«Статьи и рассказы»

4664


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ион Деген Статьи и рассказы

Ион Лазаревич Деген родился 4 июня 1925 года в Могилёве-Подольском (Украина). В июле 1941 года добровольно ушёл на фронт. Был пехотинцем, командиром танка, командиром танкового взвода. 21января 1945 года, будучи гвардии лейтенантом, командиром танковой роты, ранен в третий раз. Результат — тяжёлая инвалидность. Награждён орденом Красного знамени, орденом «Отечественная война» 1-й степени, двумя орденами «Отечественная война» 2-й степени, медалью «За отвагу», медалями за оборону, за взятие и другими, а так же польским орденом Крест Грюнвальда и «Reconcilanionis». В1951 году с отличием окончил Черновицкий медицинский институт. Работал ортопедом-травматологом в Киевском ортопедическом институте, затем — в 13-й городской больнице. 18 мая 1959 года впервые в медицинской практике осуществил успешную реплантацию конечности (предплечья). В Москве защитил кандидатскую и докторскую диссертации. Родоначальник научной магнитотерапии. Автор 90 научных статей. Под его руководством защищены две докторские и восемь кандидатских диссертаций. В 1977 году с семьёй репатриировался в Израиль. В течение 20 лет, до выхода на пенсию, работал врачом-ортопедом. В Израиле и в России изданы книги «Из дома рабства», «Иммануил Великовский», «Стихи из планшета», «Портреты учителей», «Война никогда не кончается», «Голограммы», «Невыдуманные рассказы о невероятном», «Четыре года», «Стихи». Рассказы, очерки, статьи публикуются в Израиле и в других странах. Жена Людмила — архитектор. Сын Юрий — физик-теоретик, PH.D. Две внучки и внук, к сожалению, не знающие русского языка.

В глубоком подполье

Моя будущая тёща невзлюбила меня с первого взгляда. А почему она должна была возлюбить? Опытный научный работник с острым аналитическим умом с того самого первого взгляда увидела мои многочисленные недостатки. Тем более что её аналитический ум не был занят научной работой. И вообще никакой работой. Только беспрерывными поисками работы. Вдова должна была прокормить свою старенькую больную мать и двух дочерей. Одна из них ещё была ученицей, а вторая, старшая, на которой я мечтал жениться, — студенткой. Именно на её стипендию существовала семья.

К моменту нашего знакомства моя будущая тёща не работала уже несколько месяцев. Как только тринадцатого января 1953 года родные партия и правительство объявили своему желающему верить народу о «врачах-отравителях», научный сотрудник Киевского института микробиологии была уволена. Дело в том, что всю жизнь она оставалась на своей девичьей фамилии — Розенберг. А именно в ту пору в Соединённых Штатах Америки были казнены супруги Розенберг за шпионаж в пользу Советского Союза, за то, что передали секрет американского атомного оружия. Возникает вопрос: где логика? Если даже американские Розенберги оказались друзьями страны советов, то собственную Розенберг следовало, по меньшей мере, поощрить, а не увольнять с работы. Но кто сказал, что есть хоть что-нибудь общее между антисемитизмом и логикой? Попытки устроиться на какую угодно работу оставались тщетными. Когда со своей нееврейской внешностью она приходила к очередному главному врачу и объясняла, что, кроме микробиологии, владеет методикой клинического и биохимического анализа, воодушевлённый администратор тут же просил её завтра приступить к работе. Но стоило ему увидеть в анкете фамилию Розенберг, как немедленно включался задний ход, и объявлялось, что, собственно говоря, место уже занято. А на просьбу принять на работу хотя бы санитаркой следовало резонное замечание, что человек с высшим образованием не может быть санитаркой.

Итак, на основании умственного анализа моя потенциальная тёща пришла к однозначному выводу, что я со всеми своими недостатками не пригоден в мужья её дочери. Но к моим недостаткам она ещё добавила явный порок, посчитав меня алкоголиком. Я действительно родился среди виноградников и с трёх лет пил и продолжаю пить вино. Примерно с девятилетнего возраста предпочитаю сухие, в крайнем случае, полусухие вина. К моменту встречи с моей будущей тещей, по мнению знакомых дегустаторов, я вполне мог бы занять место в их достойных рядах. Впервые в жизни водку я попробовал в шестнадцатилетнем возрасте в госпитале после первого ранения. Водка вызвала у меня отвращение. Постепенно, надо сказать довольно быстро, отвращение стало проходить. Отрицательная кривая отвращения, снижаясь, дошла до нуля, а затем превратилась в положительную, которая поползла вверх. Этому способствовали три обстоятельства: юный возраст, а мне хотелось казаться старше, занимаемое положение — командир, и… национальность, считающаяся непьющей. Всё это не позволяло мне пить меньше моих подчинённых сибиряков. В студенческую пору я не мог позволить себе вернуться к любимому могилёв-подольскому алигате или к грузинским винам. Вернее, я-то мог себе позволить. Финансы мои не позволяли. А всякие там «Билэ мицнэ» и прочие так называемые вина душа не принимала. Приходилось продолжать пить водку. В пору знакомства с моей будущей тёщей врач с двухгодичным стажем пил в основном спирт, предпочитая не портить благородный чистый продукт, разбавляя его неизвестно какой водой. Но, повторяю: алкоголиком я не был. Даже самый квалифицированный нарколог при тщательном обследовании не мог бы обнаружить у меня ни одного симптома этой отвратительной болезни.

Моя будущая жена мужественно выстояла под лавинами разрушительной агитации и пропаганды моей будущей тёщи и стала моей женой настоящей. Счастливая судьба. Я имею в виду мою судьбу. Тёща была вынуждена смириться со своей судьбой, которая на первых порах с моей судьбой не состыковывалась.

Постепенно уровень неприязни ко мне стал снижался. И хотя время от времени ещё произносилась дежурная фраза «Бедная доченька, вышла замуж за алкоголика», тональность этой фразы становилась всё более аморфной, блеклой, размытой, произносимой даже как-то неохотно. Но всё ещё произносимой. Растянутое во времени декрещендо привело к исчезновению этой фразы из лексикона моей тёщи..

Вероятно, прежде всего, мне следовало представить Адель Мироновну Розенберг. Аналитический ум моей тёщи я уже упомянул. Не это главное. Она была человеком предельной, феноменальной честности, абсолютно бесхитростной и не склонной к компромиссам. Но основной её чертой я бы назвал буквально молитвенное отношение к работе. То, что сейчас называют словом, вызывающим у меня идиосинкразию — трудоголиком. (Ни у Даля ни у Ожегова в словарях я не обнаружил этого пакостного по звучанию слова). По-видимому, определяющая черта характера не просто примирила её с нелюбимы зятем, но даже постепенно наращивала положительный градус симпатии. Моё отношение к работе перевесило в её душе всю совокупность недостатков доставшегося ей зятя. И, наконец, одним событием, которому не придал никакого значения, я завоевал любовь моей тёщи.

В ту пору она уже несколько лет заведовала клинической лабораторией больницы. На работе чрезвычайно ценили её высокий профессионализм. Именно такой мне понадобился, когда однажды на ум пришла забавная идея. Правильность её мог доказать или опровергнуть эксперимент. С тёшей я договорился, что мы осуществим его в два выходных дня — в субботу и воскресенье. Я был практическим врачом. Никаких лабораторий у меня не было. И доступа к ним я не имел. Третбан, на ленте которого предстояло бегать подопытным крысам, не без труда нелегально на два выходных дня я достал в одном из научно-исследовательских институтов. Белые крысы обитали в нашей квартире. Каждая особь в отдельной стеклянной банке, размещённой в уборной. Утром в субботу сын выскочил из уборной с криком: «Папуля, крыса убежала!» Действительно, одна из крыс ухитрилась выбраться из банки и забилась за фановую трубу. Я пытался выудить её оттуда корнцангом. Но крыса героически сопротивлялась, кричала, кусала корнцанг и, наконец, признав неравенство сил, капитулировала и самостоятельно вскочила в банку. До чего же умные животные эти крысы!

Следует заметить, что бегство именно белой крысы взволновало меня не столько потерей единицы эксперимента, хотя и это было для меня немалой утратой, сколько боязнью того, что крысу могут обнаружить в соседнем доме. А соседним домом была закрытая гостиница ЦК, в которой обнаруживались особи не ниже секретаря обкома. Когда к нам приходил Виктор Некрасов, сразу же после приветствия, а иногда и вместо него, он спрашивал: «Объясни мне, как это еврею дали квартиру в этом доме?» Дом был действительно единственным в своём роде. Во всём квартале от парка Ватутина до Институтской улицы было всего пять домов. На углу — особняк президента Украины. Напротив — шикарная гостиница «Киев» (тоже не для всех прочих узбеков, как пелось в популярной песне). Рядом с особняком — дворец, в котором останавливались приезжавшие в Киев цари, короли, императоры и прочие царственные особы. Напротив — гостиница ЦК и наш дом. Представляете себе свободно разгуливающих белых крыс в таком квартале? В соседней квартире жил отставной полковник КГБ, с которым я не без удовольствия столярничал в общей мастерской. Правда, супруга соседа однажды предупредила жену:

— Люся, скажите Иону Лазаревичу, чтобы он был осторожен в разговорах с моим мужем. Это страшный человек. У него руки по локти в крови.

Но я отвлёкся от рассказа о моей тёщи. В течение двух выходных мы работали по десять часов в день. Трудно представить себе, что кто-нибудь из её коллег во всём мире смог бы проделать тот объём работы, которым она занималась в течение этих двух дней. Пока очередная крыса совершала двадцатиминутный бег на ленте третбана и ещё десяти-пятнадцати минут моего рукодействия, тёща успевала сделать сложный анализ крови, кроме подсчёта форменных элементов, включавший биохимический анализ. И это в пору, когда ещё не было современной лабораторной техники. Невероятно! Трудно описать, в каком состоянии мы были к концу воскресенья. А ведь нас ждала обычная рабочая неделя. Тоже не повидло. Тёща благосклонно посмотрела на меня и сказала:

— В научно-исследовательском институте отдел сумел бы проделать такую работу за полгода.

И до этих двух дней у неё, вероятно, было представление о том, как и сколько я тружусь. Мы никогда не говорили на эту тему. Естественно, человек должен работать и выполнять свою работу добросовестно и профессионально. В этом у нас не было разногласий. Но у тёщи не было представления о том, что, вернувшись с войны и поступив в институт, я ежедневно работал, не просто добросовестно, а именно так, как в эти два дня.

С той поры тёща меня полюбила. Как сформулировал Шекспир, «Она меня за муки полюбила». Это в переводе Щепкиной-Куперник. В переводе Пастернака мне больше нравится: «Я был ей дорог тем, что жил в страданьях». Наступила новая эра в отношение ко мне дорогой тёщи.

И всё же в этих отношениях оставалась одна неразрешимая проблема, одно непреодолимое препятствие: вопрос о воспитании моего сына.

Ещё будучи семилетним учеником первого класса, он получил отцовский наказ: на кличку жид — немедленный втык в морду оскорбившего, без анализа соотношения сил и без раздумья о последствиях. Единственное исключение — девочки. В этом случае не бить, а отойти в сторону и навсегда вычеркнуть её из числа знакомых.

— Чему вы учите ребёнка? — Возмущалась тёща. — Вы воспитываете хулигана.

Я молчал.

Сын, по-моему, был в пятом классе, когда получил от меня более подробную инструкцию, касающуюся еврейского вопроса.

— Сын, у нас, у евреев, они могут отнять абсолютно всё. У нас лично они могут отнять даже самое дорогое — нашу библиотеку. Да что там библиотеку! Они могут отнять нашу свободу. Они могут отнять нашу жизнь. И всё же есть одна единственная вещь, которую они отнять у нас не могут — знание. Так вот, сынуля, накапливай то, чего у тебя нельзя отнять.

— Что вы делаете? — Возмущалась тёща. — Вы калечите ребёнка!

Я пытался возражать. Но мои возражения отвергались как глупость, не заслуживающая внимания.

Ещё более болезненным вопрос о воспитании сына стал тогда, когда я начал приобщать его к Торе. Тут тёща уже не сдерживала гнева.

— Как вы можете? Интеллигент. Учёный. Чем вы забиваете голову ребёнка?

Единственным возражением в этом случае было моё упрямое молчание. Много раз я просил сына не играть на пианино, когда приходит бабушка. Вернее, в её присутствии не играть его любимые «Эвэйну шолом алэйхем» и «Хава нагила». Неописуемый страх охватывал её, когда она слышала эти мелодии в исполнении своего внука.

— Что вы делаете? Неужели вы не понимаете, что это слышат соседи? — Летом она тут же захлопывала окна в комнате сына. Конечно, исполнение «Хава нагила» в Советском Союзе не приветствовалось. Помню, во время очередного чемпионата по фигурному катанию в Москве английскому фигуристу запретили показательное выступление только потому, что он катался под враждебную музыку «Хава нагила». И всё же я никак не мог понять, почему такой страх испытывает моя тёща, когда её внук играет эти замечательные мелодии.

После всех мытарств и бед, сыпавшихся на людей, рискнувших подать документы на выезд в Израиль, в холодный ноябрьский день 1977 года мы, наконец, покинули страну, в которой «так вольно дышит человек». В вагоне восемь купе. В семи разместились сионисты, едущие в Америку благодаря израильскому вызову и по израильской визе. Лишь в нашем купе из четырёх в Америку ехал только один человек. Моя тёща. Уже несколько месяцев в Америке жила семья её младшей дочери. В Вене мы расстались.

Несмотря на радостное возбуждение, объяснявшееся тем, что мы действительно стали вольно дышать, в первый вечер мне трудно было подавить горькое чувство: тёща не с нами. Как она там, одинокая, в своей гостинице? Как она одна доберётся до Италии и дальше — до Нью-Йорка, и дальше — через всю Америку до Западного побережья, до Сиэтла, где живёт её дочь? Одна. Совсем одна. Неприспособленная. Старше меня на девятнадцать лет. Ведь для выезда из Совдепии она не ударила пальцем о палец. Всеми её выездными делами ведал наш сын, а она преспокойно продолжала работать в больнице и в свои семьдесят один год уволилась точно за неделю до отъезда. С женой не было необходимости говорить об этом, хотя мы не скрывали друг от друга идентичности наших чувств.

В конце первого месяца пребывания в Израиле мы приехали в Хайфу к ближайшей подруге моёй тёщи. Шушана чудом выбралась в Палестину в 1924 году. Она рассказала, как ещё в отрочестве они посвятили себя сионизму. Но Аделя, моя тёща, по какой-то причине не смогла удрать вместе с Шушаной. Кажется, говорила Шушана, её застукало ГПУ. «О! — Сказала Шушана, — вы не знаете, что это такое ГПУ!» Она упустила из виду, что бывшие советские граждане отлично осведомлены о ГПУ и о всех его трансформациях до нынешнего КГБ. «Да, — говорила Шушана, — я, будучи восемнадцатилетней девчонкой, сумела выбраться и вот уже пятьдесят три года здесь, а моя бедная Аделя застряла в этой проклятой России».

Спустя три года тёща прилетела к нам из Сиэтла. Сиэтл очень красивый город. Расположенный на холмах между заливом Тихого океана и огромным озером, он утопает в зелени. На востоке заснеженные горы. На юге сахарная голова круглый год покрытого снегом вулкана Ренир. Весь штат Вашингтон называют вечнозелёным — ever green. И всё-таки тёща была восхищена красотой Израиля. Да, здесь действительно замечательно. Но нет уже сил снова менять место жительства. Увы, не те годы. Ещё раз, в восьмидесятилетнем возрасте, она прилетела на свадьбу внука. Какой молодец! Какую чудесную речь на английском языке она произнесла! А ведь девять лет назад, когда мы выехали из Киева, она не знала ни одного английского слова.

Мы тоже часто прилетали в Сиэтл. У тёщи была комфортабельная комната в отличном доме престарелых. В приезд, когда мы в последний раз увидели её, когда она уже страдала болезнью Альцхаймера и не всегда узнавала свою дочь и меня, мы не могли не отдать должного безупречному вниманию и уходу, которым она была окружена.

В то последнее посещение мы посидели с ней в очаровательном саду, принадлежащем их дому. Затем зашли в её комнату. Всё это посещения я снимал видеокамерой.

В её сумеречном сознании вдруг, словно что-то щёлкнуло и наступило просветление. Она узнала нас. И слово Израиль разбудило в ней воспоминания. Она заговорила на иврите. Мы с женой обалдели. У нас не было ни малейшего представления о том, что она знает иврит. Даже в Израиле она ни разу не упомянула об этом. Даже рассказ её израильской подруги Шушаны почему-то проскользнул мимо нашего сознания. Вероятно, в тот вечер эгоизм новых израильтян, всё ещё в состоянии эйфории от всего впервые увиденного, повысил порог восприятия, и рассказ Шушаны о сионизме восторженных девочек, о ГПУ не застрял в нашем мозгу.

— Мама, — удивлёно спросила моя жена, — ты знаешь иврит?

— Шахахти, — (забыла) огорчёно ответила она. Я обратил внимание на произношение, на это горловое «Х», которое в Израиле так свойственно йеменским евреям. А тёща не прекращала удивлять нас. Она читала стихи Бялика в оригинале. Мы с женой сидели потрясённые. И вдруг тёща запела гимн Израиля «ХаТыква» — «Надежда». Как хорошо она пела! И тут мы с женой прослезились. Что ещё к этому можно добавить?

Подарок

Можно было бы открыть Книгу и посмотреть, как у Экклезиаста написана эта фраза. Лень копаться. Тем более, что смысл её я знаю безошибочно: подарки портят сердце принимающего подарки. Не смею спорить с Экклезиастом. Но ведь из каждого правила есть исключения. Я, например, по поводу сердечных проблем впервые обратился к кардиологу в восьмидесятитрёхлетнем возрасте, хотя люблю дарить и получать подарки.

Много подарков я получал. Нет, не гонорар, а именно подарки. Извлечённый с того света, настрадавшись в госпиталях, я старался своим врачебным знанием и умением, а потом и опытом хоть в какой-то мере оплатить свой долг за спасение. Да, заработная плата врача более соответствовала подаянию, а не компенсации за тяжкий труд. Но ведь мной был выбран и установлен modus Vivendi. Выходить за его границы я позволить себе не мог. А подарки получал от уже выздоровевших, или от тех, для выздоровления которых приложил максимум усилий, оказавшихся, увы, недостаточными. В редких трагических случаях — даже от родственников умерших пациентов.

Разными были подарки. Букеты цветов — от скромненьких до просто роскошных. Бонбоньерки и торты. Вино и коньяки. Книги и граммофонные пластинки. Были подарки экзотические. Выдвинул сейчас ящик стола и увидел длинный чёрный мундштук. Даже самая бдительная советская таможня пропустила его, посчитав обычным приспособлением для курения. А между тем, лёгким движением рук этот мундштук превращается в финку, очень опасное холодное оружие. И вспомнил я подарившего этот мундштук знаменитого киевлянина, не весьма почитавшего уголовный кодекс. Немало потрудился я, чтобы вернуть его к жизни, а потом ещё поставить на ноги. Поставить его на путь исправления было уже выше моих возможностей.

Были подарки, не имевшие цены. Не погрешу против истины, назвав их бесценными. Однажды за несколько минут до начала работы приоткрыл дверь в кабинет мой пациент, заместитель председателя КГБ Украины. Я пригласил генерала зайти. Но он поклонился и закрыл за собой дверь. Мы жили метрах в ста пятидесяти от моей работы. Минуты через три по телефону позвонил сын:

— Пришёл какой-то тип в антисемитке. Впустить его? — Антисемиткой называли вышитую украинскую мужскую сорочку. Звонок сына несколько удивил меня. Он отлично знал генерала, считавшего себя вправе приходить к нам домой со своими болячками, не глядя на время и моё состояние. А я не мог ему отказать, так как жена его — врач-гинеколог. Нельзя нарушать клятвы Гиппократа.

— Впусти. И позвони, почему он пришёл. — Ещё через несколько минут сын рассказал, что генерал принёс двухлитровую бутылку канадского виски.

— Но ты ведь не любишь эту самогонку. — Добавил он.

К концу моего рабочего дня в кабинет вошёл генерал. Я поблагодарил его за подарок и продолжил:

— Вы же знаете, что я беру взятки борзыми щенками. Могли оставить здесь.

— Ну, чего вас затруднять?

— Но ведь дома могло никого не быть.

— Сегодня вторник. В этот день ваш сын не идёт в университет.

— Вы и это знаете?

— Мы многое знаем. — Он попрощался и ушёл. Минуту спустя и я вышёл из кабинета. Рядом с дверью сидел адъютант генерала, молодой майор, красавчик из недавних комсомольцев, модель для патриотических плакатов.

— Здравствуйте, Ион Лазаревич. Послушайте, зачем ваш Юрий сказал тип в антисемитке?

— А кто дал вам право подслушивать телефонные разговоры? Это ведь запрещено, как и перлюстрация писем.

— Когда вас будут судить, обойдутся без этих свидетельств. Помните, когда вы праздновали День победы, Виктор Платонович Некрасов пожалел, что не взял кинокамеру? А вы ему сказали, что Остап Бендер не советовал оставлять фотографии на память милиции. Помните, что он вам ответил? Тебе-то чего бояться? На тебя там не досье, а целая комната приготовлена. А вы знаете, он был недалеко от истины.

И тут красавчик стал излагать факты из моей биографии. Я стоял, как голый на улице. Он рассказывал о вещах, которые никто, кроме меня, знать не мог. Это был действительно бесценный подарок — предупреждение наших дорогих органов о том, что я должен быть предельно осторожным.

Но чего вдруг я вспомнил о подарках? Забавны пути ассоциаций. Ручеёк импульсов из одного центра в коре головного мозга распространяется по дендритам в другие центры, оживляет, казалось бы, давно забытые картины. И вот в сознании ярко высвечивается событие со всеми мельчайшими подробностями. Но на сей раз причина воспоминания очевидна: прочитал книгу Александра Борового «Мой Чернобыль».

Как-то пришёл ко мне отец прооперированной мной девушки. Случай был несложным Девушка давно выздоровела. Оказалось, что отец — капитан пассажирского корабля, курсирующего по Днепру. Капитан пригласил меня с женой на исходе субботы прокататься на его корабле, воскресенье провести на Припяти, вечером снова на корабль, а утром в понедельник я без опоздания успею на работу. Перспектива прогулки на речном корабле была не настолько заманчивой, чтобы пожертвовать воскресеньем, единственным днём для научной работы. Четыре раза с женой и сыном мы совершали круиз по Чёрному морю на отличном корабле «Шота Руставели». Все четыре раза в каюте люкс на прогулочной палубе. Под окном, не под иллюминатором, а под окном в каюте диван, на котором спал сын. Хорошее питание. Замечательное обслуживание и развлечения. Так что найти нечто подобное на речной посудине я не надеялся. Но интересно посмотреть на шлюзы и на Киевское море. Об этом мы только слышали.

К шести часам вечера мы пришли на причал киевского речного вокзала. Капитан встретил нас на сходнях и проводил в каюту на носу корабля. Батюшки светы! Каюта на «Шота Руставели» представлялась нам пределом роскоши. Широкая двуспальная кровать. Диван и кресло. Душ и туалет. Но как поблекло это воспоминание, когда мы попали в каюту на скромном, казалось бы, речном пароходе. Вся каюта отделана дорогими сортами дерева. Полированные поверхности шкафов инкрустированы очаровательным орнаментом. А ванная! А туалет! Куда там «Шота Руставели»! Оставшись наедине с женой, я задал, можно сказать, риторический вопрос, сколько может стоить билет в эту каюту. Но жена восприняла вопрос всерьёз и удивилась моей наивности. Архитектор, руководитель группы в Киевпроекте, она проектировала не для рядовых советских граждан. Как-то она рассказала мне о трудностях, связанных с оборудованием охотничьего домика для первого секретаря ЦК. Она безошибочно определила, что эта каюта проектировалась, как и охотничий домик, Капитану, во всяком случае, мы не задавали неудобных вопросов.

С огорчением покинули этот шедевр дизайна, чтобы не пропустить шлюзование. Мы вышли на палубу. Корабль с ювелирной точностью вошёл в шлюзовую камеру. От бортов до стенок оставалось не более полуметра. Капитан самого большого на Днепре корабля мастерски продемонстрировал своё умение. За кормой закрылись ворота. Камера быстро наполнялась водой, поднимая пароход. Открылись верхние ворота, и корабль, покинув шлюзовую камеру, поплыл по Киевскому морю.

Августовский день угасал. Берега утонули в темноте. Мы вошли в каюту и легли спать. Дома нам бы такую постель!

Рано утром корабль причалил в Чернобыле. Капитан повёл нас к себе домой. Небольшой уютный дом был почти рядом с пристанью. Встретили нас две женщины — жена капитана и моя бывшая пациентка. Жену я тоже узнал. Видел её, когда она посещала в больнице дочку. На столе нас уже ждал завтрак. Я вспомнил изречение из какого-то фильма, что даже лошади по утрам не пьют шампанское. Но гостям в доме капитана не следовало возражать. И мы запивали селёдку и разносолы коньяком и шампанским.

Подошли ещё две пары, с которыми предстояло провести день на Припяти. В моторную лодку стали загружать снаряжение и продовольствие. В ящике с двадцатью пятью гнёздами оставались свободными два ряда. Пятнадцать полулитровых бутылок водки.

— Не многовато ли на восемь человек, из которых четыре — женщины? — спросил я капитана.

— Что вы, доктор! Дай Бог, чтобы хватило. Знаете, тут у нас рядышком строят атомную электростанцию. Так что… Как это интеллигенты распевают? «Истопник сказал:

„Столичная“ очень хороша от стронция».

Во время погрузки одна из пар заговорила между собой по-украински. Давно уже. привыкший к киевскому суржику, я не слышал такого литературного украинского языка. Я высказал им своё удивление. Тоже по-украински.

— А у вас откуда такой вкусный украинский язык? — Спросила симпатичная женщина. Так она и сказала: «Звидкы у вас така смачна мова?»

Я объяснил, что моим любимым учителем в школе был преподаватель украинской литературы Теофил Евменович Шевчук, речь которого звучала как музыка. Я его очень любил. Надо думать, и он меня. Иначе, чего вдруг он яростно выступил против всего педагогического совета, требовавшего исключить меня из школы за хулиганство? Как может быть хулиганом первый ученик в классе? К тому же, весь класс утверждает, что он поступил так, как должен был поступить человек. Благодаря Теофилу Евменовичу меня не только не исключили из школы, но в том году я даже получил похвальную грамоту.

Муж этой симпатичной женщины, такой же симпатичный, как она, сказал:

— Ну, слава Богу, не придётся нам ради наших гостей ломать язык москальским сленгом.

До самого возвращения на корабль вся компания говорила по-украински.

Мы переправились на левый берег Припяти. Прежде всего, водку почти до самых горлышек бутылок погрузили в песчаное дно у самого берега. Холодильников не было. Мужчины приступили к рыбной ловле. Тут на фоне товарищей проявилась моя полная несостоятельность. Целый час нудной работы ознаменовался двумя пескарями и маленьким карасём. Я попросил прощения за своё неумение. Зато, вволю наплававшись, компенсировал безделье потрошением богатейшего улова рыбы. Даже женщины не могли за мной угнаться. Капитан прокомментировал отпущенные мне комплименты:

— Куда нам до него? Натренировался потрошить на людях.

Началось приготовление ухи. Ну, знал я, что есть такое блюдо, Едал я уху. Не помнил, что это блюдо когда-нибудь вызвало у меня восторг. Я и сейчас смотрел без особых эмоций на то, как из кипящей на костре ухи выбросили всю рыбу, презрительно назвав её мелкой, и загрузили в ведро более крупную рыбу. А примерно через час и эту рыбу выбросили и положили в уже, как мне представлялось, готовую уху большие рыбины. Такое расточительство вызвало у меня, не раз испытавшего голод, возмущение. Правда, вслух я его не высказал, А ещё через час дамы пригласили всех к прекрасно сервированному столу, то есть, к брезенту, расстеленному на траве. Из воды извлекли две бутылки водки. Температура воды в Припяти в тот день была плюс двадцать четыре градуса по Цельсию. На двадцать градусов выше желаемой для придания напитку нужной кондиции. Но ничего, пошла водка с такой температурой, тем более, что…

Вы знаете, чем питалась боги на Олимпе? Правильно, амброзией. И запивали нектаром. Только потому, что они не попробовали этой ухи. А пригубив после такой ухи «Столичную», прекратили бы употреблять нектар.

Вы знаете? Капитан оказался прав. Все пятнадцать бутылок опорожнили до последней капли. И это притом, что женщины пили намного меньше мужчин, Моя жена, например, выпила по её подсчету граммов триста. Вполне прилично, если рассчитать количество алкоголя на каждый килограмм её изящного веса. В лодку, чтобы к вечеру переправиться домой, мы погрузились, как я догадываюсь, тёпленькими.

Помню, когда входил в дверь гостеприимного дома капитана, я очень старался не задеть плечом косяк. Почти не задел. И был этим очень горд. И подумал: как удастся капитану в таком же состоянии ничего не задеть, когда ему придётся втиснуть свою громадину в тесную шлюзовую камеру.

Смотреть на шлюзование у нас уже не было сил. Мы зашли в каюту, и не замечая прелесть дизайна, свалились в постель.

Рано утром корабль пришёл в Киев. Я действительно не опоздал на работу, В понедельник в отделении не было плановых операций. Но в любом случае я был в полном порядке. Никакого похмелья. Даже голова не болела. Это не просто замечательно, а потрясающе! Дело в том, что незадолго до этого меня проконсультировал профессор-нейрохирург по поводу сильных головных болей и прочих гадостей, связанных с черепным ранением. Осколок в мозгу вынудил его ограничить меня самым строгим образом. Алкоголя ни капли! А тут такое количество капель. Подсчитать было нетрудно, зная, что в одном грамме двадцать капель. Надо было просто умножить на тысячу пятьсот.

Ну, чем не царский подарок? Музейная каюта. Шлюзы. Киевское море, Отличная компания. Изысканный украинский язык. Не просто литературный. Язык Леси Украинки. Солидная выпивка под фантастическую закуску. И никакого похмелья. Но с годами всё забывается. Тем более, что такой подарок не увидишь, не пощупаешь.

Вот, например, стоит небольшая бронзовая статуэтка, Дон Кихот, изваянный скульптором Кавалеридзе. Подарок хорошего русского писателя, Пытаюсь вспомнить, обращался ли он ко мне когда-нибудь за медицинской помощью. В связи с чем этот подарок? Не помню, Но помню, как он вручил мне статуэтку. Улыбнулся и сказал:

— Вручаю вам ваше изображение. Вы: правда: не такой долговязый и тощий. И бородки у вас нет. А остальное — один к одному.

Забылась и невидимая и непрощупываемая поездка в Чернобыль. И вдруг 26 апреля 1986 года в известиях услышал о взрыве ядерного реактора на Чернобыльской атомной электростанции. В сознании ярко вспыхнули воспоминания о подарке с вечера субботы до утра понедельника. Образы доброй семьи капитана. Его шуточное «истопник сказал „Столичная“ очень хороша от стронция». Две милых супружеских пары с изысканным украинским языком. Где они сейчас? Что с ними? Что с десятками тысяч жителей Чернобыля и окружающих сёл. Говорят в таких случаях «сердце заболело». Не знаю. Я не локализовал боли. Но сейчас, двадцать два года спустя мне хочется возразить Экклезиасту. Не подарки портят сердце принимающего подарки, а представление о том, что произошло с дарящими подарки.

Ноябрь 2008 г.

Пончики

Директор научно-исследовательского института химических удобрений и ядохимикатов надеялся, что на нынешней сессии его наконец-то изберут в Академию наук. Он не был настолько глуп, чтобы связывать эту надежду со своими научными достижениями. В Академии сидели бы сплошные гении, будь научные достижения единственным критерием избрания. Он знал, что его друзья из ЦК, с которыми он выпивает и устраивает веселые холостяцкие, как бы это выразиться, скажем, встречи, лезут вон из кожи, чтобы на этой сессии не случилось пробоя.

Положа руку на сердце, даже вне связи с карьерой, профессор обожал холостяцкие встречи. Пончики — это его слабость. Но вместе с тем и его сила. Вот она марксистско-ленинская диалектика!

Профессор перевалил пятидесятилетний рубеж. Положа руку на сердце, пятидесятипятилетний тоже. Увы, в нем уже нет аспирантской прыти. Его интимные отношения с Пончиком не вписываются в рубрику «сексуальный бандитизм». Но в славные часы оргий с друзьями из ЦК, да еще в меру на подпитии он не хуже молодых компаньонов.

Директор института самодовольно прошелся ладонью по лысому черепу. Прическа «внутренний заем», несколько волосков, перекинутых с левого виска направо, потеряла смысл, не соответствуя первоначальной идее. Но лысина не нарушала валентности в его отношениях с Пончиком.

Как-то до директора дошли слухи, что весьма талантливый аспирант сострил по поводу его прически. Мол, она напоминает хлипкие жердочки, переброшенные через вязкую топь. Директор задумался над этой метафорой, не нашел ее остроумной, зато нашел повод выгнать аспиранта из института.

Черт знает, что лезет в голову. И главное сейчас, когда надо быть предельно собранным. Не исключено, что именно сегодня, во время визита вице-президента Академии наук, решится его судьба. Уже около получаса стоят на стреме люди директора. Он встретит вице-президента, как встречают коронованных особ. Смешно, что такая встреча может повлиять на избрание в Академию. Но, так оно бывает на белом свете. Как ни умен этот сухарь, а не лишен глупой слабины — болезненного честолюбия. Ну что ж, встретим у входа.

Служба оповещения и связи сработала безупречно. Директор со свитой заместителей, заведующих отделами и даже нескольких особо выдающихся Пончиков стоял на широких ступенях, когда черный «ЗИЛ» вице-президента подплыл к подъезду института. Директор лично открыл дверцу и, пожимая начальственную руку, помог высокому гостю выйти из автомобиля. Ловко это получилось! Такую позу вполне можно было интерпретировать как низкий поклон. Директор с удовольствием отметил, что гость не остался безучастным к проявлению глубочайшего уважения.

Последовала цепочка рукопожатий. Сопровождаемый свитой, вице-президент поднялся к двери. И вдруг, как сеттер, делающий стойку, замер с поднятой ногой. Растянув рот в усмешке сатира, ткнул пальцем в большую черную вывеску, на которой золотом сверкала аббревиатура, если можно так выразиться, инициалы института — «НИИХУЯ» — «Научно-исследовательский институт химических удобрений и ядохимикатов».

— Это что? Только по форме, или также по содержанию? — ехидно спросил вице-президент.

Обедня была испорчена. Пикантная весть мигом облетела Москву. На следующий день сотни паломников из различных научно-исследовательских заведений и просто так прослышавшие москвичи стекались к подъезду института удостовериться лично в существовании скандальной вывески. Но золотом на черном фоне значилось «НИИЯХУ» — «Научно-исследовательский институт ядохимикатов и химических удобрений». В копеечку влетело изменение бланков, печатей, штампов, не говоря уже о сверхсрочном изменении вывески.

На сессии Академии наук директора забаллотировали. Провалили с треском. Можно ли было ожидать другого, если все старые хрычи при встрече с ним радостно улыбались, а некоторые негодяи даже не лишали себя удовольствия осведомиться: «Ну, как? Ниихуя?» Блядская вывеска!

Директор с подозрением смотрел на своих сотрудников. Неужели, каждый день, проходя мимо этой бомбы, никто ничего не замечал? Но ведь он тоже не заметил. Непостижимо!

Беда, как говорится, никогда не приходит одна. Сколько лет благополучно существовал институт Пончиков. Ни один бит информации не просочился сквозь надежные стены его вотчины. И вдруг появились тревожные симптомы. Не где-нибудь, а в собственном доме.

Жена директора читала курс истории партии в педагогическом институте. Двадцать шесть лет в одной семье мирно сосуществовали два нынешних профессора. И вдруг супружница что-то зашевелилась. Заинтересовалась периодическими вечерними симпозиумами и конференциями мужа. Начала проявлять нездоровый интерес к секретаршам и лаборанткам. С чего бы это? Раньше такого за ней не водилось. Директор стал более осторожным. Но ведь тут не он один. Система. А даже самая совершенная система, как известно, подвержена энтропии.

Несколько лет назад ушла на пенсию секретарша директора, служившая на этой должности еще тогда, когда он был младшим научным сотрудником. Вакансию заняла девочка, только что окончившая школу и не попавшая на химический факультет университета. Этакий пончик. Директорская жизнь внезапно окрасилась новыми небывалыми цветами. Кто мог бы представить себе, что этот внешне вполне благопристойный и скромный ребенок окажется таким искушенным, изобретательным и предприимчивым? Вместе с двумя подругами она доводила холостяцкие вечера до немыслимого накала.

Подруг тоже приняли на работу в институт. Одну — лаборанткой в отдел фторорганических соединений, вторую — машинисткой в партком. Попробовал бы директор не снабдить этого подонка девицей.

В следующем году все три Пончика поступили в университет. Имея поддержку такой холостяцкой компании, они чувствовали себя значительно увереннее золотых медалистов.

Вакантные места заняли другие Пончики. Вслед за директором и освобожденным, то есть штатным секретарем парткома получили свою порцию заведующие отделами. Очередь дошла до старших научных сотрудников. В течение года каждый из них имел своего Пончика. Вернее, каждый, начиная со старшего научного сотрудника и выше, имел право на персонального Пончика.

В отделе соединений хлора ни заведующий, ни оба старших не воспользовались своим законным правом. Еще в студенческую пору Моська, в отличие от однокурсника, будущего директора института, вел целомудренный образ жизни. Таким дураком он остался и поныне.

Профессор Моисей Ашерович Рейнман не скрывал своего осуждения института Пончиков. В своем отделе он не позволит гадости. Так он выразился. Много он понимает, пресный дурак. Погнать бы его к ядреной матери. Но даже во время заварушки с евреями директор не просто сохранил, а отстоял профессора Рейнмана. Пусть простаки считают, что это сантименты студенческой дружбы. Какие уж тут сантименты! Положа руку на сердце, обе диссертации и свыше тридцати статей, подписанных сперва Рейнманом и им, а сейчас — им и Рейманом важнее всяких дурацких сантиментов.

Хрен с ним, если он довольствуется пресной жидовской семьей. Жаль только его старших научных сотрудников. И не поймешь, то ли они такие же херы, как их босс, то ли просто подлаживаются.

В своем кругу директор любил повторять, что Пончики стимулируют деятельность клеток коры головного мозга и выдачу «на-гора» научной продукции института. Если бы не крайняя необходимость обеспечить передовое сельское хозяйство удобрениями и ядохимикатами, он, мол, несомненно, исследовал бы химическое влияние половых гормонов на мыслительный процесс. Но сам-то он отлично сознавал, что не его половые гормоны, а Моська со своим отделом удерживает его на плаву.

Ладно, хрен с ней, с Академией. Живешь только раз.

Приближался Новый год. В институте была блестящая самодеятельность. Вечера доставляли истинное наслаждение и зрителям и артистам. Стало традицией приходить на эти вечера с женами и мужьями. Нередко, прослышав о готовившейся программе, на вечер старались попасть люди из смежных институтов. Вот и сейчас директор не удивился, увидев количество зрителей в большом конференц-зале. Вместе с женой сквозь строй почтительно расступающихся аспирантов и прочей публики, оставшейся без мест, он прошел в первый ряд к зарезервированным креслам.

На сцену вышел всеобщий любимец старший научный сотрудник Иванов, балагур, весельчак, отличный джазовый пианист, сочинитель и исполнитель остроумных частушек. Начинающие лаборанты запросто называли его Алешей, вероятно, даже не зная отчества. Алеша Иванов был бессменным конферансье в течение, по меньшей мере, десяти лет, с момента поступления в аспирантуру. Именно он отшлифовал и отполировал институтскую самодеятельность до нынешнего блеска.

Алеша открыл вечер, развеселил аудиторию забавным рассказом о незначительном конфликте местного значения, завершив его эквилибрирующим на грани анекдотом, который в другом исполнении мог бы показаться скабрезным. Но в устах Алеши он прозвучал вполне, ну просто вполне терпимо. Даже супруга директора, такая правильная, болезненно реагировавшая на малейшее проявление фривольности, снисходительно сложила ладоши, искривив брезгливые тонкие губы подобием улыбки. Могла ли она терпеть пошлость, если ее предмет, марксизм-ленинизм, был воплощением рафинированной чистоты, а Маркс и Ленин, как известно, считались самыми высоконравственными мужчинами в истории человечества? Конечно, не могла.

Все шло наилучшим образом. Молодой профессор и его жена очень неплохо спели романс Глинки «Не искушай» под аккомпанемент виолончели, на которой играла младшая научная сотрудница из отдела певца-профессора. Аспирант, похожий на хищную птицу, высвистел алябьевского «Соловья». Классика сменилась удачными куплетами Алеши Иванова. Четверо самых увесистых мужчин в институте, если не считать заведующего отделом особых ядохимикатов, в газовых пачках и пуантах исполнили танец маленьких лебедей из балета Чайковского, доведя хохочущую аудиторию до слез. Новый заместитель директора по хозяйственной части поразил всех своим артистическим талантом. Он мастерски прочитал рассказ Чехова «Обыканный жених». Зал наградил его скандированными аплодисментами.

Все шло наилучшим образом.

И вдруг началось нечто невообразимое. Перед опущенным занавесом появилась секретарша директора, невысокая пухленькая двадцатилетняя блондинка в предельно смелом мини. При виде ее обнаженных бедер угасли улыбки на лицах жен, и зажегся нездоровый огонек в глазах значительной части мужского населения.

— Выступает хор Пончиков, — выдохнула она в микрофон своим низким волнующим голосом.

Аудитория ахнула.

На следующий день в кабинете директора в присутствии секретаря партийного комитета Алеша Иванов клятвенно бил себя кулаком в грудь, уверяя, что не имел ни малейшего представления о готовившейся диверсии.

Директор и секретарь парткома потеряли голову от гнева и жажды мести. Но даже в таком состоянии они понимали, что Иванову нельзя не верить. Не идиот же он, чтобы привести собственную жену на это позорище. Боже мой! Но как такое могло произойти?

Поднялся занавес. На сцене, подсвеченные красными софитами и красными фонарями рампы, пятью живописными группами расположились тридцать два Пончика либо в таком же мини, как на директорской секретарше, либо еще откровеннее, в тонких трико, плотно обтягивавших их соблазнительные формы.

Заведующий отделом особых ядохимикатов, огромный, массивный, как сейф в кабинете директора, с немыслимой нижней челюстью и полуметровыми лапищами рук, поднялся, собираясь покинуть конференц-зал. Но его жена, почти не уступавшая мужу в габаритах, властным жестом возвратила глыбу в первоначальное состояние.

Еще тридцать один представитель лучшей части института неуютно заерзал в своих креслах, не представляя себе, что предпринять.

Само объявление «Хор Пончиков», не говоря уже о виде девиц, предвещало беду.

Секретарь партийного комитета направился к боковому выходу, из которого можно было попасть на сцену. Почти неслышимый, он неуверенно бормотал:

— Прекратите безобразие!

Говорили, что секретарь парткома пытался опустить занавес. Но кто-то предусмотрительно снял с блоков канаты. Занавес не опускался.

Возбужденный зал постепенно утих.

Под аккомпанемент аккордеона, на котором играла Пончик профессора Хохлова, группа девушек справа у авансцены запела, отчетливо произнося каждое слово:

Кто в НИИЯХУдобрений Чище всех и всех почтенней?

Ответила группа, стоявшая слева:

Старшие научные С книгой неразлучные, И, конечно, зав. отделов С телом в креслах одряхлелым, И блюстители морали, Что всегда на пьедестале.

Зал, за исключением упомянутых в частушке, расцвел улыбками. Упомянутые и их прозревшие или прозревающие супруги становились все более хмурыми.

Группа, стоявшая в центре, продолжила:

Для мыслительных процессов, Для научного прогресса Им нужны пистончики С секретаршей-Пончиком.

В разных концах зала начали взрываться петарды смеха, весьма опасного в такой ситуации. Но попробуй, подави его.

— Прекратите хулиганство! — заорал секретарь партийного комитета, стоя в угрожающей позе у основания сцены. Тут же из первого ряда поднялась его жена с пылающими лоснящимися щеками, ухватила секретаря за полу серого пиджака и усадила рядом с собой.

Пончик профессора Хохлова невозмутимо наигрывала мелодию, очень естественно заполняя возникшую паузу. В эту мелодию каким-то образом органично вписалось «Сейчас же заткнись!» Это буквально прорычала супруга партийного вождя. Тут же запел хор в полном составе:

Ну, а мы для благ науки Здесь обречены на муки Личного общения,

— пропели две правые группы,

Личного общения,

— повторили две левые,

Плотного общения,

— вступила центральная,

Но без облачения,

— дружно, с подъемом спел хор Пончиков в полном составе.

Удачно сменяя друг друга, девушки продолжали:

Пряча стыд, без облаченья, Выносили униженья. Если же разоблаченье Угрожает пониженьем Или даже увольненьем, Что ж, мы тоже виноваты, Что местами слабоваты. Но ведь надо нам когда-то Кончить прегрешения, Попросить прощение И во искупление Облачить признанье это Не в доносы, а в куплеты.

Пончики перестроились в сплошную дугу, из которой на два шага вперед выступила солистка, лаборантка старшего научного сотрудника из отдела фосфорорганических соединений:

Шеф мой смотрит без придирки, Как помыты мной пробирки, Потому что на кушетке Применяет он пипетку.

Пароксизм хохота потряс зал. Словно эхо, в разных концах возникало слово «пипетка». Вероятно, Пончики рассчитывали на такую реакцию. Они мило улыбались, ожидая, когда наконец-то утихнет буря. Пончик профессора Хохлова наигрывала мелодию, заполняя паузу.

Сменились солистки. На авансцену вышла секретарша заведующего отделом особых ядохимикатов и жалобно пропела:

Повезло подружке все же. Ну, а я на тень похожа. Мой-то шеф страшнее черта. У него-то ведь реторта.

Зал уже не смеялся, а ревел. Хозяева Пончиков в разных местах предприняли безуспешные попытки покинуть аудиторию. Но тут проявилось странное единодушие их супруг. Владельцы Пончиков, не готовые на ужесточение скандала, покорились своей несчастной судьбе.

На авансцену выступила аккордеонистка:

Лучше, девушки, не спорьте. Что пипетка? Что реторта? У … лишь фестончик, Но ему, вишь, нужен Пончик.

Пауза в частушке была заглушена пронзительным визгом аккордеона. Фамилию нельзя было расслышать. Но глушение не явилось помехой для идентификации владельца фестончика.

Еще до того, как взорвался очередной раскат хохота, профессор Хохлов неуверенно прорыдал:

— Это хулиганство!

Тут же его маленькая сухонькая жена вкатила ему оглушительную оплеуху, сила которой не соответствовала размерам исполнителя.

— За что? — Услышали сидевшие рядом с профессором Хохловым.

Действительно, за что? За реакцию на частушку? За повод для нее? За фестончик? За годы неудовлетворенности? Или за то, что это стало достоянием гласности? За что?

Профессор Хохлов встал и сквозь неудержимый смех, бивший сильнее пощечины, сразу состарившийся, поникший, направился к выходу. Мадам Хохлова не последовала за ним.

Зато поднялся директор, платком вытирая взмокшую лысину. Именно в этот момент солисткой выступила его секретарша:

Мой миленок, он же босс, Безобиден, когда бос. Лишь в усилиях, как бес, Испускает аш два эс.

Уже не хохотом, а стоном отреагировала аудитория на этот куплет. Стоявшие у стены аспиранты, мимо которых прошел к двери багрово-красный директор, испуганно старались подавить смех. Но как его подавишь? К своему ужасу они расхохотались еще сильнее. Тем более что подозрительный запах сероводорода удушающим шлейфом потянулся за уходившим боссом.

Жена директора сидела неподвижно, внешне не отреагировав на уход супруга. Не женщина, а символ служения высочайшим идеалам марксизма-ленинизма. Было что-то мазохистское в ее упрямом желании дослушать куплеты до конца.

Ну, а мой, устав от дома, От работы и месткома, Ищет идеальную, Интеллектуальную, И к тому ж астральную, Гиперсексуальную.

Пропела лаборантка Алеши Иванова.

Вслед за ней машинистка секретаря партийного комитета, талантливо пародируя его жену, с кулаками, вонзенными в бока выше талии, с угрожающе поднятой головой, пророкотала:

Мой из обездоленных. Все ему дозволено. Думает, ему под стать Секретарша — значит…

Какой-то аспирант у стены совершенно машинально завершил куплет словом в рифму.

— Пончик, — возразила ему машинистка. Эффект был невероятным. Новый пароксизм смеха потряс зал, уже не могущий сдерживать эмоций.

Дуга перестроилась в пять первоначальных групп, и хор, слегка замедлив темп частушки, заключил:

Рьяно здесь науке служат. Но додумались ли мужи, Что поля б озолотили, Если б спермой оросили. Вызывает изумленье Наш НИИЯХУдобрений. Изменили, видно, зря Точный титул «НИИХУЯ».

Никогда еще большой конференц-зал научно-исследовательского института не слышал подобных аплодисментов.

Погасли красные огни. Приглушенный свет зала почти не проникал в провал сцены. Все было продуманно режиссерами выступления необычного хора. Пончики незаметно исчезли.

Хозяева Пончиков и их жены стали покидать аудиторию. Сигналом послужил уход директорской супруги. Зрители аплодировали неистово. Пончикам, разумеется. Но уходящие невольно воспринимали аплодисменты на свой счет. Естественно, не как одобрение. Каждый хлопок солью сыпался на рану.

Хотя Алеша Иванов тоже поплелся за своей разгневанной женой, женщиной весьма представительной, его уход не отразился на безудержном веселье. Новогодний вечер удался на славу.

На следующий день наступило похмелье. Старшие научные сотрудники, заведующие отделами, секретарь партийного комитета и, конечно, директор с пристрастием допрашивали своих Пончиков, стараясь выяснить, кто затеял это позорище, кто сочинил эти грязные бездарные куплеты.

Результат расследования оказался весьма странным. Куплеты сочинили тридцать два человека. Каждая из тридцати двух Пончиков уверяла допрашивавших, что именно она является автором частушек. Инициатива, режиссура и прочее также упорно отстаивалось каждым Пончиком.

Секретарь партийного комитета рекомендовал директору, настаивал, требовал передать расследование более компетентным органам, умеющим вырывать признания не только из упорных и закоренелых врагов советской власти, но даже из мумий фараонов. А то, что в этой диверсии явно видна преступная рука врагов советской власти, у него лично, у человека с развитым коммунистическим чутьем, нет ни малейшего сомнения. Да, это явная диверсия. Международный сионизм таким образом пытался подорвать научную базу самого передового в мире сельского хозяйства. Этот Рейнман, этот чистюля, который предусмотрительно обезопасил себя, отказавшись от Пончика, действовал как сионистский агент. Ясно, это его проделка.

Нетерпеливым движением руки директор прервал гневно-идеологический поток, хлещущий из партийного секретаря.

— Ерунда. Никаких органов и никаких сионистов. Лучшее, что можно предпринять, дать скандалу потихоньку утихнуть. Это наше внутреннее дело, не подлежащее огласке. Разберемся. Все постепенно утихает.

Директор был прав. Действительно, все постепенно утихает. В течение ближайших девяти месяцев тихо, без конвульсий институт очищался от взбунтовавшихся Пончиков. Некоторые уволились по собственному желанию. Некоторых пришлось впихнуть в университет. Уменьшилось количество наиболее смешливых аспирантов, лаборантов и младших научных сотрудников. Взамен на работу приняли более обстоятельных, интересовавшихся химией, а не всякими историями. Историями в институте.

Но даже история, правда, не институтская, а коммунистической партии, послужила делу успокоения страстей. Директор не стал выяснять, как умиротворились другие жены. Он был рад тому, что в его семье установился покой.

Супруга узнала, что даже Карлуша, когда от недоедания умирали его дети, ездил из Лондона в парижские бордели излечивать душевную тоску. К тому же ездил он на деньги своего дружка Фридриха. Была в этом высочайшая мораль, так как Фридрих наживал деньги, капиталистически эксплуатируя обездоленных трудящихся, против чего Карлуша протестовал вместе со своим эксплуатировавшим дружком. Какой-то акт социальной справедливости был и в том, что некоторая часть этих грязных фридриховых денег, нажитых эксплуатацией, доставалась несчастным обездоленным трудящимся — парижским проституткам. А еще доставались им деньги Карлушиных родственников, голландских раввинов, которых он лично глубоко презирал, как и вообще всех евреев. Супруга директора упорно пыталась, но никак не могла понять, зачем Карлуше понадобились бордели, если его жена, Жени, была одной из красивейших женщин Европы, да еще аристократкой из рода фон-Вестфаленов. А Вовочка? Он-то ведь, проказник, тоже, оказалось, спал не только со своей Надюшей. Может быть, и в нем проявилось все то же порочное еврейское начало? Но ведь ее пердун стопроцентный русский. В нём-то откуда элементы порока?

Увы, даже гениальная марксистко-ленинская философия не давала ответов на некоторые животрепещущие вопросы. Но, простив основоположников, профессор была вынуждена простить и своего супруга.

На многих академиков история с Пончиками и их неожиданным восстанием в НИИХУЯ, то бишь, в НИИЯХУ, оказала настолько сильное впечатление, что на следующей сессии почти без вмешательства дружков из ЦК директор был избран в Академию наук.

1973 г. — 1986 г.

Рабочий день заведующего отделом

Мне очень жаль, что в тот дивный летний день вам не довелось побывать на четвертом этаже серого здания на улице Орджоникидзе, или, как по старой памяти называли ее киевляне, на Банковой. Нет, не просто на четвертом этаже. Этажи в этом здании велики. Коридоры длинны, тихи и пустынны. Кабинеты просторны. Даже ураганы из них обычно не вырываются за пределы обитых дерматином дверей. Нет, вам надо было побывать именно в кабинете заведующего административным отделом Центрального Комитета Коммунистической Партии Украины.

Еще с утра, когда хозяина кабинета предупредили о том, что послезавтра Первый пойдет на футбольный матч со своим зарубежным гостем, а тот потащит за собой всю свиту, у заведующего испортилось настроение. Войдите в его положение. Предстояло разложить сложнейший пасьянс. В ложе ограниченное количество мест. Кого-то придется усадить в секторе «А». Кого? Как сделать, чтобы между заведующим отделом ЦК и министром случайно не оказался мальчик из КГБ? А ведь у них в этом секторе и в сороковом фиксированные служебные места, необходимые для исполнения обязанностей. Конечно, ЦК бронирует столько, сколько понадобится. В билетах нет недостачи. Но как разместить всю эту ораву так, чтобы не было обиженных и в то же время, не дай Бог, не нарушить субординационного ранжира?

Заведующий стоял у окна и в уме решал задачу, способную сжечь предохранители совершеннейшего компьютера. Городской пейзаж помогал ему сосредоточиться. Слава Богу, окна кабинета выходили в сторону улицы Энгельса (Лютеранской, как по старой памяти называли ее киевляне), где среди лип и каштанов стояли нормальные кирпичные здания для нормальных советских людей, а не в сторону парадного подъезда, напротив которого торчал дом с химерами, построенный каким-то сумасшедшим евреем. Ничего путного эти жиды не могут сделать. Все у них шиворот навыворот. А главное — мозги набекрень. Дом с химерами — придумать такое!

Вас, вероятно, удивляет, что заведующий отделом ЦК (да еще каким отделом!), особа, находящаяся почти на самой вершине гигантской партийной пирамиды, занимался работой рядовой кассирши республиканского стадиона. Это еще раз доказывает, что у вас нет ни малейшего представления о первостепенности партийно-государственных дел.

Нормальные кирпичные фасады действовали успокаивающе. Пасьянс уже начал сходиться. И вдруг почти одновременно ожили два телефона — Первого и вертушка. За какой хвататься раньше? Вертушка — это Москва. Но Первый — непосредственный хозяин. Эффект был почти стереофонический. И Первый и московский босс обрушились по поводу одного и того же события, которое в настоящий момент происходило в столице Украины, в полукилометре от здания ЦК, можно сказать под самым носом заведующего: у здания Верховного Совета демонстрация протеста африканских студентов, занимающихся в киевских вузах. Мембраны вибрировали так зловеще, кабинет так мгновенно заполнился атмосферой международного скандала, жирные шапки на первых страницах зарубежных газет стали настолько очевидными, что пасьянс с подспудной вероятностью понижения в должности представился освежающей рюмкой водки под маринованный боровичок.

Зашевелились смежные кабинеты на четвертом этаже. Уже через полчаса на совещание у заведующего отделом собрались начальник управления милиции, сопровождаемый тремя полковниками в милицейской форме, два заведующих управлениями министерства высшего и среднего специального образования, два инструктора ЦК, а из КГБ, как и обычно, прислали именно того следователя, которого заведующий меньше всего хотел видеть — нагловатого самоуверенного интеллигента. Как и обычно, милиции пришлось занять оборонительные позиции.

Вчера вечером студент подготовительного факультета Киевского университета, гражданин Ганы, пошел проветриться в Мариинский парк. У памятника Ватутину он познакомился с очаровательной блондинкой лет семнадцати, благосклонно отреагировавшей на ухаживание черного студента. (У, блядь, — подумал заведующий, — белых тебе не хватает, сука!). Они поужинали в ресторане гостиницы «Киев». Официанты, знающие всех окрестных проституток, дали показания, что видели девицу впервые. После ужина, часу в одиннадцатом пара уединилась в кустиках на склонах Днепра. Объятия, поцелуи, соловей в листве, молодой месяц над парком — все, как положено. Стало холодать.

Джентльмен — студент накинул на хрупкие плечики девицы свой пиджак. Девица сняла трусики. Студент уложил ее на мягкую благоухающую траву. Но тут девица, смущаясь, шепнула, что сперва должна сходить в кустики.

Студент сгорал от страсти и нетерпения. Пребывание девицы за кустиком затягивалось. Студент нежно окликнул свою подругу. Куст не отозвался. Уже несколько встревоженный, студент отправился на поиски. Но девицы и след простыл. А с ней пиджак. А во внутреннем кармане пиджака паспорт с советской визой, сто пятьдесят советских рублей, двести долларов Соединенных Штатов и сто шестьдесят пять немецких марок.

Студент заплакал от обиды и злости. Бог знает, сколько он рыскал по парку. Наконец, возле гостиницы «Киев» у случайного прохожего он узнал, где находится ближайшее отделение милиции. Было уже далеко за полночь.

Изложение событий, плавное до этого пункта, внезапно приобрело характер синкопы. Полковнику милиции, а затем заведующему сектором иностранных студентов министерства высшего и среднего специального образования удалось довести рассказ до конца благодаря ехидным вопросам представителя КГБ и срывавшимся на фальцет окрикам хозяина кабинета.

Седьмое отделение милиции в лице дежурного старшего лейтенанта, старшины и старшего сержанта почему-то покатилось от хохота, когда в дверях появилась тощая фигура с растерянной черной физиономией, с изящными женскими трусиками в вытянутой руке (таких трусиков обычно в магазинах не бывает).

Хохот еще больше обескуражил студента. Он растерял и до этого скудный запас русских слов. Он хотел объяснить милиционерам, что следует дать собаке понюхать трусики и пустить ее по следу подлой девицы. Но в голове мельтешили совершенно не подходящие к случаю фразы: «Братский привет народам Африки, борющимся против колониализма! Да здравствует пролетарский интернационализм! Свободу Анжеле Дэвис!» и прочее, чему его учили в университете. Хуже того, даже английский начал куда-то испаряться.

Впрочем, это не имело значения, так как штат, дежуривший в седьмом отделении милиции города Киева, понимал только русский и украинский, а разговаривал исключительно на суржике — смеси первого со вторым с добавлением по случаю языка матерного. Сейчас был именно такой случай.

Несчастный студент, беспомощный, обиженный беспричинным смехом милиционеров, приблизил трусики сперва к своему носу, затем — к лицу стоявшего рядом с ним старшины.

Старшина не понял объяснения не то на ко-суахили, не то на другом наречии банту. (В защиту старшины следует заявить, что ни представители министерства высшего и среднего специального образования, ни даже следователь КГБ не знали, на каком языке гражданин Ганы пытался внушить милиции идею о собаке).

Зато старшина, прослуживший верой и правдой двадцать три года в милиции после шести лет безупречной службы в армии, всем нутром почувствовал, что дамские трусики, пусть даже такие изящные, в непосредственной близости к его лицу являются оскорблением власти. Следовательно…

Парня отнесли в камеру в бессознательном состоянии. Когда он пришел в себя и стал бушевать на смеси чего-то с английским, ему добавили, чем седьмое отделение милиции избавило себя от беспокойства до утра.

Утром установили личность пьяного хулигана. В протоколе появилось разбитое в ресторане окно, запах алкоголя, нанесение удара старшине милиции при исполнении им служебных обязанностей, матерная брань и прочее.

Студента освободили на поруки. В настоящий момент он находится в хирургическом отделении 12-ой городской больницы в состоянии средней тяжести. Около сотни черных студентов демонстрируют перед зданием Верховного Совета.

Милиция ведет себя тихо. Ограничилась арестом и избиением нескольких негров, выглядевших зачинщиками, изорвала лозунги, на которых, среди прочего, было требование легализовать проституцию в СССР.

Заведующий административным отделом ЦК ненавидел негров почти так же, как жидов. Тем более, когда они вмешиваются во внутренние дела суверенной страны. И не какой-нибудь там африканской страны, а супердержавы — Страны советов. Но тут пришлось взнуздать свои чувства. Справедливость, конечно, через пару месяцев восстановим. И старшину повысим в должности. А пока — судить прилюдно и вкатать всем — старшему лейтенанту, старшине и старшему сержанту по восемь лет. Студенту принести извинение, букет цветов и передачу из цековского буфета. Курву разыскать. Черномазых демонстрантов успокоить, а главное, растолковать, что в стране победившего социализма нет проституции.

Точка.

Долго еще не мог сосредоточиться заведующий отделом в опустевшем кабинете. Проклятые трусики не выходили из головы. Кого именно он хотел садить в семнадцатом ряду?

Солнце покатилось на запад. Портрет Владимира Ильича над головой постепенно уплывал в тень. В ярких лучах все еще купался портрет Леонида Ильича. Пасьянс не сходился. Послать бы их всех к…

Позвонила секретарша и сообщила, что в приемной ждет командующий округом.

— Говорит, что пришел по вашему вызову.

— По моему вызову? Но я…

Зазвонил телефон Первого:

— Послушай, дорогой, тебе что, уже надоело твое место?

— Виноват, Петр Ефимович, не хотел беспокоить вас по пустякам. Все уже сделано.

— Что сделано?

— Этих из седьмого отделения под суд. Студенту…

— Послушай, говнюк, чем это ты занимаешься? У тебя здесь небывалое чэпэ, а ты мелешь херню о каком-то студенте. Референт вызвал к тебе начальника управления авиации, командующего и директора завода Антонова. Стой, Крым ведь не входит в Киевский военный округ. Впрочем, смотри сам. Командующего можешь отпустить или оставить для консультаций. А этих мудаков, если понадобится, вызовешь сам. Все. Исполняй.

Кабинет начал вращаться одновременно вокруг трех своих осей. Боже мой! Не только рядовые советские граждане, но даже некоторые на нижних ступенях в этом сером здании считают, что он уже живет в раю. Люди с почтением относятся к работе летчика-испытателя, к опасной работе верхолазов и воздушных гимнастов. Что они знают об опасности? О каких мудаках идет речь? Что еще стряслось?

Он вспомнил, что в приемной ждет маршал. Заведующий лично отворил внутреннюю и наружную дверь кабинета, приветливо улыбнулся и пригласил маршала войти.

Дело, по-видимому, действительно было нешуточным. Командующий и сам толком ничего не знал. Сказал только, что речь идет о нарушении воздушных границ СССР.

Воздушных границ? Но причем тут административный отдел?

Картина прояснилась с приходом начальника управления гражданской авиации и директора авиационного завода. Действительно, срочно пришлось вызвать мудаков.

Простите мне великодушно. Не я употребил этот термин. У меня лично нет никаких претензий к пяти обычным непохожим друг на друга гражданам Советского Союза, объединенных именем «мудаки». В действительности их объединяла только совместная служба в экипаже самолета АН-24 Киевского управления гражданской авиации.

Самолет плавно приземлился, пробежал до конца посадочной полосы и вырулил на изолированную стоянку таможенного досмотра. В отворившуюся дверь ворвался жаркий ветер, сдувавший пыль с выгоревшей травы у края бетона. Вдали, за оградой с пропускными воротами, бушевало человеческое месиво. Было десять часов утра. Симферопольский аэропорт захлестывало полноводье курортного сезона.

Взлетали и садились самолеты. Солнце поднималось к зениту. Но АН-24 забыто торчал на бетонной стоянке. В самолете уже можно было выпекать хлеб. Из почти пустого салона восемь черных пассажиров в форме летчиков гражданской авиации протиснулись в дверь пилотской кабины и на смеси французского с русским потребовали выпустить их на землю.

Радист, самый молодой в экипаже, вытирая багровое лицо и шею уже мокрым платком, смачно обложил пассажиров многоэтажным матом и, почти не меняя тональности, связался с диспетчером на вышке. Диспетчер в такой же интеллигентной манере ответил, что хрен их знает, какого-то хрена торчащих хрен его знает где, вместо того, чтобы подрулить к обычной стоянке одесского рейса.

— Причем здесь одесский рейс? Мы ждем таможенников и пограничников.

— Каких таможенников? Какой вы рейс?

— Как какой? Браззавильский.

— Вы что, охреновили? Я серьезно спрашиваю. Откуда вы?

— Я же объясняю, дундук. Браззавиль — Каир — Афины — Симферополь.

Вот тут все и началось.

Уже через минуту примчался газик с пограничниками и таможенниками. А вслед за ним трап. Первого секретаря Крымского обкома партии разыскали на закрытом пляже санатория «Красный партизан» в Мисхоре, где разыскивать его не рекомендовалось, так как там он находился, вероятно, по делам чрезвычайной партийно-государственной важности. Злейшему врагу не желаю очутиться на месте начальников постов наблюдения всего западного и юго-западного побережья Крыма. В гарнизонах от Белгород-днестровского до Таганрога объявили боевую тревогу. Несчастный командир самолета АН-24 в десятый раз повторял очередному допрашивавшему одну и ту же историю.

Президенту дружественной Республики Конго (Браззавиль) по штату положен президентский самолет. Советский Союз по-братски предоставил президенту самолет АН-24. Экипаж сформировали в Киевском управлении гражданской авиации. В Республике Конго (Браззавиль) тоже есть летчики. Вот они все налицо — восемь гавриков, окончивших Ульяновское авиационное училище. Дело только в том, что летать они не умеют и не будут уметь. Один из них даже умудрился утопить в Конго вертолет. Зато он родственник президента. А его коллеги — из племени президента. Можно было послать в училище способных ребят. Но они не из племени президента. А этим не обязательно уметь летать. Обязательно уметь летать киевлянам. Подчиняются они непосредственно начальнику генерального штаба армии Республики Конго (Браззавиль). Два месяца тому назад они поставили начальника в известность, что самолет налетал положенное количество часов и нуждается в ремонте. Если ремонт не будет произведен, драгоценная жизнь президента подвергается опасности.

В течение двух месяцев начальник генерального штаба ежедневно обещал связаться с Киевским авиационным заводом. Наконец, позавчера он вручил командиру номер счета, переведенного на завод за ремонт самолета. Кроме того, он вручил восемь летчиков, цвет авиации Республики Конго (Браззавиль), которые полетят в Киев наблюдать за ремонтом самолета, что будет одновременно контролем и усовершенствованием. В паспортах всех восьми конголезцев четко отпечатаны советские визы. Получить их можно было только в советском посольстве в Браззавиле. Экипажу был сообщен день вылета и время прилета для первой посадки на советской территории. Следовательно, маршрут самолета был известен советским военным властям. И вот они в Симферополе.

Последним допрашивавшим был первый секретарь Крымского обкома партии, только что прилетевший на вертолете из Мисхора. Убедившись в безгрешности экипажа, но на всякий случай обматюгав их, первый секретарь приказал немедленно лететь в Киев.

На заводском аэродроме все началось сначала. Директор завода заявил, что врученный командиру номер счета в лучшем случае номер телефона любовницы начальника генерального штаба Республики Конго (Браззавиль), что самолету нечего делать на заводском аэродроме, так как бесплатно ремонтировать его не будут.

Ко всему еще, пожаловался командир экипажа собравшимся в кабинете, их лично нагло и подло обобрали. Командировочные — тридцать долларов в день, деньги значительные только по советским понятиям — у родственника президента, а он отказывается выплатить их экипажу, так как, мол, деньги экипажу не нужны, поскольку они прилетели к себе домой в Киев.

Заведующий административным отделом долго смотрел на членов экипажа, все еще стоявших там, у противоположного конца стола. Лично он не испытывал к ним недобрых чувств. Более того. От всего сердца он сейчас желал, чтобы на каждого из этих восьми черномазых нашлось бы, по меньшей мере, по одной бляди с трусиками, которая не только обобрала бы их до нитки, но даже душу из них, подлых, вымотала. Но поди угадай, чего хочет Первый!

— То, что вы, мудаки, дали объегорить себя черножопым, ваше личное дело. Но как это советские люди, коммунисты, не думают об интересах своей страны? Что, иностранные доллары полностью затмили вашу бдительность? Гнать вас к такой матери надо из партии. Но ограничимся только строгим выговором командиру, второму пилоту, штурману, бортмеханику и радисту. Теперь так. Самолет пока ремонтировать. Там разберемся. Что касается посла в Браззавиле и воздушных границ нашей родины, это дело Москвы. Мудаки вы все-таки. Я еще понимаю, если бы вас об…бал белый человек, а то какие-то черножопые.

Мудаки вы мудаки.

Маршал с удивлением посмотрел на заведующего. Откуда у него такая ненависть к неграм? К жидам — оно понятно. Но негры?

Маршал не знал, что несколько часов назад заведующий отделом был сенсибилизирован демонстрацией черных студентов и причиной этой демонстрации. Но даже безотносительно к этому заведующий отделом не любил разных чужеродцев. А почему, собственно, он их должен любить?

Солнце уже давно покинуло портрет Леонида Ильича и вообще ушло из кабинета. Думалось трудно. Раскладке пасьянса мешали периодически воскресавшие в сознании детали прошедшего дня. Радовало только, что Первый благосклонно отнесся к докладу. Если бы убрать из семнадцатого ряда двух заведующих отделами, все сошлось бы лучшим образом. Позвонить, что ли, заведующим промышленным и транспортным отделами? Ведь им футбол нужен так, как ему марксистско-ленинская философия. Но они же, сволочи, не откажутся. Ведь в ложе будет Первый с гостями.

Секретарша доложила, что звонит следователь КГБ, тот самый нагловатый интеллигент. Вот и сейчас он начал в манере, которую в разговоре с заведующим отделом не позволяет себе даже маршал:

— Надеюсь, вы достаточно устойчиво сидите в своем кресле?

Ах ты, сука, интеллигентская морда, двусмысленностями балуется!

— Потому что новость, которую я вам сейчас сообщу, может свалить с ног даже привычного человека.

На сегодня, — подумал заведующий отделом, — вполне достаточно новостей.

— Мы нашли девицу, — продолжала телефонная трубка. — Официант ресторана гостиницы «Киев» узнал ее сразу. Но об этом он решил поделиться с нами, а не с милицией. Дело больно деликатное. Девица-то дочка…

Заведующий отделом и вправду чуть не свалился, услышав фамилию. Бог ты мой! Дочка самого…

— Мне удалось поговорить с ней. Операция, скажу я вам, была тончайшей. Пиджак с паспортом она выбросила. Паспорт оказался недалеко от указанного ею места. Пиджак исчез. С деньгами сложнее. Советские она отдала. Говорит, инвалюты не было. Врет, конечно. Но ведь ее не допросишь, как следует. Я дал задание моим ребятам проследить, по каким каналам потечет валюта.

Сволочь интеллигентская. Но работать умеет. Ничего не скажешь. А что если…

— Послушай, подполковник, у меня тут возникла одна идея. — Он рассказал историю с самолетом и предложил: — Знаю, что это не по твоему ведомству. Но раз уж ты позвонил, да и взаимозаменяемость, как говорится, должна иметь место. У одного из этих черножопых, родственника президента, кругленькая сумма долларов. Когда еще дружественная республика заплатит за ремонт самолета? Да и заплатит ли? Как ты смотришь на то, чтобы эти доллары поступили в казну государства? Так сказать, экспроприация экспроприаторов…

— Будет сделано.

Заведующий отделом с удовольствием представил себе, как Первый отреагирует на его инициативу. Ох, и любит он такие штучки! Не так уж плохо завершается день. Вот только пасьянс…

— Да, кстати, подполковник, ты часом не знаешь, кто из ваших послезавтра будет в семнадцатом ряду?

— Нет. Но два свободных места там будут — первое и второе.

— Каким образом?

— Это места абонемента, который футболисты подарили известному вам ортопеду-травматологу. А он на матч не пойдет.

— Что, взяли вы все-таки этого жида?

— К сожалению, нет. Прозевали в более благоприятные времена. Очень он известен за рубежом. Просто послезавтра у него научное общество. А работу он предпочитает футболу.

— Это похвально, подполковник. Тебе с меня причитается.

Теплые сумерки приглушили дневную озабоченность кабинета. Молодой месяц поплыл по все еще светлому небу. Угомонились телефоны. Знать бы заранее, как Первый отреагирует на сообщение о дочке своего дружка! А зачем? Лучше не ввязываться. Того и гляди дружок станет Первым. Долго ли тогда загреметь с высоты? Нет, каждый должен заниматься своим делом. Первый с кагалом пусть идет на стадион, ортопед-травматолог — на научное общество, а о делах сомнительных пусть докладывают органы. Так оно лучше. Тогда все и сходится. Как в пасьянсе.

1979

Рассказы Рассказ об оружии

Стыдно признаться: с ясельного возраста люблю оружие. Из маминой зарплаты даже на одежду гроши с трудом выкраивались, а уж о покупке игрушек и речи быть не могло. Мне приходилось производить их самостоятельно. Уже в десять лет у меня был отличный пистолет. Из куска доски я выпилил ложе с рукояткой. На него прикрепил кусок металлической трубки, в которую сзади входил деревянный цилиндр, заканчивающийся призмой. Этот ударный механизм оттягивал резиновую ленту. В призме был выступ, который с оттянутой резиной становился на боевой взвод. Спереди ствол заряжался небольшой стрелой или в худшем случае шариком из жеваной бумаги. И, поверьте мне, это было грозное оружие. Большим пальцем боёк сталкивался с зазубрины. Натянутая резина с силой толкала его в металлическую трубку. И даже плотный бумажный шарик мог причинить боль.

Не помню, сколько времени я был вооружён этим пистолетом. Дело в том, что он был у меня не в одном экземпляре. Моё оружейное производство продолжалось и совершенствовалось. К примитивной дощатой рукоятке я добавлял красивые накладки с двух сторон. Пистолет, оставаясь игрушкой, становился всё более похожим на настоящее оружие. Но точно помню, что в седьмом классе, когда мы стали посещать погранотряд, пограничники обучали нас стрельбе из револьвера «наган», из малокалиберной, а потом и боевой винтовки, моя оружейная мастерская уже давно не функционировала.

В шестнадцать лет и один месяц я уже был вооружён карабином и четырьмя гранатами РГД. А после первого боя у меня появился трофей — пистолет «Вальтер». Не помню, куда я дел карабин, вооружившись вторым трофеем — немецким автоматом. Но очень отчётливо помню душевную боль, наслоившуюся на боль в раненой ноге, когда, выбираясь из окружения, вечером в дождь вынужден был выбросить в Днепр всё оружие — и автомат, и «Вальтер», и две гранаты Ф-1, — чтобы не утонуть, переплывая на левый берег.

В госпитале оружия у меня не было. Во-первых, в госпитале оно не положено по штату. Во-вторых, я уже понимал, где и когда необходимо быть вооруженным.

В семнадцать лет в разведке отдельного дивизиона бронепоездов у меня был положенный мне по штату автомат ППШ, трофейный парабеллум и очень дорогой и красивый кинжал, который подарили мне в Грузии, когда я выздоравливал после ранения. Кинжал — это тема отдельного рассказа. Парабеллум мне очень понравился. Так понравился, что в девятнадцать лет, снова попав на фронт после госпиталя и танкового училища, я снова немедленно вооружился именно этим пистолетом вместо положенного мне «ТТ» или револьвера наган.

Парабеллум пистолет восьмизарядный. Но у меня он был девятизарядным. В патроннике всегда был девятый патрон, а пистолет был на предохранителе. В течение восьми месяцев службы в отдельной гвардейской танковой бригаде парабеллум ни разу не принимал участия в боевых действиях. Когда мы выходили из боёв, я развлекался стрельбой по консервным банкам и другим целям. Только один раз разрядил пистолет, стреляя в живую цель.

Не сомневаюсь, что найдутся охотники осудить меня за то, о чём собираюсь рассказать, а то и подать это как пример совершённых Красной Армией преступлений, призывая меня к ответу, мол, время не амнистирует и такие преступления не имеют срока давности. Слышал уже — и не раз. Но каждый раз мне хочется поставить такого праведника на моё место тогда.

Мы только что прошли Белоруссию. Ни единого уцелевшего села. Обгорелые дымоходные трубы, как молчаливые надгробья. Но главное — запах. Какой там запах?! Смрад. Смесь сладковатой вони разлагающейся человечины с горькой, дерущей горло, гарью. В душном танке, задыхаясь от запаха пороховых газов и отработанной газойли, мы отдыхали от этого смрада — куда более страшного, чем даже кошмарная картина выжженной земли. Изредка мы встречали местных жителей, выползающих из ям и землянок. Голодные, несчастные, они радостно встречали наши танки. Вот только угостить нас им было нечем. «Бульба ёсть, только дробненькая» — стыдливо оправдывались белорусы. Бульба. Гнилая мелкая картошка. Хороший хозяин такую бульбу свинье не скормил бы.

Мы не знали, где проходит граница с Литвой. На наших километровых картах она не была обозначена. Но указатели нам не понадобились. Внезапно мы попали на другую планету. Богатые фольварки, переполненные живностью. Ухоженные огороды. Чистые поля с колосящейся рожью и пшеницей. Большие участки, засеянные льном. И мрачные, неприветливые или враждебные лица хозяев всего этого богатства.

В Вильнюсе пришедшие туда партизаны рассказали нам, что литовцы убивали евреев ещё до прихода немцев, а потом стали такими рьяными помощниками, что даже эсэсовцев поражали эти нелюди.

Все это я вспомнил, увидев мрачное лицо примерно пятидесятилетнего литовца возле фольварка, недалеко от которого остановились три танка моего взвода. Такая злость обуяла меня! И надо же, именно в этот момент из хлева появилась огромная свинья. Следует заметить, что сытыми в ту пору мы не бывали. Говорили, что отстали тылы. Не знаю. Но голод можно было утолить и курицей, и уткой, и гусем. Полно этой птицы было во дворе фольварка. Но ни курица, ни утка почему-то не совмещалась со злостью. Я вытащил из кобуры парабеллум и все девять пуль всадил в свинью, где-то в глубине сознания представляя себе, что это не свинья, а её хозяин. Девять пуль калибром девять миллиметров свинью не убили. Недаром говорят, кричит, как свинья недорезанная. Вот так она кричала. А потом уже дуэтом с хозяином фольварка. Борис, мой механик-водитель, прирезал свинью. Попарно связали лапы. Просунули длинную жердь и вчетвером унесли её к танку. С хозяином поладили.

Ребята разделали тушу. Себе мы оставили окорок. Густо обмазали его глиной. Закопали в ямку, над которой разложили костёр. Кулинарных проблем у нас не было. Мы знали, сколько времени необходимо окороку находиться под костром до полного созревания. Но наше командование, по-видимому, не знало, каким важным делом занимаются экипажи первой роты второго батальона. Последовала команда: «К машинам! По местам!». Мы успели извлечь полусырой окорок, укутать его в брезент и погрузить на корму танка. На остановке, которую мы посчитали окончательной, повторили всё сначала. И начальство тоже повторило команду. Но на третьей остановке мы довели окорок до кондиции. Потрясающая была пища! Кашрута в ту пору я ещё не соблюдал.

Чтобы закончить историю моего парабеллума, следует вспомнить холодное январское утро в заснеженной Восточной Пруссии, когда раненый в голову, лицо, обе руки и обе ноги я лежал у гусеницы моего подбитого танка между двумя немецкими траншеями. Еврейская внешность. Правда, я не знал, что внешности у меня уже не было. На груди ордена, медаль и гвардейский значок. В кармане гимнастёрки партбилет. Отличный комплект для военнопленного. Единственным выходом из положения было самоубийство. Но я лежал на животе. И на животе в кобуре, правда, незастёгнутой, ждал меня парабеллум. Как достать его рукой, перебитой тремя пулями? Нарушив законы физики, я сделал это. Но надо было ещё снять пистолет с предохранителя, перевести тугую собачку с «зихер» на «фойер». Обычно это делают большим пальцем. Прошло шестьдесят три года. У меня и сегодня этот палец работает с ограничением. А тогда… Кисть замёрзла и не повиновалась. И всё-таки и это я сделал! А дальше — говорят, что я потерял сознание. А ещё говорят, что парабеллум унаследовал Ванюшка Паньков, наш батальонный фельдшер, лейтенант медицинской службы. В хорошие руки попал пистолет.

После войны мне подарили бельгийский дамский револьвер с двумя патронами. Он полностью умещался на моей ладони. Игрушка. Но, по-видимому, мама решила, что даже это могут инкриминировать как нелегальное хранение оружия и выбросила грозное оружие. Так я думаю, хотя у меня нет абсолютной убеждённости в этом. Факт, что револьвер исчез.

Почти сразу после репатриации в Израиль я купил «берету». Восьмизарядный пистолет калибра 7,65 мм. Хороший пистолет. В тире клуба инвалидов Армии Обороны Израиля, в который меня любезно зачислили, я тщательно скрывал задранный нос, демонстрируя навыки офицера Красной армии. Скрывал я и удовлетворение, слушая восторженные междометия и удивление, что стреляю с одной руки. Пистолет меня вполне устраивал. Игрушка, о которой я мечтал с детства.

В конце восьмидесятых годов на территории Иудеи, Самарии и сектора Газы начались арабские беспорядки, так называемая интифада. Израильские автомобили забрасывались камнями и бутылками с зажигательной смесью. Министр обороны Ицхак Рабин заявил, что бросающим камни следует ломать руки и ноги. Это я увидел и услышал во время телевизионной передачи. Но почему-то тех израильских военнослужащих, которые не ломали руки и ноги, а всего лишь применяли силу, задерживая бандитов, отдавали под суд. Не странно ли такое противоречие между словами и действиями министра обороны? Но меня это уже не удивляло. Возмущало только. Мне захотелось хоть чем-нибудь помочь поселенцам — жителям Иудеи, Самарии и сектора Газы. Раз в неделю, в среду я стал ездить в Ариэль и в Гинот Шомрон безвозмездно оказывать ортопедическую помощь поселенцам. На моё начальство это произвело впечатление. Оно решило, что «берета» недостаточно серьёзное оружие для человека, едущего по небезопасным дорогам Самарии, и подарило мне пистолет «Ругер». Отличный американский пятнадцатизарядный пистолет калибра 9 мм.

Событие, связанное с этим пистолетом, требует небольшого предисловия. Даже двух предисловий. Тогда пусть и неумелое описание события приобретёт некоторую стереоскопичность.

Однажды в Киеве, гуляя с моим маленьким в ту пору сыном, мы встретили Филиппа Соловщука, однополчанина, с которым в 1942 году воевали на Северном Кавказе. Филипп стал рассказывать сыну байки про его отца. Были и смешные эпизоды. Но самое сильное впечатление на сына произвёл рассказ о том, что я никогда не прикасался к пистолету, если не вытаскивал его для того, чтобы убить. А я не знал, что обо мне ходила такая легенда. Но это далёкое прошлое.

А вот уже в Израиле как-то задолго до интифады обратился ко мне араб из Газы, ремонтировавший помещение нашей больничной кассы, с просьбой проконсультировать его ребёнка. Я обратился за разрешением к своему начальству. «Нет» было обусловлено многими причинами. Но перевесило всё-таки моё «да». На следующий день араб приехал с младенцем. Господи! В пелёнки с полугодовалым младенцем было завёрнуто больше каловых масс, чем детского тела. Я вытащил ребёнка из пелёнок, выбросил их, а малыша помыл под струёй тёплой воды из крана. Затем тщательно обследовал его и назначил лечение. Отец ещё несколько раз привозил ребёнка на осмотр. Последний раз я наблюдал его уже здоровым, когда ему исполнился год и два месяца. Начальство моё вынуждено было смириться ещё с двумя подобными случаями. Надо заметить, что у моего начальства, не имеющего медицинского образования, кружилась голова от странного сочетания у их подчиненного какого-то патологического (по их представлению) желания оказывать помощь арабам и одновременного убеждения о единственном способе разрешить арабо-израильский конфликт — трансферт арабов с нашей территории в арабские страны. Всё это было, как я уже заметил, до интифады.

Без четверти двенадцать я закончил приём больных в Ариэле и поехал в Гинот Шомрон. С пятой дороги, пересекающей Самарию, свернул на север, на тихую узкую пустынную дорогу. Красива она невероятно! Один её участок проходит по узкой глубокой лощине. Это место, представляя себе, как просто сверху забросать автомобиль камнями, я всегда старался проехать на максимальной скорости, несмотря на крутые повороты. Но на сей раз я не смог увеличить скорости. Впереди меня медленно плёлся зелёный арабский форд-минибус. В зеркале заднего вида я увидел точно такой же автомобиль, прижимающийся к моей машине. Я открыл окно, взял свой «Ругер» в левую руку и прицелился в идущий впереди автомобиль. Он припустил и скрылся за поворотом. Я остановил машину посреди дороги. Объехать меня было невозможно. Не выключая мотора, вышел из автомобиля. С «Ругером» уже в правой руке подошел к форду, стоявшему метрах в пяти позади моей «вольво». За баранкой сидел араб лет двадцати пяти. Увидев «Ругер» в моей руке, он перестал дышать и стал белее мела. У меня не было уверенности в том, что он окончил университет Патриса Лумумбы, или некое нерекламируемое закрытое учебное заведение в системе КГБ. Тем не менее, обратиться к нему я решил не на иврите, а на русском.

— В этом пистолете пятнадцать патронов. Если я увижу тебя за мной, пятнадцать пуль будут в твоей башке. Моё идиотское правительство, конечно, посадит меня в тюрьму. Но в тюрьме я буду живым. А ты будешь трупом. Понятно?

Завершил я своё выступление лучшим образцом моего танкистского репертуара, и приблизительного представления о котором не может быть у человека, очень хорошо владеющего русским языком. До сего дня у меня впечатление, что он понял меня отлично. Я сел в автомобиль и поехал. Он стоял.

В следующую среду в Ариэле до начала приёма в кабинет заскочил таксист Иоси.

— Ну, доктор, наделал ты переполох в арабских сёлах. Рассказывают, что здесь на «вольво» разъезжает хромой доктор, Руси, совершеннейший бандит. У него не пистолет, а настоящая пушка. Но здесь же кто-то пустил слух, что надо соблюдать пропорции. Потому что этот хромой доктор Руси друг арабов. Рассказывают, как в больничной кассе, куда не мог попасть араб, ты отмывал от говна арабского младенца и вылечил его.

Сын узнал об этом инциденте не от меня. Дело в том, что я старался вообще поменьше рассказывать о моей работе в Самарии, чтобы не волновать жену. Но Израиль ведь такой маленький. Все знают либо друг друга, либо друга, знающего другого друга. Вот каким образом в Самарии стало известно о младенце из Газы? Загадка всё же. Сын не преминул сострить:

— Изменяешь традициям. Вытащил пистолет и не стрелял?

Увы, изменяю. Возможно, это объясняется тем, что тогда у меня, советского комсомольца, был фашистский «парабеллум», а сейчас — у израильтянина демократический американский «Ругер».

16 июля 2008 г.

Однокурсники-однополчане

Сентябрьское солнце деликатно прикасалось к лицу, розовому после ожогов. Весёлые зайчики отплясывали от орденов, по достоинству и количеству весьма не обычному для лейтенанта. Он неторопливо переваливался на костылях. До начала второй пары оставалось несколько минут. Можно было не торопиться. За три месяца после выписки из госпиталя перебитые руки ещё недостаточно окрепли для торопливости. Именно поэтому он вчера перевёлся сюда из столичного медицинского института, в котором проучился два дня. Расстояния между кафедрами там явно не соответствовали его, как он сформулировал, тактико-технической характеристике.

Всё нравилось ему в этом относительно небольшом городе. В отличие от столицы, война не оставили здесь своих следов. Студенческая группа оказалась не хуже столичной. Почти половина — фронтовики. Но с погонами только он один. В послевоенном бюрократическом бардаке застопорилась демобилизация. Жаль было терять ещё один год. Он рискнул поступить в институт, получив полуторамесячный отпуск в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск.

Студенты его группы уже поднялись в теоретический корпус по шести широким ступеням. Одинокая женская фигура в военной форме украшала площадку у двери. На расстоянии трудно было разглядеть детали. Мешало солнце, слепившее по оси улицы. И только подойдя к самым ступеням, он вдруг узнал Галю. Ту самую Галю из штаба бригады.

— Счастливчик! Боже мой! Это вы? — Галя низверглась со ступеней, раскинув руки для объятия.

Галя… Он так опешил, что неподвижно замер на костылях. Раскинутые для объятия руки девушки увяли и опустились. Галя… Он никогда не видел её так близко. Впервые она появилась в их батальоне после летнего наступления. Он был тогда младшим лейтенантом, командиром танка. Пришла вместе с гвардии подполковником, начальником штаба бригады. И оставалась там всего несколько минут. Младший лейтенант жадно смотрел на ее высокую грудь, на икры голеней, плотно обтянутые подогнанными голенищами сапог. Он мысленно дорисовывал эти красивые икры. Кто-то из ребят сказал, что Галя — подстилка начальника штаба. Он и сейчас не знал, какая у неё была должность. Писарь? Телефонистка? Подстилка начальника штаба… Конечно, это чёрт знает что! Но тогда из-под пилотки на погоны младшего сержанта падали светло-русые пряди. И вся она… И эта грудь! А он ещё не знал, что такое близость женщины.

В седьмом классе, — ему через несколько месяцев должно было исполниться четырнадцать лет, — на уроке физкультуры он вдруг увидел, что у Зины, с которой он дружил, уже не палочки бёдер, а плавно округлённые линии, словно вычерченные лекалом, а трикотажную ткань майки волшебно оттягивают два изумительных бугра. Как сладостно замирала его плоть, как тесно становилось в брюках, когда Зина, будто случайно, прикасалась к нему этими буграми! Девочки в классе созревали быстрее мальчиков. Не раз у него появлялись основания для уверенности в их доступности. Но пуританское воспитание, но непререкаемое табу запрещало ему преступить границу. Девственность недоступна и священна. Девственность — это дар в первую брачную ночь.

Мировоззрение семиклассника не изменилось и оставалось таким же и у младшего лейтенанта. Девственность, чистота… И вдруг — подстилка. Нечто, вызывающее презрение. Почему же он смотрел на неё с таким вожделением?

Только потом, когда она уже ушла со своим подполковником, он вспомнил, что у неё очень красивые темно-карие глаза. Светло-русая с темными глазами. «Пшённая каша с черносливом», — услышал он комментарий своего механика-водителя.

Ещё два или три раза он видел её. И всегда на расстоянии. Он был уверен в том, что она не замечает его. Но однажды осенью, когда в последний раз Галя на «виллисе» прикатила со своим подполковником в фольварк, в котором располагалась его рота, ему показалось, что она не просто посмотрела на него. Не просто. Галя многозначительно улыбнулась, словно пытаясь что-то сказать. Оказывается, она даже знает его кличку — «Счастливчик». Всё это мгновенно прокрутилось в его сознании, пока он обалдело смотрел на её левую грудь.

Не грудь была причиной его изумления. Всё было на месте. Но на левой груди рядом с медалью «За победу над Германией», которая, возможно, была ей положена, почти плашмя лежала медаль «За отвагу». Сейчас он не мог оторвать изумленного взгляда. Хотя и грудь, и перетянутая офицерским ремнём талия, и икры, уже не погружённые в подогнанные голенища, а стройные ноги в черных туфлях на венском каблуке, и каскадом ниспадающие светлые волосы, и тёмные круглые глаза, и круглое лицо, и круглый нежный подбородок — всё было на месте. Но на левой груди рядом с медалью «За победу над Германией», которая, возможно, была ей положена, почти плашмя лежала медаль «За отвагу».

Ёлки зелёные! «За отвагу»? Какую отвагу она проявила? Ведь она даже в тылу к ремонтникам танков на пушечный выстрел не приближалась! Ведь она даже ни одного раненого не видела в своем штабе! За что же «За отвагу»? Какая отвага нужна под подполковником? Ну, дали бы ей, подстилке, «За боевые заслуги», или, как говорили в экипажах по такому поводу, «За половые заслуги»! Возмущение и обида перехватили дыхание. Он оторвал взор от её груди, глянул на свою медаль «За отвагу» и тут же посмотрел на часы.

— Опаздываем.

— Да, надо идти. А где же твоя… а где же ваша Золотая звезда? — Спросила она, остывая от краски, залившей лицо, когда он, как загипнотизированный, смотрел на её медаль. — Вас ведь представили к званию Героя.

Он не ответил. Только неопределённо приподнял плечо. В полку резерва до него уже дошли слухи о том, что он представлен к званию Героя. Но ведь после представления прошло восемь месяцев. Опять, наверно, похерили, как и в прошлый раз.

Они вошли в аудиторию. Галя пошла вперёд по правому проходу. Студентка из его группы махала ему рукой. Славная девочка. Уже второй раз занимает для него место. Совсем ещё ребёнок. В институт поступила сразу после десятого класса. Ему и в голову не приходило, что «совсем ещё ребёнок» всего на два года моложе его.

Сразу же в начале войны, только что, окончив девятый класс, он ушел на фронт. А потом четыре года. Ранение. Госпиталь. И снова фронт. И снова ранение и госпиталь. Училище. И снова фронт. И снова ранение. После госпиталя величайший подвиг в его жизни: экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости. И вот он, под началом которого бывали даже тридцатипятилетние старики, сидит сейчас рядом с этой девочкой, представителем другого, следующего поколения.

Профессор-биолог начал вступительную лекцию. Знакомые слова не оставляли следа в сознании лейтенанта. Как шелест листвы, как монотонный плеск прибоя, они усиливали доминанту. Медаль «За отвагу», лежавшая плашмя на высокой груди. Ёлки зелёные! И его медаль. Как она ему досталась!

Ладно, можно не считать той атаки, когда впервые за всю войну он стрелял картечью. В боекомплекте танка было пять шрапнельных снарядов. Он приказал Васе, башнёру, на всех снарядах повернуть кольца на картечь. Немцы, обезумев от страха, вместо того, чтобы залечь, укрыться, удирали от танков вверх по пригорку. Картечь, изрыгаемая из ствола пушки, скосила несколько десятков немецких солдат. Сейчас, на лекции по биологии, он подумал, что проще было скосить их огнем танковых пулемётов. Естественно. Тогда он об этом как-то не подумал. Впрочем, не имел бы представления о том, что оно такое — картечь. И в завершение той атаки, уже миновав городок, они настигли колонну из пяти грузовиков с боеприпасами. Болванка, выпущенная из его орудия, попала в последний грузовик, ну, может быть, прошив его, — ещё в предпоследний. А взорвались все пять машин. Ладно, и это можно было не считать. Но в тот же день ночной бой с «пантерами». Это же чудо, что ему удалось зайти им в тыл и поджечь две «пантеры». Ведь именно его удача в ту ночь спасла батальон от разгрома. Ладно, и это можно не принять во внимание. Но на следующий день, когда бригаду уже вывели из боя, когда три танка его взвода мирно стояли в фольварке под старыми грушами, и до следующего наступления можно было забыть про войну, на артиллерийскую позицию стрелковой дивизии по широкому льняному полю из леса попёрли тридцать «пантер». А это уже не в их полосе. Несчастные артиллеристы бросили свои куцые полковые пушки, снаряды которых для лобовой брони «пантер», что дробинка для носорога. И генерал-майор, командир дивизии, чудак усатый, не на «виллисе», а на тачанке прискакал к ним и, размазывая слёзы по грязным щекам, взмолился: «Братцы, остановите танки! Всех к Герою представлю!». А воевать уже ох как не хотелось. И вообще смех — три «тридцатьчетверки» против тридцати «пантер»! Но над массивным каменным забором возвышались только башни «тридцатьчетверок», не замеченные немцами. И «пантеры» уже поравнялись с ними и подставили свои бока. И взвод уничтожил восемнадцать «пантер». А когда уцелевшие танки развернулись и стали драпать, чтобы скрыться в лесу, к пушкам вернулись артиллеристы и подбили ещё шесть машин. Слабая кормовая броня была по зубам их снарядам. И ещё пять танков из шести, оставшихся без удравших экипажей, подожгли, обложив их соломой, набежавшие пехотинцы. Только одну «пантеру» лейтенанту удалось отбить от озверевших солдат. Целый день он ездил на ней вокруг фольварка, пока не забрали и не увезли в тыл.

Он не знал, к какой награде его представили за эти бои. Но когда недели через три в бригаду вручать награды приехал сам командующий фронтом, прошёл слух, что генерал армии прибыл потому, что Счастливчику будут вручать Золотую звезду Героя. И вот построение награжденных. Командование бригады. Каких-то два чужих генерал-майора.

Красивый и симпатичный генерал армии Черняховский вручил ему орден «Отечественная война» за прошлое наступление. Продолжалось вручение. Вот уже вызываются награжденные орденом Красной звезды. Вот уже медалью «За отвагу». И вдруг он услышал свою фамилию. Какое-то неуставное шевеление, какое-то подобие ропота прошло по построению награждённых. И это и ошарашенный вид лейтенанта, который только что так чётко печатал строевой шаг, получая орден, а сейчас шагавший как-то неуверенно, словно сомневаясь, его ли назвали, объяснило командующему, что произошло нечто неожиданное, непредусмотренное. Он вручил медаль и, пожимая руку, улыбнувшись, сказал: «Ну, гвардии лейтенант, вы сегодня решили забрать у меня все награды».

Построение расходилось без обычного в таких случаях оживления, без шуток, без взаимных поздравлений. Даже танкисты из первого и третьего батальона, которые никогда не видели лейтенанта и, как он считал, не имели о нём представления, были подавлены полученной им пощёчиной. Тогда, после третьего своего наступления в бригаде, он ещё не знал, что стал личностью легендарной. О нём говорили: «Заговоренный». Кто-то сказал: «Счастливчик». Так и прилипла к нему эта кличка. Еще бы не счастливчик!

Отдельная гвардейская танковая бригада была бригадой прорыва. В начале наступления она должна была прогрызть оборону противника. Потом в прорыв входили подвижные соединения — танковые и механизированные корпуса. Бывало, что бригаду уничтожали полностью ещё до того, как она успевала осуществить прорыв. Случалось, что несколько танков оставались до следующего наступления. Ребята, которые оставались в живых после шести-семи атак, считались невероятно везучими. А сколько раз по шесть-семь атак было у него в трёх наступлениях? В фольварке под старыми грушами он воевал уже на четвертой машине. Первую подбили. Две сгорели. Он отделывался только лёгкими ожогами и пустяковыми ранениями. Даже не обращался в санвзвод. Лечился у батальонного фельдшера. Отсюда и прозвище.

Он шёл к своему танку. Обида давила на плечи, на спину тяжелее восьмидесятикилограммового ящика со снарядами.

«Счастливчик» — окликнул его командир батальона. Под ивой, с ветвями, свисающими до самой земли, как в шалаше на траве лежал гвардии майор. Только сейчас до лейтенанта дошло, почему комбат прикинулся больным и не пошёл на построение. Его тоже выкликнули среди награждённых медалью «За отвагу». Конечно, он не подбил ни одного танка. Даже ни одного немца не убил. И отваги, можно сказать, никакой не проявил. Но ведь комбат. Задачу батальону поставил. командовал подразделениями по ходу боя. И вообще. А батальон задачу не только выполнил, но даже перевыполнил благодаря тем самым восемнадцати «пантерам». Ну, пусть не орден «Александра Невского», но хоть «Красную звезду» гвардии майор мог получить.

— Покажи-ка мне медаль. Красивая вполне. И главное — совсем танкистская. — Комбат ткнул пальцем в изображение танка на лицевой стороне медали. Забавно, что танк этот — «Т-28» прекратили выпускать сразу после финской войны. Тяжёлая машина с тремя пушечными башнями. А сейчас «царицей полей» была «тридцатьчетвёрка». И медаль она бы украсила.

— Вот так, Счастливчик. Это тебе мой бывший заместитель подосрал. Ну, и мне заодно.

— Но ведь он был тогда неправ во время нашей ссоры, мародёр проклятый.

Майор горько улыбнулся:

— «Неправ? А ты права или правды ждал от этого негодяя? Далеко он пойдёт. Его уже назначили заместителем командира отдельного тяжелотанкового полка по политчасти. Далёко пойдёт эта мразь. Но ты не тужи. Медаль самая что ни есть танкистская. И солдатская. Я, например, буду гордиться ею. Такую медаль может получить только воин, только отважный.

Профессор-биолог что-то рассказывал о единстве и взаимодействии в органическом мире. Но его слова трансформировались в слова майора: „Такую медаль может получить только воин, только отважный“. А там, в нескольких рядах впереди сидела Галка, и на её ещё совсем недавно такой вожделенной груди лежала вот эта самая медаль. За блядство.

Через несколько дней они снова встретились на лекции. Галя была всё в той же английской суконной гимнастерке. Но на грудь уже не давила медаль „За отвагу“, ни даже „За победу над Германией“.

Они учились на разных потоках. Изредка встречались на общих лекциях. Издалека раскланивались. Раза два-три перекинулись парой ничего не значащих фраз. Всё же больше, чем за восемь месяцев его пребывания в бригаде. Тогда он и близко к ней не подходил.

В ноябре его демобилизовали. Не стало офицерского пайка, который он получал в продпункте. Взамен — в день пятьсот граммов глиноподобного хлеба. Он съедал его с солью в один присест. Иногда с луком, если удавалось достать. А если прибавлялось еще подсолнечное масло, то это уже было пиршество. Зарплата гвардии лейтенанта уменьшилась до пенсии инвалида. У большинства студентов их группы и этого не было. Поэтому в день получения пенсии у группы улучшался рацион. Со второго семестра он стал получать повышенную стипендию. Ничтожная разница тратилась на книги. Но это уже потом. А сейчас, с наступлением зимы жизнь сделалась невероятно трудной.

Самым страшным был гололёд. Из-за него часто приходилось пропускать лекции. В аудиториях и в общежитии сохранялась температура для скоропортящихся продуктов. Правда, в общежитии изредка удавалось согреться.

Как-то среди бела дня они своровали деревянные ворота. Он не мог помочь ребятам нести их. Компенсировал тем, что вышагивал на костылях впереди и командовал встречным милиционерам: „Посторонись!“. И они сторонились. Зато в общежитии он сапёрной лопаткой, — другого инструмента не оказалось, — разделал ворота на дрова.

Весёлый вечер у кафельной печки. Погреться пришли из других комнат. Студентка второго курса, умница, но некрасивая и нескладная, смешила анекдотами. А потом, не то всерьёз, не то в шутку сказала: „Только и слышишь — изнасиловали, изнасиловали. Я вот в два часа ночи специально мусор выношу. И никто меня не насилует“.

Весна началась весело, неожиданно. Заблестели ручейки вдоль тротуаров. В молодую зелень нарядились каштаны. Он шёл уже с палочкой. Не прибегал к костылям даже при обострении болей.

В конце апреля на общей лекции он ахнул, впервые увидев Галю не в гимнастерке, не в шинели, а в платье. Простое синее платье, сшитое по фигуре. Ёлки зелёные! Как она хороша!

Галя улыбнулась, или это ему только показалось, так же многозначительно, как тогда, осенью, когда она прикатила на „виллисе“ со своим подполковником. После лекции на улице студенты радостно расхохотались, став свидетелями забавной сценки. Один из многочисленных мужчин, оглядывавшихся на Галю, загляделся и грохнулся головой о столб.

Девятого мая фронтовики надели ордена, у кого были, и медали. Галя явилась в гимнастерке. Медалей на ней не было.

Обычный рабочий день. Не праздничный. Он вспомнил, как в прошлом году в госпитале после радостной ночи, когда по радио сообщили о Победе, наступило тяжёлое чёрное утро похмелья, плач по бесчисленным жертвам, плач по искалеченной юности. Может быть, это действительно не праздник? Но он сменил орденские планки на тщательно вычищенные ордена. Непразднуемый праздник… Радостно и смущённо принимал он поздравления однокурсников. Радостно поздравлял фронтовиков. Галя дождалась своей очереди, подошла и крепко поцеловала его в губы. Он опешил, не зная, как отреагировать на этот внезапный, желанный и вместе с тем запретный поцелуй.

— Поздравляю вас, Счастливчик, — сказала Галя, — и благодарю. Никто на нашем курсе не сделал для победы столько, сколько сделали вы. Дайте я ещё раз вас поцелую.

Ёлки зелёные! Такую прелесть, такие мягкие нежные губы подполковник целовал широкой щелью рта, от которого отваливалась базальтовая челюсть! А кто до подполковника?

Как его тянуло к Гале! Доступность. Никакого табу. Но вместе с тем и отталкивало брезгливое чувство. Он не понимал, как мужчины могут удовлетворяться так называемой любовью проституток.

На третьем курсе его представили к Сталинской стипендии. Но в партийных верхах вспомнили несколько его выступлений, которые посчитали фрондой, хотя выступления были вполне просоветскими, просто принципиальными, не втекающими в общее русло. Директору института всыпали за представление недостойной личности. Слух дошел до студентов. Курс возмутился. А Галя просто бушевала. Никто не ожидал такой бурной реакции от выдержанной, спокойной Гали. Она кричала, что снова из-за каких-то недостойных политработников его лишают заслуженной награды. Всей своей группе она рассказала подробности награждения его медалью „За отвагу“. Она вопрошала, кипя, где его Золотая звезда Героя, к которой его представляли дважды? Кто больше его достоин такой награды?

— Выходит, ты его знала на фронте? — Спросил ее однокурсник.

— Конечно. Мы были в одной бригаде. Вся бригада знала Счастливчика. Такое у него было прозвище. А мне он понравился с первого взгляда. Тогда он ещё не был таким знаменитым.

Слух о Галином выступлении разнёсся по всему институту. Естественно, он докатился до инстанций, в которых всё рассказанное ею было давно занесено в досье. А сосед по комнате в общежитии спросил:

— Так ты, выходит, знал Галку еще в бригаде?

— Нет.

— Ну, как же нет, если она описывала мельчайшие подробности всех твоих боёв?

— Не знал. Я не знал даже всех танкистов, прошедших через наш батальон. Шутка ли — двадцать один танк! В каждом пять человек. После первой же атаки оставалась половина. Прибывало пополнение. Пойди, узнай всех.

— Чего ты темнишь? Мы что, слепые? Все на курсе догадываются, что в прошлом у вас были какие-то отношения.

— Бред. Никаких отношений не было. Галю я не знал.

И этот разговор кругами разошёлся по курсу и достиг Галиных ушей.

На курсе его любили. За готовность прийти на помощь товарищу, не ожидая просьбы. За то, что отстаивал свою позицию даже тогда, когда это вызывало неудовольствие власть предержащих.

На последнем курсе наступил сезон женитьб и замужеств. В Галиной группе появился новый студент — капитан медицинской службы. Во время войны, не успев получить диплома, он попал на фронт зауряд-врачом. Сейчас он официально кончал институт. Вскоре он женился на Гале. Трудно было понять, то ли он попал в Галину группу, уже будучи её сужённым, то ли стал им, попав в Галину группу.

Началась последняя экзаменационная сессия. Как и обычно, он готовился к экзаменам не только по учебникам и конспектам, но и по монографиям. Отлично, как и все предыдущие, сдан последний экзамен.

На выпускном вечере он вспомнил фронтовую встречу последнего военного Нового года. Ёлки зеленые! Сколько они тогда выпили! Сейчас, пожалуй, он выпил не меньше.

Уже были провозглашены все официальные и полуофициальные тосты. Время от времени возникали „междусобойчики“: подходили друг к другу и выпивали за что-нибудь неофициальное, сугубо личное. Дежурный центр караулил в его охмелевшем мозгу. Огни гирлянд плясали перед его глазами. Но дежурный центр трезво сообщал, что огни неподвижны.

Два диплома с отличием. Первый — по окончанию танкового училища. И до училища он убивал. Но диплом с отличием удостоверил, что он стал профессионалом. В течение восьми месяцев он с честью доказал свой профессионализм. „Hic locus est, ubi mors gaudet succurrere vitae posse“ („Здесь место, где смерть радуется возможности прийти на помощь жизни“). Он тщетно силился вспомнить, где была высечена эта надпись. На фронтоне анатомички какого-то университета. Какого? Нет, он все-таки здорово пьян. Не важно. Важно то, что второй диплом с отличием он, стольких убивший, получил, чтобы помогать жизни. Он будет врачом!

С рюмкой в руке к нему подошёл капитан медицинской службы. Они не были знакомы. Сейчас он не мог вспомнить, здоровались ли они при очень редких встречах.

— Счастливчик, прости, Галя сказала, что так тебя звали в бригаде. И прости, что обращаюсь к тебе на ты. Понимаешь, я хоть не командовал танковой ротой, но полвойны прослужил хирургом в полковом медицинском пункте. Тебе не надо объяснять, что это такое. Так вот, Счастливчик, я хочу поблагодарить тебя и выпить за твое здоровье. — Увидев его недоуменный взгляд, капитан продолжил:

— Будет тебе. Не притворяйся. Ты отлично знаешь, о чём идёт речь. Я пью за настоящего мужчину, за джентльмена. Галка рассказала мне абсолютно всё. И о начальнике штаба. И о том, что она втюрилась, впервые увидев тебя, младшего лейтенанта, ещё не известного в бригаде.

— Но у меня даже представления об этом не было! И вообще я не знаю, о чём ты говоришь.

— Будет тебе. Может быть, ты действительно не знаешь, что она втюрилась. Но она очень красочно рассказала, как ты посмотрел на её медаль „За отвагу“. После этого она хотела выбросить эту медаль. Во всяком случае, никогда больше её не цепляла. И не нацепит. Но причём здесь всякая херня? Я подошёл выпить за тебя, за мужчину, который не только не намекнул о Галкином прошлом, не только словом не обмолвился о том, что у него болело, но даже глазом не повёл. Будем!

— Не знаю, о чём это ты, но будь здоров! — Он удивился, увидев рядом с собой Галю в обтягивающем фигуру чёрном бархатном платье. Ёлки зелёные! Округлая, обтекаемая. Ну и Галка! И глаза её казались такими же бархатными и черными, как платье.

Она наклонилась и гладкими теплыми руками охватила его шею.

— Родной ты мой человек! Дай я на прощанье тебя поцелую!

Встреча в театральной кассе

Сын работает в отрасли, которая называется прогрессивная технология. Мне не дано знать, что оно такое прогрессивная технология. Известно мне только, что никаких станков и прочих доменных печей в этой технологии нет. А весь штат руководимого сыном коллектива состоит из сплошных физиков и программистов с докторскими степенями. И о продукции, выдаваемой ими на гора, у меня более чем смутное представление. Вероятно, не сомневаясь в скудости моего интеллекта, сын не очень посвящает меня в предмет своей работы. Знаю только, что и он и его сослуживцы не просто работают, а вкалывают и — соответственно — устают. И вот, когда усталость доходит до предела, когда в мозгу зашкаливает (с компьютерами у них в основном такое случается редко), они позволяют себе расслабиться. Это не та разрядка, которая была известна нам по прежней жизни, не перекур в уборной. Они предпочитают проплыть километр-полтора в бассейне, расположенном вблизи их работы. Работодатели достаточно разумны, чтобы не только не возражать против такого перерыва, а даже поощряют его, так как отдача многократно превосходит затраты.

Бассейн — не собственность прогрессивной технологии. Поэтому, кроме докторов философии и прочих физико-математических наук, там можно встретить публику, не имеющую отношения к работе прогрессивных технологов. А так как прогрессивные технологи приходят в бассейн уже в течение нескольких лет, им примелькались лица, с которыми они формально не знакомы, не знают даже имен и фамилий, но раскланиваются при встречах.

Как-то раз к сыну подошел высокий подтянутый немолодой мужчина. Сын давно обратил внимание на его интеллигентное симпатичное лицо.

— Знаете, — сказал подошедший, — я отношусь к категории людей, очень трудно вступающих в контакт. Вас я заметил уже года три тому назад. Но только сейчас мне непреодолимо захотелось подойти и заговорить с вами. Не могу объяснить причины. Такое случается со мной второй раз в жизни. Если у вас есть несколько свободных минут, я расскажу вам историю моего первого обращения к незнакомому человеку. История эта настолько невероятна, что, не случись она со мной, я бы просто не поверил в возможность такого.

Голос его был приятным. Русская речь — богата и безупречна.

— Родом я из Вильнюса. В Израиле я уже около тридцати лет. Это лучшие тридцать лет моей жизни. А история, которую я хочу рассказать вам, произошла за несколько лет до отъезда в Израиль. По профессии я инженер-строитель. Не производственник, а проектировщик. Моя трудовая биография вполне благополучна и там и здесь. Казалось бы, мне не на что роптать. И все же Господь, по-видимому, что-то напутал, сделав меня инженером-строителем. Я безумно люблю театр. Мне надо было стать уж если не артистом, то хотя бы работником сцены, скажем, осветителем. Поэтому командировки из Вильнюса в Москву были для меня отрадой. В Москве я не пропускал ни одной театральной постановки, ни одного спектакля.

В тот день я стоял в очереди за билетами в помещении театральной кассы. Уже по этому признаку вы можете догадаться, что театр был не первостепенным. Его не разрывали на куски, и билеты не надо было доставать немыслимыми способами или за немыслимые деньги. И спектакль, как потом выяснилось, был не гениальным. Я, собственно говоря, и не надеялся на это. Но, как я уже вам сказал, не мог пропустить ни одной постановки. До меня к окошку оставалось два-три человека, когда в стороне от очереди я увидел привлекательного мужчину, беседовавшего с двумя девицами. Я обратил внимание на его странный акцент и на несколько, если можно так выразиться, старомодное построение фраз.

Я взял билет и уже хотел направиться к выходу. Но какая-то непонятная, непреодолимая сила остановила меня. Я подошёл к незнакомцу. Нет, в этот момент я не осознал, что подобный поступок совершаю впервые в жизни. Я уже сказал вам, что общение без нужды с незнакомыми людьми абсолютно противоречит моему характеру. Даже когда это необходимо, я с трудом преодолеваю психологический барьер.

Вот только сейчас у меня ещё раз появилось подобное чувство, и мне захотелось подойти к вам. Да, так вот о незнакомце.

Я попросил прощения, объяснил, что меня заинтересовала его необычная, если можно так выразиться, старомодная речь. Он улыбнулся и сказал, что приехал в Советский Союз из Нью-Йорка. Там он родился в семье, выехавшей из России во время революции. Вероятно, некоторые архаизмы в его речи объясняются тем, что в семье пользовались языком, законсервированным на определённом этапе и не обновлявшемся. У его родителей было классическое образование — оба они окончили гимназию, а отец — ещё Санкт-Петербургский университет. Он спросил, москвич ли я. Нет, ответил я. Я из Вильнюса. Там я родился. Туда вернулся после войны. И живу там.

Его обрадовал мой ответ. „Из Вильнюса? А я только что приехал в Москву оттуда. Именно Вильнюс был целью моей поездки в Советский Союз. К сожалению, посещение Вильнюса оказалось неудачным. Я не застал человека, к которому приехал. Но в компенсацию получил удовольствие от посещения этого красивого города. Он произвел на меня приятнейшее впечатление“.

Я вытащил из кармана использованный театральный билет, написал на нём номер моего домашнего телефона и вручил незнакомцу. Объяснил, что у меня нет визитной карточки. Но если господин снова посетит Вильнюс, я с удовольствием буду его гидом и смогу показать многое, что известно только коренным жителям этого города. Незнакомец поблагодарил меня и вручил свою визитную карточку. Грешен. Я только мельком взглянул на неё и положил в карман, не успев даже прочитать фамилию. Мы ещё несколько минут поговорили на абстрактные темы. Не забудьте, какое это было время и как мы контролировали каждое своё слово, общаясь с иностранцами. Наша ни к чему не обязывающая беседа закончилась тёплым рукопожатием. Я вышел из кассового зала и пошёл к остановке троллейбуса.

Вдруг сквозь шум московской улицы я услышал, как кто-то выкрикивает моё имя. Я оглянулся. Ко мне, буквально, сбивая на ходу прохожих, нёсся иностранец. Нет, не ко мне, а на меня. Удивлённый, я остановился. Иностранец заключил меня в объятие и стал целовать. „Миша, — возбужденно выдавил он из себя, — прочти мою визитную карточку!“. Ещё ничего не понимая, я извлёк из кармана его визитную карточку.

Нет, этого просто не могло быть! Передо мной стоял мой двоюродный брат, которого я никогда не видел. Только знал о его существовании. Оказывается, он приехал в Вильнюс специально для встречи со мной. Ну, а я, как вы уже знаете, в это время уехал в командировку в Москву.

Я догадываюсь, что вы имеете отношение к математике.

— Некоторое, — улыбнулся сын. — Я физик-теоретик.

— Ну вот. Так может ли математика подсчитать вероятность такой встречи? Конечно, с материалистической точки зрения такая встреча невероятна. Не так ли?

— Забавно, — сказал сын. — Ваша история могла бы войти в книгу моего отца „Невыдуманные рассказы о невероятном“ в таком виде, как вы её рассказали. Без всяких беллетристических украшений.

— В какую книгу?

— Я же сказал: „Невыдуманные рассказы о невероятном“.

— А как фамилия вашего отца?

— Деген.

— Ион Деген?

— Да.

— Ну, знаете, это уже на одну невероятность накладывается другая! Значит вы сын Иона Дегена? В таком случае, мне особенно приятно познакомиться с вами. Пожалуйста, передайте отцу привет от Миши, от инженера-строителя.

Сын передал мне привет в тот же день. И рассказал эту историю. С Мишей, симпатичным интеллигентом, мы знакомы много лет. Мы часто общались. Вспоминали Вильнюс, к которому я тоже имею некоторое отношение. Пять дней тяжелейших боев в этом городе оставили неистребимый след в моём сознании.

Почему во время наших бесед Миша не рассказал мне о встрече с двоюродным братом? Этот рассказ был бы не лишним в книге о таких же и даже более невероятных встречах.

Удостоверение

Роман, бригадный генерал в отставке, пришёл ко мне, нагруженный бутылкой отличного французского коньяка „Hennessey“ XO. Обычно сдержанный, аристократичный, я бы сказал, с налётом польской шляхетности, сейчас он был явно возбуждён.

— Наливай! — Скомандовал он.

Я не стал расспрашивать гостя о причине необычного поведения, откупорил бутылку и наполнил коньячные бокалы. Роман поднял бокал, критически оценил содержимое, не доходившее и до трети бокала.

— Долей хотя бы до половины. Тоже мне, нормы. Ну вот. За возрождённую Польшу! — Увидев недоумение на моём лице, Роман спросил:

— Ты что, не слышал известий?

— О каких известиях ты говоришь?

— Ну, брат, даёшь! Сегодня закончился четвёртый раздел Польши. Понимаешь, Польша стала самостоятельным государством.

— Если я не ошибаюсь, Польша стала самостоятельным государством в 1944 году. — Против термина „четвёртый раздел“ я не стал возражать. По этому поводу у нас не было разногласий.

— В 1944 году. С 1944 года до сегодня Польша была вассалом Совдепии. Одной, если можно так выразиться, советских республик. Сегодня начинается новая история Польши.

Мы выпили за Польшу, по уверению моего гостя освободившуюся от советского ига.

— И всё же, Роман, до меня не совсем доходит причина твоего возбуждения. Приятно, конечно, ничего не скажешь. Но ведь ты не поляк, а отставной генерал израильской армии. И, если я не ошибаюсь, из Польши ты фактически сбежал в 1956 году, выстрелив в командира дивизии, обычного такого польского антисемита, который наступил на твою именно еврейскую мозоль.

— Верно. Всё верно. Но ты забыл, что я в ту пору уже был полковником в польской армии. От этого ведь тоже никуда не уйдёшь.

— Не забыл. Не забыл даже, что ты был старшиной в Красной армии.

— Был. И, когда я услышу о развале советской империи, а это будет, вот увидишь, я тоже немедленно приду к тебе с бутылкой марочного коньяка, и мы выпьем за это. Ну, лехаим.

Кстати, Роман, я знаю твою биографию. Знаю её этапы. Но ты никогда в деталях не рассказывал мне о том, как началась для тебя война, что случилось с тобой в первые дни на границе.

— Рассказывал. Вот видишь. Ты же знаешь, что я был пограничником. Старшиной-пограничником, Четыре треугольника на зелёных петлицах. Вообще, конечно, это не совсем обычно, что меня, западника, бывшего гражданина Польши, не просто призвали в армию, но еще направили в пограничные войска.

Сразу после окончания школы младших командиров мне присвоили звание старшины. Я служил на заставе. Был не только старшиной по званию, но и старшиной заставы по должности.

В пять первых дней войны застава не отступила ни на один метр. На пятый день нас в живых осталось пять человек — два рядовых пограничника, сержант, я и младший политрук. Два кубика на зелёных петлицах и красная звезда на левом рукаве. Мы, конечно, знали, что воюем в окружении, но не подозревали, что находимся уже в глубоком немецком тылу.

Короче, на пятый день у нас не осталось ни одного патрона и ни одной гранаты. Кроме нас пятерых, не было ни одного живого пограничника. Потому что те, которые были ранены, тоже продолжали стрелять. До самой смерти. И собаки погибли. У нас на заставе были замечательные овчарки. Они тоже воевали. Да.

Нас взяли в плен голыми руками. Немцы смотрели на нас с удивлением. Они даже не догадывались, что нас осталось всего лишь пять человек. Это стало ясно из их разговоров.

На „Опеле“ подъехал генерал. Типичный прусский вояка. Высокий такой, худой, с отличной строевой выправкой. Подъехал он именно в тот момент, когда офицер, командовавший немцами, взявшими нас в плен, в упор застрелил младшего политрука. Генерал выругал его. Офицер возразил, сказал, что это комиссар. Но генерал сказал, что эти пятеро герои, достойные почётного плена. Немецкий я знал хорошо. Да, забыл тебе сказать, ещё до того, как эта сволочь застрелила младшего политрука, он спросил, есть ли среди нас евреи. Конечно, сержант и оба пограничника отлично знали, что я еврей, но они не произнесли ни слова.

Надо сказать, что в первый день к нам действительно относились прилично. Но на следующий день мы попали в очень большую команду пленных. В лагерь. Довольно большой лагерь под открытым небом. Среди пленных оказался лётчик, старший лейтенант, родом из Харькова Он мне почему-то сразу понравился. И я, как выяснилось, почему-то понравился ему. Так что мы голодали уже рядом.

Не помню, на какой день одному из охранявших нас немцев приглянулись мои сапоги. У меня были хорошие яловые сапоги. Вообще пограничников хорошо экипировали. А я ведь к тому же был старшиной заставы. Так что сапоги у меня были отличные. Немец велел мне снять сапоги. Что я мог сделать? Снял. Хоть это было летом, но, понимаешь, что значит быть без обуви. И когда этот немец отошёл с моими сапогами, я выругался по-польски. А на каком языке мне легче всего было ругаться? Хотя, должен тебе сказать, за полтора года службы в армии я набрался русского мата, как сучка блох. Но выругался всё-таки почему-то по-польски. Привычнее как-то. Это, оказывается, услышал, немец, который стоял недалеко от нас. Он подошёл ко мне и спросил: „Ты поляк?“ Ну, как ты думаешь, я мог сказать ему, что я не поляк, а еврей? Конечно, поляк. Через несколько минут он принёс мне мои сапоги.

Мы разговорились по-польски, хотя до этого говорили по-немецки. Оказывается, он почему-то хорошо относился к полякам. Он не стал объяснять мне причины. С этого момента немец стал опекать меня, а заодно — старшего лейтенанта, лётчика. Он посылал нас на работы, где можно было подкормиться.

Но случилось так, что в нашей группе один сержант своровал кусок сала. Фельдфебель тут же пристрелил его. А когда мы вернулись в лагерь, за нас взялось гестапо. Короче говоря, двадцать человек, в том числе меня и старшего лейтенанта, лётчика, повели к противотанковому рву. Среди конвоировавших нас оказался и мой немец. Он мне шепнул, чтобы я стал в шеренге крайним справа, а старший лейтенант, лётчик, — за мной. Когда мы поравняемся с небольшой рощей, он подаст мне знак, и мы должны быстро юркнуть в рощу. Так мы и сделали.

Через несколько минут мы услышали автоматные очереди со стороны противотанкового рва. Этот немец спас нам жизнь.

Ну, а дальше, ты же знаешь. Ты же выходил из окружения. Сколько раз мы были на краю гибели! Но, видно, Бог решил оставить меня в живых.

Не буду тебе объяснять, что, когда мы, наконец, оказались у своих, шансы остаться в живых были не намного выше, чем когда мы выбирались из окружения. Давай ещё пригубим немного. Да. Не помню уже, как ушёл старший лейтенант, лётчик. А меня направили в полк, который занимал оборону километрах в десяти от того места, где нас целую неделю допрашивали. И как допрашивали!

Я попал в батальон, который был в резерве. Как раз на следующий день батальон построили. Перед нами появился командир полка, майор, и сказал, что ему нужны тридцать добровольцев, взвод для опасного задания в немецком тылу. Я тоже вышел из строя. Тридцать добровольцев не набралось. И, тем не менее, командир полка приказал мне выйти из строя отобранных для выполнения задания. Я почувствовал, что дело пахнет керосином, и обратился к командиру полка: „Товарищ майор, в течение пяти дней боёв нашей заставы я доказал, что умею воевать“. И тут он мне ответил: „С тобой, старшина, ещё не всё ясно. У меня нет уверенности в том, что немцы не заслали тебя с целью шпионажа“. „Но, товарищ майор, как немцы могли заслать с целью шпионажа еврея?“. „Ты еврей?“ — удивился командир полка. „Конечно“ — ответил я. „А еврейский язык ты знаешь? Впрочем, еврейский язык знают и поляки, и украинцы в еврейских местечках. А молитву какую-нибудь ты знаешь?“. Я начал говорить „Шма, Исраэль“ Ты бы посмотрел, что стало с майором. У него на глазах появились слёзы. Он обнял меня и сказал: „Верю. Я тоже еврей“.

С бригадным генералом (в отставке) Романом Ягелем 9 мая 2007 г. Иерусалим. Яд Вашем

Мы воевали вместе до лета 1942 года, когда меня забрали от него в формировавшуюся в Советском Союзе польскую армию. Вот так.

Начал я службу в армии пограничником, в Красной армии был старшиной, в польской дослужился до полковника, в израильской — до бригадного генерала. А начинал я в Израиле, бывший польский полковник, всего лишь лейтенантом. Тебе это всё известно. Но ты хотел, чтобы я рассказал тебе о том, как для меня началась война. Я бы сам рассказал тебе именно сегодня. Почему именно сегодня? Но давай еще выпьем. Знаешь, за что мы сейчас выпьем? За моего командира полка, за товарища майора. Ну, лехаим.

Конечно, я пришёл к тебе выпить за Польшу. Но ведь всё так взаимосвязано. Надо же, чтобы несколько дней тому назад я получил письмо от товарища майора, — войну он окончил полковником. Он разыскал меня. И, если ты захочешь, послезавтра ты можешь поехать со мной в аэропорт встречать его со всей мышпухой.

Дезорганизатор

Мне должно было исполниться одиннадцать лет, когда на мою погибель учредили похвальные грамоты. За отличные успехи в учебе и поведении. Что касается учебы, то отличные успехи были налицо, хотя все, кому не лень, говорили, что в том нет моих заслуг, так как я пальцем о палец не ударяю для достижения этих успехов. Но вот поведение…

Я еще могу понять нашу учительницу Розу Эммануиловну, с которой у меня никак не налаживалось мирное сосуществование. Почти четыре года я безуспешно пытался втолковать ей, отягченной стародевичеством, что нормальный здоровый ребенок не может вести себя на уроках, как заспиртованный карась в банке на шкафу возле потертой классной доски.

В конце концов, Роза Эммануиловна могла меня не любить, как вообще не любят инакомыслящего. А вот почему буквально вся школа считала меня неисправимым, представить себе не могу. У них-то какие были для этого основания?

Но так уже повелось. Общественное мнение! Даже звание мне присвоили — „дезорганизатор“.

Я, конечно, не задумывался над этимологией этого трудно произносимого слова. Во всяком случае, догадаться, что это не похвала, я уже мог.

Не помню, нужна ли мне была похвальная грамота, то есть, был ли я настолько честолюбивым ребенком, что непременно жаждал заполучить эту награду. Не помню.

А ведь помню, что именно в эти дни мечтал попасть в Абиссинию. Даже на всякий случай соорудил великолепный лук, из которого, конечно, нельзя подбить итальянский самолет, но, если пропитать наконечник стрел ядом, — а в Абиссинии его, безусловно, навалом, — то уничтожить хотя бы взвод фашистов, несомненно, в моих силах.

А еще помню, что через несколько месяцев я уже мечтал об Испании. И понимал, что лук ни к чему. То ли потому, что не выяснил, есть ли в Испании яд для наконечников стрел, то ли просто потому, что республиканцы не пользовались таким оружием. Это я помню. А вот мечтал ли я получить похвальную грамоту — не помню.

А мама мечтала. Подай ей похвальную грамоту и точка. Тем более что прилагать для этого никаких усилий не требовалось (так считала мама), только не нарушать дисциплины.

А я ведь ее не нарушал. Я был всего лишь „дез-ор-га-ни-за-то-ром“.

К концу четвертого класса, как раз в тот день, когда мне исполнилось одиннадцать лет, стало известно, что педагогический совет решил дать мне похвальную грамоту. То ли педсовет решил, что у меня отличное поведение, то ли просто пожалел мою маму, которой грамота была необходима. Тяжело ей было меня воспитывать. И не то, чтобы требования мои были слишком велики. Просто мы только начали приходить в себя после голода. Мама старалась, чтобы с голубой окантовкой тряпичные тапочки на резиновом ходу были у меня не хуже, чем у других, и чтобы я не вспоминал о тех днях, когда распухшие от голода люди медленно умирали на улицах. А как было не вспоминать? Прошло только три года.

Не знаю, почему после этого злополучного дня я не стал считать тринадцать роковым числом. До сего дня я не забыл, что это случилось именно тринадцатого июня. В этот день нам должны были выдать табели, отличившимся — похвальные грамоты, а еще сфотографировать счастливое детство, окончившее начальную школу.

Накануне, после суточного дежурства в больнице, мама не ложилась спать. Шила мне матроску и рассказывала соседям, что сын награжден похвальной грамотой, что он вырастет достойным человеком и украсит ее старость.

Я как-то смутно представлял себе, что значит украсить старость. Вот как украшают площадь возле дома Красной армии на месте взорванного костела — это да. Говорили, что даже в Киеве так не украшают. Недаром румынские мальчики со всех окрестных сел сбегались в дни праздников на свой высокий берег Днестра позавидовать нам. А мы ходили гордые и важные потому, что так здорово живем, не то, что какие-то там капиталисты.

Тринадцатого июня. Я пошёл на торжество в школу. Чувствовал я себя несколько скованно. Казалось, что каждый встречный норовит осмотреть мой шикарный костюм — белую матроску и белые короткие штаны. Пионерский галстук вырывался из-под огромного синего воротника. Красный галстук мне не мешал. А обувь — вы же знаете, какие тогда носили тапочки.

Но было одно обстоятельство, которое облегчало мою участь и помогало вынести даже парадный костюм. У меня была палка! Отличная бамбуковая палка! Где вам понять, что значит бамбуковая палка для юного авиамоделиста в провинциальном украинском городке! Какой он, этот бамбук? Как он растет? Как ива, или как сосна? Или еще каким-то сказочным образом? Само это слово — БАМБУК звучало экзотично, завораживало, рождало в сознании фантастические картины.

Другое дело липовый чурбачок. Я вырезал из него пропеллер. Древесина, мягкая, как масло, легко уступала ножу. Все тоньше взаимно перпендикулярные лопасти. И вот уже завершающая стадия. Я полирую пропеллер стеклом и тонкой наждачной шкуркой. Я любовно глажу готовое изделие. Какая гладкая поверхность! Словно язык прикасается к небу, когда во рту сливочный пломбир. Такое же удовольствие. Потому ли, что это первое мое творение? Или потому, что поглаживание сладострастно изогнутой талии пропеллера и плавных закруглений лопастей пробуждает в подсознании ребенка первые ростки дремлющего полового инстинкта? Кто знает?

А еще еловые и сосновые рейки для плоскостей и для фюзеляжа. Они не дефицит. В кружке их навалом. А вот бамбуковые щепочки, без которых нельзя изготовить закруглений крыльев, хвоста и стабилизатора, инструктор выдает нам так, как выдают гранильщикам алмазы.

Медленно, осторожно я изгибаю над огнем бамбуковую щепочку, придавая ей нужную округлость. Бамбуковая щепочка! А тут целая палка. Для меня этот остаток развалившейся этажерки, подаренный соседом, вероятно дороже, чем для королевы Кохинор в британской короне. Мог ли я не взять в школу бамбуковую палку, без которой мой парадный наряд оставался бы неуравновешенным?

Палка действительно вызвала восторг у всех авиамоделистов нашего класса. Обидно, конечно, что девчонки остались совершенно равнодушными. А вообще-то, кто их принимал во внимание? Но постепенно угас восторг даже авиамоделистов, и бамбуковая палка из предмета восхищения низошла к своей сугубо функциональной сущности. Так, наверно, у людей каменного века даже крупный золотой самородок был всего лишь куском металла.

И все же в такой торжественный день я должен был пойти в школу с бамбуковой палкой. Кто знал, что эта драгоценность станет причиной всех последовавших несчастий?..

Ночью прошел дождь. В школьном дворе сверкали лужи. На берегах одной из них мы с Толей Мясниковым затеяли игру — перетягивали вот эту самую палку. Весь класс наблюдал за тем, чтобы честно соблюдались условия состязания. Палку отпускать нельзя. Если тебя тянут в лужу, и ты не можешь удержаться на своем берегу, ну что ж, прыгай на берег противника и выбывай из игры. Победитель будет тянуться со следующим.

Толя был сильным противником. Мы тяжко пыхтели и не соглашались на ничью, хотя нашим болельщикам это уже изрядно надоело.

Мы с Толей продолжали состязание. А фотограф все не приходил. А Роза Эммануиловна все еще не появлялась. Застряла где-то в учительской. А болельщики учинили страшный галдеж.

И тут Толя поскользнулся и хлопнулся в лужу и выпустил палку из рук. А я, как выстрелянный из катапульты, полетел назад и шмякнулся в другую лужу, в ту, что притаилась за моей спиной.

Именно в этот момент на крыльце возникли директор школы и Роза Эммануиловна.

Господи! Во что превратился мой парадный наряд! Директор напялил вторую пару очков. И хотя старшеклассники уверяли, что даже три пары очков не помогут ему отличить ученика с папиросой от фабричной трубы, он и сквозь две пары заметил, как мы с Толей выкарабкиваемся из грязи.

Запомнилось мне это тринадцатое июня! Клянусь вам, мне так хотелось, чтобы все было хорошо. И палка бамбуковая чтобы радостью была не только для меня. И грамота чтобы принесла маме хоть немного счастья. И даже чтобы Розе Эммануиловне понравилась моя белая матроска, и она не запихнула меня куда-нибудь черт знает куда, где на фотографии между спинами и головами моих одноклассников едва будет угадываться половина моей физиономии. А ведь за фотографии моя мама платила столько же, сколько другие. Но все получилось не так, как мне хотелось.

Директор гремел так, что качались деревья в школьном саду. На неприкосновенных губах Розы Эммануиловны застыла горестная улыбка, а стекла пенсне излучали непогрешимость. Ну что, можно было этому дезорганизатору дать похвальную грамоту? И, конечно, грамоту мне не дали. А в табель вкатили неуд по поведению.

Возвращение мое домой даже вспомнить страшно. Мама била меня смертным боем. И рыдала так, будто я прошелся по ней качалкой для теста. А ведь не на ней, а на мне не осталось живого места, и даже силы плакать не было у меня в этот день.

Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину, к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже передать нет никаких сил.

Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире царит несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных приключений. В чем моя вина?

Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не прикоснулся к еде. Нет, не мама.

Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно. С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту забрала не она.

Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор — вот кто!

Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал — дезорганизатор. И на дворе школьном — слепой-слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как глаза лягушки сквозь воду — в заросшем пруду. И главное, всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор — вот кто во всем виноват. Я обязан отомстить Крокодилу. Но как?

Уже затихли собаки и вовсю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу.

Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной.

Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь.

Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса.

Сердце сумасшедше колотилось между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже скукожилась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота.

Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка — и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада.

Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции.

Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война — от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого гнетущего страха, такого невыносимого нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери.

А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства — голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор.

Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой.

Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек — для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть, его нет дома? А может быть, уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит?

Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда — на улицу и бегом без передыха до самого дома.

Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием, что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре.

Прежде всего, я отнёс в чулан отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно.

Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто-зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы.

— Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете?

— Да, да, — включилась Роза Эммануиловна, — перелом челюсти и ключицы.

— Вот именно. И выбито три зуба, в том числе — вставной.

Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него.

А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала:

— Вы немедленно должны заставить его признаться.

— Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера.

— Не знает, — сказала Роза Эммануиловна, — но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе.

— Не могу себе представить. Он добрый мальчик.

— Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться.

— И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти.

Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает.

Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался.

Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения.

Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде.

Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался.

Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы — свои и золотые.

Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести.

Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины.

Так впервые меня исключили из школы.

1956 г.

Праздник Победы

Надо же, проснуться в таком состоянии! Липкая тягостная тоска обволокла не только душу, не только сознание, но и, казалось, каждую клетку тела. Я пытался найти этому объяснение. Неужели снова приснилась война? Нет, сна не помнил. Может быть ночью, так же как сейчас ныл подлый рубец, один из рубцов после давнего ранения? Но ведь уже давно привык к этим болям. Возможно, тоскливо потому, что проснулся в пустой квартире? Жена и сын в Прибалтике в краткосрочной туристской поездке. Нет, не это. Стоп! Сегодня же не надо срочно вскакивать с постели. Нерабочий день. Праздник Победы. И тут отчётливое воспоминание, как яркая вспышка ракеты, осветило причину отвратного настроения.

В то утро, ровно тридцать лет назад, шестнадцать раненых офицеров проснулись в палате после радостной ночной пьянки. В два часа ночи нас разбудила старая медицинская сестра. Старая! Ей в ту пору было значительно меньше, чем мне, пятидесятилетнему, сейчас. „Мальчики, Победа!“. Она включила репродуктор. Из него торжественно звучал неповторимый голос Левитана. Мы вытащили из тумбочек легально в открытую хранимую для этого случая водку. Счастью нашему не было предела. А утром похмелье. Не после пьянки. У каждого из нас были причины для похмелья без алкоголя. Скоро мне двадцать лет. А я уже тяжёлый инвалид. Жива ли мама? Кроме неё у меня никого нет. Куда я денусь после выписки из госпиталя? Осуществится ли мечта стать врачом? Как? Неоконченное среднее образование — девять классов.

Ладно, это было тридцать лет назад. Но сейчас-то какая причина? Ведь всё сложилось наилучшим образом. Мама вернулась из эвакуации. Экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в медицинский институт. Стал врачом. Господь вручил меня самой лучшей в мире женщине. Сын с золотой медалью окончил школу. Да какую школу?! Английскую, в которой учились только дети и внуки киевской суперэлиты, в которую евреев не принимали, придумывая различные уважительные причины. Сейчас он студент третьего курса физического факультета Киевского университета. Правда, единственный еврей на своём курсе. Печально, конечно. Но не это же сейчас причина липкой тоски?

Я встал, сделал несколько упражнений на турнике, помахал своей увесистой палкой, помылся под душем, включил холодную воду и стоял под ней до тех пор, пока зуб на зуб перестал попадать. Настроение оставалось на той же точке замерзания. Во время завтрака поставил перед собой рюмку, вытащил из холодильника начатую бутылку водки. Как было не удивиться внезапно возникшему сомнению — наливать, или не наливать? Уже это одно было плохим симптомом. Не налил. Такое должно отметить в календаре… В чёрной траурной рамке… Не заболел ли я? Эта мысль была немедленно отвергнута. Здоров как бык. Вошёл в комнату. Посмотрел на телевизор. Надо бы включить. Праздник ведь, тридцать лет со дня Победы. Но и телевизор смотреть не хотелось. На секретере лежала очередная глава диссертации моего подопечного, присланная накануне. Взял красную шариковую ручку и сел приводить главу в божеский вид. Вот так оно. Испеку ещё одного кандидата медицинских наук, ещё один национальный кадр. Но станет ли он учёным? Ладно, пусть не учёным. Хотя бы врачом. Делая из винегрета нормальную главу, забыл о настроении. И о времени забыл.

Зазвонил телефон. Начинается. Естественно, от поздравлений сегодня телефон раскалится. Неохотно снял трубку. Незнакомый баритон:

— Гвардии лейтенант Деген! Оперативное время двенадцать часов семь минут. Ровно через десять минут быть у памятника Ватутину. Форма одежды парадная со всеми орденами и медалями.

Я не успел спросить, какой сукин сын меня разыгрывает. В телефонной трубке уже раздавались гудки.

Кто же это может быть? Оперативное время… Такое мог сказать знающий военную службу. Причём, только офицер. Кто же позвонил?

Не будь этого оперативного времени, я бы плюнул на розыгрыш и остался дома. Но любопытно всё же, кто это? Ходу до памятника Ватутину максимум две минуты. Ордена и медали на пиджаке. Обычно они на гимнастёрке, на той самой английской суконной гимнастерке, которая была на мне с орденами и медалью в утро ранения. Заплаты на ней хлопчатобумажные. Не нашлось в госпитале английского сукна, чтобы придать моей гимнастёрке приличный вид. Эту гимнастёрку со всеми регалиями я надеваю раз в году, в день последнего ранения. Отмечаю его, как день рождения. На пиджаке ордена и медали оказались по уважительной причине. Перед отъездом в Израиль моего друга Мордехая Тверского мы решили сфотографироваться при полном параде. Мотин китель, похожий на ветошь уже тогда, когда бывший капитан Тверской донашивал его на последнем курсе института, давно сгнил на помойке. Все Мотины награды сверкали на пиджаке. Поэтому и мне пришлось фигурировать в таком же виде. А потом я забыл возвратить иконостас в первобытное состояние. На гимнастёрку.

Облачился.

Памятник Ватутину у входа в парк по оси улицы, на которой мы живём. Ещё издали увидел у памятника группу офицеров. Подошёл.

Два генерал-майора танковых войск и четыре полковника-танкиста приветливо улыбались мне. Ни одного знакомого. Несколько растерянный, чтобы скрыть своё состояние, я этак развязно спросил:

— Ну, так кому докладывать?

Офицеры молчали, продолжая улыбаться. Время тянулось. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вероятно, это отразилось на моём лице. Невысокий худощавый генерал-майор нарушил молчание:

— Йонька, сукин сын, не узнаёшь?

Никто, кроме моего друга по танковому училищу, никогда меня так не называл. Как же я мог не узнать его?!

— Сашка! Быков!

Мы обнялись. Вернее, Сашка обнял меня. Я — только одной рукой. Во второй у меня палка.

Необходимо представить Александра Быкова ещё до того, как будет описана первая фраза после объятия.

Рота наша в училище была укомплектована фронтовиками. Первый набор фронтовиков. Только несколько человек из гражданки. Саша — один из них. Он попал в училище сразу после призыва, после окончания десятого класса. Двухэтажные железные койки нашего второго взвода идеальным строем с идеальной заправкой стояли напротив таких же коек первого взвода. Кроме этих чудовищ, казарму ничто не украшало. Моя постель была на первом этаже. Справа проход между койками. А слева впритык в течение целого года моим соседом был Саша Быков. На год старше меня, более образованный и по-настоящему талантливый юноша, в нашей дружбе он считал меня ведущим. Сказывалось то, что в училище я оказался после двух ранений, а Саша только мечтал „о доблести, о подвигах, о славе“.

Я не преувеличил, написав „по-настоящему талантливый юноша“. Он блестяще рисовал. Но тщательно скрывал свой талант. Он не хотел, чтобы его привлекли ко всяким оформлениям, что могло способствовать постоянной прописке в училище. Саша не хотел быть „придурком“. Саша хотел воевать. Однажды на листе ватмана из альбома он нарисовал мой портрет. Не будучи социалистическим реалистом, Саша изобразил меня таким, каким видел, в гимнастёрке, две верхних пуговицы которой оказались расстегнутыми. И надо же, чтобы именно в тот момент, когда тесная группа курсантов восхищалась Сашкиным мастерством, незамеченный нами, портрет увидел командир роты капитан Федин. Офицер до мозга костей. Молчаливый, справедливый, требовательный. Роту он любил. И рота любила его. Из-за моей спины он выхватил портрет и порвал его на несколько частей. Знаете, я почувствовал боль, словно разрывы прошли не по ватману, а по моей плоти. Взглядом, молча, мы проводили выброшенные капитаном куски бумаги. Федин, кажется, понял моё состояние.

— Во-первых, курсант не должен быть расхлябанным. Гимнастёрку следует застёгивать на все пуговицы. Во-вторых, Быков, мне по душе ваша конспирация. Не разоблачайтесь.

Всё это и ещё многое мгновенно прокрутилось в моём сознании во время объятий. Захлёстнутый эмоциями, я забыл о том, что мы не одни и ляпнул:

— Как это тебя, еврея, сделали генералом.

Генерал-майор, полноватый, на полголовы выше Саши, возмущённо спросил:

— А вы, еврей, разве не генерал?

— Что вы! Я всё ещё гвардии лейтенант.

— Ну как же, вы ведь доктор медицинских наук. Тоже генеральская степень.

— Но, позвонив мне, вы всё-таки обратились к гвардии лейтенанту. — Уже произнося эту фразу, я понял, что сморозил глупость и надо выпутаться из этой темы. Офицеры оказались достаточно деликатными. Мой ляп был исчерпан.

Саша познакомил меня со своими товарищами. По пути к могиле неизвестного солдата он рассказал, каким образом разыскал меня. Вот этот полковник, Анатолий, его сосед по дому, любитель поэзии. Как-то Саша прочитал ему мою поэму „Курсант“. И потом много рассказывал о своём друге. И читал стихи друга. Сын Анатолия в прошлом году окончил Владивостокский медицинский институт и стал специализироваться по ортопедии и травматологии. Однажды, увидев в нашем научном журнале мою статью, сын показал её Анатолию, а тот — Саше. Фамилия ведь редкая. Под заглавием статьи выходные данные — больница в городе Киеве. Так Саша узнал не только то, что я жив, но и место моего нахождения. Единственное, что удивило его, профессия. Саше никак не представлял себе, что я могу стать врачом. Собирался написать то ли в редакцию журнала, то ли в киевскую больницу. А тут такая удача. Поездка на западную границу. В Киеве они проездом. Приехали рано утром. Вечером уезжают в Москву и дальше. А служат они на китайской границе.

— Разыскать тебя оказалось проще пареной репы. Позвонил в справочное. Адреса я не знал, но, оказывается, он не понадобился. Ты единственный Деген в Киеве, как сказала телефонистка. А ещё она попросили передать доктору Дегену поздравление с праздником Победы от имени всего справочного бюро. Забыл спросить, как её зовут.

На площади Славы мы подошли к обелиску, к вечному огню, к могиле неизвестного солдата и к другим могилам. Народу было не протолкнуться. Наша группа привлекала к себе внимание. Офицеров несколько удивило, что время от времени из толпы появлялись женщины и мужчины, поздравлявшие меня с праздником. И потом по пути к ресторану встречались мои пациенты. После каждого поздравления кто-нибудь из офицеров непременно с улыбкой комментировал обширность моих знакомств, или, как они выражались, популярность.

В ресторане водку мы разлили в фужеры. Первый тост… Впрочем, тоста не было. Просто мы посмотрели друг на друга, встали одновременно и молча выпили. Уже потом, во время обеда я рассказал им, что, ещё будучи студентом, прочитал в „Военно-медицинском энциклопедическом справочнике“ статью „Боевые потери“. Оказывается, во всех армиях мира самые большие боевые потери в танковых войсках. Саша по этому поводу заметил, что, кроме меня, он не нашёл ни одного живого из нашей роты. Я назвал ему ещё двоих. Таким образом, нам уже известны четыре из ста двадцати пяти.

Тосты. Воспоминания. Воевали оба генерала и Анатолий. Правда, Анатолий успел повоевать только против японцев. Ещё до рассказов я мог кое-что определить по наградам. У Саши два ордена „Отечественная война“ второй степени, орден Красной звезды, медали „За взятие Будапешта“, „За взятие Вены“, медали юбилейные и по разным поводам. У генерал-майора — „джентльменский набор“ — орден „Отечественная война“ второй степени и орден Красной звезды. Кроме медалей „За взятие Варшавы“ и „За взятие Берлина“, — юбилейные и по поводам. У Анатолия — орден Красной звезды, медаль „За победу над Японией“ и такие же, как на кителях трёх остальных полковников.

В ресторане мы просидели до самого вечера. Выпили основательно. Разговор был общим. Каждая фраза перемежалась жалобами. Говорили о невыносимых условиях существования на китайской границе. Дикое напряжение. Постоянная тревога. Понимаешь, много этих китайцев. Обстановка дерьмовая. Нервы на взводе. Танки, понимаешь, у нас отличные, но ведь очень много этих китайцев.

Услышав фразу о хороших танках, я рассказал, как приехал в Коростень срочно прооперировать больного. После операции случайно встретился с бывшим подчиненным лейтенантом, командиром танка в моём взводе. Во время встречи он был уже генерал-майором, командиром танковой дивизии. Прогуливаясь возле его дома, издали увидел танки. Это были новенькие Т-54. У меня не было о них представления. Захотелось подойти и посмотреть. Но генерал сказал, что это невозможно. Военная тайна. Естественно, я обиделся. Все шесть офицеров хором заявили, что для обиды абсолютно не было основания. Всё правильно. Военная тайна.

Я вспомнил это несколько лет спустя, когда вместе с женой был приглашён в израильскую танковую дивизию, полностью оснащённую советским оружием, отнятым у египтян и сирийцев, первое, что мы увидели, подойдя к машинам, — нескольких пацанов, оседлавших орудия танков Т-54 и Т-55. И никто не говорил о военной тайне. И потом, через несколько месяцев после этого, когда я впервые забрался в израильский танк „Меркава“. Но тогда со мной общались не мои друзья-генералы, а новые знакомые, не знавшие меня в бою, генералы израильской армии. Впрочем, это уже совсем другая тема..

Побеседовать с Сашей обстоятельно мне так и не удалось. К московскому поезду мы чуть не опоздали. Хорошо, что поймали такси и частную машину. Попрощались у самого вагона, когда уже медленно начали вращаться колёса. Ни о чём не успели договориться.

Некоторое время я ждал письма от Саши. Да, моего адреса он не знал. Как это я не догадался дать ему визитную карточку? Но ведь он мог написать на адрес больницы, которая была обозначена в статье, опубликованной в научном журнале. Письма не было. А может быть это даже лучше. Зачем еврею, советскому генерал-майору танковых войск переписка с евреем, уже одной ногой находившегося в Израиле?

Прошло точно десять лет. В Иерусалиме, в Яд ва-Шем мы отмечали сорокалетие со дня Победы. Рядом с телевизионной камерой стоял симпатичный молодой человек. Очки. Аккуратные усы. Представился: советский тележурналист Евгений Киселев. Спросил, может ли он взять у меня интервью. Его доброжелательная интеллигентная внешность произвела на меня благоприятное впечатление. Поэтому я согласился ответить на его вопросы. Вечером мы приехали домой. За столом мои институтские друзья-фронтовики. Водка. С закуской некоторое затруднение, так как мы старались спуститься до той еды, которая была у нас на фронте.

Раздался телефонный звонок. Из Киева восторженный отклик на интервью. Оказывается, оно транслировалось из Москвы в программе „Время“. Минутный перерыв. И снова звонок. На сей раз из Москвы. Затем из Краснодара. Затем из Москвы, Из Киева. Беспрерывные звонки. Люди, захлёбываясь от избытка чувств, говорили о том, что видели и слышали меня, человека, улетевшего в другую галактику. Человека, при отъезде объявленного изменником родины. Как они, запуганные советские люди, смертельно боявшиеся общения с иностранцами, узнали номер нашего телефона? Как они рискнули позвонить? Вот тогда с огорчением я вспомнил генерал-майора танковых войск Александра Быкова и прощание с ним у вагона на перроне киевского вокзала.

2007 г.

„Невыдуманные рассказы о невероятном“ — так называется книга. В нее я собрал истории, которые невозможно объяснить естественным ходом событий. Книгу эту и сейчас можно пополнить невероятными встречами. Они случались в моей жизни и после опубликования книги. Сейчас, когда я понимаю неслучайность этих встреч, меня уже трудно удивить событием, необъяснимым с точки зрения теории вероятности. И всё же, даже будучи подготовленным специфическим мировоззрением (которое я никому не навязываю), вдруг поражаюсь тем, что просится в уже опубликованную книгу…

Ещё один праздник Победы

С Барухом Шубом мы знакомы четверть века. Он председатель Израильского союза партизан. Приятно видеть его на официальных, полуофициальных и неофициальных встречах. Такими встречами ограничивались наши отношения. Беседовали не часто. Встречи начинались и заканчивались пожатием рук, улыбками и обычным „Как дела?“ Он мне симпатичен. Почему? Не знаю. Просто симпатичен. Да и он, я чувствовал, симпатизировал мне. Участвовать в радиопередаче второго (главного) канала израильского радиовещания его, меня и моего друга Авраама Коэна, председателя Союза воинов и партизан-инвалидов войны с нацизмом, пригласил журналист Ицхак Ной. Передача, посвящённая шестидесятилетию Победы над Германией, транслировалась вечером восьмого мая.

Ицхак Ной задавал вопросы, связанные с участием в боях. По телефону в беседу вступали два профессора-историка, они комментировали наши рассказы.

После официального открытия памятника евреям-партизанам на территории танкового музея в Латруне 9-го апреля 2008 года Слева направо — председатель Союза партизан Барух Шуб, министр обороны Израиля Эхуд Барак, Ион Деген

Полуторачасовая передача приближалась к концу, и журналист спросил Коэна, где он встретил День победы. „В госпитале“, — ответил Авраам. Тот же вопрос Ицхак задал мне, и я ответил так же. А вот ответ Баруха отличался от нашего. Оказывается, у него победа не вызвала всплеска эмоций подобных тем, которые испытали мы с Авраамом. Барух в составе группы бывших партизан оказался в Румынии. Этим путем евреи, прикрываясь фальшивыми документами, пытались нелегально пробраться в Грецию и дальше в Палестину. Конечно, они не могли не радоваться победе. Но слишком шатким было их положение в чужой стране для всплеска эмоций.

— Ну, хорошо, — спросил Ицхак, — а был у тебя на войне какой-нибудь особый день, который ты запомнил?

— Был. Тот день я никогда не забуду. Собственно говоря, в тот день война для меня закончилась. Это было тринадцатого июля 1944 года. Наш еврейский партизанский отряд вступил в Вильно. Мы вступили с севера. Красная армия наступала с востока.

Небольшое отступление. В 1990 году был опубликован мой очерк „Вильнюс“, он вошёл потом в книгу „Война никогда не кончается“. В очерке описаны пять дней страшных уличных боёв в городе, окружённом войсками Красной армии. Я позволил себе эпитет „страшных“, хотя мог ограничиться простым упоминанием участия в боях единственного танка знаменитой Второй отдельной гвардейской танковой бригады. Она была названа в приказе Верховного, сообщавшем о взятии Вильнюса. В первый день боев бригаду представляли три танка. Взвод. В тот же день мой танк подбили, я пересел в другую машину. На следующий день подожгли танк моего друга Ванюшки Соловьева. Сгорел весь экипаж. А мне повезло. Лишь танкист, переживший уличный бой в большом городе, может понять, что такое „пять дней боев“. Тогда, в июле 1944 года, я не знал, что все эти пять дней мой танк воевал на территории вильнюсского гетто. Узнал об этом тридцать лет спустя. Лишь тогда до меня дошло, почему подошедшая к моему танку группа партизан с красными повязками на рукаве говорила на идише. Узнал я об этом тридцать лет спустя. Именно тогда до моего сознания дошло, почему именно к моему танку подошла группа партизан с красными повязками на рукаве. С красными, советскими, а не с красно-белыми повязками польских партизан. Именно тогда я понял, кто эти партизаны, говорившие на идише.

Отступление завершено. Я возвращаюсь к вечеру восьмого мая 2005 года, к радиопередаче, посвященной шестидесятилетию со дня Победы.

Я улыбнулся. Ицхак Ной заметил мою улыбку и спросил:

— Что-нибудь не так?

— Так. Только Красная армия окружила Вильнюс ещё восьмого июля.

Барух посмотрел на меня, кивнул и продолжил:

— Так вот этот день тринадцатого июля, это утро я никогда не забуду. Я помню его, как будто это было вчера.

— И погоду ты помнишь? — Спросил я.

— Конечно. Моросил тёплый летний дождик.

— И помнишь, где вы остановились, когда пришли в город?

— Конечно. Возле советского танка. И ты не поверишь, — сказал Барух, обращаясь ко мне, — командиром этого танка был еврейский мальчик.

— Поверю, Барух, поверю. Пожми руку этому еврейскому мальчику. Это был я.

Глаза Баруха повлажнели. Он схватил мою руку. Авраам и Ицхак на мгновенье потеряли дар речи. Студию заполонила явно непредусмотренная пауза. Первым, как и положено, пришёл в себя Ицхак Ной:

— Невероятно!

На следующий день утром мы встретились с Барухом на церемонии в Яд ва-шем, а вечером — в Музее танков. Мы должны были убеждать наших общих знакомых, слышавших радиопередачу, что для нас это действительно было неожиданностью, что это не был журналистский трюк, приготовленный заранее. И те, кто поверил нам, тоже восклицали: „Невероятно!“. Такая вот встреча через шестьдесят лет и десять месяцев

Памяти Семёна Вортмана

На кораблях крылатых мчатся гёзы. Они в ночи, как стая лебедей. М звёзды белые, как розы, Купают лепестки в воде. Играют флейты и стучат стаканы. Сегодня пир, а завтра смертный бой. Так трепещите, чёрные сутаны! Мы прикрываем Фландрию собой! Дрожит Филипп в своём Эскуриале. Везде измена чудится ему…

Стихи звучат в ночной тишине пустынных улиц. Семён Вортман преподающий историю искусства в Черновицком художественно-прикладном училище, читает мне, студенту-медику, свои стихи о Тиле Уленшпигиле.

Ты помнишь, Тиль, как пахнут розы в Брюгге, Как в тихой Шельде плещется волна, Как сладостно, бродя вдвоём с подругой, Любовный кубок осушать до дна? На вертеле уже каплун зажарен. Стекает жир с коптящихся колбас. Сок виноградный за стеклом янтарен. И запевает песню чей-то бас.. Ты помнишь? Нет, я ничего не помню. Лежит распятой родина моя. Не суждено вернуться в отчий дом мне, Пока в цепях фламандская земля. Костры, распятья, виселицы, плахи, Щедроты инквизиции святой, Испанские солдаты и монахи, И надо всем паук — Филипп Второй. О. Фландрия, не вереском покрыты Холмы твои…

Как завороженный, я слушаю стихи Семёна Вортмана. Я ещё не видел произведений фламандских мастеров. Я ещё вообще ничего не видел. Весь мой жизненный опыт — девять классов средней школы и четыре года войны. К Сене я относился с пиететом. Он старше меня. Но не разница в возрасте причина того, что я, чуть выше ростом, смотрел на него снизу вверх. В танковой роте, которой я командовал ещё совсем недавно, в ту пору девятнадцатилетний, тоже были тридцатилетние старики. Но среди них я чувствовал себя равным. А Сеня… Почему я тогда не записал его стихи? Как мало я запомнил. И точно ли?

С Вортманом меня познакомил его друг, молодой талантливый врач-гинеколог Георгий Оснос. Сейчас я изредка встречаюсь с Жорой, живущим в Хедере. Мы вспоминаем, как с опаской я читал ему мои фронтовые стихи, а потом — маэстро Вортману. Эти стихи летом 1945 года предали анафеме в Доме литераторов в Москве. После этого я вообще боялся читать их. Сеня был первым слушателем моих послевоенных опусов. Добрым и снисходительным критиком. Я не смел спросить, почему не опубликованы его прекрасные стихи. У меня не было сомнений в том, что ему хочется увидеть их опубликованными. Не случайно же в начале холодной войны в одном из стихотворений, в котором он описал Генеральную Ассамблею ООН, у него был остановивший меня образ:

Когда здесь атомную бомбу, Как дипломата, вводят в зал.

Эти стихи определённо были написаны для публикации. Жаль, я не спросил.

Уже значительно позже, уже расставшись с Семёном Вортманом после окончания института, уже познакомившись с натюрмортами фламандских мастеров (правда, ещё в репродукциях), я увидел их в стихах о Тиле Уленшпигеле. И вообще, как много живописи было в его поэзии. Но вероятно самым демонстративным с этой точки зрения было его стихотворение о Исааке Левитане. Я никогда не видел его на бумаге. Запомнил только, когда Сеня читал. И запишу его так, как слышал, когда Сеня читал, когда названия картин Сеня подчёркивал особой интонацией и лёгким взмахом руки. Эту интонацию я посмею передать большими буквами.

Сидеть в тени. Писать пейзажи. Следить за перелётом птиц. В какие краски мир наряжен! Им нет названий, нет границ. Как передать цвета и тени, Прозрачность голубых небес, Кусты лиловые сирени И рыжеватый хвойный лес? Он любит русскую природу, Как, может быть, никто другой. И по весне БОЛЬШУЮ ВОДУ, И колокольчик под дугой. Багрец осеннего наряда, Прозрачный акварельный день. Печаль ЗАПУЩЕННОГО САДА, И ПОКОСИВШИЙСЯ ПЛЕТЕНЬ. ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН плывёт и тает. НАД ОМУТОМ повисла мгла ВЕСНА ПОСЛЕДНЯЯ. Он знает, Он видит: молодость прошла. Промчалась, как ВОДА БОЛЬШАЯ. А с ней — надежды и любовь. И, губы тихо вытирая, Он на платке находит кровь. Ведь годы падали, как плети. Так изувечена душа, Что сорок лет, как два столетья, Он прожил, яростью дыша. А Чехов пишет: „Будем снова Сидеть на крымском берегу. Поправитесь, даю вам слово. Я вашу дачу берегу“. Нет, поздно, друг мой, слишком поздно. Да и к чему? Он так устал! Как хороши сегодня звёзды, Которых он не написал. Не написал и не напишет. Не тронет кистью полотна. А в небесах над плоской крышей Немая скорчилась луна.

После окончания института в 1951 году я не встречал Семёна Вортмана. Часто, очень часто вспоминал его. Не сомневался в том, что такой талантливый поэт не может не писать. Но стихов его я не находил в печати. Постепенно взрослел. Для меня уже больше, чем в полную силу, дошёл смысл стихов Маяковского:

Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, Работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету. Впрочем, может это и не нужно.

В 1977 году наша семья репатриировалась в Израиль. Типичные для всех олим первые месяцы жизни в новой стране. Следует ещё учесть такой немаловажный фактор, как перепад уровней брежневской Совдепии и оглушившей нас демократии, как пережитые мучительные месяцы неизвестности и страха после подачи документов на выезд, неустроенность, переезды с квартиры на квартиру. Короче, абсорбция для пакидов, а для нас адаптация. На первых порах я с жадностью накинулся на книги, о которых раньше мог только мечтать. Постепенно расширялся круг чтения. В Израиле издавались вполне приличные русскоязычные журналы. Одним из них был „Круг“, который редактировал высокопрофессиональный журналист Георг Мордель. Ответственным секретарём журнала был некто Шимон Орт. Некто, потому что, в отличие от умных статей Морделя, даривших нам, зелёным олим, необходимую информацию, Шимон Орт не выступал в своём журнале как автор.

В одно прекрасное однажды — мы жили уже на третей квартире — раздался телефонный звонок. Я сразу узнал голос моего кумира Семёна Вортмана, хотя прошло чуть больше тридцати лет после нашей последней встречи. Выяснилось, что Сеня т есть тот самый Шимон, ответственный секретарь журнала „Круг“. До сих пор не могу забыть обалдения, когда я услышал Сенин голос. Я не успел его ни о чём расспросить. а, собственно говоря, в этом не было необходимости. Сеня сказал, что рад моему существованию в Израиле, о котором он недавно узнал, что через несколько дней позвонит мне и мы договоримся о встрече. Я с нетерпением ждал звонка. Но Сеня не звонил. Спустя непродолжительное время я узнал, что звонка не будет. Не бывает звонков оттуда…

Предполагаю, что у читающих эти строки могут возникнуть вопросы. Но точно такие же вопросы возникали у меня, и я не знал на них ответов. Разница между нами только в том, что я СЛЫШАЛ великолепные стихи настоящего поэта Семёна Вортмана. Благословенна память его.

Бригадный генерал Авигдор Кахалани

Генерал-лейтенант бундесвера стоял в окружении сопровождавших его израильских офицеров. Слева — дома друзской деревни на фоне горы Хермон. Справа, на юге, даже без бинокля можно было разглядеть развалины сирийского города Кунейтра. А внизу, в долине… нет, это невероятно! Сотни знакомых ему советских танков „Т-55“ и 'Т-62», отличных танков, которыми были вооружены сирийцы. Кладбище танков, сгоревших, подбитых… Генерал-лейтенант нарушил затянувшееся молчание:

— Странный вы народ, евреи. И это вы называете поражением? Да если бы мы, немцы, уничтожили столько танков в одном бою, мы бы в течение веков праздновали небывалую победу.

Что бы сказал генерал, знай он, как были уничтожены эти танки, какими силами. Какими силами. Поверил бы он, что это работа одного танкового батальона, оставленного без пехоты, без поддержки артиллерии и авиации? Впрочем, и сам командир батальона, 29-летний подполковник Авигдор Кахалани, понимал, что случилось чудо, что трудно, проанализировав все происшедшее, объяснить неслыханную победу батальона только героизмом и умением его танкистов…

Авигдор Кахалани

Авигдор родился в 1944 году, в поселке Нес-Циона, в скромной религиозной семье йеменских евреев. Отца привезли годовалым младенцем из Адена в 1924 году. Мать приехала из Саны в 1932 году. Авигдор рос в традиционной обстановке почтения к родителям и к труду. Закончил ОРТ, получил специальность точного механика. В 14 лет увлекся мотоциклом. В 1962 году был призван в ЦАХАЛ. Мечтал стать летчиком, но попал в танковые войска. Отличного танкиста направили на командирские курсы. И тут — один из самых забавных парадоксов в биографии Кахалани. Авигдор рассказывал о нем с чувством юмора, в котором я расслышал незабытую обиду. Учился он хорошо. Но его отчислили, мотивируя это тем, что у Кахалани нет командирских и лидерских качеств. Попробуй опровергнуть такое утверждение! Командующий танковыми войсками добился разрешения начальника Генерального штаба направить Кахалани в школу офицеров-танкистов, хотя это категорически запрещалось, если не было аттестата об окончании командирских курсов. Авигдор стал командиром танкового взвода без офицерского звания.

— Знаешь, я не носил знаков отличия. Стеснялся, — с улыбкой сказал мне как-то Авигдор.

Не раз я задумывался над формулировкой: «нет командирских и лидерских качеств». Что было причиной такой формулировки? Добрые глаза красивого йеменского еврея? Врожденная деликатность? Глупость командира роты, выходца из Болгарии, отнесшегося к йеменскому еврею как к представителю «низшей расы»? Но именно командирские качества — умение быстро оценить обстановку, принять оптимальное решение и потребовать от подчиненных сделать все для выполнения этого решения, умение увлечь подчиненных за собой, за лидером, — в первую очередь поражают в Кахалани, а не его беспримерный личный героизм.

К началу Шестидневной войны Кахалани уже командовал танковой ротой — 14 танков «Патон». Жена Далия была на восьмом месяце беременности. В бой Кахалани повел еще одну роту. Вторая часть батальона пошла южнее. Уже с первой минуты боя у Кахалани не было связи с командиром батальона. Потом выяснилось, что на танке комбата сбили антенну. Авигдору пришлось самостоятельно принимать решения и руководить боем половины батальона.

Мужество, героизм, блестящие командирские качества — все это было. Но мне хочется обратить внимание на, казалось бы, незначительное событие, которое характеризует не просто командира Кахалани. Оно типично для представителя еврейского народа. Во время атаки Авигдор увидел египетского солдата, зарывшегося в песок и с ужасом смотревшего на стальное чудовище, несущееся на него. Еще несколько секунд, и египтянина раздавят танковые траки. Кахалани скомандовал водителю свернуть влево. Он не мог убить беспомощного человека. Танк пронесся мимо. Сзади раздалась автоматная очередь. Крышка командирского люка спасла жизнь Авигдору. Он оглянулся. Египтянин, которого он пощадил, целился в него из автомата. Все правильно. Вы думаете, этот случай изменил еврея? Во время боя за Сидон, 9 июня 1982 года, командир дивизии бригадный генерал Кахалани в своем бронетранспортере в 200 метрах за головным атакующим танком увидел, что огонь артиллерии и авиации может поразить мирных жителей. Он приказал орудиям прекратить огонь, а самолетам — вернуться на базу. Авиационный офицер связи напомнил, что самолеты не могут приземлиться с бомбовым грузом. «Пусть сбросят в море», — приказал Кахалани.

И еще одно качество, природу которого я очень хорошо понимаю. «В бою, имея возможность скомандовать моим танкам идти впереди меня, я все-таки, преодолевая страх, шел первым. Мне, еврею, было страшнее предстать трусом в глазах подчиненных».

Да, командир в израильской армии идет первым. У нас нет команды «Вперед!», есть команда «За мной!». Не случайно так велики потери командного состава в войнах Израиля.

Недалеко от Эль-Ариша египтяне подожгли танк Авигдора. Только при третьей отчаянной попытке, когда казалось, что это уже конец, ему удалось выбраться из горящей машины. Врачи определили: обожжено 60 % тела, ожоги в основном третьей степени, почти нет надежды выжить. Но он выжил. Когда с Авигдором мы сидим на полке в бане нашего клуба, я незаметно поглядываю на рубцы, уродующие его тело. Профессионалу нетрудно определить: вторая группа инвалидности по бывшим советским критериям.

В Израиле нет орденов и медалей. Впрочем, это не совсем точно. Есть три медали на скромных небольших прямоугольных ленточках — жёлтой, медаль, которой награждают Героя, красной — Оз (За отвагу) и голубой — Мофет (Пример). Просто никто из награждённых никогда не носит этих медалей на груди. Медали хранятся вместе с красивым удостоверением о награждении. А за участие в войне ленточки — равные для начальника Генерального штаба и рядового писаря в тылу. И жёлтая, красная и голубая ленточки, соответствующие медалям. За героизм, проявленный в Шестидневной войне, Кахалани получил голубую ленточку — «Мофет» («Пример»).

Израильские медали, которые хранят вместе с удостоверением о награждении

Пример Отвага Героизм

В той же больнице, где медики боролись за жизнь Авигдора, Далия родила сына. Армия организовала в больнице «брит-милу» Дрора. Этот праздник стал для Авигдора лекарством не менее действенным, чем все усилия медиков. Вместе с сыном Кахалани учился сидеть, стоять, ходить.

Его выписали из больницы с профилем 31 % — тяжелый инвалид. О службе в боевой части не могло быть и речи. Кахалани руководил курсом огневой подготовки в танковой школе и упорно думал об осуществлении давней мечты — о прыжках с парашютом. Командир школы считал его сумасшедшим. Командующий танковыми войсками предупредил командира школы: запретить Кахалани делать глупости. Кахалани впервые в жизни пошел на подлог — переделал профиль с 31 % на 97 %, то есть абсолютно здоров, может служить в десантных войсках. Два врача комиссовали Кахалани и заключили: о прыжках не может быть и речи. Но доктор Каплан, который двенадцать раз оперировал Авигдора, в свое время сказал ему: «Ты не относишься к категории людей, которым говорят, что можно, а чего нельзя. Нет для тебя лучшего врача, чем ты сам. Сам и решай». И Кахалани решил. Пять прыжков должен совершить израильский солдат, чтобы получить «крылышки» парашютиста. Кахалани прыгнул одиннадцать раз.

Годичные командные и штабные курсы — военная академия. Как обычно, Кахалани использует каждую минуту учения, чем завидно отличается от некоторых других слушателей — от капитана до подполковника.

После окончания курсов Кахалани командовал танковым батальоном резервистов, а потом был назначен заместителем командира 77-го танкового батальона 7-го танкового полка. Вскоре он стал командиром этого батальона, дислоцированного в Синае. К 28-летию Авигдора Далия подарила ему дочку Вардит.

Празднование Нового года (в это время Авигдор пришел на свадьбу брата Эммануэля) было прервано звонком командира полка, приказавшего немедленно прибыть на Голанские высоты, куда был передислоцирован батальон. Подполковник Кахалани поехал на новое место в новый полк, в который влился батальон. Только через несколько дней, уже за считанные часы до начала Войны Судного дня, 7-й полк прибудет на Голанские высоты. А пока танки на Синае законсервировали, личный состав на самолетах перебросили на север и укомплектовали им временно взятые со склада только 22 танка «Центурион» со 105-миллиметровой израильской пушкой. Кахалани со своими офицерами использовал каждую минуту для рекогносцировки местности и изучения обстановки. А обстановка была малоутешительной. Оборону всей израильско-сирийской границы обеспечивали 12 бункеров. В каждом бункере гарнизон из 12–16 бойцов. Примерно 165 пехотинцев, поддержанных двумя неполными танковыми полками, должны были сдержать возможное наступление сирийцев! Немыслимо!

Это очерк о Герое, а не о преступном поведении правительства Меир-Даяна, стоившем народу Израиля стольких жертв. Но и сейчас Кахалани рассказывает о первых днях Войны Судного дня с чувством неутихшей боли.

Авигдор Кахалани

Граница между Израилем и Сирией — обычный сетчатый забор. На некоторых участках — противотанковые рвы и минные поля. А чего стоят противотанковые препятствия, не охраняемые огнем пехоты и артиллерии?

Сетчатый забор… Я не хочу отвлекаться от рассказа о Герое. Но слово «забор» вызывает навязчивые ассоциации. Снова забор. Господи! неужели евреи так глупы, что ничему не научились? Линия Бар-Лева на Синае. Забор на сирийской границе. Сколько на этом заработали подрядчики? Сколько денег это стоило налогоплательщикам? И сколько крови — народу Израиля?! Неужели снова надо совершить те же ошибки?

Невольно задумываешься над тем, что или Кто спасает нашу страну в роковые минуты. Нет сомнения, что и на Синае, как и прежде, Кахалани проявил бы героизм и выдающиеся командирские качества. Но на Синае была стратегическая глубина, на Синае можно было позволить себе отступить при необходимости. На Голанских высотах такой возможности не было. (Сегодня следует напомнить, что и в будущем не будет.) Счастье для нашей страны, что батальон Кахалани оказался на Голанских высотах в нужное время.

Утро 6 октября 1973 года. Судный день. На инструктаже у командира полка стало очевидно, что война неизбежна и начнется она сегодня. Кахалани вернулся в батальон, закрыл синагогу, приказал молящимся занять места в танках и прекратить пост. Сам он тоже перекусил. Наша религия предусматривает такие ситуации: «пикуах нефеш» — спасение жизни. Во имя жизни можно нарушить все запреты Торы. Без пяти два, когда Кахалани снова поехал в штаб полка, на лагерь налетели сирийские «МИГи». Началась война. Командир батальона вывел танки на огневые позиции.

Меня не переставало удивлять, как спокойно Кахалани рассказывал о первых днях войны. Может быть, он не умеет ругаться? Утром 6 октября командир полка забрал у него танковую роту и передал ее мотострелковому батальону. Своего заместителя с еще одной ротой Кахалани был вынужден послать в Кунейтру, чтобы отразить наступление сирийцев на город. В распоряжении комбата остались две неполные танковые роты и еще один взвод. У него не было ни малейшего представления о том, кто его соседи. Он не знал, сколько солдат в бункерах. Батальону не придали ни одного пехотинца. Танки растянулись, обороняя немыслимо широкую полосу. Сирийская артиллерия точно била по позиции наших танков. Сирийские «МИГи» безнаказанно праздновали в небе. Нашей авиации не было и в помине. С наступлением темноты в атаку пошли сирийские танки. У них было явное преимущество перед «Центурионами». Советские танки Т-55 и Т-62 были оснащены инфракрасными прожекторами, что позволяло сирийским танкистам видеть в темноте, оставаясь невидимыми. У израильских танкистов не было даже биноклей ночного видения. Только благодаря осветительным ракетам удалось обнаружить и поджечь десяток сирийских танков. А уже их пламя осветило цели для израильских танкистов. Несколько сирийских танков было уничтожено буквально рядом с нашими, между огневыми позициями «Центурионов».

На рассвете следующего дня 90 танков Т-55 и Т-62 пошли в атаку на позицию батальона Кахалани. На один израильский танк больше восьми сирийских. «Мы стреляли, как сумасшедшие», — вспоминает Авигдор. Погиб командир роты и еще шесть командиров танков. Погиб один танкист в экипаже. Ремонтники под огнем ремонтировали подбитые танки. Врач батальона и его помощники эвакуировали убитых и оказывали помощь раненым в непосредственной близости от позиций. Все сирийские танки были уничтожены или брошены сбежавшими экипажами.

Уже в первые часы после начала войны сирийские командос захватили гору Хермон. Вот откуда их наблюдатели так точно корректировали огонь артиллерии. Это было несчастьем для батальона Кахалани. Но для всего Израиля несчастьем было то, что противник захватил дорогое уникальное оборудование, позволявшее вести разведку значительной части сирийской территории.

Третий день войны. Сирийцы не пошли на участок обороны батальона Кахалани. Они изменили направление наступления. Батальон пополнили вернувшимися ротами, еще несколькими танками из другого батальона и переместили на направление сирийской атаки. Как и обычно, танк командира батальона впереди. Авигдор выехал из-за скалы, и душа у него, как он выразился, ушла в пятки. Прямо перед ним стояли два танка «Т-55», третий, «Т-62», медленно проближался к ним. Из командирской башенки Кахалани направил пушку на ближайший танк. «Стреляй!» — крикнул он. «Какое расстояние?» — спросил ничего не понимающий стреляющий. Что-то зеленое закрыло все поле зрения прицела; так как пушка чуть ли не уперлась в сирийский танк. «Стреляй!» — крикнул Кахалани. Выстрел. Танк подбит. Кахалани перевел пушку правее на второй танк. «Стреляй!» Подбит и этот танк. «И тут я увидел, как смерть хватает меня в свои объятия, — рассказывает Авигдор. — Огромное орудие „Т-62“ смотрело прямо мне в глаза. Я юркнул в башню, распрощавшись с жизнью. Но стреляющий поджег и этот танк. За ним мы увидели четвертый и тоже подожгли его».

— Авигдор, — сказал я, — но ведь это невозможно. Представь себе, что я бы командовал одним из сирийских танков. Ты бы и вздохнуть не успел.

— Я знаю, что это невозможно, — он ткнул указательным пальцем вверх и снова, в который уже раз, произнес: — Чудо.

По пути в долину они подбили еще шесть танков, что было пустяком в сравнении с только что происшедшим. Несколько десятков сирийских танков поднимались на гряду. Танк Кахалани одиноко стоял на перевале. Если сирийцы поднимутся сюда — это конец. Придется отступить под огнем противника. Кахалани приказал батальону подняться к нему. Но только один танк командира роты стал рядом с ним. Остальные словно приросли к земле. Даже израильские танкисты всего-навсего люди. Ох, как нелегко преодолеть страх! Кахалани приказывал, увещевал, упрашивал. Ни с места.

(Мне очень трудно быть беспристрастным летописцем. Ровно 63 года назад у меня возникла точно такая ситуация. Девятые сутки наступления. Мне 19 лет. Я командир сборной роты. 12 машин — все, что осталось от нашей танковой бригады, тяжелотанкового полка и полка 152-миллиметровых самоходных орудий. Я приказал в атаку. Машины стоят. На шум работающих дизелей немцы открыли бешеный огонь из орудий и минометов. Машины задраены наглухо. Командирам наплевать на мой изысканный мат — единственное средство убеждения, которым я владел в совершенстве. А от ударов ломиком по броне танков только рука заболела. Я забрался в свой танк и скомандовал «За мной!», надеясь на то, что эти сукины сыны сдвинутся с места. Не сдвинулись. Я вступил в бой. Мой танк подбили. Три человека в экипаже и шесть десантников погибли. Механик-водитель и я тяжело ранены.)

Кахалани нашел нужные слова. Главное — надо было собрать все силы, чтобы фраза прозвучала спокойно, в повествовательной манере. «Говорит комбат. Посмотрите, с каким мужеством противник поднимается на позиции против нас. Я не понимаю, что с нами произошло. Ведь они всего-навсего арабы, и мы сильнее их! Начните двигаться и станьте в одну линию со мной. Я обозначу себя флажком». И танки пошли! И снова знакомая фраза: «Мы стреляли, как сумасшедшие». Кахалани был вынужден приказать стрелять ТОЛЬКО ПО ДВИЖУЩИМСЯ танкам, чтобы впустую не расходовать снаряды. Все сирийские танки были уничтожены. Это была победа! По радио прозвучал голос командира полка: «Кахалани, ты остановил сирийцев. Ты — Герой Израиля!»

Это был единственный участок фронта, где противнику не удалось прорваться. Южнее танковый полк отступил до центра Голанских высот, понеся страшные потери. Были убиты командир полка и его заместитель. Только через четыре дня двум дивизиям резервистов в тяжелых боях удалось вернуть утерянные позиции.

Полтора дня формирования. Кахалани во главе своего батальона, а за ним еще один батальон (командир полка — с двумя батальонами южнее) пошли в наступление. На второй день была занята большая сирийская деревня в 35 километрах от Дамаска. Дальше нашим танкам не приказали идти. Вероятно, у правительства были свои соображения.

Прекратились бои. Но все в этот последний день войны шло не как надо. Сменивший их батальон пришел с большим опозданием, поздно вечером, и танки батальона Кахалани вытягивались в колонну в абсолютной темноте, естественно, не включая фар. Командир полка срочно вызвал Кахалани к себе. Но одна из рот, находившаяся на соседней высоте, все еще не присоединилась к батальону. Командир роты по радио пообещал прибыть через несколько минут, так как он уже в пути. Прошло более получаса, и Кахалани понял, что рота заблудилась и поперла к сирийцам. По радио он сообщил командиру полка, что вынужден задержаться, и на своем танке по скалам в кромешной тьме поехал разыскивать заблудившуюся роту. На обратном пути у двух танков соскочили гусеницы. К командиру полка он прибыл поздно ночью.

Странным было поведение командира полка. Кахалани понимал, что предстоит разговор необычный. Он дисциплинированно ждал, когда командир сообщит ему причину вызова. «Кахалани, срочно поезжай домой. Батальон на формировании обойдется без тебя. Погиб твой брат Эммануил. И брат Далии». Авигдор расстался со своим любимым братом в утро после свадьбы… Вот когда до предела пришлось мобилизовать свою волю. Авигдор рассказывал мне, чего стоило ему подавить рвущиеся из груди рыдания.

Далии с детьми не было дома. Она уехала к родителям, оплакивавшим смерть сына. Их старший сын погиб в Шестидневную войну. А потом «шлошим» (тридцать дней после смерти) Эммануила. Посмертно танкист Эммануил Кахалани был награжден той же наградой, которую получил Авигдор за Шестидневную войну, — «Мофет».

Продолжалась армейская служба Героя Израиля Кахалани — командир базы маневров, командир танкового полка. Далия родила сына Дотана. Год занятий в военной академии в США.

В июне 1982 года бригадный генерал Кахалани повел в бой свою дивизию. В этой войне он снова проявил командирский талант.

Военную службу он завершил в 1988 году в должности заместителя командующего сухопутными войсками. В Тель-авивском университете он получил степень бакалавра, в Хайфском — магистра. Он автор двух книг, ставших бестселлерами. В гражданской жизни он стал заместителем мэра Тель-Авива. Был избран в Кнессет во главе партии, целью которой было снова защитить Голанские высоты. На сей раз не от сирийцев, а от недальновидных евреев. В ту пору он признался мне, что задача эта более трудная, чем в бою командовать батальоном. «Понимаешь, я не политик» Это правда. Он не политик. А затем ему пришлось пережить несколько мучительных лет, когда на него, Героя, министра внутренней безопасности, честнейшего человека определенными лицами, был возведен поклеп. Суд полностью обелил его. Но чего стоили ему эти годы?

Он не политик. Он воин, в котором еще так нуждается наше государство.

C Авигдором Кахалани (справа) 10 декабря 2007 года

P.S. (Справка для моих товарищей по оружию — ветеранов Отечественной войны, живущих в Израиле) Оглянитесь вокруг, когда вас возмущает ограниченность привилегий для ветеранов Отечественной войны. Вот этот водитель автобуса геройски командовал взводом в батальоне Кахалани. Вот этот кибуцник был у Кахалани командиром роты. Вот этот продавец орешков и семечек, будучи стреляющим, уничтожил более десяти сирийских танков. Вот этот чиновник в банке был водителем танка. Вот этот мальчишка, не уступивший вам место в автобусе, смертельно устал после сегодняшней ночи: он служит в специальном, очень опасном подразделении по борьбе с террором — «Дувдеван». Ни у кого из них, в отличие от вас, нет никаких привилегий. Все граждане Государства Израиль — солдаты Армии обороны Израиля. В нашей стране все ветераны. Правда, у ветеранов на груди нет металла, выпущенного к торжественным годовщинам, в том числе к именинам «бессмертного» Ленина, а не за героизм и отвагу в бою. Вот почему коренные израильтяне с недоумением поглядывают на нас, когда мы появляемся, увешанные этими медалями.

Звание Героя Израиля, которое тоже не дает никаких привилегий, за всю историю нашей страны получил 41 человек, из них 21 — посмертно. В Войну за Независимость Героями стали 12 человек, за операцию «Кадеш» — 5, за Шестидневную войну — 11, за Войну Судного дня — 8. Пять человек получили звание Героя между войнами. Авигдор Кахалани — единственный Герой, удостоенный еще одной награды — «Мофет».

Провал памяти

Трудно начать изложение этой непонятной истории. Провалы обычно в твёрдом грунте. Поэтому, говоря о провале, описывая его, нет особой необходимости рассказывать о физических показателях берегов, углубляясь в геологические подробности. Другое дело провал памяти. О какой памяти идёт речь? Насколько она ёмка и долговечна? Насколько глубок этот провал по отношению к его берегам? И в этом случае не было бы проблемы, если бы не описание собственной памяти, что, к сожалению, может быть квалифицировано как хвастовство. Но, помилуйте! Причём здесь хвастовство? Разве память приобретена тяжёлым трудом? Разве я прилагал какие-нибудь усилия для того, чтобы у меня была такая память? Если я напишу, что глаза у меня такого-то цвета, это хвастовство, или констатация факта? А узнал я о том, что моя память несколько отличается от, скажем, обычной, довольно поздно, в двадцатилетнем возрасте, когда начал сдавать экзамены на аттестат зрелости.

Начну с того, что само решение пойти на эти экзамены было авантюрой. Прошло четыре года после окончания девятого класса. Четыре года войны — боёв, ранений, страданий. Правда, в эти годы вошли и занятия в танковом училище. Но, согласитесь, к аттестату зрелости ни тактика, ни топография, ни вождение танков и их материальная часть, ни вооружение и стрельба никакого отношения не имели. И, главное, от принятия решения до первого экзамена оставалось всего три дня.

Следует заметить, что я мысленно просмотрел всё, что придётся сдавать, как перед боем просматривал километровую карту.

Просмотрел и увидел, что сочинение на вольную тему напишу, это первый экзамен. А дальше не должно быть особых проблем. Но вот органическая химия! Что это такое? С чем её едят? Поэтому оставшиеся дни до начала первого экзамена упорно учил неизвестный мне предмет.

Я ещё не был демобилизован. В военной форме с погонами, но на костылях. Приковылял в школу, почти полностью исчерпав физический ресурс. И тут наткнулся на препятствие, которое мне даже не снилось. Рыжеволосая преподавательница русской литературы, разумеется, еврейка, кто ещё после войны в небольшом городе на Украине должен был преподавать русскую словесность, не допустила меня к экзамену, так как у меня на руках не было разрешения городского отдела народного образования. Класс уже приготовился писать, а я отправился в гороно. Как я прошёл почти километр туда и километр обратно, рассказывать не буду. Но даже это было несравнимо с шоком, в который я провалился, увидев на доске темы сочинений. «Образы русских женщин в произведениях русских классиков», «Лучи света в тёмном царстве в пьесах Островского», «Пафос социализма в произведениях Маяковского», А где же вольная тема, на которую я так надеялся? Не было вольной темы. Я прикинул свои возможности и выбрал Маяковского. Во-первых, это курс десятого класса. Могут подумать, что у меня есть представление о классе, в котором я не учился. Во-вторых, и это главное, всё сочинение будет кратчайшим путём между обширными цитатами. Написал и забыл. И три дня учил органическую химию вместо подготовки к экзамену по русской литературе.

На устном экзамене меня к столу пригласили первым. Рядом с рыжей, которая меня почему-то невзлюбила с первого взгляда, сидел представитель гороно, худощавый флегматичный украинский дядька.

— Кем вы были в армии? — Так учительница начала экзамен.

— Танкистом.

— Танкистом? А я считала разведчиком. Четыре часа я не спускала с вас глаз, а вы умудрились скатать.

— Никогда в жизни не скатывал, — ответил я, не скрывая возмущения.

— Не хотите ли вы сказать, что знаете наизусть все написанные цитаты?

— Разумеется.

— Так. А что после этой?

После — никаких проблем. Труднее было, когда она спрашивала перед. Приходилось напрягать память. Дядька проснулся. Сперва, это было видно, он явно не одобрял коллегу. Ну, какого хрена? Пришёл фронтовик, инвалид, с наградами на гимнастёрке. Ну, допустим, скатал. Ну и что? Но сейчас он смотрел на меня с явным удивлением.

— Так вы знаете наизусть всего Маяковского? — Спросила рыжая.

— Нет, только поэзию.

— А что ещё вы знаете?

— Всё, что положено по курсу средней школы.

— А что вы могли бы прочитать из «Евгения Онегина»?

Мне было трудно стоять. Сесть мне не предложили. Я уже начал раздражаться.

— Половину.

— Какую?

— Любую.

Дядька уже проснулся полностью. Он явно наслаждался происходящим.

— Всего «Евгения Онегина» знаете? И десятую главу? — Спросил он.

— Да.

— Когда Евгений Онегин поехал путешествовать по России?

Я задумался. Где это там? Вспомнил!

— Июня третьего числа.

Он чуть не зааплодировал. А рыжая спросила:

— А «Девушку и смерть» вы знаете?

— Знаю.

— Прочтите.

Начал читать. Машинально. Я уже еле держался на костылях. Читал, но думал совсем о другом: хоть бы она не задала вопроса по грамматике. Я видел, как она достала моё сочинение и написала «Отлично». Когда я закончил, она спросила:

— А что сказал товарищ Сталин по поводу этого произведения?

Товарищ Сталин был для меня божеством, идолом, но мне не нравилось определение этого произведения великим вождём. Я ответил:

— Эта ШТУКА сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть.

Ну, всё. Получил отлично и по устному экзамену. А ещё удивление преподавателей по поводу моей памяти. Вот так я узнал о ней, о её некоторой необычности.

Следующая основательная проверка памяти состоялась ранней осенью на пятом курсе института. И до этого, конечно, понимал, что именно память даёт возможность относительно легко преодолевать учебные преграды, поскольку в медицинском институте надо было в основном всё не столько понимать, сколько запоминать.

Мой друг, я считал его младшим братом, втрескался в нашу однокурсницу, славную девушку, красивую, отличную гимнастку. Не знаю, как у них развивались события. Но однажды отец моего друга с отчаянием попросил меня вмешаться в процесс, иначе сын женится на этой девке. Я пытался уклониться от мало приятного задания. Но старый доктор чуть ли не со слезами на глазах стал убеждать меня в том, какое положительное влияние оказываю на его сына, следовательно, смогу его удержать. Кроме того, у него нет ни малейшего сомнения в том, что я ни при каких условиях не женился бы не ней. Аргумент был убедительным.

На следующий день, зная, как она любит стихи, во время лекции послал ей записку: «Если сегодня в семь Вы придёте к теоретическому корпусу, стихи будут до тех пор, пока Вы меня не остановите». Она пришла в семь. В два часа ночи мы расстались у её дома. И так с семи вечера до двух часов ночи повторялось в течение двух недель. И все девяносто восемь часов были ТОЛЬКО стихи. Мой друг недавно ушёл из жизни (благословенна память его). До самого его последнего дня мы оставались друзьями. Он верил каждому моему слову. Но не тому, что от семи до двух были ТОЛЬКО стихи. А я ведь его не обманывал.

В Киевском ортопедическом обществе меня называли библиографическим указателем. Однажды во время доклада Доцент остановился. Он забыл, где опубликованы данные, о которых сейчас упомянул.

— Ион Лазаревич, — спросил он, — где это опубликовано?

— Журнал «Ортопедия и травматология», 1946 год, номер 12, — ответил я из своего последнего ряда.

На следующем заседании через две недели Доцент поднялся на кафедру и радостно объявил.

— Уважаемые товарищи, должен сообщить вам, что Деген ошибся. Статья опубликована не в номере 12, а в 10.

— Конечно, — отозвался кто-то в аудитории, — для Дегена это непростительно. Но в номере 12 есть оглавления всех статей за год. Так что ошибка не смертельная.

Вскоре мне удалось реабилитировать себя. В восемь часов утра я пришёл в экспериментальный отдел ортопедического института провести очередной опыт. Заведующий отделом спросил, почему я не дал статью о своей работе в сборник, который будет вскоре опубликован. Я ответил, что не имел об том понятия, но дам с удовольствием. «Увы, уже поздно, сказал профессор, — сегодня в десять часов утра последний срок поступления статей. После десяти я уже не имею права принимать». «Так до десяти ещё два часа». Профессор посмотрел на меня с недоумением и ничего не сказал. Я тут же сел писать. Очередную страницу отдавал милой лаборантке, которая любезно согласилась отпечатать статью. Примерно минут за двадцать до десяти я вручил профессору три копии статьи. Он был явно поражён. Нет, не тем, что я так быстро написал, а тем, что статья, как и положено, заканчивалась сносками со всеми выходными данными. «Не будь я свидетелем, — сказал профессор, — не поверил бы в то, что вот так можно процитировать сноски».

Но вот первая сейсмограмма начинающегося провала.

Четырнадцать лет назад тихонечко выпивали мы с моим другом и однокурсником, замечательным врачом Мордехаем Тверским. Мотя прочитал эпиграмму на нашего преподавателя. Эпиграмма мне очень понравилась.

— Мотя, кто это написал? — Спросил я.

— Ты, на лекции по физиологии.

Я удивился невероятно. Для меня моё авторство оказалось просто невозможным. Я ведь не помнил ни одной буквы этой эпиграммы. К сожалению, понадеявшись на память, я не записал её. Вскоре Моти не стало (благословенна память его). Я уже не говорю о тексте. Вспомнить хотя бы, на кого написана эпиграмма. Я уже замучил Мотину вдову Таню, нашу однокурсницу, просьбами разыскать эпиграмму. Глухо. «Ты, на лекции по физиологии». — Сказал он. Следовательно, это второй курс. Какие же преподаватели были у нас до той поры? Ничего не могу вспомнить. Провал.

Ну что ж, подумал я, идут лета. Естественный процесс старения. Врач скажет — явления склероза. Физик скажет — энтропия. Как ни говори и что ни говори, не та уже память. Но тут же внезапное возражение. Мол, кое-что всё-таки помню.

В позапрошлом году со свояком сидели мы на пустынном берегу океана в симпатичном канадском городке Уайтрок в Британской Колумбии. Смотрели на дивный закат. Солнце уплывало за океан, туда, где Колыма, где Магадан. Вспоминали прошлое. Вспомнили и то, как самые близкие друзья в Киеве назвали меня Антологией подпольной поэзии. Из этой «антологии» почему-то извлёклось стихотворение Ольги Бергольц, давнее её стихотворение, написанное ещё до войны, стихотворение, о котором не думал, пожалуй, лет сорок. Не знаю, опубликовано ли оно где-нибудь. Поэтому посмею снова извлечь его из памяти.

…и я не могу иначе. Лютер. Нет, не из книжек наших скудных, подобья нищенской сумы, узнаете о том, как трудно, как невозможно жили мы. Как мы любили — горько, грубо, как обманулись мы, любя, как на допросах, стиснув зубы, мы отрекались от себя И в духоте бессонных камер все дни и ночи напролёт, без слёз, разбитыми губами шептали «родина… народ…» И находили оправданья жестокой матери своей, на бесполезное страданье пославшей лучших сыновей. …О, дни позора и печали! О, неужели даже мы людской тоски не исчерпали в беззвёздных топях Колымы? А те, что вырвались случайно, осуждены ещё страшней на малодушное молчанье, на недоверие друзей. И молча, только в тайне плача, зачем-то жили мы опять, затем, что не могли иначе ни жить, ни плакать, ни дышать. И ежедневно, ежечасно, трудясь, страшилися тюрьмы. И всё же не было прекрасней и горделивее, чем мы. За образ призрачный, любимый, За обманувшую навек пески монгольские прошли мы и падали на финский снег. Но наши цепи и вериги она воспеть нам не дала. И равнодушны наши книги, и трижды лжива их хвала. Но если, скрюченный от боли, вы этот стих найдёте вдруг, как от костра в пустынном поле обугленный и мёртвый круг, но если жгучего преданья дойдёт до вас холодный дым, ну что ж, почтите нас молчаньем, как мы, встречая вас, молчим…

Да, я уже старше на два года. Но вот всего несколько дней назад посетил меня Евгений Евтушенко. Тихо текла беседа. И о стихах, естественно. Среди моих любимых военных поэтов я назвал Николая Васильевича Панченко. Я стал читать одно из его стихотворений. Евгений Александрович не имел представления о нём. Удивляться тут нечему. Даже в самом полном однотомнике (Панченко прислал мне его из Москвы с очень тёплой дарственной надписью) нет этого стихотворения. И на вопрос, почему оно не опубликовано, Николай Васильевич мне не ответил. Не читал я это стихотворение никому определённо больше сорока лет, и, пожалуйста, вспомнил.

Девчонка парикмахершей работала. Девчонку изнасиловала рота. Ей в рот портянки потные совали. Ласкали непечатными словами. Сорвали гимнастёрку с красной ленточкой: была девчонка ранена в бою. Девчонку мы в полку прозвали «деточкой», невенчанную женщину мою. Не для стихов дела такого рода. Но это была власовская рота. Мы женщину забыли в отступлении. В пяти верстах догнала злая весть. Хоть в петлю лезь, не будет пополнения. Полсотни душ — был полк разбитый весь. Бежали мы, летели мы над вёрстами, в село ворвались сомкнутыми горстками. Нет, кулаками быстрыми и жёсткими не биться и не меряться — карать! И где-то бабы всхлипывали: «Господи, Откуда эта праведная рать!?» Колёсный гул, разрывы, вопли, громы. Я штык согнул и расстрелял патроны. Добили мы их в рытвине за баней, хватали у своих из-под руки, я этими вот белыми зубами откусывал, как репы, кадыки. Девчонка задремала под шинелью. А мы, отпив трофейного вина, сидели, охраняли, не шумели, как будто что-то слышала она. Был вымыт пол, блиндаж украшен, убран, как будто что-то видела она. …За эту операцию под утро прислали нам из штаба ордена. Мы их зарыли в холмик рядом с нею. Ушли вперёд, в Литовские края. Чем дальше в жизнь, тем чище и яснее невенчанная женщина моя.

Осталась ещё некоторая память. И вот при такой памяти творится нечто просто невероятное.

В студенческую пору мне был очень симпатичен артист еврейского театра Изя Рубинчик. Мы познакомились. Родом из Польши, Изя очень любил Юлиана Тувима. Как-то мы сидели на Театральной площади. Изя прочитал мне два стихотворения — «Хлеб и нож» и «Жидек». Польский я понимал слабовато. Поэтому Изе пришлось несколько раз повторять непонятые мною места. Мне очень хотелось перевести оба этих стихотворения. На сто процентов я убеждён в том, что «Хлеб и нож» даже не начал переводить. Что касается «Жидека», то здесь нечто похожее на историю с эпиграммой. Мой друг Юрий Лидский, отличный литератор, специалист по американской литературе, где-то в конце пятидесятых годов рассказал мне, как он прочитал несколько моих стихотворений и этот перевод Эренбургу, как Эренбург долго молчал, а потом сказал: «Это не Тувим».

Мне известны четыре перевода «Жидека». Все они озаглавлены «Еврейский мальчик». Перевод, который я боюсь назвать своим, ведь абсолютно не помню, как и когда он был сделан, называется «Жидёнок».

Путаясь в лохмотьях, не щадя силёнок, Во дворе поёт помешанный жидёнок. Люди его выгнали. Бог затмил сознанье. Языка родного он лишён в изгнанье. Он поёт и пляшет, чешется и плачет, Что себя сгубил из-за людских подачек. Пан из бельэтажа смотрит на жидёнка. Я узнал, парнишка, голос твой не звонкий. Где мы очутились? Как себя сгубили? Миру мы чужие. Людям мы не милы. Пан из бельэтажа сделался поэтом. Завернёт он сердце, как медяк в газету И швырнёт на землю, чтоб оно разбилось, Чтобы растоптали, чтоб скорей не билось. И пойдём бродяжить разными путями. Ты — с шальною песней. Я же — со стихами. Только в мире нету ласки и привету Ни жидам-безумцам, ни жидам-поэтам.

Публиковать свои стихи, даже написанные шестьдесят и больше лет назад, я начал относительно недавно. Собирался опубликовать «Жидёнка», но останавливался, не убеждённый в том, что именно я автор перевода. Я называю это провалом. Дело в том, что для перевода мне был необходим подстрочник. Изя Рубинчик не мог мне его дать. По-русски он, по-видимому, не писал. Следовательно, подстрочник со слов Изи должен был записать я. С Изей мы встречались на Театральной площади. Значит, именно там под его диктовку должен был появиться подстрочник. Обычно у меня всегда с собой был толстенный блокнот-альбом, в который я записывал всё забавное и рисовал карикатуры. К превеликому сожалению перед выездом в Израиль я был вынужден сжечь этот блокнот вместе со всем своим архивом. Отчётливо помню: в нём не было подстрочника. Но ведь подстрочник должен был продиктовать Изя Рубинчик. Когда? На чём я его записал? Не помню. Так всё-таки автор ли я этого перевода? Впрочем, какое это имеет значение? Главное — перевод будет опубликован.

Вот почему так подробно пришлось рассказать о моей памяти.

27 ноября 2007 года

Майер и Маркович

— Из всего, что вы написали, мне больше всего нравятся ваши рассказы о невероятных встречах. Может быть, вы кое-что приукрасили, добавили, убавили. Не знаю. Но сам факт такой встречи вы не придумали. Я уверен в этом. Для меня лично невероятная встреча стала переломным моментом, полностью изменившим мое мировоззрение. Я уже давно хотел рассказать вам об этом.

Знаете, когда я увидел в журнале вашу фотографию с этим шрамом на скуле под глазом, точно таким же, как… — я вам расскажу об этом, — у меня не было сомнения в том, что я познакомлюсь с вами.

Вы знаете, только человек, не имеющий представления о теории вероятности, в невероятных встречах не видит предопределения, управляемости таким событием…

Возьмите мою с вами встречу сейчас. Я уже сказал, что был уверен в том, что мы встретимся. Я думал, что это произойдет на каком-нибудь литературном вечере, в крайнем случае, я позвоню вам и попрошу вас встретиться с незнакомым человеком. Но так!

Объясните, почему я приехал в Тель-Авив в четыре часа, хотя у меня деловое свидание в гостинице «Дипломат» только в семь. Я никогда не опаздываю. Но приехать на три часа раньше — это же абсурд. Так почему я все-таки приехал? Почему я оказался на улице Алленби, на которой не был уже лет двадцать? Что я потерял на Алленби в такой солнцепек? Почему я оказался у вашего автомобиля именно в тот момент, когда вы к нему подошли? Давайте подсчитаем вероятность такого события.

Я слушал не перебивая. Я не сказал, что вероятность нашей встречи была значительно меньшей, чем он предполагал. В клинике, из которой я вышел на выжженную солнцем улицу, я консультировал только два часа в неделю, именно в этот день.

По пустынному тротуару ко мне направился высокий мужчина с интеллигентным лицом, притягивающим к себе внимание. По виду он был старше меня, лет примерно шестидесяти семи-восьми. Но признаков приближающейся старости не было ни в его облике, ни в манере поведения, ни в стремительной походке. Он вопросительно назвал мое имя и фамилию. Я утвердительно кивнул. Он протянул мне свою большую крепкую ладонь и представился:

— Майер. Вы обо мне не имеете представления. Просто я прочел все, что было вами опубликовано, и у меня сложилось впечатление, что вы умеете слушать. Так вот, если у вас есть несколько минут, давайте посидим на набережной, и вы пополните свою коллекцию невероятных встреч. Нет, нет, не со мной.

Мы сидели в тени на террасе кафе, на самом берегу моря, невдалеке от места, где меня окликнул господин Майер. Расплавленное золото плескалось чуть ли не у наших ног. Пляж был относительно малолюдным, если учесть, что солнце еще жгло немилосердно.

Официант явно удивился, когда господин Майер заказал коньяк. Вода была бы предпочтительней. Но мне почему-то показалось, что я огорчу господина Майера отказом. А огорчать человека, внушившего симпатию с первого взгляда, — не хотелось.

Господин Майер пригубил бокал и продолжал:

— Мати Марковича я знал столько же, сколько себя. Наша семья занимала пятый этаж, а семья Марковичей — четвертый. Мой отец был виднейшим хирургом в Будапеште, а отец Мати — знаменитейшим гинекологом. Я был на полтора месяца старше Мати. С двух- или трехлетнего возраста нас воспитывала одна и та же немка и один и тот же француз. В пятилетнем возрасте мы играли друг с другом в шахматы. В шесть лет мы вместе пошли в школу и просидели за одной партой двенадцать лет. Мы были лучшими математиками не только в нашем классе. Математика должна была стать нашим будущим, хотя родители хотели, чтобы мы пошли по их пути и стали врачами.

А еще мы любили оперу. Все началось с оперетты. Но очень скоро ее вытеснила опера. А из всех опер больше всего мы полюбили «Кармен». Мы знали ее наизусть. «Майер и Маркович» — пели мы на мотив начала «Сегидильи», а начало антракта к четвертому действию звучало как — «Маркович и Майер». С детства это было нашим своеобразным паролем. В гимназии у нас был очень хороший класс. За единственным исключением никого из одноклассников не волновало наше еврейское происхождение. А исключением можно было пренебречь.

Иштван был самым тупым и самым трусливым в нашем классе. Не помню, почему ему дали кличку «Павиан». Это еще до гимназии, еще в начальной школе.

Он, скорее, походил на гориллу.

Павиан сидел через проход справа от Марковича. И даже списывая у Мати, он умудрялся делать ошибки. В сороковом году Павиан, единственный в нашем классе, стал юным членом фашистской партии.

Я не стану утомлять вас рассказом о том, что нам пришлось пережить в гетто и в лагере. Это обычная история. Таких вы знаете сотни.

В тот день, когда по грязи, перемешанной со снегом, мы плелись в колонне умирающих от истощения скелетов, и Маркович и я уже знали о судьбе наших родителей. Мы знали, что их увезли в Польшу. А в нашем лагере из уст в уста передавалось зловещее слово «Аушвиц».

Вероятно, была закономерность в том, что вместе с несколькими немцами и овчарками нашу колонну охранял Павиан.

Вы знаете, я ненавидел его еще больше, чем немцев, хотя, казалось, это было уже невозможно. Мне легче было вытаскивать из грязи ноги в обносках обуви, когда я думал о том, что если я выживу, то собственными руками приведу в исполнение смертный приговор этой мрази.

Мы не знали, куда нас ведут. Можно было только догадаться, что нас зачем-то уводят на запад от приближающегося наступления русских. Я был уже на пределе своих сил. Маркович был еще хуже. Несколько раз мне приходилось подхватывать его, чтобы он не свалился. Упавших немцы тут же пристреливали.

В какой-то момент с нами поравнялся Павиан. Откормленный, с лоснящейся мордой. На груди у него болтался «шмайсер». Нет, в этот момент Маркович даже не споткнулся. Но Павиан выхватил пистолет, — до этого я не видел, что кроме «шмайсера» у него есть еще пистолет, как и в классе, он был справа от Мати, — и выстрелил почти в упор в голову Марковича.

Я не успел подхватить моего друга. Он упал в грязь. Колонна прошла мимо еще одного трупа.

Как и большинство детей из состоятельных еврейских семейств, я был воспитан весьма либерально и, естественно, был атеистом. Но в этот момент из глубины моей души к небу вознеслась молитва: «Господи, сохрани меня, чтобы я мог отомстить Павиану!».

Вероятно, Господь услышал меня. Я выжил, хотя побывал даже в русском лагере для военнопленных. Оттуда мой русский язык. Конечно, потом я усовершенствовал его. Я вам расскажу об этом.

В 1947 году я уже был в Палестине, куда меня привело сердце. Ивритом и английским я тоже овладел довольно быстро. Но еще до приезда в Палестину мне пришлось участвовать в операциях нашей будущей службы. Моя арийская внешность и совершенный немецкий язык оказались очень кстати.

Не посчитайте это хвастовством, но едва возникшая служба была нисколько не хуже прославленных разведок. А может быть, даже лучше. Люди, подобные мне, прошли все семь кругов ада, блестяще владели несколькими европейскими языками, обладали аналитическим умом и мгновенной реакцией. Возможно, такая реакция помогла нам вернуться из ада. Наши коллеги, евреи из арабских стран, были представителями интеллектуальной элиты, сионистами до мозга костей. Такими кадрами могла бы гордиться разведка самой высокоразвитой страны.

Из советского лагеря для военнопленных я вернулся в Венгрию. Но случилось так, что не попал в Будапешт, а через два дня уже оказался в Австрии.

Маркович продолжал жить в моем сердце. Ни на минуту я не забывал молитвы, вознесенной Богу. По моему заявлению начались поиски Павиана.

Трудно поверить, — я лично считал, что наши информаторы ошиблись, приняв за Павиана другого человека, — но нет — Павиан был секретарем городского комитета коммунистической молодежи недалеко от Будапешта.

Я чуть не лишился разума, убедившись в том, что нами получена достоверная информация. Все мои симпатии были на стороне так называемых прогрессивных сил. Советский Союз был основной страной, разгромившей фашизм. В Югославии с немцами воевали коммунисты. Во Франции сопротивление состояло в основном из евреев и коммунистов. В общем, вы понимаете.

По нашим каналам мы сообщили о Павиане венгерской службе безопасности. Но нам ответили, что Павиан всегда был стойким коммунистом, а его сотрудничество с немцами было только прикрытием. И в этом хотели убедить меня, знавшего этого мерзавца, эту мразь с шестилетнего возраста, видевшего, как Павиан выстрелил в Марковича!

Прошло около двух лет. Я не выпускал Павиана из поля зрения. Он процветал в коммунистической Венгрии. К этому времени я уже знал, что многие немецкие военные преступники в Германской Демократической Республике чувствуют себя куда уютнее, чем в Федеративной Германии, хотя и там они нередко могли найти убежище. Раскрылись мои глаза, и я понял, что не имеет значения, какого цвета фашизм и как он называется. Но ломка эта была для меня очень болезненной.

В начале пятидесятых годов я осуществлял ответственную операцию в Дании. Перед вылетом из Тель-Авива я попросил моего начальника, — мы были большими друзьями, — в случае выполнения очень непростого и опасного задания наградить меня разрешением на нелегальную поездку в Венгрию для ликвидации Павиана.

Мой начальник знал все об этой гниде. Его, как и меня, возмущало поведение венгерской службы безопасности. Как и я, он хотел убрать этого гада. И, тем не менее, он долго не соглашался подвергать меня дополнительному риску. Но, все же, зная мой характер и, скажем, возможности, в конце концов, дал мне карт-бланш. Больше того, он даже очень помог мне, организовав прикрытие в Чехословакии и в Венгрии.

В Дании все совершилось не просто успешно, а, можно сказать, блестяще. Поэтому я посчитал себя вправе приехать из Копенгагена в Прагу.

Еще в Копенгагене мне пришлось покрасить брови и ресницы, чтобы они соответствовали черному парику и бороде. Как видите, я белобрысый. А кто знал, какие встречи могли быть в Венгрии.

Уже в Будапеште я получил точные данные о квартире Павиана, об охране, о распорядке его дня. Мне даже было известно, что он хранит пистолет в тумбочке рядом с кроватью.

Мне повезло. Его жена с дочкой отдыхали на Балатоне. Не стану морочить вам голову подробностями. На рассвете сентябрьского дня, одного из таких прекрасных дней, которые вы называете бабьим летом, я оказался в спальне Павиана. Я мог бесшумно прикончить его, пока он досматривал сновидения. Но этого было мне недостаточно.

Он проснулся, когда я с шумом захлопнул ящик, достав из него советский пистолет ТТ. Павиан был в ауте. Он лежал не двигаясь, и спальня наполнилась зловонием еще до того, как он узнал меня. Я не имел права рисковать, сняв парик и бороду. Все могло случиться. У меня могло не хватить времени снова загримироваться. Я оттянул затвор его пистолета.

— Привет, Павиан, — сказал я.

У него задрожал подбородок.

— Майер?… — неуверенно спросил он.

— И Маркович, — ответил я. — А теперь — вот бумага и ручка. Пиши.

— Что писать?

Я знал, что он трус. Но даже представить себе не мог, что вид направленного на него пистолета вызовет такой паралич сопротивления.

— Пиши: «Я всегда был и остаюсь верным идеям фашизма. Хайль Гитлер!»

Он написал. Я приставил пистолет к его правому уху и выстрелил. Затем я вложил пистолет в правую руку мертвеца, сжав его пальцами рукоятку.

Надеюсь, вы понимаете, что я был в перчатках. Он лежал на залитой кровью подушке. Пистолет очень естественно валялся рядом, выпав из мертвой руки. Я благополучно выбрался из дома тем же путем, что и вошел. Инсценировка самоубийства была безупречной. Полное правдоподобие. В роще у окраины, это было менее километра от дома Павиана, — меня ждал автомобиль. Через два часа я уже был в центре Будапешта.

И тут, выйдя из автомобиля, я увидел афишу. «Кармен»! Каждой клеткой своего существа я почувствовал необходимость пойти в оперу, на «Кармен», именно сегодня. Это было так же неодолимо, как потребность наркомана в наркотике.

Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность — все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман?

Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность — сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости.

И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение.

Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное — впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича.

В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию.

— Давыдова.

— Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка — древнегреческий и латынь.

Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древнегреческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.

А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.

А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер — не то казах, не то калмык — упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.

Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.

Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.

Да, мне было что вспомнить…

…Зазвучал антракт к четвертому действию. «Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер».

Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.

Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.

За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.

Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.

Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.

Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал — вернее, перестал соображать.

В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.

Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.

Да, такая вот встреча…

Майер посмотрел на часы.

— Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.

Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.

Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?

Родословная Вместо предисловия

В объединение национально ориентированных профессоров в Иерусалиме пришло адресованное мне письмо доктора философии из США. Автор письма сообщила, что, обнаружив в газете «The Jersalem Post» мою фамилию, она, в девичестве тоже Деген, решила выяснить, не родственники ли мы. Она скупо рассказала о себе, о семье и о своем деде, который приехал в Америку из небольшого местечка в Галиции. В своем ответе я написал, что ее прадед действительно родной брат моего деда Мойше. При встрече, на которую я надеюсь, она услышит о нашей родословной более подробно.

Собственно говоря, рассказать я собирался только о том, каким образом ее прадед, родившийся в местечке Лучинец на Подолье, оказался в Галиции, в Подгайцах.

Я вложил письмо в конверт и вдруг обнаружил, что оно не может быть отправлено. Исчезло письмо американской родственницы, а с ним — ее адрес. Уже несколько месяцев неотправленное письмо лежит среди бумаг немым упреком и взывает к моей совести, требуя каким-нибудь способом уравновесить зло, неумышленно совершенное мною. А как его уравновесить? Разве что рассказать о Дегенах в надежде, что когда-нибудь этот рассказ попадет к моей американской родственнице.

Отца своего я помню смутно. Он умер в шестидесятипятилетнем возрасте. За месяц до этого мне исполнилось три года. В моей памяти отец остался добрым чародеем. Я вижу его в черном полированном кресле-качалке. Я стою на его вытянутых стопах и замираю от удовольствия. Я помню, как на моих именинах он кружился в вальсе. На одной руке у него сидела мама, а на другой — я, с гордостью взиравший с высоты на восхищенных гостей. А еще я помню закат в окне железнодорожного вагона и столик под окном с разными вкусностями. Отец красивым блестящим ножом открывает плоскую баночку голландских сардин, изумительный запах которых до сего дня сохранился в моей памяти. Колеса выстукивают на стыках веселую мелодию. И я знаю, что мы едем до станции Копайгород. Но ни станции, ни местечка Лучинец, родины отца, куда он вез маму и меня, я почему-то не помню.

А еще в моей памяти возникает заснеженный берег замерзшего Днестра. Я сижу в уютных санях, укутанный в меховую полость. В руках у меня душистый апельсин, завернутый в красивую обертку из очень тонкой бумаги. Лошадь погрузила морду в подвязанную торбу. Взрослые и мальчишки обступили прорубь, в которой плавает мой отец. Я вижу, как он ухватился за кромку льда и ловко, одним рывком, выскочил из воды, как он растирается огромным махровым полотенцем, похожим на то, в которое меня укутывают после купания. И, уже накинув на себя шубу, он выливает из фляги в граненый стакан остро пахнущую воду и выпивает ее залпом, словно в стакане не больше одною глотка.

Вот, пожалуй, и все, что я помню. А рассказы об отце иногда звучали почти неправдоподобно. Они напоминали легенды. Я видел три Георгиевских креста, которыми отец был награжден за военные подвиги. Мама хранила их вместе с тфилим, завернутыми в отцовский талит. Но даже сейчас я не могу представить себе, что должен был совершить военный фельдшер, к тому же еще еврей, чтобы получить три Георгиевских креста.

В детстве мне многое сходило с рук только потому, что я сын Дегена. Я помню большую фотографию, наклеенную на картонное паспарту. Похороны отца. За гробом шло больше людей, чем было жителей в нашем городе. Мне рассказывали, что путь от дома до кладбища был разделен на пять отрезков. На первом отрезке отца отпевал греко-католический священник, на втором — мусульманский муфтий, на третьем — православный батюшка, на четвертом — большой друг отца, ксендз, с которым, говорят, отец запирался в костеле, где они слушали органную музыку, и только на последнем отрезке и на кладбище все шло согласно еврейской традиции.

Через сорок два года после смерти отца я приехал в родной город. Это было тридцатого апреля, день православной пасхи. Я решил сократить путь к еврейскому кладбищу и поднимался в гору по крутой, знакомой мне с детства тропе. Солнце пекло, несмотря на раннее утро. Я пожалел, что не оставил макинтош в гостинице. Даже пиджак сейчас был лишним. Из калитки вышел мужик — типичный Карась из «Запорожца за Дунаем». — Христос воскрес! — воскликнул он, отрыгивая сивуху.

Не желая вступать в теологическую дискуссию, я ответил, слегка сгладив вопросительную интонацию:

— Воистину воскрес?

Мужик посмотрел на меня, с трудом продираясь сквозь хмель.

— Хлопче, а ты часом не сын старого Дегена? — Я подтвердил.

— Пишлы выпьемо.

Я пытался отказаться. Во-первых, терпеть не могу самогона. Во-вторых, можно ли пить, едва продрав глаза, да еще в такую жару? В-третьих, уезжая из Киева, я пообещал жене не нарушать рекомендаций врачей, запретивших мне употребление спиртных напитков в связи с обострением черепного ранения. Но попробуйте отвязаться от пьяного мужика. А тут еще такой аргумент:

— Що бы сказав твий батько, якбы почув, що його сын видмовляеться вид чаркы горилкы, та ще в пасху?

Но подкупил он меня, сказав, что люди ухаживают за отцовской могилой, и что после того, как мы выпьем по рюмочке горилки, мы вместе пойдем на кладбище.

Выпили мы не по рюмке, а по стакану. И видит Бог, чего стоило мне не вырвать от тошнотворного запаха свекольного самогона. Оперный Карась пошел со мной. Он с гордостью показал могилу отца.

Среди поваленных памятников и разрушенных плит (чья это работа? немцев? румын? местных украинцев? времени?) одиноко высился памятник на могиле отца.

Черная краска на высеченных буквах была такой, словно только вчера ее обновили.

— Я же сказав тоби, що люды шанують память про твого батька.

Прошло сорок два года, а люди чтят память… Вероятно, память эта действительно должна быть прочной.

Еще раз мне пришлось убедиться в этом тоже в связи с алкогольным напитком, но не с самогоном, а благородным алигате. Обещая жене не нарушать запрета врачей, я вымолил исключение: рюмку-другую алигате, которое можно выпить только в Могилеве-Подольском.

На улице Дзержинского, которую мы всегда называли Стависской, я зашел в знакомую с детства винную лавку. Продавец — сухонький, маленький пожилой еврей — внимательно окинул меня взглядом психолога. Я попросил стаканчик алигате. Продавец подошел к крану, торчавшему из бочки, нацедил вино в стограммовый граненый стаканчик и поставил его передо мной на прилавок. Я взял стаканчик и посмотрел сквозь него на свет.

— Да, — сказал я, — а когда-то у Гологорского продавали настоящее алигате.

Еврей посмотрел на меня с интересом.

— Вы знали Гологорского?

— Конечно.

— Вы что, будете местный?

— Да.

— Как ваша фамилия?

— Деген.

— Деген? Вы сын старого Дегена? Что же вы мне раньше не сказали?

Продавец вырвал стаканчик из моих рук и брезгливо выплеснул содержимое на пол. Затем он исчез в подсобном помещении и появился с двумя стаканчиками, наполненными золотым алигате.

— За светлую память вашего отца.

Еврей получал удовольствие, видя, как я смакую вино.

— Еще стаканчик?

— Если можно.

— Что значит «если можно»? Вы же сын Дегена.

Я вытащил кошелек, чтобы расплатиться. Но продавец остановил меня царственным жестом:

— Платят только за мочу, которую мы продаем. Этим вином угощают почетных гостей.

Поступив в медицинский институт после войны, я заехал в родной город и навестил нашего бывшего соседа, ученика и друга моего отца, доктора Фиша. В тот вечер я впервые услышал профессиональное объяснение причины популярности отца. Доктор Фиш рассказал, как сразу после окончания университета он приехал в Могилев-Подольский и начал работать в больнице, которой фактически руководил отец. Молодой врач не сомневался в своем превосходстве над фельдшером. Но очень скоро убедился в том, что нуждается в таком наставнике, каким оказался этот странный фельдшер, даже теорию медицины знавший в значительно большем объеме, чем можно было получить в университете. При этом, наставник оказался чрезвычайно деликатным. Ни разу не ущемил самолюбия молодого врача. К тому же, он обладал неисчерпаемым запасом юмора.

— О юморе твоего отца я еще расскажу. Но сейчас — о случае, который не только меня, а весь город убедил в том, что Деген — выдающийся диагност. Его попросили посмотреть пятилетнюю девочку. Он диагностировал острый аппендицит и предупредил родителей о необходимости немедленной операции. Родители тут же пригласили педиатра, доктора Бочковского. Доктор Бочковский назначил обезболивающее и авторитетно заявил, что у девочки заболевание печени. Аппендицит мог диагностировать только абсолютный невежда. Состояние девочки ухудшалось. Родители телеграммой пригласили видного профессора из Одессы. Профессор приехал через тридцать шесть часов. Он подтвердил диагноз Бочковского. В этот вечер девочка потеряла сознание. Обезумевшие родители вызвали профессора из Киева. Профессор обследовал уже умирающего ребенка и сказал, что, по-видимому, речь идет о тяжелом заболевании печени, вероятнее всего вызванном отравлением.

В тот же день девочка умерла. На вскрытии обнаружили перфорированный гангренозный аппендикс, расположенный под задним краем печени. Родители хотели убить доктора Бочковского. Слух об этом случае разнесся по всему городу. Как ты понимаешь, Бочковский, и без того не жаловавший евреев, еще больше возненавидел твоего отца.

Доктор Фиш рассказал еще об одном случае не просто редчайшей диагностики, но и о подходе к пациенту и о лечении, граничащим с чудом.

Жил в Могилеве-Подольском господин Маргулис, ворочавший миллионами. Незадолго до поступления в гимназию заболела его девятилетняя дочь. Маргулис мог себе позволить пригласить видных российских и даже заграничных врачей. Девочку обследовал профессор, приехавший из Вены. Несмотря на все усилия медиков, ребенок таял. Неоднократно Маргулису советовали обратиться к Дегену. Но даже осторожная рекомендация домашнего врача привела миллионера в неистовство. Абсурд! Девочку лечат выдающиеся профессора, а ему советуют обратиться к какому-то фельдшеру! И все же, когда состояние девочки стало критическим, Маргулис послал за отцом.

— Ты знаешь, — рассказывал доктор Фиш, — Лазарь Моисеевич безотказно шел к черту на кулички в дождь и в снег, в слякоть и во всякое ненастье. На Озаринецкую гору можно взобраться только пешком. И он шел со своим саквояжем в одной руке и фонарем «летучая мышь» — в другой. И вместе с рецептом оставлял у больного деньги, если этот пациент был бедняком. Но тут вдруг твой отец потребовал, чтобы за ним прислали фаэтон, хотя расстояние между домами Дегена и Маргулиса не больше четверти версты. Прислали. В течение трех дней Лазарь Моисеевич вылечил безнадежно больного ребенка. Когда ты будешь врачом, я подробно расскажу тебе об этом случае. Надо было быть Дегеном, чтобы знать о существовании редчайшей патологии, распознать ее и завоевать доверие ребенка, без чего лечение было бы невозможным. Правда, Маргулис отблагодарил твоего отца по-царски.

Прошло почти тридцать два года. Я работал врачом в поликлинике, собираясь уехать в Израиль. Не знаю, был ли в Советском Союзе еще один доктор медицинских наук, работавший только в поликлинике. Однажды ко мне на прием пришла очень пожилая женщина. Я пригласил ее сесть и спросил, на что она жалуется.

— Ни на что, — ответила женщина, — я просто узнала, что здесь работает сын Дегена, и пришла на вас посмотреть.

Должен признаться, меня несколько обескуражил этот ответ.

— Вам знакома фамилия Маргулис из Могилева-Подольского?

— Да, я слышал.

— Так я и есть дочка миллионера Маргулиса, которую спас ваш отец.

И тут я снова услышал историю, поведанную мне когда-то доктором Фишем.

— Как только вошел ваш отец и посмотрел на меня, я сразу почувствовала, что буду здоровой. Он не выстукивал и не выслушивал меня, как другие. Он только улыбался и прощупывал мои руки. Потом он рассмеялся и сказал, что через три дня я пойду сдавать экзамены в гимназию. Так и случилось. Я слышала, что вы профессор, что вы делаете какие-то немыслимые операции. Может быть. Но никогда в жизни вы не будете таким врачом, как ваш отец.

С этими словами она встала и покинула мой кабинет.

О последних минутах моего отца я узнал из рассказа доктора Фиша:

— В спальне собралось много людей. Лазарь Моисеевич подозвал меня и шепнул на ухо: «Давид, уведи отсюда женщин. Сердце уже на пределе», я вывел женщин и вернулся к постели. Отец рассказал сальный, но потрясающе остроумный анекдот. Все стоявшие вокруг постели покатывались от хохота. Когда мы пришли в себя, отец был уже бездыханным.

Много историй слышал я об отце. Часть из них — даже здесь, в Израиле.

О деде я почти ничего не знал, за исключением того, что он был блестящим столяром-краснодеревщиком уже в третьем поколении. Я видел изваянную им мебель. Именно — изваянную. Эту мебель — массивную, из тяжелого дуба с большим основанием можно было назвать произведением скульптора, чем столяра. И еще о деде Мойше я знал историю, которую собирался рассказать родственнице, приславшей мне письмо из Америки.

Младший брат моего деда был кантонистом. Прослужив двадцать пять лет в армии, он вернулся в Лучинец с серьгой в ухе и с боевым орденом на груди. Этот крест не вызвал особого восторга у евреев, хотя они понимали, что орден дается не каждому. Что касается серьги в ухе, то она немедленно стала предметом всеобщего осуждения. Но и это куда бы ни шло. Значительно хуже, что, получив должность акцизного чиновника, кантонист стал притеснять евреев. Естественно, они обратились за помощью к Мойше. Старший брат пытался вразумить несмышленыша. Но старый вояка заявил, что он верой и правдой, пулей и штыком служил государю императору и сейчас, в цивильной жизни не собирается быть другим. Тогда Мойше оглушил служаку своим знаменитым кулаком, привязал его к массивной скамье собственного изготовления, спустил с него штаны и примерно выпорол, надеясь таким образом объяснить ему то, что не удалось объяснить при помощи родного еврейского языка.

Кантонист не выдержал позора и навсегда покинул Лученцы. Кажется, уже женившись, он поселился в галицийском местечке Подгайцы. Именно оттуда его сын Аврум, двоюродный брат моего отца, эмигрировал в Америку.

Вот, пожалуй, и все, что я знал о своих предках до того, как мой племянник, Миша Дейген, названный так в честь своего прадеда Мойше, рассказал мне, что у его отца, моего брата Фалика, хранится родословная фамилии Дегенов.

Миша был старше меня, своего дяди, на шесть лет. Дело в том, что мой отец, овдовев, женился на влюбившейся в него девушке всего лишь на тридцать шесть лет моложе его.

Это была моя мама. И доктор Фиш, и его жена Аделя, и многие другие рассказывали мне, что она была не единственной девушкой, влюбившейся в моего отца, уже очень немолодого человека.

Брат Фалик и сестра Бетя были детьми моего отца от первого брака. С Мишей я сдружился после войны, когда несколько сгладилась разница в возрасте. Фалик всегда любил меня, но брата я почувствовал в нем только после начала «дела врачей». К этому времени Миша и я были не просто родственниками и друзьями. Было еще нечто неопределимое, нечто из области парапсихологии, что очень часто делало нас буквально единым существом.

Фалик хранил родословную в глубоком подполье. Он тщательно скрывал даже то, что окончил Тулузский политехнический институт. В Советском Союзе было небезопасно слыть специалистом с иностранным образованием. Кроме того, в Советском Союзе было неуютно носить имя Фалик. Поэтому Фалик сын Ахиэзера стал Федором Александровичем. Я тоже не был Ионом Ахиэзеровичем, но только потому, что Ахиэзер сын Мойше значился Лазарем Моисеевичем.

Фалик прятал родословную даже от меня. Вероятно, в связи с тем, что наши беседы на политические темы обычно кончались его крайним раздражением. Когда он возмущенно восклицал: «Ты просто идиот!», Миша снисходительно улыбался и говорил: «Отец, дай ему созреть». Дело в том, что Фалик называл своим именем систему и ее производные, а мне это стало понятно значительно позже.

На старом пергаменте ветвилось дерево с надписями, сделанными красивым, но непонятным еврейским шрифтом. Только в самом верху из одной точки исходили четырнадцать ветвей с надписями на русском языке. Такие же красивые надписи я видел на чертежах Фалика. Кроме Ахиэзера и Нусна было еще двенадцать незнакомых мне имен: Гитл-Лея, Эли, Ривка и другие.

Кажется, все они порвали связь с отцом, когда он совершил более чем легкомысленный по их понятию поступок — женился на девушке, на тридцать шесть лет моложе его. Только Нусн остался верным своему любимому брату. После смерти отца никто из его многочисленной родни не поддерживал с нами связи. Остракизм распространился, по-видимому, и на Фалика. От Ахиэзера ответвлялись Фалик, Бетя и Ион, от Нусна — Йосеф, Аншл, Сарра, Яков, Моше, Хаим и Ривка.

Так я узнал, что в Израиле, кроме сестры Бети, у меня есть еще семь двоюродных братьев и сестер. Фалик рассказал, как отец еще до моего рождения снаряжал в Палестину большую семью брата.

— Счастливые люди, — мечтательно произнес Фалик. Но никакой связи со счастливыми людьми, даже с любимой сестрой Бетей не было ни у него, мечтавшего об Израиле, ни у меня, имевшего смутное представление о еврейской истории и о еврейском государстве.

Мише и мне более интересными были постепенно сужающиеся книзу ветви родословной. Дед Мойше был сыном и внуком краснодеревщиков. А прадед деда был последним оружейником в длинном ряду оружейников Дегенов. Он еще ковал оружие для польского графа во времена Калиевщины в шестидесятых годах XVIII века. Его отца-оружейника местный граф привез из Германии. В Нойсе жило несколько поколений оружейников Дегенов, но фамилия первого из них еще была Дехан (или Дахан?), как и всех амстердамских оружейников Дехан и их родоначальника, с одним сыном приехавшего из Толедо в 1492 году. Были ли у него еще дети? Если были, почему они не оказались в Амстердаме? Родословная не отвечала на эти вопросы нашей горькой истории.

Когда мои предки поселились на Иберийском полуострове? После разрушения Первого храма? Пришли ли они туда вместе с римлянами задолго до готов? Поселились ли в Испании во время завоевания ее арабами? В любом случае евреи жили в Толедо еще до Реконкисты, следствием которой явилось их изгнание. Производство оружия стало традиционным ремеслом нашего рода. Это было не просто ремесло. На клинке из вороненой дамасской стали гравировался утонченный узор или рисунок. В образовавшиеся канавки вчеканивалась золотая проволока. Ремесло становилось искусством. Изделие снова подвергалось термической обработке и вновь полировалось. Такая технология, известная под названием дамасской, сохранилась в Толедо до наших дней. (Спустя много лет после первого знакомства с родословной в память о моих предках я купил в Толедо ятаган, инкрустированный золотом. Сталь клинка, увы, не дамасская. Секрет ее изготовления был утерян с изгнанием евреев из Испании).

Прямая линия Дехан из Толедо через Амстердам до Нойсе продолжалась более полутора веков. В 1659 году родился Дехан, изменивший фамилию на Деген. Возможно, причиной нового звучания старой еврейской фамилии было то, что в мастерских моего предка изготовлялись шпаги? Ведь шпага по-немецки — der Degen. Это всего лишь предположение.

В конце XYII века старший из трех сыновей оружейника Дегена обосновался в Динайвароше, второй уехал во Францию (и там сразу обрывается ветвь), третий остался в Нойсе. Один из двух его сыновей был привезен на Украину польским графом. Почему Дегены на Подолье перестали быть оружейниками? То ли они стали убежденными пацифистами, то ли решили, что не дело евреев ковать оружие для поляков и украинцев, то ли была еще какая-то причина?

По поводу ампутации французской ветви мы согласились с предположением Фалика о том, что попавший во Францию Деген крестился. Фалик прожил во Франции много лет. Там он встречал Дегенов, которые не были евреями. Мы даже обнаружили рассказ о Дегене, предложившем Наполеону Бонапарту летательный аппарат для войны против Англии. Кто знает, был он гением, или шарлатаном?

В конце пятидесятых годов Фалик сделал русский перевод надписей. Черной тушью он вырисовал каждую букву, стилизуя под квадратный ивритский шрифт. Оказалось, что даты тоже написаны буквами. Фалик и их обозначил цифрами и перевёл с еврейского летоисчисления на Григорианский календарь.

К нашему огромному сожалению, этот бесценный пергамент исчез при идиотских обстоятельствах Жена Фалика вышла в продуктовый магазин. В дверь позвонили, и среди бела дня в квартиру ввалилась толпа цыганок. Одни плясали, другие предлагали погадать судьбу. Фалик быстро выпроводил их. Когда Катя вернулась с покупками, обнаружилась пропажа всех ценностей, в том числе пергамента с родословной и бережно хранившегося диплома Тулузского политехнического института.

Однажды в Израиле я рассказал эту историю двоюродному брату.

— Я видел такой же пергамент, — обрадовал меня Аншл, — у моего племянника есть точно такая же родословная. Через несколько лет он вернется из заграничной командировки и ты сможешь даже скопировать ее.

Действительно, в Израиле есть все, что необходимо для полноты существования, для счастья. В этом я убедился уже здесь. Миша и я догадывались об этом там. А Фалик знал. Знал и страстно мечтал об Израиле. Мечтал о встрече с любимой сестрой. Мечтал о жизни в своей стране. Мечтал и понимал, что мечта неосуществима. Даже если бы выпустили его, он не смог бы уехать без единственного сына. А то, что Мишу не выпустят, не вызывало сомнений.

Перед войной Миша окончил физико-математический факультет Киевского университета. Всего несколько недель он был на фронте и, слава Богу, невредимый уехал в тыл. Сразу после войны он окончил аспирантуру, с блеском защитил кандидатскую диссертацию; будучи старшим научным сотрудником, защитил докторскую диссертацию, стал профессором и членом-корреспондентом украинской Академии наук, руководил отделом в институте полупроводников. Со студенческой скамьи он всегда был солидным рафинированным интеллигентом.

Но порой он спускал себя с цепи и откалывал такие фокусы, что люди только диву давались.

Как-то он поспорил, что днем, в час пик, в течение двадцати минут просидит посреди тротуара в самом оживленном месте Киева, на углу Крещатика и улицы Ленина. Его противники заранее ликовали по поводу выигрыша десяти бутылок коньяку. В условленное время Миша появился на углу с небольшой картонной коробкой в руках. Вдруг он уронил эту коробку. Из нее высыпался зубной порошок, смешанный с толченым кирпичом. Миша сел на тротуар и чайной ложечкой стал неторопливо собирать порошок в коробку.

Вокруг сидящего на тротуаре с иголочки одетого лысого мужчины сгрудились зеваки. Растолкав толпу, к нему подошел старшина милиции. Миша вытащил из кармана удостоверение старшего научного сотрудника института физики Академии наук и заговорщицким шепотом объяснил старшине, что порошок — величайшая тайна Советского Союза, поэтому его необходимо оградить от прохожих. Через минуту Мишу охраняли три милиционера под командой старшины. В таких условиях Миша спокойно собирал порошок, время от времени поглядывая на часы, а заключившие с ним пари кусали локти от злости.

Вообще-то Миша предпочитал розыгрыши интеллектуальные. Как-то он предложил мне спор: в течение двух часов он произнесет классическую советско-партийную речь. Если я обнаружу в ней хоть одну мысль, Миша проиграл пари. Естественно, я согласился, понимая, что самый виртуозный демагог не сможет в течение двух часов пусть даже случайно не высказать ни единой мысли. Через несколько минут я уже смеялся так, что слезы текли из глаз. Через полчаса я покатывался от хохота и в изнеможении просил прекратить это словоизвержение, естественно, признав себя проигравшим. Потом я вернул проигрыш с лихвой, заключая подобные пари со знакомыми и друзьями, и, произносил бессмысленные речи, которые мои слушатели не были в состояние выдержать более двадцати-двадцати пяти минут. Мишина демагогическая речь была иллюстрацией его восприятия советских руководителей и вообще всей социалистической системы.

Как и я, Миша был членом коммунистической партии. Как и я, он вступил в нее во время войны. Но, в отличие от меня, он превосходно понимал абсурдность марксизма-ленинизма, ложь красивых лозунгов и преступность режима. Чтобы выжить в этой системе, — так он считал, — надо стать частью этой системы, стараясь сохранить руки чистыми. Мы часто спорили по этому поводу, пока я сам не прозрел.

Фалика и Мишу невероятно удивило и не без основания испугало то, что я, ортодоксальный коммунист, очень далекий от всего еврейского, осенью 1947 года написал письмо в ЦК ВКП (б) с просьбой послать меня в Палестину, где мой опыт боевого офицера может пригодиться в борьбе с английским колониализмом. Они видели в этом порыве непонятный мне зов свыше. Мы ежедневно общались, по крайней мере — по телефону. Но в начале войны, в июне 1967 года, советские сообщения о разгроме израильской авиации привели меня в такое подавленное состояние, что я даже не отвечал на телефонные звонки.

Я питался только официальной советской информацией. Попытки услышать зарубежные радиостанции успешно пресекались мощными советскими глушителями.

Второй день войны. Снова сообщения о потрясающих победах арабов.

Часа в три после полудня позвонил Миша:

— Привет, дядюшка! — радостно прозвучал его голос.

— По какому поводу твоя мажорная тональность?

Миша все понял. Он рассмеялся и пригласил меня к себе.

— Вадим Евгеньевич принес бутылку «Камю». Торопись, не то мы начнем без тебя.

Академик Вадим Евгеньевич Лошкарев был директором института полупроводников, в котором Миша заведовал отделом. Родственник его отца или матери был прокурором на процессе Бейлиса. Академик Лошкарев был наследственным антисемитом. Но Мишу он любил. Их особые отношения начались после забавной беседы.

— Это ваши еврейчики убили государя императора и устроили нам все это говно, в котором мы сидим по самые уши, — сказал коммунист Лошкарев.

— Кстати, — ответил коммунист Дейген, — мой дед, читая речи вашего родственника, ужасался, предвидя приход этого говна, как реакцию на еще большее говно речей вашего родственничка. Когда так называемые еврейчики шли мимо его дома с красными знаменами, он захлопывал окна, однозначно вычислив, к чему это приведет.

Сейчас Миша и Лошкарев сидели возле приемника и слушали передачу израильского военного комментатора на русском языке. (Через десять с лишним лет я познакомлюсь, а затем подружусь с бывшим танкистом, инженером-танкостроитем, военным комментатором Аркадием Тимором, который в тот теплый июньский день впрыснул в меня антидот против тлетворной, лживой советской пропаганды, который наполнил мое сердце ликованием). Мишин приемник усовершенствовали сотрудники его отдела. Волна тринадцать метров не глушилась потому, что в советских приемниках не было такой волны. В очередной раз мне представилась возможность убедиться в «правдивости» всего того, что пахнет социализмом.

Мы выпили за победу израильтян.

— Вадим Евгеньевич, — не удержался я, опьянев от праздничного возбуждения больше чем от коньяка, — наша радость понятна. Но вы-то чему радуетесь с вашим монархистско-антисемитским мировоззрением?

— Э, батенька, вы мыслите слишком прямолинейно. Я не обожаю евреев в России. Но у меня чувство глубочайшей симпатии к израильтянам, отстаивающим свою национальную независимость в войне против арабского варварства, поддерживаемого советским фашизмом. Давайте тяпнем еще по одной за победу израильтян.

Мы тяпнули.

Когда началась алия из Советского Союза, Мишина мечта об Израиле превратилась в навязчивую идею.

— Боже мой, — говорил он, — ведь я прошу немногого. Небольшой домик на холмах Шомрона. Две-три работы в год по договору с солидной компанией, что дало бы мне возможность скромно существовать. А все остальное время сидеть с карандашом и бумагой и заниматься фундаментальной физикой. И ощущать близость к Богу на этой благословенной земле. Может ли счастье быть большим?

Миша внимательно следил за малейшими событиями в Израиле. Он знал фамилии лидеров партий, знал их программы, брезгливо комментировал проделки левых функционеров.

— Будь мы в Кнессете, — говорил он, — им бы пришлось поставить для нас два кресла справа от здания.

Миша понимал, что даже чудо не поможет ему уехать в Израиль. У него были самые высокие допуски к военным секретам. Следует ли удивляться тому, что, даже соблюдая максимальную осторожность и существуя одновременно в двух измерениях, человек вдруг на какое-то мгновенье терял контроль над собой и обнажал свою сущность.

Миша унаследовал от Фалика безукоризненную воспитанность, изысканные манеры и джентльменство, которое, как мощное силовое поле ощущалось на расстоянии и невольно заставляло окружающих относиться к нему с уважением. Но иногда…

Однажды, когда в перерыве между заседаниями сессии Академии наук Украины Миша стоял в кулуарах, окруженный большой группой академиков и членов-корреспондентов, к нему подошел профессор N с листом бумаги в руках. Этот профессор благоденствовал, несмотря на то, что был евреем и очень посредственным физиком. Говорили, что эти отрицательные качества компенсировались в глазах власть предержащих сотрудничеством в КГБ. Профессор выбрал, как он, вероятно, посчитал, момент весьма благоприятный для осуществления своей цели. Он обратился к Мише с призывом подписать коллективное письмо ученых-евреев, осуждавшее израильскую агрессию.

Миша, слегка приблизил ухо к плечу, внимательно посмотрел на профессора N. человека намного старшего по возрасту. В огромном помещении, примыкавшем к конференц-залу, внезапно умолкли все разговоры. В наступившей тишине спокойно прозвучал Мишин голос:

— Послушайте, N. если вас не е…ут, не дрыгайте ножками.

Трудно описать реакцию на эту фразу, произнесенную не забулдыгой, а рафинированным интеллигентом. После минутного шока взорвался такой хохот, какого украинская академия не слышала со дня своего основания.

Профессор N удалился, сопровождаемый раскатами хохота. Возможно, он тут же направился к своему непосредственному шефу в КГБ доложить о антисоветском поведении член-корреспондента Академии наук, профессора Дейгена М.Ф.

Много раз Миша рассказывал мне о преследовавшем его кошмарном сне.

— Мы с тобой мчимся в «виллисе» по какой-то неземной дороге. За нами погоня. Ты выжимаешь из мотора все возможное. Ужас невероятный. И я обычно просыпаюсь в состоянии необъяснимого страха.

Я понимал его. Не по рассказам или описаниям я знал, что такое кошмарные сны.

В воскресенье 4 августа 1976 года кошмары преследовали меня не во сне. Арабские террористы в содружестве со своими немецкими сообщниками захватили самолет компании Эр Франс и сейчас в аэропорту Энтебе произвели селекцию — отделили евреев от остальных пассажиров.

Снова селекция. Снова уничтожение евреев. И мир беспомощно разводит руками. А может быть даже доволен? А Советский Союз, снабдивший террористов оружием для уничтожения евреев, продолжает благословлять действия этих мерзких подонков.

В девять часов вечера позвонил Миша. Мы знали, что наши телефоны прослушивало КГБ.

— Дядюшка, — радость лилась из телефонной трубки, — я всегда удивлялся тому, что ты, интеллигентный человек, обожаешь цирк.

— Миша! Где? На арене, или под куполом?

— Воth!

Я тут же сообщил жене, что в Энтебе все в порядке, хотя даже представить себе не мог, каким образом израильтянам удалось это осуществить.

На следующий день, когда радиостанции цивилизованных стран с восторгом рассказали о фантастической операции Армии Обороны Израиля, когда советские средства информации, от злости захлебываясь ядовитой слюной, с гневом осудили очередную агрессию сионистов, на этот раз в Энтебе, в четырех тысячах километров от границ их «захватнической и фашистской страны», Фалик, Миша и я отпраздновали еще одно чудо в цепи чудес еврейской истории и выпили за упокой души славного сына нашего народа Ионатана Натаниягу.

Миша уже лежал в больнице, когда в октябре 1977 года мы получили разрешение на выезд в Израиль.

Больница в Феофании для сверхизбранных. Мне были знакомы все больницы в Киеве, но в Феофании я не был ни разу. До того как построили эту больницу, сверхизбранных лечили в Конча-Заспе. Дважды я консультировал там больных и имел представление о том, что такое сверхроскошь. Но даже больница в Конче-Заспе не шла в сравнение с Феофанией.

Мишу прооперировали по поводу рака. Мы знали, что дни его сочтены. Предотъездные дела почти не оставляли свободного времени. Но я ежедневно навещал его в больнице, иногда оставаясь на всю ночь в его двухкомнатной палате.

— Вот он кошмарный сон, который преследовал меня. Ты уезжаешь, а меня смерть догнала здесь. Не суждено мне увидеть Израиль. Одна только просьба к тебе. Если я не умру до твоего отъезда, оставь мне яд, чтобы я мог сократить мученья.

Миша умер за шесть дней до нашего отъезда. Хоронили его на Байковом кладбище. Не знаю, сколько сотен или тысяч людей пришли на похороны. В абсолютной тишине было слышно, как последние уцелевшие листья опадают на мокрую землю, как Фалик время от времени почти беззвучно произносит «Мишенька». Тишина была невыносимой. И тогда, стоя у разверстой могилы, учитель и друг Миши, академик Пекарь произнес:

— Согласно завещанию Михаила Федоровича Дейгена гражданской панихиды не будет.

Многозначительное молчание нарушил мой самый близкий друг Юра Лидский:

— Даже из могилы он сумел дать им пощечину.

Эту фразу услышали все. И поняли, кому Миша дал пощечину.

Он оставил три завещания — семье, руководству института и ученикам…

На одиннадцатый день после похорон мы прилетели в Израиль.

В аэропорту я впервые увидел Бетю. Ей исполнилось восемьдесят лет. Ее выразительное лицо сохранило следы былой красоты. А красота ее души, а неисчерпаемый искрометный юмор дополняли обаяние этой необыкновенной женщины. Общение с Бетей в течение года, до дня ее смерти, было для меня настоящим даром небес.

Здесь же в Израиле я познакомился со своими двоюродными сестрами и братьями, с их детьми и внуками. Здесь я увидел широко распустившуюся ветвь нашей родословной.

С чувством вины я смотрю на неотправленное письмо. «Dear Мгs. Dеgеn».

Одна страница машинописного текста на английском языке, написанная мной не без помощи сына.

Он не просто мое продолжение. Он мой самый близкий друг с той поры, когда начал понимать человеческую речь.

Я написал это для моей американской родственницы как компенсацию за неотправленное письмо. Так в книге о моих учителях появилось незапланированное предисловие, не имеющее непосредственное отношение к моим учителям. Хотя… Если когда-нибудь мы встретимся, во время беседы я расширю и дополню эту главу.

Р.S. Мы встретились с Френсис Деген-Горовец, милой интеллигентной женщиной, интересным собеседником, президентом Нью-Йоркского университета, с ее замечательным мужем, с ее симпатичным братом Артуром Дегеном и его женой Сюзен. И потом мы встречались неоднократно.

Я узнал, что все четыре Дегена (Артур один из них), которых я обнаружил в телефонной книге Манхэттена, мои родственники, внуки двоюродного брата моего отца. Френсис вычертила родословную ветвь нашей фамилии на американской земле.

Мне приятно завершить предисловие сообщением о том, что сын Френсис репатриировался из Канзас-Сити в Израиль.

Национализм, или мечта о родном доме?

— Многоуважаемый коллега, для меня чрезвычайное удовольствие преподнести именно вам этот небольшой подарок, — на отличном украинском языке произнёс патологоанатом экспериментального отдела Киевского ортопедического института, положив передо мной две почтовых марки.

В этом отделе мне, практическому врачу, высочайше разрешили проводить экспериментальное исследование. Разрешили… Вы знаете, что значит разрешение для еврея, к тому же ещё нелюбимого начальством этого заведения? Директору института позвонил мой пациент, заместитель министра здравоохранения Украины, и приказал предоставить мне место для эксперимента. Но и этого оказалось недостаточно. Жители района, окружающего институт постоянно не без основания жаловались властям на неумолкаемый лай собак в виварии, отравляющий существование населения и требовали убрать этот подлый виварий за пределы города. И тут кому-то в институте пришла в голову гениальная мысль: обезголосить собак. Для этого во время операции следовало перерезать две веточки нерва, идущих к голосовым связкам собаки. Операция несложная. Надо только, как и при каждой операции, знать анатомию. Почему бы не заставить именно этого мерзкого еврея таким образом оплатить разрешение экспериментировать на неприкосновенной территории? Свободного времени у меня почти не бывало. Даже время сна сокращалось до минимума. Но какое это имело значение? И вот раз в неделю в течение примерно двух часов я успевал обезголосить девять собак, а таким образом заодно умиротворить и население района. Именно здесь, в экспериментальном отделе я сталкивался с патологоанатомом.

Русский язык у него, — мне однажды пришлось услышать, — был безупречен. В этом не было ничего странного. Доктор окончил в Ленинграде Военно-морскую медицинскую академию. Но говорил он исключительно по-украински, вызывающе демонстрируя таким образом свой национализм. Краем уха я слышал, что это провокация, что он капитан КГБ, что он вообще не украинец, а поляк, и ещё разное. Не знаю. На меня он производил впечатление интеллигентного человека и безусловно знающего специалиста. Кстати, несколько лет спустя он подарил мне свою блестяще иллюстрированную им книгу «Украинские писанки». А сейчас: — Вы знаете, кто это? — Спросил он, указав на марки, увидев моё недоумение.

— Нет.

— Это Герцль. Вам, надеюсь, знакомо это имя?

— Конечно. Теодор Герцль. Венский журналист. Но его изображение я вижу впервые.

— Не просто венский журналист, дорогой коллега, а родоначальник политического сионизма, мечтавший о еврейском государстве точно так, как я — о своём. — Всё это излагалось на красивом литературном украинском языке. — Именно вы, человек, который не боится в наше непростое время гордится своим еврейством, должны обладать этими марками.

Я поблагодарил его. Возможно, несколько сдержаннее, чем следовало. Грешен. Повлияли, вероятно, слухи о капитане КГБ. Время действительно было непростое.

Уже потом я попытался понять, почему он решил, что я горжусь своим еврейством. Может быть, незначительная сценка перед началом заседания ортопедического общества?

Заседания эти проводились раз в две недели. Заблаговременно прибывала почтовая открытка с наклеенной на неё папиросной бумагой, на которой была отпечатана повестка заседания — названия докладов и сообщений. На сей раз открытка изумила меня. «Уважаемый Иван Лазерович» — было напечатано вместо «Ион Лазаревич». За пять минут до начала заседания, когда зал уже был заполнен до основания, я подошёл к столу на возвышении и обратился к сидевшему за столом учёному секретарю общества, профессору, — которому на заре моей врачебной деятельности соорудил кандидатскую диссертацию. Тогда я честно предупредил его, что на таком скудном и неоднородном материале нельзя сделать даже порядочную статью, не то что диссертацию. О защите такой диссертации нельзя и мечтать. С непонятной мне уверенностью будущий профессор ответил, что защита — не моя забота, что моё дело — написать. За дальнейшее мне не следует беспокоиться. Действительно, в скорости он стал кандидатом медицинских наук, а ещё через непродолжительное время — старшим научным сотрудником. Для меня, молодого врача, это было неразрешимой загадкой. Дело в том, что не без оснований считая себя неучем, мои знания медицины, в частности, ортопедии и травматологии, превосходили знания этого так называемого учёного в несколько раз. Кто написал ему докторскую диссертацию? Каким образом он стал профессором? Не имею представления. Но человеком он был добрым и, как мне кажется, порядочным. Во всяком случае, ко мне он относился даже больше чем с уважением. Так вот этому профессору я показал открытку и, стараясь быть услышанным аудиторией, сказал:

— Посмотри, что здесь написано. Обрати внимание — Лазеровичу. Медицина действительно прогрессирует семимильными шагами. Но с помощью лазера пока не зачали ни одного ребёнка. Пользуются ещё старым, очень приятным способом. К тому же, имя Лазарь известно не только медикам. Ведь даже лазарет, заведение сугубо медицинское, происходит от имени Лазарь.

— Брось, Ион. Ну, опечатка.

— Вот видишь, ты знаешь, что я — Ион. А тут значится Иван.

Из второго ряда прозвучал голос старшего научного сотрудника института, вроде бы приличного украинского парня:

— А чем вам не нравится имя Иван?

Я повернулся к нему:

— Что ты, Павлик? Отличное имя. Производное от древне-еврейского имени Иоханан. Но Ты представляешь себе, Павлик, где бы ты был, будь я Иваном? Каково бы тебе пришлось в сравнении с таким Иваном?

Реакция зала от злобно нахмуренных лиц до одобрительного смеха. А мой добрый приятель младший научный сотрудник Вася Кривенко с улыбкой прокомментировал из пятого ряда:

— Израильский агрессор.

Может быть, эту сценку имел в виду патологоанатом, сказав, что я горжусь еврейством? Не знаю.

Недели две или три спустя он снова заговорил о Теодоре Герцле, о государстве Израиля (именно так он произнёс — «государство Израиля») и причислил меня к сионистам. Я никак не отреагировал на это, возможно, помня о его предполагаемой связи с КГБ. А может быть потому, что о сионизме у меня было весьма смутное представление. Во всяком случае, сионистом я себя не считал. Вот мой друг Борис Коренблюм, математик, профессор Киевского политехнического института, на просьбу подписать коллективное письмо, улыбаясь, ответил: «Простите, я не могу подписать этот протест. Я не диссидент, я сионист». Мне бы и в голову не пришло сказать что-нибудь подобное этому.

При каждой оказии патологоанатом не упускал возможности заговорить о сионизме и о независимой Украине. Я отмалчивался — вдруг это провокация. Однажды он помянул Богдана Хмельницкого, Гонту, погромы в те недобрые времена. Упомянул как-то размыто вину украинского народа перед евреями. Я молчал. К убитым Богданом Хмельницким и Гонтой я мог бы добавить евреев, уничтоженных украинцами в погромах после Первой мировой войны, о чудовищных преступлениях во время Второй мировой войны, своим садизмом поражавших и зверствовавших немцев. Но я молчал даже о славной украинской семье, которая, рискуя жизнью, спасла меня после первого ранения. Умолчал и о неизвестных мне украинцах, которые, перегружая с подводы на подводу, вывезли меня из окружения и доставили в госпиталь в Полтаве. Умолчал, по-видимому, из подлости, чтобы не угодить патологоанатому во время беседы, не доставившей мне удовольствия. Он уверял меня в том, что настоящие интеллигентные украинцы ощущают унаследованную вину точно так, как он. И когда подобные ему люди придут к власти в независимом самостоятельном украинском государстве, вольная Украина попросит прощение у евреев за всё причинённое зло.

— И поверьте мне, глубокое уважение к вам, к еврею, питаю не только я, но многие десятки украинцев, о которых, я уверен, у вас нет ни малейшего представления.

Вскоре мне представилась возможность убедиться в справедливости его слов.

Вечер тридцать первого декабря. В половине десятого мы закончили сборы перед уходом к друзьям на встречу Нового года. У двери раздался звонок. Жена посмотрела в глазок и явно растерянная указала на него пальцем. Перед дверью на большой площадке тесно столпились ряжённые. Я открыл дверь. В квартиру ввалилось человек сорок-сорок пять. И сразу, предварительно не сказав ни слова, запели колядки. Гуцульские. Подольские. Полтавские. Как они пели! Это был профессиональный четырехголосный хор. С женой мы стояли очарованные, не скрывая восторга. Как мы жалели, что, собираясь к друзьям, не позаботились о выпивке и закуске! Дома хоть шаром покати. Добро, жена принесла из кухни бутылку вина и коробку конфет и положила в торбу хориста, наряженного козой. Я внимательно разглядывал лица, надеясь увидеть хоть одно знакомое. Вероятно, это студенты. Но определёно не медики. Хоть одного я бы узнал. Капельмейстер, судя по возрасту, преподаватель, пожелал нам исполнения желаний в Новом году, сердечно пожал руку, но не расслышал моего вопроса о том, как они на нас вышли. Каждый из хористов, кланяясь, прошёл мимо нас к двери, не произнеся ни слова. С женой после их ухода мы ещё несколько минут безмолвно смотрели друг на друга. Жена даже не спросила меня, имею ли я представление о том, кто пришёл нас поздравить. По моему виду ей был очевиден ответ. Я и сегодня не знаю, каким образом на нас свалилась такая радость. Я и сегодня не знаю, кто были эти замечательные хористы.

В Киеве даже среди друзей не многие знали, что, кроме историй болезней и научных статей, я иногда ещё кое-что пописывал. Убеждён, что не знал этого и украинский писатель-фантаст, пришедший в то утро ко мне на работу в больницу. Мы не были близко знакомы. Раскланивались только при встречах. Поэтому меня удивил его приход.

— Глубокоуважаемый доктор, — начал он, естественно, на украинском языке, но как-то слишком официально, я сказал бы, даже торжественно. — Сегодня в восемнадцать часов в кинотеатре «Украина» состоится премьера кинофильма «Тени забытых предков». Вот вам два билета. Ваше с женой присутствие на премьере окажет честь украинской элите Киева. Я уверен в том, что кинофильм режиссера Сергея Параджанова доставит удовольствие вашей жене и вам.

Я поблагодарил писателя-фантаста и сказал, что, надеюсь, не возникнут препятствий для нашего прихода.

Нас удивило количество людей на улице перед кинотеатром «Украина», мечтавших попасть на премьеру фильма. Жена, более прочно и устойчиво стоящая на земле, заметила, что это не просто премьера, что назревает какое-то событие, что количество и настроение толпы очень похоже на несанкционированную демонстрацию. Жена не ошиблась. Нас радостно поприветствовали писатель-фантаст, патологоанатом и ещё несколько знакомых украинских националистов.

Как и обычно, по причине инвалидности, я сел в крайнее правое кресло у прохода. Слева, рядом с женой какой-то генерал-майор, которого ни до этого ни после я никогда не встречал. В зале действительно цвет киевской интеллигенции. Разумеется, речь идёт только о тех, кого я знал. На сцене перед экраном сидели человек десять. Пытаюсь в памяти воссоздать картину и подсчитать точно. Увы, не удаётся. Помню только, что в центре сидел Сергей Параджанов, справа от него — молодые актриса и актёр, главные действующие лица кинофильма, слева — оператор, костюмерша, редактор, художник и ещё несколько человек, которых Параджанов представил публике. Его рассказ об экранизации повести Ивана Франко, о поисках актёров — исполнителей главных ролей, о съёмках в Карпатах был не просто интересным, а захватывающим. Говорил он по-русски. Но тут на авансцене появился невысокого роста мужчина средних лет и очень логично на отменном украинском языке, постепенно отходя от темы фильма, начал рассказ о репрессиях украинских журналистов, об арестах журналистов во Львове. Я и сейчас не знаю фамилии выступавшего. Но, вероятно, он был хорошо известен большинству присутствовавших. Речь его прерывалась то аплодисментами, то гневными выкриками в разных концах зала.

— Уважаемые добродии, — с экспрессией, со слезами на глазах провозгласил он, — эти аресты — проявление фашизма, который мы, знающие, что такое фашизм, не вправе допустить. Кто против фашизма, встаньте!

Публика начала подниматься. Встали и мы с женой. Её сосед совершал мелкие колебательные движения, всё ещё не отрываясь от кресла. Не представляю себе, как этот генерал-майор принимал решения в чрезвычайных обстоятельствах. Тут был образец предельной растерянности. Я решил прийти ему на помощь.

— Вы не против фашизма, товарищ генерал-майор?

На мгновение маска беспомощности сменилась гримасой ненависти. Генерал что-то пробормотал и поднялся во весь свой рост.

Обстановка накалялась. По проходу в отчаянии металась директриса кинотеатра, моя бывшая пациентка. Увидев меня, она чуть ли не закричала:

— Ион Лазаревич, что делать?

— Спокойно, Лидия Андреевна. Начните демонстрацию фильма.

Она кивнула и бросилась в конец зала. Начался фильм. Аудитория почти успокоилась. Почти, потому что многие кадры сопровождались аплодисментами и даже выкриками.

Кончился фильм. На авансцене снова появились молодые актёры и Параджанов. Заслуженная овация была прервана украинской речью того самого человека, который призывал встать всех, кто против фашизма. Никогда раньше и, пожалуй, никогда позже в Советском Союзе мы не были свидетелями подобной демонстрации. Долго ещё я вспоминал её.

Ни имена, ни судьбы арестованных во Львове украинских журналистов мне не были известны. Конечно, я не мог не сочувствовать им. Но всё это было где-то на периферии моего сознания. Другое дело, когда к судьбе украинского националиста, личности заслуженной и очень известной, мне пришлось прикоснуться лично.

Ранняя осень 1953 года. Моя будущая жена потащила меня в кампанию своих приятелей на танцевальный вечер. Экипированный более чем скромно, к тому же инвалид, передвигающийся с помощью палочки, я не испытывал восторга от участия в таких вечерах. Но ведь это желание любимой девушки, для которой танцы — часть её существа. Мог ли я отказать ей в этом? Следует заметить, компания была весьма симпатичной. Я втиснулся в угол старого кожаного дивана и смотрел на танцующих. Спустя какое-то время рядом со мной сел парень по виду на несколько лет старше меня. Разговорились. Представились друг другу. Таким образом, я узнал, что мой сосед — известный украинский поэт Мыкола Руденко. Мне нравились его стихи. В этот вечер я узнал, что Мыкола воевал, был тяжело ранен, но инвалидность, которую ему установили при выписке из госпиталя, он не продлевал, не проходил мучительных комиссий, чтобы получать девяносто рублей в месяц старыми деньгами. Знаменитый поэт не нуждался в этой ничтожной подачке.

Обычно я никому не читал свои фронтовые стихи. Даже стихи, написанные уже после войны. В достаточной мере я был напуган разносом, учинённым мне в Москве летом 1945 года в Доме Литераторов. Там стихи, написанные ортодоксальным коммунистом, почему-то посчитали антисоветскими. А Мыколе стихи понравились. Оба мы были огорчены, что уже полночь, что гости расходятся, что мы не успели вволю поговорить. Мыкола записал мне номер своего телефона и настойчиво приглашал к себе.

Квартира Руденко, находилась недалеко от института, в котором я работал и жил. К сожалению, времени для визитов у меня не было. В очень редкие свободные минуты мне хотелось побыть со своей будущей женой. И всё же в один из вечеров я заскочил к Руденко. За пять лет до этого я написал повесть о войне. Ни один профессиональный литератор её не видел. А мне всё-таки хотелось услышать мнение профессионала.

Дня через три Мыкола пришёл ко мне в институт. Принёс рукопись. Кстати, у меня был только один экземпляр, написанный чернилами. Пишущей машинки у меня не было. А дать отпечатать машинистке не позволяли мои финансы. Более чем положительная оценка повести уважаемым мной поэтом обрадовала меня. Не огорчило даже, что, по мнению Мыколы, её нельзя опубликовать. Очень уж в ней война такая, какую мы видели и пережили, а не такая, как она описана в советской литературе. Не огорчило? Ну, как сказать… Просто после московского разноса я понял, что какой-то не такой, какой-то неправильный. И как хорошо, что литература не моя профессия. В тот день Мыкола сказал, что очень хочет познакомить меня с Виктором Некрасовым, что хорошо бы Некрасову прочитать мою повесть.

Не знаю, как получилось, что Руденко с Некрасовым меня не познакомил. Знакомство состоялось спустя несколько лет при обстоятельствах случайных. В ту пору я ещё не знал, что нет ничего случайного. Знакомство постепенно переросло в дружбу. Но другу Вике я так и не показал повесть. Не знал он даже, что у меня есть стихи и рассказы. На фоне классика, так мы, друзья Некрасова называли его, мои писания казались мне просто убогими, недостойными занять время замечательного писателя.

То, что я осмелился прочитать свои стихи в первый вечер знакомства с Мыколой Руденко, вероятно было просто порывом, вспышкой, которая объяснялась обстановкой танцевального вечера, когда два инвалида должны были коротать время на диване, не принимая участия в веселье. Через несколько лет Мыкола выбрал из моих стихов не лучшее, но, как он выразился, наименее одиозное, и перевёл его на украинский язык. Я восторгался переводом, считая его лучше оригинала. И только моя жена, мой самый строгий и непримиримый критик, не соглашалась с этим утверждением.

Шли годы. С Мыколой мы встречались нечасто. Честно говоря, меня это огорчало. Но усилились огорчения, когда из приласканных властями поэтов он превратился в диссидента. Мне не хотелось, чтобы у него создалось впечатление обо мне как о человеке, для которого именно этот остракизм стал причиной наших редких встреч. Хотя он не мог не знать, — и я в этом вскоре убедился, — что именно в это время я стал личностью, весьма почитаемой украинскими националистами. Знал. Именно ко мне он обратился, когда его украинский национализм подвёл его к роковой черте.

В тот день он пришёл ко мне домой.

— Ион, мне нужна ваша помощь. Я накануне посадки. Вам известна моя инвалидность, которую я не оформлял официально. Такая справка может пригодиться мне в тюрьме. Возможно, в какой-то степени она облегчит мою участь.

— О чём речь? Я сейчас же напишу.

— Нет, ваша подпись не годится. Мало того, что вы еврей, но к тому же ещё не на хорошем счету у них без всякого отношения к еврейству.

Я не стал выяснять, что именно и каким образом он узнал о том, на каком я счету у власть предержащих. Кое-что мне самому было известно. Я пообещал Мыколе сделать всё возможное, хотя в ту минуту ещё не очень чётко представлял себе, что можно предпринять. Мы посидели, поговорили. Мыкола с улыбкой рассказал мне, что ему известно, как хор студентов, украинских националистов пришёл к нам домой колядовать, продемонстрировав отношение к еврею, мягко говоря, не весьма почитаемому властями.

То, что вместилось в кадр во время колядок. Я, ещё не седой, слева

На следующий день я пришёл в ортопедический институт. Не знаю почему, обратился к доктору Вернигоре. Фамилия его соответствовала габаритам. Тяжёловес на полголовы выше меня. Я ничего не знал о его мировоззрении. Я вообще ничего не знал о нём. Я не знал, как он относится ко мне, кроме того, что, пожимая мою руку своей лапищей, он выражал восторг по поводу того, что я мог оказать ему сопротивление.

— У меня к тебе просьба, — сказал я ему, — обследовать пациента, у которого тяжёлое ранение крестца со всеми сопутствующими прелестями и дать ему справку о его состоянии.

— Какие могут быть разговоры. Я понимаю, что по какой-то причине вы не можете или не хотите дать такую справку.

— Ты сформулировал не совсем точно. Я могу и хочу. Но пациенту не подходит моя подпись.

— Понимаю.

— Но понимаешь ли ты, что я не могу гарантировать тебе отсутствие неприятностей, если ты дашь такую справку?

Доктор Вернигора внимательно посмотрел на меня.

— Догадываюсь, что это какой-нибудь украинский националист.

— Возможно. Не знаю, в чём его обвиняют.

— Видная личность?

— Очень. Мыкола Руденко.

— Пусть придёт. А вам я благодарен за доверие.

Прошли многие годы. Я тоже сохраняю благодарность доктору Вернигоре за то, что он оказался человеком в пору, в стране, в которой быть человеком было не только не уютно, но даже опасно.

Мыкола Руденко получил необходимую справку. Не знаю, помогла ли она ему, когда он, благородный поэт своей Украины был арестован в столице Украины за любовь к Украине.

Вскоре с женой и сыном я уехал в Израиль. Навсегда прервалась связь с замечательным поэтом Мыколой Руденко. Но не прервались воспоминания о человеке, общением с которым наградила меня судьба.

Прошло тридцать лет как мы расстались с Киевом. Многое в мире изменилось за эти годы. Украина стала самостийною. Не знаю, какую роль играют в ней те самые украинские интеллигенты-идеалисты. Не знаю, нравится ли им нынешняя самостийная Украина. Увы, многих уже нет в живых, им не приходится разочаровываться и стыдиться, задумываться над тем, оплачены ли в этой самостийной Украине страдания идеалистов. Стоило ли Мыколе Руденко выбросить на свалку своё советское благополучие и гнить в тюрьме? А вот нравится ли мне мой нынешний Израиль, страна, о которой я так долго мечтал, не зная, что я сионист? Точно так мольеровский герой не знал, что всю жизнь он говорил прозой. Бывший советский невыездной вместе с женой я был в шестидесяти пяти странах. В некоторых — несколько раз. Среди них есть весьма привлекательные. Речь идёт не о пейзажах. В некоторых отрицательных сторон, возможно меньше, чем в Израиле. Впрочем, мне трудно судить об этом. Но ведь Израиль мой, родной, со всеми своими недостатками и пороками. Наш сын тоже не без недостатков. Но когда через несколько лет после нашего приезда в Израиль два генерала, командующий ВВС и командующий военно-морскими силами, независимо друг от друга, с небольшим разрывом во времени произнесли одну и ту же фразу: «Жаль, что ты не привёз десять таких сыновей», я ощутил прилив гордости за сына и благодарность нашим генералам. Точно так же, несмотря на недостатки и пороки Израиля, я люблю эту удивительную страну, которая, как живое существо, отвечает мне своей любовью. Тем более, что предо мной внушительный список таких достижений, которым могла бы гордиться самая цивилизованная страна.

И всё же, Израиль, в котором я сейчас живу, не похож на тот идеальный Израиль, о котором мечтал в Киеве. Но я не готов променять его на самое благополучное, на самое цивилизованное государство. Увы, действительность нечасто совпадает с идеалом.

Забавно было бы сейчас побеседовать с патологоанатомом об украинском национализме и сионизме.

Синдром противостояния

Можно сказать, бессменным секретарём партийной организации ортопедического института была старший научный сотрудник четвёртой, детской клиники Екатерина Павловна Мешунина. Новый клинический ординатор Давид Исаакович Левин начал работать в первой, взрослой клинике и видел своего партийного вождя на партийных собраниях и клинических конференциях. Личное общение обычно ограничивалось двумя-тремя минутами раз в месяц, когда он платил партийные взносы. Доктор Левин до предела был погружён в работу. Поэтому намёк кого-то из коллег о том, что Екатерина Павловна любовница директора института, едва задел далёкую периферию сознания молодого врача, хотя и несколько удивил. Директор института был далеко не красавцем. Узкие монголоидные глаза с нависающими веками. Утиный нос. Выцветшие, в прошлом рыжие волосы, тонкие, невесомые, напоминающие пух. Но как ни как ещё мужчина, здоровячёк среднего роста на подходе к пятидесяти. Возраст Екатерины Павловны? От тридцати до пятидесяти. Неопределённость объяснялась абсолютной бесцветностью в буквальном смысле слова. Невысокая худая блондинка. Вернее назвать её беспигментной. Мелкие черты крысиного лица. Чахлая поросль волос, спрятанных под врачебной шапочкой. Об её интеллекте, врачебных и научных качествах у доктора Левина не было представления. Правда, однажды на институтской клинической конференции её вопрос, заданный докладчику, удивил Давида. Медицинская малограмотность, или случайная оговорка? Но он не придал этому особого значения. Уровень докладов на конференциях, увы, нередко разочаровывал его. А в то утро он невольно отреагировал на доклад директора. И эта реакция изумила всех присутствовавших на конференции.

Директор докладывал о своём новом прогрессивном методе устранения вывиха плеча. Доктор Левин с места довольно громко заметил, что этот способ уже описан в монографии, — он назвал автора, — и упомянул, что в этой же книге описан вывих плеча, названный люксацией эректа. В нескольких местах аудитории возник смешок. Вероятно, этим врачам была известна эрекция только другого органа, а уж никак не плеча. Давида поразила такая реакция. Неужели ортопеды, работающие в научно-исследовательском институте, не знакомы с примитивными вещами? Директор не рассмеялся. Лицо его побагровело.

— Способ мой! Не знаю, что там описано в монографии этого космополита. А молодым врачам института следует изучать ортопедию. Эрекцией пусть занимаются урологи, а не ортопеды.

Заведующая детской клиникой, маленькая седовласая профессор, оглянулась и доброжелательно посмотрела на Давида. Единственная. Те, кто не осмеял его, погасили выражения на своих лицах.

Уже в клинике доктор Афанасий Иванович Мерман выговорил ему:

— Давидка, пора тебе избавиться от фронтового прямодушия. Ты кто? Ординарец. А руку на кого поднял? На директора института. На лауреата Сталинской премии. Ну, чего ты полез? Да ещё в такое время.

Термин «в такое время» в исполнении доктора Мермана Давид уже слышал при других обстоятельствах. В отличие от директора института, воспринявшего в своей вотчине еврея с явным неудовольствием (не будь это категорическим приказом министра, в жизни бы такого не случилось), доктор Мерман, потомственный украинский казак, взял Давида под своё крылышко с первого дня работы в клинике, хотя официальным руководителем нового ординатора была доцент Антонина Ивановна Апасова. Всех ординаторов доктор Мерман называл ординарцами. Как-то, когда они возвращались после партийного собрания, доктор Мерман сказал:

— Надо же, чтобы в ТАКОЕ время у меня была ТАКАЯ фамилия. Видно какой-то мой предок унаследовал её у шведа.

Со дня той роковой клинической конференции директор стал преследовать доктора Левина ещё энергичнее, чем до этого, хотя и раньше не упускал ни малейшей возможности сделать ему пакость. И всё же директор был несколько ограничен и даже озадачен необычным поведением этого отвратного еврея, его активным сопротивлением, воинственной и независимой позицией. Обычно директору никто не оказывал сопротивления. А тут… Чёрт его знает, на что наткнёшься. Ведь он и в клиническую ординатуру пробрался благодаря своим фронтовым заслугам. Испортил статистику. Один из ста восьмидесяти четырёх клинических ординаторов на всю республику. Сволочь этакая!

В непрекращающейся войне директора и клинического ординатора секретарь партийного комитета соблюдала нейтралитет. Внешне, во всяком случае. Ни интимные отношения с директором института, ни неприличная национальность клинического ординатора, казалось, в её руках не перевешивали чашу весов ни в одну, ни в другую сторону.

Летом, сдав досрочно все экзамены в первой клинике и осуществив количество операций, не говоря уже об их сложности, значительно большее, чем требовалось от молодого врача, Левин перешёл в детскую клинику. Профессор, которая тогда на клинической конференции оглянулась и доброжелательно отреагировала на попытку клинического ординатора следовать истине, оказалась твёрдокаменным единоначальником, в сравнении с которым гад старшина-сверхсрочник в их военном училищем мог считаться мягкотелым либералом. В течение первых четырёх месяцев, несмотря на явные успехи, доктор Левин ежедневно подвергался убийственной критике заведующей клиникой. Ни одному из клинических ординаторов профессор не предъявляла таких требований, как доктору Левину. Не для того ли это, чтобы никто не заподозрил предпочтения, оказываемого профессором-еврейкой клиническому ординатору-еврею? Старший научный сотрудник Мешунина в таких случаях осмеливалась проявить сочувствие своему молодому сослуживцу. Она ведь ежедневно наблюдала, как он работает, и могла оценить его успехи. Похоже, что у неё не было никаких комплексов.

В конце четвёртого месяца работы в детской клинике доктор Левин сдал профессору экзамен по теме её докторской диссертации. Это был интересный поединок. На нём присутствовали десятки сотрудников института из разных клиник. Интерес был вызван тем, что доктор Левин сдавал все экзамены только на отлично, удивляя экзаменаторов знанием предмета, а профессор ещё ни разу не поставила отлично на экзамене по теме своей докторской диссертации, считая даже себя достойной только отметки «хорошо».

Экзамен длился два часа и двадцать пять минут. Такого ещё не бывало в стенах института. В ординаторской раздались аплодисменты, когда профессор своим каллиграфическим почерком вписала в матрикул «отлично».

— Прекратите, — возмутилась профессор, — здесь не театр.

С этой минуты её отношение к доктору Левину сменилось на диаметрально противоположное. Даже своему второму профессору она порой публично ставила его в пример. Давид неоднократно чуть ли ни коленопреклонённо просил её не делать этого, не осложнять и без того его нелёгкую жизнь, но профессор только отмахивалась.

Случилось это ещё в пору, когда доктор Левин ежедневно подвергался экзекуциям профессора. Был обычный операционный день. Профессор и два ассистента оперировали младенца с врождённым вывихом бедра. За вторым столом старший научный сотрудник Мешунина оперировала девочку восьми лет с врождённой кривошеей. Ей ассистировал доктор Левин. Между его спиной и спиной профессора расстояние не превышало одного метра. Старший научный сотрудник уже пересекла обе ножки мышцы — грудинную и ключичную. Скальпель в её руке направился вглубь раны. Клинический ординатор Левин успел схватить её руку.

— Стойте! Вы уже всё сделали. Зашивайте.

— Но вот ещё сухожилие.

— Это не сухожилие. Это фасция. Так называемый парус Рише.

Старший научный сотрудник с недоверием посмотрела на клинического ординатора. Он всё ещё держал её руку со скальпелем. Она попыталась освободить руку и направить скальпель вглубь раны. Давид резко отбросил в сторону её кисть. Скальпель выпал и зазвенел на плитках пола. Профессор встала из-за своего стола.

— Что у вас происходит? — Она подошла, посмотрела и спокойно сказала: — Отлично, Екатерина Павловна. Зашивайте.

Гнев старшего научного сотрудника испарился мгновенно.

— Какой парус вы сказали?

— Парус Рише. Это фасция шеи, спаянная с яремной веной. Простите, что я был вынужден так поступить. Дело в том, что в момент вдоха в вене создаётся отрицательное давление. Вскрой вы фасцию, в вену мог всосаться воздух. А это воздушная эмболия и смерть. — Клиническому ординатору уже было ясно, что старший научный сотрудник до этого не слышала прописных истин, знать которые обязан студент второго курса медицинского института. В ординаторской Екатерина Павловна сказала:

— Спасибо, Давид. Я никогда не забуду, что вы спасли мою жизнь. — Она впервые назвала его только по имени.

Жизнь постепенно налаживалась. Давид поделился с доктором Мерманом идеей, которую можно было осуществить как тему кандидатской диссертации.

— Варит у тебя голова, Давидка. Такую тему жалко тратить на кандидатскую диссертацию. Сделай что-нибудь попроще. А это блестящая докторская диссертация. Профессору он тоже изложил свою идею. Она не одобрила, ни отвергла. Спустя несколько лет он узнал, что профессор собиралась предложить тему диссертации. Отличный учёный, она сразу увидела, что его идея предпочтительнее, А вот преодолеть чувство ревности не смогла.

Тему диссертации ему не утверждали. Но не запрещали оперировать собак в экспериментальном отделе. Правда, собак он должен был доставать сам, что и делал, оплачивая услуги мальчишек из своего скудного бюджета.

Гнилой дождливый день конца ноября 1952 года. В сознании доктора Левина вся окружающая действительность точно соответствовала плотным чёрным тучам, всей тяжестью придавившим землю.

Пустые полки продуктовых магазинов. Девятнадцатый съезд партии. Что-то ещё не проявленное, не отпечатанное, но уже заснятое. Борьба с космополитами. Даже слепой мог увидеть в этом проявление махрового антисемитизма. В общежитии врачей один из коллег в споре с ним допустил юдофобскую выходку, что было абсолютно исключено ещё совсем недавно. Кончилось это тем, что Давид расквасил его физиономию. А сегодня он ассистировал на пяти операциях. Только ассистировал. Хоть бы одну из этих пяти сделать самостоятельно. Устал. Был голоден. Хорошо хоть, что ассистент не обязан записывать протокол операции. Очень не любил он эту работу. А писать, хоть и не протокол, сейчас всё же приходилось. Перед ним лежала стопка историй болезни. Серые тени заполонили ординаторскую. Три часа пополудни, а впору зажечь свет. За полуопущенной портьерой, отгораживающей дверь между ординаторской и кабинетом заведующей клиникой, профессор самостоятельно, в отличие от других руководителей, записывала протоколы операций. Старший научный сотрудник Мешунина устало откинулась на спинку стула.

— Сейчас бы в красивую уютную комнату с невысокой тахтой. Тихая музыка. На столике рядом с тахтой бутылка вина и два бокала. И рядом любовник.

— Прекратите трёп! — Донеслось из кабинета профессора. Мешунина продолжала:

— Любовник очень может пригодиться в такую погоду. Теплее как-то.

— Прекратите трёп!

— Кстати, Давид, почему бы вам ни стать моим любовником? Вы холостой и всё такое прочее.

— У вас уже есть. Не мне чета.

— Ну, знаете! Одно дело для души, другое дело для тела.

— Прекратите трёп!

Врачи оторвались от записей и с интересом наблюдали этот забавный и необычный диалог. Вот тут бы и прислушаться к команде профессора. Но Давида уже занесло.

— Нельзя мне, Екатерина Павловна.

— Это почему же нельзя?

— Я не выиграл свой пенис на лотерейный билет.

Кто-то хохотнул. Мешунина побледнела.

— Я ведь велела прекратить трёп! — Донеслось из кабинета профессора.

Идиот. Это же не общежитие врачей. Не место и не повод для демонстрации сомнительного казарменного остроумия.

— Простите Екатерина Павловна. Я позволил себе пошутить в расчёте на ваше отличное чувство юмора.

Она не отреагировала. Не отреагировала в полутёмной ординаторской. Зато очень скоро у Давида появилась возможность в полной мере ощутить её реакцию.

Ещё в госпитале после последнего ранения он видел, как тяжело, порой безнадежно врачи стараются излечить раненых с не срастающимися переломами при больших дефектах кости. Он видел результаты пластических операций, когда обнажённые долго не заживающие раны закрывались пересаженной кожей. Вероятно, именно тогда было посеяно первое зерно идеи, ставшей темой его диссертации. Сейчас он пересаживал в дефект живую кость, не отделённую от питающей её мягкой ткани. Методика довольно сложная. Операция требовала хорошей техники хирурга, умения и терпения. Но овчинка стоила выделки. Беда только в том, что старший научный сотрудник экспериментального отдела доктор Емец всё время сообщал ему о неутешительных результатах очередной операции. Да и сам он, рассматривая под микроскопом препараты, видел, что кость мертва. Это никак не укладывалось в его сознании. Ведь он сдавал на гистологическое исследование явно живую кость. Не понятно. Более того — странно. Неужели?..

Ему не хотелось верить своим подозрениям. Ведь это просто невероятно. Научно-исследовательский институт… Но не соответствие гистологических исследований клинической картине было настолько разительным, что следовало проверить обоснованность подозрений.

В тот день, когда он оперировал очередное животное, на другом столе его коллега, завершив эксперимент, усыпил собаку. Доктор Левин попросил у него разрешение взять кусок ребра и засвидетельствовать, что именно эту живую кость он сдал на исследование. Через две недели доктор Емец выдал результат: кость мертва. Увы, самые невероятные подозрения оправдались. В лаборатории умышленно умерщвляют его препараты.

Доктор Левин обратился к знаменитому учёному, главному патологоанатому республики. Старый профессор выслушал рассказ молодого врача, просмотрел под микроскопом несколько препаратов и рассмеялся:

— Что вы получили на экзамене по гистологии?

— Отлично.

— Значит вам известно, чем декальцинируется кость?

— Естественно. Семи процентной азотной кислотой.

— Семи процентной?

— Да.

— Ну, а если кислота будет, скажем, десяти процентной?

Доктор Левин с изумлением посмотрел на профессора.

— Чего вы удивляетесь, молодой человек? Вы что, не ожидали чего-нибудь подобного? Не будь у вас подозрений, вы бы пришли ко мне? Увы, молодой человек, не всегда наука делается чистыми руками. Но вы не ответили на мой вопрос.

— Какой?

— Что произойдёт при декальцинации десяти процентной азотной кислотой?

— Произойдёт не только декальцинация. Погибнут также остеоциты.

— Вот именно. Следовательно, кость, что?

— Мертва.

— Именно, молодой человек. Именно это мы видим на препаратах. А идея ваша замечательна. Как это до неё не додумались раньше? Ведь она лежала на поверхности. Господи! Сколько несчастных раненых можно было поставить на ноги, пользуясь вашим методом! Сколько их я перевидал в госпиталях за четыре года войны!

Давид понимал, что он не расквасит морду доктору Емцу. И, кроме того, тот, вероятно, только исполнитель. А чей это заказ? Ответ был предельно ясен.

Подробное заявление с угрозой предать эту подлость гласности доктор Левин направил директору института. Разговор в директорском кабинете, начавшийся надрывным криком хозяина и ненормативной лексикой, сводился к тому, что ни о какой научной работе вообще не шла речь, так как никто, нигде, никогда не утверждал темы диссертации, или вообще какой-либо исследовательской работы. И вообще, этот Исаааакович забывает, где он находится и с какой очаровательной лёгкостью он может быть вышиблен из института. У Давида был значительный фронтовой опыт употребления той же лексики, и даже больший словарный запас бранных слов. Но, услышав издевательское Исаааакович, сразу перешёл на спокойный тон:

— Исаааакович? Кстати, вы бывали в Ленинграде?

Вопрос и тон удивили директора. От неожиданности он тоже убрал несколько десятков децибелов из своей глотки.

— В Ленинграде? Ну, был.

— Так знаете, даже там, в столице бывшей Российской империи, есть Исаакий. И стоит этот Исаакиевский собор довольно прочно. И если на протяжении почти двух тысяч лет устояли Исааковичи, то они устоят и дальше. А вот вас, Михаил Константинович, может постигнуть судьба Константина. Был такой император, создатель империи. Впрочем, вы при вашем невежестве можете этого не знать. Но о существовании города, названного его именем, наверно слышали. Так ведь и Константинополя уже нет в помине. — С этими словами, грохнув дверью, он вышел из кабинета директора.

Ночью доктор Левин просчитывал варианты будущих действий. Он уснул, ещё не решив, обратится ли в Учёный совет министерства, или в ЦК.

Но утром следующего дня секретарь партийного комитета, старший научный сотрудник Екатерина Павловна Мешунина, недавно пообещавшая ему никогда не забыть, как он спас её жизнь, сообщила, что сегодня на партийном собрании в повестке дня персональное дело коммуниста Давида Исааковича Левина.

Ритуал подобных собраний, арены для уничтожения очередной жертвы, был давно и тщательно отработан. Значительную часть партийной организации составляли работники административно-хозяйственной службы и работники экспериментально-производственной мастерской. Представления о трёх процентной разнице в концентрации азотной кислоты у них было маловато. Зато зависимости от воли директора института — с избытком. А именно директору института Мешунина предоставила слово для доклада об антипартийном поведении коммуниста Левина. Формально всё было по правилам. Директор института — член партийного комитета. Вот только заседания комитета не было и на заседании комитета, которого не было, не обсуждалось персональное дело коммуниста Левина и так далее. Но какое это имело значение? Коммунист Левин, правда, пытался обратить на это внимание собрания, но секретарь партийного комитета Мешунина не дала ему слова и сказала, что все члены комитета ознакомлены с этим делом в рабочем порядке. Ни один из них, услышавший об этом впервые, не возразил.

Директор напомнил собранию, что родная партия и правительство разоблачили подлых космополитов, пытавшихся подорвать мощь нашей самой демократической державы, свести на нет великие завоевания социализма, предав страну в лапы американского империализма. Не только в литературе и музыке, не только в кино и театре, не только в гуманитарных науках, но даже в биологии и физике свили гнездо враги самого прогрессивного, самого передового учения марксизма-ленинизма. К сожалению, и наш здоровый коллектив не уберёгся от этой заразы. Проникший в наши ряды Левин предпринял диверсию, пытаясь опорочить наш научно-исследовательский институт. Он обвиняет наш экспериментальный отдел в фальсификации. Как вам всем известно, именно в этом отделе выполнена работа, за которую мне присуждена Сталинская премия. Именно в экспериментальном отделе нашего института осуществлены и осуществляются научные работы присутствующих тут коммунистов. И на этот отдел посмел поднять руку космополит Левин. Партийный комитет считает, что таким личностям нет места в рядах нашей славной коммунистической партии, и предлагает собранию исключить его из партии.

Доктор Левин поднял руку, но директор попытался предотвратить выступление обвиняемого. Ему даже поддакнули несколько коммунистов, в основном административно-хозяйственные работники. В аудитории раздались голоса протеста. Мешунину можно было упрекнуть в незнании медицины, но уж никак — в неумении вести собрание и вообще в неумении проводить в массы политику родной партии.

Давид очень спокойно изложил, как умерщвлялись его препараты. В доказательство он сослался на двух свидетелей — коллегу, разрешившего ему взять ребро только что усыплённой собаки, и на профессора, главного патологоанатома республики. В заключение он хотел сказать о явно антисемитском характере речи директора института, но во время остановился.

Слово попросила доцент Антонина Ивановна Апасова. Именно она в первой клинике руководила молодым клиническим ординатором Левиным. Речь её была резкой и эмоциональной. Она обвинила директора института в том, что он не в состоянии выбраться из старого стереотипа, что он забывает о времени. Сейчас декабрь 1953 года, а не 1952. — прозрачный намёк на некоторые изменения после смерти вождя и учителя. Она не представляет себе, как у людей поднимаются руки опорочить Давида Исааковича, этого трудолюбивого честнейшего человека, молодого врача, которого больные успели не просто заметить, а полюбить, воина, отмеченного многими боевыми наградами, о которых он скромно умалчивает. Она не понимает, почему не была утверждена тема его кандидатской диссертации, такая важная не только для здравоохранения, но к тому же имеющая оборонное значение.

Вслед за ней слово взял старший научный сотрудник экспериментального отдела Андрей Фаустович Бродько. Давид съёжился в ожидании атаки. Экспериментальный отдел. Честь мундира. Но речь Бродько, обильно сдобренная украинизмами, удивила не только Давида. Бродько сказал, что почти в течение года наблюдал за работой молодого врача. Если бы ему предложили назвать образец врача и научного работника, он назвал бы Давида Исааковича Левина. Разумеется, у него есть недостатки. Если бы Бродько сказали, что Левин кого-нибудь покрыл матом, не стал бы сомневаться. Если бы сказали, что Левин дал кому-нибудь по морде, поверил бы сходу. Но даже под пыткой не смог бы поверить, что Левин сказал неправду. Очень странно в этом аспекте прозвучало выступление Михаила Константиновича, тем более — его предложение. По-видимому, кто-то дезинформировал уважаемого директора.

Опытная секретарь партийного комитета поняла, что собрание может пойти не по накатанной колее, и немедленно взяла вожжи в свои руки. Выступление её звучало сдержанно. У неё нет оснований вступать в спор с Андреем Фаустовичем. Но согласитесь, что поведение доктора Левина было непартийным. Почему он ни разу не обратился, в частности, к ней, к секретарю партийной организации, с которой он ежедневно общается в клинике, и не рассказал о проблеме, связанной с диссертацией? Почему он не поделился с ней подозрением об умерщвлении препаратов? О чём это говорит? О том, что Левин не доверяет партийной организации. Достойно коммуниста такое поведение? Поэтому она предлагает не исключить Левина из партии, а только вынести ему строгий выговор за непартийное поведение.

Доцент из пятой, стоматологической клиники предложил ограничиться только простым выговором, не строгим.

Апасова и Бродько голосовали против обоих предложений. И ещё Антон, младший научный сотрудник, которому Давид писал диссертацию, зашнуровывал ботинки. Интересно, как проголосовал бы Мерман. Но перед самым собранием он внезапно заболел и уехал домой. Проголосовали за выговор.

Через полгода директор и секретарь партийной организации всё-таки нашли возможность ненасильственным путём избавиться от неугодной личности. Доктору Левину оказали честь и высокое доверие. Он получил почётное партийное поручение: обеспечить медицинское обслуживание тружеников, поднимающих в Казахстане целинные земли.

Доктор Левин вернулся в родной город, закончив обслуживание трудящихся-целинников, и, преодолев немалые преграды, работал ортопедом-травматологом в районной больнице. Екатерину Павловну Мешунину ему приходилось видеть на заседаниях ортопедического общества. Он не только не разговаривал с ней, но даже не раскланивался. Её вопросы и выступления на заседаниях общества свидетельствовали о том, что прошедшие годы не прибавили знаний старшему научному сотруднику. Поэтому доктора Левина весьма удивила повестка предстоящего заседания ортопедического общества, на котором должна состояться предварительная защита докторской диссертации ст. н. с. Е.П. Мешуниной.

Доктор Левин пользовался услугами не только Республиканской медицинской библиотеки, но и библиотеки ортопедического института. Он пришёл туда познакомиться с диссертацией Мешуниной. Он объективно отметил, что тема диссертации, спастический паралич, не очень выигрышна. Чем в настоящее время медицинская наука могла помочь несчастным детям, страдавшим этим тяжким недугом? Поэтому диссертант получила у него значительный кредит, полностью исключающий личную неприязнь. Но уровень диссертации просто поразил его. Он уже давно привык к научной липе и несостоятельности в диссертациях, исходивших из ортопедического института. Никуда не денешься. Надо было ковать национальные кадры, чтобы заменить увольняемых космополитов. Но то были кандидатские диссертации. А тут докторская на том же уровне. Доктор Левин захотел познакомиться с кандидатской диссертацией Мешуниной. В библиотеке её не оказалось. Не было её и в Республиканской медицинской библиотеке. Не было даже автореферата. На запрос в Москву, в Центральную медицинскую библиотеку пришёл ответ: «Диссертация не найдена». Через десять с лишним лет знакомства с Мешуниной Давид узнал, что степень кандидата медицинских наук оториноларинголог Мешунина получила в каком-то институте во время войны. В каком именно институте и где диссертация, выяснить не удалось. Не удалось выяснить, каким образом оториноларинголог стала ортопедом, да ещё старшим научным сотрудником.

На заседании ортопедического общества всё шло своим чередом. Мешунина бодро отбарабанила двадцатиминутный доклад. Доктор Левин мог даже не слушать. Он был знаком с диссертацией. Нужны ли ему тезисы этой убогой компиляции? Затем, захлёбываясь от восторга, выступили три оппонента. Третьим оппонентом была профессор-физиолог Оскарова из научно-исследовательского института физиологии Академии наук. Её выступление ни по форме, ни по сути не отличалось от двух предыдущих. Но доктору Левину очень понравилась трижды повторённая ошибка, дававшая основание заподозрить профессора Оскарову в знании анатомии на уровне диссертанта Мешуниной. А ещё ему очень понравилась фраза, что доктор Мешунина проделала большой труд.

Аудитория несколько удивилась, когда после оппонентов-профессоров слово попросил врач, не имеющий даже степени кандидата, хотя подавляющее большинство присутствовавших знали, чего стоит профессионализм этого врача. Давид предвидел такую реакцию и выступление начал именно в этом ключе:

— Уважаемый председатель, уважаемые коллеги. Полагаю, что вы ждёте от практического врача вопрос, что даёт эта диссертация практическому здравоохранению. Чтобы у вас не создалось мнение о моем потребительском отношении к диссертации, я посмею рассказать забавную историю. В середине прошлого века Фарадей продемонстрировал свои опыты министру её величества. Опыты произвели впечатление на министра, но он спросил, какая от них польза? Фарадей неопределённо ответил, что можно, например, за небольшую плату демонстрировать их публике. Таким образом, в казну поступят какие-то деньги. Фарадей не подозревал, что он открыл основополагающие законы физики, что он открыл всё то, что нас сейчас окружает, то, без чего сейчас немыслима нормальная жизнь цивилизованного человека. Вот почему потребительское отношение к научной работе я, практический врач, считаю не просто недопустимым, а преступным. Но позволю себе проанализировать не практическую сущность диссертации, которая, естественно, отсутствует, а её сугубо научную ценность. — Дальше он прошёлся по диссертации паровым катком. Со стола председателя он взял экземпляр диссертации и с особым удовольствием процитировал несколько примеров вопиющей медицинской безграмотности автора. Заключая выступление, он сказал: — Уважаемая профессор Оскарова сказала, — кстати, меня крайне удивило, что профессор-физиолог, изучающая мозг, не знает анатомии мозга; нет в мозгу центральной извилины; есть прецентральная и постцентральная. Это, между прочим. Так вот профессор Оскарова сказала, что Мешунина проделала большой труд. Не могу не согласиться с этим. Но не проделывает ли большой труд бухгалтер, готовя годовой бухгалтерский отчёт? А известен ли уважаемой аудитории случай, когда за годовой бухгалтерский отчёт кому-либо присваивали степень доктора медицинских наук?

Доктор Левин сел на своё место. В большом конференц-зале царила тишина космического пространства. Председательствовавший член-корреспондент Академии медицинских наук делал вид, что ищет какое-то место в диссертации, перелистывая её. В конце концов, он тяжело поднялся со стула:

— Уважаемая Екатерина Павловна, вероятно, отказалась от ответного слова. Не защищается. Поэтому я посмею выразить мнение ортопедического общества, что в таком виде диссертация не может быть представлена к официальной защите. Вероятно, Екатерина Павловна учтёт замечания Давида Исааковича, исправит и доработает диссертацию.

По пути домой член-корреспондент, с которым Левин был в приятельских отношениях, несмотря на разницу в возрасте и статусе, сказал:

— Жестокий вы человек, Давид.

— А вы кто? Надо было вам мараться об это дерьмо, чтобы считаться консультантом ещё одной докторской диссертации? Вы мне напоминаете спортсмена, ведущего счёт завоеванных медалей. Кстати, вы, консультант, хотя бы прочитали этот большой труд?

В течение нескольких дней доктор Левин выслушивал восторженные отклики на своё выступление. Он воспринимал их cum grano salis — с крупинкой соли, иронически, с осторожностью, считая, что это не столько дань его красноречию, сколько радость недоброжелателей Мешуниной. Всё-таки завалена диссертация. Его только удивило количество недоброжелателей.

Не меньшее их число обратилось к нему через год, когда Мешунина снова подала на защиту диссертацию. Но он отмахнулся от них. Не стал даже читать исправленный и дополненный фолиант. Лень было. Своё удовольствие он уже получил. Во всех последовавших стычках с профессором Мешуниной, заместителем директора ортопедического института по научной части, наедине или публично, доктор Левин неизменно выходил победителем. Вероятно, поняв тщетность такого оскорбительного противостояния, вернувшись из полугодичной командировки в Англию, профессор Мешунина весьма дипломатично предложила ему перемирие. На заседании общества она делала доклад о состоянии ортопедической и травматологической службы в Великобритании. Мешунина рассказывала, как тяжко и долго после окончания университета английский врач поднимается по лестнице до заветного звания специалиста и консультанта. Она рассказала о феноменально трудных экзаменах для получения этих званий. И тут, оглядев конференц-зал, в котором сидело более ста пятидесяти ортопедов, она сказала:

— Думаю, что из присутствующих здесь только два человека могли бы сдать экзамены на звание английского специалиста. Это профессор Антон Хрисанфович Озеров и доктор Давид Исаакович Левин.

Но и этот дипломатический комплимент доктор Левин воспринял cum grano salis.

Последнее их противостояние произошло тоже на заседании ортопедического общества уже незадолго до того, как доктор медицинских наук Д.И. Левин навсегда покинул и это ортопедическое общество, и город, в котором оно находилось, и республику, в которой находится этот город, и страну, частью которой была эта республика.

Профессор Мешунина докладывала свою научную работу. В какой-то момент, когда в докладе прозвучала явная нелепость, из последнего ряда прозвучал хорошо поставленный командирский голос Давида:

— Бред сивой кобылы.

— Почему? — Смешалась Мешунина.

— Вот когда вы закончите, я объясню.

Сразу после доклада доктор Левин поднялся на кафедру и объяснил, в чём заключалась нелепость. Тут из первого ряда откликнулась Мешунина:

— Я просто неточно сформулировала.

— Знаете, Екатерина Павловна, точность формулировки имеет огромное, иногда решающее значение. Однажды рыбак поймал рыбку. Не простую рыбку, а золотую. «Смилуйся, рыбак, отпусти меня. Любое твоё желание выполню». «А мне ничего не надо. У меня есть всё. Впрочем, сделай так, чтобы мой член доставал до колена».

— Хулиганство, — раздался голос Мешуниной в оживившейся аудитории.

— Проснулся рыбак утром и, о, ужас! Бёдра его укоротились так, что коленные суставы оказались на уровне головки члена. А всё почему? Потому, что формулировка была неточной.

— Хулиганство! — Сквозь слёзы прокричала Мешунина и под хохот аудитории покинула конференц-зал.

Мешунина была права. Конечно, хулиганство. Но доктор медицинских наук Д.И. Левин, которого обожали пациенты, уважали коллеги (а некоторые ненавидели), любили руководимые им молодые учёные, не жалуясь на то, что руководитель держит их в чёрном теле, изредка позволял себе расслабиться и даже похулиганить. Почему бы в таких случаях не прибегнуть к казарменному остроумию?

Два однокурсника. Шма, Исраэль! Рассказы Трофейная команда

Среди трёхсот двух студентов нашего курса Алексей Гурин выделялся не только своей солидной внешностью и летами. Возрастной разброс у нас был значительным — от семнадцати до пятидесяти с лишним лет. И габариты студентов варьировали. Были и тощие астеники, почти дистрофики (время-то было голодное, послевоенное). Были и выталкивавшие двух пассажиров из передней площадки трамвая, когда они втискивались в заднюю дверь.

Алёша Гурин выделялся в нашей среде основательной респектабельностью. Кого можно было поставить рядом с ним? Разве что старосту курса Мишу Скубака, высокого красивого брюнета, вальяжного, с раскачивающейся походкой моряка. Но Скубак не был моряком. Фуражка лётчика. Высокая тулья. Голубой околыш. Кокарда. На отлично скроенном кителе орденские планки. Набор такой, что никто из нас, фронтовиков, даже приблизиться к нему не мог. Шутка ли? Орден Ленина, четыре ордена Красного знамени и ещё что-то. Известное дело. Лётчик. Кого ещё так награждали? Была у Миши Скубака одна вещь, вызывавшая у меня белую зависть. Скубак владел пишущей машинкой. И не простой. Лента была двуцветной. Можно было печатать и чёрными и красными буквами.

Спустя какое-то время выяснилось, что Скубак не только не лётчик, но даже близко к самолёту не подходил. Выяснилось, что здоровый лоб всю войну умудрился прокантоваться писарем в штабе авиационной части. Пишущая машинка была его оружием. И никаких наград у него, естественно, не было. Просто нацепил орденские планки. С таким же успехом он мог нацепить не один орден Ленина, а два, или даже три. Не четыре ордена Красного знамени, а, допустим, шесть. Но, как видите, ограничился малым. Скромный. Ладно, о Скубаке даже вспоминать не хочется. Просто речь зашла о габаритах и фигурах студентов нашего курса.

Алексей Гурин ростом был пониже Скубака. Зато шире и массивнее. И наград у него никаких не замечали. На первом да, пожалуй, ещё на втором курсе все студенты-фронтовики, имевшие награды, носили их не только во время экзаменационных сессий, чтобы впечатлить или умилостивить профессоров. Восемьдесят четыре студента нашего курса, награждённые орденами и медалями, или только медалями, мальчикам, пришедшим в институт со школьной скамьи с лучшей общеобразовательной подготовкой, таким образом как бы объясняли, что они делали, пока те, по малолетству занимались в школе.

У Алексея Гурина не было наград, хотя никто не сомневался в том, что богатырски сложённый дядька всё-таки был на войне. Но в каком качестве? Неужели в таком же как Скубак? Гимнастерка, брюки и сапоги у него ничем не отличались от наших. Все мы, увы, не щеголяли. Но вот когда похолодало, Алексей Гурин появился в роскошном пальто из коричневой кожи. Пальто было явно трофейным. Может быть, именно поэтому кто-то предположил, что Алексей служил в трофейной команде. Кстати, я и сейчас не знаю, были ли такие подразделения в Красной армии. Кличка «Трофейная команда» прочно пристала к Алексею Гурину. Проносил он её года полтора, до того дня…

Однажды после занятий я встретил Алексея на площади. Было скользко. Холодно. Я продрог ещё в библиотеке. А здесь январский ветер продувал не только мою шинельку, но всего меня, до мозга костей.

Алексей предложил зайти с ним в забегаловку. Я намекнул на мою финансовую несостоятельность.

— Какие разговоры! Я угощаю! — По-царски предложил Алексей.

Угощение состояло из стакана водки и соленого огурца на закуску. На бóльшее и у Алексея не хватило денег.

Мы ещё не были приучены к тому, что полный стакан не выдувается в один присест. Зато каждый неторопливо жевал свой огурец, растягивая удовольствие. Мы признались друг другу, что с удовольствием сжевали бы ещё что-нибудь более существенное. Но, увы, пайковые пятьсот граммов глиноподобного хлеба мы получим только завтра. А сейчас оставалось довольствоваться выпитым. Всё-таки углеводы в жидком виде. По двести граммов на брата. Мне этого, конечно, было маловато. Что уж говорить об Алексее с его габаритами. Я расстегнул шинель. В забегаловке было тепло. Алексей долго разгонялся, прежде чем начать разговор, ради которого он разорился на водку. Уже на второй или третей минуте монолога я понял, почему разгон был таким долгим и мучительным.

Это была исповедь. Страшная. К такой теме в ту пору не прикасались. Там, на продуваемой колючим ветром площади, да и здесь, в тёплой забегаловке, был январь 1948 года. Людям, которые ещё помнят это время, ничего объяснять не надо. А молодым всё равно не понять. В самых талантливых описаниях той поры можно найти только слабые отзвуки кошмара, в котором мы существовали. Что самое невероятное, погружённый в немыслимую глубину этого кошмара, придавленный невыносимой идеологической и репрессивной глыбой, я, ортодоксальный коммунист, старался найти оправдание родной партии, правительству и лично товарищу Сталину.

Начиная с июльских боёв 1941 года и до последнего ранения, я прочно знал, что живым меня в плен не возьмут. Моё отношение к бывшим в плену не отличалось от официального. В плен, как мне внушали, сдавались только изменники родины. Правда, осенью 1944 года в моём мировоззрении на короткое время появилась маленькая трещинка. Вместо мотострелков нашей бригады к нам на танки посадили десантников из штрафного батальона, бывших офицеров, освобождённых из плена. Как они воевали! Почему-то среди них я не увидел ни одного изменника родины. Но идеология была мощнее фактов.

В забегаловке Алексей Гурин с усилием выдавливал слова из сердца. Они оглушили меня. Кажется, я даже не вспомнил своих десантников.

Когда началась война, Алексей работал фельдшером в сельской больнице. В украинское село вошли немцы. Он не успел и не мог позволить себе эвакуироваться. Совесть не позволила ему покинуть беспомощных больных. Кроме него, в больнице остались только санитарки.

Алексей не сгущал красок, рассказывая о чёрных днях немецкой оккупации. К страшным будням работы в больнице прибавилась ещё одна моральная обязанность. Немцы начали мобилизацию местных жителей на работу в Германии. Фельдшер Гурин стал выдавать фиктивные справки людям, якобы страдавшим туберкулёзом и другими хроническими заболеваниями. Несколько месяцев его деятельность оставалась не замеченной, даже, кажется, не вызывала подозрений. Может быть всё обошлось бы и дальше. Но законопослушный односельчанин донёс на него немцам. К счастью, другой односельчанин, бывший пациент, успел примчаться и предупредить Алексея, что его идут арестовывать.

Гурин сбежал и стал пробираться на восток, надеясь добраться до фронта.

Сейчас уже опубликовано достаточное количество рассказов о том, как люди пробирались на восток. Но в январе 1948 года на эту тему ещё не говорили. К счастью для Лёши, я очень четко представил себе описываемую им картину. У меня был свой опыт выхода из окружения.

Добраться до фронта Гурину не удалось. Но ему повезло. Он начал работать фельдшером в большом селе Сумской области. Вскоре он узнал, что невдалеке располагаются партизаны. С огромным трудом он связался с ними. Алексей объяснил, что может быть не только фельдшером. Он владеет оружием и постарается быть бойцом не хуже других. Его поблагодарили и велели оставаться на месте. Медиками отряд обеспечен. Бойцов хватает. А вот его помощь может оказаться бесценной, если он будет снабжать отряд лекарствами. Это было вовсе непросто. Он старался осуществлять всё с максимальной осторожностью. Но снова его выдали свои же украинцы. Немцы арестовали Гурина.

Здесь Алёша прервал рассказ и долго вертел по столу гранёный стакан.

— Знаешь, выяснилось, что я умею терпеть боль. Но это выяснилось позже. А тогда я очень хотел умереть.

Череда тюрем и лагерей. Через некоторое время Гурин попал в Бухенвальд. Я уже кое-что слышал о концентрационных лагерях, о лагерях уничтожения. Я видел Девятый форт в Каунасе в тот день, когда мы ворвались туда. Лёша почти не говорил о Бухенвальде. Упомянул только, что он возглавил там сопротивление.

Спустя пятнадцать лет я узнал, что в книгах, изданных в Австрии, Бельгии, Западной Германии, Италии, Нидерландах и Франции бывшие узники Бухенвальда с единодушным восхищением описывали героизм, ум и удивительные командирские качества Алексея Гурина. В Советском Союзе таких книг не было. А в забегаловке Алёша не обмолвился об этом.

— Понимаешь, — сказал он, — то, что ко мне приклеили прозвище «Трофейная команда», это пустячок в сравнении с пятью мучительными годами моей жизни. Год после войны я должен был доказывать, что я не верблюд. Но мне просто необходимо было высказать кому-нибудь, кто я есть. Самостоятельно. Не на допросе. Выбрал тебя с твоими ранениями и иконостасом. Ты коммунист. Но мне почему-то кажется, что ты меня не заложишь. Разумеется, никто не должен знать о нашей беседе. Эх, жаль, что мы не можем глотнуть ещё немного.

На следующий день в большой аудитории теоретического корпуса во время перерыва между двумя часами лекции, чтобы хоть немного согреться, мы играли в «жука». Один стоит, заложив руку за шею, вторую — за спину. Кто-то из ватаги стоящих сзади что есть силы бьёт тебя по руке. Ты должен устоять и отгадать, кто из бесстрастно глядящих жлобов, выставивших вперед кулаки с оттопыренным вверх большим пальцем, ударил тебя. Если отгадаешь, ударивший заменяет тебя, избиваемого.

В этот день Леша не участвовал в игре. Он сидел в первом ряду и писал, не снимая перчаток. Один из студентов произнес:

— Что-то «Трофейная команда» сегодня откололась.

Избиваемый в это время, я повернулся к однокурсникам.

— Слушайте меня внимательно. Лёша Гурин герой, в сравнении с которым все мы поцы. Если кто-нибудь когда-нибудь произнесет «Трофейная команда», он будет иметь дело со мной.

Ребята удивлёно замолчали. Всем был известен мой нрав и вес моей палки. Забавно, никто не задал мне вопроса и не попросил изложить подробности.

На выпускном вечере мы с Лёшей молча чокнулись рюмками. Потом это стало традицией, повторявшейся каждых пять лет на встречах нашего выпуска.

После окончания института Алексея Гурина направили врачом в Винницкую область. До меня доходили слухи о замечательном хирурге, а главное — о добром душевном докторе Гурине.

В начале шестидесятых годов Лёша перебрался в Киев. В первый же день он пришёл ко мне. Сначала мы молча чокнулись. Но прежде чем выпить свою рюмку, Алексей нарушил традицию и произнес тост:

— За тебя, за ямку, в которую я, как брадобрей царя Мидаса, смог выговорить свою тайну. За то, что ты, коммунист, поверил не официальным установкам, а мне.

В 1965 году к двадцатилетию со дня Победы Алексей Гурин был награжден орденом «Отечественная война» первой степени. Лёша стал восемьдесят пятым награждённым на нашем курсе.

Мы часто встречались. Алексей оперировал в нашей операционной, когда закрылась на ремонт больница, в которой он работал. Мы стояли за одним операционным столом, и я мог убедиться в том, какой он великолепный хирург. Мощный, кубический, с лапищами рук, он оперировал деликатно, щадяще, так же, как относился к людям.

В 1977 году наша семья подала документы на выезд в Израиль. Мы сразу же стали неприкасаемыми. От меня отвернулись многие знакомые. Мой однокурсник, бывший земляк, приехав в Киев, позвонил из телефона-автомата. Первая фраза: «Если ты узнал мой голос, не называй моего имени». А дальше — добрые пожелания человеку, отбывающему в другую галактику.

Лёша не боялся общаться со мной, с зачумлённым. Накануне нашего отъезда мы обнялись.

— Ты знаешь, — сказал он, — чего я тебе желаю.

Я знал.

Спустя несколько лет в Израиль пришла печальная весть о смерти Алексея Гурина, честного сострадавшего фельдшера, героя сопротивления, отличного студента и настоящего врача. Земля обеднела, потеряв ещё одного благородного Человека. Благословенна память его.

Основательность сапёра

С моим однокурсником Рэмом Тымкином у меня много точек соприкосновения. Начать с того, что в последнем наступлении, во время которого я был тяжело ранен, сапёрная рота старшего лейтенанта Тымкина взаимодействовала с нашей танковой бригадой. Не исключено, что мы встречали друг друга в бою. Во всяком случае, мы вспоминаем одни и те же эпизоды.

В Рэме меня всегда поражала и продолжает поражать невероятная несовместимость олимпийского спокойствия, даже флегматичности, с мгновенной взрывной реакцией. Чаще всего такая реакция вызывает одобрительный смех окружающих.

Лейтенант Тымкин был, пожалуй, единственным, кто внешне не проявил эмоций, когда при вручении гвардейского знамени их отдельному сапёрному батальону произошло экстраординарное событие.

Естественно, что офицеры здорово набрались по поводу присвоения батальону звания гвардейского. К встрече члена военного совета и других генералов батальон построили по четырём сторонам квадратного плаца — каре. Непривычные к строю сапёры выровнялись, как зёрна кукурузы в початке. Высокое начальство, прибыв, поместило себя в центре построения. Развернули бархатное гвардейское знамя. Командир батальона зычно скомандовал: «Смирна-а! Равнение на знамя!». Строевым шагом он направился к центру квадрата, занятому высоким начальством. Но строевой шаг у него получился с некоторым заиканием. Заносило комбата. К чести его надо отметить, что он все-таки преодолел полтора десятка этих невероятно мучительных метров. Согласно ритуалу комбат стал на одно колено, взял угол знамени и наклонился, чтобы поцеловать его. И тут комбата повело. Не только святыню, но даже высокопоставленные сапоги он обрызгал невероятным количеством свиной тушенки и другой закуси, растворенной в желудочном соке и водке. Генералов захлестнуло чувство гнева и отвращения. Полифония угроз содержала полный набор — от обычного мата до тирад, превосходящих по запаху рвотные массы.

Ситуацию усугубляло то, что батальон, несмотря на ужас положения, не мог подавить предательского смеха. Только лейтенант Тымкин оставался невозмутимым. Рэм объяснил свою выдержку количеством водки, принятой до события.

Надо заметить, что при относительно невысоком росте и небольшом в ту пору весе Рэм был способен вместить в себя солидное количество алкоголя. Я это могу засвидетельствовать под присягой.

После окончания войны их батальон расформировали. Старший лейтенант Тымкин и ещё два лейтенанта были направлены в другое подразделение. Гостеприимные офицеры организовали выпивон в честь новоприбывших. Капитан, сидевший слева от Рэма с удивлением произнес: «Ты посмотри! Еврей, а как пьёт!». Капитан едва успел закончить фразу. Рэм врезал его в физиономию и очень спокойно спросил: «А как еврей бьёт?»

Оба Роминых лейтенанта тут же вскочили на всякий случай. Но всё обошлось. Капитан пересел подальше от еврея, умеющего и пить и бить.

Наше знакомство состоялось уже после поступления в медицинский институт.

Абитуриент Рэм Тымкин пришёл по какому-то поводу в деканат. В коридоре на него наткнулся аспирант кафедры патологической физиологии. Молодой, способный. Во время войны он учился в институте. На нас, на серую солдатскую массу он взирал с высоты своей образованности. Через два года он, уже ассистент, вёл нашу группу. Аспирант пальцем указал Рэму на скамейку и приказал:

— Эй, студент, отнесите в аудиторию.

Рэм взглянул на аспиранта печальными выпуклыми глазами и меланхолично ответил:

— Пошел ты на …

Аспирант, словно подброшенный катапультой, развернулся в полёте и ворвался в деканат.

Через несколько минут Рэма вызвали к заместителю декана. Заместитель посмотрел на Рэма сквозь толстые стёкла очков и спросил:

— Товарищ Тымкин, что вы сказали аспиранту …?

— Пошел ты на …, — печально ответил Рэм, не глядя на аспиранта. Тот сидел на стуле сбоку стола в хищном ожидании реванша.

Заместитель декана смущённо заёрзал в кресле.

— Товарищ Тымкин, отдаёте ли вы себе отчёт в своих поступках?

— За четыре года войны я привык отдавать отчёт в своих поступках себе и своему начальству. Я командовал сапёрной ротой. Вы знаете, что значит быть на войне сапёром? Это значит, каждую секунду отдавать себе отчёт. В моих руках была жизнь сотни с лишним солдат. Каждый был человеком, личностью, хотя и среди них попадались такие вот говнюки. — Рэм мотнул головой в сторону аспиранта. — Говнюки стояли передо мной по стойке смирно и не смели дышать. А он позволяет себе сказать: «Эй, студент, отнесите в аудиторию». Да если бы он обратился ко мне по-человечески, я бы не только скамейку отнёс, я бы и его усадил на эту скамейку.

— Товарищ Тымкин, видите ли… понимаете, вы будущий врач, так сказать, культуртрегер. Медицинский институт — не сапёрная рота. Пожалуйста, постарайтесь пользоваться только нормативной лексикой.

Спустя много лет бывший заместитель декана сумел убедиться в том, что товарищ Тымкин отдаёт себе отчет в своих поступках. Именно к доктору Тымкину, к лучшему в городе торакальному хирургу, он обратился, когда ему понадобилась сложная операция на лёгком.

Ох, как непросто стать настоящим врачом. Учиться надо систематически и упорно. Настойчиво, с последовательностью сапёра Рэм накапливал знания, начиная с первого курса.

Забавный случай в какой-то мере может проиллюстрировать основательность накопленных Рэмом знаний.

Как-то по пути в институт на лекцию по марксизму-ленинизму он встретил своего старого друга. Пришлось пропустить первую пару, преступно предпочтя гениальнейшему учению солидную выпивку в забегаловке. На вторую пару, практическое занятие по органической химии, он приплёлся в таком виде, что студентам пришлось скрыть его в углу под грудой пальто и шинелей.

Доцент задал довольно сложный вопрос. Он вызывал у одного студента за другим. Студенты гадали, путались, но, увы, никто не мог ответить правильно. И вдруг из-под груды пальто и шинелей прозвучал правильный ответ, излагаемый слегка заплетающимся языком. Доцент удовлетворено заключил:

— Наконец-то я услышал трезвый ответ.

Группа затряслась от хохота.

До самого моего отъезда в Израиль в 1977 году не прерывалась наша с Рэмом дружба. Мы жили в разных городах, но пользовались всякой оказией для встречи, которая всегда вливала в меня ещё толику эликсира молодости.

Однажды в нашем доме я познакомил двух бывших офицеров-сапёров — Виктора Некрасова и Рэма Тымкина. В тот вечер Виктор с необыкновенным мастерством прочитал два своих рассказа — «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». Рэм слушал, затаив дыхание. На обычно слегка меланхоличном лице сиял нескрываемый восторг. После ухода Некрасова Рэм сказал:

— Ты сделал мне самый дорогой подарок. Бóльшего в своей жизни я не получал.

А на следующий день позвонил Некрасов:

— Отличный парень твой Рэм. Я почувствовал к нему симпатию в тот самый момент, когда взглянул на него и ощутил его рукопожатие.

С Рэмом в очередной раз я встретился в Сиэтле (штат Вашингтон) через несколько дней после землетрясения. Жена Рэма с удивлением рассказывала, как он вёл себя, когда, по её словам, земля разверзлась.

В тот момент он читал, лёжа на диване в квартире на пятнадцатом этаже. Люстра сумасшедше раскачивалась от стены до стены. Из буфета со звоном посыпались хрустальные бокалы и рюмки. А он продолжал лежать, не меняя позы. Жена, ухватившись за стол, чтобы удержать равновесие, испуганно произнесла:

— Рэм, чего ты лежишь? Происходит нечто ужасное!

— Успокойся, Ниночка. В моей жизни происходило более ужасное.

Рэм Тымкин действительно видел более ужасное. Он был курсантом Киевского артиллерийского училища, когда началась война. Курсантов бросили на защиту Москвы. Там, в боях более страшных, чем сиэтловское землетрясение, Рэм Тымкин был ранен впервые. А потом было ещё много боёв и ещё несколько ранений. И самое ужасное случалось уже тогда, когда старший лейтенант Тымкин командовал ротой сапёров.

Меня не удивил рассказ Нины о том, как Рэм отреагировал на землетрясение. За пятьдесят пять лет нашего знакомства я никогда не видел Рэма выходящим из берегов. Даже в моменты, когда он безусловно был разъярён, на его лице не исчезало выражение меланхолического спокойствия или снисходительная, всепрощающая улыбка.

С Рэмом и моим свояком мы закончили ланч в китайском ресторане. Свояк предложил Рэму зубочистку. Рэм мгновенно отреагировал:

— Для этого зубы надо иметь.

Вероятно, гироскопом, всегда удерживающим Рэма в устойчивом состоянии, является потрясающе развитое чувство юмора. Бывший незаурядный торакальный хирург сейчас уже пенсионер. Я не видел, как он оперировал. Знаю только из восторженных рассказов коллег и пациентов. И в каждом рассказе непременно какая-нибудь деталь о чувстве юмора доктора Тымкина в самых экстремальных обстоятельствах. О юморе, который врачует.

2001 г.

P.S. Благословенна память замечательного Человека… 2006 г.

Шма, Исраэль!

— Квод hа-рав, я пришел к вам с просьбой.

— Требуй, мальчик, требуй, Одед. У тебя сейчас есть право не просить, а требовать.

Одед смущенно заерзал на стуле. В сентябрьский полдень, все еще по-летнему жаркий, на Одеде, как и обычно вне базы, были легкая тенниска, джинсы и сандалии на босу ногу, что несколько не соответствовало цели визита к раву Лоэ, одному из наиболее просвещенных и уважаемых раввинов. Даже кипу, балбес, не догадался надеть.

— Квод hа-рав, я собираюсь жениться.

— Мазаль тов.

— Я знаю, что вы не проводите свадьбы. Но мне бы очень хотелось, чтобы именно вы женили нас.

— Договорились. Так кто же твоя избранница?

— Очень хорошая девушка. Тоже солдатка. Я приведу ее к вам, когда вы разрешите.

Рав Лоэ просмотрел несколько страниц настольного календаря.

— Как насчет третьего дня, скажем, в шесть часов вечера?

— Отлично. Спасибо огромное. И еще одна просьба, если вы настолько любезны. На свадьбе вместе со мной будут все десять ваших мальчиков. Я понимаю, что это не вполне соответствует нашей традиции, но не сможете ли вы как-нибудь в любой момент, какой вы посчитаете удобным, вставить ту самую фразу, произнесенную вами, когда вы стояли на табуретке? Эх, если бы сейчас вы смогли произнести ее так, как вы произнесли ее в том холодном каменном дортуаре…

Долгое молчание заполнило кабинет раввина. Казалось, фолианты с позолоченными корешками и старые потрепанные книги на стеллажах от пола до потолка вдоль стен чутко прислушиваются к мыслям своего хозяина.

…Длинная дорога из Тулузы в аббатство, затерянное в складках Пиренеев, дорога вдоль левого берега Гарроны через Мюре, такая знакомая дорога, такой знакомый город, разбудивший в нем бесчисленные воспоминания, большей частью печальные, связанные с его сиротством, Черный «Опель-капитан», все еще эсэсовски-немецкий, пахнущий войной и оккупацией, хотя его владелец, высокопоставленный чиновник французского министерства внутренних дел, из шкуры лез, чтобы убедить рава Лоэ в том, что без его, чиновника, участия не была бы достигнута победа над проклятыми бошами…

Интеллигентный пожилой аббат в огромном холодном кабинете. Аббат, чья глубокая вера должна была избавить его от присущих человеку чувств.

Произнести ту самую фразу… Конечно, на свадьбе ее не произносят. Допустим, он что-нибудь придумает. Но как объяснить Одеду, что только тогда, стоя на табуретке в полутемном дортуаре с пятьюдесятью детскими, наспех сколоченными топчанами, он смог так произнести эту фразу? Как объяснить ему, что это Создатель произнес ее его устами?

— Дорогой мой Одед, я попытаюсь. Но свадьба, к счастью, не то событие, которое может вызвать у меня эмоции, подобные тем, возникшим двадцать два года тому назад. Попытаюсь. У меня сложилось впечатление, что твое сердце не плавится от любви к Франции?

— Не плавится. Вы же видите, как повел себя де Голль во время войны и как он ведет себя сейчас, спустя три месяца после нашей победы, вызвавшей изумление и восхищение во всем цивилизованном мире. Только не во Франции.

— Но если я не ошибаюсь, ты командуешь эскадрильей, которая летает на французских самолетах?

— Да, у нас «Миражи». Хорошая машина. А в наших руках она даже лучше, чем считали ее французские конструкторы и испытатели. Вы знаете, Квод ха-рав, как мы уничтожили египетскую авиацию?

Рав Лоэ вскинул бороду, демонстрируя предельное внимание.

— Русские советники уверили египтян в том, что их аэродромы практически неуязвимы. Они знали, что радиус действия «Миражей» едва позволит нам атаковать аэродромы с северо-востока. А для этого нам пришлось бы преодолеть сильнейшую русскую противовоздушную оборону в Синае, на Суэцком канале и на восточном берегу Нила. Это было бы самоубийством для израильской авиации. Но мы приучили «Миражи» летать на одном моторе, расходуя почти вдвое меньше горючего. Таким образом мы чуть ли не удвоили их радиус действия. Обычные летчики смогли бы пролететь так, скажем, несколько десятков километров. А мы на одном моторе полетели над Средиземным морем, атаковали аэродромы с запада, откуда нас не ожидали, и на одном моторе вернулись домой. Но, вероятно, мы смогли бы это сделать и на русских и на американских самолетах. А что касается французов, то уважение к вам не позволяет мне произнести слово, которым мы их называем.

Рав Лоэ кивнул. Он знал французов лучше этого мальчика. Он знал. Этот, в «Опель-капитане» удивлялся его французскому языку, его произношению. Министерство внутренних дел, безусловно, собрало досье на раввина, въевшегося в печенки высоких французских инстанций, требовавшего возвращения уцелевших еврейских детей, спрятанных в монастырях. Но какую информацию оно могло собрать о человеке, который во Франции никогда не был раввином, а в детстве носил фамилию приютившей его семьи? У рава тоже не было информации о попутчике, но черный немецкий автомобиль, принадлежавший какому-нибудь эсэсовцу, был очень сродни напарфюмеренному французу.

Даже в самом изысканном обществе, выставлявшем напоказ свой либерализм и терпимость, рав Лоэ безошибочно улавливал присутствие колебательных частот антисемитизма, как глубоко его бы не пытались упрятать. По пути из Тулузы чиновник несколько раз возвращался к его французскому языку, и рав Лоэ, чтобы отделаться от вопросов, в конце концов, сказал, что глубокое изучение иностранных языков — его хобби. На таком же уровне, как французским, он владеет немецким, английским, польским, русским и, естественно, ивритом и языком идиш. Он только не объяснил, что, осиротев, из Вильно был отправлен к тетке в Мюре, где окончил гимназию, а в Тулузе — два курса политехнического института. Он не рассказал о внезапном зове сердца, заставившем его, лучшего студента, блестящего математика, внезапно оставить политехникум и вернуться в Польшу, чтобы продолжить длинную цепь потомственных раввинов Леви-Лоэви-Лоэ.

Он не рассказал о застенках НКВД и двух годах в концентрационном лагере на Печоре, отличной школе русского языка, где он освоил даже идиомы, которые не сыщешь ни в одном словаре. Он не рассказал о том, как с группой освобожденных польских граждан приехал в Иран, каких усилий стоило ему добраться до Палестины и попасть в английскую армию. Он не рассказал, как, уже будучи боевым офицером, не сумел вовремя приехать в концентрационный лагерь Бельзен, чтобы спасти более двадцати тысяч евреев, уцелевших после отступления немцев. Англичане накормили жирной свининой умиравших от дистрофии людей, и рав Лоэ уже застал трупы — наверно, неумышленный результат гуманизма англичан. Он не рассказал, что его миссия во Францию — не только инициатива видного раввина, что он послан подпольной организацией, осуществляющей нелегальную репатриацию евреев в Палестину.

Но эту часть его биографии чиновник министерства внутренних дел, вероятно, знал. И может быть, только то, что рав Лоэ сейчас воевал против англичан, в какой-то мере приглушало антипатию к нему француза. Они выехали из Тулузы часа в четыре после полудня, надеясь еще засветло попасть в аббатство. Но горные дороги не очень способствовали быстрой езде даже на «Опеле», а за ними еще плелся доживающий свой век небольшой автобус. Дважды они сбились с пути. Под массивную арку аббатства въехали уже в темноте.

Пожилой интеллигентного вида аббат принял раввина и чиновника в своем огромном кабинете, куда их проводил монах. Обстановка кабинета была более чем скромной — помещение схимника. Большой дубовый стол со стопкой книг на нем. Простое грубое кресло. Два простых стула по другую сторону стола. Два ряда таких же стульев у стены. Только богатое распятие над головой аббата не соответствовало обстановке кабинета: серебряный Иисус на кресте из черного полированного дерева. Аббат пригласил посетителей сесть, не подав им руки.

Рав Лоэ начал без предисловия:

— Уважаемый аббат, вы осведомлены о цели моего визита. У нас есть абсолютно достоверные сведения о том, что ваше аббатство спасло и приютило еврейских детей. Пославшая меня организация и я лично не находим нужных слов, чтобы выразить вам благодарность за вашу смелость и благородство. Сейчас, благодарение Всевышнему, эти дети вне опасности. Мы были бы вам не менее признательны, если бы вы возвратили нам спасенных детей.

— Уважаемый Рабби, вам известно, что творилось во Франции. Мы выполнили свой долг, то, что обязаны были сделать истинные христиане: мы приютили сирот. Сейчас у нас в аббатстве воспитываются пятьдесят детей. Я не знаю, есть ли среди них еврейские дети. Для меня не имеет значения факт рождения в еврейской семье. Все они — живые души, которые должны служить нашему господу Богу, чтобы отблагодарить его за спасение.

— Уважаемый аббат, я приехал к вам не для теологической дискуссии. Мне не хотелось бы ущемлять ваших чувств, тем более что нам известно ваше личное благородство и ваш, можно сказать, героизм во время участия в Сопротивлении. Но вы, к превеликому сожалению, исключение. Добрые католики в вашей стране и на востоке приложили руку к уничтожению большей части моего народа в Европе. Это миллионы человеческих жизней. Глава вашей церкви тоже имеет отношение к геноциду моего народа. Сейчас каждый еврей представляет для нас огромную ценность. Тем более, что речь идет не о возрождении европейского еврейства, а о возрождении еврейского государства.

— Абсурд! — вскипел аббат и тут же устыдился своей вспышки. — Простите, уважаемый Рабби.

Рав Лоэ спокойно кивнул. Он отлично понимал, что сейчас творится в душе аббата. Вероятно, не следовало упоминать возрождение еврейского государства.

Главным доводом католической церкви, что именно она наследница Библии, врученной Моисею, были факты наказания евреев Господом, разрушившим их Храм и их государство, лишившим их Своей избранности. Возрождение еврейского государства ставит под сомнение основной постулат христианства. Аббат, конечно, знает, что творится сейчас в Палестине. Умный человек не может не сделать из этого выводов. Возрождение еврейского государства очевидно.

Христианству придется выдумывать новые доказательства правомерности существования своего учения.

Чиновник министерства внутренних дел, безучастно наблюдавший за беседой двух священнослужителей, сейчас впервые почувствовал отсутствие антипатии к еврею. Он так ненавидел англичан, что перспектива их изгнания из Палестины примирила его с людьми, не имеющими права на существование.

Рав Лоэ почувствовал перемену в настроении этого антисемита и решил при необходимости воспользоваться ею, играя антианглийской картой.

— Уважаемый аббат, я не сомневаюсь в том, что вам, так же как мне, известен текст конца третьей книги Пятикнижия. Вы называете ее «Левит».

Господь вручил нам ее под именем «Ваикра». Мы принадлежим к разным религиям, но оба мы верующие люди. Мы знаем, что Он исполняет свои обещания. В конце книги «Ваикра» обещано возрождение нашего государства. Любой мыслящий человек не может не видеть признаков начала исполнения этого обещания.

Пожалуйста, продолжайте быть милосердным и великодушным. Верните нам наших детей.

— Но как вы докажете представителю министерства внутренних дел, что среди наших мальчиков есть еврейские дети, на которых вы претендуете?

— Я докажу.

— Забыл добавить, что я против унизительной проверки в стиле бошей, тем более что мальчик любой национальности мог быть подвергнут обрезанию по гигиеническим соображениям.

— И это условие я принимаю.

Аббат пристально посмотрел на рава Лоэ, но не обнаружил ничего, что помогло бы ему разгадать намерения этого еврея.

— Ну что ж, сейчас уже поздно. Дети отошли ко сну. Завтра утром вы можете приступить к расследованию. Я распоряжусь приготовить комнаты в нашей гостинице.

— Простите меня, уважаемый аббат, к сожалению, не я распоряжаюсь своим временем. Англичане вынуждают нас ловить буквально мгновения. Со мной автобус, также не принадлежащий нам. А что касается расследования, то наша религия никогда не прибегала к нему. Как вам известно, мы были только жертвами расследования.

Аббат явно смутился. Он употребил латинское слово «инквизицио» — расследование, упустив из виду, что оно приобрело иное звучание. Аббат уставился в стол. В кабинете воцарилась абсолютная тишина. Наконец он уперся в подлокотники кресла и встал.

— Хорошо. Пойдем к детям. Не знаю, как вы намереваетесь выяснять, но, пожалуйста, не больше одной фразы.

Они шли по бесконечным коридорам. Тишина, казалось, не нарушавшаяся со времен средневековья, сгущалась от стука каблуков по каменным плитам, сопровождаемого каким-то неземным эхом. В Тулузе даже по вечерам еще было тепло. А здесь, в Пиренеях, уже ощущалось приближение зимы. Тусклый свет редких лампочек, свисавших со сводчатых потолков, вырывал из темноты нескрываемую бедность. Электрические провода по всей длине коридоров были протянуты поверх стен, уже давно моливших о ремонте. Аббат молча отворил дверь в конце коридора и пропустил внутрь Рабби и чиновника.

С древней грубо сколоченной табуретки под едва теплившимся синим ночником поднялся старый согбенный монах и поприветствовал их поклоном.

Аббат посмотрел на него. Монах кивнул и включил свет.

Три анемичных лампочки, свисавших на электрических проводах со сводчатого потолка, едва осветили длинный дортуар с двумя рядами небольших деревянных топчанов вдоль стен на каменных плитах пола. Слева беззвездная темнота застеклила четыре больших стрельчатых окна, которые, казалось, источали космический холод. Серые убогие одеяла вряд ли согревали детей даже сейчас, когда горы еще не были покрыты снегом.

Рав Лоэ почувствовал тоскливый запах сиротства. До боли ему захотелось извлечь из этой печальной обители всех пятьдесят малышей, с любопытством и страхом смотревших на аббата и двух незнакомцев. Он поставил табуретку в центре дортуара и, подобрав полы длинного черного кафтана, встал на нее.

Одна фраза. Как вызвать воспоминания о родном доме, о еврейском доме у этих человечков в возрасте от пяти до девяти лет? Господи, помоги мне!

Горячий ком созрел в сердце и с болью поднялся к горлу, сдавив его. И тут вся адская мука сжигаемых на кострах Инквизиции, все отчаяние ведомых в газовые камеры, вся нежность матерей, желающих своим малышам спокойной ночи, — все это вместилось в одну фразу, в одну молитву, в течение веков произносимую всеми евреями:

— Шма, Исраэль, Адонай Элохейну Адонай Эхад!

Еще не затихло эхо под сводом дортуара, как рядом с равом на топчане под окном горько зарыдал худенький мальчик с черным ежиком коротко остриженных волос. И тут же — еще один. И еще. И еще. Десять босоногих мальчиков в длинных рубахах из грубого домотканого полотна сгрудились вокруг потрясенного рава, сошедшего с табуретки. Аббат, старый монах и даже чиновник не могли произнести ни слова.

Рав Лоэ взял себя в руки.

— Надеюсь, уважаемый аббат, что подобно мне, вы не сомневаетесь в принадлежности этих детей к еврейской нации?

Чиновник вопросительно посмотрел на настоятеля.

Аббат, все еще не пришедший в себя после увиденного, молча кивнул.

Шестилетний Андре был первым, кто заплакал, кто вскочил босиком на холодный пол и, рыдая, прижался к ноге человека, который произнес такую знакомую и уже полузабытую фразу. После нее мама всегда говорила: «Приятных сновидений, сыночек».

И сейчас, двадцать два года спустя, Одеду снова захотелось ощутить на своей голове теплую ладонь рава Лоэ.

Трубач (Из книги «Война никогда не кончается»)

Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера.

Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер. Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:

— Судя по акценту, вы из России?

— С Украины.

— Э, одна холера, — сказал он по-русски.

— В Израиле вы не купите Докшицера.

— В Советском Союзе — тоже. — Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что передо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.

Он деликатно не заметил моей ощетиненности.

— Я покупаю Докшицера, когда выезжаю за границу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.

— Докшицер — не еврей. Тимофей Докшицер — русский.

Незнакомец снисходительно улыбнулся.

— Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, я могу вам рассказать об этом.

Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз — по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.

Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.

— Мой дед был трубачом, — начал Хаим. — Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел починить «ходики». Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к «бар-мицве» не понравился. Тем более что я тоже начал играть вместе с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.

В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей — часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, то есть как я, рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.

Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного — иврит. Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию. Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.

Не стану занимать вашего времени рассказами об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.

Два месяца я успел поучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму. Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт.

Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще, музыкальным эскадроном назывался обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.

Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Я ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них — даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.

Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате вместо Хаим хотели записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера. Вообще-то у евреев не принять называть ребёнка именем живого деда. Но всякое бывает.

Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя я хорошо понимал, что они не могли убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом. Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.

Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне — уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.

В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно. В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были натуго перевязаны мокрыми штрипками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.

Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: «Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь».

Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.

А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.

Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным, как смерть. Вместо удара на каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.

Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда распирает смех. От вони можно было задохнуться.

После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья. Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: «Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ». Вы знаете, подействовало.

За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер давал мне сложные сольные партии.

Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал:

— Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать — кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.

Так я впервые услышал это имя. Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас — первая труба в оркестре Большого театра.

Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.

В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.

В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля.

Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой. А мы остались в Тегеране.

Однажды начфин полка сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов — в награду офицерам дивизии.

Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой или чем-то другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.

Все пока шло, как я наметил. Я поспешил в магазин, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Придя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черными глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.

— «Ата мевин иврит?» {Ты понимаешь иврит? (ивр.)} — спросил я его.

— «Кцат» {Немного} — ответил он мне.

Увы, ни моего, ни его иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных.

Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов.

Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на его двери?

Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.

— Но ведь он мог не уплатить? — впервые я прервал рассказ Хаима.

— О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.

У меня появилась крупная сумма денег для солдата. И не так просто было тратить эти деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.

Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной Звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.

Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию — уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек.

Шимон чудом спасся. Он притаился в погребе одного белоруса-хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч.

Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе. По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной Звезды (а знаете, в ту пору очень редко можно было встретить сержанта даже с медалью) он должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе.

А еще он сказал, что уже в погребе у белоруса ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, белорусов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.

Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал об еврейском государстве и даже о Палестине.

Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск.

Я ему сказал, что это очень опасно, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.

Для меня это все было каким-то туманным и неопределенным, но задело какие-то струны в моей душе. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.

Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку.

Закончилась война и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа — это Московская консерватория.

После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист, русский человек, принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с нами разговаривать. Выкладывай документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал с подобной справкой посмел сунуться в Московскую консерваторию.

«Послушайте, как он играет», — настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.

Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. «Тимофей», — сказал он. «Хаим», — сказал я. «Вот так просто — Хаим?» — спросил он. «А почему нет?» — ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.

Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал «Кол нидрей», хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл «Кол нидрей»? Может быть, потому что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле, Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл «Кол нидрей».

Докшицер смотрел на меня очень внимательно, потом велел нам подождать его в этом классе и ушел.

Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил, только сказал, что постарается устроить меня в оркестре Большого театра.

Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я захотел показать ему наши с дедушкой «коленца» во «Фрейлехс», которые мы играли на свадьбах в местечке.

Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.

Я спросил его, откуда он знает эти «коленца». Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. «Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?» — сказал он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.

В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.

Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделал все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.

К этому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло «крещендо». А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.

Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились с ним в Тегеране? Она напомнила мне, что я — гражданин Польши, и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное — вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начинал думать так, как думала Люба.

И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хотел принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать «пошел вон, жидовская морда!», когда тебе указывают на дверь.

Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны быть вместе в своем государстве.

Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал на «всех евреев вместе». Он сказал: «Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого». Так он сказал. Не одобрил, не осудил.

Ну, вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.

— Не буду. А дальше?

— Что дальше?

— Дальше. Что случилось с вами?

— Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешения на въезд в Палестину.

В Германии нас уже было трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.

Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу.

Не успели мы ступить на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.

Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба — это инструмент в оркестре. А в существующих оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.

Я снова занялся часами. Все меньше ремонтировал, все больше продавал. Постепенно начал ювелирные работы. Родилась дочь. Надо было кормить семью.

Так оно…

— И вы забросили музыку?

— Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.

— Я понимаю. Но вы не стали трубачом?

— Я был трубачом. Был. Послушайте, вы хотели купить пластинку Докшицера. Пойдемте ко мне. Я живу тут рядом. В двух шагах. Я вас даже не спрашиваю, какую именно пластинку вы хотели купить. В Израиле можно достать Докшицера, только если вы закажете. Пойдемте. Вы не пожалеете.

Действительно, он жил рядом с площадью.

Бульвар, по которому мы шли к его дому, был «оккупирован» детьми — от младенцев в колясках до подростков. У самого дома к Хаиму бросился этакий сбитый крепыш лет восьми, который мог послужить моделью ангелочка для художников итальянского Ренессанса. У самой необыкновенной красавицы не могло быть более прекрасных черных глаз. Хаим поцеловал крепыша и сказал:

— Знакомьтесь, мой внук Хаим, будущий выдающийся трубач. У него губы моего дедушки и мои. Он уже сейчас берет верхнее соль.

Хаим-младший вскинул ресницы, подобные которым не может купить даже голливудская дива, и улыбнулся. Солнце засияло в тени бульвара.

— Вы говорите, я не стал трубачом. У меня просто биография не получилась. Хотя кто знает? Я в Израиле. И мой внук Хаим будет выдающимся израильским трубачом. Не клезмером. Не музыкантом, которому для карьеры придется изменить отличное имя Хаим — жизнь — на какое-нибудь Ефим или Вивьен. Хаим! Что может быть лучше этого!

— Откуда у него такие глаза и цвет кожи? — спросил я.

— От матери. Красавица неописуемая. Когда вы ее увидите, вы убедитесь, что на конкурсе красавиц она могла бы заткнуть за пояс любую королеву красоты. А какой характер у моей невестки! Мы ее любим, как родную дочь. Между прочим, она дочь моего компаньона.

Собрание пластинок действительно поразило меня.

Здесь были записи лучших духовых оркестров мира. Здесь были записи выдающихся исполнителей на духовых инструментах от Луи Армстронга и Бени Гудмена до Мориса Андре, Рампаля и Джеймса Голвея. Классическая музыка, джаз, народная музыка всех материков. Любая настоящая музыка в исполнении на трубе и корнет-а-пистоне. Здесь были все записи Тимофея Докшицера.

Хаим поставил пластинку сольного концерта Докшицера — труба под аккомпанемент фортепиано. Крайслер, Дебюсси, Сарасате, Римский-Корсаков, Рубинштейн, Аренский, Рахманинов, Мясковский, Шостакович. Произведения, написанные для скрипки, исполнялись на трубе. Но как! Иногда я говорил себе — нет, это невозможно, трель, сто двадцать восьмые на такой высоте, и сразу же легато на две октавы ниже, а звук такой, как хрустальная поверхность медленно текущей воды. В эти моменты, словно угадывая мои мысли, Хаим смотрел на меня, и губы трубача складывались в гордую улыбку.

— Ну, что вы скажете? — спросил он, когда перестал вращаться диск. — Невероятно? Но подождите, вы сейчас услышите еще лучшую пластинку.

Я с ужасом посмотрел на часы.

— Ну, хорошо, — сказал он, — в другой раз. А эту пластинку можете взять и переписать на кассету.

Я поблагодарил его и удивился, что такой знаток и коллекционер доверяет пластинку незнакомому человеку.

— У меня чутье на людей. Я знаю, что вы вернете пластинку, и она будет в порядке. Вы спросили, как я знал, что Элиягу, тот еврей в Тегеране, заплатит мне комиссионные. Чутье. Я ему поверил мгновенно. И как видите, не ошибся.

Он бережно упаковал пластинку. Мы распрощались. Уже на бульваре, куда он вышел проводить меня, я спросил, как ему удалось собрать такую уникальную коллекцию. Ведь даже поиски занимают уйму времени.

— На работе я не перегружен. У меня замечательный компаньон. О, я совсем забыл вам рассказать! Вы знаете, кто мой компаньон? Элиягу. Тот самый тегеранский еврей, который уплатил мне десять процентов комиссионных.

Командир взвода разведки

Средь мёртвой тишины Мне ветер нашептал: Не выйти из войны Тому, кто воевал. Инна Лиснянская

Всё… Конец… Каждая из шести секунд, в течение которых ещё был какой-то шанс выскочить из горящего танка, казалась ему вечностью. Загорелось сидение. Обожгло ягодицы и бёдра. Боль подбросила на ноги. Он схватил рукоятку перископа, пытаясь поднять переднюю крышку люка. Заднюю в этих боях он не закрывал ни разу. Но руки почему-то были ватными. Крышка не открывалась. Всё… Наверно, истекли шесть спасительных секунд. Дым горящей газойли сдавил горло…

А дальше? Был он ещё жив? Или это привиделось ему уже после смерти?

Передняя крышка люка откинулась сама по себе. На фоне лёгкой августовской тучки появилась голова ангела. Всё…

Он открыл глаза. Ангел сидел рядом с ним, лежащим на траве метрах в тридцати от горящего танка. Ангелом оказалась невысокого роста красивая девушка с погонами младшего лейтенанта. Тонкую талию перетягивал ремень с пистолетом и подсумком с гранатами. У ног на траве автомат ППШ, а не санитарная сумка. И погоны не узкие, не медицинские. До него дошло, что ангел, вернее, что младший лейтенант, не медичка. И тут чувство стыда превозмогло боль в ягодицах и бёдрах, потому что, хоть он лежал на спине, но даже спереди голое тело проступало сквозь дыру в прожжённом комбинезоне и брюках.

А ещё он не мог понять, каким образом оказался тут. Неужели эта маленькая девушка смогла извлечь из башни больше семидесяти килограммов живого веса? А дальше? Как спустить эти килограммы с высоты двух с половиной метров? Как оттащить от горящего танка?

Оттуда, куда ушли уцелевшие машины, подошли солдаты. Человек десять. Половина из них в маскхалатах. Понятно: это разведчики. Пожилой сержант, ему никак не меньше тридцати пяти лет, с некоторым смущением сказал:

— Ну, даёшь ты, командир. И как это ты успела? А мы ведь залегли, когда по танкам открыли огонь. Виноваты.

— Ладно… Вы лучше снимите с него комбинезон. Сергей, дай-ка мне пару индивидуальных пакетов.

Но индивидуальные пакеты не понадобились. Из тыла примчался батальонный военфельдшер, лейтенант медицинской службы Ванюшка Паньков, и санитар из его взвода. Они распороли комбинезон, брюки и перевязали оба бедра у самого паха. Добро, разведчики со своим младшим лейтенантом уже ушли. Надо же! Совсем ещё девочка — командир взвода разведки!

На следующий день бригаду вывели из боя. Какую там бригаду… В их батальоне осталось два танка — командира и ещё один. А из экипажей — человек двадцать.

Лейтенант отказался от направления в госпиталь. Даже в санвзвод бригады не обратился. Ожоги на ягодицах зажили быстро, а на внутренней поверхности бёдер не заживали. Ходить приходилось в раскорячку. По всем признакам до следующих боёв ещё далеко. Ни танков, ни пополнения. Он был уверен, что до следующих боёв будет в порядке. Но болело, и он всё чаще приставал к Ванюшке Панькову: делай что-нибудь!

Однажды во время перевязки Ванюшка сказал:

— Тебе, кажется, повезло. Тут, в имении, расположилась армейская аптека. Подойди к ним и попроси синтомициновую эмульсию и спермокрин. Вылечу тебя в два счёта.

— Чего это я должен подходить? Ты батальонный фельдшер, ты и подойди. Я же не зову тебя регулировать прицелы или длину тяги акселератора.

— Чудак-человек! Кто же мне даст? А ты боевой гвардейский офицер, увешанный орденами. Тебе никто не откажет.

Лейтенант сомневался. В аптеке работают женщины. А он в их присутствии чувствовал себя как-то неловко. В училище в их роте только четверо курсантов, и он в их числе, не ходили по бабам, что было поводом для сальных шуток однополчан. Их даже окрестили — четыре капуцина. А еще до училища в госпитале после ранения он пережил ужасный конфуз. Очень нравилась ему сестра Дина Мирзоева, азербайджанка, на пять лет старше его, семнадцатилетнего. Она всем нравилась. Когда раненые обсуждали её статьи и возможные варианты, он сладостно умирал от напряжения. И вот как-то после отбоя Дина позвала его в ординаторскую. Госпиталь спал. Дина привлекла его к себе. Обнимая его, она лежала под ним с закрытыми глазами. За мгновение до того, как всё должно было произойти, его за волосы приподняла дежурный врач Мария Николаевна. Они не слышали, как она вошла. И вообще, почему она вошла, если должна была оставаться в ординаторской на третьем этаже?

— Дина, ну как ты можешь? Он же ещё совсем мальчик!

Ни одна из ран не причинила ему такой боли, как эти слова Марии Николаевны, Да и потом… Может, именно это было причиной того, что в училище он не ходил к бабам? Может, по этой причине он сейчас так не хотел идти в аптеку? Но странно, Ванюшку почему-то поддержали все оставшиеся в живых офицеры — один из его взвода, ещё два из их роты и четыре уцелевших из Первой.

Армейская аптека располагалась в одноэтажном каменном здании. Дверь. По обе стороны от неё по два окна. До аптеки проводил его Ванюшка и шесть офицеров. Довели до двери.

— Ну, давай, — сказал Ванюшка. — Ни пуха, ни пера.

За дверью открылось просторное помещение, уставленное небольшими столиками. Штук тридцать, не меньше. За каждым сидела девушка в белом халате. И каждая, оторвавшись от своих колб, весов и пакетиков, подняла глаза на лейтенанта. А лейтенант остановился, как болванка, ткнувшаяся в броню. За столиками в первом ряду напротив двери сидели две очень красивые девушки, яркая брюнетка и не менее впечатляющая блондинка. Именно она, приветливо улыбнувшись, сказала:

— Ну, здравствуйте, лейтенант.

— Ох, простите! Конечно, здравствуйте.

— Так что вас привело к нам?

— Понимаете, наш батальонный фельдшер послал меня попросить у вас два лекарства — синтомициновую эмульсию и спермокрин.

Аптека улыбнулась.

— У меня ожоги медленно заживают, и Ванюшка, значит, наш батальонный фельдшер сказал, что лекарства ускорят заживление.

— Бедненький! А где у вас ожоги?

Он почувствовал, что заливается краской. К счастью, девушки за всеми столами, не спускавшие с него глаз, почему-то отвлеклись и посмотрели на окна.

— Вы не ответили. Так, где же у вас ожоги?

— Бедра, в общем.

— Бёдра. Бедненький! — Блондинка повернулась к девушке, сидевшей сзади от неё: — Люба, приготовь баночку синтомициновой эмульсии. А вместо спермокрина я предложу вам другое лечение. И даже сама займусь им.

— Почему ты? — Вступили брюнетка. — Не исключено, что моё лечение окажется более эффективным.

Девушки рассмеялись. Только сейчас до лейтенанта дошел смысл происходящего. Только сейчас он сообразил, что корнем слова спермокрин является сперма. Только сейчас он проследил за взглядом девушек, повернулся и за каждым окном увидел своих товарищей. Он выскочил из аптеки. Вслед за ним выскочила брюнетка с баночкой в руках.

— Стойте, гвардии лейтенант. Вот ваша эмульсия. Приходите. Вы ведь совсем рядом с нами.

Ванюшке Панькову досталось тут же по пути в подразделение. Но он, поддержанный офицерами, перешёл в наступление:

— Ну и дурак ты. Я ведь знал, что ты понравишься. Ты бы спасибо мне сказал, девственник несчастный.

Вечером Ванюшка подошёл к нему:

— Слушай, лейтенант, пошли в аптеку?

Лейтенант промолчал, потом спросил:

— Ты ведь видел младшего лейтенанта, которая вытащила меня из танка? Я даже не поблагодарил её. Не знаешь случайно, из какой она части?

— Еще бы! Это знаменитая Марина Парфёнова, командир взвода в роте дивизионной разведки 184 стрелковой дивизии.

— 184-ой? Так мы с ними взаимодействуем с самой весны! Дивизионной разведки? Значит они где-то рядом со штабом дивизии. Вот подживут ожоги, пойду туда.

— Чудик. До штаба дивизии больше пяти километров, а до аптеки шестьсот метров. А где ещё она, дивизионная разведка? И кто знает, как примет тебя знаменитая Марина Парфёнова. А эта красавица-брюнетка уже готова… Долго еще будешь оставаться дураком?

Лейтенант повернулся и ушёл. Он был полон решимости найти дивизионную разведку.

Синтомициновая эмульсия оказалась чудодейственной, ожоги почти зажили. Но планы лейтенанта столкнулись с планами командования. Трехосный «студебекер» в спешном порядке привёз оставшихся в живых офицеров и механиков-водителей на ближайшую железнодорожную станцию, там уже разгружался эшелон с танками и экипажами.

Всего два дня было у лейтенанта на знакомство с новым экипажем, на интенсивные занятия, чтобы хоть как-то подготовить к бою почти необученных мальчиков, выпускников учебно-танкового полка, и на то, чтобы подкормить отощавших в тылу танкистов, без чего не могло быть речи о подготовке экипажа к бою. Для подкормки лейтенант не погнушался некоторой экспроприацией продуктов питания у местных литовцев. А через два дня танковая бригада прорыва вступила в бой. Началось осеннее наступление.

Первый день наступления оказался удачным. Батальон вклинился в немецкую оборону на пятнадцать километров. За ужином лейтенант налил каждому члену экипажа по сто граммов и похвалил за умелые действия. Утром второго дня все оказалось иначе Танки пошли в атаку без артиллерийской подготовки. Сказалось и то, что это была уже немецкая земля. У самого фольварка сожгли машину из его взвода. По вспышке выстрела лейтенант заметил немецкий Т-4 и уничтожил его. В самом фольварке они убили не менее пятнадцати фрицев. В полукилометре на юго-запад от фольварка, на опушке берёзовой рощи, увидели группу из примерно десяти человек. Лейтенант уже хотел отдать команду открыть огонь, но что-то заставило его взяться за бинокль Невероятно! Это были дивизионные разведчики с Мариной Парфёновой.

Лейтенант приказал механику-водителю укрыть машину между домом и амбаром, выскочил из танка и помчался навстречу разведчикам. Они еле плелись. Оказалось, за неделю до начала наступления их послали в немецкий тыл с заданием передавать по рации обстановку, не обнаруживая себя, не вступая в бой и не захватывая «языка», что обычно было их основной работой. Ему очень хотелось обнять Марину, своего спасителя. Но он только осторожно снял её правую руку со ствола автомата, поднёс к своим губам и нежно поцеловал.

— Спасибо вам огромное. Я тогда даже не успел вас поблагодарить. Спасибо. Спасибо.

— Командир, это же, никак, твой крестник? — Спросил пожилой сержант, тот самый, который оправдывался тогда, возле сгоревшего танка.

— Рада вас видеть, лейтенант, — сказала Марина, — заняв этот подлый фольварк, вы помогли нам выйти к своим. Дай нам Бог остаться в живых. Небось, ещё встретимся.

На четвёртый день подбили его танк. Выжили механик-водитель и он. Из старых офицеров, пришедших в бригаду в начале лета после окончания училища, в батальоне никого не осталось. И снова ожидание формирования. Ожидание новых танков и новых экипажей. А пока оставшихся в живых разместили в одиннадцати километрах от переднего края, от линии немецкой земли, на которой захлебнулось осеннее наступление. Оборону занимала всё та же 184 стрелковая дивизия. И опять рота дивизионной разведки была на пять километров ближе к передовой.

Лейтенант пришёл туда в дождливый полдень конца октября месяца. Встретил его капитан, командир роты. Немолодой, примерно такого же возраста, что и сержант, который назвал его «крестником».

— Так ты и есть тот самый танкист, которого вытащила Марина? Ну, садись. А Марина спит. Ночью она с ребятами притащила языка. Да какого языка! Можно сказать, твоего коллегу. Командира взвода из танковой дивизии СС. Если и сейчас её не произведут в лейтенанты!.. Понимаю, гвардии лейтенант, что ты пришёл к Марине. Но честное слово, не стоит её будить.

— Что вы, товарищ капитан! Ни в коем случае. Приду в другой раз. Пожалуйста, передайте ей привет.

— Передам, а как же? Куда ты? Садись, перекусим. Самое время обеда. А Марина говорила о тебе. Скромный, говорит. Это редко, чтобы Марине кто понравился. Потому и в звании не повышают и награждают не очень. Сволочь у нас начальник разведки дивизии. Трус и бабник. А Марина блюдёт себя. И, знаешь, гвардии лейтенант, её взвод, а чуть ли не половина там уголовнички, любит её за это, а не только за то, что отважнее разведчика не сыщешь. А ещё любят за то, как бережёт их. Сто раз продумает каждую операцию. Для каждого случая отберёт самых подходящих. И обязательно сама пойдёт. Моей дочке скоро двенадцать. В Бийске она с женой. Так знаешь, о чём я мечтаю? Чтобы моя Вера стала такой, как Марина. А ещё образованная она. На фронт ушла после первого курса филологического факультета университета. Сразу же, как исполнилось ей восемнадцать лет. А тебе сколько?

— Девятнадцать.

— Она на год старше. Славная она. Но вот начальник разведки мстит ей. Я уже в нарушение устава обращался к генералу. Но и он ничего не может. Где-то у этого гада сильная рука. А ведь Марину знают не только в дивизии… Жаль, не хочется мне её будить…

— Что вы, товарищ капитан! Конечно, не надо. Я ещё обязательно приду.

— Приходи, приходи. Ты и нашим разведчикам понравился. Рассказывали, как ты ей в бою руку поцеловал.

— Так уж и в бою, — смутился лейтенант.

Пришёл он на следующий день. Надеялся на то, что его не поднимут на смех за три георгины, которыми снабдил его Ванюшка Паньков. Военфельдшер знал, что лейтенант собирается к Марине, и утром возле полевого госпиталя, километрах в двадцати от их расположения, в разбитой теплице срезал три последних неувядших красных георгины.

Он вошёл в уже знакомое хозяйственное строение большого юнкерского имения, в котором разместилась рота разведки. Марина поднялась навстречу. Неуверенно, словно совершая нечто недозволенное, он вручил ей георгины. Марина приподнялась на цыпочках и поцеловала его в щеку. Разведчики, не спускавшие с них глаз, зааплодировали. Кто-то из них сказал:

— Ну, брат, а мы уже думали, что наш командир не способна на такое. — Вы, лейтенант, нас тогда здорово выручили, когда взяли тот фольварк. Мы уже двое суток от голода припухали в роще. А высунуться не было никакой возможности.

Трудно сказать, кто был больше смущён — лейтенант или Марина.

— Тот танк вы здорово долбанули. Командир сказала, что вы ещё две «пантеры» в тот день уничтожили.

Его удивило, что и это стало ей известно. По одному с небольшими промежутками разведчики покидали комнату. Иногда просто так. Иногда появлялся предлог. Иногда ушедший раньше вызывал очередного. Вскоре они остались одни в пустом помещении.

— Капитан сказал, что вы учились на филологическом факультете.

— Было такое. Но уже прошла целая вечность. Иногда вообще не верится, что была мирная жизнь, и университет, и любимая поэзия. Иногда кажется, что в мире нет ничего, кроме смертельной опасности, грязи, матерщины, хотя мои ребята щадят меня и в моём присутствии стараются не сквернословить. Но как удержишься? Я их понимаю. Иногда мне тоже хочется матюгнуться. А вы, я понимаю, после десятого класса попали в танковое училище?

— Нет. После второго ранения. А в десятом классе мне не пришлось учиться. Ушёл на фронт после девятого.

Наползали сумерки. Выяснилось, что оба они любят Лермонтова. Марина называла ещё поэтов, имена которых он слышал впервые. Бальмонт. Брюсов. Гумилёв. Северянин. А потом не только русских. И стихи у них, оказывается, замечательные. Ему не хотелось уходить. Но он предупредил командира роты, что вернётся к семи. Видно было, что и Марине не хочется расставаться с ним. Она доложила своему капитану и пошла проводить гостя. Прошли они около километра до старой липовой аллеи. Потом он пытался вспомнить, о чём они говорили. Но в сознании запечатлелись не слова, не темы, а ощущение теплоты. Они остановились у старого чёрного дуба. Листья уже опали. Мокрые ветки клонились к земле. Ему показалось, что ей холодно в её шинели и пилотке. Ему захотелось прижать её к себе. Даже поцеловать. Но он не смел. Откуда было ему знать, что именно этого она ждала? Ждала и удивлялась, что способна на такое. Они договорились о встрече. Марина подала ему руку. Он пожал её, как пожал бы товарищу по батальону.

Так началась дружба двух командиров взводов — танкового и разведки.

В ноябре они встречались не реже двух раз в неделю. Иногда, придя к разведчикам, он не заставал её. Взвод был на задании. Тогда, узнав о посещении, она приходила к танкистам. Но и это порой оказывалось безуспешным. Танки были то на стрельбах, то на тактических занятиях, то выезжали на рекогносцировку. Можно было бы подождать их возвращения, а кто знает, сколько ждать. Командир взвода разведки не располагал неограниченным временем. Но до чего же радостными были их встречи! Беседы. Стихи. Трудно объяснить, почему разведчики приняли такие отношения двух командиров взводов как должное. Другое дело танкисты. И экипаж, и офицеры батальона считали платоническую любовь противоестественной, с нетерпением ждали развития, подзуживая лейтенанта, и улыбались, видя, как это злит его.

— Ну, чего ты мудохаешься? — сказал как-то командир роты. — Ты что, не понимаешь, что она хочет, чтобы ты её …..? Один только начальник боепитания батальона, старый капитан Бушуев, — недавно выпивали по поводу его сорокалетия, — сердечно комментировал их дружбу. Он даже объяснил лейтенанту, почему к Марине так относятся её разведчики — синдром Орлеанской девы. Лейтенант, конечно, знал, кто такая Орлеанская дева, но не понимал, о каком синдроме идёт речь.

— Понимаешь, в грязи войны необычная смелая девушка, сохраняющая чистоту, девственность, воспринимается как не от мира сего, как святая, как чудо. Постоянная опасность, страх. А тут рядом святая. Хранит их. Да ты и сам рассказывал, как она бережёт своих подчиненных. Вот они и боготворят её. А вообще Марина — это удивительный человек. Тебя можно поздравить с тем, что досталась такая подруга. В один из дней конца ноября вскоре после полудня в проливной дождь он пришёл к разведчикам. Пять километров по липкой грязи. Плащ-палатка поверх шинели. Вымок весь и внутри и снаружи. Но предвкушение встречи с Мариной скрасило дорогу. Капитан, командир роты разведки, встретил его приветливо, как и обычно. Но, казалось, к приветливости прибавился ещё какой-то нюанс, какая-то удовлетворенность, чуть ли не радость.

— Понимаешь, Марину чего-то вызвал майор, начальник разведки.

Я тебе уже говорил, что сволочь он большая. И чего это вызывать командира взвода через мою голову?

— Где это?

— Видишь господский дом?

Он поднялся по трём ступенькам и вошёл в широкий коридор. Четыре запертые двери. Из-за одной доносился крик, обильно насыщенный матом.

— Мне дать отказываешься! Не подходит тебе пехота! С танкистом е…ся!

Он рывком распахнул дверь. Увидел майора лет тридцати, увешанного орденами. Марина вытянулась перед ним по стойке смирно. Лейтенант слегка отстранил Марину, явно, как и майор, удивившуюся его появлению, и всего себя вложил в удар. Майор упал на спину, не согнувшись ни в одном суставе. Из носа обильно полилась кровь. Марина взяла лейтенанта под руку, пытаясь успокоить его.

— Ну, зачем ты? Это же обычные взаимоотношения начальника и подчиненного. Помоги ему подняться.

— Значит так, лейтенант… Штрафным батальоном ты у меня не отделаешься. Обещаю тебе высшую меру!

Марина удержала руку, готовую повторить удар. Уже потом, вспоминая это, он понял, как такая маленькая девушка смогла вытащить его из горящего танка. Они вышли из комнаты, из дома. Рассказали капитану о происшедшем.

— Я же предупреждал, что это сволочь. И генерал с ним чикается, хотя уже не раз убеждался в том, какая это гнида. Ты доложишь своему командованию?

— Конечно.

Вместе с командиром своей роты он обратился к командиру батальона. Тот, обложив его матом, повёл их к командиру бригады. Гвардии полковник спокойно выслушал взволнованный рассказ одного из лучших своих командиров взводов.

— Говоришь, начальник разведки 184 стрелковой дивизии? Знаю, знаю. У генерала тоже не всё просто с этой блядиной. Но, кажется, есть вариант. Блядина — шурин оч-чень высокой особы. Если до особы дойдёт слух о том, что муж его сестры на фронте блядует, и за это получает ордена, то шуряку можно не позавидовать. Короче, в таком плане я побеседую с генералом. Думаю, он поблагодарит меня за то, что сможет избавиться от этой личности. Иди, лейтенант, и, хотя ты гвардейский офицер, в будущем не вызывай никого на дуэль. Нет у нас сейчас дуэлей. А субординация есть.

Действительно, всё обошлось без последствий, если не считать того, что Марину не наградили орденом, к которому она была представлена.

В декабре фронт перешел на зимнее обмундирование. Начались снега. Свидания с Мариной стали редкими. Разведчики почти круглосуточно были на заданиях. Да и у танкистов поубавилось свободного времени. По всему было заметно, что скоро закончится стояние в обороне. Но отпраздновать Новый год решили по-царски. В самом большом зале имения, в котором располагалась рота танкистов, во всю длину соорудили стол и скамейки. Старшина привёз откуда-то несколько сервизов, хрустальные рюмки, бокалы и фужеры. В жизни своей они не видели такой роскоши. Всё-таки Германия. Батальонный повар приготовил закуски. Лейтенант пригласил Марину. Капитан, командир роты разведки, отпустил её до утра. В десять часов вечера сели за стол. Марина слева. Справа экипаж его танка. Напротив экипаж второго танка его взвода. Между ними на столе два одинаковых изящных хрустальных графина. В одном спирт, во втором вода. Половину рюмки Марины он наполнил спиртом и долил водой из второго графина. Себе и экипажу налил чистый спирт. Командир роты произнёс тост за уходящий год, за победу. Выпили. И вдруг Марина буквально перестала дышать. Лейтенант испугался. Решил, что ошибся и вместо воды долил в рюмку из графина со спиртом. Схватил графин с водой и плеснул в фужер. Марина надпила и чуть не потеряла сознание. Оказалось, какая-то сволочь, чтобы споить Марину, подменила графин с водой графином со спиртом. До двенадцати часов он не дал ей ни капли спиртного. А в двенадцать выпили за год окончательной победы. И тут началось! Все выскочили на морозный воздух и начали стрелять из всех видов оружия. Ребята притащили ракетницы со всем запасом ракет. Орудия открыли спонтанный огонь. Настоящая артиллерийская подготовка. Салют такой, что куда там московскому — двадцать залпов из каких-то сотен орудий. Всё обошлось без наказаний. Списали на предсказание победы.

Застолье закончилось где-то в начале второго ночи. Лейтенант устроил Марину на кровати в своей каморке и пошёл искать место для ночлега. Но места нигде не оказалось. Танкисты, утаив от него, заранее договорились об этом. Марина, поняв, что ему негде спать, велела остаться с ней в его комнатушке. На пороге, у подножья кровати, он расстелил шинели, свою и Марины. Он скорее догадывался, чем видел, как Марина сняла гимнастёрку и ватные брюки. На своем ложе он разместился, не раздеваясь. Но и одетого его донимал холод, проникавший в щель под дверью.

— Иди сюда, — сказала Марина.

Он разделся быстрее, чем в училище после отбоя, и лёг рядом с Мариной. Господи! Какая она нежная! Впервые в жизни он лежал рядом с женщиной. Дина Мирзоева не в счёт. Тогда в течение какого-то мгновенья это была животная вспышка страсти. А сейчас они обнимали друг друга, сейчас поцелуи были символами любви, любви такой, о какой он только в книгах читал. Но вдруг… Вдруг всё стало таким, как тогда с Диной Мирзоевой. Небывалую нежность подавила неподвластная страсть. Марина ощутила её физически. Она разжала объятие и вдавилась в стенку на краю кровати. Он почувствовал, он понял, что должен остановиться. Но как? Никогда ещё это изумительное, это проклятое желание не достигало такой силы. Марина превратилась в базальтовую глыбу. Он встал и как был раздетым вышел наружу. Снег искрился под большими звёздами и редкими вспышками ракет. Он пришёл в себя, почувствовав, что замерзает. В комнатушке он снова лег на полу, на шинели.

Утром, когда башнёр принёс им в котелках завтрак, он пытался вспомнить, уснули ли они хотя бы немного.

После завтрака он пошёл провожать Марину. Началась метель. Порывы западного ветра засыпали их снегом. Идти было тяжело. Валенки утопали в сугробах.

— Ты сердишься на меня, родной? — спросила Марина.

— Какое у меня право сердиться. Никогда в жизни я не забуду, что ты не только мой спаситель, но и любимая девушка.

— Родной мой, я так тебя хотела! Может быть, ещё больше, чем ты меня. Но я боялась.

— Боялась? Чего?

— Мы с тобой еще такие неумелые. Боялась забеременеть. Хотя и это было бы для меня счастьем. Но не сейчас. Ты же знаешь, как забеременевших медичек, связисток и прочих отправляют в тыл. Забеременеть сейчас, значит покинуть фронт. Оставить своих разведчиков. Это дезертирство.

До самого штаба дивизии они говорили о любви, о счастье, о будущем… Но будущее началось уже через несколько часов…

Сразу же после возвращения Марины в подразделение: вся рота пошла на задание. Дважды лейтенант приходил к Марине и дважды не застал ни ее, ни кого-либо из разведчиков. В третий раз старшина роты, единственный, кого он нашёл, сообщил по большому секрету, что все на заданиях, а отделение, отобранное Мариной, сегодня надолго ушло в немецкий тыл. Так. Понятно. Готовится наступление.

Вечером этого дня бригада вышла на выжидательную позицию. А утром началось зимнее наступление. Танки вступили в бой после двухчасовой артиллерийской подготовки, в которой на их двухкилометровом участке прорыва было пятьсот орудий, не считая «катюш» и миномётов. Но лишь на пятый день наступления бригада выполнили задачу первого дня. А на шестой, когда уже приближались сумерки, четыре уцелевших танка его роты остановились за длинной кирпичной конюшней. Из соседнего фольварка к ним приближались пять солдат в белых маскхалатах. Впереди как колобок катилась Марина в шапке-ушанке и белом маскхалате поверх ватника, ватных брюк и валенок. Он побежал навстречу, обнял Марину, за руку поздоровался с разведчиками. Каждого из них он уже давно знал по имени.

— Такая маленькая группа? Всего лишь пять человек?

— Из одиннадцати, — ответила Марина. — Четыре погибли. В том числе и твой любимец. Старик, как ты называл его. Двое ранены. Один — тяжело. Их уже забрали в санбат.

С Мариной они уединились в конюшне, забравшись в широкие деревянные ясли. Сняв перчатки, они держались за руки. Он удивился, когда Марина поздравила его с назначением командиром роты. Как она узнала об этом? Он забыл спросить её. И вообще говорить не хотелось. Придавленные тяжестью потерь, они лишь касались друг друга.

Темнело. На мотоцикле прикатил адъютант старший. Сейчас будет очередной приказ. Капитан ждал у входа, пока лейтенант прощался с Мариной и разведчиками.

Прошло ещё двое суток и ночь. Остатки бригады перебросили на другое направление. Он ничего не знал о Марине. А утром третьего дня — не всё же везенье! — танк подбили. Хорошо хоть, что машина не загорелась. Тяжело раненого его увозили все дальше и дальше в тыл.

Первое письмо от Марины пришло почти через месяц после ранения. Треугольник был отправлен уже на следующий день. До чего же тёплым было это письмо! И все последующие. И то, которое библиотекарь принесла в палату в начале апреля, когда даже водка уже была приготовлена, чтобы выпить в день Победы. В письме, согревавшем любовью, только одна строчка была густо замазана военной цензурой. Он тщетно пытался отгадать, что могло быть в этой строчке. А еще в то утро сестра дала ему костыли и разрешила впервые выйти в коридор. И тут произошло чудо. Навстречу, тоже на костылях, без правой ноги выше колена переваливался капитан, командир роты разведки.

— Это же надо! Ты в какой палате?

— Во второй. А вы?

— В третьей. Ну, знаешь, такого просто не может быть! И давно ты здесь?

— Месяца два, наверно. Точно не знаю. Сперва я всё время был без сознания. А вы?

— А я месяц. Ранен двадцать первого февраля. Медсанбат. Полевой госпиталь. Санитарный поезд. А здесь уже месяц. Эх, кабы знал, что и ты здесь!

— Надо же такие совпадения! А я только что получил письмо от Марины, написанное двадцать первого февраля.

Капитан не ответил. Лейтенант увидел, как у него заходил кадык.

— Двадцать первого… Я видел, как она писала это письмо, как складывала его, как оставила старшине. А через полчаса мы ушли на задание. Вот и всё…

— Что — всё?

— Всё! Видишь, я без ноги… Но главное — нет Марины.

Он не помнил, как прошёл несколько метров до своей палаты, как очутился на койке… Рядом с ним сел капитан. Молчали. Кто-то, ни о чём не спрашивая, достал из тайника поллитровку и налил им по стакану водки. Потом капитана перевели в его палату и поместили на койке справа, а лейтенанта, занимавшего эту койку, перевели в третью палату.

Однажды капитан рассказал, что Марина относилась к нему, как к отцу родному. Не было у неё тайн от него. Даже о ночи встречи Нового года она рассказала своему командиру роты без утайки. Тогда он ничего не сказал ей. Ни похвалы, ни порицания. А теперь сказал бы. Бедная девочка, ты, которая сделала столько, сколько не каждому сильному и смелому мужику под силу, не испытала ты счастья, которое полагается по штату каждой женщине. Боялась забеременеть. Дезертирство… Уж лучше бы такое дезертирство. К тому же, кто бы увидел беременность за месяц и двадцать дней, которые оставались в твоей жизни? Эх, Марина, Марина. До самой выписки капитана из госпиталя они были вместе. Потом…

Но потом уже не было Марины.

Палочка

Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались, что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я — к палочке. Какая разница? Все зависит от точки отсчета.

Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе, что это ортопедическое приспособление не может доставить особого удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то… Короче говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью.

Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить, а для того, чтобы быть любимым.

Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами — средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку.

Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные костыли, а меня. Они заявляли, что костыли — не ходули и не брусья и на них не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо прочной стали.

Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям.

Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для младшего офицера.

Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем, статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь, скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему полагалось быть по штату, — возможно, это объяснялось его розовостью после ожогов, — переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями.

Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами положение о единстве и борьбе противоположностей.

Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского патруля!

Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца. Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным ремнем, а на гимнастерке — красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток-другой прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и улыбнулись друг другу.

А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет. В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное будущее после демобилизации. Да…

Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому, лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага. Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать, не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли.

Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем. Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на палочку.

В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же — нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир.

Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в живых. Я не употребил литературное выражение «один из уцелевших» потому, что уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник сегодня тоже дебютировал — впервые шел без палки.

Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института, затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч «Динамо (Киев) — „Динамо“ (Тбилиси).

Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара. Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло, разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал:

— У, жиды проклятые! Не добили вас немцы!

Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел отклониться — и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева, приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения. Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов. Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца, правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку.

До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров. Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную отлучку?

От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона „Динамо“ чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское „Динамо“ проиграло со счетом 0: 4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию, каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы.

Согласно военно-медицинскому расписанию о болезнях я значился негодным к строевой службе со снятием с учета. Но хотя я был негодным, меня неотвратимо влекло в спортивный зал института. С грустью я поглядывал на штангу, на мое бывшее спортивное увлечение. Увы, о штанге не могло быть и речи. Также о фехтовании, которым я весьма успешно занимался в армии. Я вспомнил, как мы поднимали винтовку, держа ее за штык. Немногим удавалось это упражнение, хотя винтовка весила всего лишь четыре килограмма.

Говорили, что у Пушкина была увесистая металлическая трость. Говорили, что борец Поддубный ходил с пудовой палкой. А где-то в подсознании дремало высказывание врача и начальника отделения о том, что мне нужны костыли не из сосны, а из особо прочной стали.

Должен признаться, что моя дотошность и любовь к точности приводили в отчаяние даже моих друзей. (И сейчас приводят). Что значит увесистая трость, и может ли палка для ходьбы весить шестнадцать килограммов? Я взял лист бумаги и сделал простой подсчет.

Удельный вес самого тяжелого и самого дорогого металла, платины, двадцать два. Следовательно, объем палки весом в шестнадцать килограммов, сделанной из платины, будет 727 кубических сантиметров. Если длина палки 80 сантиметров, то площадь ее сечения 9 квадратных сантиметров. Следовательно, диаметр такой тросточки будет чуть больше 3,4 сантиметра. Она будет чуть ли не в два раза толще моей стандартной палки. Совершенно очевидно, что, даже будь Поддубный миллиардером — а он не был даже рядовым миллионером, — он не стал бы разгуливать с таким громоздким и дорогим сооружением.

На этом же листе бумаги я сделал еще один подсчет, из которого стало ясно, что если стальную дюймовую трубу длиной в 80 сантиметров залить свинцом, у палки будет вес винтовки даже с избытком. Тот самый вес, который очень немногие могли поднять, когда держали винтовку за штык.

Сказано — сделано. Правда, не в тот же день, но я стал владельцем отличной палки из нержавеющей стали, с которой не расстаюсь и сегодня. Никому, конечно, не придет в голову, что палка залита свинцом, что хромающий инвалид не так уж беспомощен и далеко не безоружен. Попробуй по внешнему виду отличи эту палку от обычной алюминиевой.

На этом кончается предисловие и можно приступить к рассказу.

Едва я закончил последнюю плановую операцию, меня позвали к телефону. Голосом, в котором я расслышал тревожные нотки, жена попросила меня срочно приехать домой. Я немедленно снял халат и вышел на Петровскую аллею, на которой располагалась наша больница. Вокруг никаких строений. Больница — островок в огромном парке. Я стоял на тротуаре, тщетно пытаясь поймать такси. Немногочисленные автомобили проносились, обдавая меня выхлопными газами и презрением. В августе 1959 года я еще не имел автомобиля, как и многого другого. Зато вдохновенно читал „Честную бедность“ Роберта Бернса. После трех тяжелых операций, которые я сегодня сделал, шелест листвы и пение птиц могли быть отличным успокаивающим средством, если бы не тревога, вызванная телефонным звонком, и чувство злобы, нараставшее и обострявшееся после каждого проносившегося мимо автомобиля, безучастного к моей голосующей руке.

Внезапно передо мной остановилось занятое такси. Рядом с шофером сидел капитан, на заднем сидении — молодая женщина. Никто не спросил меня, куда я собираюсь ехать, что очень просто объяснилось уже через двести метров. Такси остановилось возле ресторана „Кукушка“. В город нельзя было попасть, миновав ресторан.

Я вышел из такси, чтобы пропустить женщину, и ждал, пока капитан расплатится с шофером. Мне было неудобно на заднем сидении, и я намеревался сесть на переднее.

В этот момент из ресторана вышли трое верзил в дорогих серых костюмах. Когда они приблизились, мне тут же захотелось закусить спрессованный запах коньячного перегара. Никого не спрашивая, один из них уже наклонился, чтобы открыть заднюю дверцу такси. Я помешал ему, прислонившись спиной к автомобилю, и сказал:

— Простите, такси занято.

Конечно, я разрешил бы этим троим сесть на заднее сидение, если бы они обратились ко мне и если бы нам было по пути. Но только не таким образом.

Верзила обдал меня удушающей дозой коньячного перегара и этак, словно с удивлением заметив, что на свете присутствует такое мелкое существо, как я, сказал:

— Ладно, иди, иди.

И он пренебрежительно толкнул меня тылом руки.

Я не люблю, когда меня толкают, и в свою очередь оттолкнул его. От газона, спускавшегося к Днепру, тротуар был отгорожен красивым керамическим бордюром высотой не более пятнадцати сантиметров. То ли мой оппонент выпил больше, чем принимала его душа, то ли он зацепился за бордюр, то ли я не рассчитал силу моего толчка, но он покатился вниз по газону.

В то же мгновение его товарищ размахнулся, чтобы ударить меня. Но не успел. Я был настороже и ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в область солнечного сплетения. Он согнулся под прямым углом и стал издавать звуки, за которыми мог последовать весь съеденный им обед. Очень удобная поза, чтобы получить сногсшибательный удар по затылку. Но это не было в моих намерениях.

Я сел в такси, как и обычно, не очень быстро и не весьма грациозно. Палка, которая все время была в моей левой руке, сейчас для удобства находилась в правой. Я еще не успел погрузить ее в автомобиль и закрыть дверцу. Такси медленно тронулось.

Третий верзила подскочил к автомобилю и крикнул:

— Ух, ты, жидовская морда!

Я наотмашь ударил его палкой по ногам, закрыл дверцу и тут же обрушился на шофера за то, что он соблюдал нейтралитет, хотя был обязан сказать, что такси занято. Когда мы подъехали к дому, я расплатился точно по счетчику, не добавив ни единой копейки. Уже поднимаясь к себе на четвертый этаж, я забыл об этом инциденте.

Следующий рабочий день начался с обычного доклада дежурного врача о вновь поступивших, о состоянии прооперированных и тяжелых больных. Больничная рутина.

Накануне дежурила не выдающийся врач нашего отделения. Сейчас она демонстрировала на негатоскопе рентгенограммы поступившего пациента с переломом костей правой голени. Это был случай для оперативного лечения и, конечно, не следовало накладывать скелетное вытяжение. Я сказал ей об этом.

— Хорошо, — ответила она, — вытяжение не помешает операции.

Если врач плохой, он плох по нескольким показателям. Она была плоха, пожалуй, по всем показателям. А главное, у нее не было сострадания.

Я разозлился:

— Если бы это был близкий вам человек, вы тоже, не подумав, пробили бы его пятку гвоздем? В конце концов, могли позвонить мне.

— Я не хотела вас беспокоить. Я думала…

— Если бы вы думали, то не допускали бы ляпсус за ляпсусом.

Стоп! Я, кажется, выхожу из берегов. Все-таки она женщина. К тому же старше меня.

Никто из врачей не отреагировал на мое хамство. В обычном нормальном рабочем состоянии мы начали обход.

В трех маленьких послеоперационных палатах все шло своим чередом. Поэтому мой гнев, уменьшившись в размерах, спрятался в своем логове, где ему надлежит таиться и где его присутствие не ощущается ни окружающими, ни даже — почти — мной самим. Мы вошли в следующую палату. На первой кровати слева от двери на вытяжении лежал… Я умер. Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Я почувствовал, но врачи, сестры и девять больных, лежавших в палате, увидели, как я побелел. Моя реакция вызвала улыбку и даже смех у восьми больных. Не рассмеялся и не улыбнулся только больной, лежавший на вытяжении. Мы узнали друг друга. Это был он, третий верзила — тот, которого я задел своей палкой.

Даже сейчас мне трудно разложить на составные элементы гамму моих чувств. Удивление. Сожаление. Запоздалое раскаяние. Страх. Боязнь наказания. Но тогда вся гамма определялась одним словом — шок. Я собрался. Я напрягся. Я вынырнул из глубоководной тяжести шока и, изо всех сил стараясь казаться спокойным — врач на обходе, осмотрел ногу, сделал вид, что читаю историю болезни и сказал:

— Вам необходима операция.

— Кто будет оперировать?

— Я. Но если у вас есть возражения, я могу перевести вас в любую больницу или институт, куда вы пожелаете.

Он молчал.

Я подождал и добавил:

— Кстати, надеюсь, вы понимаете, как я люблю фашистов. Так вот, в декабре 1951 года я прооперировал крупного немецкого военного преступника. Достаточно сказать, что у его кровати круглосуточно дежурили офицеры госбезопасности. Я выхаживал его, как родного брата. Говорили, что в апреле следующего года, когда он был совершенно здоров, его повесили. Но это уже не мое дело.

С этими словами я вышел из палаты. Врачи и сестры, ничего не понимая, вышли вслед за мной. Навстречу по коридору шествовал заведующий хирургическим отделением, старый профессор, который был военным врачом в царской армии за двенадцать лет до моего рождения. Он посмотрел на меня, улыбнулся в серые подстриженные усы и спросил:

— Что, Иона, опять поехали на красный свет?

Я безнадежно махнул рукой и пошел в комнату врачей. Сколько времени я просидел там в одиночестве? Час? Два? Не знаю. Но надо было работать. Я направился в палату, в которой прервал обход.

Реакция восьми больных на мою встречу с верзилой свидетельствовала о том, что он рассказал им, почему лежит на вытяжении. Людям, которые слышали о моей палке, а возможно, даже видели ее (в помещении я ею не пользовался), не так уж трудно было догадаться, кто именно задел его ногу.

За три месяца до этого события я пришил ампутированную руку двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины успешная операция такого рода. И хотя я всячески избегал журналистов, объясняя им, что лишь увидев отдаленные результаты, можно будет сделать какие-нибудь выводы, да и то только в статье для научного журнала, слухи об операции расходились кругами, создавая желательный пациентам образ врача. Вероятно, историю о пришитой руке и о других операциях больные со стажем рассказали новоприбывшему. Во всяком случае, когда я вошел в палату, он сказал, глядя в потолок:

— Хорошо, я согласен, чтобы вы оперировали.

— Спасибо за доверие, — ответил я, подавляя весь спектр эмоций.

Тысячи операций разной сложности пришлось мне сделать за мою врачебную жизнь. Эту операцию вообще нельзя было отнести к категории сложных. Но никогда — ни до этого, ни потом — я так не волновался перед операцией.

Слава Богу, все прошло благополучно. Послеоперационный период протекал нормально. Кости голени срослись даже чуть быстрее среднестатистического срока. Пациент появился через год с просьбой удалить металлический фиксатор. Я сделал и эту операцию.

В день выписки из больницы он зашел ко мне и вручил подарок — черную кожаную папку с молниями и красивой металлической монограммой: „Глубокоуважаемому доктору … от благодарного …“

— Я бы хотел объяснить вам, — сказал он, — что тот прискорбный случай был непонятным и случайным исключением в моей жизни. Попросту говоря, я был пьян. Я всегда любил евреев. Среди моих близких друзей есть евреи.

Я знал эти слова. Они были мне крайне неприятны, и я не пытался скрыть своих чувств.

— Есть ли у вас претензии ко мне как к врачу?

— Нет.

— Вот и отлично. Желаю вам доброго здоровья.

Несколько лет спустя я случайно узнал, что мой пациент — главный инженер одного из крупнейших заводов.

Хасид (Из книги „Невыдуманные рассказы о невероятном“)

В студенческие годы я с благоговением относился к именам выдающихся ученых. Они казались мне небожителями, непохожими на нас, на простых смертных. В созвездии ученых, вызывавших у меня почтительный трепет, было имя видного советского физиолога В.В. Парина.

С годами притупилась юношеская восторженность. Общение с „олимпийцами“, наделенными человеческими слабостями, недостатками и, нередко, пороками, вытравило из меня благоговейное почитание научных авторитетов. И все-таки что-то от неоперившегося студента, по-видимому, оставалось во мне, хотя в ту пору я уже был кандидатом медицинских наук, приближавшимся к защите докторской диссертации. Во всяком случае, когда мне передали приглашение академика Парина посетить его, я почувствовал былой студенческий трепет. Профессор, передавший приглашение, сказал, что академика Парина заинтересовали результаты проведенного мною эксперимента.

Я уже оформил статью и взвешивал сомнительную возможность ее опубликования. Описанные результаты настолько отличались от ортодоксальных представлений, что их опубликование даже в каком-нибудь рядовом журнале казалось маловероятным. А я мечтал не о рядовом журнале, а о „Докладах Академии наук СССР“. Но в „Доклады“ статья должна быть представлена академиком.

Случайное ли совпадение, что именно в эти дни меня пригласили в Москву на конференцию? Как мог бы я оставить работу, чтобы поехать к академику Парину, не будь этой конференции?

Едва устроившись в гостинице, я позвонил по телефону, сообщенному профессором передавшим приглашение академика Парина. Ответил мне женский голос, принадлежавший, как выяснилось, супруге академика. Она сказала, что Василий Васильевич болен и не работает. Он даже не выходит из дому, но готов принять меня в любое удобное для меня время.

Парин Василий Васильевич

Добротный дом на Беговой улице. В нерешительности я остановился на лестничной площадке, не зная, в какую из двух дверей позвонить — прямо или направо. Ни номера, ни таблички. Потоптавшись, я нажал на кнопку звонка прямо перед собой. Отворилась дверь справа. Уже через несколько секунд я понял, что квартира занимает весь этаж. Пожилая женщина, жена академика, пригласила меня зайти. Она подождала, пока я снял пальто в просторной прихожей, и проводила меня в спальню.

Академик Парин полусидел в постели, обложенный подушками. Я осторожно пожал протянутую мне руку. Василий Васильевич был бледен, изможден, с глубоко ввалившимися глазами. Мне стало неловко, что я пришел по делу к старому больному человеку. Парин, вероятно, понял мое состояние. Он пригласил меня сесть, объяснил, что сейчас уже вполне здоров, просто чувствует себя недостаточно окрепшим после перенесенного воспаления легких. Я дал ему сталью и стал внимательно следить за выражением его лица, пока он, как мне казалось, очень медленно читал ее. Украдкой посмотрев на часы, я засек время, за сколько он прочитывает каждую страницу. Действительно долго — около четырех минут. У меня такая страница занимала две минуты.

Он прочитал статью и с интересом осмотрел меня, словно сейчас я отличался от того, кто сел на этот стул полчаса назад.

— Если у вас нет других планов, я с удовольствием представлю эту статью в „Доклады Академии наук“.

О чем он говорит? Других планов! Я не знал, посмею ли попросить его о подобном одолжении, а он говорит о каких-то других планах!

— Но вам придется сократить ее чуть ли не вдвое — до четырех страниц. Я кивнул. — У вас большая лаборатория?

— Василий Васильевич, я практический врач. У меня нет никакой лаборатории. — Я объяснил Парину, что это исследование провел в свободное от работы время, что подопытными были мои родные, друзья, добровольцы-врачи, сестры, студенты.

Парин с удивлением слушал мой рассказ.

— И в таких условиях вы сделали эту работу за пять месяцев?

— За четыре. В промежутке в течение месяца был в отпуске.

— Невероятно! Если бы мои физиологи, — я говорю о всей лаборатории, — в течение года сделали такую работу, они бы носы задрали. А вы один — за четыре месяца. Между прочим, их зарплата вам даже не снится. — Он положил руки на одеяло и помолчал.

— Невероятно. Удивительный вы народ, евреи.

Не знаю, как именно неудовольствие выплеснулось на мое лицо. Академик сделал протестующий жест:

— Нет, нет, вы меня не поняли. Я мог бы сказать, что всю жизнь работал с евреями, что ближайшие мои друзья — евреи. Но ведь это обычные аргументы даже матерых антисемитов. Нет, я не замечал национальности моих друзей и сослуживцев.

Академик умолк. Кисти рук вцепились в пододеяльник. Казалось, ему понадобилась опора. Парин поднял голову и спросил:

— Вам известна моя биография?

— Еще будучи студентом я знал имя академика Парина. Мне даже известно, что вы начальник медицинской части советского космического проекта, хотя это почему-то считается государственной тайной.

Парин горько улыбнулся.

— Начальник!.. Гражданин начальник… Нет, я не начальник. Я руководитель. Большой русский писатель, подчеркиваю, не советский, а русский, сказал, что писателем на Руси может быть только тот, у кого есть опыт войны или тюрьмы. Мне уже поздно становиться писателем, хотя, имея опыт тюрьмы, я мог бы кое-что поведать. Вероятно, ваше возмущение моей безобидной фразой катализировало рвущиеся из меня воспоминания. Не откажите мне в любезности выслушать этот рассказ. Именно вы должны меня выслушать». Не ожидая моей реакции, он продолжал:

— В нашу камеру (в ту пору я имел честь пребывать в знаменитой московской тюрьме, обвиняемый по статье 58-й уголовного кодекса — антисоветская деятельность). Так вот, и в нашу камеру проникли слухи о несгибаемом человеке, об этаком супергерое, грозе следователей. В нашей камере, к счастью, не было уголовников, Там собралась компания интересных интеллигентных людей. Все по ТОЙ же 58-й статье. К сожалению, я не могу поручиться, что среди них не было антисемитов. Тем удивительнее было восприятие слухов о супергерое, которым оказался еврей из Подмосковья, обвиняемый в сионизме, религиозном мракобесии и т. д. и т. п.

Говорили, что после допросов этого еврея следователи сваливаются от нервного потрясения. Знаете, в камере нередко желаемое принимают за действительное. Все мы люто ненавидели наших мучителей-следователей. Среди нас почему-то не оказалось героев. Поэтому я воспринимал рассказ о подмосковном еврее cum grano salis, как красивую легенду. Наконец троих из нас осудили и отправили по этапу. Не стану описывать «столыпинский» вагон. В наше купе втиснули генерал-лейтенанта, симпатичного полковника, бывшего военного атташе в Канаде, и меня. Четвертым оказался тот самый легендарный еврей из Подмосковья.

Надо было вам увидеть этого героя! У Бориса Израилевича было добрейшее умное лицо. Голубые глаза младенца излучали тепло. Муху не мог обидеть этот герой. Толстовский Платон Каратаев в сравнении с ним был Соловьем-разбойником.

Естественно, нас интересовало, есть ли хоть малейшая доля правды в слухах, циркулировавших в камерах.

Мягким голосом, выражавшим его деликатную сущность, Борис Израилевич рассказал, что он глубоко верующий человек, хасид Любавичского Рабби, что у него не было бы никаких претензий к советской власти, если бы она выполняла обязательства о свободе вероисповедания. Для себя лично он желал возвращения на землю своих предков, на землю Израиля.

Его удивил наш вопрос, действительно ли он доводил следователей до нервного потрясения. Возможно, предположил он, речь шла всего лишь о теологических дискуссиях со следователями, во время которых он не уставал повторять, что вся их грубая сила даже не песчинка в пустыне в сравнении с Божественной силой, данной его народу. Эта сила проявлялась в течение тысячелетий, и ни легионы, ни костры, ни погромы не могли справиться с этой силой. И уж если Любавичского Рабби в прошлом веке не сломали в Петропавловской крепости царские жандармы из Третьего отделения, то его, рядового хасида, конечно не удастся сломать благородным следователям самой демократической и справедливой системы.

Нас позабавил его рассказ. Вероятно, этим бы и закончился процесс дегероизации Бориса Израилевича, если бы мы не стали свидетелями чуда. Да, я не побоюсь отнести происшедшее к категории чудес.

Вы знаете, кто такие «вертухаи»? Это не просто охранники, а особая порода человеческого отребья. Если говорить о причинно-следственных отношениях, то не работа делает их такими, а такими их подбирают на эту работу.

Начальником «вертухаев» в нашем вагоне был младший лейтенант, отвратительнейший экземпляр этого отребья. Маленький, несуразный, уродливый, он избрал наше купе объектом удовлетворения своей садистской сущности, обусловленной комплексом неполноценности. А в купе больше всего доставалось генерал-лейтенанту и мне. Судите сами, младшему лейтенанту предоставлена неограниченная власть над генерал-лейтенантом; невежеству, недочеловеку — над академиком. Я еще как-то крепился, а генерал был на грани самоубийства.

Добро, у него не было средств осуществить этот ужасный замысел.

Однажды это чудовище появилось у нас среди ночи. Он поднял генерал-лейтенанта, уличил его в каком то несуществующем нарушении и заставил быстро ложиться на грязный пол, вставать и снова ложиться.

Вдруг поднялся Борис Израилевич и, слегка раскачиваясь при каждом слове, обратился к нам со странной речью. Говорил он мягко, тихо, словно не было здесь этого выродка: «Господь создал человека по образу и подобию своему. Глядя на гражданина начальника, даже глубоко верующий человек может начать кощунствовать. Но не следует забывать, что тело всего лишь вместилище души, и не так уж важно — Аполлон он или Квазимодо. Душа — вот поле боя».

Стоя спиной к подонку, в нескольких сантиметрах от него, Борис Израилевич обратился к генерал-лейтенанту, взмокшему, грязному, несчастному: «Вы командовали армией, и не мне вам объяснять, что такое противодействие сил. Не мне объяснять вам, что временно превосходящие силы противника еще не решают исход сражения. А вы, полковник, сколько подобных примеров могли бы привести из вашей дипломатической практики? Конечно, академик объяснит все это высшей нервной деятельностью и комплексами у гражданина начальника. Но Каббала объясняет это именно противоборством Бога и Сатаны за душу человека. Друзья, поверьте мне, гражданин начальник, в котором почти не осталось ничего, что делает человека человеком, еще не полностью завоеван силами ада. Он еще может возродиться для добра».

Самым удивительным во время этого монолога было поведение «гражданина начальника». Он стоял неподвижно, словно в состоянии каталепсии. На его тупом лице просто не могла отразиться мысль. Но вдруг, не произнеся ни слова, он вышел в коридор.

До самого прибытия в зону эта гадина не посетила наше купе. Мы поверили в то, что Борис Израилевич как-то мог воздействовать на следователей, интеллект которых, несомненно, выше, чем у этого зловредного насекомого.

Не смею занимать вашего времени рассказом о моей лагерной Одиссее. Но если я выжил, то всецело и полностью обязан этим необычному человеку — Борису Израилевичу. Любой истинный ученый (а я смею тешить себя надеждой, что я истинный ученый) не может не верить в Бога. Нет, я не исповедую определенную религию. Но, будь я религиозным, несомненно, выбрал бы иудаизм. Борис Израилевич повторял неоднократно, что иудаизм проповедует мессианство, но отвергает миссионерство. Я безоговорочно верю в мессианское предназначение евреев. Вот почему, заметив, как мне показалось, нечто отличающее вас от массы знакомых мне ученых-неевреев, я не удержался и произнес обидевшую вас фразу. Надеюсь, сейчас вы простите старика и поймете, что у меня и помысла не было вас обидеть.

Я действительно простил старика. Его деловые письма, написанные мелким, дерганным, но разборчивым почерком, хранили тепло последнего рукопожатия.

Больше я не встречал Василия Васильевича Парина. Он умер еще до того, как мне снова довелось приехать в Москву.

… Шли годы. Новые события заполняли мою жизнь. В сравнении с ними статья и представление ее в «Доклады Академии наук» оказалась преходящим малозаметным событием. Не просто рассказы о человеческих трагедиях, а непосредственное участие в десятках из них было моими буднями. Я помнил ушедших людей. Я хранил благодарность многим из них. Но счастлив человек, что умеет забывать. Рассказ Василия Васильевича затерялся в пакгаузах моей памяти. Фамилия, имя и отчество подмосковного еврея забылись напрочь, тем более что долгие годы мне ни разу не приходилось их вспоминать.

Через десять лет после встречи с академиком Париным, в конце ноября 1977 года мы прилетели в Израиль. Среди многих, встречавших нас в аэропорту имени Бен-Гуриона, двух человек я увидел впервые — мою сестру и этакого коренастого мужичка из русской глубинки, оказавшегося мужем нашей доброй киевской приятельницы. Мужем он стал совсем недавно. Молодые со свадьбы приехали в аэропорт. Семен намного моложе меня. Но тождество мировоззрения и восприятия окружающего мира сделало нас друзьями.

Многое в Израиле происходило для нашей семьи впервые. Праздники, привычные для людей, живших еврейской жизнью, были для нас откровением. На первые Суккот Семен пригласил нас к своим родителям в Кирьят-Малахи. Нас очаровало ненавязчивое гостеприимство пожилой интеллигентной супружеской пары. Мы сидели в любовно сооруженной сукке. Семин отец интересно объяснял символичность четырех непременных атрибутов праздника. Семина мама накормила нас вкусными блюдами еврейской кухни. Знакомство с этими милыми людьми прибавило что-то неуловимое, но существенное к нашему еврейскому мироощущению.

С тех пор не прерывалась наша дружба. В следующем году они пригласили нас на Песах. В маленькой квартире Семиных родителей собралось значительное количество гостей. Стульев для всех не хватило. Семин отец предложил спуститься в расположенную рядом синагогу грузинских евреев и попросить у них скамейку. Я пошел вместе с Семой. Услышав нашу просьбу, евреи отреагировали значительно эмоциональнее, чем можно было ожидать от самых эмоциональных людей.

— Скамейку! Да мы душу готовы отдать этому праведному человеку! Они не позволили нам прикоснуться к скамейке.

— Что? Гости Рикмана сами отнесут скамейку? Где это видано такое? Наши протесты остались без внимания. Скамейку принесли в квартиру люди из синагоги грузинских евреев.

Не только посещая Кирьят-Малахи, но нередко в разговорах с религиозными людьми, особенно с хасидами Любавичского Рабби, мы слышали восторг, когда речь заходила о Семином отце.

…Шли годы.

В ту пору мы отдыхали в Тверии вместе с Семеном, его женой и его родителями.

Был тихий весенний вечер. Тоненькие цепочки огней прибрежных кибуцев и поселений на Голанских высотах отражались в черной воде Кинерета. Легкие волны едва слышно плескались у наших ног. Семин отец рассказывал о мессианстве, о лже-Мессиях, о том, как Папа Климентий VII спас от костра Шломо Молхо, бывшего португальского рыцаря Диего Переса, перешедшего в иудаизм. Он спрятал его у себя, а на костер повели другого человека. — Знаете, — сказал он, поправляя ермолку, — нет в мире ничего случайного. Папа все же не помог ему. Он только отсрочил сожжение. Карл V выдал Диего-Шломо. Вторично Папа не смог спасти его от костра. — Он замолчал и долго смотрел, как вода лижет прибрежную гальку. Потом, словно вспомнив о нашем существовании, продолжил:

— Эту историю я как-то рассказал своим попутчикам, когда зашла речь о мессианстве. Нас осудили и везли по этапу. У меня оказались очень интересные попутчики.

… Семнадцать лет назад академик Парин назвал имя, отчество и фамилию подмосковного еврея. За ненадобностью я забыл их. Я забыл детали рассказа. И вдруг не из памяти — из Кинерета пришли ко мне внезапно ожившие образы: академик, обложенный подушками; кисти рук, впившихся в пододеяльник; взволнованный надтреснутый голос; голубоглазый еврей, интеллигентный, тихий, не могущий обидеть мухи; хасид Любавичского Рабби.

Борис Израилевич Рикман! Я отчетливо вспомнил благоговение в голосе академика Парина, когда он произнес это имя. Но ведь я знаком с Борисом Израилевичем несколько лет! Почему же только сейчас так ярко озарилась моя память? Я пристально посмотрел на Бориса Израилевича и в спокойной повествовательной манере, словно продолжая малозначащий разговор, подтвердил:

— Да, у вас действительно были интересные попутчики — Василий Васильевич Парин, генерал-полковник…

— Генерал-лейтенант, — поправил Борис Израилевич, с недоумением глядя на меня.

— Да, генерал-лейтенант и бывший военный атташе, не помню его звания.

— Полковник. Откуда вам это известно?

… Рикманы, старые и молодые, моя жена и Кинерет слушали взволнованный рассказ о встрече в Москве на Беговой улице. Когда я умолк, Борис Израилевич тихо произнес:

— Конечно, с точки зрения теории вероятности…

Он задумался и добавил:

— Нет, в мире нет ничего случайного.

1984 г.

Новые голограммы

В 1996 году вышла в свет моя книжечка «Голограммы», сборник более ста маленьких рассказов. Первый из них — «Придурок» — был написан в 1946 году.

Я считал, что на издании книжечки закончено появление маленьких рассказов. Но удивительное дело! Они продолжают рождаться! На второе, дополненное издание «Голограмм» я не надеюсь.

Кухня

Завершились десять лет пребывания в аду. Десять лет существования в кухне родительской однокомнатной квартиры. Кухню превратили в комнату. В ней она ютилась с мужем и маленьким сыном. Но куда страшнее была моральная обстановка. Беспрерывные баталии между зятем и тёщей. И вот, наконец, счастье! Она получила двухкомнатную квартирку. Девятый этаж нового дома на самой окраине. Но была и своеобразная компенсация: дом примыкал к опушке леса. Перевезли свой нехитрый скарб: тахту, стол, два стула, раскладушку, на которой спал сын и разваливающийся фанерный шифоньер.

Вместе со счастьем два инженера немедленно ощутили, что без кухонной мебели им не обойтись. Муж уехал в Сибирь подработать на стройке. А она, выстояв несколько ночей в очереди, сумела приобрести кухню. Оплатила даже доставку. К сожалению, в день, когда должны были привезти кухню, испортился лифт. Увы, в новом доме постоянно случались перебои — то с лифтом, то с электричеством, то с водой.

Два грузчика взмыленные втащили кухню на девятый этаж и сейчас вопросительно взирали на хозяйку. Доставку она действительно оплатила. И всё же взоры трудяг не нуждались в оглашении. Беда только — у неё не было ни копейки. Она надеялась завтра на работе занять десятку до получки.

— Ну, хоть выпить чего найдется? — Спросил грузчик.

— Нет ничего, — с трудом выдавила она из себя, безнадежно разведя руки.

— Хозяюшка, так хоть воды дай напиться.

И тут она заплакала. С утра прекратилась подача воды. Она не знала этого и не запасла воду.

Нарушитель

Он всегда пересекал осевую линию, выезжая на работу из двора и поворачивая налево. Чтобы соблюсти правила дорожного движения, надо было повернуть направо, доехать до площади и там развернуться. Но какого черта!

Однажды его застукал автоинспектор.

— Так, гражданин. Нарушаете?

— Нарушаю. И буду нарушать. Вот тебе, младший лейтенант, трояк. Ты всегда можешь получить его в восемь часов утра, когда я еду на работу.

Автоинспектор усвоил услышанное. Свой трояк он получал дважды или трижды в неделю.

Но всему приходит конец. Однажды нарушитель увидел, как рядом с его домом рабочие наносят краску на поблекшую осевую линию.

— Ребята, хотите пол-литра?

— А кто не хочет?

— Тогда вот здесь, против выезда, сделайте прерывистую линию.

На следующее утро он выехал из двора и, как обычно, повернул налево.

Автоинспектор уже стоял наготове. Но автомобиль не остановился. Вернее, не остановился рядом с младшим лейтенантом, а метрах в двадцати дальше.

Бывший нарушитель вышел из автомобиля и неторопливо направился к обалдевшему автоинспектору.

— Чего вы здесь, товарищ младший лейтенант?

— Как чего? Нарушаете?

— Что нарушаю, товарищ младший лейтенант?

— Как что? Осевую линию.

— Какую осевую линию, товарищ младший лейтенант? Тут прерывистая. Но так и быть. Вот вам трояк на прощание.

Вот жиды! — в сердцах подумал автоинспектор. Возмущение его было объяснимо. Но почему он употребил множественное число? Мзду-то он перестал получать только от одного жида.

Дядя из другой галактики

Очень богатый дядя из Лос-Анжелеса приехал в Одессу в гости к племяннику. Несмотря на постоянные временные затруднения, племянник оказывал капиталисту неописуемое гостеприимство. Затруднения возникали не на гастрономической почве. Даже не на идеологической. Племянник не жаловал социалистическую систему. Просто иногда дяде не возможно было объяснить вещи, которые четырёхлетним сыном племянника воспринимались как очевидные.

— Не могу понять, — сказал как-то дядя, — в магазинах либо пусто, либо ужасное убожество, а люди на улице неплохо одеты.

— Покупают на барахолке, — объяснил племянник.

— Что значит «на барахолке»?

— Понимаешь, Одесса — портовой город. Моряки привозят из-за границы всякое барахло и продают его на барахолке.

— Покажи мне эту барахолку.

Барахолка произвела на дядю ошеломляющее впечатление. Плотные ряды продающих. Плечо к плечу. Между покупателями не протолкнуться. Дядя обратил внимание на пожилого мужчину, покорно держащего на уровне груди пару туфель.

— Это у него образец?

Племянник с сожалением посмотрел на дядю. Как это такой бестолковый человек сумел заработать свои миллионы?

Светоощущение

Фима задумался и проехал на красный свет. Мощная трель милицейского свистка захлестнула его, как аркан на шее мустанга. С повинной и тремя рублями в руке Фима направился к автоинспектору. Лейтенант уставился в Фимин шнобель, будто не замечая приготовленной взятки.

— Так. Так что вы сделали?

— Виноват, товарищ лейтенант, нарушил.

— Я спрашиваю, что вы сделали?

— Ну, я же говорю: нарушил.

— Что нарушили?

— Ну, поехал на красный свет.

— На какой?

— Ну, я же говорю: на красный.

— На красный? Чего же вы суете мне зеленую?

Фима спрятал в карман трояк, извлек десятку и вручил ее автоинспектору.

— Это правильно, — сказал лейтенант. — Если садишься за руль, надо различать цвета.

Нокаут

Фима был неважным водителем. Может быть потому, что он владел «Запорожцем». А запорожцы, как известно, не жаловали лиц Фиминой национальности. К тому же, его шнобель почти касался ветрового стекла автомобиля. И все таки трудно уверить, что именно Фима был виновен, когда в щель между его драндулетом и шикарным «ЗИЛ» ом, выплывшим из-за угла, с трудом можно было протиснуть лезвие безопасной бритвы.

Фима и амбал за рулём «ЗИЛ» а, полтора центнера с квадратной ряжкой и вздёрнутым носом, примерно, четвертой частью Фиминого шнобеля, одновременно обрушили друг на друга водопады отборнейшего мата. Следует заметить, что Фимин словарный запас, если это можно называть словами, даже несколько превосходил таковой у представителя коренной национальности. Дуэль приняла затяжной характер. И тут Фима вдруг выпалил:

— Ты, жидовская морда!

Полтора центнера осели. Из открытого рта амбала не вырвался даже выдох.

Фима сдал назад, со скрежетом переключил передачу и с победным видом рванул вперёд мимо замершего в ступоре лимузина.

Скромный автоинспектор

Борис проезжал нерегулируемый перекрёсток по всем правилам. Даже не зная, притаился ли где-нибудь автоинспектор, даже если на расстоянии километра с одной и другой стороны не было намёка на автомобиль, он покорно останавливался на знак стоп. Остановился и сейчас на пустынном шоссе. Отсчитал пять секунд и поехал.

За перекрёстком внезапно возник автоинспектор и жезлом приказал остановиться. Остановился. Открыл окно и терпеливо ждал, пока автоинспектор вперевалочку шествовал к автомобилю. Подошёл. Взял под козырёк.

— Смотрю я на вас, и должен сказать, что ещё не видел более дисциплинированного водителя. Ну хоть бы раз нарушили! Так ни разу. Но хоть бы плюнули в мою сторону.

Борис улыбнулся, вытащил из бумажника трояк и молча вручил его автоинспектору.

Автоинспектор тоже улыбнулся и взял под козырёк.

Что ни говорите, а трояк лучше плевка.

Ювелиры

Два королевских ювелира получили заказ: ко дню рождения архиепископа изготовить крест. В центре — большой бриллиант. Во все стороны от него — бриллианты поменьше. Возможно, вы уже догадались, что королевскими ювелирами в Румынии были евреи. Получив заказ, ювелиры переглянулись. Их труд оплачивался вполне прилично. Но всё-таки… Ко всякой оплате они обычно кое-что добавляли, выкраивая из материала. А тут ко всему явное несоответствие — евреи и крест. По мнению ювелиров, это требовало справедливой компенсации.

То, что компенсацией будет один из бриллиантов, они успели договориться, переглянувшись. Но какой? Взглядов тут уже было недостаточно. После совещаний и экспериментов они изъяли центральный бриллиант, заменив его хрусталём таких же размеров и формы. Недаром они были королевскими ювелирами, лучшими в Румынии! Окружающие центр бриллианты они расположили так, что их сверкание отражалось в гранях хрусталя. Ни король, ни архиепископ, ни тогда, ни после не заметили подмены.

С двумя ювелирами я познакомился вскоре после войны. Более весёлых людей, но и больших жуликов мне встречать не приходилось. Лично меня они не обжулили лишь потому, что не было чего сжулить.

Условный рефлекс

Для Вени, истощённого мальчика, недавно эвакуированного из блокадного Ленинграда, слово «дурак» было запредельным сквернословием. Употребить его, краснея при этом, он мог, когда гнев уже перехлёстывал в ярость.

Осенью их восьмой класс мобилизовали на уборку картофеля в колхозе. Бригадир с горечью и одновременно с презрением посмотрела на его укреплённые веревочкой очки, на лицо с несмываемой печатью голода, на свисающие плетью руки, забрала у него лопату и назначила ездовым.

У межи неподвижно стояла кляча, запряжённая в телегу. Веня взобрался на мешки с картофелем, взял вожжи и скомандовал: «Ну!».

Лошадь не шевельнулась. Бригадир, колхозницы и ребята из его класса с интересом наблюдали, как Веня всё громче повторял своё «Ну!». Никакого эффекта. Колхозницы рассмеялись.

— Пацан, — сказала бригадир, — она к твоему «Ну» не привычная. Она к матюгам привыкша. Матюгни её и она пойдёт.

Веня молча слез с телеги и взял лопату.

Доказательство

Собрание партийного актива Сталинского района города Киева в 1937 году. Клеймят врагов народа. В третье ряду поднялась крупногабаритная дама:

— Среди нас находится помощник бывшего наркома здравоохранения, презренного врага народа Канторовича, некий Лев Медвидь. Я по глазам вижу, что он тоже враг народа. Я предлагаю исключить его из партии.

— Ставлю на голосование, — объявил председатель.

— Почекайтэ, — поднялся доктор Медвидь, украинский парубок, в своё время замеченный наркомом Кантовичем и выбранный им в помощники. — Дайтэ мени сказаты.

— Нечего! Всё и так ясно! Исключить! — Завопила аудитория.

— Та я не про себэ, — спокойно заявил доктор Медвидь. — Я по цю жинку.

Про эту женщину? Другое дело. Дать ему слово.

Доктор Медвидь, не торопясь, поднялся на сцену, посмотрел в зал, нацелил указательный палец в ту самую крупногабаритную даму и очень убедительно сказал:

— Ця жинка блядь. Я по очам бачу.

Хохот грохнул в аудитории.

Так Лев Иванович Медвидь спас себя от исключения из партии и всего, что могло за этим последовать.

Способ определения

На приём к министру здравоохранения Украины Льву Ивановичу Медвидю пришёл профессор из так называемых национальных кадров. Министр пригласил его сесть и придвинул к нему пачку папирос.

— Спасибо, Лев Иванович. Я не курю.

— Жаль. Мне очень хотелось увидеть, где у тебя лицо.

Случается…

Люди, знавшие заведующую кафедрой начертательной геометрии, не могли поверить в случившееся. Не только грубое слово, даже случайная ошибка в грамотной речи вызывала брезгливую гримасу на её интеллигентном лице. А тут…

Тяжко быть студентом в пятидесятилетнем возрасте. Даже заочником. Но Ивану Степановичу, скатившемуся с руководящей должности, понадобился диплом инженера, чтобы не скатиться ещё ниже. Пацаны в комнате общежития, в котором, приезжая на экзаменационную сессию, пребывал Иван Степанович, помогали ему всеми правдами, а чаще неправдами, преодолеть очередной барьер. Но начертательная геометрия! Эта старая ведьма (Иван Степанович так называл профессора, свою ровесницу) трижды заваливала его чертежи.

О её красном карандаше поколения студентов слагали легенды. Говорили, что он оставляет царапины на алмазе. Не было ни малейшей возможности избавиться от красных исправлений, прочерчивавших глубокие канавки в ватмане. Приходилось предъявлять новый лист.

Полночи пошло на четвёртый чертёж. Утром ребята проверили его. Не нашли ни единой ошибки. Иван Степанович вошёл в битком набитую аудиторию. Профессор позволила. Уважила возраст студента. Он развернул перед ней лист ватмана. Взором неторопливо планирующего орла, выискивающего добычу, профессор оглядела чертёж. И вдруг красный карандаш стремительно спикировал на кружок в верхнем правом углу и пересёк его. Словно ножом полосонуло Ивана Степановича.

— А это почему?

— Осевая линия.

— На х… мне ваша осевая линия?!

— То есть, как это — на х…?

Аудитория затряслась от хохота. Случается иногда невероятное.

Резолюция

— Вы заетэ, дохтур, чому я самая прынцыпияльная санитарка в нашей больнице? Бо я змолоду была такая. Мэни вже тридцать два года, пидстаркуватая я, а даже вы, я помичаю, зыркаетэ на мои грудя. А тогда, в девятнадцать лет! Нэ було в нешому сели дивкы такой красывой и складной, как я. Парубкы з уму сходылы. А ще если какому удавалось поцеловаты меня и дотронутысь до грудей, то хоч отправляй в сумасшедшую больницу. Що правда, я тоже иногда, когда менэ стыскував и целовал крепкий парубок, чувствовала у голови будто выпыла стакан самогону, а у спыни, вот тут — у крыжах, и внизу живота что-то такое сладкое обрывалось. Но я сказала, что до свадьбы никому нэ дам. И нэ давала. Это константация хвакту. Но однажды пришёл ко мне по обчественным делам секретарь партийной организации колхоза. Я была секретарём комсомольской организации. Посидел, значится. Поговорили. Выпили немного. Потом вже говорил о делах не обчественных. Но не тискал. Не целовал. Он же не парубок. Ему же уже было где-то под сорок. Но так сладко говорил, так сладко гладил, что в крыжах и внизу живота загорелся тот сладкий вогонь. Даже не понимаю, как мы пошли у кровать. А потом аж тремтила, когда он приходил ко мне. Но село это же вам не Киев. Пошли разговоры. И однажды пришла его жинка. Ушла от меня с двумя «фонарями» под глазами. Правда, я тоже была вся поцарапаная. А на другой день я получила от него письмо. Значится, он меня любит, но у него жена, дети, и жена хочет пойти в райком по поводу морального облику коммуниста. Поэтому, значится, он больше ко мне не прийдёт. А я была прынцыпияльная. Взяла красный карандаш и вверху навскосяк наклала резолюцию: «Не возражаю».

Награда за победу

Когда я слышу об астрономических заработках современных футболистов, вспоминаю, как Жора Граматикопуло, полусредний нападающий киевского «Динамо» (сейчас его назвали бы полузащитником) в нашей ординаторской рассказывал хирургам, только что закончившим операции, о недавней поездке в Австрию.

Австрия! Тогда, в конце пятидесятых годов, да и потом, до самого отъезда из Совдепии, Австрия была от меня так же далека, как Полярная звезда.

Рядом с больницей находился Республиканский врачебно-физкультурный диспансер. Наше отделение оказывало хирургическую помощь не только украинским спортсменам, но и корифеям из разных столиц, в том числе — из Москвы. Но Жора был у нас на особом положении. Мы любили его мрачный юмор и неистребимый смачный грузинский акцент уроженца Сухуми.

Вот и сейчас он рассказывал о футбольном матче в Вене:

— Панимаете, мы вииграли у австрийцев со счётом два-один. Но австрийцы палучили вот такую кучу шиллингов. — Жора поднял ладонь над декой стола. — А мы палучили вот такую кучу, — Жора ещё выше поднял ладонь, — паздравительных телеграмм.

Двусмысленность

Доцент Василий Павлович (кличка у студентов-архитекторов Васька) щедро пересыпал свои лекции двусмысленностями. Порой весьма рискованными. Парни, большинство которых пришло в институт сразу после фронта, реагировали на них жирным смехом. Девушки, недавние школьницы, покрывались густым румянцем. Такая реакция — блаженство для Васьки.

В тот день группа сдавала проект — секция жилого дома. Девушка, чья нежная красота восхищала Василия Павловича, поставила перед ним доску с чертежом. Казалось, красота, изящность, общение с бывшими фронтовиками к двадцати одному году должны были избавить её от избыточной застенчивости. А она всё ещё оставалась робкой ученицей. К тому же в тот день она предстала перед грубияном Васькой простуженная, напрочь потерявшая голос.

— Что это? — Спросил он, ткнув карандашом в чертёж.

— Спальня. — Шепот её был едва слышен.

— А это что?

— Спальня оказалась непропорционально длиной, и я в торце отгородила альков.

— Ну, а дверь-то зачем из алькова в коридор?

Девушка растерялась.

— На всякий случай, — чуть слышно прошептала она.

Доцент не должен был сомневаться в том, что эта девушка не способна на двусмысленность. Но этот секретный шепот…

Васька тоже растерялся.

Вещественное доказательство

Инцидент можно было спустить на тормозах. Можно было обвинить вполне успевающую студентку третьего курса в том, что пришла на экзамен по фармакологии, не зная даже, как выписать аспирин. Но ведь она, подлая, из окна кабинета на четвертом этаже выбросила на улицу профессорские брюки. Ну, а дальше обычная административно-партийная мудистика.

На заседании парткома, заключая патетическую речь, профессор-хирург упрекнул своего друга:

— Мы все не шестикрылые серафимы. Но что же ты, старый козёл, снял штаны с обеих ног?

У футбольных ворот

Футбольное поле университетского спортивного комплекса. Вратарь всем корпусом опёрся о штангу. Нападающие противника приближаются к его воротам. Вратарь, не меняя позы, флегматично изрёк:

— Будет штука.

Прогноз был точен. Мяч коснулся сетки ворот у ног вратаря.

Кое-что о вкусе

В разгаре выпивон в большой комнате технологического отдела по поводу успешного завершения проекта. Оле не хотелось уходить. Но дома, забрав сына из детского сада, ждал муж.

Борис не отрывал глаз от Оли. Эта недотрога давно не давала ему покоя. Надо же такое! Что ему баб не хватало? А сколько ещё их, желающих ему отдаться! Но Оля…

Она встала и пошла в свою комнату в строительном отделе.

Борис немедленно последовал за ней.

Оля не включила свет. Чтобы взять сумку, было достаточно света из окон. Борис вошёл в полутёмную комнату. Его это устраивало. И надежда на вино, выпитое Олей. Он нежно взял её руку и попытался поцеловать.

Оля недвусмысленно и довольно убедительно отшвырнула его.

— Ну, чего ты? Ты же понимаешь, как я отношусь к тебе, как ты нужна мне. Ты такая… такая. У нас в институте все бабы бляди, а ты такая светлая, такая…

— Я тоже блядь. Но ты совсем не в моём вкусе. — Она взяла сумку и быстро вышла из комнаты.

Уже на трамвайной остановке она подумала: а был ли в её вкусе какой-нибудь мужчина, кроме мужа?

Простодушие

Начало рабочего дня в редакции республиканской газеты. Яков домучивает статью, упёршись разваливающейся головой на левую ладонь. Мимо него к своему столу проходит Наташа, корректор, милая девушка, недавняя выпускница университета.

— Ну что? Голова болит? Опять надрался? Небось, из-под каждого глаза можно выжать по сто пятьдесят граммов коньяка.

— Дурёха. А у тебя в такие периоды не бывает головной боли?

— В какие периоды?

— В какие. Во время менструации.

— А разве у мужчин бывает менструация?

Сотрудники оторвали головы от своих столов и с интересом повернулись в их сторону.

— Надо же. Дожить до двадцати трёх лет и не знать таких вещей. У отца хотя бы спросила. И вообще, вместо того, чтобы морочить мне голову, принесла бы ваты.

Комната затряслась от хохота.

Воскресение

Пасха в районном центре в Подмосковье. Ещё далеко до полдня, но горбатый электрик Федя, вдрызг набравшись, уже отдыхает на ступеньках перед домом культуры. На площадь вываливается пьяная компания, ведомая расхристанным гармонистом.

Приходи Маруся с гусем.

Пое…мся и закусим.

С другого конца площади к дому культуры, пошатываясь, направляется Верка, тридцатилетняя алкоголичка. В одной руке у неё нераспечатанная чекушка водки. В другой — крашенное яйцо. Три ступеньки к площадке Верка преодолевает на локтях и коленях и, примостившись к Феде, восклицает:

— Христос воскрес!

Никакой реакции.

— Федя, Христос воскрес!

Молчание. Верка настойчиво прикасается чекушкой к Фединым губам. Федя приоткрывает левый глаз.

— Федя! Христос воскрес!

— Ну и х… с ним.

Сексуальный бандитизм

Площадь Святого Марка нашпигована голубями и туристами. Ушлые венецианки по евро за штуку продают крохотные бумажные пакетики с зерном для птиц. Туристы покупают и кормят. Многие не забывают увековечить этот акт человеческой доброты фотоаппаратом или видеокамерой.

Мужчина лет сорока присел на корточки и с руки кормит примостившуюся на его ладони голубицу. Подлетел ещё один предполагаемый претендент на зерно. Но нет. Он взгромоздился на голубицу и трахнул её.

Этот акт сексуального бандитизма для голубицы, мужчины и наблюдавшей публики оказался полной неожиданностью.

Окружавшие отреагировали смехом. Голубица улетела. А мужчина выпрямился и смущённо развёл руки. В том числе и руку, которая в полном смысле слова поддержала непорядочное, не полюбовное совокупление.

Инопланетянин

Личная безопасность, раскованность, свобода, супермаркеты, поражающие воображение, зарплата, гигантская в сравнении с нищенской подачкой, которой оплачивался его труд инженера-исследователя в Советском Союзе, — всё это было, конечно, идеально. Но, Боже мой! Даже устроившись истопником накануне эмиграции в Америку, он не был лишён такого необходимого человеческого тепла, взаимопонимания, выпивок на кухне, во время которых можно было даже показать власть предержащим фигу в кармане. А тут? Вежливые улыбки. Безразличное «how do you do» Более чем примитивное представление о Совдепии. Ощущение безысходного скитания по безграничной интеллектуальной пустыне. И вдруг однажды во время ланча подарок небес. Инженер из соседнего отдела, крепкий янки лет сорока, проявил к нему интерес именно как к выходцу из страны советов. Так началась их дружба.

Дик знал о Советском Союзе всё. Он прочитал «КГБ» Джона Баррона, и кучу мемуарной литературы, и почти весь диссидентский «тамиздат». С ним можно было разговаривать на равных. Выпивая с Диком, Саша чувствовал себя так же, как во время выпивок там, на кухне.

В течение десяти лет у Саши в Америке появился круг друзей и знакомых. Но Дик оставался единственным в своем роде. С ним на равных можно было говорить не только о настоящем, но и о прошлом.

Вот и сейчас, во время ланча, Саша рассказал Дику, как там изгнали с работы его доброго знакомого.

— Понимаешь, семья была обречена на голод.

— Но почему обречена? Он ведь получал пособие по безработице.

Саша выпал. На несколько секунд он замер с вилкой в руке, не в состоянии произнести ни слова. Он смотрел на Дика, как на инопланетянина, которого увидел впервые. А ведь это американец, который знал о социализме всё.

Размышления о топорах

Кемпинг в старом лесу на берегу большого озера. Русскоязычная компания. Доктор медицинских наук не сдал экзамена на лайсенс американского врача и работает в биологической лаборатории. Его материальное положение значительно лучше, чем до эмиграции из Москвы. Он смотрит, как Саша, выбрав один из четырёх топоров, у каждого из которых своя функция, с удовольствием разделывает толстенную сосновую колоду.

— Не умеют американцы делать топоры, — сказал бывший доктор медицинских наук.

Саша с недоумением посмотрел на него, ничего не сказал, но подумал, откуда это расейское высокомерие и спесь?

Прошло четыре года. Тот же кемпинг. Та же компания. Саша рубит на поленья длинный поваленный ствол берёзы.

— Не умеют американцы делать топоры, — сказал бывший доктор медицинских наук.

Саша перестал рубить.

— Понимаешь, американцы слетали на Луну, убедились, что там нет лесов, и решили, что могут обойтись без топоров.

Компенсация

— Алекс, вы уже пять лет работаете в нашей компании и ни разу не взяли отпуска по болезни.

Бывший советский инженер с некоторым беспокойством посмотрел на своего шефа.

— Слава Богу, за всё это время я ни разу не болел.

— Но ведь по статистике американский инженер в год в среднем берёт шестнадцать дней отпуска по болезни. Так что никто не запретил вам воспользоваться этим.

— Спасибо, бос. В советском Союзе мне пришлось столько лгать, что этого хватит на несколько жизней.

Точность

Пикник решили завершить стрельбой по целям. Поставили два щита на расстоянии метра друг от друга. Прицепили мишени. Правый щит для стрельбы из пистолетов, левый — из карабина.

Мужчины достали пистолеты, и, как истинные джентльмены, предложили начать женщинам. Нетерпеливые амазонки стали стрелять по двум мишеням. Инна устроилась под кустом и с недоумением, изредка отрываясь от книги, поглядывала на вошедших в азарт подруг. Пьяная компания не оставила её в покое. Пришлось уступить.

Тяжёлый пистолет взяла в руку с отвращением, как лягушку. Инструкции посыпались со всех сторон — как держать, как целиться, как нажать на спусковой крючок. Нажала. Закрыла глаза, оглушённая выстрелом.

Мужчины помчались к щиту.

— Потрясающе! Впервые в жизни стреляет и в десятку! Невероятно!

Инна неторопливо подошла к щиту.

— Чего ж ты говоришь, что впервые? Определёно ты уже тренировалась когда-то?

— Нет, впервые. Но только я целила не в эту мишень, а в правую.

Восприятие живописи

Сиэтлский музей изобразительных искусств. Выставка работ художника Джона Сарджента. Залы едва вмещают посетителей. Школьники с экскурсоводами. Инвалиды в колясках. Старики. Молодёжь. Относительно тихо. Большинство посетителей слушают объяснения электронных гидов. Перед отличной картиной — обнаженный юноша — остановилась пожилая супружеская пара. И вдруг, — вдруг, потому что в этом зале ни сном, ни духом я не ожидал услышать русскую речь, — дама задала мужу вопрос в полной уверенности, что её никто не понимает:

— Как ты думаешь, он обрезанный?

— Не знаю. Подойди и посмотри.

Маневрируя между любопытством и смущением, дама приблизилась к картине. Возвратилась к мужу:

— Нет, он не обрезанный. Он негр.

Примерно в полуметре от дамы, не отрывая взгляда от картины и забыв о правилах приличия, на том же русском языке я изрёк:

— Негры тоже бывают обрезанными.

Лучше бы я промолчал. Нехорошо доводить людей до шока.

Открытие Америки

Иркутская авиакомпания решила не то арендовать, не то купить «Боинг» для обслуживания пассажиров. С этой целью в Сиэтл прибыли двенадцать пилотов и два переводчика. Возможно, русскоязычные знатоки английского языка были в состоянии перевести на русский даже Джойса. Но в общении между американскими и русскими пилотами они оказались на уровне новорожденных. Поэтому администрация Боинга вместо них пригласила Александра. Талантливый инженер-электронщик в Советском Союзе с золотой медалью окончил школу и с отличием — два института. К тому же, Саша — лётчик-любитель. В Сиэтле он более двадцати лет.

Между Сашей и русскими пилотами чуть ли ни с первых дней и в воздухе и на земле установились приятельские отношения. Как-то он предложил покатать их на своём самолёте, с высоты показать Сиэтл и живописные окрестности.

«Цесна» четырёхместный самолёт. Саша повёз первую тройку в аэропорт Рентон на окраине Сиэтла, на берегу красивейшего озера. Автомобиль подкатил к воротам аэропорта. Саша открыл окно и, не выходя из автомобиля, на цифровом табло набрал код. Открылись ворота. Это слегка озадачило гостей. Мимо многих десятков самолётов Саша подъехал к своему. Нигде ни одного человека. Саша вынул колодки из-под шасси, отцепил крепление плоскостей, открыл кабину и начал планомерный осмотр самолёта. Озадаченность гостей нарастала. Профессионалы, они понимали каждое движение Александра. Но ведь этому не предшествовало обращение к начальству, да и просто общение с кем-либо. Саша закончил осмотр и пригласил пилотов занять места в самолёте. И тут их прорвало:

— Как, просто так? И тебя никто не проверит?

— В каком смысле — проверит?

— Ну, там кровяное давление, и главное — подуть в трубку, проверка на алкоголь.

— В этом нет необходимости. Существуют правила. Их не нарушают.

Ошеломлённые пилоты заняли места в «Цесне».

Так русские открывали Америку.

Критерий

Маленький сухонький еврей. Но ручищи! Такие вызвали бы удивление, будь они даже у богатыря. Еврей перехватил мой взгляд и улыбнулся:

— С детства вкалываю. Я этими руками третий дом себе строю. Два оставил в Советском Союзе. А сейчас в Израиле третий заканчиваю.

— И не жалеете, что оставили там два дома?

— А чего жалеть? Там за свою зарплату я мог купить тридцать пол-литр водки. А тут — триста. И не пол-литр, а по семьсот пятьдесят грамм.

Где справедливость?

Конец рабочего дня на военном заводе. Работники торопливо отбивают карточки. Их ожидают автобусы. Инженер репатриировался в Израиль из Советского Союза около двух лет назад. Он не торопится. У него свой автомобиль. Рабочий лет тридцати пяти всунул в автомат свою красную карточку и с явным неудовольствием посмотрел на зелёную в руке инженера.

— Никогда в Израиле не будет справедливости. Я на этом заводе уже двенадцать лет и всё ещё простой рабочий. А ты не успел приехать — и уже инженер.

Статистика

— Еду я, значит, в университет, — начал он рассказ. — Впереди меня машина, вся обклеенная стикерами «Шалом ахшав», «Хавер, ата хосер», «Дор шалем дореш шалом»[1] и подобными. Заметил, что за рулём женщина. Сразу представил себе очередную кикимору. Среди этой породы я ещё ни разу не встречал достойной внимания. А когда на экране телевизора появляется Шуламит Алони, я немедленно смотрю на жену, чтобы не стать гомосексуалистом. Машина все время впереди до самой университетской стоянки. Остановились. Ожидаю, какое чудовище сейчас вывалится. Но тут! Убей меня — такой красивой бабы я ещё не встречал. Что лицо, что фигура — совершенство! Представляю себе мой обалделый вид.

Она с удивлением посмотрела на меня. Я опомнился и рассказал, о чём думал всю дорогу, следуя за ней, о результате моего многолетнего наблюдения. Она рассмеялась и спросила, за кого я голосовал. «За Натаниягу» — ответил я. «А я — за Ганди». «За Ганди? Так чего же у тебя такие стикеры?». «Во-первых, это машина моего хавера. Во-вторых, он ещё правее меня. В-третьих, он только позавчера купил этот автомобиль у кретина, у профессора-историка и не успел отодрать всю эту пакость». Понимаешь, мало того, что такая внешность, так ещё и мировоззрение — бальзам на мою душу. И я ей сказал: «Знаешь, о чём я сейчас искренне жалею? Что я не выше на тридцать сантиметров и не моложе на тридцать лет». Тут она улыбнулась, — посмотрел бы ты, как она улыбнулась! — и, показав на мое пузо, добавила: «И не легче на тридцать килограммов». «Дорогая, — сказал я, — так, где бы у меня осталась сила, чтобы тебя удовлетворить?». Она рассмеялась: «Ладно, на двадцать килограммов». Сошлись на пятнадцати. Мы тепло пожали друг другу руки и разошлись. Какая баба! Так что в моей статистике пока нет исключений.

Не заживающее опасение

Завтрак в ресторане фешенебельной гостиницы на Мёртвом море. Немыслимое изобилие и разнообразие вкусной еды. Самообслуживание. Официанты непрерывно пополняют медленно опустевающие блюда.

Старушка с пятизначным номером — татуировкой на сморщенной коже высохшего предплечья опирается на пожилую женщину.

— Визьмы молоко.

— Мама, зачем тебе сейчас молоко? Потом возьмём.

— Ни, потом нэ будэ.

Заменитель

— Не могу я тебя понять. Такая красивая, стройная, умная, устроенная. И всё ещё не замужем. А ведь тебе скоро двадцать девять.

— Не судьба. Ещё не встретила своего суженого.

— Но у тебя, кажется, есть Моше?

— Моше? Он у меня вместо вибратора.

Израильское изобилие

В Израиле мы продолжали праздновать День Победы. Как-то мне захотелось отметить этот день по-фронтовому, при свете коптилки, сооружённой из снарядной гильзы. Сын, в ту пору служивший в армии, уверил меня, что для него не проблема принести гильзу сорокапятимиллиметрового снаряда.

В одно прекрасное однажды на звонок жена открыла дверь. В проёме стоял невысокого роста лейтенант, придавленный тяжестью стопятимиллиметрового унитарного патрона — гильза со снарядом длиной около метра. Мы ахнули. Но не только мы. Ахнули и наши соседи, оказавшиеся на лестнице.

До праздника оставалось два дня. Исправить ошибку не удалось. У стола я поставил снаряд, а на его верхушку, на взрыватель водрузил свечу. На фронте, правда, такого не бывало. Не было у нас свечей. Да и снаряды были меньшего калибра — всего лишь восьмидесятипятимиллиметровые. И не было у нас на фронте таких закусок, хотя мы стоически пытались сымитировать армейскую кормёжку.

В течение недели тринадцать квартир нашего дома (мы не в счёт) дрожали в ожидании взрыва, пока из подразделения, в котором служил сын, не приехали и не забрали необычный подсвечник.

Завещание

В Иерусалиме умирал старый еврей. Скорбящие сыновья окружили ложе. Отец вручил заклеенный конверт старшему сыну.

— Через несколько минут я уйду в другой мир. Немедленно вскроете конверт и выполните мою волю. А это второй конверт. Вскроете его сразу же после похорон. Третий конверт у нашего адвоката. Он сообщит вам мою волю.

Старый еврей скончался ещё до того, как сыновья успели понять, о чём идёт речь. Здесь же, у ложа покойника они вскрыли первый конверт. «Я требую, чтобы меня похоронили в носках» — Прочли сыновья содержимое конверта.

Но ведь это невозможно! Это нарушение еврейских законов! И всё же следует выполнить пожелание отца.

Все усилия сыновей, все их бесчисленные обращения к религиозным авторитетам, все попытки, в конце концов, за любые деньги купить разрешение нарушить закон, установленный Торой, оказались тщетными. Не удалось похоронить отца в носках. Над свежей могилой сыновья вскрыли второй конверт.

«Дорогие мои дети, — написал отец — у вас была возможность убедиться в том, что ваш отец был не только миллионером, но и религиозным евреем. Ваш отец отлично знал, что наша религия требует предать земле голый труп, завёрнутым в саван. Я просто хотел вам напомнить, что даже миллионер на тот свет не может взять с собой несчастной пары носков».

* * *

У жителей любой цивилизованной страны такая компания могла бы вызвать удивление. Но не у израильтян. В Израиле в такой компании не было ничего необычного. Среди четырнадцати мужчин и их жён только две пары были своеобразным инородным телом. Они не были одновременно с остальными призваны в армию, не воевали в одном подразделении во время Шестидневной войны, не призывались одновременно на сборы резервистов, не воевали вместе во время войны Судного дня.

Оба профессора-хирурга новые репатрианты из Советского Союза. Оба поступили в институт, честно отвоевав Отечественную войну, один пехотинцем, второй сапёром. Оба все годы проучились в одной группе. Оба были лучшими студентами на курсе. Обоих после окончания института распределили в медвежьи углы, хотя, по логике вещей, должны были дать им самые престижные назначения. Но о каком престиже может идти речь, если оба оставались евреями в начале пятидесятых годов. Оба, несмотря на невероятные, немыслимые условия и все препятствия защитили кандидатскую, а затем — докторскую диссертацию и стали профессорами.

Первому из них, Евсею, удалось репатриироваться в Израиль накануне войны Судного дня. Он прооперировал и выходил отличного парня, Овадию, одного из этой компании. Так он попал в неё, не солдат подразделения, неотъемлемой частью которого были двенадцать очень непохожих друг на друга израильтян. Он втянул в эту компанию своего друга Бенямина, приехавшего в Израиль на два года позже. Хотя, и без протекции друга профессор стал бы её членом. Вновь прибывший хирург прооперировал дочку Одеда, очень состоятельного предпринимателя, члена этой компании.

Именно такая неоднородность, миллионер и чиновник со средним заработком, атеист и религиозный, правда, не ортодокс, а умеренный, с вязаной кипой, строительный подрядчик без оконченного среднего образования и университетский профессор-историк, видный адвокат и хозяин авторемонтной мастерской могла удивить жителя любой цивилизованной страны. Но не израильтян.

Дружба, сцементированная армейской службой, тем более участием в боях, оставалась нерушимой, несмотря на различное общественное и экономическое положение, образование и мировоззрение.

Если речь зашла о мировоззрении, уместно упомянуть, что даже у двух профессоров-хирургов, у двух неразлучных друзей в течение полувека, в Израиле, как ни странно, оно не осталось неизменным. Это не та эволюция, которую их мировоззрение претерпело в стране исхода. Там ещё в детском саду тщательно промываемые мозги сформировали ортодоксальных коммунистов. Безупречная служба в армии и героизм, проявленный в боях, только укрепили коммунистическое мировоззрение. Даже борьба партии и правительства с космополитами, в которой только слепой не мог разглядеть чудовищного цунами антисемитизма, не сдвинула их с прочно занимаемых позиций. Даже позорное распределение после окончания института всего лишь на несколько миллиметров поколебало убеждённость в неизбежности и необходимости построения коммунизма. Так, едва ощутимый толчок. И только чудовищное дело убийц в белых халатах заставило молодых врачей задуматься над тем, в какой стране они живут, за какую страну воевали и как лозунги, гнездившиеся в каждой клетке их существа, соответствуют действительности. Но прошёл ещё добрый десяток лет, прежде чем они полностью открыли глаза и поняли, что вера их детства, юности и молодости была всего лишь красивой неосуществимой утопией.

Оба профессора вспомнили, что они евреи. Логическим продолжением этого открытия стала репатриация в Израиль. Бенямин приехал через два года после Евсея. Так сложились обстоятельства.

Не только знания, не только опыт и умение Евсея, но и участие в войне Судного дня открыли ему путь к заведованию хирургическим отделением. Он и Бенямину помог занять достойное место. Впрочем, это было не очень сложно после того, как Бенямин осуществил уникальную операцию, спасшую жизнь ребёнка, дочери видного и влиятельного предпринимателя Одеда, одного из членов компании, которая недавно приняла в свой состав Евсея.

Бенямин полностью полагался на советы друга, помогавшие ему адаптироваться в новой среде. Только одно обстоятельство удивило его. Евсей стал воинствующим либералом и прилагал немалые усилия сделать Бенямина таким же.

— Не понимаю, Евсей, неужели тебе не ясна агрессивность арабов? Они, конечно, поблагодарят тебя за помощь. Но, воспользовавшись ею, не остановятся перед тем, чтобы зарезать тебя.

— Брось. В тебе ещё прочно гнездится советский образ мышления, или, как у нас говорят, ментальность. Ты всё ещё пропитан советским империалистическим мировоззрением. Неужели ты считаешь, что мы имеем право властвовать над арабами, живущими на захваченных территориях?

— Во-первых, я считаю эти территории не захваченными, а освобождёнными в результате арабской агрессии. При всей нашей нелюбви к так называемой советской власти, мы с тобой ни разу не оспаривали справедливости аннексии Восточной Пруссии.

— Вот-вот. В тебе всё ещё продолжает жить советский человек.

Спор этот утих и не возобновлялся до самых выборов, когда Евсей порекомендовал Бенямину проголосовать за крайне левую партию, если не считать коммунистов.

— Евсей, ты не ошибся? Они же почти ничем не отличаются от наших бывших партайгеноссе.

— Бенчик, поверь мне. Ты просто ещё не разобрался в израильской действительности. Они типичные западные либералы. Именно они могут разрубить гордиев узел наших внутренних и внешних противоречий.

До самого дня выборов Бенямин не возражал своему другу, упорно продолжавшему агитацию. Но проголосовал за правых. И, естественно, был рад тому, что именно они пришли к власти. Сердечная дружба семьями продолжалась, несмотря на доходившие до криков споры, когда дело касалось вопросов политики.

— Ты типичный фашист! — Кричал Евсей.

— А ты типичный гнилой либерал, причина всех наших несчастий. Единственное, чего я не могу понять, как блестящий диагност, распознающий заболевание по микросимптомам, не в состоянии по самым очевидным признакам поставить диагноз убийственной для нашей страны политике.

Обычно спор прекращали жёны, запрещая мужьям касаться этих взрывоопасных тем.

Забавно, что не только супруги двух хирургов были локальными миротворцами в компании. К счастью, дружба была сильнее политических противоречий. Одед, миллионер-предприниматель поддерживал рабочую партию. Парадокс. Евсей был ещё левее. Его неизменным соратником был Амос, профессор-историк. Именно на Амоса Бенямин обрушивал поток доказательств, когда в компании возникали политические споры. Но оба профессора, историк и хирург были окружены силовым полем, от которого отскакивали все доказательства Бенямина, и поддерживающего его хозяина авторемонтной мастерской Ицхака, и даже адвоката Цви, считающего себя либералом и голосующего за партии левее центра. Что касается аргументов Хаима, программиста с вязаной кипой, жителя поселения в Самарии, Амос и Евсей считали недостойным себя вступать с ним в спор. Ну как можно спорить с евреем, поддерживающим партию, в программе которой трансфер арабов, проживающих на земле Израиля, изгнания их из собственного дома?

Из четырнадцати членов компании только строительный подрядчик Овадия никогда не вступал в спор, никогда не поддерживал ни одну из сторон. Родители, сирийские евреи, привезли его в Израиль, когда он был полуторагодичным младенцем. Он отлично владел арабским языком. Именно его, раненого во время войны Судного дня, прооперировал и выходил Евсей. Именно тогда стали друзьями сорокадевятилетний профессор и двадцатишестилетний строительный рабочий. Именно этот рабочий ввёл Евсея в свою кампанию.

Их дружба не нуждалась в аттестации. Это была одна семья. Но и в семье бывают предпочтения, пусть даже незаметные. Естественно, что Евсей и Бенямин были более близки друг другу, чем остальным. Но и у остальных подобные пары не были исключением. Например, Овадия и Одед. До того, как их подобрали санитары и погрузили на вертолёт, раненый в живот и в ногу Овадия огнём из автомата прикрыл от сирийцев Одеда, раненого в обе руки. Это не могло не сказаться на отношениях двух солдат, ставших друзьями ещё за семь лет до этого.

Все одиннадцать друзей с первого дня армейской службы полюбили Овадию. Их призвали сразу после окончания школы, а Овадия успел два года проработать строительным рабочим. Этот парень, казалось, был рождён, чтобы оказывать помощь другим. Иногда даже себе в ущерб. Подрядчиком он стал накануне войны Судного дня. Отличный строительный специалист, он, тем не менее, не смог бы скопить денег, чтобы стать предпринимателем. От материальной помощи своего богатого друга гордый Овадия, безусловно, отказался бы. Поэтому Одеду пришлось провести весьма нелёгкую многоходовую комбинацию, чтобы в тайне от всех друзей сделать Овадию компаньоном подрядчика, а потом отделить его от компаньона. Но в отличие от большинства подрядчиков Овадия так и не стал состоятельным человеком. Он довольствовался тем, что имел, не желая наживаться на труде наёмных рабочих. Друзья знали это и ещё больше ценили Овадию, деликатно никогда не втягивали молчальника в спор. Во-первых, у него, единственного в компании, не было аттестата зрелости. Может быть, этим объяснялась его скованность? Возможно, он не считал себя в праве высказывать своё мнение в присутствии интеллигентов? Друзья знали, что Овадия смотрит по телевидению и слушает по радио арабские передачи. Не исключено, что он в какой-то мере считает себя причастным к арабам, и ему не следует подчеркивать свою причастность, поддерживая Амоса и Евсея? Возможно. Хотя не исключено, что причиной была просто его неразговорчивость. Так неопределённо полагали друзья.

В тот вечер в компании царило уныние. Прошло два дня после окончания странной войны, которую кто-то назвал второй ливанской.

— Так что, Амос, — спросил Ицхак, — ты же обозвал меня идиотом, когда шесть лет назад я сказал, что за бегство из Ливана Барака следует повесить за яйца?

— Но страна получила передышку на шесть лет.

— Передышку? Хороша передышка! Хизболла посчитала это своей победой и продолжала провокации. Захватила трёх наших солдат, убила их и обменяла тела убитых на кучу живых убийц-арабов. Правда, к телам убитых солдат добавили живого торговца наркотиками. Хизболла усовершенствовала брошенные нами бункеры и построила новые укрепления на границе.

— Если я не ошибаюсь, — вступил адвокат, — этот подонок, этот торговец наркотиками добрый знакомый обменявшего его премьер-министра.

— Премьер-министра… Мы поверили Шарону, талантливому генералу. Поверили, что он исправит ошибки Барака. — Яков поправил кипу и продолжал: — Арабов бегство Барака убедило в том, что мы не устоим против террора. Они начали интифаду. Из Газы ракетами непрерывно обстреливается Сдерот. Шарон подло разрушил цветущие поселения Газы и Северной Самарии, даже не попытавшись получить что-либо взамен. Арабов это убедило в результативности политики террора.

— Ты молчишь, Амос, — сказал Бенямин. — Эта война, надеюсь, убедила тебя и твоих единомышленников, постараюсь быть поделикатнее и не скажу — в преступности ваших убеждений. Ты же историк. Именно ты должен был привести массу примеров из прошлого и сравнить с ними нынешнее состояние Израиля. — Бенямин обратился к Амосу, надеясь на то, что ответит Евсей. Но его старый друг молчал. Может быть это молчание — признак начинающегося выздоровления?

— Самое ужасное для Израиля то, что мы проиграли эту войну, — сказал Ицик.

— Ну почему же проиграли? — Возразил Цви. — Как адвокат вполне профессионально я смею уверить вас в том, что мы победили. Количество жертв, потери оружия и материальный ущерб у Хизболла во много раз больше, чем у нас. Кроме того, вы упустили из виду моральный аспект. Вот ты, Яков приютил у себя в Самарии две семьи беженцев из Кармиэля.

— Одна из них даже была возмущена тем, что их отвезут на оккупированную территорию. — Улыбнулся Яков. — Хорошо наши левые распропагандировали новых репатриантов. Со стыдом они признались, что поверили им. Правда, домой они вернулись нашими друзьями.

— Ну, вот видишь, — усмехнулся Цви. — Война способствовала контрпропаганде. Одед из своих миллионов выделил значительную сумму, оплатив места в гостинице для беженцев. И при этом даже запретил упоминать его имя.

— Прекрати, Цви. — Нарушил молчание Одед. — Кажется, всем нам сейчас предстоит сделать соответствующие выводы. Как ты считаешь, Овадия?

Этот вопрос слегка рассмешил присутствовавших. Все решили, что Одед ловко разрядил обстановку. Задать вопрос всегда молчавшему Овадии. Действительно ловко.

— Считаю, что все вы уже слегка очумели от политики. Не будь тут женщин, я бы рассказал кое-что о блядстве. Но моя Шушана высечет остатки моих волос. Поэтому я расскажу вам о том, что случилось у меня на работе перу дней тому назад.

Друзей удивила уже сама длина этой тирады. А то, что он собирается рассказать что-либо, просто поразило их. Какое-то время компанию окутало неловкое молчание. Похоже, что и Овадию смутило его неожиданное предложение.

— Давай, старшина. Если ты уже прицелился, то стреляй, — сказал Одед.

Одед смущённо улыбнулся и начал:

— Значит, в тот день у меня был подряд в университете. Утром по пути на работу я заехал в Яффо и взял в свой тендер четырёх арабов, работавших у меня. Приехали, значит. Начали текущую работу. Но тут ко мне прискакал подрядчик электриков и сказал, что надо срочно выкопать траншею для укладки труб, для кабеля. Траншея небольшая. Тридцать метров. Но у меня была своя работа. Пришло начальство. Короче, пока не уложат кабель, отменяются все работы. Никуда не денешься. Надо копать. Тридцать метров для четырёх человек. Ничего страшного. По семь с половиной метров на душу. Начали, значит, копать. И тут, понимаете, оказалось, что это не грунт, а настоящий камень. Посмотрел я, значит, на своих арабов. И мне стало их жалко. Тут же я позвонил своему другу бульдозерщику Эфраиму. Ты помнишь его, Одед? Это тот танкист, которого притащили в больницу в вертолёте вместе с нами. Попросил его приехать и выкопать траншею. Конечно, я на этом терял. Но что поделаешь? Людей жалко. Эфраим сказал, что у него срочная работа, и он не может приехать. Ну, значит, я стал его уговаривать. Тогда он сказал, что приедет в двенадцать часов. Хорошо. В двенадцать так в двенадцать. Я сказал своим арабам, что они пока могут отдохнуть в тени. Я пошёл на объект посмотреть, что будем делать после траншеи и кабеля. В двенадцать приехал Эфраим. Я. взобрался к нему на бульдозер. Как ни как давно не виделись. Тут прибегает женщина из лаборатории, машет мне руками, значит, что-то кричит. Я соскочил к ней. Она чуть ли не с кулаками набросилась на меня. «Пойди посмотри, что твои арабы наделали!» «Что наделали?». Иду за ней в лабораторию. Там на меня напали все остальные. Показывают мне пустой холодильник. Оказывается, мои рабочие вытащили из холодильника всё, что они принесли из дома на обед. Я, значит, попытался их успокоить. Сказал, что уплачу столько, сколько они скажут. А они продолжали кричать, мол, хорошо, еду ты оплатишь, а кто оплатит воровство и наглость? Полчаса, значит, утрясал я с ними проблему. Короче, уложили трубы. Эфраим ждал, пока их забросают землей и слегка утрамбуют, чтобы заполнить траншею. Но тут подошёл ко мне Ахмед, старший по возрасту и, надо полагать, по положению, и сказал, что уже четыре часа, что они работают до четырёх и что я обязан отвезти их домой в Яффо. Я почувствовал, как кровь приливает к моей голове. «Шесть часов, сказал я, вы ни хрена не делали. Сидели в тени и курили. Затем обворовали холодильник. И сейчас отвести вас домой?» «Заплати нам за сегодняшний день и сейчас же отвези», — сказал он. Тут я уже не выдержал, выхватил у него из рук лопату и, значит, единственная мысль у меня была: не ударить его по голове. Он мне помог. Подставил спину. И я его, значит, плашмя огрел лопатой по спине. Дал ему лопату и приказал тут же начать засыпать траншею. Понимаете, пока я относился к ним по-человечески, они решили, что я фраер. А когда я дал ему лопатой, они поняли, на чьей стороне сила.

Овадия замолчал и смущённо оглядел друзей. Никто не проронил ни звука. Молчание затянулось. Нарушила его Шушана, жена Овадии:

— Всегда ты со своими штучками. Действительно, лучше бы рассказал о блядстве.

— Ну почему же, Шушана, — сказал Цви. По-моему в суде такое свидетельское показание произвело бы впечатление и повлияло на вердикт. Коль а кавод,[2] старшина.

В тот вечер на этом прекратились разговоры о политике. А по пути домой Бенямин спросил Евсея:

— Ты не считаешь, что Овадия неплохой диагност?

Евсей не ответил.

Коротко о себе

Глубокоуважаемый Редактор!

В послесловии к «Уцелевшим стихам» я попытался развенчать «легенды» и небылицы, окружившему моё имя. Прошло более пяти лет после издания книги, но счёт вымышленных историй не только не уменьшился, а даже возрос. Возможно, причина тому — малый тираж книги, к тому же не ставшей бестселлером.

В «Заметках» у меня появился круг интеллигентных и доброжелательных читателей. Хотя бы им стоит представиться в натуральную величину, без вымыслов и нелепиц.

Поэтому осмеливаюсь предложить Вам послесловие.

Незлой Рок преследует автора. Можно даже сказать — игривый Рок, любящий пошутить. «Легенды» вращаются вокруг автора так же неуклонно, как спутник вокруг планеты. Ни одна статья об авторе не обходится без вымысла, без ухода от истины, хотя так просто связаться с объектом описания и привести все к нормальному бою. Поэтому автор сам расскажет о себе.

Шалости Рока я испытал ещё в детстве, когда в очередной раз меня исключили из школы. Случилось это, если я не ошибаюсь, во время моей деятельности в пятом классе. Ване Головенко, второгоднику, было уже четырнадцать лет. Старше меня на два года, крупнее и сильнее меня, он все-таки был повержен ударом головы в живот. Моей головы в его живот. Ловко это у меня получилось. Последний раз такой прием мне пришлось применить уже почти в двадцатипятилетнем возрасте, на четвертом курсе института. И не в живот, а в лицо. Но это уже через тринадцать лет. А тогда, оставив Ваню согнутым возле стола преподавателя, я поспешно отступил и вскочил па последнюю парту. Сейчас, шестьдесят четыре года спустя, не могу не отметить мою тактическую грамотность. Оборону, безусловно, выгоднее занимать на господствующих высотах. (Пребывают ли хотя бы на уровне моего детского понимания наши так называемые прекраснодушные?). Ваня увидел преимущество моей позиции и не решился вступать в ближний бой. Силу моих ног ему уже приходилось испытать. Он предпочел расстрелять меня на расстоянии довольно увесистой подушечкой для стирания классной доски. — Я увернулся. Подушечка попала в портрет товарища Любченко за моей спиной. Портрет сорвался и упал. Случившемуся придали политическую окраску. Товарищ Любченко был одним из наших вождей, председателем Совета народных комиссаров Украины. Ваня Головенко свалил вину на меня. Репутация у меня в ту пору была не очень блестящей. Моё объяснение не сочли достойным внимания и погнали из школы. Но ведь я уже сказал, что Рок мой просто шутник. На следующий день после исключения стало известно, что товарищ Любченко вовсе не товарищ, а враг народа. Ваня Головенко, выкатив грудь колесом, хвастался, что именно он свалил врага народа. Меня в очередной раз восстановили в школе.

Во время и после войны я нередко слышал рассказы о себе, личности легендарной. Порой рассказчик даже не подозревал, что личность, о которой он привирает, находится рядом с ним. Я не переставал удивляться тому, как факт обкатывается вымыслом. Ну, просто кондитерское изделие — внутри легкое суфле, а снаружи плотная шоколадная оболочка. Поскольку речь идет о Роке-шутнике, я опущу несколько печальных историй. Зачем тревожить вас и себя грустными воспоминаниями. Через несколько дней после начала моей работы в Киевском ортопедическом институте до меня докатился слух о том, что новый клинический ординатор, этот бандит, этот хромой еврей уже успел завести шашни с Марией, гипсотехником поликлинического отделения. Новый клинический ординатор и хромой еврей — это я. А почему бандит, придется объяснить.

В 1951 году я с отличием окончил медицинский институт. Несколько профессоров хотели взять меня к себе на кафедру. Фронтовик, отмеченный высокими орденами, коммунист, уже автор двух научных работ. Чем не кандидатура в аспирантуру или в клиническую ординатуру? (Прошу прощения за случайную рифму). Но, как уже сказано, шел 1951 год, а я всё ещё не переставал быть евреем. Инвалид Отечественной войны второй группы имел право на свободный диплом. А я соглашался на работу ортопеда в любом пункте необъятной родины моей. Но чего бы не поизмываться над евреем? И получил назначение терапевтом в Свердловскую область. Возмущённый, я решил поехать в Москву на приём к товарищу Сталину, который, естественно, не имеет представления о проделках антисемитов. Это может показаться невероятным, но после трёх дней издевательств в бюро пропусков ЦК ВКП(б) благодаря потрясающему случаю я всё-таки попал на приём к заведующему административным отделом ЦК. По простоте душевной (из скромности не хочу назвать это дебильностью) я изложил ему всё, что думаю о царящем в Украине антисемитизме. Он пожурил меня за излишнюю резкость и непонимание трудностей на пути нашей славной партии в идеологической борьбе с загнивающим империализмом и сионизмом. В моём присутствии позвонил в Киев заведующему административным отделом ЦК КП(б)У и приказал ему зачислить меня клиническим ординатором на кафедру ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии Киевского института усовершенствования врачей. Ещё почти два месяца издевательств в Киеве. И, наконец, с приказом министра здравоохранения Украины и добром профессора, заведующего кафедрой, я приступил к работе. Первую врачебную зарплату мне предстояло получить через три недели. В тот день я позавтракал двумя пирожками с падлом (так в студенческие годы мы называли пирожки с мясом) и стаканом газированной воды с сиропом. У меня оставался ровно один рубль. Но ведь сегодня будет зарплата! Я отстоял четыре операции. Голодный, усталый, трамваем (тридцать копеек) и троллейбусом (сорок копеек) я приехал в областную больницу, на территории которой находилась администрация института. Ноябрь. На улице уже холодно. На мне тяжелое всесезонное пальто. А в помещении жарко, душно. Терпеливо отстоял длинную очередь в кассу. Но кассир не обнаружила моей фамилии в ведомости п предложила обратиться в бухгалтерию. Главный бухгалтер отнёсся ко мне сочувственно. Я показал ему копию приказа министра о зачислении меня в ординатуру. Он тщетно искал приказ директора института. Не нашел. Предложил обратиться к директору. «Поторопитесь, доктор, через двадцать минут начнётся ученый совет». Я поторопился. Но приёмная была заполнена профессорами. Двух из них я знал. «Зайдите, — сказал мне знакомый профессор, — мы не на приём». Я зашёл. Там, в конце огромного кабинета, за массивным полированным столом, к которому примыкал длинный стол для заседаний, восседал крупный плотный мужчина в костюме и вышитой украинской сорочке. Директор института и заведующий кафедрой хирургии профессор Кальченко. Сбоку примостилась невзрачная дама с красно-рыжими волосами. Секретарь партийной организации института. Сесть мне не предложил. В течение нескольких минут профессор с наслаждением демонстрировал свою иезуитскую сущность. Говорил, что мою фамилию слышит впервые и ничего не знает о приказе министра, хотя заведующий кафедрой допустил меня к работе, получив разрешение директора. Затем так, между прочим, спросил, почему я с палочкой, не с детства ли я инвалид. Я спокойно отвечал, подавляя рвущийся из меня гнев. «Ах да, — сказал он, не имевший обо мне представления, — у вас же куча орденов». Он безошибочно перечислил все мои награды. «Впрочем, — добавил он, — ордена можно было купить в Ташкенте».

И тут голод, усталость, боль в рубцах, очередь к кассе, поиски приказа в бухгалтерии, месяцы пытки до получения приказа министра, тридцать копеек, оставшихся у меня в кармане, издевательство самодовольной морды, молчание красно-рыжей фюрерши, — все это потоком лавы, прорывающей последнюю преграду в жерле вулкана, выхлестнуло из меня. Моё второе я ещё пыталось урезонить меня, остановить. Но напор лавы был уже непреодолим. Я поставил свою увесистую палку в угол между столами (на это у меня ещё хватило разума), обошёл полированный стол, левой рукой схватил вышитую сорочку вместе с волосами на груди и прямой правой вложил всё, что кипело во мне в испуганное рыло профессора. Из разбитого носа хлынула кровь. Душераздирающим воплем впервые обозначила своё присутствие партийная дама. Распахнулись обе половины двери в приёмную. В кабинет ввалились профессора. Проходя сквозь их расступившийся строй, я ещё успел сказать: «Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте!». Мне казалось, что именно этой фразой объяснялся спуск происшедшего на тормозах. И только спустя несколько лет я узнал, что случайно сделал подарок доценту Шупику, злейшему врагу профессора Кальченко, бывшему соседу по коммунальной квартире. Через месяц доцент Шупик стал министром здравоохранения Украины. Но уже в тот день заместитель министра, знавший о предстоящем назначении, восторженно жал мою руку и сообщил, что я переведен клиническим ординатором в Киевский ортопедический институт. А там, прослышав, что я расквасил нос профессору Кальченко, посчитали меня бандитом.

Так вот о гипсотехнике Марии. Мне было интересно увидеть, с кем я завёл шашни. Пошёл в поликлиническое отделение. Этакая шустрая блондинка. Первая девка на деревне. Нет, не в моём вкусе. А слухи обволакивались подробностями. Я жил в общежитии врачей, этажом ниже нашей первой клиники. Из института я почти не выходил. Вся моя жизнь подчинялась работе. Палаты больных. Операционная. Травматологический пункт. Библиотека. С утра до ночи. А шесть раз в месяц — с утра до утра и потом до ночи. Кроме шести плановых дежурств, меня иногда ночью извлекали в травматологический пункт, когда дежурная бригада не справлялась с потоком поступавших карет скорой помощи. Рутина.

В тот вечер, закончив обход, я сидел в палате и беседовал с больными. Дверь в коридор была распахнута. В проёме появилась старшая операционная сестра. «Свят! Свят! Свят! — воскликнула она, увидев меня. — Как это вы оказались здесь раньше меня, да ещё без пальто, да ещё в халате!». «А где я должен быть, София Борисовна?». «Как где? На лестнице чёрного хода, где вы тискали Марию». «Забавно. Пойдемте, посмотрим». Посмотрели. Действительно, на полутёмной лестнице черного хода ординатор Витя Патлай, инвалид Отечественной войны, тоже прозябавший в общежитии, в моём пальто, опершись задом на палочку, правда, на обычную, не на такую увесистую, как у меня, тискал, как выразилась София Борисовна, гипсотехника Марию.

В течение нескольких дней пребывания в институте мне много времени приходилось проводить в операционной. Поэтому я уже имел некоторое представление о характере старшей операционной сестры. «София Борисовна, очень прошу вас, никому ни слова о увиденном». «Само собой разумеется». Назавтра весь институт хохотал, узнав о приключении на лестнице черного хода. Действительно, новый клинический ординатор, действительно, бандит, действительно, хромой еврей. Но не он, а Витя Патлай тискает гипсотехника Марию.

Солидная книга получилась бы, опиши я все «легенды», связанные с моим именем. Я и так несколько согрешил. Собирался упомянуть только о «легендах», которые связаны исключительно с литературным творчеством.

Я упорно считал, что начал писать стихи на фронте. Мне было шестнадцать лет. Я успел окончить девять классов могилев-подольской средней школы номер два. Потрясение первых дней войны необъяснимым образом формировалось в фактически ещё детском сознании, искало из него выход. Я ничего не придумывал. Фиксировал только то, что видел и чувствовал. Так появились стихи. Правда, старший брат моей одноклассницы несколько лет назад обвинил меня в неточности. Мол, на их выпускной вечер я, ученик, окончивший седьмой класс, был делегирован со своим стихотворным приветствием. Не помню. Хотя отчетливо помню, как преподаватель русской литературы Александр Васильевич Иванов не в классе, а после уроков читал мне в оригинале построенное ромбом стихотворение Виктора Гюго «Джинны», а я, не понимая ни одного французского слова, упивался музыкой прекрасной поэзии. Потом я разыскал замечательный перевод этого стихотворения, сделанный Шенгели. Помню, как Александр Васильевич читал мне в оригинале сонеты Шекспира. Не зная английского языка, я услышал, что в этих стихах отсутствует непременная для сонетов система рифм, и сказал это своему любимому учителю. Потом он тоже по-английски читал стихи Киплинга. И Гомера читал на древнегреческом. Я пожаловался, что «Илиада» кажется мне ужасно громоздкой и неуклюжей. «А цезуры ты слышишь? Читай вслух и цезурой дели каждый стих. Хотя перевод, конечно, не оригинал. Жаль, что ты не знаешь древнегреческий». Я помню беседы Александра Васильевича. И замечательного преподавателя украинской литературы Теофила Евменовича Шемчука. Его внеклассные разговоры о любимой мной Лесе Украинке. Бывшая служанка Леси Украинки Маслянко подарила мне одиннадцать стихотворений своей обожаемой хозяйки, присланные ею из Египта в Могилев-Подольский. А я, дурак, несмышлёныш, собака на сене, хранил их в тайнике, надеясь… На что я надеялся? Погибли эти стихи. Даже от Теофила Евменовича я утаил их.

Помню, как строгая немка Елизавета Семеновна Долгомостьева сперва заставляла меня, ученика пятого класса, зубрить стихи Гёте и Гейне, а потом радовалась, видя с какой жадностью я пожираю эти стихи. Пригодился мне на войне немецкий язык.

Всё это я помню отчетливо. А своих школьных стихов, нет, не помню. И, к сожалению, не помню многого, сочинённого мною на фронте. Не случайно я написал «сочинённого». На фронте я стихи записывал в свободные минуты, когда они были, по существу, уже готовы. Я даже их не правил. Не умел. Да и сейчас не умею. Только небольшое количество сгоревших в танке стихов мне удалось восстановить. Самому и с помощью однополчан. И в точности дат не всегда уверен. Хотя некоторые стихи даже по минутам могу привязать к событиям. Значит, даты верны.

На фронте у меня было два любимых поэта. Во время боёв на Северном Кавказе я где-то нашел том Маяковского, о котором до этого у меня фактически не было представления. Я ведь не учился в десятом классе. Весь этот том я знал наизусть.

Летом 1944 года начал читать Твардовского «Василий Тёркин» стал любимой книгой. Но ни Маяковскому, ни Твардовскому я не пытался подражать. Стыдно признаться — мне хотелось писать как Лебедев-Кумач и другие популярные авторы наших лучших в мире жизнерадостных призывных песен. Увы, не получалось.

В госпитале после последнего ранения я железобетонно решил стать ортопедом-травматологом. О литературе не только не мечтал, но даже мысли о ней не возникало. Я понимал, что стихи мои к литературе не имеют никакого отношения. И вообще на поэта, вероятно, не надо учиться.

Летом 1945 года я, так сказать, служил в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск. Так сказать — потому, что просто числился в четвертом, как мы называли его, мотокостыльном батальоне. Это был батальон офицеров-инвалидов, ждавших демобилизации. Я передвигался с помощью костылей. Полк дислоцировался на Песчанке. До станции метро «Сокол», последней на этой линии, добирались пешком по песчаным пустырям. Там не было ни одного дома. Походы мои осложнялись тем, что руки не окрепли после семи пулевых ранений. Но мне было двадцать лет. В Москве я, провинциал, был впервые. Так много хотелось увидеть и услышать. После завтрака я уезжал в музеи, а потом — в театры. В казарму возвращался на ночлег.

Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску «Комитет защиты авторских прав». Зашел. Дело в том, что музыку очень популярной в ту пору песни «На полянке возле школы» сочинил гвардии младший лейтенант Григорий Комарницкий из нашей роты. Гриша сгорел в танке. Песню исполнял джаз Эдди Рознера. На пластинках не было фамилии автора песни. В небольшой комнате сидели двое мужчин лет сорока-пятидесяти. Я изложил им жалобу. Они отнеслись с пониманием, но объяснили, что пластинки выпущены многотысячным тиражом. Очень сложно что-нибудь предпринять. Речь зашла о творчестве ребят, сидевших в танках. Упомянули Сергея Орлова. Я уже знал его стихи. Они мне очень нравились. В разговоре выяснилось, что и я пишу стихи. «Прочтите», — предложили они. Я успел прочитать два или три стихотворения. «Стоп, стоп! Погодите» — сказали они и исчезли. Через несколько минут комната до отказа заполнилась женщинами и несколькими мужчинами. «Начните сначала». Я начал. Не помню, сколько я читал. Кажется, долго. Потом все зашумели, не обращая на меня внимания. Время от времени повторялось «ДП». Что оно такое, я не знал. После множества приветливых рукопожатий я покинул Комитет защиты авторских прав.

Не помню, на следующий ли день или позже меня вызвал начальник политотдела полка, этакий жлоб-полковник.

— Так что, лейтенант, стишки пишешь?

— Пишу, — виновато ответил я.

— Так вот сегодня к восемнадцати ноль-ноль поедешь в Дом Литераторов. Я дам тебе мой «виллис»

— А обратно?

— А обратно на метро.

Так я узнал, что такое «ДП». А вечером и увидел.

От входа, мимо бара налево относительно небольшая комната. Ряды стульев. Сидело человек тридцать пять-сорок. За председательским столиком в пиджаке с орденскими планками Константин Симонов. До этого я его видел на многих фотографиях. В последнем ряду у входа сидел фронтовик с обожженным лицом. Я решил, что это Сергей Орлов. Не ошибся. Сейчас я знаю еще двух присутствовавших. Об одном — о критике Тарасенкове — рассказал мне поэт Семен Липкин. В тот же вечер Тарасенков прочитал ему одно из моих стихотворений. Семен Липкин прочитал его своему другу Василию Гроссману. А Василий Гроссман, не сославшись на автора, поместил его в своей книге «Жизнь и судьба». Еще я прочитал у Петра Межирицкого рассказ Михаила Дудина об этом вечере. Оказывается, он тоже присутствовал. Вероятно, стоит сначала привести рассказ М. Дудина, поскольку снова перед нами легенда:

«Сидим, все с большими звездами, а тут входит мальчик лет двадцати на костылях, в офицерской гимнастерке, но уже без погонов, хочу, говорит, в Литературный институт, фронтовик, танкист, комроты, прошел всю войну, ранен в голову и в ногу под Кенигсбергом, люблю поэзию и неплохо ее знаю».

В действительности были на гимнастерке погоны. И ни слова не говорил о ранении. А ранен в последний раз был не только в голову и в ногу, но еще в лицо, и в другую ногу, и в обе руки. И в Литературный институт не хотел, потому что хотел в медицинский. Но продолжим легенду М. Дудина о том, что случилось, после того как я прочитал стихи:

«Эх, что началось! Наши заслуженные сурмоновы забурились, елки палки! Пробовал я их унять, гениальные стихи, просто гениальные, из первых рук, от самой солдатской смерти полученные! Нет, не унялись, лаялись на него, песочили, пока парень не посмотрел на них выразительно, сказал „Штабные шлюхи!“, повернулся на своем костыле и ушел. Ушел поэт из русской поэзии, уж поверьте моему чутью…»

Из этого рассказа прежде всего следует выбросить субъективную, чрезмерную оценку моей поэзии. А что касается фактов… Не заступился за меня Михаил Дудин. Никто не заступился. И не сказал я «Штабные шлюхи». Другое сказал.

Оставим легенду. Вот как выглядела реальность. Константин Симонов представил меня. Сослался на то, что это рекомендация Комитета защиты авторских прав. Назвал несколько фамилий, которые мне ничего не говорили, но, по-видимому, были известны аудитории. Представляя, Симонов даже пошутил. Мол, перед вами лейтенант, коммунист, по существу еще мальчик, а поглядите, сколько наград сумел нахватать. Аудитория тепло приняла эти слова. Но, прочитав два или три стихотворения, я почувствовал сперва холодок, а затем — враждебность сидевших предо мной литераторов. Только Сергей Орлов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Я закончил и сел на свободное место. И тут началось. Виноват, к стыду своему до сих пор не знаю, что такое сурмоновы. Но М. Дудин прав. Не просто лаяли и песочили. В пыль растирали. Как это офицер, коммунист мог стать апологетом трусости, мародёрства, как посмел клеветать на доблестную Красную армию. Киплинговщина какая-то. И ещё. И ещё. И всем дирижировал К. Симонов. (Евгений Евтушенко как-то сказал мне, что я напрасно вешаю на Симонова собак. Молиться, мол, на него следует. «Жизнь он вам спас», — говорил Евтушенко. В одном из моих стихотворений есть строка «Признают гениальным полководца». Кто-то доложил куда надо, что я поднял руку на товарища Сталина. И Симонов, защищая меня, объяснил, что для танкиста всего лишь командир бригады полководец. Так оно и было в действительности). Весь этот разнос доносился до меня как отдаленный гул канонады. Я писал своё ответное слово — стихотворение «Товарищам „фронтовым“ поэтам». Именно это стихотворение я прочитал (М. Дудин воспринял его как «Штабные шлюхи!») и под возмущённые возгласы аудитории вышел на своих костылях. Спускаясь в метро, я дал зарок никогда не иметь дела с литературным генералитетом.

Ещё не демобилизованный, я поступил в медицинский институт. Учиться было трудно. Да и быт послевоенный. А стихи продолжал сочинять. В конце 1945 года начал писать прозу. Я человек общительный. Легко вступаю в контакт с любыми людьми. Считал и продолжаю считать, что нет людей неинтересных. Но о том, что у меня есть стихи, в студенческие годы знали пять человек. Честно говоря, после разноса в Доме писателей я боялся, чтобы об этом узнали в институте. Так уцелевшие солдаты боялись упомянуть о пребывании в плену. Так самые свободные в мире советские граждане страшились сообщить о своих родственниках заграницей. Правда, в институте пользовались успехом мои эпиграммы и карикатуры. А на четвёртом курсе я прославился поэмой «Эмбрионада». За неё я даже получил гонорар — пятёрку по акушерству и гинекологии фактически без сдачи экзамена.

В начале 1948 года я завершил повесть о войне. Пишущей машинки у меня не было. Рукопись в одном экземпляре. Человек десять-пятнадцать прочитали книгу. Все они сказали, что это мой Эверест, что ничего лучшего я не написал и не напишу. Я не смог вывезти свой архив, уезжая в Израиль. Рукопись оставил. У кого, не помню. Мог оставить только у друзей. Но каждый из них уверяет меня в том, что не у него. Пропала рукопись.

Ещё одна рукопись моей книги канула в Лету в 1956 году. Врач с нищенской зарплатой, я подрабатывал лекциями в Обществе по распространению научных и политических знаний (политические знания я не распространял) и научно-популярными статьями в журнале «Знания та праця» («Знание и труд»). С редактором журнала Всеволодом Дмитруком мы были в приятельских отношениях. Научно-фантастическую книгу о протезах рук, с помощью которых можно сыграть на рояле даже самые сложные фуги, о протезах глаз, возвращающих ослепшим почти стопроцентное зрение, о чудесах инженерной генетики, что было в ту пору ещё даже не мечтой фантастов, и о других медицинских чудесах, книгу об этом я дал Дмитруку не для публикации в его журнале. Мне хотелось услышать квалифицированную критику. Спустя несколько дней Всеволод с виноватым видом сообщил мне, что он потерял рукопись — единственный экземпляр. В придуманном мною институте протезирования, кроме лифтов и лестниц, между этажами были пандусы, позволявшие инвалидам передвигаться на колясках. В мае — 1978 года, начав работать в израильской больнице, я испытал чуть ли не гордость, увидев воплощение моей неопубликованной идеи. Верю, что и более существенные мои фантазии будут осуществлены.

С войны, а может быть ещё из детского садика ортодоксальный коммунист, я начал постепенно прозревать. Это отражалось в стихах и в прозе, которые я писал в стол. О публикации такого в Советском Союзе не могло быть и речи. В статье к пятидесятилетию со дня Победы Юрий Шанин и Яков Михлин писали: «Лейтенант еще пятьдесят лет назад все понял. Нет, не сдался, стихи продолжал писать. Хотя относился к ним с меньшим пиететом, чем к научным трудам. Но попытки опубликовать их никогда не предпринимал». Последняя фраза не совсем точна. Вернее было бы «почти не предпринимал».

Году в 1961-м мой друг Юрий Лидский, литератор, автор многочисленных работ об американской литературе и нескольких монографий об американских писателях, стал уверять меня в том, что обстановка в стране изменилась, что мои фронтовые стихи должны быть опубликованы и всё такое прочее. Я возражал. Ссылался на зарок, данный мною, когда спускался в метро после разноса в Доме писателя. В конце концов, Юрий отобрал пятнадцать стихотворений и послал их в журнал «Юность». Через какое-то время стихи вернули, сопроводив их письмом литконсультанта. Мол, да, чувствуется, что у автора есть некоторые задатки, но надо читать Пушкина. Я воспринял это с юмором. Пушкина я читал и читаю с удовольствием. А Юрий бушевал. Я написал ему шуточное стихотворение «Ты говорил мне: сделайся поэтом». Всё. До самого отъезда в Израиль в 1977 году я действительно попыток опубликовать свои стихи больше не предпринимал. Хотя, — и это весьма забавно, — они могли появиться в печати.

После тяжелого операционного дня я вышел из больницы. Больница наша располагалась в огромном парке над Днепром. Я стоял очарованный красотой ранней киевской осени и не сразу заметил двух направившихся ко мне мужчин. Один из них — мой добрый знакомый, сын выдающегося украинского поэта. Второй — видный украинский русскоязычный поэт. Они сказали, что прогуливались по Петровской аллее и случайно увидели меня, чему очень рады. Потом я понял, что встреча была не случайной. Поэт предложил заглянуть в ресторан «Кукушка», мимо которого мы должны были пройти. Но ресторан оказался закрытым. Павильон «Петушок», в котором можно было выпить, не работал. А моим попутчикам непременно надо было подкрепиться алкоголем. Мне было известно, что у сына поэта такая потребность постоянна. О потребностях поэта я ничего не знал по причине нашего поверхностного знакомства. Я уже отказался составить им компанию. Но по пути к моему дому оказалась еще одна забегаловка. Поэт взял по сто граммов коньяка и по конфете, а затем повторил заказ. Тут я заметил, как он проливает коньяк мимо рта. Я напомнил ему о Лариосике из булгаковской «Белой гвардии». Непринимаемый его душою продукт он вполне мог отдать жаждущим. Поэт слегка смутился и заказал ещё по сто граммов сыну поэта и мне. Сын заметно окосел. Возможно, поэт решил, что и я уже готов. Слишком хорошего мнения он был обо мне. Мы заняли скамью на площади недалеко от забегаловки. Поэт предложил мне прочитать несколько моих стихов. Прочитал. «Вы знаете, эти стихи должны быть опубликованы. Я могу вам помочь и опубликовать их под своим именем. Разумеется, все гонорары вам». Мне очень захотелось влепить ему пощечину. Но, каюсь, я этого не сделал. Может быть потому, что он был старше меня, или коньяк, оплаченный им, смягчил мою сущность? Не говоря ни слова, я встал и ушёл. С поэтом и до этого я встречался, кажется, только дважды. Это была наша последняя встреча. Последняя и с сыном поэта, который по телефону пытался оправдаться, ссылаясь на триста граммов коньяка.

Через восемнадцать лет после описанной литературной встречи мы приехали в Израиль. Вскоре я получил предложение Еврейского университета в Иерусалиме описать, каким образом человек с биографией советского ангела стал сионистом. Я ответил, что никогда не был ни сионистом, ни диссидентом.

«Ну как же, возразили мне, — десятки людей, репатриировавшихся в Израиль, уверяли нас, что поступили так под вашим влиянием». Меня это крайне удивило. Но выяснилось, что значительная доля истины была в их возражении, хотя не обошлось и без «легенд». Я согласился написать, как до мозга костей советский человек (Ноmо sovieticus) постепенно стал осознавать себя евреем и дошел до понимания того, что еврей должен жить в Израиле. Раз в месяц я отдавал в университет очередную главу. В течение одиннадцати месяцев была написана книга «Из дома рабства». Написал и забыл. Забыл потому, что стал писать книгу об Иммануиле Великовском, о личности необыкновенной, о Леонардо да Винчи XX века, о подлости американского научного истеблишмента, о том, что в историю науки вошло под названием дело Великовского. Писал я, естественно, в свободное от работы время. Прочитал все восемь книг Великовского на английском языке, десятки его научных статей — в основном на немецком, переписку с отцом — на иврите, сорок девять потрясающих публицистических статей в «Нью-Йорк пост», книги и статьи о Великовском и против Великовского, его стихи — на русском, просмотрел несколько видеозаписей его лекций в американских университетах (организовать просмотр было очень непросто, записи были сделаны старой аппаратурой, давно вышедшей из употребления). Но это была не работа, а огромное удовольствие. Мне очень хотелось рассказать о Великовском русскоязычному читателю, у которого не было ни малейшего представления об этом гиганте. Книги Великовского были переведены на испанский, итальянский, немецкий, французский, японский и даже на африкаанс. Но не было в ту пору переводов на русский и, увы, на иврит. Два года интенсивной любительской работы после работы профессиональной. Книгу написал, но не имел представления, как ее опубликовать.

Однажды в театре я встретил израильского русскоязычного писателя Ефрема Бауха и спросил его, как издать книгу «Иммануил Великовский». «Не знаю, что вы написали о Великовском и кто такой Великовский, — ответил Ефрем Баух, — но я прочитал вашу книгу „Из дома рабства“. Вот её следует издать». Оказывается, Ефрем прочитал машинопись в Еврейском университете, где она была похоронена в отделе пламенного социалиста профессора Этингера, усмотревшего в ней факты, порочащие светлые идеи социализма. Но ведь я излагал только факты, не окрашивая их мировоззрением. В 1986 году книга вышла в издательстве «Мория». Забавно, социалистическое издательство «Кибуц меюхад» тут же, абсолютно без моего ведома и участия, решило издать ее в переводе на иврит. Но половина редакционной коллегии воспротивилась по соображениям, которыми руководствовался и профессор Этингер. «Иммануил Великовский» вышел в свет в Израиле в 1990 году. Второе издание — в России (издательство «Феникс») в 1997 году.

В тот вечер в тель-авивском ресторане мы праздновали шестидесятилетие нашей однокурсницы. В тот вечер исполнилось ровно сорок четыре года после моего последнего ранения. Именно этот день, а не день рождения я считаю достойным выпивки. Мой друг Мордехай Тверской, в войну капитан, командир стрелкового батальона, а в институте один из пяти, знавших мои стихи, вручил мне журнал «Огонек» (кажется, ноябрьский 1988 года номер). На странице с моим стихотворением «Мой товарищ, в смертельной агонии», сопровождаемым очередной легендой, на сей раз Евгения Евтушенко, Мотя своим бисерным неврачебным почерком написал: «Нашему, как выяснилось, гениальному другу». Нашему, а не моему потому, что рядом с ним сидела его жена Татьяна, с которой мы вместе учились. В тот вечер Мотя начал серию настойчивых атак, требуя, чтобы я издал свои фронтовые стихи. Кстати, у Моти Тверского есть стихотворение, которое начинается двустишием «В семнадцать лет тряслись, не выучив урок, И в бой водили роты в восемнадцать». В 1991 году книжечка «Стихи из планшета гвардии лейтенанта Иона Дегена» вышла из печати с предисловием М. Тверского. А стихотворение, опубликованное Евтушенко, было атрибутировано профессором В.С. Баевским в журнале «Вопросы литературы». Он мог это осуществить, так как учился в университете с моими друзьями, знавшими написанные мною стихи.

В 1992 году была опубликована книга «Портреты учителей», шестнадцать очерков, написанных между 1985 и 1991 годами. В 1995 году — книга «Война никогда не кончается», военная проза и стихи. В 1996 году — книга маленьких рассказов «Голограммы». Первый из этих рассказов был написан в 1946 году. В 1997 году — книга «Невыдуманные рассказы о невероятном». В 1998 году — «Четыре года». В этой книге, как и в предыдущей, собраны рассказы разных лет. Это был год, кода проработав врачом сорок семь лет, написав около девяноста научных статей, защитив две своих диссертации, подготовив восемь кандидатов и двух докторов медицинских наук, я стал пенсионером. Но это не значит, что я перестал быть врачом и ученым. Жизнь продолжается и продолжается моя не оплачиваемая работа, если я нужен людям. Летом 1999 года во время нашей поездки в Швейцарские Альпы, Карловы Вары и в Эйлат я в течение двух месяцев написал книгу «Наследники Асклепия» — о врачах и врачевании. Книга уже давно принята к печати, но все еще не опубликована.*

Ну, а стихи? Последнее стихотворение в Советском Союзе «1933 год» я написал осенью 1974 года. Спустя четыре года, уже в Израиле у меня появилось ещё одно стихотворение. Муза не посещала меня в течение шестнадцати лет. Но однажды, в 1994 году, мой друг Аркадий Тимор, бывший советский танкист, бывший советский зек, бывший полковник Армии Обороны Израиля, талантливый журналист, а главное — Человек, подарил мне мои наградные листы. Ему прислал их из Москвы полковник, профессор Ф.Д. Свердлов, военный историк. Мог ли солдат-пехотинец, разведчик в дивизионе бронепоездов, командир танка, командир танкового взвода, командир танковой роты иметь представление о том, как его там, в далёком штабе, в километре другом от войны, в другой галактике представляют к награде? И вдруг — наградные листы. Они потрясли меня. Я был в шоке, увидев, как в каждом листе, в котором меня превозносили до небес, все же умудрялись своровать существенную часть, сделанного моим танком. Мне стало ясно, почему каждая награда была значительно меньше положенной по статусу. Впрочем, она была даже меньше положенной за то, что описано в наградном листе. И тут из меня посыпались стихи. По два, по три в день. Никогда раньше не было у меня такого.

И всё зря… С детства я люблю технику. Верю ей. Когда сын подарил мне компьютер, я перенес в него все мои стихи. Бумаги за ненадобностью выбросил. Вера в новую технику была настолько беспредельной, что даже не скопировал файлы на дискеты. И надо же — в компьютере сломался харддиск. Вся записанная на нем информация пошла коту под хвост. Незначительная часть стихов, вошедших в эту книгу, восстановлена мною либо по памяти, либо нашлась на случайно уцелевшей бумаге.

В 1948 году мой однокурсник пригласил меня на именины своей дочки. Денег на подарок у меня не было. Решил отделаться стихотворением, посвящённым девочке. После именин продолжил посвящать ей стихи. Скопился цикл из тридцати пяти стихотворений. Все они утеряны. Случайно, уже после того как была свёрстана эта книга, я вспомнил стишок:

Поднялась от восхищенья бровь. Ты нашла забытую игрушку. — Милый зайка! Старая любовь! И взяла ты зайку на подушку. Милый зайка, где ты пропадал? Но у зайки оторвались лапки. Плюш плешивый. Пышный бант увял. На макушке вместо ушек тряпки. Ты швырнула зайку в угол прочь. Вдруг воскресшая любовь потухла. И спала с тобою в эту ночь Новая пластмассовая кукла.

Вспоминаются отдельные строки других стихов этого цикла. Но я смирился с тем, что он безнадежно утерян. И даже, если, как милый зайка, чудом найдутся другие стихи, я не уверен, что не швырну их в угол прочь.

Понимаю, что для литературы это не потеря. И только одного мне жаль. Лет тридцать я разгонялся написать «Поэму о чистых руках». В 1994 году написал. Прочитал её жене, сыну и ещё примерно десяти-пятнадцати друзьям и приятелям. И не помню ни строчки. Даже легенды о ней не будет. А ведь легенды не иссякают.

Вот сейчас предо мной текст: «Как-то в сорок третьем году в Союз писателей пришёл человек в солдатской шинели, с блуждающим взглядом и странной речью, принёс свои фронтовые стихи. Это были гениально-безумные стихи: \Не надо плакать, мой маленький, \Ты не ранен, а только убит. \ Я на память сниму с тебя валенки — \ Мне еще воевать предстоит. Рассказывают и по-другому: стихи принесли однополчане, найдя в планшете убитого солдата. У этих двух вариантов есть реальное продолжение. Поэт-солдат не погиб и не сошел с ума. Он сам принес свои стихи в Союз писателей, но их не приняли по идейным соображениям. Симонов нашел в них пессимизм и мародерские настроения. […] Поэт стал профессором-ортопедом, а потом уехал в Израиль. Стихи, которые я цитирую, были где-то опубликованы. Автор откликнулся. Говорят, приезжал, посетил собственную могилу и узнал, что посмертно получил звание Героя Советского Союза». Текст этот принадлежит Ю. Бореву, специалисту по эстетике, доктору наук.

Не будь этого «доктору наук», я с очередной улыбкой прошел бы мимо очередной «легенды». Но, вероятно, чтобы получить степень доктора наук, надо иметь какое-нибудь отношение к науке, то есть, сначала рассмотреть объект — препарат, результат эксперимента, наблюдаемый или описанный в научной литературе факт, статистику и т. д. — и, уже убедившись в достоверности рассматриваемого объекта, приступить к его интерпретации и описанию. Почему бы доктору наук Ю. Бореву не обратиться к профессору-ортопеду, уехавшему в Израиль, и не удостовериться в фактах? Почему бы специалисту по эстетике не процитировать стихотворение так, как оно было написано автором, а не превращать его в пародию? (Кстати, Е. Евтушенко в 1988 году процитировал его почти точно. Только два слова отличались от оригинала. Но в антологии он решил стихотворение улучшить. Удивительно, как поэт не увидел, в какого ублюдка превратилось стихотворение после улучшения. И ещё. Зная меня лично, зная моё имя, Евтушенко почему-то в одном месте называет меня Иосифом, хотя в этом же тексте есть мое настоящее имя. Преследуют меня «легенды»…).

Вернёмся к ней, к легенде. Действительно, осенью 1944 года я стоял перед своей могилой. Метровый фанерный обелиск был увенчан произведением оружейников нашего батальона. Из снарядной гильзы они вырезали звезду с силуэтами двух тридцатьчетверок по бокам, а на прямоугольной таблице выгравировали имена и фамилии членов моего экипажа, погибшего, как значилось на таблице, смертью храбрых. Но в этой могиле покоились только три танкиста. Мой механик-водитель и я успели выскочить из горящей машины. Сзади было открытое поле. Слева — небольшая рощица, а дальше — воронки, наполненные водой. Из воронки в воронку мы добрались до кладбища и укрылись в большом склепе. Едва мы прикрылись изнутри массивной металлической заслонкой, к склепу подошел немецкий танк. Может быть даже тот самый «тигр», который поджег нас. Не стану описывать наших поз — положение плода в матке. Почти не прекращался дождь. В склеп протекала вода. Мы окунали в нее носовые платки и сосали их. Есть, мне, кажется, не хотелось. Даже дыханием мы боялись выдать своё присутствие. Около четырёх суток я не вынимал указательный палец из кольца гранаты, зажатой в правой ладони. Я знал, что не должен достаться немцам живым. В ночь на четвёртые сутки убрался немецкий танк. Мы ждали до рассвета. Утром рискнули полностью отодвинуть заслонку. За дорогой, метрах в ста двадцати от нас увидели знакомых разведчиков из 184 стрелковой дивизии. Выползли из склепа. Ноги нас не держали. По-видимому, именно это спасло нам жизнь. Кто-то из разведчиков решил прощупать нас очередью из автомата. Пули ударили в невысокое мраморное надгробье. Во весь свой хорошо поставленный командирский голос я покрыл разведчиков такой изысканной фиоритурой, какую даже им, с их небедным матерным запасом, еще не приходилось слышать. Что тут было! Потом с механиком-водителем мы стояли перед нашей могилой. В сгоревшем танке, в месиве на снарядных чемоданах нашли мои погоны. Это были ровненькие запасные погоны, а не те, помятые, на моей гимнастерке. Мне ведь было девятнадцать лет и, несмотря на бои, иногда хотелось быть красивым. Так решили, что и мои останки в этом месиве. Оружейники извинялись за скромное надгробье и уверяли, что это только временное.

С женой и сыном перед отъездом в Израиль мы приехали в бывшую Восточную Пруссию. В городе Нестеров, бывшем Эйдкунен, нас очень любезно принял военком, майор. Я рассказал ему, где находится моя могила. Он развернул километровую карту. Как передать, что я почувствовал в этот момент? Вероятно, кроме пяти органов чувств, существует еще один, более мощный — сердце. Как описать, что почувствовало мое сердце, когда я увидел пред собой карту, точно такую, какая была у меня во время моих последних боев, карту, которую я и сейчас мысленно вижу пред собой? И еще одна небольшая, но забавная деталь. Как-то в компании ветеранов, выпивая, мы вспоминали в основном забавные истории из нашего военного прошлого. Я упомянул каламбур, бытовавший в нашей бригаде «Уж Деген возьмёт Уждеген». Так назывался небольшой немецкий населенный пункт на направлении главного удара. Борис Гопник, корреспондент «Советского Спорта» в Украине, в войну старший лейтенант, знаток всех диалектов немецкого языка, возразил: «Не может немецкий населенный пункт называться Уждеген. В немецком языке нет буквы Ж». «Но на карте точно было написано Уждеген». «Не могло быть». И вот на карте четкая надпись «Уждеген». Я призвал в свидетели жену и сына, чтобы они подтвердили Борису мою правоту. Майор рассказал, что почти всех погибших перезахоронили в братских могилах. Он дал мне книгу погибших в Нестеровском районе. Тысячи фамилий. Нашел несколько знакомых. Поразился количеству явно еврейских фамилий. Во время войны как-то не приходило в голову обращать внимание на это. А сейчас, просматривая книгу, отчетливо слышал голос антисемитов: «Евреи не воевали». И не ханыга на базаре, а директор института профессор Кальченко сказал мне «Ордена можно было купить в Ташкенте». Это о евреях. В Красной армии их было 500000. Из них погибло около 200000 человек.

Что касается «посмертно получил звание Героя Советского Союза», то истоки легенды действительно забавны. Узнал я об этом, не тогда, «когда приехал из Израиля на свою могилу». Не приехал я даже в Москву в мае 2000 года получать диплом Международной премии «Феникс» в номинации «Поэтическое творчество». Не возвращался я в Россию.

В госпиталь, в котором я лежал после последнего ранения, поступил десантник из нашей бригады. Он растрезвонил, что меня представили к званию Героя. Я не знал, верить ли этому. Но вскоре я получил орден Красного знамени. На основании предыдущего опыта, когда меня награждали на две-три ступени ниже того, что причиталось по статусу, решил, что, может быть, десантник не соврал. Но, естественно, не стал выяснять. Прошло более трех лет. В день танкистов 9 сентября 1948 года мой друг Семен Резник, с которым мы учились в одной группе, рассказал в институте, что утром по московскому радио передавали воспоминания танкистов о погибшем однополчанине гвардии лейтенанте, Герое Советского Союза Ионе Дегене. Я Сене не поверил, решив, что это его очередной розыгрыш. Израильский профессор-хирург Семен Резник и сейчас обожает розыгрыши. Дома меня ждала телеграмма — вызов на переговорный пункт к 20.00. Телефона у меня, разумеется, не было. Вечером пришел на переговорный пункт. Звонил мой племянник, физик-теоретик, через несколько лет член-корр. Академии наук УССР. «Слушай, дядюшка, — сказал мне племянник, на шесть лет старше меня, — скромность, конечно, украшает человека, но скрыть от родного брата, что ты Герой Советского Союза?» Я уверил его, что не имел представления об этом. На следующий день пришёл к областному военкому. Он уже знал, о чём речь. Сказал, что направил запрос в наградотдел Верховного Совета СССР. Пришёл ответ: «Ждите Указа Президиума Верховного Совета». К двадцатилетию со дня победы стали вспоминать о бывших представленных и даже представлять непредставленных. Киевский областной военкомат направил запрос в наградотдел. Как жаль, что я не могу сейчас точно процитировать ответ. А смысл его такой: так как у Дегена достаточное количество наград, есть мнение, что нет необходимости присваивать ему звание Героя Советского Союза. Я лично считаю, что всё справедливо. А что запашок у этого ответа был, как говорил наш вождь, списсссфиссский, так я к этому уже привык.

Вот и покончено с «легендами», имеющими некоторое отношение к моему творчеству не медицинскому, непрофессиональному. Этим завершается книга. Я долго сомневался, стоит ли собрать в неё оставшиеся у меня случайно уцелевшие стихи. Кому эта книга нужна? Вероятно, только мне, и то в надежде… К превеликому моему сожалению, мои внуки не знают русского языка. Их родной — иврит. Они уже владеют английским и к окончанию школы будут знать его в совершенстве. Они учат арабский. А русский? Вот это и есть та самая надежда, надежда на то, что, повзрослев, они выучат русский язык хотя бы для того, чтобы прочитать книги безумно любящего их деда.

Стихи помещены в книгу в первозданном виде. Их можно было бы обновить, откорректировать отредактировать. Например, по поводу стихотворения «Из разведки» Лев Анненский написал, что первые две строки — Шекспир, а две следующие — комментарий к Шекспиру. В последней строке — ужасный по банальности. По поводу первых двух строк видный критик оказался избыточно щедрым. По поводу остальных точным. Сейчас, пятьдесят девять лет спустя, я могу улучшить последнюю строку, что в какой-то мере оправдает предпоследнюю. Но зачем?

Мне не хочется ничего менять и казаться лучше и умнее, чем я был в ту пору.

Конечно, если эта книга попадёт в руки критика, то… Нет, не напрасно я следовал рекомендациям литконсультанта журнала «Юность» — читать Пушкина. Не уверен, что научился чему-нибудь. Но строки «Хвалу и клевету приемли равнодушно» никогда не забываю.

2001 г.[3]

Ген агрессивности

В Чирчике, небольшом узбекском городе, уживались три военных училища: авиационное, пехотное и танковое. По инерции, матери штампа, я чуть не написал «мирно уживались». Но, вспомнив взаимоотношения курсантов авиационного и танкового училища, во время остановился. Остановился и подумал, уживались ли? Ведь слово «уживаться» трактуется как налаживание согласности жизни. Даже пытаясь изобразить взаимоотношение авиационного и танкового училища в лучших традициях социалистического реализма, термин «уживались» был бы неприемлем. Правда, словари дают и другое определение слову «уживались» — привыкание к новому месту. Не знаю, как авиационное, но Первое Харьковское танковое училище действительно привыкало к новому месту, к Чирчику. Наша одиннадцатая рота третьего батальона стала первым набором фронтовиков. Из ста двадцати пяти курсантов не фронтовиками были человек пять или шесть. До нас, как и в авиационном училище, все курсанты призывались из гражданки. Может быть, именно этим объяснялась агрессивность не фронтовиков, которую они ещё не успели выплеснуть в бою.

Я почему-то уверен, что в хромосомах человека гнездится ген агрессивности. Если учёные посчитают, что это бред сивой кобылы, пусть они объяснят мне, что заставило меня десяти-одиннадцатилетнего пацана стать членом боевой дружины, которая воевала с такой же командой соседней улицы. Причём, война эта не походила на игру. Нашим оружием были палки, рогатки и вполне увесистые камни. А боевые потери приходилось залечивать не только амбулаторно, иногда даже стационарно, в больнице. Пусть объяснят мне учёные, какая побудительная причина этих сражений. Что я потерял на соседней улице? Какую территорию я пытался завоевать? На какие трофеи я надеялся? Какую самку я старался покорить? Мне могут сказать, что, хотя у меня в ту пору ещё не проснулся половой инстинкт, он всё же был заложен. Согласен. Но зачем мне нужен был этот инстинкт, если на соседней улице я к тому времени ещё не заметил ни одной достойной самки? Нет, что ни говорите, но ген агрессивности время от времени, безусловно, предопределяет наше поведение.

То, что этот наглый ген обусловливал поведение курсантов-лётчиков и курсантов-танкистов, у меня нет сомнения. Как иначе объяснить не прекращавшуюся войну этих двух контингентов? Что они не поделили? Уже после войны я узнал, что точно такие постоянные войны велись во всех гарнизонах Советского Союза, в которых были авиационные и танковые училища.

Чирчикским гарнизоном командовал начальник нашего училища, генерал-майор танковых войск. Я видел его несколько раз. Ничего особенного. Генерал как генерал. И хотя нам очень импонировало, что гарнизоном командует именно наш генерал, в глубине души мы осознавали некоторую несправедливость такого положения. Дело в том, что начальником авиационного училища был тоже генерал-майор. Генерал-майор авиации. Но от нашего генерал-майора его отличало звание Героя Советского Союза.

До дня, о котором намереваюсь рассказать, я ни разу не видел его. Вернее, не видел его на земле. Но когда он поднимался в небо на «ишачке» — истребителе И-16, или на бипланах — «кукурузнике» У-2, или Р-5, его нельзя было не видеть. Что он вытворял! «Мёртвые петли», «бочки», «иммельманы», «штопоры» и ещё десятки акробатических трюков, от которых у нас, наблюдавших с устойчивой земли, голова кружилась. Трудно было не признать этого генерала генералом. Говорили, что звание Героя он получил, потопив какой-то очень важный немецкий корабль. И потопил не просто, а угодив бомбой точно в трубу корабля. Тогда я как-то не задумывался о некоторых противоречиях. Генерал — лётчик, а бомбу сбрасывает штурман. Тогда это не имело для меня значения. Генерал Герой. А главное — я видел его в небе. И то, что не он, а наш генерал начальник гарнизона, намекало на некоторую несправедливость в самой справедливой стране.

Я уже сказал, что наша рота была первым набором фронтовиков. Все мы попали в училище из танковых частей Северной группы Северо-Кавказского фронта. Успели повоевать и дали возможность проявить себя гену агрессивности. Но атмосфера училища и всего гарнизона постепенно втянула нас в противостояние с лётчиками. На первых порах рота делала это весьма неохотно. Видно, ещё не накопился нужный запас агрессивности, запущенной подлым геном. Но когда уже накопился! Одиннадцатая рота была в училище на особом положении. Мы могли позволить себе то, что не разрешалось обычным курсантам, ещё не вкусившим прелести фронта. О драках с лётчиками и говорить не приходится. Даже при явном численном превосходстве они, интеллигентные мальчики, должны были как можно быстрее убраться с пути отчаянного жлобья, каковым, увы, мы являлись.

Героем события в тот день стал мой друг Мишка Стребков. С Михаилом я познакомился на фронте летом 1942 года, чуть ли не за год до этого события. Вернее, не познакомился, а встретился.

Был у нас в дивизионе бронепоездов бронеавтомобиль БА-10. К этому броневичку мы относились с некоторым пренебрежением, считая его не боевой, а просто транспортной единицей. Нередко он функционировал как дрезина. Для этого резиновые скаты мы меняли на вагонные колёса и броневичок ставили на железнодорожную колею. Не помню, чего вдруг на передовой оказался воентехник Тертычко. В дивизионе он занимал должность паровозного мастера. Настоящий русский умелец, Тертычко мог починить всё, что движется, и всё, что стоит на месте. Вероятно, на передовой он тоже появился для того, чтобы отремонтировать какое-то оружие. Вдвоём с Тертычко мы ехали в тыл на броневичке по железнодорожному пути. Километрах в двух от передовой перед нами возникло препятствие. На насыпи, взгромоздившись гусеницами на рельс и задрав к небу пушку, стоял американский танк М3 — «Стюарт». Командир танка, младший лейтенант с одним кубиком на петлицах, и паренёк в комбинезоне, оказавшийся механиком-водителем, возились в трансмиссии. Танк стоял под углом почти сорок пять градусов. Малое удовольствие работать в таких условиях. Рядом с танком за их работой наблюдал старший сержант с дымящейся «козьей ножкой» огромных размеров. На насыпи сидел сержант и читал книжку без переплёта с разорванными страницами. На гимнастерке, на красной прямоугольной ленточке висел серебряный кружок медали «За отвагу», награда редкая в ту пору сплошных поражений и отступлений. Воентехник Тертычко подошёл к танку, заглянул в трансмиссию через головы работавших, потом забрался внутрь на сидение механика-водителя. Пробыл он внутри минуты три. Младший лейтенант заметил его только тогда, когда он выбрался из танка и подошёл к корме.

— Ну-ка, отойдите отседова, — скомандовал Тертычко. Младший лейтенант посмотрел на два кубика на петлице воентехника и подчинился команде.

— Малец, — крикнул мне Тертычко, — дай-ка мне ключ на четырнадцать! Меня опередил механик-водитель. Тертычко выпрямился над кормой и гневно посмотрел на младшего лейтенанта.

— Ну, куда ты полез? Под каким максимальным углом может взобраться твой танк? Не знаешь? А должен знать машину, которой ты командуешь. Тридцать градусов. А здесь сколько? Тоже не знаешь? Больше сорока. А разницу между углом сорок градусов и водкой крепостью сорок градусов знаешь? Дай ключ на шестнадцать и пассатижи.

Сержант с медалью «За отвагу» отложил книгу и с явным интересом наблюдал за тем, что происходит возле танка. Его интеллигентное лицо светилось. Похоже, что ему доставляла удовольствие грубость и юмор воентехника.

— Как этот американец? — Спросил я, кивнув на танк.

— Говно. Машина для прогулок по хорошим дорогам.

— Но я смотрю, пулемётов сколько торчит.

— А толку? Два «Браунинга» установлены неподвижно. Много шума из ничего. Только боеприпасы тратишь впустую. Воевал я на «тридцатьчетвёрке». Нет в ней кожаной обивки и всех причиндалов для хорошей американской жизни. Но в ней можно воевать. И не застряли бы мы в ней на таком подъёме.

— А броня как?

— Говно. Чуть толще, чем жесть банок со свиной тушёнкой. Лучше бы они прислали нам свиную тушёнку в таком весе, как этот танк.

Я рассмеялся. Тертычко смачно матюгнулся и приказал механику-водителю завести мотор.

— Включи заднюю передачу и сползай потихоньку. И уматывайте отседова к … матери. А колею пересечёте на переезде.

Сержант с довольной улыбкой пожал мою руку и вскочил в башню. Завёлся мотор. Младший лейтенант виновато поблагодарил Тертычко и сел на левое крыло танка, медленно сползающего с насыпи. Мы забрались в броневичок и поехали. Воентехник ещё долго материл незадачливых танкистов.

Примерно спустя полгода в Баку, после выписки из госпиталя, с командой направлявшихся в училище, я пытался попасть на борт корабля «Туркменистан». Тщетно. После ранения я ещё не чувствовал себя достаточно крепким, чтобы ввязаться в драку и уцелеть в спрессованной толпе у входа на палубу с причала. Тут я увидел того самого сержанта. Он тоже узнал меня. Не знаю, почему мы обрадовались встрече. Недалеко от нас стояла небольшая группа раненых моряков. Все на костылях. Они, естественно, тоже не пытались штурмовать вход на борт. Внезапно меня озарила идея. Я подошёл к морякам и предложил им соорудить из костылей мостик в месте, где между причалом и закруглением борта расстояние не превышало одного метра. Идея им понравилась. Мы её осуществили и оказались на корабле.

— Выходит не только воентехник, но и ты соображаешь, — сказал сержант. — Это что же, все в вашей части головастые? Кстати, будем знакомы. Михаил Стребков.

— Ион Деген. Михаил посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. С этого дня и до окончания училища мы были неразлучны. А где-то посредине этой неразлучности произошло событие, имевшее непосредственное отношение к противостоянию курсантов авиаторов и курсантов танкистов.

В тот день наш взвод выполнял стрельбу из танка с места. Каждый курсант должен был выстрелить три снаряда по мишени-пушке в восьмистах метрах от танка. Я уже отстрелялся и изнывал от среднеазиатской жары в группе выполнивших упражнение. Рядом с нами стояли курсанты, которым ещё только предстояло стрелять. Подошла очередь Мишки Стребкова. Он моргнул мне и забрался в башню. Командир роты капитан Федин и командир взвода лейтенант Осипов, как и мы, доходили от зноя. Блестели они не только от пота, но и от гордости за своё подразделение. Такие стрельбы вполне можно было сделать показательными. Почти каждый курсант сносил мишень первым снарядом. Удивляться этому не следовало. Ведь все мы на фронте были танкистами.

На флагштоке поднялся зелёный флаг, разрешающий стрельбу.

И тут началось нечто невероятное. Танк стоял точно направленным на мишень. Для поражения её следовало только прицелить пушку. Но башня «тридцатьчетвёрки» стала быстро разворачиваться вправо, в сторону ближнего аэродрома авиационного училища. До самого левого в ряду самолёта Р-5, который стоял ближе всего к стрельбищу, как и до мишени, было восемьсот метров. Раздался выстрел. Снаряд взорвался метрах в тридцати от самолёта. На флагштоке тут же взвился красный флаг, а капитан Федин взвился на корму танка. Следом за ним — лейтенант Осипов. Из башни выглянула невинно-удивлённая морда Мишки Стребкова. Поверьте мне: из пушки он стрелял не хуже, вероятно, даже лучше любого из нас.

Я вынужден упустить неуставную, более того, непечатную лексику речи капитана Федина и утомить читателя несколькими техническими подробностями, без которых будет непонятно объяснение Мишки Стребкова.

В танке Т-34-76 были два прицела, ТМФД-7, спаренный с пушкой, (Танковый Марона-Финкельштейна Длинный. В ту пору я ещё не обращал внимания на фамилии создателей этого замечательного прибора), и ПТ-7 — перископический, верхняя часть которого находилась над башней. Если командир танка стрелял с помощью ТМФД-7, башня и пушка двигались точно вместе с прицелом. Но нередко командиру приходилось искать цель перископом. Найдя цель, он включал фиксатор, удерживал цель в перекрестье прицела и поворачивал башню до щелчка стопора, то есть, пока ось пушки не совмещалась с направлением перископа.

Мишка показал командирам, что ПТ-7 нацелен точно на мишень-пушку. Он только не показал, что вывинтил стопор прицела, а ТМФД-7 направил именно туда, где взорвался снаряд. Так вот почему он моргнул мне, залезая в танк!

С момента взрыва снаряда до появления перед нами на «виллисе» генерал-майора авиации прошло меньше времени, чем понадобилось мне, чтобы объяснить действия моего друга. Генерал-майор приехал сам. Шофёра у него не было. Буквально спустя несколько секунд приехал ещё один «виллис» с генерал-майором танковых войск. Его привёз шофёр, а на заднем сидении находились ещё три офицера. Мы оказались свидетелями диалога двух генералов. Молодой лётчик, стройный, красивый, с орденами и Золотой Звездой на кителе чуть ли не с кулаками накинулся на пожилого танкиста, солидного, с пузом, с одной медалью «ХХ лет РККА». Танкист напомнил лётчику, что тот фактически его подчинённый и поэтому обязан соблюдать субординацию, так как именно танкист является начальником гарнизона. Кроме того, не следует забывать о присутствии курсантов и младших офицеров. Дискуссия будет перенесена в другое место, где можно будет побеседовать конфиденциально. До этого генерал-майор танковых войск намерен выяснить, что произошло и, если понадобится, наказать виновных.

— Ах, так! — закричал генерал-майор авиации. — Ну ладно! Сейчас посмотрим! — Он вскочил в «виллис» и прямо по выжженной траве умчался на ближний аэродром.

Капитан Федин доложил начальнику училища, что именно произошло. Не знаю, как прореагировал бы генерал-майор танковых войск и как был бы наказан Мишка Стребков, не взлети в этот момент Р-5. Самолёт направился прямо на нас. Летел он на высоте не более ста метров. Над танком, над нами он сделал круг с очень малым радиусом, так что при вираже мы чётко видели лицо генерал-майора авиации. И вдруг на нас с отвратным, таким знакомым нам фырканьем полетела бомба. Шестидесятикилограммовая цементная чушка вонзилась в землю метрах в трёх перед танком. Попади такая штука в танк, она пробила бы не только крышу башни или моторного отделения, но заодно даже днище.

Не знаю, был ли наш генерал знаком с фырканьем, но он побелел, затрясся и чуть ли не фальцетом закричал:

— Одиннадцатая рота! Всем увольнение! Дневальных не оставлять! Их заменят курсанты десятой роты! Всем увольнение! И если сегодня вечером после двадцати часов на улице останется хоть один лётчик, неважно, курсант или офицер, до окончания училища вам не видеть ни одного увольнения! — Он сел в «виллис» и уехал. Капитан Федин не промолвил и слова, махнул рукой и ушёл. Взвод продолжал стрельбу тремя снарядами с места под наблюдением лейтенанта Осипова, который тоже не комментировал происшедшего.

Генерал-майору танковых войск, вероятно, понравилась вечерняя работа курсантов одиннадцатой роты. Увольнение всей роте он дал и на следующий день.

— Мишка, зачем ты это сделал? — Спросил я его в тот же день — Ведь мы с тобой до этого не очень воевали с пропеллерами.

— Ты виноват.

— Я?

— Помнишь, тогда, когда застрял наш «Стюарт». Очень обидело меня пренебрежительное отношение твоего воентехника. Человек он, конечно, забавный, не лишённый чувства юмора. Но в бою вы ведь наш экипаж не видели. Мне захотелось показать тебе, что и мы кое-что умеем.

Хотя это объяснение, казалось бы, не имеет ничего общего с геном агрессивности, я всё же не могу отказаться от своей гипотезы. Тем более что вечером этого дня и в следующий вечер мы с Мишкой очень усердно очищали улицы Чирчика от лётчиков. Поэтому пусть учёные даже не пытаются меня переубедить.

1963 г.

Эксперимент

Это не хвастовство, а констатация факта. Единственный раз в жизни мне удалось создать шедевр. Как? Не знаю. Выплеснулось из меня. Возможно, Господь каждому предоставляет шанс раз в жизни создать нечто замечательное.

Фельетон вырвался из меня, как лава из кратера вулкана.

Не задумываясь, я крупными буквами написал «Конвалярия майялис — майские ландыши». Это было заглавие. А дальше потекло. Я едва успевал записывать. Метафоры, сравнения, эпитеты вываливались на бумагу. Двусмысленная ирония извергалась из меня уже готовой и обкатанной. Я не задумывался над нею. Я не искал образы в глубинах сознания. Впечатление было такое, словно я давно знал наизусть этот фельетон. Только бы успеть записать выученное наизусть.

В ординаторской царила необычная тишина. Больница спала. Это редкие спокойные часы так называемого холодного дежурства. Без приёма карет скорой помощи. Без срочных оперативных вмешательств.

Не знаю, сколько времени я писал фельетон. Вероятно, недолго. Я поставил последнюю точку и начал читать. Я смеялся после каждого абзаца. Здорово! Править было нечего. Как мне удалось написать такое чудо?

Тему фельетона подкинул молодой врач скорой помощи, один из группы курсантов-врачей, занимавшихся в нашем хирургическом отделении по линии военкомата. Гинекологи, окулисты, стоматологи, терапевты и даже психиатр натаскивались по военно-полевой хирургии. На случай, если завтра война. Кое-кто из курсантов относился к занятиям серьёзно, иногда — с интересом. Кое-кто просто коротал время, умудряясь даже не появляться в операционной.

Молодой врач скорой помощи относился к умудрявшимся. Он производил впечатление человека, только что вышедшего из состояния анабиоза. Тихий голос. Минимум движений. Деликатность. Лёгкая услужливость. Без усилий. Передать ручку или историю болезни соседу по столу. Подать полотенце, если для этого не надо встать с дивана.

Врачом скорой помощи он стал года за два или за три до появления в нашем отделении. Сразу после окончания медицинского института. Как это еврею удалось остаться в Киеве? Говорили, что отец его был какой-то влиятельной фигурой в области искусства. Но достаточно ли этого для протекции? Не знаю.

В отличие от большинства врачей нашего отделения и курсантов, он был с этаким налётом состоятельности. Чувствовалось, что в эвакуации, будучи ребёнком, он не познакомился с голодом. А сейчас, когда после окончания войны прошло тринадцать лет, он, безусловно, был обеспечен лучше меня, хотя я получал уже восемьсот пять рублей в месяц, а он — только шестьсот.

В группе курсантов было несколько специалистов в своих областях медицины. Как правило, и отношение этих врачей к хирургии было положительным. Молодой врач скорой помощи, в отличие от них, к военно-полевой хирургии относился снисходительно.

Создавалось впечатление, что он оказывает нам честь, находясь вместе с нами в ординаторской.

В отделении я был единственным ортопедом-травматологом. На мне лежала самая значительная часть преподавания, так как, по образному выражению видного врача, война — это травматологическая эпидемия.

По возрасту я был моложе большинства моих слушателей. Возможно, этим в какой-то мере определялось моё почтительное отношение к курсантам. Хотя изредка всё же сказывалось моё командирское прошлое.

Может быть, это командирское прошлое и было причиной того, что молодой врач относился ко мне несколько подобострастно.

Однажды, когда мы остались наедине в ординаторской после ухода курсантской группы, он сказал, что встречал в «Правде Украины» мои корреспонденции и может оказать мне услугу — подбросить интересную тему. Он рассказал действительно забавную историю.

Его начальник, главный врач киевской скорой помощи, решила устроить пикник для большой группы врачей, сестёр, санитаров и шоферов в честь праздника Первое мая.

Второго мая на нескольких каретах скорой помощи они поехали в лес. Вы понимаете? Поехали в лес на каретах скорой помощи! Там они выпивали, закусывали, наслаждались пением птиц, вдыхали запахи весеннего леса. Начало мая. Пора цветения ландышей.

Именно ландыши включили механизм зарождения фельетона. Майские ландыши — конвалярия майялис. Знаменитое лекарство. Средство для лечения сердечных заболеваний. Это же не тема, а конфетка!

Не помню, появилась ли у меня идея написать фельетон сразу после рассказа врача, или поздно вечером, когда я освободился от записей историй болезни, когда, устав от боли, уснула больница.

Я не хвастаюсь. «Конвалярия майялис — майские ландыши» действительно был великолепный фельетон.

На следующий день, когда, завершив работу, врачи собрались в ординаторской, я прочитал им своё творение.

Можно подвергнуть сомнению, что фельетон был шедевром, когда об этом говорит автор. Можно заподозрить его в субъективности, нескромности и даже в хвастовстве. Но реакция аудитории описывается только одним словом — триумф.

Хохотали врачи. Улыбнулся даже всегда мрачный заведующий отделением. Впервые я увидел улыбку на лице этого блестящего хирурга, страдавшего неизлечимой болезнью. Меня обнимали, целовали, осыпали комплиментами. В один голос врачи уверяли в том, что у меня недюжинный литературный талант. Как это они вообще не знали, что я пишу? Ведь от такого фельетона не отказался бы сам Чехов. Да-да, Чехов, а не Антоша Чехонте.

Присутствовавший в ординаторской молодой врач скорой помощи, фактически мой соавтор, на сей раз был не таким сдержанным, как обычно. Он сиял. Он не то аплодировал, не то потирал ладони после каждой фразы фельетона.

За всю свою жизнь я не выслушал столько похвал в свой адрес, как в эти несколько минут.

Но тут впервые подал свой голос не присоединившийся к комплементам заведующий отделением.

— Вы, конечно, написали фельетон для «Правды Украины»? — Он знал, что изредка я пописываю для этой газеты, чтобы пополнить свою нищенскую зарплату. Я ответил утвердительно.

— И сколько вам заплатят?

— Рублей тысячу двести. — Это в полтора раза больше моей зарплаты.

— Неплохо. А вы знакомы с героиней вашего фельетона, с главврачом скорой помощи?

— Нет. Я даже не представляю себе, как она выглядит.

— Не представляете себе… А представляете себе, что будет с ней после появления вашего фельетона в республиканской газете? А фельетон, безусловно, появится. Он написан талантливо. Будь я редактором, не на секунду не задумывался бы над тем, опубликовать его, или нет. Но вот из семнадцати врачей нашего отделения больше половины могут рассказать вам, кого вы облили грязью.

— Простите, Пётр Андреевич, я никого не обливал грязью. Я только завернул факт в литературную обёртку.

— Завернули…

Тут врачи, которые только что возносили меня на вершину Парнаса, стали рассказывать о героине фельетона.

Оказалось, что это не просто женщина, не просто блестящий организатор здравоохранения, не просто руководитель одного из крупнейших киевских лечебных учреждений, а шестикрылый серафим, сеющий добро на каждом шагу. Заведующий отделением прервал поток славословий:

— А вам не пришло в голову, что даже выезд на пикник, на майские ландыши был продиктован желанием хоть как-то скрасить нелёгкую жизнь своих подчинённых?

Я стоял, перебирая в руках листы, которые только что были источником моего триумфа, и чувствовал себя, как опущенный в ледяную прорубь.

— Ион Лазаревич, — спросил заведующий отделением, — надо полагать, когда вы писали фельетон для «Правды Украины», вас интересовал не литературный успех, а заработок? Не так ли?

— Именно так.

— В таком случае продайте мне фельетон. Свои тысячу двести рублей вы получите.

К заведующему отделением я относился с огромным уважением. Он этого заслуживал. Но тут я посмотрел на него так, что от этого взгляда можно было окаменеть. Резко, словно вмазывая ему оплеуху, я порвал фельетон на мелкие куски и выбросил их в корзину. Кто-то из врачей ахнул. Заведующий отделением встал из-за стола, подошёл ко мне и обнял.

— Спасибо.

Молодой врач скорой помощи угас и незаметно выскользнул из ординаторской.

Погиб мой шедевр, а главное — дополнительный заработок, в котором я так нуждался.

Прошло несколько лет. Не помню, при каких обстоятельствах я познакомился с главным врачом киевской скорой помощи. Помню, что обратился к ней с просьбой, уже будучи хорошо знакомым с этой сердечной женщиной. Мне понадобилась карета скорой помощи, чтобы из Бориспольского аэропорта перевезти в нашу больницу моего друга, которому в Крыму оказали первую помощь по поводу перелома бедра. Обстоятельства усугублялись тем, что из-за грозы существенно нарушилось расписание прибытия самолётов.

Она оказала услугу в сложной обстановке так, словно слегка передвинула кресло в своём кабинете. К тому времени я уже имел возможность убедиться в том, что это её стиль, что она именно так оказывает помощь. Я уже имел возможность убедиться в том, что в хирургическом отделении поскупились не добрые слова, описывая её в день моего единственного литературного триумфа.

Однажды в моём присутствии заведующий отделением рассказал ей о фельетоне, о моём художественном чтении в ординаторской, о реакции аудитории и печальном финале опуса. Она буквально была огорошена.

— Неужели тот выезд на пикник посчитали криминалом? Кто же вам его так представил?

Я не назвал источника «Майских ландышей». Зачем? Я даже не знал, продолжает ли он работать в скорой помощи. Разлука с ним вскоре после описанных событий не была печальной. А потом я вообще забыл о его существовании. Но сейчас, вспомнив, я решил навести справки.

Это было несложно, так как кареты скорой помощи почти ежедневно доставляли нам больных, и мы были в добрых отношениях со многими врачами их службы.

Кажется, уже на следующий день я спросил у врача скорой помощи о том самом юном коллеге.

— Ах, этот? Неприятный тип. Скользкий. Он уже давно у нас не работает. Делает науку. Если с таким же усердием, как работал на скорой помощи, то великие открытия нам не угрожают.

С этим врачом я был в добрых отношениях, поэтому решил спросить о том злополучном пикнике.

В общем, всё было так, как в скелете моего фельетона. Но благодаря другому углу зрения картина вырисовывалась непохожая на описанную мною.

Выезд состоялся на пяти старых каретах, только что вернувшихся из капитального ремонта и ещё не укомплектованных бригадами. На пикник в три заезда выехали лучшие работники скорой помощи. Это было своеобразной наградой в честь праздника.

— А тот, как вы говорите, скользкий не был награждён?

— Награждён? За что? За нерадивость? Босс считала, что молодой еврейский парень, принятый на работу по блату, выложится, как выкладывается большинство евреев. Именно поэтому она, для которой работа это всё, так относится к евреям и воюет с начальством, чтобы принять евреев на работу. Именно поэтому начальство упрекает её в том, что у неё не медицинское учреждение, а настоящая синагога. Но этот тип не только не вкалывал, а считал, что делает большое одолжение, появляясь на работе.

В такое стечение обстоятельств трудно поверить. Пятнадцать лет я не видел и не имел представления об источнике моего фельетона. И надо же — в тот самый день, когда я спросил о нём врача скорой помощи, поднимаясь после работы домой через парк, я увидел его на аллее, выгуливающим симпатичного сеттера. Не знаю, обратил ли бы он на меня внимание. Но сеттер бросился ко мне и, стоя на задних лапах, передними доверчиво упёрся в моё бедро. Я отозвался на доброе ко мне отношение и стал поглаживать длинное мягкое ухо. Хозяин подошёл ко мне и подал мне руку. Пришлось оставить собаку. Я гладил её правой рукой. В левой у меня палка. Должен сказать, что рукопожатие не доставило мне удовольствия. Его рука показалась бескостной, правда, не такой мягкой, как собачье ухо. Скорее — вялой. Но хуже всего то, что она была влажной.

Оказывается, он знал, что я защитил докторскую диссертацию и всё-таки продолжаю работать простым врачом. А вот он растет и надеется вскоре стать профессором. Сеттер продолжал оказывать мне знаки внимания. Я погладил его и не без брезгливости на прощание снова пожал влажную ладонь.

Что ни говорите, но это не случайность, а закономерность.

В конце той недели ко мне на консультацию пришёл старший научный сотрудник института, в котором, как я узнал при встрече, работает хозяин сеттера. Я с удовольствием ответил на все вопросы консультируемого, а потом в свою очередь задал ему вопрос, что представляет собой его сослуживец.

Ответ, надо сказать, меня не обескуражил. Неуч. Ленив. При необходимости поверхностно нахватан. Тщательно вылизывает все места заведующего отделом. Далеко пойдёт.

Я действительно плохой человек. Ну, зачем мне это понадобилось? Но вдруг очень захотелось снова встретиться с ним.

Что это? Подсознательное ковыряние в ране, оставленной ненужным, порочным, погибшим шедевром, до уровня которого мне ни разу не удалось добраться? Не знаю. Возможно, в ту пору такая мысль даже не рождалась в моём мозгу. Но мне определённо хотелось поставить эксперимент. Уникальный. Не у многих советских граждан была возможность поставить такой эксперимент.

Моим пациентом был очень важный чин очень важных органов. Его адъютант, майор, при вроде бы случайных встречах всегда журил меня за очередную, как там считали, крамольную выходку.

Методика задуманного эксперимента была простой, как выкуренная сигарета.

Очень важным органам о моей намечаемой крамоле должно стать известно только из одного источника. Чистый эксперимент.

Прошло больше месяца после встречи в парке. Каждый день, возвращаясь с работы домой, я надеялся на новую встречу. Тщетно. Эх, дурак, чего я не расспросил подробно о его жизни, о будущем, о работе? Я даже не имел представления о том, где он обитает, как оказался в нашем парке.

Нежные снежинки неохотно снижались, не желая коснуться асфальта аллеи, где их растопчут и превратят в слякоть.

Я неторопливо шёл, все ещё мысленно просматривая недавно законченную операцию. Перчаткой я подхватил снежинку и стал рассматривать её ажурную шестилучевую структуру. Я поймал ещё снежинку. И ещё. У всех всё те же шесть лучей. Шесть лучей. Шестиконечная звезда на знамени страны, о которой я мечтаю.

И тут, как стрела, выпущенная из лука, из заснеженных кустов вылетел вислоухий сеттер и передними лапами радостно стал колотить по полам моего пальто. Славный пёс. Но, грешен, я обрадовался не ему, а тому, что сейчас смогу поставить эксперимент.

Мы были в перчатках и — ура! — можно было не пожимать руку.

Разговорились. Я показал ему снежинку и спросил, как он, еврей, относится к такому подобию — снежинка и звезда Давида. Он что-то промычал. Меня не интересовал его ответ. Мне надо было выдать информацию. И я выдавал. Я заговорил о недавней войне Судного дня. Об очередной победе Израиля. О злобной реакции Советского Союза. Крамолы было достаточно для пополнения моего досье.

Через несколько дней меня, как и обычно, случайно встретил майор, адъютант очень важного чина. Думаю, он понимал, что я не верю в случайность этих встреч. Обычное начало разговора. Как дела? Как самочувствие? Что нового?

Прошло уже добрых пять минут. Неужели отрицательный результат? Неужели я мысленно возвёл поклёп не неповинного человека? Но тут:

— Ион Лазаревич, для нас не новость ваше сионистское мировоззрение. Но нельзя же всё-таки, согласитесь, вот так демонстративно пропагандировать антисоветчину направо и налево.

Я согласился, что нельзя. Охотно согласился. Удался эксперимент.

Панегирик

Александру Малинскому

Брат моего одноклассника Соломона Грингольца был старше меня на шесть классов, на семь лет. В последний раз я видел его на их выпускном вечере в июне 1936 года. А в конце января 1942 года мы встретились на пароходе, идущем из Красноводска в Баку. На брате Соломона была новенькая командирская форма. Поскрипывали ремень и портупея. На петлицах сверкало по два кубика. Сразу после выпуска из танкотехнического училища он ехал на фронт с группой таких же новопроизведенных командиров. Человек десять, примерно. Он меня узнал и представил своим товарищам, как самого отъявленного хулигана в нашей школе. Не знаю, зачем это было нужно. На всех произвело впечатление, что я, шестнадцатилетний отрок, уже воевал, был ранен и еду долечиваться в Грузию к отцу моего командира.

Мне и самому было как-то странно, что я еду в определённое место. Из госпиталя на Южном Урале меня выписали в никуда. Посоветовали до призыва в армию, — а должен он был состояться только через полтора года, — долечиться и пожить где-нибудь в Средней Азии. Там теплее. Дома у меня не было. Мой город оккупирован. Где находится мама, я не знал. Поехал.

В Актюбинске на продовольственном пункте случайно встретил моего командира. Командиром моим он успел быть только два дня. Капитан Александр Гагуа пограничник. Служил в 21-м погранотряде. Не знаю, как он попал в нашу дивизию. Воевали мы вместе два дня. После этого он исчез. Не знал и не знаю, куда. Что вообще можно было знать в те июльские дни 1941 года? Капитан Гагуа обрадовался, увидев меня. Расспросил, как и что. Возмутился, что меня из госпиталя выписали так безответственно, и велел мне поехать к его отцу Самуилу Гагуа. Здесь же в продпункте он написал два письма, одно — отцу, второе — председателю колхоза в их селе Шрома, Махарадзевского района. Что он написал, мне было неизвестно. Не стану уверять, что я не прочитал бы этих писем, будь они написаны по-русски, а не по-грузински. Помню только, что, начиная со студенческой поры, писем, не адресованных мне, никогда не читал.

Среди новеньких воентехников оказался грузин. Увидев фамилию председателя колхоза, он чуть ли не стал по стойке смирно. Оказывается, имя Героя Социалистического труда Михако Орагвелидзе гремело по всей Грузии. Вот в такой колхоз направил меня мой командир. Воентехник прочитал письма и перевёл их всей компании. Выяснилось, что я не самый отъявленный хулиган в нашей школе, а героический командир взвода, который стал известен чуть ли не всем подразделениям 130-й стрелковой дивизии. Я и сам не знал этого. Тут градус отношения ко мне воентехников поднялся ещё выше, можно сказать, просто зашкалил, а брат Соломона Грингольца задрал нос, что у него есть такой знакомый фронтовик. По этому поводу меня повели в ресторан.

До этого два или три раза я бывал в единственном ресторане моего родного Могилёва-Подольского. Профсоюз медицинских работников, в котором состояла мама, устраивал по какому-то поводу торжества для детей своих членов. Ресторан тогда казался мне пределом роскоши. Но ресторан на корабле свалил меня с ног. Каким убогим представился в моём воспоминании тот самый роскошный ресторан.

Как обычно, я был голоден. Воентехники обволокли меня своим вниманием, куда большим, чем полагалось по штату. У всех в бокалах плескалась какая-то жидкость, по цвету напоминавшая ситро. Это хорошо, подумал я. Боялся, что они закажут водку. Рюмку водки я впервые выпил в госпитале на Октябрьские праздники. Ужасно не понравился мне этот напиток. То ли дело сухие вина, которые с таким удовольствием я пил дома. Официантка принесла устрицы. Я знал, что существует такая еда, но никогда её не видел. Тут, должен признаться, случился конфуз. Устрица у меня во рту не жевалась. Она, подлая, перекатывалась, как резина. Выплюнуть её было неловко. Проглотить без воды не удавалось. Я схватил бокал и вместе с устрицей проглотил его содержимое. Воентехники дружно зааплодировали. А я с трудом перевел дыхание. В бокале, оказывается, было не ситро, а водка, противно пахнущая клопами. Так я познакомился с коньяком.

Нет, я не зарекался не пить жгучую дурно пахнущую жидкость. Зачем зарекаться, если и без того знал, что в рот не возьму эту гадость. Впрочем, и зароки не всегда помогают, даже если не отменишь их в Судный день. Сколько лет прошло после того первого коньяка, пока я вообще узнал, что есть Судный день (правильно называется он не Судным, а Днём искупления), смысл которого дошёл до меня и того позже. Перед последней в моей жизни атакой, получив приказ командира батальона, я выпил с ним по стакану водки. Холодина была неимоверная. А я без шинели. Только в меховой безрукавке. На пути к моему танку меня остановили возле кухни и угостили стаканом водки. Я выпил и закусил котлетой. В танке экипаж ждал меня с завтраком. Мы выпили по стакану водки. Все, кроме командира орудия. Старший сержант Захарья Загиддуллин, пьянчуга и обжора, от водки отказался. Сказал, что он мусульманин и не станет нарушать закон перед смертью. Я тоже чувствовал, что нас ждёт беда. Это был девятый день наступления. Один из ранивших меня осколков оторвал верхнюю челюсть. Я глотал кровь, отвратно пахнущую водкой. Вот тогда я дал зарок, что никогда в жизни не выпью ни капли этого отвратного зелья. Выпил. И даже очень скоро. В госпитале. Ещё не научившись жевать.

Но разговор не об этом, не о водке, а о коньяке. Второй раз я пил коньяк через десять с половиной лет после конфуза с устрицей. Лето 1952 года. Мой земляк и пациент, главный винодел Украины, пригласил меня на бутылку коньяка. Приглашение я принял с удовольствием, предвкушая обильную закуску. Но на столе была полулитровая бутылка без этикетки и никакой закуски, кроме яблок. А чувство голода достигло самой высшей отметки. Главный винодел налил коньяк в бокалы. В его глазах каждый раз появлялась печаль, даже страдание, когда я опрокидывал в себя содержимое бокала и проглатывал его одним глотком. Ведь он наливал в бокал самую малость, не более пятидесяти граммов. К тому же, пить было не очень удобно. Пузатый бокал сужался кверху. Придумал же какой-то идиот такую форму! Откуда мне было знать, что именно такая форма позволяет смаковать напиток, как делал это главный винодел, слегка отпивая содержимое своего бокала? Нескоро ещё я узнал способ наслаждения коньяком, описанный Хемингуэем. Он превознёс его до небес. Иногда, когда я пью хороший марочный коньяк, не пренебрегаю советом классика. Во рту согревается немного коньяка. Открыв рот, вдыхаешь воздух. Проглатываешь коньяк. Выдыхаешь воздух. Попробуйте. Не пожалеете. Мы распили бутылку, закусывая яблоком. Главный винодел сказал, что коньяк лучше вообще не закусывать. Но яблоко не мешает. А ещё он не скрыл своего огорчения, увидев, что коньяк не произвёл на меня впечатления. Он сказал, что это не просто хороший коньяк, а нечто выдающееся. За эту бутылку он отдал месячную норму полагавшегося ему вина. Мне было очень неловко. Хорошо хоть, что я скрыл, как безумно мне хотелось есть.

В третий раз полулитровую бутылку коньяка мы с женой распили, не помню точно, но не исключено, закусывая селёдкой. А досталась мне эта бутылка то ли как врачебный гонорар, то ли просто как выражение благодарности за человечность.

В день моего дежурства в приёмный покой ввалились восемь возбуждённых грузин. Они привезли своего товарища с пулевым ранением в области коленного сустава. Я осмотрел раненого. Входное отверстие выглядело несколько странно. Словно стреляли от пола вверх. Прежде всего, следовало сообщить в милицию об огнестрельном ранении. Я снял телефонную трубку. Симпатичный грузин с аристократичной внешностью деликатно прижал мою руку с трубкой к рычагу.

— Простите, доктор, я бы хотел поговорить с вами конфиденциально.

— Вы можете говорить не опасаясь. Все присутствующие здесь — надёжные люди.

— Нет, доктор, пожалуйста, уделите мне несколько минут.

Мы зашли в ординаторскую. Очень обстоятельно он рассказал, что они, группа тбилисских газовщиков, приехали в Киев осваивать опыт газификации большого города. Живут они в общежитии в нашем районе. Он инженер, руководитель группы. К сожалению, среди них оказался подонок, тот самый, раненый. Он затеял скандал, перешедший в драку. Кто-то заподозрил, или знал, что у него есть пистолет.

— Во время драки у подонка выпала эта штука. — Он показал мне красивую ручку с. золотым или позолоченным держателем. — Раздался выстрел, и подонок ранил себя.

Я с интересом рассматривал ручку. Ствол пистолета замаскирован мастерски. Спусковой механизм приводился в действие держателем.

— Если вы сообщите в милицию, этот подонок получит восемь лет за незаконное хранение оружия. Поверьте мне, ему следовало бы дать больше. Но у него есть семья. Трое детей. Мы его накажем по-своему, посильнее тюрьмы. Но семья не пострадает. Вы не знаете наших грузинских обычаев и традиций.

Я возразил. Сказал, что после первого ранения четыре месяца жил в грузинском селе у отца моего командира и даже выучил язык. Сопоставив рассказ инженера с объективной картиной ранения (к тому времени я уже получил рентгенограмму, на которой пуля была видна в верхней трети бедра), решил, что могу нарушить свой долг и не сообщать о ранении в милицию. Удовлетворённый проситель вытащил пачку денег, какую я даже представить себе не мог. Я был оскорблён до мозга костей.

Как он смел подумать, что я так поступил ради денег?

— Ну, хорошо, доктор, но от бутылочки хорошего вина вы не откажетесь?

— Конечно, не откажусь. Минут через сорок он вернулся с бутылкой отличного «Напареули», которую мы тут же прикончили.

— Дорогой доктор, у меня нет визитной карточки, но вот я записал свой адрес. Знайте, что в Тбилиси у вас есть дом Вахтанга Балквадзе. Это ваш дом.

Я удалил злополучную пулю, выписал раненого и забыл об этом случае.

Прошёл примерно год. Я вернулся домой с работы. Жена рассказала, что приходил какой-то юный грузин, принёс записку, значок «1750 лет Тбилиси» и полулитровую бутылку коньяка. На бутылке этикетка с таким же рисунком, как на значке. Я прочитал записку: «Дорогой доктор! Сорок лет тому назад к 1750-летию Тбилиси заложили бочку коньяка. Ровно 1750 бутылок. Одна из этих бутылок Ваша. Пейте на здоровье! Ваш Вахтанг Балквадзе».

В ту пору мы с женой могли позволить себе только водку. Да и то изредка. До коньяка мы ещё не доросли и не разбирались в его качествах. Как однажды сострил Михаил Светлов (правда, по другому поводу), «не в коньяк корм». С женой мы распили коньяк. Пустую бутылку жена, естественно, выбросила. А примерно через месяц мы узнали, что за пустую бутылку ЭТОГО коньяка, вернее, за этикетку на этой бутылке коллекционеры дают тысячу рублей. Старыми деньгами — полтора моих оклада. Если бы вы знали, как в ту пору нам нужны были эти деньги!

Кстати, о коллекционерах. Однажды, когда я уже отличал трёхзвёздочный армянский коньяк одесского разлива от трёхзвёздочного армянского коньяка ереванского разлива, я приехал в Москву и пришёл к моему приятелю, бывшему однокурснику, а сейчас — профессору. Выяснилось, что он коллекционирует коньяки. Нет, не бутылочки-лилипуты, а настоящие полноценные бутылки. К тому времени я уже знал, как производят коньяк. Я уже знал, что в Советском Союзе не имеют права отечественные напитки называть коньяком, что это торговая марка французского города Коньяк, что даже во Франции такой же напиток, произведенный без соответствующей лицензии, называется не коньяк, а бренди. Но кто в мире вообще мог запретить что-либо великому и могучему? Теоретически я уже знал многое. Более того. Я даже полюбил напиток, который в Совдепии называли коньяком. Я даже снабжался им в изобилии — подношения моих пациентов. Но французский коньяк мне не доставался ни разу. А тут в серванте десятки различных бутылок французского коньяка. Я долго раздумывал, какой выбрать. Достоинств каждого из них я ещё не знал. Почему-то остановился на бутылке «Martel». Семьсот пятьдесят миллилитров. Профессор побелел.

— Понимаешь, это коллекция. Мы будем пить что-нибудь другое, не менее хорошее.

— Не хочу другого. А коллекцию я не нарушу. Выпьем, а в пустую бутылку я написаю. закупорим и поставим в коллекцию. — Грешен. Я не знал, что значит быть коллекционером. Мой приятель был так расстроен, что почти не ел и не пил. И его жена выпила немного. Так что прикончить бутылку мне пришлось одному. Но за это я был наказан. Я узнал вкус коньяка.

Не помню, как впервые попала к нам бутылка армянского коньяка «Ахтамар». Даже после «Martel» я снял перед этим коньяком шляпу. Всякие «Армения», «Двин» и другие марочные армянские коньяки не шли в сравнение с этим отменным напитком. А вот как получил вторую бутылку «Ахтамар», помню отчётливо.

Позвонил мне член-корреспондент Академии медицинских наук Фёдор Родионович Богданов. Отличный ортопед-травматолог на моё несчастье был к тому же моим пациентом. У него на кафедре, кроме второго профессора, правда, неуча, медицинскую помощь своему шефу могли оказывать и другие врачи. А то, что он обращался именно ко мне, не прибавляло мне доброжелателей в Киевском ортопедическом обществе. Фёдор Родионович попросил меня взять на лечение пациентку, страдавшую воспалением тройничного нерва. Разумеется, я отказался, объяснив, что лечить её должен невропатолог или нейрохирург, а не ортопед. Профессор Богданов возразил, что знает это не хуже меня, что звонит он из нейрохирургического института, где больная находится на лечении, увы, безуспешном. Он надеется на мой метод, так как знает о нескольких удачах в подобном случае, хотя я тщательно скрывал вмешательство не в свою область медицины. Фёдор Родионович добавил, что, направляя ко мне эту пациентку, заботится о моём благе, что удача облегчит мне легализацию моего метода. Я отбивался отчаянно, но, наконец, сдался.

Примерно через час явилась ко мне страдающая старуха, укутанная в серый пуховой платок. В зубах у неё был кляп. Сомкнутые зубы причиняли ей невыносимую боль. Началось всё с того, что в своём Днепропетровске она обратилась к стоматологу по поводу, как она полагала, зубной боли. Стоматолог удалил зуб, не поставив правильного диагноза. После этого даже морфин не успокаивал боли. Я направил её в физиотерапевтический кабинет, в котором находились мои аппараты. Прошло три дня. Сестра физиотерапевтического кабинета доложила мне, что состояние больной значительно улучшилось. Я попросил продолжить лечение. Работой я был загружен более чем до предела. Операции. Послеоперационное лечение. Приём количества пациентов, которое не поддается здравому смыслу. Научная работа. Руководство диссертациями. Поэтому, вероятно, можно простить то, что, узнав о значительном улучшении состояния больной, я перестал о ней думать. Спустя несколько дней в мой кабинет вошла относительно молодая женщина. На её лице сияла улыбка.

— Доктор, я так благодарна вам, так благодарна! — Вероятно, выражение моего лица объяснило ей, что я не узнал её. Оказалось, что это и есть та самая больная с воспалением тройничного нерва. Оказалось, что она вовсе не старуха. А ещё она поставила на стол завёрнутую в бумагу бутылку. Я развернул бумагу. «Ахтамар»!

— Где вы достали этот коньяк?

— Это брат достал.

— Кто же ваш брат, имеющий такие возможности?

Выяснилось, что пациентка — сестра секретаря ЦК компартии Украины. Вот почему Фёдор Родионович так настаивал на том, чтобы я взял её на лечение! Эту бутылку «Ахтамар» мы выпили вместе с друзьями. А затем и третью — тоже с ними.

После всех мучений мы, наконец, получили разрешение на выезд в Израиль. Из Еревана попрощаться с нами приехала видный скульптор, профессор Рипсиме Симонян и её сын, главный архитектор Армении Арцвин Григорян. Католикос всех армян Возген передал с ними подарок — полулитровую бутылку без этикетки, завёрнутую в станиоль. И только верх горлышка венчала красно-сине-золотая шляпка фирмы «Арарат». За столом двенадцать человек: три супружеских пары, наш друг без жены, Рипсиме, Арцвин, и мы с женой и сыном. И пол-литра на всю компанию. Незадолго до этого три супружеских пары и мы с женой выпили три литра марочных коньяков и обсуждали вопрос, достаточно ли этого, или всё-таки следовало добавить. А тут пол-литра на двенадцать человек.

— Что это? — Спросил я.

— Сначала выпьем. Потом я объясню, — сказал Арцвин.

Мы выпили. Братцы! Вы знаете, что пили боги на Олимпе? Никакой ни нектар. Они пили этот напиток. Экстракт, бутылка которого добавляется в бочку «Ахтамар», чтобы получить букет, за который так ценят этот коньяк. Примерно месяц, до самого отъезда мы с удовольствием нюхали бутылку, сохранявшую божественный аромат.

В Израиле мы начинали с бренди «777». Потом — «Сток 84». А уже к концу года нашей израильской жизни благодарный пациент преподнёс мне литровую бутылку «Remy Martin» V.S.O.P. В отличие от изъятого мною из коллекции «Martel», с которым явно не в их пользу я сравнивал советские коньяки, «Remy Martin» оказался стандартом, с которым с той поры я мог сравнить «Сamus», «Martel», «Otard», «Hennessy», «Соurvoisier» и другие. Несколько больше одиннадцати лет назад благодарный пациент, подполковник ВВС Армии Обороны Израиля, подарил мне бутылку «Hennessy» Х.О. Что говорить, подарок царский! Но и своеобразный троянский конь. Выпили мы этот коньяк, и поблек «Remy Martin» V.S.O.P. Но, по-видимому, на небе решили не огорчать мою старость.

Наш сын возвращался из Австралии, из командировки. В аэропорту Канберры в магазине «Duty-free» (без налога) под большим плакатом «Sale» (распродажа) он увидел коньяк «Remy Martin» Х.О. Стоимость сто восемьдесят американских долларов. Сын вполне резонно решил, что это разврат и не купил. Но в самолёте у него испортилось настроение. Отец так любит хороший коньяк, а я пожалел какие-то жалкие деньги и не доставлю отцу удовольствия. Угрызения совести съедали его до самой посадки в Бангкоке. Там в магазине «Duty-free» тоже под плакатом «Sale» он увидел тот самый Х.О., а цена была только сто пятьдесят американских долларов. Купил подарок отцу. Хороший подарок. Умеют французы делать коньяк.

Примерно раз в год мы с женой выезжаем за границу. У сына довольно часты командировки. В аэропорту есть возможность покупать хороший коньяк без пошлины. Редкие подарки пациентов тоже на этом уровне. Так что мы не лишаем себя удовольствия выпивать коньяк с друзьями, знающими, что это такое. А для тех, кто пьёт коньяк под селёдку, у нас всегда в запасе какой-нибудь французский бренди «Napoleon», или даже греческая «Metaxa», пусть и обозначенная семью звёздочками.

Написал «французы умеют делать коньяк» и вспомнил, что это дежурная фраза, когда мы слегка выпиваем с моим свояком. Я очень люблю этот процесс именно с ним. Во-первых, он личность. В школе он увлекался электроникой. В ту пору это было… Я пытаюсь найти подходящее сравнение. Скажем, подобно тому, как ученик седьмого класса сейчас стал бы заниматься инженерной генетикой. Школу Саша окончил с медалью. Но не дали еврею в Совдепии стать радиоинженером, не приняли в политехнический институт. Саша закончил строительный. А мечта не угасала. Одиннадцать лет он воевал с советской властью, чтобы официально получить диплом политехнического института. В ту пору он уже обучал электронике аспирантов. Папку, хранящую копии документов одиннадцатилетней войны, можно издать как увлекательный остросюжетный роман. Это почти невероятно, но упорство Саши завершилось победой. Он получил второй диплом. И оставался полуголодным советским инженером. Мог ли он иметь представление о коньяке? Другое дело в Соединённых Штатах, куда он выехал с семьёй в начале 1977 года. При всём своём достатке он ведёт экономный образ жизни. Он покупает не бутылку своего любимого «Martel», а два ящика — двадцать четыре бутылки. Причём, покупает на «Sale» сразу после рождественских праздников. Таким образом, две бутылки ему достаются бесплатно. Этого хватает на относительно продолжительный период. Мне очень нравится большая кастрюля, уже переполненная пробками от «Martel», который выпит только в их доме. Пробки от бутылок, распитых у нас или принесенных им в гости, он отвергает. По-видимому, так индеец отвергает владение скальпом, не лично им снятым с головы врага.

Саша не только талантливый инженер-электронщик, но и пилот-любитель. Я получал огромное удовольствие, когда он показывал мне красоты северо-запада Америки с борта пилотируемого им самолёта «Сesna», когда мы кружили над авианосцами, когда мы садились и взлетали с полосы аэродрома завода Боинг, когда мы полетели к симпатичному Джеку на его остров у берегов Канады, когда Саша доверил мне штурвал, чтобы я несколько раз облетел небоскрёбы даунтауна Сиэтла. Это было ещё до того, как взорвали «близнецы» торгового центра в Нью-Йорке. В Израиле Саше тоже захотелось полетать. Он решил взять самолёт напрокат. Но оказалось, что его права в Израиле не признают. Надо иметь права не только на визуальные, но и на инструментальные полёты. И Саша, уже далеко не юноша, сдал нелёгкий экзамен и получил права, немало удивив экзаменаторов. Трудно передать, что я испытал, когда Саша полетел со мной из Тель-Авива в Иерусалим, совершил три круга над Храмовой горой (ни одному полицейскому не удалось запретить мне даже помолиться над нашей святыней). Потом он продолжил полёт до Рош Пиана над Кинеретом, над Тверией, над красотами Северной Галилеи. Оттуда мы вернулись в Тель-Авив. Я много раз ехал по этому пути — через Афулу, Назарет, Хедеру, Нетанию, Герцлию. Но, только увидев эти места с высоты, безусловно, убеждаешься в том, что под тобой Священная Земля.

После полётов и без них мы с Сашей позволяем себе немного выпить. Он — «Martel», я — «Remy Martin» X.O. Каждому своё, как сказал Лютер. Во время этих выпивок Саша произносит дежурную фразу: «Ну что, простим французам?». «Нет!» — Отвечаю я, наученный нашей религией, что можно простить народы, преследовавшие евреев, все народы, кроме Амалека, но простить только после того, как сменятся три поколения, каждое из которых дружески относится к евреям. А ведь и нынешнее поколение французов по накалу антисемитизма не отличается от предыдущих. Что касается французского коньяка… Хороший коньяк. Очень хороший коньяк.

Кстати, первый Хеннесси был не французом, а англичанином. Но это так, между прочим, ремарка. А французский коньяк будем пить на здоровье, не прощая французам.

Жених

.

Не помню, при каких обстоятельствах я познакомился с Горской, уже очень немолодой актрисой украинского театра имени Франко. Мало вероятно, что она обратилась ко мне как пациентка. Менее двух лет назад я окончил институт. У неё была возможность пользоваться услугами более квалифицированного врача. Тем более, что, кроме положения видной актрисы, она была к тому же тёщей весьма популярного писателя. Не помню. Обычно она приходила ко мне в дни моего дежурства в травматологическом пункте института. Продолжительность наших бесед зависела от моей занятости — от одной — двух минут до получаса и больше. Она была изумительной рассказчицей, знала уйму интересных людей и связанных с ними историй. Слушать её можно было до бесконечности. А ещё не помню, чего вдруг она стала опекать меня. Не помню даже, знал ли я это тогда, когда началась опека. Несколько раз она приносила контрамарки в театр. При этом всегда подчёркивала, что контрамарка для двух персон. Я благодарил её. Говорил, что, к сожалению, второй персоны пока ещё нет. Да и первая персона не может воспользоваться контрамаркой из-за отсутствия свободного времени. Мои чрезвычайно редкие выходы в филармонию на симфонические концерты (билеты я должен был покупать) не вызывали ревности драматической актрисы. Наоборот, находили понимание.

В воскресенье девятого мая 1953 года Горская пришла поздравить меня с Днём Победы. Этот день не был официальным праздником. Но фронтовики обходились без постановлений и указов. Горская пришла в травматологический пункт не с пустыми руками. В авоське была полулитровая бутылка водки и ещё что-то, завёрнутое в бумагу. Что-то оказалось докторской колбасой и голландским сыром. Очень кстати. В общежитии у меня не было ничего, кроме краюхи хлеба. А в магазинах не было ничего, кроме крабов и печени трески по пять пятьдесят за баночку. Остальное приходилось доставать. Дежурство оказалось относительно спокойным. Ответственный дежурный разрешил мне отлучиться. Мы поднялись в общежитие. Шесть врачей, живших со мной в одной комнате, — пятеро из них были фронтовиками, — ещё с утра отправились по разным адресам отмечать День Победы.

Горская скептически осмотрела моё жилище. Она увидела его впервые. Очень мне хотелось выпить. И не менее хотелось закусить. Но не мог же я в такой день сесть напротив зеркала и чокаться с самим собой. Тем более, что в нашей комнате не было зеркала. Горская не отказалась выпить со мной. Я выскочил, чтобы найти в институте какое-нибудь подобие рюмок или бокалов. В детской клинике нашёл два фужера. Договорились пить в пропорции один к двум. Горская подняла свой фужер:

— За вас, Ион, вернувшегося из этой бойни.

— Спасибо. Но, если вы не возражаете, первую мы выпьем молча. Так мы выпиваем в память о погибших.

Я наливал довольно точно. Горской в два раза меньше, чем себе. Даже был удостоен комплимента по этому поводу:

— Чувствуется тренировка. Кстати, вы ведь дежурный врач. Не следует ли нам остановиться?

— Не следует. Триста сорок граммов — не доза, которая может сказаться на моей трудоспособности.

— О! Оказывается вы хвастун!

— Это не хвастовство, а констатация факта.

— А я почему-то считала, что евреи не очень пристрастны к водке.

— Видите ли, то, что я еврей, мне дали почувствовать в последние несколько лет. А пристрастить, как вы выразились, успели до этого.

— Ладно, не будем о политике. Давайте лучше поговорим о вашем быте. — Она плавно обвела рукой полукруг.

— И об этом не стоит. Я ведь здесь только ночую. Да и то, если не дежурю.

— Я не об этом. Если я не ошибаюсь, через три недели вам исполнится двадцать восемь лет. А вы ведёте какой-то странный образ жизни. Девушки у вас нет. Проституции, как известно, нет в стране советов. Но даже если бы была, то не для такого чистоплюя как вы. У вас ведь может наступить, — как это в медицине называется? — атрофия от бездействия. — Я рассмеялся. А Горская продолжала: — Знаете, Ион, я решила вас женить.

Продолжая смеяться, я разлил в фужеры остаток водки:

— За вас, Горская. Есть ли в наше время невесты, подобные вам?

Мы спустились в травматологический пункт как раз во время. Карета скорой помощи привезла старушку с переломом лучевой кости. Это была работа для меня. Ответственный дежурный к такой не снисходил. Вероятно, в тот же день я забыл об угрозе женить меня. Но Горская, как выяснилось, не забыла.

В субботу на следующей неделе, войдя в институтские ворота после посещения столовой, в которой слегка обманул чувство голода общепитовским обедом, я увидел Горскую на скамейке возле поликлинического отделения. Она ждала меня. Обычно я представал пред ней в хирургическом халате, надетом поверх майки. А сейчас на мне был костюм, тот, выданный профкомом ещё в студенческую пору, под пиджаком сероватая рубаха и тоненький вязаный галстук. Не было сомнения в том, что Горскую огорчил мой наряд, но она ничего не сказала по этому поводу.

— Ион, завтра в двенадцать я заеду за вами и повезу познакомить с невестой.

Я уже давно так не хохотал. До слёз.

— Горская, — сказал я, постепенно успокаиваясь, — я завтра дежурю.

— Не стыдно вам лгать пожилой женщине? Вы дежурите в среду, а потом в понедельник, в день вашего рождения. Ваше расписание мне известно, как моя роль в день генеральной репетиции.

Во время дальнейшего диалога я проявлял невиданное упорство, но отступил, когда Горская сказала, что я мог бы смирить своё упрямство и оказать услугу пожилой женщине.

— Ладно. Так кто же эта невеста?

— Увидите. Посмотрим, достаточен ли ваш словарный запас, чтобы описать эту девушку.

— Не надо деталей. Возраст. Род занятий.

— Да, словарный запас у вас пока на уровне анкеты. В начале октября ей исполнится двадцать два года. Отличная разница в возрасте. Переходит на последний курс биологического факультета киевского университета.

— Студентка. Понятно. И вы полагаете, что на свою нищенскую зарплату я смогу содержать студентку?

— А вам не придется её содержать.

— Странно. На нашем курсе не было ни одной студентки, которая могла быть сыта на свою стипендию.

— Она не на вашем курсе. И вообще не морочьте мне голову. Или, как выражался любимый вами Беня Крик, пусть вас не волнуют этих глупостей. Будьте здоровы. Завтра в двенадцать я за вами заеду. — Она ушла, отмахнувшись от пулемётной очереди моих возражений.

В воскресенье, ровно в двенадцать в институтский двор въехала тёмно-коричневая «Победа». Горская вышла из автомобиля, чтобы уступить мне место рядом с шофёром. На заднем сидении я не помещался из-за своей увечной ноги. Горская оглядела меня с явным неудовольствием. Наряд мой был ей известен. Но с неземной скоростью на моём лице вырастала щетина, ну просто не из волос, а из медной проволоки.

— Послушайте, Ион, я впервые вижу вас небритым. Что это? Демонстрация? Полюбите нас серенькими, а беленькими нас все полюбят?

Я объяснил, что, хотя прошло уже почти девять лет после того, как я горел в танке, кожа на лице всё ещё очень тонка и чувствительна. Бреюсь я безопасной бритвой с лезвиями «Нева». Поэтому каждое бритьё — экзекуция. В редкие нерабочие дни я позволяю себе избежать экзекуции. А сегодня именно такой день. Горская поверила только факту. Но на её лице было написано понимание того, что факт — половина истины. Она была права. Хоть так я хотел отомстить ей за посягательство на жалкие остатки моей независимости.

Горская явно обиделась. Она не познакомила меня с шофёром, вероятно, хозяином автомобиля.

— Куда мы едем? — Спросил я.

— В ботанический сад, — сухо ответила Горская. Именно в этот момент мы проехали по бульвару Шевченко мимо ботанического сада.

— Это старый ботанический сад, — предвосхитила она мой вопрос. — Мы едем в новый. На дачу.

Не доезжая до моста через Днепр, автомобиль свернул направо и стал взбираться в гору по извилистым улочкам. Мы въехали в ворота и остановились перед вполне капитальным домом, нисколько не напоминающим дачу. Я вышел из автомобиля и застыл, потрясённый открывшимся видом. До войны возле нашего дома росло два куста сирени. Не кусты, а деревья. Простая сирень и персидская. Я знал ещё белую. А тут на многие десятки метров выстроилось неправдоподобное цветение, буйство. И каждый куст отличался от соседнего. Уже потом я узнал, что здесь одновременно цвело более ста восьмидесяти видов сирени. За ней вдали из зелени возникали купола Выдыбычского монастыря. А там, внизу, Днепр. Я всегда любовался им. Но никогда раньше он не казался мне таким умиротворяющим. Никогда раньше не открывались за ним дали такой ослепительной красоты, такая прелесть, тающая в платиновой дымке, там, где следовало быть горизонту.

Застывший, я не заметил, как укатила «Победа», как на террасе появились люди. Уже потом, когда я прощался с Горской у входа в институт, она рассказала мне, что несколько минут за мной молча наблюдали с террасы. А тогда она окликнула меня и представила высокому красивому мужчине лет пятидесяти-пятидесяти пяти в вышитой украинской сорочке. Профессор, действительный член Украинской Академии наук, по совместительству директор ботанического сада. Интеллигентное лицо. Даже аристократическое. Но глаза излучали хитринку умного мужика. Миловидная супруга. Красивая для своего возраста. И довольно стройная. Две девушки. Старшая — тёмная шатенка, почти брюнетка. Понимаю, что как-то неприлично снова употребить слово красивая. Но никуда не денешься. Впрочем, её красота вмещалась в украинское слово лагидна. Не найдя достойного перевода, я назвал бы Галю ладушкой. А младшая, Наташа… Горская была права. Мой словарный запас действительно не достаточен для описания этой блондинки. Уверяю, что сейчас на всемирном конкурсе красавиц такой девушке не нашлось бы достойной конкурентки.

Хозяин дома деликатно заметил, что понимает моё обалдение от увиденного пейзажа. Он и сейчас в таком же состоянии, хотя давно должен был привыкнуть.

На террасе уже был сервирован стол. Дочери вынесли хрустальный графин замороженной водки, блюдо с селёдкой и, — вы не поверите! — с салатом из свежих огурцов и помидоров. В мае месяце! Я упустил из виду, что хозяин — ботаник и что, кроме ботанического сада, у него могут быть парники и теплицы. Я был голоден даже больше обычного. Хозяйка пригласила всех к столу. Во главе — академик. Я — слева от него. Рядом со мной — Наташа. Напротив — хозяйка и Галя. У второго торца — Горская. Академик разлил водку в изящные рюмочки.

— Со знакомством, — произнёс хозяин.

Мы чокнулись рюмочками. Я глотнул и, по-видимому, не смог утаить разочарования. Оказалось, что содержимого даже меньше ожидавшейся мной никчемной дозы.

Дно толстое. Наташа звонко рассмеялась. Не только хозяйка и Галя, даже Горская улыбнулась и укоризненно покачала головой.

— Галка, принеси нам, пожалуйста, два гранённых стакана, — попросил академик.

Наташа положила мне в тарелку салат, селёдку и щедро намазала масло на хлеб. С того самого момента, когда меня оторвали от пейзажа, я ощущал себя очень скованным. А тут ещё такой афронт с этой лживой рюмочкой. Я попытался как-то сгладить конфуз и на неодобрительное покачивание головой моей покровительницы, сказал:

— Вы меня осуждаете, а я даже хотел попросить у вас шпагат.

— Это зачем? — Спросила Горская.

— Один конец привязать к рюмочке, а второй — к ножке стола.

— Разумно, — сказал академик. — Чтобы не проглотить рюмку вместе с водкой. Поэтому я попросил принести стаканы. Вот мы сейчас без опасения и выпьем за знакомство.

Мы дружно опорожнили стаканы и приступили к еде. Видит Бог, чего стоило мне не заглатывать пищу так, как я обычно делал это, постоянно торопясь вернуться к работе. В большом супнике Галя принесла холодный зелёный борщ. В жизни своей не ел ничего более вкусного. Академик налил мне и себе по полстакана водки:

— Очень рекомендуется к борщу.

Рекомендация оказалась разумной. Не помню, как начался мой спор с Галей по поводу Маяковского. Меня удивила её фраза, что ему следовало застрелиться после завершения «Облака в штанах». Я засыпал её цитатами из стихов и поэм, написанных незадолго до его смерти.

— Надеюсь, вы, филолог, не можете отрицать, что это гениально?

— Допустим. Но это сделано. А стихи должны рождаться. Сделанное не может быть живым.

— Кто знает? — Возразила Наташа. — Вот разгадают структуру не только всех двадцати белков, из которых состоит человек, но и систему управления ими. И синтезируют человека со всеми его функциями, чувствами и эмоциями. И человек этот тоже создаст стихи.

— Отличная тема для научно-фантастического романа.

Наташа улыбнулась и пошла за вторым блюдом. Бигус оказался ещё более вкусным, чем борщ, хотя этого просто не могло быть. Академик взял графин.

— Вы позволите налить вам немного, чтобы бигус не показался кислым. — Он налил мне и себе.

— С удовольствием. Но и без этого о таком бигусе мечтало всё передовое человечество. Если вы не возражаете, я посмею поднять этих полстакана за здоровье и счастье просто невероятного состава красивых женщин за красивым и вкусным столом. Все чокнулись. А хозяин, улыбнувшись, сказал:

— Я понял, что полстакана сказано мне в упрёк? Так я ведь могу исправить.

— Нет, нет. Это просто констатация факта. Армейская привычка к точной формулировке.

После обеда подали кофе и варенье из роз. Я постыдился признаться, что впервые в жизни пью кофе. Не знал, что это такой вкусный напиток. Плавно текла беседа. О музыке. О поэзии. О биохимии. Изредка одну — две фразы вставляли хозяйка и Горская. Иногда Галя была излишне категоричной. Но она мне нравилась. Наташа казалась более рассудительной и спокойной. Нравилась ли она мне? Это трудно объяснить, но я воспринимал её как абстракцию, или как существо из другой галактики. Я не представлял себе, что к такому совершенному, к такому драгоценному созданию может прикоснуться обыкновенный смертный.

В четыре часа за нами приехала тёмно-коричневая «Победа». Горская объяснила, что это автомобиль и шофёр её зятя. Академик взял секатор и пошёл к кустам сирени. Через несколько минут он вручил Горской потрясающий букет. Во время крепкого рукопожатия академик сказал:

— Надеюсь, мы ещё не раз выпьем.

Я поблагодарил хозяйку, поцеловав её руку. Галя тепло попрощалась со мной. А Наташа сказала:

— Буду рада каждому вашему посещению.

Горская уже не была так сурова, как по пути в ботанический сад. У входа в институт она спросила меня, какое впечатление произвёл на меня обед. Я ответил, что обед был более чем великолепным.

— Я не о еде.

— Не сердитесь, Горская. Всё было очень здорово — и вид, от которого я обалдел, и удивительно милые хозяева. А Галя мне просто очень понравилась.

— Галя? Галя замужем. Уже почти год. Правда, родители не осчастливлены её выбором. А Наташа?

Мне не хотелось огорчать Горскую, сказать, что на Наташу я смотрел, как на произведение искусства. Что даже самая гениальная, самая совершенная скульптура задевает лишь моё эстетическое чувство. Что женюсь я, только полюбив. Как возникает эта любовь, мне пока неведомо. В ту пору понятие душа было для меня значительно меньше доступно, чем вавилонская клинопись, о которой я почти ничего не знал.

— Понимаете, Горская, вы были правы. Мой лексикон слишком беден, чтобы описать её. Но вы меня явно переоценили. Наташа жена для какого-нибудь видного дипломата, или большого генерала, даже маршала, а я ведь ординарец. — Так в институте называли ординаторов.

— Не морочьте голову. Вы всем понравились. Меня попросили привезти вас снова, что мы и сделаем в ближайшее время.

Сопротивляться было неудобно. Несколько дней спустя Горская снова повезла меня в ботанический сад. И снова было так же замечательно, как в первый раз. Даже лучше. Я уже не чувствовал себя таким зажатым. Гали не было на обеде. Но снова при расставании с Горской несколько неприятный для меня разговор.

— Ну, как, нравится вам Наташа?

— Праздный вопрос. Такая девушка не может не нравиться.

— Так в чём же остановка?

Я попытался отделаться и сказал: — Надо спросить Наташу, нравлюсь ли ей я.

— Нечего спрашивать. Она сама сказала. Знаете, Ион, вы поражаете меня своей наивностью. Наташа — понятное дело. Страстная, поверьте мне, очень страстная девушка скована монастырским воспитанием. Ей уже давно невтерпёж избавиться от своей девственности. И здесь появились вы. Именно такой, каким видится ей избавитель. Знаете, что она мне сказала? Что ей очень нравится ваш затылок. Что ей очень приятно смотреть на вашу шею.

— Ну и что?

— Что что? Чему вас учили в вашем медицинском институте? Неужели вы не понимаете, что это сексуальный позыв, что ей хочется, чтобы именно вы лишили её невинности.

Горская дико смутила меня. К счастью, ночью мне не пришлось переваривать её рассказ. Меня вызвали в травматологический пункт. Несколько карет скорой помощи привезли тяжело травмированных людей, результат цепной автомобильной аварии.

О следующем посещении ботанического сада мне и сейчас неприятно вспоминать. Я поехал туда тремя трамваями. После обеда мы остались на террасе вдвоём с академиком. Я с удовольствием отпивал кофе. Пришёлся мне по вкусу этот напиток. Опьяняюще пахла сирень. Разноголосое пение птиц в разнобой, как музыканты, настраивающие инструменты перед концертом.

— Нравится вам Наташа? — Вдруг спросил академик. Как удар в переносицу во время бокса.

— Как она может не нравиться?

— Так чего же вам не сделать ей предложение?

Я отставил чашку с недопитым кофе и посмотрел на графин. Мы уже выпили каждый своих четыреста граммов водки. Академик перехватил мой взгляд и плеснул немного в мой стакан. Я выпил и сказал:

— Видите ли, Наташа неоценимо драгоценный бриллиант, требующий очень дорогой оправы. Горская, вероятно, рассказала вам о моём общежитии, быте и прочем. Мою экипировку вы видите. Это лучшее, что у меня есть. Как сможет Наташа спуститься до моего уровня?

— А зачем ей спускаться? На углу Пироговской и Ленина в академическом доме у неё роскошная трехкомнатная квартира. Как вы выразились, экипированная. Даже очень хорошо экипированная. У Наташи моя «Победа». Мне она не нужна. У меня есть служебная машина. И этот дом в райском саду.

— Я не могу принять такие подарки.

— Почему же подарки? У меня представление старорежимное, унаследованное от моих сельских предков. Это, собственно говоря, приданное. Так положено.

— Нет, я не могу стать примаком. Это противоречит моему мировоззрению.

Академик плеснул немного водки в свой стакан и жадно выпил.

— Мировоззрение. Меняется мировоззрение. Даже вера меняется.

Не дошла до меня в ту пору пророческая фраза академика.

— Есть и вторая причина. Я собираюсь стать хорошим врачом и учёным. Это не тщеславие. Потребность. Врачи вытащили меня с того света. Мои учителя и коллеги уже сейчас говорят, что есть основание верить в моё будущее. Мне будет очень неприятно, если скажут, что всё, чего я достиг своим трудом, результат женитьбы на дочери академика.

— Ну и аргумент! Ион, вы же разумный человек. Ведь врачевание — это талант. Может ли быть талант результатом какой-либо женитьбы?

— Есть и третий аргумент, который, увы, невозможно опровергнуть. В первые же дни войны, в шестнадцать лет я добровольно пошёл на фронт. Воевал честно. Несколько раз ранен. Вам видна моя инвалидность и рубцы ранений. Я знал, что я советский человек, что я воюю за свою родину. Но в последние годы мне дали понять, что я отличаюсь от советского человека тем, что я еврей. Нам с вами уже хорошо известно, к чему приводит брак еврея с не евреем, когда еврею дают понять, что он отличается. Я не имею права делать не еврейку несчастной. Кроме того, после всего случившегося даже в этом году, вы не можете отрицать, что вероятна ситуация, когда мы, супружеская пара, должны будем говорить на нашем языке.

— Вы знаете еврейский язык?

— К сожалению, не знаю. Но я говорю о языке сердца. — Я встал и подошёл к академику. — Поверьте мне, только вам я мог сказать то, что сказал. Во-первых, это очень небезопасно. Но вы второй в моей жизни человек, к которому я испытываю не просто уважение, а пиетет. Я восторгаюсь вами, как и моим нынешним учителем, профессором Анной Ефремовной Фруминой. Я не имел права не сказать того, что сказал.

Он встал и обнял меня.

— Очень и очень жаль, Ион. Я мечтал о таком сыне, как вы. А ещё жаль, что в семейной обстановке мы не сможем общаться. Не хочу осложнений. И так не очень ладно, что вы понравились Наташе.

Вот и всё. Больше я их не видел. И Горскую я больше не встречал. Не знаю, стало ли ей известно содержание моей беседы с академиком. Но самое главное — спустя несколько дней после этой беседы я познакомился со студенткой, тоже переходившей на последний курс, правда, не биологического, а архитектурного факультета. И, как ни странно, её стипендия, на которую, конечно, она не могла быть сытой, спасала от голодной смерти ещё сестричку, ученицу седьмого класса, и маму, уволенную с работы потому, что она отличалась от советских людей, которых не обвиняли в космополитизме, и старенькую бабушку. Нет сомнения в том, что знакомство с этой деликатной, красивой, стройной, умной девушкой самый большой подарок, который я получил от Всевышнего. Ведь и сегодня, пятьдесят лет спустя, я люблю эту девушку точно так, а может быть, даже больше, чем тогда, сразу же после знакомства с нею.

Я и генералы

Вы заметили? Люди любят фотографироваться на фоне. На фоне архитектурных достопримечательностей. На фоне фонтанов с лягушками, изрыгающими воду. На фоне изваяний химер. На фоне памятников выдающимся личностям и не очень выдающимся особам. Не всегда фотографирующиеся знают, что оно такое, или кто они такие, которые фон.

Однажды в Карловых Варах, увидев, как становятся в позу две аристократического вида дамы, фотографируя друг друга на фоне памятника Адаму Мицкевичу, я прикинулся простаком и спросил, кто он такой этот Адам Мицкевич? Дамы сказали, что он, кажется, врач, создавший курорт на этом месте. Замечательно! Дамы назовут фотографию «Я и Мицкевич».

Мне тоже захотелось сфотографироваться. На фоне генералов. Тем более что, в отличие от тех дам, имею некоторое представление о фоне.

Летом 1945 года я читал свои стихи в помещении, которое стало Центральным Домом Литераторов. Тогда он назывался по-другому. Не помню как именно.

Этот малоприятный для меня вечер имел предысторию. В ту пору я находился в полку резерва офицерского состава бронетанковых и механизированных войск Красной армии в Москве, на Песчанке. Слово «находился» написал, долго раздумывая над тем, как точнее назвать этот краткий отрезок времени в моей биографии. Служил? Но служба предполагает хоть какую-то деятельность, а деятельности никакой не было. Я просто ждал демобилизации, находясь в четвертом, так называемом мотокостыльном батальоне. В нем не было ни одного не инвалида.

Целыми днями я болтался по Москве. В казарму, как правило, возвращался только переночевать. Такая возможность для провинциала, впервые в жизни попавшего в столицу!

Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску «Комитет защиты авторских прав». Песня моего погибшего друга, с которым мы воевали в одном взводе, была очень популярной в ту пору. Но нигде не значилась фамилия автора. Решил зайти и выяснить, что можно сделать. Чиновники приняли меня сердечно. Разговорились. Я прочитал свои стихи. Чиновники о чем-то посовещались, часто произнося непонятное название, кажется, литературного клуба.

Дня через два вызвал меня начальник политотдела.

— Так что, лейтенант, стишки пишешь? Ладно. На моем «виллисе» поедешь в Дом писателей читать свои стишки.

— Спасибо, товарищ полковник. А обратно как?

— А обратно, как обычно, приедешь на метро.

Так состоялось чтение моих стихов в будущем ЦДЛ.

Председательствовал Константин Симонов. Колючую недоброжелательность незнакомой аудитории, даже враждебность, я почувствовал, прочитав первые два-три стихотворения. В последнем ряду человек с рубцами на лице после ожогов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Лишь у него было мнение, отличное от мнения абсолютного большинства. Вероятно, он танкист, подумал я. Мог быть и летчик. Но, подумал я, только танкист так реагирует на стихи танкиста.

Я не ошибся. Это был Сергей Орлов.

Много лет спустя Семен Липкин рассказал мне, что в аудитории был знаменитый литературный критик Тарасенков. Разумеется, у него было положенное в ту пору отрицательное отношение к моим стихам. Но почему-то он все-таки запомнил одно мое стихотворение и прочитал его Семену Липкину. А Липкин — Василию Гроссману. А Гроссман вписал это стихотворение в книгу «Жизнь и судьба». Но это потом.

А совсем недавно из Лос-Анжелеса мне прислали еженедельник «Панорама». Из большой статьи Петра Межирицкого я узнал, что в зале присутствовал Михаил Дудин, и ему будто бы понравились мои стихи, он даже пытался защитить меня от разгневанной аудитории. Возможно. Но я этого не заметил.

Гнев был вызван тем, что стихи сочинил наивный пацан, который видел войну такой, какая она есть. Сидевшие в зале литераторы почему-то видели ее совсем другой. По-видимому, кроме Сергея Орлова, никто из них не смотрел на войну сквозь прицел. Но какое отношение это имеет к генералам? А вот какое. В декабре 1994 года Евгений Евтушенко сказал, что я должен молиться на К.Симонова, спасшего меня от страшной расправы. Дело в том, что я прочитал стихотворение:

Случайный рейд по вражеским тылам. Всего лишь взвод решил судьбу сраженья. Но ордена достанутся не нам. Спасибо хоть — не меньше, чем забвенье. За наш случайный сумасшедший бой Признают гениальным полководца. Но главное — мы выжили с тобой. А правда что? Ведь так оно ведется.

Я не понимал, почему это стихотворение так возмутило аудиторию. «На самого Сталина руку поднял!» На какого Сталина? Стыдно признаться, но я тогда молился на Сталина. Полководцем для меня был командир нашей бригады, полковник. Да и того в течение полугода я видел всего несколько раз.

Именно это, как рассказал мне Евтушенко, объяснил Симонов, когда меня обвинили в том, что я порочу имя величайшего полководца всех времен и народов. Мол, лейтенант, сидящий в танке, даже просто генерала никогда не видит, а вы говорите — Сталина.

Симонов, конечно, был прав. Хотя, должен сказать, с генералами я все-таки иногда встречался. Первая встреча состоялась, когда генералов еще не называли генералами. Мне было восемь с половиной лет. В наш пограничный Могилев-Подольский приехали Ворошилов и Якир, народный комиссар обороны и командующий Киевским Особым Военным Округом. Необычные морозы обрушились на город. Обезлюдели улицы. Нас освободили от занятий в школе. Поэтому мы появлялись в самых непредсказуемых местах.

В один из таких дней возле двухэтажного здания воинской части остановился штабной автобус. Из него вышли Ворошилов и Якир. На обоих шлемы-буденовки, белые полушубки, перетянутые ремнем и портупеей, синие галифе, заправленные в красивые белые бурки. Я и сейчас вижу эту картину, хотя длилась она несколько секунд, пока оба генерала в толпе сопровождавших и встречавших командиров не скрылись в здании. Восторгу нашему не было предела. Шутка ли, мы удостоились чести увидеть вождей!

В 1937 году я был награжден путевкой в Киев, в Республиканский лагерь юных натуралистов за рекордный урожай каучуконосов — коксагиза, крымсагиза и таусагиза. Урожай, правда, был с площади тридцать квадратных метров. Но ведь и рекордсмену было всего двенадцать лет. Рекордсмены и прочие выдающиеся юные натуралисты в лагере почему-то оказались в абсолютном меньшинстве. Большинством были дети партийной и советской элиты — киевской и из областных центров.

Как-то вечером, когда аристократы рассказывали, в обществе каких вождей они бывают, с кем обедают и ужинают, мне, плебею, тоже захотелось похвастаться. Я в деталях изложил, как Ворошилов и Якир вышли из автобуса и направились к зданию штаба воинской части. Неудержимый злой беспощадный хохот высокопоставленных детей свирепствовал несколько минут. Из автобуса! Ох, не могу! Из автобуса! Лопну сейчас от смеха! Из автобуса! Их родители разъезжают в «бьюиках» и «линкольнах», а Ворошилов и Якир вышли из автобуса!

Я не понимал причины хохота. Я ведь рассказал то, что видел. Я еще не понимал, что мы существуем в разных, не соприкасающихся измерениях. Для них, жителей больших городов, автобус был городским транспортом, таким же, как трамвай и троллейбус. Могли ли Ворошилов и Якир пользоваться городским транспортом? А у нас, в провинции, вообще не было городского транспорта. Любой пацан в Могилеве-Подольском понимал, что автобус — это машина, принадлежащая воинской части, что это штабной автобус.

До конца месячного пребывания в лагере я стал объектом насмешек местных аристократов. Обидно. Наверно, лучше было промолчать о встрече с генералами.

Поэтому ли, по другой ли причине о следующей встрече я рассказывал очень редко и очень немногим.

Имя маршала Жукова окружено теперь таким ореолом, что упаси Господь поведать о маршале что-нибудь, не соответствующее образу, созданному в десятках, а может быть, даже в сотнях мемуаров.

Летом 1939 года Жуков был не маршалом, а генералом армии, командующим Киевским Особым Военным Округом. Пять звездочек на петлицах. Коренастый генерал стоял в окружении командиров у входа в Могилев-Подольский Дом Красной армии. А на тротуаре, напротив, на расстоянии примерно десяти метров — мы, стайка четырнадцатилетних мальчиков, пожиравших генерала глазами.

Через пустырь на месте снесенного костела неторопливо приближался капитан-пограничник. Он шел из бани со свертком грязного белья, завернутого в газету. Ни сном, ни духом не ведал капитан, что ждет его за углом. Даже на майора не следовало ему напороться. От угла Дома Красной армии до генерала было не более пяти метров. Со свертком подмышкой капитан растерянно приложил руку к козырьку, перейдя на строевой шаг. Лицо генерала Жукова исказила брезгливо-презрительная гримаса:

— Вас что, капитан, не учили, как приветствуют старших по званию? Повторить!

Капитан, багровый от стыда, зашел за угол, положил сверток на тротуар. Вышел на мостовую, чтобы появилось расстояние, необходимое для семи строевых шагов, и прошел перед генералом так красиво, что даже у нас, привыкшим к парадам, дух перехватило. У пограничников была отличная строевая выправка и вольтижировка. Кто-то из мальчишек метнулся к свертку и принес его, чтобы капитану не пришлось возвращаться.

— Повторить! — Сквозь сжатые зубы процедил Жуков. На противоположном тротуаре, кроме нас, уже собралась изрядная толпа зевак. Семь раз капитан печатал строевой шаг перед генералом. Не знаю, как чувствовала себя свита Жукова. Нам было стыдно.

В течение двух дней пребывания генерала армии Жукова в Могилеве-Подольском вероятно не менее сотни мальчишек установили за ним наблюдение. На значительном расстоянии мы предупреждали командиров и красноармейцев о присутствии самодура. После инцидента с капитаном генерала Жукова; на улице не поприветствовал ни один военнослужащий. Они исчезали своевременно.

Во время и после войны мне, свято верившему каждой букве в советской прессе, очень трудно было совместить образ легендарного маршала с запечатленным в отроческом сознании. Я предполагал, я пытался убедить себя в том, что война исправила генерала.

Летом 1950 года вместе с моим другом Мордехаем Тверским я работал в небольшой больнице в Карпатах. Там мы узнали, что Южная Корея напала на Северную.

Мотя закончил войну капитаном, командиром стрелкового батальона. И чином и должностью я был поменьше — лейтенант, командир танковой роты. Следовательно, мы не были даже генералами, не то что маршалами. Но мы знали, что в первые дни сражения обороняющаяся сторона не может продвинуться вперед, да еще с такой невероятной скоростью, с какой продвигались северокорейцы. И главное — они наступали так безграмотно, что мы с Мотей недоуменно переглянулись, прочитав в «Правде» об их потрясающих успехах. Странными показались нам военные сводки и объяснение, кто именно агрессор.

Посмотрев на карту, мы поняли, какой угрозе подвергли себя северокорейцы, наступая подобным образом.

— Ты видишь? — Спросил я.

— Давай запишем, чтобы потом не спорить, кто заметил первым.

Мы написали. Мотя — «десант в Инчоне». Я — одно слово — «Инчон». Это было настолько очевидно, что даже капитан и лейтенант без труда сообразили, как можно разгромить армию Северной Кореи. Американское командование, оказалось, соображало не хуже нас.

Остатки разгромленной северокорейской армии в панике бежали на север. Американцы, преследуя, пересекли 38-ю параллель. Только навал миллионов китайских солдат, вооруженных советским оружием и ведомых советскими советниками, остановил американцев.

Надо ли объяснять, кто начал войну? Надо ли объяснять, что наступательная операция северокорейцев была спланирована бездарно? Оказалось, спланирована она была под началом маршала Жукова. Простой расчет на численное превосходство. Навал. Горами трупов своих солдат мостить дорогу к победе. Знакомая стратегия и тактика.

Я вспомнил, как воевали мы. Вспомнил бездарные операции, в которых участвовал. Многие десятки бессмысленно уничтоженных танков. Но главное — никому не нужные человеческие жертвы. Навал. Образ легендарного маршала совместился с запечатленным в отроческом сознании образом генерала армии.

В боях в 1941 и в 1942 году я почему-то ни разу не встречал генералов. Я даже удивлялся, узнавая из газет, что они существуют. Потом, в Первом Харьковском танковом училище я иногда видел начальника, генерала. На расстоянии. Общаться с ним курсанту не довелось.

А вот летом 1944 года на Третьем Белорусском фронте я общался. И не просто с генералом. С маршалом Василевским.

Случилось это так. После тяжелых боев прорыва между Витебском и Оршей мы застряли на восточном берегу Березины. Заместитель командира батальона по строевой приказал мне найти переправу. Именно меня капитан выбрал не случайно. Однажды, когда после допроса он ударил ногой пленного немца, я буркнул, что немцев надо бить в бою, а замкомбата в бою я не видел ни разу. Вот он и решил отыграться. Задание было невыполнимым. В Березине нет брода. Переправы по мостам тщательно регулировались. И, конечно, не младший лейтенант должен был согласовать очередность и порядок переправы. Но… приказ не обсуждается, а выполняется.

Не надеясь на удачу, на танке я поехал в Борисов, где саперы уже восстановили мост. Для описания того, что творилось на подходе к нему, недостаточен самый полный словарь. Один немецкий самолет мог бы устроить побоище. Хорошо, что танку не понадобилось шоссе, забитое до невозможности, и мне удалось приблизиться и остановиться метрах в двадцати от моста. У въезда стоял регулировщик. Нет, не девушка с флажками. Даже не младший офицер. Полковник! Ни разу я такого не видел.

Все умение я вложил в строевой шаг, чтобы произвести благоприятное впечатление на полковника. Но высокопоставленный регулировщик даже не пожелал разговаривать со мной.

— Танки? Не может быть и речи, пока не разгрузим шоссе от этого столпотворения.

И тут случилось чудо. Откуда-то сбоку появился маршал Василевский. Я сразу узнал его. Он был точно такой, как на фотографии. Круглолицый, с чубчиком, зачесанным набок.

— Вы что, полковник, подводами собираетесь воевать? Сколько танков?

Это он спросил меня.

— Двадцать один, товарищ маршал Советского Союза!

— Сколько времени вам понадобится, чтобы подойти к мосту?

— Сорок минут, товарищ маршал Советского Союза!

Василевский улыбнулся.

— Пропустите их немедленно, полковник.

— Благодарю вас, товарищ маршал Советского Союза! — Я приложил кисть к дуге танкошлема. Василевский снова улыбнулся и подал мне руку. Наверно от неожиданности, от накала переполнивших меня чувств, от радости, что сказочно невероятно разрешилась неразрешимая проблема, я сжал маршальскую руку сильнее, чем следовало.

— Ого! — Сказал Василевский и сделал движение, словно стряхивает мое пожатие. — Давай, младший лейтенант, гони сюда танки.

Я ехал в расположение батальона, не в состоянии поверить в удачу. Мне кажется, капитан был недоволен, когда я доложил ему, что ровно через тридцать минут мы должны быть у моста в Борисове. О протекции маршала Василевского, о потрясающем везении я не сказал ни слова.

Но не повезло ли мне еще больше при встрече с другим генералом?

Командующим бронетанковыми войсками 3-го Белорусского фронта был генерал-полковник Родин. Говорили, что большего самодура не знала вся Красная армия. Он срывал звезды с погон полковников, разжалуя их в подполковники и майоры. Мог просто сорвать погоны. Мог обматюгать генерала в присутствии подчиненных. Мог ударить любого офицера, не говоря уже о рядовых. Короче, хороший был человек. Не знаю, каким полководческим талантом обладал этот генерал. Но об одном его «гениальном» нововведении могу рассказать.

В обороне танки стояли в окопах. На дне окопа укладывались два бревна. На них стоял танк. Из брезента сооружалась крыша и стены. Торец своеобразного гаража закрывался соломенным матом, в котором проделывалась дверь, также изготовленная из соломенного мата. (Прошу не путать эти маты с отборным матом генерала Родина).

Так вот, генерал Родин приказал, чтобы из каждого трака гусеницы тщательно выковыривалась грязь, трак протирался газолью до зеркального блеска, а затем — насухо. Возвращаясь после каждого выезда, даже если валились с ног от усталости, вместо отдыха мы ножами, штыками, отвертками выковыривали грязь из траков, мыли, терли и медленно, сантиметр за сантиметром скатывали танк в окоп на бревна.

В конце ноября или в начале декабря 1944 года (не помню точно) приехал к нам в бригаду генерал-полковник Родин со свитой старших офицеров и ротой охраны. И еще — не знаю, подумал ли я об этом тогда, или описываю уже нынешние размышления о том, что, когда на передовой младшие командиры не представляли себе, где найти хоть одного солдата, чтобы залатать очередную брешь, у генерала Родина была целая рота охраны. Рота бездельников.

Естественно, что генерал для инспекции выбрал наш батальон, который всегда был в голове атаки. Но почему он выбрал мой взвод, не знаю.

— Убрать маты! — Скомандовал генерал.

Убрали. Родин подошел к моему танку, извлек из кармана носовой платок и протер им трак. Слава Всевышнему, платок остался чистым. Но гроза все же разразилась. Генерал подозвал моего механика-водителя и приказал ему расстегнуть комбинезон.

— Тебя не наградили за прошедший бой?

— Наградили, кажется, товарищ генерал-полковник.

— Не кажется, а точно. Орден Красной звезды. Я-то знаю, что сделал ваш экипаж. Так где же твой орден? — Родин гневно посмотрел на командира бригады, вытянувшегося, как новобранец, по стойке смирно, и прорычал:

— Где?

Интересно, почему он спросил у механика-водителя, а не у меня? Я ведь тоже еще не получил своей награды.

— Не получили знаков, товарищ генерал-полковник.

— Не получили?! Рас…дяй? Так я, как Суворов, должен знаки возить и раздавать? Говно ты — не полковник!

И надо же — взгляд генерала остановился на прожженной новенькой шинели десантника-мотострелка. Вероятно, разгильдяй прожег шинель у костра.

— Ну-ка, сынок, подойди сюда. Ты откуда попал в эту говенную бригаду?

— Из госпиталя, товарищ генерал-полковник.

— А в госпиталь?

— Из сто двадцатой танковой бригады, товарищ генерал-полковник.

— Так возвращайся, сынок в сто двадцатую. Здесь же о тебе никто не заботится. Этому говнюку полковнику наплевать на то, что у тебя дыра в шинели. Как же он будет заботиться о тебе в бою? Иди, сынок. Скажешь, что Родин тебя послал.

Солдат потоптался и скрылся за ближайшим «гаражом», где кто-то из танкистов тут же засветил ему «фонарь», чтобы не лез на глаза начальству в прожженной шинели.

А генерал Родин продолжал бушевать.

— Тревога! — Гаркнул он.

Заработали моторы. Родин ткнул меня пальцем в грудь:

— Почему не выезжаешь?

— В моем распоряжении десять минут, товарищ генерал-полковник. Температура масла должна подняться до пятидесяти пяти градусов.

Генерал скосил глаза в сторону стоявшего рядом с ним инженер-подполковника. Тот слегка кивнул. Через восемь минут мы выехали из окопа. Танки вытянулись в колонну на грунтовой дороге. Командиры поднялись на пригорок. Родин решил провести рекогносцировку.

— Доложи, что видишь, — обратился он к лейтенанту Володе Иванову, командиру танка в моем взводе.

Местность мы знали, как свою ладонь. Больше месяца торчали здесь. Каждый из нас, не глядя, мог рассказать о любой детали между грунтовой дорогой и передним краем, до которого было одиннадцать километров.

Володя вытащил планшет и четко начал:

— Слева, на юго-западе лес Шталупенен.

В душе я улыбнулся. В лесу Шталупенен располагался медсанбат. Красивый блондин Володя Иванов пасся в том медсанбате. Две медсестры воевали из-за него друг с другом.

— Какой к … матери лес?! — Прорычал генерал-полковник. — Ты что ослеп? Роща Шталупенен, а не лес. — Родин ткнул пальцем в карту.

Не знаю, наверно вожжа попала мне под хвост.

Накопившаяся обида за себя, за командира бригады, за Володю Иванова, за всех облаянных, затопила меня и выхлестнулась наружу:

— Разрешите вопрос, товарищ генерал-полковник?

— Ну.

— Какого года рекогносцировки ваша карта?

Родин взглянул на планшет:

— Ну, 1891-го.

— За пятьдесят три года роща могла превратиться в лес.

— Что?!! — Генеральский крик потряс морозный воздух. — Гнида! Да ты… Пошел отсюда к … матери!

Я четко приложил ладонь к дуге танкошлема и во всю мощь хорошо поставленного командирского голоса прокричал:

— Есть, идти к … матери, — и уже чуть тише, — вслед за генералом, который знает туда дорогу.

Чеканя шаг, я прошел мимо обалдевших офицеров.

Родин орал и топал ногами. Досталось и комбригу и комбату. Этого я уже не видел. Только слышал генеральский мат. Картину потом описали мои друзья. Я подошел к своему танку. Механик-водитель испуганно выглянул из люка:

— На хрена он тебе сдался? Ты представляешь себе, что сейчас будет?

Примерно то же и в такой же манере сказал командир батальона через две-три минуты, когда Родин со свитой и ротой охраны покинули бригаду, матом объяснив комбригу, кто есть он и его подчиненные.

Ждали последствий. Но их не было.

Недели через две командиров и механиков-водителей нескольких танковых бригад собрали в большом зале немецкого офицерского клуба. Никто из нас не знал причины сбора.

Вошел генерал-полковник Родин. Все встали. Меня он, вероятно, заметил потому, что я стоял крайний слева у прохода, по которому он шествовал.

Генерал остановился.

— Я тебя не расстрелял. Ты мне еще понадобишься. Все равно погибнешь. Кровью ты у меня смоешь вину. А пока — не видать тебе награды за прошлый бой. Родин поднялся на сцену и остановился перед запахнутым занавесом.

— Все вы, сволочи, получили инструкцию, что у нас сейчас новый антифриз — этиленгликоль. Все вы, сукины сыны, были предупреждены, что это сильный яд. Но некоторые говнюки считают, что это только угроза, что антифриз прежний — спирт, глицерин и вода, который вы лакали, как свиньи, доливая вместо антифриза воду и замораживая моторы. Так вот вам, мать вашу …, наглядная демонстрация. Приказываю смотреть на сцену и не отворачиваться, пока я не подам команду.

Распахнулся занавес. Сейчас, спустя пятьдесят два года, я не могу спокойно писать о том, как в муках, корчась, изламываясь и постепенно угасая, умирали пять человек, экипаж танка. Они выпили антифриз. Не знаю, сколько часов длилась агония экипажа и наши муки. Генерал Родин строго следил за тем, чтобы никто не отворачивался от сцены. Сам. Лично. Не перепоручил кому-нибудь из своих многочисленных подчиненных. Хороший был генерал.

От стычки с ним я отделался только тем, что не получил причитавшийся мне орден. Но есть у меня и другие ордена. И вообще орденами никого не удивишь. А вот скажите, был ли случай даже в самой либеральной армии, чтобы лейтенант послал к … генерала, и не просто генерала, а такого зверя, как генерал-полковник Родин?

Мне и сегодня приятно осознавать себя таким уникальным лейтенантом.

Одну встречу с генералом армии Черняховским я уже описал в книге «Война никогда не кончается». Это была не личная встреча. Из башни танка я наблюдал за происходящим. Мой стреляющий, Захарья Загиддуллин забрался в окопчик справить нужду. Именно в это время между танком и окопчиком остановилась большая группа генералов и старших офицеров во главе с командующим фронтом. Захарья слышал голоса, но не видел, кому они принадлежат.

И вдруг из окопчика прозвучало:

— Эй, славяне, дайте закурить. — А вслед за этим появилась круглая багрово-синяя физиономия с танкошлемом на макушке. В бригаде не было танкошлема на непомерных размеров голову моего стреляющего. А вслед за головой над неглубоким окопчиком возникла медведеобразная фигура Захарьи со спущенными штанами. Увидев генерала армии Черняховского со свитой, Захарья смутился. По-видимому, впервые в жизни. Он приложил ладонь к дуге танкошлема и замер по стойке смирно. Штаны сползли к ступням.

Замерзшее поле зашаталось от хохота. Черняховский указательным пальцем смахнул слезу. Хохотали генералы и старшие офицеры. Хохотали солдаты роты охраны. Хохотал я, стоя по пояс в башне танка. Только Захарья оставался серьезным, застыв по стойке смирно с опущенными штанами.

Генерал Черняховский открыл пачку «Казбека» и протянул ее Захарье. Тот деликатно взял папиросу.

— Спасибо, товарищ генерал армии. Разрешите еще одну для моего командира? — Плохо у нас было с куревом в ту пору. Черняховский, продолжая смеяться, закрыл коробку и вручил ее Загиддуллину.

Следующую, последнюю встречу с генералом армии я по-настоящему осознал только спустя тридцать лет. А тогда, 20 января 1945 года, то ли еще не пришедший в себя после боя, то ли не оценив расстояния, я не придал значения факту, который так ярко высветил личность генерала Черняховского.

Случайно в горячке боя два танка оказались в тылу противника. То, что мы там натворили, было не результатом героизма. Просто старались выбраться к своим. На «закуску» на опушке рощи мы сожгли немецкий артштурм. Все. Дальше немцев уже не было. За длинным кирпичным строением (оказалось — это конюшня; отсюда на следующий день я поехал в свою последнюю атаку) стояли наши танки.

Я удивился, увидев, что командир бригады и майор, командир батальона, стояли среди офицеров, окруживших какого-то генерала. Только выбравшись из танка, я понял, что это командующий фронтом, генерал армии Черняховский.

Осколок на излете ударил меня в левую руку. Я почти не почувствовал ранения. Но генерал заметил и приказал перевязать меня. Кажется, это произошло именно тогда, когда я отрапортовал:

— Товарищ генерал армии, разрешите обратиться к товарищу гвардии полковнику.

— Докладывайте мне.

Я доложил. Генерал Черняховский сказал кому-то из своего окружения, чем наградить оба экипажа, сел в «виллис» и уехал. А за ним — сопровождавшие его.

Ровно через месяц, уже в госпитале я узнал о гибели командующего 3-м Белорусским фронтом генерала армии Ивана Даниловича Черняховского.

Прошло тридцать лет и полгода. Я прощался с детством, с несостоявшейся юностью, с местами, где мачеха-родина питалась моей кровью и потом. Морально я уже чувствовал себя гражданином Израиля. Жену и сына я повез в бывшую Восточную Пруссию показать им мою могилу.

Осенью 1944 года похоронили месиво из моего сгоревшего танка. Решили, что и я погиб. Нашли мои обгоревшие погоны. Но это были запасные погоны. Обрадовались, узнав, что я жив.

А памятник, сооруженный нашими оружейниками, остался.

В этих местах я воевал поздней осенью и зимой. Сейчас, летом, местность должна была казаться другой, незнакомой. Но я узнавал каждую деталь. Словно не прошло больше тридцати лет. Словно каждый день я продолжал смотреть на врученную мне перед боем карту. Вот опушка, где мы сожгли немецкое самоходное орудие. Вот она длинная кирпичная конюшня, за которой мы нашли наши танки, и за которой я докладывал генералу Черняховскому.

Стоп! Не может быть! От опушки до конюшни триста метров! Командующий фронтом находился в трехстах метрах от немецкого артштурма! Не командир батальона, что тоже не очень обычно — командующий!

Могут сказать, что командующий не должен находиться в такой близости от противника. Возможно. Не думаю, что генерал Черняховский безрассудно демонстрировал свой героизм, или бесстрашие. Но солдату достаточно двух описанных встреч, чтобы образ генерала остался светлым в его сознании.

В течение девятнадцати лет я периодически встречаюсь с израильскими генералами, продолжающими служить и закончившими военную карьеру. Сравним ли кто-нибудь из них с теми, на фоне которых я фотографировался? Даже с лучшими.

Можно ли на глазок сравнить рост стоящего у подножья горы с ростом того, кто стоит на ее вершине? Наверно, можно. Но я не умею.

На холмах Грузии

Поезд Тбилиси-Батуми прибыл на станцию Натанеби уже затемно. Я спустился на безлюдный перрон. Вошёл в ничем не примечательное здание вокзала. Вслед за мной зашёл пожилой грузин в фуражке с красным верхом. Дежурный по станции — решил я и обратился к нему с вопросом, каким транспортом можно добраться до села Шрома.

— Транспортом? Кацо, в Шрому нет транспорта. В Шрому идут пешком. Тринадцать километров. Переночуешь на вокзале, дорогой. Будет светло — пойдёшь в Шрому.

Рядом с буфетной стойкой в конце зала за столиком распивали бутылку вина два немолодых грузина. Похоже — не первую бутылку. Я сел на свободную скамью, не выбирая. Все скамьи были свободны. Из тощего вещевого мешка достал остатки пайка, полученного в продпункте тбилисского вокзала. Вместо хлеба выдали лаваш. К нему — безвкусный сыр резиновой консистенции. Впрочем, меня с моим аппетитом трудно было причислить к гурманам.

Я вышел на перрон. Там, на западе, куда ушёл мой поезд, среди звёзд горел зелёный огонь светофора. Кроме звёзд и светофора, не было других огней. Глубокий тыл. Не нужна светомаскировка. Вероятно, нет вблизи жилых зданий. Отчаянный вопль прорезал плотную тишину позднего вечера. Такой вопль я услышал впервые. Я ещё не знал, что так воют шакалы.

Середина февраля, но в шинели мне стало жарко. Я снял её, побродил по перрону и вернулся в вокзал. Те двое продолжали выпивать. К ним присоединился буфетчик. Половину шинели я постелил на скамью, лёг на неё и укрылся второй половиной. До утра никто не потревожил мой сон. Утром в конце перрона я нашёл кран. Снял гимнастёрку и с удовольствием умылся очень холодной водой.

Ужин накануне явно не насытил меня. Есть хотелось даже больше обычного. Определённо, я выздоравливал после ранения. Впрочем, и в госпитале в последние два месяца я не жаловался на отсутствие аппетита. Но сейчас!.. Я подсчитал свой капитал. Я не знал, хватит ли его на скромный завтрак. По пути из госпиталя на Южном Урале я пересёк Казахстан, Узбекистан, Туркменистан, Азербайджан, а сейчас Грузию, но за две с лишним недели пути не приобрёл опыта гражданской жизни. О ценах у меня было смутное представление. Буфетчик, всё тот же, вчерашний, сказал, что у него есть сациви — язык можно проглотить, так вкусно. Что оно такое — сациви — я не знал. Но буфетчик видел, как я выгребаю из кармана деньги, и я не смел, задавать вопросов. Тем более что он положил рядом с тарелкой щедрый ломоть лаваша. Оказалось, что сациви это куски курятины в потрясающе вкусном соусе. Правда, перца было в нём не меньше чем мяса. Буфетчик объяснил мне, как добраться до Шромы. И я пошёл.

Дорога полого поднималась в гору. Солнце припекало по-летнему. А во рту припекал перец. Я подошёл к первому же дому у дороги. Во дворе хлопотала женщина. Чёрная косынка. Чёрное платье. Чёрные чулки.

Я остановился у калитки и попросил напиться воды. Женщина кивнула и вошла в дом. Через минуту она появилась с подносом, на котором стоял графин с водой, стакан и четыре мандарина. Я поблагодарил её и стал пить воду.

— Бичо, шен картвели хар? — Спросила она. Слово картвели я уже знал. Грузин. По интонации догадался, что она спросила, грузин ли я. Ответил отрицательно. Ещё раз поблагодарил за воду. Женщина настояла, чтобы я взял мандарины. Я съел их уже на ходу.

Не знаю, сколько времени прошло после остановки. Не знаю, с какой скоростью я шёл. Часов у меня не было. Первые в моей жизни часы я продал в Ташкенте. Раненая нога всё ещё не была годна к строевой службе. И шинель на руке не добавляла бодрости. Приближаясь к следующему дому, я снова захотел пить. И здесь во дворе была женщина. Тоже вся в чёрном. Процедура повторилась с абсолютной точностью: поднос, графин с водой, стакан и четыре мандарина. И вопрос, грузин ли я.

Третий дом был не более чем в пятистах метрах от второго. Пить мне, честно говоря, хотелось не очень. Но было интересно проверить, случайно ли так одинаковы были оба водопоя. Двор пуст. Я отворил калитку, подошёл к двери и постучал. Вышла женщина в чёрном. И всё повторилось с абсолютной точностью, вплоть до вопроса, грузин ли я.

Где-то после двадцати восьми или тридцати двух мандаринов заболела нога. Я сел у дороги, прислонившись спиной к эвкалипту. Понравились мне эти деревья. Никогда раньше я их не видел, но безошибочно догадался, что это именно эвкалипты. От перца во рту не осталось следа. Как и от завтрака. Поэтому, не обращая внимания на боль, я продолжил дорогу, периодически заглушая голод водой и мандаринами.

Счёт абсолютно одинаковых водопоев подошёл к четырнадцати. А я, судя по тому, что дома уже располагались на небольшом расстоянии друг от друга, был уже на окраине села Шрома.

У крайнего дома стоял паренёк по виду чуть старше меня. У него над губой пушком пробивались усики. У меня, увы, ещё не пробивались. (Забыл представиться: до семнадцати лет мне оставалось ровно три с половиной месяца). К пареньку я подошёл не с просьбой напиться воды, а с вопросом, где живёт Самуэль Гагуа. Паренёк поинтересовался, зачем мне нужен Самуэль Гагуа. Я объяснил ему, что выписан из госпиталя после ранения. Что город, в котором я жил, оккупирован немцами. Что ехать мне было некуда. Но мой командир, капитан Александр Гагуа, направил меня к своему отцу.

— Так Александр жив? — Вскричал паренёк.

— Конечно, жив. Вот от него письмо отцу. И ещё одно — председателю колхоза.

Паренёк чуть не запрыгал от возбуждения.

— Слушай, дорогой, зайдём ко мне. Понимаешь? С самого начала войны от Александра Гагуа не было вестей. А ведь он служил на границе.

— Да. Капитан служил в погранотряде в нашем городе. А потом каким-то образом оказался в нашей стрелковой дивизии, и мы воевали вместе два дня.

— Зайдём, дорогой. Меня зовут Кукури. Кукури Чхеидзе. Слегка отдохнёшь, и я провожу тебя к дяде Самуэлю.

Я не отказался от отдыха. Кроме того, мне хотелось довести счёт съеденных мандаринов до шестидесяти. Тем более что Кукури усадил меня под мандариновым деревом в кресло из ивовых прутьев. Он принес литровую бутылку «Боржоми». В ней оказалась не минеральная вода, а сухое красное вино. А ещё он принёс лаваш и небольшой кусок холодного мяса. Вино было чудесным. Слегка терпкое, оно отличалось от наших подольских сухих вин. Кукури объяснил, что это домашнее вино «Джаная», что даже в бедных семьях его готовят не менее тысячи трёхсот литров в год. Хорошее вино. Кукури обрадовал мой комплимент. От второго стакана я благоразумно отказался. И десерт ограничил четырьмя мандаринами, доведя счёт до намеченной цифры — до шестидесяти.

Кукури мне очень понравился. Ученик десятого класса. Я сказал, что, не будь войны, тоже учился бы в десятом классе.

— Зато ты уже воевал. А меня призовут только осенью, когда мне исполнится восемнадцать лет.

Мандариновый сад кончался у обрыва. Кукури подошёл к самому краю, сложил ладони рупором и закричал во всю мощь своих лёгких. Из этого крика я уловил только одно слово — Самуэль. Приветливое эхо откликнулось от холмов, там, вдалеке, над обрывом. Откликнулось не только эхо. Началась перекличка. Я понял ещё одно слово — Александр. Мне было интересно. Мне вообще всё нравилось. И цитрусовые сады. И эвкалипты. И округлые холмы, густо заросшие ярко-зелёными невысокими округлыми кустами. По пути к дому Самуэля Гагуа Кукури объяснил, что это кусты чая.

Мы обошли ущелье под обрывом. Во всю ширину фронтона большого двухэтажного деревянного дома висел чёрный лозунг. Белыми буквами написано два слова. Кукури прочитал: «Давстерит Валико» — «Оплакиваем Валико». Это старший брат Александра. Он умер несколько дней тому назад. Возле дома меня уже ждала толпа. Сработало оповещение Кукури. Самуэля Гагуа я бы узнал без представления. Капитан был точной копией отца. Только не седой, а чёрный. Я дал Самуэлю письмо. Он прочитал и прослезился. Смахнул слезу, обнял и поцеловал меня. Толпа стала что-то требовать. Периодически смахивая слёзы, Самуэль прочитал письмо вслух. Тут меня стали обнимать и целовать коллективно.

Содержание письма мне было известно. На пароходе из Красноводска в Баку я встретил старшего брата моего одноклассника. Он только что окончил танкотехническое училище и ехал на фронт с группой своих товарищей. В группе оказался воентехник-грузин. Он прочитал письма, и мне стало известно, что я ну просто героическая личность. А сейчас это узнал отец моего командира и чуть ли не полсела.

В дом вошла незначительная часть толпы. Человек двадцать — двадцать пять. За столом длиной во всю просторную комнату хлопотали три женщины в чёрном. Мы сели за стол. Именно в этот момент в комнату вошёл импозантный грузин во френче, точно таком, как у товарища Сталина. И усы у него такие же, как у товарища Сталина. На груди сверкал орден Ленина и Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. Я безошибочно определил, что это и есть Михако Орагвелидзе, председатель колхоза, которому адресовано второе письмо Александра Гагуа. Я вручил ему письмо. Он прочёл его вслух. Что тут было! Двадцать — двадцать пять человек отреагировали более бурно, чем вся толпа перед домом и более эмоционально, чем на письмо Самуэлю.

— Геноцвале, — сказал Михако Орагвелидзе, — ты приехал к себе домой. Отдыхай, дорогой, подлечись. Колхоз о тебе позаботится. — Он поднял рюмку с вином и произнёс цветастый тост на двух языках в честь Красной армии, в которой сражаются такие преданные Родине красноармейцы, как наш дорогой гость, в честь армии, которой руководит величайший полководец всех времён и народов наш дорогой товарищ Сталин. Все выпили стоя. Вино было такое же, как у Кукури. С Кукури я не успел попрощаться. Потерял его в толпе возбуждённых людей. Мне подали тарелку с удивительно вкусной фасолью. Лобио называется. Тосты следовали один за другим. Каждый из них был ну просто поэма. Тосты, произнесенные по-грузински, переводил мне Михако Орагвелидзе. После третьей или четвёртой рюмки я тоже что-то произнёс. По-моему, перевод Михако был в два раза длиннее моего тоста. За столом тихо зазвучала песня. Пели мужчины в четыре голоса. До чего же здорово они пели! Я стал пьянеть. Не торопись, Ион, — сказал я себе, — следи за тем, сколько выпил. И остановись вовремя. Считать было просто: рюмки — стограммовые гранёные стаканчики. Шестую выпитую рюмку я помню точно. А дальше…

А дальше… мне и сейчас стыдно вспомнить. Проснулся я в абсолютной тёмноте. За деревянной стеной плакала женщина. Потом я узнал, что это плакала Тамара, вдова недавно умершего Валико. Темнота была всё-таки не абсолютной. Абсолютным было то, что я лежал в луже. Уписался! Ёлки зелёные! Я сгорал от стыда. Первая ночь в чужом доме. Бравый красноармеец. Я и в детстве не писал в постель. А тут… Я вспомнил, что рядом с домом протекает ручей. Встал. Перевернул матрац. Тихонько пошёл к ручью застирать простыню. Благо, в горах быстро высыхает. Спать я уже не ложился. Пытался вспомнить, что было после шестой рюмки, как я оказался в постели, кто меня раздел. Тщетно. Вырубился.

Утром с интересом наблюдал, как готовят чады — заменитель хлеба у гурийцев, у западных грузин. В большом каменном сегменте шара развели огонь. Камень накалился. Его очистили от углей и влили тесто — белую кукурузную муку с водой. Без соли, без специй. Массу накрыли цитрусовыми листьями, затем — жестяной крышкой. На неё насыпали горячие угли. Через двадцать минут из своеобразной каменной чаши извлекли вкуснейшее изделие, которое мы ели с сулугуни — овечьим сыром — и запивали вином. После завтрака Самуэль взял топор с геобразным лезвием (раньше я не видел такого), большой чайник с вином, чады, сыр, и ушёл. Я хотел пойти с ним, но он отказался от моей помощи, а его русский был явно недостаточным, чтобы вникнуть в мои уговоры.

Днём пришёл Кукури и научил меня играть в нарды. За игрой он преподал мне несколько десятков самых необходимых грузинских слов. В тот же день я освоил одиннадцать букв грузинского алфавита: я ведь знал, как звучит лозунг «Давстерит Валико». Остальные буквы я выучил, рассматривая географическую карту. Для меня она была «мёртвой». Надписи были по-грузински. Но ведь я знал названия городов.

На следующий день я всё же уговорил Самуэля взять меня с собой на работу. Он достал ещё один топор. Примерно в километре от дома находилась частично вырубленная молодая роща. Предстояло очистить от деревьев поле для посева кукурузы. Я был достаточно сильным для своего возраста. К физическому труду привык с двенадцати лет. С энтузиазмом приступил к рубке деревьев. У меня это хорошо получалось. Но пока я срубил первое дерево, семидесятишестилетний Самуэль срубил пять. При этом он ещё напевал «гутнури». Уже потом, когда мне стал понятен грузинский язык и когда я узнал этот термин, ребята объяснили мне, что «гутнури» это песни гурийцев-пахарей. Своей ритмичностью они облегчают их труд. Мне было очень стыдно. Самуэль говорил что-то утешающее, но это не успокоило меня. В обед мы съели по куску чады с сыром, запивая вином. Я выпил своих шестьсот граммов. И Самуэль — своих два с половиной литра. В последовавшие дни это была наша норма. Правда, отношение срубленных деревьев несколько улучшилось — два к пяти. Через неделю начали корчевать корни. Это была уже не наша работа.

Как-то вечером я сделал карандашный набросок, портрет Самуэля. Вести в Шроме распространялись со сверхсветовой скоростью. На следующий день Михако Орагвелидзе принёс два листа ватмана и попросил нарисовать заглавие стенной газеты. А ещё через день он показал мне правление колхоза, свой кабинет и сказал, что на складе без всякой пользы валяется уйма масляных красок. Нельзя ли как-нибудь украсить правление? Я с удовольствием взялся за работу и превратил деревянные стены в мраморные. Это привело в восторг Михако и жителей села. А ещё их удивило, что я отказался от платы. Она ведь была мне ни к чему. Я жил при коммунизме. Колхоз подбрасывал Самуэлю кое-что для моего содержания.

По возрасту Самуэль мог быть моим дедом. Но это не мешало нашей мужской дружбе. Я даже рассказал ему, что уписался в первую ночь. Самуэль разозлился.

— Кацо, чего же ты от меня это скрыл. Не хорошо, геноцвале. Я уже решил, что мы плохо тебя приняли. Нехорошо.

В первых числах марта я случайно услышал, что в колхозе возникла проблема. Под кукурузу в Уреках, на берегу Чёрного моря, предстояло вспахать восемьдесят гектаров. Но все трактористы призваны в армию. Я пришёл к Михако.

— Какой у вас трактор?

— СТЗ-НАТИ.

— Тогда всё в порядке. Я знаю этот трактор.

Михако тут же в своей «эмке» привёз меня в Уреки. Я осмотрел трактор. Он был в отличном состоянии. Завёлся с полуоборота. Я сел за рычаги и начал работу. На прицеп Михако усадил старика Галактиона. Вечером, когда мы приехали к сараю, нас ждал Михако. На столе были сациви и чача — самогонка, которую гнали из мандаринов. Я попробовал, закашлялся и отставил рюмку. Не мог я пить этого зелья. Михако рассмеялся:

— Ребёнок, геноцвале. А Сандро написал, что ты не просто красноармеец, а настоящий герой. Но ничего, кацо, подрастёшь — привыкнешь. (Михако ошибся. Я подрос. Даже постарел. С удовольствием пил чистый спирт, а чачу и вообще самогон не люблю и сегодня).

— А вот за то, что ты работаешь на тракторе, я не забуду благодарить тебя до конца моих дней. (Михако снова ошибся. Но об этом позже). Село Шрома Махарадзевского района. Четыре месяца без одного дня. Вспоминая это время, я почему-то не думаю о работе, которая доставляла мне удовольствие и утверждала меня в моих глазах, а о людях, с которыми я общался. Кукури познакомил меня со своими одноклассниками — Нико Карцевадзе и Оксенди Качарава. Замечательные, интеллигентные сельские мальчики! Был в них какой-то врождённый аристократизм. Обычно мы общались или у кого-нибудь из них, или у Самуэля, или в правлении колхоза. Но чаще всего — в чайной. Это был своеобразный маленький клуб. Забавно — колхоз в основном чаеводческий. В нескольких километрах от центра села большая чайная фабрика. По логике вещей, в чайной должны пить чай. Но ни в чайной, ни вообще в Шроме чая не пили. В чайной пили вино. Хозяйничала там Параска, в моём представлении, старая женщина, хотя, если быть справедливым, трудно было определить возраст этой маленькой ссохшейся женщины. В 1933 году она чудом выбралась сюда с Украины, спасаясь от голода. Она любила Шрому и Шрома полюбила эту добрую трудолюбивую душу. Меня Параска приняла с распростёртыми объятиями. Единственная здесь она отреагировала на то, что я еврей.

— Боже ж ты мой! Я же уже забыла, что есть явреи на свете! А ведь явреи же помогли мне сбежать с Украины.

(В Израиле я узнал, что в нескольких десятках километров от Шромы двадцать шесть веков, не растворяясь, не ассимилируясь, жили грузинские евреи. Это отдельная очень интересная тема).

Когда с ребятами мы приходили в чайную, Параска всегда подкладывала мне лучший кусок. Я злился, а Кукури, Нико и Оксенди считали это само собой разумеющимся.

Был дождливый холодный день начала марта. После двух недель ласковой весны в Шрому вернулась зима. Я был вынужден надеть шинель. Вчетвером мы сидели в чайной за бутылкой вина. Распахнулась дверь. Облако холодного пара ворвалось снаружи. А мне показалось, что с этим облаком в чайную ворвался солнечный луч.

В течение двух с лишним недель мне как-то не пришлось встретить красивых грузинок. Правда, у Нико Карцивадзе была очень симпатичная сестра Мерико, ученица восьмого класса. Хорошенькая, изящная, но обычная. К тому же ещё ребёнок. А здесь чайная озарилась неописуемой красотой. Белая шёлковая шаль обрамляла лицо, о котором художник Дваждывенчанный из рассказа Вересаева «Состязанье» мечтал в поисках неземной красоты. Длинный приталенный жакет не скрывал совершенства её фигуры. Ребята сдвинулись и поставили ещё один стул. Девушка подошла ко мне, подала руку и сказала: «Русудан». Я встал, пожал её тонкую кисть и назвал своё имя. Девушка улыбнулась и произнесла что-то абсолютно непонятое мною. А ведь я уже кое-то понимал и даже пытался говорить по-грузински. Ребята смутились, а Параска, погрозив пальцем, сказала:

— Ой, Русудан, как ты можешь? Ты же грузинская; девушка!

Русудан почти не знала русского языка. Но в этот момент ей не надо было знать, потому что у меня вообще не было языка. Он прилип к нёбу. Ребята сказали, что Русудан их одноклассница. Самая молодая в десятом классе. Только осенью ей исполнится семнадцать лет. Значит, я всё-таки старше её на три или четыре месяца.

Куда девалась непринуждённая обстановка наших встреч? Допустим, моё состояние можно было объяснить мгновенной влюблённостью. Но почему так напряжены ребята? Я не мог предположить, что фраза, произнесенная Русудан, не просто нарушила, а взорвала все нормы поведения грузинской девушки. И хотя, как я узнал позже, ей прощалось очень многое, даже она не смела нарушить законы целомудрия и произнести «Он будет моим».

В тот вечер Нико пришёл ко мне и сказал, что Русудан Глонти, с которой я уже знаком, пригласила меня к себе. Я не знал, как себя вести. Мне не терпелось принять приглашение. Но я стеснялся. Стеснялся всего: отсутствия языка общения, своей застиранной гимнастёрки и брюк, своих кирзовых сапог, которые я старался сохранить в служебном состоянии. Нико видел мои колебания. Он сказал, что Русудан его дальняя родственница. Неудобно отказаться от её приглашения. До дома Глонти было километра два, не меньше. По пути Нико рассказал, что Русудан — первая ученица в классе. Да это и немудрено с её феноменальной памятью. Рассказал, что все ребята в неё влюблены, но она только помыкает всеми и никому не отдает предпочтения. Любой из них был бы счастлив получить её приглашение.

Дождь уже только моросил, когда мы подошли к дому Глонти. Всё здесь было богаче, чем у Самуэля и моих друзей, хотя в Шроме я не видел бедных домов. Русудан велела мне снять сапоги. Добро, на ногах моих были целые носки, а не портянки. Отец Русудан, доктор Глонти и его жена уехали на два дня в Махарадзе. Заболел кто-то из их родственников. Русудан, как заправская хозяйка, показала нам дом. Кроме просторной комнаты с камином (она называлась залом), из коридора открывалась дверь в кабинет врача. Рядом с залом слева была спальня родителей. Справа три ступеньки из дерева акации вели в комнату Русудан. Кровать чуть уже, чем в спальне родителей, но шире, кроватей, которые мне пришлось видеть. Письменный стол. Рядом с ним книжный шкаф, до отказа забитый книгами. Стул и два кресла. Напротив стола пианино и круглая табуретка. Я попросил Русудан сыграть что-нибудь. Она очень неохотно открыла пианино и отбарабанила полонез Шопена. Хлопнула крышкой и пригласила нас перекусить. Именно так перевёл Нико. Она поставила у камина маленький столик. Принесла вино, сыр и картофельные котлеты. Вино было потрясающее — «Изабелла». Потом мы с Русудан играли в нарды. После первой партии, которую я выиграл, Русудан предложила условие: проигравший должен поцеловать противника.

— Русудан, прекрати, сказал Нико.

— Почему? Ты ведь знаешь, что я не прекращаю задуманного.

Я понял их диалог и не знал, чью сторону принять.

Вторую партию я проиграл.

— Ну, — сказала Русудан, — почему ты не целуешь?

Я сделал вид, что не понял. Русудан велела Нико перевести. Он сделал это с явным неудовольствием. Я осторожно прикоснулся губами к горячей щеке Русудан.

— Так целуют? — Возмутилась она. — Ты уже когда-нибудь целовался?

Я понял и, по-видимому, покраснел. Действительно, я ещё не целовался. Я знал, как это сказать по-грузински, но промолчал. Удивительно, но в этот вечер я стал понимать почти всё произнесенное по-грузински. Нико сказал Русудан, что я люблю поэзию, а мне, — что Русудан знает наизусть всего Руставели. Я попросил её прочитать что-нибудь из «Витязя в тигровой шкуре». В отличие от игры на пианино, она согласилась немедленно. Как она читала! Только время от времени доходили до меня узнаваемые слова. Но какое это имело значение? Знакомый мне ритм по-грузински звучал божественно. Русудан была ещё красивее, чем прежде, если это только возможно. Нико посмотрел на часы.

— Спасибо, Русудан, нам пора идти.

— Зачем? Посмотри, какой ливень. Неудобно возвращаться к Самуэлю в половине второго ночи. Да пока вы ещё доберётесь. Ион останется у меня.

Нико был изумлён. Он хотел что-то сказать, но только махнул рукой и пошёл к двери.

— Подожди, Нико, я с тобой. Русудан схватила меня за пояс. Я не предполагал, что такая сила у девушки, показавшейся мне неженкой. Нико оглянулся, укоризненно помотал головой и вышел. Я готов был провалиться сквозь землю. Пока Русудан чем-то занималась в своей комнате, я ковырял в камине угасающие головешки. Русудан спустилась в лёгком халатике, почти не прикрывавшем изумительно изваянные ноги. Она взяла меня за руку.

— Идём. Раздевайся. — Она ввела меня в свою комнату. Постель была расстелена. — Раздевайся, — сказала она и сняла халатик.

Не знаю, как я не потерял сознания. Я был Танталом, стоящим в родниковой воде и умирающим от жажды. Но как только я наклонялся к воде, она уходила от меня. Я погибал от голода, а у самого моего рта висели изысканные яства. Но стоило мне потянуться к ним, как они тотчас же отдалялись. Я чувствовал, что мои бедные застиранные брюки сейчас лопнут и гимнастёрка не прикроет творившегося со мной.

Но ведь Русудан грузинская девушка. И если она совершает глупость, то хотя бы я должен взять на себя ответственность.

— Нет, Русудан, я буду спать в зале на диване.

Уже совсем под утро она пришла ко мне голая. Я умирал и попросил её уйти. Она разозлилась и назвала меня дедало. Я не знал, что это такое.

Днём после занятий Нико приехал ко мне в Уреки на лошади.

— Ты спал с ней?

— Как ты можешь, Нико?

— Молодец. Она ненормальная. Если что-нибудь влезет в её красивую голову, дубиной не выбьешь. Но я не сомневался в твоём благородстве.

— Нико, что значит дедало?

Он улыбнулся.

— Откуда у тебя это слово?

— Русудан так назвала меня.

Нико рассмеялся.

— Как называется твоя любимая песенка, которую мы вместе поём?

— Мамало.

— А как по-грузински отец?

— Мама.

— А как по-грузински мама?

— Деда.

— А что такое мамало?

— Петух. — Тут и я рассмеялся. — Понятно. Мамало — петух. Дедало — курица. — Итак, я курица. Немалое оскорбление для воина. Обидно. На следующий день, когда мы собрались в чайной, Нико подарил мне кинжал с очень дорогой рукояткой и ножнами. Я не смел принять такой подарок. Но Кукури и Оксенди поддержали Нико.

— Возьми. Ты заслужил. Такой кинжал должен принадлежать порядочному человеку.

К Русудан я больше не приходил, хотя она уверяла меня, что дома родители и мне ничего не грозит. Она изредка приходила ко мне и к Нико, когда я бывал у него. Обычно мы сидели в мандариновом саду, и она читала мне «Витязя в тигровой шкуре». Мало вероятно, что какой-нибудь блестящий артист способен прочитать Руставели так, как это выливалось из сердца Русудан. А ещё мы пели. С той поры я очень люблю многоголосые грузинские хоры. Я люблю креманчули, напоминающее тирольские йодли. Я уже забыл грузинский язык. Но и сегодня, выпивая, порой я вспоминаю грузинскую заздравную песню «Провалжамиер» — многие лета. А поэзия? Кого я знал, кроме Руставели? Ребята, а главное — Русудан, познакомили меня с поэзией Александра и Ильи Чавчавадзе, Григория и Вахтанга Орбелиани, Николоза Бараташвили, Акакия Церетели, Рафаила Эристави, Важа Пшавела, Галактиона Табидзе. Какое потрясающее богатство! Мои стихи той поры были инкрустированы образами и словами на грузинском языке, я полюбил его, заговорил на нём. Но акцент! Ребята добродушно потешались надо мной и заставляли выдавливать из горла фразу «Бакхаки цкхалши кхихинепс» — лягушка квакает в болоте. Проглатывая свой собственный кадык, я старался выдавить.

В мае в десятом классе начались выпускные экзамены. Я работал на тракторе. Изредка — на чайной фабрике. Вечером ребята готовились к очередному экзамену. Только Русудан прибегала ко мне. Я буквально прогонял её заниматься. Разумеется, с её способностями и памятью она могла позволить себе некоторую вольность. И всё же мне не хотелось быть источником её неудач.

От Шромы до Батуми сорок километров. С тревогой я смотрел, как ночью над Батуми шарили лучи прожекторов. Я внимательно вчитывался в лаконичные сводки Совинформбюро. Здесь, далеко от войны у ребят эти сводки, мне казалось, не вызывали особого беспокойства. Но у меня, уже умевшего видеть за этой лаконичностью истинную картину, нарастало чувство тревоги. Нога беспокоила крайне редко, только на погоду, и я не понимал, что держит меня в этом раю, когда на фронте так нужны бойцы.

Вечером четырнадцатого июня к Самуэлю зашёл сосед и сказал, что в Натанеби он видел бронепоезд. Самуэль упорно уговаривал меня не делать глупостей и жить спокойно до призыва. Но утром пятнадцатого июня я тепло попрощался с ним и его домом. Пришёл в школу. В этот день был последний экзамен в десятом классе. Ярко слепило летнее солнце. А у меня через руку была переброшена шинель. На плече висел вещмешок. Ребята всё поняли ещё до того, как я рассказал им, что иду в Натанеби, чтобы снова попасть на фронт. Вероятно, мне не следовало этого делать. Они явно смутились. Ведь все они были старше меня. Но я не мог не попрощаться со своими друзьями. Я полюбил их. С ребятами мы обнялись, похлопывая друг друга по спине. И тут ко мне рванулась Русудан. Её объятие и поцелуи были далеко не дружескими. Мне показалось, что одноклассники, так строго блюдущие традиции грузинской девичьей морали, на сей раз не осудили её.

Я снова прошёл те самые тринадцать километров. До сезона цитрусовых было ещё далеко. Поэтому раза два-три я ограничивался только водой.

На путях в Натанеби я увидел бронепоезд. Даже два — «Сибиряк» и «Железнодорожник Кузбасса». Я разыскал пассажирские вагоны управления. В одном из них я обратился к командиру 42-го отдельного дивизиона бронепоездов майору Аркуше. Беседу с ним я уже описал в рассказе «Четыре года». Правда, в рассказе я не упомянул истории с кинжалом, который подарил мне Нико Карцивадзе. Майор с интересом посмотрел на это произведение искусства и заметил, что, поскольку я в военной форме, мне не положено носить неуставное оружие. Уже зная, что майор определил меня в разведку, я посмел возразить, мол, дважды добровольцу можно сделать некоторое снисхождение. Ведь со второго дня моего участия в боях у меня, у рядового, был не положенный мне по штату карабин, а немецкий «шмайссер» и ещё пистолет «Вальтер», который в лучшем случае может заменить револьвер «наган» или пистолет ТТ, положенные только командирам. А в разведке кинжал может пригодиться. Майор улыбнулся и велел мне сшить из брезента чехол для рукоятки и ножен. Комиссар дивизиона, батальонный комиссар Лебедев был явно недоволён решением командира. Очень приглянулся ему этот кинжал. Кстати, за несколько минут до второго ранения именно этим кинжалом я снял немецкого часового. Но когда меня раненого доставили в медсанбат, у меня уже не было ни автомата, ни пистолета, ни кинжала. Почти пять лет я не имел понятия, куда мог деться кинжал. А в 1947 году в Черновцах я встретил своего товарища по 42-му отдельному дивизиону бронепоездов, бывшего замполита Филиппа Соловщука. Он работал в редакции областной газеты «Радянська Буковина», я учился в медицинском институте. Очень тёплой и трогательной была эта встреча. Тогда я узнал, что сбылась мечта батальонного комиссара Лебедева. Ему достался кинжал. Комиссар отмыл его от крови и выбросил брезентовые чехлы. Кинжалу уже не нужна была маскировка. Батальонный комиссар Лебедев в бою не бывал, а в купе командирского пассажирского вагона сверкающий кинжал не выдавал своего местонахождения. Там было достаточно места и для других трофеев.

Но я отвлёкся. Пятнадцатого октября 1942 года я был тяжело ранен. Из полевого госпиталя в Орджоникидзе (бывший и нынешний Владикавказ) меня через пылающий Грозный повезли в азербайджанский Кировабад. Госпиталь, как в большинстве случаев, располагался в помещении бывшей школы. Большие комнаты классов стали палатами. В нашей палате лежало шестнадцать человек. В госпитале я оказался самым молодым раненым. Кроме того, все раненые поступали сюда только из Северной группы Северо-Кавказского фронта. Так что некоторые фронтовые биографии были хорошо известны в этой среде. Относились ко мне лучше, чем я заслуживал. Кроме ранений в плечо, грудь и живот, я снова был ранен в правую ногу. Раны заживали быстро. Я уже разгуливал по госпиталю на костылях.

Однажды, когда вся палата была в сборе, зашла лечащий врач, милая Мария Николаевна.

— Деген, спустись в библиотеку. К тебе приехала жена. Не знаю, как не рухнул этаж от безудержного хохота всей палаты. Я не просто растерялся. Я был в шоке. Какая жена? Какая библиотека? Мария Николаевна поторопила меня:

— Быстрее, Деген. Такой красавицы я ещё не видела. Её могут у тебя похитить.

Ничего не понимая, я встал, надел халат, взял костыли и вышел в коридор. Все ходячие раненые из нашей палаты и уже через минуту все ходячие нашего этажа эскортировали меня в библиотеку. Настоящая демонстрация. Я вошёл. Между двумя огромными чемоданами стояла Русудан. На ней был тот же приталенный длинный жакет и белая шёлковая шаль, наряд, в котором я её впервые увидел в шромской чайной. Она бросилась ко мне на шею, чуть не свалив меня с костылей. Могла ли такая встреча вызвать сомнение в том, что это моя жена? Мне и сейчас не известно, как она узнала, что я ранен, что я нахожусь в Кировабаде, где, кстати, не один госпиталь. В Натанеби дивизион находился несколько дней. Я ещё успел передать привет Самуэлю, ребятам и Русудан. И всё. Мы выехали на фронт. Больше не было от меня ни писем, ни приветов. Не было для этого ни времени, ни настроения. Непрерывные, страшные бои. Гибель людей, ставших мне друзьями. Даже в редчайшие минуты затишья мне было не до писем.

Библиотека постепенно очистилась от зрителей, и мы могли поговорить. Чемоданы снарядила вся Шрома. Бутылки с вином, фрукты, чурчхелы, сыры. Палата пировала несколько дней.

— Как ты притащила такую тяжесть?

— В Натанеби меня посадили в вагон Батуми-Баку, а тут целый полк был готов проводить меня в госпиталь. Помнишь, я ведь сказала, что ты будешь моим?

— Русудан, дорогая, я не могу быть твоим. И ничьим. Идёт страшная война. То, что я сейчас здесь, просто чудо. Я не понимаю, как нам удалось выбраться, вернее, как удалось меня вынести. Ты такая красивая, такая талантливая. Тебе всего лишь семнадцать лет. Не связывай себя ни с кем, кто подвержен сейчас смертельной опасности. Не разбивай свою жизнь.

Русудан хотела прижаться ко мне, хотя на нас поглядывала библиотекарь. Я отстранил её от себя. Библиотекарь не понимала, о чём мы говорим. Я ещё не успел забыть грузинский язык.

— Уезжай, дорогая. И забудь о моём существовании. Прости, но я должен лечь. — Я попросил передать привет Самуэлю и ребятам. Русудан сказала, что передаст привет Самуэлю. Кукури и Оксенди призвали в армию. А Нико в Тбилиси. Он поступил в медицинский институт.

Вот и всё. Впрочем, написав, как Михако Орагвелидзе поил меня чачей и ошибся, уверяя, что не забудет благодарить меня до конца своих дней, я пообещал рассказать позже о его ошибке. Выполняю обещание.

Летом 1975 года с женой и сыном мы совершали круиз по Чёрному морю на корабле «Шота Руставели». Это был наш четвёртый круиз на роскошном в ту пору корабле. И условия были роскошными. Каюта люкс на прогулочной палубе. Отличное питание. Масса развлечений. Утром корабль пришёл в Батуми. Отправление вечером. В нашем распоряжении целый день. Я часто рассказывал жене и сыну о четырёх месяцах пребывания в Шроме, о благодарности грузинам, с которыми я породнился. Взяли такси и поехали в Шрому. Нам достался не таксист, а сумасшедший лихач. Раз десять на протяжении сорока километров он спасался за миг от явно аварийной ситуации, в которую попадал по своей вине. Я сожалел, что затеял эту поездку и подвергаю опасности жизнь жены и сына. Наконец, мы в Шроме. Здание правления колхоза уже не деревянное, а каменное. Председатель колхоза всё ещё Михако Орагвелидзе. К сожалению, его нет на месте. Увидеть его можно в Уреках. Самуэль Гагуа умер вскоре после войны. Александр Гагуа стал генералом. Командовал дивизией, которая одно время располагалась в Батуми. Где сейчас Александр, никто не знал. Не знали ничего о Кукури Чхеидзе и об Оксенди Качарава. И о Русудан не знали. Кацо, почему вы удивляетесь? Даже после окончания войны прошло уже тридцать лет. Нико Карцивадзе — другое дело. Он был врачом в Махарадзе. Где он сейчас, не знаем. Сели в такси и поехали в Уреки. Михако Орагвелидзе внешне почти не изменился. Те же сталинские усы. Та же авторитарная импозантность. Только сталинский френч с трудом сходился на объёмистом животе. На груди скромно сияет Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. И никаких орденов. Я обрадовался ему невероятно. Он меня не узнал. Ничего удивительного. Тогда мне ещё не было семнадцати лет, а сейчас пятьдесят.

— Михако, вы помните это поле, это самое поле, на котором сейчас кукуруза? Восемьдесят гектаров и трактор СТЗ-НАТИ. И нет тракториста. И вот он перед вами тот тракторист, которого вы в этом сарае поили чачей. Помните?

— Не помню, кацо.

Жена, сын и даже таксист смотрели на меня (или на нас?) с явным сожалением.

Я не попрощался. Мы сели в такси и поехали в Батуми. Таксист, по-видимому, решил покончить жизнь самоубийством, заодно убив нас и ещё множество людей во встречных и обгоняемых им автомобилях.

До самой Одессы меня не оставляла горечь встречи в Уреках, хотя «Шота Руставели» делал всё возможное для того, чтобы у его пассажиров возникали только положительные эмоции. Но эта горечь никак не отразилась на моей любви к грузинской поэзии, к грузинским песням, к грузинской кухне и просто к многострадальной прекрасной Грузии.

Соломоново решение

Менаше не помнил мачехи. Она отдала его в монастырь, когда ему исполнилось, или должно было исполниться пять лет. А вот маму, ласковую маму, которая умерла, когда Менаше было всего три года, он помнит. И монастырь помнит. И страх быть обнаруженным немцами помнит. И помнит, как пришёл в монастырь весёлый парень в польской военной форме и после спора, чуть ли не драки с патером и другими монахами, забрал его из монастыря. Сразу же за монастырскими воротами парень заговорил с Менаше на идише. К тому времени за четыре года Менаше стал забывать родной идиш, на котором говорила его ласковая мама и его отец Иоси. Почему отец согласился с мачехой отдать его в монастырь? Он не знал этого. Не понимал ни тогда, когда с ним заговорил на идише весёлый парень в польской военной форме, ни в лагере, окруженном колючей проволокой, на Кипре, ни потом в кибуце. Даже сейчас, когда мачехи уже более года не было в живых, даже сейчас, получив печальную телеграмму от сводного брата о смерти отца, в глубине души профессор Менаше не мог понять и простить ни мачехе, ни отцу своего круглого сиротства.

Мясник Иоси, сын мясника Якова, женился на красавице Енте, как только ему исполнился двадцать один год. Через десять месяцев у них родился Менаше. В городе Иоси тоже считали красавцем. Он действительно был красивее всех детей в хедере, и после, уже отроком, когда начал помогать отцу в мясной лавке, и даже в армии, в которую его призвали перед самым началом войны.

Иоси непонятно как уцелел в той бессмысленной, в той сумасшедшей атаке. На лошадях с пиками наперевес они мчались на немецкие танки. Иосина лошадь упала, подмяв под себя седока. С трудом он вытащил сломанную ногу из-под убитой лошади. И потерял сознание. Ему не удалось выяснить, кто спас его, кто сменил его военную форму на гражданскую, кто привёз его в дом родителей. Отец Яков сказал, что его привёз какой-то кавалерист и та самая Ганка. Уже три года спустя Ганка рассказала ему, что она извлекла его из госпиталя, где на ногу успели наложить гипсовую повязку. А кавалерист был из эскадрона, в котором воевал Иоси и в котором погиб её муж. Какой именно кавалерист, как его имя Ганка не догадалась расспросить. Не до того ей было в ту пору.

Ганка ещё девочкой влюбилась в красивого жидочка Иоси. Он, конечно, не догадывался об этом. И никто не догадывался. Даже самой близкой подруге, Нетке, она не призналась в своей любви. Ганка всегда умудрялась выкрутиться, когда её посылали за покупками. Но в жидовскую мясную лавку Якова шла с удовольствием. Она не могла отказать себе в радости ещё раз взглянуть на свою недосягаемую мечту, на Иоси, который, взрослея, становился ещё красивее, чем был раньше. На недосягаемую мечту… Даже если бы Иоси обратил на неё внимание, кто разрешит панёнке выйти замуж за жида. А ведь Ганка к тому же дочка старшего офицера-улана и племянница самого ксендза.

Худая голенастая Ганка, Цапля, как прозвали её в гимназии, к пятнадцати годам оформилась в красивую стройную девицу. А через год она узнала, что её мечта, её Иоси женился на какой-то Енте. Никто не видел подушку, промокшую от её ревнивых слёз.

После пасхи Ганку, — ей ещё не было девятнадцати лет, — выдали замуж за подпоручика-кавалериста, лучшего в полку, начальником штаба которого был её отец. И, хотя подпоручик достойный офицер из аристократической семьи, да и внешне вполне симпатичный, Ганка без всякой радости отнеслась к своему замужеству. Она продолжала любить недосягаемого Иоси, ровно на год моложе её подпоручика. В самые интимные моменты, чтобы побороть невосприятие мужа, даже какое-то брезгливое отношение к нему, Ганка закрывала глаза и представляла себе, что это не муж, а её Иоси.

После свадьбы прошло чуть больше четырёх месяцев. Ганке трудно было назвать их счастливыми. Но могла ли она знать, что впереди череда несчастий? Немцы навалились на Польшу. На пятый день в конной атаке против немецких танков погиб подпоручик. Вернее, не погиб, а был смертельно ранен. В таком виде его доставили в госпиталь на окраине их города. Ганка помчалась туда, чтобы только получить извещение о смерти мужа. И тут она увидела Иоси.

То, что сейчас творилось в Ганкином сознании, безусловно, могло вызвать осуждение, даже гнев у нормального обывателя. Конечно, Ганка переживала смерть мужа. Но вместе с тем, она почувствовала себя свободной вдовой героя. А то, что в этом же госпитале она нашла любимого Иоси, Ганка восприняла как добрый знак, посланный ей маткой боской, хотя у него есть жена и двухлетний сын. Но ведь и у неё был муж. Так что все под небом ходим.

Уже через неделю евреев заперли в гетто. Почти полностью прервалась их связь с внешним миром. Даже полякам жилось несладко. А в гетто начался голод. Навалилась зима с небывалыми в Польше морозами. Ещё в начале декабря умерла Иосина мама. На рождество в городе невесело звенели костёльные колокола. Но не потому, что погибало гетто. Какое дело городу до жидов? Городу не нравился голодный рацион и торжество оккупантов. На площади перед ратушей немцы повесили четырёх поляков, обвинённых в сопротивлении. В этот рождественский день в гетто то ли от голода, то ли от простуды умер мясник Яков, единственный трудоспособный мужчина в семье. Иоси всё ещё передвигался с помощью костылей.

Только любовью, сила которой не измерима никакими мерками, можно объяснить невероятную изворотливость Ганки, сумевшей пробраться в гетто. Случилось это уже в апреле 1940 года, через неделю после смерти Енты. Иоси, истощённый полутруп, остался с трёхлетним Менаше. Какое-то время Ганка разрывалась между городом и гетто, чтобы спасти любимого Иоси и его сына от голодной смерти. Она понимала, что эта полумера не может длиться долго. Надо было предпринять что-нибудь более существенное.

В двадцати пяти километрах от города располагалось небольшое имение Ганкиной мамы. Почти с самого начала войны, не сумев получить сведений о судьбе мужа, начальника штаба кавалерийского полка, пани Боровская поселилась в своём имении. Немцы туда ещё ни разу не наведывались. Ганка не решалась обратиться за помощью к матери, испытывавшей патологическую нелюбовь к евреям. Проще было, так казалось Ганке, попросить маминого брата, уважаемого в городе ксёндза. О, это был непростой разговор, не душеизлияние пастырю из-за загородки в кабине для исповеди. Ксёндз любил Ганку. Единственная дочь сестры, она была его единственным любимым родным существом. Но оказать помощь жиду, да ещё с ребёнком, да ещё жиду, которого Ганка намеревалась сделать своим мужем, да ещё в нынешних обстоятельствах — нет, это выше всяких мер, это не укладывалось ни в какие нормы христианского человеколюбия. Тем более что Ганка не могла ответить на вопрос, готов ли Иоси перейти в христианство. Что вообще могла сказать Ганка? Что она знала?

Иоси и ребёнок постепенно оживали. Иоси испытывал к Ганке чувство огромной благодарности. Но у него не было ни малейшего представления о её планах. Он даже не догадывался о её многолетней любви. Не любви, а наваждении. Иоси знал только, что надо сохранить Менаше, любимого ребёнка, остаток его семьи. Но как? Что мог он сделать для этого, истощённый, с трудом передвигающийся с помощью палочки? И когда Ганка спросила его, готов ли он для спасения себя и ребёнка перейти в христианство, он ответил, что готов на всё, что угодно.

Это в какой-то мере облегчило очень нелёгкие переговоры между ксёндзом и его сестрой, пани Боровской. Нужен был незаурядный дар проповедника, чтобы убедить фанатичную католичку в том, что изъятие души из лап Сатаны и возвращения её в лоно христианства — высокая миссия истинно верующего человека. Разумеется, пани Боровская ничего не знала о старой любви своей дочки, о её надеждах и планах на будущее. Речь шла просто о спасении еврея и его сына.

Было очень непросто вытащить Иоси и Менаше из гетто. Было очень непросто спрятать их в имении так, чтобы живущие неподалеку крестьяне не имели представления о том, что в имении спрятаны евреи. Всё было очень непросто. Но ведь это была Ганка, Ганка, которой во имя своей любви удавалось совершать невероятное. Она уже не сомневалась в том, что все её деяния благословила матка боска. И когда в сентябре внезапно от грудной жабы скончалась её мать, неусыпно следившая за благонравным поведением дочки, вдовы польского офицера, Ганка, несмотря на любовь к матери, почувствовала облегчение. Вскоре ксёндз обвенчал её с Иоси, ставшим Иосифом. А еще через месяц по совету и при помощи ксёндза они отдали Менаше в монастырь.

В конце мая 1948 года Менаше из лагеря на Кипре привезли в кибуц, расположенный на берегу моря южнее Хайфы. Иврит вытеснил польский язык. Коммунистическое воспитание быстро и без усилий превратило одиннадцатилетнего мальчика в атеиста. Приёмными родителями был весь кибуц, тем более что даже дети, имевшие родителей, всю неделю жили вместе в нескольких домиках для детей. Менаше был успешным учеником. Возможно, годы, проведенные в монастыре, сделали его несколько нелюдимым. Общению с детьми он иногда предпочитал общению с цветами. Он останавливался напротив куста роз и обращался к цветку, веря в то, что цветок слышит его и ласково отвечает ему своим ароматом. Кибуцники с удовлетворением воспринимали удачные работы Менаше по скрещиванию разных видов роз, которыми он с радостью занимался до окончания школы и призыва в армию.

После тяжелейшего курса молодого бойца Менаше определили в сапёрный батальон. Началась обычная армейская рутина. На красивого солдата заглядывались девушки. Но Менаше, казалось, не замечал их. Всё свободное время, а его было ох как немного, он посвящал чтению книг по селекции растений. Поступить на биологический факультет университета было его мечтой. Но согласится ли кибуц?

Через год после призыва в армию началась война. Батальон, в котором служил Менаше, быстро приближался к Суэцкому каналу по берегу Средиземного моря. На третий день войны, когда его отделение разминировало подступы к линии египетской обороны, с Менаше произошло нечто необъяснимое. После стремительного броска по песку, в который ноги погружались по щиколотки, после короткого боя они обессиленные свалились в египетскую траншею. Не было силы произнести ни слова. Друг Менаше, Коби, распластался на дне траншеи. И вдруг какая-то непонятная волна накатила на Менаше. Он схватил ничего не понимающего Коби и что есть силы потащил его по траншее подальше от места, где они только что находились. И тут именно в то самое место попала мина, взрывом разворотив траншею. Коби с удивлением посмотрел на Менаше:

— Как ты знал?

— Не знаю. Кто-то мне велел. Случай этот, конечно, произвёл впечатление на солдат их взвода. Верующие не удивились. А из кибуцников только Менаше задумался об этом. Так начался его постепенный отход от социализма, атеизма и приближение к вере.

Через два года, демобилизовавшись из армии, Менаше не вернулся в кибуц. Молодой красивый парень с чёрной кипой на голове поступил на биологический факультет университета. А еще через три года, продолжая делать вторую степень, он познакомился и вскоре женился на Хане, на славной девушке, тоже студентке их университета.

Ласковая мама. Воспоминания едва ощутимые. Как утихающий трепет листочков розовых кустов после случайного, почти невероятного летнего дождика. Ласка. Двадцатилетнее отсутствие ласки. И вот сейчас Хана. Ласковая Хана.

Докторат и постдокторат Менаше делал в университете Беркли, в Калифорнии. У него не было ни малейшего представления о том, что на медицинском факультете этого же университета учится его сводный брат Станислав Боровский. Ни после первого, ни после второго замужества Ганка не сменила своей фамилии. А сейчас эту фамилию предпочёл отцовской сын Иосифа и Ганки.

У Менаше не могло быть об этом представления. Тот весёлый еврей в польской военной форме, который извлёк его из монастыря (уже в Италии, или, может быть, на Кипре Менаше узнал, что этот еврей — житель Палестины, воевавший в английской армии), сказал, что нет никаких сведений о Иоси, что вряд ли он остался в живых. Весёлый еврей не солгал. Действительно, к тому времени, когда Агентство начало поиски Иоси, его уже не было в Польше.

В январе 1945 года Советская армия вошла в их город и прилегающие районы. Для Иосифа закончилось подполье. Вместе с Ганкой он вернулся в город и открыл мясную лавку. На первых порах Ганка восприняла его работу без воодушевления. Польской аристократке хотелось видеть своего мужа не более высокой социальной ступени. Но на что мог претендовать человек, образование которого ограничено хедером? Ведь даже в сопротивлении он не участвовал.

После войны в город из армии, из лагерей, из подполья стали возвращаться горсточки уцелевших евреев. Полякам это не понравилось. Единственным добрым делом, которое немцы совершили, оккупируя Польшу, было, как они считали, уничтожение евреев. А жиды снова здесь. Надо было завершить чистку, начатую немцами. Ганка была уже на четвёртом месяце беременности, когда в городе начался погром. И, хотя христианина Иосифа погром не коснулся, Ганка, и Иосиф не преминули воспользоваться возможностью эмигрировать в Соединённые Штаты Америки.

В Квинксе у них родился сын. Ганка назвала его именем своего отца Станислава. Вскоре семья переехала в Калифорнию. Там Иосиф начал с мясной лавки. Дело разворачивалось. Филиалы мясных магазинов, принадлежавшие ему, появились во многих городах Западного побережья. Иосиф стал импортировать свинину из Венгрии и Дании. Появилась фабрика по изготовлению мясных продуктов. Ветчины и колбасы этой фабрики завоёвывали рынок. Дело разворачивалось.

Уже будучи очень состоятельным человеком, Иосиф вдруг вспомнил о своём происхождении и решил открыть магазин кошерных продуктов. Местные раввины, ортодоксальные, консервативные и даже реформистские воспротивились. Бывший еврей, производящий трефные колбасы. Иосиф пришёл к самому уважаемому ортодоксальному раввину и подробно рассказал обо всём, что пережил, обо всем, что случилось с ним во время немецкой оккупации. После долгого молчания раввин сказал:

— То, что ты решил вернуться в еврейство, похвально. Но, понимаешь, твоя жена христианка. И сын у тебя христианин. По нашим законам ты выпал из еврейской общины.

В ту ночь Иосиф долго ворочался, не мог уснуть. Он вспомнил отца и мать. Он вспомнил любимую Енту. Он вспомнил маленького Менаше. Ни маму, ни отца Якова, ни Енту он не мог спасти. Но ведь Менаше… В панике они поспешно оставили Польшу. Вероятно, именно тогда им следовало забрать из монастыря ребёнка. Ведь был ещё жив ксёндз. Ведь они знали, где монастырь. Уже из Квинкса Иосиф написал туда письмо. Ганка не приняла в этом участия. Ей даже трудно было скрыть удовлетворения, когда из монастыря прибыл ответ, что мальчика забрала какая-то еврейская организация. Красный крест, в который обратился Иосиф, начал поиски без особого энтузиазма. Потом переезд в Калифорнию. Бизнес. Закрутился. Прекратил поиски. А ведь к тому времени уже существовало государство Израиля. Надо было искать.

Разбитый после бессонной ночи, утром впервые за тридцать лет он вместо работы поехал в Еврейское агентство. Чиновника крайне удивило обращение и просьба Иосифа.

— Разыскать вашего сына? Зачем его разыскивать? Зайдите в университетскую библиотеку. Там достаточно трудов знаменитого профессора-селекционера. Знаменитого не только в Израиле. Его знают в научных кругах во всех странах.

Иосиф действительно поехал в университет, зашёл в библиотеку и спросил библиотекаршу, как ему найти труды израильского профессора-селекционера. Библиотекарша проводила его к каталогу и показала несколько десятков карточек. Иосиф, увы, не знал, как ими пользоваться. Библиотекарша нашла первый попавшийся журнал, открыла нужную страницу, где под фамилией Менаше были напечатаны выходные данные его университета. Она даже записала ему эти данные, понимая, что знаменитый в городе джентльмен не очень силён в научной литературе.

Иосиф приехал на работу. Но, в нарушение правил, все текущие дела перепоручил клеркам. А сам сел за стол и написал длинное письмо на идише.

Спустя неделю среди множества писем со всех концов света Менаше нашёл письмо отца. Ивритские буквы. Но идиш возникал уже из глубин памяти. Письмо на фирменных бланках дорогой бумаги. Номера факсов и телефонов. Только рабочих. Домашнего нет. Менаше попросил секретаршу найти номер домашнего телефона отца. Ведь есть все данные — имя, фамилия, город. Листок с записанным номером секретарша вручила ему через несколько минут. Менаше посмотрел на часы. Там ещё ночь. Позвонить следует вечером. Нет, лучше завтра рано утром, когда там будет вечер. Позвонить? А зачем? Конечно, что-то щёлкнуло в его сердце. Но где был отец, когда он так нуждался в нём? Монастырь. Кипр. Кибуц. Армия. Один. Совсем один. Ни единой близкой души. Где был в ту пору отец? А может быть не стоит звонить?

И всё же в шесть часов утра он позвонил. У них сейчас восемь часов вечера. В трубке раздался немолодой женский голос. Английский с явным польским акцентом. Менаше представился и попросил отца. Ганка попыталась высказать несколько любезностей. Но восприняты они были без энтузиазма. Трубку взял отец. Менаше трудно было представить себе, как выглядит сейчас Иоси, с трудом сдерживавший рыдания.

— На каком языке ты предпочитаешь говорить? На английском? — Спросил Менаше. — Иврит ты знаешь?

— Только молитвы. Да и те стал забывать. Может, на идише? На идише мне легче.

— Идиш я понимаю отлично, каждое слово, но говорить на нём не могу. Давай так — ты на идише, а я — на английском.

— Сын, дорогой, я состоятельный человек. Я могу тебя поддержать.

— Ты, вероятно, забыл, что мне уже пятьдесят лет. У меня четверо детей. Три сына и дочка. Старший сын недавно женился. А у дочки уже двое детей. Моих внуков. Они могли бы быть твоими внуками и правнуками. Но ты почему-то отказался от родства. И слава Создателю, никто из нас не нуждается в поддержке.

— Менаше, дорогой мой сынок, прости меня. Так сложились обстоятельства. Это не телефонный разговор. Я немедленно вылетаю в Израиль. Нам надо поговорить.

— Не торопись. Послезавтра я собираюсь на конгресс в Японию. А после возвращения буду очень занят. Так что лучше подождать.

— Я могу вылететь в Японию.

— Не надо. Ты не торопился сорок один год. Не торопись и сейчас.

— Но так сложились обстоятельства. Дорогой мой сынок, ты помнишь Ганку, женщину, которая спасла нашу жизнь? Ах, да, ты же успел даже пожить в её имении, и она была тебе вместо мамы.

— Возможно. Я помню маму.

— И у тебя есть брат. Станислав. Он врач. Хороший педиатр. Ему сорок лет. У него красавица-дочка. Она кончает школу. Менаше, я хочу прилететь к тебе.

— Я уже объяснил. Мне надо созреть, чтобы встретиться с тобой. Кстати, я верующий еврей. Существуют три вещи, которые наша религия никогда не прощает: убийство, инцест и переход еврея в другую веру. Надеюсь, ты меня понимаешь?

— Я понимаю. Я не в другой вере. Менаше, прости меня. Дай мне прилететь.

— Я сказал. Будь здоров. — И после небольшой паузы добавил: — Отец.

Всё пошло как не надо. В Токио он подвернул стопу и не поехал на экскурсию в Киото. В Израиле в течение недели не ладился эксперимент. И, что хуже всего, он никак не мог найти этому объяснение. Дважды звонил отец. Дважды по разным причинам он отказывал ему в приезде. В третий раз Иоси позвонил и сказал, что сейчас, к сожалению, не может прилететь, так как Ганку прооперировали по поводу рака груди. Прозевали они начало заболевания. Сейчас необходимо облучение и химиотерапия. Врачи настроены не очень оптимистично.

Ганка умерла через полгода после операции. По голосу отца, звучавшему в телефонной трубке, Менаше определил, что отец серьёзно сдал. Он даже подумал, не следует ли прекратить отчуждение. Конечно, трудно было простить отца. Но ведь он так наказан.

Менаше ждал звонка из Калифорнии, чтобы дать своё согласие на приезд отца. И звонок раздался. Но звонил не Иоси. Менаше впервые услышал голос сводного брата, Станислава:

— Умер отец. Примешь ли ты участие в похоронах?

— Естественно. Когда похороны?

— Ждём твоего прилёта.

— Вылетаю немедленно.

Никогда еще душевные муки не одолевали Менаше так, как сейчас. Почему он не встретился с отцом? Почему он не простил его? Как мог он, религиозный еврей, оказаться таким бездушным?

Станислав встретил его в аэропорту. Оба они удивились тому, как похожи друг на друга. Даже всё ещё чёрная, хотя и с сединой борода Менаше не нарушала этого подобия. Станислав, естественно, предложил ему остановиться у него. Но Менаше предпочёл гостиницу.

Оставив чемодан, он тут же отправился в ортодоксальную синагогу. Разговор с раввином буквально сшиб его с ног. Оказывается, отец не может быть похоронен на еврейском кладбище. Да, он очень почтенный человек. Да, он много и охотно жертвовал синагоге. Но, профессор, вы же религиозный еврей. Неужели вы не понимаете, что ваш почтенный отец исключил себя из еврейства? Менаше долго и упорно уговаривал раввина, ссылался на религиозные авторитеты, цитировал Талмуд. Наконец, раввин согласился похоронить Иосифа у ограды еврейского кладбища.

Менаше вернулся в гостиницу именно в тот момент, когда позвонил Станислав и сказал, что сейчас заедет за ним, чтобы поехать к адвокату.

— Зачем к адвокату? — Удивился Менаше.

— То есть как, зачем? Адвокат должен прочитать нам завещание отца.

Менаше формально отнёсся к предстоящей процедуре. Вполне состоятельный человек, к тому же, привыкший ограничивать свои потребности, руководствуясь рамками ортодоксального еврейства, он не нуждался в деньгах отца, которого, к сожалению, не успел простить и даже увидеть живым.

В автомобиле Менаше сказал брату, что договорился о похоронах на еврейском кладбище.

— То есть, как на еврейском кладбище? Отец христианин и будет похоронен на христианском кладбище.

Они еще не пришли к согласию, когда адвокат, солидный пожилой еврей, прочитал им завещание Иосифа. Пятьдесят миллионов долларов разделить пополам между Менаше и Станиславом. Станислав воспринял завещание спокойно, абсолютно не удивившись огромной сумме. Для него не было откровением богатство отца. А Менаше был ошеломлён, пришиблен немыслимой суммой.

— Станислав, мы сейчас же можем разрешить наш спор. Ты получаешь двадцать шесть миллионов долларов, а я двадцать четыре. И отец будет похоронен на еврейском кладбище.

— Об этом не может быть и речи.

— Кстати, — вмешался адвокат, — вы упустили из вида пункт о доме вашего отца. Он пишет, что деньги от реализации дома и его содержимого тоже следует поделить между вами. А это, как я полагаю, где-то между тремя и четырьмя миллионами долларов.

— И эти деньги я уступаю Станиславу за право похоронить отца на еврейском кладбище.

— Повторяю. Об этом не может быть и речи.

— Ну что ж, — сказал адвокат, — в таком случае только суд может разрешить ваш спор. Если вы согласны, я могу представить это дело в суд. Разумеется, не представляя чью либо сторону.

Судья, астеничный мужчина средних лет, решил, что перед ним просто два ненормальных человека. Спорить о том, на каком кладбище будет похоронен покойник? В течение нескольких секунд он пришёл к мудрому, просто к соломонову решению и огласил его: произвести кремацию трупа и пепел разделить поровну. А потом каждый волен поступить со своей половиной пепла так, как пожелает.

Станислав понял, что должен смириться с решением судьи. Жаль только потерянного миллиона долларов. Почему миллиона? А дом, который стоит тоже не менее четырёх миллионов? Жаль, конечно. Но никуда не денешься.

Менаше категорически отказался от кремации тела отца. Еврейская религии не разрешает кремацию. Отец должен быть похоронен.

— Не понимаю, как это учёный, да к тому же естественник может быть верующим, — сказал Станислав.

— Этому есть элементарное объяснение. Значительно труднее понять, как это объяснение осталось не замеченным человеком, получившим некоторое представление об естественных науках, да ещё работающим врачом.

— То есть?

— Например, на то, что ты считаешь эволюцией, без селекции, без вмешательства Создателя, на нашей планете просто нет времени.

— Да, но ведь только три процента генов гомо сапиенс отличаются от генов шимпанзе.

— Действительно, три процента. Сколько это в абсолютных цифрах, а не в процентах? Скажем, порядка тысячи пятисот — двух тысяч генов. Ты представляешь себе это количество, если мутации одного гена достаточно для болезни, с которой ты при всём арсенале существующих лечебных средств не можешь справиться. Почему бы тебе, врачу, не задуматься над этим? Но, мне кажется, сейчас не время для теологической дискуссии. Надо похоронить отца. Предъяви мне условия, при которых ты согласишься на похороны по еврейскому обычаю.

— И ты согласишься на любые условия?

— Соглашусь.

— Тогда едем к адвокату, где ты подпишешь согласие отказаться от наследства в мою пользу. Согласен?

— Речь идёт всего-навсего о двадцати пяти миллионах долларов? Конечно, согласен.

Станислав остолбенел. Последовала самая долгая пауза за всё время их общения. В наплыве доброты и родственных чувств к сводному брату он предложил Менаше оплатить хотя бы его траты на дорогу и гостиницу. Менаше поблагодарил и отказался.

Сознание американского врача, христианина по рождению, к тому же стопроцентного атеиста, не могло охватить того, что для верующего еврея Мицва, богоугодное дело не имеет денежного выражения.

Отец, Иоси, был похоронен у ограды еврейского кладбища.

Политическое просвещение

В приоткрывшуюся дверь перевязочной просунулась голова санитарки:

— Дохтур, до тэлэфону.

Вовремя. Я как раз вымыл руки после наложения гипсовой повязки. По коридору, плотно забитому дополнительными койками с больными, пошёл к сестринскому посту, где был установлен телефон.

— Я слушаю.

— Значит так. Надо поехать в Кончу Заспу проконсультировать больную. Там что-то с коленом.

Я узнал голос заместителя министра здравоохранения Украины Ивана Владимировича Шумады.

— В сёлах вокруг нашего города спокон веков существует замечательная традиция. При встрече даже незнакомые люди приветствуют друг друга. Надо полагать, что товарищ заместитель министра уже давно покинул село. Поэтому ему нет нужды здороваться. Кроме того, неопределённая фраза поставила меня в тупик. Не знаю, в каком ключе вести разговор — на вы, или на ты?

— Брось, Ион. Всегда ты со своими штучками.

— Ага, значит, со своей высоты ты ещё замечаешь меня. Прости меня, Иван, но в Кончу Заспу я не поеду.

— Это почему?

— Конча Заспа — правительственная больница. А я не работаю в четвёртом управлении.

— Брось, Ион. Тебе что, не хочется получить за одну консультацию сто пятьдесят рублей? Для тебя сто пятьдесят рублей лишние?

— Очень не лишние. Но я не консультирую в правительственной больнице. — Ох, как не лишними были для меня сто пятьдесят рублей при нищенской зарплате восемьсот пять рублей в месяц. А вычеты? А три процента партийных взносов? Речь идёт о старых ценах. Шёл тысяча девятьсот пятьдесят девятый год.

— Брось, Ион. Сейчас за тобой придёт машина.

— Спасибо за память, Иван. Но я не поеду. Будь здоров. — Я положил трубку. Диалог требует объяснения. Как это рядовой врач районной больницы смеет подобным образом разговаривать с самим заместителем министра? Может быть, всплеск популярности благодаря операции, которую я сделал за несколько дней до этого телефонного звонка, сделал меня таким раскованным и смелым?

Операция в ту пору действительно была не совсем обычной. Можно сказать, уникальной. Я пришил предплечье, ампутированное за сорок минут до поступления в наше отделение этого пациента, вернее, за сорок минут до начала операции. Это была первая в медицинской практике реплантация конечности. Рука прижила. На меня низвергся легион журналистов — корреспондентов газет и радио. Московские телевизионщики из программы «Голубой огонёк» решили усадить за один столик моего пациента и меня. Пациент, двадцатишестилетний слесарь-сантехник, который сдуру полез разрезать металлическое кольцо на фрезерном станке, держа кольцо в руке, что привело к ампутации, немедленно согласился стать объектом киносъёмки. Я деликатно отказывал всем в интервью, объясняя это тем, что, только увидев отдалённые результаты, сперва опубликую статью в медицинском научном журнале, а уже после этого буду готов подвергнуться растерзанию журналистов. Статья была опубликована в 1970 году в журнале «Хирургия». Нет, не эта внезапно свалившаяся популярность послужила причиной несколько непочтительного отношения рядового врача к самому заместителю министра.

За семь с половиной лет до этого разговора началась моя врачебная деятельность. В 1951 году из ста восьмидесяти четырёх клинических ординаторов на Украине я сподобился стать единственным евреем, клиническим ординатором Киевского ортопедического института. Этим завершились четыре месяца моей упорной и очень нелёгкой борьбы с советской властью. Первая клиника, в которой я работал, занимала весь третий этаж основного здания. На втором этаже, если зайти с чёрного хода, дверь с площадки вела в квартиру заведующего клиникой профессора Елецкого. Справа в комнатке общежития ютились четыре ординатора первого года. Я — в их числе. Напротив, тоже в общежитии, помещались только три клинических ординатора. Среди них, выражаясь деликатно, серенький малообразованный ординатор второго года Ваня Шумада. Все мы были фронтовиками. Может быть, именно это позволило ничем не примечательному студенту сразу после окончания института попасть в ординатуру. Думаю, что, в отличие от меня, автора двух научных работ, окончившего институт с отличием, ему для поступления в ординатуру не пришлось воевать с советской властью. Он ведь не был евреем.

Почти в течение целого года я охотно помогал Ивану осваивать основы ортопедии и травматологии, не переставая удивляться его серости. Но зимой, когда началась избирательная компания в какой-то Верховный Совет, не то Советского Союза, не то лишь Украины, я увидел, каким выдающимся талантом обладает Ваня Шумада. Его назначили старшим агитатором избирательного участка. Меня, рядового агитатора, как и всех моих несчастных коллег, он гонял по грязным трущобам Козловки. Но, конечно, не благодаря нашим усилиям его отчёты поражали высокое начальство. Каждый отчёт был шедевром социалистической липы. Могли ли эти шедевры остаться не замеченными в верхах? Не могли. И Ваня Шумада стал постепенно подниматься в гору, добравшись до своей вершины, заняв должность инструктора Центрального Комитета коммунистической партии Украины. Но, увы, не всем мастерам липы удаётся продолжать восхождение. Бывают длительные остановки, и даже, как в случае Вани Шумады, неожиданные сползания вниз. С партийного поприща Ивана Владимировича понизили до административной должности заместителя министра здравоохранения Украины. Ещё через несколько лет — до директора Киевского ортопедического института, снабдив его при этом степенью доктора медицинских наук, что само по себе невероятно, и званием профессора.

Конец нашей телефонной беседы услышал главный врач больницы, в которой я работал ортопедом-травматологом. Пётр Васильевич Яшунин был русским самородком, блестящим врачом, одним из лучших киевских хирургов. Он никогда не повышал голоса на подчинённых. Он отлично оборудовал больницу, прибегая только к тёплым личным взаимоотношениям со многими десятками людей — начальственных и просто умеющих доставать. Пётр Васильевич со всеми был в хороших отношениях. Это не помогло ему уцелеть в должности главного врача. В конце концов, его уволили, чтобы не подавал дурного примера другим руководителям. И ещё Пётр Васильевич был единственным начальником на протяжении всей моей работы в Советском Союзе, который любил меня. Остальные, в лучшем случае, только терпели. Он укоризненно помотал головой и пошёл по коридору в сторону операционной, а я зашёл в палату, в которой лежали мои больные.

Прошло не более десяти минут. В палату вошёл Пётр Васильевич.

— Иди к телефону. Ох, и доиграешься ты, Ион. — Вместе со мной он подошёл к сестринскому посту. Я не понял о чём идёт речь, пока не взял трубку.

— Товарищ Деген, говорит заведующий административным отделом ЦК. Сейчас за вами заедет машина. Садитесь и ехайте в Кончу Заспу. Понятно? — и этот не поздоровался. Возможно, так принято у начальства?

— Нет, не понятно. Я не работаю в четвёртом управлении.

— Не понятно. Так вот садитесь и ехайте. Или положите партбилет. Сейчас понятно? — Уже не я первый положил трубку.

Отказ консультировать в Конче Заспе потому, что я не врач четвёртого управления, был только незначительной частью причины. Большую часть её представляло нечто такое, что даже Петру Васильевичу я почему-то стеснялся рассказать.

Случилось это совсем недавно. Говорили, что у рядового врача есть два момента, когда он чувствует себя счастливым: первый — когда ему удаётся получить подработку на полставки; второй — когда он, наконец, может избавиться от изматывающей его подработки. Так вот, в это время был первый момент почувствовать себя счастливым. Я подрабатывал на полставки в поликлинике. После суточных дежурств в стационаре, после нескольких операций и текущей работы в отделении, в течение трёх вечерних часов я принимал амбулаторных больных.

В тот вечер на приём пришла шикарная тридцатичетырёхлетняя брюнетка, дама моего возраста, с жалобами на боль в коленном суставе. Точнее, не пришла, а была подобострастно введена в кабинет заведующим поликлиническим отделением, старым заслуженным терапевтом. Дама не жила в районе обслуживания нашей больницей. Но какое это имело значение, если она жена весьма высокопоставленной личности? Я внимательнейшим образом обследовал коленный сустав. Никакой патологии. Единственный диагноз, который можно было поставить на основании исследования, у дамы красивые ноги. Но этот диагноз не имел никакого отношения к ортопедии. А ещё к концу приёма стало очевидно, что дама, которой всё доступно, почему-то решила, что и я доступен. Когда через несколько дней она пришла на повторный осмотр, её намерения были настолько очевидны, что мне пришлось притвориться ничего не понимающим бесполым существом. И вот сейчас она вызывает меня в Кончу Заспу. Именно эту часть причины отказа я не мог рассказать Петру Васильевичу, который слышал мой разговор с заведующим административным отделом ЦК.

— Эх, Ион, когда, наконец, ты повзрослеешь. Когда, наконец, ты поймёшь, что с ними не следует бороться, а доить их надо. Ну, не берешь ты гонорар у пациентов. Это твоя забота. Но этих-то раздеть благое дело.

Вошла привратница и сообщила, что у входа меня ждёт автомобиль.

Семиместный ЗИМ сверкал чёрным лаком. Вдоль Днепра мы поехали в Кончу Заспу. Я не имел представления об этой больнице, но догадывался, что больные не лежат в ней на дополнительных койках в коридоре. Автомобиль въехал в ворота в высоком бетонном заборе, обогнул огромную клумбу и остановился у широкой плоской лестницы из трёх ступенек.

— Доктор, сколько вы здесь пробудете? — Спросил шофёр.

— Думаю, минут сорок.

— Вы не возражаете, если я смотаюсь покалымить?

— На здоровье.

— Не разозлитесь, если я случайно опоздаю на минут пять-десять?

— Поезжайте, не беспокойтесь.

— Спасибо, доктор.

В вестибюле меня ждал сюрприз. Я встретил доктора Ковальчука, с которым учился в институте на одном курсе, правда, в разных группах. Я не знал, что он в Киеве, тем более что он работает в Конче Заспе.

Мы зашли в ординаторскую. Хорошая ординаторская. Не похожа на нашу. Я зашёл, чтобы познакомиться с историей болезни моей пациентки, посмотреть рентгенограммы и результаты анализов. Это было необычным в моей медицинской практике. Как правило, я обращался к таким исследованиям после осмотра больного, уже поставив предварительный диагноз. Но в этом случае предварительный диагноз был поставлен до приезда в больницу.

Доктор Ковальчук назвал номер палаты. Ничего не объясняя, я попросил его пойти со мной.

Ну и коридор! Длиной не менее ста метров. И ни единой души. И тишина космического пространства.

Мы вошли в палату. Бывает же такое! Небольшая прихожая. Из неё вход в туалет и в ванную. Просторная комната. А в ней только одна кровать. Кровать! Не привычная больничная койка. И телевизор. Невольно я сравнил эту роскошь с жильём, в котором я прозябал с женой и пятилетним сыном, с комнатой, в которую мы превратили кухню однокомнатной квартиры тёщи.

Пациентка раскинулась в кровати, обложенная глянцевыми иностранными журналами мод. Такие я увидел впервые. Собственно говоря, почти всё здесь я увидел впервые. Но, когда, после непродолжительного расспроса, я попросил её показать ногу, когда она откинула одеяло, и я увидел бельё… Братцы! Я обомлел. Я обомлел, потому что даже представить себе не мог ничего подобного. На тугом загорелом теле были не трусики, не бюстгальтер, а нечто неописуемое, нечто сотканное из солнечных лучей и отороченное узенькой полоской нежнейших кружев, извлечённых из какого-нибудь знаменитого музея. Цвет? Не помню. И не уверен, что тогда заметил цвет этого невиданного чуда. Поймите, врачу в его повседневной практике приходилось видеть сотни дамских трико, зимних и летних, грубых, с их тесными резинками, трико таких ядовитых цветов, какими иконописец должен был изображать только страшный суд. И главное — невероятное белье на бляди, наставляющей рога мужу, который обеспечивает ей всю эту роскошь. Почему не на моей красивой, изящной, скромной жене?

Мысли эти не увеличивали моей симпатии к мнимой больной. Я прощупал колено, сгибал и разгибал ногу, проделывал всё, что положено при исследовании коленного сустава, время от времени с учёным видом на латыни сообщая что-то доктору Ковальчуку. Наконец, пожелав пациентке доброго здоровья, направился к выходу.

— Надеюсь, доктор, — пропела дама, — вы ещё навестите меня? Машину, конечно, за вами пришлют.

С Ковальчуком мы вышли из палаты.

— Так что здесь? — Спросил он.

— Ни хрена и мешок лука. Симуляция чистой воды. Хоть сейчас её можно послать в колхоз на самые трудоёмкие работы.

— Замечательно! Но что мы запишем в истории болезни?

— Запишем: нет патологических изменений.

— Ты с ума сошёл! У нас такого не бывает.

— Тогда придумай что угодно.

— Красивая баба. Теперь я, кажется, догадываюсь, чего она требовала твоей консультации. Напрасно ты меня поволок с собой.

— А клятву Гиппократа ты помнишь?

— Не помню. Я её ни разу не читал. Что там?

— Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями и так далее. В какой бы дом я не вошёл, я войду туда для пользы больного, будучи далёк от всего намеренного, особенно от любовных дел с женщинами и с мужчинами, свободными и рабами. Понимаешь? Быть далёким от любовных дел.

— Ну, где они сейчас бог Асклепий и Панакея? Я бы на твоём месте не отказался.

Мы шли по коридору, перпендикулярному предыдущему, такому же длинному и пустынному. Ни души. Да, здесь было бы достаточно места для дополнительных коек. А палаты на одного больного!

— Бюстгальтер и трусики у неё действительно уникальные, — сказал я, не прокомментировав его фразу.

— Почему же уникальные? Здесь у всех такие.

Видно, угадав мои мысли, доктор Ковальчук решил доконать меня. Мы вошли в просторный зал с креслами вдоль стен вокруг небольших столиков. Только одно кресло было занято. Сановный мужчина лет пятидесяти что-то жевал, старательно изучая газету «Правда». В красивых фарфоровых вазах апельсины и яблоки. Апельсины! В конце мая апельсины! Навалом! А мне зимой только один раз удалось, выстояв два часа в очереди, купить для ребёнка килограмм апельсинов. С удивлением взглянув на вазу, я посмотрел на Ковальчука.

— Чего ты удивляешься? Сколько в твоей больнице в день дают на питание одного человека?

— Пять шестьдесят. (Напоминаю: это старые цены. Описываются события 1959 года).

— Вот видишь. А у нас — сто пять рублей. Как их потратить? Поэтому есть и такое. — Доктор Ковальчук указал на широкое блюдо с горой больших невиданных мною конфет в ярких обертках. — Шоколадные. Особо приготовленные. Хочешь попробовать?

Ещё как хотел!

— Нет, спасибо, не хочу.

В ординаторской я подписался в истории болезни под какой-то нелепой записью, под ничего не значащим диагнозом. И попрощался со своим бывшим однокурсником. Мы жили сейчас в разных измерениях.

Накрапывал мелкий тёплый дождик. Автомобиль ещё не пришёл. Из подъезда вышел мужчина средних лет в макинтоше с пустым правым рукавом. Вероятно, инвалид Отечественной войны, подумал я.

— Вы у мисто? — Спросил он.

— Да.

— Можно, я поиду з вамы?

— Пожалуйста.

В этот момент клумбу обогнул чёрный ЗИМ. Не мой. Из подъезда вышел явный хозяин автомобиля. Дюже начальственный. Инвалид подошёл к нему, когда тот садился рядом с шофёром. По-видимому, он решил не ждать меня, а уехать в город с этим начальником. Автомобиль плавно тронулся и уехал.

— Вы чулы? — Почти истерично закричал инвалид. — Вы чулы, що вин сказав?

— Нет, я не слышал.

— Вин сказав: «Буде тисно».

Я рассмеялся. В семиместном автомобиле будет тесно, если поместить ещё одного пассажира.

Подъехал ожидаемый мной автомобиль. Инвалид продолжал бушевать:

— Вин же знае, кто я! Буде тисно!

Тот, которому будет тесно, знал, какую должность занимал инвалид. Я узнал только спустя несколько месяцев, что моим попутчиком был директор политического издательства Украины, фигура значительная даже в иерархии пациентов этой больницы. Кем же был тот, которому будет тесно? Этого я не знаю и сегодня. Инвалид продолжал бушевать, пока мы огибали клумбу.

— Доктор, у вас есть несколько свободных минут? — Спросил Шофер.

— Есть.

— Ну, тогда я вам кое-что покажу. Думаю, что даже вы этого не видели, — сказал он, оглянувшись на инвалида. — Вам тоже будет интересно.

От клумбы мы поехали не к воротам в бетонной стене, ограждающей несколько квадратных километров правительственного комплекса Конча Заспа (до этого момента я думал только больницы), а по красивой аллее, уходящей налево к ещё одной стене. Автомобиль на несколько секунд остановился перед запертыми металлическими воротами. И тут, о чудо! Ворота поползли в сторону, хотя ни одной души не было поблизости. Шофёр улыбнулся.

— На эту территорию не может попасть даже первый секретарь киевского горкома, если его не пригласит хозяин.

Я не стал задавать вопросов. Но инвалид, вероятно, догадался, что я не знаю, кто хозяин.

— Цэ володиння Хрущова.

— Здесь несколько вилл, — сказал я.

— Правильно, — ответил шофер, — но никто ничего не займёт без разрешения самого.

Мы медленно ехали по дивному лесопарку. Виллы одна краше другой. Ни одна не похожа на другую.

— Доктор, — шофер прервал молчание, — у нас говорят, что вы можете здорово выпить.

— Где это у вас?

— У нас в гараже. Вы оперировали двух моих корешей. Так вот, на рубль вы можете выпить в один присест?

Я рассмеялся. Полулитровая бутылка водки стоила тридцать два рубля пятьдесят копеек.

— А вы, доктор, не смейтесь. Здесь пол-литра стоит ровно один рубль. И закуска — соответственно.

Автомобиль остановился у сказочного деревянного терема. Пройдёт три года. Я впервые услышу песенку Галича и Шпаликова:

Мы поехали за город, А за городом дожди, А за городом заборы, За заборами вожди. Там трава не мятая, Дышится легко. Там конфеты мятные «Птичье молоко». За семью запорами, За семью заборами, Там конфеты мятные «Птичье молоко».

Я вспомню, как я поехал за город. Я вспомню четыре километра бетонного забора высотой около трёх метров. А внутри — ещё один забор. И конфеты вспомню. Мятные ли? Не знаю. Я не попробовал.

Клаксон прогудел два длинных два коротких гудка. На крыльце сказочного терема появилась сказочная русская красавица с толстой светло-русой косой вокруг царственной головы. Не былинный наряд — синий спортивный костюм подчёркивал идеальные формы её фигуры. Шофер и красавица обменялись несколькими непонятными фразами и приветливо помахали друг другу руками, пока автомобиль медленно отъезжал от терема.

— Ну, доктор, что скажете? Хороша девка? Хороша ласточка. Старший лейтенант. И звания идут. И выслуга лет идёт. И будьте уверены — недаром. Из того, кто с ней ляжет, она не только секреты вытащит. Душу вытащит. Ласточка.

Пройдёт много лет, пока я узнаю, что ласточками называют сотрудниц КГБ, занимающихся определённым трудом. И снова вспомню песню Галича и Шпаликова:

А ночами, а ночами Для ответственных людей, Для высокого начальства Крутят фильмы про блядей! И сопя, уставится На экран мурло: Очень ему нравится Мэрилин Монро. За семью запорами, За семью заборами Очень ему нравится Мэрилин Монро.

Тут впервые подал голос попутчик с заднего сидения:

— Будэ тисно! Ганьба!

Шофер улыбнулся. Вероятно, он безошибочно сопоставил эту фразу с ЗИМ-ом, с которым он разминулся, въезжая на территорию больницы.

— Я довезу вас до вашей работы, — сказал шофер попутчику, — нам по пути.

Ага, следовательно, они знакомы.

Сколько открытий я сделал в течение одного часа!

Поездка в Кончу Заспу не имела продолжения. Второй раз я побывал там много лет спустя, будучи лечащим врачом знаменитого профессора-невропатолога, сломавшего ногу. В ту пору в этой больнице лечились уже не такие высокие эшелоны власти. Для них построили более совершенную больницу в Феофании. В этой больнице, в роскошь и совершенство которой трудно поверить, я был несколько раз уже перед самым отъездом в Израиль.

Фраза «поездка в Кончу Заспу не имела продолжения» справедлива только в том случае, если не рассматривать случайность как закономерность. Дело в том, что Господь решил продолжить политическое просвещение правоверного коммуниста.

Случилось это примерно через месяц-полтора после поездки в Кончу Заспу. В эти дни я временно исполнял обязанности заместителя главного врача по медицинской части. Пётр Васильевич настоятельно уговаривал меня быть не временным, но я категорически отказывался от этой сомнительной чести. И не напрасно.

Вы помните? В Кончу Заспу меня заставил поехать не заместитель министра здравоохранения, а заведующий административным отделом ЦК моей родной коммунистической партии. Так вот, этот самый заведующий вызвал главного врача больницы и его заместителя на ковёр по поводу события, безусловно, государственной важности.

За год до этого хирург нашего отделения доктор Ланцман прооперировал одиннадцатилетнего мальчика по поводу паховой грыжи. Вскоре после выписки мальчика из больницы от старых ран скончался его отец, офицер, инвалид Отечественной войны. Вдова с ребёнком перебивалась с хлеба на воду. В конце концов, вдова была вынуждена определить сына в Суворовское училище. Не знаю, по каким причинам там решили мальчика не принять. Настойчивая мама обращалась в разные инстанции. Её усопший муж, оказывается, был видным офицером, отмеченным значительным количеством орденов. Суворовское училище оправдывалось перед инстанциями. Последний отказ был мотивирован тем, что мальчик подвергся оперативному вмешательству, следовательно, не может нести военную службу, которой, по существу, являются занятия в Суворовском училище. Мама обратилась к доктору Ланцману. Он выдал справку о том, что мальчик здоров, что нет медицинских противопоказаний для его пребывания в Суворовском училище. Доктор Ланцман ни на йоту не отступил от истины. Но эта истина не устраивала начальство Суворовского училища. Оно решило прибегнуть к помощи заведующего административным отделом ЦК, к лицу, в руках которого были судьбы почти всех украинских министров.

По поводу справки, выданной доктором Ланцманом, по поводу такой государственной крамолы заведующий отделом ЦК оторвал нас от врачебной работы, от больных, нуждавшихся в нашей помощи.

Огромный кабинет в массивном здании ЦК на улице Орджоникидзе, бывшей Банковой. Грандиозность кабинета должна была подчеркнуть значимость невзрачного человечка среднего роста. Как он нас пилил! Пётр Васильевич изредка издавал своё неопределённое «ага». Я пытался оправдать государственного преступника Ланцмана, ссылаясь на отечественные и международные медицинские авторитеты. Тщетно. Мы вылетели из кабинета облаянные, осознавшие ничтожность своего существования в самой гуманной, в самой демократической стране.

— Ну что, Ион, выздоровел ты уже? Понимаешь уже, где ты живёшь и с кем имеешь дело? — Спросил меня доктор Яшунин, когда, миновав караулящего у входа старшину милиции, мы очутились на улице Орджоникидзе. — В партию мы с тобой вступили на фронте почти одновременно. За пятнадцать лет пора поумнеть. А ты у них не хочешь брать гонорар. Рвать с них надо.

Грешен. Прошло ещё десять лет, пока я поумнел. Да и то с помощью моего малолетнего сына, который оказался умнее меня. Но это уже другая история. Мне не известно, приняли ли мальчика в Суворовское училище. Но посещение кабинета заведующего административным отделом ЦК вслед за поездкой в Кончу Заспу было существенным этапом просвещения на моём пути в Израиль.

Плоды просвещения

Более нелепой истории не было в моей жизни. Но к рассказу о ней следует подойти исподволь. Исподволь… Где, собственно говоря, начало, где та печка, от которой следует танцевать?

Не помню, было ли что-нибудь подобное до того праздничного дня Первого мая, когда наш детский садик, погруженный в кузов грузового автомобиля, возили в радостной колонне демонстрантов, и мы выкрикивали лозунги, поражая улицу своей политической зрелостью. Из всех лозунгов, которые во всю мощь четырёхлетнего горла выкрикивал я лично, вспоминаю «Да здравствует командарм Будённый!».

С какой гордостью я носил значок октябрёнка — красную звезду, в центре которой было невинное личико трехлетнего Вовочки Ульянова!

Я пошел в школу, когда мне исполнилось семь лет. Не помню, по какой причине, кажется, во втором классе (тогда это называлось не классом, а группой: что такое класс, например, ликвидировать, как класс, я уже знал, и был готов ликвидировать), меня решили не принять в пионеры. То ли потому, что я был на год моложе одногруппников, то ли посчитали, что у пионера должно быть примерное поведение, то есть, не такое, как у меня. Я страдал — октябрёнок среди пионеров! Но вот на мне уже пионерский галстук, скреплённый металлическим зажимом с красным эмалевым пионерским костром.

Ах, эти костры! Сколько десятилетий промелькнуло, а я с благодарностью вспоминаю эти костры, освещавшие вечера в пионерском лагере, согревавшие полуголодное, а иногда полностью голодное детство. Я научился выдувать на горне всё, что полагается издавать пионерскому горну. Я выстукивал на барабане не только ритм парадного шага, но даже дробь. Моя душа разрывалась между барабаном и горном. На парадах мне хотелось быть одновременно и барабанщиком и горнистом.

Где-то в седьмом классе к высокому эмоциональному накалу, который вызывали первомайские и октябрьские праздники, добавился материальный фактор, хотя я ещё отчётливо не осознавал влияния этого фактора на прочность моей идейной позиции. Школа предоставляла мне шестидневный отпуск, чтобы я написал очередной лозунг на кумаче. Лозунг был готов в течение часа-полутора. В остальное время я был подмастерьем живописца Герцля. Он расписывал знамёна золотом и серебром, а я писал лозунги смесью молока, зубного порошка и клея. За каждый лозунг Герцль платил мне тридцать рублей. Мама зарабатывала триста рублей в месяц, а я за каждую праздничную неделю приносил ей три её зарплаты. Но и без материального стимула пролетарские праздники согревали мою пионерскую и новокомсомольскую душу. Да, как только мне исполнилось пятнадцать лет, я стал комсомольцем. С каким трепетом я впервые рассматривал свой комсомольский билет с нелепой фотографией остриженного под машинку мальчишки! Я и сейчас помню номер этого билета: 12800789.

Прошёл всего лишь один год, и я бережно укутал комсомольский билет в вощеную бумагу, чтобы он, упаси Господь, не промок, когда раненый я выходил из окружения.

Так уж случилось, что во всех подразделениях я был самым молодым. Под моей командой уже были коммунисты, а я ещё оставался комсомольцем. Но, наконец, счастливый момент, когда на партийном собрании батальона парторг, гвардии старший лейтенант Варивода вручил мне партбилет.

Очень трудно объяснить, как помогал мне в бою партбилет. Стыдно признаться: я был трусом. Но, чтобы никому в голову не пришло, что еврей трус, я первым лез на встречи со смертью. И меня считали смелым. Ведь коммунист должен быть впереди. Следовательно, и так далее. Правда, ещё на фронте у меня иногда возникали некоторые сомнения, все ли коммунисты всегда впереди? Например, в 1942 году на Северном Кавказе комиссар нашего дивизиона бронепоездов батальонный комиссар Лебедев ни разу не был в бою. Но тогда я ещё был комсомольцем. А вот, будучи уже коммунистом, в 1944 году, я знал, что заместитель командира нашего танкового батальона по политчасти, майор Смирнов, не только трус, но ещё мародёр и вообще сволочь. Вероятно, по причине малолетства я не мог понять, за что гвардии майор Смирнов награждается орденами, и почему его повысили в должности, назначив заместителем командира тяжёлотанкового полка по политчасти. Но был и упомянутый гвардии старший лейтенант Варивода, хотя и не в танковом экипаже. Он служил так называемым освобождённым парторгом. Не было такой дыры в самом опасном бою, в которую не влезал бы наш освобождённый парторг батальона. Правда, награждали его не очень. Был скромный отличный командир танка гвардии лейтенант Толя Сердечнев. Он и Варивода дали мне рекомендации в партию. Третьим был начальник боепитания гвардии капитан Вихров. Тыловик, а почему-то всегда оказывался рядом с танками. А как он просвещал нас, грубых и необразованных офицеров! Как он пытался привить нам грамотную русскую речь!

В моей книге «Из дома рабства» и в рассказе «Политическое просвещение» описаны этапы и ключевые события постепенного прозрения и созревания. Возможно, какая-то ущербность проявлялась во мне, в железобетонном коммунисте, уже тогда, когда самым чувствительным прибором её нельзя было обнаружить. Например, коммунист — это стопроцентный атеист. Но вот представьте себе картину. Дороги Литвы. Марш колонны танков. Командиры машин сидят на левом крыле танка. Слева придорожный крест с распятым Иисусом. Все командиры машин, и я в их числе, хотя не крещён и вообще атеист, как по команде равняются на распятие. А на привале, пользуясь правом самого молодого и считающегося смелым, во всяком случае, с орденами на гимнастёрке, пристаю к своим товарищам с требованием повторить молитву, иначе она не будет услышана. И появляется в моём офицерском планшете ещё одно фронтовое стихотворение:

Есть у моих товарищей-танкистов, Не верящих в святую мощь брони, Беззвучная молитва атеистов: — Помилуй, пронеси и сохрани. Стыдясь друг друга и себя немного, Пред боем, как и прежде на Руси, Безбожники покорно просят Бога: — Помилуй, сохрани и пронеси.

Эта червоточина зрела, разрасталась, но, как ни странно, существовала ещё параллельно с коммунистическим мировоззрением. Даже после того, как в ноябре 1956 года я впервые прочитал Библию и крепко задумался над её содержанием, даже став пусть не религиозным, естественно, а просто верующим, я всё ещё оставался идейным коммунистом. Почти таким, каким я был в 1944 году, когда получил партбилет. Я даже написал «Балладу о не построенном здании» (не могу процитировать; она, слава Богу, исчезла, и не помню ни единого слова), в которой оплакивал разрушенное прекрасное строение, спроектированного великим Ленином.

На первых порах, когда Виктор Некрасов в день получки говорил мне, что, уплатив партийные взносы, я разбил бутылку коньяка о бровку тротуара, воспринимал это только как остроумную шутку. Грешен. Я умнел, если в данном случае уместен такой термин, слишком медленно. И кто знает, когда количество перешло бы в качество?

Но однажды мой пятнадцатилетний сын вышел из своей комнаты с раскрытым томом произведений Ленина.

— Ты читал эту статью?

— Какую статью?

— «Партийная организация и партийная литература».

— Конечно, читал.

— Так чего же ты говоришь, что родоначальник фашизма Муссолини? Эта статья написана в 1916 году. Вот где истоки фашизма. А ты считаешь, что у твоего Ленина нимб вокруг лысины.

— Как ты смеешь?! — Закричал я. — У тебя нет ничего святого!

— Почему это нет? Ты же меня учил, что истина — это святое.

Сын оставил на столе раскрытую книгу и обиженный ушёл в свою комнату. Я начал читать статью, кипя от возмущения. Господи! Что же это такое? Я ведь читал эту статью! Ребёнок прав: вот где истоки фашизма. Действительно, молодой журналист Муссолини был поклонником Ленина. Даже считал себя его последователем. Как же я упустил такую существенную подробность? Разумеется, я попросил у сына прощение. В тот же день я начал перечитывать полюбившийся мне в студенческую пору «Материализм и эмпириокритицизм». В последний раз я читал ленинский шедевр в 1951 году. Какими же глазами я читал? Как эта белиберда, эта демагогия восемнадцать лет назад могла казаться мне образцом философии? Эти убогие потуги оперировать классической немецкой философией, о которой у него нет фундаментального представления? Это отсутствие логики? Тут я вспомнил уверения биографов, что у гимназиста Владимира Ульянова по всем предметам были пятёрки и только по логике — четвёрка. А грубость и наглость вместо доказательств! И это ленинизм, который все послевоенные годы, несмотря на потрясения, на преследования Ахматовой и Зощенко, Прокофьева и Шостаковича, на антисемитизм, уничтожение деятелей еврейской культуры, компанию против так называемых космополитов, дело врачей и другие художества, помогал мне считать себя коммунистом? Я чувствовал, что рушатся основы мироздания. Хорошо, пусть вслед за Сталиным для меня подох Ленин. Но ведь был же Карл Маркс. Он ведь родоначальник. На нашем курсе в институте 302 студента. Трое из них — Семён Резник, ныне профессор-хирург, израильтянин, и ещё один израильтянин Мордехай Тверской (благословенна память его), и я прочли «Капитал». С той поры прошло около двадцати лет. Я взял в библиотеке «Капитал» и начал читать. Дошёл до сотой страницы. Хватит! Пусть это продолжают читать и считать наукой идиоты такие же, каким я был до этого. Хватит!

Честный человек тут же должен был выбросить партийный билет. Но я был трусом. В отличие от того труса, на фронте, я не мог превозмочь трусости. Любимые жена и сын. Работа. Чем закончится для меня, для нас честное поведение? Я продолжал, как выразился Виктор Некрасов, ежемесячно разбивать бутылку коньяка о бровку тротуара и, если удавалось придумать уважительную причину, не посещать партийные собрания.

Именно в эту пору произошло нелепое событие. Шло отчётно-выборное собрание партийной организации нашего больничного объединения. Не помню, почему в этот день на моём пиджаке была колодка орденов и медалей. Определённо не в честь собрания. Я выступил в прениях по поводу необходимого нововведения в практику нашего хирургического отделения, надеясь, что таким образом мне удастся преодолеть сопротивление. На собрании, как водится, присутствовал представитель райкома партии, инструктор, начавший работать на этой должности буквально накануне. Как выяснилось, ему понравилось моё выступление. А тут ещё выступавшие и ссылавшиеся на меня произносили мою фамилию не совсем чётко да ещё с неправильным ударением — не Деген, а Деген. Как выяснилось, инструктор услышал даже не Деген, а Дегян. Армянин, значит. И при выдвижении кандидатов в члены партийного бюро инструктор назвал меня. Я отбивался руками и ногами. Тщетно. Инструктор настаивал и настоял. Коммунисты охотно проголосовали за меня. Я попал в партбюро. Но этого мало. Тут же после собрания инструктор оставил новых членов бюро, чтобы избрать секретаря партийной организации. И хотя не только я, но и главный врач больницы мужественно сражались, чтобы предотвратить скандал, инструктор добился моего избрания секретарём партийной организации.

Не знаю, был ли в Советском Союзе человек менее меня способный исполнять эту обязанность. Даже со сбором партийных взносов каждый месяц у меня была неувязка. То на рубль больше, то на рубль меньше.

Шло время. На бюро райкома меня ещё не вызвали и не утвердили. Забыл сказать, что с первым секретарём Печерского райкома партии товарищем Калиниченко у меня давненько были особые отношения. Я не любил его по определению. Он ненавидел меня с тех пор, как на партийном активе города Киева после ХХII съезда партии я прошёлся по нему, депутату ХХ и ХХII съездов, паровым катком.

Ежемесячно я сдавал в райком партийные взносы. Как правило, я входил в просторный кабинет первого секретаря и от порога восклицал: «Да здравствует ленинская национальная политика!» Это, разумеется, повышало градус любви ко мне первого секретаря Печерского райкома партии, в подчинении которого были партийные организации Верховного Совета, Совета министров, областного управления КГБ, республиканской прокуратуры и других не менее высокопоставленных организаций.

Прошло четырнадцать месяцев. Я всё ещё оставался не утверждённым. Единственным из сотен секретарей партийных организаций Печерского района. Должен заметить, что мне это нравилось. Наступил день отчётно-выборного партсобрания. В это трудно поверить, но на собрание в качестве представителя райкома пришёл не инструктор, даже не третий секретарь, а сам лично товарищ Калиниченко.

— Слово для доклада, — сказал председатель собрания, — предоставляется секретарю партийного бюро товарищу Дегену.

— Уважаемые товарищи, — начал я, — в течение четырнадцати месяцев райком партии не успел утвердить меня в должности секретаря партбюро больницы. Таким образом, присутствующий здесь первый секретарь Печерского райкома партии может подтвердить моё право не делать доклад. Но, в отличие от товарища Калиниченко, я уважаю моих товарищей по совместной работе в больнице, и сделаю доклад.

Каждый мог растолковать двусмысленность как угодно. Мол, речь идёт не о том, что я не уважаю товарища Калиниченко, а о том, что он не уважает моих товарищей по совместной работе в больнице. Можно и так и этак.

Закончился отчётный доклад. Закончились прения. Выдвинули кандидатов в члены партбюро. Приняли мой самоотвод, и в список я, слава Богу, не попал. Счётная комиссия удалилась подсчитывать голоса. Товарищ Калиниченко одиноко сидел за столом на сцене, ожидая результаты выборов. В зале бездельничали коммунисты. Кто-то попросил меня прочитать что-нибудь. Речь, разумеется, шла о поэзии. И тут замечательная мысль пришла мне в голову. Сидя в четвёртом ряду, недалеко от сцены, я начал читать поэму… Я читал, не отводя взгляда от товарища Калиниченко.

…и я — слуга народа. Прошло у нас то время, господа Могу сказать, печальное то время, Когда наградой пота и труда Был произвол. Его мы свергли бремя. Народ воскрес…

Пишу по памяти. Не уверен, что это точно соответствует тексту поэмы. Но именно так я читал.

Искать себе не будем идеалов Ни основных общественных начал В Америке. Америка отстала, В ней собственность царит и капитал. Британия строй жизни запятнала Законностью…

С каждой строфой лицо товарища Калиниченко всё более походило на светофор — то бледнело до смертельного состояния, то наливалось кровью, как перед апоплексией.

Пишите же. Здесь на столе готово Достаточно бумаги и чернил. Пишите же, не то, даю вам слово, Чрез полчаса мы изо всех вас сил…

Ни у кого не могло быть сомнения о том, что речь идёт о допросе в КГБ. И дальше вся картина была сугубо советской.

И где такие виданы министры? Кто так из них толпе кадить бы мог? Я допущу: успехи наши быстры, Но где у нас министр демагог? ……………………………………… Быть может, их во Франции немало, Но на Руси их нет и не бывало.

Я читал явную крамолу, явную антисоветчину. Я наслаждался состоянием товарища Калиниченко.

И что это, помилуйте, за дом, Куда Попов доставлен в наказанье? Что за допрос? Каким его судом Стращают там? Где есть такое зданье? Что за полковник выскочил?..

Калиниченко не дурак. Он понимал, что в его присутствии я не посмею читать подпольную поэзию, которая приводит в восторг всю аудиторию. Но ведь, с другой стороны, такие антисоветские стихи не могут быть опубликованы.

Я закончил читать. Аудитория, приведенная в восторг явной крамолой, аплодировала, забыв о присутствии товарища Калиниченко. Посыпались вопросы. Что это? Кто автор? Я старательно уходил от ответа.

За столом появился председатель счётной комиссии и огласил список избранных в партбюро. Закончилось отчётно-выборное партсобрание.

Я не удивился тому, что Калиниченко так и не узнал названия и автора поэмы. Меня поразило, что ни один из врачей-коммунистов нашего больничного объединения не знал поэмы графа Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова», написанной в 1868 году. Вот она классика! Современна через сто с лишним лет!

В тот вечер закончились самые нелепые, самые лживые четырнадцать месяцев моей жизни. В досье И.Л. Дегена в КГБ появилась очередная запись о моём нелояльном отношении к советской власти. Не знаю, кто донёс — товарищ Калиниченко, или это была деятельность больничных стукачей.

Приобщение

В ту пору я ещё верил в случайности. Следовательно, совершенно случайно я зачем-то вытащил том Горького, хотя даже «Клима Самгина» читал за много лет до этого, а «Девушку и смерть» знал (и знаю) наизусть. «Мать» и всё прочее, как вы понимаете, перечитывать не собирался. Итак, я вытащил том Горького и тут же наткнулся на удивившую меня статью о каком-то еврейском поэте Хаиме Бялике, поэма которого «Сказание о погроме» — одна из вершин мировой поэзии. «Для меня Бялик, писал Горький, — великий поэт, редкое и совершенное воплощение духа своего народа, он — точно Исайя, пророк наиболее любимый мною, и точно богоборец Иов».

Огорчению моему не было предела. Шутка ли! Отбросив даже намёки на скромность, я считал себя знатоком мировой поэзии. О русской поэзии я даже не говорю. Одни и те же стихи немецких, испанских, итальянских, английских, французских поэтов я не просто читал, а сопоставлял переводы, сделанные разными авторами.

Я хвастался тем, что знаком с поэзией персидской, латиноамериканской, турецкой, филиппинской, даже с японскими танками. «Витязь в тигровой шкуре», «Джангар», «Калевала».

И вдруг я, еврей, впервые услышал о существовании еврейского поэта, да ещё создавшего поэму, являющуюся одной из вершин поэзии.

В каталоге библиотеки, которой я пользовался, имени Бялика не было. Но в этой библиотеке, одной из самых больших и самых престижных в Киеве, был закрытый отдел, проникнуть в который можно было, только имея особый пропуск. Надо ли говорить, что мне КГБ такой пропуск не обеспечил. И, хотя у меня не было пропуска, но нелегальный доступ всё-таки был. Отделом заведовала моя благодарная пациентка. Именно к ней я обратился:

— Марта Васильевна, дайте мне, пожалуйста, Бялика, — сказал я ей таким тоном, словно с этим самым Бяликом я был, по меньшей мере, знаком лично.

Марта Васильевна съёжилась, явно раздумывая, дать или отказать. Затем она скрылась в недрах своего отдела и вышла ко мне с солидной книжкой в руках. Судя по внешнему виду, эту книгу никто не читал. Она была словно только что из типографии.

— На одну ночь. Завтра по пути на работу мы встретимся, и вы вернёте мне книгу.

— Спасибо. Договорились.

Я не могу описать эту ночь. Единственное, что я могу сказать, у меня то ли прерывалось дыхание, то ли прекращалось сердцебиение. Стихи Бялика были в переводах Валерия Брюсова, Вячеслава Иванова, Фёдора Сологуба, то есть, в переводах знаменитых русских поэтов серебряного века. Но подавляющее большинство стихов, в том числе поэма «Сказание о погроме», в переводе какого-то Вл. Жаботинского. Эту фамилию я услышал впервые. Вернее, впервые я услышал о таком переводчике. Фамилию Жаботинский я знал хотя бы потому, что Леня Жаботинский, чемпион мира по тяжёлой атлетике в тяжёлом весе, был моим пациентом.

Утром следующего дня после бессонной ночи по пути на работу я встретился с Мартой Васильевной и вернул ей книгу. Как мне не хотелось её возвращать!

Возможно, я так ничего не узнал бы о переводчике Вл. Жаботинском, не получи в тот же день скромный подарок, небольшую книжечку стихов Эдгара По. Стихотворение «Ворон» потрясло меня. Но что самое удивительное: перевёл это стихотворение с английского Вл. Жаботинский. А вы говорите случайность! Не кажется ли вам, что цепочка случайностей становится длинноватой?

В один из ближайших дней я пошёл к поэту Мыколе Руденко, с которым я был в добрых отношениях. Имя Вл. Жаботинского ему было так же неизвестно, как и мне. Но у него была небольшая брошюрка — перечень всех переводчиков на русский язык. Вл. Жаботинский в этом перечне отсутствовал. Странно. Человек переводит с древнееврейского (я ещё не знал слова иврит) и с английского, а переводчиком не считается. Вернее, не числится. Советский человек, я не без оснований предположил, что это личность, не угодная моей родной власти. Более того, оба перевода убедили меня в том, что Вл. Жаботинский личность очень не ординарная.

Я пришёл в библиотеку.

— Марта Васильевна, кто такой Жаботинский?

— Тссс! Вы не знаете? Это же знаменитый сионист. Фашист. Злейший враг Советского Союза.

— Марта Васильевна, пожалуйста, дайте мне прочитать Жаботинского.

— Вы с ума сошли! Мы оба попадём в тюрьму!

— Марта Васильевна. Марта Васильевна.

— Ну, хорошо. На одну ночь. Но даже ваша жена не должна видеть эту книгу.

«Фельетоны». Дешёвое издание в мягкой серо-зелёной обложке на плохой бумаге. Публицистика. Но какая! Я вчитывался в каждую букву. За всю ночь я осилил только половину совсем небольшой книги. Её нельзя было читать быстро, в обычном темпе. Я не имел представления об авторе. Я не знал, где и когда он родился, где живёт, когда написана эта книга. Она была настолько злободневна и современна, что, казалось, написана буквально на днях. Через неделю я получил книгу ещё на одну ночь и дочитал её до конца. Я пытался представить себе гиганта, написавшего «Фельетоны».

В ту пору мы были очень дружны с Виктором Некрасовым. За пятнадцать лет до этого я прочитал его книгу «В окопах Сталинграда». Тогда она называлась просто «Сталинград». Я даже мечтать не смел, что когда-нибудь встречусь с автором этой замечательной книги. И вдруг не только встретился, но и приобрёл в его лице друга. Я спросил его о Жаботинском. Виктор, как и я, знал только тяжёлоатлета Леонида Жаботинского. Я рассказал ему о переводах, о публицистике этого необыкновенного незнакомца. Но Некрасов, так мне показалось, остался равнодушным к моему рассказу. И уже перед самым уходом, когда мы говорили совсем о другом, он вдруг сказал:

— У меня к тебе просьба. Хватит с тебя одного Жаботинского, твоего пациента. Без нужды не нарывайся на неприятности.

Только спустя пять или шесть лет, после нашего весьма неприятного спора по поводу моего намерения уехать в Израиль, я по-настоящему понял совет Виктора Некрасова. По-видимому, он всё таки знал, кто такой Вл. Жаботинский.

Благоразумному совету моего друга я не последовал. Вскоре моими пациентами стали два человека, владеющие ивритом. Один из них даже преподавал иврит в подполье. Он рассказал мне, что «Ворон» Эдгара По на русский язык переведен семнадцатилетним одесским гимназистом Владимиром Жаботинским, что он стал очень видным журналистом, оставшимся на Западе после Октябрьского переворота. Затем я узнал, что Корней Чуковский гордился своей дружбой с Жаботинским, считая его своим наставником. Затем я узнал, что Жаботинский, зная десять языков, занимался переводом многих поэтов на русский язык и сам писал стихи. Написал романы «Пятеро», «Самсон назарей» и много рассказов. Но даже Марта Васильевна не могла снабдить меня этими произведениями. Старый черновичанин рассказал мне, что он восхищался речами, безусловно, выдающегося оратора Жаботинского. Он называл его пророком. В тридцатых годах двадцатого века Жаботинский предупреждал евреев о надвигающейся на Европу катастрофе и призывал их спасаться в Палестине. Он говорил, что, если евреи не уничтожат галут, то галут уничтожит евреев. Но, увы, немногими были услышаны пророчества. Нет пророка в своём отечестве.

Однажды мой коллега, видный украинский националист (его демонстративная безнаказанная фронда даже вызывала подозрение, не является ли он агентом КГБ) подарил мне две старых палестинских марки с изображением Теодора Герцля и ксерокопию двух страниц из книги стихов Жаботинского. Это тоже могло вызвать подозрение, потому что доступ к копировальным машинам в Советском Союзе был крайне ограничен. Стихотворение «Мадригал», посвящённое жене, было напечатано с ятями и твёрдыми знаками в конце слова. Коллега категорически отказался показать мне первоисточник.

— Подякуйте мэнэ за подарунок и нэ задавайтэ запытань, — сказал он. — Поблагодарите меня за подарок и не задавайте вопросов.

Я не задавал. Стихотворение я читал не только друзьям, но даже не очень знакомым, правда, в таких случаях не называя фамилии автора. Прочту и вам, надеясь на то, что память мне не изменила:

«Стихи — другим», вы мне сказали раз, «а для меня и вдохновенье немо?» Но, может быть, вся жизнь моя — поэма, И каждый лист в ней говорит о вас. Когда-нибудь — за миг до той зари, Когда Господь пришлет за мной коляску, И я на лбу почую божью ласку И зов в ушах — «Я жду тебя, умри», — Я допишу, за час до переправы, Поэмы той последние октавы. В ней много будет глав. Иной главы Вам мрачными покажутся страницы: Глухая ночь, без звезд, — одне зарницы… Но каждая зарница — это вы. И будет там страница — вся в сирени, вся в трепете предутренней травы, в игре лучей с росой: но свет, и тени, и каждая росинка — это вы. И будет там вся боль моих страданий, все родины, все десять языков, шуршание знамен и женских тканей, блеск эполет и грязь тюремной рвани, народный плеск и гомон кабаков: мой псевдоним и жизнь моя — качели… Но не забудь: куда б ни залетели, Качелям путь — вокруг одной черты; И ось моих метаний — вечно ты. Да, много струн моя сменила скрипка. Играл на ней то звонко я то хрипко, — и гимн, и джаз; играл у алтарей, и по дворам, и просто так без толку… Но струны все мне свил Господь из шелку Твоих русалочьих кудрей.

В ту пору, очарованный этими стихами, я не понимал некоторых образов. Я не знал, что «блеск эполет» — это знаки отличия Жаботинского, лейтенанта английской армии, что «грязь тюремной рвани» — это о времени, когда он томился в тюрьме в Палестине, обвинённый в руководстве самообороной евреев против арабского бандитизма, что «качели» — это итальянское слово альталена, которое Жаботинский избрал своим псевдонимом. Я и сейчас, зная так много о Жаботинском, не имею представления, когда написано это стихотворение.

Первые месяцы в Израиле. Центр абсорбции. Ульпан. Надо учить иврит. А я, грешный, дорвался до русской литературы, которой был лишен в Совдепии. Вот тогда я впервые прочитал романы и рассказы Зеэва (Владимира) Жаботинского. Иврит пришёл позже. Даже старым бейтаровцам, истинным старым последователям Жаботинского, а не тем, кто делает карьеру и творит нечистоплотные делишки под прикрытием «Ликуда», не имея ни малейшего представления о ревизионизме и основателе этого движения, на иврите я прочитал лекцию о Жаботинском. Не знающим русского языка я пытался рассказать о месте замечательного писателя и поэта в русской литературе, о том, что можно перевести на иврит прозу Жаботинского, но как перевести «вся в трепете предутренней травы»?

Жаботинский. С этим именем в жизни нашей семьи связано всё положительное.

Нередко приходилось слышать о конфликтах квартиросъёмщиков со своими хозяевами. В начале нашего олимовского существования мы сняли квартиру на улице Жаботинского в Рамат-Гане. Хозяином нашим был славный иракский еврей, оказывавший нам всяческое содействие.

Нашими соседями в филармонии на абонементных симфонических концертах была пожилая пара — ивритоговорящий судья в отставке и его милая жена, владеющая русским языком. Мы сдружились уже в начале следующего сезона. Очень интересно было общаться с этой интеллигентной парой. Однажды они сделали нам царский подарок — два томика редчайшего издания прозы Жаботинского. В Париже в 1931 году эти два томика вышли номерным тиражом — двести экземпляров. У нас номер 199.

Кажется, уже в первый год моей работы в Израиле у меня появился пожилой пациент. Я обратил внимание на его тяжёлый русский акцент в рафинированном литературном иврите. Я его спросил:

— Господин Иуда, сколько лет вы в Израиле?

— Всего шестьдесят лет, — ответил он Разговорились. Выяснилось, что господин Бен Ари был секретарём Жаботинского. Он с придыханием произносил «Владимир Евгеньевич». При этом глаза его озарялись молодым блеском. Господин Бен Ари рассказал мне, что в 1940 году, когда в Нью-Йорке умер Жаботинский, у Владимира Евгеньевича было пять долларов. «Богатством этого редчайшего из людей, — сказал господин Бен Ари, — всегда была его гениальность, его исключительная интеллигентность и пророческий дар. А ещё, знаете, мне трудно это произнести, но есть какая-то высшая целесообразность в том, что он умер так рано и не стал создателем еврейского государства. Этот смелый, этот отважный человек не сумел бы бросить на смерть десятки, сотни евреев, как сделал это Бен Гурион. Владимир Евгеньевич был очень человечным».

Прошло более сорока лет с того дня, когда я случайно (случайно ли?) благодаря Горькому и Бялику впервые услышал о Вл. Жаботинском. Для Горького пророком Исайей стал Бялик. Для меня — Зеэв (Владимир) Жаботинский.

Ноябрь 2005 г.

Плюсквамперфект

Благословенная Германия! В какой ещё стране он смог бы найти такую Хильду?

В широком окне спальни рождалось августовское утро. Утро субботы. Обнажённая Хильда, сбросив с себя ненужную простыню, свернулась клубком на боку. Тёплая. Ублаготворённая. Борис приподнялся на локте. Он упивался зрелищем, которое в течение почти года каждое утро перехлёстывало через край его естества, снова и снова пробуждая в нём нежность и вожделение, хотя, казалось, после такой ночи для вожделения уже не оставалось места. Господи! Как она прекрасна! Не преступлением ли было бы не приехать в Германию?

Борис вспомнил дурацкие споры шесть лет назад. Ехать или не ехать? Даже тогда задавать подобный вопрос было, по меньшей мере, идиотизмом. Отец, доктор химических наук, заведующий отделом, уже три месяца не получал зарплаты. Несколько лабораторий в его институте сдали под какие-то сомнительные конторы и забегаловки. Семья существовала на скудные гонорары, которые мама изредка получала от своих пациентов. В больнице тоже забывали платить врачам. Его повышенная стипендия выглядела смехотворно на фоне внезапно взлетевших цен. На переходе в метро можно было собрать большую милостыню.

Борис в ту пору кончал четвёртый курс математического факультета университета. Что ждало их в будущем? Поговаривали о возможных еврейских погромах. Даже бабушка перестала возражать против необходимости выезда.

Разногласия в семье возникали только по поводу страны, в которую можно эмигрировать. Никто не возражал против Америки. Но двери в Америку закрыли наглухо. Об Израиле мама не хотела даже слышать. Рисковать жизнью Бореньки, их дорогого мальчика? Не для того она в муках родила своего сына и посвятила ему всю свою жизнь, чтобы Боренька стал пушечным мясом в каком-то паршивом Израиле. Отец взывал к благоразумию. Он объяснял, что в Израиле единственный сын не может служить в боевой части без согласия родителей. Но увещевания отца остались не услышанными. А против Германии был отец.

По-видимому, бабушка соглашалась с ним. Молча. Бабушка никогда не противоречила невестке, какие бы глупости та не проповедовала. Только бы в семье царил мир. Аргументы отца казались Борису убедительными, но очень комфортно не иметь собственного мнения и полностью полагаться на волю родителей.

— Ты забыла, что почти все твои родные погибли в Бабьем яру, — говорил отец, — и просить у немцев милости впустить нас в их страну ты пойдёшь в немецкое посольство по тем же улицам, по которым немцы вели твоих родных на смерть. А в самой Германии? Представляешь себе, каково нам будет там, если в каждом встречном почудится убийца наших близких?

Странно, но отец не упоминал дедушку, своего отца.

Историю дедушки Борису, ученику седьмого или восьмого класса, рассказала бабушка.

Они поженились за несколько дней до начала войны вопреки воле родителей, считавших, что таким молодым и необеспеченным ещё не следует жениться. В первый же день войны она проводила мужа до военкомата, а оттуда — к эшелону, уходившему на фронт. Бабушке в ту пору было девятнадцать лет. Она успела окончить первый курс медицинского института. С институтом она эвакуировалась в Челябинск. Только в начале 1943 года впервые получила письмо от мужа. До этого у нее не было представления о его судьбе. И ему не удавалось узнать, где находится его жена, смогла ли эвакуироваться, или разделила участь оставшихся евреев.

Дедушка, оказывается, был ранен в июле 1941 года. После госпиталя его направили в танковое училище. Свёрнутое треугольником письмо пришло с фронта. Дедушка был лейтенантом, командиром танка.

Благодаря некоторым намёкам бабушка предположила, что муж участвует в окружении немцев под Сталинградом. Потом выяснилось, что её предположения были верны.

Вскоре после получения этого драгоценного треугольника жизнь вечно голодной студентки несколько улучшилась. Муж выслал ей денежный аттестат.

Летом 1943 года пришло письмо из госпиталя. Дедушка был ранен в бою на Курской дуге. Бабушка рвалась к нему в госпиталь в Новосибирск. Но студентки-медички днём и ночью работали в госпиталях в самом Челябинске. Деканат не отпустил её.

А в октябре 1944 года произошло нечто почти фантастическое. С фронта в Челябинск приехал муж, капитан-танкист. Бабушка не помнила деталей, да и дедушка рассказывал, всё превращая в шутку. Но шутка была грустноватой.

В летних боях в Белоруссии его рота совершила подвиги невероятные. Всех уцелевших наградили высокими орденами. А командир роты остался вообще без награды. Командование бригады представило его к званию Героя. Но то ли где-то в штабах затерялось представление, то ли кому-то не понравилось, что капитан — еврей, за эти бои дедушка не получил даже медали. Бабушка рассказывала, что её муж относился к этому с юмором. Его вполне устраивало то, что он имел. А имел он орден «Отечественная война» первой степени, «Красную звезду» и медаль «За отвагу» Но что было почти невероятным — это номера орденов. Сумма цифр на обоих орденах равнялась двадцати одному — счастливому числу дедушки. Надо же такое совпадение!

Борис мысленно улыбнулся. Двадцать один это и его счастливое число. И привычка у него суммировать даже цифры на номерах едущих впереди автомобилей.

Может быть права бабушка, когда говорит, что внук не только внешне очень похож на дедушку. Несомненно, внешне он действительно очень похож на дедушку. Доказательство тому две фотографии — дедушка и бабушка в день женитьбы, юные, красивые, и фотография, сделанная в Челябинске в октябре 1944 года. Дедушка на ней такой же молодой и красивый. А бабушка… Недаром она не хотела фотографироваться. Эвакуация её не украсила.

Приезд дедушки в Челябинск оказался компенсацией за историю с награждением. Сказалось угрызение совести у командования бригады и даже корпуса. Они направили капитана на танковый завод получить машины и привезти на фронт маршевую роту.

Дедушка пробыл в Челябинске десять дней. Самых счастливых десять дней в жизни бабушки. А потом судьба обрушила на неё страшную расплату за счастье.

В начале февраля бабушка получила похоронку и неофициальное письмо из политотдела корпуса, в котором описывалось, каким необыкновенным человеком был капитан, погибший смертью героя.

К этому времени измождённая студентка уже не могла скрыть признаков беременности. Через два месяца после окончания войны родился сын, Борин отец. Бабушка в ту пору жила в Киеве. Даже в старости не исчезли следы былой красоты. А тогда…

Как-то Боря, ещё совсем ребёнок, спросил её:

— Почему ты не вышла замуж?

— Не могла. Я очень любила его. А ещё как узнала подробности о его гибели… Нет, не могла.

Бабушка работала в госпитале инвалидов Отечественной войны. Однажды, через несколько лет после войны к ним поступил пациент с обострением хронического остеомиелита после ранения бедра. Он долго вглядывался в бабушку и всё пытался вспомнить, где встречал её. А услышав бабушкину фамилию, вскрикнул: «Да ведь это жена моего ротного! Я ведь видел её на его фотографиях!»

Он много рассказывал бабушке о своём любимом командире. Как-то вечером, когда бабушка была дежурным врачом, он рассказал ей о гибели командира роты.

Случилось это в конце января 1945 года. Бои шли страшные. Ещё до рассвета командир бригады собрал всех офицеров. Командир взвода в роте дедушки, он тоже был на этом разборе. Комбриг приказал роте выйти на шоссе. Капитан тут же посмел заметить, что даже при благоприятном стечении обстоятельств этот вариант обречён на провал. К тому же, нет данных разведки. Нет ни малейшего представления о противнике. Известно только, что против них действует эсэсовская танковая дивизия «Викинг» — одна из самых сильных в немецкой армии. Но комбриг напомнил, что приказ не обсуждается, а выполняется.

Всё случилось именно так, как предсказал ротный. В атаку они развернулись под самым носом у немцев. В засаде находилось больше десяти «тигров» — тяжелых немецких танков. Шутя, они раздолбали всю роту. Он выскочил из горящего танка и спрыгнул в неглубокий заброшенный окопчик. Тут же чуть впереди загорелся танк ротного. Из машины успели выбраться командир и механик-водитель. То ли в огне они очумели и потеряли ориентацию, то ли намеревались укрыться в большой воронке в нескольких метрах по носу танка, но помчались они не назад, а вперёд. И тут же попали в лапы немцев, скрывавшихся за заснеженными кустами. Между деревьями стоял хорошо замаскированный «тигр».

Командир взвода не скрывал слёз, видя всё происходившее метрах в шестидесяти-семидесяти от него и абсолютно не имея возможности помочь любимому командиру.

К капитану подошёл долговязый немецкий офицер, несколько раз ударил его по лицу, рванул на нём меховую безрукавку, свинтил все награды и сунул их в свой карман. Затем немцы привязали капитана и водителя спиной к спине к дереву, обложили их хворостом, плеснули бензин и подожгли. Этот долговязый стоял рядом с костром и позировал фотографировавшему солдату.

Странно, но когда в семье бушевали споры по поводу того, куда ехать, бабушка молчала и не напоминала невестке, как погиб отец её мужа.

Бедная бабушка. У них уже были визы и билеты. Через три дня предстоял выезд в Германию. Утром бабушку нашли мёртвой в постели. Уснула и не проснулась, прожив семьдесят один год.

Отец тяжко перенёс эту потерю. Он, кажется, ещё и сейчас, спустя шесть лет, не отошёл.

Бориса тоже подсекла смерть любимой бабушки. Но каскады впечатлений в новой стране быстро исцелили рану в душе внука. Не то отец.

Да и вообще — как можно сравнивать.

Блестящий учёный-химик сорока восьми лет тщетно пытался найти применение своим знаниям и умению. Даже на неквалифицированную чёрную работу его не принимали. Мама тоже не смогла устроиться. Она соглашалась работать медицинской сестрой. И в этом ей отказали. А ведь она ещё совсем молодая женщина. Шесть лет они на социальном обеспечении. Квартиру им дали вполне сносную, двухкомнатную. И медицинским обслуживанием они не обделены. И с питанием никаких проблем. Физиологическое существование на лучшем уровне. Но ведь отцу сейчас всего пятьдесят четыре года, а кроме книг и симфонической музыки, которую он слушает в записи, у него нет ничего.

Как-то он написал хорошую статью, основанную на результатах своих ещё не опубликованных экспериментов. Борис перевёл её на немецкий язык. Отец послал статью в научный журнал. Но её вернули, сославшись на то, что статья не исходит из какого-либо учреждения, могущего подтвердить достоверность опытов.

Друзей у них нет. Языком они не овладели в такой мере, чтобы чувствовать себя полноценными жителями страны.

То ли дело Борис. Немецкий у него совершенный. Выучил он по собственному методу. Так в своё время, ещё в школе он овладел английским языком. Запомнил наизусть все сто пятьдесят четыре сонета Шекспира. Правда, понадобилась коррекция. Оказалось, что в сонетах масса архаизмов. С немецким проще. Он выучил наизусть всего «Фауста» Гёте. И, конечно, общение. Особенно с юными немками, не оставлявшими без внимания высокого красивого спортивного молодого человека. Одна из его пассий, студентка-филологичка, шутя, заметила, что нигде так безупречно не овладевают иностранным языком, как в постели.

Его немецкий был уже совершенным, когда в университете он встретил Наташу. Вместе с родителями она эмигрировала из Самары. Этакая русская красавица. На неё сразу нашлось немало охотников. Но всем она предпочла Бориса.

Его успехи вообще могли радовать родителей. Немалая отрада на фоне их растительного существования.

На пятый курс Бориса не приняли. Пришлось начинать с третьего. Правда, уже вскоре преподаватели заметили и отличили его.

Вторую степень он получил с блеском. Профессор, руководивший его дипломом, уговаривал остаться на кафедре. Но очень крупная и престижная фирма, в которой он проходил практику по программированию, предложила весьма перспективному математику работу с невероятно высоким окладом. Ему даже показалось, что он ослышался.

Именно в ту счастливую пору Борис впервые увидел Хильду.

Бассейн в университетском кампусе. Рывком он выпрыгнул из воды на борт бассейна. И вдруг, словно солнце ослепило его.

Над голубой водой возвышался бюст. Нет, не грудь, хотя только она одна могла вызвать восхищение. Над водой возвышалось произведение гениального скульптора. Голубая шапочка скрывала волосы. Но идеальные дуги не очень тёмных бровей и такого же цвета густые длинные ресницы вокруг больших широко расставленных глаз давали основание предположить, что волосы должны быть светлыми. Тонкий нос. Маленький чуть кукольный рот с чувственными губами. Высокие скулы и волевой, хотя и округлый подбородок намекали на то, что это нежное лицо может принадлежать человеку с очень сильным характером. Длинная шея плавно, покато переходила в торс. А грудь! Создает же Господь иногда такую прелесть! Большая, совершенная, в откровенном купальнике, она казалась еще больше над тонкой талией. А дальше была вода бассейна. Но красота рук подсказывала, что и ноги должны быть не хуже.

Девушка заметила обалделый взгляд Бориса. Она внимательно оглядела его и неторопливо поднялась по лесенке из бассейна.

Даже предполагая, что ноги должны быть не хуже всего остального, Борис не мог представить себе, что в мире существует такое совершенство.

Нет, не он заговорил. Девушка подошла к нему, подала руку и представилась:

— Хильда.

По-видимому, прошло какое-то время пока, удерживая в своей руке мокрую ладонь девушки, он опомнился и не своим голосом произнес:

— Борис. Так состоялось их знакомство, в тот же вечер превратившееся в близость.

Этому не было названия. Никогда еще с ним не происходило ничего подобного. Извержение вулкана и только.

Даже во время романа с Наташей он изредка позволял себе развлечения с девицами, шлифовавшими в постели его немецкий язык. А тут он просто перестал замечать, что на свете существует ещё кто-нибудь, кроме Хильды. Даже в фирме, увлечённый работой, вдруг вспоминая любимую, он не просто терял нить программы, но должен был с немалым усилием усмирять своё естество.

Вскоре обнаружилось, что их связывает не только нечеловеческое половое влечение. Оба обожали скрипичные концерты — от Моцарта до Бартока. Оба любили поэзию. Борис небезуспешно знакомил Хильду с русской классикой, о которой у Хильды было смутное представление. Слушая музыку оригинала и вполне приличные подстрочные переводы Бориса, Хильда всё глубже погружалась в восприятие настоящих стихов. Вскоре она даже поразила Бориса отличным переводом стихотворения Бунина.

Бориса перестало удивлять, что Хильда, дочь аристократки и более чем успешного инженера-самолётостроителя, выбрала в университете социологию, собираясь стать социальным работником.

Они жили вместе уже около года, когда Борис познакомил её со своими родителями. Их она очаровала без усилий, как и вообще, очаровывала всех. Перед уходом отец отвлёк Бориса и спросил:

— А как же Наташа?

— Всё в порядке. Мы расстались друзьями. — Так ли? — Подумал Борис уже в автомобиле.

Несколько дней назад, приехав в университет за Хильдой, он случайно столкнулся с Наташей.

— Ну что? Ты, вероятно, женишься на своей немке?

— Возможно.

— А я думала, что в тебе ещё осталось нечто еврейское.

— Что значит «нечто еврейское»?

— Ну, хотя бы, что ты женишься только на еврейке.

— На еврейке? И много евреек ты встречала в университете и даже в городе?

— Встречала. Сейчас, например, ты беседуешь с еврейкой.

— Какая ты еврейка? Типичная русачка.

— У меня папа еврей.

— Да, но по еврейским законам национальность определяется по матери.

— Возможно, но в нашей школе не знали еврейских законов. Меня дразнили жидовской мордой.

Бориса больно уязвила эта встреча. И только безумная ночь с Хильдой слегка приглушила неприятный осадок от состоявшейся беседы.

Полгода работы в фирме отметили неожиданным и очень приятным увеличением и без того немалой зарплаты и вознаграждением, или, как здесь называют, бонусом — дополнительным месячным окладом.

У Хильды начались каникулы. Из Кельна они направились в Майстрих и дальше на запад, до Брюгге. На обратном пути из Бельгии уже затемно они въехали в тихий городок Бад-Мюнстерхайм. Симпатичная маленькая гостиница. Их обычная ночь. Утром, чуть не прозевав завтрак, который в гостинице подавали до десяти часов, они решили осмотреть городок. Даже у Хильды о нем не было представления. Оказалось, что это старинный город, известный некоторым врачам благодаря своим целебным источникам. Его центральная часть законсервирована в таком же виде, в каком она была и сто, и двести, и пятьсот лет назад.

Они медленно брели по живописным улочкам. Они долго стояли над парапетом и смотрели, как чистая вода небольшой реки струится под замшелой кладкой старинной крепостной стены.

На одной из улиц Борис загляделся и не заметил, что Хильда отстала. Она окликнула его.

Хильда стояла перед каменным обелиском высотой чуть более метра. Верхняя грань была наклонена как у пюпитра. Всю правую часть плоскости занимала примерно половина семисвечника, высеченного из того же камня. Левую половину семисвечника пожирало и уже пожрало каменное пламя, поднимавшееся из боковой грани. На стене дома над обелиском черными буквами на белом фоне было написано, что здесь находилась построенная в 1332 году синагога, которую сожгли в ноябрьскую ночь 1938 года. В «Хрустальную ночь».

Они постояли, помолчали и ушли, никак не прокомментировав увиденного. Но окликнула-то его Хильда.

Спустя несколько дней они решили жениться. И снова инициатива исходила от Хильды. Она представила Бориса своим родителям.

Он был потрясён, увидев свою будущую тёщу. Ну просто близнец Хильды! Даже разница в двадцать с лишним лет не очень влияла на различие. Но, конечно, Хильда единственная, неповторимая. Её интеллигентный отец, выбившийся из относительно простой среды, произвёл на Бориса более благоприятное впечатление, чем высокомерная, демонстрирующая свой аристократизм красавица.

Хильда захотела, чтобы их повенчали в соборе в Аахене. Борису было безразлично, где венчаться — хоть в католическом соборе, хоть в буддийском храме, хоть в кумирне. Но почему в Аахене? Разве здесь мало церквей и даже соборов? Хильда объяснила, что в аахенском соборе находится то ли кресло, то ли трон её предка, какого-то Карла, кажется пятого. Венчание в этом соборе предопределило прочный и счастливый брак всех её предков.

О грандиозной свадьбе вообще не было речи. Но даже скромное семейное торжество пришлось отложить. Внезапно умерла бабушка, мамина мама. Хильда с родителям поехала на похороны.

Борис знал, что дед невероятно состоятельный человек. Хильда как-то вскользь упомянула об этом. Он ещё не был знаком с дедом. Решили, что похороны не лучшее время для знакомства.

О деде Хильда говорила с придыханием. Именно он, а не родители, воспитали её. Правда, когда Хильда поступала в университет, впервые между ними возникла серьёзная размолвка. Деду хотелось, чтобы любимая внучка получила классическое гуманитарное образование. Негоже аристократке заниматься социологией, всякими обездоленными и прочей мразью. Но Хильда была непреклонной.

В автомобильной катастрофе погиб двенадцатилетний сын деда. А ведь духовным наследником должен был стать мужчина. Поэтому дед мечтал о браке своей красавицы-дочери с представителем их круга. Но красавица-дочь выбрала простолюдина. Не сложились у него отношения с зятем.

Борис как-то спросил, что скажет дед по поводу предмета её выбора. Ведь этот предмет, кажется, не только не аристократ, а к тому же ещё еврей. Хильда рассмеялась и ответила:

— Деда я полюбила незаметно для себя, как и родителей. Эта любовь — безусловный рефлекс. С ней рождаются. Её не выбирают. Тебя я выбрала и полюбила мгновенно, в тот самый момент, когда выбралась из бассейна и увидела твою обалделую физиономию. А сейчас, когда мне известна не только физиономия, я люблю тебя ещё сильнее. И нет на Земле такой силы, которая способна оторвать меня от моей любви.

Через месяц после похорон жены дед сам предложил день, когда отметят женитьбу внучки, и сам выбрал ресторан. Торжество решили отметить только в кругу семьи.

К назначенному часу вместе с Хильдой Борис привёз своих родителей в ресторан. Он уже бывал в хороших ресторанах, он слышал об этом и полагал, что имеет о нём некоторое представление. Но даже его поразила не столько роскошь, сколько атмосфера избранности, отгороженности. Что уж говорить о его родителях, которые были просто подавлены увиденным. А тут ещё эта подлая языковая неполноценность, превращавшая интеллигентных людей в недочеловеков.

С родителями Хильды они уже были знакомы и даже ощущали доброжелательное отношение её отца.

Дед, знакомясь, поцеловал руку Бориной мамы. Щелкнул каблуками, пожимая руку отца. Очень внимательно осматривал Бориса, поздравляя его с женитьбой.

Во время застолья, которое поражало изысканностью блюд, а ещё больше — вин, Борис несколько раз почувствовал на себе сканирующий взгляд деда. Но как похожи на него дочь и внучка!

Дед проводил их до стоянки автомобилей и вручил Борису ключи от благородно сверкающего «Мерседеса» выпуска будущего года.

— Мой скромный подарок молодоженам. Я прокатал его. Как видите, он прошел всего шестьсот кило метров. Вот на нём вы и приедете ко мне.

… Солнце уже поднялось над деревьями соседского сада. Луч его позолотил короткую стрижку Хильды. Она слегка отстранила голову, не просыпаясь. Спиной она прижалась к нему. Ладонь Бориса нежно легла на её грудь. Сосок мгновенно напрягся, словно только и ждал прикосновения. Исчезли воспоминания. Исчезли мысли. Исчезло мироздание, сжавшись до двух слившихся тел, ставших единым.

Уже совсем обессиленные, они вспомнили, что решили сегодня поехать к деду. После завтрака они собрались в путь.

Дорога вела на юг по правому берегу Рейна. Борис впервые видел эти места. До чего же они красивы! Благословенная Германия! Маленькие городишки, сквозь которые проходило шоссе, прижались к реке. От них в гору карабкались леса. Время от времени на горе возникали готические замки. Хильда обратила его внимание на скалу удивительной красоты на противоположном берегу.

— Лореляя.

Было бы неестественно, — подумал Борис, — если бы среди этой прелести не родилась романтика.

Часа через три они въехали в городок на берегу Рейна, которым когда-то владели предки Хильды. На горе возвышался замок деда. Типичный образец цветущей готики. Круглая башня с остроконечным конусом крыши была обращена в сторону реки. От городка до замка километра три по заасфальтированному серпантину, петлявшему в лесу. Замок стоял в центре огромного парка, отгороженного от леса высокой стеной. Массивные черные металлические ворота с позолоченными пиками и виньетками.

Хильда остановила автомобиль, чуть не упёршись радиатором в ворота. Открыв окно, она набрала цифровой код на щитке невысокой колонки. Ворота медленно распахнулись.

Ухоженные газоны и мраморные скульптуры персонажей античной мифологии. Деревья, более светлые и низкорослые на переднем плане. Все это великолепие пересекал ручей с каскадами, вытекающий из парка сквозь узорчатую решетку внизу стены.

Казалось, предвечерний воздух настоян на мелодиях Шуберта.

«Мерседес» обогнул клумбу и остановился у высокого крыльца. На площадке их ждал дед.

Он поцеловал Хильду и крепко пожал руку Бориса. И снова Борису показалось, что дед просканировал его.

Холл и очень просторная гостиная. Богатство гармонично сочеталось с изысканностью. Справа, тремя ступеньками ниже в широком проёме, обрамлённом массивной дубовой рамой с удивительной резьбой, Борис увидел такой же массивный стол и стулья, сработанные, возможно, тем же, кто изваял раму проёма. Вверх на второй и дальше на третий этаж вдоль периметра гостиной вела деревянная лестница с перилами, каждая балясина которых была произведением искусства. С потолка третьего этажа в пространство идеально вписывалась огромная люстра — хрусталь и позолота. Между витринами с коллекционным фарфором, хрусталем и серебром и на площадках лестницы картины мастеров. Борис уже не удивился великолепию огромной комнаты на втором этаже, в которую их проводил дед.

— Моя комната, — сказала Хильда. — Дед, когда ты сменил кровать?

Борис с удивлением смотрел на это чудо. С Хильдой ему было бы просторно на трети такого поля. Дед улыбнулся:

— Как только узнал о твоей женитьбе. Естественно, ты можешь выбрать любую комнату в твоем доме.

Обедали они внизу, в столовой. Убранство и сервировка оказались ещё роскошнее, чем представлял себе Борис, увидев стол и стулья в проёме. Дубовые панели и такой же выложенный узором паркет. А картины! Четыре изумительных натюрморта. В одном из них Борис безошибочно узнал Брейгеля старшего. На деда это произвело впечатление, как и реакция Бориса на вино, которое подали к мясу.

Две женщины, по-видимому, мать и дочь бесшумно обслуживали их за столом.

Из столовой через дверь рядом с солидным баром они вышли в помещение из сплошного стекла. Примерно двадцатиметровый бассейн был сейчас открыт. Только над входом аркой поднималась алюминиевая крыша из вдвинутых друг в друга секций, которые закрывали бассейн в непогоду. Вдоль стеклянных стен тянулся цветник, отгороженный от голубого кафеля пола низеньким бордюром.

На следующий день после завтрака дед показал Борису круглые комнаты на двух этажах башни. Внизу по обе стороны двери стояли фигуры двух рыцарей в доспехах с головы до ног, в шлемах с опущенными забралами.

— Это доспехи моих предков, — заметил дед.

— Вы покрупнее и на голову выше.

— Акселерация. Даже для моего деда доспехи были уже маловаты. В них и именно с этим мечом мой предок участвовал во втором крестовом походе. Если верить преданию, небезуспешно. А в нашем роду не имели обыкновения искажать предания. Тяжеловаты доспехи. Ты не находишь? Своеобразные танки средневековья. Рыцарские традиции не так уж плохи. Именно они хранители немецкого духа. Бог лишил меня наследника мужского пола. Я надеялся, что муж дочери станет моим сыном. Увы, не получилось. Он весь провонялся либеральным пацифизмом. Хильда моя гордость. Может быть, в тебе я найду продолжателя наших традиций.

Два стрельчатых окна выходили на юг и на север. Панорама открывалась из них непрерывная. На стенах головы чучел клыкастого вепря, медведя, оленей. Чучела птиц. Пики и арбалеты, мечи и кинжалы, ружья — от старинных пистолей до двустволок с дорогой инкрустацией на прикладах. Темно-коричневые диваны и кресла. Отполированная медная решётка массивного камина. Большой плоский черный экран телевизора казался вполне уместным на фоне тёмно-кофейных стен с золотыми карнизами.

Деду был приятен восторг Бориса. Он взглянул на часы.

— Я вынужден извиниться. На несколько часов должен подскочить в Манхейм. Но ты можешь осмотреть дом самостоятельно, или Хильда будет твоим гидом.

Некоторые гостевые комнаты на втором и третьем этаже были даже роскошнее комнаты Хильды. Но во всех присутствовал безупречный вкус хозяина. В его комнате на третьем этаже, которую ещё недавно он разделял с бабушкой, кровать была таких же невероятных размеров, как в комнате Хильды. Всё здесь очаровывало сдержанностью тонов и формы. На ампир не было и намёка. Украшением служила только естественная фактура дерева.

— Старикам, вероятно, трудновато подниматься на третий этаж? Ведь этажи здесь в два раза выше нынешних стандартов, — спросил Борис.

— Ты не обратил внимания на двери лифта.

Двери так вписывались в оформление стены, так искусно были замаскированы под витражи, что не мудрено было их не заметить.

— Сейчас, если мы уже в лифте, спустись в погреб. Но я провожу тебя только до первого этажа. Два помещения в этом замке, в которые с детства я почему-то боюсь заходить — погреб и комната на четвёртом этаже башни. После погреба я провожу тебя в кабинет деда.

Огромный погреб. Тысячи бутылок с вином лежали на стеллажах. На столбах аккуратные таблички указывали, какого года урожая вино.

— Ты напрасно не спустилась со мной. Ничего подобного я не мог себе представить.

— Скажешь это деду. Ему будет приятно. Потому он и любит гостей, что может угостить их каким-нибудь раритетом. Ты заметил, как дед просиял, когда ты восхитился вином? Он скромно промолчал, что этой бутылке сто пятьдесят лет.

Они снова поднялись на третий этаж. Комната в башне, кабинет деда, отличалась сдержанностью, даже аскетизмом. Большой письменный стол орехового дерева, кресло и два стула. Единственный предмет искусства, бронзовый бюст Рихарда Вагнера в простенке между окнами на высокой тумбе. Во всю стену дверь обрамлена стеллажами с книгами.

Борис обратил внимание на обилие мемуарной литературы видных военачальников. Книги Брэдли, Патона, Монтгомери, Эйзенхауэра на английском языке, Фоша, Петена, де-Голя — на французском. О немцах и говорить не приходится — от Бисмарка до Гейделя. Но что просто ошарашило Бориса — книги на русском языке Василевского, Жукова, Кузнецова.

— Дед владеет русским языком?

— Понимает и читает со словарём. Наверх поднимись сам. С детства меня пугает эта винтовая лестница. И не интересно. Даже в кабинете я засыпаю от скуки.

Борис поднялся на четвёртый этаж. Может быть, не стоило подниматься?

Прямо напротив входа между очень узкими окнами два больших развёрнутых флага — трёхцветный немецкий и красный с черной свастикой в белом круге.

Между знамёнами в тяжёлой золочёной раме портрет Гитлера в военной форме. Под ним — более скромный портрет красивого офицера с «Железным крестом» на кителе. Деда в нём можно было узнать без усилий.

Под портретом чёрная лакированная полка. На бордовой бархатной подушке «Железный крест», знак вафен эсэс и значок члена национал социалистической партии. Рядом «Майн кампф» в роскошном издании. Слева полка побольше. На ней кортик, солдатский ремень с надписью на пряжке «Got mit uns» и два пистолета — обычной формы «Вальтер» и с обнаженным стволом «парабеллум».

Для Бориса это было просто безымянное оружие. В полумраке башни надо было напрячь зрение, чтобы разглядеть фотографию сорок на шестьдесят сантиметров, накатанную на толстый прессшпан.

На краю рва стояла голая женщина. В неё целился пистолетом с обнажённым дулом молодой офицер, тот самый, что был под портретом Гитлера.

Справа от нацистского знамени была ещё одна фотография такого же размера и ещё одна черная лакированная полка. На фотографии заснеженные деревья и кусты.

Борис до предела напрягал зрение, чтобы разглядеть лица двух привязанных к дереву военных. На головах танковые шлемы. Дым костра, зажженного под танкистами, скрывал их лица. Но дым не скрывал лица офицера с широкой улыбкой, смотревшего на костёр. Его можно было узнать без усилий.

Борис стоял перед фотографией, как кролик перед удавом. Трудно сказать, сколько времени прошло, пока он опомнился и обратил внимание на полку.

На чёрной бархатной подушке золочёный орден «Отечественная война», орден «Красная звезда», медаль «За отвагу» и гвардейский значок. Уже не сомневаясь, Борис отвинтил плоскую круглую гайку, чтобы разглядеть номер ордена. Сумма цифр — двадцать один. Второй орден. Сумма цифр — двадцать один. Борис завинтил гайки и положил ордена на место.

Рассказать Хильде? Зачем? Никому ничего не следует рассказать. Прошлого не изменишь. А будущему не следует мешать.

Предок участвовал во втором крестовом походе. Скольких евреев он зарубил своим мечом по пути к гробу Господню.

Дед… Не люмпен, естественный в нацистской партии… Потомственный аристократ…

Не надо быть талантливым математиком, чтобы понять невозможность случайного совпадения. Но ведь вероятность обнаружения этого совпадения тоже приближается к нолю.

Случайно ли дед укатил в Манхейм, оставив его в одиночестве осмотреть замок?

Ладно, остановимся на ноле. Ноль он и есть ноль. Никто ничего не обнаружил.

Борис направился к винтовой лестнице. В конце концов, прошло больше пятидесяти четырёх лет. Ровно две его жизни. Возможно, что среди евреев, убитых рыцарем, тоже были его предки. Ну и что? И вообще все мы потомки Авеля и Каина. Каких только не может быть сочетаний. И мы их никогда не обнаружим. Будем считать, что и я ничего не обнаружил. Впереди только будущее.

А Германия действительно благословенная страна. И в немецком языке есть очень ёмкое и точное понятие — плюсквамперфект, давно прошедшее время.

Чудак

Аврааму Коэну

Осенью 1946 года Стефан Вигодський очутился в Германии в лагере для перемещённых лиц. Вместе со своими товарищами, такими же инвалидами Отечественной войны, воевавшими в Красной, а затем в Советской армии, он впервые в жизни отпраздновал еврейский Новый год. Впервые почти в тридцатилетней жизни. В доме отца, Соломона Вигодського, видного варшавского врача, не обнаруживались признаки того, что этот дом принадлежит еврею. Даже мама, София Вигодська, в девичестве Сара Коэн, внучка знаменитого раввина из Кобленца, не причисляла себя к евреям. Естественно, имена своим детям они дали польские — Стефан и его младшая сестричка — Ванда.

Соломон Вигодський, сын состоятельного купца из Лодзи, блестяще окончил медицинский факультет Берлинского университета. В Берлине он познакомился с замечательной девушкой из немецко-еврейского Кобленца, студенткой консерватории по классу фортепиано. Вероятно, Соломон унаследовал предприимчивость и упорство своего отца, если сумел довести скромную девушку из религиозной семьи до свойственного ему неприятия всего еврейского, завершающего этапа так называемого Просвещения немецких евреев. Она и замуж вышла за Соломона вопреки воле родителей.

В принадлежавшую России Варшаву молодожёны приехали незадолго до начала Первой мировой войны. Доктор Соломон Вигодський в короткий срок стал врачом, популярным среди не очень состоятельных поляков и евреев. Увеличивалось количество пациентов. Росло благосостояние молодого врача. Квартира с кабинетом для приёма больных постепенно, в три этапа переместилась в аристократический центр Варшавы. Изменился состав пациентов. Некоторые из них, принадлежавшие к высшему обществу, стали приятелями и даже друзьями Вигодських. Слух о салоне, в котором музицировала пани София, растекался по Варшаве. Даже очень высокопоставленные поляки прилагали усилия быть представленными доктору, разумеется, не в качестве пациентов, и его обольстительной супруге.

В таком доме рос Стефан и родившаяся уже в самостоятельной Польше Ванда, на пять с половиной лет моложе брата. Между собой родители общались по-немецки. В детские годы, ещё до поступления в гимназию Стефан нередко слышал русскую речь. Это отец разговаривал с некоторыми весьма состоятельными русскими варшавянами и появившимися после войны эмигрантами. Немецкий Стефан знал в совершенстве. Русский понимал. Но его родным языком был польский. О еврейском и вообще о евреях у него не было представления. Ни в гимназии, ни в университете ему повезло не столкнуться с антисемитизмом. Стефан помнил, что еще до того как он пошёл в гимназию, отец дважды уезжал в Лодзь на похороны своего отца и матери. Ни дядей, ни тётей он никогда не видел и ничего не знал о них. В университете он был очень далёк от студентов-евреев тем более, что их было немного. От своих однокурсников поляков он изредка слышал о сионистах, которые воевали между собой, о левых социалистах и правых ревизионистах. Но и те, и другие были от него ещё дальше, чем аборигены Полинезии.

Отец мечтал о том, что Стефан пойдёт по его стопам. Но сын мечтал о поприще, не имевшем ничего общего с медициной. В июле 1939 года Стефан получил желанный диплом радиоинженера. Через два месяца в Варшаву вошли немцы.

Возможно, его жизнь не совершила бы такой крутой вираж и он остался бы с в родном доме с родителями, верившими в добропорядочность немцев, — ведь пани София по существу была не еврейкой, не полькой, а немкой, да и доктор приобщился к немецкой культуре, — не случись в тот день непоправимое. Именно в день. Ещё засветло. Это произошло даже до наступления комендантского часа.

Ванда, три месяца назад окончившая гимназию, возвращалась домой от подруги, жившей в особняке наискосок от их дома. Она была необычайно хороша. Блондинка, унаследовавшая красоту мамы и большие чёрные глаза отца. Из окна своей комнаты на бельэтаже Стефан увидел, как Ванда подошла к дому. Он увидел, как, ускорив шаг, за ней поспешил немецкий оберлейтенант. Дикий крик Ванды током хлестнул Стефана. Он догадался, что Ванда не успела закрыть за собой парадную дверь, и офицер ворвался за ней. В мгновенье ока Стефан очутился в подъезде, чтобы оттащить оберлейтенанта от обезумевшей Ванды. Оберлейтенант вытащил из кобуры «парабеллум», но не успел поднять руку. Краем правой ладони Стефан ударил его по предплечью. Пистолет отлетел к ступенькам. Тут же всего себя Стефан вложил в удар снизу под подбородок. Всё это он совершил в состоянии аффекта. Стефан не осознал, что точно следует приёмам, которым выучил его тренер в их спортивном клубе. А удар у этого высокого атлетически сложённого молодого человека, с детства занимавшегося боксом, был мощным и точным. Оберлейтенант упал, ударившись головой о мрамор балюстрады. Стефан ещё не знал, что оберлейтенант мёртв, когда подобрал «парабеллум» и с помощью Ванды втащил тело в квартиру. Тут же из своего кабинета появился отец. Он тщательно осмотрел труп. Оказалось, что удар Стефана снизу под челюсть угодил и в кадык и, по-видимому, сломал его. Сломанной была височная и затылочная кость.

У пани Софии началась истерика. Доктору пришлось заняться супругой. Решения принимал Стефан. Как только стемнело, он вышел в сад через чёрный ход, выкопал не очень глубокую яму и закопал в неё труп офицера. Заранее снятым дерном он замаскировал могилу. Остатки земли разбросал по саду.

Спать не ложились. Семья обсуждала, что возможно и что следует предпринять. Стефан решил пробираться на восток, туда, где советы оккупировали восточную часть Польши. Он ушёл ещё до рассвета.

Страшных три недели, пока он оказался на советском берегу Буга и пограничники в зелёных фуражках доставили его в Высокое, где в холодном подвале, голодный, допрашиваемый каждую ночь, он провёл ещё одну неделю. Он старался не вспоминать об этих четырёх самых страшных неделях его жизни. А ведь случались потом моменты ещё более страшные. Но он уже был другим, не тем изнеженным сынком из докторского дома.

Всё обошлось. Ему поверили. Не арестовали. Не выслали. Он стал работать инженером на производстве в Минске. Производство почему-то называли радиозаводом, хотя по оборудованию и по технологии оно даже не приближалось к радиозаводу в Голландии, на котором он проходил практику.

Стефана угнетала неизвестность. Что с родителями? Что с любимой сестричкой? Чем закончилась история с оберлейтенантом? Не было ответов на эти мучившие его вопросы.

Ранним утром 22 июня 1941 года его разбудили взрывы бомб. Война догнала его. В тот же день он пришёл в военкомат. Но его не взяли в армию. Он не гражданин Советского Союза. Стефан только догадывался, как под ударами немцев отступали поляки. Но как отступала Красная армия, он увидел, не успев эвакуироваться и очутившись в оккупированном Минске.

Только поздней осенью подпольщики спасли его, переправив из гетто в партизанский отряд. К этому времени он уже прилично говорил по-русски. Сказалось, что в детстве он понимал этот язык, хотя забыл его в гимназические годы. В партизанском отряде его считали поляком. Он не пытался никого разуверить в этом, видя как нелегко существовать здесь евреям. Его продуманная смелость вызывала к нему уважение. Но слава незаменимого партизана пришла к нему, когда из ничего он собрал детекторный радиоприёмник. Несколько месяцев он совершенствовал его, если удавалось достать какую-нибудь деталь.

Главная задача их отряда, который входил в партизанское соединение, была рельсовая война, нарушение железнодорожных коммуникаций противника. Вот где проявился талант радиоинженера! Он придумал взрыватель мины, срабатывающий от радиосигнала. Он сконструировал его, испытал и с успехом стал применять. Не нужен был ненадёжный бикфордов шнур. Да и опасность оставалась только при установке мины.

После мучительных месяцев блокады весной 1944 года в июне партизанский отряд соединился с частями Советской армии. Для многих партизан радость освобождения сменилась страхом чекистского чистилища. Но Стефан, награждённый двумя медалями «За отвагу» и партизанской медалью прошёл эту процедуру безболезненно. Она ничем не напомнила чистилище в Высоком осенью 1939 года.

После непродолжительной муштры в запасном полку старший сержант Стефан Вигодський стал разведчиком в отдельной гвардейской инженерной бригаде.

Немецкий язык оказался важнее оружия и смелости в ту дождливую ночь, когда они поползли за «языком». Им оказался капитан из штаба немецкой танковой дивизии. Стефана наградили орденом Славы третьей степени. Случилось это под Радомом. До Варшавы сто два километра. Там уже тоже Советские войска. Опыт двух с половиной лет на оккупированной территории почти не оставлял надежды на встречу с родителями и Вандой. И всё же… Попасть бы в Варшаву. Но как?

В их взводе, как и в партизанском отряде, до того дня никто не догадывался, что Стефан еврей. Может быть, знали об этом в штабе бригады. Может быть, именно поэтому его так скупо награждали. Накануне бригаду отвели во второй эшелон. Всю ночь сыпал снег. Утром между тучами прорезалось солнце, словно хотело согреть построение, на котором Стефану вручили орден Славы второй степени. По этому поводу во взводе разведки устроили выпивку. Добро, разведчикам не приходилось надеяться только на старшину и кухню, чтобы завтрак был не только сытным, но и торжественным. Стефан не мог точно восстановить в памяти, как задели эту тему. Николай, разведчик из его отделения, как и обычно, выпил больше, чем принимала его душа. Сначала он честил украинцев. Но тут же вспомнил объект ненависти посильнее:

— Явреи! Кто их видел на фронте? В Ташкенте они воюют!

Стефан спокойно спросил:

— А как же я? Я тоже воюю в Ташкенте?

Николай немедленно протрезвел.

— Так ведь ты же поляк!

— Я не поляк. Я еврей.

— Яврей? Так… так ты же… так ты же один на всю бригаду.

— Один? А командир второй роты? А два минёра, которые обеспечили нам проход за «языком» под Люблином. Помнишь? Один из них тогда погиб. А командир взвода в первой роте? Это только те, которых я знаю. А сколько есть ещё? Сколько есть таких, которых ты считаешь нелюбимыми тобой украинцами, поляками, татарами? Сколько таких, которые и сами считают себя такими? А процент евреев среди населения тебе известен? И может ты подсчитал, что процент их на фронте меньше? Чем же ты, Николай, отличаешься от немецких нацистов?

Вечером их взвод и взвод огнемётчиков придали роте дивизионной разведки. В коротком бою они овладели сильно укреплённой окраиной Бреслау. Разрывная пуля ударила его в правую голень. В санбате он категорически отказался от ампутации. Капитан медицинской службы с уважением посмотрел на два ордена Славы, на две медали «За отвагу» и медаль партизана, на интеллигентное лицо старшего сержанта.

Ну что ж… Смотрите. Начнётся гангрена. Как бы не было поздно.

Гангрена не началась. И кость срослась. Правда, вот уже кончается восьмой месяц после ранения, а рана не перестаёт гноиться. И мелкие костные осколки время от времени извлекают из неё. Ещё до октябрьских праздников обещали сделать четвёртую операцию.

Прошло уже более полугода после окончания войны. Из источников неофициальных он узнал о трагедии варшавского гетто. Нет надежды? Но ведь никто не считал их евреями. И столько польских друзей…

Все поиски через Красный крест, через правительство Польши оставались тщетными. Только в январе 1946 года, когда он всё ещё лежал в госпитале, из Варшавы пришёл ответ: пани София Вигодська умерла в гетто в 1942 году; пан Соломон Вигодський транспортирован из гетто в Освенцим в1942 году; Ванда Вигодська погибла во время восстания в гетто в апреле 1943 года.

Из госпиталя его выписали на костылях всё ещё с открытой раной. Инвалид Отечественной войны второй группы. Весь этот год Стефан не мог забыть тот знаменательный день, который начался вручением ему ордена Славы второй степени и закончился ранением. Но вспоминал он в основном диалог с Николаем. А отношение к евреям в партизанском отряде? Нет, это не его страна. Он отказался принять её гражданство. Он всё ещё оставался гражданином Польши. А Польша его страна? Врач, столько лет служивший этой стране. Человек, который был поляком большим, чем поляки. Где были его польские друзья? Нет, Польша не его страна. Еврей при всём желании, при всём стремлении не может уйти из еврейства. Но нет, увы, еврейской страны. Правда, есть Палестина, земля вроде бы завещанная евреям Богом. Богом! Где он этот Бог? Глупости, в которые малообразованные люди верят, как дети верят в Санта Клауса, в деда Мороза. Глупости. Религия — это кормушка для всяких ксёндзов, мул, попов и раввинов. Завещанная! Глупости? Но есть декларация Бальфура, по которой Палестина определена как еврейский национальный дом. Вот в этом доме и должен поселиться еврей.

Летом 1946 года польский гражданин Стефан Вигодський официально выехал в Польшу. А осенью 1946 года, даже не нуждавшийся в дополнительной подпитке польским антисемитизмом, плюнул на своё гражданство и оказался в Германии по пути в Палестину, путь в которую был плотно перекрыт англичанами.

Германия была разрушена основательно. Инвалиды, с которыми Стефан жил в лагере недалеко от Дахау, ещё одного нацистского лагеря уничтожения, организовали киббуц. Стефан устроился в мастерскую по ремонту радиоприёмников. Целыми днями он корпел над старыми «бляупунктами» и «телефункенами». Но он не уставал. Как только приёмник оживал, Стефан ловил станцию, передававшую классическую музыку. Музыка! Он блаженствовал. Шипел паяльник. Лампы сами по себе становились на свои места. Нужные конденсаторы и сопротивления как бы по своей воле попадали в его умелые руки. Как он наслаждался симфониями! Как он наслаждался скрипичными и фортепианными концертами! И только соло рояля туманом застилало его глаза. В тумане появлялась красивая мама, исполняющая этот опус. И капля олова, как слеза, падала на стол, на брюки… И надо было выбираться из тумана, чтобы продолжить работу.

Те, кто был помоложе, поцелее, пытались пробраться в Палестину нелегально. Большинство попадало в лапы англичан, которые интернировали их в лагеря за колючей проволокой на Кипре.

В конце ноября 1947 года Организация Объединённых Наций приняла решение о создании Еврейского государства на клочке Палестины. Но ведь и это уже кое-что для уцелевших евреев. Было ясно, что англичане последние дни владеют Палестиной.

В лагере Стефан познакомился с тихой девушкой. Началось с того, что заметил на её предплечье пятизначный номер. Уже после первой беседы он понял, что не следует расспрашивать её о пережитом. Сама она ни разу ему не рассказала. Свадьба ограничилась тем, что товарищи пожали им руки и пожелали счастья.

В мае 1948 года возникло государство Израиль, еврейское государство, место, где, наконец-то, евреи могут быть не париями, не гражданами второго сорта. С первой же группой своих товарищей по лагерю Вигодськие выехали в государство Израиль. Стефан уже ходил с палочкой. На костыли приходилось становиться только при обострении болей. Корабль пришвартовался в Хайфе рано утром. Стефан на костылях спустился по трапу на причал. Восемь лет и восемь месяцев, с того дня, когда он тайком до рассвета покинул родной дом, Стефан не знал, что такое радость. Даже женитьба на тихой покорной Лее не очень изменила его мироощущение. И вдруг сейчас, когда, опираясь на костыли, он ступил на землю своей страны, чувство радости водопадом хлынуло на него с высоких зеленых холмов, ещё незнакомых, но уже родных, и заполнило его всего до каждой клеточки. Даже костыли вроде оказались ненужными.

Вигодськие остались в Хайфе, в городе, который очаровал Стефана с первой минуты, когда он увидел его с палубы корабля. Впрочем, как и в Хайфе, во всём Израиле не было работы для радиоинженера. К физическому труду он был непригоден. С помощью товарищей, инвалидов Отечественной войны, он открыл небольшой магазин радиотоваров. Торговля шла не бойко. Но он постепенно расплачивался с долгами. И на кусок хлеба с маргарином хватало. Но главное — в своём магазине он мог наслаждаться музыкой. Что ещё было нужно для счастья? Тем более что в Хайфе ему сделали пятую операцию, после которой рана закрылась, и уже не были нужны костыли.

Прошло несколько лет. Жизнь постепенно налаживалась. Магазин радиотоваров стал неофициальным клубом инвалидов Отечественной войны. В Стефане, в человеке уравновешенном, никто никогда не замечал никаких странностей, если не считать того, что его атеизм иногда приобретал форму нетерпимости, когда он не умел преодолеть брезгливого, можно было бы сказать, антисемитского отношения к ортодоксально религиозным евреям.

Но в тот день Стефана стали считать чудаком. Это был редчайший случай, когда в магазине одновременно скопилось чуть ли не десять покупателей. В этот момент из включённого радиоприёмника прозвучали первые такты Фантастической симфонии Берлиоза. Стефан чуть ли ни силой выпроводил покупателей из магазина и закрыл двери на ключ. Всё это произошло внезапно, непонятно для оторопевших покупателей. Сквозь стекло витрины они увидели Вигодського, размахивающего руками. Он дирижировал оркестром, исполнявшим его любимую симфонию. Так он стал чудаком.

Лея была на десять лет моложе Стефана. Детей у них не было. С годами она становилась ещё более молчаливой и замкнутой. Она тихо угасала. Смерть её в пятидесятилетнем возрасте никого не удивила. Даже Стефан не знал, какие страдания подсчитал пятизначный номер на её предплечье. Но было ясно: пятидесятилетний срок, отпущенный ей, предел того, что в состоянии вынести тихая женщина.

Друзья Стефана из Союза воинов и партизан, инвалидов войны с нацизмом, видели, что смерть Леи подсекла этого крепкого человека, не уступавшего житейским катаклизмам. Вскоре он тяжело заболел. Сказались последствия его ранения — хронического остеомиелита. Сдали почки. Врачи прилагали предельные усилия, чтобы вытащить его из лап смерти. Друзья были поражены, как быстро жизнь покидает этого мощного человека, которому, как казалось, не будет износа. Стефан понимал своё состояние и ни на что не надеялся. Он даже сумел пошутить, когда его навестил товарищ по Союзу, что получил в подарок тридцать семь лет после того, как убил немецкого оберлейтенанта.

Однажды в палату, в которой умирал Стефан, пришёл молодой раввин. Стефан часто видел его проходившим в синагогу, расположенную невдалеке от магазина радиотоваров. Как и все ортодоксально религиозные евреи в их чёрных средневековых капотах и чёрных шляпах, в их чёрных чулках до колена они вызывали у него отвращение. Но сейчас у него просто не было физических сил выгнать не званного посетителя. Он не знал, чувствует ли этот молодой шарлатан, что испытывает при его присутствии умирающий человек. И какое это имеет значение?

Раввин чувствовал. Но он спокойно сказал, что пришёл по приказу своего учителя, выдающегося рава, благословить еврея, пожелать ему быстрого выздоровления. И ещё он сказал, что его учитель, выдающийся рав, попросил еврея навестить его, когда он выздоровеет.

У Стефана просто не было сил высказать этому сукину сыну всё, что он думает по этому поводу. При том высказать теми самыми выражениями, которыми он так основательно овладел в партизанском отряде, в разведке и в госпиталях.

Это было невероятно, но состояние Стефана начало улучшаться. Врачи ничего не понимали. Такого просто не могло быть! Естественно, они не объяснили этого пациенту. Но он и сам понимал, что произошло чудо.

Выписавшись из больницы, Стефан пришёл в синагогу к молодому раввину. Тот улыбнулся, поздравил его с выздоровлением и сказал, что еврей приглашён не к нему, а к его учителю, выдающемуся раву. Стефан пошёл к нему. В течение часа он беседовал с этим красивым стариком с широкой белой окладистой бородой, с высоким лбом под чёрной ермолкой, с голубыми глазами, взгляд которых проникал в глубину души. Странно, но Стефан ушёл от него просветлённым.

Друзья из Союза воинов и партизан, инвалидов войны с нацизмом, не знали, о чём Стефан беседовал с равом. Их даже не удивило, что Стефан надел кипу и целыми днями изучает Тору. Они ведь знали, что Стефан чудак. А Стефан при встрече с друзьями указательным пальцем касался открытой страницы Священной книги:

— Создатель Вселенной, на что я растратил свою жизнь, вместо того, чтобы изучать эту мудрость?

Друзья не удивлялись Чудак.

Везунчик

Сёме повезло. Он репатриировался в Израиль, когда дипломы медицинских институтов Советского Союза автоматически обменивались на Разрешение врачебной деятельности в стране. Единственное условие — в течение трёх-шести месяцев подтвердить, работая в больнице, что диплом врача получен на законных основаниях. Сёме повезло. Подтвердить свои законные основания предстояло в ортопедическом отделении больницы, хоть и не в центре страны, служившей базой медицинского факультета университета. Сёме очень повезло. Отделением заведовал профессор с мировым именем, одиннадцать лет назад репатриировавшийся из Европы. Сочувствие этого доброго, интеллигентного и порядочного человека новым репатриантам дополнялось тем, что он испытал на себе в первый год своей жизни в Израиле. А перенёс он процесс, называемый здесь абсорбцией. Благополучие и устройство новых репатриантов нередко находилось в руках невежественных чиновников, по протекции усаженных в свои кресла мелкими функционерами-социалистами. Но и сейчас, когда социалисты впервые за двадцать девять лет на выборах потерпели крах, непотопляемые чиновники оставались на своих местах, защищаемые статусом постоянства.

Сёме, безусловно, повезло. Собственно говоря, везло ему всю дорогу. В школе из класса в класс он перебирался благодаря своим спортивным достижениям. В десятом классе он уже был кандидатом в мастера спорта по гимнастике. А ведь он далеко не исчерпал всех незаурядных физиологических и физических способностей. Кто знает, будь он не жителем провинциального областного центра, в котором не было ни одного приличного тренера, не стал ли бы он знаменитым чемпионом? Возможно, для этого, кроме серьёзных усиленных тренировок, пришлось бы свою фамилию Хаймович сменить на более благозвучную, скажем, Ефимов или даже Вивьенко. Ну и что? С того самого дня, когда в четвёртом классе он расквасил морду своего одноклассника Сергея, назвавшего его «жидовская морда», фамилия Хаймович не казалась ему драгоценностью, которой следует восхищаться.

Сёме повезло. В его городе было три высших учебных заведения — университет, медицинский и педагогический институт. И, хотя его аттестат зрелости не содержал даже десяти процентов знаний, необходимых для получения этого аттестата, Сёму не волновали вступительные экзамены для поступления в высшее учебное заведение. Его волновал только выбор. Куда поступить? Кому оказать честь? И университет, и два института мечтали увидеть в своих стенах кандидата в мастера спорта по гимнастике. По какой-то весьма неопределённой причине Сёма снизошёл до медицинского института.

О сдаче вступительных экзаменов по физике и химии не могло быть и речи. Сёма весьма смутно представлял себе разницу между двумя этими мистическими предметами. Но ведь Сёме везло. В ведомости появились две четвёрки, которые, при благополучном написании сочинения, обеспечивали поступление в институт. Беда только в том, что о написании сочинения не могло быть и речи. Заключительное сочинение в десятом классе написать было куда сложнее, чем сделать «крест» на гимнастических кольцах. На парте перед ним лежал готовый текст, который просто следовало переписать. Легко сказать просто! В слове из трёх букв он умудрялся сделать четыре ошибки. Но в школе сочинение состоялось. А что будет тут, на вступительном экзамене? Забавнее всего, что Сёма сейчас не помнил, как именно прошёл экзамен, на котором следовало написать сочинение. Он помнил только, что в вывешенном списке абитуриентов, поступивших в институт, фигурировала его весьма неблагозвучная фамилия.

Ещё до начала занятий студентов первого курса послали в колхозы для уборки овощей. Сёма уехал в Крым на двухнедельные сборы, а затем — в столицу на чемпионат. В институт он вернулся вместе с «колхозниками». На лацкане пиджака гордо сиял значок «Мастер спорта СССР».

В отличие от школы, занятия в институте оказались настоящим мучением. Нет, нет! Зачёты и экзамены он сдавал, в общем, по старой системе. Но ведь это медицинский институт, в котором была необходима отработка практических занятий. А Сёма нередко отлучался на всякие сборы и соревнования. Практические занятия действительно приходилось отрабатывать. Попробуй не потратить время на пусть даже халтурную отработку практикумов по какой-нибудь гистологии или биохимии! Мука! Но, в общем, в течение трёх с половиной лет, до зимней экзаменационной сессии на четвёртом курсе всё сходило более или менее благополучно. А тут вдруг катастрофа!

Оперативную хирургию с топографической анатомией преподавал профессор Стариков. Он не считал, что его предмет главнее других. Но, если скажем, будущий психиатр не усвоит на отлично акушерство, или будущий кожник-венеролог не будет знать политэкономии и прочего марксизма-ленинизма, то оперативную хирургию обязан знать каждый врач. Война показала, что хирургами полковых медицинских пунктов и даже медико-санитарных батальонов работали врачи любой специальности. Война — это травматологическая эпидемия. Травму лечат только хирурги и ортопеды-травматологи, которые, собственно говоря, тоже хирурги. И вот к такому профессору Сёма явился сдавать экзамен.

Профессор погнал его с барабанным боем. Спустя шесть дней Сёма пришел на переэкзаменовку, тщательно отполировав значок «Мастер спорта СССР». Но профессор, по-видимому, не заметил значка и велел студенту Хаймовичу всё-таки подготовиться к экзамену.

Легко сказать подготовиться к экзамену! В течение трёх с половиной лет Сёма ни разу не открывал учебника, не говоря уже о специальной врачебной литературе, которую читали серьёзные студенты. На экзамены он приходил, прочитав конспект лекций, записанный кем-нибудь из его товарищей по группе. Но ведь даже учебник «Оперативная хирургия» не решал проблемы потому, что эта подлая оперативная хирургия была с топографической анатомией. То есть, студент должен был знать нормальную анатомию, курс трёх семестров, чтобы представить себе, как все эти отдельно изучавшиеся на тех семестрах мышцы, нервы, сосуды, внутренние органы и прочие кости, суставы и связки взаимно располагаются по отношению друг к другу.

После того как Сёмен загремел на переэкзаменовке, к профессору Старикову с просьбой о снисходительном отношении к студенту Хаймовичу обратился декан факультета. Но профессор был неумолим. В жизни своей он не занимался фальсификацией и впредь заниматься фальсификацией не намерен. Декан совершил обходный маневр. Он попросил профессора, заведующего кафедрой патологической анатомией, ближайшего друга профессора Старикова, объяснить тому, что отчисление из института студента четвёртого курса, да к тому ещё мастера спорта, бросает пятно на весь учебный процесс института и всё такое прочее. Профессор Стариков, презирая себя, согласился отнестись к студенту Хаймовичу снисходительно.

Сёма прочитал три вопроса в билете — разрезы на лице, доступ к жёлчному пузырю и остеомиелит бедра. Это был максимум его возможностей. Ответить на вопросы было равноценно объяснению сущности конфуцианства. Профессор Стариков махнул рукой:

— Ладно. Ответьте на примитивнейший вопрос: где начинается пищевод? — Услышав ответ, профессор подскочил на стуле и буквально завопил: — Вон! Вон отсюда!

Сёма выскочил из кабинета в приёмную, где, услышав крик профессора, на него вопросительно посмотрели товарищи по группе.

— Что случилось?

— Антисемит проклятый! — ответил Сёма. Он спросил и я ответил.

— Что он спросил?

— Спросил, где начинается пищевод.

— И как ты ответил?

— Как ответил? Нормально ответил. Сказал, что начинается от большого затылочного отверстия.

Тут уже студенты покатились от хохота. Спутать пищевод со спинным мозгом не смогла бы даже уборщица административного корпуса.

Смех смехом, но в зачётной книжке Семёна всё-таки появилась тройка по оперативной хирургии с топографической анатомией. Тайно от заведующего кафедрой, пунцовая от стыда, это сделала доцент под давлением деканата.

Сложности, правда, не такие увесистые, возникали ещё пять раз. На государственных экзаменах. Дело в том, что председателем экзаменационной комиссии был профессор-гинеколог, присланный из столицы. На первом экзамене, пока Сёма что-то бубнил заведующему кафедрой марксизма-ленинизма, профессора-гинеколога разговором отвлёк ректор. На экзаменах по терапии и хирургии во время Сёминого ответа председателя срочно вызывали к телефону. На экзамене по акушерству и гинекологии пришлось разыграть спектакль. Студентка, ожидавшая в приёмной, мастерски симулировала потерю сознания. В кабинет ворвался студент и сказал, что, по-видимому, у студентки произошёл разрыв фаллопиевой трубы при внематочной беременности. Оба профессора-гинеколога, заведующий кафедрой и председатель экзаменационной комиссии, выскочили в приёмную, поручив ассистентке принять экзамен. А на экзамене по гигиене ответ был умело переведен в беседу на спортивные темы. Это весьма заинтересовало председателя экзаменационной комиссии. В матрикуле Семёна впервые за все годы учения в институте появилась отметка «отлично». «Испортил Сёме матрикул», — сострил его однокурсник.

На выпускном вечере сияющий доктор Хаймович на вполне законных основаниях получил свой врачебный диплом, легитимность которого в Израиле ни у кого не вызывала сомнения. Но до репатриации в Израиль оставалось ещё чуть больше десяти лет.

Сёма начал работать врачом на родном стадионе. С обязанностями спортивного врача он справлялся отлично. Считал пульс. Измерял артериальное давление. Замораживал хлорэтилом болезненные ушибы у футболистов. Два раза даже оказал хирургическую помощь: наложил швы на небольшие кожные раны. Он добродушно улыбался, когда во время застолий друзья называли его банщиком.

В течение шестнадцати лет после получения звания мастера спорта мастерство это не приобрело блеска. Примерно до окончания института оно ещё оставалось на приличном уровне. Затем, по мере увеличения веса и подкожной жировой клетчатки, параллельно некоторому ослаблению мышц, стало постепенно блекнуть, хотя физическая сила, вроде, не убывала. В двадцатисемилетнем возрасте прекратилось его холостяцкое состояние. Он женился на симпатичной девушке, начавшей преподавать в школе английский язык сразу после окончания университета. Спустя два года у них родился сын. А ещё через пять лет без особых трудностей, в отличие от многих других, которые эти трудности испытали, они выехали в Израиль. Какие могут быть трудности, если Сёме всю дорогу везло?

Из аэропорта семью Хаймовичей отвезли в уютный центр абсорбции. Временная двухкомнатная квартира была не хуже той, постоянной, в которой они прожили семь лет. Здесь это было нечто вроде общежития для новых репатриантов с высшим образованием, которым в течение пяти месяцев предстояло овладеть ивритом, прежде чем приступить к работе.

Трудно сказать, что повлияло на Сёму, переместив спортивное честолюбие в девственную сферу его интеллекта. То ли какие-то флюиды витали в атмосфере Израиля. То ли нечто вообще трансцендентальное задействовало дремавшую душу. Жена, правда, нашла этому вполне материальное объяснение. Все эти столичные интеллигенты в их группе жадно накинулись на книги, даже мысль о которых в Советском Союзе была крамолой. Ивритом они занимались только официально. В течение пяти утренних часов. Под руководством милой учительницы. Сёма всё свободное время посвящал ивриту. Единственный в группе. Он добросовестно выполнял домашние задания. Он достал русско-ивритский медицинский словарь и упорно зазубривал термины. Учительница хвалила его и ставила в пример всем этим кандидатам и докторам наук. Сёму подстёгивало поощрение учительницы. Наконец-то он был первым не только на гимнастических снарядах. К концу пятого месяца Сёма уже общался с израильтянами на иврите. А в начале шестого месяца начал работать в ортопедическом отделении больницы.

Профессор, заведовавший отделением, уже в первые часы общения с Сёмой безошибочно определил уровень его знания медицины. Точнее — незнания. О Советском Союзе у профессора было представление реальное, а не воображаемые фантазии прекраснодушных западных интеллектуалов. Он безошибочно представил себе, как нужный высшему учебному заведению гимнаст прошёл курс обучения и получил диплом. Но так же безошибочно профессор увидел и оценил невероятное стремление и усилия этого владельца врачебного диплома стать врачом. И профессор не без удовольствия начал помогать Семёну в этом.

Сёме снова повезло. Заместитель заведующего отделением, отличный ортопед доктор Голан стал неустанным помощником профессора в этом процессе. Коренному израильтянину, родившемуся и выросшему в кибуце, очень импонировала максимальная, спортивная отдача Хаймовича. Днём и ночью он работал в отделении. Конечно, в течение трёх месяцев нельзя приобрести знания, которые студенты-медики накапливают в течение шести лет упорного труда. Но профессор с чистой совестью подписал официальную характеристику, позволившую доктору Хаймовичу получить Разрешение на врачевание.

И тут в Сёме щёлкнул ещё один тумблер. Он решил стать специалистом. Это шесть с половиной лет тяжёлого труда и учения в клиниках. Это два труднейших письменных экзамена на иврите, которые удаётся сдать примерно шестидесяти процентам очень неплохих врачей с отличной теоретической подготовкой, полученной в израильских университетах или университетах западных стран. Коллеги посоветовали доктору Хаймовичу даже не рыпаться. И только два человека — профессор и его заместитель поверили в бульдожью хватку этого гимнаста. Профессор подарил Сёме свою объёмистую книгу «Оперативная ортопедия» в переводе на русский язык. Сёма локти кусал, увидев эту книгу. Она ведь была в библиотеке медицинского института. За десять лет безделья он мог выучить её наизусть. Все остальные руководства по ортопедии и смежным дисциплинам были на английском языке, о котором у Сёмы не было представления. А ведь жена преподавала английский язык и сразу после их женитьбы предложила Сёме заняться им. Но он отмахнулся от этого предложения. Немецкого языка, который преподавали в школе и в институте, он тоже не знал. Вообще, как там преподавали иностранные языки? По этому поводу Сёмин приятель сострил, что из всего курса немецкого языка они усвоили номинатив, аккузатив и презерватив.

Сёма продолжал упорно работать, пока неповоротливые жернова министерства здравоохранения медленно перемалывали вопрос о месте подготовки для получения диплома специалиста, месте, крайне отдалённо напоминавшем советскую трёхгодичную ординатуру. Шесть с половиной лет — не три года. Да и уровень не тот.

Прошло более полугода. Сёме повезло. Наконец, министерство выделило ставку врача в отделении для подготовки доктора Хаймовича.

И вдруг не стало профессора. Он закончил операцию. Пришёл в свой кабинет. Лег на кушетку. И умер. Для Семы это была ужасная потеря. Он полюбил выдающегося профессора, замечательного человека. Но в те дни Сёма не мог охватить масштаба этой потери.

В отделении ни у кого не было сомнения в том, что заведующим будет доктор Голан. Отличный врач. Автор нескольких серьёзных научных работ. Мог ли кто-нибудь конкурировать с ним, столько лет проработавшим заместителем заведующего этим отделением? А зачем конкурировать? Конечно, на должность заведующего проходят по конкурсу. Это официально. Но кому нужны всякие формальности, если всё равно их утверждение зависит от руководства? Больница принадлежит Общей больничной кассе. Общая больничная касса принадлежит Израильским профсоюзам. Израильские профсоюзы фактически принадлежат Рабочей партии. И, хотя социалисты уже не были у власти, правящая партия даже не пыталась разрушить крепко сцементированную нелепую с логической точки зрения систему. Израиль единственная в мире страна, в которой профсоюзы были владельцами самых больших предприятий, концернов, трестов, банков, Больничной кассы, то есть — эксплуататорами тех самых трудящихся, которых они должны защищать. В руках профсоюзов оказалась большая часть экономики Израиля. Это была суверенная держава в стране. Нужны ли там всякие официальные конкурсы, если надо назначить своего человека? И назначили.

Свой человек только что демобилизовался из армии, где был врачом. В Израиле нет военных госпиталей. Раненые лечатся в обычных больницах. Врач в звании подполковника может быть только администратором. Следовательно, доктор Гликман не занимался врачебной практикой, не оперировал. Научных работ у него не было. Это не помешало доктору Гликману стать заведующим отделением. Раз в неделю он шествовал во главе большого обхода, делая вид, что руководит работой врачей. В действительности всей врачебной работой отделения руководил доктор Голан. Помогал ему старший врач Лифшиц, три года назад репатриировавшийся из Нью-Йорка. Религиозный еврей решил променять большие заработки американского ортопеда на жизнь в еврейской стране. Именно он был одним из самых громких голосов, советовавших Сёме не рыпаться.

Доктору Лифшицу нравился Саймон. Так он называл Сёму. Но ведь врачебная подготовка у него нулевая. Правда, он прогрессирует. И всё же… Доктор Лифшиц был поборником справедливости. То, что не доктора Голана избрали заведующим отделением, возмутило его ещё до того, как он оценил врачебные возможности Гликмана. А сейчас он просто бушевал. Сначала его только удивило, что доктор Гликман оперировал исключительно на позвоночнике. Ламинэктомия была единственной операцией, которую делал заведующий отделением. Не блестяще, но нормально. Сёма ещё не понимал, что, чуть ли не половину этих операций делать не следовало. Не было показаний. Но, в отличие от доктора Голана, который согласно врачебной этике соблюдал молчание, доктор Лифшиц бушевал. Однажды во время разбора больных он высказался против операции, которую собрался сделать заведующий отделением. Доктор Лифшиц, безусловно, был более грамотным врачом, чем доктор Гликман. Дискуссия приобрела острую форму. Доктор Гликман повысил голос и напомнил, что именно он заведует отделением и именно он оперирует на позвоночнике. На это доктор Лифшиц ответил, что в течение недели он может научить любого сапожника делать ламинэктомию. Вот только в течение нескольких лет невозможно научить любого сапожника знать, когда показана эта операция. И вообще, специалист по ногтевой фаланге четвёртого пальца левой стопы ещё не ортопед, тем более, не заведующий отделением.

В ординаторской повисла пугающая тишина. Возможно, доктор Гликман в этот момент взвешивал, хватит ли у него сил выгнать из отделения мерзкого американца. У него ведь статус постоянства. А главное — он известен, как блестящий специалист, добрый сострадающий врач, выхаживающий прооперированных больных. Доктор Гликман не был ослеплён своим положением. Он отлично понимал, что на законных основаниях заведующим стал бы доктор Голан, а его заместителем — Лифшиц. И если Голана он вынужден был терпеть, понимая, что без него не справится с отделением, то Лифшица, этого ортодоксального хасида, возненавидел всеми фибрами души. И Сёму. В этом случае ненависть объяснялась несколькими причинами. Он, социалист, ненавидел всех репатриантов из Советского Союза. Как могли они, предатели, променять социалистическую страну на Израиль? Кроме того, Хаймович был настолько слабо подготовлен, что дискредитировал и социалистическое здравоохранение, и социалистическую подготовку кадров. К тому же, непонятно, почему Хаймович фаворит доктора Голана. Тот всё время возится со своим подопечным, натаскивая его. Но что просто взрывало заведующего отделением, этот неуч собирается стать специалистом. Не быть этому! Заведующий загружал Сёму чем угодно, не только дополнительными больными. Сёма ни разу не возразил, не высказал неудовольствия. На чистом листе бумаги, пользуясь русско-ивритским словарём, записывал состояние больного. Просил кого-нибудь из коллег проверить запись. И только после исправления ошибок переносил запись в историю болезни. После работы он оставался в отделении, чтобы принять участие в срочной операции. А в ожидании её с помощью англо-русского словаря переводил на русский язык толстенные руководства по ортопедии и травматологии. Так постепенно он овладевал английским языком.

Заведующего отделением злил явный прогресс этого отвратного беженца из социализма. Но то, что его успехом восхищаются врачи отделения, а больше всех — Голан и Лифшиц, просто бесило его. Общение заведующего с подчинённым всегда заканчивалось фразой: «Хаймович, о дипломе специалиста даже не мечтай. Ты его не получишь». Сёма заставлял себя воспринимать эту фразу, как тогда, ещё в четвёртом классе воспринимал карканье Сергея, подленького пацана, завидовавшего ему, что «солнце» на перекладине у него не получится. А ведь получилось. Получилось ещё тогда, в четвёртом классе, вскоре после того, как он врезал по физиономии Сергея за «жидовская морда». Сейчас Сёма был уверен, что сдаст экзамены на диплом специалиста.

Действительно, через четыре года доктор Хаймович сдал экзамен на первую ступень. Оставалось ещё два с половиной года до сдачи следующего экзамена на вторую ступень. В отделении уже никто не сомневался в том, что Сёма получит диплом специалиста. Экзамен ведь содержит вопросы только по ортопедии и травматологии. Действительно, он становился неплохим врачом-практиком. А кому в Израиле придёт в голову, что врач, претендующий на диплом специалиста, не знает примитивных вещей, без знания которых невозможно получить Разрешение на врачевание, то есть диплом врача? Возможно, перестал сомневаться и заведующий отделением. Но он не перестал издеваться над Сёмой, не перестал завершать каждый разговор с ним дежурной фразой «Хаймович, о дипломе специалиста даже не мечтай».

В то утро Сёма приехал на работу, расстроенный глупой размолвкой с женой. Мол, он совсем исчез из дома, не принимает ни малейшего участия в воспитании сына, лишил и себя и её радостей жизни. Она хотя бы путешествует по стране со своими учениками. А он, кроме крох, увиденных во время экскурсий ещё в центре абсорбции, не имеет ни малейшего представления об Израиле, об этой красивейшей стране. Что уж говорить о поездках за границу. Другие, приехав пять лет назад, уже повидали весь мир, а они, как затворники, без друзей, без праздников, без отдыха. Конечно, она права. Но ведь всё, что он делает, это не столько для себя, сколько для семьи, для жены и сына.

Не успел Сёма переодеться и закатать рукава халата, как его вызвал заведующий отделением. Доктора Хаймовича сначала просто удивила взбучка по поводу больного, к которому он не имел никакого отношения. Он даже не стал оправдываться, не объяснил, что заведующий просто ошибся. Уже через минуту стало ясно, что этот спектакль устроен, чтобы в очередной раз повторить фразу «Хаймович, о дипломе специалиста даже не мечтай».

Сейчас, услышав эту фразу, Семён впервые сел напротив заведующего и положил на стол мощные предплечья и сжатые кулаки. Это озадачило заведующего. Он умолк и настороженно смотрел на Семёна. Тот выдержал паузу и спокойно заговорил: — Слушай внимательно, Гликман, и запоминай. До этого момента я позволял тебе издеваться надо мной. Но с этого момента, если я ещё раз услышу твою подлую фразу, если ещё раз ты позволишь себе такой же абсурдный разнос, то это действительно может быть последний раз в твоей поганой жизни. Запомни, Гликман, что ты просто дерьмо, просто специалист по ногтевой фаланге четвёртого пальца левой стопы. Так справедливо называют тебя все врачи. А я — еврей из Советского Союза, знающий силу своих кулаков.

Заведующий отделением даже не пытался скрыть испуга. Он с ужасом смотрел на внушительные мышцы предплечья, на угрожающе сжатые кулаки.

— И ещё запомни, Гликман, что я отдаю себе отчёт в том, что произойдёт со мной, когда тебя не станет. Но всему есть предел. А диплом специалиста я получу. Разумеется, если ты будешь живой. Запомни, Гликман. — С этими словами он встал и вышел из кабинета.

В тот день всех врачей удивило необычно деликатное поведение заведующего отделением. Да и потом он как-то умерил свою громогласность. Случалось это чаще, когда среди врачей находился доктор Хаймович. Врачей поразила загадочная перемена. Они догадывались, что она имеет какое-то отношение к доктору Хаймовичу. Но какое? На все вопросы врачей Сёма только пожимал плечами. Он очень жалел, что не догадался навести порядок раньше.

Доктор Хаймович успешно сдал экзамен на вторую ступень, но не рассказал об этом даже доктору Голану. Он ждал, когда в журнале профсоюза врачей Израиля появится официальное сообщение, ждал, когда будет названа его фамилия среди получивших диплом специалиста.

В ординаторскую журнал принёс доктор Лифшиц. Он не мог отказать себе в удовольствии развернуть перед заведующим отделением страницу с фамилией доктора Хаймовича и заметить, что из трёх претендентов экзамен сдали только двое. В тот же день, сразу после работы все врачи отделения были приглашены в ресторан, расположенный недалеко от больницы. Они с удивлением посмотрели на дежурного врача, который, естественно, не должен был оставить отделение. Но Семён удивил их ещё больше. Он успокоил доктора Голана:

— Не волнуйтесь. Гликман любезно согласился остаться в отделении вместо дежурного врача.

Это сообщение привело врачей в шоковое состояние. Естественно, никто даже представить себе не мог, как такое может случиться.

Еще утром Семён вошёл в кабинет заведующего отделением.

— Слушай, Гликман, у тебя есть шанс частично искупить свою вину передо мной. Сегодня после работы все врачи отделения пойдут в ресторан. Все. Понимаешь? А ты несколько часов побудешь в отделении вместо дежурного.

— Как ты смеешь?!

— Смею, Гликман, смею. Потому что даже самый опытный судебно-медицинский эксперт не сможет подтвердить твою жалобу. А все врачи отделения будут в суде моими свидетелями. Они расскажут, как я терпел от тебя. И твоя жалоба будет ещё одним доказательством попытки поиздеваться надо мной. Итак, я могу поблагодарить тебя за согласие?

— Мерзавец!

— Я понимаю, что ты решил оказать мне услугу.

К Семёну пристали, стараясь выяснить, как ему удалось осуществить эту операцию. Но он ответил, что не понимает, о чём идёт речь.

В ресторане отлично отметили диплом специалиста, полученный доктором Хаймовичем.

Прочувствованную речь произнёс доктор Голан. Очень эмоционально выступил доктор Лифшиц:

— Я перебираю в памяти всех знакомых мне людей, — сказал он. — Нет, ни один из них не смог бы повторить подвиг Саймона. — Так он называл Семёна. — Подумать только! Начать с нуля и за семь лет стать специалистом! Неслыханно! Будь здоров, Саймон! — Он поднял бокал. Врачи дружно поддержали его. Много добрых слов было сказано о тои, какой он товарищ, как по намёку на просьбу немедленно отзывается и готов услужить. И ещё, и ещё. Часа через три дежурный врач решил вернуться в отделение. А они продолжали праздновать до вечера. Вечером праздник продолжился в семье. Вот тут Семён растрогался, когда его двенадцатилетний сын сказал, обняв его:

— Папа, я горжусь тобой.

Через несколько дней с женой и сыном он поехал в двухнедельный круиз по Средиземному морю. Первый отпуск за семь лет. После отпуска он начал работать в больничной кассе на амбулаторном приёме. Жизнь вошла в новую, нормальную колею. Появилось время для чтения, что раньше Сёме было незнакомо, для посещения театра, для просмотра телевидения. Он стал общаться с сыном. Оказалось, что сын очень интересный человек. Семён начал заниматься с ним спортивной гимнастикой. Жаль, что так поздно. У мальчика был потенциал. В конце недели семья выезжала на Мёртвое море, на Тивериадское озеро, на Голанские высоты, на другие не менее красивые места. Сёма даже не подозревал, что их так много в маленьком Израиле. С докторами Голаном, Лифшицем и другими коллегами он встречался на заседаниях ортопедического общества и конференциях. Появилась небольшая частная практика, хотя и без неё материальное положение семьи было вполне приличным. Симптомом материального благополучия можно было считать то, что они не обращали внимания на цены в супермаркете. Их это просто не волновало. По четвергам Сёма стал покупать толстую русскоязычную газету. Массу интересного дарили ему страницы этой толстушки. Давно известные вещи были для него откровением. По сути, он только начинал жить.

Однажды, лениво перелистывая страницы объявлений, он заметил рекламу какой-то адвокатской конторы, предлагавшей отличные условия жизни в Канаде. Сёму удивило, что вообще может быть такая реклама. Спустя неделю он уже специально развернул одну из страниц объявлений, желая узнать, существует ли ещё эта реклама. Реклама повторялась. Но что удивительнее всего, в нескольких сантиметрах от неё другая адвокатская контора тоже предлагала свои услуги желающим эмигрировать в Канаду. В разговоре с женой Семён высказал сомнение, есть ли среди русскоязычной публики желающие снова сняться с места. Ведь именно этой публике адресовалась реклама. Уже из спортивного интереса в течение нескольких месяцев Сёма просматривал страницы объявлений. Не только израильские, но и канадские адвокаты настойчиво приглашали бывших советских граждан расстаться с Израилем для наслаждения жизнью в безопасной, изобильной, спокойной Канаде с климатом, к которому они привыкли.

Нельзя сказать, что и на сей раз щёлкнул тумблер в Сёмином сознании. Идея созревала постепенно. Как-то он высказал её жене. Действительно, чего бы ни уехать в Канаду? Зимой там зима, а не лето, как здесь. Можно будет ходить на лыжах. Страна действительно спокойная. Единственная граница с Соединёнными Штатами Америки. Не то, что здесь. Границы с четырьмя враждебными странами и раковая опухоль в самой стране. А сыну уже пятнадцать лет. Через три года его призовут в армию.

Жена заметила, что у них единственный сын. Без разрешения родителей его не призовут в боевую часть. Присутствовавший при этой беседе сын взорвался и заявил, что никуда из Израиля не уедет. А после призыва непременно попросится именно в боевую часть.

Сёме повезло. В свои сорок четыре года он сумел сохранить спортивный дух. С присущей ему настойчивостью он выяснял условия у нескольких адвокатов, публиковавших рекламы в газетах, пока не остановился на показавшемся ему наиболее надёжным. Одновременно он упорно дожимал жену и сына. И в одно, как считал Сёма, прекрасное однажды семья Хаймовичей покинула Израиль и вылетела в Канаду.

Здесь можно было бы поставить жирную точку. Даже у доктора Голана и у доктора Лифшица, которые почти до самого Сёминого отъезда изредка встречались с ним, не было ни малейшего представления, куда он делся. Сёма постеснялся сказать коренному израильтянину, сабре, и еврею, репатриировавшемуся из Нью-Йорка, что он намерен покинуть Израиль.

В ортопедическом отделении Гликман продолжал заведовать и оперировать только на позвоночнике. Доктору Голану оставалось несколько месяцев до выхода на пенсию. Доктор Лифшиц собирался занять его место. А сейчас, в начале лета, доктор Голан с женой полетел на конференцию в Сан-Франциско. На обратном пути они намеревались съездить на Ниагару. Так уж получилось, что четыре или пять раз побывав в Америке, они по разным причинам не смогли увидеть знаменитый водопад. Из аэропорта они решили не заезжать в Торонто, а остановиться в Ниагара Фолс, маленьком городке у самого водопада. Они вышли из здания аэропорта. Подкатило такси. Пожилой таксист выскочил погрузить чемоданы. И тут будущий пассажир и таксист одновременно замерли. Доктор Голан протянул руку. Сёма поставил чемодан и тепло, но, смущаясь, пожал руку человека, которому был столь многим обязан. Доктор Голан сел на переднее сидение, жена — на заднее. Весь неблизкий путь до Ниагара Фолс был исповедью Сёмы. Доктор Голан только изредка прерывал его.

— И всё-таки я не понимаю. Ты так успешно сдал экзамены на звание специалиста. Ведь экзамен для получения канадского лайсенса не идёт с ними ни в какое сравнение. — Те экзамены были только по ортопедии и травматологии. А экзамен для получения лайсенса — это фактически экзамены за все годы учения на медицинском факультете. Ох, как я готовился! Три раза сдавал экзамены в течение полутора лет. Я понял, что не осилю. Всё-таки не напрасно учатся шесть лет, чтобы получить лайсенс, врачебный диплом. А я вместо медицины занимался гимнастикой. Мне повезло, что в Израиле я встретил профессора, и вас, и доктора Лифшица. Вы сделали из меня ортопеда. Кстати, я не уверен, что Гликман, который оперирует на позвоночнике, сдал бы экзамены для получения лайсенса. Ну, а я… Кстати, и английский у меня не то, что иврит. Я ведь не учил английский. Набрался понемногу, читая руководства по ортопедии. Вот даже сейчас предпочитаю говорить на иврите, хотя знаю, что английский у вас совершенный. До пенсии мне осталось шесть лет. Так уже и будет. За глупости надо расплачиваться. То, что я не врач, полбеды. Даже меньше. Беда, что жена не может мне простить моей глупости. Ведь через три года после нашего приезда в Канаду сын вернулся в Израиль отслужить в армии. Он просил, чтобы мы написали, что не возражаем против призыва его в боевую часть. Мы отказались. И сын прервал с нами отношения. Он офицер. Женился. У него двое детей — девочка и мальчик. Мы их не видели. Жена хотела прилететь в Израиль, когда у них родился первый ребёнок, дочка. Мы узнали это от школьного друга нашего сына. Ведь сын прервал с нами всякую связь. От этого парня мы узнали, что сын не примет свою мать. Он ничего не умеет прощать.

Тут впервые подала голос жена доктора Голана:

— Дайте мне его адрес. Я сумею его переубедить.

— Бессмысленно. Уже предпринималось несколько попыток. Он упрямый. Весь в меня.

— Доктор Хаймович, почему бы тебе не вернуться в Израиль?

— Жена тоже уговаривала меня. Но, во-первых, стыдно, а во-вторых, что я буду делать? Пятнадцать лет. Какой из меня сейчас ортопед? Знаете, есть в русском языке такое слово — везунчик. Так обычно называют человека, которому очень везёт. Но я сейчас употребляю это слово в другом смысле: тот, который везёт. Если бы я не сделал глупости, не было бы необходимости выдумывать другой смысл этого слова. Сейчас я везу. Везунчик.

Они приехали в Ниагара Фолс. Доктор Голан расплатился, несмотря на сопротивление Сёмы, и пригласил его в ресторан. Но Сёма, поблагодарив, отказался. Увы, он на работе.

Такси медленно, нехотя отъехало от подъезда гостиницы и только в конце площади, миновав фонтаны, набрало скорость. Портье занёс чемоданы внутрь. А доктор Голан всё ещё смотрел туда, где скрылся автомобиль. Жена не торопила его.

Четыре года

С ортодоксальной советской точки зрения моя мама не была героической женщиной. Она даже не закрыла амбразуру своим телом. Что уж говорить о том, что она, вдова, не готова была пожертвовать своим единственным шестнадцатилетним сыном во имя родины. Еще в детском садике я попал на конвейер промывки мозгов. Поэтому, как только началась война, я решил, что мое место на фронте. Мама почему-то этого не решила. Чтобы не затягивать идеологическую дискуссию с приближающейся к нулю вероятностью, что мама отпустит меня на фронт, я решил прибегнуть к более радикальному средству.

Житель пограничного города, уже в первые часы войны я даже своими тщательно промытыми мозгами как-то сообразил, что город может быть оккупирован немцами, поэтому маме здесь оставаться нельзя. Сперва пешком, потом на товарняке мы отправились в эвакуацию. Но спустя несколько дней, еще находясь в прифронтовой зоне, из-за угла вокзала на небольшой станции я взглядом проводил уходящий на восток товарный состав, на одной из открытых платформ которого между двумя узлами с убогим скарбом сидела моя мама, возможно, уже начинавшая догадываться, что ее сын не просто отстал от поезда, а сбежал.

Убедить командиров в моей готовности грудью стать на защиту родины, оказалось делом весьма нелегким. Грудь у меня была довольно широкой. Но вот лицо… Судите сами. Только спустя два года на нем пробился пушок, и, несмотря на периодическое применение бритвы и даже смазывание того места, где положено быть усам, газолью, действительная нужда в бритве появилась еще почти через два года.

И все-таки убедить командиров оказалось значительно легче, чем маму. В начале июля 1941 года я, шестнадцатилетний, оказался на передовой.

Случилось так, что во время первого моего боя я стал командиром взвода. Меня воспитывали очень правильно. Согласно этому воспитанию я был убежден, что на третий день после начала войны Красная армия победоносно вступит в Берлин, где ее с цветами встретят прослезившиеся от счастья немецкие пролетарии. Но почему-то через месяц после начала войны мой взвод сражался на дальних подступах к Киеву, а немецкие пролетарии пёрли на меня в танках Т-4 и Т-3, на мотоциклах и даже в пешем порядке, что тоже не было праздником.

Должен признаться, я не понимал, почему мы отступаем. Мой взвод не отступал даже в случаях, когда от него оставалось меньше половины. Но если изредка я успевал получить приказ от вышестоящих командиров, он заключался в том, что мы должны отойти на новые позиции. Как правило, пополнения я почти не получал. Поэтому к концу месяца взвод в составе трех человек (включая меня) не без труда выбрался из немецкого окружения на новые позиции. Затем нас осталось двое. Я был ранен пулей в мягкие ткани бедра, что не сделало меня более боеспособным и даже более подвижным.

Девятнадцать дней, в течение которых мы пробирались на восток к Днепру по немецким тылам, не имеют отношения к рассказу. Поэтому их следует упустить вместе с последующими днями, когда славные украинские люди скрывали меня от немцев, по эстафете на подводах, подвергаясь опасности, довезли до линии фронта и дальше, пока я не попал в полевой передвижной госпиталь.

Тут бы началась удивительная жизнь, если бы не военврач третьего ранга, который решил, что ногу надо ампутировать. И это после пустякового пулевого ранения! Перспектива остаться без ноги в шестнадцать лет оказалась для меня неприемлемой, тем более что я все-таки намеревался вступить в Берлин в составе победоносной Красной армии, хотя уже начал сомневаться в том, что получу букет цветов от благодарных немецких пролетариев. Поэтому на ампутацию я не согласился и оказался в санитарном вагоне со всеми четырьмя положенными по штату конечностями, одна из которых все еще была в жутком состоянии.

К месту назначения мы почему-то путешествовали очень долго. Признаюсь, мне это нравилось, потому что за Уфой начались захватывающие дух пейзажи, и все светлое время, а оно составляло чуть ли не сутки, я не отрывался от окна. За Челябинском поезд повернул на юг и пошел еще медленнее, чем раньше.

Никто не знал, куда нас везут. Это тоже почему-то было военной тайной. А мы, воспитанные уважать военные тайны, относились к такому порядку вещей с должным пониманием.

Вечером наш санитарный эшелон остановился на какой-то станции. Как и обычно во время стоянок, нас загнали между товарняками. Смотреть было не на что. Я уснул на своей полке и проспал момент, когда мы тронулись в путь.

Проснулся я среди ночи, когда сестричка будила моего соседа. На сей раз санитарный эшелон стоял на первом пути у перрона маленькой станции. Половина второго ночи. Нас выгружали. Уже на следующий день мы узнали, что небольшой город на Южном Урале еще не видел раненых. Чтобы не деморализовать местное население, нас спешно выгружали ночью. Именно для этого нас отстаивали на подъезде к месту назначения.

Я взял костыли и направился к выходу. Перрон был невысоким. Надо было спуститься по ступенькам вагона. Такой операции мне еще не приходилось совершать. Я остановился на мгновение, чтобы наметить последовательность движений. Но даже подумать не успел.

— Роза, сними мальца! — Властно прозвучал откуда-то из темноты женский голос. И тут же передо мной возникло волшебное видение. Из-под пилотки на слегка покатые плечи струились мягкие светлые волосы. Большие темные глаза одарили меня своим светом. Гимнастерка с петлицами, на которых один кубик младшего лейтенанта медицинской службы. Блестящие пуговицы, казалось, сейчас оторвутся и, как осколки взорвавшегося снаряда, брызнут от едва сдерживаемого напряжения наполняющей гимнастерку прелести. Командирский ремень мог опоясать талию дважды, да еще с остатком. А бедра под ним! А ноги!

Несколько месяцев назад я еще был учеником девятого класса и даже не посмел бы так посмотреть на младшего лейтенанта медицинской службы. Но за время путешествия в санитарном вагоне я наслушался такого, что в самый короткий срок стал теоретически подкованным мужчиной. Сколько раз мне приходилось прятать от рассказчиков пылающее лицо и, превозмогая боль в бедре, ложиться на бок, чтобы соседи не обратили внимание на палатку над низом живота, в которую превращалось пикейное одеяло. Я проклинал свое голое детское лицо. Мне хотелось соответствовать образу, который напялили на меня на основании рассказов, неизвестно каким образом добравшихся до полевого госпиталя и перекочевавших оттуда в санитарный вагон, рассказов о командире легендарного взвода героических пацанов, не покидавших позиций, когда кадровые командиры и красноармейцы в панике бежали в тыл, или пачками сдавались в плен. Благоприятное впечатление на моих товарищей по вагону производило то, что я ничего не прибавлял к этим разговорам, слушая их со стороны. Конечно, когда вагон заполнялся военными воспоминаниями, и мне хотелось кое-что рассказать и даже немного прихвастнуть. Но о каком героизме можно говорить, когда немцы уже на полпути между Смоленском и Москвой?

Два явных изъяна подмачивали репутацию героического мужчины. Во-первых, я отказывался от водки, иногда попадавшей в вагон. Во-вторых, я не умел скрывать смущения во время разговоров, заставлявших меня поворачиваться на бок.

И вот сейчас внизу, на перроне, стояло волшебное создание, мгновенно помутившее мой разум и напрягшее каждую клетку моей плоти. Все! Никаких смущений! Уж здесь-то я докажу, что я действительно мужчина!

Я успел пробормотать что-то по поводу способности передвигаться самостоятельно. Но кто-то сзади забрал мои костыли, и в то же мгновение Роза подхватила меня на руки. Ток пронзил все мое существо, когда я ощутил изумительную прелесть плотных грудей, наполнявших ее гимнастерку. Но согласитесь, как можно проявить свое мужское я, когда ты лежишь на груди в поперечном положении, как младенец, которого собираются приложить к этой самой груди, и тебя несут к стоящему на перроне автобусу?

В госпитале нас выкупали, вкусно накормили и распределили. Меня поместили в палату на шесть коек. Первым раненым, поступившим в этот госпиталь, действительно организовали царский прием. На тумбочках, кроме туалетного мыла, были приготовлены зубные щетки, зубной порошок и тройной одеколон.

Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки флакон и выдул его в один присест.

В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей палатой, я выдал весь ночной ужин — бутерброд и замечательное какао.

Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом не дозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем — более широкой общественностью.

Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия. Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.

Я выяснил, что в Бугуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Бугуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки…. Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.

Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…

Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.

Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я увидел, что это не собаки, а волки. Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шести складной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.

Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а, подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.

Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.

Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.

В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная «буржуйка». Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.

Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха. Макуха… Девять лет тому назад… На улицах трупы умерших от голода… Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую, как базальт.

Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть, изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного муки, сахара и масла.

Перед уходом на ночное дежурство мама испекла сдобные булочки. Я впился зубами в еще горячее блаженство. Никогда в жизни я не ел ничего более вкусного. Мама только посмотрела на булочки. Я видел, как она проглатывает комки голода. Мычащего от удовольствия, с набитым ртом, она поцеловала меня, и голодная ушла на работу.

Впервые за несколько месяцев я вышел на улицу сытый и веселый. Но тут я встретил своих вечно голодных сверстников. Я пригласил их к себе, и мы устроили пиршество.

Утром, когда мама вернулась с работы, в доме не было ни одной булочки. Даже ни одной крошки.

Мама била меня смертным боем. Она била меня и плакала.

Я вспомнил это, глядя, как женщина в тени трубы грызет макуху. Вероятно, мамины побои не выработали во мне прочного условного рефлекса.

В вещмешке была буханка хлеба, выданная мне на двое суток. Я вытащил хлеб и предложил женщинам угоститься. Они молча посмотрели на меня. Одна из них взяла нож и разделила буханку на тонкие ломтики. Женщины поджаривали их на печурке. Мне поднесли самый большой ломтик. Я даже не догадывался, что поджаренный хлеб такое вкусное блюдо. Уже подъезжая к Актюбинску, я узнал, что женщины действительно из Польши. Но они еврейки. Я поспешил сообщить им, что я тоже еврей. Но ни это сообщение, ни буханка хлеба, ни макуха, которой они скупо подкармливали меня в течение двух дней, — ничто не могло пересилить чувства страха и омерзения, почему-то вызывавшегося у них красной звездочкой на моей шапке.

Четыре месяца я прожил в грузинском селе Шрома, окруженный доброжелательностью взрослых и любовью сверстников. Председатель колхоза, знаменитый в Грузии Герой Социалистического Труда Михако Орагвелидзе души не чаял в юном трактористе и потихонечку пристрастил меня к чаче. (Вино я любил с детства). Но шла война. Немцы снова наступали. Нога окрепла. Уже давно прошла хромота. Я просто не мог больше оставаться в тылу.

В жаркое июньское утро я прошел тринадцать километров до станции Натанеби, где, мне сказали, вчера появился бронепоезд. Беседа с командиром броне дивизиона, невысоким майором в форме танкиста, была короткой и деловой. Он проверил мои документы. Дал мне километровую карту и велел нанести не очень сложную обстановку, которую быстро продиктовал. Буквально через минуту после того, как он замолчал, я вручил ему карту с нанесенной обстановкой. Майор похлопал меня по плечу:

— Отлично, Малец, мне нужен именно такой адъютант.

И этот назвал меня Мальцом.

— Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать призыва в армию. Майор рассмеялся.

— Так чего же ты хочешь?

— Воевать.

— Выходит, я не воюю?

Я хотел ему сказать, что за все время до моего ранения не встретил ни одного майора в десятках траншей, которые мой взвод не собирался отдавать немцам. Но промолчал.

— Ладно, пойдешь в разведку. Там замечательные ребята. Жаль только, грамоты им порой не достает. Вот ты их и пополнишь. Так я попал в разведку отдельного дивизиона бронепоездов. Майор был прав. Ребята действительно оказались замечательными. И не только в разведке. В дивизионе было два бронепоезда — «Сибиряк» и «Железнодорожник Кузбасса». Экипажи состояли из сибиряков, в основном — добровольцев-железнодорожников, которые в мирное время служили в танковых войсках. Многие из них воевали на Хасане и в Халхин-Голе.

В июле дивизион вступил в бой под Армавиром. Никогда еще я не видел такого количества немецких танков. Бои были, пожалуй, самыми тяжелыми из всех, в каких мне пришлось участвовать. Я смотрел на товарищей по разведке с восторгом и удивлением.

Они умели все. Взобраться на телеграфный столб и подключить связь, заранее договорившись с дивизионом, какие провода будут задействованы; выполнить любую работу железнодорожника — от стрелочника и сцепщика до дежурного по станции и машиниста паровоза; заменить колеса бронеавтомобиля на железнодорожные и воевать на бронедрезине; разминировать и устанавливать мины. У всех у нас были немецкие автоматы. А однажды несколько часов мы удерживали оборону в захваченном у немцев танке. Все умели ребята.

В течение нескольких недель мне пришлось освоить их профессии. Но вот чему я никогда не научился у своих друзей — навыку потомственных сибирских охотников. Даже корректировать огонь орудий бронепоезда они умудрялись инстинктивно, и моя грамотность, — так мне казалось, — была им вовсе не нужна. Быть достойным сверстников, с которыми мы начинали войну, дело само собой разумеющееся. Но заслужить любовь разведчиков-сибиряков и стать их командиром куда почетнее, чем получить все награды, которые я получил. И с такими людьми мы отступали.

Сейчас это уже не удивляет меня. Чему тут удивляться, если подлая немецкая «рама» с утра до ночи беспрерывно висела над головой, и сотни танков перли на бронепоезд, у которого только четыре семидесяти шестимиллиметровых орудия, и «юнкерсы» беспрепятственно пикировали на бронеплощадки, превращая их в груду искореженного металла, и пехоты нет, и авиации нет. Одним только лозунгом «ни шагу назад» попробуй остановить немецкую лавину.

Так мы доотступались до станции Докшукино, то ли еще на юго-востоке Кабардино-Балкарии, то ли уже на северо-западе Северной Осетии.

На рассвете этого сентябрьского дня на станции Докшукино, кроме горстки моих ребят, не осталось ни одного бойца и вообще ни одного человека. Справа и слева в отдалении трещали короткие пулеметные очереди. А здесь была тишина. Абсолютная. Страшная. Тишина перед скорой немецкой атакой, которую не сдержать. Нам предстояло откорректировать огонь орудий бронепоезда и отойти.

Пробегая по перрону, я увидел маленькую щуплую женщину. Она сидела у стены вокзала, съежившись от еще ночного холода. Она олицетворяла все несчастья нашего мира. Даже в танкошлеме, кожаной куртке и кожаных брюках мне не было жарко. А на ней только ночная сорочка. Когда я приблизился, она посмотрела на меня и вдруг назвала так, как называли меня в школе и на улице. Она произнесла уменьшительную форму моего имени, которую я не слышал уже более года, которую я стал забывать. Это имя было таким же неправдоподобным, как спокойная безопасная жизнь, как школьные учебники, как детские игры и просто возможность выспаться.

Произнесенное имя остановило меня так внезапно, словно я наткнулся на невидимую стену.

— Ты не узнаешь меня?

Неуверенно я сделал несколько отрицательных движений головой.

— Я мама Семы Мандельбаума. С Семой я был хорошо знаком, хотя мы учились в разных школах. И Семину маму знал. Но Семина мама совсем не была похожа на эту несчастную съежившуюся от холода женщину в ночной сорочке, прижавшуюся к кирпичной стене вокзала.

— Как вы сюда попали?

— Я удрала ночью из Нальчика. Меня подвезли сюда на дрезине и сказали подождать. Дрезина поехала в обратном направлении и не вернулась.

Я видел эту дрезину. В километре от северного семафора она валялась, искореженная немецким снарядом.

— Чего вы здесь сидите?

— Я жду поезд.

— Какой поезд? Немецкий? Немцы будут здесь через несколько минут.

— Боже мой! Что же мне делать?!

— Есть у вас какие-нибудь вещи? — Более глупый вопрос трудно было даже придумать. Но я нуждался во времени, чтобы сообразить что-либо.

— Нет, в таком виде, голая и босая, я удрала из Нальчика.

Надо было действовать. Я подошел к открытому окну комнаты дежурного по станции, в которой Егор безнадежно пытался связаться по селектору с какой-нибудь живой душой. Лучшего человека, чем сибирский охотник Егор, нельзя было найти для осуществления моего замысла. Я познакомил его с мамой Семы Мандельбаума, сказал, что это моя родственница, что ее следует одеть и на мотоцикле отвезти на станцию Муртазово.

Егор с сожалением посмотрел на меня, на недотепу, и резонно заметил, что из Муртазово поездов нет, что, по-видимому, завтра там будет такая же обстановка, как сейчас в Докшукино, что отвезти ее надо в Беслан, что, поскольку времени в обрез, он требует, чтобы ему не мешали выполнить приказ, и тут же исчез.

Вернулся он минут через двадцать, когда у северного светофора ребята взорвали появившуюся там немецкую дрезину. Он приволок два огромных узла и переброшенное через плечо котиковое манто такой красоты, что на мгновение я перестал слышать треск пулеметов. Не успел я открыть рот, как Егор угрюмо произнес:

— Слушай, командир, если ты начнешь сейчас проводить политбеседу о моральном облике бойца Красной армии, то знай, что ни у кабардинцев, ни у балкарцев, ни у осетин, ни у терских казаков сроду не могло быть такой штуки, — он вручил манто ошеломленной женщине, — если бы они, бляди, не выдурили или просто стибрили у эвакуированных, у таких вот, убегающих голыми.

Я не стал проводить политбеседу, а только спросил, не убил ли он кого-нибудь, выполняя приказ.

— Я не беру греха на душу.

И то, слава Богу. Он усадил в коляску мотоцикла М-72, стоявшего здесь же на перроне, уже одетую женщину, в которой я сейчас узнал маму Семы Мандельбаума.

— Гоша, организуй, пожалуйста, что-нибудь, чтобы у нее было хоть немного денег.

Егор безнадежно помотал головой и сказал: Гляжу я на тебя, командир, и диву даюсь. В бою ты вроде вполне разумный человек. А так — дитя дитем неразумное. Ну, зачем ей деньги? Что ты на них купишь?

Он не продолжил мысли. Вдоль путей, рядом с перроном просвистела автоматная очередь. Егор быстро завел мотоцикл и укатил. Пригнувшись, я побежал к сторожке, где мои ребята уже вступили в бой. Под вечер Егор приехал на станцию Плановская. Оставшиеся в живых разведчики ужинали в спокойной обстановке. Оборону заняла подошедшая пехота. Медленно пережевывая баранину, Егор сказал, что в Беслане он усадил Семину маму в товарный вагон эшелона, который завтра будет в Баку. Он посоветовал ей на всякий случай перебраться на восточный берег Каспийского моря. Оно, вроде, не похоже, что немцев впустят в Закавказье, но все-таки лучше подальше от лешего. Вот и все. Кажется, уже на следующий день у меня не было ни времени, ни возможности вспомнить о Семиной маме. Бои шли такие, что можно было забыть даже собственное имя. Вскоре я был ранен. После госпиталя, уже в танковом училище в Средней Азии я предпринял еще одну попытку узнать что-нибудь о моей маме. Снова написал в Бугуруслан и снова получил ответ, что у них нет никаких сведений.

Все было ясно. Я был один, как перст. У меня не было никаких обязательств ни перед кем, кроме Родины и моей совести. Потом снова ранение, на сей раз очень тяжелое. Война подходила к концу. Я лежал в большой офицерской палате. Всего нас было шестнадцать доходяг. Когда меня привезли в этот госпиталь, в палате лежало шестнадцать раненых. И сейчас, после того, как восемь умерли, тоже было шестнадцать. Все чаще я задумывался о будущем. Раньше думать о нем не приходилось. Куда я денусь, когда меня выпишут? Куда поехать? Где осесть? С городом, в котором я родился и жил до войны, меня уже ничего не связывало. Хорошо бы поступить в медицинский институт. Но для этого сперва надо закончить школу и получить аттестат зрелости. Медицинские институты есть в восьмидесяти городах. Какой из них выбрать?

Растаял снег. Я все еще был закован в гипс от груди до кончиков пальцев ног. С головы, лица и рук уже сняли повязки. Меня начали учить жевать. К осточертевшему сгущенному молоку и еще какой-то перемолотой гадости постепенно начали добавлять человеческую пищу. Иногда мы умудрялись выпить по какому-нибудь торжественному поводу. Или без него. Впрочем, повод всегда находился, если в палату удавалось пронести водку. Беда, у нас не было ходячих и мы, как младенцы, полностью зависели от посторонней помощи.

Заместителем начальника госпиталя по политчасти был премерзкий подполковник. Каждому из нас хотелось прихлопнуть этого гада. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая функция, кроме постоянной инспекции тумбочек на предмет обнаружения водки. В пятой палате лежал десантник из мотострелкового батальона нашей бригады. Он навещал меня. Кроме трепа о моей героической танковой роте, от него была и явная польза. Он выходил из госпиталя и беспрепятственно возвращался через проходную, потому что у него никогда не обнаруживали ничего запретного. Это было мое изобретение. Между ногами, прикрепленная бинтами к поясу, висела резиновая грелка с водкой. Госпитальный халат скрывал это транспортное устройство от настороженных глаз дежурной по проходной. Так мой десантник снабжал палату. А место хранения открылось мне самым естественным образом. Большая часть моей жизни в палате проходила в положении лежа на спине. Объектом наблюдения был потолок и три свисающие с него молочно-белых шара, абажуры. Если водка не распивалась немедленно после возвращения десантника из очередной операции по снабжению, он ставил на стол табуретку, с трудом взбирался на нее и опорожнял грелку в центральный абажур с испорченной лампочкой. Могла ли пустая голова подполковника, слегка заполненная лозунгами, сообразить, что, кроме нее, в палате есть и другие пустоты?

Где-то в двадцатых числах апреля десантник умудрился пронести пол-литровую бутылку водки. Я даже не пытался утаить ее. Когда при обходе подполковник открыл тумбочку, он замер, словно увидел мину замедленного действия. Я не дал ему опомниться:

— Не смейте прикасаться к бутылке. Я приготовил ее, чтобы отпраздновать победу.

Не знаю, что именно произвело эффект — взрывная ли сила, вложенная в эту фразу? Упоминание ли победы? Но сука-подполковник проглотил слова лейтенанта и вышел из палаты, забыв проверить другие тумбочки.

Лиха беда начало. В конце апреля во всех восьми тумбочках стояло по две бутылки водки. Персональные. Явно. Подполковник больше не инспектировал нашу палату, продолжавшую снабжаться из общественного абажура.

Названия взятых немецких городов звучали по радио так часто, что, казалось, дикторы стали говорить по-немецки. Тридцатого апреля сообщили о взятии Берлина. Разговоры в палате не умолкали до поздней ночи. Атмосфера была наполнена какими-то возбуждающими флюидами. Они опьяняли. Можно было не прибегать к абажуру. Даже раны стали заживать быстрее.

Восьмого мая после обеда по госпиталю пронесся слух, что в восемнадцать часов по радио передадут особо важное сообщение. Как возник этот слух? Кто принес его в госпиталь? Какое сообщение? Поговаривали, что речь идет еще об одном займе. Мы прильнули к репродукторам. Но в восемнадцать часов была обычная передача. Вероятно, в восемнадцать часов по московскому времени, то есть, еще через час. «Восемнадцать часов по московскому времени. Передаем арии из опер Чайковского».

Слухи захлебнулись. Но напряжение нарастало. В половине второго ночи палата уснула.

Проснулся я от стрельбы зениток. Так мне показалось или приснилось. В палате над нами стучали по полу костылями. Обычно у них это было выражением протеста, когда во время завтрака запаздывали с чаем. Но ведь в начале третьего ночи не завтракают. И чай не пьют. Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь, словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:

— Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.

Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!

Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.

Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и я уснул умиротворенный.

Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра. Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал почему-то мой сосед по койке, лейтенант-парашютист. Он что-то бормотал и не мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости госпитале.

В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку. Подполковник испарился.

В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая. В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло невероятное событие: я получил телеграмму-«молнию». За время войны мы забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае — треугольники писем. А тут «молния» Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой. Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика.

Мама жива! Мне есть куда возвращаться!

Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был, правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин… Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!

Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на меня махнули рукой и задолго до положенного срока выписали из госпиталя. В дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата, которого пришлось опекать. Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая моих усилий, — он тащил мой тощий вещмешок и шинель.

Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний участок железнодорожного пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.

Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность? Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла настоящая демонстрация, человек двести. Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно пригнанных досках причала.

— Нет, это не мой сын, — сказала мама и судорожно обняла меня. Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:

— А где твои ордена? Я рассмеялся.

— Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?

— Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю. И все знают. — Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. — Я получила письмо от Сталина.

Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке. В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки. Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии. Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина. Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня, обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не значился, даже в Бугуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали. В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата. Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед тем как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: «Он жив. Он вернется. И вся грудь его будет увешана орденами!» Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью определила эти даты.

В конце 1944 года мама вернулась в родной город. От нашего дома не осталось и следа. Вокруг одни руины. Она поселилась в местечке на правом берегу реки, уже в другой республике.

В ясный мартовский день по служебным делам она выбралась в город и встретила женщину, как мама сказала, «в шикарном котиковом манто, какие носили в мирное время». Женщина со слезами на глазах бросилась к маме, обняла и расцеловала ее.

— Я никогда не видела мадам Мандельбаум такой шикарной. Поэтому я сперва не узнала ее. Мадам Мандельбаум сказала, что ты спас ей жизнь и тут же на улице хотела отдать мне свое манто взамен на мое пальтишко. Ты помнишь его? Можешь себе представить, как оно выглядит сейчас. Конечно, я отказалась.

Мандельбаум явно преувеличила известные мне события. Но многое я узнал впервые.

— Твой подчиненный привез ее на станцию… Что-то из Пушкина… Анчар?.. Болдино?.. Руслан?..

— Беслан.

— Да, да, Беслан. Там он велел ей подождать. Он отсутствовал больше двух часов. Она уже подумала, что он не придет. Но он пришел и надел ей на спину мешок.

— Вещмешок?

— Да. Тяжеленный. Нагруженный мылом, солью и чаем. И продуктами. Ты знаешь, что это такое? За пачку соли можно было прожить две недели. А мыло? О чае я уже не говорю. Но это еще на все. Он велел ей хорошо запрятать платок, в который были завернуты золотые кольца, сережки, золотые корпуса часов. Она еще в жизни своей не видела такого количества драгоценностей. Она даже не подозревала, что ты такой большой танковый начальник.

Я рассмеялся. Я объяснил маме, что никогда не был большим начальником, что даже через два года после тех событий командовал всего лишь танковой ротой. А это должность ох, какая маленькая.

Мама отмахнулась от моих возражений и продолжала. В тот же день она написала письмо Сталину с просьбой сообщить, где находится ее сын, большой танковый начальник. Через полтора месяца пришел ответ. Ее благодарили за то, что она воспитала такого сына, и сообщили, что ее письмо переслано в часть, в которой служит сын. А в начале июня, уже после Победы, пришло письмо из части. Командование снова благодарило маму и писало о сыне такими словами, что, если верить им, ему немедленно следовало воздвигнуть памятник.

— Когда почтальон принесла письмо, пришли не только соседи, но даже люди, которых я не знала. Я с гордостью вслух читала письмо, пока не дошла до слов «21 января 1945 года в боях за Советскую родину…» Я знала стандартный текст похоронной и хлопнулась без сознания. Меня облили водой и стали кричать: «Посмотри, что написано! Он ранен! В боях за Советскую родину ранен и находится в госпитале». На почте у меня не хотели принять телеграмму-«молнию». Сказали, что только официальная организация может отправить такую. Я пошла в горсовет, накричала на них, и они отправили. Так что я должна благодарить судьбу и мадам Мандельбаум.

Ночь на раме нефтеналивной цистерны. А может быть уже начал действовать выпитый стакан водки. Тогда Егор ничего мне не рассказал. Где он взял золотые вещи? А мыло? А чай? А соль? Егор…

Он лежал в грязи рядом с железнодорожной насыпью. Всю ночь лил холодный октябрьский дождь. Время приближалось к полудню, и все еще продолжало моросить. Кинжалом я вспорол комбинезон и гимнастерку на его груди. Рана была ужасной. Не рана, а дыра. Над раздробленными ребрами клокотала красная пена. Ручьи крови текли, как лава из кратера. И над всем — два кровавых фонтанчика. А у меня только один индивидуальный пакет. Вощеная бумага, в которую был упакован бинт, не закрыла даже половины раны, а тампон просто утонул в ней. Бинта хватило, чтобы полтора раза опоясать могучую грудь Егора. Я быстро снял нательную рубашку, разорвал ее и пытался перебинтовать его. Егор большой ладонью погладил мои мокрые волосы и едва различимо прошептал: — Зря это ты. Рубашку стоит отдать живому. — Больше он ничего не сказал.

Егор не расскажет, как он снарядил в дорогу маму Семы Мандельбаума. Я похоронил его недалеко от километрового столба Северо-Кавказской железной дороги.

Иногда, чтобы оправдать себя за то, что я не стал послушным сыном, я вспоминаю последние слова моего друга Егора о рубашке. И тогда побои в тот страшный голодный год за скормленные сдобные булочки не кажутся такими уж болезненными, чтобы стать серьезным уроком.

Отсроченное восхождение

Свисающие пшеничные усы. На кителе «джентльменский набор» — орден «Отечественная война» второй степени и орден «Красная звезда». А слева — дополнение: медаль «За отвагу», польская и чешская медаль, и еще за взятие и за освобождение. Обычный, казалось бы, демобилизованный офицер, каких много на нашем курсе. Но благородное лицо и добрые голубые глаза с мудрой неисчезающей печалью выделяли его из массы нашего мужского населения. А когда, знакомясь и пожимая друг другу руки, услышал, как он представился, я выпал в осадок.

— Мордехай Тверской, или просто Мотя.

Войдите в мое положение. Мордехай! И это вскоре после окончания войны, когда все Хаимы стали Ефимами, Ароны — Аркадиями, Мееры — Михаилами, а Борухи вообще превратились в Степанов. Мордехай!

Мы были в разных группах. Встречались только на общих лекциях и на партийных собраниях. Однажды во время перерыва заговорили о фронтовой поэзии. И пошло. Читали стихи полюбившихся на войне поэтов, дополняя и перебивая друг друга, захлебываясь, и не заметили, как пропустили лекцию. С этого началась наша дружба.

А вот как возникла идея поступка, о котором я собираюсь рассказать, не помню. И уже никто не поможет мне вспомнить. Мотю, благословенна его память, мы похоронили десять лет назад. А его вдова, Татьяна Тверская, которая училась с нами на одном курсе, стала близка Моте только через три года после начала описываемого поступка. Помню, с радостью мы прочитали в «Правде» статью о решении Организации Объединенных Наций создать еврейское государство на части территории Палестины. Но вот в тот же ли день и в связи ли с этим я рассказал Моте о моем знакомом, не помню. А знакомый мой был личностью весьма колоритной.

Директору очень крупного предприятия буквально на следующий день после окончания войны пришлепнули погоны полковника и послали в Германию, а затем в Англию выполнять весьма деликатные поручения.

Познакомился я с ним в санатории, куда меня из госпиталя направили долечиваться. Не знаю, каким образом я заслужил доверие этого необыкновенного полиглота, прообраза героев двух моих рассказов — «О влиянии духовых инструментов» и «О пользе языка идиш». Милая сотрудница Еврейского университета в Иерусалиме, прочитав первый рассказ, безошибочно узнала в герое своего родственника.

Моте я рассказал историю, которая нигде мной не описана. Мой знакомый получил еще одно деликатное поручение. На сей раз, он направился в Италию. Поручение уже не было государственного масштаба. Просто предстояло, во что бы то ни стало вернуть в Советский Союз выдающегося ленинградского дирижера Евгения Александровича Мравинского, припавшего к «Кьянти» и к другим итальянским прелестям и забывшего в связи с этим, где именно находится его дом. Мой знакомый с честью справился и с этой задачей. Заодно, сблизившись с высокопоставленным английским офицером, он умудрился на несколько дней смотаться в Палестину. Разумеется, тайно от родных властей. Это было смертельно опасно. Но авантюризм, свойственный моему знакомому, перевесил естественную осторожность законопослушного советского гражданина. На память о Палестине он привез вырезку из лондонской газеты «Times», три колонки во всю полосу. Английского языка я не знал. Мой новый знакомый читал и переводил мне.

Автор, видный журналист, собственный корреспондент «Times», предупредил читателей, знавших его принципиальный воинствующий антисемитизм, что их удивит содержание статьи.

Он приехал в Палестину, где бедные английские солдаты вынуждены томиться за колючей проволокой, спасаясь от подлых еврейских террористов, где пейсатые мракобесы в средневековых одеяниях своим богомерзким видом вызывали у него тошноту. И дальше он наворачивал мрачные картины увиденного, умноженные на антисемитское естество. В статье он излагал, как медленно постепенно менялось его мировоззрение, как восхищали его трудолюбивые евреи, превращавшие пустыню в райский сад, описанный в Библии, как мужественные евреи, днем до кровавых мозолей обустраивающие землю, ночью вынуждены охранять ее от агрессивных арабов, ворующих и разрушающих плоды труда. Он писал, как стыдно было ему узнавать о подлом поведении англичан, натравливавших арабов на евреев, как сыны туманного Альбиона уподобились кровожадным головорезам Ричарда Львиное Сердце, как они вешают героев-евреев, мечтающих о своем национальном доме после всех мук и несчастий в предавшей их Европе. Он писал, что три месяца, проведенные им в Палестине, изменили все фибры его души и каждую клетку его естества. И сейчас он не только не антисемит, а самый большой друг этого древнего многострадального народа, избранного Всевышним стать образцом для всего человечества. Сейчас он не понимает, какого черта английские солдаты остаются на еврейской земле. Сейчас он мечтает о дне, когда последний из них покинет страну, Творцом завещанную евреям.

Статья произвела на меня потрясающее впечатление. Я даже не сразу осознал фактически героизма моего нового знакомого, осмелившегося летом 1947 года прочитать такую статью какому-то малознакомому мальчишке.

Статью я запомнил и сейчас под впечатлением решения Организации Объединенных Наций изложил ее содержание моему другу Мордехаю Тверскому.

Нависающие над крышами тысячетонные тучи изливали потоки дождя в тот вечер, когда с Мотей мы написали заявление в ЦК ВКП(б), в Центральный Комитет нашей родной коммунистической партии (в скобках — большевиков), с просьбой направить в Палестину двух коммунистов, двух бывших офицеров-евреев. Мы обещали внести достойный вклад в борьбу с английским империализмом.

Через какое-то время, незадолго до встречи Нового 1948 года Мотю и меня вызвали в обком партии к заведующему административным отделом. Первый вопрос, который он нам задал: владеем ли мы древнееврейским языком? Увы, нет. А идиш?. Мотя ответил, что владеет разговорным идиш, но не в совершенстве. Я сказал, что понимаю, но не могу говорить.

— Как же вы собираетесь общаться? — Спросил он.

Я сказал, что даже грузинский выучил за четыре месяца.

— Но вы же инвалид. Какую услугу вы окажете евреям Палестины?

Я объяснил, что хорошо знаком с английскими танками МК-2 и МК -3, «Матильдой» и «Валентайн». Так что польза от меня, безусловно, будет. Ведь уважаемому товарищу заведующему известно, каким я был танкистом и в какой бригаде командовал ротой. Кандидатура Моти, бывшего капитана, командира стрелкового батальона, кажется, не вызывала никакого противодействия.

— Ну, хорошо, сказал заведующий, — партия ценит ваш интернациональный порыв. При необходимости мы к вам обратимся.

Прошло совсем немного времени, и мы с Мотей мечтали только о том, чтобы о нашем интернациональном порыве забыли как можно быстрее и как можно прочнее. Мы узнали об убийстве Михоэлса. Закрыли Черновицкий еврейский театр. Вскоре началась компания борьбы с космополитами и космополитизмом, антисемитская подоплека которой была понятна даже таким ортодоксальным зашоренным коммунистам, как Мотя и я. На партийных собраниях, сидя рядом, мы в страхе ожидали, когда карающий меч родного государства обрушится на наши глупые головы. Только евреи, жившие в самой демократической стране в ту пору прекрасную, в какой-то мере могут представить себе меру нашего страха.

Шли годы. Необходимость обратиться к нам с предложением выполнить интернациональный порыв не возникала. Мы решили, что о нашей глупости забыли. И, слава Богу. В Московском институте тропической медицины Мотя с блеском защитил кандидатскую диссертацию. Ученый совет не сомневался в том, что диссертация достойна степени доктора медицинских наук. Но у нее был существенный дефект — автор еврей. Я обрадовался, увидев Таню и Мотю Тверских на защите моей докторской диссертации в хирургическом ученом совете Второго Московского медицинского института. Вскоре Тверские уехали в Израиль. Нашу семью в Совдепии все еще удерживали путы, хотя все помыслы сына и мои были связаны с Израилем. В течение почти трех лет мы получали подробные информативные письма, написанные мотиным четким, не врачебным бисером.

Яркий апрель 1977 года. Троллейбус остановился возле гостиницы «Киев», чуть больше ста метров до нашего дома. Я вышел и наткнулся на своего личного «ангела» из КГБ… Этакий плакатный майор из взрослеющих комсомольских лидеров, адъютант или помощник, — не знаю, как это у них, — очень крупного чина, моего пациента. Он был приставлен ко мне, следить за тем, чтобы я не нарушал государственной безопасности. Кстати, этот самый очень крупный чин сказал мне однажды:

— Ион Лазаревич, прекратите вашу фронду. Сегодня утром Щербицкий спросил меня, до каких пор вы будете на свободе. И я должен был убеждать его в том, что вы хороший советский человек. Это же анекдот. КГБ защищает вас от партии — (Для непосвященных: Щербицкий был первым секретарем Центрального Комитета коммунистической партии Украины).

Так вот, этот блистательный майор всегда старался возникнуть на моем пути внезапно, чтобы огорошить меня. А я всегда старался оставаться внешне абсолютно спокойным, чтобы не доставлять ему удовольствия. И сейчас он возник подобным образом.

— Здравствуйте, Ион Лазаревич.

— Здравствуйте.

— Что-то у вас сегодня мрачное настроение. Чем-то озабочены?

— Бывает.

— Решили ехать?

— Решил.

Забавная вещь. Вопрос «решили ехать?» не требовал уточнения, хотя мог относиться к чему угодно, начиная с поездки в троллейбусе.

— Ну что ж, вполне закономерно. Скоро тридцать лет с того дня, когда вы впервые решили это.

— Неужели не забыли?

— Ну что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем.

Спустя несколько месяцев Татьяна и Мордехай Тверские встречали нас в аэропорту имени Бен-Гуриона. Первая фраза, произнесенная мною после взаимных объятий:

— Мотя, ты знаешь, они не забыли о нашем желании воевать в Палестине?

— Я знаю.

— Откуда?

— Мне сказали об этом в Иерусалиме, в нашей службе госбезопасности.

Как-то, выпивая с Мотей, мы вспомнили дождливый конец осени 1947 года.

— Мотя, — сказал я, — но ведь в ту пору мы с тобой не были сионистами?

— А кем?

— Ну, как сказать? Действительно, был этакий порыв, юношеская жажда справедливости, романтика. Может быть, тот тип правильно назвал наш поступок интернациональным порывом?

— Интернациональным? Почему же мы не попросили послать нас воевать в Грецию или в Китай? Там в ту пору тоже шла война прогрессивных, так сказать, сил с реакцией.

Мотя загнал меня в тупик. Я ничего не сумел ему ответить. Я и сейчас не могу вразумительно объяснить, что толкнуло меня на такой поступок. Если не прибегнуть к чему-нибудь трансцендентальному.

О пользе языка идиш

Михаил Ефимович Поляк пребывал в Лондоне более двух недель. Командировка затянулась. В политуправлении и в органах, вероятно, не предполагали, что понадобится так много времени для решения уже решенных вопросов. Полковник Поляк предпочитал репарацию из Берлина музыкальных инструментов, которой, надо сказать, он занимался не без удовольствия, репатриации в Советский Союз бывших белогвардейцев и предателей, оказавшихся в немецком плену. Коммунист и патриот до ядра каждой клетки, в глубине души он все же несколько сомневался в равнозначности их вины и того радушия, с которым партия встретит своих заблудших сынов. Но приказ есть приказ. Приказ не обсуждается, а выполняется. Сугубо гражданский человек, Михаил Ефимович и до внезапного получения полковничьих погон (для командировки в Берлин сразу после окончания войны) отлично усвоил эту истину в своей постоянно цивильной жизни. Берлинская командировка была приятнее. Арфы, рояли, челесты и прочие изымаемые музыкальные инструменты были предметами неодушевленными. Кроме того, им не грозила высшая мера наказания — смертная казнь. Но, повторял он себе, приказ есть приказ.

Полковник Поляк не удивился, что именно его послали в Лондон. Много ли в политуправлении офицеров, свободно владеющих английским языком?

Почти как большинство явлений, командировка состояла не только из отрицательных элементов. Во-первых, он увидел Лондон, который оказался намного более привлекательным, чем можно было представить себе, прочитав всего Диккенса. Во-вторых, разрушения не шли ни в какое сравнение с теми, какие он увидел в Берлине. В-третьих, хотя после окончания войны прошло менее полугода и в Англии все еще была карточная система, изобилие и качество товаров не шло ни в какое сравнение с немецким. Правда, в Германии все ему доставалось бесплатно, а здесь, увы, приходилось платить. В-четвертых, форма полковника Красной армии оказалась очень удобной для лондонского социального климата.

Полковник Поляк прилично прибарахлился, как он это сформулировал для себя, и ему понадобились два вместительных чемодана. Командировка приближалась к завершению. Из Лондона он возвращался не в Берлин, а в Москву. Короче, в этот дождливый осенний день ему предстояло приобрести два чемодана. В Берлине чемоданов навалом. Правда, в основном из заменителей. Эрзац. В Лондоне можно было купить чемоданы из настоящей кожи.

Михаил Ефимович был достаточно опытным человеком, чтобы не делать покупки на Оксфордстрит или на Бондстрит. Автобус привез его на северо-запад Лондона. Он сошел на оживленной торговой улице, пересекавшей тихий вполне респектабельный район, густо застроенный двухэтажными домиками с черепичными крышами, эркерами во весь фасад на первом этаже и аккуратными палисадниками, отгороженными от тротуаров невысокими заборами. Стайка мальчишек, возвращавшихся из школы, проявила интерес, увидев человека в незнакомой военной форме. А полковник Поляк, в свою очередь, отметил опрятный вид учеников, одинаковые полосатые галстуки, хорошо подогнанные ранцы, неназойливое любопытство, все то, что отличало их от знакомых ему школьников.

Дождь прекратился. Небо даже намекнуло на то, что сейчас может выглянуть солнце. Полковник Поляк, не спеша, осматривал витрины магазинов. Мужская одежда. Хозяйственные товары. Аптека. Книжный магазин. Филателия. Женская одежда. Обувь. Еще обувь. Ага! Сумки и чемоданы. Над входом красовалась большая вывеска «Бернар Ланг». Зайдем.

Он открыл дверь. Звякнул колокольчик. В магазине пусто. Ни единого покупателя. Продавец вскочил за прилавком и вытянулся, как дневальный перед командиром.

Продавец — высокий представительный мужчина. Косой пробор. Чуть удлиненные седеющие виски. Тщательно выбритое худощавое лицо. Хороший костюм. Отличная выправка. Этакий лорд, случайно попавший за прилавок.

— Могу я вам помочь? — спросил лорд.

— Я бы хотел купить два вместительных чемодана.

— Одну минуту. — Лорд слегка повернулся к двери, завешенной портьерой и на идиш, на том самом идиш, который полковник Поляк слышал только в родном местечке и нигде больше, произнес, не меняя любезного выражения лица:

— Ривка, если я не ошибаюсь, это русский полковник. Дай-ка мне те два картонных чемодана.

Полковник Поляк тоже любезно улыбнулся и на том же идиш его родного местечка, который отличается от идиш любого другого места на Земле, сказал:

— Вы не ошибаетесь. Я действительно советский полковник. Но те два картонных чемодана вы продадите кому-нибудь другому.

Лорд мгновенно испарился и на этом месте оказался еврей с отвисшей от удивления челюстью, полностью потерявший дар речи. Из-за портьеры выглянула миловидная женщина лет сорока пяти. Медленно выныривая из шока, продавец на том же идиш спросил:

— Так получается — вы еврей?

— Так получается.

— Спрашивается! У какого гоя может быть именно такой идиш? Так откуда будет еврей?

— Из Москвы.

— И в Москве евреи говорят на именно таком идиш?

— Нет. На именно таком идиш говорят в моем местечке.

— А какое это местечко?

— Шпиков. Это на Украине.

— Он мне будет рассказывать про Шпиков! Мои родители из Шпикова. А как ваша фамилия?

— Поляк.

— Поляк?

— Поляк.

— А из каких Поляков вы будете?

— Я сын Хаима Поляка.

— Ривка, ты слышишь? Он сын Хаима Поляка! Ривка, иди поцелуй своего двоюродного брата!

Тут уже Полковник Поляк был в шоковом состоянии. Ривка обняла и поцеловала его, а бывший лорд возбужденно объяснял:

— У вашего отца Хаима, сына Мойше Поляка, был брат Фройка.

— Да. Он уехал в Америку.

— Ни в какую Америку он не уехал. Он уехал в Англию. Если бы вы приехали полгода тому назад, вы бы могли с ним поговорить. Он умер перед Пейсах. Так вот, Фройкина дочь Ривка — моя жена, ваша кузина. Понимаете?

— Вот это встреча! Невероятно! Ривка. А вас как зовут?

— Бернар.

— Послушайте, Бернар, у отца был еще один брат и сестра, которые тоже уехали в Америку. Что с ними?

— Ицик и Рейзл. Ицик действительно уехал в Америку. Он умер еще до войны. А Рейзл поехала в Палестину. Тетя Шушана с детьми живет в Палестине. Кстати, сын Ицика тоже живет в Палестине. Я тебе потом все расскажу. Но чего же мы стоим?

Полковник Поляк вспомнил, что он пришел сюда купить чемоданы.

— Оставь свои чемоданы. Будут тебе твои чемоданы. Чемоданы! Господь привел к нам Ривкиного двоюродного брата, да еще накануне Рошашуне, а он говорит о каких-то чемоданах!

Бернар вдруг замер и всем видом напомнил пойнтера, делающего стойку перед обнаруженной дичью.

— Подожди минуточку. Причем здесь Ривка? У твоего отца Хаима была жена, тетя Песя. Я еще ее помню.

— Немцы убили ее. — Лицо полковника Поляка окаменело. — Так что ты хотел сказать о моей маме?

— Тетя Песя, зихроно левраха, моя тетя, моя родная тетя. Понимаешь?

— Пока еще нет. Если Ривка моя двоюродная сестра, то каким образом моя мама — твоя тетя?

— Чего же ты не понимаешь? У нашего деда Баруха Ланглейбена осталось после погромов двое детей?

— Да. Дочь Песя и ее брат Абрам, который уехал в Америку.

— Опять в Америку. Ни в какую ни в Америку. В Англию он уехал. В Англию! И сегодня ты его увидишь. Как называется этот магазин? Бернар Ланг. Так это я и есть Бернар Ланг. Барух Ланглейбен. Сейчас ты уже понимаешь?

Полковник Поляк сел на прилавок, обнял и расцеловал двоюродного брата Бернара, в котором сейчас не осталось ни крупицы от бывшего лорда.

— Ну, дорогие двоюродная сестра и брат, вы даже не спросили, как меня зовут.

— Мы знаем, — ответила Ривка, — как нашего с тобой деда — Мойше.

— Правильно, — рассмеялся полковник Поляк. — Только Баруху удобно быть Бернаром, а мне — Михаилом.

Бернар посмотрел на часы.

— Значит так. Картонные чемоданы я сегодня не продал. Кожаные ты получишь послезавтра. Завтра мы не работаем. Рошашуне. Сейчас мы закроем магазин. До нашего дома три минуты хода. Перекусим. Обрадуем твоего дядю Абрама и все вместе пойдем в синагогу. Не каждый день у евреев Рошашуне. После синагоги мы, конечно, как следует пообедаем.

После того, как еще ребенком Поляк уехал из Шпикова, он ни разу не видел синагоги. Не будь этой невероятной встречи, он, как и раньше, не имел бы понятия о том, что сегодня вечером наступает еврейский Новый год. Дед Мойше и дед Барух. Отец Хаим и мама Песя. Дяди и тети. Двоюродные братья и сестры. Здесь и в Палестине. Его родные. Его народ. И невидимая пуповина к нему, которая, казалось, навсегда оборвана. Очень хотелось ему сейчас исполнить программу Бернара. Но…Не хватало, чтобы в синагоге, да еще в Лондоне, увидели советского полковника. Нельзя! Он согласился заскочить к ним домой буквально на минуту, познакомиться с дядей Абрамом и увидеть, где они живут. Он должен вернуться к себе на службу. Увы, он не турист, а офицер, исполняющий задания пославших его в командировку. На обед он придет непременно.

И пришел. За обеденным столом собралось такое количество евреев, что могло сложиться представление, будто половина жителей Лондона это его родственники. И каждому в отдельности он должен был рассказать о своей семье. Он опьянел от обстановки давно забытого детства. А фаршированная щука была такой, будто ее приготовила мама. После обеда Бернар затащил его в спальню, достал из шкафа военный мундир и продемонстрировал кузену шесть медалей. Полковник Поляк не знал их достоинства. Но его захлестнул прилив благодарности и гордости. Внук его деда сражался с нацизмом в рядах союзной армии. Слава Всевышнему, они не оказались по разную сторону фронта. Думая об этом, полковник Поляк упустил из виду, что на фронте он не был. Может быть потому, что завод, директором которого он работал во время войны, тоже был фронтом. За столом царил шпиковский идиш, и Поляк порой забывал, что он находится в Лондоне. Уже давным-давно, даже еще до войны у него не появлялось такого ощущения дома, как в этот новогодний вечер.

Только одно обстоятельство омрачало его и заставляло вернуться в реальность. Дядя Абрам сказал, что сейчас они не будут терять связи, что можно будет переписываться и даже при случае приезжать друг к другу в гости. Полковник Поляк не собирался делать военной карьеры. Более того, он надеялся, что демобилизуется сразу после возвращения в Москву. Но кто сказал, что в гражданской жизни поощряется связь с родственниками за границей, или даже просто их наличие?

Через день Бернар привез в гостиницу три вместительных чемодана из отличной кожи. Один до отказа был набит подарками. Попытку Мойше, — так обращались к нему родственники, — заплатить за чемоданы Бернар воспринял как личную обиду.

Демобилизоваться полковнику Поляку удалось только через два года, заполненные самыми неожиданными командировками за границу. При поступлении на работу он заполнил внушительную анкету. На вопрос о знании языков он ответил: «Русский, украинский, английский, немецкий, французский — в совершенстве. Испанский, итальянский и польский — посредственно». Идиш он не упомянул. Вероятно, потому, что такого языка не существует. И родственников за границей у него нет. Ответ на этот вопрос в анкете был абсолютно определенным. И только выпивая с самыми надежными друзьями, Михаил Ефимович Поляк изредка позволял себе заметить, что не знает как на планетах в других галактиках, но на земном шаре, зная идиш, еврей не окажется безъязыким.

Примечания

1

(иврит) «Мир сейчас», «Товарищ, тебя недостаёт», «Целое поколение требует мира» — лозунги леволиберальных и пацифистских движений.

(обратно)

2

Честь и слава (иврит).

(обратно)

3

Забавно: недавно я получил из Москвы увесистую бандероль. В ней два журнала «Отечественные записки» — номера 1 и 2 2006 г. Об этом журнале у меня не было ни малейшего представления. Оказывается, в них опубликованы главы из книги «Наследники Асклепия». Ни письма, ни объяснения. Но… и за это спасибо.

(обратно)

Оглавление

  • В глубоком подполье
  • Подарок
  • Пончики
  • Рабочий день заведующего отделом
  • Рассказы Рассказ об оружии
  • Однокурсники-однополчане
  • Встреча в театральной кассе
  • Удостоверение
  • С бригадным генералом (в отставке) Романом Ягелем 9 мая 2007 г. Иерусалим. Яд Вашем
  • Дезорганизатор
  • Праздник Победы
  • Ещё один праздник Победы
  • После официального открытия памятника евреям-партизанам на территории танкового музея в Латруне 9-го апреля 2008 года Слева направо — председатель Союза партизан Барух Шуб, министр обороны Израиля Эхуд Барак, Ион Деген
  • Памяти Семёна Вортмана
  • Бригадный генерал Авигдор Кахалани
  • Авигдор Кахалани
  • Израильские медали, которые хранят вместе с удостоверением о награждении
  • Пример Отвага Героизм
  • Авигдор Кахалани
  • C Авигдором Кахалани (справа) 10 декабря 2007 года
  • Провал памяти
  • Майер и Маркович
  • Родословная Вместо предисловия
  • Национализм, или мечта о родном доме?
  • То, что вместилось в кадр во время колядок. Я, ещё не седой, слева
  • Синдром противостояния
  • Два однокурсника. Шма, Исраэль! Рассказы Трофейная команда
  • Основательность сапёра
  • Шма, Исраэль!
  • Трубач (Из книги «Война никогда не кончается»)
  • Командир взвода разведки
  • Палочка
  • Хасид (Из книги „Невыдуманные рассказы о невероятном“)
  • Парин Василий Васильевич
  • Новые голограммы
  • Кухня
  • Нарушитель
  • Дядя из другой галактики
  • Светоощущение
  • Нокаут
  • Скромный автоинспектор
  • Ювелиры
  • Условный рефлекс
  • Доказательство
  • Способ определения
  • Случается…
  • Резолюция
  • Награда за победу
  • Двусмысленность
  • Вещественное доказательство
  • У футбольных ворот
  • Кое-что о вкусе
  • Простодушие
  • Воскресение
  • Сексуальный бандитизм
  • Инопланетянин
  • Размышления о топорах
  • Компенсация
  • Точность
  • Восприятие живописи
  • Открытие Америки
  • Критерий
  • Где справедливость?
  • Статистика
  • Не заживающее опасение
  • Заменитель
  • Израильское изобилие
  • Завещание
  • Коротко о себе
  • Ген агрессивности
  • Эксперимент
  • Панегирик
  • Жених
  • Я и генералы
  • На холмах Грузии
  • Соломоново решение
  • Политическое просвещение
  • Плоды просвещения
  • Приобщение
  • Плюсквамперфект
  • Чудак
  • Везунчик
  • Четыре года
  • Отсроченное восхождение
  • О пользе языка идиш
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Статьи и рассказы», Ион Лазаревич Деген

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства