее еще не изобретен проявитель. И изобретен никогда не будет.

Я поехал, потому что у меня не было похмелья, гриппа и температуры. Потому что не боялся быть выгнанным. Я поехал, потому что плевать хотел на своего приятеля и на его проблемы. Как, между прочим, и на всех остальных.

Митинг был тот еще. Грузовик со стоящим на нем президиумом. Какие-то жалкие личности возле, с флагами и без. Оцепление из не менее озлобленных, чем сами митингующие, ментов. Слякоть под ногами. Очередной взгромоздившийся на грузовик оратор истошно вопил в мегафон:

– …в условиях тотального наступления на права рабочего класса мы не можем допустить нового повышения цен!

Из толпы – непонятно, то ли оратору, то ли наступающим на права рабочего класса темным личностям – орали:

– Долой!

Какая-то баба что есть мочи лупила поварешкой по кастрюле, другая, по-рыбьи открывая беззубый рот, раз за разом вытягивала: «И Ленин тако-ой мо-лодо-ой, и юный Октя-абрь впереди!» Причем «впереди» у нее звучало как-то двусмысленно: «в… – она придыхала, делала паузу, – …переди».

Я побродил вокруг да около, сделал несколько снимков, уже вознамерился убраться восвояси, как тут на грузовик полез новый оратор. Этого проныру я узнал сразу: все тот же комсомольский задор в маленьких свинячьих глазках, все те же румяные щечки.

Ей-богу, я удивился. Так низко пасть, оказаться не в уютном кабинете при новой власти, а вот здесь, под снегом с дождем, перед толпой каких-то истериков! Это было совершенно не похоже на моего корешка, который всегда умел оказаться под теплым солнышком.

Я нацелил объектив на стоявшего на грузовике, энергично жестикулировавшего моего старинного дружка. Да с этим же словоблудом мы когда-то ездили отмечать получение паспортов под Звенигород! Байбиков, сукин сын!

Я подвигал зумом, поиграл с физиономией Бая, поставил палец на кнопку спуска, нажал. «Кэнон» выдал свои восемь кадров в секунду, но, когда я решил напоследок нажать на спуск еще раз, чье-то лицо появилось в кадре и заслонило моего дорогого Бая, принявшего, как назло, именно в этот момент особенно эффектную позу. Я опустил камеру и выразительно посмотрел на человека, испортившего мне всю малину.

Это и была Андронкина.

– С нами, значит? Хорошо! – сказала мне эта дура.

– Хорошо, хорошо… – процедил я, пытаясь отодвинуть ее плечом.

– Для какой газеты? Для нашей? – спросила она, чуть ли не облизывая кэноновский объектив (между прочим, две с половиной тысячи дойчмарок!).

– Для вашей! – Я перехватил камеру поудобнее, приготовился взять ее за воротник и отшвырнуть куда подальше, но возле нас появился высокий, явно страдающий язвой хрен.

С полей его шляпы стекала дождевая вода, острый подбородок дрожал от праведного гнева.

– Куда! Чего! Не пихайся! – обращаясь к Андронкиной, проговорил шляпа.

– Я с прессой! Я с ним вот… – Эта дура показала на меня с таким видом, словно я был не то чтобы главным редактором «их» газеты, а как минимум председателем Госкомитета по печати.

– Стой где стоишь, журналистка! – Шляпа, к моему счастью, отодвинул Андронкину, я нацелил объектив на грузовик, на Бая, только что с особенным рвением оравшего в мегафон, нажал на спуск, но мой бывший дружок уже передал мегафон стоявшим с ним рядом и повернулся ко мне спиной.

– Тьфу! Чтоб тебя! – Я плюнул себе под ноги, чем заставил человека в шляпе переключить внимание на меня, и начал пробираться сквозь толпу. Эта дура последовала за мной, но и язвенник поспешил следом за нами.

– Вы мне газетку-то подарите? На память, а?

– Подарю… – Я был готов пообещать ей все что угодно, лишь бы она отвязалась.

– Вот спасибо! А то меня тут как-то снимали телевидением, а показать не показали… Вы уж…

– Сказал – подарю, значит – подарю! Давайте адрес! – сказал я.

Но тут язвенник зацепил меня за рукав куртки:

– Эй, корреспондент! Покажи удостоверение! Кому говорят! Стой, тебе сказали! Адреса еще спрашивает! Ты кто? Откуда?

– Это наш корреспондент! – начала защищать меня дура Андронкина, однако шляпа был слишком напряжен.

– Из какой газеты? Удостоверение! Удостоверение, бля!

Я сбросил его руку, развернулся, толкнул язвенника в грудь. От толчка он поскользнулся и упал. Что-то такое нашло на меня: я нацелился на него объективом, нажал на спуск.

Теперь на штативе были прикреплены три фотографии: принесенная летчиком-отставником, фотография с оратором, с Баем, эффектно простирающим над толпой сжатый кулак, и точно такая же, но с улыбающейся физиономией Адронкиной на переднем плане.

Из маленького конверта я извлек два негатива с отснятой на митинге пленки, закрепил их на полупрозрачной наклонной поверхности ретушерского станка, взял лупу.

Да, тогда мне удалось убрать эту самую, ныне покойную Андронкину так, что и самый лучший эксперт никогда не догадался бы. Во всяком случае, в редакции остались очень довольны, а мой приятель-конкурент просто позеленел от злости, когда я снял с него все в действительности мной заработанные деньги.

Из ящика стола я достал «поляроид», сделал снимок с закрепленных на станке негативов. На карточке я пометил дату, поднялся, подошел к стеллажу, выдвинул еще один ящик, в котором держал свою коллекцию странностей – прозрачные целлофановые конвертики с такими же «поляроидными» фотографиями, – выбрал пустой конвертик, засунул в него новую фотографию.

Если бы я не занимался тупым, бездумным коллекционированием тех, кто, попав под мой ретушерский скальпель, рано или поздно, так или иначе перешел в лучший мир! Если бы я попробовал количество – уже, между прочим, изрядное! – перевести в качество, если бы задумался, только задумался!

Нет, меня на это не хватало: продолжая заниматься накопительством, я словно собирался с силами, словно готовился – не важно когда, главное, не сейчас! – признать наличие в самом себе отцовского дара.

Дара, перешедшего по наследству!

И тут вновь позвонили в дверь. Позвонили так настойчиво, протяжно, так требовательно, что я, подумав, будто это вернулся отставник, сразу, минуя окно, подошел к двери. Даже не посмотрел в глазок. На крыльце стояла Минаева, а по ее улыбке, по тому, как она крутила на пальце ремешок сумочки, было видно – эта штучка в легком подпитии.

– Привет! – хмыкнув, сказала она. – Вот решила посмотреть, как идет работа. Не помешаю?

– Работа идет… – Я загородил собой дверной проем, но Минаева нагнулась, проскользнула под моей рукой и, покачивая бедрами, по-прежнему крутя на пальце ремешок сумочки, застучала каблучками по полу мастерской.

У нее были хорошие духи, баксов так примерно под сто семьдесят, туфли под сто, юбчонка ее тянула на все триста, цену пиджачка я определить не мог. Ее ягодицы плотно перекатывались под облегавшей их тканью, ее икры были стройны. Она была ничего, эта Минаева!

– Даже мне, человеку, никому не верящему, стало любопытно: что же это за гений? – Она подошла к столу, обернулась ко мне. – Целый день, с самого утра я только и слышу от вашего приятеля: «О, Генрих Генрихович! О, мой геноссе! Великий фотограф! Великий ретушер! Уникум! Единственный в своем роде мастер!» Не выдержала! Меня всегда тянуло к себе все гениальное. Ну, покажите! Что успели сделать? Неужели еще не начали?

– Сделаю в срок… – начал я, захлопывая дверь.

– Это-то как раз и сомнительно! – Она наклонилась к станку, прищурилась, откинула со лба прядь волос. – Тут пришпилена какая-то старая мымра! Странно! Как же моя работа? Но все равно хотелось бы поприсутствовать при процессе. Это, наверное, так увлекательно! – Минаева обошла рабочий стол, направилась ко мне; подойдя вплотную, остановилась. – Правда увлекательно? Мне почему-то так кажется. Тем более рядом с вами. Вы интересный. Уж я-то разбираюсь в людях. Не скажешь, да? Разбираюсь! Ну так как? – Приподнявшись на цыпочки, она подставила для поцелуя губы, но тут же отстранилась, на мгновение прижалась ко мне бедрами, убрала руки, отступила на шаг.

– И поставьте какую-нибудь музычку! Хочется чего-то веселого!

С ощущением, что я – особенный (неверно, что это свидетельствует исключительно о каких-то, чаще всего неоправданных претензиях носителей таких ощущений), особенный среди обыкновенных, что во мне присутствует нечто, отличающее меня от всех прочих, я свыкся давно. Поначалу оно было неоформленным, скорее не ощущением, а его предчувствием, неким смутным намеком на то, что обязательно должно случиться в будущем, должно как бы развернуться из моих особенностей, из моих отличий от других. Но с того времени, как я пошел по стопам отца, мне начало казаться: это существует не в отдалении, временном и пространственном, а наличествует здесь и сейчас, окружает, носится в воздухе, окутывает, непонятное и неясное. Причем это, таящее загадку, каким-то также непонятным образом было связано с моим отцом.

Объяснение, что такая связь закономерна, поскольку я, Генрих Генрихович, – сын, а Генрих Рудольфович – отец, не удовлетворяло: родство объясняло только наличие самой связи, а не ее содержание. Постепенно, шаг за шагом я пытался разобраться в своих предчувствиях, искал то, из чего они вырастали. Пытался понять: откуда исходила угроза. Расспрашивал отца о родственниках, думая, что если кто-то из дядьев страдал, скажем, шизофренией, то болезнь вполне могла добраться и до меня, и тогда мои ощущения лучше всего объяснит психиатр.

Но родственников не было. Ни одного. Все или умерли, когда отец мой был еще ребенком, или погибли на фронтах всевозможных войн, или были расстреляны в промежутках меж ними. Кто из них чем болел, кто от чего страдал, кто что предчувствовал, оставалось неизвестным.

Я как бы отслаивал от себя все наносное, чужое, чтобы в конце концов добраться до сердцевины, которая, я был убежден, существует. Мне это удавалось, но только наполовину: после отнятия внешнего перед моим взором возникала черная дыра.

Отец мой был неблагодарным слушателем. И становился еще более неблагодарным, когда я вновь и вновь возвращался к, видимо, порядком надоевшей ему теме моих ощущений, к теме витающей везде и всюду угрозы. Он отвечал односложно, иногда отделывался неуклюжими шутками, чем еще сильнее укреплял меня в уверенности, что предчувствия не мелочь, что за ними что-то стоит.

– У тебя мания преследования? – спрашивал он.

– Да! – отвечал я.

– Или мания величия?

Я вновь соглашался, пытался объяснить ему свой метод, но отец отмахивался.

Постепенно я оставил попытки чего-нибудь от него добиться. Мне, в особенности после переселения в новый дом и новую мастерскую, начало казаться, что все дело в работе, в моих, пусть от случая к случаю, занятиях ретушью. Я отметил, что, когда ретушировал, ощущение угрозы, опасности усиливалось. Я словно переступал некую черту, за которой были уже свои, отличные от привычных законы и правила. Здесь я начинал соприкасаться с совершенно новым и сулящим одни неприятности миром.

Черная дыра принималась пульсировать, и это было одной из причин, по которой я, несмотря на навязчивое желание исправить неточности, подправить чужие недочеты, крайне неохотно брался за такую работу. Разве что хороший заработок мог еще как-то прельстить, но более заработка прельщала похвала моим умениям, действительно сравнимым с тем, на что был способен самый современный компьютер, а иногда и превосходящим его.

Более же похвал и заработка меня волновало мнение женщин: признание ими моих – отнюдь не обязательно чисто мужских – достоинств всегда было главной наградой.

Мои женщины делились на две категории: те, кого привозили в мастерскую, и прочие. Как вести себя с первыми, я знал. Переступив порог, они, пусть частично, уже мне принадлежали. Надо было только поманить. Что-нибудь посулить. Выставить себя в выгодном свете. Было ясно, что как фотограф я не лучше и не хуже других. Удачливее – это верно.

А вот мое искусство ретуши вполне годилось для построения пьедестала.

Случались и отказы, но это никогда меня не расстраивало. Отказавшая всегда сменялась другой, согласной хоть немного побыть со мной наедине, хоть одну ночь, хоть несколько часов, хоть то время, которое требовалось для быстрой разминки в спальне.

С прочими возникали проблемы. Они от меня не зависели, и Минаева, хоть ее и привез Кулагин, была из их числа.

Я сразу догадался, зачем она приехала: хотела меня поиметь и явно расстроилась, застав в одиночестве. Ей нужны были зрители, будущие свидетели ее скорой победы: если бы в мастерской оказалась Алина, Минаева начала бы настоящую битву. Не за меня – только чтобы доказать: она сильнее. Стесняться же, крутить вокруг да около она сочла бы лишним: я был специалистом в своем деле, она – в своем, в том, что важнее прочих.

– У вас был обыск? – увидев разбросанные по полу фотографии, спросила она.

Не отвечая, я начал собирать фотографии, распихивать их по конвертам, конверты – по ящикам стеллажа.

Она уселась боком на рабочий стол, щелкнула замочком сумочки, достала сигареты.

– Кулагин возил меня в ресторан. – Она прикурила, пустила дым тонкой струйкой. – Успокаивал. Говорил, вы сделаете все хорошо. Я поверила.

Она опустила взгляд и увидела сделанные на митинге фотографии.

– Да, вы кое-что умеете, – отметила Минаева. – Чистая работа. Интересно, а что чувствует тот, чье изображение убирают с фотографии? Неужели – ничего?

Я подошел к музыкальному центру и включил музыку.

– Нормально, – одобрила Минаева, прослушав первые такты. – У вас и в этом есть вкус. Что это? Впрочем, не важно! Так что он чувствует? Вы над этим не задумывались?

– Нет, – ответил я. Эта женщина льстила не стесняясь, напропалую – от «Эйс оф Бейс» было не продохнуть, она лилась с каждого угла. – Но можно провести жестокий эксперимент. Сделать свою собственную фотографию и убрать самого себя.

– Не жалко? – Она задела локтем станок, и станок завалился набок. – Лучше попробовать на ком-то другом.

– Например? – Я смотрел на ее губы: она просто-таки готовилась меня проглотить.

– Попробуйте на мне. У вас же есть мое фото. Или мы сделаем еще одно.

– Мы?

– Ну конечно, мы! Художник и модель неразделимы. Вы не знали?

Она спрыгнула со стола и расстегнула пиджачок: он был надет на голое тело. Ее возбужденные трением о подкладку соски вызывающе нацелились на меня.

– Заряжайте камеру, – продолжая раздеваться, сказала она. – Где мне встать?

– Там… – Я махнул в сторону стены, задрапированной белыми простынями.

– Как?

– Как хотите…

– Вам все равно? Но это непрофессионально!

– Как хотите!

– Ну смотрите сами! Со мной так нельзя. Мне не надо отдавать инициативу…

Я вышел на кухню, открыл холодильник, достал из ящичка на дверце коробку с пленкой. Раздался звонок телефона, и я снял трубку с аппарата, висевшего возле холодильника.

– Ты куда пропал, сынок? – услышал я голос отца. – Совсем меня забыл. От тебя никаких вестей. Уже скоро два месяца…

– Работа… – произнес я, наблюдая, как, отражаясь в стекле кухонной двери, Минаева принимает зазывные позы.

В том, что позвонил именно мой отец, было почти что мистическое совпадение – все происходящее почему-то напоминало стародавнюю историю с женщиной из ресторана-поплавка.

– Приезжай обедать, – сказал отец. – У меня сегодня хороший обед. Когда будешь?

– Не знаю. Часа через два.

– Жду через полчаса! – И мой отец бросил трубку.

– Вы куда-то спешите? – спросила Минаева, когда я вернулся в мастерскую.

– Да. Мне надо поехать к отцу.

– Когда?

– Через полтора часа.

– И вы думаете за это время со мной справиться? – Минаева засмеялась. – Попробуйте! – Красиво оплетая ногами ножки высокого стула, она откинулась назад. Ее освобожденные от заколок волосы почти достали до пола.

– Чем вы обычно работаете? – спросила она в потолок.

– Ради вас и сегодня – «Роллейфлекс SL66».

– Неплохо! – Она криво усмехнулась. – Роллей, Ролекс, Роллс-Ройс. Когда произносишь такие слова, чувствуешь себя баронессой.

– Почему баронессой? – Я отпер сейф и достал камеру.

– А почему бы и нет? – вопросом на вопрос ответила она. – Ну, я готова. Давайте! У нас мало времени…

Глава 5

Приехав к отцу, я и встретился с этой женщиной.

Теперь-то мне ясно, что, не обладай отец столь специфическими способностями, она никогда не оказалась бы у него дома. Вернее – ее никогда не направили бы к нему со столь своеобразным заданием. Люди, ею руководившие, и она сама сориентировались неплохо: старый одинокий человек, нуждающийся в заботе и ласке, и молодая, якобы ищущая покровителя женщина. Ради сохранения иллюзии, что вернулись прежние годы – если не молодости, то хотя бы зрелости, – отец и должен был открыть им доступ к своему дару. Они были очень близки к успеху, все рассчитали верно, но не учли нескольких оказавшихся решающими мелочей.

Мой отец не просто знал о своем даре. Он давно – наверное, с момента окончания своей службы – ждал появления тех, кому его дар может понадобиться вновь. Последнее же время он ждал их появления со дня на день. Готовился. Отец не собирался попасть к ним в руки тепленьким, пытался хоть как-то защититься: поставил новую, железную дверь, решетки на окна, почти перестал выходить на улицу, а после того как она впервые возникла на пороге его квартиры, целиком положился на эту женщину, ставшую для него и домработницей, и собеседницей, и – в известных пределах – доверенным лицом.

Но главное другое.

Отец понимал и кто она, и кто за ней стоит, и что им всем надо. О последнем он узнал от нее самой, но основные умозаключения проделал самостоятельно. Стоило ему только ее увидеть, как он получил первый толчок. Мой сумасшедший отец сразу распознал, на кого она похожа, но, не допуская даже мысли о возмездии свыше (или снизу, не суть!), не верил, что содеянное им учтено и сосчитано и что когда-нибудь некие высшие-низшие божественно-инфернальные инстанции подадут ему счет.

В его представлении расплата такого сорта была досужей выдумкой.

Следовательно, взыскание могло исходить лишь от тех, кто был профессиональным взыскателем.

Она же оказалась женщиной умной, проницательной, способной предположить, что дар отца – дар наследственный. Следующее предположение – что дар вполне мог перейти от отца к сыну – далось ей на удивление легко. Поначалу она никому ничего не говорила. Действовала на свой страх и риск. И почти добилась своего, тем более что я, только ее увидев, почувствовал легкий укол в сердце, почувствовал, что эта женщина – как раз тот человек, встречи с которым я ждал долгие-долгие годы.

Я облегчил ей задачу, даже начал думать о соперничестве со своим отцом, проигрывать варианты, выстраивать треугольники. Ей же именно это и было надо, но откуда она могла знать, что я тоже уловил то удивительное сходство?!

Этого она знать не могла, как профессиональные взыскатели не могли знать про стародавнюю историю с Лизой: смерть Лизы проходила по другому ведомству, по ведомству дел внутренних.

К государственной безопасности подобные смерти никогда не имели отношения.

Перед дверью отцовской квартиры я остановился.

«Неужели я действительно так давно не приезжал?» – подумал я.

Не только дверь была новой: усиленная, также металлическая дверная коробка была надежно вделана в старые кирпичные стены. Удивление мое было поначалу настолько сильным, что я даже спустился на один пролет лестницы, до выходившего во двор окна. Нет, я не ошибся: мои руки легли на холодный мраморный подоконник, а пальцы нащупали выцарапанную давным-давно и теперь практически стершуюся надпись: «Ген + Лиз = Л».

Лиза когда-то жила этажом ниже.

Я выглянул в окно: двор был пуст, но ощущение, что за мной наблюдают, ощущение, появившееся, лишь только я подъехал к дому отца, возникло вновь. Я посмотрел на окна в противоположном крыле дома. Так и есть: какой-то человек, приложив обе ладони к стеклу, смотрел на меня из такого же пыльного лестничного окна. Я быстро открыл кофр, вытащил старенький «Никон», камеру на каждый день, отступил чуть в сторону. Настроив аппарат, сделал шаг вперед, поймал в видоискателе отмеченное окно, но загадочный наблюдатель резко отпрянул, превратился в туманную тень, исчез.

Я нацелил объектив на дверь подъезда. Руки чуть дрожали. Наконец дверь открылась, я положил палец на спуск, но из подъезда вышел какой-то солидный господин в легком плаще поверх светло-серого костюма, в галстуке, темных очках. Господин придержал дверь, дал выйти во двор не менее солидной даме. Чисто машинально я сделал еще один снимок – дама взяла господина под руку, они не спеша пошли по направлению к арке – и опустил камеру: наблюдатель или затаился, или я постепенно начинал подвигаться рассудком.

Когда я вернулся к двери квартиры и позвонил, то от неожиданности вздрогнул: прямо мне в лицо зашипел умело замаскированный динамик, и, динамиком искаженный, меня приветствовал голос отца:

– Добрый день! Я очень рад вашему посещению. Пожалуйста, встаньте на красные плитки лицом к двери и не двигайтесь пять секунд.

Я опустил взгляд – четыре плитки перед дверью были красными, резко выделялись новизной от прочих, потемневших от времени, затертых, блекло-желтых, – послушно встал на них, выпрямился, поднял голову.

– Спасибо! – прозвучало из динамика. Накладка одного из замков съехала в сторону, на меня нацелился спрятанный под нею объектив миниатюрного фотоаппарата, но заметить, что в сторону съехала и накладка второго замка, скрывавшая фотовспышку, я не успел.

Вспышка включилась, щелкнул затвор, я инстинктивно зажмурился.

– Прошу прощения, но придется повторить. Пожалуйста, постарайтесь не моргать, когда вновь сработает вспышка, – уже с некоторой долей издевки произнес голос отца.

– Папа! Открывай! – крикнул я.

– Не двигайтесь пять секунд! – Отец был неумолим, и мне пришлось сосредоточиться.

Вспышка осветила мое лицо, затвор сработал.

– Спасибо! Дверь открыта. Добро пожаловать! – прозвучало из динамика, и замки отщелкнулись.

Я потянул дверь за ручку, шагнул в темную прихожую и услышал, как за спиной автоматически захлопнулась дверь. Вспышка почти меня ослепила; из прихожей, оставив там кофр, я выбрался с трудом; потирая глаза, прошел в большую комнату, где, как и прежде, окна были привычно занавешены тяжелыми шторами, горели большая люстра, торшер, бра на стене, массивный, с бюро, письменный стол был завален бумагами, а плотный ковер скрадывал шаги.

– Папа! Где ты? – остановившись посередине комнаты, позвал я.

Возле журнального столика стояло глубокое низкое кресло, на самом столике – пульт управления фотоаппаратом и вспышкой, дверными замками. Из пульта на гибком шланге торчал повернутый в сторону кресла микрофон с красной мигающей лампочкой.

Я наклонился к пульту, наугад нажал одну из кнопок. Раздался мягкий щелчок, начала вращаться кассета магнитофона:

– Добрый день! Я очень рад вашему посе…

Я поспешно нажал другую кнопку и услышал, как за дверью квартиры сработала вспышка.

– А менять пленку тоже ты будешь? – донесся до меня голос отца.

– …щению. Пожалуйста, встаньте на…

Я начал нажимать кнопки одну за другой, голос отца стал неестественно высоким, смазался, слова слились в одно:

– Сныелиткицомринд!

– Сеть! Отключи сеть! Я на кухне! – крикнул отец. Я нажал на большую красную кнопку с надписью

«Сеть», вышел в коридор, остановился в проеме кухонной двери.

– Привет! – сказал я. – Что это за шум? – Я кивнул в сторону ванной комнаты. – Ты купил стиральную машину?

– Да, – самодовольно ответил отец. Он сидел за столом, спиной к окну, меж раздвинутых занавесок в кухню лился солнечный свет, и мне вновь пришлось прикрыть глаза рукой.

– Ослеп, голубчик? Будешь знать! Проходи, проходи! Садись! – Отец широким жестом пригласил к столу, на котором искрился запотевший, в изморози, графинчик, стояли закуски и три прибора. – Я тебя уже заждался! Ты обещал когда приехать, а? – Он привстал со стула, заглянул мне за спину и крикнул:

– Таня! Таня! Это Генрих, мой сын! Таня!

– Что за Таня? – садясь к столу, спросил я. – И почему на окнах решетки?

– У меня небольшая постирушка, – оставляя вопрос о решетках без ответа, сказал отец. – Постирать ничего не надо? А то в момент! Машина «Филипс», лучший суперэкстракапитализм из Голландии. Таня! Не слышит?! Ладно! – Он указал на графинчик. – Наливай! Если скажешь, что за рулем, ты мне больше не сын! Ну?! Почему так задержался, а? Я спрашиваю: почему? В глаза, в глаза смотреть! – И отец захохотал.

Я наполнил рюмку отца, налил себе, поставил графин на место и потер руки: они успели замерзнуть.

– Так бы давно! Проще надо быть, сынок, понятнее! А ты слишком стал сложен! И закусочки положи. Мне – обязательно селедочки. И лучку… – Отец все-таки сорвался с места, толкнул меня плечом, выбежал в коридор, распахнул дверь ванной.

– Таня! Перерыв! Эта техника не требует постоянного присутствия. Бросьте все и идите к нам. Я познакомлю вас со своим сыном. Это удивительная возможность. Это такой сын! Мог стать дипломатом или крупным экономистом, а вместо этого… Что? Да, это он ослушался отцовского слова. Хорошо, хорошо! Мы вас ждем! – Он вернулся, сел на свое место, указал на третью рюмку.

– Танечке налей!

Я, подышав на пальцы, взял графин, налил и в третью рюмку.

Отец схватил свою, посмотрел на меня.

– Выпьем, опередив! За тебя, дорогой! – Он выпил, подцепил кусок селедки и продолжил, жуя:

– Танечка – золотой человек! По мере сил скрашивает дни. Помогает. Без нее я загнулся бы. С моим сердцем. И почками! И печенью! – Отец довольно хмыкнул. – Я совсем гнилой. Насквозь! И очень старый! Ни на что хорошее не годен. Стал нулем! Что сидишь? Наливай!

Я вновь наполнил рюмку отца, и тот быстро выпил.

– Следит за мной пуще сиделки, – крякнув, продолжил отец. – Этого, – он щелкнул ногтем по графину, – ни-ни! Скажу – ты выпил, хорошо?

– Хорошо. Но тебе действительно нельзя!

– Цыц! Он мне будет указывать! Месяцами не появляется, звонишь ему: «Приезжай!», а он едет два часа! Ишь ты подишь ты! Наливай, наливай!

Я налил.

Отец был сам на себя не похож. Даже не потому, что у него в доме была женщина. Тщательно выбритый, в свежей рубашке, благоухающий дорогим одеколоном, он казался совершенно другим человеком. Главное – глаза. Глаза отца молодо сверкали из-под тяжелых бровей, к ним вернулся их прежний, нежно-голубой цвет, красные жилки, в которых раньше словно тонула радужная оболочка, стали тоньше. «Что же это за женщина? – подумал я. – Танечка…»

– Рассказывай! – с набитым ртом сказал отец.

– О чем? – ставя графинчик и накалывая на вилку кружок огурца, спросил я.

– Так! Не о чем? – Отец отложил вилку, серьезно и внимательно посмотрел на меня.

– Работа есть, деньги тоже, – жуя огурец, сказал я. – Кулагин, Колька, помнишь, я про него рассказывал, стал моим агентом. Привозит клиентов. Делает рекламу. Навязчив, правда. Иногда прилипнет – не отлепишь. Но помогает. Этого не отнять.

– За сколько?

– Что – «за сколько»?

– Сколько он берет себе?

– Честно говоря, не знаю. – Я нацелился вилкой на ломтик ветчины. – Берет сколько-то. Он же работает. Да мне плевать.

Отец чуть наклонился вперед.

– Бабы?

– Что – «бабы»? – Ветчина сорвалась, мне пришлось ткнуть еще раз, и теперь сразу три ломтика стали моей добычей.

– Не жалуются?

– На что?

– Притворяешься? Косишь? – Лицо отца заострилось, губы поджались: такая гримаса говорила о том, что отец начинает сердиться. – Ладно, коси дальше. Значит – щелкаешь, скоблишь и ни о чем не думаешь? Ну-ну.

– Не так уж и скоблю. Заказов на ретушь практически нет. Если и попадаются, то в основном подправляю, убираю изъяны, исправляю неточности.

– Знаешь, – вполголоса заметил отец, – твой дед, лучший фотомастер их императорских величеств государя императора и государыни императрицы, ателье М.И. Грибова, фотографа Императорского Российского общества спасания на водах, Москва, Волхонка, дом семь, ретушеров считал лакеями.

Он посмотрел на свою рюмку, перевел взгляд на мою.

– Родоначальник ретушерской традиции – я, – обращаясь к рюмке, сказал отец. – Основатель. А ты – преемник. Продолжатель. Жаль, что я не успел открыть свое дело. «Миллер и сын». Неплохо звучит, а?

– Неплохо, – согласился я.

Несколькими минутами раньше, услышав, что стиральную машину выключили, я начал готовиться к встрече с так преобразившей отца женщиной. И был готов увидеть какую угодно, но – не такую. Бросив первый взгляд на нее, я тут же посмотрел на отца.

Мой отец просто-таки буравил взглядом. Вопрос: «Ну как? Хороша? Узнаешь?» – читался во всем его облике. Я кивнул: да, хороша, да, узнаю! – и поднялся со стула:

– Здравствуйте… – проговорил я.

Лиза! Повзрослевшая лет на десять-двенадцать Лиза стояла передо мной. Только укрупнившиеся груди, выпиравшие под забранной в джинсы майкой, чуть заострившийся подбородок да ставшие полнее бедра были другими, а все остальное было Лизино. Высокие северные – кто-то из ее бабушек-дедушек был то ли из Швеции, то ли из Норвегии – скулы, словно падающие с узкого бледного лица глаза, высокая тонкая шея. И – диссонансом – полные яркие губы. Красивая? Нет. Но такая, что взгляд оторвать было невозможно. Хотелось поймать ее за руку, притянуть к себе. Хотелось спросить: «Где ты была столько лет? Почему не давала о себе знать? Ты меня разлюбила? Забыла? Это же я, Генрих, Гена!»

Что бы она ответила? Думаю – ничего. Думаю – она промолчала бы. Недоуменно взглянула бы на меня и так же спокойно уселась бы на свободный стул и взяла наполненную рюмку.

Прототип тоже была удивительно уравновешенной. Внешне, до определенного предела. Временами казалась даже холодной, лишенной эмоций. Полные губы всегда плотно сжаты, и только крылья тонкого носа выдавали настроение.

Лиза, моя любовь!

Любовь с первого, нет, с третьего класса – они переехали в наш дом осенью 64-го. Человек, изъятие которого из мира навсегда сделало мир неполным, ущербным. Пустота, образовавшаяся после ее ухода, оказалась невосполнимой. Других таких не было и не могло быть. Все остальные были заменяемыми. Функциями, образами, ролями, но не такими.

Она уселась. Ключицы ее поднялись и опустились, маленькая родинка, Лизина, точь-в-точь Лизина, появилась и спряталась в надключичной ложбинке.

Эта родинка должна была еще помнить мой поцелуй. Ведь мои губы поднимались к губам Лизы постепенно: впервые я поцеловал ее в подъем ноги – мы соревновались, кто быстрее бегает, она подвернула ногу, я пытался успокоить боль; потом была родинка – она не хотела отдавать учебник по алгебре, мы начали бороться; и только летом, после девятого, после каникул, губы – встретились вечером во дворе, возле арки, она сказала: «Привет!» и поднялась на носках.

Я помнил вкус тех трех поцелуев. Пыльный, потный и со вкусом барбарисового леденца.

Но лучше всех, конечно, леденцовый. Два потомка нордических предков. Школьник и школьница. Оба, как потом мы признались друг другу, истомленные онанизмом.

– Я так без тебя скучала! – сказала она.

– Я тоже без тебя скучал! – сказал я. Как пресно прозвучали мои слова!

Мы не давали друг другу никаких обещаний. Не клялись в вечной любви. Просто любили друг друга так, как могут любить пятнадцатилетние. Каждый из нас ждал признания от другого. Мы стеснялись.

Лиза решилась первой:

– Я тебя люблю! – сказала она и покраснела.

Я покраснел тоже. Мы стояли рядом и пунцовели.

Черт, черт, черт!

Неужели это когда-то было? И как ей удалось от меня отстать? Не иначе там, где она теперь обреталась, год зачитывается за полгода!

Отец очень скоро опьянел. Опьянел некрасиво, по-стариковски. Его лицо налилось, глаза начали слезиться, он стал говорить все громче и громче, размахивал руками, опрокинул графинчик, потом и вовсе сполз со стула.

Мы с Татьяной подхватили отца, перекантовали в большую комнату, усадили в кресло. Он, было возмутившийся, попытавшийся нам объяснить, что совершенно не пьян, что не надо делать из него дряхлого старика, успокоился, положил руки на подлокотники, закрыл глаза. Из полуоткрытого рта стекала струйка слюны, воротник новой рубашки потемнел. Постепенно его голова склонилась набок, он тяжело вздохнул и отключился.

Я подошел к шторам и отдернул их. На окнах большой комнаты тоже были решетки, но за решетками играли огни вечернего города.

Приоткрыв форточку, я достал сигареты, закурил.

И не оборачиваясь, я знал, что происходит сзади: Татьяна сидела возле кресла, заботливо держала отца за руку и что-то неслышное – как мне казалось, несвязное, что-то вроде колыбельной для взрослого – нашептывала ему в большое волосатое белое ухо. В руках у нее был пульт от телевизора: продолжая нашептывать, она переключала программы – с одного выпуска новостей на другой.

– Я никогда не встречал красивых женщин, которые с таким интересом смотрели бы новости, – сказал я, выпуская табачный дым в форточку. – Хотите быть в курсе?

Спиной я почувствовал ее взгляд.

– Хочу, – ответила она.

– И давно это с вами? – Я обернулся.

– Очень! – Она улыбалась. – С самого рождения…

– Мне кажется, вы боитесь что-то пропустить, – сказал я. – Ждете важного сообщения, а его все нет.

Ее улыбка погасла, она перевела взгляд на экран:

– Вроде того.

– О, я, кажется, перебрал! – неожиданно подал голос отец. – Генрих! Ты еще здесь?

– Еще здесь, но уже ухожу. – Я выбросил окурок в форточку. – Надо ехать работать. Я остался бы с вами поужинать, но…

Отец вытер рот тыльной стороной руки, страдальчески сморщился.

– Если ужин, то без меня. Я – спать. Так нарезаться! Стыд! Таня! Таня! – Отец звал ее так, словно она не была с ним рядом, словно не держала его за руку.

– Я здесь, Генрих Рудольфович, здесь.

– А! Да! – Отец моргнул, словно утомленная курица. – Стыд ведь, да, Таня?! Так напиться!

– Ничего. – Она говорила тоном сиделки, долгие годы проработавшей у сильных мира сего, свихнувшихся от непосильной ответственности. – Бывает, Генрих Рудольфович, бывает. Хотите, я принесу кефирчику? Или лимонного сока. Что принести?

– Сок. – Отец пьян-пьян, но соображать соображал и, похоже, получал удовольствие от подобной опеки.

Татьяна вышла на кухню, я же подошел к креслу, наклонился, поцеловал отца в щеку.

– Папа! Папа! Я пошел!

Глаза отца широко раскрылись, в них появилось совершенно иное, чем секундой раньше, выражение, он медленно поднял правую руку и обнял меня за шею.

– Будь осторожен! – произнес он совершенно трезвым голосом. – Будь осторожен!

– Я же не пил. – Я попытался освободиться от его хватки, но пальцы отца просто-таки вцепились мне в шею.

– Я не об этом, дурак! – Он оттолкнул меня, криво усмехнулся. – Будь осторожен, Генка! Будь осторожен! – Отец повернулся к Татьяне, выходившей из кухни со стаканом сока в руках. – Будь здоров!

Я дождался, пока отец выпьет сок, попрощался еще раз, пошел в прихожую.

Татьяна, скрестив руки на груди, последовала за мной. Увидев мой кофр, спросила:

– Вы всегда носите это с собой?

– Почти всегда, – ответил я. – Сфотографировать вас?

– В другой раз. Всего доброго!

– Всего доброго, – кивнул я. – Был очень рад познакомиться.

Проскользнув мимо меня, она открыла дверь квартиры. Я шагнул к двери и увидел, что она протягивает для рукопожатия руку. Простой, обыденный жест, но он был выполнен с удивительным чувством.

Ее рука была горячей, сухой, нежной. Ее голос был голосом Лизы. Она и вела себя как Лиза. И я до сих пор не уверен: может, такое действительно возможно? Может быть, это Лиза воскресла, ожила и под другим именем инспектирует – как здесь идут дела?

Сегодня, через каких-то полтора месяца, я могу с большой долей достоверности предположить, что происходило в квартире отца после моего ухода. Тем более что отец мой был отнюдь не так прост, как могло поначалу показаться.

Она думала, что удастся просто его додавить, по нескольку раз на дню, впрямую или полунамеками, ставя перед необходимостью сделать то, что было нужно ей и ее хозяевам. Думала – отец не отвертится; не мытьем, так катаньем она его заставит.

Не удалось.

Отец, не зная, как освободиться от капкана, тянул время. Вернее, знал, что освободиться не удастся, что его ни при каких условиях не отпустят, а время тянул, исходя из принципа: «Или шах умрет, или я». Когда же он нашел способ, было уже поздно.

Шах, как водится, остался жив.

Вернее всего, стоило двери за мной захлопнуться, Татьяна быстро вернулась в комнату, встала над креслом, в котором сидел отец, начала буравить его взглядом.

Веки отца мелко задрожали, глаза постепенно открылись, и он увидел перед собой ее фигуру. В контражуре. Ореол вокруг головы.

– Я тебя очень прошу – не надо об этом, – тихо произнес отец. – Я уже все сказал. – А своим видением фотографа отметил, что ее поза, зеркало ее мира, несмотря на внешнюю настойчивость, таковой не выражала.

Она почему-то заколебалась, но взяла с журнального столика пульт, нажала на нем кнопку, прибавила громкость.

– «В условиях спада производства мы все же надеемся, что наши партнеры в ближнем зарубежье…» – гулко забубнил телевизор.

– Он? – спросил отец.

– Да! – ответила она, видимо, радуясь уже тому, что отец научился так легко распознавать нужный объект.

– Ох! – выдохнул отец. – Сколько можно повторять! Я не могу! Выключи!

Она, конечно, сделала звук сильнее, и голос из телевизора просто-таки заполнил все пространство квартиры:

– «…реальные результаты не заставят себя ждать. Главное сейчас – разумные, согласованные действия всех министерств и ведомств…»

Но все-таки у отца была неплохая отмазка: пьян, соображаю плохо, все болит, тошнит, хочу спать, могу и помереть. Ей надо было его беречь. Она помогла ему добраться до постели, помогла раздеться, уложила.

Не верю, ну никак не верю, что отец, несмотря на возраст, не делал попыток ухватить ее за задницу. Ну хотя бы потрепать. Хлопнуть и ощутить под ладонью – пусть старческой, в пигментных пятнах – жар ее ягодиц, их мягкость-упругость. В трусы к ней он, скорее всего, залезть не пытался, но, если судить по тем взглядам, что отец бросал на ее вылезающие из майки то левую, то правую груди, отец вполне мог залезть и в трусы: уж очень целенаправленным был его взгляд.

Правда, как я думаю теперь, грудки свои она выставляла тогда уже и для меня. Еще ничего не знала, еще и не догадывалась ни о чем, а уже готовилась. Что и говорить, уникальная женщина. Умница.

Конечно! Отец еще как пытался, но ему было поставлено условие: «Делаешь то, что тебе скажут, и получаешь доступ к телу». Ведь иным способом заставить его было невозможно. Мой отец был пуганым.

Итак – полумрак спальни. Железная кровать с пружинным, очень жестким матрасом. Свет ночника дробится на никелированных шишечках спинок кровати. Рядом – столик. Она дотрагивается до стоящего на столике стакана с водой (в стакане – вставные челюсти), – прислушивается к тяжелому дыханию отца.

Интересно: дурил ли отец ее или действительно спал?

Как бы то ни было, она наклоняется, поправляет одеяло, распрямляется и, перед тем как выйти из спальни, еще раз внимательно – как бы говоря: «Все равно ты никуда от меня не денешься!» – смотрит на него.

Потом – ночь. За окном – панорама города, расчерченная решеткой на квадраты. Она сидит на кухне, курит, из спальни доносится слабый голос отца, прерываемый тяжелым кашлем:

– Таня! Таня!

Она словно не слышит, глубоко затягивается сигаретой, кладет ноги на подоконник. Бьют часы. И снова:

– Таня…

Только – еще слабее.

Она выпускает дым, и он плотной струей утягивается в форточку. Внизу на набережной со скрипом тормозов останавливается машина. Дуплетом хлопают дверцы, женские каблучки стучат по асфальту, мужские шаркают следом.

– Стой, сука! – шипит отстающий мужчина. – Стой, блядь!

Татьяна затягивается, снимает ноги с подоконника, встает, смотрит в окно. У тротуара – длинный серебристый автомобиль, у парапета – пара. Непонятно – то ли они целуются, то ли сцепились в смертельной схватке.

А вот утром у нее и произошло объяснение с отцом. Отец сделал последнюю попытку убедить, что тут какая-то ошибка, что желаемое выдается за действительное, попытку скорее машинальную, с похмелья. В длинном махровом халате, с повязанным вокруг шеи шелковым платком, он вышел из ванной, где щеткой причесывал остатки волос на висках, остановился перед дверью на кухню.

Он уже давно слышал, что Таня вернулась из магазина, но все готовился, все собирался с силами. И наконец толкнул дверь, увидел ее, увидел, как она выкладывает на кухонный стол продукты из сумки.

– Доброе утро, Танечка! – сказал отец, но она не ответила.

Она, даже не обернувшись, открыла дверцу холодильника, начала перекладывать в него продукты со стола.

– Таня! Я хотел… Одним словом… – заговорил отец. – Ты должна понять… Мне уже значительно лучше, я могу и сам…

– Домашнего сыра не было. Я купила творог, – сказала она.

– Прекрасно! – Он сделал шаг вперед, положил руку на дверцу холодильника. – Творог – это прекрасно, но я хотел поговорить с тобой…

– О ключах. – На ее лице, полускрытом упавшими со лба волосами, такими тяжелыми, красивыми, так волшебно пахнущими, появилась неясная улыбка.

– Мне временами кажется, ты можешь читать мысли, – сказал отец и сел на стул. – Да, Таня, я хочу, чтобы ты отдала ключи. Мне значительно лучше. Чувствую себя прекрасно. Бодрости не занимать. И просто неудобно, что ты тратишь столько времени на мою скромную особу. Я смотрел газету объявлений. Там целый раздел – предлагают услуги. Вполне сносные цены. Ты брать деньги отказываешься да еще, я знаю, тратишь на меня свои. – Отец начал постепенно повышать голос. – Так не пойдет. Я уже один раз сказал. А ты продолжаешь! Что ты вбила себе в голову? Какая-то сказка! Это невозможно! – Он уже кричал, и кричал очень натурально.

Татьяна закрыла дверцу холодильника; скрестив руки на груди, прислонилась к нему, посмотрела на отца с легкой усмешкой.

Тогда отец поменял тактику:

– Тебе никто не поверит! Ты никому ничего не докажешь! – проговорил он медленно, как бы утомленно. – Тебя в лучшем случае высмеют, в худшем – упекут в Кащенко. – Он не выдержал, вскочил со стула: – Ну что ты смотришь? Ну что? – вновь закричал он.

Татьяна сняла со спинки стула сумочку, открыла, вынула конверт, и у нее в руках оказалось несколько фотографий.

– Любую! – сказала она ровным, как бы неживым голосом. – На выбор. Что вам стоит? Если это сказка – поиграйте с маленькой девочкой. Скажем, эту. Или – эту! Можно – эту! Зачем кому-то что-то говорить? Пусть все останется между нами!

– Нет! – продолжал кричать отец. – Нет! Ты меня не заставишь! Я уже в эту игру отыграл! Все! Все-все-все! – Он выхватил одну из фотографий, порвал в клочки, подбросил их кверху.

– Вот видишь! Вот! – торжествующе воскликнул отец, но Татьяна вынула из конверта точно такую же фотографию, сделала шаг вперед.

Вот тогда отец и решил поиграть в сердечный приступ. Он схватился за грудь, начал хватать ртом воздух, завалился назад. Она, конечно, его подхватила, помогла добраться до комнаты, усадила в кресло, пошла за каплями, вернулась, отсчитывая капли в стакан с водой, встала над отцом, потом подала стакан.

«Все напрасно! Ничего не получится!» – наверняка подумал отец и, машинально взяв стакан, поставил его на подлокотник кресла.

– Спасибо, но тебе лучше уйти, – сказал он.

– Выпейте! – Она опустилась перед креслом на одно колено: моление о чуде, моление об использовании дара.

– Выпью, – пообещал отец. – После того как ты уйдешь. И оставишь ключи!

– Выпейте! – повторила она.

Отец закрыл глаза и слабо махнул рукой. Как бы показывая: я тебя отпускаю, я на тебя зла не держу, ты заблуждалась, не заблуждайся впредь.

Ему был слышен звук ее шагов. Потом – звук открываемой входной двери. Дверь захлопнулась с грохотом. Отец открыл глаза. Он прекрасно понимал – так или иначе, но она вернется, и его лицо исказилось судорогой, а рука начала все сильнее сжимать стакан.

– Нет! – крикнул отец, зря расходуя силы. – Нет! – И швырнул стакан в стену.

И чего он ломался? Только потому, что к нему обращались с просьбой, тогда как раньше он или выполнял приказ или действовал по своей инициативе? Во всяком случае, согласившись, он бы обезопасил меня, своего сына. Да, это был мой отец, но он сделал все для того, чтобы общий наш дар – теперь можно сказать и так – по-новому заработал и в моих руках.

Не иначе – хотел меня погубить. Добился он этого или нет, решится уже совсем скоро.

Чуть больше чем через сутки он все же рассказал мне о своих ощущениях, о предчувствии ее возвращения. Даже попытался объяснить, кто она такая, но я его не слушал. Что вполне объяснимо: я был озабочен случившимся со мной самим; осознать связь между нею, отцом и собой, поверить в то, что отцовский дар теперь действительно мой – и всегда был моим! – я не хотел, несмотря на собственные открытия, собственные предположения, на ту же Андронкину, в конце концов!

Пока отец разбирался с Татьяной, я принял дар. Ее появление в доме отца, то дело, с которым она к нему подступалась, ускорило начало полноценного владения им.

Глава 6

Была ли за мной слежка, когда я покинул отцовский дом? Возможно, но я находился под впечатлением от встречи, головой не крутил, никого и ничего не замечал.

Правда, когда я отпер дверцу, залез в машину, пристегнулся и завел двигатель, из подъезда напротив отцовского вышел человек в кожаной, явно не по погоде куртке. Я развернулся, начал выезжать в арку и посмотрел на него в зеркало заднего вида. Этот человек достал из внутреннего кармана переговорное устройство, нажал на нем кнопочку и, глядя мне вслед, произнес какие-то слова.

Говорил ли он обо мне? Тогда я о таком и не думал. Да и мало ли теперь развелось людей с переговорными устройствами?

Дома я сразу приступил к работе. Не знаю, что на меня нашло, но первым делом я решил заняться заказом хозяина ресторана.

С помощью надежного «Лингофа» я получил негатив 24 х 30, просушил его и закрепил на ретушерском станке.

Один из тех, кого предстояло убрать, хоть и обнимал соседа слева за плечи, стоял к нему не вплотную, да и справа от него, убираемого, никого не было. Скребком я медленно и методично, сверху вниз, раз за разом прошелся по его фигуре.

Он исчез.

Потом я принялся за второго.

С этим пришлось повозиться, но вскоре я уже начал покрывать пустоты на негативе графитовым порошком. Я весь ушел в работу, потерял счет времени и только иногда, чтобы расслабиться, закуривал, а руки охлаждал на своем любимом металлическом шаре.

Звонок Кулагина застал меня в состоянии некоего ретушерского апофеоза. Я снял трубку, зажал ее между плечом и подбородком:

– Ну?!

С тех пор как Кулагин ко мне прилепился, я пытался разобраться – что это за фигура? Размытый, неясный тип. О нем я практически ничего не знал. Женат ли Кулагин, чем занимается, когда свободен от работы со мной, каковы его вкусы – все это было для меня неизвестным.

Он крутился по моим делам, называл меня «геноссе», часто занимал деньги. Правда, не лез в душу, не докучал разговорами, а если ему и случалось разговориться, то бывал сдержан, не треплив. Он как бы пытался создать впечатление человека серьезного, основательного.

Но постепенно одна его особенность стала проявляться ярче других: зависть.

Кулагин был очень завистлив, но и завистлив как-то по-кулагински. Скажем, моим заработкам он не завидовал. Не завидовал и тому, что некоторые девчонки оставались у меня, а его домогательствами пренебрегали. Его зависть проявлялась внезапно, совершенно для меня неожиданно.

Так было и на этот раз. Он возил Минаеву в ресторан, в тот самый, над заказом хозяина которого я работал, кормил ее и поил, а она после ресторана его бортанула, сказала, что хочет поехать ко мне, и даже заставила его отвезти. Да еще наверняка Кулагина как-нибудь поддела, намекнула ему, чем собирается заняться у меня в мастерской.

Кулагин плел словесные кружева, свою зависть скрывал, но она выпирала, выпячивалась.

– Да, она была у меня, – признался я. – Ты, главное, Колька, не ревнуй!

Кулагин заявил, что он вовсе не ревнует, но ему хотелось бы знать – не у меня ли по-прежнему обретается Минаева. Далась она ему!

Я ответил, что нет.

Тогда Кулагин спросил, успел ли я ее трахнуть.

Я ответил правду:

– Нет, не трахнул, хотя она и напрашивалась. Не веришь?

Кулагин не верил. Он гундосил, что мы с ним друзья, что друзья друг другу доверяют, а я ему – нет.

– Я тебе доверяю, – сказал я. – Честно, Колька, я тебе доверяю. Только ты отвяжись! Пожалуйста! Хорошо?

Кулагин сказал, что обязательно отвяжется, если я объясню – почему.

– Что – «почему?» – спросил я.

– Почему не трахнул! – Кулагин так мне надоел, что, будь он рядом, я обязательно заехал бы ему в морду.

– Потому что времени не было! – заорал я.

– Времени? У тебя? Ну ты даешь!

– Пошел на хрен! – Я бросил трубку.

Не прошло и минуты, как Кулагин перезвонил. Я некоторое время размышлял, брать трубку или не брать, но потом все-таки взял.

– Ну и что теперь? – спросил я. Кулагин был уже другим.

– Геноссе, ты уже работал с ее заказом? – спросил он.

– Нет, – ответил я.

– Геноссе, я тебя никогда не торопил, но очень тебя прошу – сделай поскорее. Ну хотя бы ее. Ее снимок самый плохой. Сделай его побыстрее. Сегодня. Сейчас.

– Сделаю! Сегодня! – Я бросил трубку на аппарат, взял со стола пульт дистанционного управления, направил его на стоявший у стены музыкальный центр, нажал сначала кнопку «Power», потом «Play».

Никакого эффекта.

Я нажал кнопку «Play» еще раз. Вновь тишина.

Тогда я встал и, по пути зажигая один за другим светильники, подошел к центру. На стойке с аппаратурой лежал листок бумаги:

«Я забрала свои компакты. Они, кстати, не мои. Извини. Алина».

Я присел перед стойкой на корточки, открыл стеклянную дверцу, вытащил несколько компакт-дисков, нажав на клавишу на плейере, выложил диски на выдвинувшуюся панель. Погасив по пути к столу светильники, я вернулся к рабочему столу. Сел.

Передо мной был негатив с двумя убранными персонажами.

Я взял карандаш, начал прорисовывать детали «снятого» интерьера, левой рукой подхватил пульт, направил его на центр и нажал кнопку.

Я загадывал, что заиграет какой-нибудь рок-н-ролл, но включился Моцарт.

Минаева позвонила как раз тогда, когда я закончил задний план, когда начал восстанавливать детали интерьера. Она звонила из гостиницы и явно лежала на широкой гостиничной кровати в халате, задрав ноги на стену.

– Я подумала над вашим предложением, – сказала она. – Если вы очень хотите, можете меня поснимать еще.

– Кажется, этого хотите вы, – сказал я.

– О, наглец! – Она хохотнула, и я услышал, что она прикурила сигарету. – Вы, фотографы, такие наглые!

– Не обобщайте! – попросил я.

– Не буду. – Она выдохнула табачный дым. – Ладно, пусть этого хочу я, но напоминать об этом женщине… Давайте встретимся! Мне так одиноко! Вы меня раззадорили и выставили! Так не поступают! Я, можно сказать, была в образе. Я была готова.

Я посмотрел на часы: половина второго. Мне вдруг стало интересно – дня или ночи? Я и спросил у Минаевой: что сейчас – день или ночь?

– Заработались! Бедный! – сказала она. – Сейчас ночь. Глубокая ночь. Так кто к кому приедет? Вы ко мне или я к вам?

– Никто ни к кому не поедет. – Я вытащил из конверта снимок с Минаевой, достал негатив, положил их рядом. – Я сделаю ваш снимок и покажу завтра, при встрече.

– Нет, уже сегодня. Вы покажете мне, какой вы мастер? Вот будет интересно! Знаете, о чем я подумала?

– О чем? – все-таки спросил я: на то, о чем она думала, мне было наплевать.

Я услышал шум воды: судя по всему, она вместе с телефоном перешла в ванную.

– Если вы хороший мастер, то будете хороши и в постели.

– И наоборот, да?

– Нет, мой дорогой, нет! Некоторые в постели короли, а как оденутся – говно. Это утверждение может быть верно только в одном направлении. Я очень хочу его проверить.

– У вас еще не было случая?

– Успокойтесь, были. Были. Но я набираю статистику. Так где мы встретимся?

– А в том ресторане, куда вас возил Кулагин, – сказал я.

– Ха! – Шум воды нарастал, она собиралась погрузиться в ванну. – Звонил, жаловался? Мне не понравился ваш агент. Очень верткий.

– Верткий? – переспросил я. – Вот уж не замечал!

– Ладно, – она не собиралась вступать в дискуссию по поводу Кулагина. – Вечером, в этом ресторане. Вы закажете столик?

– Закажу, – пообещал я.

– К какому часу?

– К девяти.

– Какой вы милый! – Вот тут она и окунулась: это был голос почти наступившего оргазма. – До встречи, мой дорогой! Мой гений! – Она громко чмокнула в телефонную трубку.

Красивая дура!

Я работал до тех пор, пока не заснул прямо за столом.

Мне приснилось, как кто-то в предрассветных сумерках от скамейки в сквере шел к крыльцу, к двери в мастерскую. Сон был настолько реален, что слышался даже скрип гравия на дорожке; я как бы увидел свое крыльцо чужими глазами, глазами того, кто все ближе и ближе к нему подходил.

Вот он сделал несколько шагов по асфальту. Вот споткнулся, выругался сквозь зубы, начал подниматься по ступеням крыльца, остановился возле двери. Он что-то искал в карманах. Нашел, но это что-то зацепилось за подкладку и никак не хотело вытаскиваться наружу. Он вновь выругался, потянул сильнее. Раздался треск ткани, какой-то черный предмет с металлическим лязгом упал на бетонную ступень.

Тут я проснулся, с трудом поднял голову. Руки затекли, затылок вспотел. Я тяжело поднялся со стула и, раздеваясь по пути, перебрался в спальню. Упал на постель. И тот же сон, только что виденный, продолжился.

Человек был уже в мастерской, он стоял над рабочим столом, на котором почему-то горела лампа – ведь я ее выключал! – и в ее свете ярко бликовал негатив с групповой фотографии хозяина ресторана. Человек наклонился к столу, отодвинул снимок в сторону. Из-под него показалась фотография Минаевой, оба негатива – старый, испорченный незадачливым фотографом, и новый, сделанный мной.

Фигура на старом негативе была снята моим скальпелем.

Снившийся выпрямился, огляделся, подошел к стеллажу, выдвинул сначала один ящик, потом другой, начал перебирать конверты с проставленными моей рукой датами, вытащил конверт с фотографиями Андронкиной. Совсем рядом с домом громко засигналила машина. Снившийся бросил конверт в ящик, с грохотом его задвинул, а я проснулся вновь, встал с постели, вышел из спальни и зажег свет.

На столе лежала новая фотография Минаевой.

Я посмотрел на металлический шар, и мне показалось, что кроме меня в нем отражается кто-то еще. Я резко обернулся и с облегчением выдохнул: никого, никого в мастерской не было.

Я положил фотографию Минаевой в новый конверт, конверт спрятал в ящик стола, погасил свет, вернулся в спальню и до того, как меня разбудил звон будильника, уже спал без сновидений.

Все-таки сон не прошел для меня бесследно: снившийся, словно состоявший из тумана человек преследовал меня. Стоя под душем, я как бы видел его смазанное лицо, пытался определить, кто он, понять, откуда он взялся, почему забрался ко мне не для того, чтобы поживиться аппаратурой, а чтобы стоять над рабочим столом, перебирать сделанные мною фотографии.

Я верил – и верю до сих пор, – что сны не возникают из пустоты, что для каждого сна есть свое неповторимое основание.

И поэтому, когда я вышел из ванной и увидел, что за рабочим столом кто-то сидит спиной ко мне, я даже не испугался. Тем более что в следующее мгновение узнал проникшего ко мне в мастерскую.

Это была Алина.

Неслышно ступая, я подошел к столу – Алина неотрывно смотрела на негатив с фотографии владельца ресторана – и положил руку ей на плечо.

– О! – Она вскочила. – Ты меня напугал! Ходишь, как индеец! Виннету!

– Приехала за сладким? – обхватывая ее за талию, спросил я.

– Гена! Гена! – Она попыталась выскользнуть, но я поймал ее руки, завел их ей за спину, крепче прижал Алину к себе.

– Извини! Ну извини! – сказал я, пытаясь поцеловать ее в губы.

Она дернулась, мой поцелуй пришелся в шею.

– Отпусти! – с недовольной гримасой проговорила она.

Я ее, конечно, отпустил.

Она обошла рабочий стол, остановилась напротив. В ее взгляде появилось нечто новое, да и сама она уже не была похожа на прежнюю Алину, на ту, что прибилась ко мне совсем недавно. Я снял висевшее на шее полотенце, начал вытирать волосы.

– Что-то устал я в последнее время, – сказал я. – Все в тумане. Руки дрожат. Путаю день и ночь.

Приглядевшись к негативу, казавшемуся безупречным ночью, я отметил, что штриховка заползла на лица людей, стоявших рядом с убранными парнями.

– Видишь – испортил. – Я наклонился к негативу. – Придется переделывать. Давно такого не было.

– И этого – тоже.

– Ты о чем?

Она взяла негатив с Минаевой.

– Вот этого! Эта красотка сюда приезжала, да? Далась она им, Кулагину и Алине, эта Минаева!

– И ты ревнуешь?

– А кто еще? – удивилась она.

– Кулагин.

– Ты меня с ним не объединяй! – Алина резко рубанула воздух ладонью. – Я не ревную! К кому?! К чему мне ревновать?! Кто я тебе?! Но ты не просто устал в последнее время. Ты свихнулся. Сбрендил! – И она ловко, досылая движением всего тела, запустила негатив летать по мастерской.

Я проследил за ним взглядом, дождался, пока он опустился на пол, посмотрел на нее.

– Сбрендил? – повторил я.

– Да! – Она покрутила пальцем у виска. – Сбрендил!

Я отбросил полотенце, начал медленно обходить стол. Алина пошла в том же направлении. Я побежал. Алина тоже перешла на бег. Я резко остановился, побежал в противоположном направлении, но и она его поменяла. Я остановился.

– Ты думаешь, я сумасшедший? – спросил я.

– Конечно! – ответила она. – Конечно! Ты в этом сомневаешься?

Я стоял перед ней голый. Дряблые мускулы, почти безволосая грудь, бледная кожа. Она усмехнулась, я поднял полотенце, обернул вокруг бедер. Она усмехнулась вновь: не этого она ждала.

– Тебе не понять! – Я сел на стул и теперь смотрел на ее лицо снизу вверх: подбородок, нос, ресницы – великолепный ракурс. – Этого не объяснить. Я чувствую: с ними со всеми что-то происходит. Они не хотят. Их отпечаток, их след – это их, принадлежащее им и больше никому. А я – два-три движения скребком – и человека нет. Он исчезает. Погибает. Я причина гибели.

– Так и исчезает? – спросила она с плохо скрываемым раздражением.

– Да, с негатива. Я закрашиваю освободившееся место.

– А ты не пробовал на это место подрисовать другого? Какого-нибудь такого… – Она начала гримасничать.

– Зачем?

– Чтобы стать окончательным злодеем. Ты говоришь: «Я причина гибели». Так стань причиной жизни. – Продолжая гримасничать, она обошла стол, наклонилась ко мне и быстро поцеловала. – Наплоди всяких монстров. Подрисуй на освободившееся место, они оживут, придут к тебе в гости. Поблагодарить создателя!

– Ничего смешного! – сказал я. – Я тебе говорил – у меня такое ощущение. Вот Андронкина, соседка, которую я сам и заснял и соскоблил. Прошло несколько недель, а меня просят сделать фото ей на памятник! Совпадение? Возможно, но таких совпадений… Кофе хочешь?

Вместо ответа она взяла в руки скребок, быстро поднесла его к негативу с Минаевой.

– Хочешь попробовать? – Я вскочил, схватил ее за запястье. – Но у тебя ничего не получится. А делается это так. – Завладев скребком, я убрал Минаеву, а потом начал соскабливать одну за другой фигуры на негативе хозяина ресторана.

Алина вырвалась, и я спокойно довершил начатое.

– Теперь остается только подождать. Результаты не замедлят сказаться, – обернулся я к ней.

– Ты больной! – сказала она, пошла к выходу из мастерской, остановилась у двери. – Лечись!

В ресторан я прибыл поздним вечером.

Бедняга Минаева, наверное, не знала, что и подумать, но восстановление испорченного заняло немало времени, а кроме того, мне хотелось ее помариновать, хотелось заставить Минаеву ждать.

Эта женщина меня уже совершенно не интересовала, но я повиновался какой-то инерции, заставлявшей продолжать начатое, катиться дальше. Мне, если честно, уже никто не был нужен. Только… – столь неожиданно появившаяся у отца повзрослевшая Лиза. Татьяна.

При подъезде к ресторану, на дороге через парк, мне пришлось принять вправо и пропустить две идущие навстречу машины. Они промчались мимо на большой скорости, битком набитые разгоряченными молодыми людьми с бритыми затылками. «Хорошо погуляли, наверное», – подумал я. Поставил свою машину на стоянку, взял новую фотографию в раме и конверт с новой фотографией Минаевой, вышел из машины, поднялся по ступеням, потянулся к кнопке звонка и тут заметил, что окошко в двери, через которое на посетителей обычно взирал вышибала-швейцар, мой сосед, чуть приоткрыто.

Я толкнул окошко – оно открылось полностью.

Попытавшись через него заглянуть вовнутрь, я обнаружил, что не закрыта и дверь. Я нажал на нее плечом, вошел, а дверь, повинуясь пружине, захлопнулась за мной.

В холле ресторана было непривычно, совсем не по-вечернему тихо. И вокруг – никого. Я отметил, что освещение было включено не полностью: горели только бра над столиком справа от двери.

Сделав первый шаг к дверям, ведущим в зал ресторана, я на что-то наступил. Я отнял ногу: на полу лежала стреляная гильза.

Я поднял гильзу. Она свежо пахла порохом, была даже теплой. Приглядевшись внимательнее, я заметил, что весь пол усыпан гильзами.

Справа от меня кто-то тяжело вздохнул: за столиком, за которым вышибала иногда посиживал, изображая из себя администратора, он и сидел.

Руки сложены на груди, ноги вытянуты.

Невидящим взглядом он смотрел прямо на меня.

– Привет, Стас! – сказал я, чисто машинально кладя гильзу в карман.

Вместо ответа он выгнулся всем телом, потом завалился набок, его голова гулко ударилась об пол, он дернулся, замер.

Выпустив из рук фотографию, я подскочил к Стасу, перевернул его тело. Живот моего соседа был буквально нашпигован пулями.

Я огляделся по сторонам и заметил, что ведущая в туалет дверь закрыта неплотно. Я прошел к этой двери: закрыться полностью ей мешала нога лежавшего на полу человека. Я толкнул дверь.

Стены туалета были забрызганы кровью. Лежавший на полу человек был мертв. Я присел перед ним на корточки: в него выпустили целую автоматную очередь, крест-накрест перечеркнув его грудь. Тут я заметил еще одного мертвеца: этот лежал в одной из кабинок, последним движением жизни обхватив унитаз, в его затылке зияла дыра от контрольного выстрела.

«Здесь делать нечего! – подумал я. – Отсюда надо уходить! Как можно скорее!» Но вместо того чтобы броситься к двери на улицу, вошел в зал.

В зале ресторана были повалены столики, на полу лежали убитые и раненые. Один из них, ловя ртом воздух, повернулся на звук моих шагов и посмотрел на меня. Как бы защищаясь, он выставил перед собой перепачканную в крови руку.

Со мной что-то произошло. Я словно окаменел, но потом совладал с собой, прошел мимо раненого, остановился возле стойки бара. У стойки вниз лицом лежал еще один убитый. Под ним расплывалась лужа крови.

Я заметил стоявший на стойке высокий бокал с пивом. В нем медленно оседала пена. Я взял бокал, поднес ко рту, сделал длинный глоток.

Отличное пиво!

Вернув бокал на стойку, я увидел лежащего возле подиума для музыкантов человека в белом костюме. Это и был мой заказчик.

Подхватив фотографию, я подошел, остановился над ним.

Хозяину ресторана хватило только одной пули, попавшей точно в сердце; на контрольный выстрел стрелявшие позволили себе роскошь не тратиться. Подернутыми пеленой глазами он смотрел в потолок, колено правой ноги было согнуто.

После некоторого колебания я прислонил выполненный заказ к его ноге. Даже этой нагрузки нога не выдержала, медленно и неловко опустилась, фотография упала, рама ударилась углом об пол, треснула, развалилась.

Такого абсолютного равнодушия я еще никогда не испытывал. Все внешнее казалось игрушечным, ненастоящим. Вокруг меня лежали куклы. Переступая через них, я вернулся к стойке, взял бокал, оглядывая зал ресторана, допил пиво и только тогда вспомнил про минаевский конверт.

Минаева лежала под одним из столиков, скрутившись в клубочек. Ее слетевшая с левой ноги туфелька, как и гильза, еще хранила тепло. Видимо, ей было очень скучно одной: тот, кто был ею приглашен скрасить тягостное ожидание, лежал рядом, глядя в потолок остекленевшими глазами. Он был, как и Минаева, мертв. На столике стояло ведерко с бутылкой шампанского, от одного из двух бокалов осталась только тонкая ножка, второй, со следами помады Минаевой, был пуст.

Бокал шампанского перед смертью. Роллей, Ролекс, Роллс-Ройс.

Тут в холле ресторана послышался топот чьих-то ног. Я успел только распрямиться: в зал влетело несколько здоровенных мужиков с автоматами.

– Стоять, блядь! Стоять! – заорал мне в лицо один из них, камуфляжный, в маске. Слегка присев, он снизу ударил меня автоматом по скуле.

Падая, я успел услышать, как ударивший меня орет вновь:

– Руки, блядь, руки! Кажется, это он орал мне.

Какие там руки! Я уже проваливался в темноту.

Собственно, – все это было дорогой к ней.

Быть может, это прозвучит высокопарно, с претензией, но меня прямо-таки подмывает сказать: дорогой соблазна и греха. Я знал – она вернется, а значит, мы встретимся. Неважно, в каком обличье, неважно, когда. Знал всегда, даже в тот самый вечер, когда Лиза лежала на сыром речном песке, такая бледная, такая светящаяся.

Оказалось, проткнуть человеческую грудь, добраться острием до сердца значительно легче, чем иногда взять ножом кусок холодного масла из масленки.

Догорающий костер то вспыхивал почти что белым ярким огнем, то затихал, краснел, сжимался. Когда пламя поднималось ввысь, окружающая темнота сгущалась.

Лиза бросилась разнимать дерущихся как раз тогда, когда пламя поднялось. Пламя костра и, с другой стороны, сгустившийся сумрак сделали свое дело: только двое видели, что Лиза напоролась на оказавшийся в моей руке нож.

Один – из местных, тот самый, которому заткнул рот бывший отцовский сослуживец. Другой – мой, с того мгновения бывший, друг. Байбиков. Бай.

Возможно, он говорил на следствии правду.

Даже мне временами кажется: Лиза не напоролась, это я ее ударил. Но не нарочно! Я как раз завладел ножом – маленький был нож, ножик, складной, но лезвие фиксировалось, – рык закипал в горле, я собирался атаковать, я был защитником, я ограждал обиженных от злодеев. Сколько их было там, в темноте, я еще не знал. Быть может, там стояла целая толпа, с колами. Но я был готов сорваться с места и броситься на них, а тут откуда-то сбоку кто-то подскакивает, кричит, пытается схватить меня за руки. Что я должен был делать?

Как бы то ни было, она погибла от моей руки. Она бросилась не спасать меня, а, скорее, остановить. Обезумев от собственной силы, я собирался перерезать всех.

Всю ночь, вернее, все то время в камере, что осталось от ночи, после того как сознание постепенно вернулось ко мне, я думал о ней, о Лизе.

Темно-синие стены, особенно когда в коридоре вспыхивал яркий свет, создавали ощущение темноты у реки. Но по коридору бухали тяжелые башмаки, ставший знакомым голос выводил: «Стоять, блядь! Стоять! Руки, блядь, руки!» – с таким пафосом, словно его обладатель других слов не знал.

Потом свет гас, и все погружалось в темноту.

Из камеры меня выдернули ранним утром, отвели в кабинет, где мне навстречу из-за стола поднялся невысокий лысый человек с ровным гладким лицом. Он указал мне на стул. Я сел. Он же, сверху вниз осмотрев меня, предложил сигарету. Оберегая правую, ушибленную ретивым омоновцем руку, левой я неловко выколупнул сигарету из пачки, вставил ее в разбитые губы.

Он щелкнул зажигалкой, я прикурил. Он сел, неторопливо начал перелистывать бумаги в объемистой папке и поминутно шмыгать носом. Найдя в папке какой-то заинтересовавший его документ, надолго углубился в чтение.

Я поискал взглядом пепельницу, несколько раз стряхнул пепел на пол; вытянув шею, попытался разглядеть, что именно так его заинтересовало. Он посмотрел на меня.

– Ну?!

– Что? – переспросил я.

Он взял папку в руки, откинулся на спинку стула. Под папкой на столе лежали мой паспорт и фотография Минаевой. Что-то заставило меня оглядеться, и я увидел, что еще на одном стуле, наполовину скрутившаяся в трубку, лежит фотография хозяина ресторана и его друзей.

– Я принес заказ, – выговорил я с тяжелым вздохом. – Вошел… Увидел…

– Все? – глядя на меня поверх папки, спросил следователь.

– Все…

– Больше сказать нечего? – Он положил папку на край стола, взял фотографию Минаевой. – Не может быть!

– Это – тоже заказ, – сказал я, указывая сигаретой на фотографию. – Она меня ждала. Мы с ней договаривались.

– Значит, работаешь на воров в законе и на их баб? Они – твои постоянные заказчики?

– Нет, я не работаю на воров в законе. – Я поискал, куда выбросить погасшую сигарету, медленно смял ее пальцами. – Просто часто ходил в этот ресторан. Его хозяин попросил меня…

– Дальше!

– Что – «дальше»?

– Вошел, увидел… Дальше! Победил, что ли?

– Дальше – все. Приехали ваши, навалились…

– Слушай. – Он выдвинул ящик стола, бросил туда фотографию Минаевой, достал из ящика еще чью-то фотографию, которую, вниз лицевой стороной, положил на стол.

– Слушаю, – покорно отозвался я.

Тут лысый, животом задвигая ящик, подался вперед, схватил меня за ворот куртки, притянул к себе.

– Не зли меня! – проговорил он тихо. – Почему не вызвал нас? Почему сразу не ушел? Почему ты там ходил из угла в угол? Зачем положил в карман гильзу? Зачем пил пиво?

– Пиво? – как эхо откликнулся я.

– Пиво! – Он разжал пальцы, я обвалился на стул. – Ты, наверное, думаешь, я совсем дурак? Я же все знаю!

– Нет, я так не думаю! – сказал я, но вид он имел далеко не умного человека. – Я знаю, что вы знаете, но…

– Молчи! Молчи и слушай! – Он поиграл коротковатыми пальцами, словно примериваясь, как бы вновь меня половчее схватить. – Такой бани у нас давно не было. Я это дело, гадом буду, раскручу. Ты – мой свидетель. Я от тебя не отстану. Выдавлю все, что ты знаешь. Лучше говори сам.

Меня распирало любопытство – что за фотография лежала у него на столе?

– Ну?!

– Мне нечего сказать! Нечего!

– Очень хорошо. – Он закурил. – Тогда расскажи, как ты провел день.

– Какой?

– Вчерашний, голубчик, вчерашний!

– Весь день я работал. Был у себя в мастерской. Приезжала Алина, потом она уехала. Потом я отправился в ресторан. Все.

Он выдвинул ящик, достал фотографию Минаевой.

– Это ее звали Алина?

– Нет. Дело в том, что Алина…

Он спрятал фотографию, а другую, лежавшую на столе, перевернул: на фотографии был совершенно незнакомый мне человек в кожаной куртке, с широкими плечами.

– Знаешь его? – постукивая по фотографии пальцем, спросил лысый.

– Этого не знаю, но, когда я подъезжал к ресторану, видел таких же, в двух машинах. Они и стреляли. Наверное…

– Этот стрелять не будет, – пряча фотографию плечистого в ящик, сказал лысый, вынул из ящика бланк и начал его заполнять.

– Кстати, как вы спали? – взглянув на меня так, словно видел впервые, и переходя на «вы», спросил он.

– Плохо, – ответил я.

– Сон – второе здоровье, Генрих Генрихович. А вам здоровье – ох как нужно! Ну, – он пододвинул бланк ко мне, – распишитесь вот здесь. И здесь.

Я взял ручку, привстал со стула.

– Где?

– Здесь. И здесь. Я расписался.

– На вашем месте я бы всегда читал то, под чем ставлю подпись, – лысый улыбнулся и показал мелкие желтые зубы. – Но все равно – до свиданья. Мы вас вызовем.

Глава 7

Сейчас я сижу и жду. Мы договаривались. Она должна прийти.

Вернее всего, она придет не одна, а с каким-нибудь молодцом, способным переломить меня одним отработанным приемом. Или – с двумя цепкими и бесстрастными профессионалами, которые устроят мне пятый угол. Сколько их будет – неважно. Важно другое: они приложат все силы, все умения, заставят меня подчиниться, а потом – уберут. Пусть я никогда и не попаду под подозрение, но они ни за что не оставят в живых свидетеля-исполнителя.

То есть – меня.

Она, я уверен, придет. Она не может довериться плечистым молодым людям. Ей нужно будет лично убедиться в том, что я выполнил все их распоряжения. Проследить, чтобы остатки моего архива, все мои и отцовские бумаги, фотографии, прямо или косвенно говорящие о нашем наследственном даре, были уничтожены.

А еще она будет искать свои фотографии: кому охота идти вслед за человеком, которому ты же и подписал смертный приговор?

Несомненно, она уже давно догадалась: я вышел из-под контроля и в любой момент могу начать свою собственную игру. Да, я еще могу ее удивить, но все-таки было бы лучше, если бы она пришла одна.

Пусть, пусть ее сопровождающие, пока суть да дело, ждут на улице, в скверике, на скамейке. Как эти ребята умеют посадить свое мускулистое тело! Никогда не сутулятся, не наклоняются вперед, никогда не ставят локти на колени. Они сидят основательно, широко раздвинув ноги. В их позах есть некий мистический смысл: их сокровенное, их промежность открыта, распахнута к миру, из нее как бы исходит их мужская, всесокрушающая сила.

Она же будет виться вокруг меня, будет оправдываться, будет говорить, что произошло недоразумение, что я ее неверно понял. Будет ласкаться как кошка. Выгибать спинку и обижаться: почему я ее не глажу?

Чтобы подозрения не усиливались, придется погладить. Да я, признаться, и сам этого хочу, но кто их знает, что они там напридумывали? И вот в самый разгар наших ласк войдет молодой человек, с лицом непроницаемым и спокойным, – с ключами у них, хоть я и поменял замки, проблем не было и не будет – сыграет обиженного, оскорбленного, брата, покинутого и ревнующего любовника, причем – неумело, переигрывая или, наоборот, топорно, плоско.

Он схватит меня за горло. Встряхнет. Мои шейные позвонки хрустнут. Последнее, что я увижу, будет ее равнодушная маска: извини, я не виновата, виноват ты сам, это твой и твоего отца дар, так уж получилось. Ничего не попишешь.

Мое тело будет валяться на полу. Проходя мимо, к выходу, она лишь равнодушно передернет плечами.

Строго говоря, у меня нет выхода.

Я, конечно, могу использовать скребок до ее прихода, но кто знает, сколько придется ждать освобождения от оригинала. К тому же есть те, кто стоит за нею. Поэтому убери я ее, не убери – ничего для меня не изменится. Мне не ускользнуть, а фотографий всех прочих, молодых и плечистых, ее хозяев или компаньонов, у меня нет. Я человек – хотя с таким даром вряд ли ко мне применимо столь простое и одновременно столь сложное определение – конченый. Песенка моя спета. Я загнан в угол.

Тем не менее, когда я был отпущен лысым оперативником, оптимизма во мне было больше. Просто так все закончиться не могло, в проявлениях дара уже не было ничего случайного, они, эти проявления, выстраивались в ряд, в магистральную линию, но главным тогда было чувство приближения к повзрослевшей, ставшей такой близкой Лизе.

Я был полон неясных надежд. Не беда, что звали ее не Лиза. Не в имени было дело. Мне казалось, с ее помощью я смогу выкарабкаться, избавиться от переходящего в явь наваждения.

Я сразу поехал к отцу. Причиной тому была не только уверенность, что связь между смертью этих людей и выполняемой мною работой существует. В квартире отца я надеялся встретить Таню.

Оказалось – напрасно. Она – или они – уже поставили на моем отце крест, он уже был для них смертельно опасен, они уже проверили и убедились: я полностью унаследовал дар отца, но в отличие от него не имею того эмгэбэшного опыта, а значит – той изворотливости, того мастерства, которыми обладал мой отец.

Отец отказался, я – еще нет. И они думали – не откажусь.

Я въехал, как обычно, во двор. Ни о какой слежке не думая, сразу, машину толком не заперев, влетел в подъезд. Забыв про лифт, перепрыгивая через ступени, помчался наверх по лестнице.

У двери квартиры, вспомнив об отцовском приспособлении, тщательно, одновременно успокаивая дыхание, встал на красные плитки, потянулся к звонку, проверил, правильно ли я стою, и только после этого нажал на кнопку.

Динамик не включился! Я нажал на кнопку еще раз: тот же эффект.

Я постучал в дверь костяшками пальцев, потом – кулаком. За дверью была тишина. Весь дом, казалось, ждал, что я предприму, а я никак не мог осознать, что случилось нечто, заставившее отца покинуть раковину и выползти на открытое пространство.

В противоположном конце площадки приоткрылась дверь квартиры, из-под больших седых бровей на меня зыркнул какой-то маленький желтолицый старик.

– Простите, э-э, простите! – Я повернулся к нему, но открывшаяся было дверь с грохотом закрылась, с внутренней ее стороны загремели засовы, звякнула цепочка.

Спокойной жизни я старику не дал: пересек лестничную площадку, позвонил в его дверь. Он, видно, стоял по ту сторону, наверняка изучал меня через глазок.

– Что нужно? – послышался из-за двери его голос, надтреснутый и басовитый.

– Вы не видели – ваш сосед никуда не выходил?

– Говорите громче, я плохо слышу.

Приблизившись к двери вплотную, я повторил свой вопрос.

– Нет, – ответил он. – Нет! Но к нему, к нему приходили, приходили к этому чертову Миллеру!

– Кто? – с надеждой спросил я.

Дверь неожиданно, чуть не ударив меня по скуле, распахнулась, я отскочил назад и увидел, что старик хотя и действительно невысок, но зато крепок и жилист. Голубая застиранная майка, коротковатые домашние брючки. Он был босиком. Здоровенные ступни, ногти блестящие, выпуклые. Он меня не боялся.

– Такие же, как и вы. Господа-а, – насмешливо пожевывая губы, проговорил он. – Трое. Звонили долго, фотографировались перед его дверью. – Он вдруг напрягся. – А вы кто, собственно? – спросил он. – Из милиции?

– Нет.

– Из КГБ?

– Нет. Да и КГБ уже не существует.

– Ой ли? Вы, деточка, наивный. Так кто вы?

– Я сын, сын вашего соседа.

Мой ответ вызвал совершенно неожиданную реакцию: старик потянул на себя дверь, накинул цепочку, поверх цепочки зыркнул на меня и гаркнул так, словно командовал полковым смотром:

– Вон!

После чего дверь захлопнул.

Через арку я вышел на улицу, но там остановился в нерешительности: надо было искать отца, надо было что-то предпринимать, но что именно – я понятия не имел. Пройдя мимо входа в кинотеатр, я дошел до угла.

Куда же он мог пойти? Тем более сейчас, днем, когда он обычно или сидел в большой комнате с газетой, или перебирал свои бумаги.

Я пересек идущую вдоль реки улицу, поднялся на мост; подойдя к парапету, посмотрел на набережную: по ней, удаляясь от моста спиной ко мне, двигалась фигурка очень похожего на отца человека.

– Папа! – крикнул я.

Человек не обернулся. Он втянул голову в плечи и ускорил шаг.

– Папа! – Я сорвался с места, расталкивая прохожих, побежал за ним, но пока я пропускал сворачивающую на улицу машину, пока перебегал на другую сторону, он исчез.

Навстречу по тротуару шли люди, мне пришлось выбежать на проезжую часть, и тут меня чуть было не поддела машина. Водитель затормозил, нажал на сигнал, высунулся из окошка.

– Козел! Жить надоело?! – заорал он, выворачивая руль.

Я вернулся на тротуар, быстрым шагом прошел несколько десятков метров и только поравнялся с узким проходом между домами, как чья-то рука поймала меня за рукав, выдернула с улицы.

Кто-то, тяжело дышащий, притиснул меня к стене. Я, словно меня утянули под воду, забарахтался в крепких объятиях, но все же смог освободиться и увидел перед собой отца.

– Папа! – сказал я. – Это ты!

– Где это тебя угораздило? – Отец внимательно всмотрелся в мое лицо, сложил руки на груди. – Хорош! Я тебя предупреждал.

– Их всех убили! – вспомнил я. – Всех! На губах отца появилась улыбка.

– И правильно! Не будут подставляться! Не будут дураками! Только дураки дают себя убивать!

– Дураки? – переспросил я.

– Да, дураки, – подтвердил он, сделал шаг к выходу на улицу, быстро выглянул. – Кого, говоришь, убили? – спросил отец, возвращаясь назад.

– Тех, кого я ретушировал. – Я с надеждой посмотрел на него: мне казалось, что сейчас-то он не будет меня обманывать. – Совпадение?

– Ну да, как же! Мулька о совпадениях, кстати, тоже придумана дураками. Им не хочется взглянуть правде в глаза! Убили? Так дуракам и надо! – Он выглядел молодо, бодро, синеватые обычно губы были ярки. – Просили исправить? Теперь не будут! А ты? У тебя что, с похмелья дрожала рука или сам решил позабавиться? Или тебя попросили? За сколько?

– О чем ты? – спросил я, понимая: снисхождения мне не будет.

– Еще не догадался? Я тебя предупреждал? Предупреждал? Теперь – сам виноват. – Он взял меня за плечо; руки его были горячими, настолько, что их жар чувствовался через рубашку. – Это, голубчик, и называется «грехи отцов». Мое наследство перешло к тебе без остатка. С чем и поздравляю! – Он весело захохотал.

– Да о чем ты?! Какое наследство?! – спросил я.

– Целочку из себя не строй! Все прекрасно понимаешь. Те, кого ты снимаешь с негативов, очень скоро умирают. Или их убивают. Они обречены. Ты, главное, сам не расстраивайся. Хотя поводов для расстройства у тебя предостаточно. Я-то делал работу по приказу. Ты понимаешь? Я выполнял приказ. Один раз для себя решил и больше никогда не мучился. Знал, что могу, и использовал свои способности. Не метался. Не суетился. Не сомневался. Такое было время. Мне не платили. Одни выполняли свой долг у мартена, а я – в фотолаборатории. Одни плавили сталь, а я выправлял историю. И упреждал ее выверты. Финтифлюшками не занимался. От моей работы зависело слишком многое. Подумаешь – кого-то убили! Мелочь! Я делал одно движение – и изменялось лицо мира!

Мне показалось, что мой отец бредит. Его глаза бегали туда-сюда, он быстро облизывал губы и словно пританцовывал – то выставлял вперед правую ногу и чуть приседал, то, меняя ногу, делал шаг назад, упирался спиной в стену и вновь выставлял вперед правую ногу.

– Так было надо, и все! – продолжал отец. – Понял? Или ты, или тебя. Без вариантов. А ты еще, мудак, мне не веришь! Ведь не веришь, а? – Он схватил меня за плечи, тяжело задышал. – Время было такое! И осталось таким! Или ты скажешь – что-нибудь изменилось?

– Тебе надо быть дома. Уколы! Тебя Таня колет? – сказал я, пытаясь искоса взглянуть на часы.

– Ты меня уколешь. – Он начинал выдыхаться. – Думаешь, я квартиру за красивые глаза получил? Я ее… – Он не договорил. – Тот, кто отдавал мне приказы, обнаглел, понимаешь? Удержу не знал. Безнаказанным себя почувствовал. А у меня нашелся и его негативчик! И никто не поверит! Никогда! Я мог получить все что угодно. Я мог сделать все что угодно. Но я не рыпался. Сидел смирно. Я всегда был застрахован со всех сторон. Не то что ты, сыночек!

– Ну ладно! Хватит! – Я сбросил его руки. – Прекрати! Я хотел тебе рассказать…

– Не трать время. – Он закрыл глаза и теперь говорил тихо. – Я и сам все знаю. Детали не важны. Ты соскоблил чей-то негатив, и одним говнюком стало меньше. Или двумя. Или десятком. Знакомое дело. Это мы проходили. Тебе не о них надо думать. С ними уже все. Тебе о себе надо думать. – Он открыл глаза и посмотрел на меня с жалостью. – Дурак ты, Генка! Ох, дурак! Ну-ка выгляни! Посмотри – нет ли кого поблизости!

Я выглянул на улицу. Набережная, тротуар и проезжая часть были пусты. Вокруг все словно вымерло. Я поднял голову. Солнце дрожало в выгоревшем небе.

– Никого.

– Хорошо. Слушай план. Выходим. Направо. Идем двадцать пять метров. Входим в проходную картонажной фабрики. На вахтера не смотрим. Из проходной идем прямо, потом налево. Там забор, в заборе дырка. Через дырку попадаем в мой двор. Я иду первым. Понял? Я спрашиваю – понял?

– Понял!

– Повтори! Я повторил.

– Хорошо. Молодец хоть в этом. Так. На счет три. Теперь – об этой Татьяне. Думаешь, я не понял, на кого она похожа? Понял, еще как понял! Я ведь тоже попался на эту удочку. Думал – таким образом искуплю.

– Что искупишь? – спросил я.

– Потом, Генка, потом! Только запомни – эта Танька… Ладно, и об этом потом! Дурак! Ну что смотришь? Давай считай!

– Что?

– Раз, два…

– Раз, два… – послушно начал я.

Мы вышли на набережную – отец чуть впереди, я на полшага сзади. Он шел ссутулившись, глубоко вбив руки в карманы брюк, молодой энергичной походкой. Я спешил за ним.

– Помнишь Байбикова? – спросил отец через плечо.

– Максима? Конечно!

– Да не его! Отца! Генерала.

– Какого генерала? У него отец был генерал?

– Да, железнодорожный. Правая рука Лазаря Моисеевича. Помнишь?

– Нет.

– Ну и ладно! Въехал в наш дом, живет со мной на одном этаже. – Отец остановился, и я налетел на его спину. – А с Максимом общаешься?

– Нет.

– Позвони ему обязательно! Понял?

– Зачем?

– Я сказал – позвони. Договорись о встрече… Тут какой-то шум сзади заставил меня обернуться: идущий с огромной скоростью грузовик въехал на тротуар и приближался к нам.

– Отец! – закричал я.

Мой отец словно ничего не слышал: отмахивая рукой, он вновь шел по тротуару, бормотал себе под нос:

– Я всегда был застрахован. Меня и сейчас не возьмешь. Кишка тонка! Тонка у вас кишка! Тонка!

Грузовик практически настиг нас, я бросился вперед, пытаясь оттолкнуть отца в сторону. Грузовик включил сирену, и тут произошло совершенно невероятное: мой отец обернулся и с сардонической улыбкой посмотрел на приближающийся грузовик.

В следующее мгновение грузовик налетел на нас.

Я отделался легко: меня задело крылом, отбросило в сторону. Как итог – небольшое сотрясение мозга, ссадины. Непонятным образом меня что-то увело, отделило от отца.

Правда, в собравшейся толпе решили, что я тоже мертв, уверенность эта вселилась и в персонал «скорой помощи»: все очень удивились, когда я, застонав, попытался самостоятельно подняться на ноги.

Меня загрузили в машину, отвезли в больницу. По дороге – не иначе как от укола – я потерял сознание, в себя пришел уже в палате.

Первым, что отчетливо выступило из вспыхивающих у меня перед глазами зайчиков и затвердилось на фоне блекло-голубых стен, было ее лицо. Я чуть было вновь не отключился: на этот раз сходство с Лизой было еще более ошеломляющим.

– Отец? – спросил я.

Она отвела взгляд, потом наклонилась ко мне и поправила подушку.

– Как же так?! – отрешенно проговорил я. – Как же так?!

– Вам нельзя волноваться. Ничего серьезного, но волноваться…

– Он сразу умер? – спросил я. – Сразу?

– Да, – ответила она.

Через два дня меня выписали. За мной заехал Кулагин, помог спуститься, сесть в машину. Я думал, что Татьяна тоже приедет, но ее не было. Кулагин и сам бодрился, и меня пытался зарядить бодростью, говорил, что все заботы по похоронам возьмет на себя, что мне надо беречься, лежать дома, в темноте, пить – он кивал на рассыпанные на заднем сиденье коробки – лекарства, что я еще поработаю, поснимаю, поретуширую, что такого, как я, больше нет.

– Поправишься – работой тебя завалю! – говорил Кулагин, ведя машину аккуратно и с участием поглядывая на меня. – Сейчас столько заказов!

– Где будем хоронить? – спросил я.

– Не волнуйся, не волнуйся! У меня все схвачено, к тому же ветераны подключились. Похороним по-людски, поставим памятник. – Он взглянул на меня с особенной заботой. – Да, так я о заказах. Расценочки я поднял! Инфляция! И спрос на профессионалов! Это о ретуши. А что до основного… Слушай, такие телки хотят, чтобы ты и только ты!

Я его не слушал.

На кладбище пришло всего несколько человек: два ветерана, для которых посещение подобных мероприятий входило в ветеранские обязанности, моя блаженная соседка, откуда-то про похороны узнавшая, я и Кулагин.

Найти Татьяну, не имея ни адреса, ни телефона, я не смог. По записной книжке отца я попытался найти кого-то еще, позвать на похороны, но либо фамилии и телефоны в книжке были замазаны черным, либо мне отвечали, что такой-то давно умер.

Когда могилу засыпали, возле свежего холмика мы все застыли в скорбном молчании: активисты-ветераны в одинаковых позах, со сложенными внизу живота руками, соседка с бесстрастно блуждающим взглядом, чуть поодаль – бригадир кладбищенских рабочих и Кулагин. Я – у самой могилы.

– Редеют наши ряды, – произнес за моей спиной один из активистов.

– Да, я помню Генриха Ивановича… – начал другой.

– Рудольфовича! – поправил первый.

– Рудольфовича! Да, я помню его еще по тридцать девятому году. Редкой души был человек!.. – Второй явно собирался произнести что-то наподобие траурной речи.

– А какой был специалист! – Первый не хотел отдавать инициативу. – Лучший! В нашем управлении это был самый ценный кадр!

Я обернулся, шагнул к ним.

– Да, лучший! – Говоривший был худ, кадыкаст, водянистые глаза его слезились. – Таких теперь нет. Ужасная смерть! Пьяный уже с утра шоферюга. Вот ведь подонок! – Не моргая, он смотрел на меня. – Вы ведь, наслышан, по стопам батюшки пошли? Верно? Примите соболезнования!

Я пожал руку сначала ему, потом – второму.

– Таких специалистов теперь нет! – в свою очередь сказал второй, задерживая мою руку, но глядя на своего товарища. – А если бы этот шоферюга наехал вечером, что, легче было бы? – Он перевел взгляд на меня. – Пусть молодой человек на меня не обижается, но – нет. Нет!

– Что «нет»? – спросил первый. – Не было бы легче или специалистов таких нет?

– Маразм крепчал! – подмигнул мне второй, слегка кивнув на первого. – Не обижайтесь!

– Я не обижаюсь, – сказал я, освобождаясь от его хватки.

– И правильно! – Он повернулся к кадыкастому. – Ну что? Нам надо на Даниловское.

– Да, – согласился первый, – на Даниловское.

– А поминки? Я думал, вы…

– Крепитесь! – Второй положил мне руку на плечо, притянул к себе, заставил меня чуть наклониться вперед, словно хотел посмотреть, большая ли у меня лысина.

– Помню по тридцать девятому году! По тридцать девятому!

Первый взял второго под локоть, потянул прочь от могилы. Они вышли на дорожку между оградами, зашаркали по ней, свернули на аллею кладбища и пропали за густой листвой.

Я оглянулся – блаженная соседка, видимо, снялась с места еще раньше, Кулагин расплачивался с бригадиром кладбищенских рабочих. Бригадир держал перед Кулагиным раскрытую ладонь правой руки, Кулагин выкладывал на ладонь купюры, левой рукой бригадир переправлял их в карман черных брюк, заправленных в кирзовые сапоги. Закончив расчеты, Кулагин подошел ко мне.

– Ну? Поехали? – спросил он.

– Ты езжай, Коля. Я побуду, – сказал я. – Побуду…

– Я подожду! Ты хотел еще какие-то вещи забрать. В квартире отца. Помогу!

– Потом. Завтра. Езжай. Вечером – у меня.

– Ладно. До вечера! – И Кулагин тоже ушел.

Мне следовало бы постоять спокойно, так сказать, в объятиях скорби, глядя в землю, но боковым зрением я заметил фигуру женщины, появившуюся из-за соседних могил. Это была она. С букетом цветов.

Она словно ждала, когда все уйдут.

Совсем как Лиза! И Лизиной же походкой она медленно приблизилась, встала рядом, проговорила тихо:

– Здравствуй…

В ответ я только кивнул. Я хотел сказать, что теперь мне не так горько, что теперь со мной все будет хорошо, что я сделаю для нее все-все, но близость свежезасыпанной могилы меня остановила.

– Твой отец был последний… То есть, я хотела сказать, он… – начала она, и я почувствовал на себе ее внимательный взгляд. – Таких людей больше нет.

– Спасибо, – кивнул я.

В холмик могилы была воткнута маленькая дощечка. Я шагнул вперед, наклонился, вынул из кармана фотографию отца и прикрепил к дощечке. Татьяна подошла вместе со мной.

– Это его любимая фотография, – сказал я. – Здесь он молодой. Его сфотографировали вместе с начальником. Он работал… Он служил в НКВД. В фотолаборатории. Отец убрал своего начальника, откадрировал. Хорошая фотография.

– Очень хорошая. – Она взяла меня под руку.

Мне хотелось заплакать. Я отвернулся, ее рука выскользнула, повисла в воздухе.

Как она вела себя на поминках? Выше всяких похвал. Тактично, спокойно, внимательно. Все приготовила, подала. Если учесть, что всего за столом нас было – включая ее саму – трое, то не особенно она, правда, и утруждалась.

Я-то вообще вскоре был пьян. Язык у меня развязался, за неимением лучшего слушателем был выбран Кулагин: говорить с нею, делиться с нею я еще не мог. Тогда еще не мог. Мне нужно было время. Если бы я тогда начал перед ней плакаться, то обязательно упомянул бы Лизу, сказал бы об их сходстве, но тающий образ отца утягивал с собой и воспоминание о Лизе.

Я выжидал, когда оно затрется окончательно.

Мы все сидели у одного конца моего рабочего стола, по такому случаю разложенного вдвое, покрытого хрустящей скатертью. На противоположном конце, на блюдце, стояла наполненная рюмка, накрытая куском черного хлеба. Последняя трапеза отца. Выпить, закусить, вернее – занюхать. Больше ему уже ничего не оставалось. На гранях рюмки иногда посверкивал отраженный свет.

– Некоторые думали, что отец был болен, – говорил я внимательно слушавшему Кулагину. – У него якобы была мания преследования. Или комплекс вины. Называй как хочешь. Ему казалось, что те, кого он убирал с негативов, умирали. Не от пули умирали, не от петли, не от инфаркта или в автомобильной катастрофе. То есть на самом деле от пули, либо же они действительно умирали своей смертью, но якобы причиной гибели была его работа.

Сигарета выпала из моих пальцев, покатилась по столу. Кулагин поднял ее, погасил в пепельнице.

– Я слышал об этом, геноссе, – сказал он.

– Так считали некоторые. Считали, будто он больной. – Я достал из пачки новую сигарету. – Он же больным не был. Он знал – причина действительно в его работе.

Кулагин достал зажигалку, дал мне прикурить.

Из ведущей на кухню двери появилась моя Таня-Лиза, с кухонным полотенцем на плече, с тарелкой овощей. Она подошла к столу, поставила тарелку. Я тут же взял с нее маленький пупырчатый огурец и схрумкал его.

– Конечно, конечно, – кивнул Кулагин.

– Я не верил. Сначала. А потом… А сейчас… Мои собственные выводы… Одно накладывается на другое. Это – наследственное. Это постепенно перешло ко мне. – Я глубоко вздохнул и решил признаться: – Знаешь что?

– Что? – откликнулся Кулагин. Он на ощупь нашел на столе бутылку, налил себе и мне, поставил бутылку на место.

– Выпьем! – сказал я и маханул свою рюмку.

– Выпьем, – согласился он, но только пригубил. Я продолжил:

– Вот я собрал архив своих жертв. Кстати, мой отец тебе что-нибудь говорил? Хотя вряд ли, вряд ли. Ты ему не нравился. – Я попытался затянуться, но сигарета погасла.

Кулагин вновь щелкнул зажигалкой, я прикурил, сморщился от дыма. Начав тереть глаза, я вновь уронил сигарету, закрыл лицо ладонями. Кулагин загасил и эту сигарету, налил мне еще.

– Ты почему ему не нравился, а, Колечка? – отнимая ладони, спросил я. – Почему?

Я взял рюмку, понюхал содержимое. Меня передернуло.

– Потому что он мне тоже об этом говорил. Я ведь ему тоже доставал заказы, приносил на дом. Не знал? Как сейчас – тебе. Вот я и сказал, что это все чушь. Бред. Он действительно был болен. А ты – ты заболеваешь!

Я медленно выпил, с размаху поставил рюмку на стол, и у нее треснула ножка.

– Болен? – переспросил я, не чувствуя, как острый осколок входит мне в ладонь. – Говоришь, был болен? А я, значит, заболеваю? Так!

Я поднялся. Стул опрокинулся, мне с трудом удалось сохранить равновесие, я оттолкнулся от стола, качаясь пошел к стеллажу.

– Геноссе! Ладно тебе! – заговорил Кулагин, оставаясь на месте. – Извини! Я не хотел. Мне очень жаль! Я не то хотел сказать!

Я подошел к стеллажу, рывком выдвинул один ящик, вывернул его содержимое на пол. Тогда Кулагин встал, обошел стол, тоже подошел к стеллажу. Я выдвинул другой ящик.

– Это я-то заболеваю? – пиная фотографии, конверты, бумаги, спросил я. – Я? Я не болен! Я абсолютно здоров. Абсолютно. Вот что плохо, очень плохо!

Кулагин попытался увести меня от стеллажа, но я его оттолкнул.

– Прекрати, – сказал он. – Гена, прекрати! Я все понимаю, но послушай…

– Пошел! Пошел! – закричал я. – Пусти меня!

– Генка! Подожди! Давай выпьем, помянем. Ты меня извини. Извини, пожалуйста, я не то хотел сказать, не то!

– Нет! Ты то хотел сказать! – Меня уже было не остановить. – То! Ты сказал… – И я, встав к Кулагину лицом, посмотрел ему в глаза.

Потом как следует размахнулся, но он увернулся от моего кулака. Тогда я замахнулся вновь.

– Да помоги же ты! – крикнул Кулагин Татьяне.

Она осталась на месте, и мой второй удар попал в цель: Кулагин отлетел к столу, ноги его заплелись, он схватился за край скатерти. Со стола попадали бутылки, с рюмки отца слетел кусок хлеба, потом упала и рюмка.

– Пошел! Иди отсюда! – заорал я. – Чтоб я тебя не видел! Пошел!

Кулагин выпрямился, в недоумении посмотрел на меня. Тут Татьяна медленно поднялась, медленно подошла, положила руку мне на плечо. Я вздрогнул.

– Он не был болен! – сказал я. – И это был не несчастный случай! Его убили! Убили!

– Уходи!.. – сказала она Кулагину громким шепотом, погладила меня по затылку.

– Он был здоров! – всхлипнул я. – Он просто скрывался, он боялся, он просто больше не хотел.

Хлопнула дверь. Кулагин ушел.

Что было дальше? Мы постояли, обнявшись, возле перевернутых ящиков.

Со стороны стола это был, наверное, неплохой план: ворох бумаг на полу на фоне стеллажа. Темные тона, передающие драматизм и напряженность. Это был бы басовитый снимок, снимок горлового, глубинного пения. Никакой лиричности, все пронизано напряженностью, грозящей выплеснуться, прорваться.

– Что-нибудь съешь? – спросила она. – Ты ничего не ел.

– Не голоден! – Я чуть отодвинулся: ее глаза были совсем рядом, их внимательный взгляд не отпускал меня, держал крепче ее объятий.

– Тогда выпьешь?

– Выпью! – Я с готовностью кивнул. – Мне необходимо сейчас выпить. – Я снял ее руки со своих плеч, поднес ее ладони к губам. – Ты останешься? – спросил я.

– Да, – ответила она.

И осталась.

Глава 8

Я сам этого хотел.

Я сам предложил ей остаться, а пенять на других, на чьи-то злокозненные замыслы – самое простое дело. Я нырнул с головой. Ведь то, о чем думаешь долгие годы, то, от чего хочешь избавиться, или то, что хочешь, наоборот, пересмотреть, переделать хотя бы в мысленном плане, рано или поздно выйдет наружу, заживет своей жизнью.

В каком угодно виде. Даже в таком, что поначалу и не поймешь, какое все это имеет ко мне отношение.

Если я скажу, что почти двадцать лет каждый день, каждую минуту думал о Лизе, то совру. Она возникала у меня перед глазами все реже и реже, потом пропала как бы навсегда. Такое забывание – самое опасное: забытое вдруг возвращается и обретает плоть и кровь с особенной страстью.

Но это сейчас я способен к раскладыванию по полочкам.

После поминок, закончившихся сценой с Кулагиным, стоянием в обнимку с Татьяной, допиванием всего оставшегося, падением в постель и практически тут же – выскакиванием из нее в сортир, чтобы проблеваться, я был значительно проще. Решил поплыть по жизни спокойно, постепенно прибиваясь к новому бережку.

Это сейчас, думая о Лизе, о похожести на нее Татьяны или, наоборот, Лизы на Татьяну, я прихожу к мысли о мести, о возмездии. Мне. За смерть Лизы.

Что ж, раз отец уже мертв, значит, мне, как его наследнику и преемнику, и должны отомстить. Ножом-то махнул я. Стал орудием. Отец всего-то подпортил ее, Лизину, фотографию. Поди докажи!

Единственный, кто, может, и поверит, – это мой дорогой лысый следователь, но он далеко, слишком далеко, нет на него никакой надежды.

Впрочем, на следующий день после поминок я ни о чем таком не думал. Все мои мысли были заняты одним: как бы сделать так, чтобы Татьяна утром не ушла.

Она и не ушла. Более того, она вполне спокойно отнеслась и к моему буйству, и к последовавшему за буйством блеванию в сортире.

Отпоила меня, отходила. Уложила спать, а утром встретила приветствием:

– Завтрак готов!..

Я уверен: отцу нравилась его служба. Дело было не в форме и не в принадлежности ко всемогущей организации. Ему, как я теперь думаю, доставляло удовольствие выполнять порученное. Он даже в меру, памятуя о субординации, проявлял инициативу. Не в выборе объектов, конечно. В самой работе. Вносил рацпредложения, а в решении особенно сложных задач, когда соскоблить надо было так, чтобы никто, даже самый въедливый эксперт не мог бы уже определить, прошлась здесь чья-то рука или нет, – обретал ни с чем не сравнимую радость.

Она все ему заменяла. Родственников, друзей, жену, любовниц. Ласку, понимание, любовь.

Возможно, временами он испытывал угрызения совести. Возможно, даже страдал, не спал ночами. Но все-таки – сделать так, как не мог никто другой, – вот что его привлекало. Были и другие специалисты, но таких, которые были бы способны отправлять в мир иной одним движением скребка, оставаясь при этом за кадром, больше не существовало.

Об отцовском даре знали только два человека. Он сам и его непосредственный начальник, Борис Ви-кентьевич. Никто и никогда не догадался бы, что история – да-да, история! – творилась именно в свете красного фонаря, в фотолаборатории НКВД – МГБ.

Там она оформлялась, оттуда начинала свое движение.

Фотографии с крупными шишками хранились будто мины замедленного действия – до очередного громкого процесса, автомобильной катастрофы, скоропостижной смерти. Потом – рассылались по типографиям, издательствам, снабженные строжайшим приказом: изъять прежние, те, где шишка еще лучилась властью, собственной значимостью, и заменить на новые, где на ее месте была деталь пейзажа, интерьера, задник сцены. В особых случаях на место одного убранного туза отец мог впечатать другого – из тех, чья очередь на соскабливание еще не подошла. Такие снимки, с не менее строгими указаниями, тоже рассылались по нужным адресам, и никто – никто! – не смел усомниться в правомерности подмены. Вырывали страницу из энциклопедии безропотно, с легким сердцем, самих себя укоряя в забывчивости: «Ну конечно, конечно – на этом съезде его не было! Я все прекрасно помню! Это троцкисты, японские шпионы, вредители! Это они подсунули монтаж! К ответу! Расстрелять!»

Мелочь же, обыкновенные клиенты отца не удостаивались подобной чести. С ними все обстояло проще, но тратить на мелких сошек такой дар было расточительно. Отец, я уверен, не раз и не два указывал своему начальнику на подобное мотовство, но неизменно получал щелчок: он еще рассуждает! выполнять! страна в кольце врагов! смирно!

С дарованиями вообще, а с отцовским и также моим в частности, все далеко не просто.

Неужели мой отец был виноват, что судьба так повернулась, что что-то или кто-то выбрал именно его, именно в его руки вложил такое страшное умение? Конечно, нет! Ни мой отец, ни я не виноваты! Как не виноват и мой дед.

Это – судьба. Кому-то достается и такая. Ничего не попишешь.

Вот тот, кто указывает человеку на его судьбу, кто заставляет судьбе следовать, – вот этот-то и виноват. Он заставляет узнать то, о чем большинство, подавляющее большинство не узнает до самой смерти. Свое предназначение. Все прочие о таком и не задумываются. Живут себе и живут. Судьба, предназначение – для них всего лишь красивые слова, оправдание собственной ничтожности: у меня такая судьба, такая планида, такой я маленький человечек, насекомое. Жонглирование словом «судьба», игра им как шариком в пинг-понг – прибежище шелухи, всех прочих.

Мой отец о своей судьбе не задумывался. Он ее не выбирал. Но судьба его была такова, что он каким-то образом обрел этот страшный дар. Не предназначение его было в обретении дара. Наоборот! Только потому, что у него имелся этот дар, таким образом и сложилась его судьба. Дар был раньше отца, а следовательно – и его предназначения.

Того, кто наведет человека на его собственную дорогу, укажет на нее, заставит вглядеться в пугающую перспективу и не отвернуться, – вот такого можно совершенно спокойно назвать дьяволом. Или как минимум искусителем. Ведь бывает, что некоторые, те, кому была дана возможность увидеть свою судьбу, пытаются от нее убежать. Некоторым это удается. Мой отец не бежал от своей судьбы. Смирился ли он? Не в смирении дело. Мне кажется, он радовался, что доля ему выпала именно такая.

Я так и вижу его в фотолаборатории. Вот он нажимает кнопку на красном фонаре, на мгновение лаборатория погружается в кромешную тьму, но Борис Викентьевич поворачивает выключатель, и под потолком зажигается большой светильник. Отец снимает халат – он в форме: китель, сапоги, галифе, – бросает халат на спинку стула, садится, утомленно отбрасывает волосы со лба, подносит к глазам руки. Пальцы его слегка дрожат.

– Устал, Генрих? – спрашивает у него за спиной Борис Викентьевич и прикуривает папиросу. – Ничего. Отдохнешь. Заслужил! Эта работа была не хуже, чем с твоим тезкой. Sic transit gloria mundi! Sic…

А отец усмехается – убрать с фотографии Генриха Ягоду было его первым серьезным поручением.

Он медленно опускает руки на лежащий на столе большой металлический шар. Шумно затягиваясь, Борис Викентьевич шагает по лаборатории, временами останавливаясь у стоящего возле самой двери стола. На столе лежат два больших негатива, стопка фотографий. Отец оборачивается: он ждет еще похвалы, но Борис Викентьевич молчит. Отец поднимается, подходит к столу. Негативы одинаковы, за исключением того, что на левом нет одной из фигур, той, которая имеется на правом.

Борис Викентьевич оттесняет отца плечом, склоняется над фотографиями, только что отглянцованными: на одной Ворошилов, Молотов, Сталин и Ежов у парапета канала Москва – Волга, на другой – те же, но без Ежова.

– Ты уникум, Генрих, – в задумчивости произносит Борис Викентьевич. – Поразительно. История делается здесь! Был нарком, и нет наркома! Не боишься?

– Нет… – отвечает отец.

– Нет? – Борис Викентьевич поворачивается к нему. – Нет? Ты смелый. Смелый и незаменимый. А незаменимых людей нет. Скажи, Генрих, ты тайком от меня не подсобрал негативов? Про себя не говорю. Скажи, не готовишь ли ты теракт, а? Скажи! – Он обхватывает отца за шею, притягивает к себе.

Тот пытается отстраниться, но сразу это ему не удается. Как два борца, они переминаются с ноги на ногу, постепенно сдвигаясь к другому столу, возле которого сидел отец, натыкаются на него, и от толчка шар начинает медленно катиться по поверхности стола.

– Не готовлю! – говорит мой отец.

– Врешь, сволочь! Врешь! – шипит Борис Викентьевич. – Ты смотри! Ты! – Он отпускает отца, который тут же ловит готовый соскочить со столешницы шар.

Ясное дело – у отца всегда было стремление избавиться от своего искусителя, от указавшего путь. Почему тогда он терпел столько времени? Почему не сделал этого сразу?

Наверное, потому только, что отцу действительно нравилось заниматься тем, чем он занимался. В другом месте у него просто не было бы таких возможностей. Правда, он предпринимал попытки уйти из НКВД, но скорее это было подспудным желанием продемонстрировать независимость, незаменимость.

У него, конечно, ничего не получалось.

Вот он навытяжку стоит перед письменным столом. За столом сидит Борис Викентьевич и что-то пишет. Отец неотрывно смотрит на его склоненную голову, и Борис Викентьевич наконец отрывается от бумаг:

– Ты еще здесь? А, да-да! – говорит Борис Викентьевич, выдвигает ящик стола, вынимает из ящика конверт, протягивает его отцу.

– Вот эти. Сегодня к вечеру. Иди!

Отец берет конверт, но остается на месте.

– Что? А, твой рапорт! – Борис Викентьевич широко улыбается. – Я им задницу подтер, Миллер. Понял? Ты что, еще ничего не понял? Иди. Вечером проверю твою работу!

Почему отец не освободился раньше? Почему он, раз уж все равно шел вперед и назад дороги уже не было, не начал использовать дар по своему усмотрению? Он бы мог достичь недостижимого, мог стать кем угодно, властителем, господином всего сущего, всего того, что может запечатлеться на фотоматериалах!

Власть так и играла на кончике его скребка.

Он ее не замечал? Не хотел замечать! Никогда не поверю, что он о ней не думал. Она же была близка.

Около полудня, лежа на спине, я проснулся, медленно открыл глаза, склонил голову набок. На стуле возле кровати покоились мои вещи вперемежку с ее вещами. Из кухни доносилось шипение масла на сковороде. Этот звук меня и разбудил. Я спустил ноги на пол – ее туфли лежали рядом с моими ботинками, – с трудом поднялся, стащил с кровати простыню, набросил простыню на себя и вновь сел: выпитое вчера вечером бродило в моей крови, пульсировало в висках.

Я обхватил голову руками, потер ладонями лицо и почувствовал: на меня смотрят. Она стояла в дверном проеме, мой халат был плотно обернут вокруг ее стройного тела, влажные волосы были забраны в пучок на макушке, выбившиеся из него пряди обвивали высокую шею. Еще не совсем Лиза, но очень, очень близко.

– Доброе утро, Генрих! – сказала она.

– Терпеть не могу это имя! – сказал я капризно: не иначе как похмелье!

– Завтрак готов, Гена! – улыбнулась она, давая понять, что прощает и мой каприз.

– Я плохо себя вчера вел? – спросил я с некоторой настороженностью.

– Ты выгнал своего друга, – сказала она.

– Кого? Кольку? О, черт! Почему?

– Вы начали спорить…

– О чем? О чем мне с ним спорить?

– О твоем отце.

– И что же?

– Он говорил – твой отец был болен. Ты говорил – здоров.

– Понятно, – протянул я. – А ты?

– Что я?

– Ты как думаешь?

– Он был здоров.

Тем утром меня можно было взять голыми руками. Устраивать на меня охоту, выстраивать загонщиков, вывешивать флажки или приманивать было лишним. Татьяна попала в точку: сходство с Лизой плюс ситуация моего полного раздрая. Втираться в доверие, плести кружева – во всем этом не было необходимости.

Даже когда я после завтрака начал довершать начатое, начал выворачивать на пол ящики из стеллажа, а потом складывать ворохи бумаг и фотографий в пакеты, она меня не остановила. Ей и это было на руку. Правда, увидев мое рвение и беспощадность к плодам многолетней работы, Татьяна спросила:

– Ты все это собираешься выбросить?

Я распрямился, брезгливо отряхнул пальцы.

Она сидела за рабочим столом. По-прежнему в моем халате, поджав под себя босые ноги. Она пила сок из высокого стакана, а на столе перед ней лежала фотография Андронкиной.

– Конечно! – Я кивнул. – Больше к этому не притронусь. Уж к скребку – точно. Зачем мне тогда это хранить?

– И что же ты будешь делать? – Она отпила глоток.

– Что-нибудь придумаю! Надо что-то поменять. Обязательно. Лучше всего – поменять все. И начать прямо сейчас. Поедем куда-нибудь? Просто – сядем в машину и поедем. Ты, я. Дорога накручивается на колеса.

– Очень поэтично!

– Я серьезно. Поехали? Можно позвонить ветеранам, бывшим сослуживцам отца. Он мне говорил – есть прекрасный пансионат. На берегу реки.

– Какой?

– Неважно! Вот только сожгу этот мусор, – я наподдал один из пакетов – и вперед! Ты как?

Она согласно кивнула. Таким образом, винить нужно только меня: я сам полез в петлю.

Мы выехали часа через три. Мне лучше было бы отлежаться, но отступать я не мог. Делая круг по двору, я увидел, как возле мусорных баков дотлевают выброшенные мною пакеты: всегда найдется пироман, который, поднеся спичку, якобы отрежет пути отступления. Нашелся он и на этот раз.

– Не жалко? – спросила она.

– Нет, – твердо ответил я. – В крайнем случае начну снова.

– А тебе уже хочется начать?

На этот раз я задержался с ответом.

Конечно, в том, что я вытащил свои материалы на помойку, была поза. Не выбросил же я следом за ними аппаратуру! И не позвонил шакалам: набежала бы целая стая, узнай хотя бы один, что Миллер собирается устроить распродажу.

Я посмотрел на Татьяну. Она улыбалась. Улыбалась и провоцировала, но тогда мне это в голову не пришло. Я подумал, что такими вопросами она хочет укрепить меня, поддержать.

– Еще не знаю, – сказал я.

– И поэтому ты положил в сумку фотоаппарат?

Я уже рулил по улице, собирался обойти стоявший у тротуара автобус.

– Не может быть! – Нажав на педаль тормоза, я чуть было не подставил свою «шестерку» под удар шедшей сзади машины. – Не может быть! Надо вернуться! Я его выложу!

– Поехали! Поехали! Ты же предлагал мне сфотографироваться. Вот у тебя и будет возможность… – Она запнулась и, видя, что я не собираюсь разворачиваться, как ни в чем не бывало продолжила:

– Пока ты таскал на помойку пакеты, звонил твой следователь.

– Какой «мой» следователь?

– Который с тобой разговаривал.

– Понятно! После ресторана. Что ему было надо?

– Хотел пригласить на беседу.

– Зачем?

– Ну, этого он не сказал, но просил передать, что тот шоферюга, тот, который наехал на вас с отцом, покончил с собой. Перерезал себе вены. Следователю я сказала – ты уехал.

Мы ехали долго. Раза два сбивались с дороги, спрашивали, как проехать к пансионату. Ели взятые с собой бутерброды, пили чай из термоса и колу из купленных у дороги жестянок. Выходили размяться – «мальчики налево, девочки направо», – к машине я пришел первым: Татьяна вернулась с букетиком земляники.

Никакой скорби, никакого ощущения утраты, траура. Легкость – чуть похмельная – и желание ехать все дальше и дальше, кружить и плутать. Ни одной мысли об отце, о его смерти и наследстве. Полное вытеснение лысого следователя куда-то на периферию, на скручивающуюся за нами дорогу. И только два вопроса, два – впрочем, тоже чуть похмельных – сожаления: как же я так оплошал, как же я так напился, что оказался недееспособным, что проспал как убитый рядом с ней, – первое; и как получилось, что фотоаппарат, вроде бы случайно оказавшийся у меня в сумке, уже не машина, пусть сложная и дорогая, а некий символ, некое продолжение члена, – второе.

В пансионате нам без вопросов дали отдельный домик.

Мы поужинали, потом ей захотелось пойти на танцы: из казавшейся невместительной сумки она извлекла вечернее платье и туфли на высоком каблуке. И почему-то именно в платье ее сходство с Лизой, у которой никогда не было ничего подобного, стало просто подавляющим.

Я сидел в кресле и наблюдал, как она тщательно подводит глаза перед зеркалом.

– Что ты так смотришь? – спросила Татьяна, встретившись взглядом с моим отражением.

Я поднял с пола стакан с вином, посмотрел на Татьяну сквозь его содержимое. Потом сделал большой глоток.

– Словно видишь в первый раз. – Она отложила карандаш, взяла цилиндрик помады. – Я тебе нравлюсь?

– Очень. – Я кивнул: не объяснять же ей про сходство! – Ты мне понравилась сразу, как только я встретил тебя у отца. Любовь с первого взгляда.

– Ты говоришь, словно любовь уже в прошлом. – Она прошлась помадой по нижней губе, прижала к нижней верхнюю, и лицо ее приобрело удивительно глупое выражение.

– Начался этап второго взгляда, – допивая вино, сказал я. – Но мне все равно кажется, что я знаю тебя целую вечность. А на самом деле – несколько дней.

– Тебя это гнетет?

Я пошарил рукой за креслом, выудил оттуда бутылку, наполнил стакан. В буфете рядом с административным корпусом продавалось отличное итальянское винцо! Отпив половину, я некоторое время в задумчивости смотрел на Татьяну.

– Пожалуй – нет, но разбирает любопытство. Я очень любопытный. Докопаться, разузнать. Моя стихия.

– Давай докапывайся, – разрешила она.

– Вот, скажем, когда я жег бумаги… Ладно, с этим вроде бы ясно! Я вот что хотел спросить…

Где-то вдалеке начала играть музыка. Татьяна посмотрела на часы.

– Танцы начались! Представляю! Танцы в пансионате для отставников. Для ветеранов органов. Мы будем танцевать по колено в песке. Вот уж не думала, что ты любишь танцы! – Она подошла, забрала стакан, допила вино, поставила стакан на пол, села ко мне на колени. – Мы можем никуда не ходить. Останемся в домике. Ты будешь до меня докапываться.

– Еще успею! – пообещал я. – Ты меня еще не знаешь!

Я и не подозревал, что выдохнусь на втором танце.

Она же оказалась неутомимой танцоркой. То, что я принимал за вечернее платье, очень скоро трансформировалось в нечто, позволявшее любоваться ее стройными ногами во всей красе. Каждый новый танец Татьяна срывалась с места и бросалась в гущу танцующих, которых было очень много: пансионат давно жил в современных условиях, домики сдавали «новым русским», ветераны жались по краям танцплощадки и только с видом усталых птиц кивали в такт музыке. Я пробрался к стойке бара и начал рассматривать выставленные на полках бутылки. Голос изрядно выпившего человека заставил меня скосить взгляд.

– Бутафория! Здесь только коньяк и кислый сок. – Он неловко, боком сидел на высоком стуле. – Но если глоток коньяка, глоток сока и снова коньяк, то ничего, жить можно.

– Вам? – К нам подошла барменша: крахмальный кокошник, шелковая блузка, распираемая огромными грудями.

– Ему как мне! – Мой сосед подпер большую лобастую голову маленькой сухой ладошкой.

– Сто коньяка и сок, – сказал я барменше.

– Это правильный выбор, дружище, – одобрительно кивнул мой сосед. – Ты будешь доволен!

Барменша поставила передо мной большую рюмку, налила коньяк, рядом с рюмкой поставила стакан мутного сока. Я расплатился, взял рюмку и повернулся к танцующим. Татьяна отплясывала буги-вуги с высоким обладателем стриженого затылка.

– Такую женщину нельзя оставлять одну, – сказал мой сосед, взял стаканчик, в котором на донышке что-то плескалось, запрокинул голову, выпил. – Если лизнуть соли и пепла от сигареты, а потом быстро выпить, изжога не такая злая. – Он слез со стула, покачнулся, задел меня плечом. – А раньше здесь был только армянский коньяк.

– Раньше – это когда? – спросил я.

– Когда сюда не заезжали такие женщины. Знать бы, откуда они появляются и куда исчезают!

Я глотнул коньяку, потом залпом допил оставшееся, искоса посмотрел на соседа. Тот сквозь полуприкрытые веки мутно осматривал танцплощадку.

– Выпей еще! – предложил он. – В твоем состоянии обязательно надо выпить!

Я взял его за локоть.

– Что тебе надо? – почти касаясь губами его уха, спросил я.

– Расслабься! Расслабься! – Сосед криво улыбнулся и сбросил мою руку. – Тебя угостить? Я сегодня добрый. – Он повернулся к стойке, постучал по ней ладонью. – Лапочка! Повторить! Дважды!

Барменша налила две рюмки коньку.

– Твоего отца звали Генрих Рудольфович Миллер? Точно? – Он взял свою рюмку, его рука сильно дрожала. – Не спрашивай, не спрашивай ничего! Просто узнал. Похожи как две капли воды. Лет пять назад я писал книгу, встречался с твоим отцом.

– Да ну! – Мой сосед ничуть не походил на человека, способного попасть пальцем в клавишу пишущей машинки.

– Да! Писал. Историческую. Об органах. Никто не захотел издавать. Сказали – уже не надо! Мода, видишь ли, прошла. – Он выпил, похлопал себя по карманам, достал сигареты, прикурил. – Все коту под хвост! Но твой отец был гений! Таких больше нет. Ты не знал?

– Знал, – сказал я и спросил: – А откуда ты знаешь, что «был»?

– Ни хера ты не знал! – оставляя мой вопрос без ответа, ощерился сосед. – Ни хера! Ты хоть знаешь его самую интересную работу?

– Нет, – признался я.

– А! Я о ней писал. – Он вскарабкался на стул, вновь подпер голову рукой, с чувством шмыгнул носом. – Помнишь знаменитую фотографию «Ленин играет в шахматы у Горького на Капри»?

– Помню.

– То-то! Ленин играет с каким-то мудозвоном, на заднем плане – Алексей Максимыч в шляпе и еще какой-то придурок. Смотрят. Дальше – Тирренское море. Такой фотографию сделал твой отец.

– Что значит «сделал»?

– А то и значит! – Сосед потушил сигарету, набрал в рот сока, рот прополоскал, сок проглотил. – Там был еще один персонаж. Любопытнейший! Но неподходящий к лениниане. Стоял рядом с пролетарским писателем. Такой, такой, – он набычился, надул щеки, – импозантный. Бенито Муссолини. Дружбан Ильича, между прочим. В кепке. Руки в карманах. Социалист, бля! Давай! – Он поднял рюмку, и мы чокнулись. – Твой батя Бенито – асеньки! – и убрал. Теперь никто и не знает про эту дружбу. Я разве что… – Он вжал голову в плечи, снизу вверх посмотрел на меня. – И ты! Ха-ха! Лапочка! Еще по одной!

Еще одна рюмка конька для него оказалась лишней. Сосед потемнел, налился кровью, рука соскользнула с потной щеки, голова с глухим стуком ударилась о стойку. Я успел его подхватить, попытался безуспешно вернуть на стул.

– Он в этом корпусе живет. – Барменша-лапочка указала на ближайший к танцплощадке пансио-натский корпус. – Позвать кого-нибудь? Помогут.

– Справлюсь! – сказал я и потащил историка. Он что-то бормотал, икал, временами обмякал, но ноги все-таки переставлял.

– В каком году это было? – спросил я.

– Что? – Он рыгнул.

– Ну, эта история с фотографией!

– В сорок четвертом. – Он снова рыгнул, и тут его начало тошнить.

Нянечка в вестибюле обеспокоенно заохала, захлопала руками по полам белоснежного халата:

– Опять! Опять! Ему же нельзя! Нельзя! Врач сказал – нельзя!

На ее крики выбежали еще две нянечки, забрали у меня мою ношу. Я попытался узнать, в каком номере живет историк, но нянечки, решившие, что это я его напоил, назвать номер отказались и выпроводили меня вон.

Я вернулся на танцплощадку, однако Татьяны там не было. Я вышел на аллею, ведущую к домикам. Кто-то кашлянул за моей спиной. Я обернулся и вздрогнул: это была она.

– О, я тебя потеряла! Где ты был? Здесь такая скука! – сказала Татьяна. Она чуть отстранилась, внимательно посмотрела мне в глаза, принюхалась. – Что пил? Сколько? И с кем? Ты сопьешься. У тебя будут дрожать руки.

– Пил с одним очень странным человеком. Я взял и натрескался коньяку. Решил себе ни в чем не отказывать.

Она подпрыгнула и почти повисла на мне.

– Предлагаю игру! Кто первый добежит до нашего домика, тот будет… будет… королем! Или королевой! Его желание будет закон. По аллее не бежать. Ты – налево, я – направо.

– Наоборот!

– Идет! Раз! Два! Три! – Она оттолкнулась от меня и скрылась в окружающих танцплощадку кустах.

Я бросился в противоположную сторону – по тропинке, параллельной главной пансионатской аллее, споткнулся о корень, упал, дальше уже побежал, припадая на одну ногу. Потом остановился, проламывая кусты, побежал вправо, снова споткнулся, налетел на ствол дерева.

До домика я добрался, прихрамывая, прижимая руку к ушибленной груди. Подбоченясь, поставив одну ногу на кресло, высоко задрав подол юбки, Татьяна стояла посреди комнаты. За ее спиной бликовало зеркало.

– Королева принимает присягу! – объявила она.

Я сделал шаг вперед, опустился на колени возле кресла, поцеловал ее колено. Мои губы, скользя по нежной коже бедра, начали подниматься все выше и выше. Ее рука легла мне на затылок.

– Я присягаю! – задерживая дыхание, сказал я.

Глава 9

Я мнил себя мастером женского фотопортрета. В особенности – фотопортрета специфического, жанра полу-ню.

Того самого, который при пристальном рассмотрении пошлее пошлого. Проститутское целомудрие модели: «Ну, кому дать? А то я в школу опаздываю!»

В этом жанре я поднаторел еще в эпоху вояжей по детсадам, пионерлагерям и воинским частям. Или – свадебных халтур. Снимая сладких малюток, солдатиков в значках и нашивках, брачующиеся пары и их гордых родственников с тупыми рожами, я чувствовал необходимость в чем-то, что было бы совершенно иным по вкусу, совершенно иным по присущей объекту съемки поэтике. Но таким же пошлым.

Полу-ню подходили великолепно. Распластанные телки, демонстрирующие свое естество, полностью накрывались статьей УК о порнографии. Полу-ню ускользали из-под суровых статей. Псевдохудожественные изыски придавали им видимость творений: кисея на причинном месте, легкая тень на груди, выстроенный свет, грим, мази, позволявшие задекорировать некстати появившийся прыщик, – полунювые модели были все в теле, жрали пирожные с кремом, в чай клали по пять ложек сахара.

Что-то во мне сопротивлялось, что-то заставляло меня одеревянивать натуру, тем самым как бы выражая свое отношение и к ней, и к заказчикам. Таким же дубам. Последствия оказались далекоидущими. Все снимаемое – уже после того как я перестал бояться статей УК, после того как рынок начал властно требовать иного – стало деревянным.

Татьяну я снимал в пансионате. На следующий день после танцев. Снимал ее – она просила сама – и следующей ночью, вернее, перед самым рассветом, в неясной дымке, в предрассветном тумане.

И утром, и днем, когда мы собирались в обратный путь.

Зачем она позволяла себя фотографировать? Все-таки не верила в мои способности? Полагалась на свою безнаказанность, на то, что на нее у меня рука не поднимется? Или же, будучи безвольным, послушным орудием, смирилась с планом по устранению свидетелей и, зная, чем это ей грозит, не могла найти силы отказаться? Если и так, все равно ей нет оправдания: как раз причастность к групповщине прощена быть не может, в отличие от самого тяжкого, но своего собственного проступка.

Впрочем, это сейчас я задаюсь такими вопросами. Это сейчас я размышляю о том, кто она – орудие или стрелок.

Тогда, в пансионате, еще до того, как наутро я взял в руки камеру, еще ночью в каждом движении любви, в каждом ее объятии, возгласе я видел приближающееся освобождение.

Татьяна словно возвращала меня к жизни. Выгибаясь, обхватывая мою поясницу ногами, она как бы указывала путь, на котором я смогу вновь обрести вроде бы навсегда утерянные свежесть и непосредственность. Контакт. Рецепт был на удивление прост: надо любить, не трахать – любить! – и не стесняться своего чувства.

Уже на пробных отпечатках – правда, почти через сутки после возвращения – я смог проследить динамику: модель оживала от снимка к снимку.

Да, еще в первую нашу ночь она попросила достать камеру. Мне показалось, что она шутит.

– Тебя это возбуждает? – спросил я.

– Меня возбуждаешь ты! – Она перекатилась через меня, поцеловала, встала с постели и, ступая на мысках, подошла к высокому, от пола до потолка окну, выходящему на узкую лоджию, что опоясывала весь домик.

Татьяна настежь открыла окно, и стрекот неугомонных ночных насекомых заполнил комнату. Она стояла в проеме окна и, приподнимая плечи, глубоко вдыхала тягучий прохладный воздух. Свет лампы возле постели придавал ее телу на удивление мягкий, почти малиновый оттенок. Ягодицы отбрасывали короткую тень на бедра, лопатки появлялись из-под хвоста свободно упавших волос и вновь пропадали.

Стараясь ступать неслышно, я подобрался к ней, обхватил ее сзади.

Соски были напряжены и холодны. Живот был втянут. Я опустил руку ниже, прижался к ее спине.

– Это что? Объектив? – отклоняясь чуть назад, спросила она.

– Он самый. – Я чуть напрягся, ей пришлось сделать шаг вперед; чтобы не упасть, она выбросила руки, оперлась об ограждение балкона, расставила пошире ноги.

– Длиннофокусный? – спросила она.

– Что? – Я уже был в ней. – Не знаю. А ты как думаешь?

– Длиннофокусный! – выдохнула она.

Днем я рассказал ей о странном своем собутыльнике, о фотографии, с которой стараниями моего отца исчез дуче, позже расстрелянный итальянскими партизанами.

– Может, тебе найти этого человека? – спросила она.

Сама заботливость!

– Зачем?

Мы медленно плыли по течению. От того, что Татьяна, лежавшая на скамье, шевелила опущенными в воду ногами, лодка слегка покачивалась.

– Он наверняка знает что-то еще! Тебе обязательно надо с ним поговорить! Обязательно!

– Не раскачивай! Перевернемся!

– Боишься? Трусишь? – Она взбрыкнула, и мы перевернулись.

Только после обеда – точнее, после послеобеденных ласк – я отправился в корпус на поиски летописца органов, но нянечка сказала, что его увезли ночью на «скорой». Острая сердечная недостаточность.

Была еще ночь. Рассвет. Обратно мы, опять заплутав, ехали долго и приехали вечером.

Вот где-то между ночью, рассветом и, уже в городе, вечером Татьяна со мной и поделилась. Сейчас я, конечно, вижу в ее рассказе один только расчет, но тогда! Да во мне все взорвалось! Я был готов бросить все, был готов помчаться что есть мочи и, разыскав совратителя, эту гнусную тварь, раздавить его!

Тот вечер просто стоит перед моими глазами: летняя пыль, красное солнце, на набережной стоят трайлеры, водители-турки, жестикулируя, пытаются доказать гаишнику, что им во что бы то ни стало надо проехать через центр.

Таня жила в том же большом доме на набережной, где жил и мой погибший отец. В моем бывшем доме.

– У тебя здесь квартира? – спросил я.

– Снимаю, – ответила она.

Мне не хотелось с ней расставаться, не хотелось, чтобы она просто так вышла из машины, хлопнула дверцей. Я хотел навязаться к ней в гости, но она ответила неожиданным отказом. Я предложил поехать ко мне, но она сказала, что ей надо переодеться, принять ванну, что завтра у нее рабочий день. Хорошо, решил я про себя, хорошо, завтра же мы увидимся!

– Тогда – до завтра? – сказал я, притормаживая у тротуара.

– До завтра! – Она поцеловала меня в щеку. Признаюсь: я пошел за ней.

В слежке за женщиной заключено некоторое очарование. В слежке же за такой, как она, за той, что воплотила мои юношеские мечтания и, по большому счету, самого меня, – не просто очарование. Близкий к оргазму экстаз. Но – сродни расковыриванию болячки, нарыва.

Я шел за ней каких-то метров двадцать, ужасно боясь, что она обернется. Теперь мне кажется, она знала, что я иду за ней, но тогда в ее походке сквозила усталость – еще бы, так сыграть непростую роль, выложиться и не устать! – она сутулилась, сбивалась с ритма. Татьяна не обернулась.

Я уже знал – это не Лиза. Ничего Лизиного в ней после нашей близости не оставалось, как будто Лизино могло существовать лишь до моего проникновения.

Она вошла в подъезд, я из-под сводов арки вернулся в машину и на покинутом ею сиденье обнаружил черный конверт. Мне не нужно было его раскрывать: я и так знал, что в нем. И расчет ее был верен. Пока что верен.

У моего крыльца стояли машины – милицейский патрульный «уазик», машина «скорой помощи» и «жигуленок» с подозрительно большим для частной машины количеством антенн на крыше. На крыльце высился здоровенный малый в камуфляжной форме, с трансформированной в шапочку и поднятой на лоб маской. По автомату, закинутому за спину, я понял, что если что и произошло, то все уже и кончилось. Если кому-то и было суждено получить этим автоматом по зубам, он уже получил.

Возле машин стояли два мирно беседовавших милиционера, один из которых оказался нашим участковым. Участковый сразу и ошарашил известием: в мастерскую лезли воры, вернее, вор, который погиб при исполнении своего, так сказать, воровского промысла.

Сопровождаемый участковым, я поднялся по ступеням крыльца, камуфляжный открыл нам дверь, и первым, кого я увидел, был тот самый лысый, что допрашивал меня после бойни в ресторане. Участковый, словно распорядитель на какой-то тусовке, подвел меня к лысому и кисло ему улыбнулся, после чего утек на улицу.

Посередине мастерской, накрытое простыней, лежало тело, два санитара стояли возле носилок, вокруг царил полнейший разгром, сновали какие-то люди в штатском, что-то чиркали в своих блокнотах.

– А, это вы! – несколько разочарованно, с таким выражением, словно ожидал увидеть кого-то другого, сказал лысый. – Вовремя. Тут у нас ограбление. Соседи вызвали патруль, а раз тут труп, приехали и мы. – Он взял меня за руку, словно нашкодившего мальчика, подвел к носилкам, кивнул санитарам – точь-в-точь как в голливудском фильме. Однако санитары были не из голливудского мира и, сохраняя прежнее тупое выражение лиц, на кивок никак не прореагировали. Лысому пришлось самому наклоняться к носилкам, пришлось самому приподнимать простыню.

На носилках лежал мой дорогой отставник. Весь в успевшей запечься крови, с изрезанными руками, с зияющей раной на шее.

Честно признаться, первой моей мыслью было – не работал ли я и с его негативом? Нет, не работал, уже несколько успокоено вздохнул я. Но успокоение посетило меня на считаные мгновения: что делал отставник в мастерской, отчего он погиб, да так, словно попал под гильотину?

– Вы знаете этого человека? – спросил лысый.

– Конечно, – ответил я. – Мой сосед.

Лысый вновь кивнул санитарам, на этот раз они зашевелились, набросили простыню, потащили носилки к дверям. Там произошла заминка, санитарам пришлось слегка наклонить носилки, тело чуть было не свалилось на пол. Несший сзади коленом подпихнул отставника на место, но отставничья рука все-таки свесилась почти до пола, ударилась о высокий порог. Раздался незнакомый звук телефонного звонка, один из сновавших по мастерской штатских вытащил из кармана телефонную трубку, раскрыл ее, послушал, что ему говорят, протянул трубку лысому.

– Да! Да! – сказал тот в трубку, а мне махнул ладонью так, словно собирался сказать: «Ты пока погуляй!» – Хозяин только что приехал. Нет. Хорошо. Да, я буду. Что? Да. Понятно. Да. Да. Нет…

Пока лысый говорил, я подошел к двери. Санитары ловко задвинули в свою машину носилки, закурили, загрузились сами. Водитель «скорой помощи» резко сдал назад, сидевший рядом с водителем врач встрепенулся, поднял осоловелый взгляд и, посмотрев на меня, неожиданно лихо сделал ручкой.

– Пройдемте со мной, – сказал мне подошедший лысый, указывая в сторону кухни. Мы с ним проследовали туда.

На кухне он сел на стул возле кухонного стола, вынул из кармана блокнот.

– Так говорите, вы его знали? – перелистывая блокнот, спросил он.

Я взял с плиты чайник, отпил из носика.

– Знали?

Я поставил чайник на плиту.

– Да. У нас были отличные отношения. Мы даже как-то выпивали вместе.

– Отличные? А что же он залез к вам через форточку, устроил здесь черт-те что, собрал аппаратуру? А? Ответа нет? Нет. Рама, понимаете, не выдержала. На обратном пути. Сломалась под его весом, он напоролся на стекла и умер от потери крови. Да, действительно, отношения у вас были отличные. – Лысый отложил блокнот. – Он знал, где что у вас лежит?

– Где что лежит? Нет, думаю, не знал.

– Понятно! Значит, искал. По первому взгляду – что-нибудь пропало?

– Не знаю. Если сейф не вскрыт, если аудиосистема на месте…

– Сейф вскрыт, ваши камеры упакованы, аудиосистема тоже. Все это участковый нашел под окном. Две большие коробки. – Лысый в задумчивости погрыз карандаш. – За последние время на вас просто посыпались несчастья. Ресторан. Гибель вашего отца. Теперь вот это неудачное ограбление.

– Какое отношение гибель моего отца имеет к ресторану и к этому? – спросил я.

– Не знаю. – Он вытащил карандаш изо рта, внимательно осмотрел отпечаток своих зубов. – Я просто подвожу некоторые итоги. Предварительные.

– Как вас понимать?

– Он был здесь не один. Те, кто был с ним, немножко наследили. Чуть-чуть. Сейф у вас непростой. Даже бывший летчик штурмовой авиации с ним не справился бы. Нужны были профессионалы, но мне кажется, им была совсем не нужна ваша дорогая фототехника. И аудиосистема «Сони» тоже была не нужна.

– Что же им было нужно? – спросил я.

– Не знаю. – Лысый поднялся со стула. – Но одно я знаю наверняка. Еще до заключения судмедэксперта. Вашего соседа убили на улице, под вашими окнами. Затащили сюда. Устроили инсценировку. Якобы он решил поживиться. Искали какие-то бумаги.

– Зачем? Кто? Да и нет уже никаких бумаг. Я их сжег!

– Они об этом не знали. А пока я буду искать тех, кто сюда залезал, вам, Генрих Генрихович, надо быть поаккуратней. Поаккуратней, понимаете?

– Нет, не понимаю, – сказал я после небольшой паузы.

– Ну, это вам кажется. Начнете понимать – позвоните.

На листке блокнота он написал номер телефона, вырвал листок и протянул его мне.

– Вы все грозите: я узнаю, я найду, – сев на табурет, сказал я. – А результатов-то! Убийца моего отца ускользнул…

– По этому телефону – круглосуточно!.. – Лысый положил листок с телефоном на стол и направился к выходу. – Разберемся! – бросил он через плечо.

Этот следователь, этот оперативник – как там еще его называть! – произнес «Разберемся!» с той же полупрезрительной интонацией, что и бывший отцовский сослуживец много-много лет назад! Ни на кого не глядя, он пересек мастерскую, подошел к выходившей на крыльцо двери. Его люди, все как один, сложили свои блокноты и, выстроившись в некое подобие колонны, последовали за шефом. Я даже подумал – а не сын ли он бывшего отцовского сослуживца?

Я закурил и заметил маявшегося под окнами домуправского слесаря. Видимо, он и ломал замки по приказу участкового.

Подойдя к окну поближе, я его окликнул. Слесарь алкал работы, жаждал восстановить им же самим и порушенное. Он сразу, брызгая слюной, начал объяснять, что стоявшие на моей двери замки вещь дорогая, что починить сломанные не так-то просто, что лучше купить новые, а старые, починив не спеша, с выгодой продать.

Я терпеливо его выслушал. Он наконец-то выдохся и тяжело вздохнул. Я сунул руку в карман, вытащил деньги.

– Врежь замки. Поставь новую раму, вставь стекло. Запри. Ключи забери с собой. Я приеду утром, и ты мне отдашь ключи. Сделаешь?

– А то! – Он ждал, когда разожмется мой кулак. Деньги перекочевали на его ладонь. Слесарь, не скрывая радости, вздохнул еще раз, теперь уже легко и свободно.

Я посмотрел себе под ноги: на полу возле окна в темном пятне высохшей крови были рассыпаны осколки стекла.

– И стекла эти убери! – сказал я.

– Уберу, уберу! – Он закивал. – И пятно! И пятно соскоблю. Чисто будет. Можешь не сомневаться, хозяин. Все будет ништяк!

Я отщелкнул окурок, вышел на крыльцо, спустился к машине. Вернее, к черному конверту, так и оставшемуся лежать на пассажирском сиденье.

Верил ли я тогда тому, что она мне рассказала? Конечно! Ведь с Лизой, незадолго до переезда в наш дом, произошла точно такая же история. Как я тогда рвался найти Лизиного обидчика! Какие только казни ему не придумывал! Мне предоставлялась уникальная возможность: вновь обрести Лизу и отомстить.

Я не должен был ее упустить.

Однако разгром в мастерской на какое-то время заставил задуматься и о другом. Если лысый был прав, если это было не ограбление, а действительно инсценировка, если кто-то искал мой архив, значит, кого-то интересовала моя работа, мое ретуширование. Кто-то таким образом пытался показать: мой дар нужен, настала пора востребования и моего дара, как когда-то – дара отцовского.

Я завел машину, выехал со двора на улицу. Маневрируя, перестроился в крайний левый ряд, включил, собираясь развернуться, мигалку, притормозил, но услышал сзади звук сигнала. Я обернулся: меня просил убраться с дороги водитель черной «Волги» с ностальгическим номером «МОС». «А пошел-ка ты еще!» – подумал я, но водитель «Волги» оказался парнем настырным: он засигналил вновь, я крутанул руль и чуть не въехал в шедший по правой полосе шикарный красный «БМВ».

«Волга» ушла вперед, подрезанный владелец «БМВ» с выразительной гримасой показал мне кулак, но чей-то, увиденный краем глаза профиль, профиль человека, сидевшего как раз в «Волге», заставил встрепенуться.

Я ударил по газам и, повторяя маневры «Волги», бросился за ней в погоню.

Водитель в «Волге» был классный. На знаки, сигналы светофоров он внимания не обращал, лихо заруливал на поворотах. Тем не менее я сумел приблизится к «Волге», потом обошел ее справа. Так и есть – это он сидел в машине на заднем сиденье, углубленный в чтение каких-то бумаг, это был он, мой дружок детства, мой соучастник по драке на берегу Москвы-реки, соперник, пытавшийся отбить Лизу, горлопан, бывший комсомольский вожачок, ныне – митинговый златоуст.

Он сидел каменным божком, нижняя губка выдвинута вперед, очечки покоятся на самом кончике носа. Это был он, тот самый, кого загородила мне несчастная дура Андронкина.

Байбиков по прозвищу Бай.

Это его фотографии лежали в моей машине в черном конверте.

Это он сажал двенадцатилетнюю Татьяну к себе на колени, надавливал на едва наметившуюся грудь и спрашивал:

– А что это у нас такое?

Сука! Вот так встреча!

Увлеченный разглядыванием своего старого дружка, я не заметил, что прямо передо мной оказался микроавтобус. От столкновения меня спас все тот же водитель «Волги»: микроавтобус ему тоже мешал, он начал притормаживать, принимать вправо, я потерял Бая из поля зрения, но зато успел проскочить в узкое пространство между микроавтобусом и стоявшим у тротуара грузовиком.

«Волга», проехав несколько десятков метров по встречной полосе, на перекрестке ушла налево.

Я остановился у тротуара, дрожащими пальцами достал сигарету, прикурил и вынул из черного конверта несколько фотографий.

На всех Бай выглядел молодцом. Легкая складка возле губ, несколько лукавый поворот головы. Сигаретный пепел упал мне на брюки, я выбросил сигарету в окно.

– Ну, здравствуй еще раз, – прошептал я.

Кулагин был небрит, выглядел каким-то разобранным; впустив меня в квартиру, Коля вернулся на диван, с которого, судя по разворошенным подушкам и соскользнувшему на пол одеялу, он и поднялся, чтобы открыть дверь.

Оказывается, мой дорогой Кулагин был аскетом. Журнальный столик, два кресла, тумбочка с телевизором. Голые стены. Комната напоминала гостиничный номер.

Я вышел на кухню за пепельницей. Там царил идеальный порядок. Создавалось впечатление, что Кулагин питается исключительно диетической, обезжиренной пищей. Никаких запахов, чистота, на кухонном столике скромная вазочка с чуть увядшими яблоками. Мне почему-то стало невыразимо скучно.

– Что ты приехал? – слабым голосом спросил Кулагин, когда я вернулся в комнату и опустился в кресло. – Что-то себя неважно чувствую. – Руки его нервно теребили бахрому одеяла, глаза были красны. – Бессонница. И лихорадит.

– Просто ехал мимо, – сказал я и щелкнул зажигалкой. – Может, тебе нужны какие-то лекарства?

– Ничего мне не надо. – На лице Кулагина появилась легкая улыбка. – Разве что – по чуть-чуть. Ты как?

– За рулем, – выдал я дежурную фразу и поднялся.

– Куда? – Его тонкие брови поползли вверх.

– Схожу за бутылкой.

– У меня есть! В холодильнике. Там и закуска.

Я достал из практически пустого кулагинского холодильника бутылку водки, два помидора, огурец, кусок колбасы, из шкафчика над плитой – две маленькие стопочки.

– Ты вроде бы любишь запивать, – наблюдая, как я расставляю принесенное на журнальном столике, сказал Кулагин. – Там есть еще и «Спрайт». Не заметил?

Я принес пластиковую бутылку «Спрайта» и высокие стаканы, налил ему и себе. Садясь, Кулагин задел лежавший на диване пульт телевизора, и телевизор включился.

– Извини, – сказал он.

– Ничего. Пусть работает. – Я разлил водку по стопочкам.

Кулагин поднял свою стопку, подмигнул: мол, будь здоров и не кашляй!

Мы выпили. Водка была очень холодная и пилась как вода.

– Ты что-то не такой, – сказал Кулагин и взял с тарелки ломтик помидора.

– Все нормально, Коля, – сказал я. – Вот найду работу и…

– С работой сейчас не густо, геноссе. – Кулагин прожевал помидор, вытер губы тыльной стороной руки. – Есть пара вакансий в редакциях, но тебе все равно придется халтурить – платят мало. В фирменных агентствах платят хорошо, только туда сразу не устроишься. Надо искать концы. Да ты и не любишь доказывать, что лучше других. Для тебя это уже ясно, но этого мало. Пока могу отправить в какую-нибудь горячую точку. Их сейчас тьма. Хочешь? Сделаешь хороший репортаж, с тобой сразу рассчитаются…

– Пяток дней назад ты говорил совершенно противоположное. – Я налил по второй. – А впрочем, мне как раз не хватает горячей точки. Куда? И на сколько?

– Мог бы вот с ним поехать. – Кулагин указал пультом на экран телевизора. – Он, говорят, порядочное говно, но работа есть работа.

Я перевел взгляд на экран: шел репортаж из аэропорта, мой милый Бай стоял у трапа самолета и давал интервью.

– Сделай звук! – попросил я.

– Ты что, не знаешь, что он может сказать? – Кулагин взял свой стаканчик и поднес к губам. – Пиздобол, каких мало!

– Звук!

Кулагин нажал кнопку на пульте, и комната наполнилась байским голосом. Я сразу отметил: что митинг, что интервью – те же самые интонации, та же самая истовая, предельная убежденность в собственной правоте и непогрешимости.

– Главное – взвешенная, спокойная позиция, – говорил Бай. – Есть силы, стремящиеся дестабилизировать обстановку. Мы им противопоставим…

Кулагин начал регулировать яркость и случайно переключил канал.

Вместо моего дорогого Бая появилась эстрадная сцена, на которой, широко расставив ноги в ажурных черных чулках, тряся пережженными осветлителем волосами, какая-то блядовитая кошелка хрипела о злой девичьей доле.

– Я хотел послушать, что он скажет! – повернулся я к Кулагину. Тот допивал водку, глазами показывал мне на мою стопочку – давай, мол.

– В газете прочитаешь! – Кулагин поставил стопку на место и выдохнул. – Я знал этого голубчика. Когда работал в НИИ. Он был первым секретарем райкома ВЛКСМ. Редкая дрянь. Его отец, кстати, когда-то был начальником твоего отца. Не знал?

Я выпил, поставил стопку на стол.

– Его отец был железнодорожником. То есть не в том смысле «был», он и сейчас жив. Я его видел на прошлой неделе.

Кулагин пожал плечами.

– Не знаю. Может, он и был железнодорожником, но звание у него было генерал МГБ. Ладно, хер с ними, с Байбиковыми! – Кулагин взял кусок колбасы, начал перемалывать ее своими костистыми челюстями. – Ну, так ты готов?

– К чему? – спросил я.

– К работе. С ним. Позвони, но считай – работа уже твоя! Спрайтику, спрайтику! И поешь! Поешь, геноссе!

Глава 10

А ведь когда-то я был с ним не разлей вода! В яслях ползали бок о бок в сетчатом садке, бегали друг за другом во дворе детского сада, сидели за одной партой с первого до десятого.

Тенью он ходил со мной на свидания с Лизой.

– Этой мой друг, – говорил я ей. – Можно он с нами пойдет в кино?

Она кивала, брала меня за руку. Бай шел следом. Идти следом – такое не забывается. За такое можно не только напеть милиции, можно уделать и самому. В благоприятный момент.

Теперь вместо Лизы была Татьяна.

В подъезде отцовского дома было тихо и прохладно. Я поднялся по лестнице, останавливаясь возле каждого выходившего во двор окна. Гранитные плиты казались ровными, без трещин, но подоконник того окна, о котором мне говорила Татьяна, имел глубокую трещину у самого левого края.

Моя рука легла на нее. Я, словно минер, пытающийся почувствовать ход часового механизма, закрыл глаза. Считаные мгновения до взрыва.

Другой рукой я вынул из кармашка кофра ключи от квартиры отца, выбрал длинный и тонкий ключ от главного, секретного замка, вставил ключ в трещину. Руки работали как бы отдельно от меня, и вскоре из трещины, после слежавшегося мусора, с самого дна, появились два плотных рулончика бумаги.

Ключи, упав на подоконник, звякнули.

Хотя я разгладил эти рулончики только в квартире отца, уже там, на лестнице, я знал, что это такое: то были половинки обертки шоколада «Аленка».

Значит, все так и было! Значит, у этого окна каждый день она, влюбленная тринадцатилетняя дура, ждала, когда Бай вернется домой!

Я даже услышал его раскатистый басок:

– Кого мы так ждем? А? Кого? Зайдешь в гости? Напою чаем. Ну? Не бойся!

– Вы сегодня рано, – пролепетала она.

Он взял ее за плечо, повел к двери своей квартиры.

– Я знал, что ты меня ждешь. Спешил. Отложил все дела.

– Правда?

– Конечно! Конечно, правда. Ты что, не веришь мне?

– Верю!

Дверь квартиры захлопнулась сразу, как только они вошли.

Мышка попалась.

Байбиков запер дверь на ключ, повернулся к ней:

– Ты такая красивая девочка! Самая красивая! Ты скучала без меня?

– Да…

– Я был в командировке. Знаешь, что это такое?

– Конечно!

– А что ты еще знаешь? – Он засмеялся, подвел ее к большому зеркалу, снял с волос Тани резинку и дал им свободно упасть на испуганно приподнятые плечи. – Ты уже большая девочка. Большая, да? И многое знаешь. – Он взял ее за подбородок. – И умеешь. Например, ты умеешь молчать?

– О чем мне надо молчать? – закрывая глаза, спросила она.

Чем пахла Таня? Тем же, что и Лиза? Вдруг – теми же барбарисками? Бай должен помнить ее запах. Надо только будет схватить его за грудки, как следует встряхнуть. Если забыл, тут же вспомнит. Вспомнит как миленький!

А потом он ей и дал шоколадку, но прежде немного подавил на психику, пообрабатывал в прихожей, когда она, опухшая от слез, несколько раз безуспешно пыталась открыть дверь.

– Тебе же все равно никто не поверит! – говорил он так, словно у себя на бюро увещевал проштрафившегося комсомолиста. – Тебя же и накажут, дурочка! Танечка! Ну не сердись на своего вечного воздыхателя! Я же твой вечный воздыхатель!

Сквозь слезы она улыбнулась:

– Правда?

– Конечно!

В квартире отца, сидя за столом в большой комнате, ключами я разгладил половинки обертки, а разгладив, сложил. Совпадением это быть не могло. Идиотская девочка в платочке, с налитыми диатезными щечками, смотрела на меня и чуть в сторону.

Я был готов его убить!

Не вставая с места, я придвинул к себе кофр, достал из него оставленный Татьяной конверт, вытряхнул содержимое на стол.

Фотографии Бая соблазнительно легли так, чтобы мне было удобно их получше рассмотреть. Я выбрал одну – ту, на которой господин Байбиков, находясь в центре кадра, весь умудренность и опыт, отвечал на вопросы журналистов.

«Да, – подумал я. – Это будет интересная работа!»

Похлопывая фотографией по краю стола, я набрал номер Кулагина.

– Привет, – сказал я. – Слушай, мне прямо не терпится приступить. Ты не можешь дать его телефон? Или телефон его секретаря?

– Что-что? Чей телефон?

– Ну, того деятеля, который должен ехать в горячую точку!

– А! Сейчас. Вот… – Он продиктовал номер. – Извини, что долго искал. Ты знаешь, сколько времени? Уже почти полночь. Звони ему завтра.

– Ничего! – Я записал номер. – Перетопчется! Политика не знает дня и ночи! – И повесил трубку.

Знать бы мне тогда, что Кулагин ждал моего звонка, что разыгрывал поиски номера байбиковского телефона!

Действительно была полночь. Я курил сигарету за сигаретой. Несколько раз моя рука тянулась к телефонной трубке, но останавливалась на полдороге.

Судя по номеру телефона, Байбиков жил теперь где-то в районе Кутузовского проспекта. «Интересно, – думал я, – кто возьмет трубку? Он сам? Кто-то из домашних? Может, секретарь? И как мне начать разговор? Что ему сказать? Сразу в лоб: “Эй, Бай! Здорово! Ты готов?”»

Я поднялся, прошел на кухню, поставил чайник, открыл холодильник: пачка масла, несколько яиц, кусок колбасы в фольге, хлеб. Мой отец всегда хранил хлеб в холодильнике, в целлофановом пакете.

«Ты был прав, сволочь, прав! Это я ударил Лизу ножом, я, но сделал я это не нарочно, случайно, она сама напоролась на нож!» – мог я еще сказать своему дорогому Баю.

И повесить трубку.

Я вытащил из пачки последнюю сигарету. Чайник начал посапывать.

Байбиков никогда не понял бы меня, если бы я начал объяснять, что мой удар ножом был предопределен. В конце концов – или я, или кто-то другой. Лиза была обречена: мой отец убрал ее с негатива; две фотографии, своеобразное отцовское послание, лежали возле отключенного навсегда пульта – на первой я выходил из-под арки нашего дома вместе с Лизой, на второй я был один, без Лизы. Снимал нас Бай, это Бая я попросил нажать на спуск «Москвы-5», моего первого аппарата. Странно, что у этого козла получился такой хороший снимок.

Вода закипела, чайник задрожал, подбросил крышку, засвистел; снятый с плиты, еще долго пыхтел. Я затушил сигарету, смял пачку; отец знал, что живым ему в квартиру не вернуться, раз оставил мне, единственному человеку, способному вникнуть в его смысл, такое послание!

В комнате я зажег верхний свет. Вспыхнули все пять лампочек на люстре, облако табачного дыма словно вздрогнуло. Открыв окно, я впустил в квартиру свежий воздух, подошел к столу. Фотографии были разложены так, будто одни ждали, когда я приступлю к работе, а другие показывали, каких результатов я могу достичь. Впереди у меня были радужные перспективы!

«Неплохо бы для начала выпить!» – подумал я.

Я вышел из арки на улицу, достал бумажник, отсчитал деньги, постучал костяшками пальцев в полуприкрытое окошко ларька.

– «Кэмел», – сказал я, просовывая деньги в открываемое продавцом окошко. – Две пачки. И «Джим Бим».

– Добрый вечер, Генрих Генрихович! – Кто-то соткался из темноты и встал рядом со мной: невысокий человек в мятом костюме, со съехавшим набок галстуком. – Любите «Кэмел» и американское виски? Я вот сигареты предпочитаю английские. Европа, понимаете ли! Старина ее резных перил и все такое прочее, далее – по тексту. – Человек чуть наклонился, и я узнал лысого оперативника.

– «Ротманс», – сказал он в окошко и добавил, вновь обращаясь ко мне: – Вкус удачи! Так ведь говорят в рекламе, а, Генрих Генрихович?

– Я не смотрю телевизор! – забирая свои сигареты и бутылку, отозвался я.

– Заняты? Все работа? Понятно. – Он оперся плечом о стену ларька, сочувственно покивал головой. – У меня у самого дел невпроворот.

Продавец выложил на прилавок пачку «Ротманса» и сдачу.

– Спасибо, – кивнул лысый продавцу, распечатал пачку, вытащил сигарету, похлопал себя по карманам. Зажав бутылку под мышкой, я достал зажигалку, дал ему прикурить. Глубоко затянувшись, он вновь посмотрел на меня.

– Заходили в квартиру отца? Да, печальная история.

– А вам-то какое дело? – Мне захотелось хорошенько размахнуться и вмазать ему бутылкой по лысине. – Занимаетесь бойней в ресторане? Занимайтесь! Занимаетесь ограблением в моей мастерской? И это пожалуйста! Я ни в чем не замешан. Ничего не знаю. Что вы следите за мной? А? Что вам мой отец?

– Ну-ну-ну! – Он миролюбиво улыбнулся. – Что это с вами? Такой были тихий, испуганный. И вдруг – о-го-го!

– Ну хорошо! Я заходил в квартиру отца. Сейчас собираюсь туда вернуться. Там переночую. Выпью. Я люблю пить один. Завтра утром приеду домой, приберусь…

– Это ваши дела, – перебил он. – Ваша личная жизнь. Но вы очень интересный человек, Генрих Генрихович! Кстати, ваш отец перед смертью вам ничего не говорил? Скажем, о том, что ему угрожают? Не показывал ли какие-нибудь фотографии? У него дома было интереснейшее приспособление. Знаете, да? С его помощью он много наснимал. Он ведь чего-то боялся. Да-да, Генрих Генрихович. Ваш отец очень чего-то боялся. Я всмотрелся в лицо лысого оперативника, пытаясь понять, что стоит за его словами. С виду он был совершенно беззаботен, стоял себе, покуривал, оттягивался после тяжелого рабочего дня. Я потянул носом: от него исходил легкий запах алкоголя.

– Я, кстати, сегодня вечером уже пил, но… – Он повернулся к ларьку, принялся изучать выставленные в витрине бутылки. – Не допил. А с утра, с самого утра мечтал к вечеру нарезаться. То одно, то другое. Ваша мастерская, труп этот мудацкий. – Он постучал в окошко, со словами: «Один “приветик”!» – протянул деньги. – Я люблю водку. Вы не обижайтесь, Генрих Генрихович, но виски для меня все равно что самогон.

Продавец протянул ему бутылку. Лысый засунул ее горлышком вниз во внутренний карман пиджака.

– Но виски, водка – это дело вкуса. Вот людей не хватает, Генрих Генрихович. Катастрофически! Приходится заниматься всем сразу. Конечно, вы съязвите, скажете, что, мол, всем – значит ничем, но будете неправы. Успехи кое-какие имеются. До полного торжества законности и правопорядка далековато, однако определенные шаги делаем. Делаем! И ваш покорный слуга, по мере сил…

– Фотографии отец мне не показывал, – сказал я. Его треп явно имел некую цель, таким образом он пытался вызвать меня на какой-то ему очень важный разговор. – Но их можно поискать. Лежат где-нибудь среди его бумаг.

– Да-а? – как бы равнодушно протянул лысый.

Вся его хитрость, все его отводы взгляда в сторону, причмокивания были шиты белыми нитками: он напрашивался в квартиру отца.

– Да! – кивнул я и предложил: – Можете пойти со мной. Поищем вместе.

– Неудобно. – Он встрепенулся, в глазах его появились искорки, как у почуявшей дичь охотничьей собаки. – Уже поздно. Вы, наверное, хотели отдохнуть, а тут я. И еще это. – Он щелкнул себя по горлу. – Вы же любите пить один, да?

– Черт с вами! Сделаю исключение! – сказал я.

Мы вошли в арку, пересекли двор, подошли к подъезду. По дороге лысый, передав мне бутылку водки, слегка передернул плечами и дал пиджаку сползти чуть назад. Даже в темноте я увидел, что под пиджаком у него висела кобура.

– Предосторожности, Генрих Генрихович, – сказал он. – Время сейчас такое. Опасное время!

Мы вошли в подъезд. Дверь подъезда еще не успела закрыться, а я услышал, как кто-то во дворе завел двигатель машины. Практически одновременно сверху вызвали лифт.

Лысый подобрался, просунул руку под пиджак.

– В чем дело? – спросил я.

– Предосторожности, – повторил он несколько хрипловато.

Мы подошли к лифту. Теперь лифт спускался к нам. Лифт остановился, его двери открылись. Внутри было пусто. Мы вошли в лифт, поднялись. Дверь квартиры была чуть приоткрыта.

– Теперь поняли? – Он выхватил из кобуры пистолет, прислушался. В подъезде было тихо.

– Молодцы! – с уважением произнес он, распахнул дверь квартиры и с пистолетом на изготовку вошел первым.

– Вы оставляли свет? – шепотом спросил он.

– Да, – ответил я и вошел следом.

– И окно вы открыли? – Он остановился на пороге комнаты.

– Да!

– Закройте дверь! – приказал он. – И заприте замки!

Пока я запирал дверь, он быстро обследовал квартиру.

– У вас были гости, – сказал он, когда я вошел в комнату. – Непрошеные. Как и в мастерской. Я думаю, это одни и те же люди.

Я выставил бутылки на стол.

– Зачем? Кому это нужно?

– Подумайте, Генрих Генрихович, подумайте! Если напряжетесь, обязательно поймете, кто и зачем! – Лысый посмотрел на стол. – Ха! Не успели забрать! Мы их спугнули! Такой прокол! А еще профессионалы! Говно, а не профессионалы!

Я подошел ближе: поверх фотографий Байбикова веером лежали снимки, сделанные отцовской установкой, с указанными в нижнем правом углу датами и временем съемки. На нескольких была Татьяна, на двух – я сам, на других – незнакомые мне люди.

– Вот он, голубчик! – Лысый вытащил из кармана пиджака ту самую фотографию, что показывал мне на допросе, положил ее рядом с одной из сделанных отцовской установкой. – Красавец, не правда ли? А зачем вам столько снимков этого ренегата? – Он ткнул пальцем в снимки Байбикова.

– Почему ренегата? – удивился я.

– Я вам потом расскажу. А что касается этого, – он взял свою фотографию и с умилением вгляделся в лицо «плечистого», – то его убили сегодня вечером. В затылок. Ну, по сто граммов? Где у вас – прошу прощения, у вашего отца – стаканы?

– Отец пил из рюмок.

– Вам лучше сейчас стакан, Генрих Генрихович. Уж поверьте мне!

Глава 11

Она вот-вот должна прийти. Мы договаривались на половину одиннадцатого. Уже без четверти, и я все сильнее начинаю нервничать. Она опаздывает, а ей следует быть пунктуальной: их операция наверняка расписана по минутам, они – цацкаясь с моим отцом – и так упустили много времени.

Промедление для них смерти подобно. А они надеются сделать еще так много. С моей помощью.

Я хожу из угла в угол, бесцельно слоняюсь по мастерской, выключаю, оставив только лампу на рабочем столе, светильники, подхожу к тому окну, об осколки стекла которого перерезал себе горло несчастный отставник. Через вновь вставленные стекла, положив руку на новую раму, смотрю во двор, и мне кажется: это она идет по дорожке через сквер, приближается к моему крыльцу.

Нет, она не красива. Лицо с неправильными, резковатыми чертами. Высокие скулы. Слишком темные для такой бледной кожи глаза. Тонкий нос. Словно надутые от обиды губы большого рта. Она худая. И эти вечные шарфики! Эти косынки! Словно она стесняется бледно-сиреневых жилок. Мне же нравятся жилки на ее шее, нравится, что идущая от затылка впадинка заросла более темными, чем выше, волосами. И более жесткими. Я даже чуть наколол губы, тогда, в пансионате.

Она подходит все ближе, а я оборачиваюсь и смотрю на ее лежащие на рабочем столе фотографии. Недавно отглянцованные, они разложены в хронологическом порядке. Ее характер как бы проявляется от фотографии к фотографии. От первого сделанного мною снимка к последнему. Она словно постепенно оживает, чтобы с последней фотографии уже по-настоящему, очеловеченно взглянуть на меня.

С упреком. Испуганно. Как бы говоря: «Ну и чего ты добился?»

Она подходит к крыльцу, поднимается по ступеням, нажимает кнопку звонка. Я иду открывать, взявшись за щеколду, смотрю в глазок. В глазке ее рот кажется еще больше, худоба и высокие скулы – явственнее. Она переминается с ноги на ногу, поправляет ремешок сумки. Что у нее в сумке? Пистолет? Или она собирается подсыпать яду мне в виски? Или – такой поворот тоже нельзя исключать – в критический момент призовет на помощь кого-то другого, сама выйдет на кухню, зажмет уши? Значит, у нее в сумке рация?

Я открываю дверь.

– Здравствуй!

– Здравствуй! – Я отступаю чуть в сторону, и она проходит в мастерскую.

Закрыв дверь, я иду вслед за ней.

У нее угловатая фигура, лопатки торчат, хвост рыжеватых волос сбился на сторону. Звук захлопнувшейся двери заставляет ее вздрогнуть, но она не оборачивается, подходит к рабочему столу, небрежно бросает сумку в кресло.

– Ты опоздала, – говорю я, обходя стол с другой стороны и оказываясь с ней лицом к лицу.

По всему видно – она действительно очень испугана. Только теперь это настоящий испуг, не тот, что отображен на ее фотографии.

– Да, – кивает она. – Меня подвозили, но остановил патруль. Проверяли документы…

Это сказано таким тоном, что до меня наконец-то доходит: и она все поняла, она знает – я готов ко всему, я разобрался, кто она такая.

– Кто? – все равно спрашиваю я.

– Кто подвозил? Ты же знаешь! Зачем спрашиваешь?

«Неужели она собирается перейти на мою сторону?» – думаю я и предлагаю ей кофе.

– Да, пожалуйста, – говорит она. – Только не крепкий…

А потом я открываю глаза. Двор пуст, никого нет на пересекающей сквер дорожке, никто не поднимается по ступеням крыльца, никто не звонит в мою дверь. Да и я уже давно не стою возле окна, а сижу у рабочего стола. Передо мной – ее фотографии.

Я делаю хороший глоток виски и думаю, что в любви, вернее, в том чувстве, в том ощущении происходящего с тобой, которое принято называть любовью, и заключена ее развязка. Рано или поздно, но это чувство неизбежно проходит. Иногда – не проходит, а проносится, испаряется вмиг. Финиш! Раз – и нет!

Но удивительно даже не это. Удивительно, что прочие чувства всегда остаются с тобой. Скажем, злость или зависть. В них сидит некий особый механизм, их подпитывающий, заставляющий существовать практически вечно. Начав завидовать, остановиться уже невозможно. Подобные чувства пухнут как на дрожжах. По спирали поднимаются вверх. Там склеиваются, соединяются. Любовь же – чувство изолированное и в особенности уязвимое, в особенности недолговечное, когда в другом человеке ты начинаешь видеть самого себя, тем более – себя прежнего, а значит – лучшего, чем сейчас.

В Татьяне я себя таким и видел: таким, каким был еще с Лизой. И ловил момент, каждое мгновение, проведенное с нею, словно снимал на фотопленку, словно разбивал непрерывность на отдельные изолированные кадры, фрагменты. Это сыграло свою роль: даже тогда, когда я понял, кто она и что ей от меня нужно, когда понял, что она действует не в одиночку, что ею кто-то руководит, я все равно продолжал ее любить. Поразительно!

Представляю, какие чувства испытал мой отец, когда впервые увидел Татьяну. Не угрызения совести – подобное чувство было ему, я думаю, абсолютно неведомо, – но нечто такое, что помешало ему сразу от Татьяны избавиться. Он держал ее возле себя неким напоминанием о прошлых достижениях. Он, если можно так выразиться, был виноватее меня.

Я-то до поры до времени не подозревал о своем даре, ни разу не использовал его ни для себя самого, ни для других. Он же – знал, знал и использовал. Он смог всех перехитрить. Выждал время, заставил поверить, что послушен, что на большее, чем быть орудием в чьих-то руках, не претендует.

Жаль, что технические возможности не позволяли – и не позволяют сейчас – сделать один групповой снимок всех тех, кто подлежит уничтожению. Отец бы выполнил свою работу одним широким движением скребка, но наверняка тут же получил бы пулю в затылок.

Отец работал постепенно, шагами: сначала этот, потом другой. Копил фотографии тех, кто мог оказаться опасным. Для отца высшей мечтой было заиметь фотографию Бориса Викентьевича. Вскоре она у него появилась, но он не спешил. Вытянул из начальника все необходимое, и только после этого Бориса Викентьевича не стало.

Так почему же отец продолжил службу? И продолжал использовать свой дар на полную катушку? Со спокойным сердцем? Очень просто: не оставалось, как он думал, никого, кто знал бы о его даре.

Отец ошибался. Борис Викентьевич, подозревая, что рано или поздно отец ускользнет, но все равно оттягивая и оттягивая момент, когда ему следовало пустить моему отцу пулю в затылок, оставил-таки рапорт: Миллер Генрих Рудольфович, капитан госбезопасности, может делать то-то и то-то, представляет опасность. Рапорту никто не поверил – Борис Викентьевич был уже мертв, перед смертью, на допросах, по мнению допрашивающих, спрыгнул с ума, значит, и до ареста был несколько не в себе, только этого не замечали ни коллеги по работе, ни чада и домочадцы. Рапорт так и пролежал много-много лет в папке с грифом «Хранить вечно», пока на него не обратили внимание.

Ей-богу, это были выдающиеся люди. Каких еще рапортов нет в таких же папках! Неужели все, что в них изложено, тоже может оказаться правдой?

Почему-то о соскобленном Борисе Викентьевиче я и думал, пока в квартире отца лысый сдвигал в сторону разложенные на столе фотографии, разливал водку. Он поднял свой стакан, выпил, неторопливо достал пачку сигарет, распечатал. На его лице не дрогнул ни один мускул, словно он влил в себя двести граммов минеральной воды.

– Что вы так на меня смотрите? – спросил он, прикуривая. – Пейте!

Я выпил. «Приветик» был вполне годен к употреблению.

Я поднялся, вышел на кухню и вернулся оттуда с колбасой.

– Хотите закусить?

– Можно. – Он налил еще по одной. – Чтоб хотелось и моглось! – Выпив, развернул фольгу, понюхал колбасу. – Тухлая! Давайте под курятину. – И глубоко затянулся.

Меня уже начало пробирать с первого стакана, и поэтому по второму я выпить не спешил.

– Сколько вам лет, Генрих Генрихович? – спросил он.

– Без году сорок.

– Почти ровесники. Можно без церемоний? Меня зовут Саша. В деревне, где я родился, или Сашки или Лешки. Были, правда, еще Пашки и два-три Владимира, но мы, Лешки-Сашки, задавали им жару. Так вот, Генрих, у меня чутье. Оно никогда меня не подводило: ты влез во что-то очень серьезное. Пусть не по своей воле, пусть с чьей-то подачи, но ты завяз по уши. Я прав?

– Может быть. – Решившись, я поднес стакан ко рту и высадил содержимое.

– Ладно, что ходить вокруг да около! – Он прикурил новую сигарету от старой. – Твою мастерскую потрошили профессионалы. Не профессионалы-домушники, а профессионалы, – он запнулся, перегнулся ко мне через стол, – профессионалы-гэбэшники. Пусть бывшие, но почерк чувствуется. Такие же и убрали твоего отца, а потом – исполнителя. Они и здесь шарили. Понял? – Саша опустился на стул. – Понял, я спрашиваю?

– Понял, – кивнул я. – Понял. Только – зачем?

– Что – «зачем»?

– Зачем им все это?

– Есть одна ниточка. Тонкая-тонкая.

Он замолчал. Передо мной сидел усталый, в несвежей рубашке человек. Он засучил ногами, сбросил намявшие за день ноги туфли. Прокуренные желтые пальцы, мелкие, почерневшие от табака зубы. Он, конечно, хорохорился, но за его позой, за манерой говорить свысока проглядывался загнанный в угол человек, не знающий, откуда последует новый, быть может, самый опасный удар.

– Какая? – спросил я.

– А ты въезжаешь! – Он ухмыльнулся. – Въезжаешь! – И снова перегнулся ко мне. – За ним, – Саша ткнул в одну из фотографий Байбикова, – идет охота. Несколько покушений за последние два месяца. Причем – подготовленных. Но каждый раз что-то срывалось. Заряженная машина взорвалась чуть раньше, и его только легко ранило. Мудак снайпер вместо него снял другого. Одним словом, в рубашке родился.

Он разлил остатки водки.

– А мой лучший друг – нет! Давай! Мы выпили.

– Мой друг ушел из нашей системы, открыл охранное агентство, нанялся охранять этого козла и погиб во время одного из покушений. Понимаешь? Заслонил собой клиента. Лучший друг!

– Понимаю, – сказал я.

– Ни хера ты не понимаешь! Ни хера! Убили из-за певшего на митингах козла! Из-за перезрелого комсомольского начальничка!

– Разве сейчас не поет?

– Не поет. Ты что, не знаешь? Он теперь депутат. Затаился наш козлик, затаился. Даже собирался утечь за границу. Ранение помешало. Долечится – попробует еще раз. Знаешь, почему? Не знаешь? А мне мой друг рассказывал. Он у прежних соратников разжился кое-какими документиками. Ими можно устроить такую бучу, что многие будут просто рады получить пулю в жопу. Лишь бы больше не стреляли. Лишь бы только этим отделаться. Что в этих бумагах – не знаю, но ценят их высоко.

– Из-за бумаг его и хотят убить? – перебил я.

– Вернее всего, – кивнул Саша. – А если нет, то причин всегда немного.

– Например?

– Деньги. Женщины. Кому-то перебежал дорогу. Лезет не в свое дело. Много знает или знает то, что ему не положено. Какая тебе нравится больше других?

– Вторая, – сказал я. – Думаю – вторая.

– А я говорю – последняя. Мой друг намекал. Говорил – сладкоголосый, получив документы, от радости прыгал до потолка. Хотя…

Саша свинтил крышечку с бутылки виски и хитро, исподлобья взглянул на меня.

– Зачем тебе столько его фотографий?

– Для работы. Собираюсь поехать с ним в командировку. Он едет куда-то в горячую точку. Как депутат. С ним всегда ездят журналисты, фотографы. На этот раз поеду я.

– Ты же голых баб снимаешь! Зачем тебе горячая точка? Бабы надоели?

– Решил поменять профиль. Сменить тему. Мой агент посоветовал.

– Как его зовут?

– Кого?

– Агента!

Я назвал Кулагина. Саша налил мне и себе виски, мы чокнулись.

– Не сдохни раньше своей командировки, Генрих! – сказал он.

Я проснулся утром в бывшей своей комнате. Солнечный лучик, как много-много лет назад, с такой же неторопливостью, которой я не встречал больше нигде, ни в одном доме, полз по моему лицу. Он остановился на крыльях носа, заставил чихнуть, пополз дальше.

Да, мы посидели неплохо: спал я одетый, носки заскорузли и гордо топорщились на моих, словно начавших самостоятельное существование ногах.

– Эй! – позвал я своего ночного собутыльника. – Эй!

Мне никто не ответил. Тяжело перекатившись на живот, я придвинулся к краю кровати, встал на грозящие вот-вот подогнуться ноги, на полусогнутых продвинулся к двери в большую комнату. Никого! Только смятое покрывало на диване да подушка, хранящая очертания бедовой головы представителя клана Лешек-Сашек. Наш ночной разговор припомнился мне не сразу, а когда он все-таки всплыл в памяти, я почему-то, передернувшись, процедил сквозь непослушные губы:

– У, хитрый ментяра!

Зачем он мне рассказывал про своего погибшего друга, про какие-то там ниточки, про бывших гэбистов? Про документы?

Не для того же, чтобы помочь. Мой, правда, небольшой опыт общения с подобной публикой свидетельствовал: эти люди всегда на службе, а на таких, как я, им глубоко наплевать. Да, наплевать. Снимает, как он выражался, баб и к тому же, по его меркам, богат. Во всяком случае, богаче его самого, который якобы пашет с утра до вечера, а в ответ – ни признательности, не денег. Только шпыняние начальства.

Я добрался до кухни, напился из-под крана. Алкоголь взыграл во мне, в висках застучали молоточки, мне потребовалось немедленно сесть. Опустившись на табуретку, я тяжело вздохнул: он и напоил меня специально, наверняка хотел что-то из меня выведать, а меня же потом и упечь. От подобных мыслей мне стало совсем плохо: я вытошнил все бродившее в моем желудке в раковину.

Отмокнув под душем, я выпил холодного чая, достал из кофра записную книжку, нашел номер Байбикова. По характерному звуку гудка мне стало ясно, что у Бая стоит определитель. Трубку долго не поднимали, я уже собрался дать отбой, как что-то щелкнуло, и меня окутал густой и объемный голос.

– Да! Я вас слушаю!

– Будьте добры Максима, – сказал я.

– Простите?

– Будьте добры Максима Леонидовича, – поправился я.

– Кто спрашивает? – Густоголосый был строг.

– Его спрашивает Генрих Генрихович Миллер.

Возникла небольшая пауза, после чего тот же голос, но уже бойчее и как бы площе произнес:

– Минутку!

Минутка растянулась. Я достал сигарету. Курение на пустой желудок и с похмелья – великая вещь, способная затормозить время. Молоточки в висках работали так, словно во мне поселилась целая стахановская бригада. Табачный дым корябал горло.

Наконец Бай подошел к телефону.

– Привет! – сказал он с такой интонацией, будто мы с ним расстались два дня назад, а я обещал позвонить, но не позвонил.

– Ну, какие новости?

– Максим, у меня к тебе дело, – начал я, но тут молоточки, кажется, начали пробиваться наружу.

– Говори громче! – Бай всегда и сам любил говорить по телефону громко. – Тебя плохо слышно!

– У меня к тебе дело! – повторил я.

– Приезжай! Ты сейчас свободен? Свободен? Тогда записывай. – И он продиктовал адрес.

Зачем я к нему отправился? Что мною двигало?

Во всяком случае, не похмелье.

Удостовериться, что Татьяна действительно была им совращена? Дабы не – язык просто не поворачивается это произнести! – дабы не покарать невинного?

Чушь! Как будто мне было мало обертки от шоколада «Аленка»! Ее рассказ лег на благодатную почву. Я всегда хотел прижать моего дружка детства к ногтю. Каких только кар я ему не выдумывал! А тут он просто плыл ко мне в руки. Вернее, на кончик моего скребка. Если бы я полнее, тоньше владел своим даром! Я бы изничтожил его медленно, мучительно. Или оставил бы в живых, но – калекой. Я бы провел лоботомию, и Бай до конца своих дней прожил бы растением. Гнусным, вонючим.

Я был готов отомстить. Конечно, готов. Я же ее любил. Пусть я любил скорее не ее саму, а Лизу, но это было глубоко запрятано, закрыто, загнано. Я физически ощущал то, что Бай делал с нею. Я выстраивал кадры, словно просящиеся в лихой журнал для педофилов, переводил в зрительный ряд все то, что она мне рассказала, и с какого-то момента, с того, когда я полностью въехал в ее рассказ, сжился с ним, мне начало казаться, что это меня прикармливал Бай, меня он приголубливал, растил, опутывал. Что это меня он брал покататься на машине, для меня доставал билеты на спектакли, меня знакомил с небожителями-актерами. Мне дарил красивые книжки, меня кормил мороженым и шоколадками. В конце концов это меня он завел к себе домой, поговорил о том о сем, почувствовал, что я уже полностью в его власти, взял мою руку – в цыпках еще, с царапинами после моих попыток все-таки заставить любимого сиамского кота гадить непременно в унитаз, – взял мою маленькую руку и положил на выпростанный из ширинки член, огромный, жилистый, с пунцовой блестящей головкой. Что это меня потом тошнило, а он стоял возле с полотенцем – заботливый, нежный, довольный – и, кружа вокруг да около, выпытывал: ведь я никому не скажу, ведь я не хочу, чтобы мы перестали видеться, ведь мне понравилось, а тошнит меня всего лишь с непривычки. Что это я, я, черт побери, ответил: нет, никому не скажу, хочу с ним видеться, хочу, и мне понравилось, понравилось, понравилось…

Я взял листок с адресом, вложил его между баевских фотографий, перетасовал их как колоду карт. Листок выпал, спланировал на стол.

К горлу подкатывала тошнота. Я заглянул под стол, вытащил оттуда бутылку из-под виски. На донышке немного плескалось, совсем чуть-чуть. Я запрокинул бутылку. Несколько капель упали на язык, и меня – я еле-еле успел добежать до туалета – вывернуло наизнанку.

Я вытер губы тыльной стороной руки, сел на кафельный пол, прислонился к стене. Собственно, а что было необычного в ее просьбе? Только одно: то, что отец поделился с ней своей тайной. Я попытался вспомнить его слова, сказанные там, на набережной, за несколько минут до его смерти. Что-то подобное он наверняка выплеснул и на Татьяну. Она поверила. И попала в точку. Ее тоже можно было понять: мой отец, а теперь я были ее последней надеждой.

Глава 12

Как бы то ни было, я поехал к Баю. Сперва я собирался припереть его к стене, испугать, заставить молить о пощаде, и неважно, даровал бы я ему потом пощаду или нет. Мне хотелось одного: чтобы он перетрухал, чтобы наложил в штаны, упал передо мной на колени, чтобы, уже на коленях, сказал: «Я тебя тогда предал! Я не видел, что ты ударил Лизу ножом!»

А еще меня разбирало любопытство: как он теперь живет, мой дорогой дружок детства.

Если взять шире, меня вообще интересовало, как и чем живут другие люди. Видоискатель этого не захватывал. Он очерчивал рамку, заготовок для снимка, кадрированием убиралось, быть может, то, что было для них наиболее важным, но я, глядящий на них через видоискатель, и я, наблюдающий за ними без искусственных приспособлений, по сути были одним и тем же человеком. И без камеры в руках я их фотографировал.

Фотография – это не встреча с другим человеком в минуты, как говорят досужие теоретики, правды. Если и правды, то правды однобокой, правды снимающего: он-то прав всегда. Все прочие не более чем болванчики. С такими мыслями я просуществовал много лет, но потом в мою стройную схему закралось сомнение: мне начало казаться, что другие не только модели, что иногда они начинают существовать в ином мире, несколько отличном от мира снимков, мире, в котором нет места кадрированию, ретуши, ухищрениям с реактивами, искусству печати. Тогда я оглянулся и увидел: вокруг меня никого нет. Не считать же за «кого-то» моего агента или тех женщин, с которыми я делил постель.

Сомнение пришло слишком поздно.

Я ехал к Максиму Леонидовичу Байбикову и представлял его апартаменты.

Эти прежние комсомольские вожаки, вовремя занявшиеся организацией технического творчества молодежи, плавно перетекшей в хороший бизнес, эти люди, сменившие финские костюмчики на красные пиджаки, а их – на строгие мальтийские тройки, эти люди с одинаковыми лицами были мне хорошо знакомы. Я знал, как они умели сидеть за абсолютно пустым столом и глубокомысленно морщить лобик. Один издатель, такой же, как и Бай, любитель малолеток, в прежние годы – зам самого-самого в комсомоле, жил так, что я со своей мастерской и гонором ему в подметки не годился. Да и адрес Бая был соответствующий: Кутузовский проспект, слева от арки, – и был Бай не каким-то там издателем, а политиком, депутатом, но я никак не ожидал, что встречу Бая в таком виде и в такой квартире.

Да, квартира была на Кутузовском, слева – если ехать от центра – от арки, но была вовсе не комсомольско-вождистская. Маленькая, скромная, с мебелью, словно приписанной к АХО какого-то затрапезного заводика. Не хватало только инвентарных номеров.

Правда, дверь была стальная, еще покрепче, чем у меня в мастерской. Дверь открылась, и из глубины квартиры сразу пахнуло застоявшимся запахом табака, несвежего белья, перетомившихся на столе закусок. В прихожей впустивший меня человек, высокий и жилистый, потребовал предъявить документы, открыть кофр, провел вокруг меня портативным металлоискателем.

После проверки он указал на одну из выходивших в прихожую дверей, просипел:

– Ждите!

В комнате было полутемно, пыльно. В углах высокого потолка висела паутина. Вдоль стен – старомодные книжные шкафы с дверцами, зашторенными пожелтевшей от времени материей, старый кожаный, с валиками, диван, грозящий шальной пружиной. Из коридора доносились размеренные шаги баевского охранника, через стену – чье-то невнятное бормотание: в соседней комнате говорили по телефону.

Я опустился на стоявший возле окна стул, собрался закурить, но дверь в комнату распахнулась: на пороге стоял Байбиков.

– Ты! – Он наставил на меня палец. – Здорово! Пошли! – Бай легко развернулся на каблуках; было совсем не похоже, что недавно он был ранен.

Я встал, последовал за ним, мимо охранника, по коридору и оказался в другой комнате, где действительно располагался накрытый стол. Вокруг стола стояли стулья, словно только что покинутые пирующими; еще на двух столах, по обе стороны почерневшего от пыли окна, были навалены кучи бумаг, в углу туманно светился дисплей компьютера.

– Вот. – Закрыв за мной дверь, Бай кивнул на столы с бумагами. – Готовлюсь.

– К чему? – спросил я и только тут заметил, что в комнате находился еще один человек, судя по всему – второй охранник. Он – копия первого, разве что пожилистее и повыше, – скрестив руки на груди, стоял в углу.

– Как?! – брызнул слюной Бай. – Ничего не знаешь? Будут довыборы. Необходимо провести наших кандидатов, и тогда наша фракция сможет официально зарегистрироваться. Ты едешь со мной? Да? Я так понял. Я раньше встречал твои снимки. Неплохо. Но, – он подошел ко мне вплотную, – сейчас не время снимать баб! Не время!

Мне хотелось взглянуть в зеркало: неужели только я изменился, полысел-поседел, а Бай каким был, таким и остался? Он стоял посреди комнаты, ладненький, весь какой-то усредненный, без примет и запоминающихся черт. Такой, каким он и был всегда. Все в нем было в меру, все соответствовало канонам горлана-главаря всех времен.

– У тебя тут прием? – спросил я, кивая на накрытый стол.

– Что? О нет! Какой прием! Это было вчера. Никак не уберем. Кстати, – он взял со стола полупустую бутылку, – хочешь немного?

– Давай, – сказал я.

– Пьешь? Ха-ха! Пьешь! – Бай взглядом поискал чистый бокал, повернулся к охраннику. – Принеси два чистых стакана. И мне – минералки.

Охранник ожил, скрипнул, тяжело ступая, вышел из комнаты, оставив дверь открытой. Сквозь дверной проем я увидел, что первый сидит на стуле в прихожей и читает газету.

– Я не пью! – сообщил Бай. – Помалу. Если начинаю – все! Я тогда не пью, а выжираю все, что льется. Все! Подчистую! Ну так как? – Он посмотрел на этикетку, его передернуло.

– Что «как»?

– Едешь?

– Еду, – кивнул я.

Неся поднос, вернулся охранник. На подносе почти неслышно звякали две бутылки минеральной воды и два чистых стакана. Охранник подносом сдвинул в сторону громоздившиеся на столе грязные тарелки. В одной из них в начавшем плесневеть соусе плавал длинный окурок с помадным кольцом на фильтре. Освободившись от ноши, охранник направился было на свое место в углу, но Бай его окликнул:

– Открывалку!

Охранник вновь вышел из комнаты, вернулся с открывалкой, откупорил одну бутылку, услужливо наполнил один стакан, положил открывалку рядом с подносом. Я посмотрел на Бая: он оглядывал меня с широкой слащавой улыбкой.

– Залысины! – продолжая улыбаться, констатировал он. – Морщины. Ты постарел. Ну, так тебе налить?

– Налей. Я же сказал…

Бай налил в стакан из бутылки, взял стакан с водой.

– Что это? – спросил я, указывая на предназначавшийся мне стакан.

– Хер его знает! – Бай пожал плечами. – Может, коньяк?

Он обернулся к охраннику. Тот спокойно стоял себе в углу, белоснежным носовым платком вытирал большие, казавшиеся мягкими ладони.

– Здесь у нас коньяк? – спросил Бай.

– Коньяк, – скрипуче подтвердил охранник. Я взял стакан. Бай поднял свой, с минералкой.

– Пей на здоровье! – сказал он. – Какой-то француз принес. Они обожают коньяк. У них коньяк – это религия. Наливал тут всем, сам нажрался, плакал. Говорил: как же вы предали идеалы? Как же так?! Мы, говорил, на вас надеялись! Ты представляешь? – Он утробно захохотал, глотнул минералки и рыгнул в сторону. – Идеалы коммунизма! Я ему: ну, предали, и дальше что? И хер с ними, с идеалами! Он не нашелся что ответить!

Я отпил из своего стакана. Это был действительно коньяк. Хороший коньяк.

– Как батюшка? – спросил Бай.

Этот вопрос застал меня врасплох, я поперхнулся.

– Он умер. Погиб. Полторы недели назад. Охранник спрятал платок, внимательно посмотрел на меня, улыбка Бая погасла.

– Прости, я не знал, – сказал он, через плечо бросил охраннику: – Посиди на кухне!

– Максим Леонидович! – Охранник поднял тонкие брови, кожа у него на лбу пошла глубокими морщинами. – Мы же уговаривались!

– А если бы пришла женщина? – Бай мне подмигнул.

– Но товарищ Миллер не женщина!

– Это точно! – вновь захохотал Бай. – Как ты такое заметил? Ладно, ладно. Посиди!

Охранник одернул пиджак, вышел из комнаты.

– И дверь закрой! – сказал Бай ему в спину. Охранник недовольно покачал головой, но дверь закрыл.

– Не отходят от меня ни на шаг, – быстро проговорил Бай. – Не выпускают из квартиры. Ты пей, пей.

Он вылил в себя воду, наполнил стакан, отпил. Я смотрел на него, думал: с чего начать?

Лицо Бая приобрело мечтательное выражение.

– Тут как-то и в самом деле пришла одна дама, – проговорил он. – Бабца что надо! По делу. Мы поговорили. О делах. Обсудили кое-какие проблемы. И ты представляешь – я так ее захотел! Ну просто, – он обстоятельно прикрыл пах, – ну просто тут все свинцом залилось! И что ты думаешь? Этот хер вышел из комнаты только после того, как я ей почти что вдул. В стояка. Хорошо еще, что баба попалась понимающая. А ведь таких найти трудно! Ты чего не пьешь?

– Жарко, – сказал я.

– Это точно! Жарко. Ну ладно, Генка, давай к делу. Какие их предложения?

– Предложения? Чьи? Я не понимаю…

Бай поставил стакан, приблизился ко мне вплотную. От него тяжело несло потом. Возле крыльев носа гнездились угри. Воротник рубашки был засален. Ему не мешало побриться.

– Мне нужны гарантии, Гена! – сказал Бай, практически упершись в меня упругим животом. – Без гарантий я ничего не отдам. Но и с гарантиями я еще подумаю. Информация того стоит.

– О чем ты? – Я отодвинулся.

По его лицу пробежала тень. Он почесал затылок, повернулся ко мне спиной, прошел к креслу у стены.

– Так ты все-таки не от Волохова? – спросил он, садясь. – Жаль! Я надеялся с ним договориться. Значит, он решил на компромиссы не идти. Хорошо, тем хуже для него.

– От какого Волохова? От… – я запнулся, – нашего?

– От нашего, Генка, от нашего! Давно его не видел?

– Пару-тройку лет назад. А у вас что, общие дела? Он тоже в политике? Я не знал. Объясни…

Бай закинул ногу на ногу. Он смотрел как бы сквозь меня. Жевал губы. Скрипнула дверь – в комнату вошел один из охранников с трубкой радиотелефона.

– Кто? – спросил Бай.

– Председатель комиссии, – ответил охранник и передал трубку Баю.

– Да, я слушаю, – сказал Бай в трубку, прикрыл микрофон ладонью и прошипел мне:

– Иди, иди! Завтра, выезжаем завтра рано утром. В шесть!

Охранник тронул меня за локоть. Уже выходя из комнаты, уже в коридоре, возле входной двери, я услышал слова Бая:

– Я выступлю на слушаниях после возвращения из поездки! Не раньше и не позже!

Охранник открыл дверь, я вышел на лестницу. Прямо так – со стаканом коньяка. И с ощущением, что я полный болван.

Думаю, Лиза чувствовала исходившую от моего отца угрозу. При встрече с ним – во дворе, на улице, по дороге из школы – она вздрагивала, втягивала голову в плечи. В ее страхе было нечто большее, чем просто страх перед отцом своего дружка, человеком строгим, наши встречи не одобрявшим. Она не могла догадаться о его способностях, о его даре. Не могла представить себе масштаб. Но, думаю, ей не так трудно было предположить, что мой отец обладает какой-то мистической способностью.

Однажды она позвонила к нам в дверь условным манером – короткий звонок, длинный, очень короткий – и уселась на подоконник дожидаться, пока я выйду. Я был практически готов, мне оставалось только обуться, но отец, брившийся в ванной, вышел вслед за мной на лестничную площадку. Длинный шелковый темно-синий халат, махровое китайское полотенце вокруг шеи – он всегда повязывался полотенцем при бритье.

– Когда ты вернешься? – крикнул отец мне вдогонку.

Лизу он не увидел: она была неким туманным пятном где-то внизу.

– Скоро! – крикнул я на бегу, и помню, как уже во дворе меня поразило выражение Лизиного лица.

– Он у тебя колдун! – сказала она.

– Он добрый! – соврал я. Она, конечно, не поверила.

Даже когда я твердо знал, что до возвращения отца еще много времени, Лиза не хотела к нам заходить.

– А если он вернется раньше? – спрашивала она.

Я объяснял, что у отца строгий режим рабочего дня, что уйти раньше времени он не может, что даже если едет куда-то на съемку, то все равно должен вернуться на службу.

– Нет, – говорила она, – он узнает, что я к вам приходила. Или придет, пока я еще буду у вас. Он – колдун!

Мы самозабвенно целовались в подъездах, в скверах. Мы – она сбросив тапочки, я и так был в носках – гладили друг друга пальцами ног, пока сидели за большим столом у нее дома, в комнате коммунальной квартиры.

В нас накапливалась требующая разрядки сила.

Не то чтобы Лиза потеряла голову, когда все-таки согласилась переступить порог нашей квартиры. Она устала сопротивляться своему страху. У нас она была – пока сила не взыграла по-настоящему – много сдержаннее, чем поздним вечером в подъезде или в сквере, где мы скрывались среди низко висящих ветвей оборванной сирени, среди следов истончавшегося запаха весны.

Она быстро проскользнула через большую комнату, опасливо взглянула в сторону закрытой двери в кабинет моего отца. У меня в комнате она сразу села на стул возле окна, тесно свела колени, одернула юбку, положила руки на бедра. Я вошел с двумя бутербродами с колбасой.

– Чай поставить? – спросил я сипло, протягивая один бутерброд Лизе.

Она не ответила, взяла бутерброд и впилась в него мелкими, один к одному, белыми зубами. Она ела так, словно голодала несколько дней. Я же откусил только один кусок и начал давать круги по комнате.

– Здесь ты и живешь? – спросила Лиза, расправившись с бутербродом.

– Да! – обернулся я к ней. – Хочешь покажу настоящие метереологические карты?

– Какие?

– Метереологические!

Я схватил второй стул, поставил его возле шкафа, взобрался на него. Спиной я чувствовал Лизин взгляд. Я дернул на себя один рулон, остальные посыпались мне на голову, я чуть было не упал, а Лиза засмеялась.

Именно ее смех нас раскрепостил, и, когда я опустился на колени возле нее, когда развернул карту, уже было ясно, что ни карта, ни учебники – мы якобы собирались заняться вместе тригонометрией – никому не нужны.

Я поднял глаза. Лиза сидела в той же позе. Я вскочил, наклонился к ней. От нее пахло колбасой, мои руки, легшие ей на плечи, были в пыли. Мы сухо поцеловались, нас словно ударило током. Она вскочила и, спасаясь от меня, закружила по комнате. Она была ловчее, могла убегать и убегать, могла сесть на один из стульев, могла вообще выбежать вон из комнаты, из квартиры. Она села на мою кровать. Ее колени теперь были широко расставлены, юбка задралась. Я впервые увидел полоски белой-белой кожи между резинками темно-коричневых чулок и черными трусиками, те участки кожи, по которым уже блуждали, поднимаясь выше, мои пальцы. Руки она держала так, словно собиралась поймать брошенный ей в грудь мяч. Мячом оказалась моя голова. Запах колбасы, физкультурного зала, ее пальцы у меня на затылке, цепляющийся за губы туго натянутый подол юбки, идущий от Лизы жар, мои дрожь и волнение.

Я въехал в нее лицом, почему-то высунув язык: им я попал в пупок, соленый вкус его нутра преследовал меня после несколько дней. Она обхватила меня ногами и пришпорила ударом тугих пяток.

– А вдруг он сейчас придет?! – произнесла она так, будто бы ей этого очень хотелось.

У нее была очень маленькая грудь, она счастливо и испуганно ойкнула, когда я после нескольких неудачных попыток все же погрузился во что-то горячее, заставляющее поскорее излиться.

– Вот как это, значит! – сказала Лиза потом и положила влажную ладошку на мою быстро сморщившуюся, болезненную плоть. – Бедный!

Раздался звук поворачиваемого в скважине замка, мы вскочили.

Застегиваясь, я разложил на столе учебники и тетради, она придвинула оба стула к столу. Мой отец вошел, возник за нашими спинами.

Опытный фотограф схватывает сразу все пространство, все полутона. Мой отец был фотограф опытный.

У Тани никто не подходил. Я звонил несколько раз с одинаковым результатом: срабатывал определитель номера, мне казалось, что там сняли трубку, я кричал: «Таня! Таня!» – но длинные гудки возобновлялись.

Первый раз я позвонил из автомата возле байбиковского подъезда, в котором на ящике для газет оставил вынесенный из квартиры недопитый стакан коньяка. Возле будки маячили двое, очень напоминавшие байбиковских охранников. Несмотря на жару, они, как и охранники в квартире, были в пиджаках; оба угловатые, жилистые, они проводили меня внимательными взглядами; устав набирать Танин номер, я пошел к своей машине и почувствовал, что нахожусь под наблюдением еще двух человек. Эти уже и вовсе не таились: их машина стояла рядом с моей, и они пялились на меня в открытую.

Я им улыбнулся. Они улыбнулись в ответ, но, когда я тронулся с места, они поехали за мной. Чтобы избавиться от слежки, моих водительских навыков оказалось недостаточно. Пришлось смириться, пришлось ехать так, словно я ничего не замечаю, не смотреть на их машину в зеркало заднего вида, и они наконец ушли в сторону.

Я еще немного покружил, потом прибился к Таниному дому.

За ее дверью была тишина. Я еще раз посмотрел на номер квартиры – да, вроде все верно, – еще раз нажал на кнопку звонка, потом еще раз. Дверь со скрипом и лязгом открылась, когда я уже начал спускаться по лестнице, и голос открывшей дверь пожилой женщины прозвучал у меня за спиной:

– Кто здесь?

Я быстро поднялся на несколько ступеней. Женщина смотрела на меня с опаской, дверь была закрыта на цепочку.

– Здравствуйте! – торопливо заговорил я. – Мне нужна Таня. Татьяна… Отчества я не знаю. Фамилии тоже. Но она живет здесь! В этой квартире! Она дала мне адрес.

– Вы ошибаетесь, – сказала эта женщина. – Здесь никакая Таня не живет. И никогда не жила. Разве что, может, до войны.

– Нет, какое там до войны! – У меня появилось желание рвануть дверь на себя, сорвать, выломать цепочку, отшвырнуть в сторону эту старуху, провести в квартире досмотр. – Сейчас! Здесь! – Я достал фотографию. – Вот! «До войны»!

Она всмотрелась в фотографию, перевела взгляд на меня. Ее верхняя, с седыми длинными волосками губа поползла вверх, обнажая идеальную белизну протеза.

– Я вас огорчу. – Лицо ее сморщилось, подбородок заострился, глаза блеснули – так она улыбалась. – Я знаю всех, кто живет в этом доме. Здесь такая Таня не живет!

Дверь квартиры с лязгом захлопнулась.

– Эй! Эй! – Я бухнул кулаком в дверь, потянулся к звонку, фотография выпала из моих рук, упала, я наклонился над ней.

Да, такой Тани в этой квартире, в этом доме быть не могло: я сделал снимок, когда Таня после купания выходила из воды в одних просвечивающих узких трусиках. Блеск крепкого мокрого тела. Солнечный блик на стоящей торчком агрессивной груди. Прядь отяжелевших волос пересекает улыбающееся радостное лицо.

Мой дар можно было сравнить с бессмертием.

Интересно попробовать жить вечно, но только попробовать. Ведь в конце концов обязательно возникнет вопрос – помимо еще одного, не менее важного: «Где бессмертие будет проистекать?» – также способный отравить самое безмятежное, пусть и вечное существование: «Что, собственно, с бессмертием делать, как им получше распорядиться?»

Как ни увиливай, но полноценного ответа на эти проклятые вопросы не найти.

Вопросы-то вроде бы очень и очень простые. Как, куда приложить бессмертие, на что его использовать и где? Ладно, оставим в стороне местопребывание бессмертного, но для пользования бессмертием хотя бы требуется определить четкую прикладную цель. Иначе – направить не имеющее предела свойство на нечто конкретное и конечное. Завязать на строго определенное действие.

И тем самым – обесценить. А возможно – уничтожить. Может быть – только само свойство, может быть – вместе с носителем. Такое пользование бессмертием с необходимостью придаст ему предел, ограничение. Сделает из него уже не бессмертие, а тягостное времяпрепровождение!

Если бы отец сохранил дар втуне, он стал бы святым, но, однажды сдав его в пользование, внаем, отец тем самым ускорил свой конец. Он и наличествующий в нем дар были одним и тем же. Исчерпывание дара означало для него смерть. Грузовик лишь служил материальным подтверждением. Что-то другое обязательно остановило бы моего отца, причем – без какого-либо участия тех, кто уже считал отца мешающим, ни на что им не годящимся. Те, кто хотел заставить моего отца вновь запустить машинку по использованию дара, могли и не стараться: там оставалось на донышке, последние капли.

Мне остается только гадать, какую легенду представили отцу. Скорее всего, такую же, как и мне. Сыграли на его стариковских чувствах. В отличие от меня, отец мой сразу разобрался (нельзя не отдать ему должное): это – легенда. Он и Байбикову изложил ее таким образом, чтобы тот понял, понял между строк, о чем идет речь, а мой дорогой Бай был готов ко всему: уж он-то знал, что ради попавших к нему в руки документов, ради того, чтобы этими документами завладеть, любая легенда сойдет. Очередь из автомата, контрольный выстрел в голову были бы всего лишь приложением, послесловием, отточием.

Таню я увидел сразу, лишь только заехал во двор. Она сидела на лавочке, на той самой лавочке, на которой так любил посиживать зарезанный отставник; сидела прямо, плотно сдвинув колени, положив руки на сумочку. Я поставил машину, подошел к ней. При моем приближении она встала.

– Что случилось? – подставляя губы для поцелуя, спросила она. – Новые замки. Я не знала, что и подумать, звонила…

Я поцеловал ее и спросил:

– Кому?

– Твоему агенту, этому Кулагину. Думала, он знает, но он…

– Он ничего не знает!

Мы нашли слесаря, я забрал у него ключи, отпер дверь. Да, в мастерской был полный хаос, требовалась грандиозная уборка.

Я переоделся в старые джинсы, нашел заношенную рубашку, закатал на ней рукава. Таня тем временем осмотрела мастерскую, и ее чуть не стошнило от вида засохшей лужи крови на кухне.

– Кто это был? – спросила она.

– Сосед, сосед по дому. Видимо, решил поживиться, – ответил я. Раздвинул шторы, открыл окна.

– Как ты узнала, что здесь что-то произошло? – спросил я, обернувшись к ней.

– Позвонила, никто не подошел. Автоответчик не сработал. Я и подумала: что-то случилось.

– Или я решил от тебя скрыться!

– Или это. – Она улыбнулась. – Но ты же так не решил! Или я ошибаюсь?

Я взял веник, совок и начал выметать осколки стекла.

Совместными усилиями мы навели порядок, а потом я пошел выбросить мусор. По пути к мусорным бакам я замедлил шаг, остановился, обернулся: она стояла в окне, смотрела на меня.

Да, уже тогда ее взгляд мне не понравился.

Глава 13

Когда осознаёшь, что дар, подобный моему, не сказка, что он существует и всецело находится в пользовании, бессмысленно вести себя так, словно ничего не произошло. Глупо оставаться прежним. Да и невозможно. Убеждать себя в противном – значит попусту тратить силы: убедить-то можно, но прежним уже не будешь.

Происходит некая подвижка, и ты начинаешь смотреть на вещи по-иному. Меняется все. По-новому видятся и самые отдаленные события, и самые закрытые прежде темы. Глупо жить и поступать так же, как поступал прежде. Прежняя жизнь становится просто-напросто предательством дара.

Дар всему голова, он определяет человека – а вовсе не наоборот! – но вот только понять, увидеть, распознать свой дар может далеко не каждый. И уж совсем единицы могут по-настоящему им распорядиться, не предать его, не разменять. Тут важно раз и навсегда выбрать главную точку для его приложения, всеми остальными или пожертвовав, или низведя их до незначимых, третьестепенных.

Поэтому такому человеку, как я, человеку, наделенному даром, пытаться оправдываться, пытаться объяснить, что, мол, не виноват, что, мол, меня использовали, – также глупо. Используют, берут на крючок тех, у кого нет дара. Бездарей. Обыкновенных. Осененные даром должны все предвидеть, за все отвечать. Им нельзя кивать на других людей, на обстоятельства. Они сами за все отвечают.

И если их все-таки обводят вокруг пальца, если их все-таки обманывают, то и спрос с них совсем иной, чем со всех прочих. Спрос с них по большому счету. Правда, с одной характерной чертой: они сами должны с себя спрашивать по масштабам своего дара, они сами должны себя судить. Ведь все очень просто: суд обыкновенных над ними не властен уже потому, что судьи никогда не смогут поверить, будто дар существует. Судьи начнут приклеивать статьи, определять меру пресечения, меру наказания, сверяясь со своими, обыкновенными законами. А обыкновенные законы здесь не работают. Они из другого мира.

Вот если просто кого-то убьешь или ограбишь – пожалуйста.

Если же убьешь кого-то не пулей, а в тишине фотолаборатории, вдалеке от жертвы, возможно, за тысячи километров, то какой статьей измерить твою вину?

Такой, пожалуй, нет.

И такая не скоро появится.

Тут уже все зависит от обладателя дара. От его к нему отношения. Если он свой дар воспринимает как нечто само собой разумеющееся, то дело одно. Если видит в этом какую-то вину – вину, скажем, свою собственную, – то дело другое.

Дар, конечно, существует раньше, чем носитель дара.

Более того! Все дарования были еще тогда, когда и в помине не было возможных носителей. Но из этого не следует, что носитель может все списать на то, что, мол, ничего не знаю, ничего не ведаю. Мол, дар ко мне перешел без моей воли, без моего ведома. Я, мол, не виноват ни в чем.

Так-то оно так, но только с одной стороны. А с другой – получается все иначе. Получается, что только ты, носитель дара, и можешь сам себя по дару судить. Судить по тому, на сколько твой дар тянет. И уже на неких весах прикидывать, что с собой делать. Судить, конечно, пристрастно: иного суда и не бывает.

Когда я над этим над всем задумался, у меня даже дыхание перехватило. Я уж не говорю про возможность того, что мой ребенок, ныне гражданин США, может стать в будущем – если уже не стал! – наследником моего дара.

Скорее всего, я своего ребенка не увижу никогда и никогда не узнаю, на что он свой дар направит, как им распорядится. Я задумался над тем, скольких я, сам того не ведая, – еще до того как начал вести учет происходящим странностям – одним легким движением скребка убрал с негатива, а одновременно – из жизни.

Мне даже стало как-то легко, как-то свободно. Я почувствовал, что в моем одиночестве – огромная польза, огромное преимущество. Хотя бы здесь, в этом полушарии, я один и могу сделать с собой все, что захочу. А потом я подумал, что и с другими я тоже могу сделать все, что захочу.

В этом уже не ощущение легкости, не ощущение свободы было. Было что-то звенящее. Потустороннее.

Я тогда взглянул на свою фотографию, которая висела в спальне на стене, – она мне очень нравилась: я стою, опершись на лингофский штатив, в свободной рубашке с расстегнутым воротом, на шее – экспонометр, в зеркале за спиной – обнаженная модель в три четверти. Я этой фотографией гордился – еще бы, такой классный автопортрет!

Я поискал среди оставшихся негативов, но негатива своего автопортрета не нашел. Все выбросил, тщась уйти от судьбы. Было только несколько из новых: Таня, Таня и вновь она. Я отпер сейф и обнаружил негатив в сейфе, во внутреннем отделении, в конверте среди самых дорогих фотографий, которые не нашли те, что громили мою мастерскую. Негатив лежал в специальном полупрозрачном конверте. В уголке – дата, время.

Я вытащил негатив из конверта, положил на станок, закрепил, включил подсветку. Прошу! Суд уже на местах, адвокат и прокурор исключены из процесса за ненадобностью, вставать не обязательно. Для вынесения приговора и приведения его в исполнение нужно только одно движение. Главное – не робеть!

Я жду ее уже больше часа. Постепенно во мне расползается страх: она не придет. Действительно – зачем я ей теперь? Я ей абсолютно не нужен. То, чем я себя тешил, надежда, будто она придет с инспекцией, истаивает с каждой минутой. Ей нечего проверять. Достаточно включить телевизор или развернуть вечернюю газету.

Но все-таки она должна прийти.

И она придет одна. Она не могла не догадаться: ей уже не нужна охрана, ей уже ничто не угрожает. Да ей ничего и не угрожало. Разве что – разоблачение, хотя разоблачить ее можно только в одном: она, как я свой дар, предоставила историю своей жизни в пользование другим. Это серьезный проступок, но не настолько, чтобы за него карать по всей строгости. Ее надо простить. Ее использовали. Она придет просить прощения. Я ее прощу.

На моем рабочем столе сервирован легкий ужин. Бутылка вина, конфеты, фрукты. Она признавалась, что больше всего любит яблоки. Как Лиза. Причем яблоки с кислинкой, чуть-чуть недозрелые. Удивительное сходство вкусов!

Я подхожу к столу, беру яблоко, надкусываю. На яблоке остается еле заметный бледно-розовый кровяной след. Что это – простое кровотечение из десен или уже начали тикать запущенные после вынесения приговора часы? Я жую яблоко, скулы сводит, но я откусываю новый кусочек. Крови вроде бы становится больше.

Оставив яблоко на столе, я иду к зеркалу, открываю рот, пальцем трогаю зубы. Они не шатаются, десны вроде бы в порядке, никакого воспаления, никаких язв. Придвинувшись к зеркалу, я оттягиваю нижние веки, далеко высовываю язык. Ну и рожа!

Нет, со мной пока все в порядке. Никаких тревожных симптомов.

У меня ничего не болит. Несмотря на бессонную ночь, я не чувствую никакой тяжести в затылке, не ломит виски, сердце – я кладу на него руку – работает ровно. Чуть-чуть покалывает печень, но это давнее дело. Это следствие пития в одиночестве. Пития, усугубленного бессмысленными рассуждениями и самокопанием. Нет, я действительно в полном порядке!

Я закуриваю. Мне больше, чем прежде, нравится вкус табака.

Я открываю створки шкафа на кухне, достаю бутылку коньяка, наливаю немного в рюмку. Пью. Это вкусно. Мне нравится вкус коньяка. Правда, немного щиплет десны. Что ж, дезинфекция не помешает.

Возвратившись к столу в мастерской, я беру недоеденное яблоко, откусываю кусок. Никакой крови, никаких болезненных ощущений! Возможно ли, что мой дар может быть обращен только против других? Конечно! Как я раньше не догадался!

Эта мысль заставляет меня рассмеяться: значит, я занимался переливанием из пустого в порожнее; значит, я выдумывал черт знает что. И только ради того, чтобы самому себя пожалеть!

Я гашу сигарету в пепельнице и смотрю на часы. Неужели она не придет? Не может быть! Ну, тогда я сам приду к ней. Я найду ее, я достану ее из-под земли, ее и ее друзей, тех, кому она предоставила себя в наем. Я не позволю с собой шутить!

За моей спиной раздается легкий щелчок, я резко оборачиваюсь. В мастерскую по очереди входят трое. Первым – какой-то парень, вторым – мой дорогой агент Кулагин. Парень быстро проходит от дверей, цепко, профессионально оглядывается по сторонам, выпрастывает из-под куртки правую руку, удовлетворенно вздыхает, встает рядом со мной. Кулагин задерживается у дверей и дает войти Тане.

Она очень бледна.

Зато у Кулагина гордый вид. Словно он сделал выдающееся открытие и ждет крупной международной премии.

– Вот и мы! – говорит Кулагин. – Не ждал? Решили заехать втроем. Доставай еще фужеры. Еще четыре. У тебя будет аж пятеро гостей! Нас трое и кое-кто еще! Это будет для тебя сюрприз!

Я почти не слышу, что он говорит, делаю шаг вперед.

– Таня! – говорю я.

Мне в грудь упирается стальная рука плечистого.

– Стой где стоишь, блин! Дергается, блин! Тоже мне!

– Таня! – повторяю я.

Сейчас мне достаточно один раз взглянуть на ее лицо, чтобы понять: она никому ничего не предоставляла.

Ее просто обманули. На ее чувствах просто сыграли. Ее, как и меня, облапошили.

– Стоять, блин! – Плечистый толкает меня, я отлетаю к стене, ударяюсь о стену затылком.

Вот это больно. Я смотрю на плечистого, пытаясь вспомнить, не видел ли я его через объектив.

– Нет, нет! – словно прочитав мои мысли, с издевкой говорит Кулагин. – Ты его не снимал. А мои негативы у тебя изъяты. Так что тебе, геноссе, придется начинать с нуля! У тебя впереди огромное поле работы. Просто завидно!

Как бы в восторге он поднимает руки кверху, Танина рука тоже взмывает вверх, и я замечаю, что Кулагин с Таней скованы наручниками.

– Да-да, – говорит Кулагин. – Предосторожности. Витюнчик! Усади нашего дорогого геноссе, а то он еще грохнется в обморок. Шеф нас за такое не пожалует…

Плечистый берет меня за руку и сажает на стул.

– Так-то лучше, – говорит Кулагин. – В ногах правды нет…

Уже почти за полночь она захотела есть. В свете ночника ее тело казалось прозрачным, голубоватым. Сваливший меня сон был глубок, я с трудом выбрался из него, с трудом понял, где я, кто рядом со мной.

Мы наспех оделись, сели в машину, отправились.

Я подозревал, куда приведут нас ночные улицы: вялые потуги выбраться из затягивающей воронки и попасть в какое угодно другое место остались попытками ради попыток. Единственная надежда была на то, что после бойни столь любимый мною раньше ресторан все еще закрыт. Даже подходя к его дверям, я тешил себя мыслью, что автомобили на стоянке – машины не оттягивающихся и сорящих деньгами посетителей, а жителей окрестных домов, скинувшихся и нанявших по случаю парочку здоровенных охранников с псом-волкодавом, которого на коротком поводке держал один из них.

Я нажал кнопку звонка, и в ресторанной двери открылось маленькое окошко.

– У вас заказан столик? – спросили меня чьи-то капризно надутые губы.

– Нет, не заказан, – обреченно ответил я. – Мы просто хотели поужинать. Если вы открылись.

– Сколько вас? – вытолкнули губы.

– Двое.

Вместо губ в окошке появился большой мутный глаз. Глаз моргнул:

– Подождите минутку! – Окошко захлопнулось.

Таня стояла рядом со мной. От нее исходил густой, какой-то осенний аромат. Я достал сигареты, прикурил. Мои руки слегка дрожали, и это не укрылось от нее.

– Все будет хорошо! – сказала она. Тут дверь распахнулась.

– Пожалуйста! – Обладатель пухлых губ был стрижен почти под ноль. – Будете заходить? – Его близко посаженные глаза перебегали с меня на Таню.

– Да-да, конечно! – Она взяла меня под локоть. И мы зашли.

Ресторан был полон посетителей, сновали официанты. Вызванный метрдотель был рыж, рыхл и суетлив. Забегая то слева, то справа, он провел нас через весь зал, усадил за маленький столик в самом дальнем углу у стены, снял со столика и спрятал в карман мятого шелкового пиджака табличку «Заказано», спросил с надеждой:

– Шампанского?

– Да! – кивнула Таня.

Обрадованный метрдотель щелкнул пальцами, но никто не откликнулся, не бросился к нашему столику. Улыбка метрдотеля погасла, он с извиняющимся поклоном шмыгнул от столика в сторону и занялся отловом официантов.

– Этот тот самый ресторан? – спросила Таня.

– Да, – ответил я.

– О котором ты рассказывал?

– Да.

Она оглянулась по сторонам, потянулась к облицованной деревянными панелями стене, провела по ней рукой.

– Как они быстро сделали ремонт!

Подскочил сначала один официант, потом второй. У каждого на подносе было по ведерку с бутылкой шампанского: метрдотель, видимо, задал им шороху. Минутную заминку разрешила Таня, милостиво позволившая оставить на столе обе бутылки.

– Просто очень хочется пить! – объяснила она и взяла меня за руку. – Все будет хорошо! – повторила она.

– Это я уже слышал, – сказал я.

– Ты будто бы мне не веришь. – Она отпила глоток из бокала, подумала и допила оставшееся.

Я налил ей, вытер руки салфеткой.

– Верю, – сказал я. – Я тебе верю.

– Я не о том!

Ей, судя по всему, действительно хотелось пить: она опустошила второй бокал, газы ударили ей в нос, она сморщилась.

Я тоже выпил, немного. Она кивнула на свой бокал, на бутылку, и мне пришлось налить вновь.

– Я о том, что ты не веришь мне насчет этого козла.

Я засмеялся: как раз насчет этого козла, насчет Байбикова, я ей верил.

– У меня с ним свои счеты, – сказал я.

– Тогда ты не веришь… – начала она.

– Не надо, – попросил я. – Пожалуйста, не надо. Наверное, я ошибся квартирой, подъездом. Может, неправильно записал твой телефон. Это все не имеет значения. Ты здесь, сейчас ты со мной – остальное не важно!

Она подняла свой бокал, я – свой, мы чокнулись.

– За тебя! – сказала Таня.

Подошел один из официантов и принял заказ. Мы поели, допили одну бутылку шампанского, прикончили вторую. Потом официант принес кофе. Когда он уже собрался отойти от нашего столика, я попросил его нагнуться ко мне.

– Что ты ему сказал? – спросила Таня, глядя вслед удаляющемуся официанту.

– Насчет сладкого, – ответил я.

Наверное, я был уже изрядно пьян. Официант вернулся с маленьким подносом. На подносе лежала плитка шоколада «Аленка».

Таня побледнела, сжала кулаки, выпрямилась, ее скулы обозначились четче.

– Спасибо! – Она поднялась, ее стул опрокинулся, немногие оставшиеся в ресторане посетители повернулись к нам.

– Подожди! – Я тоже поднялся. – Это… это случайно! Я просто просил его принести шоколад. Не импортный. Я не знал, что он принесет.

Она заплакала. У нее были удивительные слезы, маленькие и очень прозрачные. Они, искрясь, быстро сбегали по ее щекам. Посетители, ожидавшие пощечин, криков, ругани, один за другим разочарованно отвернулись.

– Отвези меня! – сказала она, шагнула в сторону, пошла меж столиков, пересекла пространство перед маленькой эстрадой, толкнула дверь в холл.

Она резко отмахивала левой рукой, поправляя правой спадающую на глаза прядь. Вот ее фигура исчезла. Была уже глубокая ночь, и до встречи с Баем оставались какие-то три-четыре часа.

Она ждала меня возле машины, зябко поводила плечами.

– Что ты так долго? – спросила она.

Я молча отпер машину, сел, открыл Татьяне дверцу.

– Что ты так долго? – повторила она. – Я замерзла. Холодная ночь!

– Расплачивался, – ответил я и завел двигатель.

Один из охранявших стоянку подошел к машине, наклонился к окошку.

– Спокойной ночи! – сказал он.

Я протянул ему купюру, и он так же благожелательно растаял в темноте.

Я отвез Таню, по дороге дважды заплатив мзду гаишникам. Дом казался огромным черным кораблем, выходящим из туманного пролива в открытое море.

– Если хочешь, пойдем ко мне, – сказала она, когда я остановил машину.

– Нет, – сказал я.

– Почему? – удивленно спросила она.

– Не могу. Сейчас не могу. Завтра. Приезжай ко мне завтра.

– Когда?

– Когда хочешь. Вечером.

– Вечером? – переспросила она. – Ладно. Я буду в половине одиннадцатого!

Хлопнула дверца. Таня застучала каблучками по асфальту, свернула в арку. Если бы тогда я видел ее в последний раз, было бы лучше.

Я немного посидел в машине, потом не спеша поехал к себе. Принял душ. Выпил кофе. От кофе голова начала болеть еще сильнее. Я выпил две таблетки седалгина, развел в стакане ложку соды. Под ногтями еще оставались следы эмульсии. Я заострил спичку, почистил ногти. Руки мои дрожали еще сильнее, и несколько раз я поранил кожу. Несмотря на мои усилия, под ногтями кое-где осталась траурная кайма. Потом медленно, как бы нехотя, из-за крыш домов появилось солнце и тут же ушло в облака.

Глава 14

Когда же я въехал в байбиковский двор, солнце светило ярко, облаков не было и в помине. Двор был чисто выметен, полит водой. Стояла полнейшая тишина, но тишина тревожная – казалось, с минуты на минуту все будильники этого дома включатся, оглушат, заставят вздрогнуть. На всем в этом дворе лежал отпечаток завершенности, конечности, композиция была построена, выверена. Даже машины на стоянке напротив подъездов стояли, распределившись не только по размеру и классу, но и по цветам – от красного до фиолетового, – словно расстановкой кто-то руководил. Мне пришлось нарушить композицию, поставив машину на свободное место между голубым «Вольво» и синим «БМВ».

Но не успел я выйти из машины, как из байбиковского подъезда выскочили три человека, внесших еще больший диссонанс.

Во-первых, синий «БМВ» тут же рванул с места – водитель, будучи невидимым за полузеркальными стеклами, оказывается, находился внутри – и поехал к ним навстречу. Во-вторых, эти трое очень спешили. А самое главное – один из них, тот, что был посередине, кулем висел на своих спутниках, ноги практически не переставляя. Его блестевшее от пота, искаженное гримасой лицо было обращено кверху, словно он собирался завыть или пропеть первые строки гимна, который вот-вот прозвучит по радио. Кроме того, за ним на чистом асфальте оставалась темная влажная дорожка.

«БМВ» тормознул возле них, крышка багажника, повинуясь водителю, приоткрылась. Левый толкнул крышку кверху, правый схватил того, что был посередине, за ремень брюк и, направляя его головой вперед, забросил в багажник. Ноги потного дернулись, он попытался их подобрать, но это удалось ему только с помощью друзей: левый одной рукой прижал конвульсивно дергающиеся конечности и быстро отдернул руку, когда правый с силой начал захлопывать крышку багажника. В мгновение ока левый оказался рядом с водителем. Правый шагнул к задней дверце. «БМВ» начал движение, и ему пришлось перейти на трусцу, потом на бег, на бегу открыть дверцу и рыбкой нырнуть в нутро машины. Водитель выполнил вираж, задняя дверца захлопнулась сама собой, и, на прощание мигнув стоп-сигналом, «БМВ» исчез за дальним крылом байбиковского дома.

Это были они! Я был в этом уверен! Те, кто завершил начатое мною. Исполнители.

Теперь, кроме меня, во дворе не было никого. Ну разве что торопливая кошка легко бежала по направлению к еще полным мусорным бакам. Вот она оказалась перед оставшейся от потного влажной дорожкой, замешкалась, сжалась в комок, перепрыгнула через дорожку и побежала дальше.

Вытекшая из потного кровь была почти черной.

Я вошел в подъезд, спокойно поднялся на нужный мне этаж. Дверь в байбиковскую квартиру была распахнута. В прихожей, скрючившись, обратив ко мне изрешеченную пулями спину, лежал охранник. Я перешагнул через него, заглянул на кухню, в маленькую комнату. Байбикова не было.

Я вошел в большую комнату. Посередине комнаты стояли две сумки, кейс с кодовыми замками. На столе все так же сохли остатки закусок, к полку пустых бутылок прибавилось еще несколько, к запаху затянувшегося застолья – душноватый, знакомый мне по ресторанному расстрелу запах пороха и крови. Запах уходящей жизни.

Я заглянул под стол. Там лежал второй охранник, его рука с пистолетом была направлена в сторону двери в прихожую, изуродованное пулями лицо еще хранило выражение сосредоточенности стрелка, готовящегося сделать важный, быть может, самый важный в жизни выстрел. Я вспомнил того потного, заброшенного в багажник: второй байбиковский охранник выстрелить все-таки успел.

За моей спиной кто-то кашлянул. Я вернулся в прихожую, потянул на себя дверь ванной, но она уперлась в бедро лежавшего на полу охранника, и мне пришлось сначала отодвинуть его большое влажное тело.

Байбиков располагался на полу между раковиной и стиральной машиной – той же марки, что и у моего отца. Он сидел с таким видом, словно изучал уведомление компании «Филипс» о высочайшем качестве производимой ею бытовой техники. Подняв на меня взгляд, Бай криво улыбнулся.

– В живот и в грудь, – сообщил он. – В голову – не успели.

Улыбка погасла, Бай кашлянул. Из его рта выкатился большой красный шарик, скатился вниз, разбился о кафельный пол, приобрел очертания раздавленной лягушки.

– Пиздец, – прошептал он, глядя на эту красную кляксу. – Подойди…

Я наклонился к нему.

– Не пристрелили! – Бай старался казаться совершенно спокойным. – Если выкарабкаюсь, опознаю… – Он отнял от низа живота руку: на его ладони лежал маленький цилиндр – коробочка для микрофильмов.

Это движение как бы отняло у Бая остаток сил: красные шарики начали выкатываться из его рта один за другим, лицо посерело, голова откинулась в сторону и гулко ударилась о стиральную машину.

Я подхватил коробочку, опустил ее в карман, повернулся к двери: вторая встреча с ОМОНом никак не входила в мои планы, а чтобы не дразнить гусей, я решил, пока не спадет ажиотаж с осмотром места убийства депутата Думы, погулять на своих двоих, без машины.

Конечно, я мог избрать другое, более подходящее место для соскребывания Байбикова. Не только потому, что Бай был человеком из большой политики – мне на нее всегда было плевать! – а потому хотя бы, что нас с ним связывали годы и годы знакомства, дружбы, прерванной, правда, после смерти Лизы, но старые друзья остаются друзьями всегда, даже если и переходят в разряд смертельных врагов. Даже если с ними не встречаешься, даже если об их существовании забываешь, они все равно где-то рядом, они – нечто вроде второго «я», от них никуда не деться.

Конечно, для старого друга следовало поискать более достойное место, но так уж получилось, что Бай был соскоблен мною в туалете ресторана, убран с использованием подручных средств – ногтей. Было бы у меня больше времени, я бы имел возможность поразмыслить, подготовиться более тщательно!

Нет, я действовал, подчиняясь импульсу.

Поначалу негатив сопротивлялся, не хотел поддаваться. Я стоял в кабинке и думал, что Таня может вот-вот потерять терпение, может сама поймать машину, может попросить охранявших стоянку поймать для нее тачку. Я торопился. Непонятно зачем, но я еще и расстегнулся, я для самого себя имитировал, будто собираюсь помочиться в низкий, какой-то разлапистый, к тому же голубой унитаз. Я старался на негатив не смотреть. А ногти все соскальзывали и соскальзывали. Я поплевал на кончики пальцев.

Словно шулер, готовящий коронный трюк, я подышал на них. Негатив упал на загаженный пол. Преодолевая отвращение, я его поднял. Он намок, и это тоже облегчило задачу. Я скребанул по нему, и эмульсия подалась.

За моей спиной, за закрытой дверью кабинки шла обычная сортирная жизнь. Кто-то мыл руки, кто-то, постанывая от удовольствия – в ресторане, как и в прежние времена, подавали хорошее пиво со всякими морскими деликатесами, – освобождал мочевой пузырь. Я снял всю байбиковскую фигуру. Застегнулся, положил негатив в карман, на ощупь, по-прежнему стоя к двери кабинки спиной, нашел шпингалет, отпер дверь, толкнул ее, вышел.

– Ну наш народ! – сказал тот, что блаженствовал у писсуара, тому, что стоял у раковины. – Воду спустить – западло!

– Не говори! – Стоявший у раковины смачно харкнул, посмотрел на меня в зеркало. – Новые русские, блин!

Эти двое наверняка подумали, что моя смущенная улыбка была ухмылкой неотесанного нувориша. Идиоты!

Что я делал, пока эксперты осматривали место преступления, пока велся опрос свидетелей, пока выносили трупы, пока сержанты осаживали любопытных, а журналисты пытались задать каверзный вопрос прибывшему на место главе столичной милиции?

Ощущая небывалый прилив сил, я гулял.

С аппетитом позавтракал в молочной закусочной, где перепробовал несколько сортов йогурта. Молочной кухни мне показалось мало, и, проехав несколько остановок на троллейбусе, я направился в только что открывшуюся пиццерию, где оказался единственным, но зато очень прожорливым посетителем.

Выйдя из пиццерии, я вновь погрузился в троллейбус, поехал в сторону от центра, вышел, прошелся вокруг стройплощадки на Поклонной горе. Рабочие только начинали трудовой день, и я отметил, что особого энтузиазма они не выказывали. Потом проголосовал, и меня отвезли на другой конец города, в большой универмаг, где я купил приглянувшуюся мне дорожную сумку. Сумка была кожаная, очень дорогая, мне абсолютно не нужная, но, расплачиваясь, я испытал большое удовлетворение.

Окружающее было несколько размытым. Таким, словно по краям навинченного на объектив простого фильтра был тонким слоем нанесен вазелин. Четко я видел только то, что было прямо передо мной. Боковое зрение отсутствовало начисто.

Там же, в универмаге, я купил солнцезащитные очки, тоже очень дорогие; с сумкой на плече, с очками на кончике носа зашел в парикмахерскую, где попросил меня побрить.

– Мы не бреем, – сказала мне мастерица с венозными ногами. – СПИД! Все боятся!

– Я не боюсь! – отпарировал я, но мастерица вместо бритья предложила подстричься.

Я немедленно согласился. Мне вымыли голову удивительно вонючим шампунем, потом долго-долго стригли, затем сделали массаж и высушили волосы феном. Меня даже нагелили, и я приобрел совершенно дурацкий вид.

– Смущаться не надо! – успокоила мастерица. – Современный стиль. Женщины таких любят.

– Вы уверены? – спросил я.

– Да. – Она сдернула с моих плеч простынку, подула мне за воротник, отчего я зябко поежился. – Вот и все! А побреетесь дома!

Подстриженный, я вернулся в универмаг, выбрал себе новую электрическую бритву, собрался уже за нее заплатить, но тут оказалось, что у меня кончились деньги. Я посмотрел на часы: и тела должны были увезти, и следственная бригада должна была уехать с места преступления, дабы начать обработку первых результатов расследования. Деньги лежали в бардачке машины, оставшихся у меня в кармане хватало только на дорогу к ней. Я проголосовал, отправился.

Водитель был то ли кокаиновым нюхачом, то ли аллергиком. Он пришмыгивал носом, беспрестанно вытирал его тыльной стороной руки. Расплывчато названный мною адрес постепенно, по мере приближения, начал вызывать у него страстное желание поделиться самым сокровенным. Наконец его прорвало.

– Слыхал? – Он с особенной силой потянул носом. – Кандидата-то грохнули.

– Какого кандидата? – Я и не предполагал, что у Бая были еще какие-то дальнейшие карьерные перспективы.

– В президенты! – Водитель сплюнул в окошко. – Сегодня, по утрянке. В говенные крошки!

– А разве он собирался выставляться? – понимая, что, пока не названа фамилия Байбикова, моя осведомленность может показаться подозрительной, все же спросил я.

– Ну конечно! – Водитель ни в какие нюансы не вникал. – Еще как! Один из основных кандидатов! Кто-то расчищает дорогу! Вот пидарасы!

Он посмотрел на меня. Он ждал, что я отвечу.

– Пидарасы! – согласился я.

Я высадился в нескольких кварталах от байбиковского дома, до места доехал в переполненном троллейбусе. Во дворе стояла милицейская машина, возле подъезда толпился народ. Я сел в свою машину, беспрепятственно выехал со стоянки. Никто не смотрел в мою сторону, никому до меня не было никакого дела. Черные очки плотно сидели у меня на носу. От сумки в салоне уютно пахло кожей.

Лысый оперативник Саша сидел с газетой на скамеечке в сквере. Я поставил машину, поднялся по ступеням крыльца и боковым зрением увидел, как Саша скручивает газету в трубку, как, похлопывая ею себя по ноге, не спеша идет от скамеечки к крыльцу. Он дал мне открыть дверь, кашлянул. Я обернулся, изобразил удивление:

– Привет! Ты откуда?

Он смотрел на меня снизу вверх и молчал.

– Зайдешь? – Я кивнул в сторону двери в мастерскую.

– Если позволишь.

– Заходи! – сказал я и, не дожидаясь его, вошел первым.

Он закрыл за собой дверь, все так же похлопывая себя газетой, прошел к рабочему столу, отодвинул кресло, уселся.

– Новые замки? – Он бросил газету на стол. – Это правильно. Только не поможет.

– Ну? – Сняв черные очки, я уселся напротив него. – Тебе чего-то надо? Давай выкладывай.

Он пожал плечами – мол, ну если такое отношение… – вытащил из кармана сигареты, подкинул пачку на ладони, спрятал обратно в карман.

– Тебе никогда не хотелось править миром? – спросил он так, словно спрашивал о какой-то мелочи. – Владеть, распоряжаться. Восседать на троне, а чтобы внизу копошились министры, генералы, банкиры. Мне вот хотелось. Я бы таких дров наломал, я бы такого учудил!

Он замолчал, наклонился вперед, осторожно дотронулся до лежавших на столе фотографий Байбикова.

– Хотелось, – ответил я, – конечно, хотелось! И сейчас хочется. Особенно когда мучает бессонница. А что?

– Чтобы править миром, надо предположить существование невозможного, – сказал он, словно не слыша меня. – Всего одно допущение, и ты уже на корпус впереди всех. Потом тебя спрашивают: как ты догадался? Ты умный, да? Нет, отвечаешь ты, я не умный, я последний дурак, да только люблю сказки, читаю их и перечитываю. Умный – тот, кто не предполагает, а действует. У кого все получается. Я же за что ни возьмусь, все идет наперекосяк.

Я внимательно посмотрел на Сашу. Он был в той же самой рубашке, в том же самом костюме. Обрамлявшие лысину волосы стояли торчком, под глазами синели темные круги.

– Что смотришь? – ощерился он. – Не понимаешь, к чему я клоню? Понимаешь! Только не хочешь признаться. Но бояться тебе нечего. Никто ведь мне не поверит. Прокурор вызовет санитаров, меня – в смирительную рубаху, и поминай как звали! – Быстрым движением он протер губы, снял скопившуюся в уголках пену. – К тому же я человек конченый. От работы отстранили, завтра-послезавтра и вовсе выгонят.

Нет, он не был пьян, но вид имел, словно после исчезновения из квартиры моего отца пил целый день.

– И ты, Миллер, между прочим, тоже человек конченый. Знаешь почему? Сказать? – Он вновь вытащил пачку, всунул сигарету в угол рта.

– Скажи.

Я щелкнул зажигалкой, он прикурил.

– Существуют кое-какие документы. – Саша сделал несколько быстрых затяжек, закашлялся и, вытирая выступившие слезы, продолжил: – Скучные, ну, страшно скучные документы. Но если они попадут к человеку понимающему…

– Что за документы?

– О! Напрягся! Скажу. Ты только не погоняй. Ведомости, приходно-расходные ордера, копии банковских счетов. Человек простой, незамысловатый ими подотрется, а человек посложнее, позабористее – прочтет. Прочтет и поймет: у него в руках оружие. Оружие страшное. Страшное в первую очередь тем, что может уделать его самого. Раньше, чем он им воспользуется. Понимаешь?

Саша поискал пепельницу, не нашел и загасил окурок о фотографию Байбикова.

– Нет, – сказал я.

– Правильно, – он одобрительно кивнул, – так и отвечай. Кто бы тебя ни спросил, куда бы тебя ни вызвали, стой на своем: ничего не знаю, никаких документов не видел и уж конечно не ведаю, куда они запропастились. Но, – Саша вытащил из пачки еще одну сигарету, – вся петрушка в том, что тебя никуда не будут вызывать. К тебе сами придут. Отмудохают. Так, что ты забудешь, как тебя зовут. Повесят тебе твои же яйца на уши. И ты все скажешь. И документики отдашь. Но!

Он жестом попросил прикурить. Я отбросил по направлению к нему зажигалку, и Саша, обиженно выпятив нижнюю губу, прикурил.

– Но, – продолжил он, возвращая зажигалку, – будет уже поздно. Даже если ты и отдашь документики, все равно тебе крышка. Вжик – и готово! Понимаешь?

– Нет, – сказал я.

– Ну что ты заладил, дурак? Нет, нет, нет, нет! Как попугай! – Он прожег сигаретой еще одну фотографию Байбикова. – Тебе хотят помочь, а ты…

– Мне не надо ни в чем помогать, – сказал я. – Я сам себе помогу!

– Это точно! Ты поможешь!

Он откинулся на спинку стула. Было ясно: этот человек на что-то решился.

– Сегодня, после того как утром грохнули господина Максима Байбикова, началась новая эра, – сказал он. – Эра новых людей. Не потому, что нашему брату менту надавали хороших. Не потому, что меня, моего начальника и начальника моего начальника послали на хер. Как и прокурора, прокурорчиков и прокурят. А потому что теперь уже никого не интересует, кто грохнул господина Байбикова. Никого! Кстати, угости кофейком!

Я поднялся, пошел на кухню. Он увязался за мной. Пока я включал плиту, засыпал кофе в турку, заливал кофе водой, Саша молчал. Молчал и я. Пытаясь понять, что ему было нужно, зачем он приехал ко мне, я перебирал все возможные варианты. Но я недооценил лысого.

– Те, кто грохнул, засветились, – сказал он, наблюдая, как закипает вода. – Своего раненого они пристрелили, бросили возле Бадаевского завода, но еще во дворе их видели как минимум человек шесть. И ты, естественно. Да-да! Твоя машина стояла там, во дворе, тебя тоже видели, видели, что ты приехал как раз к выходу киллеров из подъезда. Известие, что меня отстраняют от работы, пришло тогда, когда я собирался тебя, дружок, вызвать. Теперь мне на все плевать, опрос свидетелей вел я, в рапорте, оставленном преемнику, про тебя ни слова. Не боись! У тебя есть время…

Я разлил кофе по чашкам.

– Спасибо! – сказал он, отхлебывая и обжигаясь. – Давно не пил хорошего кофе! Ну, ладно. Продолжим! Значит, как свидетель ты не проходишь. Ты не проходишь и как убийца. – Он сунул руку в карман пиджака и вытащил тот самый негатив. – Узнаешь? Он, да? Но никто, как я уже говорил, не поверит. Выпал у тебя из куртки, когда ты закрывал глаза своему другу детства. Трагическая, трагическая минута! Друзья не увидятся вновь…

Я ударил лысого по руке, чашка упала на пол, выплеснувшийся кофе прочертил по его пиджаку коричневую полосу.

– Чего тебе надо, сволочь?! – заорал я. – Ты зачем сюда приехал, а?! – И попытался схватить его за воротник.

Это было ошибкой. Невысокий субтильный Саша легко перехватил мою руку, подсел под нее, после чего плотно ударил меня по печени, одновременно выкрутив руку и поставив подножку.

Я грохнулся об пол, а он схватил табурет, поставил его так, что я оказался между ножками, уселся и больно придавил мне руки каблуками.

– За чистку заплатишь! – пригрозил он, беря с кухонного стола мою чашку кофе.

Я был оглушен. Попробовав пошевелиться, я обнаружил, что практически обездвижен. Лысый Саша смотрел на меня с любопытством, как на приколотого булавкой, издыхающего диковинного жука.

– Значит, так, – сказал он. – Ты передашь мне документы. С ними я найду что делать. Байбиков – фигура отыгранная. Отлично! Значит, надо отыграть тех, кто послал его убить. Где бумаги?

– Не знаю!

– Не понял! – Он посильнее надавил каблуками мне на руки.

– Больно! – простонал я.

– Будет еще больнее, – пообещал он. – Отдашь бумаги – ты меня больше никогда не увидишь. Будешь упрямиться – я тебя сделаю. Сделаю так, что ты вовек не забудешь! Осиновый кол в дыхалку загоню!

В том, что негатив выпал из кармана куртки именно в байбиковской квартире в тот момент, когда я склонялся над телом, была трагическая предопределенность. Почему я не выбросил его раньше? Почему от него не избавился? Теперь я знаю: потому что собирался вновь вернуться к работе, хотел вновь начать собирать архив, но уже архив не случайных жертв, а жертв, выбранных сознательно.

Во мне шевельнулся червь, я был соблазнен.

Окружающему действительно не хватало резкости, некоторые детали и впрямь были не проработаны. Но мое вмешательство требовалось не здесь, не в деталях. Персонажи, фигуры, выступающие из фона, – вот что меня привлекало. Это не было проявлением слабости. Разве следование своему дару, такому, как мой, – слабость? Наоборот! Это геройский поступок! Человек обыкновенный никогда не обретет подобного дара, для обыкновенного – и дарования того же разряда, что-нибудь вроде способности отремонтировать телевизор или умения показать карточный фокус. Кроме того, это еще и ответственность: выбрать из миллионов одного, выбрать безошибочно, так, что оставшиеся только скажут: «Спасибо!» Это и скромность: всегда оставаться в тени, в безвестности.

Уже в сумерках я решился. Да, уже темнело, но до появления Татьяны оставалось еще много времени.

Я заперся в лаборатории, включил красный свет. Листы фотобумаги, на которых лысый Саша заставил отпечатать с микрофильма контрольки, свернувшись, покоробившись, лежали на полу. Они были блекло-черными: Саша не дал использовать фиксаж, он лишь хотел удостовериться, что ему в руки попало то, что нужно.

В горле першило от табака, но я все-таки закурил, поднял один из листов. На нем ничего, конечно, разобрать было нельзя, но теперь-то я знал, из-за каких документов Байбиков получил свои две пули, из-за чего разгорелся весь сыр-бор. На этих документах можно было хорошо заработать, можно было обеспечить себя на всю оставшуюся жизнь. Детей и внуков, внуков внуков – тоже.

Это были номера счетов в тех зарубежных банках, где хранились партийные деньги, ведомости о передаче имущества, документы о фирмах, в которых партийные деньги отмывались, докладные о подготовке боевиков, руководители которых, восседая под знаменами со свастикой или с руническими знаками и обещая навести порядок, разобраться с инородцами, вряд ли подозревали, что группы финансируются из старой партийной кассы, а проворачивают всю эту машину и являются подлинными руководителями – бывшие гэбэшники. Сыновья бывших коллег моего отца.

– Ты понял?! – торжествующе завопил Саша, едва лишь на фотобумаге начали проступать колонки цифр, фамилии, адреса, но – осекся, искоса взглянул на меня.

– Понял, – кивнул я.

– А ты не хотел! Да мы такого наворочаем! Ты, главное, слушайся меня! Слушайся, и все будет тип-топ!

Он выудил из проявителя лист, поднес поближе к красному фонарю. Его брови изумленно поднялись, рот приоткрылся.

– Что там еще? – спросил я.

Он судорожно сглотнул слюну, быстро разорвал лист, бросил обрывки на пол.

– Закрывай лавочку! – крикнул он. – Зажигай свет! Выпускай! Я поехал! – Он вытащил из увеличителя пленку микрофильма, начал сворачивать ее в рулончик.

– Что там? – повторил я свой вопрос.

– Там о том говноеде, что меня отстранил. Я его уничтожу, я из него сделаю мокрое место, я… – Он захлебнулся от восторга. – Все! Все!

Я зажег свет. Его глаза горели, на щеках выступил лихорадочный румянец.

– Ты останешься здесь. Я скоро к тебе приеду. Привезу кое-какие снимки. Мы с тобой поработаем. Помни: выйдешь из своей мастерской – тебе хана. Двух шагов не успеешь сделать. Запрись как следует. И сиди тихо!

– Ты обещал: если я отдам тебе документы, ты оставишь меня в покое, – сказал я.

– Послушай. – Он железной хваткой взял меня за плечо, притянул к себе, дыхнул гнильцой. – Не строй из себя целочку. Я понял, кто ты. Это поняли и другие. Ты на них поработал. Они тебя в живых не оставят. А на меня ты можешь положиться. Мы с тобой свяжемся как сиамские близнецы. Положись на меня! Через час я вернусь. Договорились?

У меня не было другого выхода, как согласиться. Прошел час, потом еще один. Я сидел тихо, не подходил к окнам. Телефон молчал. Потом начало темнеть.

Я в общем-то знал, чей снимок выберу, с чьего снимка сделаю первый негатив. Когда я вошел в лабораторию, он был распластан на рабочем столе. В руке я сжимал отснятую пленку: тридцать шесть одинаковых кадров. Я собирался сделать тридцать шесть негативов, я собирался разобраться и со снимком, и с каждым негативом в отдельности. Я хотел все сделать наверняка.

Когда я закончил, стемнело окончательно. Уже скоро должна была прийти Татьяна. Лысый не позвонил и не пришел. Я подумал, что он сейчас где-то в высоких кабинетах, кого-то разоблачает, изобличает, клеймит. Мне захотелось есть. Я сделал яичницу, но кусок не лез в горло.

Кулагин отстегивает наручник с Таниной руки, освобождает свою руку и картинно – видите ли, намял! – растирает запястье. Витюнчик стоит рядом со мной, его кожаная куртка расстегнута, под ней – сбруя с кобурой. От него несет одеколоном и кожей. Человеческой, потной, давно не мытой кожей. Витюнчиковы прыщи под подбородком, срезанные при бритье, малиново рассыпаны среди отросшей щетины. Витюнчик очень доволен собой и с довольной же улыбкой наблюдает, как Кулагин усаживает Таню напротив меня.

– Ты им еще поцеловаться дай! – осклабляется он.

– Тихо, тихо, – откликается Кулагин и, будто судья на соревнованиях по шахматам, встает у боковины стола: сейчас он запустит часы.

– Ну, геноссе, – говорит Кулагин, – скоро твой звездный час. Приготовься!

– Да он готов! – гогочет Витюнчик, запускает руку в карман куртки и выуживает оттуда плоскую металлическую фляжку. Свинчивает колпачок, запрокидывает фляжку, делает шумный глоток. – Готов! – Он рыгает, ему хорошо. – Только вот штаны поменять, и будет полный порядок.

– Витюнчик, – увещевает плечистого Кулагин, – здесь дама!

– Мне она пока не давала. – Витюнчик снова гогочет. – Какая ж она дама?

Я вскакиваю со стула, но Витюнчик, тренированная сволочь, играючи сует мне локоть под дых. Мое дыхание сбивается, я ловлю воздух ртом. Витюнчик берет меня потной ладонью за лицо, усаживает на стул. От отвращения и унижения я готов заплакать, низко опускаю голову, стараюсь, чтобы Таня не видела моих глаз.

А Витюнчик еще и хлопает меня ладонью по шее, будто убивает сидящего там комара. От его хлопка моя голова чуть не слетает с плеч.

– Полегче, полегче! – улыбается Кулагин. – Шеф приедет, он и скажет, что делать. Не лезь вперед батьки в пекло, Витюнчик!

– А я не лезу. – Витюнчик навинчивает колпачок, прячет фляжку. – Я только слегка. Чтобы чувствовал!

– Он уже все чувствует! – говорит Кулагин.

Его рука ложится на мой металлический шар, Кулагин начинает катать его по поверхности стола. За шаром змеится прореживающая пыль дорожка. Мне очень обидно. Я никак не предполагал, что все так закончится. Все что угодно, но только не это. Именно поэтому, именно поэтому слезы все-таки стекают по крыльям носа, одна за другой они падают и разбиваются об пол.

Витюнчик хмыкает. Кулагин оставляет шар в покое, подходит ко мне, присаживается передо мной на корточки.

– Геноссе! Ты что? Расклеился? Возьми себя в руки! Тебе надо себя беречь! Ты же не хочешь кончить, как твой папаша? Нет?

Шар продолжает свое движение по столу, приближается ко мне все ближе и ближе. Вот он задел блюдо с фруктами и чуть изменил траекторию. Витюнчик останавливает шар, потом запускает его вновь.

– Я пас тебя все это время, я и твоего папашу нашел. И мне никто не верил! И эту кисоньку я нашел. – Кулагин кивает в сторону Тани. – Тебе же она понравилась, а, геноссе?

Путь шара проходит возле самого края, вот-вот и он свалится со стола. Я чисто инстинктивно выбрасываю руку, ловлю шар – он очень тяжелый и холодный, – слегка подбрасываю его на ладони. Витюнчик, повернувшись спиной, кряхтя, поправляет ремень брюк, чешется, сопит от удовольствия.

– Ну, понравилась? – повторяет Кулагин. – Я ее тоже хочу попробовать. Как организатор всей этой великолепной операции. Но с твоего согласия, конечно, только с твоего согласия! – Он чуть поднимает руки ладонями ко мне, а я, коротко размахнувшись, влепляю шар ему точно в середину лба.

Кулагин заваливается на спину. Таня визжит, я вскакиваю со стула, поворачиваюсь к Витюнчику. Тот уже стоит ко мне лицом, но обе его руки заняты – одна придерживает брюки, другая запущена в ширинку. С его лица не сходит выражение блаженства, он почему-то начинает еще и улыбаться, и тут на его голову обрушивается удар стула: Таня, по-прежнему визжа, с налившимся от натуги лицом, вступает в игру.

Долгие годы я мечтал о том, как бы поймать Байби-кова на противоходе, как бы унизить его, подловить. Он снился почти каждую ночь, а мне казалось: вот-вот он материализуется из сна, и тогда ему несдобровать. Я верил, что рано или поздно такой случай представится. Он представился, и оказалось, что сделанное мною – не месть за самого себя, не месть за Таню. Все мои метания оказались вторичными. Я выступил орудием в чьих-то, мне неведомых руках. Меня использовали.

Алина, лишь только она появилась у меня в мастерской, желая произвести впечатление, умничая, говорила, что всегда используют всех. Это было ее приманкой. Она думала, я клюну именно на это, на ее дешевые размышления о превратностях человеческой судьбы.

Но по-настоящему используют только тех, у кого есть что использовать. У меня такое было. Алинина гладкая задница, зазывный блеск глаз, налитые груди подлежали только утилизации: через пять-шесть лет от ее достоинств уже ничего не осталось бы. Остались бы только скука и никому не нужные философствования. Дар же мой – вечен.

Я понимал, что мне осталось совсем немного. И поэтому ни оглушенный Витюнчик, ни Кулагин, захлебывающийся в собственной крови, меня уже не интересовали. Я посмотрел на Таню, и она все поняла, разжала руки, выпустила стул, схватила лежавшую на станке фотографию, перевернула. Потом вскрикнула и бросилась ко мне.

Я поражался – и поражаюсь до сих пор – своей выдержке.

Я всего лишь обнял ее, я начал ее успокаивать.

– Зачем?! – спросила она, а я только пожал плечами. Возглас: «Ну прямо голубки!» – возвращает нас к реальности.

Мы, Таня и я, поворачиваемся на голос. У меня в мастерской новые гости, также пришедшие без приглашения. Их двое – некий новый Витюнчик, разве что поздоровее, и человек в прекрасном, идеально сидящем костюме. Его черты мне кого-то смутно напоминают. Я вглядываюсь в него, он заливисто смеется, проходит к столу, поднимает стул, садится, закидывает ногу на ногу. Он великолепно подстрижен, причесан волосок к волоску, кожа ухоженная, руки холеные. Он сидит на стуле и продолжает смеяться.

– Здорово, Генка! – говорит он, и я узнаю Волохова. – Не ждал? Извини, я без приглашения, но зато совсем недавно виделся с одним твоим знакомцем.

Он достает из кармана коробочку с микрофильмами. Я смотрю на нее как зачарованный.

– И знаешь, – говорит Волохов, – твой знакомый оказался строптивым. Не хотел отдавать. Не хотел отдавать вещь, ему не принадлежащую. Мямлил что-то, грозил. Потом, – Волохов делает паузу, оглядывает тела Кулагина и Витюнчика, – потом просил не трогать, просил оставить в живых. Плакал. У него, оказывается, двое детей. Ты не знал? Двое. Я, слава богу, бездетен, тебе отцовские чувства знакомы тоже понаслышке, а у него – двое. Двое детей, а такая страсть оказаться первым! Ему бы сидеть тихо, а он! Как вот этот. – Волохов вновь смотрит на Кулагина, потом переводит взгляд на Витюнчика. – Доморощенный гений. Якобы он все организовал, все подготовил. Я очень не люблю выскочек!

Пришедший с Волоховым кивает, расстегивает пиджак, достает пистолет с глушителем. Таня делает еле уловимое движение, словно собирается спрятаться за моей спиной, но человек с пистолетом направляет дуло не на нее: два хлопка, головы Кулагина и Витюнчика дергаются.

– Вот так! – Волохов смотрит мне прямо в глаза. – Вот так было и с твоим дружком, бывшим во всех отношениях милицейским майоришкой. Чпок – и готово!

– Сволочь! – кричит Таня.

Волохов пожимает плечами, его человек прячет пистолет, подходит к Тане и бьет ее наотмашь по лицу широко раскрытой ладонью.

– Пусть отдохнет, – говорит Волохов, искоса наблюдая, как оглушенная Таня падает поперек тела Витюнчи-ка. – Если мы с тобой договоримся – а мы с тобой не можем не договориться, – я тебе ее оставлю.

Он берет со стола бутылку вина, с видом знатока рассматривает этикетку, передает бутылку своему человеку. Тот откупоривает бутылку, наливает немного вина в один из бокалов. Пробует. Потом наливает в другой, подает его Волохову. Волохов пьет и морщится.

– Кисловато! – Он ставит бокал на стол, вытирает губы белоснежным платочком. – Ну так вот, Генка, дела наши следующие. Микрофильмы, как ты уже, наверное, догадался, сделаны с моих документов. Моих в том смысле, что за деньги, за людей, за всю организацию ответственность несу я, я один. Называй меня как хочешь – начальником, лидером, фюрером, без разницы. За мной – огромная сила. Мы сметем все на своем пути, а те, кто не с нами, те против нас. Ничего личного здесь нет. И к Максиму не было, хотя я его и не особенно жаловал: комсомольский выдвиженец, осатанелый ебарь, человек недалекий, без полета. Дерьмо! Но если бы он был с нами – никаких проблем. Мы сделали бы его президентом. А он решил играть сам. Что в результате? – Волохов направляет на меня палец правой руки и произносит «пу-пу!» с намеренным акцентом, словно эсэсовец из фильма о войне.

Я смотрю прямо на него, не отрываясь. Волохов идеален, все в его облике продумано до мелочей, он одет так, словно одеваться ему помогал камердинер. Его кожа чиста, зубы ровные, белые. Черные носки плотно, без единой складки облегают ногу, на туфлях – ни единой пылинки. А главное – глаза, чистые, ясные, прозрачные. Волохов стерилен.

– Ну, тебе уж, во всяком случае, нашего Максима не жаль, – говорит он. – У тебя с ним были счеты. Лиза! Как же, помню… – На его лицо набегает тень воспоминаний, он прищуривается, словно вглядывается в прошлое, легкая морщинка пересекает его высокий лоб.

Волохов поднимается, застегивает пуговицу на пиджаке, стоит надо мной, покачиваясь с пяток на носки.

– Нужны люди, Генка, нужны люди! Меня окружают или непрофессионалы, или какие-то мелкие, ничтожные людишки. Вот послал я, казалось, надежнейших людей к нашему с тобой Баю, а они как деревенские парни в анекдоте про бабкиного козла. Помнишь? Ну как, сынки, спрашивает их бабка, убили козла? Убить не убили, отвечают, а пизды хорошей дали! Ха-ха! Так и мои. Перестреляли там всех, а пленочки не взяли. Да еще дали в себя попасть! Козлы!

У меня внутри постепенно разворачивается еж, прежде свернутый в клубок. Тысячи иголок одна за другой прокалывают меня от солнечного сплетения во все стороны. Я хватаю ртом воздух, мне хочется поскорее лечь, подтянуть колени к груди. Волохов замечает, что со мной что-то происходит, но ему кажется – так я реагирую на его слова.

– Не волнуйся, Генка, – говорит он, – не волнуйся! Ты вне подозрений. Правда, твой приятель мент что-то там мямлил, будто и он догадался о твоих возможностях, только – сам понимаешь… Я, признаюсь, до конца так и не верю, что ты на такое способен. Но, как ни крути, пока ты не включился, все мои попытки убрать Максимку ни к чему не приводили. Только шум-гам да лишние трупы. Он, – Волохов кивает на тело Кулагина, – меня убедил. Ладно, применим и это. Так что, Генка, давай решай. Или – или! Ну? На раздумья у тебя три секунды. Время пошло: раз, два…

Но произнести «Три!» Волохов не успевает. Справа, снизу, от пола оглушительно гремит револьверный выстрел, крахмальная сорочка Волохова лопается, на ней расплывается ярко-красное пятно.

Это стреляет Таня. У нее в руках длинноствольный, трагически черный револьвер Витюнчика, ее лицо сосредоточено, перекошено гримасой. Хоть она и попала с первого выстрела, по всему видно, что стрелок она тот еще: револьвер ходит ходуном, целится она обеими глазами сразу.

Боковым зрением я вижу, что волоховский телохранитель тянется к своему пистолету с глушителем. И понимаю: телохранитель все равно раньше Тани нажмет на спуск. Ствол его пистолета еще только движется по короткой дуге от кобуры до горизонтали, но выстрелить он успеет первым.

И я срываюсь с места, оттолкнувшись обеими ногами, лечу. В ту секунду, когда его пистолет уже нацелен на Таню, между ними оказываюсь я. Хлопок выстрела, и мне кажется, что сидящий во мне еж разрывается, дробится на тысячи новых ежей. Я успеваю опустить взгляд: в правой половине моей груди зияет дыра. Самая настоящая дыра! Меня подмывает заглянуть в нее, но над ухом раздается грохот черного револьвера.

Пуля входит телохранителю прямо в верхнюю губу, разрывая ему рот, раскалывая его лобастую голову. Телохранителя отбрасывает до самой стены, а на полу, выгибаясь всем телом, агонизирует Волохов, стучит ногой в сверкающем ботинке.

Я медленно падаю. Перед глазами все плывет. Я поворачиваю голову набок, ощущаю такой знакомый запах крови, вижу каблучки Таниных туфель. Мне так хочется, чтобы она ко мне наклонилась!

Но она не наклоняется. Выронив револьвер, она делает шаг к столу, снимает трубку телефона, набирает две цифры. Каблучок ее правой туфли в нетерпении постукивает по паркету.

– Скорая? – высоким срывающимся голосом спрашивает Таня.

И только потом наклонятся, но не ко мне. К Волохову. Быстрыми движениями она обшаривает его карманы, находит коробочку с микрофильмами. И быстро идет к дверям мастерской.

Я нашел в себе силы взглянуть ей вслед. Моя Таня-Лиза не обернулась. А я очень хотел, чтобы она сделала хотя бы это.

Она шагнула за дверь, ее каблучки простучали по крыльцу.

Я обреченно закрыл глаза…

Оглавление

.
  • Пролог
  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Ретушер», Дмитрий Стахов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства