Альва Бесси И снова Испания
АЛЬВА БЕССИ И ЕГО ИСПАНСКАЯ ДИЛОГИЯ
Это случилось осенью 1947 года. Едва отгремели сражения в Европе и на Тихом океане, а в США уже задули ветры иной войны, «холодной». Поднимал голову маккартизм, входил в моду антикоммунизм. Один из первых и самых жестоких ударов был нанесен по Голливуду, где реакция вознамерилась искоренить «подрывное», «прокоммунистическое» влияние. Печально известная Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности организовала судебный процесс над «голливудской десяткой», сценаристами и режиссерами левых убеждений. Среди тех, кто оказался на скамье подсудимых, были Джон Говард Лоусон, Альберт Мальц, Дальтон Трамбо и Альва Бесси. В числе нелепых обвинений, предъявленных Бесси, было и его участие в защите Испании от фашизма. Оно было цинично квалифицировано как форма «антиамериканской деятельности, инспирированной коммунистами». Тогда, отвечая этим охотникам за ведьмами, Бесси с гордостью заявил: «…Я хочу, чтобы занесли в протокол, что я не только поддерживаю Испанскую республику, но считаю, что мне повезло и я удостоился величайшей чести сражаться добровольцем в рядах Интернациональной бригады в 1938 году. И я буду и впредь поддерживать Испанскую республику до тех пор, пока испанский народ не наберется сил и не свергнет Франко и всех его приспешников и не восстановит у власти законное правительство»{[1]}.
Слова эта, которым он следовал и следует, явились своеобразным политическим и эстетическим кредо Альвы Бесси, писателя и гражданина. Позднее он прямо напишет, что Испания «стала фокусом его жизни», что она «сказалась в каждой статье, в каждой книге, которую я написал с 1938 года». Да, пережитое им на берегах Эбро, на окропленных кровью холмах Каталонии навсегда вошло в его душу и творчество. И не только в книги «Люди в бою» (1939), «И снова Испания» (1975), образующие своеобразную дилогию, но и в антологию «Сердце Испании» (1952), в роман «Антиамериканцы» (1957), в мемуары «Инквизиция в раю» (1964)…
Его решение отправиться в Испанию в качестве солдата-добровольца Интернациональной бригады не было вспышкой юношеского энтузиазма. Оно было продиктовано опытом зрелого человека, известного литератора, отца двоих детей, которому пошел уже четвертый десяток.
Он родился в 1904 году в Нью-Йорке, окончил Колумбийский университет со степенью бакалавра искусств, затем четыре года работал актером и режиссером, был корреспондентом в Париже, переменил много разных работ, пока, опубликовав в 1929 году свой первый рассказ, не стал профессиональным литератором. Его новеллы включались в ежегодные сборники лучших образцов этого жанра. В 1935 году он публикует свой первый роман — «Жизнь в глуши». В пору «красных тридцатых» Бесси — в рядах рабочего движения, сотрудник левой, коммунистической прессы.
Политический и жизненный опыт Бесси способствует формированию его активного, действенного антифашизма. Позднее, вспоминая своего погибшего в Испании командира Аарона Лопофа, он писал: «…Оба мы прибыли в одно и то же место, в одно и то же время и с одной и той же целью — бороться и, если потребуется, умереть, защищая человеческое достоинство. Пусть не покажется это громкой фразой и бахвальством, но обоих нас приводило в ярость сознание того, что гитлеризм протягивает свои лапы все дальше»{[2]}. Для него трагедия Герники и бомбежки мирного населения не были сухими строчками газетных сообщений. Он был к ним лично причастен.
…Испания. Это слово было на устах у всех в те трагические, драматические годы, которые предварили начало второй мировой войны. В 1931 году многострадальный народ этой страны сверг монархию и установил республику. В феврале 1936 года в Испании победил на выборах Народный фронт. Он начал осуществлять первые демократические преобразования, но натолкнулся на яростное сопротивление военщины, реакционных и клерикальных кругов. В июле разразился фашистский мятеж, возглавленный Франко. Его активно поддерживали иностранные легионеры, Гитлер и Муссолини, направившие в Испанию поток оружия. В это время западные демократии, разыгравшие фарс «невмешательства», в сущности, попустительствовали агрессору. Только Советский Союз протянул руку помощи Испанской республике, послав туда оружие и военных советников, а также группы военных летчиков и танкистов. Для многих советских людей Испания стала первой боевой схваткой с фашизмом. У стен героического Мадрида осенью 1936 года начался их ратный путь, закончившийся в мае 1945 года в поверженном Берлине.
Это было незабываемое, неповторимое время, когда стали явью пророческие строки светловской «Гренады» о парне, который «пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать».
Это была справедливая война, первая попытка остановить фашизм, дело, кровно затронувшее общественность во всем мире. Тысячи людей разных политических убеждений, национальностей, возрастов и профессий, коммунисты и социал-демократы, немцы и французы, итальянцы и англичане, чехи и поляки, американцы и венгры, рабочие и крестьяне, бывшие военные и представители самых мирных, интеллектуальных профессий, безусые юнцы и отцы семейств отправились в Испанию, чтобы влиться в ряды Интернациональных бригад. Испанцы назвали их «лучшими людьми мира». Эти «добровольцы свободы» составили самые боевые, надежные соединения Республиканской армии. В их создании и сплочении решающую роль сыграли коммунисты{[3]}.
Испанская эпопея вызвала к жизни целую художественную литературу: десятки романов, пьес, сборников статей, рассказов, тома публицистики, «Раной в сердце человечества» назвал трагедию испанского народа Камю. Среди тех, кто на нее отозвался, Э. Хемингуэй, Э. Синклер, А. Мальро, А. Зегерс, Д. Димов, Б. Брехт, В. Бредель, Л. Ренн и др. Бесчисленны поэтические отклики (П. Неруда, Л. Хьюз, Э. Вайнерт, Р. Альберта, Н. Гильен и многие другие).
Весомо вошла испанская тема в творчество ряда советских писателей: А. Афиногенова (романтическая драма «Салют, Испания»), К. Симонова (знаменитое стихотворение «Генерал», посвященное памяти Матэ Залки), М. Кольцова («Испанский дневник»). Позднее вышли мемуары И. Эренбурга, О. Савича, Р. Кармена. Об Испании написали и побывавшие там советские военачальники: Н. Кузнецов, Н. Воронов, А. Родимцев и др.
Глубокий и яркий след оставила Испания в жизни Америки и в ее литературе. Три тысячи американцев отправились в Испанию, сражались в рядах бригады Линкольна. Более половины их остались в испанской земле. Среди добровольцев — и об этом откровенно рассказывает Бесси в своей книге — были разные люди. Были нестойкие, недостаточно идейно зрелые, просто искатели приключений. Но ядро бригады составили убежденные антифашисты. Это их воспел Хемингуэй в своем взволнованном лирическом отклике: «Американцам, павшим за Испанию». Они воплотили лучшие национальные традиции, за их борьбой с гордостью слепили миллионы соотечественников. Была создана общенациональная массовая организация «Друзья бригады Авраама Линкольна». За два года в бригаде сменилось тринадцать командиров: семеро из них были убиты, остальные неоднократно ранены.
Прав был Джозеф Норт, участник событий, писавший, что целое поколение американцев «достигло политической зрелости под вдохновляющим влиянием республиканской Испании». Борьба передовых писателей и журналистов США за то, чтобы на далеком Пиренейском полуострове фашизм «не прошел», достойно венчает «красные тридцатые» в истории американской литературы.
Когда в 1937 году среди членов Лиги американских писателей была распространена анкета об отношении к испанским событиям, 406 из 413 опрошенных литераторов обнародовали свою антифашистскую позицию. Для многих это не было очередной политической декларацией в духе времени. Они подтвердили эту позицию своим творчеством. И личным примером.
Настроения многих собратьев по перу решительно высказал Эрнест Хемингуэй. В июне 1937 года в своей речи на Втором конгрессе Лиги американских писателей — единственном в его жизни публичном выступлении — он призвал литераторов противостоять фашизму, «лжи, изрекаемой бандитами». Позднее, во время встречи на фронте в Испании, Бесси и Хемингуэй вспомнили эту речь. И Хемингуэй мог не без гордости сказать тогда Бесси, что это его выступление побудило многих американцев стать интербригадовцами.
В те годы многие американские писатели побывали в Испании, работали военными корреспондентами. Участниками антифашистского конгресса в Барселоне были Теодор Драйзер и видный критик Мальколм Каули. Позднее Драйзер добился приема у президента Рузвельта и убедил его в необходимости оказать продовольственную помощь мирному населению Испании. Дороти Паркер, мастер сатирической новеллы, побывав в Мадриде и Валенсии, пишет очерк «Солдаты Республики» — нового для себя героического звучания. Она признается: «…Мне довелось встретиться с замечательнейшими людьми…» Мужеству осажденного Мадрида посвящает свой репортаж «Малая война» Лилиан Хеллман. Активно трудятся на передовой линии огня журналисты коммунистической прессы Джозеф Норт, Арт Шилдс, Эдвин Рольф.
В те годы не только «к штыку приравняли перо». Многие литераторы взяли в руки оружие. И не вернулись с кровавых полей. Летом 1937 года во время штурма Бельчите был смертельно ранен коммунист, сотрудник левой прессы Руби Шехтер. В самом конце войны в Арагоне погиб Арнольд Рид, командир пулеметного взвода, работавший в левом журнале «Нью мэссиз». Хрупкий юноша, интеллигент, прошедший через суровые испытания, он признавался: «Я никогда не чувствовал себя таким сильным, как теперь».
Одним из последних американцев, павших в Испании, был Джеймс Ларднер, 24-летний журналист, корреспондент парижской «Геральд трибюн», сын известного новеллиста Ринга Ларднера. Он приехал в Испанию в крайне тяжелое для Республики время, весной 1938 года, во время мощного наступления Франко: мы встречаем его, сменившего штатский костюм на форму интербригадовца, в книге Альвы Бесси «Люди в бою». Испанская драма осознавалась им как глубоко личная. Свой поступок он объяснил лаконично: «Каждый должен исполнить свой долг». Слова эти могли бы повторить многие линкольновцы.
Об Испанской войне писали профессиональные литераторы, военные журналисты и публицисты. Позднее Испания привлекла историков и документалистов, перерывших горы материалов. И все же совершенно особой ценностью обладают художественные свидетельства тех, кто видел войну «изнутри», кто ходил в атаку, лежал под огнем, смотрел в глаза смерти. Свидетельства солдат. Особенно если свидетель этот — писатель. Среди книг такого рода, обладающих эффектом присутствия, — документальное повествование Альвы Бесси «Люди в бою».
Он приступил к работе над ней сразу же по возвращении из Испании, когда пережитое было свежо и отчетливо. Потом начались мытарства с публикацией книги. Редакторы настоятельно требовали от Бесси добавить испанской экзотики, красивых сеньорит в мантильях, романтической любви. Ему помог «господь бог в лице Эрнеста Хемингуэя». В ту пору уже известный писатель, он рекомендовал редактору Перкинсу рукопись Бесси: «Хватай ее. Это будет лучшая книга, написанная кем-либо из наших ребят»{[4]}.
Книга увидела свет в сентябре 1939 года, в те самые дни, когда Гитлер напал на Польшу. Стало ясно, что Испания — пролог второй мировой войны.
Тема книги обозначена в ее подзаголовке: «Рассказ об американцах в Испании». Перед нами литературно-исторический документ, это и автобиография, и дневник. Известно, что произведения о войне пишутся по-разному. Иногда с дистанции времени иные события корректируются, факты и впечатления переосмысляются. Бесси писал по горячим следам событий, писал, ничего не утаивая, не впадая в ложную героизацию, не прибегая к литературным ухищрениям. Он выступал не как политический экономист или историк, а как художник, который, опираясь на увиденное и пережитое, мог рассказать, что он и его товарищи чувствовали, думали, как они вели себя в боевой обстановке. Чтение Бесси подтверждает известную мысль Хемингуэя о том, сколь ценен для писателя живой, непосредственный фронтовой опыт. В конце концов, все лучшие книги о войне были написаны бывшими фронтовиками.
В самом начале событий Эптон Синклер, который не был в Испании, опубликовал повесть «Они не пройдут». Она была оперативным и нужным откликом на злобу дня, имела несомненное пропагандистское значение, звала к единству антифашистских сил. Но многие образы и батальные сцены кажутся в ней и схематичными, и просто наивными. В последнем, четвертом по счету издании (1975) книга Альвы Бесси по справедливости названа «американской классикой о гражданской войне в Испании». В ней он, используя известные слова Толстого, показывает войну в «настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти».
В книге «Люди в бою» нет экспозиции, развернутых исторических или политических объяснений, она и обрывается словно на полуслове. Перед нами — движущаяся панорама фронтовой жизни. Бесси не вспоминает о прошлом, не комментирует — он его показывает, погружая читателя в гущу событий. Книга охватывает первые десять месяцев 1938 года, от появления американских добровольцев во Франции и их тайного перехода в Испанию через Пиренеи до того момента поздней осенью, когда интербригадовцы были выведены из боя, чтобы возвратиться на родину. Эпизоды, сцены, картины, зарисовки, будто бы хаотичные, воссоздающие самый поток жизни, имеют свою внутреннюю логику. Три части книги «Люди в бою» не только фиксируют главные вехи в судьбе бригады Линкольна на заключительном этапе войны. Перед нами проходят этапы мужания героя-интеллигента, «привыкшего к сидячей жизни», как он сам о себе пишет, равно как и процесс превращения его товарищей, сугубо штатских людей, чей фронтовой опыт начался с горечи поражения, в солдат, составивших боеспособное подразделение. Их встречали в Испании оркестрами и цветами, взволнованными речами. А потом настала суровая проза боевой подготовки в лагере Альбасете, приобщение к солдатскому быту, далеко не романтическому. Хромала организация, не хватало оружия. Их первое столкновение с врагом было неудачным. Мятежники, имевшие огромный перевес в технике, особенно в авиации, прорвали фронт, вышли к морю. Добровольцы понесли большие потери. Их увлек поток отступавших войск.
Затем настали месяцы переформирования, переподготовки. И они все-таки вкусили радость военной удачи, знакомой солдату, идущему в наступление. В августе 1938 года интербригадовцы, которых кое-кто поспешил уже списать со счета, вместе с другими частями Республиканской армии приняли участие в операции на Эбро, одной из самых значительных и успешных за всю войну, отвлекшей силы мятежников, наступавших на Валенсию.
Здесь, на Эбро, в полной мере проявился боевой дух линкольновцев. Драматической кульминацией книги Бесси стали сцены обороны высоты 666 возле Гандесы, которую в течение нескольких дней отстаивали остатки подразделений линкольновцев. Они были почти беззащитны, едва укрытые за полуразрушенными каменными брустверами, на них лился смерч раскаленного металла, но они не оставляли позиций.
И, размышляя над стойкостью своих товарищей, этих ребят, «чьи слабые тела разносит на куски жаркая зазубренная сталь», Бесси с волнением пишет о том главном, что подвигло их на это безмерное испытание, — о любви к людям: «…Они не смогли бы смириться со смертью, если бы не любили так глубоко и сильно, не были бы полны решимости возродить в мире любовь. Иначе зачем же еще рисковать жизнью? Иначе зачем у тебя руки в крови?» Среди страданий, рядом со смертью высоко звучит у Бесси эта гуманистическая нота.
В Испании шла национально-революционная война. У республиканцев не хватало боевой техники, танков, самолетов, а порой и просто стрелкового оружия, страдала выучка. В этих условиях на первый план выдвигались личные боевые качества солдата, его храбрость. Такими солдатами стали интербригадовцы.
В книге «Люди в бою» присутствует то, что критики называют «окопной правдой»: героика «сосуществует» с суровой прозой солдатского быта. Война — это не только бой. Это и выматывающие учения, и долгие переходы, и смертельная усталость, и болезни, грязь, вши, и радость по поводу полученного курева или сносной пищи, и минуты отчаяния и страха, и тоска по горячей воде, по родному очагу.
Бесси не случайно «интегрирует» в текст книги подлинные письма своих детей: это усиливает контраст между мирной жизнью и суровой фронтовой обстановкой. Ведь герой книги и его товарищи — всего «лишь люди, с людскими слабостями», со своими отнюдь не идеальными характерами и привычками. Им знакомы и страх, и уныние, особенно в тыловой обстановке, в моменты передышки между боями. Но, оказавшись под огнем, они преображаются, суровеют, действуют с твердостью, выполняя свой долг скромно, без громких слов. «Про этих людей никак не скажешь, что они выкованы из железа, — пишет Бесси, — и тем не менее они герои».
Все происходящее увидено в книге глазами солдата, находящегося в гуще событий. Бесси доносит до нас динамику боя, с его огромным напряжением, хаотизмом, грохотом разрывов и стонами раненых, бомбежкой, артобстрелом, с ежеминутной опасностью, так зримо, что заставляет невольно сопереживать своим героям. Об этой впечатляющей черте произведения хорошо сказал известный журналист Винсент Шин, упомянутый в книге и приезжавший на фронт: «…Это одна из лучших книг о войне, из тех, что я читал… В ней такая потрясающая подлинность… что читателю кажется, будто это он лежит, прижавшись к земле, чтобы укрыться от воющего металла».
В этой книге обретает реальный, конкретный смысл высокое понятие: интернационализм. Добровольцы, товарищи Бесси, очень разные и очень земные, соединены высокой целью. Эти люди — отнюдь не идеалисты, но они знают, против кого и за что идут воевать. Так в Испании рождается армия нового типа, основанная на принципах демократизма, уважения к солдату. Тема фронтового товарищества, вообще характерная для военной прозы, получает у Бесси новое освещение. Ведь в справедливых войнах спайка друзей по оружию проявляется с особой силой. В Испании фронтовое товарищество приобретает интернационалистский характер.
Бесси запечатлел последний, самый тяжелый период войны. Это определило трагическую, но отнюдь не безнадежную атмосферу его повествования. Редеют ряды линкольновцев. Один за другим ежедневно, ежечасно выбывают боевые товарищи.
И здесь вспоминаются слова Горького: «Для меня человек — всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий». Книге Бесси присущ тот оптимизм, который проистекает из веры в исторический прогресс. «…В борьбе, которую мы ведем, есть мощь и красота, — размышляет вслух автор книги. — Иначе война обратилась бы в кошмар без конца и без края, в нескончаемое расточение жизней и сил. Но здесь идет война особого рода, здесь воюет особого рода армия… это — народная война, и армия эта — народная»…{[5]}.
Органично входит в повествование тема Испании, ее народа, ее земли. Ведь для многих добровольцев когда-то это были отвлеченные, книжные, наверное, немного романтизированные понятия. В книге Бесси Испания, ее народ становятся зримыми. Экзотические городки с каменными бедными домишками и взметнувшимися ввысь громадами церквей, выжженная солнцем бурая земля Леванта и горные кручи Арагона, оливковые рощи и плантации апельсинов. Мы видим гордых испанских девушек, женщин, согбенных работой, толпы полунищих детей, просящих хлеба. Запоминаются и совсем еще юные испанские новобранцы, оторванные от родных и близких, поначалу совсем робкие, которые пополнили ряды линкольновцев во время наступления на Эбро.
Своей книгой Альва Бесси стремился ответить на вопрос, почему он и его друзья американцы отправились за 3500 миль от родных очагов участвовать в «чужой» войне, которая стала «их войной».
Не впадая в дидактику, самим ходом повествования Бесси дает читателю возможность понять социальный смысл антифашистской борьбы. Линкольновцы, среди которых немало коммунистов, сражаются не только за то, чтобы «коричневая чума» не дошла до Америки. Они проливают кровь и за новую Испанию. Республика успела многое сделать для народа — дала землю, ослабила тиранический гнет церкви, построила новые школы. В годы войны уже рождалась «республика нового типа», «прообраз современных народно-демократических государств Европы на первом этапе их развития»{[6]}. Фашизм нес ей смертельную угрозу.
В книге Бесси рассеяны словно бы случайные, но на самом деле глубоко значительные детали, свидетельствующие о той помощи, которую оказывал Советский Союз Испанской республике. Это и упоминания о советских грузовиках, на которых везли линкольновцев на фронт, о винтовках советского производства, о самолетах «чатос» и «москас», сделанных в нашей стране, которые сражались в небе Испании во время наступления на Эбро.
В книге Бесси органически совмещены «общественный» и «личный» планы. Бригада Линкольна — это не сумма индивидов, а коллектив, движущееся целое. Люди, его составляющие, обрисованы бегло, эскизно: таковы Аарон Лопоф, Милтон Вулф, Куркулиотис и другие. Главное для писателя — массовые сцены, поведение групп людей на поле боя. Но все происходящее дано сквозь призму восприятия героя, сначала простого солдата, а в самом конце — сотрудника газеты «Доброволец свободы». Он — убежденный антифашист, человек левых убеждений со своим глубоко личным отношением к событиям.
Позднее, уже в книге «И снова Испания», Бесси рассказал о заключительной странице в жизни линкольновцев, о прощальном параде, состоявшемся в Барселоне в конце октября 1938 года, перед отправкой интербригадовцев на родину. Это было зрелище незабываемое, трогательное. Испания благодарила своих друзей.
…Как же сложились жизненные пути оставшихся в живых героев книги и самого автора?
При всем их различии было в них нечто общее, что определялось их приверженностью к братству интернационалистов. Переиздавая свою книгу в 1954, 1959 и 1975 годах, Альва Бесси сопровождал текст послесловиями и заметками, содержащими актуальную информацию о судьбе его боевых товарищей и самой организации «Ветераны бригады имени Линкольна», которая долгое время подвергалась преследованиям как «подрывная», «прокоммунистическая», выполняющая директивы «иностранного государства». Лишь в 1965 г. Верховный суд США снял эти обвинения.
Эдвин Рольф, бывший до Бесси редактором газеты «Доброволец свободы», вернувшись в США, опубликовал документальную книгу о своих боевых товарищах: «Батальон Линкольна». Его здоровье было подорвано маккартистскими гонениями, он умер молодым, в 1954 году, успев выпустить перед смертью сборник стихов «Дайте мне убежище». Джон Куксон, рядовой линкольновец, погиб в Испании. Он был по профессии физик, перед поездкой в Испанию вступил в коммунистическую партию. Он так объяснил Джозефу Норту свой шаг: «Это Ленин призвал меня в ряды интербригадовцев». Джо Хект, как и большинство линкольновцев, сражался затем с фашизмом в рядах американской армии. Он героически погиб в Германии в 1945 году, в одном из своих первых боев с гитлеровцами, и был посмертно награжден одним из высших боевых орденов. Джозеф Норт продолжал активную журналистскую деятельность как корреспондент коммунистической прессы, спешил в «горячие точки» планеты, писал о победе революции на Кубе, о мужестве сражающегося Вьетнама. Об Испании как об одной из самых волнующих страниц своей жизни он рассказал в автобиографической книге «Нет чужих среди людей». Милтон Вулф, последний командир линкольновцев, в период второй мировой войны выполнял опасные задания в тылу врага. Позднее он так же смело сражался за права друзей интербригадовцев, против маккартистского произвола. В очерке «Испанский урок» (1947) он создал яркий собирательный образ американского добровольца, антифашиста, человека, верного прогрессивным убеждениям.
Подвиг интербригадовцев стал легендой. Он оставил неизгладимый след в национальной памяти. Тема Испании присутствует во многих произведениях американской литературы. Даже такой далекий от политики художник, как Уильям Фолкнер, включил в заключительный роман своей трилогии о Сноупсах «Особняк» (1959) значительный эпизод из жизни героини, коммунистки Линды, которая вместе со своим мужем скульптором Бартоном Колем, тоже коммунистом, едет в Испанию, где Коль гибнет, а Линда получает тяжелое ранение. Но она рассказывает об Испании так, словно антифашисты там «не проиграли войну», словно их «вовсе не побили». «А ведь многие, — читаем мы далее, — например Коль, были убиты, другим оторвало к чертям руки и ноги и повредило барабанные перепонки, как ей самой, а скольких разбросало по свету, и очень скоро их объявят вне закона, ФБР начнет их преследовать, уж не говоря о том, что их будут донимать и допекать добровольные охотники… и все-таки их, как видно, не побили, и они ничего не проиграли».
Как многозначительно это дважды повторенное на протяжении одной страницы — не побили, не проиграли!
Знаменательно и высказывание Антонио Мачадо, великого испанского поэта, незадолго до его кончины, которое приводит Илья Эренбург: «Для стратегов, политиков, историков все будет ясно: войну мы проиграли. А по-человечески, не знаю… может быть, выиграли»{[7]}.
Слова эти вспоминаешь, думая о судьбе Альвы Бесси, интербригадовцев, всех стойких антифашистов, получивших в Испании боевое крещение.
Не случайно, отзываясь на посмертный сборник стихов Эдвина Рольфа, Бесси так охарактеризовал чувства своих друзей: не ностальгия по делу, которое было проиграно, а благодарная память о высоком примере интернационализма, И добавил: «Братство людей, которое когда-нибудь восторжествует у нас, в Америке, — вот во что твердо верят оставшиеся в живых ветераны-линкольновцы…»{[8]}.
Наверное, не будет преувеличением сказать: автор книги «Люди в бою», вернувшись из Испании, продолжал оставаться на «фронте», всегда и всюду сражаясь с реакцией и фашизмом. Некоторое время он работал в левой прессе, вел театральное обозрение в журнале «Нью мэссиз». В 1942 году он опубликовал брошюру «Это — наш враг» — одно из первых документальных свидетельств о зверствах, учиненных фашистами над советскими людьми. Брошюра эта, снабженная фотографиями, звала американцев к непримиримой борьбе с «коричневой чумой». Год спустя Бесси был неожиданно приглашен в Голливуд, где в качестве сценариста принимал участие в создании таких антифашистских фильмов, как «Цель — Бирма», «Операция в Северной Атлантике», «Отель «Берлин». В 1947–1948 годах он оказался в числе «голливудской десятки» на уже упоминавшемся процессе, развязанном реакцией. На суде писатель держался с присущими ему мужеством и достоинством, отметая нелепые обвинения, которые громоздили маккартисты. Он был приговорен к году тюремного заключения за «неуважение к конгрессу»: так квалифицировался отказ подсудимого отвечать на вопросы, касающиеся его политических взглядов. Выйдя на свободу, Бесси, как и многие голливудские деятели, оказался в «черных списках». Некоторое время он с трудом сводил концы с концами. С 1951 по 1956 год он — сотрудник газеты «Диспетчер», органа профсоюза портовых и складских рабочих в Сан-Франциско. Все это время он много делает для организации «Ветераны бригады имени Линкольна». В 1952 году от ее имени он подготавливает и выпускает в свет антологию «Сердце Испании»; буржуазные издатели отказались ее опубликовать. На страницах антологии прозвучали голоса около девяноста писателей и общественных деятелей со всех концов мира, друзей Испанской республики; в ней были речи Долорес Ибаррури и Хуана Негрина, стихи Пабло Неруды, Джека Линдсея, Ленгстона Хьюза, очерки Ильи Эренбурга, Дороти Паркер, Эсланды Робсон, Джозефа Норта, врача Интербригады Эдварда Барского, ряда ветеранов-линкольновцев. В своем предисловии Альва Бесси мог с гордостью констатировать, что большинство участников антологии «по-прежнему в своем творчестве и общественных выступлениях остаются такими же страстными приверженцами социального прогресса, какими были в период борьбы в Испании».
Антимаккартистская и испанская темы переплелись в его романе «Антиамериканцы» (1957), произведении отчетливо автобиографического звучания. В центре его — судьбы двух главных героев: процветающего радиокомментатора и писателя Эндрю Лэнга и газетчика-коммуниста Бена Блау, ветерана войны в Испании. Их жизненные пути по-своему характерны для сложного и трудного времени, каким были 30-40-е годы в Америке. С помощью приема ретроспекции Бесси развертывает действие в двух исторических планах: это Испания 1937–1938 годов, картины, знакомые по книге «Люди в бою», и Америка 1947–1948 годов в период антикоммунистического процесса. Блау проявляет партийную стойкость в трудное для прогрессивного движения время, в канун второй мировой войны. В отличие от Лэнга он сражается с фашизмом на фронте. Не капитулирует перед маккартистами. И, несломленный, непобежденный, идет в тюрьму.
Так прочерчивается в романе, да и в творчестве Бесси в целом, важнейшая нравственная тема — верности своим убеждениям. Для американской послевоенной литературы она имела особое значение.
Фигура Лэнга во многом характерна. Их было немало — литераторов и журналистов либерального толка, которые увлеклись в 30-е годы левыми идеями, а затем в пору суровых испытаний поспешили с шумом оповестить о своем «раскаянии» и «разочаровании». По словам Джозефа Норта, они воспринимали революционные идеи «слишком абстрактно, скорее как зрители, чем как действующие лица, посвятившие себя этим идеям»{[9]}. Но были и другие, стойкие, подобные Блау. И самому романисту.
Майкл Голд, ветеран коммунистического движения в США, так отозвался об этом романе: «Альва Бесси является одним из немногих американских писателей, которые поддержали честь нашей литературы в эти тяжелые годы. Он осмелился писать о главных темах, а не о случайных, о типическом, а не попросту эксцентричном…»{[10]}.
Альва Бесси еще раз напомнил о позоре маккартизма в своей книге «Инквизиция в раю» (1964) — мемуарах, облеченных в кинематографическую форму. Как и в «Антиамериканцах», здесь два главных временных плана: мрачная тюрьма Тексарана, куда заключен Альва Бесси («Рассказчик»), и Голливуд 1940-х годов. При всей парадоксальности подобной параллели существуют очевидные точки соприкосновения между застенком и «фабрикой грез», или, как выразился один из героев книги, «концлагерем братьев Уорнеров» — этой золотой клеткой для творческих работников, и особенно сценаристов. Ведь они, в сущности, несвободны, выполняют требования невежественных продюсеров, мыслящих шаблонами и исполненных ненависти ко всему прогрессивному. Большой убедительности достигает Бесси в центральных, основанных на документах, эпизодах книги, посвященных маккартистскому судилищу над кинодеятелями. Честные, принципиальные люди, вина которых состояла лишь в том, что они говорили правду, выражали в годы войны симпатии к союзнику США — Советскому Союзу, придерживались левых взглядов. Они противостоят на страницах произведения новоявленным инквизиторам, зараженным маниакальным антикоммунизмом, равно как и трусливым «сочувствующим свидетелям», готовым клеветать на своих коллег.
И в этой книге возникают образы Испании, друзей-линкольновцев: ведь борьба Бесси в рядах интербригадовцев была для маккартистов одним из доказательств его «нелояльности».
Одна из наиболее примечательных черт творчества писателя — это его отчетливо выраженный автобиографизм. Вместе с тем в его книгах, разных по форме, прослеживается несколько главенствующих сквозных мотивов и тем, которые получают новое развитие, переходя из одного произведения в другое.
За «Инквизицией в раю» следует роман «Символ» (1966). Он вырос из голливудского опыта Бесси и по-своему продолжил тему предшествующего произведения, еще раз показав иллюзорность мифа о «свободе творчества» в Америке. В центре романа — история возвышения и гибели актрисы Ванды Оливер, прообразом которой послужила Мерилин Монро.
В 1975 году выходит книга Бесси «И снова Испания», ставшая, в сущности, второй частью дилогии, своеобразным продолжением книги «Люди в бою». По своей стилистике «И снова Испания» всего ближе к «Инквизиции в раю», с ее временной многоплановостью и калейдоскопической структурой: здесь и «выходы» в прошлое, в события 1938 года, памятные по книге «Люди в бою», и в более позднее время суда над «голливудской десяткой»; воспоминания о боевых друзьях, прежде всего о любимом командире Аароне Лопофе, умершем от раны; и экскурсы в современную политическую ситуацию; и зарисовки Испании 60-х годов; и размышления по поводу разного рода мемуарных трудов; и сцены из снимаемого фильма.
При этом ситуация, в которой оказался герой-рассказчик, позволяет ему «сфокусировать» в книге волнующие его политические и нравственные проблемы. Он встречается с людьми, посещает места, которые связаны с решающими вехами его жизни. Прошлое тесно связано с настоящим. Раны войны не зажили окончательно. Они — всюду, например, в городе Корбера, неподалеку от Барселоны, где остались развалины со времен боев, с 1938 года. События военных лет отбросили властную тень на весь последующий период жизни страны. Они неумолимо напоминают о себе, несмотря на лицемерный идеологический камуфляж франкизма, несмотря на усилия властей вытравить память о трагической странице национальной истории.
Герой постоянно встречается со своим прошлым.
Марк Стивене, игравший роль Дейвида Фостера, когда-то дебютировал в фильме «Цель — Бирма», созданном по сценарию Бесси в пору его работы в Голливуде. А другой актер, оказавшийся в это время в Испании, Тейлор, был «сочувствующим свидетелем» во время процесса над «голливудской десяткой», подыгрывал «правосудию», что обернулось для Бесси годом тюрьмы и «черным списком». Сам Бесси, когда-то в молодости выступавший на сцене в качестве статиста, теперь, в 63 года, весьма удачно дебютирует как киноактер в роли второго американского врача — Томпсона. Наконец, один из продюсеров фильма был во время гражданской войны в армии франкистов. И теперь они встретились — интербригадовец и его заклятый враг — фашист!
В Испании Бесси тщетно ищет могилу своего друга и командира Аарона Лопофа, который время от времени возникает рядом с героем-рассказчиком, как его недремлющая совесть. И Бесси все время мысленно примеривает себя к Лопофу. Тогда, в 1938 году, во время ночного дежурства в зарослях орешника Лопоф, 24-летний командир, сказал 34-летнему Альве Бесси, своему адъютанту, фразу, как казалось тогда, почти случайную: «Ты сделал серьезный шаг, старина, вступив в Интернациональную бригаду». Она была пророческой, Испания определила всю дальнейшую судьбу писателя. Он оказался достойным памяти своего друга.
Книга обильно насыщена актуальным политическим материалом. Снова Бесси предстает как убежденный противник фашизма и империализма, обличающий агрессивную войну во Вьетнаме. Он осуждает деятельность западных держав, — и прежде всего США, которые всячески стремились поддержать франкистский режим и привязать его к военной колеснице НАТО. В книге весьма точно охарактеризован политический порядок в Испании, базирующийся на насилии, обнажена демагогическая суть фалангистской идеологии. Вмешиваясь в споры, которые до сих пор не утихают вокруг национально-революционной войны в Испании, Бесси отметает клевету антикоммунистов. Опираясь на книгу Идальго де Сиснероса «Меняю курс», он напоминает о той благородной роли, которую сыграл СССР в оказании помощи Испанской республике в самое тяжелое для нее время.
Заключительные разделы книги — это, в сущности, историко-публицистический очерк политической истории последнего периода франкизма вплоть до 1974 года. Семь лет спустя, после участия в создании фильма, Бесси вновь приехал в Испанию. На его глазах нарастает глубокий кризис фашистской диктатуры, ширятся выступления рабочих, студентов, множатся забастовки, обостряется конфронтация церкви и режима, крепнет блок партий, враждебных франкизму, в то время как власти тщетно пытаются подавить недовольство, прибегая то к судебным репрессиям, то к обещаниям либеральных послаблений. Крах салазаровского режима в апреле 1974 года в Португалии стал для Бесси предвестником неизбежных перемен в Испании, что дает ему основание закончить книгу словами веры в социальный прогресс: «Это не конец».
И он не ошибся. История дописала эпилог к книге Бесси. После смерти Франко в ноябре 1975 года убыстрился необратимый процесс распада антинародного режима. Началось упразднение диктаторских порядков и восстановление буржуазно-демократических свобод. Были отменены франкистские «чрезвычайные законы», церковь отделена от государства. В апреле 1977 года была легализована компартия, председателем которой стала вернувшаяся в Испанию Долорес Ибаррури. Были восстановлены дипломатические отношения с Советским Союзом и другими социалистическими странами. Наступил новый исторический период в жизни страны.
…В далекой Калифорнии живет Альва Бесси, наш друг, один из последних ветеранов литературы «красных тридцатых». Хороший писатель, честный и смелый человек. Та любовь к людям, которая помогла ему и его товарищам выстоять под Гандесой осенью 1938 года, вдохновляет Бесси и теперь. Об этом сказал он сам, убедительно и просто: «…Надо, как всегда, любить и помнить людей, быть рядом с ними, рассказывать об их жизни, где бы они ни находились, какого бы цвета ни была их кожа, — только это и должно волновать честного человека»{[11]}.
Б. Гиленсон
I. ПАСПОРТ НЕДЕЙСТВИТЕЛЕН…
1
Хаиме посвящается
Мои тополя из детства,
моя болевая веха!
Быть может, ваш новый ветер,
быть может, былое эхо
берет меня вновь за горло,
сливая исток и устье,
и падают в душу капли
тяжелой и острой грустью.
Такая тоска, что небо
опять холоднее смерти,
и капают слезы в сердце,
как плач колокольной меди…
Эмилио Прадос{[12]}Все началось с разговора в октябре 1964 года. Я был нанят на работу (снова временно) неким монстром из Сан-Франциско, которому его папа разрешил управлять шестью кинотеатрами. Провести международный кинофестиваль он додумался самостоятельно.
Я не зря назвал его «монстром» — за последние три года он сменил шесть рекламных агентов, я был седьмым, а прославить его могли разве что его семидюймовые усы, наподобие тех, что украшали в былые времена физиономии английских военных летчиков (сам он летчиком, разумеется, никогда не был).
Не знаю, почему этот маскарад (который ничего не маскировал) приводил меня в ярость вместо того, чтобы забавлять. Сорок лет тому назад я нисколько не сердился на профессора Спайерса из Колумбийского университета за его мушкетерские усы и бородку. Более того, я испытывал глубочайшее сочувствие к его личной трагедии: он явно хотел быть французом, и все его жесты, мимика, даже когда он говорил по-английски, были истинно галльскими.
Рекламному агенту не положено иметь мнение о продукции, которую он рекламирует. Если же таковое есть, то, будь любезен, держи его при себе, вместо того чтобы обходить кинокритиков и издателей воскресных газет, заявляя: «Вот парочка фотографий из того барахла, которое мы показываем» — или: «Этот фильм пойдет с пятницы. Присылайте кого поплоше, а можете вообще никого не присылать, ничего не потеряете».
Но тут оказалось, что в мое ведение входят не только шесть кинотеатров, но и международный кинофестиваль (причем никакой дополнительной оплаты, одни лишь дополнительные часы), и я почувствовал, что лопаюсь от ярости.
Среди заявок я заметил фильм из франкистской Испании, который должен был представлять его режиссер. Я заранее приготовился возненавидеть этого человека. Приготовился возненавидеть его потому, что не умел перестраиваться: двадцать шесть лет тому назад я сражался в пехотных частях против режима, который теперь, как можно было предположить, представляли режиссер и его фильм.
Мы встретились с ним в отеле «Джек Тар» за два дня до открытия фестиваля. Это был молодой человек, тридцати ему еще не исполнилось, невысокого роста, с густыми усами и томными глазами, я уж не говорю о ямочках на щеках. Обаятельнейший тип, и это, разумеется, еще усилило мою подозрительность. Если вы официально представляете режим, вызывающий отвращение у всех людей на земле, кроме властей предержащих «свободного мира», вам ничего не остается, как источать обаяние.
Так как по-английски он знал не больше двух слов, а по-французски говорил хоть и более бегло, чем я, но менее вразумительно, я попытался вспомнить тот полуграмотный испанский, которого нахватался во время боевых операций на линии фронта в 1938 году. Он состоял главным образом из таких сугубо практических фраз, как: «я ранен», «очень больно», «левая нога», «где здесь уборная?», «сколько стоит?», «я хочу есть», «пошел к черту» и т. д.
Молодой человек, представивший на конкурс свой первый фильм, как истинный джентльмен и одновременно испанский фашист: не пользуйся он расположением фашистских властей, ему бы из Испании не вырваться — в этом я был твердо убежден, вежливо осведомился, где я выучил его родной язык.
— Я его вовсе и не учил. И вряд ли вам понравится, когда вы узнаете, при каких обстоятельствах я выучил то немногое, что знаю. — Резко, даже зло: — Я выучил его в Испании!
— Когда же это было?
С явной враждебностью: — В 1938!
Пауза.
— В 1938? — Снова пауза. Наконец, оторвав глаза от тщательно изучаемого паркета в номере гостиницы:
— Линкольновский батальон?
Да, конечно, все это началось именно тогда, в 1938 году. Июньской ночью мы сидели в зарослях орешника, я и двадцатичетырехлетний парень. Мне было тогда тридцать четыре, я был его адъютантом, он командовал ротой. Аарон Лопоф.
Светила луна, и мы толковали о всяких мелочах, о том, например, что наш комбат Милтон Вулф требует назначить адъютантом Аарона испанца, а он предпочитает меня. Думали-гадали, где бы достать настоящий табак вместо листьев орешника, ругали харч, который стал хуже некуда после весеннего наступления Франко, рассекшего Испанию надвое.
Потом вдруг Аарон сказал:
— Ты сделал серьезный шаг, старина, вступив в Интернациональную бригаду.
Тогда я воспринял его слова однозначно: он хотел сказать, что у меня мало шансов выбраться из Испании живым. Мы знали, что война проиграна, знали уже тогда. Мы поняли это после апрельского отступления; Франко вышел к Средиземному морю в Тортосе, Испания была рассечена надвое. Мы поняли это, видя, как поредели наши ряды, принимая молоденьких испанских новобранцев, многие из которых еще ни разу в жизни не брились.
Но Аарон предсказал тогда не мою, а свою собственную судьбу: августовской ночью, когда мы форсировали Эбро во время последнего, самого мощного наступления, предпринятого Республикой, пуля пробила ему голову. Мы были брошены в ночную атаку с высоты 666 в Сьерра-Пандольс близ Гандесы.
Аарона эвакуировали и сначала поместили в госпиталь под Барселоной — кажется, в Матаро. Но ранение было тяжелое, был поврежден глаз, а в госпитале не было специального оборудования, да к тому же у Аарона начался инфекционный менингит, и они решили переправить его во Францию. По дороге он умер. Более двадцати пяти лет я хранил клочок бумаги, на котором было написано: «Аарон. Городское клабище. Санта-Колома-де-лас-Планес (провинция Жерона)». Не помню, от кого и когда я получил эти сведения.
Конечно, в ту ночь в зарослях орешника Аарон хотел сказать совсем другое, но я понял это лишь спустя двенадцать лет, когда сидел в техасской федеральной тюрьме.
Кто знает, может быть, все началось в 1937 году, когда «Бруклин санди игл» послала меня интервьюировать Андре Мальро? Он выступал перед американцами в форме испанского военного летчика-республиканца, и деньги богатых и бедных рекой полились на медицинскую помощь Испании. Мальро совершенно покорил меня, и не только тем, что явился посланцем Испании, и даже не своей книгой «Условия человеческого существования», но поразительной способностью одновременно говорить и выдыхать через обе ноздри — никогда не видел ничего подобного.
Может, это началось, когда сбылась моя давняя мечта, родившаяся еще в 1909 году во время первых полетов над Манхэттеном Уилбера Райта (встреча с Мальро еще укрепила ее), и я стал учиться летать под руководством молодого человека, который только что вернулся из Испании. (Нет, вспомнил, это было еще до Мальро.)
А может, жизнь моя повернулась оттого, что я познакомился с прославленным летчиком-испытателем и привел его домой пообедать, а он остался у нас на три недели и, когда он наконец покинул наш дом, моя жена, с которой мы прожили семь лет, мать двух моих сыновей, заявила, что влюбилась в него?
Или, может быть, исходной точкой всего была моя женитьба на милой молодой женщине. Мне было двадцать шесть, а ей тридцать два, и я со скепсисом, свойственным молодости, не верил в любовь. Однажды — это было в 1932 году — она позвонила мне из Ойстер-Бей и сказала:
— Я устала от всего этого. Приезжай завтра и женись на мне или иди ко всем чертям.
Или, может, все началось, когда я не только покинул наш дом на Джоралемон-стрит, но и ушел из «Игл», чтобы писать в защиту Испанской республики, а потом загорелся ею и решил ехать в Испанию сам?
Или корни уходят еще глубже. Я всегда чувствовал отвращение к делу, которым занимался мой отец (он был биржевой маклер и предприниматель), хотя для моего старшего брата каждое слово отца было закон. Я не пожелал стать ни адвокатом, ни бизнесменом. Повязав галстук широким бантом, я разгуливал по студенческому городку Колумбийского университета и сочинял плохие стихи, а тем временем брат мой, выполняя волю отца, стал вполне преуспевающим врачом-хирургом.
Взглянуть ли на это по-фрейдистски или применить марксистскую диалектику, утверждающую, что вы есть то, что делаете (не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание), но все равно не удастся объяснить, почему один сын консервативного республиканца становится консервативным республиканцем, а другой — радикалом.
2
Что бы ни послужило толчком, какие хитросплетения теории и практики или единство и борьба противоположностей (мужество — трусость, сытая устроенность — опасность и риск, бегство от действительности — жажда боя, романтизм — трезвый реализм), — но Испания стала фокусом моей жизни, зенитом и надиром, прошлым, настоящим и будущим.
Испания повлияла на все, что произошло со мной с тех пор: как будто я шел по прямой дороге и вдруг, быть может сам того не осознав, повернул на девяносто градусов — налево. Из-за нее моя подпись перестала появляться в «респектабельных» газетах и журналах и перекочевала в радикальные. Испания толкнула меня к тому, что я стал театральным, литературным и кинокритиком для «Нью мэссиз», потому что больше никто в Нью-Йорке не хотел иметь со мной дела. Благодаря Испании я в 1947 году предстал перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности — после того как мне нежданно-негаданно дали спокойно поработать сценаристом — и очутился в тюремной камере в Техасе, поскольку отказался отчитываться перед комиссией за свои политические убеждения и партийные связи.
Когда я вышел из тюрьмы, дорога в любой респектабельный орган массовой информации была мне заказана вдвойне, и пять лет я протрубил в международном отделе союза портовых рабочих Гарри Бриджеса. После этого я стал втройне никому не нужен, но вскоре владелец одного ночного клуба в Сан-Франциско решил взять меня к себе режиссером, осветителем и конферансье, сроком на семь лет; черт подери, это обходилось ему всего лишь в восемьдесят пять — сто пять долларов в неделю (в союзе портовиков я имел минимум сто пятьдесят), и он мог иногда намекнуть кое-кому из своих гостей, что за сценой у него трудится небезызвестная личность.
Испания сказалась в каждой статье, в каждой книге, которую я написал после 1939 года. Ей я обязан и работой на кинофестивале — директор был настоящий монстр, и в городе просто не нашлось человека, согласившегося у него работать. А в графу со знаком «плюс» можно занести вот что: мой единственный счастливый брак был заключен с француженкой испанского происхождения (Андалусия-Мурсия-Аликанте).
И не моя вина, если за прошедшие десятилетия нисколько не потускнели живущие во мне зрительные и слуховые образы: белое слепящее солнце Испании, пронизывающий мистраль и ледяной дождь, обрывки разговоров, песни и музыка, аромат шалфея и винограда, и бочонки оливкового масла, и апельсины, и гнилой инжир, и гниющие тела.
Мне не нужно закрывать глаза, чтобы увидеть силуэты пробковых и оливковых деревьев; древние, обнаженные, скорчившиеся на зимнем холоде виноградные лозы; квадратные домишки, сложенные из плоских камней или саманного кирпича; черные одежды крестьянок и плащи, в которые, чтобы не замерзнуть, закутывались пожилые мужчины; побитые ветрами, растрескавшиеся, словно старые стены, лица; мальчишек с нежной кожей, черноглазых красавиц, равных которым нет в мире; зубчатые скалы в Каталонии, уходящие ввысь за дорогой из Пинель-де-Брей, где наверняка и по сей день существует ослиная тропа, ведущая к вершине, которую мы назвали — высота 666. Там во второй половине августа 1938 года американские добровольцы прошли через самое тяжкое испытание.
С восемнадцатого июля 1936 года не было дня, чтобы я не прочитывал сверху донизу газетные страницы в поисках новостей из Испании; я не пропустил, наверное, ни одной книги об Испании, вышедшей на английском, французском или испанском языке. Тысячи раз я чувствовал себя глубоко оскорбленным, когда не только откровенные фашисты, но и либеральные деятели холодной войны, причислявшие себя к лояльной оппозиции, пытались заново переписать историю этой маленькой войны, которая унесла миллион испанцев и отнюдь не окончилась в тот момент, когда генералиссимус Франко проследовал за своими марроканцами (на почтительном расстоянии) в Мадрид, выдержавший почти три года далеко не равной борьбы, — ведь эта война продолжается и по сей день.
Даже если отбросить мемуары личных пропагандистов Франко, которые твердой рукой выводят, что подавляющее большинство испанского народа поддерживало Самого Наиглавнейшего Генерала и что Герника была уничтожена «красными», а не гитлеровским легионом «Кондор», вам все равно придется иметь дело с лжецами, только более тонкими. Они великодушно согласятся, что испанская война была справедливой, но:
Республика была слабой и неустойчивой;
возникшая в ходе войны неразбериха объяснялась противоречивыми идейными установками левых, правых и центра;
злодейскую роль сыграла испанская коммунистическая партия: она вожделела власти, саботировала все подряд и уничтожала врагов оптом;
но самый главный злодей — это, конечно же, Советский Союз, который из своих коварных соображений хотел, чтобы Республика погибла, и обеспечил ее падение, лишив своей помощи. (Отсюда вытекает: Советский Союз также украл золотой фонд Республики, который был передан ему на хранение.)
Конечно, эти ревизионисты никогда не скажут, что единственную реальную помощь оружием и деньгами Республика получала от Советского Союза, с братской солидарностью относившегося к борьбе испанского народа; они не признаются, что слабость и неустойчивость Республики объяснялась тем, что все начинания и реформы Республики встречались в штыки и саботировались ее внутренними врагами. Подстрекаемые Гитлером и Муссолини, они еще в 1931 году взялись за уничтожение Республики, по возможности легальными путями, а если не получится — силой оружия.
Сначала внутренняя реакция обвиняла Коммунистическую партию Испании в том, что она обманывает народ («обман» явно удался: за годы войны численность партии возросла с тридцати тысяч членов до трехсот тысяч); потом тактика переменилась и стали говорить, что партии нужно было делать ставку на социалистическую революцию, как провозгласила троцкистская Рабочая партия марксистского объединения (ПОУМ), вместо того чтобы всеми силами оказывать помощь Республике{[13]}.
Так сегодняшние «пламенные революционеры» — лояльная оппозиция в США — твердят: да, война во Вьетнаме была незаконной и аморальной, но мы не могли отступить. Или: черные американцы достойны лучшей участи, но буйствовать на улице нехорошо с их стороны, потому что отчаяние отчаянием, а порядок и закон надо соблюдать.
Но как ни переписывай историю, какую изворотливость или цинизм ни проявляй при этом, факт останется фактом — большинство людей на всем земном шаре сразу же правильно поняли суть испанской войны: это была честная, искренняя и беззаветно мужественная борьба испанского народа, который не хотел, чтобы его страну снова окутал мрак средневековья. Потому-то весь мир и протянул Испании руку помощи.
И сколько бы потом ни лгали самовлюбленный президент Джонсон, Дин Раек, Комитет начальников штабов, пресса, радио и телевидение, обанкротившийся генерал Уэстморленд или любой из их приспешников, наверху или внизу, невозможно скрыть, что Вьетнам (с известными отличиями) был повторением Испании, а Разъединенные Штаты взяли на себя роль Гитлера и Муссолини{[14]}. Поэтому большинство людей в мире выступили против американской «позиции» в Индокитае, и наши напыщенные фразы никого не обманули.
3
— Вам, наверное, кажется, что мой фильм не бог весть какая удача, — сказал невысокий барселонец после просмотра его фильма на фестивале в Сан-Франциско. — Но вы должны понять, что для моей страны он в некотором роде революционный.
— В каком же смысле? — с улыбкой спросил я.
— Впервые в испанском фильме замужняя женщина нарушает супружескую верность и вступает в любовную связь.
Он был прав. Но поскольку адюльтеры (и бессмысленное насилие) еще со времени второй мировой войны являются отличительным признаком американского кино, сан-францисские критики не проявили к его фильму большого интереса. Они отметили хорошую режиссуру, хорошую актерскую игру и прекрасные съемки, в целом же фильм показался их проходным.
Их реакцию можно было отчасти объяснить и тем, что фестиваль вообще потерпел сокрушительное фиаско: смотреть было нечего — и гвоздем фестивальной программы стал прием в честь его участников.
Мой босс решил, что с него кинофестивалей хватит, а маленький испанец уехал домой, но перед отъездом, как я догадываюсь, недурно поразвлекся. Он стал добычей финской фоторепортерши с совершенно потрясающей фигурой — увешанная фотоаппаратами, она внезапно появилась на торжественной церемонии награждения в платье с наиглубочайшим вырезом, — не знаю, где такой и увидишь. Не успела она войти в большой зал отеля «Шератон», как тут же засекла его густые усы и томные глаза. («Поцелуй без усов, — гласит старая испанская пословица, — все равно что яйцо без соли».)
4
Фестиваль закончился во вторник вечером. А через три дня, в пятницу утром, директор без всяких объяснений уволил меня.
Шикарная работа в фестивальной группе позволила мне подкопить деньжат, и мы с женой купили новехонький «мустанг» — как раз за две недели до моего увольнения. Последовал новый период безработицы. Он был нарушен лишь временной работой — на месяц: я делал рекламу для единственного в Сан-Франциско кинотеатра, который постоянно показывает хорошие фильмы (главным образом иностранного производства), но не может позволить себе роскошь держать в штате рекламного агента.
В довершение всех бед моя жена, семь лет проработавшая секретаршей со знанием языков в крупной международной корпорации, неожиданно лишилась работы. По какой причине — мы так и не узнали.
Однако большие корпорации (при всей моей неколебимой ненависти к ним не могу это не признать) иной раз куда более великодушны и справедливы, чем частные предприниматели, пребывающие в прямой зависимости от щедрот своих папаш. Мы начали потихоньку жить на выходное пособие моей жены, и она, будучи женщиной практичной (я называл ее «мадам Касса», когда ее практицизм вставал мне поперек горла), потребовала от штата Калифорния выдачи ей пособия для переквалификации. Жена слышала, что стенографистки хорошо зарабатывают, и теперь начала ходить на курсы, чтобы изучить эту адскую премудрость.
Здесь занавес закрывается на то время, пока мы оба перебиваемся на наши пособия, и жена, пытаясь освоить профессию стенографистки, сходит с ума тихо, а я, пытаясь примириться с ее изменившимся положением, безумствую громогласно и одновременно пишу роман. (Психологам будет интересно узнать, что, когда моя жена сердита, она бранится по-французски. Когда она очень сердита, в ход идет испанский. А когда ей совсем невмоготу, она ругается по-арабски. Видимо, это связано с тем, что жена явилась на свет в Алжире гражданкой Франции, родители ее были испанцы, а воспитывалась она в Марокко.)
5
В декабре 1964 года, на рождество, пришла сдержанная поздравительная открытка на испанском языке, без обратного адреса и подписанная одним инициалом. Я принял ее за попытку к сближению и жалобный крик о помощи, приободрился и написал в ответ небольшое письмецо по адресу, который оставил перед отъездом из Сан-Франциско невысокий испанец с ямочками на щеках.
Через какое-то время мы получили ответ — по-французски: «Мне очень понравилась ваша страна, во всяком случае, то, что я успел увидеть. Конечно, у американцев есть свои проблемы, но ваш народ достаточно молод и со временем достигнет новых побед в борьбе за свободу. Я искренне верю в это».
Ему было всего двадцать восемь лет, и, хотя он вел себя как познавший жизнь человек, вряд ли он достиг вершин зрелости, позволяющей писать о нашей молодой нации в столь снисходительном тоне.
Он приносил извинения за то, что во время его пребывания в Штатах мы не смогли поговорить более обстоятельно. Писал, что готовится снимать новый фильм, который намеревается закончить в марте. Картина была задумана как комедия, «но, — таинственно намекал он, — я ставлю в ней серьезные проблемы. Они касаются необходимости рисковать и действовать, чтобы всколыхнуть стоячее болото нашей жизни». (Наконец-то! Можно сказать, крик души, не так ли?)
Далее следовало головокружительное признание, сделанное нарочито спокойным тоном:
«Меня очень «тронула» (почему кавычки?) ваша книга, которую я прочел в переводе на испанский. Поверьте, я в жизни не читал более волнующей книги. Я проглотил ее за три дня, настолько захватил меня этот яркий и пылкий документ… Безусловно, кого-то в вашем романе больше всего увлечет сюжет. Но на мой взгляд, основная ценность этого произведения в том, что в нем слиты воедино история, документальные материалы и нравственные искания героев, и потому ваш роман — это свидетельство, объективное и горькое…»
РЕТРОСПЕКЦИЯ. На испанский язык переводился только один мой роман, он был издан в Аргентине в 1957 году. В оригинале роман назывался «Антиамериканцы», испанский же вариант назвали «Антисевероамериканцы», что куда больше подходило для Латинской Америки, живущей в атмосфере постоянного страха и ненависти по отношению к грозному колоссу — северному соседу.
По словам аргентинского издателя, было напечатано всего четыре тысячи экземпляров этой книги, но вот что удивительно — мои друзья, побывавшие в южном полушарии, рассказывали, что книга стала бестселлером во всех южноамериканских странах, включая Мексику и Кубу.
В начале 1966 года тот же издатель неожиданно объявил, что готовится перевод и выход другой моей книги — «Инквизиция в раю», но почему-то ни о договоре, ни об оплате речи не было. Я запротестовал, и он прислал мне договор. Но я замешкался с подписанием, и в июле получил от него письмо без подписи такого содержания:
«…Среди первых шагов, предпринятых военным правительством, оказалось наступление на кредитные объединения… Что делать, мы полностью зависим от кредитов, предоставляемых нам этими объединениями. Внезапное прекращение кредитов и катастрофическое падение спроса на книги вынуждает нас прекратить издательскую деятельность».
Я, естественно, тут же написал ему на домашний адрес и, что столь же естественно, не получил никакого ответа. Я стал окольными путями наводить справки, привлек моего нью-йоркского агента, милую женщину, которая до последнего времени была связана с одной фирмой в Буэнос-Айресе, но все наши усилия оказались бесплодными.
Первым побочным продуктом этой игры с тенями за два года до военного переворота в Аргентине было неожиданное письмо от молодого испанца, с которым я познакомился в Сан-Франциско и который каким-то образом достал в Испании экземпляр моей книги. Как она туда попала? Может быть, это дело рук подпольщиков, переправлявших антифранкистские (прореспубликанские) материалы в частные владения Наиглавнейшего? Книга ходит по рукам тайком? В каком количестве экземпляров? Как она попала к нашему режиссеру? Сколько еще людей прочитали ее?
Я написал человеку с томными глазами, не скрывая любопытства по поводу книги, и заодно намекнул на безработицу, в шутку предложив, чтобы он взял меня в помощники режиссера. Он ответил.
О романе в письме не упоминалось, но к моей шутке он отнесся серьезно и разъяснил, что сотрудничать с ним мне было бы очень трудно. «Жалованье, которое платят у нас, американцу покажется совершенно мизерным (восемьдесят долларов в неделю), и, кроме того, иностранцу очень трудно работать в испанском кинопроизводстве. Есть и другие причины, так что поймите меня правильно».
Должно быть, он принял меня за полного идиота, и я поспешил объяснить ему в ответном письме, что мое предложение просто шутка, хотя восемьдесят долларов в неделю были ровно на восемьдесят долларов больше того, что я тогда получал. Молчание длилось одиннадцать месяцев.
В декабре 1965 года мы получили шикарный календарь на 1966 год, отпечатанный барселонской кинокомпанией «Тибидабо филмз», он содержал репродукции лучших картин из мадридского музея Прадо. Мы поблагодарили нашего испанца и вложили в конверт рождественскую открытку. Ответа не последовало.
Молчание длилось весь 1966 год, правда, было одно странное послание из издательства в Барселоне. К письму прилагалась страница из каталога, напечатанного оптовым книготорговцем в Буэнос-Айресе. На этой странице сообщалось о предстоящем издании моим пропавшим издателем книги под названием «Маккартизм в Голливуде», автор — Бесси, Альва… Издатель из Барселоны просил выслать три экземпляра оригинала («Инквизиция в раю»): «два для чтения и один для представления цензору», а также права на перевод и издание книги в Кастилии и Каталонии!
Моим первым побуждением, немедленно подавленным, было написать письмо с одним вопросом: «В своем ли вы уме?» Однако я рассказал о предложении моему нью-йоркскому агенту, и она посоветовала мне послать им три экземпляра. Я возразил: ничего посылать не будем, потому что антифранкистскую, полную левых взглядов книгу зарубят после первого же прочтения в издательстве, не говоря уже о цензуре в Мадриде. Однако один экземпляр она все же выслала. Ответа мы не получили.
В конце 1966 года пришла скромная рождественская открытка, в ней наш испанец ставил нас в известность, что закончил снимать свой второй художественный фильм. «Es una comedia muy bonita»{[15]}, — писал он. 1 января 1967 года мы написали ему длинное письмо, на которое он не ответил.
«Ну и черт с ним, — подумал я. — За кого он, в конце концов, меня принимает?»
Предостерегающие раскаты грома послышались в начале
1967 года. Я вдруг получил письмо от редактора нью-йоркского журнала — он писал, что встретил моего друга, с которым мы не виделись уже пятнадцать лет. Этот друг только что побывал в Мадриде, где узнал, что «самая читаемая подпольная книга в Испании (без всяких шуток) — это… «Антисевероамериканцы»!»
Я бросился писать моему забытому другу в Нью-Йорк. «Как так?» — спрашивал я. Я закидал его бесчисленными вопросами: как он узнал об этом, каким образом распространяют книгу, аргентинское это издание или подпольное испанское, широко ли ее читают, видел ли он хоть один экземпляр и как мне добыть книгу?
Ответа не было долго, и я предался мечтам, причем не о гонораре, который мог поступить мне открыто или тайно, а о том, как мой роман будет исподволь, но существенно способствовать свержению режима Наиглавнейшего и своим скромным и незаметным воздействием поможет его окончательному падению.
А что, разве в нем не дана верная картина определенных сторон Испанской войны (так же как тенденция к конформизму в США)? А сюжет — разве он плох? И разве не слиты воедино история, документальные материалы и нравственные искания героев, что делает роман объективным и горьким свидетельством? И громкий неуспех книги в моей собственной стране, где ее злобно критиковали или тщательно замалчивали, — может быть, это и есть доказательство ее правдивости?
В своей напутственной речи, обращенной к Интернациональным бригадам в Барселоне, Долорес Ибаррури (Пасионария) сказала: «Мы не забудем вас! И когда зазеленеет оливковая ветвь мира, сплетенная с победными лаврами Испанской республики, возвращайтесь!.. Возвращайтесь к нам! Те из вас, кто лишился родины, обретут ее у нас, те, у кого нет друзей, найдут их здесь. И всех, всех вас встретят тут любовь и благодарность испанского народа…»{[16]} (Эта перспектива почетного гражданства начинала принимать реальные очертания.)
Когда мой друг наконец ответил мне, оказалось, что в Мадриде он беседовал с какими-то режиссером и продюсером, — оба они прочитали мою книгу и отозвались о ней очень высоко. Насколько широко ее читают в стране, он не имел понятия, но имена режиссера и продюсера (совершенно мне незнакомые) назвал и посоветовал написать любому из них. «Они ответят, — писал мне мой друг, — потому что оба в восхищении от тебя и твоей книги». Конечно, я сразу же написал и в высшей степени осторожно снова задал свои вопросы. Конечно, я не получил никакого ответа.
6
И вдруг сверкнула молния. В письме от 26 сентября 1967 года, бесстрастном по форме, мне было сделано совершенно невероятное предложение. Испанская кинокомпания, сообщал человек с ямочками на щеках, по его настоянию приглашала меня «немедленно» прибыть в Барселону, расходы будут оплачены.
«Я пишу новый сценарий, — продолжал он. — Речь в нем идет о враче — бывшем участнике гражданской войны в Испании, во время которой он сражался на стороне Республики. Этот врач — американец, который снова оказывается в Испании, чтобы принять участие в международном медицинском конгрессе (его специальность — нейрохирургия). Он не был в Барселоне тридцать лет, и этот приезд глубоко волнует его. Конгресс заканчивается, хирург возвращается в Соединенные Штаты.
Сюжет, конечно, гораздо многозначнее, он строится на контрасте впечатлений героя от сегодняшней страны и щемящих воспоминаний о войне.
Тема, по-моему, волнующая и, наверное, заинтересует вас. Поэтому я поднимаю вопрос о нашем сотрудничестве…»
Помимо вопроса о возможном сотрудничестве, он поднял чертову прорву вопросов. Из царства теней он вызвал призрак черного списка — в моей собственной стране меня отлучили от кино на долгих двадцать лет… и вот предлагают поработать на любимом поприще.
Он по наивности (?) звал в Испанию человека, который около тридцати лет был врагом ее режима, который неустанно выступал против этого режима в устной и письменной форме; который именно на этой неделе дал обещание произнести еще одну речь в честь тридцатилетней годовщины Интернациональных бригад с кафедры лос-анджелесской церкви и который в момент получения письма с пером в руках готовил новую яростную атаку на испанский фашизм.
Вопросы моего корреспондента были неразрешимы, но раз их поднял он, я решил поставить их в другой форме:
«…Что вы хотите сказать в этом фильме? Сможете ли вы сказать то, что хотите сказать? Американский доктор чрезвычайно привлекает меня; я понимаю, что он чувствует, вновь оказавшись в Испании… Как меняется его отношение к Испании? Становится ли оно другим ко времени его возвращения в Соединенные Штаты? Как он относится к тому, что делал в Испании тридцать лет назад?»
Я наивно ожидал ответов на эти вопросы, но две недели спустя получил письмо, в котором они даже не упоминались. Он приносил извинения по поводу того, что кинокомпания может оплатить лишь мои дорожные расходы в оба конца и суточные в тысячу песет (тогда это составляло около шестнадцати долларов), хотя как сценарист я стою гораздо больше. (Были времена, когда я «стоил» шестьсот долларов в неделю. Теперь я не стоил ровно ничего.) Он писал, что не может «вдаваться в детали» сюжета, тем не менее упомянул следующее: «…Когда доктор вновь оказывается в Барселоне, в нем оживают воспоминания, и он начинает разыскивать Марию, свою возлюбленную в те давние времена. Вместо Марии он находит ее дочь. Он очарован. Но у их отношений нет будущего. Он возвращается в Штаты». (Ara! — завопил мой несокрушимый рассудок, это всего лишь пошленькая любовная история, которая выхолащивает весь смысл фильма и ни о чем не говорит.)
Он спрашивал также: если я решил ехать (я написал, что не поеду без жены, и деликатно намекнул, что ее дорога тоже должна быть оплачена), посылать ли мне билет «с открытой датой» или я предпочитаю получить деньги за билет по приезде? (О жене ни слова.) Кроме того, он высказывал надежду, что я помогу ему заполучить хорошего актера на главную роль, например Уильяма Холдена, Генри Фонда, Джеймса Мейсона или Ива Монтана. Такому актеру его фирма согласилась бы заплатить тридцать тысяч долларов.
Что тут прикажете делать — плакать или смеяться? Тридцать тысяч долларов Генри Фонда? Иву Монтану? За работу в полнометражном фильме, съемки которого, судя по письму, продлятся три недели?
Короче, посовещавшись с женой не больше пяти минут, я отправил телеграмму: ВЫСЫЛАЙТЕ ОДИН БИЛЕТ ТУДА ОБРАТНО АГЕНТСТВО ЭР ФРАНС САН ФРАНЦИСКО ПИСЬМО СЛЕДУЕТ.
В письме я сообщал, что мы с женой уже занялись подготовкой паспортов. Жена, писал я, присоединится ко мне через неделю иди две, так что пусть не берут мне «экскурсионный» билет на тридцать дней, потому что, когда закончится работа в Испании, мы с женой намерены воспользоваться возможностью и немного попутешествовать по Франции и Марокко. Ему не следует надеяться, продолжал я, что за тридцать тысяч долларов можно пригласить актера ранга Уильяма Холдена или даже Джеймса Мейсона. Умолчал я об одном — что происходит в душе человека, который собирается вернуться в Испанию спустя двадцать девять лет, в глубоко любимую Испанию, все еще управляемую палачом, который держится у власти лишь с помощью военных баз, денег и оружия, поставляемых ему Соединенными Штатами.
А с этим человеком происходило нечто очень похожее на внезапную шизофрению. Его мысли и чувства совершали путешествия с космической скоростью, а тело оставалось неподвижным. Он думал о себе то как о международном агенте-провокаторе, то как о штрейкбрехере. Да, ведь раньше он с презрением отзывался о нескольких ветеранах испанской войны, вернувшихся в страну, где было совершено преступление, равно как и об иных из друзей, которые в качестве туристов поддерживали франкистский режим тяжко заработанными американскими долларами.
Вспомнилось, что, когда он впервые отправился в Испанию, в его паспорте стоял штамп: НЕДЕЙСТВИТЕЛЕН ДЛЯ ИСПАНИИ. Что ж, в 1938 году он проник в страну, не предъявив своего паспорта. Попав легальным путем во Францию, он с несколькими сотнями других иностранных добровольцев январской ночью перебрался через Пиренеи в Испанию. Для госдепартамента США такая тонкость не имела ровно никакого значения, и, не успел он вернуться в Соединенные Штаты, паспорт у него отобрали и не возвратили.
Собственно говоря, он и не обращался по поводу паспорта вплоть до 1961 года, и не только потому, что у него не было денег на путешествия, — в те годы прошение о паспорте неминуемо влекло за собой присягу в непринадлежности к коммунистической партии, а он почел бы за унижение присягать любому правительству в том, что он то, а не это, такой, а не сякой, верит в одно и не верит в другое, любит этих и ненавидит тех.
Когда в 1961 году он получал новый паспорт, поскольку его пригласили в Восточный Берлин на двадцатипятилетие Интернациональных бригад (расходы оплачивались), такой присяги уже не существовало, зато был специальный пункт, в котором он написал: «В 1938 году я был в Интернациональной бригаде, которая входила в испанскую Республиканскую армию. Я не присягал в верности испанскому правительству и не участвовал в выборах».
В этом паспорте штамп «недействителен» относился к территориям Китая, Кореи, Вьетнама, Албании и Кубы. В нем не было штампа, запрещающего посещение Германской Демократической Республики, потому что этого государства с семнадцатимиллионным населением, образованного в 1949 году, для государственного департамента попросту не существовало. (Теперь оно уже существует.) Эту поездку он воспринял романтически, как награду за проявленную стойкость.
В 1965 году стойкость снова была вознаграждена приглашением в Берлин и Веймар на международный конгресс писателей, но, поскольку речь шла об американце, который сражался вместе с Фиделем Кастро, госдепартамент забился в истерике, и понадобилось вмешательство адвоката (равно как и дополнительное решение Верховного суда в аналогичном случае), чтобы вырвать паспорт из цепких ручек не поддающейся описанию дамы, которая возглавляла паспортный отдел госдепартамента.
Как только пришло письмо от двадцать девятого сентября, мы подали прошение о возобновлении паспортов. Я сказал жене, что мой паспорт не возобновят, но она только посмеялась. Ее паспорт пришел через сорок восемь часов. Теперь настал мой черед смеяться. Но последней все-таки смеялась она — пять дней спустя пришел и мой паспорт. (По каким-то таинственным причинам реабилитировали Албанию, зато появились два новых запретных государства: Сирийская Арабская Республика и Объединенная Арабская Республика, а всего шесть противопоказанных американцам стран. Наш маленький мир стал еще меньше.)
Билета из Барселоны пока не было. Вместо него мы получили загадочную телеграмму на испанском языке: ПОНЕДЕЛЬНИК 23 (октября) ПОЛУЧИТЕ ТЕЛЕГРАММУ ПОДТВЕРЖДЕНИЕМ ОТПРАВЛЕНИЯ БИЛЕТА ЭР ФРАНС (Телеграмма была отправлена из Мадрида.)
Наступило двадцать третье. Двадцать четвертого я послал телеграмму в Барселону: НЕ ПОЛУЧИЛ НИ ТЕЛЕГРАММЫ НИ БИЛЕТА ОТВЕТЬТЕ ПОЖАЛУЙСТА СРОЧНО.
На следующее утро в восемь часов из Мадрида снова пришла телеграмма, на сей раз такого содержания: СЕГОДНЯ ВАШЕ ИМЯ БИЛЕТ ЭР ФРАНС СООБЩИТЕ МНЕ ПРИБЫТИЕ БАРСЕЛОНУ.
Шизофрения давала о себе знать — видимо, не только я стал ее жертвой. В тот же день, в девять утра, мне позвонили из «Трансуорлд эр лайнс» и сообщили, что у них есть для меня билет от Сан-Франциско до… Мадрида. Я ответил, что действительно жду билет, но не в Мадрид, а в Барселону, и не из «ТЭЛ», а из «Эр Франс». Служащая из «ТЭЛ» была чрезвычайно вежлива и сказала, что наведет в «Эр Франс» справки.
В девять часов тридцать минут позвонили из «Эр Франс»: у них есть для меня билет. Нет, служащая из «ТЭЛ» им не звонила. Да, билет до Барселоны. Билет, однако, куплен не нашим молодым испанцем из барселонской «Тибидабо филмз», а кинокомпанией «Пандора филмз» в Мадриде. Ко всему прочему билет не был «с открытой датой», это даже не был «экскурсионный» билет на тридцать дней. Он давал возможность совершить тур в течение двадцати одного дня, но его, разумеется, можно обменять в Барселоне на «открытый», правда с доплатой двухсот пяти долларов шестидесяти центов.
Вот так «Пандора»!
Служащая из «Эр Франс» сказала, что из Парижа в Барселону мы полетим на борту самолета «Иберия», и я послал телеграмму: БУДЕМ ВДВОЕМ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ РЕЙСОМ 191 «ИБЕРИИ». (Мы не прилетели этим рейсом, но об этом позднее.)
Теперь шизофрения и вправду разыгралась не на шутку, но свихнулась не «Иберия», не «Пандора», не «Тибидабо» и даже не «Эр Франс», свихнулся я сам.
Я вспомнил вдруг, что ходили слухи, будто все списки Интернациональных бригад были захвачены, когда Барселона не выдержала фашистского натиска и в 1939 году пала. У меня даже всплыл в памяти адрес штаба Интернациональных бригад: Пасахе Мендес, Виго, 5.
Далее, почему именно сейчас я выступил с критикой новой книги — и не в «Сан-Франциско кроникл» (органе республиканцев), не в сектантском левом «Рэмпартсе», а в радикальной и социалистической «Пиплз уорлд»? Что это — мое предсмертное желание? Книга представляла собой еще одну попытку переписать Испанскую войну в соответствии с воззрениями Пако, Сукина сына (именно так мы называли Франко). Автор был далеко не заурядным фашистом, он скромно характеризовал себя как «человека, который поджег фитиль гражданской войны в Испании». Он предоставил в распоряжение Франко самолет, чтобы переправить его с Канарских островов в Северную Африку, где ему предстояло возглавить мятеж генералов, присягнувших на верность Республике.
Вспомнил я и речь, которую держал с кафедры Первой унитарной церкви в Лос-Анджелесе несколько дней тому назад. Среди прочих небезопасных высказываний было и такое:
«Вы знаете, что с 1951 года мы снабжаем Франсиско Франко и его приспешников миллионами долларов, оружием, чтобы он мог сломить волю своего народа, базами и аэродромами, мы оказываем диктатору политическую поддержку, приняв эстафету от его прежних хозяев — Гитлера и Муссолини, так же как во Вьетнаме мы сменили изгнанных французов, — но с некоторой разницей.
Вы знаете, что фашистская диктатура существует вот уже двадцать восемь лет только благодаря нашей поддержке… В мае правительство закрыло Мадридский и Барселонский университеты, на территории университетских городков были введены вооруженные отряды полиции, но студенты успели выразить свои чувства: они содрали со стен аудиторий портреты Франко, а еще раньше выразили свое отношение к войне во Вьетнаме: двадцать восьмого апреля они вышли на демонстрацию и сожгли американский флаг и изображение Линдона Бейнса Джонсона…
…есть предел нашему национальному богатству, — оптимистически утверждал я, — которое мы льем в крысиные норы, где обитают такие прожорливые, ненасытные крысы, как Франко, Салазар, Чан Кай-ши и генералы Ки и Тхиеу, как есть предел и американской военной мощи, хотя Пентагон и одержим навязчивой идеей, что стоит ему установить мировой рекорд по числу сброшенных бомб, как Национальный фронт освобождения и народ Вьетнама перестанут существовать.
Конечно, не так уж просто лояльному американцу с радостью предвкушать неизбежное поражение американской военщины во Вьетнаме и сознавать, что его родина стала объектом ненависти, страха и презрения во всем мире. Но именно это происходит с нами сегодня, и поэтому полная свобода вьетнамского народа гарантирована так же абсолютно, как свобода испанского народа…»
Я вспомнил, что кто-то попросил у меня экземпляр этой речи, и я дал. Человек был из газеты «Эспанья либре», и я подумал: конечно, все, что опубликовано в Соединенных Штатах об Испании, особенно в антифашистских газетах, вырезается и отсылается в Мадрид.
Я вспомнил, что после выступления ко мне во дворике церкви подошел еще один человек, и я не сразу узнал его — мы не виделись много-много лет, и теперь ему было… да, что-то около восьмидесяти.
Он подошел ко мне, слабый, старый человек. Его глаза — я их сразу узнал — светились улыбкой. «Мне сегодня нездоровится, — сказал он, — но я не мог не прийти сюда». Он взял мою руку в свои, поцеловал меня в щеку и добавил: «Ты хорошо сказал об Аароне».
Мог ли я признаться отцу Аарона, что собираюсь ехать в страну, где двадцать девять лет тому назад погиб его сын? Да еще с такой целью.
Я вдруг вспомнил, какое презрение вызвал у меня Эрнест Хемингуэй, когда я прочел серию статей, написанных им в 1960 году для журнала «Лайф» и посвященных его первой со времен войны поездке в Испанию. Я вытащил статьи из моих архивов, перечитал первую и снова почувствовал презрение.
«Было странно возвращаться в Испанию. Я не ожидал, что мне когда-либо позволят вернуться в страну, которую я люблю больше всех стран на свете, после моей собственной, и, во всяком случае, я бы сам туда не поехал, пока хоть кто-то из моих друзей оставался там в тюрьме. Однако весной 1953 года я на Кубе разговаривал с моими друзьями, которые во время Испанской гражданской войны сражались по разные стороны линии фронта… и они согласились, что я могу вполне достойно возвратиться в Испанию, если не отрекусь от того, что писал раньше, и не буду высказываться на политические темы…»
И вновь мне бросились в глаза фразы, которые я в тот раз подчеркнул красным (естественно!) карандашом: псевдогероические вроде «будь мы все живы»; достойные презрения, например: «с Мэри ничего случиться не может, потому что она никогда не была в Испании и знакома только с самыми лучшими людьми…», и как в Биаррице «несколько самых лучших людей с нетерпением ждали нас», и у одного из них было «письмо от маркиза Мигеля Примо де Ривера, тогдашнего испанского посла в Лондоне».
Затем Хемингуэй весьма эффектно повествует о том, как они переезжали границу и его спросили, действительно ли он Эрнест Хемингуэй. «Тогда я встал почти по стойке «смирно» и сказал: «A sus ordenes», что по-испански значит не только «я в вашем распоряжении», но и «я к вашим услугам». Я видел и слышал, как это говорилось в различных ситуациях, и надеюсь, что произнес эти слова надлежащим тоном».
И потом, каждый раз, когда их останавливали для проверки документов: «Я ждал, что нас задержат или вернут обратно на границу», но сопровождавший его итальянец, «близкий и добрый друг, живший с нами на Кубе, был в прошлом кавалерийским офицером, воевал вместе с Роммелем…»
Что ж, у Хемингуэя был хороший предлог для того, чтобы вернуться в Испанию в 1959 году: «Лайф» попросил его «написать статью об историческом поединке между двумя великими матадорами Испании, Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом», а Хемингуэй давно хотел посмотреть бой быков. Был ли у меня такой предлог? «Достойно» ли я возвращался в Испанию? Конечно, у меня не было ни друзей среди самых лучших людей, ни друзей, которые сражались по другую сторону линии фронта, ни близких и добрых друзей, которые сражались в свое время в гитлеровском Африканском корпусе. И уж если я попаду в Испанию, то, конечно, не стану воздерживаться от высказываний на политические темы, когда к тому представится случай.
Вдруг мне пришло в голову (мое сознание никак не хотело перестраиваться), что человек, которого я встретил в Сан-Франциско три года назад, либо сумасшедший, либо совершенно безответственный тип, либо на редкость башковитый фашистский агент.
Я знал, что мои книги (а возможно, статьи и речи) дошли в Мадрид, потому что видел их в индексах книг, изданных в фашистской Испании после 1939 года и превозносивших «великий крестовый поход»{[17]} под предводительством Наиглавнейшего.
Из этого следовало, что таким путем они решили доставить меня в Испанию для казни. Смеясь, я поделился этими мыслями с женой, но она посмотрела на меня так, будто я был сумасшедший. Я даже сказал:
— Черт подери, когда я отправился в Испанию в 1938 году, я был готов к смерти, и, если мне суждено умереть в Испании двадцать девять лет спустя, лучшего конца и не придумаешь.
Я обсудил эту теорию с близкими и добрыми друзьями — по сравнению с ними я в политике полный профан, — и они сказали:
— Ерунда. Если бы они хотели тебя прихлопнуть, зачем тратиться на билет до Барселоны? Нашли бы способ подешевле.
Будучи близкими и добрыми друзьями, они не задали вопрос, который следовало бы задать:
— Да за кого ты, черт возьми, себя принимаешь?
Однако, сказав, что нам с женой бояться нечего, те же самые друзья посоветовали мне сообщить в Американский союз гражданских свобод, куда и зачем я отправляюсь, а также, добавили они, поставь в известность местного адвоката, твоего литературного агента в Нью-Йорке и секретаря Общества ветеранов бригады Авраама Линкольна.
В Американский союз гражданских свобод я ничего сообщать не стал.
II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…
1
Посмотреть Францию из окна «Каравеллы» не пришлось. От Парижа (где мы накануне ночью опоздали на «Иберию») до Барселоны не больше полутора часов лету, и виден был только сплошной слой облаков, сверху. Я с тоской вспомнил добрые старые ДС-3, с борта которых можно было по крайней мере что-то разглядеть, конечно не в слепом полете. Из реактивного самолета большую часть времени вообще ничего не видно.
Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.
Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.
— Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:
— Город очень изменился?
— Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.
Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).
Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.
Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.
— Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{[18]}.
Что было потом, я в подробностях не запомнил. Время сплющилось, как меха аккордеона; мы приехали в полдень, и вдруг настала ночь. Не помню, как мы добирались до города — на такси или на машине Хаиме. Зато помню, как читал надписи на рекламных щитах: «Bienvenida a Barcelona, Ciudad de Ferias y Congresos»{[19]}. (Какие ярмарки? Какие конгрессы?) Помню широкий проспект и огромное квадратное уродливое здание с надписью: SEARS{[20]}.
Помню, как на обочине автострады, ведущей в город, я заметил эмблему фаланги: ярмо и стрелы, металлические или деревянные, и почувствовал, как вновь открылась в моем сердце рана, как это бывает всякий раз, когда я вижу эту эмблему или свастику.
Вокруг стояли огромные новые здания из стекла и стали, лишенные какой бы то ни было красоты и прелести, но «современные», точь-в-точь такие же, как в Нью-Йорке или Сан-Франциско, Касабланке или Рабате, Париже или даже Восточном Берлине. Эти дома не вписываются в испанский пейзаж, впрочем, они всюду кажутся чужеродными.
Почти на каждой улице броские рекламные щиты уверяли, что «С кока-колой все пойдет на лад». Помнится, как-то вспыхнул протест против того, что французы первыми назвали «кока-колонизацией» Европы, но он, как видно, быстро угас, потому что кока-кола завладела всей капиталистической Европой и даже Северной Африкой. (Пепси-кола Джоан Крофорд еще не сделала карьеры.)
Хаиме привез нас в отель на правой стороне бульвара, который показался мне знакомым, и я спросил:
— Это ведь бульвар Диагональ?
— Да, — улыбнулся он, — только теперь он называется проспектом Генералиссимуса Франсиско Франко.
В современной скромной, но вполне благоустроенной гостинице смуглый молодой человек с длинными бачками (отличный типаж для Голливуда на роль испанского сутенера) считал нужным отвечать только по-английски, независимо от качества испанского, на котором к нему обращались.
— Паспорта, — сказал он.
Мы оба протянули ему свои паспорта, но он вернул паспорт жены и, улыбнувшись, сказал:
— Женский паспорт мне не нужен.
Я посмотрел на него с возмущением и, озадаченный, обернулся к Сильвиан.
— Помни, дорогой, мы в Испании, — сказала она.
Хаиме сказал, что нам будет сделана скидка, потому что хозяин гостиницы — его друг, и исчез, пообещав вернуться и повести нас обедать.
Он сдержал обещание. Мы шли пешком, и, перемежая плохой испанский с еще худшим французским, я засыпал Хаиме вопросами, не давая ему возможности ответить ни на один, перебивая его все новыми.
Мы пошли по проспекту, а на Пасео-де-Грасиа повернули направо, и внезапно я как будто снова оказался в 1938 году — я тогда два раза получал увольнительную на сорок восемь часов, только теперь платаны стояли голые, а машины, с бешеной скоростью несущиеся по улице, ослепляли фарами — тогда они ездили с потушенными огнями. Правда, и теперь кое-где зияли открытые котлованы, но это не были последствия бомбежки. Строилось метро. Пахло канализацией.
Мы обедали в ресторане, которого в 1938 году не было. Он назывался «Ла Пуньялада» — Хаиме сказал, что это значит «удар ножом», во всяком случае, когда я спросил его о значении этого слова, он сделал рукой соответствующий жест. О том, что происходило с этого момента и до самого ухода из ресторана, у меня остались сумбурные воспоминания: звуки, запахи, зрительные образы, вкус посредственного вина и очень хорошей еды — типично каталонских блюд, приготовленных, как позднее, к вящему моему ужасу, объяснила жена, из мидий, кальмаров и прочей морской дряни, которую я в рот не беру! Однако уписывал я их с жадностью — если только не говорил, не спрашивал, не вспоминал, как нечего было есть в те далекие времена и как плохо было приготовлено то немногое, чем нас кормили.
Потом мы снова оказались на Пасео, снова шли пешком, я смотрел на запомнившиеся мне здания.
— А где же «струящийся дом»? — Я задал вопрос по-французски, потому что не помнил, как по-испански «струиться», хотя оказалось, что почти так же, но Хаиме и его соавтор, присоединившийся к нам в ресторане, Роман Губерн, сразу же поняли, о чем я говорю, и ответили:
— Дом Гауди? Здесь рядом.
И вот он! Невероятное творение величайшего каталонского архитектора — огромное здание без единой прямой линии снаружи и внутри,
Я спросил, известна ли им история, которую мне рассказывали: будто бы Антонио Гауди, строивший этот дом по заказу очень богатой женщины и ее мужа, которым непременно надо было, чтобы в доме не оказалось ни одной прямой линии, под конец работы разозлился, и, когда владельцы спросили у него, какой инструмент поместить в кривой музыкальной зале, Гауди ответил:
— Возьмите скрипку и подвесьте за струну к потолку.
Мои собеседники не слышали этой истории, а может быть, ничего подобного не было на самом деле. Сейчас, сказали они мне, в доме Гауди размещены разные конторы и большие роскошные квартиры, и есть несколько квартир поменьше. Сумасшедший дом.
— Значит, где-то рядом должен быть «Мажестик», — сказал я.
— В двух кварталах отсюда.
Те два раза, что я приезжал тогда в Барселону, мне не пришлось останавливаться в «Мажестике», а вот Винсент Шин, Герберт Мэтьюз, Робер Капа и актер Луис Кинданилья жили в нем. А Эдвин Рольф, солдат-поэт Линкольновского батальона, очень любезно позволил мне трижды в течение одного дня принять душ в своем маленьком номере, и, к его удивлению, горячая вода была все три раза.
Нынешний «Мажестик» был вовсе не похож на себя. Прежним остался только фасад, внутри же все перестроили. Огромный обеденный зал, который, с тех пор как я переехал в Сан-Франциско, всегда напоминал мне зимний сад отеля «Палас» (или наоборот), исчез вместе со своим стеклянным куполом, под которым Рольф, Джо Тейлор, я и еще несколько солдат в увольнительной сидели однажды ночью во время бомбежки, наблюдая сквозь стекло за лучами прожекторов, и ждали, когда потолок рухнет нам на голову. Теперь его разделили на несколько залов — большой и поменьше. Как ни странно, я испытал от этого глубокое разочарование. Разочарование вызвали и выставленные в витринах вестибюля предметы роскоши, драгоценные камни, сумочки, «Лаванда Пуиг», «Шанель № 5» и все прочее.
Но Пласа-де-Каталонья с ее грандиозными фонтанами не изменилась (только во время войны фонтаны не били): те же статуи, одни уродливые, другие красивые, и вдруг здание, в котором теперь помещался банк, привиделось мне таким, каким оно было в 1938 году — с огромным красным знаменем, ниспадавшим с крыши до самой земли, и на красном огромными белыми буквами — лозунг, не сохранившийся в памяти. Тут Хаиме, заметив, куда я смотрю, сказал:
— Мне говорили, что во время войны здесь находилась штаб-квартира Объединенной социалистической партии Каталонии.
— А где же вы были во время войны? — спросил я, забыв на минуту о его возрасте и вообще обо всем на свете, потому что вернулся на двадцать девять лет назад, в прошлое. Он улыбнулся.
— Я родился через три месяца после мятежа генералиссимуса, — ответил он, и этот удивительный факт с трудом уложился в моем сознании.
Мы все шли и шли, воздух был теплым, и постепенно противоречия накапливались — не только реклама кока-колы и вывески на зданиях, свидетельствующие о том, что американские компании проникли всюду, но и книжные магазины, где, кроме изданий всяческих американских бестселлеров — конечно же, они должны были тут присутствовать, — стояли новые издания произведений Маркса и Энгельса. Когда, совершенно сбитый с толку, я обернулся к Роману Губерну, он, улыбнувшись, сказал:
— Это классики социальной литературы.
Но его слова ничего, в сущности, не объяснили.
— А «По ком звонит колокол?» можно купить? — спросил я (прости мне мое презрение, Хемингуэй),
— В открытой продаже этой книги нет, — ответили мне, — но достать можно.
— А «Антисевероамериканцы» тоже можно достать? — спросил я у Хаиме. Он покачал головой, а Роман сказал:
— Я знаю одного человека, который читал эту книгу, он достал ее в тюрьме в Бургосе.
— Как?! Что?! — Я буквально потерял дар речи, но он только пожал плечами.
Меня это нежданное сообщение поразило почти так же, как бульвары Рамблас — насколько я помнил, прежде они были много уже, а на тротуарах стояли столики (правда, сейчас была зима), зато появились деревянные цветочные ларьки, забранные на ночь решетками. Рамблас остались теми же Рамблас, по-прежнему здесь прогуливались проститутки, и, когда я что-то сказал об этом, Хаиме светским тоном заметил:
— В Барселоне, наверное, больше публичных женщин, чем в любом городе мира.
— Кроме Сайгона, — сказал я. — Верно?
— Возможно, — ответил он.
Я просто смотрел на женщин, разглядывал пивные, пьяных американских моряков, лавчонки, торговавшие всем на свете, начиная от классических кожаных бурдюков и кончая бесчисленными дешевыми деревянными и металлическими фигурками Дон Кихота и Санчо Пансы, «средневековыми» мечами и боевыми топорами в натуральную величину и в миниатюре, но моя жена спросила:
— Ты что, ищешь следы бомбежек?
Бомбили в основном вблизи портовой части города, потому что фашисты не хотели разрушать богатые кварталы, где находились особняки их друзей, которые отсиживались в то время в своем прибежище — на Лазурном берегу во Франции.
— Нет, — ответил я, — но посмотри-ка сюда, — и я показал на стены зданий с отчетливо видневшимися на них рубцами от шрапнели и следами пуль.
Мы зашли в бар на Пласа Реаль и выпили коньяка, много лучше того, который нам доводилось пить во время гражданской войны, — тогда все американские добровольцы называли его пятновыводителем. Мы поужинали — и снова ели местные блюда. На этот раз колбаски с белой фасолью.
Так велика сила адреналина, что мы и весь обратный путь тоже проделали пешком — и это после десятичасового беспосадочного полета из Лос-Анджелеса в Париж, бессонной ночи в гостинице аэропорта в Орли, перелета в Барселону и, наконец, четырнадцатичасового бдения уже здесь, в Барселоне.
Перекрестки и разовые дома бросались ко мне взывая, чтобы я узнал их, и было трудно понять, каким образом девяносто шесть часов, проведенных здесь двадцать девять лет назад, столь ярко запечатлелись в моей памяти.
Я вспомнил свой второй приезд в Барселону с Джо Хектом, который благополучно пережил два года войны в Испании, чтобы геройски погибнуть в первом же бою в Германии, в 1945 году. Вместе с ним мы разыскали тогда бани на Рамбла-де-лас-Флорес. Погрузились каждый в свою ванну с горячей водой и вдруг, спохватившись, стали орать: «Мыло! Мыло! У меня нет мыла!» В конце концов пришел служитель, пожал плечами и сказал: «Камарадас, мыла нет», и это было одним из самых горьких разочарований 1938 года.
На углу Пасео-де-Грасиа я остановился и вспомнил, что здесь был книжный магазин, а в нем — молоденькая продавщица с такой грудью, что красивее мне в жизни видеть не доводилось. Слева на туго натянутом свитере были приколота маленькая серебряная булавка — серп и молот. Довольно неуклюже пытаясь завязать знакомство, я угостил ее американской сигаретой, а она аккуратно спрятала ее в дешевенький металлический портсигар, «на потом», как она выразилась, и тут же повернулась к другому покупателю.
Где она теперь? Жива ли? Надо надеяться, что какой-нибудь другой отвергнутый поклонник не донес о ее серебряной булавке… Господи! — подумал я. Да ей ведь сейчас не меньше сорока девяти, если не все пятьдесят четыре, и она, вероятно, не больше расположена отвечать на заигрывания, чем в те дни, когда небритый иностранец в рваной и грязной форме предложил ей сигарету в надежде получить в обмен то, за что Аарон собирался платить наличными.
Мы легли спать во втором часу, и мне вдруг показалось странным, что администрация гостиницы не позаботилась заклеить окна крест-накрест бумажными полосами — вроде тех, которые перечеркивали стекла в гостинице «Гран-Виа» на Пласа-де-Каталонья, где мы с Джо Хектом жили в ноябре 1938 года. Теперь шел ноябрь 1967 года, и, засыпая, я ждал, что с минуты на минуту прозвучит сигнал воздушной тревоги, но все было тихо до одиннадцати часов утра, когда в двери постучал официант с нашим завтраком на подносе.
2
Основной денежной единицей осталась песета, но на ней больше нет республиканского герба. Каждая монета, вплоть до десяти сентимо, демонстрирует профиль Самого Наиглавнейшего, и надпись — хотите верьте, хотите нет, — гласит: «Francisco Franco, Caudillo de España por la Gracia de Dios»{[21]}.
Конечно, испанские остряки заменяют «милостью божьей» на «немилостью божьей», причем испанское слово desgracia означает также «несчастье», «бедствие», «горе», отчего шутка только выигрывает. Реклама кока-колы переделывается так: «С кока-колой все идет прахом» или: «Без кока-колы все идет на лад», но они тем не менее пьют этот напиток, так же как вот уже сколько лет терпят каудильо и будут терпеть его до тех пор, пока их не вырвет или он наконец не умрет.
Но тогда мы еще не слышали шуточек по адресу Франко или кока-колы, так как весь следующий день мы читали сценарий, который получили от Хаиме. Назывался он «И снова Испания», причем название было дано по-английски.
Сценарий несколько разочаровал нас, хотя мы были готовы к тому, что автору вряд ли удалось сказать что-либо значительное о нашем времени и о нашей борьбе — мы ведь отдавали себе отчет в трудностях, с какими сталкиваются кинодеятели и другие художники при существующем в Испании режиме. Я даже заранее представлял себе, как я скажу: «Мне очень жаль тех денег, которые вы или кто-то еще потратили на то, чтобы доставить меня сюда, но над таким произведением я работать не могу».
Сценарий разочаровал нас потому, что он почти целиком был посвящен роману между Дейвидом Фостером, американским врачом, вновь оказавшимся в Испании, и юной Марией, дочерью медицинской сестры, с которой он работал во время гражданской войны.
Я просто не мог поверить в этот роман. Врачу уже за пятьдесят, девушке двадцать с небольшим, и к тому же она сразу узнает, что он женат (его жена весьма кстати решила уехать на Мальорку, пока будет продолжаться медицинский конгресс), что он пробудет в Испании всего десять дней и что он был возлюбленным ее матери задолго до того, как она появилась на свет.
Но затем что-то начало действовать на меня. Во-первых — вот что значит творческое воображение! — чувство, которое испытал американский врач, когда самолет начал снижаться в Барселоне. Его сосед, врач из Техаса, говорит:
Т о м п с о н (глядя в окно поверх плеча Дейвида). А красивый город! И довольно-таки большой. Он очень изменился?
Д e й в и д. Наверное… Мне не приходилось видеть его сверху.
Если первый художественный фильм Камино прослыл революционным, так как в нем признавалось, что испанские женщины иногда изменяют мужьям, то этот фильм просто не мог быть снят.
Испанец, даже два испанца в черной франкистской Испании написали сценарий, главным героем которого был американец, сражавшийся «не на той стороне» в войне, «выигранной» Франко. И при этом он не был исчадием ада, или агентом Москвы, или «международным коммунистическим убийцей», какими рисовала нас франкистская пропаганда. Он был очень добрым и милым человеком, который должен был завоевать симпатии зрителей.
Как же все это объяснить? Хаиме упомянул, что первый вариант сценария (его мы и читали) пропущен цензурой. Как это могло случиться? Хаиме сказал, что у них было несколько возражений (еще бы!), но пока что только устных. Хаиме рассказал, что все фильмы испанских кинокомпаний субсидируются соответствующим министерством, берущим на себя до шестидесяти процентов расходов — естественно, если фильмы одобрены.
Но его сценарий пока еще пропущен условно. Деньги появятся не раньше, чем окончательный вариант сценария будет одобрен, а фильм просмотрят в надлежащих инстанциях (значит, они уже что-то учуяли).
Тем не менее мне трудно было понять, как подобный сюжет мог получить пусть даже предварительное одобрение — разве что тут проявилась пресловутая «либерализация», которую режим широковещательно провозгласил год назад. Я задумался. А в голове у меня зазвучали отрывки из речи, которую я на прошлой неделе произнес в Лос-Анджелесе.
«…Кабинет Франко раскололся — и смертельно перепуган. Почему? Потому что Испания во что бы то ни стало хочет вступить в Общий рынок. Отсюда объявленная год назад «либерализация». Но либерализацию восприняли буквально, и теперь тысячи людей постоянно выходят на демонстрации, скандируя: «Свобода! Свобода! Долой судебные процессы! Демократии — да! Диктатуре — нет!» И даже: «Франко — нет!»
Очаровательный пример этой либерализации был отмечен Ассошиэйтед Пресс и Юнайтед Пресс в прошлую среду в сообщении о выборах, проводившихся в Испании впервые за последние тридцать лет. «…добрая половина всех избирателей сидела по домам», — сообщают из Мадрида. (Теперь понятно, почему поперек предвыборных плакатов, которые мы видели накануне вечером, красовался призыв, нацарапанный каким-то крамольником: «No vota!»{[22]}).
Те же, кто все-таки голосовал: женатые мужчины, неженатые главы семейств и кормильцы, — шли к урнам, чтобы опустить бюллетени за парламентское меньшинство, состоявшее из кандидатов, которых избрали бы в любом случае. Около шестнадцати миллионов человек получили право голосовать за сто восемь кандидатов. Что составляет около восемнадцати процентов от 563 мест в кортесах. Все остальные были уже избраны: представители профессиональных ассоциаций Национального движения — единственной легальной политической организации, Национального совета, а также двадцать пять кандидатов, назначенных лично самим Франко…»
В апреле 1967 года в течение нескольких дней происходили студенческие демонстрации, и правительство ответило на них введением закона о призыве в армию студентов, виновных в «несоблюдении правил общественного порядка и в недостатке патриотизма». То же самое произошло в первые недели октября в Южном Вьетнаме, но чего можно было ожидать от тамошнего каудильо (дуче, фюрера), генерала, который хотя и не занял свой пост «милостью божьей», но, во всяком случае, объявил, что у него есть только один герой — Адольф Гитлер. Такова эта «либерализация». И все-таки сценарий-то пока пропущен…
Прежде чем мы успели обсудить это, пришел Хаиме со своей подругой Мартой (Мартитой) — по его словам, ей было тридцать лет, хотя я не дал бы ей и восемнадцати. Очаровательная аргентинка и прекрасный профессиональный фотограф. Почти две недели я не понимал ни единого ее слова: не только из-за своеобразного акцента, но еще и потому, что говорила она, не шевеля губами и с пулеметной скоростью.
Вечером они повели нас — вместе с Романом — в еще один типичный каталонский ресторан за Рамблас, в готическом районе города. Он назывался «Лос Караколес» (ракушки), а его владелец, необъятный толстяк по фамилии Бофарулл — не butifarra{[23]}, — настолько проникся общей атмосферой, что иногда оказывал посетителям честь, подписывая их меню. И тут явилось первое предзнаменование, если вы — в отличие от меня — верите в предзнаменования: за столиком на самом видном месте сидел Роберт Тейлор, собственной персоной.
В последний раз я видел во плоти этого достойного человека на заседании Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности в октябре 1947 года, когда она занялась кинопромышленностью.
Пожилая дама упала в коридоре с радиатора, на который взобралась, чтобы посмотреть на красавца, стоявшего перед членами Комиссии в качестве «сочувствующего» свидетеля и торжественно заверявшего их, что если он когда-либо создал впечатление (а что было, то было!), будто его вынудили играть в фильме «Песнь о России», то это ошибка, ибо «никто не может вынудить актера сниматься в фильме».
Однако он допускал, что «…по-видимому, тогда снималось немало фильмов, которые в той или иной мере способствовали укреплению симпатий американцев к России», и он, конечно же, энергично возражал против своего участия в нем, поскольку «во всяком случае, на мой взгляд» этот фильм «содержал коммунистическую пропаганду».
Эйн Рэнд, впоследствии разбогатевшая реакционная романистка, определила природу этой «коммунистической пропаганды» за два дня до сенсационного выступления мистера Тейлора. Говоря о «Песни о России», она заявила:
«Там показан парк, в котором резвятся счастливые малыши в белых рубашках…» Она утверждала, что не видела таких детей, когда бежала от Советов в 1926 году. На вопрос «Неужели в России больше никто не улыбается?» — она ответила: «Да пожалуй, нет».
Теперь, двадцать лет спустя после того, как Тейлор выступал перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, трудно было поверить, что шестидесятипятилетняя дама сорвалась с радиатора и расшибла голову, сгорая от желания увидеть его хоть одним глазком. Он выглядел заметно постаревшим и очень потрепанным. Я отравил моей бедной жене все удовольствие от местных блюд, описывая, как после ужина я подойду прямо к мистеру Тейлору и скажу ему: «А вы что-то не ахти как выглядите»{[24]}.
От этой не слишком уместной выходки меня спасли вовсе не великолепные каталонские вина, но несколько запоздалая мысль о том, что я и сам выгляжу не ахти как, а главное, то обстоятельство, что мистер Тейлор со своей свитой покинул ресторан до того, как мы кончили ужинать. И о его блистательной личности напоминала только большая карточка на столике, гласившая: «Мистер Роберт Тейлор. Лично».
Впрочем, это было не самое важное — параллельное старение «сочувствующих» и «несочувствующих» свидетелей, — важным был сценарий, который на следующий день нам предстояло обсудить с Хаиме и его соавтором.
3
В уютной квартире Хаиме на Калье-Бальмас я обнаружил (изучив диплом в рамке на стене), что его полное имя — Хаиме Камино Вега де ла Иглесиа и что он — преподаватель музыки по классу фортепьано! Когда я выразил свое удивление, Хаиме объяснил, что он еще и адвокат, но оставил практику, как, впрочем, и музыку.
Обсуждать сценарий мы садились иногда в полдень. Чаще в пять часов, после второго завтрака (в три), а то и в одиннадцать-двенадцать часов ночи, после обеда, который начинался в десять часов вечера (у испанцев все шиворот-навыворот!).
Большую часть дня молодой режиссер вел переговоры с актерами. Он позвонил Энтони Куину, который был занят в фильме на Мальорке и с сожалением отказался сыграть главную роль в картине «И снова Испания», так как подписал контракт на следующие пять лет. Но в любом случае его жалованье вдвое превышало бюджет фильма (составлявший всего 150 000 долларов).
Хаиме также искал натуру для съемок в самой Барселоне — таверну, где доктор Фостер обыкновенно ел, возвращаясь с передовой, дом, в котором будет жить старик — хозяин таверны, площадку для фламенко.
Маргита занималась поисками одежды 1938 года, автомобиля тех времен, железнодорожного вагона, который подошел бы для съемок санитарного поезда и сочетался бы с документальными кадрами, которые Хаиме подобрал в Мадриде до нашего приезда. Съемки должны были начаться через две недели, а он еще не нашел звезды на роль американского доктора и очень тревожился.
Я тоже тревожился и сказал ему об этом, — сказал, что любовная история кажется мне совершенно неправдоподобной, и в конце концов Хаиме согласился не укладывать эту пару в постель, как он намеревался вначале. После долгих споров на трех языках мы сошлись на том, что шаг за шагом они будут становиться все ближе друг другу, но полной близости мы не допустим — хотя бы уж ради того, чтобы обмануть ожидания зрителей.
Но еще больше меня тревожит, сказал я, что американский герой абсолютно не действует. Он сидит, с ним разговаривают, он слушает, кивает, улыбается, но он ничего не делает.
— Вот для этого вы сюда и приехали, — ответил Хаиме. — Чтобы написать его роль,
— Вы что же, хотите сказать, что не можете сами этого сделать? После того как написали для него фразы, которые я действительно произнес на высоте десяти тысяч футов над Барселоной!
— Это так, случайно. Я, конечно, могу написать. Но вы сделаете лучше. — Он улыбнулся. — Пишите все, что вам вздумается, а я уж разберусь, что снимать, а что — нет.
— Прямо как в Голливуде.
— А вот вам еще чистейший Голливуд, — сказал он, демонстрируя ямочки на щеках. — Идея этого фильма возникла, когда в Мадриде два господина — импортеры-экспортеры — задумали основать кинокомпанию под названием «Пандора»
— А легенда им известна?
— Не знаю. Но во всяком случае, они видели мои первые два фильма и прислали мне сценарий. Я прочел его и отослал обратно, сообщив, что не стану снимать по нему фильм, даже если никогда в жизни мне больше не придется работать в кино. Он никуда не годен. После этого они позвонили и сказали: «Снимайте фильм, какой хотите. При одном условии».
— У одного из них есть любовница…
— Именно. Мы с Романом начали писать совершенно другую историю, но постепенно получился этот сценарий.
— А любовница ни разу не играла в кино?
— Ни разу.
— Что же она умеет? Я имею в виду…
— Она танцовщица. Одна из трех лучших исполнительниц фламенко в Испании.
— Ах вот оно что!
— В субботу, — сказал Хаиме, — мы поедем искать натуру. Хотите с нами? Вместе с Сильвиан?
— Конечно. А куда мы поедем?
— Ну, вы читали сценарий. Мы поедем осмотреть Римскую арку, которую доктор Фостер помнил все эти годы. И нужно найти ферму, где будут резать свинью.
— Этот эпизод мне тоже не нравится, — сказал я. — Никакого отношения к сюжету он не имеет.
— Это символическая сцена, — ответил Хаиме. — Потом поедем в клинику для душевнобольных, которую посещает доктор Фостер, а потом в разрушенный город, и еще мне нужно найти церковь в провинциальном городке, типичную церковь, куда ходят только бедняки.
— Но куда вы собираетесь ехать? В сценарии не названы никакие города.
— Мы побываем, — небрежно сказал Хаиме, — в Таррагоне, Реусе, Фальсете, потом в Мора-ла-Нуэве, переедем через Эбро, а оттуда двинемся через Мора-де-Эбро в Корберу и Гандесу, в Сьерра-Пандольс.
Я молчал. Я онемел. Он перечислил те места, где мы сражались, где многие из нас бились в агонии, умирали. Сон это или кошмар? Может ли это быть? Я смотрел на Хаиме.
Лицо Хаиме оставалось совершенно бесстрастным. Томные глаза стали совсем непроницаемыми.
4
По плану мы должны были выехать рано утром, на обратном пути переночевать в Таррагоне и вернуться в Барселону. Но планы легко меняются — особенно в Испании, — и выехали мы чуть ли не под вечер.
Вшестером мы втиснулись в старый, очень грязный «мерседес», много месяцев не мытый и не чищенный, за рулем которого сидел молодой человек.
Звали этого молодого человека — Мартин Хьюбер, он был швейцарцем немецкого происхождения и говорил по-английски с англо-немецким акцентом, по-немецки — с швейцарским, по-французски — с испанским, а по-испански — с французским. Актер на маленькие роли, он играл в разных странах Европы, а сейчас участвовал в работе над фильмом Камино, выполняя какие-то неясные обязанности. Почему-то все называли его Пипо, а я стал называть Пипо-Типо.
За время этой поездки все, кроме нас с женой, получили прозвища. Хаиме стал Хаиме Первый-конкистадор. Его продюсер, которого тоже звали Хаиме, — Хаиме Фернандес Сид — стал Хаиме-Сид. Мартита превратилась в Чикиту или Чикиту Банана, то есть в Бананчик, после чего Камино виртуозно запел эту песню хорошо поставленным баритоном, чем нас немало удивил.
К Таррагоне мы подъезжали уже в полной темноте, и поэтому триумфальную арку Бара над древней римской дорогой и, немного дальше, памятник, считающийся гробницей Гнея и Публия Корнелия Сципионов (хотя, возможно, это и не их гробница), нам пришлось рассматривать с помощью карманных фонариков.
В 218 году до нашей эры Сципионы захватили древний Тарракон, главный город кассатанов — одного из иберийских племен. Затем город (ныне изобилующий римскими развалинами) на время попал в руки карфагенян (которые убили братьев в 212 году до нашей эры). Его брали исторические личности, вроде Августа и Адриана, в 467 году нашей эры его взяли вестготы, в 711 году их изгнали мавры (которые разграбили и сожгли город); они продержались там почти четыреста лет, пока испанцы не выгнали их вон. Город также побывал в руках англичан и французов, но на меня наибольшее впечатление произвели следы римлян — в тот единственный раз, когда я видел этот город в 1938 году, перед переправой через Эбро: я получил двадцатичетырехчасовой отпуск за победу в стрельбе по мишеням.
Я родился в Гарлеме (когда, по словам моей матери, «это был совершенно приличный район»), но меня всегда влекли древние римляне, и, глядя на то, что они оставили, я всегда чувствовал, как у меня захватывает дух.
То же самое, должно быть, испытывал и Камино, потому что вот о чем думает его доктор Фостер, отправившийся с юной Марией в сентиментальное путешествие по местам, которые так много значили для него в молодости:
Голос Дейвида (из-за кадра). Римская арка… Римляне остаются, что бы ни происходило. Как мог я не задумываться об этом тогда?.. Римляне, карфагеняне, финикийцы, египтяне, троянцы… сохранились от них лишь имена и камни… но камни вечны.
Римляне и намеревались остаться навсегда: они чувствовали, что у них есть «обязательства» перед народами, которые они по всем пределам тогдашнего мира покоряли, колонизировали и благодетельствовали постройкой общественных сооружений. Но, глядя на то, что они оставили после себя, мы невольно задумываемся о своем собственном месте в истории — и вспоминаем «Озимандию» Шелли.
Мы въехали в Таррагону почти в полночь и остановились в гостинице на улице, по которой я много раз ходил прежде. (Тогда она называлась улицей Св. Ионна, но теперь и она переименована в улицу Наиглавнейшего. Sic transit…{[25]}).
Мы отправились поужинать в маленький бар по соседству, и я вспомнил, что, когда в последний раз шел по этой улице, ведущей к береговым обрывам, во всех окнах красовались коряво написанные объявления: «Табака нет», «Продуктов нет». А один явно наделенный фантазией человек — возможно, не без задней мысли — выставил такое объявление: «У меня ничего нет».
В 1938 году и правда всего было мало. Тогда нам подали весьма жалкий обед в жалкой гостинице с пышным названием «Гранд-отель насиональ», однако недостатка в проститутках в опустевшем городе как будто не ощущалось, и все, кроме меня, отправились на поиски соответствующего заведения, а я прогуливался в гордом одиночестве, недоумевая, почему я не могу последовать их примеру.
А потом мы купались в Средиземном море, голубом, как на всех открытках. Вода была довольно прохладной, а чтобы она достала хотя бы до пояса, приходилось брести чуть ли не четверть мили. На пляже, кроме нас, почти никого не было, купальные кабины стояли пустые, их полосатая парусина выцвела, а мы загорали и чувствовали себя очень странно, потому что вокруг бушевала война.
Двадцать девять лет спустя светила полная луна, и мы с Сильвиан вышли прогуляться по набережной. Я показал ей черневшие вдали развалины римского театра и бань, но у нас не было сил добраться до них.
Вместо этого мы поднялись в город по узким улочкам, где нижняя часть опорных стен была еще римской кладки и можно было погладить огромные необтесанные блоки, поверхность которых все еще была шершавой. Две с лишним тысячи лет спустя после того, как Сципионы приказали их воздвигнуть!
Я вспомнил, что где-то в городе (я не помнил точно где) в такую стену была вделана надгробная плита — стела — какому-то римскому возничему, и стихотворная эпитафия выражала его скорбь, потому что он умер не в цирке, а от лихорадки. Он умер молодым, но его голос все еще звучал.
В тот вечер, в дни войны, когда мы возвращались из Таррагоны к себе в часть, Реус лежал в развалинах. Временный навес разбомбленного кинотеатра предлагал «Новые времена» с Чарли Чаплином. Тогда нам пришлось объехать центр города, но теперь все было расчищено, и мы не стали останавливаться. Мы ехали в пригородную клинику для душевнобольных, где должен происходить один из эпизодов фильма.
По сценарию он исчерпывался двумя-тремя немыми кадрами: доктор Фостер беседует с персоналом клиники: персонал почтительно слушает его; лица больных. Мария отказывается войти в клинику, объясняя, что боится сумасшедших, и Дейвид оставляет ее ждать в машине, которую взял напрокат.
Это был чисто сюжетный прием: Мария случайно находит фотографию тридцатилетней давности, изображающую хозяина таверны Мануэля, ее мать и американского доктора, который обнимает мать за плечи.
Подъезжая к клинике, мы снова заспорили. Я утверждал, что этот эпизод в таком виде лишен всякого смысла — Мария должна пойти в клинику с Дейвидом, должна увидеть, как он разговаривает с врачами и больными, должна заметить, как сердечно и умело обходится он с бедными безумцами. Пусть кадры с лицами сумасшедших носят символический характер — символизирует же кадр закалывания свиньи жестокость, скрытую под внешней безмятежностью испанской жизни.
Перед тем как войти в клинику с Сидом, режиссер обернулся и сказал мне:
— Так придумайте эпизод-другой, если вам хочется. Хотеть-то мне хотелось, но я не представлял себе, какие эпизоды можно придумать для такого места.
Пипо-Типо, Бананчик, Сильвиан и я остались у высокой решетчатой ограды под лучами нежаркого осеннего солнца. Мы стояли и разговаривали. Мартита сказала (может быть, под влиянием сценария), что не хочет заходить внутрь, так как тоже боится сумасшедших.
Мы курили и ждали, пока Хаиме и его помощник узнают у главного врача, нельзя ли пустить и нас. За оградой мы заметили обитателей клиники, и как доктор Фостер, мы стали настаивать на том, чтобы их называли не «сумасшедшими», а «больными», и Мартита сказала:
— О'кей (по-английски), enfermos. Es igual{[26]}.
Больные смотрели на нас сквозь решетку. Они стояли кучкой, держа в руках лопаты и другие орудия. Одеты они были плохо даже для батраков. Это нас удивило, так как, по словам наших спутников, клиника была частная, а в Испании стать пациентом частной клиники для душевнобольных можно, только если у ваших родственников есть деньги.
Чуть ли не час спустя сторож отпер ворота, и эти люди немедленно бросились к нам, а вернее, ко мне.
Они гримасничали, их лица подергивались от тика, и все они кричали:
— Сигареты… табак… сигары…
Тут я допустил ошибку. Я дал пачку одному из них, думая, что он поделится с остальными, но они бросились на него, стараясь отобрать сигареты. Он вырвался и, совсем как нормальный человек, вернул пачку мне.
Один из них бормотал что-то неразборчивое, но, едва я начал раздавать каждому по сигарете, они моментально успокоились, попросили огня и, вполне довольные, отправились на виноградник, видневшийся в отдалении, где, по-видимому, они работали без всякого присмотра.
Мартита, спрятавшаяся было за автомобилем, вернулась к нам, а я спросил жену, поняла ли она, что бормотал тот больной.
— Да, — ответила она и продолжала по-испански: — Он говорил: «Красные идут… красные идут… они идут, чтобы покончить со мной, а потом и с вами».
— Быть того не может! — воскликнул я, а она сказала: — Да-да.
Потом появились Хаиме Первый вместе с другим Хаиме, и нам всем разрешили войти.
Если вам никогда не доводилось посещать подобных заведений, то вы с большим удивлением убедитесь, что все больные, за исключением буйных или находящихся в крайней стадии депрессии, выглядят такими же нормальными, как их врачи. Так и в наших федеральных тюрьмах заключенные кажутся куда более уравновешенными и спокойными, чем надзиратели.
Главный врач клиники, почему-то одетый в белый халат, был очень любезен, но говорил без умолку. Невозможно было ни задать вопрос, ни даже вставить хотя бы слово.
Он повел нас смотреть клинику. Мы побывали в прачечной, где женщины стирали белье. Они смотрели на нас и улыбались. Мы заглянули в строение, которое смахивало на сарай, но оказалось вполне приличным театром, и побывали в общей палате, где в кровати лежала только одна древняя старуха. Мы увидели кухню и столовую, очень чистые, хотя и отнюдь не ультрасовременные, и осмотрели отдельные палаты, обставленные по-спартански, как тюремные камеры.
Маленький доктор говорил не умолкая, и Сильвиан шепнула мне:
— Ему до смерти хочется сняться в кино.
Он вызвал в приемный покой двух пациентов, чтобы мы могли поговорить с ними отдельно. Нас сопровождала медицинская сестра в форме, она отпирала каждую дверь, к которой мы подходили, а затем запирала ее. Однако большинство персонала составляли монахини, и в отдельных комнатах над узкой кроватью висело распятие.
Первая больная, которую показал нам доктор, была молоденькая девушка лет двадцати трех с тяжелой шизофренией. Лицо у нее было миловидное, без всякой косметики, и она казалась очень оживленной. Вопросы доктора и Хаиме нисколько ее не смущали, она вела себя непринужденно и выглядела вполне счастливой.
Единственным явным симптомом была полная бессмыслица того, что она говорила весело и спокойно. Совершенно необразованная, она безмятежно претендовала на высокую интеллектуальность, впрочем, одно другого не исключает. Но затем она призналась нам, что знает больше всех остальных людей, видит и слышит то, что другим недоступно. Однако она не объяснила, что же она видит и слышит, а мы не стали спрашивать, и она ушла такая же радостная, как и пришла.
Вторая больная оказалась совсем другой. Она была довольно пожилой — лет примерно пятидесяти пяти, — но выглядела семидесятилетней старухой. Седые волосы были коротко подстрижены, и доктор объяснил нам, что хотя она из состоятельной семьи, но в клинику поступила невероятно грязной, одетой в лохмотья и вшивой.
Она сидела на стуле с прямой спинкой и сначала не отвечала ни на один вопрос. Она совершенно не осознавала себя (или совершенно замкнулась в себе) и даже не замечала, что у нее течет из носа.
Доктор снова и снова спрашивал ее, кто она такая. Она молчала.
— Ну же! — повторил он, — вы знаете, кто вы? Так почему вы не отвечаете нам?
— Я ничто, — наконец твердо ответила женщина.
— Это неправда, — мягко сказал доктор. — Вы человек, как и мы все. Это неправда, что вы ничто.
— Я ничто! — крикнула она. — Я женщина! — Эти слова она словно выплюнула, глядя в пол. — Но для тебя я ничто!
Если вспомнить, сколько веков женщины оставались на положении домашнего скота, такое психическое расстройство вряд ли можно считать типично испанским. «Я женщина. Но для тебя я ничто!» Несомненно, при Республике оно должно было встречаться реже, чем до или после. Однако, поразмыслив, я решил, что болезнь все еще носит эпидемический характер.
Однако, подумал я, существуют и специфические испанские мании. Например, антикоммунизм (особенно в верхах) или религиозная мания, породившая насмешливую кличку «беата» (блаженная), обозначающую тех несчастных женщин, которые ходят в церковь по нескольку раз на день.
В автобиографии Констансии де ла Мора, озаглавленной «Вместо роскоши», есть поразительное описание той жестокой борьбы, которую в первые дни войны приходилось выдерживать женщинам, ухаживавшим за сиротами, когда они пытались снять с них грязные лохмотья и вымыть их. Монахини, на попечении которых прежде находились эти девочки, бежали от «красных», бросив детей на произвол судьбы.
«Для своей первой попытки я выбрала очаровательную черноволосую девчушку с огромными черными глазами, — пишет Констансия де ла Мора. — Я расстегнула грязный черный фланелевый фартук Энрикетты, стянула с нее рваные башмаки и грубые черные чулки. И тут началось. Едва я попыталась расстегнуть ее заскорузлую от грязи рубашонку, как девочка принялась отчаянно вырываться, выкрикивая что-то невнятное (она шепелявила). Наконец я разобрала:
— Это грех против целомудрия! — всхлипывала она. Энрикетте было всего четыре года».
(«В Барселоне публичных женщин больше, чем…» — сказал Хаиме.)
5
По мере приближения к Эбро мое волнение возрастало. Мы остановились перекусить в Фальсете. Сколько раз я проезжал через этот городок на грузовике, то один, то с колонной! После Фальсета дорога начала круто подниматься и петлять, но она теперь была получше, чем двадцать девять лет назад. Пипо-Типо вел машину прекрасно, хотя и был одержим манией быстрой езды, как тогдашние испанские шоферы, да и нынешние.
На перекрестке за Фальсетом левая стрелка дорожного указателя отмечала поворот на Марсу, а дальше другая стрелка (тоже левая) — на Дармос. Оба эти названия неизгладимо запечатлелись в моей памяти — в этих поселках мы провели не одну неделю, обучая новобранцев, переформировывая батальон. Если бы мы заехали в Дармос (а может быть, и заедем…), я, конечно, и теперь сразу нашел бы дорогу от этого крохотного селения с заброшенным кинотеатриком через виноградники за шоссе к тому оврагу, где мы с Аароном (и греком Павлосом Фортисом, командиром первого взвода) ночевали в укрытии на песчаном склоне. И железнодорожную ветку в глубокой выемке, и туннель, в котором на вагоне-платформе было установлено огромное древнее (1889 года) орудие. Раз в неделю, ночью, его выкатывали из туннеля, заряжали и оно стреляло, — один-единственный раз.
Я с трудом сдерживал дрожь. Я старался не глядеть на неизбежную трехметровую эмблему фаланги на въезде в каждый город, но всякий раз у меня мучительно сжималось сердце, и думаю, что причиной был не инфаркт, который я перенес четырнадцать месяцев назад.
Я хотел попросить Хаиме свернуть на Дармос и на Марсу, но знал, что у нас нет времени, и поэтому молчал. Потом впереди вдруг появилась река, и мы въехали в Мора-ла-Нуэву, где ночью в апреле 1938 года я спал на тротуаре, после того как мы отступили через реку, а мост позади нас взлетел в воздух.
Внезапно я словно вновь ощутил прикосновение одеяла, которое подобрал на следующую ночь, когда мы отошли от берега, по нему били орудия фашистов, и забрались в брошенный артиллерийский окоп. На холме. Было очень холодно, и, нащупав в темноте одеяло, я радостно в него закутался… и почувствовал, что оно все мокрое… Мокрое и липкое. Я чиркнул спичкой, что было строго запрещено, и увидел, что оно пропитано кровью, которая еще не успела подсохнуть. Я продрог до костей, но отшвырнул его и всю ночь просидел скорчившись под оливковым деревом.
Железный мост, просевший в мутную воду, когда я видел его в последний раз, теперь был заменен красивым бетонным мостом, и, когда мы въехали на него, я сказал:
— Вот там мы купались как-то ночью, — и показал на пляж у Мора-де-Эбро на том берегу.
— Это здесь вы переправлялись во время наступления? — спросила Сильвиан, беря меня за руку, как тогда в самолете над Пиренеями, а я ответил:
— Нет, это было дальше. Вверх по течению, на полпути к Флишу.
Флиш… Римляне, карфагеняне, финикийцы, египтяне, троянцы… а сохранилось от них лишь несколько названий и камней… но все эти места — вот же они! Тут, повсюду вокруг. И я тоже тут, хотя был уверен, что больше никогда их не увижу. Флиш, и Гарсиа, и Аскот, и Фатарелья, где во время наступления мы наткнулись на итальянский интендантский склад и нашли там не только шоколад, теплое пиво и скверные итальянские башмаки, но и сардины в томатном соусе… А рядом — Вильяльба-де-лос-Аркос и Батеа, — названия, воплотившие и радости и муки, ничего не говорящие тем, кто не был с нами…
Из Мора-ла-Нуэвы Мора-де-Эбро выглядел совсем так же, как в тот последний раз, во время нашего последнего отступления из сектора Эбро, когда Негрин выступил перед Лигой Наций и объявил об отзыве республиканских добровольцев.
Сейчас мы были в Мора-де-Эбро… И только что проехали мимо того самого места, где тогда, во время апрельского отступления, стоял грузовик и мальчик лет пяти сидел на его заднем борту, плакал и все повторял, пока мы шли мимо к мосту: «Мама потерялась… мама потерялась…» Нашел ли он свою мать? А если нашел, то где они теперь? Женат ли он, развелся или умер?
Вот там, на холмах за Морой, мы, жалкая горстка бойцов, просидели весь удушливый жаркий день, ожидая фашистские танки. А потом переправились через реку. Был апрель.
Вот по этой прямой дороге, которая вела из Моры на фронт, я, сообщив, чтобы нам пока не пересылали почту, ехал в кабине грузовика из Гратальопса, что вон там, на другом берегу, позади нас (здесь есть еще и Кантальопс), ехал потому, что выступил Негрин. Мы возвращались в штаб бригады в Сьерра-Кабальс, и вдруг над нашими головами пронеслись два истребителя, завязавших последний бой.
Один был наш, а другой был их, они летели на высоте всего в двести футов; их сидел на хвосте нашего. Наш взмывал вверх и нырял вниз, делал бочку, сверкая красной каймой крыльев, входил в штопор, выравнивался… Но он потерял управление и врезался в землю в полумиле от нас. Мы услышали и почувствовали взрыв, мы увидели пламя и столб густого черного дыма и не остановились, чтобы помочь. Мы знали, что помочь нам нечем и некому.
Из дневника:
«5 августа 1938 года… Поздно ночью, в 12 ч. 30 м., мы вступили в Корберу, прошли по ее окраинам и дальше по дороге Корбера — Гандеса, до пункта в трех милях от Гандесы, где сменили укрепившиеся там два батальона XI бригады. Бойцы укрылись в скверных, мелких окопах, вырытых в виноградниках в двухстах-пятистах метрах от фашистов. Ходов сообщения нет, местность ровная, и невозможно ни вылезти из окопа, ни влезть в него без того, чтобы в тебя не выстрелили.
7 августа. Вчера ночью нас сменила 27-я дивизия (хорошо все-таки выбраться из этой дыры). Прошли пятнадцать километров по дороге Гандеса — Корбера по направлению к Мора-де-Эбро. От Корберы остались одни развалины. На вымерших улицах сладковатый запах разложения, развороченные дома, даже деревья разбиты в щепу — от города не осталось ничего…»
Через город ведет шоссе, прямое как стрела. По его сторонам мало домов, и, как и в 1938 году, это почти только склады. Два-три крохотных магазинчика, и больше ничего. Людей тоже мало — мы видели трех-четырех прохожих.
Пипо (вот тип!) зачем-то поставил машину на левой стороне шоссе, и не успели мы отойти на десять шагов, как словно из-под земли появились два жандарма и оштрафовали его.
Они все еще носят нелепые черные лакированные шляпы с загнутыми полями, но больше не вызывают в воображении тот образ, который на вечные времена создал Гарсиа Лорка, за что, в числе прочих причин, фашисты убили его в Гранаде 19 августа 1936 года.
Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный, На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп — Заплакать жандарм не может{[27]}…Вместо лошадей у них теперь черные мотоциклы и чернильных плащей в пятнах они больше не носят, но, поскольку черепа у них по-прежнему свинцовые, они не плачут.
У этих двух были морды типичных бандитов, и они устроили из этого штрафа грандиозный спектакль, ни разу не осквернив своего лица улыбкой, пока Хаиме объяснял, что молодой человек — иностранец, не знает местных правил уличного движения и свои международные водительские права оставил в другом пиджаке. За все это время мимо не проехало ни одной машины. И потом в городе мы тоже не видели ни одной.
Если смотреть на Корберу с шоссе, город выглядит нормально, но, когда жандармы, взревев мотоциклами, укатили на поиски других легких побед, а мы обогнули здание у обочины и начали подниматься в город, оказалось, что его просто нет.
Корбера выглядела точно так же, как седьмого августа 1938 года, когда я видел ее в последний раз, только на стенах развороченных жилищ уже не кособочились свадебные фотографии, в огромных воронках от бомб не громоздились кроватные сетки, матрацы, детские игрушки, ночные горшки, на земле не лежали лохмотья окровавленных одеял и простынь, под ногами не валялись кастрюли и битая посуда.
Мы поднимались по мощенным булыжником улицам. Тяжелые деревянные двери домов, от которых остался один остов, были заложены засовами. Голубая штукатурка на внутренних стенах еще не совсем поблекла. Повсюду кучами лежали обломки красной черепицы с исчезнувших крыш, и, хотя я знал, что этого не может быть, мне чудились под обломками изуродованные, разлагающиеся трупы.
Трупов, правда, и тогда было довольно мало, не больше пятидесяти, потому что официально город был эвакуирован. Но старики, старухи и дети, погибшие в Корбере между пятым и седьмым августа, не захотели расстаться с родными домами и тайком пробрались ночью назад. Корбера не имела никакого военного значения, даже шоссе через нее проходило всего одно, в ней не было ни военных складов, ни заводов. И окружали ее только возделанные виноградники и оливковые рощи, которые и теперь такие же.
Хаиме что-то быстро сказал, и Сильвиан перевела:
— Если выйдут цыгане, которые тут поселились, не отвечайте им и на давайте денег.
Цыган мы не видели, но среди развалин играли мальчишки. Около часа мы искали дом, куда бы мог войти доктор Фостер и поглядеть в пустой оконный проем, и стену, которую можно было бы легко обрушить, чтобы Мария в испуге впервые бросилась в объятия доктора. Потом мы пошли обратно.
По дороге мы попытались войти в один из пустых домов, толкнули тяжелую дверь, но какой-то голос крикнул нам по-каталански:
— Это не ваш дом! Не надо туда входить.
Из двери напротив вышла старуха с метлой в руках, и мы были так ошеломлены, словно воскрес один из мертвецов 1938 года. Мы заговорили с ней, и она объяснила:
— Жить-то здесь никто не живет, но внутрь заходить нельзя.
Дом, где сама она, без сомнения, жила, был трехэтажным. Передняя, насколько мы могли видеть, была очень чистой. Да, сказала старуха, она жила здесь во время войны. Да, у нее было двое детей, которым чудом удалось спастись от бомбежки. Теперь они взрослые. Когда я спросил, зачем понадобилось бомбить такой маленький город — ведь в нем же не было никаких военных объектов, она посмотрела на меня и сказала:
— Что поделаешь, шла война. Фронт был близко.
— А кто бомбил город? — спросил я, провоцируя ее на откровенность. — Красные? (В сегодняшней Испании республиканцев называют так, по крайней мере на людях.)
— Нет, — ответила она. — Националисты.
— Мне бы хотелось заглянуть внутрь дома, — шепнула жена.
— А ты попроси у нее разрешения, — сказал я.
Сильвиан покачала головой, но я уговорил ее, и старуха, ласково кивнув, сказала то, что я ожидал услышать:
— Мой дом — ваш дом, — и проводила нас внутрь.
Наши спутники остались ждать на улице. В трехэтажном доме не было ничего, что заслуживало бы название мебели, — убогий письменный стол, продавленная кровать, три-четыре колченогих стула, три-четыре старых кастрюли. На стенах несколько маленьких снимков, вместо распятия — литография, изображающая Христа с детьми.
А ее дети выросли и уехали. Сын, фармацевт, живет в Барселоне. То есть в аптеке он работает днем, а вечером садится за руль такси. Сводить концы с концами без второй работы невозможно, объяснила она.
С гордым достоинством старуха показала нам каждую комнату на каждом этаже, а затем и чердак с крышей из прозрачных листов дешевого пластика, которая кое-как укрывала его от дождя. На чердаке хранились запасы, которые я столько раз видел в деревенских домах с земляным полом, где их держали в укромном углу. Со стропил свисали сушеные яблоки, стояли мешки с лесными орехами и сушеным инжиром, а также кувшины с оливковым маслом.
— Вина нет? — спросил я с улыбкой, и она покачала головой.
— Внизу, — сказала она.
Неожиданно она захватила в горсть орехов и высыпала их в открытую сумку Сильвиан. Сняла две связки сушеных яблок и протянула их мне. Хотела дать еще инжира, но его было не в чем нести. Мы поблагодарили ее, похвалили дом (он блестел чистотой — хоть с полу ешь! — как говорила моя мать) и пошли вниз.
В подвале она показала нам свое главное сокровище — подарок от сына в Барселоне — сравнительно новую, сияющую белизной электрическую стиральную машину. В доме не было горячей воды, и «у электричества не хватает силы», как она выразилась, но это не мешало ей радоваться подарку. Машиной она ни разу не пользовалась.
На улице мы поделились орехами и яблоками с нашими спутниками и пошли дальше по разрушенному городу. Я вспомнил выцветший плакат на доме у шоссе, гласивший нечто вроде того, что город находится в ведении какого-то государственного учреждения, оберегающего «районы, опустошенные войной». Меня заинтересовал вопрос, что именно это учреждение оберегает, и я спросил у Хаиме, почему город не отстроили заново?
Он пожал плечами и ответил:
— Не знаю.
(Позднее я задавал этот вопрос многим. Ответ всегда был один и тот же: «не знаю». Кто-то, правда иронически, предположил, что Пако (уменьшительное от Франсиско) приказал оставить все в таком виде: мол, если кому-нибудь придут в голову нежелательные мысли, пусть посмотрит на Корберу и увидит, что с ней случилось.)
Большая красивая церковь была заперта и закрыта на засов. Сквозь щель в огромной двери было видно, что внутри она вся разворочена взрывом, хотя стены и уцелели. От крыши, правда, не осталось и помина. На двери дома дальше по улице сохранилась облупившаяся надпись «Реквизирован ЦНТ» — это была анархо-синдикалистская организация во время республики.
В отдалении мы увидели еще одну церковь и кладбище с кипарисами, которого в 1938 году еще не существовало, и вдруг Мартита заметила, что по улице далеко внизу со стороны этой церкви движется небольшая процессия, сопровождающая жениха и невесту в белом платье.
У одного испанского романиста есть книга под названием «Кипарисы верят в бога»{[28]}. И тут я подумал, кто еще в него верит, кроме благочестивых старух.
6
В Барселону мы вернулись поздно вечером. В Гандесе, которая осталась все тем же захолустьем, мы отыскали «церковь для бедных». В этом кафе для рабочего люда одетые в убогие праздничные костюмы мужчины смотрели на двух наших спутниц с восхищением и некоторой насмешкой, потому что Сильвиан была в элегантном красном жакете с меховым воротником, а Мартита в своих любимых брючках.
Теперь, когда я снова увидел этот городок, который мы с таким упорством стремились взять (после апрельского отступления 1938 года он стал главной базой «добровольцев» Муссолини), мне не верилось, что ему довелось сыграть в нашей истории такую важную роль — причем дважды.
В конце марта 1938 года большая часть бригады была отрезана и окружена вблизи Гандесы. Именно там мы потеряли начальника штаба Роберта Мерримана и его комиссара Дейва Дорана. Именно там враг настолько не жалел снарядов, что бил из орудий по одному-двум бойцам. Именно там кавалерийская атака марокканцев (звучит архаично, но была она ничуть не менее страшной, чем все такие атаки) косила людей, как вязанки колосьев.
Из Гандесы уцелевшие бойцы XV Интернациональной бригады пробились через вражеские линии обратно к Эбро, где многие из них в первый и в последний раз в жизни попытались переплыть ледяную мутную стремнину.
Пятого апреля 1938 года Герберт Л. Мэтьюз писал в «Нью-Йорк тайме»: «В целом можно сказать, что от четырехсот пятидесяти человек осталось около ста пятидесяти. Почти наверное кто-то еще найдется в ближайшие дни, а кое-кто попал в плен. Однако многих замечательных людей нам больше не суждено увидеть».
Во время июльского наступления мы почти окружили Гандесу, но скорострельные горные орудия и бомбежка всех наших позиций в Сьерра-Пандольс остановили нас — и уже навсегда.
Теперь это все тот же заштатный городишко, где почти нет людей достаточно пожилых, чтобы помнить войну и ключевую позицию Гандесы в дни нашего наступления — и отступления.
Обратно мы возвращались снова через Мору, и, к моему удивлению, Пипо, которому Хаиме что-то быстро сказал, вдруг свернул с шоссе, ведущего на мост, и поехал вдоль реки к обрыву над жалкой полоской песка, на которую я показывал утром.
Мы вышли из машины. Река несла свои мутные воды все так же стремительно, мимо проплывали обломанные ветви и вырванные с корнями кусты. Я стоял и глядел на то самое место, куда однажды августовской ночью мы рота за ротой приходили с передовой после долгих тяжких недель, чтобы смыть грязь и получить чистое белье и форму. Я не то плакал, не то смеялся, глядя на реку, и вспоминал, как, трясясь в грузовике по понтонному мосту, наведенному рядом с рухнувшим, я в последний раз переезжал через нее в сентябре 1938 года. Я думал тогда об Аароне…
Снова обсуждения сценария и споры, но всегда вполне миролюбивые. Я считал, что эпизод в Корбере столь же неоправдан, как и эпизод в психиатрической клинике в первоначальном его виде. Опять монтаж кадров с Дейвидом Фостером и Марией, бродящими среди развалин маленького городка на склоне холма. За ними исподтишка следит человек с суровым небритым лицом (зачем?). Рушится стена, и Мария ищет защиту в объятиях Дейвида.
— Ну так перепишите его, — сказал Хаиме, и я согласился.
Однако обсуждение сценария велось так нерегулярно, а Хаиме настолько погрузился в заботы, предшествующие запуску фильма в производство, что большую часть времени мы были совершенно свободны, а потому в следующие субботу и воскресенье мы с Сильвиан смогли навестить ее родственников в Перпиньяне и побродить по Барселоне.
К явному противоречию, заключающемуся в том, что произведения Карла Маркса и Фридриха Энгельса продавались в магазинах совершенно открыто, добавилось еще одно — музей Пикассо. Конечно, мы сразу же пошли туда. Он находится в великолепном дворце на улице Монкада, построенном в средние века, а поскольку почти вся экспозиция представляет раннего Пикассо (подавляющее большинство картин прославленный коммунист подарил своему близкому другу, чье имя обозначено почти на каждом полотне), это противоречие, может быть, и не так уж велико. (Кстати, люди, с которыми мы встречались, считали, что Пикассо, который живет на юге Франции, совершает большую политическую ошибку, отказываясь посетить Испанию. «Его бы встретили здесь как героя», — говорили они. По их мнению, должен вернуться и Пабло Казальс, каталонец, хотя бы для того, чтобы досадить режиму Наиглавнейшего, который не посмеет чинить никаких помех этим двум гражданам мира.)
Мы дважды ели в «Мажестике». Кормят там отлично, но атмосфера невыносимая. Гостиница, по-видимому, обслуживает исключительно туристов не моложе семидесяти лет, если судить по тем немногим, которые там остановились. Мне даже не верилось, что в годы войны мы все тут ели: я, Эд Рольф, Шин, Мэтьюз.
Гораздо лучше (и дешевле) можно было поесть в рыбном ресторане «Каса Коста» в порту, и Сильвиан уже начинала жаловаться, что испанцы вообще ничего не умеют готовить, кроме рыбы и цыплят, — и была права.
Мы побывали в кафедральном соборе в готическом квартале, заложенном в конце тринадцатого века. Осмотрели шедевр Антонио Гауди — Искупительный храм святого семейства, — его строят уже восемьдесят лет, и конца все не видно.
Оказывается, Гауди несколько раз менял свой замысел и умер, не оставив окончательного плана. С тех пор не прекращаются споры о том, достраивать храм или нет. Одни утверждают: дело давнее, и средства, которых потребует завершение строительства, лучше употребить на что-нибудь полезное. Другие доказывают, что собор — творение гениального мастера, а потому должен быть завершен. Правы обе стороны, но строительство движется черепашьим шагом, и комитет архитекторов постоянно совещается, пытаясь разгадать, что же имел в виду каталонский гений.
На такси мы поехали осмотреть большую церковь на вершине Тибидабо. («Я дам тебе», — сказал господь по-латыни святому Иоанну Боско в апреле 1886 года — и месяц спустя совет, состоявший из истых католиков, дал ему вершину горы за городом.) Когда мы добрались туда, несколько рабочих под дождем и в холоде, на пронизывающем ледяном ветру вешали на центральной башне гигантский красный крест. В Испании ежегодные празднества Красного Креста длятся неделю и вызывают куда больше энтузиазма, чем целый месяц таких празднеств в Соединенных Штатах.
Тибидабо — это тоже искупительный храм, и мы с большим интересом узнали, что, заказав мессу, можно искупить не только ваши собственные грехи, не только грехи вашей семьи, фирмы, города или страны, но и обеспечить отпущение грехов всем усопшим. ТИБИДАБО ПРОВОДИТ, — утверждалось в рекламе, — ИСКУПИТЕЛЬНЫЕ ТРУДЫ ВО ИМЯ УСОПШИХ.
Монтжуич («Еврейский холм» по-каталански) был гораздо интереснее, по крайней мере для меня. Моя жена порвала с католицизмом еще совсем девочкой, а на меня, независимо от величественности замысла и его воплощения (собор Парижской богоматери, Сент-Шапель, церковь Сен-Жермен-де-Пре), всегда угнетающе действует продажа свечей в приделах, стоящие там ящички с замками, клянчащие пожертвования на «немощных бедняков», на «обращение язычников», «в пользу сирот», а также для всех святых по отдельности (им-то на что деньги?). Моя жена, по ее словам, окончательно утратила веру, когда впервые приехала в Испанию в 1953 году и ужаснулась при виде сокровищ и драгоценностей, которыми были увешаны статуи Пресвятой девы и прочих святых в Севильском соборе, перед ними отбивали поклоны нищие и оборванные старухи, ползая на коленях по каменным плитам.
Монтжуич — это крепость (а теперь и увеселительный парк), в крепости находится военный музей, который совершенно не интересовал Сильвиан. Да, конечно, изобретательность, размах и мастерство, вложенные человеком в создание бесчисленных орудий пыток и смерти, производят определенное впечатление, но этим все исчерпывается.
Мне было любопытно проверить, какое место занимает в этом музее наша маленькая война, но, если не считать фотографий доблестных генералов, которые в конце концов взяли без боя Барселону, когда в январе 1939 года перестал существовать каталонский фронт, и нескольких образчиков захваченного оружия (естественно, в основном русского производства), «великий крестовый поход» там не был представлен вовсе.
Великий же крестоносец был увековечен (временно) во внешнем дворике, где поставлена конная статуя. Ради торжественного случая его постарались изобразить более худым, чем в натуре, но все равно прохожие видят лишь маленького жирного человечка на большой жирной лошади, который протягивает правую руку, как бы провозглашая «мир в фашизме», словно такое возможно. Надпись, выбитая на пьедестале под этой нелепой фигурой, сообщила нам; что ее воздвигли «благодарные жители Барселоны», в число которых, вероятно, не вошли те полмиллиона мужчин, женщин и детей, которые в разгар зимы пытались уйти через Пиренеи во Францию и, измученные, замерзали на горных дорогах, спасаясь от даруемого им освобождения.
Монтжуич? Какое отношение мог иметь этот холм к моему народу? Этому есть простое объяснение: здесь были найдены надгробные плиты более чем тысячелетней давности с древнееврейскими подписями. Испанцы выставили их в замке и перевели для несведущих католиков. (В Баррио-дель-Каль в стену врезан один такой камень с надписью: «Святой раввин Самуил Хазарери не кончил свою жизнь в 692 году. Он пребывает с останками других евреев тех времен в сем доме, воздвигнутом на руинах того, который был построен святым Домиником».)
Многие века крепость служила тюрьмой, и, завороженный свободой, с какой моя жена говорила по-испански, дежурный сотрудник допустил некоторый промах — он объяснил, что тюрьма существовала здесь еще пять лет назад.
— Заключенные? — спросила моя жена с лучшей из своих наивных улыбок. — А какие?
— Ну, политические… а впрочем, не знаю, — сказал он. — Так, слышал что-то.
А Наиглавнейший двадцать с лишним лет утверждал, что в Испании больше нет политических заключенных. Только «обычные преступники».
С одним из таких преступников мы познакомились меньше чем через полмесяца после приезда. Собственно говоря, он жил в нашей гостинице и работал где-то в Барселоне. Мы слышали о нем и раньше: это был один из тех бесчисленных испанцев, которые заполняли бреши в рядах Интернациональных бригад после апреля 1938 года. После поражения он совершил нечто невероятное: семь лет он прятался в чьем-то доме! (Человек, способный на такое! Вот уже кого никак не назовешь обычным преступником.)
Наконец, решив, что ему больше ничего не грозит, он вышел из добровольного заточения, но вскоре был арестован и получил пять лет тюрьмы. Полиция заявила, что он коммунист. (Конечно!) В 1967 году этот человек выглядел запуганным{[29]} и предпочитал держать свое мнение при себе. Он не принимал участия в горячем политическом споре, завязавшемся в баре отеля в тот день, но внимательно вглядывался в говоривших, и я чувствовал себя очень неловко.
Обычных преступников в Испании полным-полно, и мы встречали их каждый день. Садясь в такси, мы обязательно спрашивали, как идут дела, — и нам отвечали! Нам отвечали весьма выразительными и витиеватыми непристойностями, обогатившими испанский язык за века классового угнетения и антиклерикализма.
В сегодняшней Испании такси самый дешевый транспорт, и большинство их принадлежит самим водителям. Работают таксисты не меньше шестнадцати часов в сутки, и на одного, который объявил мне, что зарабатывает хорошо, по семьсот песет в день (примерно десять долларов), пришлось тридцать сказавших, что бывают довольны, если заработают четыреста пятьдесят песет. Из этих денег они платят взносы (машина покупается в рассрочку), на них покупают бензин, масло, покрышки, а также оплачивают ремонт (когда не могут справиться сами), страховку и обслуживание. Если они женаты, то концы с концами сводят, только если жена и дети тоже работают. (А они, бесспорно, аристократы. Сельскохозяйственный или фабричный рабочий в среднем зарабатывал в 1967 году около ста песет в день. Минимум зарплаты составлял девяносто шесть песет в день.)
Если их спрашивали о Сукине сыне или о правительстве, самое малое, что они делали, это плевались, а потом извинялись перед сеньорой за выражения, которыми сопровождался этот плевок. Но разговоры разговорами, гораздо показательнее факты. Вот несколько фактов, которые показывают, куда дует ветер в Испании.
Забастовки, разумеется, запрещены законом, однако они досаждают режиму с 1941 года. С 1965 года их интенсивность, смелость и размах значительно возросли. И это — ответ на текущие события, а не отзвуки войны 1936–1939 годов. Они отражают хроническую инфляцию, непрерывный рост стоимости жизни — с 1959 года она возросла на 65 процентов, торговый дефицит, от которого не спасают ни поток туристских долларов, ни американские капиталовложения, составляющие примерно половину иностранных капиталов в Испании. И еще они отражают борьбу рабочих за профсоюзы, политические права, повышение заработной платы, сокращение рабочего дня и улучшение условий труда. «Установленный законом» рабочий день равен восьми часам, но администрация предприятий вынуждает рабочих работать и по десять, и по двенадцать часов без дополнительной оплаты, а власти смотрят на это сквозь пальцы. Не нравится, можете идти на все четыре стороны; как писал Анатоль Франс в год моего рождения: «Закон с величественным беспристрастием запрещает всем людям, как бедным, так и богатым, спать под мостами, ютиться на улицах и воровать хлеб».
В январе 1967 года сто тысяч рабочих вышли на демонстрацию в Мадриде. К ним присоединились студенты, выкрикивавшие: «Студенты с рабочими! Полиция с банкирами!» Схватка с блюстителями порядка длилась два часа, пятьсот человек были арестованы, но на другой день еще тридцать тысяч вышли на улицы, протестуя против арестов, а в следующие дни — пятьдесят пять тысяч в Мадриде, пятнадцать тысяч в Астурии, двенадцать тысяч в Барселоне, тысячи в Севилье. И арестованные были освобождены! (Это уже что-то новое.)
Альварес дель Вайо, последний министр иностранных дел Испанской республики, процитировал в нью-йоркской «Нэшнл гардиан» двадцать пятого февраля 1967 года слова мадридского адвоката, посетившего американское посольство: «Поразительно! Они (американские официальные лица) единственные, кто не замечает, что в стране начался революционный процесс». (Не так ли американские официальные лица понимали — в кавычках — и то, что годами нарастало во Вьетнаме?)
Пятнадцатого апреля (в том же 1967 году) забастовали рабочие Бильбао, и студенты снова поддержали их. Поддержали их и священники, и становилось все более очевидным, что в нижних эшелонах испанской церкви (включая теперь и членов всей иерархии) произошел раскол и приходских священников арестовывали и избивали так же нещадно, как рабочих.
В мае того же года правительство закрыло университет в Мадриде и Барселоне, вооруженная полиция заняла все университетские здания, но студенты успели ясно выразить свои чувства: они сорвали со стен аудиторий фотографии Франко, так же как 28 апреля они провели демонстрации против войны во Вьетнаме и сожгли американский флаг и чучело Линдона Бейнса Джонсона.
Первого мая антиамериканские демонстрации и демонстрации против войны во Вьетнаме происходили в Мадриде, Барселоне, Бильбао, Саламанке и во многих других городах. «Янки, убирайтесь домой!» — раздавалось в Испании. Тот же лозунг, который можно прочесть на стенах домов в любой стране Европы, Северной Африки, Латинской Америки и Азии.
Даже газетные заголовки иногда раскрывают историю. Вот шапки из «Нью-Йорк тайме» от 21, 23, 26, 27 и 28 октября 1967 года:
НАРАСТАНИЕ БОРЬБЫ ПРОФСОЮЗОВ В ИСПАНИИ
В ИСПАНИИ АРЕСТОВАНО СВЫШЕ ТРИДЦАТИ ЧЕЛОВЕК В ПОПЫТКЕ ПОДАВИТЬ ПРОТЕСТЫ
НОВЫЕ АРЕСТЫ ПРОФСОЮЗНЫХ РУКОВОДИТЕЛЕЙ В ИСПАНИИ
Испания предостерегает профсоюзы против новых демонстраций.
ПРОТЕСТЫ В ИСПАНИИ ПОДАВЛЕНЫ АРМЕЙСКИМИ ЧАСТЯМИ
Снова в Мадриде вспыхнуло восстание против режима.
Предупреждения и аресты ни к чему не привели. Демонстрации и подпольная работа продолжаются. После двадцать восьмого октября были арестованы и уволены рабочие, принимавшие участие в массовых демонстрациях, укрепивших их союз со студентами.
Мы не прожили в Барселоне и неделю, когда произошла демонстрация в Таррасе, в нескольких километрах от города. Сведения поступали противоречивые: кто-то бросил ручную гранату в полицейский джип (никто не пострадал), утверждали одни; другие говорили, что в ход пускали только камни.
В течение трех дней город был буквально наводнен полицией, жандармами и солдатами. Шли постоянные обыски — искали тех, кто мог быть причастен к беспорядкам. Арестовали более двухсот человек.
В барселонских газетах ни словом не было упомянуто об этом маленьком инциденте, а на следующий день на прилавках не оказалось очередного номера «Геральд трибюн». (Это случалось два-три раза в неделю, а на следующий день мы всякий раз узнавали о новых арестах.) Но в Браселоне о демонстрации в Таррасе стало известно через несколько часов — от приехавших оттуда людей и из передач подпольного испанского радио.
Однако в испанской прессе регулярно появляются статьи, которые отражают ситуацию так, как угодно режиму (сравните с тем, как американская пресса освещала «инцидент» с У-2, фиаско с высадкой контрреволюционеров в заливе Кочинос, а также в Гватемале, «нападение» в Тонкинском заливе, ежедневные события во Вьетнаме, эпизод со шпионским кораблем «Пуэбло» в водах Северной Кореи).
О массовых демонстрациях, конечно, ни слова, но вот три заметки из «Вангуардиа эспаньола» от 17 декабря 1967 года (все из Мадрида):
Два судебных приговора обвиняемым в нелегальных демонстрациях и пропаганде.
(Четыре года два месяца один день и штраф в 50 тысяч песет одному обвиняемому; шесть месяцев один день и штраф в 10 тысяч песет другому.)
Три года тюрьмы за противозаконные действия.
(Это дело прямо из фильма Рене «Война окончена», доказывавшего, что война еще далеко не окончилась. Испанец и француз были схвачены при попытке проникнуть в Испанию в Ла-Хуанкере. Они «пытались провезти в нашу страну экземпляры «Мундо обреро» — органа Центрального комитета Коммунистической партии, а также другие печатные материалы и брошюры с работами Ленина и Карла Маркса». Три года тюрьмы каждому и штраф в размере двадцати пяти тысяч песет «за использование поддельных документов».)
Священнику вынесен обвинительный приговор.
Последнее тоже было очень мило. Дон Доминго Гонсалес Мартинес де Монтойя из епархии Бильбао был обвинен, судим и осужден за то, что в апреле текущего года распространял через различные книжные магазины указанного города экземпляры своего сочинения, озаглавленного «Господь… бастует?».
За то, что он не представил эту книгу на рассмотрение соответствующего учреждения, священник был обвинен в «распространении нелегальной литературы» и приговорен к трем месяцам тюрьмы, «со всеми вытекающими последствиями: лишением права вести общественную деятельность, работать по профессии, голосовать и с уплатой всех судебных издержек».
В 1846 году английский путешественник Ричард Форд опубликовал книгу под заглавием «Испанские заметки», где рассказал прелестную историю, множество версий которой и по сей день можно услышать по всему Иберийскому полуострову:
Когда Фердинанд III взял Севилью и умер, то, причисленный к святым, он избежал чистилища и Сантьяго представил его Пресвятой деве, которая тут же спросила, каких милостей он хочет для своей Испании. Монарх попросил оливкового масла, вина и хлеба — будет даровано; солнечного неба, храбрых мужчин и красивых женщин — пожалуйста; сигар, чеснока, быков — пожалуйста; хорошего правительства… «Нет, нет! — сказала Дева. — Этого нельзя. Ведь если даровать и это, все ангелы сбегут с небес в Испанию».
Во время войны эта история часто вспоминалась, и, конечно, она более чем приложима к сегодняшнему дню. В 1873 году была провозглашена первая Испанская республика, которая спустя одиннадцать месяцев была уничтожена — разумеется, генералами.
В шестом и седьмом изданиях «Листьев травы» Уолт Уитмен, приветствуя временно побежденных республиканцев, опубликовал новое стихотворение. Вот его вторая и последняя строфы:
Тебя мы не забыли, родная! Что ж ты медлишь! Или ты ждешь, чтобы тучи заволокли тебя вновь? Но вот явилась же ты перед нами — мы увидали тебя, Теперь уже нам нельзя сомневаться, мы уже знаем тебя — Ты там, как и всюду, ждешь, чтобы твое время пришло!{[30]}III. «ТЫ СДЕЛАЛ СЕРЬЕЗНЫЙ ШАГ, СТАРИНА…»
1
Если ты не говоришь, не пишешь и не читаешь на языке той страны, где ты очутился, тебе трудно понять, что творится вокруг. Если ты можешь позволить себе обедать в баскском ресторане «Гуриа», где великолепная кухня и отлично вышколенная прислуга, ты вряд ли обратишь внимание на то, что лишь немногим испанцам по карману такая роскошь.
Ты увидишь магазины на Диагональ и Пасео-де-Грасиа — их прилавки завалены предметами роскоши, и цены на них такие же, как и у нас. Здесь есть и портные с такими английскими фамилиями, как Гейлс, и шляпники с каталонскими фамилиями, как Пратс, а много ли найдется в мире людей, которые могут позволить себе шить на заказ?
Богачам и впрямь живется хорошо, но их видишь разве что на больших бульварах, в роскошных отелях, ресторанах и магазинах, и, хотя в городе много «мерседесов», куда новее и чище того, что водит наш Пипо, в большинстве своем по улицам в любое время дня и ночи с бешеной скоростью мчатся допотопные «ситроены» и «сеаты» — дешевая испанская модель итальянского «фиата» — обе фирмы, производящие эти автомобили, контролирует «Дженерал моторе».
Но в основном Испания остается сельскохозяйственной страной, и большинству испанцев, работающих на полях, фабриках или даже в учреждениях, не по средствам разъезжать в «сеатах» и есть не только в «Гуриа», но даже и в таких сравнительно недорогих заведениях, как «Сан-Сиро», или «Пуньялада», или «Лос Караколес».
Возьмем хотя бы привилегированных рабочих всемирно прославленной кинопромышленности. В 1967 году статисту, который должен был обеспечить весь необходимый для съемок гардероб (за исключением исторических картин), платили от двухсот до пятисот песет, то есть от двух долларов восьмидесяти центов до семи долларов и десяти центов за день — а день этот мог продолжаться (как было в тот день, когда Камино начал съемки) от четырех часов дня и до пяти часов утра.
За роль доктора Томпсона, американского нейрохирурга, сопровождающего главного героя в Барселону — этот комический персонаж появляется всего в нескольких сценах (американские актеры такие роли называют «лакомый кусочек»), — по смете полагалось около двадцати тысяч песет (двести восемьдесят пять долларов) за три недели работы.
Ну а звезды? Самым известным звездам испанского кино платили всего пять тысяч долларов за три месяца работы. Даже режиссер зарабатывал больше: по договору Камино должен был получить десять тысяч долларов за работу, которая займет большую часть года, но за это он был обязан полностью подготовить фильм к производству (в Соединенных Штатах этим обычно занимается продюсер, а то и менеджер): подобрать актеров, натуру, руководить съемками, смонтировать фильм, руководить озвучиванием и дубляжем.
Кто же, в конце концов, богат в Испании? Да те же самые люди, что жили припеваючи и до войны: владельцы латифундий, то есть больших поместий; промышленники, чьи предприятия в основном являются замаскированными дочерними предприятиями американских картелей (нефть и электроэнергия, машиностроение и строительство, автомобили и алюминий, телефон и телеграф); испанская католическая церковь, которая вновь получает доходы со всех своих коммерческих предприятий и сельскохозяйственных угодий.
Это люди, живущие на доходы более чем с двух миллиардов долларов, которые мы (американские банки и военные учреждения) вложили в эту страну, благодаря чему в Испании появилось дотоле небывалое для нее явление — продажный средний класс, представители которого разъезжают в «мерседес-бенцах» ценой в восемь тысяч долларов (в Соединенных Штатах такая же модель стоит вдвое дороже).
С 1953 года, когда Испания стала туристическим «раем», в страну потоком хлынули американские доллары. Среднему испанскому гражданину почти ничего не перепадает от этого богатства, а его рай с каждым днем обходится ему все дороже, ведь и вьетнамцам не досталось ничего из биллионов, ушедших на «помощь» этой несчастной стране. Деньги, однако, попали в нужные руки — уплыли правым.
И тем не менее, когда мы приехали, полный пансион в отеле класса 1А в Барселоне, например в «Мажестике», обходился в шестьсот песет, то есть в десять долларов; когда мы уезжали, он стоил уже восемь долларов пятьдесят семь центов. («Слышали последнюю новость? Франко получил Нобелевскую премию по химии». — «Не может быть! За что?» — «Он только что обратил песету в дерьмо».)
Доктор Томас (доктор Фостер слушает). Это похоже на историю с дояркой, только наоборот… Если туристский бум спадет, все полетит кувырком. Слушайте меня внимательно. Во-первых, они закроют часть гостиниц и, разумеется, сократят жилищное строительство. А что это значит? Это значит, что повара, официанты, строительные рабочие — все, кто так или иначе кормится за счет туристов, останутся без работы. Вы следите за моей мыслью? Оставшись без работы, эти люди станут покупать меньше одежды, обуви, телевизоров, вина… Словом, они резко сократят потребление. А это — цепная реакция тут неизбежна — повлечет за собой кризис в обувной промышленности, производстве одежды, вина и всего остального. Если же туризм прекратится…{[31]}
После первой же недели выяснилось, что нам придется пробыть здесь дольше трех недель, предусмотренных моим билетом «Эр-Франс», и Хаиме с этим согласился. Он передал мой трехнедельный туристический билет другому Хаиме, приказав без промедления обменять его на «бессрочный» и вернуть мне.
Поначалу предполагалось, что я «усовершенствую» сценарий, проконсультирую роли американских докторов, переведу с испанского на хороший английский (американизированный) реплики трех американских героев фильма, напишу новые сцены, если сочту это необходимым, — на усмотрение и одобрение Хаиме.
Теперь Хаиме требовал от меня перевести весь текст фильма, чтобы и субтитры (на тот случай, если фильм купят за границей) шли на хорошем американизированном английском. Но, конечно же, я никак не мог перевести весь текст до тех пор, пока он не будет сначала написан, а затем обсужден и одобрен Хаиме и Романом. Задача эта осложнилась еще и тем, что как я, так и Хаиме ежедневно сочиняли новые диалоги; Роман же был занят другой работой — он забросил сценарий и затеял издание новой энциклопедии, так что нам с Хаиме стало очень трудно с ним общаться.
Я начал ворчать, работы у меня прибавилось, а значит, и времени на нее уйдет больше. Мы с Сильвиан продумали во всех деталях маршрут на два месяца, которые могли пробыть за границей. В наши планы входил недельный визит в Перпиньян к родственникам моей жены (бежавшим из Алжира), двухнедельное пребывание на ее бывшей родине — в Марокко (многие города Марокко мне хотелось увидеть, включая Касабланку), и, если получится, посетить еще и Восточный Берлин: меня дожидались там деньги — гонорар за третье издание моей книги «Антиамериканцы» на немецком языке и телевизионную пьесу, и, разумеется, по крайней мере неделю провести в Париже.
Ворчал я также и из-за денег. Меня не устраивало, что, кроме расходов на транспорт и суточных, мне ничего не будут платить. Хаиме соглашался со мной: да, и он, и «Пандора филмз» эксплуатируют меня. Я вовсе не против, сказал я, чтобы он эксплуатировал меня, потому что он один из самых приятных людей, которых мне доводилось встречать, и потому что благодаря ему я получил возможность, о которой не осмеливался даже мечтать, — возможность еще раз повидать Испанию.
Хаиме развел руками и улыбнулся, продемонстрировав ямочки на щеках.
— Вы должны понять, — сказал он, — что ваше пребывание здесь — чистое безумство с моей стороны. Представители «Пандоры» в Мадриде решили, что я рехнулся, когда предложил им вызвать вас сюда. «Зачем нам американец?» — спросили они, мне пришлось не одну неделю спорить с ними, прежде чем они сказали: «Будь по-вашему, мы оплатим ему билет и путевые расходы — и только, а вы, по-видимому, рехнулись, в этом вы нас не разубедите». И знаете что — не исключено, что они правы.
— Но и обратное не исключено, — сказал я, — по-моему, это они рехнулись, если рассчитывают, что я буду делать эту дополнительную работу бесплатно. В конце концов…
— Посмотрим, может быть, мне удастся что-то сделать, — сказал он.
— Должно удаться, — сказал я и добавил (буквально переведя на испанский): — За так трубит дурак.
— Простите? — переспросил он.
Наш разговор, по-видимому, возымел действие, потому что спустя три дня произошло нечто совершенно неожиданное. Может быть, эти мысли бродили у Хаиме давно, потому что он наблюдал за мной куда более пристально, чем полагается, с самого нашего прибытия, чем весьма меня смущал.
Во время первого обсуждения сценария Марта без конца щелкала меня, наводя на меня аппарат из всех углов кабинета Хаиме. Во время нашей поездки в Таррагону и через Эбро она тоже непрестанно фотографировала меня. Теперь фотографии проявили, и один мой портрет крупным планом настолько понравился Камино, что он вставил его в рамку, закрыв им свой диплом преподавателя фортепиано. (Марта много раз снимала и Сильвиан, но ее фотографии так и не напечатала.)
— Вы будете играть роль Томпсона, — огорошил меня Хаиме. Убедившись, что я правильно его понял (он так быстро тараторил по-французски, что мне казалось, будто он говорит по-каталански), я посмотрел на него и сказал:
— Я не актер.
— Вы говорили мне, что играли когда-то на сцене.
— Я сказал вам, — поправил его я, — что сорок лет тому назад был статистом и участвовал в массовках в Нью-Йорке. И еще я вам сказал, что был очень плохим актером. Именно поэтому я и оставил сцену.
— Но вы рассказывали, что за те четыре года, что вы были актером, вы ни разу не сидели без работы. Вот и выходит, что вы были не такой уж плохой актер.
— Забудьте об этом, — сказал я. Тут меня осенило. — А может, вы хотите поручить мне главную роль. Я был бы отличным доктором Фостером.
— Вы слишком стары, — рассмеялся он.
— Вы только о типаже и думаете! Почему Фостеру не может быть шестьдесят три, почему обязательно пятьдесят три?
— По трем причинам, — ответил Хаиме, томно полузакрыв глаза и сохраняя полную серьезность: — Во-первых, вы слишком красивы для этой роли. Во-вторых, вы не научитесь бегло говорить по-испански за такое короткое время.
— А доктору Фостеру обязательно говорить по-испански?
— Claro. В-третьих, я решил пригласить одного американского актера, которого вы должны знать. Вы видели его неделю назад на просмотре испанского вестерна, который он сделал.
— Марка Стивенса? — спросил я. — Я его не знаю.
— Вы написали сценарий для картины, в которой он снимался в Голливуде.
— Я?
— Конечно, — сказал он. — «Цель — Бирма».
— Не помню, — сказал я. — Как это он научился свободно говорить по-испански?
— Он здесь живет. На Мальорке. И очень давно. Мне говорили, что у него там гостиница. Изредка он снимает картины.
— Если вы можете пригласить его, значит, можете пригласить еще одного актера.
— Это невозможно… Вы не представляете финансовые возможности испанского кинематографа. Нам не по карману пригласить актера не только что из Америки, а даже из Италии или Франции! — Он улыбнулся. — А вы здесь, под рукой.
— Я уже сказал вам, я не актер. Я могу осмысленно прочитать текст, это может каждый грамотный человек, но я не знаю, куда девать руки и ноги и самого себя.
— Не имеет значения, — сказал Хаиме. — Я скажу вам, что делать.
— Конечно, у Де Сика и Феллини играют непрофессиональные актеры, но…
— А я испанский Феллини, — перебил меня Хаиме. — Он снова улыбнулся своей обаятельной улыбкой, и я подумал: с его данными он может добиться чего угодно, от кого угодно и когда угодно.
Тут Хаиме скорчил жалобную мину и произнес:
— У меня нет другого способа достать для вас дополнительные деньги.
— Сколько мне за это заплатят?
— По смете на эту роль отпущено двадцать тысяч песет. Я буду просить сорок тысяч.
— «Пандора» права, — сказал я после паузы. — Вы и впрямь рехнулись.
— Un poco{[32]}, — ответил он.
Я сказал, что должен обсудить его предложение с Сильвиан.
— Сильвиан взвилась.
— Послушай, — сказала она, — из-за этого все наши планы полетят в тартарары.
— Знаю.
— Мы собирались пробыть здесь три недели, и они уже почти прошли. Будет этому конец или нет?
— Хаиме сказал, что начнет снимать меня двадцать пятого ноября и кончит третьего декабря.
— Если он начнет двадцать пятого, если он кончит третьего, — сказала Сильвиан. — Это же Испания. И когда наконец ты примешь лекарство от простуды?
— Mañana{[33]}. Хаиме говорит, что есть две возможности. Он может начать снимать меня двадцать пятого и полностью закончить снимать, опять же только меня, десятого-декабря.
— Это слишком поздно.
— Подожди. Или мы можем работать до третьего декабря. И если окажется, что Томпсона надо снимать еще, тогда я вернусь из Марокко семнадцатого, и мы уж наверняка закончим все к двадцать третьему. И я приеду к тебе в Касабланку встречать рождество en famille{[34]}.
— Кто оплатит все эти билеты? «Пандора»?
— Это надо будет оговорить.
Она посмотрела на меня внимательно и спросила:
— Ты хочешь сниматься?
— Так я смогу заработать дополнительные деньги, чтобы оплатить твои же расходы.
— Ну да, дополнительные деньги за дополнительную работу. Я спросила, хочешь ли ты сниматься?
— Не особенно, — сказал я и сконфуженно добавил: — Хотя это может быть небезынтересно.
— Значит, хочешь, — сказала она улыбаясь.
— Кто однажды был актером…
— Он, конечно, не выбьет сорока тысяч, да, кстати, где твой авиационный билет?
— Хаиме сказал manana.
— Какой Хаиме?
— Оба.
Она вздохнула.
— Вот что я тебе скажу. Я надеялась, что у тебя останется время еще раз съездить со мной в Перпиньян, но теперь я понимаю, что мне придется поехать туда одной и провести там четыре-пять дней. — Она снова улыбнулась и сказала: — Ты должен поставить свои условия. Ты должен сказать Хаиме, что в его же интересах закончить с тобой третьего. После третьего мы в любом случае уезжаем в Марокко, и ты больше сюда не вернешься.
— Seguro{[35]}.
— И перестань разговаривать со мной по-испански, ты, actor{[36]}, — сказала она, целуя меня.
2
Так как поезд, на котором мы в первый раз ездили на уикэнд в Перпиньян, хотя и ходил более или менее по расписанию, был до крайности неудобным, я под проливным дождем посадил жену на автобус, отправлявшийся с огромной Пласа-да-Универсидад. Потом вернулся в отель и лег.
Термометр, который по моему настоянию мы захватили из Калифорнии, показывал 102 градуса. Значит, у меня было что-то серьезнее обыкновенной простуды. Я позвонил Хаиме — и через полчаса он появился у меня с человеком, которого представил как доктора Санпонса.
— Санпонс? — сказал я. — Это имя мне знакомо.
— В нашем сценарии так зовут одного из докторов, — сказал Хаиме. Санпонс приступил к осмотру: наклонился ко мне, прижал ухо к сердцу. Потом заставил меня сесть и простучал спину. Пульс он считать не стал.
Я пригляделся к доктору: ему шел четвертый десяток, вид у него был такой изможденный, что можно было подумать, будто у него последняя стадия чахотки. Давно не стриженные волосы до половины закрывали его шею. Если он врач, мелькнула у меня мысль, тогда я сам Уильям Майо{[37]}.
Санпонс прислал какие-то лекарства из аптеки на углу, и на следующее утро температура спала. Но я решил еще денек отлежаться и весь этот день посвятил доктору Томпсону. Если мне придется играть, я буду готовить роль так же, как делал когда-то мой старинный друг Морис Карновский. Я попытался припомнить, что я читал об этом в книге Станиславского «Работа актера над собой», но так ничего и не вспомнил. Мне оставалось только читать и перечитывать сценарий.
Доктор Томпсон был из Техаса. Что ж, мне довелось побывать в Техасе: я провел там целый год, два месяца мне скостили за хорошее поведение. Я вспомнил великолепную остроту профессора Ирвина Кори:
— Сегодня мы выдаем премии. Первая премия — неделя в Техасе, вторая премия… две недели в Техасе.
Доктор Томпсон появляется в семи сценах — одни из них короткие, другие длинные. В трех из них у него нет реплик, остаются четыре сцены, но в этих четырех он должен предстать человеком, непохожим на актера, который будет его играть, то есть на меня.
Я начал набрасывать кое-какие заметки и писать дополнительные диалоги для сцен, в которых он участвует вместе с главным героем. («Кто однажды был актером…») Дейвид Фостер — антифашист, врач, сражавшийся в Испании, доктор Томпсон — в противовес ему реакционер. Я расширил сцену, в которой два доктора беседуют в самолете, пролетая над Барселоной.
Томпсон. Красивый город! А какой большой! Он сильно изменился за последнее время?
Дeйвид. Не знаю. Мне не приходилось видеть его сверху.
Томпсон. Когда вы видели его в последний раз?
Дeйвид. Я не был здесь после войны.
До сих пор шел текст, написанный Камино и Губерном.
Томпсон. Что побудило вас приехать сюда?
Дeйвид (холодно). Я хирург… как и вы.
Томпсон (весело). Бросьте, Дейв. У вас в Нью-Йорке такая практика, что дай вам бог с ней управиться, и до войны у вас дела шли не хуже. Зачем было удирать на эту мерзкую войну, которая не имела к вам никакого отношения?
Дeйвид (искренно, но сдержанно). Может быть, я рехнулся. Может быть, считал, что эта война имеет ко мне самое прямое отношение. Я пошел добровольцем, как все остальные.
РЕТРОСПЕКТИВА. Хирурги оперируют в полевом госпитале, а может быть, и в палатке.
И СНОВА САМОЛЕТ
Томпсон. А вы, наверное, и вправду рехнулись тогда. Медицина и политика — вещи несовместимые.
Дeйвид. Мне все так говорят.
Комната Фостера в отеле «Риц» (говорят, в этих покоях останавливался последний Альфонсо, когда приезжал в Барселону); здесь раскрывается другая сторона характера Томпсона: этот твердолобый реакционер из Техаса считает бой быков варварством. В эту сцену можно ввести несколько смешных моментов.
Томпсон раз-другой уже дал повод над ним посмеяться, когда они с Дейвидом ехали в такси на съезд нейрохирургов, но это еще в тексте авторов сценария. Проезжая мимо умопомрачительного дома Гауди на Пасео-де-Грасиа, он называет здание «сморщенным». Минуя статую, изображающую Генералиссимуса, творящего благодарственную молитву, Томпсон спрашивает, что это за монумент, и журналист, интервьюирующий Дейвида Фостера, отвечает:
— Это обелиск Победы.
— Чьей победы? — спрашивает Томпсон, потом спохватывается: — Ах да, Франко.
Я все обдумывал свою роль, и вдруг меня осенило: я догадался, как улучшить последнюю сцену, в которой я играю, — сцену в вестибюле отеля в вечер накануне отъезда — завтра оба доктора возвращаются восвояси в добрые старые Штаты. Томпсон спорит с Фостером из-за расписания самолетов «Пан-Аме-рикэн».
С той самой минуты, как в первую же неделю нашего пребывания в городе я купил наваху — эти замечательно острые складные ножи, сделанные в Альбасете, были у всех бойцов Интернациональной бригады, — меня не оставляла мысль как-нибудь использовать наваху в картине.
Томпсон опостылел Фостеру, и тот пытается улизнуть от него: он хочет позвонить Марии, поговорить с ней — ведь завтра она уедет в Севилью, а он в Нью-Йорк. Он хочет хотя бы попрощаться с ней. Томпсон преграждает ему путь со словами:
— Глядите, Дейв, что я вам сейчас покажу, — и, щелкнув длинным лезвием, говорит: — Видите, какой я скальпель себе раздобыл!
Я составил для Хаиме на своем гладком, невыразительном французском характеристику Томпсона — и сам удивился тому, сколько у нас схожих черт (хотя в чем-то мы и противоположны):
1. Он на десять лет старше Дейвида и выглядит соответственно.
2. Он должен носить очки без оправы или очки в стальной оправе. (Ничего, обошелся моими роговыми.)
3. Хотя Томпсон хирург, он все время суетится. Его постоянно беспокоят всевозможные пустяки — который час, прилетит ли самолет, когда назначен отлет, не опоздают ли они на свой рейс и т. д.
4. Если Дейвид был и, по всей видимости, остается человеком левых взглядов, Томпсон — правый, хотя он и не принадлежит ни к одной партии. Он как огня боится системы «бесплатного здравоохранения», которая введена теперь не только в социалистических странах, но и в Англии.
5. Можно сделать его фотоманьяком: скажем, он будет, как все туристы, таскать с собой аппарат и фотографировать все подряд — с самолета, из такси, гуляя по улицам. (В фильме Томпсон носил футляр, но аппарата в нем не было.)
6. Он может вести себя как шут гороховый, чему особенно способствует полное отсутствие у него чувства юмора, однако не должен выдвигаться на первый план и заслонять собой доктора Фостера.
7. Он говорит с техасским акцентом, который не очень-то у меня получается. (Мягко говоря.)
Хаиме прочитал мои заметки, пока я лежал в постели, и сказал:
— Muy bien{[38]}. — Потом взглянул на меня и добавил: — Знаете, вы очень фотогеничны.
— Просто Марта хорошо фотографирует, — сказал я, Хаиме кивнул. — Раз уж речь зашла о фотографах, — продолжил я, — чем у вас кончилось дело с потрясающей финкой?
Хаиме скорчил гримасу — с тех пор я много раз пытался ее воспроизвести, но тщетно: без таких усов, как у него, это невозможно, да и черты лица тоже играют не последнюю роль. Хаиме выпятил нижнюю губу, отчего усы у него встопорщились, и вытаращил глаза. Есть вещи, не поддающиеся описанию. Хочу только сказать, что гримаса Хаиме могла послужить ответом на любой вопрос, ответить на который затруднительно.
— Она сказала, чтобы я позвонил, когда буду в Голливуде. Ну, я и позвонил. Через десять минут она уже примчалась ко мне в гостиницу на своем огромном «кадиллаке». Сунула мне ключи от него и велела ехать к ней домой. Едва мы сели в машину, как она набросилась на меня с объятиями. «Зачем так торопиться», — сказал я.
— По-английски или по-испански? Звучит очень увлекательно.
— По-испански. Ничего увлекательного. Фигура у нее отличная, но я не могу заниматься этим всю ночь без передышки. Это был какой-то кошмар. Она не давала мне спать.
— Бедный Камино! Вам ведь было всего двадцать восемь лет!
— При чем тут возраст? Я же испанец.
Возвратившись из поездки в Перпиньян, Сильвиан сказала:
— Вот видишь, стоило мне уехать, и ты заболел.
— Я заболел еще до того, как ты уехала.
— Ты начнешь сниматься двадцать пятого?
— Нет, двадцать седьмого.
— Так я и знала, — сказала она.
Я развернул перед ней старенькую карту северной Испании, которую привез с собой, — ветхую, во многих местах склеенную, зато очень подробную.
— Смотри, — сказал я, — я обыскал всю Жерону — там нет города под названием Санта-Колома-де-лас-Планес.
— Может быть, они напутали?
— Зато там есть Санта-Колома-де-Фарнес… примерно в восемнадцати километрах от Жероны.
— Давай возьмем машину напрокат и съездим туда.
— Какой в этом смысл? Это же чистое сумасбродство.
— Ты не успокоишься, пока не найдешь его могилу.
— Я не уверен, что успокоюсь, если и найду ее. Что я хочу — найти его могилу и сфотографировать ее для его отца и матери? Что бы ты почувствовала, если бы тебе вдруг показали фотографию могилы твоего сына… который погиб двадцать девять лет тому назад?
— Возможно, ты прав, — сказала Сильвиан, и мы прекратили разговор, потому что в понедельник в «Риде» начинались съемки. Я написал все сцены, которые задумал, и почти все они были приняты, но трудно было все их вставить в сценарий, который передал мне Хаиме, — не хватало времени.
— Над некоторыми из них мне надо еще подумать, — сказал Хаиме.
— Еще бы.
— Кое-какие переписать.
До начала съемок я даже ухитрился перевести половину диалогов, и Хаиме сказал, что остальную половину я могу доперевести по возвращении в Калифорнию.
Первые съемки — сцены в номере доктора Фостера — были назначены на девять часов утра, о чем Хаиме Сип оповестил меня официальной бумагой, под названием citación{[39]}, адресованной «Сеньору дону Бетси». В этой бумаге, мне ее доставили прямо в отель, говорилось, что в 8.30 за мной заедет машина и что мне предписывается быть в белой рубашке с полосатым галстуком и темно-сером костюме.
Уже кое-что, не так ли? Я не знал, доставляли ли Роберта Тейлора на работу в лимузине, но мне было точно известно, что Бетт Дэвис и Джон Гарфилд в 1943 году ездили на студию братьев Уорнер сами.
Ровно в 8.30 (хотите верьте, хотите нет!) к гостинице подкатила машина, и меня отвезли в «Риц» на проспекте другого сукина сына, Хосе Антонио Примо де Ривера, святого покровителя фаланги. Сильвиан проснулась, но не захотела смотреть съемки в такую немыслимую рань.
— Вы не начнете вовремя, — сказала она, — и была, как всегда, права. Начали мы только в час дня.
Это время я использовал, чтобы подучить свои реплики — я вовсе не был уверен, что запомнил их как следует, и чтобы разглядеть аппаратуру, которая использовалась для освещения спальни. В Голливуде такой допотопной аппаратурой пользовались еще во времена комедий Мака Сеннета.
Аппаратуру разобрали и снова собрали. Потом лампы подвесили на железную рейку, протянутую от стены к стене; рейка тотчас обрушилась. Из огромных листов белой бумаги соорудили отражатели, их прикрепили кнопками к стенам и потолку. Штекеры не подходили к гнездам. Когда наконец первая сцена была подготовлена к съемкам, произошло короткое замыкание, вспыхнули занавески под рейкой, на которой висели лампы, поднялась суматоха.
С главным актером — Стивенсом — я встречался раньше, у Хаиме дома. Мое имя было ему незнакомо, и я чувствовал себя уязвленным: я-то думал, что при той шумихе, какую подняли в 1947–1950 годах, когда всех нас посадили в тюрьму, буквально все (в кинопромышленности и подавно) знают о непокорной голливудской десятке.
Он был необычайно любезен, вспомнил «Цель — Бирма» и сказал:
— Это первый фильм, в котором я снимался.
Я счел своим долгом признаться ему, что играл очень мало, да и то на сцене, и жалобно попросил его помогать мне.
— Охотно, — сказал он. — О чем речь.
— По-моему, мне не очень дается техасский акцент, — признался я, и он тотчас произнес речь с таким великолепным техасским акцентом, что я позеленел от зависти. Как только его вызвала костюмерша, я пошел в ванную, заперся там и стал подражать ему, но, как я ни старался, у меня ничего не получалось.
Маленькая пластиковая табличка, прикрепленная к стене, на четырех языках оповещала: «Категорически запрещается пользоваться телефоном в ванне». Чем-то это объявление напомнило мне другое, которое я видел в парижской бане в 1928 году. Оно висело в «семейном» отделении — там стояли две ванны, между которыми задергивалась занавеска. То объявление предупреждало: «Садиться в одну ванну запрещено».
Сильвиан как раз подоспела к полному провалу своего мужа. Я сказал Камино чистую правду: я действительно не знал, куда девать свои руки и ноги.
Я вспомнил урок, усвоенный мной в Голливуде, когда я еще не видел фильмов Феллини и Де Сика: чтобы сниматься в кино, не обязательно быть актером. Не обязательно. (Но желательно.) Если вы сумеете произнести ваши реплики, вам остается лишь беспрекословно выполнять все указания режиссера. Не переступайте за меловую черту на полу, показывающую, где нужно стоять. Не крутитесь, не вертите головой — вы рискуете оказаться за кадром. Не «выпячивайте» вашу индивидуальность и не «форсируйте» голос, потому что микрофон может передать и шепот, а камера все так преувеличивает, что подмигивание превращается на экране в пляску святого Витта.
В первой сцене от меня требовалось постучать в дверь спальни, войти, заметить, что доктор Фостер говорит по телефону, показать (выражением лица), что я заметил это, тихо пройти в комнату, подождать, пока он повесит трубку и обратится ко мне:
— Что новенького, Томпсон?
После того как костюмерша раз пятнадцать смахнула пылинки с моего костюма и навела глянец на мои ботинки, я постучался, вошел, увидел Фостера, показал, что вижу его, прошел в комнату (раз пятнадцать — не меньше), я взмок — чувствовал я себя так, словно сыграл сцену кошмаров леди Макбет в Метрополитен-опера под свист и гогот трехтысячной аудитории.
Вот тут-то и выяснилось, что фильм с начала и до конца делает режиссер. Камино под конец отказался от идеи научить меня правильно двигаться и поворачиваться, он велел мне стоять перед зеркалом, спиной к доктору Фостеру, сидящему на кровати, и, не двигаясь, глядя в зеркало, произносить все мои реплики.
Прием сработал, потом Фостер пошел достать из шкафа какую-то одежду, при этом загородив меня, а в следующем кадре я уже сидел в кресле — так я мог произнести мои реплики, не рискуя споткнуться и грохнуться на пол.
Мы повторяли эту сцену снова и снова, после нее сняли немой эпизод — в этих кадрах доктор Томпсон один, он наливает доброе пшеничное виски в два стакана со льдом и уносит их из комнаты. Потом мы перешли к сцене в ванной.
Я отдал бы левую руку и пять лет моей клонящейся к закату жизни за такую ванную, но все иметь невозможно. Это была «римская» ванна, и Хаиме придумал для меня (отнюдь не актера) такой «выигрышный» эпизод.
Вручив виски доктору Фостеру, который в это время брился моей электробритвой (его бритва работала на европейском напряжении, а моя была с переключателем — реалистическая деталь), доктор Томпсон смотрит на ванну и спускается в нее, держа в руках стакан с виски и сигарету, и оттуда начинает рассуждать о бое быков.
Между Фостером и Томпсоном разгорается спор, тогда Томпсон неуклюже вылезает из ванны — ему мешают стакан с виски в одной руке и сигарета в другой, садится на крышку унитаза и продолжает спор. Потом поднимает крышку, бросает окурок в унитаз, Фостер же прекращеет спор и выходит из ванной. Томпсон смотрит ему вслед и отхлебывает виски, и тут актер, «играющий» Томпсона, забывает проглотить виски, спохватывается чуть погодя и заходится кашлем.
Когда на следующий день вечером мы просматривали отснятый материал в проекционном зале, эта сцена показалась нам очень смешной. Я бы ничуть не удивился, если бы Камино оставил ее в фильме. (Что он и сделал.) Струя льющегося виски и в углублении ванна роскошно выглядели на знаменитой пленке фирмы «Истменколор».
Мы столько раз повторяли эти сцены, что я стал чувствовать себя более раскованно — этому способствовали как крайняя усталость, так и обыкновенное je-m'en-foutisme{[40]} — тут мне открылось второе важное обстоятельство в работе киноактера.
Только сумасшедший может стать киноактером, потому что на всем божьем — местами еще зеленом — свете нет более скучной профессии. Однако за это хорошо платят, правда не в Испании. Один надзиратель в техасской тюрьме, когда я спросил его, нравится ли ему быть тюремщиком, ответил:
— Нет, конечно, но это лучше, чем зарабатывать на пропитание.
3
Из дневника:
(17 августа 1938 года)… Тут же шум возобновляется, утесы множат, отбрасывают его эхо; кажется, что бой идет на много миль отсюда, на самом деле — он в нескольких сотнях метров от нас самое большое. Внезапно воздух сотрясает сильный взрыв, разбрасывая во все стороны пламя, подобно фейерверочному китайскому колесу, разрывается мина. Наступает тишина, потом снова слышны крики, сдавленное бормотанье; мимо нас со щелканьем пролетают одиночные пули, и снова все смолкает.
Каждые несколько минут шум сменяется тишиной. Потом тишина наступает надолго, внезапно рядом с нами оказываются люди, они неслышно проходят мимо нас, поначалу их немного, потом все больше и больше, тяжелое дыхание наполняет тишину. Один из них рыдает, другой говорит: «Помогите, я ранен».
Передо мной возникает Антонио, он отдает честь, говорит:
— La pistola del Comandante, — и протягивает мне пистолет. Я беру пистолет, он липкий на ощупь, подношу к глазам, вижу, что он чем-то залит.
— El Comandante? — спрашиваю я, но Антонио уже ушел, теперь передо мной, переводя дыхание, стоит Сэм.
— Аарон ранен, — говорит он, — в голову. Не тяжело. Не волнуйся, успокойся. Он выкарабкается.
— Ты уверен? Где он?
— Его утащили, вынесли оттуда. Его пистолет у тебя? Он велел отдать тебе на сохранение.
— Да…
В бледном лунном свете, едва просачивающемся из-за набухших влагой облаков, я вижу, что по его лицу катятся слезы. Я вспоминаю рассказ Аарона о том, что стряслось с этими ребятами, когда их впервые повели в атаку. (Тогда еще Сэм, решив, что Аарон погиб, расплакался, как ребенок, найдя его целым и невредимым.)
— Успокойся, — говорю я.
— Аарон выкарабкается, — говорит Сэм. — Я отвел его в тыл. Он меня спросил: — «Мы заняли эту высоту?» Я говорю: «Заняли». — «А как наша рота?» Я ему говорю: «Отлично». Аарон выкарабкается, — говорит он. — Обязательно выкарабкается!
«Люди в бою»
Мы заблудились, пытаясь найти улицу, которая выведет нас из Барселоны на прибрежное шоссе. Я был этим даже доволен: Сильвиан настояла на том, что машину будет вести она. Сильвиан выдвинула три довода: 1) я так избалован американской автоматикой, что не справлюсь с ручным переключением скоростей; 2) я вообще не разбираюсь в европейской системе переключения скоростей; 3) я слишком взбудоражен и не смогу ехать осторожно. (Верно? Верно…)
Когда мы все-таки выбрались на прибрежное шоссе и взяли на северо-восток, все названия немедленно всплыли в моем сознании, потому что я много раз водил грузовики через Бадалону, Масну и Матаро (где располагался один из американских госпиталей), Аренис-де-Мар, Капелью и Пинеду.
Средиземное море было сумрачно-серым, низкие облака предвещали дождь, дул ветер. По случаю воскресенья улицы были пустынны.
В Мальграте шоссе повернуло в глубь страны, повело чуть не прямиком на север. Края здесь были довольно живописные. По обеим сторонам дороги тянулись хорошо возделанные поля (кое-где торчали щиты с рекламой кока-колы); там и сям среди полей высились усадьбы землевладельцев; росли изумительные сосны, которые так часты в Испании. Хвоя у них очень темна, и, покуда они не поднимутся достаточно высоко, они не цветут.
Мы пересекли речушку, и, следуя маршруту, установленному с помощью двух карт — моей старенькой и другой, предложенной агентством по прокату автомашин («Самое безукоризненное обслуживание»), — повернули влево к Силсу, на дорогу, ведущую через Риударенас к Санта-Колома-де-Фарнес. Нас поразило, что на полях пахота велась по старинке деревянными плугами, что ничто здесь не изменилось со времен войны — или средневековья.
Все городки, как один, встречали и провожали нас щитами с символом фаланги, и все городки, как один, так же как и приморские, были построены по одному и тому же образцу — массивные, каменные церковь и господский дом высятся над сгрудившимися жалкими кирпичными и глинобитными домишками.
Санта-Колома был побольше этих городков, но такой же унылый.
— В таком городе только и остается, что умереть, — неожиданно для себя сказал я, — больше тут делать нечего.
Сильвиан согласилась.
На улицах не было ни души, и мы не без труда разыскали прохожего, который показал нам дорогу к городскому кладбищу, расположенному за самым людным районом. Под моросящим дождем мы доехали до кладбища.
Его железные ворота были открыты. За час или больше, что мы там провели, нам встретился всего один посетитель — старая женщина, которая украшала могилу цветами.
Я думал, вынесу ли я это, особенно если мы найдем могилу? Не знаю, что может сейчас случиться. Я слышал Аарона, слышал его голос: «Не высовывайся, обормот, не то твоим мальчишкам придется обзавестись другим папой». Я слышал, как он говорил: «Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца. Он прав, ты и впрямь ни на что не годен — разве что курево иногда раздобудешь, да только…»
Я видел его славное некрасивое лицо, мягкие темно-карие глаза, слышал несильный, но приятный голос, когда он пел «На родине моей» под аккомпанемент чьей-то гитары, в ту ночь, когда мы стояли около Дармоса. Я чувствовал рядом тепло его тела, когда мы лежали под одним одеялом в овражке, неподалеку от Марсы.
Такие же удивительные глаза были у его отца, и, хотя сын ничем больше не напоминал отца (он пошел в мать), когда я навестил родителей Аарона в 1939 году и увидел его отца, мне показалось, что я вижу самого Аарона. И в 1967 году, в Лос-Анджелесе, за неделю до нашей поездки в Испанию, я снова испытал то же чувство.
Могилы размещались в стенах кладбища, в три яруса. Мы поделили территорию кладбища и разошлись — каждый в свою сторону. Я был рад этому — мне не хотелось, чтобы жена снова увидела меня в таком же состоянии, как в самолете.
В основном тут были семейные захоронения: на камне или металлической плите стояли надписи: «Familia González» или «Familia Pérez»{[41]}. Иногда попадались маленькие выцветшие фотографии давно умерших в железных рамках. Могилы эти редко посещались — лишь кое-где в металлических вазах, прикрепленных к стене, стояли цветы.
Иногда имена усопших были выбиты на каменных плитах, которые закрывали входы в индивидуальные захоронения. На иных плитах имена стер ветер, дождь и солнце; на других можно было прочесть отдельные буквы. На некоторых могилах и вовсе не было имен.
Мы с Сильвиан сошлись у середины стены.
— Ничего не нашел, — сказал я с некоторым облегчением.
— Мне кажется, он похоронен не здесь, — сказала она.
— Почему?
— Сам посуди: Санта-Колома далеко от шоссе, если даже предположить, что его хотели увезти во Францию, — в Жерону есть куда более близкий путь. А раз так, с какой стати хоронить его в такой забытой богом дыре?
— Откуда мне знать.
Мы решили поговорить со старушкой, которая уже уходила с кладбища: она сказала, что падре наверняка знает, кто здесь похоронен. Где можно найти падре — в церкви?
— Нет, сейчас время обеда — вы его застанете дома, — ответила она и показала нам, куда ехать.
Мы уже было поехали к священнику, но тут вспомнили, что она упомянула, будто это совсем молодой священник, а значит, он вряд ли помнит 1938 год. И мы поехали не к священнику, а в город и остановились на углу, где стояли и разговаривали двое мужчин и мальчик, явно приодетые по случаю воскресенья. Мы спросили у них, есть ли в городе человек, который занимается кладбищем. Конечно, сказали они, и один из мужчин сказал, что его hijo{[42]} покажет, где живет этот человек, и мальчишка лет двенадцати-тринадцати — глаза его блестели за стеклами круглых очков — проворно забрался в машину.
Послушные его указаниям, мы сворачивали с одной узкой извилистой улочки на другую, пока нам не показалось, что он сам не знает, куда ехать. Но он неожиданно ткнул пальцем в дверь. «Вот где он живет», — сказал мальчик. Мы перешли через улицу и позвонили в дверь, мальчик остался в машине.
На звонок никто не откликнулся. Однако не прошло и двух минут, как вокруг нас собралась небольшая толпа, явно привлеченная наемной машиной и иностранцами. Из подвала на противоположной стороне улицы вылез мужчина в исподнем и альпаргатах. Он был небрит — явно успел изрядно набраться в свободный день. Другие следили за нами из окон.
Но вот отворилась соседняя дверь, на пороге которой появилась молодая женщина и спросила:
— Вы к сеньору Хосе Турону?
Фамилия эта показалась Сильвиан смешной, и она сказала:
— Turon как turron, конфеты?
Женщина засмеялась. Она говорила на местном наречии, которое я понимал с трудом. Один глаз у нее был подбит, и, к нашему изумлению, скоро к ней присоединился мальчишка лет девяти, тоже с подбитым глазом! (Уж не курили ли они сигареты «Тарейтон»?)
Женщина сообщила нам, что сеньор Турон по случаю воскресенья уехал обедать в другой город и что он, возможно, задержится. И не может ли она нам помочь?
— Можете, — сказали мы. — Мы ищем могилу иностранца, который, по нашим сведениям, похоронен на кладбище. Но могилу его мы так и не нашли. Может быть, у сеньора Турона есть списки?
— Claro, — сказала она. — Когда умер extranjero?{[43]}
— В тысяча девятьсот тридцать восьмом году, — сказал я, и женщина подняла руку и потрясла в воздухе кистью — я не раз наблюдал этот жест у многих французов (в том числе и у моей жены).
— Тридцать восьмом? — воскликнула женщина с таким видом, словно речь шла о четырехсотом годе до рождества Христова.
— Он американец, — сказали мы. — Отправляясь в Испанию, мы пообещали его родителям найти его могилу.
— Американец? — встрепенулся наш маленький гид (к тому времени он вылез из машины). — Из Интернациональных бригад?
— Да, — ответил я.
— Ну если он был солдат… — протянула женщина, — так много людей погибло в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Так много солдат. Может быть, его похоронили в братской могиле.
Мы не видели ни одной братской могилы.
Теперь позади женщины возникли мужчина и ребенок. Этот мужчина тоже был небрит, и с лица его не сходила ухмылка. В продолжение всего нашего разговора он продолжал ухмыляться и не проронил ни слова. (У него не было фонаря под глазом.)
Мы сказали женщине, что были бы ей очень благодарны, если бы она расспросила сеньора Турона, когда он возвратится. Мы объяснили, что скоро уезжаем из Испании в Марокко, но записали для нее свои имена и название нашей гостиницы в Барселоне. Если ей удастся что-нибудь узнать, мы постараемся вернуться, чтобы сфотографировать могилу для родителей погибшего.
Я попытался представить себе эту фотографию, и меня охватила тоска. Вот мы найдем могилу, и она окажется неухоженной, безымянной (здесь на них проставлены номера). Мы можем покрасить камень, написать его имя, даты рождения и смерти, поставить свежие цветы в новые металлические вазы на стене — а потом сделать цветные фотографии и отослать его родителям в Лос-Анджелес!
Поблагодарив женщину, которая была с нами так любезна, мы ушли вместе с нашим гидом, которого предложили отвезти домой. Он сказал нам, куда ехать. И тут я услышал голос, который тихо сказал мне: «Какого черта, старина? Зачем ты этим занимаешься? Прошло почти тридцать лет, и пора бы тебе уже забыть об этом. Не твоя вина, что погиб я, а не ты».
Я обернулся к мальчишке на заднем сиденье и спросил:
— Откуда ты знаешь об Интернациональных бригадах?
— Но я же читаю книги! — Вид у него был удивленный и даже обиженный.
— И что же написано в этих книгах об интербригадовцах?
— Что они были очень плохие люди, — ответил мальчик.
— Ты в это веришь? — спросила Сильвиан, не поворачиваясь от руля.
— Claro.
Я не мог сдержаться и спросил:
— А я похож на очень плохого человека?
— Нет, нет, — возразил мой гид — настоящий испанский джентльмен в свои тринадцать лет. — Конечно, нет. Неужели вы были в Интернациональной бригаде?
— Claro, — ответил я, улыбнувшись ему, как мне казалось, доброй отцовской улыбкой. — Ты прочтешь еще много книг, — добавил я, — в одних будет написано, что это были очень плохие люди, а в других, что очень хорошие. Когда ты станешь старше, ты разберешься, где правда, где ложь.
Мы подъехали к его дому, и я предложил ему несколько песет, от которых он решительно отказался, но я сунул деньги ему в карман, и тогда он сказал:
— Большое спасибо.
На обратном пути к Риударенас пошел дождь, и Сильвиан сказала:
— Ну и странный же ты.
— Это почему же?
— Зачем тебе понадобилось говорить, что ты воевал в Интербригаде!
— А что тут такого?
— А то, что ты держал всю эту поездку в тайне! А то, что мы дали этой женщине все свои координаты. А то, что ты знаешь, что бригады считались красными. А то…
— Basta, mujer{[44]}, — сказал я, и добавил: — Es igual{[45]}.
— Tonto{[46]} — ответила Сильвиан.
Тут дождь полил как из ведра, и жена, сощурившись, разглядывала дорогу, как будто она находилась не ближе чем за пятнадцать миль от нас. Казалось, туча лопнула — ливень обрушился на нас стеной и в мгновение ока затопил шоссе.
— Здесь не умеют строить дороги, — сказала Сильвиан. — Даже стока нет — посмотри на этих людей!
В Калелье прохожие тщетно пытались перейти улицу. Другие также тщетно пытались перейти шоссе. Море вздымало огромные пенистые валы. Ветер швырял машину из стороны в сторону, а проносившиеся мимо машины — и с зажженными, и с выключенными фарами — обдавали нас фонтанами воды, заливали ветровое стекло.
— Merde! — закричала Сильвиан встречному грузовику. Она нажала на тормоз, и мы съехали к обочине, подождали, пока не просохнет стекло, и снова пустились в путь.
— Merde! — воскликнула она.
4
Вот уже долгие годы мы с женой ведем вечный спор. Она утверждает, что после двадцати с лишком лет, прожитых в Соединенных Штатах, ей трудно писать и говорить по-французски. Я возражаю ей, говорю, что родной язык забыть невозможно. Однако наше путешествие подтвердило ее правоту. Сильвиан то и дело сбивалась с французского на английский или испанский и наоборот.
Подтверждалась и другая ее теория, противоположная этой: в первый год после свадьбы она рассказала мне, что в снах ее родители, не говорящие ни слова ни на одном языке, кроме французского, испанского и арабского, стали вдруг разговаривать с ней по-английски.
Теперь настал и мой черед. Проведя всего четыре недели в Европе и один уик-энд в Перпиньяне, где я пытался общаться с ее родственниками, а также мешая испанский и французский в разговорах с Камино и его коллегами, я наконец-то увидел свой первый сон на испанском языке.
Мне снилось, что мы с Хаиме спорим по поводу сценария и я говорю по-испански свободно, моя речь безупречна. (Наяву я часто начинал фразу по-испански, а заканчивал ее по-французски, и наоборот.)
Я не запомнил этот спор, а жаль — он был куда более горячим, чем наши обычные словопрения. За время нашей совместной работы Камино ни разу не повысил голос, не вспылил, хотя я не сомневаюсь, что это стоило ему усилий.
Стадия обсуждения кончилась — Хаиме начал снимать, теперь он вызывал меня к себе домой, только когда что-то не ладилось.
Обычно Хаиме опаздывал, и мне открывала дверь его приходящая домоправительница. Я сидел в его кабинете, рассматривал книги. Как и большинству литераторов, мне присуща страсть к печатному слову: я не могу удержаться, чтобы не прочитать все, что написано или напечатано, будь то этикетка спичечного коробка, оберточная бумага, консервная банка или рулон туалетной бумаги.
Я никогда не мог сопротивляться соблазну заглянуть в чужие письма, если, конечно, они были уже распечатаны. Вот почему я прежде всего обратил внимание на лист бумаги с напечатанным на машинке текстом на столе Хаиме. До того, чтобы вскрывать чужие письма, я, разумеется, не опускался.
На этом листе не было заголовка. Не было и подписи. Но с первых же слов мне стало ясно, что это список замечаний по сценарию, присланный ему мадридской цензурой.
Интересно, они всегда так действуют? Не вывезешь из страны и даже не снимешь фотокопию, чтобы предать осмеянию этот институт.
Некоторые замечания были нелепы до смешного:
* А также английское название («И снова Испания») должно быть заменено испанским, в противном случае фильму будет отказано в поддержке из-за путаницы, которая возникнет в связи с его национальной принадлежностью. (!)
* При производстве фильма настоятельно рекомендуется избегать прямых или косвенных упоминаний о нашей войне, чтобы не дать повода к превратным толкованиям, равно как и следует воздерживаться от показа негативных сторон сегодняшней действительности, что могло бы привести зрителя к нежелательным выводам. (Синтаксис и грамматика оригинала.)
Мне же говорили, вспомнил я, что все испанские фильмы на 60 % субсидируются — разумеется, лишь в том случае, если они одобрены цензурой. Вот вам и прекрасный пример всей хитроумности этой политики кнута и пряника.
* Согласно изложенному и с целью избежать всего, что могло бы повлечь за собой запрещение фильма (в соответствии с пунктами положения 13, 13а), рекомендуется при производстве обратить особое внимание на следующие советы:
* При подборе кадров из (кино) архивов следует помнить о том, что ни сами кадры, ни их монтаж не должны произвести на зрителя неблагоприятное впечатление.
* Необходимо изъять из фильма зрительные или словесные намеки на Обелиск Победы… (А вот это действительно смешно! Интересно почему? Ведь они должны гордиться победой Франко, или, может, они боятся, что при упоминании об этом памятнике в зале могут раздаться смешки?)
*Изъять рассуждения доктора Томаса о туризме… (Серьезный ущерб!)
* Изъять упоминание о женщине, которой выпотрошили кишки. (В таверне Мануэля, во время разговора о бомбежке.)
* Изъять слова Мануэля-старшего о том, что «Так много людей погибло… так много убитых…» (Миллион человек, это всем известно, и тот же самый писатель, который написал «Кипарисы верят в бога», написал и второй роман, который называется «Миллион погибших».)
* Изъять высказывания священника о «богатых питомцах» (которые оказались хуже, чем ученики священника в Академии наук) …и о человеке, который хотел стать инженером (а вместо этого стал таксистом), а также выбросить реплики: «Да, для нее наступили тяжелые времена. По правде говоря, для всех нас после войны наступили тяжелые времена…»
* Заменить слово «бригады» словом «части» или каким-нибудь другим.
Учесть, что сцены на ферме (где убивают свинью) и среди развалин города могут быть истолкованы в нежелательном смысле.
* Помимо всего прочего, было бы желательно совершенно определенно указать, что Мария родилась после бракосочетания матери, дабы избежать каких-либо подозрений в инцесте, а также смягчить некоторый излишний натурализм в эротической сцене между Дейвидом и Марией в отеле «Риц»…
Интересно, подумал я, что бы они сказали, если бы прочли разговоры о войне, которые я написал, чтобы придать остроту сценам между Дейвидом и Мануэлем-младшим и старшим. Или эпизод со священником Хасинто, служившим санитаром в полевом госпитале доктора Фостера, — его я написал, чтобы ярче выявить контраст между характером Хасинто, который называет своего старого друга «материалистом», и характером Дейвида. Или сцены в Корбере (на основе моего собственного опыта) и в психиатрической больнице.
Именно из-за этих сцен Хаиме устроил последнее обсуждение сценария. Я вдруг вспомнил 1947 годи показания «сочувствующей» свидетельницы, которая обвинила нас в «протаскивании коммунистической пропаганды» в голливудские фильмы, не процитировав ни одной прозаической или поэтической строки. Я спросил себя, действительно ли я ставил перед собой такую цель? (Меня более чем на двадцать лет выбросили из кино — за то, чего я не делал.)
Правда это или неправда, но говорят, будто именно в силу исторически сложившихся условий в Испании (и не только в Испании) преобладают два психических заболевания: религиозное помешательство и известная фобия, именуемая антикоммунизмом. Если это правда, то почему нельзя изобразить их в фильме? Неужели показывать правду — это и есть коммунистическая пропаганда? Пытался ли я протащить в фильм определенную тенденцию, показав набожных старух, встречавшихся нам в каждой церкви, которую мы посещали, будь то собор в Барселоне, Тибидабо или церковь бедняков в Гандесе?
Искажал ли я истину и заставлял ли ее служить своим целям, поместив человека, чью речь Сильвиан подслушала возле стен психиатрической больницы, в саму больницу? В чем разница между истиной и пропагандой — и существует ли эта разница? И вообще как действительность отражается в сценарии фильма?
ЭПИЗОД 32. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ
Сжатый, чуть ли не документальный монтаж показывает первые полчаса, проведенные Дейвидом и Марией в психиатрической больнице. Тишина. Камера снимает пациентов (у них явно ненормальные лица), которым позволено работать в коридорах, убирать, подметать и т. д. Двое мужчин подходят к Дейвиду и просят закурить. Мария испуганно отшатывается. Но, видя, как бережно Дейвид и другие доктора обращаются с больными, она перестает бояться и с интересом наблюдает за ними. Доктора почтительно задают вопросы Дейвиду, он отвечает. Пока они переходят из комнаты в комнату (тут желательно показать столовую, кухню, прачечную и т. д.), мы видим других пациентов, работающих или отдыхающих в гостиной. Одна из больных не отвечает ни на один вопрос доктора Иглесиаса (директора больницы) и Дейвида. По лицу Марии видно, что она сочувствует женщине. По мере того как они переходят из комнаты в комнату, сестра, сопровождающая их, отпирает двери и запирает их за ними.
ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ПАЛАТА. ДЕНЬ
Обычная палата с койкой, стулом, столом, на стене картина на сюжет из Священного писания. В палату входит группа посетителей: доктор Иглесиас, Дейвид, Мария и медсестра. Больной сидит на стуле — когда входят посетители, он встает. Он испуган.
Доктор Иглесиас (больному). Хоакин, это доктор Фостер.
Дейвид протягивает больному руку. Хоакин (мужчина лет пятидесяти) пожимает ее.
Дейвид. Садитесь, Хоакин.
Хоакин покорно садится.
Дейвид. Давно вы здесь, Хоакин? Хоакин. Две недели, доктор. Доктор Иглесиас (обращаясь к Дейвиду и Марии). Двадцать три года… Шесть лет он прятался дома…
Дeйвид. Две недели. А что вы тут делаете?
X о а к и н (испуганно). Прячусь… добрый доктор Иглесиас спас меня.
Мария, прислонившись к стене, не спускает глаз с Хоакина.
Дeйвид. Это очень хорошо с его стороны. От чего же он вас спас?
X о а к и н. От красных. Они хотят меня убить.
Доктор Иглесиас. Зачем им убивать вас?
X о а к и н. Я дрался с ними. И многих убил. Теперь они хотят мне отомстить.
Дeйвид. Но ведь вы выиграли войну, Хоакин, верно?
X о а к и н (в ужасе). Это так. Но красные остались здесь.
Доктор Иглесиас. Где?
Хоакин. Повсюду… Они подстерегают, ищут меня.
За кадром слышен рев моторов самолета. Хоакин в ужасе смотрит вверх и кидается под кровать.
Хоакин. (испуганно). Самолеты!.. Ложись!
Доктор Иглесиас удерживает Хоакина, не дает ему залезть под кровать. Ровным, покойным голосом обращается к Хоакину.
Доктор Иглесиас. Это пассажирский самолет, Хоакин, только и всего. Чего ты испугался?
Хоакин (дрожит). Они пришли за мной… (Показывает пальцем на доктора Иглесиаса.)… И за вами тоже…
НАПЛЫВ
КОРИДОР. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ (Дейвид, Мария, сестра и доктор Иглесиас только что вышли из комнаты Хоакина.)
Дейвид. Чем вы его лечили доктор?
Доктор Иглесиас. Перепробовали буквально все. Гипноз, психотерапию, шок, лекарства — ничего не помогает. Навязчивая идея.
Дейвид (задумчиво). Навязчивая идея… м-да.
Что же это такое, в самом деле? Неужели впрямь навязчивая идея? Не такая ли навязчивая идея заставила Джеймса Форрестола, нашего министра обороны, выброситься из больничного окна в 1949 году? Не эта ли навязчивая идея дала возможность Муссолини «спасать» Италию, Гитлеру — Германию, Франко — Испанию, Того — Японию и половину Китая, а всем им, вместе взятым, «спасать» человечество, уничтожая миллионы людей. И не потому ли они получили такую возможность, что догадались создать эту идею, а потом умело пустить ее в ход. И не этой ли идеей воспользовались и мы, «спасая» Вьетнам от вьетнамцев? И если только мы это допустим, ею могут воспользоваться, чтобы «спасти» Америку от американцев. Если мы будем бездействовать, не исключено, что мы увидим, как в Америке, во имя закона, порядка и антикоммунизма, утвердится фашизм, а на наших глазах уничтожат несогласных, потому что они «играют на руку врагу»?{[47]}
— Мы с Романом обсуждали эту сцену, — сказал Камино. — Нам она понравилась.
— Рад слышать.
— Но снимать ее нельзя. А вторую сцену можно снять.
— Почему же нельзя? Я рассказывал вам про человека, которого мы подслушали возле психиатрической больницы? Он прямо просится в этот фильм.
— Вы знаете, почему нельзя, — сказал Хаиме. — Ее не пропустят.
Я знал почему и не стал спорить. Хаиме был прав. Эту сцену не пропустили бы.
— А вторую пропустят?
— За исключением последней строчки, — сказал он.
Теперь группа входит в небольшую приемную; позади стула, на котором сидит молоденькая, довольно хорошенькая девушка лет двадцати четырех, стоит другая сестра. При виде посетителей девушка встает, доктор Иглесиас представляет ей вошедших, она здоровается с каждым по очереди.
Девушка. Меня зовут Хереса. Меня назвали в честь святой Тересы.
Дeйвид. Садитесь, пожалуйста, Хереса.
В течение всей беседы Хереса весела, чуть ли не счастлива, и, хотя речи ее совершенно бессмысленны, она говорит очень убежденно.
Доктор Иглесиас. А сегодня, Хереса, сколько раз вы беседовали?
Хереса (несколько разочарованно). Всего раз.
Дeйвид. С кем же?
Хереса. С моей святой.
Дeйвид. Со святой Хересой… Что она вам сказала?
Хереса. Хо же, что обычно… чтобы я была умницей… (смеется, показывает на доктора Иглесиаса). Она сказала, что доктор тоже святой.
Доктор Иглесиас. Я польщен. Вы ей верите?
Хереса. Конечно.
Дейвид. Ас другими святыми, с ними вы тоже разговариваете?
Хереса (просто). Конечно.
Доктор Иглесиас. С кем же?
Хереса (считает на пальцах). Со святой Екатериной, святой Анной, святым Михаилом… Пресвятой девой (крестится).
Дейвид. И часто вы с ней разговариваете?
Хереса. Да нет… Вы же знаете — она очень занята. Зато я каждый день говорю с моим отцом.
Доктор Иглесиас (Дейвиду и Марии). Он умер три месяца тому назад.
Дeйвид. Он святой?
Т e р e с а. Конечно… Только он еще не канонизирован, но господь знает о нем…
Дeйвид. Жанна д'Арк тоже говорила с этими святыми…
Т e р e с а. Я знаю. Она тоже разговаривает со мной. На прошлой неделе она сказала мне: если я буду доброй девушкой, господь пошлет мне ангела — и я смогу выполнить свое предназначение…
Доктор Иглесиас. Что за предназначение?
Т e р e с а. Спасти Испанию во имя господне.
— А чем плоха последняя строчка? — спросил я, Хаиме улыбнулся.
— Я придумал лучше.
— Какую же?
— Тереса подносит палец к губам и говорит: «Это тайна».
— Покупаю, — сказал я.
— Простите?
— Так у нас в Голливуде говорят, — объяснил я.
— Понятно, — сказал Хаиме. — Очень хорошо.
— Кстати о Голливуде. Как получились пробы Подруги?
На лице Хаиме появилось знакомое мне выражение.
— Хуже некуда, — ответил он. — Она не может играть.
Я не видел, как она играла, однако, пока шли съемки нашей с Фостером сцены в спальне около нее, не покладая рук, хлопотали две косметички, которые — я не преувеличиваю — три часа трудились, чтобы сделать ее потрясающей красоткой, трудились под бдительным оком дуэньи, которая неотступно сопровождала Подругу, когда Друга не было в городе.
— Но ведь вам это было и без проб ясно, верно?
— Вовсе нет. У вас, например, маленькая роль, но вы можете играть.
— Вы мне льстите.
— Я говорю правду, — сказал он, печально улыбнувшись. — Вы видели материал? Все смеялись.
— Смеялись надо мной, а не благодаря мне.
— Неважно, — сказал Хаиме. — Образ получился. Получилось смешно. Получилось то, что нужно.
— Вы испанский Феллини, — сказал я. — Мария — это ваша проблема.
— Безусловно. Когда вы собираетесь в Касабланку?
— Если я вам больше не нужен, мы сядем в перпиньянский автобус в субботу утром и вернемся в воскресенье вечером, чтобы поспеть на ранний самолет в Мадрид в понедельник. Да, кстати, а где мой билет на самолет?
— Вы его получите до отъезда. Непременно.
— Я это слышу уже недель пять, не меньше.
— Никто ничего не умеет делать, — сказал Хаиме. — Мне приходится по нескольку недель выбивать деньги, чтобы приступить к съемкам.
— Ну а «Пандора» что делает?
— Там не понимают, что нужно для производства фильма.
— А что они понимают?
— Экспорт — импорт.
— Если я не получу обратный билет до Сан-Франциско, я сюда не вернусь.
— Я сделаю все возможное, — сказал Хаиме. Я уже собрался уходить, когда он сказал:
— В пятницу вечером мы репетируем эпизод с фламенко. Можете посмотреть, как она танцует.
— С удовольствием, — сказал я. — Она не хуже той толстухи, которую мы видели в «Лос Тарантос» На прошлой неделе?
Он снова скорчил знакомую гримасу.
5
При перегрузках время обладает способностью сплющиваться, и тогда вдруг обнаруживается, что в случае необходимости вы можете сделать несравненно больше, чем в обычных условиях. (Я обнаружил это двадцать девять лет тому назад, во время войны.) Поэтому мне трудно последовательно вспомнить события той недели, которая предшествовала нашему отъезду в Марокко. Зрительные и эмоциональные впечатления настолько перемешались, что нет никакой возможности рассортировать их.
Помню, например, как мы пили отличный мартини в баре гостиницы, когда появился тот парень, который сначала семь лет скрывался дома, а затем пять лет отсидел в тюрьме. Он был вместе с тремя ребятами, с которыми нас однажды вечером познакомили в кинотеатре.
Все они работали в кино в том или ином качестве. Двое-трое были режиссерами авангардистских фильмов, которые мы видели, — все эти фильмы были блистательно сыграны, срежиссированы, сняты, отредактированы, музыкально оформлены и при этом почти или вовсе лишены содержания.
Мы спорили об этих фильмах. Спорили мы и об Испанской войне. Когда она кончилась, всем этим юнцам режиссерам было года два-три, не больше. Тем не менее они очень уверенно рассуждали о ней.
17 ноября Франко произнес речь в кортесах, мне хотелось ее прочесть, и я вырезал ее из «Ла Вангуардиа». Кто-то рассказал мне, что на три месяца прекращен выпуск одного из журналов, а редактор, допустивший опубликование неугодной статьи, уволен, и в вестибюле нашей гостиницы я разыскал номер этого журнала.
Кто-то поздно вечером передал мне конверт, в котором оказались различные нелегальные издания, напечатанные обычным способом, на ротаторе и сфотографированные. Одно из них называлось «Унидад» и было органом барселонского комитета PSUC. Если PSUC по-прежнему расшифровывалось так же, как во время войны, значит, это была Объединенная социалистическая партия Каталонии.
В конверт была вложена листовка, выпущенная этой же партией, озаглавленная «ПОКОНЧИТЬ С ФАШИСТСКИМИ РЕПРЕССИЯМИ!». Здесь же оказались ни много ни мало три экземпляра «Мундо обреро» — органа Центрального комитета Коммунистической партии Испании: за июнь, сентябрь и октябрь этого года. Газета выходила дважды в месяц, первого и пятнадцатого числа, состояла из четырех страниц и стоила одну песету.
Помню спор между Сильвиан и толстяком по имени Лазаро, которого я называл Кассир, потому что он крайне редко вручал нам деньги. Кажется, он был администратором «Пандоры». Я прозвал его Жабой, уж очень он на нее походил, и мысленно называл так, пока не увидел главного заправилу этой компании, которого случайно занесло сюда из Мадрида, — продюсера Хуана Карлоса Викторику. По пучеглазости он оставил Лазаро далеко позади, поэтому прозвище Жаба перешло к нему. Держался Кассир вежливо, но отчужденно. Однако, если хотел, мог быть очень любезным. В первый раз, когда он платил мне, я сказал: «Спасибо», на что он ответил: «Нет, это вам спасибо за вашу работу». (Вы скажете, что тут особенно любезного? Но по-испански это звучит куда лучше.)
Тем не менее не он был другом Подруги. Друг, высокий красивый молодой человек по имени Мануэль Фернандес Паласиос, с которым я только здоровался, все время улыбался.
Когда Лазаро позвонил и сказал, что перед нашим отъездом в Марокко «Пандора» хочет подписать со мной контракт на исполнение роли Томпсона, Сильвиан ответила ему, что я не подпишу никакого контракта, не посоветовавшись предварительно с юристом; затем она вспомнила, что Хаиме — юрист, и сказала Лазаро: если Хаиме одобрит контракт, муж его подпишет.
Она справилась также о билете на самолет, и Лазаро ответил, что билет пришлют из Мадрида.
— Почему из Мадрида? — удивилась Сильвиан. — Вы могли обратиться в местное отделение «Эр Франс», они бы доставили билет.
Но такой простой способ им явно не подходил, и Лазаро объяснил мне, что представитель «Пандоры» привезет мне билет самолетом из Мадрида.
И однако, тот же самый Лазаро — а он, я уверен, был фашистом, — когда я подписывал контракт, протянул мне новую серебряную монетку — по его словам, «все еще редкую».
— На счастье, — сказал он.
Я посмотрел на монету. На ней был вычеканен Наиглавнейший, на этот раз его изображение украшало монету в сто песет. Вручая мне монету, Лазаро сказал:
— Una moneda muy blanda para una cara tan dura{[48]}.
— Despacio, por favor{[49]}, — ответил я, и он медленно произнес:
— Слишком мягкая монета для такого твердокаменного лица. — И мы рассмеялись.
По контракту я должен был получить сорок тысяч песет за исполнение роли Томпсона (плюс тысячу песет в день на расходы); контракт был заключен между Хуаном Карлосом Викторикой в качестве Consejero Delegado de Pandora{[50]} (внушительный титул, верно?) и Альвой Бесси, актером. Вот оно — признание!
Семь тысяч песет выплачиваются при подписании контракта; семь тысяч в конце недели съемок; четырнадцать тысяч — когда я приступлю к работе по возвращении из Марокко; двенадцать тысяч по окончании работы. Dietas{[51]} — тысяча песет в день — будут выплачены авансом. (Как бы не так!)
В контракте было занятное дополнение: «Так как Альва Бесси не является профессиональным актером и к тому же он иностранец, имя его не может фигурировать в составе исполнителей».
Сильвиан помчалась в отель, чтобы поскорее заполучить причитавшиеся мне при подписании контракта песеты, затем прямиком отправилась с ними в «Эр Франс», купила билет Касабланка-Барселона и обратно для меня и два билета в один конец для нас обоих. Мне придется вернуться на неделю в Барселону, чтобы закончить «работу над исполнением роли Томпсона», Сильвиан же хотела провести эту неделю в Марокко. К рождеству я должен был вернуться в Марокко, и потом мы собирались полететь в Париж, а оттуда в Сан-Франциско.
В четверг в одиннадцать часов вечера Хаиме заехал за нами на машине, и Пило отвез нас смотреть фламенко (сезон кончился, театр был закрыт). Мы смотрели, как юная Мария репетирует для фильма свой танец.
Танцевала она прекрасно. Она в самом деле прекрасно танцевала свою андалузскую cana{[52]}: она замечательно владела своим телом; на ее лице, сменяя одна другую, застывали освященные традицией маски, выражающие sentimento tragico de la vida{[53]}, которое, может быть, дало Унамуно название для его классического произведения.
Я бы понял бешеную страсть к ней Друга, если бы в ней пылала хоть искра того пламени, в котором сгорала толстая Маруха — помню, как мы, зачарованные, любовались ею той ночью на Пласа Реал. (Или если бы Марии добавить хоть с десяток фунтов ее веса.) Но Мария была само совершенство — и при этом холодна как лед.
Мартита тоже была с нами, она то и дело щелкала фотоаппаратом (день стоял холодный, лил дождь). Друг тоже был тут: без устали улыбаясь, он бутылку за бутылкой хлестал отменный херес, пока Хаиме держал совет с Маркитосом, своим ассистентом, осветителями, оператором Луисом Куадрадо и с неподражаемым толстячком, который играл учителя танцев. Пяти футов роста, невероятно толстый, он еще и прихрамывал (он называл себя Хромой), что ничуть не мешало ему быть замечательным танцовщиком и актером; он и в самом деле был учителем танцев. Я не сомневался, что в этой сцене он затмит звезду. (Так оно и получилось.)
Между тем перевалило за полночь, время все шло, и в третьем часу мы забеспокоились. Мы спросили Хаиме, когда он собирается заканчивать (транспорт уже не ходил), и он ответил:
— Сию минуту.
Но репетиция продолжалась, и наконец в три часа ночи он велел Пило отвезти нас в отель. Мы так и не заснули.
В пятницу съемки были назначены на девять вечера в вестибюле отеля «Риц». Однако начались они только в полночь, и все статисты, которые торчали здесь давно, со скуки напились.
Снимался один из последних эпизодов — отъезд доктора Фостера, его жены и доктора Томпсона из Барселоны после окончания конгресса нейрохирургов. Наконец Томпсону, экипированному новым беретом, который он купил, камерой и острой как бритва навахой, предоставлялась возможность «смешать с дерьмом» Фостера, как выражается моя жена, когда забывает, что говорит не по-французски.
Все участники съемки, статисты и окружающие находили эту сцену очень смешной, но я после семнадцатого дубля не видел в ней ничего смешного.
Мы устроили перерыв и выпили кофе. И снова взялись за дело и сняли еще один дубль. Устроили перерыв и выпили пива. И взялись за дело и сняли еще один дубль, поменяв освещение. Устроили перерыв и выпили джина с тоником. И сняли еще один дубль совсем по-новому. Я устал до смерти и сказал Хаиме:
— Если у меня будет еще один инфаркт и я умру, вам понадобится адвокат. — Он засмеялся, и мы сделали крупные планы Марка Стивенса, оказавшегося якобы в дерьме, и Томпсона, якобы посадившего его туда.
Уже в первом часу ко мне танцующей походкой подошел улыбающийся Хаиме-Сид. Он победно размахивал авиационным билетом.
— Вот он! — сказал Хаиме.
— Спасибо, — ответил я. — Откуда вы его взяли?
— Его доставили из Мадрида одиннадцатичасовым самолетом. Говорил я или не говорил, что билет у вас будет?
— Говорили. Вы повторяли это каждый день в течение пяти недель.
— Ну вот, у вас есть билет.
Когда в половине четвертого утра шофер отвез меня в отель, Сильвиан, к моему изумлению, и не думала спать — она сидела на кровати. Я помахал перед ней билетом, она понимающе кивнула.
— В котором часу отправляется завтра перпиньянский автобус? — спросил я.
— В восемь, — ответила она. Я тяжело вздохнул.
— До чего мне не терпится выбраться отсюда, — сказала Сильвиан. — Я обошла здесь все улицы вдоль и поперек, истоптала туфли до дыр.
— Знаю, — ответил я и без всякой необходимости добавил: — Ты молодец.
— После того как ты ушел, нам позвонили.
— Кто же?
— Меня не было дома, я вышла пройтись, а когда вернулась, на столе лежала записка с пометкой urgente{[54]}, — нас просили позвонить в Санта-Колома-де-Фарнес.
Сонливость с меня как рукой сняло.
— Сеньор Турон?
Она покачала головой.
— Нет, та женщина, с которой мы разговаривали, — я забыла, как ее зовут. Она сказала, что говорила со священником, но он ничего не знает. Она говорила и с Туроном, смотрителем кладбища. У него нет списка похороненных. Она сказала, что еще она сходила в juzgado, наверное, это городское управление. Там были списки, они ей сказали, что лейтенант Аарон Лопоф умер в их госпитале первого сентября 1938 года. Ему было двадцать восемь лет. У них нет сведений о том, где он похоронен.
— Yuzgado — это суд, — глупо сказал я. — Turon с одним «р» — это полевая мышь. И Аарону было не двадцать восемь, а двадцать четыре года, — продолжал я, чувствуя, как мои глаза застилают слезы{[55]}.
IV. «ВОЖДЬ ИСПАНИИ МИЛОСТЬЮ БОЖЬЕЙ»
1
Я отнюдь не горел желанием вернуться в Барселону, но моя жена никогда этому не поверит. Не поверит она и другому: то, что произошло после окончания работы, от меня не зависело. Впрочем, это ее личное дело.
Поездка в Марокко принесла ей горькое разочарование. Она провела там почти всю юность, и ее тянуло туда много сильнее, чем меня в Испанию.
Там она наслаждалась жизнью, и помешать этому не могли ни годы в католическом пансионе, ни учеба под предводительством монахинь в других школах. Там у нее было множество друзей, там она тайком бегала на танцы, потому что тиран отец — его звали Хесус Молья, он участвовал на стороне французов в «усмирении» Марокко и сражался с немцами в первой мировой войне, за что получил французское гражданство, — не одобрял столь неприличного поведения.
Она вернулась в Марокко после развода со своим первым мужем, американским солдатом, помогавшим «освободить» ее страну, и провела там три года, работая на базе ВВС США в Нуассере переводчицей, секретаршей со знанием языков и служащей в суде. Даже тогда Марокко еще было французским.
Теперь это арабская страна; родина стала для нее чужой. Большинство друзей уехали во Францию, некоторые умерли, а в Касабланке не осталось никаких родственников, кроме тети и дяди, двоюродного брата с женой и сыном (и матери на кладбище).
Она рассказывала мне невероятные и удивительные истории о родной стране: в Касабланке можно плавать в разгаре зимы, причем не только в Атлантическом океане, но и в роскошных плавательных бассейнах, которыми усеяно все побережье. Там такая теплынь, что не нужно никакое отопление — в домах с толстыми стенами зимой тепло, а летом прохладно. Там ночные клубы и дансинги, очаровательные бистро и кофейни.
Алжир тогда был частью Франции, а Марокко — протекторатом, и, надо полагать, Касабланка была райским уголком. Что до алжирцев, они, будучи французскими гражданами, вступили в долгую и ожесточенную войну со своими благодетелями. Марокко стало независимым королевством без борьбы в 1956 году.
На меня Касабланка наводила тоску, но было неразумно дразнить Сильвиан тем, что здесь не найти Хамфри Богарта, Ингрид Бергман, Пола Хенрейда или даже Дули Уилсона («Сыграй это, Сэм»), фильм братьев Уорнер «У Рика» здесь просто не шел, и даже сейчас, через 24 года, само упоминание о нем приводило Сильвиан в ярость. Меня, кстати, тоже, но по другой причине. Этот «Рик» якобы воевал добровольцем в Интернациональных бригадах, и, когда Клод Рейне, шеф полиции, стал клещами тянуть из него правду, тот пролепетал: «Они хорошо платили». По замыслу сценаристов, как мне сказал один из них, Говард Кох, это был юмор, но старина Богарт просто запорол весь эпизод.
Касабланка показалась мне просто заштатным французским городком, но гораздо больше напомнила Глендейл в Калифорнии, где полным-полно арабов. Все арабы, конечно, говорили по-французски; рамадан только что начался, и какое-то время после захода солнца вас никто не стал бы «обслуживать» — весь день они постились и теперь ели, чтобы наверстать упущенное. На глаза не попадался даже бедняга Клод Рейне в своей полицейской фуражке — французских полисменов здесь больше не было. Сплошь арабы, очень предупредительные, но, если вам нужна улица с французским названием, помощи от них ждать нечего — названия улиц тоже изменились.
Меня гораздо больше интересовали Рабат, Мекнес и Фес, куда мы поехали на взятом напрокат автомобиле. Там в нетронутом виде сохранились остатки великой шерифской империи, основанной арабами в конце седьмого века и господствовавшей над всей северо-западной Африкой и большей частью Иберийского полуострова. Это настоящие арабские города, и на добропорядочного гражданина почти любой демократической страны увиденное там производит гнетущее впечатление.
Марокко перестало быть французской колонией, но теперь бедных арабов эксплуатируют их богатые сограждане; феллахи в селах, рабочие в мединах{[56]} Мекнеса и Феса нищи так же, как и в период упадка восточной цивилизации.
К своему стыду, вы быстро смиряетесь с тем, что на каждой улице — грязные калеки-попрошайки, босые и оборванные дети с гноящимися глазами, которые квартал за кварталом преследуют вас с протянутыми руками и воплями «Miskin!» (что обозначает не просто «бедный», но и «несчастный»). Впрочем, смирились вы или нет, не имеет значения, потому что вы знаете, что ничем не облегчите их участь. Невозможно понять, на что живут эти люди, ведь каждая медина загромождена «сотнями одинаковых лавчонок, в каждой из которых продается одно и то же — кожа, одежда, металл, сандаловое дерево, продукты.
Поэтому было отдохновением погрузиться — как в ностальгическую ванну — в руины некогда величайшего римского города Северной Африки. Волюбилис, стоящий вблизи Мекнеса, являлся крупнейшим центром Римского государства (пятнадцать тысяч жителей) вплоть до 285 года нашей эры. После того как мы уже чуть-чуть вкусили римской старины в Барселоне и Таррагоне, удивительно сохранившиеся и кое-где восстановленные развалины римского города особенно глубоко взволновали нас.
Я с трепетом ступал по булыжным мостовым этого города на холмах и смотрел на выбоины, оставленные колесами римских колесниц. С неподдельным волнением я разглядывал мозаики в банях и ванных комнатах — веками простоявшие под жгучим африканским солнцем и все еще поразительно яркие.
По сей день не рухнули стены, в которые были вделаны свинцовый водопровод и глиняные трубы для снабжения бань горячей водой и горячим воздухом; и если развалины великой арабской империи действовали на меня угнетающе, то почему-то надгробные камни — например, триумфальная арка Каракаллы, — напоминавшие о гибели еще более великой империи, воодушевляли меня и пробуждали желание жить вечно, вопреки «Озимандии» Шелли.
2
Прилетев в Барселону поздним субботним вечером, я наивно ждал, что меня встретит Хаиме или хотя бы Пипо-Типо, но ни того, ни другого в аэропорте не было. Я взял машину, приехал в гостиницу и вынул из ящика записку: звонил сеньор Камино и просил передать, что его нет в городе, вернется ночью. Я набрал номер Камино, но никто не ответил.
В почтовом ящике я также нашел экземпляр обещанного мне журнала «Фотограмас», напечатавшего интервью с Хаиме, и вложенную в конверт записку без подписи:
«Помните, я говорил Вам о журнале? Молодой человек, написавший эту статью — именно из-за нее запретили журнал, — хотел бы встретиться с Вами. Если Вы не против, мы придем в понедельник в три часа дня».
Я вовсе не был уверен в том, что хочу встретиться с молодым человеком. Он пишет «если Вы не против…». Допустим, я против, но что я могу поделать? Могу, конечно, уйти на время из гостиницы, это самое простое, Я помнил, кто рассказал мне о журнале, у него, конечно, должен быть телефон. А вдруг нет? Как я узнаю, тот ли это молодой человек, который написал полемическую статью? А что, если оба они — провокаторы? Я вспомнил, как рассердилась на меня Сильвиан за то, что в Санта-Колома-де-Фарнес я всем называл нашу фамилию и гостиницу, и подумал: лучше бы ни во что не ввязываться. Особенно сейчас…
Очевидно, статья навлекла на себя неудовольствие режима на многих уровнях. К тому же, сказали мне, вот уже пять лет как на страницах журнала не упоминался Наиглавнейший! Вполне достаточно, но и это еще не все.
Журнал, как мне сказали, за один год семь раз нарушил Закон о печати. После третьего раза главный редактор был уволен. На сей раз журнал на три месяца закрыли, да еще и оштрафовали на 250 000 песет (что составляло по тогдашнему курсу 3570 долларов).
«Спорная» статья? Хорошо написанный и аргументированный материал (с фотографиями и фамилиями) показывал, каковы истинные масштабы безработицы в Барселоне и всюду в стране, на какие отчаянные ухищрения пускаются люди, лишь бы найти хоть какую-нибудь работу, хоть какие-нибудь средства к существованию.
Автор статьи ясно давал понять: в Барселоне и других городах существуют так называемые «рынки рабов», где толпятся мужчины, согласные на любую работу, за любые деньги. Те, кто не может получить работу, часто продают свою кровь (250 песет за одну порцию). «Я продавал свою кровь четыре, пять и шесть раз в месяц, пока не свалился без сознания. У меня анемия. Два дня подряд я ничего не ел. Но что же делать, если я не могу найти работу?»
«Теперь, — говорит другой, — мужчины ни на что не годны. Моя жена стерла себе коленки мытьем полов. Она встает в четыре утра и приходит домой ночью. Спасибо ей: мы хоть не умираем с голоду. В поисках работы я обегал вдоль и поперек все побережье и вернулся с пустыми руками. Я пешком пошел в Лог-роньо, потому что мне сказали, будто там есть работа, и вернулся обратно; ночевать пришлось под мостами, а завтракать и обедать — тем, что растет на полях. Я предлагал мыть полы, но надо мной только смеялись. Представьте себе, что женщины получают за случайную работу по тридцать песет в час, а я в последний раз получил пятнадцать».
Не теряя самообладания, я в одиннадцать утра в воскресенье позвонил Хаиме, и он пригласил меня отобедать у него в три часа.
— Где вы были? — спросил я, и он ответил, что они начали снимать эпизод в Корбере, но продрогли до костей.
— Знаете, — заметил я, — нам сказали, что в Касабланке впервые за двадцать лет выпал снег. В Фесе снег лежал у подножия Атласских гор, а отопление в отеле барахлило, так что пришлось удирать оттуда со всех ног.
— Приходите и расскажете нам обо всем, — сказал он, а я спросил:
— Многое ли из того, что я написал, вы сняли в Корбере?
— Почти все.
— Muy bien, — заметил я и вышел посмотреть, не пришла ли вчерашняя «Геральд трибюн» из Парижа. Газеты не было.
Даже если он и снял все это, останется ли материал в фильме? Я вспомнил три вопроса и ответа из его интервью в «Фотограмас»:
— Что вы думаете о цензуре?
— Со временем она исчезнет.
— Против чего вы протестуете применительно к кинопроизводству?
— Против цензуры, которой ты закладываешь душу в ту самую минуту, когда начинаешь обдумывать сценарий.
О своем фильме он не сказал ничего определенного, даже не упомянул название.
— Судя по двум предыдущим фильмам{[57]}, вы предпочитаете злободневную тематику. Будете ли вы и впредь выбирать сценарии подобного типа?
— Мой новый фильм будет сильно отличаться от последнего. Он обращен к теме, которая во многих отношениях очень важна не только для меня, но и для испанского кинематографа. Этой проблеме много веков, но мы рассматриваем ее с позиций сегодняшнего дня. Меня все более занимает жизнь тех, кто каждый день встает в восемь часов и идет на работу.
Камино ждал меня к трем часам, и в ожидании назначенного времени я сидел в баре гостиницы и думал о нем и его месте в испанской кинематографии. Могут они что-нибудь сделать с ним за то, что он сказал по поводу цензуры? Конечно, его слова были достаточно невинны или по крайней мере рассматривались бы так, если бы речь шла, например, о голливудской цензуре американских фильмов. Однако в Испании цензура — это рука правительства, она может не только изрезать пленку в клочья, а вообще запретить фильм, изъять его из проката, или сделать еще что-нибудь пострашнее.
Один из авангардистов, которого я встретил в этом самом баре на второй неделе нашего пребывания в городе, показал мне сценарий, не угодивший цензуре. Другие рассказывали, что многие метры уже отснятых фильмов пришлось вырезать, иначе показ в кинотеатрах не разрешался.
В основном уничтожению подвергались эротические куски, потому что большинство фильмов сами по себе были до крайности «заумными» и даже цензоры презрительно отворачивались или думали: черт с ними, пусть смотрят, если я тут ничего не понимаю, то и зрители не поймут.
Мы смотрели два таких фильма, и публика либо уходила из зала, либо оставалась, чтобы посмеяться. Я сказал об этом молодому режиссеру, и он ответил:
— А мне плевать, понимает что-нибудь эта публика или нет.
Они были джентльменами, эти молодые люди, и если и делали скидку на трудности, которые я испытывал, обсуждая абстрактные проблемы на испанском и частично французском и английском языках, то все равно, должно быть, считали меня наивным или консервативным сверх всякой меры.
— Моя жена, — поделился я с режиссером, — очень умная женщина, но она совершенно не поняла ваш фильм.
На этот раз он не сказал, что ему на это плевать (будучи джентльменом и считаясь с присутствием Сильвиан), но вежливо спросил меня, что думаю о его фильме я.
— Ну, в самых общих чертах, мне кажется, он вот о чем: жизнь здесь в Испании тяжелая; молодым очень трудно заработать на жизнь; из-за условий жизни им трудно даже поддерживать нормальные отношения друг с другом. Каждый стремится вырвать кусок у другого.
— Видите, — сказал он, — вы поняли мой фильм.
Мне пришло в голову, что второй художественный фильм Камино, который вышел как раз перед нашим приездом в Испанию, говорил почти о том же самом — и вызвал восторженные отзывы в прессе. Это был рассказ о симпатичных молодых супругах, которые жили изворачиваясь, не проявляя особой щепетильности и разборчивости при добывании денег. Их брак потерпел крах, надежды погибли, а сами они опустились на дно — история, каких мы насмотрелись в собственной стране. Кое-чего, однако, недоставало, подумали мы с Сильвиан, а именно объяснения или хотя бы подсказки, почему происходили подобные истории: почему эти молодые люди жили изворачиваясь и не хотели работать; почему молодой человек был согласен, чтобы его содержала девушка; почему девушка с легкостью шла на то, чтобы торговать своим телом, когда не удавалось раздобыть деньги другим способом? Эти недостатки, чувствовали мы с Сильвиан, шли от той самоцензуры, о которой Камино сказал в своем интервью.
Я решил поставить вопрос иначе.
— Вы согласны, что кино — это, быть может, самый мощный посредник в общении между людьми?
— Claro.
— Но в таком случае, если то, что вы хотели сообщить, не дошло до зрителя, значит, вы плохой собеседник. Правда ведь?
— Posible{[58]}, — сказал он. — Но я делаю фильмы не для зрителей.
— Вы делаете их для себя?
— Конечно.
Оба молодых режиссера, как мне говорили, были детьми преуспевающих родителей, а те, не понимая толком, чем занимаются их чада, были в восторге уже оттого, что мальчики снимают кино, и снабжали их деньгами на производство фильмов.
Один из них вдруг сказал мне:
— Я состоял в коммунистической партии, но недавно вышел из нее.
— Почему?
— Потому что здешняя компартия не собирается делать революцию.
— А вы считаете, — спросил я, — что в сегодняшней Испании можно сделать революцию?
— Если хочешь сделать революцию, нужно ее делать.
— Но разве здесь назрела революционная ситуация?
— Конечно.
Я не настолько самонадеян, чтобы на основании месячных наблюдений рассказывать испанцу о положении в его собственной стране. Поэтому я промолчал. Кроме того, было совершенно неясно, одинаково ли мы понимаем термин «революционная ситуация». Вода в котле, безусловно, уже побулькивала, но до кипения, на мой взгляд, ей было далеко.
Мое молчание побудило его сказать:
— Вы могли сделать здесь социалистическую революцию во время войны.
— Так говорили троцкисты и анархисты.
— Они были правы.
— Простите меня, — сказал я, — я не испанец, но я был здесь во время войны. — (А вы, не добавил я, тогда только появились на свет.) — Испанский народ в те годы и не помышлял о социалистической революции. Люди хотели победить в войне, восстановить республику и совершенствовать ее. Большинство испанцев понятия не имели о том, что такое социализм, что за ним стоит и каковы его задачи.
— А сколько людей в России, — вмешался другой молодой режиссер, — помышляли о социалистической революции в 1917 году или представляли себе социализм?
— Очень мало.
— Октябрьскую революцию возглавили люди, которые очень хорошо знали, чего они хотят и как этого добиться, пусть их было и немного, — сказал он.
— Верно, но вы сравниваете Испанию 1936–1939 годов с Россией 1917 года.
— Конечно.
Как прикажете отвечать на такие доказательства? А разве американскую революцию не совершило энергичное меньшинство? При любой революционной ситуации руководство движением берет на себя группа лидеров, которой противостоит группа активных контрреволюционеров, разве нет? А огромные нейтральные массы либо совершенно индифферентны, либо хранят молчание, пока не поймут, что к чему.
— Не думаю, что здесь есть почва для сравнения, — вяло ответил я, и первый молодой человек улыбнулся и сказал:
— А мы думаем.
Только позже я сообразил, что надо было ответить этим молодым людям, хотя, боюсь, мне не удалось бы их убедить: вдобавок к естественным условиям (население, географические условия, полезные ископаемые и т. д.), которые отличают Испанию от России, не говоря уже об истории и традициях этих стран, была ведь еще и мировая война, которая длилась четыре года и унесла миллионы русских; та же самая армия, которая, по выражению Ленина, голосовала за мир ногами, дезертируя с фронта, снова взялась за оружие и пять долгих лет воевала с внутренней, а потом и с внешней реакцией, чтобы защитить революцию, о которой «мало кто» имел представление.
По пути к Хаиме я думал: эти парни были членами революционной партии, а теперь ушли в разочарование и весь их протест против режима свелся к тому, что они снимают фильмы, понятные лишь горстке людей!
Неужели это приносит им большое удовлетворение? Уже входя к Камино, я подумал о моем невинном диалоге для эпизода в Корбере — много ли от него останется в фильме?
ЭПИЗОД 37. РАЗВАЛИНЫ ГОРОДА. НАТУРА. ДЕНЬ
ОБЩИЙ ПЛАН.
Идут Дейвид и Мария. Они проходят мимо разрушенного дома: за ним, сквозь оконный проем, видны руины и дальше поля, виноградники.
Дейвид входит в дом.
Мария. Осторожно.
Фигура Дейвида против света. Он пересекает комнату и появляется в проеме окна. С этой точки он окидывает взглядом местность.
Дейвид. Я был здесь, когда это случилось.
Мария. Что?
Дейвид показывает на пустой, разрушенный город.
Дейвид. Вот это… Наша операционная… прямо в грузовике… Мы стояли за чертой города. (На лице его появляется ироническое выражение) Нам сказали, что город — военный объект. А батальоны были на фронте… в десяти километрах. (Он показывает) Мы приехали в понедельник вечером… А во вторник утром налетели бомбардировщики… Я насчитал пятьдест. (Сердито.) В городе было не больше тридцати человек… старики, женщины, несколько детей… Их эвакуировали, но они почему-то вернулись… (Пауза.) Через двадцать минут от города ничего не осталось. (Как бы сметает все рукой) Канул в небытие… навсегда. Мария (взволнованно). В войну всегда погибают невинные люди.
Дейвид (смотрит на нее). Да… (Отворачивается, смотрит в окно.) Прошло тридцать лет… а я чувствую запах трупов, погребенных в руинах…
3
Если в книжных магазинах Барселоны продаются классические труды Маркса и Энгельса (это не относится к произведениям Ленина — продажа их строго запрещена, и их можно добыть только на черном рынке), если ранние (и не самые значительные) полотна знаменитого испанского коммуниста Пикассо выставлены в великолепном дворце, то купить книги, написанные противниками «крестового похода» Генерала, можно только из-под полы. Таких книг мало, их трудно найти, они очень дорогие, и вам должны объяснить, куда обратиться. Поскольку мы выяснили все эти обстоятельства, я решил поискать несколько книг, которые мне хотелось прочесть.
Я подумал, что лучше всего начать с книги, которую я никогда раньше не видел. Она была издана в Париже и в Швейцарии, называлась «Дневник Испанской войны»{[59]} — четыреста восемьдесят девять страниц in octavo{[60]}, с иллюстрациями, — и принадлежала перу советского журналиста Михаила Кольцова, который два первых года войны был корреспондентом газеты «Правда».
Мы пришли в книжный магазин и напрямик назвали продавцу заглавие и автора книги. Он посмотрел на нас, сказал «минутку», вышел в другую комнату, закрыл за собой дверь и отсутствовал почти десять минут.
Наконец он вернулся, извинился и сказал, что этой книги у него нет. Я спросил, можно ли ее разыскать, и он ответил: «Возможно». Я дал ему наши фамилии и адрес, а имя человека, рекомендовавшего его магазин, сохранил в тайне.
Шла вторая неделя нашего пребывания в городе. Продавец обещал мне позвонить, когда книга появится, или прислать ее в гостиницу, но, конечно, не позвонил и не прислал. Я было подумал о том, чтобы назвать ему «информатора», который дал на то разрешение («если будут трудности…»), но все же не назвал.
Вместо этого мы заглядывали в лавку примерно раз в неделю и каждый раз спрашивали книгу. Он отвечал, что книга не пришла. Ну бог с ней, решили мы, нет так нет. На четвертый раз мы уже ни о чем не спрашивали, но купили две другие книги, чтобы сделать продавцу приятное.
В начале пятой недели, перед самым нашим отъездом в Касабланку, нам позвонили и сказали: книга прибыла. Мы отправились в магазин и получили ее, уже завернутую. Она стоила триста шестьдесят песет, хотя была издана в бумажном переплете.
Мы навели справки и узнали, что можно купить и другие книги подобного рода: «Наша война» Энрике Листера — военные мемуары, написанные бывшим каменщиком, впоследствии возглавившим 5-й армейский корпус армии на реке Эбро (издана в Париже); и великолепные мемуары генерала Игнасио Идальго де Сиснероса («Cambio de Rumbo» — «Меняю курс»).
Сиснерос был «предателем своего класса» (аристократии), одним из немногих профессиональных военных летчиков-испанцев, сохранивших верность Республике. Он командовал теми незначительными воздушными силами, которые имела Республика. Примечательно, что во время войны эскадрилья называлась «Слава», и солдаты Линкольновского батальона никогда не забудут день, когда они пошли в атаку с высоты 666. Им была обещана поддержка авиации. Пять истребителей (я сосчитал их — пять) проревели над нашими головами, обстреляли с бреющего полета фашистские позиции у Гандесы и улетели. «Слава»! — кричали мы, но на наших лицах было разочарование — разве это поддержка?
Посланный в СССР премьером Хуаном Негрином после отзыва всех иностранных добровольцев в самом конце 1938 года, когда над Каталонией нависла угроза последнего фашистского удара, Сиснерос прибыл в Москву с письмами к Сталину, Ворошилову и Калинину и просьбой срочно дать двести пятьдесят самолетов, столько же танков, четыре тысячи пулеметов и шестьсот пятьдесят артиллерийских орудий.
«Эти цифры, — пишет Сиснерос, — показались мне астрономическими… Смущение мое росло по мере перечисления наших нужд. Однако, когда я кончил, я с радостью отметил, что Сталин отнесся к ним весьма положительно. Ворошилов воскликнул: «Товарищ Сиснерос, уж не хотите ли вы лишить нас всего нашего оружия?» Но при этом он улыбался».
Требуемое вооружение должно было стоить сто три миллиона долларов. «Я был озадачен, — пишет Сиснерос, когда Ворошилов спросил его о форме оплаты, — и не знал, что ответить, потому что хитрый Негрин не счел нужным сказать мне, что золото на депозите испанского банка в Москве практически исчерпано…
Наши советские друзья посоветовались о чем-то между собой (мне это не было переведено), заглянули в какие-то папки, потом Ворошилов сказал: «На счете испанского правительства осталась сумма… — (не помню точную цифру, но там не насчитывалось и ста тысяч долларов). — Следовательно, надо изыскать возможность покрыть разницу. Завтра вы сможете обсудить этот вопрос с товарищем Микояном, нашим министром торговли».
…Микоян оказал мне самый дружеский прием. У него уже были подготовлены все документы идя решения вопроса об оплате вооружения. Советское правительство решило предоставить испанскому правительству заем на сумму, эквивалентную нашим закупкам; моя подпись служила единственной гарантией соглашения.
Истории известно немало случаев, когда различные правительства, вынужденные обстоятельствами, соглашались на самые унизительные, кабальные условия, навязываемые им странами, предоставляющими кредит. Советские же люди, не требуя никаких гарантий, не ставя никаких условий, передали нам сто миллионов долларов, когда военное положение Республики было почти безнадежно. Ясно, что говорить при таких обстоятельствах об отсутствии интереса или великодушия — это значит искажать истину».
Семь судов с предоставленным Республике вооружением почти немедленно вышли из Мурманска. «Первые два судна прибыли в Бордо, когда наша армия еще имела в запасе достаточно времени, чтобы использовать привезенные материалы. Но французское правительство придумывало различные предлоги, затягивая их переброску через Францию.
Когда же вооружение наконец прибыло, у нас уже не было ни одного аэродрома, чтобы собрать самолеты. Если бы не этот трагический фарс, судьба Каталонии могла бы сложиться иначе. Этого оружия нам хватило бы, чтобы выстоять несколько месяцев. При тогдашней обстановке в Европе события могли принять совсем другой оборот.
У нас были десятки батальонов, готовых к бою. Нам не хватало только оружия… Можете представить наше отчаяние — враг наступает, а мы не можем вывезти из Бордо огромное количество оружия! Тогдашнее французское правительство помогало фашизму и содействовало его победе — разве я не прав?»
Последующая история правительства Эдуарда Даладье дала ответ на риторический вопрос Сиснероса.
4
Воскресенье прошло очень приятно. Хаиме и Мартита снова пригласили меня к себе на обед. Они были в восторге от рождественских подарков, которые я привез из Касабланки: бутылка великолепного вина, сделанного народом, не употребляющим алкоголь, арабское ожерелье, блокнот на письменный стол Хаиме, «переплетенный в Марокко». Потом мы пошли в комнату, где стоял проектор — посмотреть материал, отснятый в психиатрической клинике близ Реуса.
Молодая актриса, которая играла блаженную, сидела позади меня с матерью и мужем, Маркитосом, ассистентом режиссера. Она была так же очаровательна, как ее имя: Флор де Бетаниа.
Играла она потрясающе. Я не сомневался в том, что она наблюдала и изучала юную девушку, вообразившую себя ясновидящей, но, когда после просмотра нас познакомили (она говорила по-английски: родилась она в Доминиканской Республике, где ее мать тоже была довольно известной актрисой), Флор мне ответила:
— Нет, но Хаиме рассказывал мне о ней.
— Но как же вам это удалось? Я был готов поклясться, что на экране и есть та самая девушка.
Она улыбнулась и пожала плечами.
— Директор клиники, — вмешалась ее мать, — сказал Флор, что она совсем такая же, как его пациенты.
Юная актриса смущенно засмеялась, а я заметил:
— В данных обстоятельствах это лучший комплимент.
— Я очень боялась за эту роль, — сказала Флор, — но потом провела час с небольшим в клинике и заметила, что почти все женщины там абсолютно спокойны. Тогда, — она застенчиво улыбнулась, — я тоже успокоилась и проговорила текст, который вы для меня написали.
Подлинное произведение искусства всегда выглядит так, словно создано без труда, и само это впечатление является лучшим доказательством обратного. А также того, что это твое призвание — быть актрисой.
В этот вечер мы ужинали с Хаиме и Мартитой в ресторане на Диагонали, и Хаиме был очень расстроен. Он заявил, что недоволен тем, как идут съемки. Я удивился — ведь Флор де Бетаниа играет блистательно.
— Она-то очень хороша, — с улыбкой ответил он. — Но ведь у нее не главная роль.
— А-а-а, — промычал я.
— Вот вам и «а-а-а», — передразнила меня Мартита. Я взглянул на нее, и она попросила:
— Дайте мне, пожалуйста, американскую сигарету. — И, когда я щелкнул зажигалкой, она нарочно закашлялась и произнесла: — Слишком крепкие для моего горла, — то есть текст, написанный Хаиме для священника Хасинто, расхожая шутка у испанцев. (К американским сигаретам здесь давно привыкли, они куда слабее испанских.)
— Напрасно вы не стали актрисой, — заметил я, но она покачала головой и ответила:
— Нет. Кто актер, так это вы. Кстати, почему вы всегда разговариваете только с Хаиме, а со мной — нет? Вы что, любите только мужчин?
Она шутила, но не совсем. Я уже не в первый раз слышал от нее этот упрек. Когда они подарили нам великолепную иллюстрированную книгу об Испании, я сначала попросил Хаиме надписать ее, а потом уже вспомнил о Мартите. «Вы всегда смотрите только на него, — заявила тогда она, — а на меня никогда».
Я принял вызов, и некоторое время мы продолжали эту игру. Хаиме слушал нас не без любопытства.
— Я с удовольствием смотрел бы на вас, а не на него, — сказал я, — потому что вы куда симпатичнее, но тогда Хаиме будет ревновать.
— А вы очень «секси», — сказала она, пользуясь английским словом, которое стало теперь испанским, французским, итальянским, шведским и вообще интернациональным.
— Благодарю, — ответил я. — Но для меня вы староваты.
— Мне же всего семнадцать!
— С ума сойти, а я думал не меньше тридцати.
— Может, вы и «секси», но женщины вас не интересуют.
— Ясно, — ответил я, поворачиваясь к Камино.
— Вот видите, — сказала она, — вам больше хочется разговаривать с ним. Как только Сильвиан это переносит?
— Она и не переносит, — сказал я. — Почему, вы думаете, она осталась в Касабланке?
— Встретила араба, — предположила Мартита.
— Вы видели, до чего она была ужасна в эпизодах в сумасшедшем доме? — Хаиме имел в виду юную Марию.
Что правда, то правда. Когда директор клиники, который оказался великолепным актером, и доктор Фостер расспрашивали блаженную, Мария словно наблюдала за игрой в теннис: поворачивала голову то направо, то налево, и при этом на ее удивительно красивом лице не появлялось даже намека на какую-то мысль.
— Я надеялся, что она сжалится над этими несчастными — она ведь женщина — и сострадание отразится на ее лице, — сказал я.
— Она интересуется только собой, — возразила Мартита. — Как вы и Хаиме.
Камино объявил, что в понедельник я свободен, и у меня не оказалось никакого предлога, чтобы улизнуть из номера в три часа дня. Дело в том, что в воскресенье вечером, когда я вернулся в гостиницу, около лифта меня поджидал человек, рассказавший мне ранее о журнале.
— Вы получили мою записку? — спросил он. — Получил.
— Может быть, вам это неудобно?
— Нет, отчего же.
— Тогда мы придем, — заключил он, и я ответил:
— Очень хорошо.
— Он так хочет с вами познакомиться. Говорит, что вы — метр.
— Кто?
— Он прочитал вашу книгу «Антисевероамериканцы» и считает, что вы — метр.
«Совсем, наверное, спятил парень», — подумал я.
Но он не спятил. Он и вправду заявил, будто в жизни не читал ничего более значительного, чем мой роман, тем не менее оказался вполне разумным, знающим и мыслящим человеком. Разве что читал мало романов.
Он был весьма привлекательный, лет двадцати восьми, элегантный, хоть и безработный.
— Где вы откопали мою книгу? — спросил я, после того как из бара принесли напитки. Его друг и я пили джин с тоником, а он — апельсиновый сок.
— В бургосской тюрьме.
— Как она там очутилась?
— Не знаю, — ответил он. — В общем-то книги там запрещены, кроме, конечно, школьных учебников и религиозной литературы. Скорее всего, принес священник.
— Священник?
— Вас это удивляет? — спросил он. — Не слышали о Рабочих комиссиях?
— Слышал.
— Чаще всего они собираются в церквах. Священники все и организуют.
— Но как же тюремные власти не заметили?
— Тупицы, — улыбнулся он. — К тому же обложку заменили и написали «Грамматика испанского языка».
— Вы уже второй человек, от которого я слышу, что книга была в бургосской тюрьме.
— Мы все прочитали ее, — сказал он.
— Извините меня, — вмешался его друг, — мне пора. — Мы встали, пожали друг другу руки, и, когда он вышел из номера, я спросил:
— И долго вы там пробыли?
— Почти пять лет.
— Наверное, попали туда совсем мальчишкой.
— Мне было двадцать.
— Что вы там делали? — (Ну и дурацкий вопрос!)
— Понимаете, я состоял в одной группе, — ответил молодой человек. — Мы бросили бомбу в полицейский участок.
Я в изумлении посмотрел на него.
— Что же вы хотели этим добиться? — (Еще одна сцена из фильма Рене «Война окончена».)
— Я ведь уже сказал — я был очень молод.
Он уговорил меня поехать к нему в гости, на окраину города. В «свате» я спросил его, на что же они живут, когда у него нет работы.
Он ответил, что работает жена. Кроме того, они скопили немного денег, а когда истечет трехмесячный запрет, он вернется работать в журнал.
Из дома в новом районе — сомнительного строения, которое, судя по его виду, начало разваливаться на части сразу после постройки, — мы покатили обратно забрать из школы его ребенка, и я пригласил их пообедать.
Мы выбрали заведение под названием «Дон Кихот», и, к моему величайшему удивлению, мой новый знакомый с женой заказали самые дорогие блюда, какие значились в меню. Они заказали очень хорошее вино, а что предпочитаю пить я, даже не спросили.
Я понемногу начал злиться. «Лесть, — подумал я, — вот крючок, на который лучше всего клюют сентиментальные чудаки». Когда принесли счет, оказалось, что обед потянул на тысячу четыреста песет (это немногим больше двадцати долларов), тем не менее я весь кипел.
— В следующий раз, — сказали они, высадив меня в отеле, — угощаем мы.
— Непременно, — ответил я. (Вот вам и метр!)
5
«Метр» вновь приступил к работе во вторник, уже в качестве актера (так гласил контракт). Предстояло снять один из начальных эпизодов фильма, но сложилось все так, что разделаться с доктором Томпсоном до поездки исполнителя этой роли в Марокко не удалось.
Прежде всего, чтобы снимать в барселонском аэропорту (и любом другом), нужно было получить разрешение министерства авиации — на это ушел добрый месяц. Далее, нам был нужен самолет «Пан-Америкэн», а это зависело от расписания его рейсов и согласия авиакомпании. («Почему бы им не согласиться? — сказал Хаиме. — Это хорошая реклама».)
Теперь все было на мази — пришло разрешение из министерства, «Пан-Америкэн» тоже не чинила препятствий, но возникла необходимость снять эпизод именно в этот вечер, потому что Мариан Кох, молодая немецкая актриса, игравшая американскую жену доктора Фостера (даму средних лет), должна была утром лететь в Мюнхен, где снималась в другом фильме.
Нам объявили, что съемки начнутся в девять вечера, и снова лимузин с шофером доставил меня в аэропорт. Холод был адский, как в Касабланке в день отъезда.
Аэропорт и город уже принарядились к рождеству. В католических странах с этим сильно перебарщивают, но здесь, как ни странно, все было сделано с большим вкусом.
В девять часов мы не начали — с самолетом, видимо, было что-то неладно, механики чинили моторы. Это был не «Пан-Америкэн 707», он внезапно улетел в Мадрид, потому что метеорологи сообщили, что надвигается непогода.
Нам выделили каравеллу «Иберия», снимать эпизод предстояло в салоне первого класса. Доктора Фостера не было: он сказал, что приедет в аэропорт, когда установят освещение и все будет готово к съемке. Как-то в разговоре со мной он заметил, что работать по десять часов в день, как принято в Испании, — это еще куда ни шло (хотя иногда рабочий день растягивается и до двенадцати-четырнадцати часов), но больше десяти — нет уж, увольте, с ним этот номер не пройдет.
В полночь стало известно, что он вообще не приедет, потому что уже слишком поздно начинать. Камино немедленно послал за ним Пипо — уговорить и привезти. Когда-то мы еще добудем другой самолет, а Мариан Кох рано утром улетает в Мюнхен.
Мы начали только в час ночи, но не по вине доктора Фостера (они все чинили самолет!), и у меня не повернется язык упрекнуть его за то, что он солидно подкрепился испанской водкой, — холодина стоял жуткий.
Пока мы ждали доктора Фостера, у меня было предостаточно времени поразмыслить об «Иберии» — ведь на ней мне через три дня лететь в Касабланку, чтобы провести рождество в кругу семьи, и на такой же «Иберии» снова возвращаться сюда. Если механики возятся так долго («Мы к вашим услугам, но самолет — прежде всего» — таков их девиз), что же это за механики? Не лучше электриков, с которыми сражался во время съемок бедный Хаиме; так отремонтируют, что потом, не ровен час…
Так или иначе, по пути в Марокко мне придется ночевать в одной из мадридских гостиниц, уже одно это меня раздражало. Да, конечно, был и другой самолет, который отправлялся из Барселоны в субботу утром и стыковался с рейсом на Касабланку, но, как сказала девица из «Эр Франс», продавшая мне билет, на пересадку с одного самолета на другой у меня в лучшем случае будет сорок минут.
— Как может «Иберия» опоздать на сорок минут, если весь полет длится час? — спросил я, и она загадочно улыбнулась в ответ. Она все знала про свою «Иберию», а я не имел понятия, что это одна из самых ненадежных авиалиний мира. Очаровательную красотку звали сеньорита Фигерас — именно так назывался первый испанский город, который увидели американские добровольцы.
Усугубил мое раздражение — нет, я был просто оплеван! — администратор «Пандоры» в Барселоне, сеньор Лазаро, к которому я, как договаривались, пришел в час дня в отель «Кристалл», где временно разместилась контора кинокомпании.
Я всю жизнь всюду являюсь раньше срока, поэтому, когда его не оказалось на месте в двенадцать тридцать, я не стал сердиться. Но его не было и в час, и тут я уже рассердился. В половине второго он все-таки объявился и спокойно заявил: у него нет денег, чтобы мне заплатить. Тут я очень пожалел, что не умею ругаться по-арабски, как Сильвиан.
Всеми денежными вопросами ведал, как выяснилось, еще один негодяй; он мелькал тут раньше, но теперь, как назло, исчез и появился лишь спустя еще полчаса. Денег у него тоже не было, так что Лазаро в конце концов все-таки выписал мне чек и заверил меня, что я могу получить по нему деньги в любом банке.
Он отказался также выплатить аванс в шесть тысяч песет, предусмотренный по контракту, потому что я, видите ли, не работал в понедельник, не буду работать в среду, а в пятницу ночью уже улетаю, так что мне положены суточные только за три дня.
Из своего туго набитого бумажника он медленно отсчитал три тысячи песет (слишком мягкая валюта для такого твердокаменного лица), и, делая уже чудовищные ошибки в испанском языке, я попытался объяснить ему, что согласно контракту (который я помнил слово в слово), суточные должны выплачиваться за каждый день пребывания сеньора Бесси в Барселоне на съемках.
— Я в распоряжении киногруппы с воскресенья. Шесть дней по тысяче песет в день, итого шесть тысяч песет.
— Какое мне до этого дело, — сказал он. — Можете обращаться к Камино, Викторике или Паласиосу.
Я сказал, что обращусь. Он, конечно, наврал, что его чек мне погасят в любом банке, а я хотел получить деньги в долларах. В первом банке мне сказали: нет, мы песеты на доллары не обмениваем. Попробуйте в банке за углом.
В банке за углом мне сказали, что иностранцам чеки не оплачивают, но мне надо обратиться в Банк Испании на Пласа-де-Каталонья, до которого было черт знает как далеко.
Мне пришло в голову, что, может быть, Лазаро (стоящий на страже интересов фирмы), Викторика и Паласиос не могли простить мне сорок тысяч песет, которые Камино стребовал с них за мою роль. Они и вообще-то не хотели, чтобы я приезжал.
— Как вам это удалось? — спросил я режиссера, и он ответил:
— Очень просто. Я сказал, что вы не будете играть, если не получите сорок тысяч песет, а в Испании нам на эту роль никого не найти. Просто?
— Если это было так просто, — сказал я, — что же вы не попросили восемьдесят?
Я пошел пешком, чтобы выпустить пары. В Банке Испании, разобравшись в течение получаса со счетом и требуемой суммой, кассир вежливо разъяснил мне, что иностранцы не могут обменять песеты на доллары, доллары на песеты — пожалуйста.
— Послушайте, — сказал я, — в конце недели я возвращаюсь в Соединенные Штаты, что я там буду делать с четырнадцатью тысячами песет?
— Попробуйте обменять их в аэропорту при отлете, — посоветовал мне кассир. — Но возможно, для них это слишком большая сумма.
Он выдал мне четырнадцать тысяч песет, и я пустился во все тяжкие, чтобы обменять их на доллары. Час спустя дело было сделано, и мне оставалось только надеяться, что джентльмен, выручивший меня, не понес финансового или какого-нибудь другого ущерба. (По его просьбе я, вернувшись домой, сразу же выслал ему экземпляр одной из моих книг, на английском языке, и с тех пор я о нем ничего не слышал.)
В салоне первого класса каравеллы было холодно до чертиков, не помогала даже осветительная аппаратура, между тем ведущему актеру, даме, играющей его жену, девушке в роли стюардессы «Пан-Америкэн», комическому персонажу по имени Томпсон и всем прочим, сидевшим позади нас, нельзя было надеть пальто.
«Тепленькому» ведущему актеру было все нипочем, но ведь и мы провели не один час в баре аэропорта, то и дело принимая коньяк, водку, виски, джин и кофе. Тем не менее изо рта у нас вылетали облачка пара.
Время шло — половина второго, два, половина третьего, а мы повторяли сцену снова и снова. Самолет снижается над Барселоной, доктор Фостер смотрит из окна, рядом с ним сидит доктор Томпсон.
Томпсон. Поразительно. Между Хьюстоном и Барселоной разница в семь часов. Но если брать за основу время по Гринвичу, получается только шесть. (Стюардессе.) Мисс, который здесь час?
Стюардесса. Половина девятого, сэр.
Томпсон. Вы уверены?
Стюардесса (улыбаясь). Разумеется, доктор Томпсон.
Томпсон (Дейвиду). Для таких стран, как Испания, упрятать какой-то час — плевое дело. (Через плечо Дейвида смотрите окно.) Черт, красивый город. И какой огромный! Он сильно изменился?
С кресла у окна ни звука. Я посмотрел на нашу знаменитость. Он спал. Хаиме вышел из-за камеры, тронул Стивенса за колено и позвал:
— Марк… Марк!..
— А? Что? — сказал Стивене. — Ах да, где мы остановились?
Томпсон. Черт, красивый город. И какой огромный! Он сильно изменился?
Дeйвид. Наверное… Мне не приходилось видеть его сверху.
Томпсон. Когда вы здесь были в последний раз?
Молчание.
Камино (выходит из-за камеры, дотрагивается до колена знаменитости). Марк… Дейбид… роr favor…{[61]}
Стивенс. Что-что?
Томпсон. Когда вы здесь были в последний раз?
Дeйвид (бормочет). В войну, больше не был. Томпсон. Что вас заставило приехать сюда в те годы?
Молчание.
Камино (трогая Стивенса за колено). Дейбид. Дейбид… роr favor…
6
Невозможно было гулять по Диагонали — а я гулял по ней каждый день, давно перекрестив ее в проспект Сукина сына, — и не вспомнить событие, свидетелем которого я не был.
Именно на этом проспекте проходил прощальный парад Интернациональных бригад 29 октября 1938 года. Ему предшествовали два других прощания. Сначала парад 35-й дивизии в полном составе, частью которой был Линкольновский батальон — он состоялся между Марсой и Фальсетом 15 октября.
Был также обед и прощальные речи в Поблете, вблизи Монтбланка, через три месяца после того дня, когда мы форсировали Эбро в наступательном порыве.
На этой печальной фиесте выступал премьер-министр Хуан Негрин; сильный человек, он выглядел очень усталым. Полковник Модесто, командующий армией на Эбро, не скрывал слез, и это не выглядело странным, а ведь он был такой мужественный человек. Все были там: Андре Марти, генерал Рохо и Энрике Листер; Герберт Мэтьюз из «Нью-Йорк тайме»; Робер Капа, знаменитый фронтовой фоторепортер, чья жена, Герда Tapo, тоже фоторепортер, была раздавлена танком в самом начале войны, а сам он бессмысленно — хотя, может быть, и символически — погиб в 1954 году, снимая французские отряды в Северном Вьетнаме. Он напоролся на противопехотную мину, подложенную предшественниками Национального фронта освобождения; в одном из своих последних фоторепортажей он как бы предугадал недалекое будущее: французский мотоциклист, подъехав вплотную к группе крестьян, сгоняет их за обочину — и подпись Капа гласит: «Посмотрите на этого мерзавца, ведь он создает новый Вьетнам!»
Я не попал на последний парад в Барселоне, потому что, скрюченный ревматизмом, находился в городке Риполь, близ французской границы, но 29 октября я записал в своей записной книжке:
«Из Барселоны возвращаются люди и говорят: ради этой демонстрации и парада стоило пережить все то, что пришлось пережить.
Огромный народный подъем — плачущие женщины протягивают детей, чтобы бойцы поцеловали их, девушки бросаются в гущу шествия, чтобы обнять добровольцев. На трибуне Асанья, Негрин, Пасионария, а перед ними грандиозный военный парад: танки, артиллерия; самолеты проносились так низко, что едва не задевали крыши домов; вокруг толпы людей, по улицам разбрасывают листовки, повсюду флаги, музыка».
Листовку, которую я храню до сих пор, принес мне, если не ошибаюсь, Джо Хект, который остался живым в Испании, чтобы погибнуть в первом же своем бою во второй мировой войне — под Саарлаутерном в Германии (он был посмертно награжден Серебряной звездой за спасение своего взвода).
Листовка написана по-каталански.
Испания пойдет путем победы,
который будет и вашим путем!
Испания покажет миру,
что такое солидарность!
Несколькими неделями раньше Долорес Ибаррури произнесла речь, которую я уже цитировал:
«Матери! Женщины!.. Когда пройдут годы и залечатся мало-помалу раны войны, когда настоящее свободы, мира и благополучия развеет воспоминание о скорбных и кровавых днях прошлого, когда чувство вражды начнет смягчаться и все испанцы в равной степени почувствуют гордость за свою свободную родину, поведайте, расскажите вашим детям о людях из Интернациональных бригад!
Расскажите им, как, преодолевая моря и горы, границы, ощетинившиеся штыками, преследуемые бешеными псами, жаждавшими вонзить в них свои клыки, эти люди пришли на нашу родину, подобно рыцарям свободы, бороться и умирать за свободу и независимость Испании, над которой нависла угроза германского и итальянского фашизма. Они оставили все: любовь, родину, домашний очаг, свое достояние, матерей, жен, братьев и детей — и пришли, чтобы сказать нам: «Мы тут! Ваше дело, дело Испании, — это общее дело…
Товарищи интернационалисты! По политическим соображениям, по соображениям государственным, ради блага того дела, за которое вы с бесконечной щедростью отдавали свою кровь, вы должны вернуться — кто на родину, а кто в вынужденное изгнание. Вы можете гордиться собой: вы — история, вы — легенда…
Мы не забудем вас! И когда зазеленеет оливковая ветвь мира, сплетенная с победными лаврами Испанской республики, возвращайтесь!..»
Мне довелось еще раз встретиться с Модесто — и поговорить с ним лично — в 1961 году, когда мы, гости нем едких ветеранов Батальона имени Тельмана, праздновали в столице ГДР двадцать пятую годовщину со дня образования Бригад. Он выступал на огромном митинге и на дружеской встрече 18 июля во Дворце спорта, а потом в нашей гостинице перед пятью десятками американских ветеранов, их женами и детьми. За прошедшие двадцать три года он, казалось, не состарился ни на час. Но теперь у него не было дома, если не считать Праги, где он живет.
Отняли дом и у женщины, которая была величайшим народным трибуном в годы войны, если не считать домом Советский Союз, где она живет как политэмигрант. Гуляя по улицам Барселоны, я набрел на бывшую штаб-квартиру Интернациональных бригад в доме 5 на Пасахе Мендес Виго (сейчас там итальянское торговое представительство) и вдруг подумал о том, что мой собственный дом, моя родная страна с каждым днем становятся мне все более чужими.
16 сентября 1938 года, перед рассветом, я покинул это самое здание в почтовом фургоне — меня ждали в штаб-квартире бригады в Сьерра-Кабальс. Еще через неделю меня послали в Гратальопс, чтобы задержать почту нашей бригады, потому что Негрин выступил перед Лигой Наций и объявил о немедленном отзыве всех иностранных добровольцев, сражавшихся на стороне Республики, — наш батальон возобновил боевые действия за несколько часов до этого. К вечеру следующего дня мы вышли из боя.
Идя по Диагонали, я всем сердцем желал, чтобы Долорес шла рядом со мной, и я вспоминал о нашей первой и, может быть, последней встрече в небольшом летнем домике неподалеку от Москвы в августе 1961 года.
Единственный уцелевший сын Долорес Ибаррури был отослан в Советский Союз среди тысяч других детей — и там он погиб. Он погиб и похоронен в Сталинграде, вместе с находившимися под его командой советскими солдатами, и маленькая делегация американцев — ветеранов Испанской войны — посетившая этот город в 1961 году, возложила цветы на его могилу. Она находится на проспекте Героев; если вы понимаете по-русски, то прочтете: Рубен Ибаррури. Когда он погиб в 1942 году, ему было восемнадцать лет.
Его мать, которой в 1961 году не исполнилось и семидесяти лет, жила в Советском Союзе с тех пор, как заботами Французской Республики (Liberté! Egalité! Fraternite?{[62]}) ее жизнь на юге Франции стала невыносимой.
В тот день, 12 августа, мы поехали повидаться с ней. Как же мы были поражены, когда увидели, что она идет по дороге нам навстречу — до ее домика была добрая четверть мили.
Мы вывалились из машины и очутились в ее крепких, так что едва не хрустели ребра, объятиях, а она радостно восклицала «Viejo! Viejo!»{[63]}. Остаток пути мы прошли вместе, она угостила нас обедом, который сама приготовила, а потом минут двадцать рассказывала нам о положении в Испании, о ее настоящем и будущем.
Нас поразила ее осведомленность: можно было подумать, что у нее прямая связь с Мадридом или она только что вернулась из Барселоны. Но еще больше взволновала нас ее вера в будущее Испании, которую она не видела двадцать два года: Долорес не была подавленной, опустошенной и потерявшей надежду изгнанницей, какие нам иной раз встречались. Перед нами была испанка, которая никогда, со дня рождения в грязной лачуге в Бискайе, не разлучалась со своим народом. Это волевое лицо еще можно видеть, этот великий голос снова звучит со страниц ее автобиографии «El Unico Camino» («Единственный путь»).
Путь. Камино. Кино. Мне подумалось, что об Испанской войне можно узнать больше из замечательного французского документального фильма Фредерика Россифа с текстом Мадлен Шапсаль («Умереть в Мадриде», 1963), чем из множества исторических исследований.
Я подумал, что о продолжающейся в Испании борьбе больше сказано во французском фильме «Война окончена» (1966), чем в испанской прессе или толстых независимых и либеральных газетах Западного мира.
Оба эти фильма, конечно, нельзя было показать в Испании, но на первый из них режим откликнулся лентой «Жить в Мадриде», о которой все в Барселоне говорили мне в один голос: это то же самое, во что Сукин сын превратил песету, — дерьмо.
Мои барселонские знакомые видели оба французских фильма в Перпиньяне и сочли их замечательными. Попасть туда — не проблема, всего три часа езды, и те, у кого есть паспорт, часто ездят в Перпиньян посмотреть иностранные фильмы, которые не вдут в Испании. Это, конечно, одно из противоречий жизни при диктаторском режиме, равно как и показ в Барселоне фильма «Двадцать пятый час» (трагикомического по форме и антинацистского по содержанию).
Кое-кто утверждает, будто оба фильма — «Умереть в Мадриде» и «Война окончена» — пораженческие. Эти люди не понимают природы борьбы в Испании. Оба фильма повествуют о войне и ее последствиях, они поэтичны и реалистичны.
Да, «Умереть» кончается на спаде, но ведь так кончилась и война: испанский народ был снова ввергнут в пучину средневековья, из которой ему удалось подняться на короткие восемь лет второй республики. Да, «Война» передает горечь, усталость и чувство разочарования испанских эмигрантов и связных, которые ездят между Францией и Испанией, чтобы передавать пропагандистскую литературу и указания руководства, но надо помнить, что эта борьба продолжается вот уже тридцать лет и люди могут устать, проникнуться горечью и даже разочароваться. Но они повержены не больше, чем испанский народ, потому что, как и народ, они продолжают борьбу.
Те, кто считает оба фильма пораженческими, не поймут прекрасную, очень тонкую и очень испанскую шутку по адресу Наиглавнейшего, которому в декабре, когда мы там были, исполнилось семьдесят пять лет:
— Разрешите преподнести вам в подарок годовалого слона.
— Большое спасибо, но я не могу принять его.
— Почему?
— Потому что к животным сильно привязываешься, а они так быстро умирают…
7
Киноактер «Уильям Рут», занятый в роли доктора Томпсона, спел свою лебединую песнь за день до моего отлета из Барселоны. Снимались эпизоды на Международном конгрессе нейрохирургов в Паласио Насьональ.
— Испанский Феллини, я вас обожаю, — сказал я Хаиме в тот вечер перед началом съемок. — Этот фильм, безусловно, войдет в историю.
— С чего бы?
— В нем первый jeune premier{[64]} в истории киноискусства, который начал свою карьеру в возрасте шестидесяти трех лет.
— Posible, — ответил Хаиме, вяло улыбаясь, потому что у него были свои проблемы.
Главная из них — это, конечно, юная Мария. Как добиться от нее хотя бы видимости переживаний, если она на них не способна? Зачастую с актерами-любителями трудно работать, даже когда им помогает текст, когда они должны что-то делать, двигаться перед камерой. Но если ничего этого нет, а ты все равно изволь передать, что в душе у тебя что-то происходит, — тут-то и наступает решительная проверка для любого актера, не важно, профессионал он или любитель.
От юной Марии требовалось одно — сидеть среди участников конгресса нейрохирургов и слушать доклад доктора Фостера. По режиссерской разработке сцены ей как актрисе надлежало изобразить следующее:
Мария сидит в зале и слушает доклад, на лице ее — удивление и восхищение. Сцена идет молча.
Хаиме сел на один ряд впереди Марии и спокойно беседовал с ней. Потом он кивал, словно отдавая команду: «Внимание! Камера», и она начинала изображать переживания. Ее усилиям всячески помогал присутствовавший на съемках Друг. Он сидел в одном из передних рядов и во весь рот улыбался ей оттуда, кивал и воодушевлял на актерские подвиги. В результате она вперила бессмысленный взгляд в одну точку и на большее, казалось, была не способна.
Наконец Хаиме бросил эти попытки и решил снимать появление в зале доктора Томпсона и доктора Фостера. Заседание только что началось: Томпсон входит первым, спокойно идет по проходу ко второму ряду, затем останавливается и пропускает вперед доктора Фостера. Оба садятся, надевают наушники, по которым передается синхронный перевод, и начинают слушать. Весь эпизод идет без текста.
Сцена, украшенная флагами всех стран — участниц конгресса, производила сильное впечатление. Конечно, не было флага Союза Советских Социалистических Республик, но не было заодно и американского флага. (Я сразу заметил это, и Маркитос сказал, что уже послал за ним.)
Мы отсняли этот легкий эпизод всего в три дубля, и для меня работа закончилась. Хаиме и Мартита подарили мне два рождественских подарка, и я собирался взять их в Касабланку. Но они потребовали, чтобы я развернул подарок, предназначенный для меня. Это оказался великолепнейший альбом с фотографиями Барселоны и ее жителей. Он был большой и тяжелый, и мы долго шутили по поводу того, во что мне обойдется его доставка в Соединенные Штаты в качестве дополнительного груза.
Другой сверток не разворачивали, но Мартита потрясла в воздухе новехонькой сумкой из прекрасной кожи и сказала:
— Совершенно такая же, только другого цвета. Раз он купил сумку Сильвиан, я заставила и мне купить такую.
Затем они снова принялись за работу: Хаиме занялся главным героем и участниками конгресса, Марта стала щелкать фотоаппаратом — снимки для будущей рекламы. Они попросили меня подождать, чтобы вместе поужинать. Была полночь. Я согласился и устало присел на стул в холле, примыкающем к залу.
Друг Марии по обыкновению озарял все вокруг своей улыбкой (точь-в-точь Чеширский Кот!), разливая в бумажные стаканчики великолепное шерри, угощая костюмерш, Подругу, электриков, рабочих сцены и всех свободных в эту минуту участников массовки.
Он подошел ко мне с бутылкой и стаканчиком в руке, протянул мне стаканчик и наполнил его.
— Muchas gracias{[65]}, — сказал я.
Он сел рядом и поставил бутылку на столик позади нас. Затем взглянул на меня и медленно произнес:
— Мой энглииш не таак хорош, как ваш эспанииш. Я покачал головой и возразил по-испански:
— Мой испанский не так хорош, как ваш английский. Потом он просто сидел и смотрел на меня, не переставая улыбаться, и наконец на своем родном языке высказал то, что, по-видимому, давно хотел сказать.
— Вы уже бывали здесь раньше.
— Perdón{[66]}, — переспросил я, хотя отлично его понял.
— Я сказал: вы уже бывали здесь, в Испании.
Он улыбался, а у меня по спине пробежал холодок.
— Кто вам сказал об этом? — спросил я, стараясь изо всех сил — больше, чем для Камино, — «войти в образ» по Станиславскому (одному богу известно, как это делается!) и заранее зная, что у меня ничего не выйдет.
Он засмеялся.
— Как только я увидел на вас берет, я сразу понял, что вы бывали здесь раньше.
Я засмеялся.
— Миллионы людей носят береты, — сказал я. — Не только здесь и во Франции, но даже в Соединенных Штатах. Не люблю шляп. Я лыс, и зимой у меня мерзнет голова. А летом…
Он улыбался уже так широко, что я подумал — вот сейчас у него треснут щеки.
— Вы сражались под Корберой, — спокойно сказал он и замолчал.
— Да? — сказал я. Наступила долгая пауза.
— Я тоже сражался под Корберой.
На сей раз смолк я. Сейчас явятся жандармы, — промелькнуло у меня в голове, и как же я сообщу о моем незавидном положении бедной Сильвиан, которая, ни о чем не подозревая, ждет меня в Касабланке к рождественскому ужину?
— Мы сражались по разные стороны линии фронта, — добавил Друг, хотя это можно было и не добавлять. — Вы были всего лишь сержантом, а я командовал батальоном — в шестнадцать лет.
— Должно быть, вы были очень способным, — промямлил я.
— Нет, — возразил он, — просто очень высоким.
Потом он вдруг посерьезнел, и я подумал, что сейчас-то и войдут жандармы. Но никто не появился. Он сказал:
— Очень приятно встретить человека и не сражаться с ним.
Я не нашел подходящего ответа и поэтому промолчал. Он пристально посмотрел на меня и продолжал:
— Вы забываете, что я одобрил ваш контракт. Не понимаю, почему вы работаете под чужим именем.
— В контракте сказано, что мое имя не будет упоминаться… видите ли…
— Это не причина.
— Предполагалось, что оно останется в тайне, — заявил я с идиотским видом.
— Почему?
— Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.
Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:
— Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.
Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».
Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.
— Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.
— Это меня не волнует, — сказал я.
— Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.
— Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.
— Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.
Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.
На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?
Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?
Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?
Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!
В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.
Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)
Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?
Нам было чем оправдаться. Почти не греша против истины, мы утверждали, что по крайней мере не производим порочные и антигуманные фильмы, которые Голливуд плодил в огромном количестве.
Мы любили говорить, что сдерживаем этот поток, и я помню несколько случаев, когда моя позиция благотворно отражалась на сценариях. Что я делал? Превращал манекенов в живых людей; заставлял их вести себя естественно, а не надуманно; пытался показать жизнь, а не фальшивые ситуации.
Добились ли мы чего-нибудь? Голливуд по-прежнему производит и рассылает по всему свету растлевающие картины, полные секса и насилия, в результате вырастают целые поколения, считающие нормой общество, где женщина эксплуатируется мужчиной, мужчины готовы перегрызть друг другу глотку и убийство так же обычно, как восход солнца.
Пусть «Españá Otra Vez»{[67]} (по настоянию цензуры фильм будет назван по-испански) и не таил в себе угрозу режиму, но он также и не был профашистским или реакционным. Этот фильм отражал одно весьма распространенное противоречие: сделанный при фашистском режиме, он знакомил нас с героем, который в свое время боролся с этим режимом и не стал ренегатом, не изменил своих взглядов. Зрители, если фильм им покажут, будут на стороне героя. И если написанное мной останется в картине, личность героя станет более определенной, равно как и поступок, который он совершил тридцать лет назад.
Я вспомнил фильм «Война окончена»: герой этой картины, испанский эмигрант Диего, то и дело рискует жизнью, проникая в Испанию с пропагандистской литературой, направленной против режима; он устал, разочарован, почти циничен; я вспомнил, какой речью он внезапно разражается. (Похожего человека я встретил в Голливуде в 1940 году — он не был таким опустошенным, как Диего, но с тех пор минуло двадцать с лишним лет.
Мы устроили встречу с ним в доме богатого бизнесмена и собрали ему в помощь несколько тысяч долларов.) Вот речь Диего:
«Бедная, несчастная Испания, героическая Испания. С меня хватит — я сыт Испанией по горло. Она стала эдаким романтическим символом для всех левых, мифом для ветеранов прошлых войн. А пока что в Испанию каждый год приезжают четырнадцать миллионов туристов. Вот что такое сегодняшняя Испания — мечта туриста, миф о гражданской войне. Да еще театр Лорки, которым я тоже сыт по горло: бесплодные жен-шины и деревенские драмы — кому они нужны! А миф о гражданской войне — он сегодня кому-нибудь нужен? Я никогда не сражался под Верденом и не был в Теруэле или на фронте у Эбро. И люди, которые сейчас действительно делают для Испании что-то настоящее, тоже не были там. Им двадцать лет, и бороться их заставляет не прошлое Испании, а их собственное будущее…»
Это пессимистический монолог, скажут иные? Вовсе нет, потому что он не отражает последнего поступка Диего в фильме. Он возвращается в Испанию с новой опасной миссией. Рядом с ним — жена. По пути на родину он думает о погибшем друге Рамоне.
«Ты найдешь Хуана, отправишься с ним в Мадрид. В последний раз вы постучитесь в чужую дверь, на стук выйдут незнакомые люди, и вы что-нибудь им скажете, — ну, например, что солнце восходит над Бенидормом или что в саду Антонио зацвели миндальные деревья; вас пригласят в дом и примут, потому что это пароль.
Ты будешь на все смотреть глазами Рамона — на небо, на виноградники, на лица незнакомых людей. Ты будешь радоваться, как радовался бы Рамон, будто это ваша первая поездка, будто сражение только началось…»
Документальный фильм Россифа и Шапсаль «Умереть в Мадриде» заканчивается элегической, почти погребальной песнью над телом республики:
Диктор. Этим голодающим людям вместе с хлебом преподали новые заповеди.
Вопрос: Существуют ли вредные свободы?
Ответ: Да. Свобода образования, свобода печати, свобода собраний.
Вопрос: Почему эти свободы вредны?
Ответ: Потому что они позволяют исповедовать ошибочные теории, распространять порок и устраивать заговоры против церкви. Диктор. Оставался Мадрид. Негрин и коммунисты хотели сражаться до последней капли крови. Офицерская верхушка республиканской армии подняла мятеж. Касадо образовал хунту, надеясь, что военные смогут договориться о мире на разумных началах. Но Франко потребовал безоговорочной капитуляции, и хунта капитулировала.
Муссолини по телеграфу поздравил Франко. Франко по телеграфу поблагодарил Муссолини, потом телеграфировал Гитлеру: «Получив Ваши поздравления и поздравления германского народа по случаю нашей окончательной победы в Мадриде, я беру на себя смелость обратиться к Вам с благодарностью от себя лично и от всех граждан Испании, а также заверить Вас в дружбе со стороны народа, сумевшего в трудный момент распознать своих истинных друзей».
Диктор перечисляет:
Испания. 1939 год. Пятьсот три тысячи шестьдесят один кв. км. — чуть меньше Франции.
Два миллиона узников.
Пятьсот тысяч разрушенных домов.
Сто восемьдесят три опустошенных города.
Миллион убитых в течение трех лет.
Пятьсот тысяч человек изгнаны из страны.
Численность армии: шестьсот тысяч.
Единственная партия: фаланга.
Государственная религия: католическая.
Единоличный правитель: каудильо.
Заработная плата снизилась до уровня 1936 года.
Крупным землевладельцам возвращены их земли.
Церковь снова получила свои огромные владения.
Каудильо (милостью божьей) говорил 31 декабря 1939 года:
«Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.
Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».
Но война продолжается, и погибшие в Мадриде не хотят спать в своих могилах. Они — те же демонстранты, которые сегодня переполняют улицы всех городов Испании. Они — студенты, рабочие и даже приходские священники, которые изо дня в день расшатывают режим, ратуют за возрождение страны к новой жизни. Они не раскаялись и не думают «искупать вину», хотя за плечами у них — тридцать шесть лет тяжких страданий.
«Идея, время которой пришло, — писал Виктор Гюго, — сильнее всех армий мира». Но какой идеи — истинной или ложной? Рассчитанный на тысячелетие гитлеровский рейх просуществовал 12 лет; новая римская империя Муссолини — 22 года; «Единая Испания» Франко, основанная на идеях Гитлера и Муссолини, к 1967 году продержалась уже 28 лет.
Однако фашизм — это не идея, а система. Именно это имел в виду Франклин Делано Рузвельт, когда говорил о «росте могущества какой-то группы до такой степени, когда она становится сильнее демократического государства». На это ссылался Дуайт Эйзенхауэр, предупреждая об опасности, которую таит в себе всепоглощающий «военно-промышленный комплекс», — как это его угораздило такое ляпнуть? Может, автор речи был «леваком», а президент произнес ее, не прочитав заранее?
Георгий Димитров в 1935 году охарактеризовал фашизм как неограниченную, террористическую диктатуру самых реакционных, шовинистических и империалистических элементов финансового капитала. Это точная характеристика.
Если это похоже на то, что в последние годы начало происходить в Америке, значит, приходится делать очень печальные выводы. Растущую оппозицию американского народа по отношению к преступной войне во Вьетнаме власти не желали замечать долгие годы, пока наконец вьетнамцы и вьетнамки в черных одеждах Фронта национального освобождения и их союзники не завели Америку в тупик.
Силой вьетнамцев, наряду с разногласиями внутри военно-промышленного комплекса, объясняется выдвинутое Линдоном Джонсоном предложение (31 марта 1968 года) «ограничить» бомбардировки Севера и вступить в переговоры об окончании войны. Его мирные шаги «в интересах государства», «патриотическая» настойчивость обанкротившегося политика объясняются лишь тем, что он не стремился остаться в Белом доме на следующий срок.
Только сила вьетнамцев заставила отчаянного оппортуниста Ричарда Никсона развернуть кампанию за «почетный мир»; он изобрел-таки «мир», который позволил нам выйти из войны, не лишившись прибылей.
И если что-то сделано для облегчения участи черных американцев, то только благодаря убийству преподобного Мартина Лютера Кинга, ибо, пока его не убили в Мемфисе, штат Теннесси, 4 апреля 1968 года, куда он приехал возглавить демонстрацию черных мусорщиков, требующих мало-мальски приличной зарплаты и признания их профсоюза, президент Соединенных Штатов полностью игнорировал заключения и рекомендации своей консультативной комиссии по гражданским беспорядкам.
Все газеты тогда сообщали: продажа пистолетов и винтовок частным лицам достигла астрономических размеров; по всей стране готовятся отряды для «борьбы с нарушениями общественного порядка»; любой крупный американский город битком набит оружием, танками и ядовитыми газами, чтобы «обуздать» «долгое жаркое лето», которое — это знали все — неминуемо наступит, потому что предотвратить его власти не могут. (Почему же не могут? Вот что сообщало Ассошиэйтед Пресс 7 апреля: «Джонсон едва ли одобрит грандиозную и дорогостоящую программу по переустройству гетто, выдвинутую пять недель назад его комиссией по гражданским беспорядкам. Еще раньше он говорил, что в разгар войны и при бюджетном дефиците в двадцать миллиардов долларов конгресс не утвердит таких обширных ассигнований».)
Вплоть до этой трагической и кровопролитной недели ненависть к нашей стране и ее «деяниям» во всем мире лишь подстрекала апологетов военно-промышленного комплекса, упрямо заявлявших, что они «доведут начатое до конца», что им не пристало «бежать, поджав хвост», что они «припрут этих недоносков к стенке» и «не отступят», пока не сотрут с лица земли все население Индокитая или любой другой страны, которая осмелится сопротивляться их глобальной «благожелательности».
Не знаю, символ это или предзнаменование, но в канун похорон преподобного Мартина Лютера Кинга в десятках американских городов вспыхнули вооруженные восстания; более, сорока человек было убито, две тысячи ранено, почти двадцать девять тысяч арестовано (подавляющее большинство, конечно, черные), и в столицу Соединенных Штатов ввели вдвое больше войск, чем находилось в осажденном американском бастионе Ке Сан в Южном Вьетнаме.
8
Когда нам сказали, что «Пан-Америкэн» для съемок так и не предоставят, группа впала в уныние.
В мой последний день в Барселоне я не работал, а, получив полагавшиеся мне гроши (Камино поговорил с Лазаро), наблюдал за съемками эпизода в баре Мануэля, где доктор Фостер не был с 1938 года.
В четыре часа дня объявили перерыв, и меня пригласили на прощальный обед. В небольшом кафе собралась уйма народу. Это был на редкость странный прощальный обед: никто, кроме Хаиме и Мартиты, не обращал на отъезжающего ни малейшего внимания.
Звезд не было, но пришли молодая актриса, игравшая блаженную, и ее муж Маркитос; помощница режиссера, голландка, которая вела себя более «по-испански», чем испанцы; исполнитель роли Мануэля-младшего и его похожая на цыганку жена; оператор Луис Куадрадо с женой; Пипо-Типо и еще какие-то люди, которых я видел впервые в жизни.
Мы ели, пили, шла обычная болтовня. Я не понимал и одной десятой из того, что они говорили, — во-первых, после высоты 666 я малость глуховат, а во-вторых, никто и не пытался помочь мне и говорить медленнее. Да и с какой стати они должны были мне помогать?
Я задумался о «предзнаменованиях». Одно из них явилось на второй вечер нашего пребывания в Барселоне — на горизонте собственной персоной возник мистер Роберт Тейлор. В последнюю неделю, когда я жил здесь один, а Сильвиан была в Касабланке, в международном издании «Геральд трибюн» мелькнуло другое «предзнаменование»: на съемках фильма «Угонщики» дублер, не справившись с автомобилем, убил семилетнего мальчика и ранил двух других детей. Главную роль в этом фильме играл Ли Дж. Кобб.
Итак, Ли Дж. Кобб — еще один «сочувствующий» свидетель, но в отличие от Тейлора (до которого мне никогда не было дела, даже как до актера) Кобб долгие годы оставался одним из моих ближайших друзей, пока он не решил для себя: хочешь работать в кинематографе — из всех добродетелей выбирай беспринципность.
Между двумя «сочувствующими» свидетелями — полноправными кинобогами — затесался несочувствующий свидетель, который и спустя двадцать лет все еще не мог появиться под своим собственным именем — ни как сценарист, ни как «актер».
И что же из этого следует? Да ничего. Простое совпадение, даже два. А вот и третье: свою первую роль с текстом Марк Стивене много лет назад сыграл в фильме, сценаристом которого был я. Еще: по крайней мере два человека в Испании читали мой роман в бургосской тюрьме. Вот уже пять совпадений. Это не все: основной эпизод фильма снимался в Корбере — к фронту мы шли через этот город, а потом, пять часов спустя, налетели самолеты и превратили его в руины. Далее: фразы, которые я произнес, пролетая над Пиренеями в Барселону, уже были написаны в сценарии; один из совладельцев компании, снимавшей картину, тоже сражался в Корбере, только за другую сторону. Наконец: Камино мог повстречать в Америке уйму сценаристов и пригласить любого из них на съемки фильма об американце, сражавшемся в Испании и вернувшемся туда по прошествии тридцати лет, но он встретил именно того американского сценариста, который и вправду сражался в Испании. Камино привез его в Испанию через двадцать девять лет и одиннадцать месяцев, причем до встречи с ним он не имел понятия о его биографии.
Сколько нужно совпадений, чтобы получилось «предзнаменование»? Предзнаменование обычно определяют так: «Нечто переживаемое или происходящее, якобы предвещающее благоприятные или неблагоприятные события в будущем; предвестие». Так какое меня ждет событие: благоприятное или нет? Или я все просто выдумал? Не верю в предзнаменования, сказал я себе, не похоже, что с черным списком наконец покончено и я вот-вот стану сценаристом и актером международного класса. Предзнаменований нет — есть лишь совпадения, случайности. И разве не случайность то, что Аарон похоронен, наверное, в сотне километров от Барселоны, а я не могу найти его могилу.
Я смотрел на серранские окорока, свисающие с потолка кафе, как вдруг Хаиме спросил меня:
— Что вы разглядываете?
Я показал.
— Сильвиан помешана на них.
— Мы подарим вам один, — сказал он, — и вы повезете его домой.
— Prohibido{[68]}, — сказал я. — Это ввозу не подлежит.
— Почему?
— Откуда я знаю? — ответил я. — Факт есть факт. Как и то, что вы можете поехать на Кубу, а я нет.
— В будущем году мы, наверное, увидимся, — сказал Хаиме. — Мы собираемся поехать на Кубу и в Аргентину, на родину Марты, и в Мексику, и в Голливуд… и к вам.
— Прекрасно.
Он взглянул на меня и сказал:
— Не надо так грустить.
— Я не грущу.
— Грустите, — повторил он. — Вы думаете, что больше никогда не вернетесь в Испанию.
— Не вернусь.
— Почему?
— Много причин. Во-первых, я люблю ее, но и ненавижу. Во-вторых, я здесь как дома и в то же время несчастен. В-третьих, я слишком стар… и у меня нет ни гроша.
— Ну, это уже не просто грусть, это жалость к себе.
— Eso es{[69]}.
— Такому человеку, как вы, не пристало себя жалеть.
— Конкистадор! — воскликнул я. — Ведь я — из другого времени, из другого мира, из другой истории. — Хотелось добавить: вы родились в 1936 году, а я едва не погиб в 1938-м. «Это не твоя вина, что ты не погиб, — прошептал мне на ухо знакомый голос. — Тебе не в чем себя винить».
— Если не засидимся допоздна, — услышал я Хаиме, — я отвезу вас в аэропорт.
— Чудно, — ответил я, хотя знал — никуда он меня не отвезет.
В аэропорт в десять часов вечера меня отвез Пило, и всю дорогу я думал о том, как меня тянет остаться в Испании, но еще больше тянет прочь отсюда. В каком-то смысле я и вправду родился в этой стране двумя годами позже Хаиме, и в каком-то смысле лучшее, что во мне было, умерло здесь в том году. Мы с Сильвиан не побывали и в половине тех мест, которые мне хотелось посетить вновь; мы не повидали и десятой доли того, что я хотел и надеялся увидеть. Вскоре после приезда Сильвиан сказала: хорошо бы снова вернуться в Испанию, но туристами, мы бы наняли автомобиль и объездили всю страну. Потом, в Марокко, она заявила, что никогда больше не вернется ни в Испанию, ни в Марокко.
Сильвиан хорошо знала юг Испании, я же не был ни в Малаге, ни в Севилье, ни в Аликанте. В конце 1938 года я провел пять недель в Кастилье, между Арагоном и Каталонией. Там было что посмотреть: Авилу, Валенсию (где мы провели всего четыре часа по дороге в Альбасете), сам Альбасете и базу в Тара-соне, Кордову, Алмерию, Кадис и Бадахос, Саламанку, Овьедо и другие баскские и астурийские города, Гвадалахару и Толедо и, конечно, Мадрид.
Представьте себе, что вы сражались за Республику, чье сердце три долгих года билось в Мадриде, и никогда его не видели! (И вот вы наконец едете туда, но для чего — провести ночь в гостинице «Карлтон»!)
— Я надеюсь много уснать, как делать фильмы, — сообщил Пипо, когда мы приехали в аэропорт, — потом приду в Голливут.
— Прекрасно, — сказал я.
— Если я прихожу в Голливут, я вам свонит.
Я записал ему наш адрес и номер телефона, а потом объявили мой рейс, и он ушел. Я вспомнил, как перед выездом из гостиницы говорил с Хаиме по телефону. Невозможно было понять и половины из того, что он сказал; он тараторил по-французски, будто по-каталански, и пытался сказать кучу вещей одновременно, а я повторял:
— No comprendo. Je ne comprends pas. Plus lentement, s'il te plait{[70]}. Не так быстро!
Уже на борту «Иберии» я подумал: а что же будет дальше? Глава «Пандоры» сам признался в разговоре, что «навел некоторые справки»; стало быть, если он знает обо мне достаточно, скоро из министерства кинематографииили откуда-нибудь еще позвонят молодому режиссеру Камино и скажут: что ж, объяснитесь.
— Это, конечно, была моя прихоть — тащить вас сюда, — как-то сказал он мне. — «Пандора» решила, что я сошел с ума.
Не знаю, что подумают о нем в министерстве: сошел с ума или что-нибудь похуже. Поверят ли они в столь фантастическое совпадение, если я сам не могу в него поверить? И не получится ли так, что из-за самой личности иностранного соавтора Камино все мои добавления в сценарий будут вырезаны? Если в испанском фильме нельзя сказать, что во время гражданской войны было «так много убитых» или «по правде говоря, после войны всем нам пришлось несладко», пройдет ли текст, который я написал для первой встречи двух американских докторов, для сцены в Корбере, в психиатрической клинике, в эпизоде со священником, с Хасинто?
«Ты не виноват, — снова сказал знакомый голос, — и раскаиваться тебе не в чем. — Потом добавил: — И что ты о себе возомнил, черт побери?»
В мадридском аэропорту Барахас мы приземлились на автопилоте. Самолет все снижался и снижался, и я уже решил, что мы высадимся прямо на склонах Гвадаррамских гор, окружавших Мадрид.
Шоссе, ведущее в город, потонуло в тумане. Автобус еле полз. Птицы словно вымерли — а может, они спали? Наутро им полагалось бы проснуться, но их по-прежнему не было. Я взял такси, потом сел в автобус и пополз к аэропорту, где ничего не взлетало и не садилось, хотя сотни людей ждали вылета в Малагу, Мальорку, Барселону, Лас-Пальмас на Канарских островах, в Сан-Себастьян и Сантьяго-де-Компостела, не говоря уже о Лиссабоне, Париже, Лондоне, Стамбуле, Афинах, Брюсселе, Йоханнесбурге и Буэнос-Айресе. Начались рождественские праздники.
Время ползло, изредка монотонный голос старательно объявлял на двух языках, что рейс номер такой-то, туда-то, откладывается на неопределенное время. Спустя несколько часов этот рейс отменялся вовсе.
Я разговорился с типично американской четой (средних лет), они надеялись попасть в Пальма-де-Мальорка, чтобы провести там рождество с детьми. Женщина была в плохом настроении и уговаривала мужа вернуться в Мадрид — слава богу, там у них квартира, а с самолетами вон что творится! Мужчина, коричневый от загара, был весел и беспечен.
В разговоре он сказал мне:
— Знаете, ваше лицо мне очень знакомо.
Я ответил дежурной шуткой:
— Я давно его ношу.
Мы оба вяло рассмеялись.
Он рассказал, что родился в Лос-Анджелесе, но теперь живет в Пальме, Мадриде и Цюрихе. Работает агентом, но каким именно — не уточнил.
Взглянув на меня, он предположил:
— Голливуд? Верно? Вы работаете в Голливуде.
— Работал. Давным-давно.
— Да-да. Как, вы сказали, ваша фамилия?
— Еще не сказал. Бесси.
— Ну как же, — произнес он. — Теперь вспоминаю. У меня отличная память на лица. Да, Комиссия по расследованию… — он повернулся к жене, которая охраняла груду рождественских подарков в ярких упаковках (среди них явно была гитара), и назвал ей мое имя. Она не проявила никакого интереса.
Ее волновало другое — перерыв все свертки и багаж, наваленный возле скамейки, она обнаружила, что забыто мясо, которое нужно было везти с собой в Пальму. Виноват, по ее мнению, был муж: он забыл его в холодильнике.
— Говорила тебе, не забудь, — повторяла она.
— Да, — соглашался он, — говорила.
Она объявила, что возвращается в город за мясом, и удалилась. А мы с ее мужем вдруг вспомнили: раз мы торчим здесь вместо того, чтобы лететь в Касабланку или на Мальорку, с «Иберии» причитается.
Мы оказались правы — фирма накормила нас прекрасным обедом с вином; потом он спросил:
— Много тогда голов полетело, да?
Он имел в виду времена Комиссии по расследованию.
— Да. Много.
— Первый раз я приехал в Европу пятнадцать лет назад, по заданию радиокорпорации, — сообщил он. — Потом открыл собственное дело. — Неожиданно он вскипел: — Знаете, я не вернулся бы в Штаты ни за какие деньги!
Странно слышать такие речи из уст преуспевающего американского бизнесмена, у которого два дома в Испании.
— С Голливуда все и началось, — сказал он. — Потом Маккарти. А сейчас — что мы творим во Вьетнаме! Нам нечего там делать! Вчера я прочитал, что они посадили в тюрьму Джоан Баэз. Вы только представьте себе — посадить девчонку за то, что она протестует против грязной войны Джонсона!
Он не ждал от меня ответа, но меня озадачило другое: он отвергает империалистическую Америку — и принимает фашистскую Испанию.
Его жена вернулась, когда мы еще обедали. Она протянула ему большой сверток:
— Я же говорила, что ты оставил его в холодильнике.
— Сядь и поешь с нами, — пригласил он.
В три часа туман немного рассеялся, и объявили посадку на два или три рейса. Через полчаса пригласили вылетающих на Мальорку; мои транзитные друзья засуетились.
— Не падайте духом, — крикнул мужчина на прощание, — скоро выпустят и вас.
В три тридцать пять объявили: рейс на Касабланку отменяется, сегодня вылетов больше не будет. Я присоединился к толпе, которая уже осаждала контору «Иберии» на первом этаже.
Люди требовали ответов на неразрешимые вопросы: почему самолеты на Малагу и Пальму вылетели, а рейс на Сантьяго-де-Компостела отменен? Почему самолет на Лондон взлетел, а на Париж — нет?
Девушка из «Иберии» пыталась хладнокровно отвечать на вопросы на испанском, французском, итальянском, немецком и английском языках. От нее веяло спокойствием. Мужчина, стоявший рядом со мной, спросил:
— Вы разговаривать по-испански, пожалуйста?
— Немножко, — ответил я. — Вам что-нибудь нужно?
— Если мой самолет не летит, я хотелось гостиница.
— Постараюсь помочь, — заверил я. — Мне гостиница тоже не помешает. Куда путь держите?
— В Израиль, — ответил он.
Когда мне наконец удалось протолкнуться к девушке из «Иберии» и привлечь ее внимание, я услышал: гостиницей никого не обеспечиваем. Почему? Потому что нас это не касается. Как же так? Ведь любая авиакомпания в мире, если не может доставить транзитного пассажира к месту назначения, предоставляет ему гостиницу до момента вылета.
— «Иберия» этого не делает, — возразила она. — А в том, что плохая погода, что закрыли аэропорт, мы не виноваты.
— Я заплатил вашей компании деньги, — сказал я твердо, — и должен быть доставлен в Касабланку.
— Мы доставим вас, — ответила она.
— Когда?
Она посмотрела расписание, еще какие-то бумаги. Куда-то позвонила.
— Завтра воскресенье и рейсов не будет, — сказала она. — В понедельник рейсов тоже нет — рождество. — Она полистала другие бумаги: — Свободных мест на Касабланку нет до шестого января.
— Очень мило, — заметил я. — Я вылетаю из Парижа в Сан-Франциско третьего.
Чтоб вы провалились с вашими порядками! Я объяснил израильтянину, что гостиницу ему придется искать самому. Потом взял чемодан и пошел. Мне было жарко, я вспотел. У столика с объявлением «Заказ мест в гостиницах» я остановился, посвятил в свои проблемы двух девушек, и им удалось снова водворить меня в «Карлтон».
Но сначала я решил посетить «Эр Франс». Бог знает почему я вдруг проникся к ним любовью. (Может быть, из-за сеньориты Фигерас.) Поездка в контору «Эр Франс» позволила мне хоть мельком — из окна машины — посмотреть на Мадрид: вот, например, знаменитое здание Телефоника, которое было повреждено фашистскими снарядами — город ежедневно обстреливали с горы Гарабитас; вот Кал-де-Алкала, — название, которое, словно колокол, звучало в моей голове все тридцать лет. Но ни Прадо, ни Пуэрто-дель-Соль, ни университетский городок, ни парк «Ретиро», ни отель «Флорида», где обычно жил Хемингуэй и другие корреспонденты, я не увидел.
Мадемуазель из «Эр Франс» была очаровательна, как и полагалось всем мадемуазель из «Эр Франс». К тому же она говорила по-английски, была очень приветлива, и, посмотрев бесчисленные бумаги и списки и переговорив с джентльменом за соседним столом, она сказала, что есть лишь один выход: обменять мой билет Мадрид — Касабланка (доплатив сорок четыре доллара) на билет Мадрид — Париж, и тогда утром я уже буду в столице Франции — при летной погоде, разумеется.
Вот тебе и поужинали в семейном кругу. Что ж, может, так оно и к лучшему. Перед моим отлетом из Барселоны Сильвиан звонила и сказала: аэропорт в Касабланке закрыт — идет ремонт взлетной полосы, мне придется высадиться в Рабате, а там сесть на автобус. Есть другой вариант: они с двоюродным братом приедут в Рабат на машине и заберут меня. Я сказал, что доберусь автобусом.
Она никогда не поверит в этот бред с билетами, тем более я и сам в него едва верю. В роскошном арабском ресторане «Сиджилмаса», за городом, на побережье, уже заказан грандиозный ужин. Будут все: двоюродный брат с женой, сыном и тестем; дядя и тетя. Это чертовски дорого, но они все так добры, не позволили Сильвиан истратить ни дирхема, задарили нас подарками. Будет бал… Бедная Сильвиан…
Позже выяснилось, что аэропорт вовсе не был закрыт на ремонт. Дело в том, сообщила мне Сильвиан ледяным тоном, что недалеко от аэропорта находится вилла высокого лица, а он, видите ли, не переносит рева самолетов. Поэтому высокое лицо закрыл аэропорт на время своего пребывания в городе, и будь она трижды проклята, если полетит в Париж из Рабата. Нет, в Рабат она не потащится. Она будет ждать, пока высокое лицо не уберется из Касабланки. И ведь ждала!
Когда я появился в гостинице «Карлтон», дежурный администратор сказал мне:
— Otra vez{[71]}, — и улыбнулся.
— España otra vez{[72]}, — ответил я, стараясь быть жизнерадостным.
Администратор озадаченно посмотрел на меня.
— Новый фильм, — пояснил я. — Выйдет в будущем году. Обязательно посмотрите.
НАПЛЫВ
V. ПРОШЛОЕ — ЭТО ПРОЛОГ…
1
ИЗОБРАЖЕНИЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ
Новый фильм? Он вышел в следующем, 1968 году. И был послан в Голливуд представлять Испанию в конкурсе на лучший иностранный фильм, но ничего не получил. Кинопрокатчика в Соединенных Штатах для него тоже не нашлось.
После нашего возвращения домой я узнал из писем о борьбе между Камино и Другом — сеньором доном Мануэлем Фернандесом Паласиосом. С одной стороны, Паласиос пытался вырезать почти все, что написал для фильма я. Отчасти ему это удалось. А с другой стороны, он настаивал, чтобы моя фамилия стояла в титрах, «потому что он известный американский писатель и его имя поможет нам продать фильм в Соединенные Штаты».
Но, конечно же, не мое имя и не имя Марка Стивенса принесло фильму успех в Испании: он получил премию в один миллион песет от контролируемого правительством Национального синдиката зрелищ как лучший испанский фильм 1968 года. Миллион песет, конечно же, оказался в кармане Друга. Камино едва удалось выцарапать то, что ему полагалось за режиссуру. (К слову, о совпадениях — еще одно заключалось в том, что фильм распространялся в Испании компанией «Инсине», находившейся в тесных отношениях с компанией «Братья Уорнер», глава которой немало способствовал тому, чтобы я двадцать с лишним лет оставался в черных списках.)
Ну а что Подруга? По мнению критики, Мануэла Варгас доказала, что она не только потрясающая танцовщица, но и большая актриса. Это бессовестное и идиотское заявление убедило меня в том, что артисты находятся в том же положении, что и матадоры: ваш менеджер платит деньги, и вы получаете хорошую прессу.
А Друг? По непонятной причине фильм не демонстрировали в Барселоне, где в основном происходит его действие. По очевидным причинам новехонькая кинокомпания «Пандора» лишь однажды открыла свой ящик — и закрыла его навсегда. Она не выпустила больше ни одного фильма. Созданная, чтобы сделать подругу Паласиоса кинозвездой, она прекратила свое существование, так как Паласиос не бросил свою жену и не женился на Мануэле; а потому Мануэла, бросив его, вышла за кого-то другого.
Камино? Для своей компании, «Тибидабо», он выступил как сценарист, продюсер и режиссер еще двух фильмов: «Зима в Мальорке» и «Игра на рояле убивает». «Мальорка» была основана на автобиографической книге Жорж Санд и могла рассчитывать на международное признание. То, что фильм не получил его, может быть объяснено только неудачной продажей и плохой рекламой, потому что это прелестная и трогательная история о зиме 1837/38 года, которую Жорж Санд провела в покинутом картезианском монастыре в Вальдемосе с двумя своими детьми и с возлюбленным, Фредериком Шопеном.
Итальянка Лючия Бозе и англичанин Кристофер Сэндфорд играли блестяще, они получили призы за лучшее исполнение женской и мужской ролей на Четвертом международном кинофестивале в Дели. Одной «легенды» было достаточно, чтобы принести картине международный успех, потому что она рассказывала о женщине, раскрепощенной до времени, и ее поведение и взгляды не могли не вызвать сочувствия у ее сегодняшних, воинственно настроенных сестер.
«Рояль» — это нечто совсем другое: хотя фильм исследовал отношения между женщиной и мужчиной моложе ее (как и в первом из этих двух фильмов), для Камино, бывшего преподавателя фортепиано, он был тягостным отходом от своей линии, что в какой-то мере отражает то глубокое разочарование, которое грозит честному художнику в нечестном обществе. «Черный» по юмору и настроению, он представляет собой упражнение в крайнем экзистенциалистском пессимизме и полон символизма, который так любят два самых знаменитых испанских режиссера: Луис Бюнюэль и Карлос Саура.
В 1971 году Хаиме приехал в Соединенные Штаты, надеясь выпустить на экраны оба фильма: «И снова Испания» и «Мальорку». Из этого ничего не вышло. Он показал их в Нью-Йорке, в Сан-Франциско и в Голливуде, где познакомился со старомодным продюсером, выпустившим немало довольно значительных и даже прогрессивных фильмов. Этот продюсер сказал Камино, что не только «влюбился» в «Мальорку» и найдет для нее прокатчика, но что он твердо решил, что его следующий фильм будет ставить Камино. Он сказал:
— Я вам напишу в ближайшее время.
Больше Камино о нем не слышал. Зато появилась финская фотожурналистка с потрясающей фигурой — и он снова не спал всю ночь.
Ограничения, налагаемые на кинохудожника в Голливуде (не по части секса), несомненно, достаточно тяжелы, но все-таки они не идут ни в какое сравнение с тяжкими цепями, в которые заковывают художников в фашистской Испании. Как сложно при этом прогнившем режиме честным трудом заработать на жизнь и сказать своим современникам что-то действительно важное! Если они не хотят стать изгнанниками, потому что любят свою страну, свой народ, и стремятся что-то создать, то либо идут на компромисс, либо вынуждены искать другую профессию. И то и другое в конечном счете ведет к гибели художника.
2
Снова Испания? Да, в 1974 году. Мы с Сильвиан приехали сюда весной и увидели ее такой же, какой покинули семь лет назад. Но многое изменилось. Отчасти в лучшую, а отчасти и в худшую сторону. Лучше стало богатым и «лучше» — бедным. Кавычки относятся к так называемой экономической теории «перетекания», которая утверждает, что чем интенсивнее богачи потребляют, расходуют, вкладывают или даже проматывают свой капитал, тем больше денег «перетекает» в карманы бедняков. Коль скоро речь зашла об этой «теории», невозможно не вспомнить огромное количество фильмов, в которых богачи осушают бокалы шампанского и затем весело швыряют их в камины. Больше работы для бедных стеклодувов!
Конечно, если взглянуть с подобной точки зрения на то, что по всей стране возводятся десятки новых пластиковых гостиниц, жилых домов, мотелей, вилл, баров и ресторанов, которые, оскверняя и обезображивая ее, мешают увидеть то, что от нее осталось; если иметь в виду, что Испания — это единственная в мире страна, где число туристов (в 1973 году 35 560 000 человек) превосходит число жителей; что эти «оккупанты» оставляют миллиарды долларов (более трех миллиардов в 1973 году) в разных валютах в гостиницах, барах и ресторанах, они арендуют дома, покупают виллы, посещают публичные дома, снимают меблированные квартиры и расхватывают всякие дрянные сувениры — все эти дешевые гитары, андалузские шляпы, миниатюрные и в полную величину шпаги и боевые топоры, а также кожаные бурдюки, вино из которых они отказываются пить после первого же глотка, и бесконечные изображения Дон Кихота и Санчо Пансы всех размеров, — то да, в карманы испанского рабочего класса действительно денег попадает несколько больше, чем прежде.
За это «экономическое чудо» ответственность несут не только американские туристы, многонациональные корпорации, банки и наша военщина — именно они властвуют сегодня в стране вместо нацистско-фашистской оси, приведшей к власти Франко, — но и немцы из ФРГ, и голландцы, и даже японцы (и частные лица, и корпорации). Вот, следовательно, те две «прочные» скалы, на которые опирается сейчас испанская экономика: 1) туризм и 2) три миллиона испанцев, работающих за границей, в основном в Западной Европе, которые посылают значительную часть своего заработка домой.
Что сказать об испанском рабочем? Официально минимум заработной платы поднялся с девяноста шести песет в день в 1967 году до ста восьмидесяти шести (три доллара двадцать шесть центов), но инфляция растет еще быстрее. Это значит, что многим по-прежнему приходится работать на двух работах или сверхурочно, иначе концы с концами не сведешь. Мало того, работать вынужден каждый трудоспособный член семьи.
Большинство водителей такси в больших городах на вопрос, как идут дела, ответят «плохо», и почти каждый из них скажет, что работать приходится по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки — ведь надо выплатить за машину и принести что-нибудь домой.
Обычная барселонская газета «Вангуардиа эспаньола», многостраничная и иллюстрированная, в обычный день, 14 мая 1974 года, отдала двадцать восемь страниц под рекламу — объявления, набранные всевозможными шрифтами и касающиеся всего на свете: что можно нанять, снять, купить или продать, начиная от земельных участков и домов до дипломированных бухгалтеров и чернорабочих.
Международной организации требуется «квалифицированный ревизор» со знанием английского языка, оклад четыреста тысяч песет в год (семь тысяч семнадцать долларов). Секретарша со знанием немецкого, английского и испанского языков, которая, кроме того, безупречно печатает на машинке и владеет стенографией, будет зарабатывать в год пять тысяч двести шестьдесят три доллара.
С другой стороны, девушки, продающие конторские калькуляторы и бланки, зарабатывают сто пятьдесят долларов в месяц. В объявлениях, касающихся чернорабочих, размер заработка обычно вообще не указывается, но официанту предлагается 3400 долларов в год, а электротехник со стажем работы в электропромышленности не менее трех лет может рассчитывать на зарплату от 4385 до 5263 долларов — как вышеупомянутая секретарша. Требуются также подмастерья и посыльные в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет, заработок не указывается.
Горестно сложилась судьба домашней работницы, с которой мы познакомились. Ей двадцать лет; у нее диабет, и она уже потеряла коренные зубы; на лечение уходит очень много денег, и мать гонит ее на работу, потому что уже не в состоянии помогать ей.
Андалусия работает в двух местах, и у нее нет друзей, потому что «нет времени», да и вообще «я люблю побыть одна».
Ростом она ниже полутора метров, у нее кукольное личико и голос восьмилетней девочки. Однажды она пыталась покончить жизнь самоубийством, врач-психиатр, женщина чуткая и добрая, рассказала о ней своей состоятельной разведенной приятельнице, и та пригласила ее жить к себе.
Андалусия пишет песни и поет их. Ее любимая песня называется «Я такая, как есть». Единственное развлечение — телевизор. Ежедневно она проводит восемь часов на службе, где работает на фотокопировальной машине, учится делопроизводству и печатанию на машинке — семь тысяч песет в месяц (сто семнадцать долларов). Женщина, у которой она живет, платит ей еще тысячу песет в неделю (шестнадцать долларов шестьдесят шесть центов) за уборку квартиры и другую помощь. Девушка всегда бодра — во всяком случае, когда видит, что на нее смотрят. Она говорит, что ненавидит Испанию и ждет не дождется, чтобы скопить достаточно денег и уехать «хоть на край света».
О заработках класса, который и по сей день представляет собой большинство испанского народа — сельскохозяйственных пеонов, — справок лучше не наводить. От Республики он впервые в жизни получил землю. Франко отобрал ее назад и вернул прежним владельцам: помещикам и церкви.
В сообщениях о волнениях в Испании эти вечные труженики упоминаются редко. Тут на первом месте промышленные рабочие, горняки и студенты. Недовольство постоянно нарастает и доходит до точки кипения по крайней мере раз в год, вынуждая режим вновь захлопывать крышку и садиться на нее.
3
Стабильность режима? Последние семь лет в Испании — это история непрекращающейся борьбы. Не проходит и месяца без демонстраций протеста и митингов, разгоняемых полицией (в форме, в штатском, жандармерией и солдатами) со все возрастающей жестокостью. Постоянно ведутся политические процессы (их называют уголовными), представляющие собой насмешку над правосудием — приговор известен до того, как предъявляются «улики». Число политических заключенных, именуемых «уголовниками», все растет.
Ежедневно арестовывают мужчин и женщин за попытки организоваться, чтобы улучшить свою жизнь. Их бросают в тюрьмы за то, что они протестуют, когда полиция разгоняет их собрания. В тюрьме, если они продолжают отстаивать свои принципы, их подвергают пыткам. Повальные обыски и аресты происходят после любых индивидуальных актов отчаявшихся людей.
Когда в Бильбао за руководство рабочими демонстрациями арестовали и «изолировали» священников, в Барселоне тотчас вспыхнули волнения. В Сан-Себастьяне убивают ненавистного шефа полиции — тут же арестовывают двести пятьдесят человек, и смертная казнь грозит любому, кто выступит в их защиту. В то же время США и правительство Франко начинают переговоры о продлении сроков аренды военно-воздушных и военно-морских баз, которые мы держим здесь с 1953 года (ракетные тоже). Франко просит больше денег. США отказывают, потом дают.
В стране, где запрещены забастовки, их с каждым годом становится все больше. В 1970 году состоялась колоссальная забастовка рабочих метрополитена в Мадриде; в Гранаде в бастующих строительных рабочих стреляли, и трое были убиты. В 1971 году объявили забастовку 10 000 рабочих автомобильного завода «Сеат» в Барселоне. Они пытались захватить завод, и многие были ранены — полиция пустила в ход слезоточивые газы и автоцистерны, из которых под высоким давлением била вода. В 1972 году прогремело убийство пяти судостроительных рабочих в Эль-Ферроль, когда полиция разгоняла демонстрацию протеста против увольнения шести рабочих. Еще 28 были ранены.
Август того же года был отмечен совсем уж неожиданным протестом: секретариат всех находящихся под контролем правительства объединений указал на то, что цензура губительно влияет на испанскую кинопромышленность, которая в 1971 году потерпела убытки в 6,6 миллиона долларов. «Одна из проблем, — заявил секретариат, — заключается в методах работы киноцензуры… (она) пользуется трафаретными критериями, которые снижают и ограничивают коммерческий успех наших картин». (Ни звука о художественных достоинствах.) Хаиме Камино высказал ту же мысль в двух смелых интервью в 1967 и 1970 годах.
Высшего накала борьба рабочих достигла в ноябре 1972 года, когда Марселино Камачо, выдающийся лидер Рабочих комиссий, и Эдуарде Саборидо получили по двадцать лет тюрьмы, а священника, который вместе с ними был на митинге, приговорили к девятнадцати годам. Это было началом тяжких испытаний «карабанчельской десятки», кульминацией которых стал суд над ними в 1973 году, когда их признали виновными в том, что они «противозаконно объединились с целью возглавить движение». Иными словами, они занимались законной и принятой в любой цивилизованной стране деятельностью — добивались повышения позорно низкой зарплаты и улучшения условий труда.
Десятка — это десять рабочих (Карабанчель — название мадридской тюрьмы, в которую они были заключены). Процесс над ними носил настолько явный политический характер и был настолько явно рассчитан на то, чтобы деморализовать рабочее движение и сломить оппозицию режиму Франко, что немедленно привлек внимание международной общественности. Выражение возмущения во всем мире: в Бельгии, Франции, Западной Германии, Великобритании, Италии, Польше, Венесуэле, Болгарии, Индии и Канаде (но не в Вашингтоне) — было столь велико, что процесс пришлось отложить до осени. Организация, занимающаяся гражданскими правами, 27 августа 1973 года обвинила испанские власти в том, что «они широко и неограниченно подвергают жестоким пыткам противников режима Франко, заключенных в тюрьмы. Испанская полиция назвала это обвинение «клеветой», исходящей от Коммунистической партии Испании, и словно бы не заметила документальных его доказательств, занявших тридцать шесть страниц.
В любом обществе все события тесно взаимосвязаны, а поэтому остановимся сначала на волнениях испанского студенчества и нынешнем положении католической церкви, а уже потом перейдем к кульминационному моменту истории «карабанчельской десятки», к баскским патриотам (о чем ниже) и к крупнейшему взрыву народного негодования за последние семь лет.
На протяжении этих семи лет крупнейшие испанские университеты открывались и закрывались, словно вращающиеся двери, и полиция все время торчала где-то поблизости. В 1968 году мадридские студенты выступили с протестом против войны во Вьетнаме, и полиция нещадно их избила, после того как они согласились выйти из-за баррикад и вступить в переговоры. В Валенсии они протестовали не только против войны и режима — они также требовали свободы студенческих союзов, не контролируемых государством, и возражали против права полиции вторгаться на территорию университетских городков без разрешения деканов.
В январе 1969 года полиция стреляла в студентов Мадридского университета, протестовавших в связи с «самоубийством» арестованного студента. Университет закрыли, начались массовые облавы; сотни студентов были брошены за решетку, последовал приказ о введении чрезвычайного положения (на три месяца), и, разумеется, удалось «раскрыть международный заговор» против непорочного испанского правительства. Режим выразил свое неудовольствие по поводу сообщения прессы о принятых им репрессивных мерах.
Испанские студенты отнюдь не хранили спокойствия в течение следующих двух лет, и в январе 1972 года вспыхнули сильнейшие волнения в Мадридском университете. Взбешенные власти изгнали из университетского городка тридцать тысяч студентов, двести пятьдесят человек были арестованы, а остальные подвергались избиениям со стороны полиции во время митингов и стычек, не прекращавшихся четыре дня.
Два года спустя, в марте 1974 года, их ненависть к происходящему достигла апогея: студенты Мадрида, Барселоны, Гранады, Сан-Себастьяна, Сарагосы и Бильбао выступили с протестом в связи с казнью двадцатишестилетнего каталонского анархиста Сальвадора Пуига Антиха. Чтобы убить этого опасного молодого человека, режим воскресил орудие казни XIV века — так называемую гарроту. Это железный ошейник с винтом, при вращении которого он затягивается, ломая позвонки и разрывая спинной мозг. Такое вопиющее варварство вызвало бурю возмущения во всем мире, в ответ на что его превосходительство, сеньор дон Паскуаль Виллар Альберто, новый испанский посол в Австралии, счел нужным 19 марта заявить следующее:
— Гаррота более гуманная форма казни, нежели любая другая. Она работает быстро, надежно и бескровно.
4
С тех пор как Наиглавнейший в интервью для «Лондон ньюс кроникл» 29 июля 1936 года обещал «спасти Испанию от марксизма любой ценой», крови в Испании пролилось очень много.
На вопрос: «Значит ли это, что вы готовы расстрелять половину Испании?» — был дан ответ: «Повторяю: любой ценой».
Половину Испании он не перестрелял — всего четыреста тысяч человек. Но эта кровь отравила землю и продолжает символизировать вражду между Франко и одним из его бывших главных помощников: испанской католической церковью.
В 1969 году церковь протестовала против чрезвычайного положения, и Франко отменил его, гордо заявив, что его правительство произвело семьсот девятнадцать арестов и «уничтожило» ЭТА — Организацию освобождения басков{[73]}, Объединенную социалистическую партию Каталонии, а также Рабочие комиссии.
В 1970 году влиятельная организация светских католиков и духовенства «Дело господне» стала большой силой в правительстве. Им нравилось наименование «технократы», и они фактически заменили единственную политическую «партию» Франко — фалангу. Одновременно каудильо назначил своего ближайшего помощника, адмирала Луиса Карреро Бланко, вице-президентом.
Но накануне суда над шестнадцатью басками, которым вменялась в вину революционная деятельность, среди церковников произошел раскол относительно того, какую следует занять позицию, поскольку процесс, несомненно, должен был получить международную огласку, Подсудимые содержались в тюрьме уже два года по обвинению в незаконном владении оружием и за убийство Мелитана Мансанаса — ненавистного шефа полиции Сан-Себастьяна. Обвинение требовало смертного приговора для шести подсудимых, а для остальных десяти — тюремного заключения на общий срок в семьсот пятьдесят два года.
Один из обвиняемых был священником, и на суде он гордо признал себя членом тайной баскской партизанской группы.
Произошло бурное столкновение между обвиняемыми и полицией, баски запели народную песню свободы, а публика разразилась аплодисментами и приветственными криками. На суде присутствовали иностранные наблюдатели, и суд отложил вынесение приговора. Вновь было объявлено чрезвычайное положение — власти опасались волнений. И не напрасно.
В тридцати милях от Барселоны, в монастыре Монтсеррат, на крутой вершине, собрались триста представителей испанской культуры и науки. Зная, что их заявление не будет напечатано в испанских газетах, они пригласили иностранных журналистов и выпустили прокламацию, разоблачающую судебный процесс над басками, стоящий у власти режим и его жестокие репрессивные меры.
Теперь оппозиция объединилась. Она включала всех: от стоящих вне закона (и поэтому «несуществующих») коммунистов до либеральных католиков. Гражданские свободы, и без того призрачные, были временно отменены с целью «охладить» атмосферу, и Карреро Бланко объявил, что правительство реорганизуется и укрепляется и во всеоружии встретит новую «угрозу коммунистической крамолы».
В Бургосе подсудимые получили именно то, на чем настаивало обвинение: шесть двойных (!) смертных приговоров и длительные сроки заключения для остальных. По всей Испании и в Европе начались демонстрации. К милосердию призывали представители итальянского, австрийского, датского, норвежского и бельгийского правительств — но ни слова от Ричарда Никсона, который тайком проскользнул в город 2 октября, был принят в Эль Пардо и столь же незаметно убрался восвояси.
Сторонники Франко в армии раскололись на два лагеря: троглодитов, которые жаждали возвращения времен католических королей (1479–1504 гг.), и военных чуть помоложе, возглавляемых лицом в ранге нашего председателя Комитета начальников штабов, генералом Мануэлем Диесом Алегриа (запомните это имя!). Они обращались к Карреро Бланко, ничего не добились и воззвали к Франко, настаивая на проведении умеренных политических реформ, а может быть, и на устранении самого Бланко. Франко стравил эти группы между собой.
Затем 30 декабря 1970 года Франко, чтобы показать, что его не зря называют «добрым христианином», заменил смертные приговоры баскам тридцатилетним заключением. Даже члены его кабинета не оказали ему единодушной поддержки. Вспыхнула новая волна забастовок, повторные протесты заявили Западная и Восточная Германия, Швеция, Ирландия, Франция, Швейцария и СССР. Ричард Никсон молчал.
Заключенные баски, однако, ликовали. Они рассказали своим адвокатам, что берегли положенную им к Новому году порцию вина, но прошлым вечером выпили его до капли — не пропадать же добру, если их утром казнят.
Что происходило в кулуарах испанской церкви, пока остается тайной, но после объявления приговора и его смягчения, которое льстивая испанская пресса приписала «личному великодушию» Франко, полностью игнорируя давление международной общественности, и после созыва в ноябре 1971 года другого нелегального собрания в Барселоне — «Ассамблеи Каталонии», — которое потребовало покончить с режимом Франко и не заменять его монархией, церковь внезапно заговорила — и попросила прощения у испанского народа за ту роль, которую она сыграла во время гражданской войны!
«Необходимо бороться с нынешним социальным устройством, — говорилось в специальном церковном Послании справедливости и мира, — потому что нельзя требовать от людей, чтобы они поступали справедливо, если им приходится жить под бесчеловечным игом несправедливых систем.
…Проблема правосудия… стоит для нашего народа особенно остро. Мы часто слышим, что мир в испанском обществе был установлен 32 года назад силой оружия, но, возможно, многие не отдают себе отчета в том, какая большая и горестная дистанция отделяет мир, официально обещанный после завершения гражданской войны, от так называемого мира, который мы имеем сейчас».
Затем церковь, которая в 1931 и 1936 годах объявляла своей пастве, что подача голоса за либералов равносильна смертному греху, которая благословила «крестовый поход» Франко и устами своих служителей отпускала грехи жардармам после расстрелов, продолжала:
«Мы смиренно признаем свою вину и просим прощения за то, что не сумели в нужное время стать вестниками мира, когда наш народ был разделен братоубийственной войной…»
Далее утверждалось, что испанцам, по сути, не гарантировано «право физической неприкосновенности — то есть защита от телесных и духовных пыток…». Священнослужителям, говорилось затем, при обычных обстоятельствах не следует принимать участие в сугубо политических движениях, но они могут возвышать свой голос, когда речь идет о правах человека. «Молчание в таких случаях делает церковь соучастницей преступления». Аминь.
5
Франко отнюдь не был в восторге от этого революционного заявления, но через два года его ждал новый удар. В стремлении увековечить свое имя он подготовил себе чудовищно вульгарную гробницу, по размаху — хотя и не по величине — вполне соотносимую с усыпальницами фараонов, и дал ей название «Долина павших». Он тешил себя мыслью, что там будут покоиться в мире не только каудильо и его погибшие «националисты», но даже и — какое великодушие! — дерзнувшие бороться против него «преступники». Однако их родственники наотрез отказываются перенести туда прах своих близких.
Но чтобы обеспечить долгую жизнь режиму, который вы создали и выпестовали в течение десятилетий, мало выбрать, взрастить и подготовить преемника, нужно еще укрепить сам режим, найти надежных друзей и привязать их к себе… Ну скажем, даже с помощью золота.
Его друзья: с 1953 года различные правительства Соединенных Штатов Америки.
Эти правительства перекачали миллиарды долларов американских налогоплательщиков в карманы испанского диктатора как взятки за приобретение оружия, за право расквартировывать войска и за другие ценные услуги, как выражаются юристы, а также за аренду военно-воздушных, военно-морских и ракетных баз.
Аренду нужно регулярно возобновлять, и каждый раз Франко требовал больше денег, и каждый раз американские друзья говорили «нет», а потом изрядно платили. В 1969 году срок договора истек, и Франко прозрачно намекнул, что примет самые решительные меры, если не получит от нас того, на что рассчитывает. (Это было как раз в те дни, когда одного мадридца приговорили к семи месяцам тюрьмы за то, что он шел по улице с плакатом: «Смиренно прошу свободных выборов».)
В конце концов было достигнуто соглашение о временном возобновлении наших аренд, и газетный обозреватель Дрю Пирсон намекнул, что дело не обошлось без закулисной сделки. В 1953 и 1963 годах Франко довольствовался «арендной платой» в 100 миллионов долларов за эту недвижимость. Теперь он потребовал пятилетнего соглашения и 300 миллионов долларов. Чтобы показать, сколь безмерен его демократизм, он провозгласил «амнистию» испанским республиканцам, приурочив ее к тридцатилетию своей победы, — но заключенные не были освобождены из тюрем. Монархисты, сторонники Хуана Бурбона (отца Хуана Карлоса), провели антифранкистскую демонстрацию.
На ежегодном параде победы, в 1969 году, когда ожидалось прибытие 16 миллионов туристов, вооруженные силы Франко были оснащены американскими самолетами и танками. Стороны пришли к соглашению, и наша аренда была продлена на 15 месяцев всего лишь за 175 миллионов долларов, вынутых из кармана американских налогоплательщиков. Наш собственный каудильо разрешил американским солдатам проводить маневры совместно с испанскими. Если верить статье Флоры Льюис в «Ньюсуик», они практиковались в подавлении воображаемого «мятежа». Государственный департамент признал, что такие «военные игры» имели место, но «уклонился от ответа на вопрос», обязалась ли наша страна защищать Испанию… от испанского народа.
(«Сан-Франциско кроникл энд экзаминер», 14 июня 1969 г.)
В 1970 году постоянные махинации Франко с нашими базами снова всплыли на поверхность, и появились симптомы, что на этот раз Никсон подпишет долгосрочный пакт, но как «исполнительное соглашение», а не договор. Договор ведь должен ратифицироваться сенатом, а соглашение — нет. Сенатор Уильям Фулбрайт, председатель Комиссии по иностранным делам, сразу понял, чем тут пахнет, и поднял шум, тем не менее тогдашний министр обороны Мелвин Лэйрд отправился в Мадрид и подписал соглашение, которое за пять лет должно было обойтись нам всего лишь в 385 миллионов долларов.
В 1970 году Испанию посетило 24 миллиона туристов — на 11,2 % больше, чем в предыдущем году. Они оставили в Испании 1 миллиард 700 миллионов долларов. Однако охота за басками продолжалась, и еще пятнадцать было арестовано через несколько часов после того, как Франко «великодушно» смягчил приговор. Его великодушие не распространилось на «образцовую» мадридскую тюрьму, где 28 марта 1971 года 70 «несуществующих» политических заключенных начали шестидневную голодовку «в знак протеста против жестокости полиции и дурного обращения тюремных властей».
Затем наш временный вице-президент Спирс Armo прибыл в Испанию с официальным визитом, чтобы принять участие в праздновании годовщины фашистского мятежа 18 июля. Он также навестил Сукина сына, сыграл в гольф, и, по утверждению монархического листка «АБЦ», его присутствие придало ежегодному празднику «особую торжественность». Процерковная «Иа», однако, не согласилась. Она позволила своему обозревателю попенять высокому гостю за его «опасное упрощенчество» в вопросах, касающихся войны во Вьетнаме, и за его нападки на американскую прессу. «Иа» назвала его «представителем крайне правого крыла». (Браво!)
В начале 1972 года «уничтоженная» Организация освобождения басков похитила баскского промышленника. Он был отпущен, когда согласился восстановить на работе 183 уволенных им рабочих.
Весь январь 1972 года полицейские снова пытались утихомирить мадридских студентов.
Мемориал Гражданской войны в баскской части страны был взорван членами Организации освобождения басков (как позднее будет уничтожена и «Долина павших»).
Когда в Бискайе пытались арестовать четырех человек по подозрению в принадлежности к Организации освобождения басков, был убит полицейский. Те, кого пытались арестовать, бежали.
Девять юношей были арестованы в Бильбао за «подрывную пропаганду». На французской границе возникла перестрелка, двое басков нашли убежище во Франции, а третий был убит.
В октябре отмечалась 36 годовщина пребывания Франко у власти в роли «вождя Испании милостью божьей». Упоминалось о его приближающемся восьмидесятилетии, о том, что он намерен оставаться на своем посту, пока бог, чьей милостью он занял этот пост, «сохраняет мне жизнь и ясный разум». Однако инфляция начинала брать свое, и повсюду вместе с ростом стоимости жизни росло недовольство. Попытки режима «взять прибыли под контроль», как сообщала «Лос-Анджелес тайме», провалились. Затем стали известны тщательно скрываемые результаты опроса общественного мнения, который правительство провело в 1971 году с целью выяснить политические склонности испанского народа. Вот эти результаты:
коммунисты и левые социалисты — 40 %;
христианские демократы — 40,5 %;
либералы — 13 %;
социал-демократы — 4 %.
Такого рода сведения, а также волнения вокруг «карабанчельской десятки», которую «готовили» к процессу, побудили Франко затянуть гайки потуже. В Барселоне временно закрыли три университета, а еще в пяти ввели чрезвычайное положение (то есть ввели полицию на их территорию).
Затем Франко назначил своего человека, Карреро Бланко, о котором говорили, что он больше Франко, чем сам Франко, премьер-министром. Считалось, что это шаг к «передаче власти» из дряхлых рук восьмидесятилетнего диктатора с тускнеющим разумом в руки его духовных и физических преемников.
Семидесятилетний Бланко срочно набрал в свой кабинет самых узколобых реакционеров, покончив с прежним так называемым центристско-технократическим правительством. Людей, которые делали «божье дело», начали смещать, и на арене вновь появились штурмовики фаланги.
Покуда шли приготовления к процессу «карабанчельской десятки», было объявлено, что за первые шесть месяцев 1973 года Испания «заработала» 1,2 миллиарда долларов благодаря увеличению количества туристов по сравнению с 1972 годом всего на 4 %. Однако прибыль, полученная от этих четырех процентов, увеличила наличные получения почти на 21 %. Туристы, по-видимому, принадлежали к более высокому разряду, чем прежние.
В Барселоне были арестованы два человека, которых объявили коммунистами и упрятали в тюрьму на срок от шести месяцев до шести лет, а 28 октября в том же городе были арестованы в церкви и брошены в тюрьму 113 человек второй «Ассамблеи Каталонии».
Прекрасно понимая, кто намазывает ему хлеб маслом, Франко 26 ноября заявил, что «в следующий раз» за возобновление прав на размещение американских военных баз он потребует как минимум договор с США об обеспечении безопасности. «Нью-Йорк тайме» по этому поводу писала: «Некоторые официальные лица, особенно в Пентагоне, будут, очевидно, склонны согласиться, поскольку подобный договор лишь официально оформит неписаное обязательство защищать Испанию, которое США, в сущности, взяли на себя, заключив существующие соглашения». Поскольку никто на моей памяти Испании не угрожал (во всяком случае, после 1898 года, когда ей угрожали мы), «защищать» правительство Франко надо от одного противника — испанского народа{[74]}.
В начале декабря 1973 года кардинал Висенте Энрике-и-Таранкон, архиепископ Мадридский и высший католический авторитет Испании, призвал правительство дать испанцам больше политических свобод. Высший «никсонический» авторитет, Генри Киссинджер, на следующей неделе посетил каудильо и договорился о встрече с его министром иностранных дел, чтобы возобновить «соглашение о дружбе и сотрудничестве, которое включает 25 000 американских военнослужащих и лиц вспомогательного состава, находящихся в Испании».
Именно в этот узловой момент произошли два взрыва: один фигурально, другой — буквально.
6
Адмирал Луис Карреро Бланке был религиозным человеком. (Все высокопоставленные франкисты, включая самого Сукина сына, стали чрезвычайно религиозны после «победы» в войне.) Адмирал, став премьер-министром, каждое утро в одно и то же время отправлялся слушать мессу. Затем снова садился в машину и ехал к себе в канцелярию.
За час до начала процесса над «карабанчельской десяткой» машина адмирала взорвалась, перелетела через пятиэтажную церковь и рухнула на балкон второго этажа с другой стороны. В машине был адмирал. Кроме него — шофер и телохранитель.
Крышку снова захлопнули, но, как ни странно, ожидаемого разгула жестоких репрессий не последовало. Правда, было арестовано несколько басков, еще шестеро разыскивалось, французскую границу закрыли. Четверо неизвестных в капюшонах, объявивших себя баскскими сепаратистами, устроили во Франции подпольную пресс-конференцию и взяли на себя ответственность за убийство. Французская полиция по просьбе испанской начала было их разыскивать, но безуспешно.
Скрытое сочувствие Ричарда Никсона к некоторым из близких ему людей стало явным, когда похороны Бланко почтил своим присутствием его вице-президент, бесцветный Джеральд Форд.
«Сраженный горем», Франко на похоронах не появился. Правое крыло призывало устроить жестокую расправу, они вопили со своих мест, требуя более строгих мер против «красных», а когда в здание, где стоял гроб с телом Бланко, вошел ранее упомянутый архиепископ Мадридский, часть толпы принялась скандировать «убийца» и требовать, чтобы его поставили к стенке. (Покойный адмирал не раз вступал в споры с церковными сановниками из-за их все более настойчивых требований отделить церковь от государства и обвинений в том, что у народа мало свобод.)
В первую неделю 1974 года премьер-министром стал еще более ярый полицейский — Карлос Ариас Наварро. «Божье дело» потеряло влияние в правительстве, и фаланга, единственная легальная испанская политическая партия, вновь стала всесильной.
Ариас, который приобрел мрачную известность как сотрудник тайной полиции с 1957 по 1965 год, гордый творец фразы «необходимость повиновения и дисциплины», несколько удивил испанцев, когда, обращаясь по телевидению к кортесам, он обещал, что новый режим разрешит существование политических группировок, хотя это было запрещено с 1939 года. Еще одна уловка? Ведь любая такая группа будет находиться под тщательным контролем, а ее «деятельность будет регламентирована и ограничена рамками официально утвержденного устава». (Plus çа change?..){[75]}
Ввиду щекотливости ситуации объявление приговора по делу «карабанчельской десятки» сочли разумным отложить — на неделю. Под Новый год Марселино Камачо, отец Эдуарде Саборидо и восемь других обвиняемых получили подарок — их приговорили в целом к 161 году тюремного заключения, а Франко заявил, что его бывший премьер-министр «принял славную смерть, о которой мечтает любой солдат. Он погиб, служа родине, на своем посту и в состоянии благодати».
Бывший генеральный прокурор США Рэмси Кларк, присутствовавший на процессе «десятки», писал в «Нью-Йорк тайме» (11 января 1974 года):
«Никто не сомневался в исходе… (обвиняемые) были приговорены к срокам от 12 до 20 лет тюремного заключения… Не было предъявлено ни единой улики, мало-мальски свидетельствующей, что подсудимые совершили преступления, им вменявшиеся.
…Открыто пренебрегая принятой ООН Всеобщей декларацией прав человека, соблюдение которых она гарантировала, франкистская Испания лишает рабочих права объединяться, вступать в организации, вести коллективные переговоры и устраивать забастовки».
Никого не удивило, что обещанная Ариасом либерализация проведена не была, и в феврале 1974 года монсеньор Антонио Ановерос, архиепископ Бильбао, столицы баскской провинции, призвал в проповеди к тому, чтобы его народ пользовался большей свободой в своих собственных делах.
Перед Франко замаячил призрак «красных». Архиепископа поместили под домашний арест, а затем последовал приказ о высылке его из Испании. Он отказался покинуть страну! Франко обратился к кардиналу Марчело Гонсалесу Толедскому, примасу Испании. После чего Ватикан еще более потряс Франко, похвалив «преданность» Ановероса «пастырскому долгу». Он был вызван в Мадрид на переговоры к папскому легату, и прошел слух, что конкордат Испании с Ватиканом может быть отменен.
После экстренного двухдневного совещания испанский епископат постановил поддержать готового к бою прелата, но одновременно указал, что он не покушался и не намерен покушаться на национальное единство. Правительство благоразумно согласилось принять это объяснение, и на том инцидент был исчерпан.
После чего кардинал, архиепископ Висенте Энрике-и-Таранкон без промедления выступил на защиту права церкви высказываться против социальной несправедливости, даже если заявления подобного рода задевают правительство. «Церковь знает, — сказал самый могучий католический голос в Испании, — что подлинная свобода и истинный мир не могут быть основаны на несправедливости. И церковь выполняет свой долг… проповедуя истину… дабы напомнить тем, кто правит, и тем, кто повинуется, об их обязанностях…»
Как раз тогда и казнили с помощью гарроты молодого анархиста Сальвадора Пуига Антиха, что еще больше подлило масла в огонь. Гневные толпы демонстрантов заполнили улицы Барселоны, демонстрации солидарности были проведены в Риме и Брюсселе. Снова в пяти крупнейших городах были закрыты университеты. В Барселоне забастовали 8000 водителей такси — не по поводу казни, но в знак протеста против резкого (почти на 50 %) скачка цен на бензин, а 12000 рыбаков не вышли в море, потому что цены на дизельное топливо возросли втрое.
В марте Франко нанес новый удар работающим в подполье коммунистам — был арестован Франсиско Ромеро Мартин, член Центрального и Исполнительного комитета партии. В апреле парижская газета напечатала интервью с Каррильо, одним из лидеров Компартии Испании, который указал, что Карреро Бланко убили не члены Организации освобождения басков, а, по-видимому, ультраправые, что это был «эпизод в борьбе группировок, стремящихся прийти к власти после Франко… Возможно ли, — спросил он, — чтобы в доме, где привратником был полицейский, заговорщики неделями «тайно» рыли туннель, протягивали проводку и готовили механизм для взрыва, так и оставшись незамеченными?
Убийство… и последовавший за ним кризис, вытащить страну из которого Ариас Наварро способен менее, чем кто-либо другой, — заключил Каррильо, — знаменует начало крайне неустойчивой политической ситуации… и она совпадает с началом всемирного экономического кризиса, последствия которого серьезно отразятся на Испании. Сегодняшнее легкое волнение завтра может обернуться сокрушительным штормом».
7
«Мои дорогие, — писал Хаиме Камино 27 апреля 1974 года, мешая английский с испанским, — все отлично. Os espero el 13 Mayo a las{[76]} 11.50 дня, рейс “БЕА”». Тринадцатого был понедельник. В субботу он позвонил нам в Лондон и предупредил, что не сможет встретить нас в аэропорту, но во вторник уже будет дома. Он находился в Канне, на ежегодном кинофестивале, по какому-то важному делу.
Казалось, Барселона стала еще больше и шумнее. День и ночь по главным и неглавным улицам мчались «сеаты», словно участвуя в вечном кроссе. Поразительно, что сотни людей не гибли ежедневно под колесами автомобилей — шоферы не обращали ни малейшего внимания ни друг на друга, ни на пешеходов. Машины перестраивались, не сигналя, с ревом проносились по улицам, намного превышая дозволенную скорость.
Повсюду росли новые здания, многие улицы были разрыты, их мостили заново керамическими плитками, рыли канавы для прокладки канализационных труб, газовых труб или электрокабеля. Десятки ресторанов и баров с американскими названиями, десятки американских компаний с испанизированными названиями (дочерние предприятия своих «матерей» появились буквально на каждой улице. Пепси-кола начала теснить кока-колу).
Цены сильно подпрыгнули: бутылка испанского пива «Эстрелла дорада» (неплохая имитация пльзеньского пива) стоила больше, чем в Штатах; обед в ресторане вроде «Канарио де ла Каррига», что напротив отеля «Риц», — на столах льняные скатерти, обслуживают вежливо и быстро — обходился примерно в десять долларов с человека, с хересом и полбутылкой риоканского вина. В рабочих ресторанчиках за пределами Рамблас или вблизи порта обеды были ничуть не хуже, хотя стоили вдвое меньше. Впрочем, и это очень дорого — если учесть жалованье рабочего.
Все обсуждали положение в Португалии — кроме тех, кого занимало фиаско пуритански настроенного губернатора Барселоны. Недавно он закрыл в городе все публичные дома. Дав каждой женщине по 25 000 песет (438 долларов и несколько центов), он выслал их из города. Но преуспел в этом намерении не больше, чем в своих попытках разгромить подпольные печатные издания и пресечь «тайные» сборища, в которых участвуют до трехсот человек — причем под носом у его полиции.
Меньше суток понадобилось мне на то, чтобы получить экземпляр подпольного издания «Документы» (Народное информационное агентство). Номер от 8 мая состоял из десяти страниц, набранных таким мелким шрифтом, что болели глаза, зато информации было хоть отбавляй, причем такой, которую не найти ни в одной официальной испанской газете.
В этом номере было напечатано сообщение из Эускади (баскской провинции) о том, что ЭТА казнила особенно жестокого капрала жандармерии по имени Грегорио Посада. Барселона сообщала, что ожидается всеобщая забастовка против роста цен и забастовка школьных учителей. Сообщалось также о нелегальной встрече между баскскими и каталонскими националистами, призванной скоординировать их действия.
Целый подвал был посвящен первым откликам на события в Португалии, а в другой статье рассматривался арест Франсиско Ромеро Мартина и еще двух видных членов коммунистической партии. Статья была перепечатана из подпольной партийной газеты «Мундо обреро».
По подпольной радиостанции «Испанское независимое радио», как сообщало Ассошиэйтед Пресс, с речью о португальском перевороте выступил Каррильо. Объединенная социалистическая партия Каталонии широко распространяла его речь в Барселоне:
«…Как коммунисты и испанские демократы, мы искренне приветствуем военный переворот, совершенный в Португалии. Он будет иметь глубокие последствия для Испании…»
На первой странице «Вангуардии» 14 мая была напечатана речь, произнесенная по телевидению министром финансов, который объяснял высокие цены в Испании мировым экономическим кризисом. Дождись он заявления уходящего в отставку Герберта Стайна, председателя комитета экономических советников Никсона, он, возможно, сочинил бы что-нибудь похлеще. Этот высокомерный деятель сказал (в передаче Си-Би-Эс «Лицом к нации», 7 июля), что в инфляции целиком и полностью виноват американский народ и что она будет длиться еще много лет. Он также сказал, что не одобряет снижения налогов, потому что, «если мы дадим гражданам лишние пять-десять миллиардов долларов, они тут же потратят их».
На третьей странице — обычно читатель смотрит ее сразу после первой — две длинные статьи были посвящены человеку, которым фашистское правительство весьма восхищалось. В одной утверждалось, что он отчаянно борется за «сохранение президентства», — то есть вцепился в него мертвой хваткой, а во второй в сообщении из Нью-Йорка намекалось, что у неких неназванных лиц есть «серьезные сомнения» относительно того, восторжествует ли справедливость в уотергейтском деле. Кто, собственно, находился под угрозой? Все тот же человек, разумеется.
На иллюстрированных полосах газеты была помещена фотография какого-то высокого гостя, низко склонившегося над рукой живого трупа, его превосходительства, главы государства. Видны были только затылок и куриная шея Сукина сына. Мы слышали от многих, что у него болезнь Паркинсона и что он с каждым днем становится все слабее, но газеты постоянно сообщают, что он «выглядит прекрасно». Не исключено, что и те и другие выдают желаемое за действительное.
Барселонская «Телеэкспресс», имеющая более или менее либеральную репутацию, 17 мая, надо полагать, заставила поежиться франкистского министра иностранных дел Кортину — на первой странице была помещена фотография, на которой новый президент Португалии вступал в должность, а вокруг стояли члены его кабинета, в том числе коммунист Альваро Куньял, министр без портфеля, и социалист Марио Суареш, министр иностранных дел.
Та же газета сообщила об аресте Хосе Ориола Арау, адвоката, защищавшего казненного с помощью гарроты Пуига Антиха. Причина осталась неизвестной. Довольно большая статья посвящалась консолидации нового португальского коалиционного правительства, и автор отмечал, что народ от энтузиазма переходит к практической деятельности.
Далее следовала забавная история о бывшем министре в правительстве Карреро Бланко — Хулио Родригесе, опубликовавшем книгу, в которой он тоже утверждал, что ни баски, ни коммунисты адмирала не убивали. Нет, нет, объявлял он, это сделали масоны. Когда у Родригеса попросили доказательств, он ответил попросту: раз он пришел к выводу, что адмирала убили не коммунисты и не баски, значит, остаются только масоны.
В течение следующих двух недель:
Тридцать пятая годовщина победы Франко («Какой победы?» — спрашивал доктор Томпсон, пока его речь не прошла цензуру) праздновалась 26 мая, и Сукин сын, по мнению всех присутствовавших дипломатов, выглядел более крепким и здоровым, чем на прошлогоднем параде.
В соответствии с заявлением нового премьера Ариаса Наварро о «либерализации» режима 30 мая кортесы должны были провести новый закон о выборах городских мэров (раньше они назначались правительством). Единственное проявление либерализации, которое мы заметили по сравнению с 1967 годом, заключалось в том, что в газетных киосках появились журналы, сдобренные эротикой — с полуодетыми девицами в несколько фривольных позах. Как бы то ни было, обедая в прибрежном ресторане «Тропикал» в Кастельдефельс к югу от Барселоны, мы видели на пляже девушек в феноменальных бикини.
Международное издание «Геральд трибюн» (Париж, 31 мая) напечатало примечательную статью, подписанную ее мадридским корреспондентом. В ней сообщалось, что «умеренные старшие офицеры армии во главе с генерал-лейтенантом Мануэлем Диесом Алегриа внимательно следят за становлением нового режима в Португалии, стараясь определить, как скоро Испания придет к отмене диктатуры, установленной 35 лет тому назад генералиссимусом Франсиско Франко».
Корреспондент Мигель Акока далее заявлял, что умеренные «вышли на передний край… после все еще не раскрытого убийства Карреро Бланко. Они захватили контроль в стране… и блокировали попытки крайне правых генералов и их сторонников обрушить на противников режима волну репрессий. Они вступили в контакт с находящимся в изгнании коммунистическим лидером Сантьяго Каррильо…»
Мы не нашли подтверждения или развития этой истории ни в одной из виденных нами газет, но так или иначе статья показывала, куда дует ветер, и последующие события, кажется, могут служить ей подтверждением.
Эта же газета в номере от 3 июня отметила, что результаты опроса, опубликованные в испанском журнале «Камбио-16», показали следующее: большинство испанцев «недовольны единоличным правлением в стране и хотят участвовать в политике». Выразившие свое мнение отдали предпочтение идеологии социализма.
В тот же день баскскими борцами был убит еще один жандарм и около тысячи его товарищей занялись ловлей преступников, которые, как сообщалось, похитили жалованье рабочих одной компании на сумму 233 000 долларов.
Затем 4 июня было объявлено, что впервые в истории правительственного телевидения, возможно, будут передаваться дебаты между тремя кандидатами, оспаривающими место в кортесах от Балеарских островов.
Попыткам новой «либерализации» 16 июня был дан чувствительный отпор — генерал Алегриа, которого ультра сочли слишком либеральным, был снят с поста председателя Комитета начальников штабов.
Еще до конца недели официальная терпимость по отношению к «свободной прессе» закончилась конфискацией четырех изданий, в том числе «Камбио-16», «Джентльмены» (один из авторов предложил установить в Испании демократическую монархию), и нового сатирического еженедельника «Пор фавор» («Пожалуйста») за «оскорбление общественной нравственности» — в нем были напечатаны статьи против стоящих у власти реакционеров.
Наконец из Канна вернулся Хаиме Камино, совсем измученный долгой поездкой. Он позвонил нам оттуда и сказал, что своих дел так пока и не закончил. Мы всячески убеждали его остаться, но он сказал «нет». Он хочет нас видеть и сейчас же выезжает, а в Канн вернется потом, когда мы отправимся во Францию. Голос у него был мрачный.
Казалось бы, Хаиме должен был радоваться: в этом году он летал в Рим и заручился согласием Энтони Куина сыграть главную роль в его новом фильме «Паутина — 1945». Престиж Куина способствовал бы международному успеху фильма, его можно было выпустить сразу на английском и испанском языках, так как актер владел обоими одинаково свободно.
Приехав и проспав до трех часов дня, Хаиме рассказал нам, что ездил в Канн вовсе не на фестиваль. Там в это время находился главный испанский цензор, и Хаиме пытался изменить его мнение о «Паутине». Если цензура одобряет сценарий и готовый фильм, это означает, что продюсер получит пятнадцать процентов всего сбора — до шести миллионов песет, или сто тысяч долларов (это прежде составляло шестьдесят процентов от стоимости производства). Но цензура на сей раз и не намеревалась предлагать Хаиме внести в сценарий какие-то изменения — она забраковала его полностью.
Перед приездом Хаиме его секретарь дал нам экземпляр сценария, и мы сразу же поняли, почему наш друг, при всей его сердечности, был так расстроен. Сценаристы и режиссеры, знающие, что такое киноцензура в США, вряд ли смогли бы догадаться, чем фильм «Паутина» не угодил испанской цензуре. В нем ведь не было никаких «непристойностей», если не считать начального эпизода в доме свиданий, но эротику тотчас же отодвигает на второй план вооруженный налет гангстеров и гибель врага того персонажа, которого должен был играть Куин.
Мы все много раз видели этот персонаж (здесь его звали Хулио). Десятки лет видели, как он ведет свои закулисные махинации, богатый человек, «всего добившийся сам», безжалостный и цепкий, совершеннейший оппортунист. Слишком уж много раз, в слишком уж многих фильмах он снимал телефонную трубку и говорил редактору местной газеты, что «эту историю нужно замять», и ее заминали. Он мягко намекал своим подручным, что с такими-то людьми следовало бы разделаться — и с ними разделывались. Часто он весьма обаятелен, но всегда мерзавец, греющий руки на чем может. Однако его редко разоблачали с такой беспощадностью, как это сделал Камино в «1945».
Так в чем же дело? Почему цензор запретил сценарий? В Испании и не могло быть иначе, потому что фильм — об Испании, Испании после гражданской войны и второй мировой войны, а Хулио во время этих войн работал и на наших, и на ваших. Пусть тема и избита, но испанская цензура никогда не согласится, что в Испании есть такие люди — богатые, безжалостные, бесчестные, нечистоплотные, которые, не колеблясь, губят своих друзей, любовниц, соперников или врагов — духовно, финансово или физически.
Все преуспевающие в Испании дельцы — это хорошие, честные, истинные христиане, как и сам Сукин сын. И никто не вспоминает о скандале, в котором недавно оказались замешанными члены его кабинета, когда 200 миллионов долларов на экспортные кредиты перекочевали в «нужные» руки, — никто, кроме народа, конечно.
Камино первым бы согласился, что борьба, которую он постоянно ведет как художник, добившийся определенных успехов и способный на большее, уступает по значимости борьбе его народа за лучшую жизнь. Но его борьба — это неотъемлемая часть общей борьбы, которая никогда не кончается. Брожение усиливается год от года, месяц от месяца и может достигнуть высшей точки раньше, чем эта книга будет напечатана, и Испания еще раз преобразится — как преображается сегодня Португалия и даже Греция, перейдя от фашистской диктатуры к буржуазной (или даже социалистической) демократии.
История не торопится. Когда вода теряет тепло, она превращается в лед; когда ее нагревают, она закипает. Когда народное недовольство доходит до отчаяния, народ меняет порядок вещей в надежде сделать жизнь лучше. Так произошло в Испании в 1873 году, потом в 1931 году, и произойдет опять. В стране, где забастовки с 1939 года считаются государственным преступлением, в 1973 году прошло 811 забастовок, в которых участвовало 441 042 рабочих, и было потеряно более 11 000 000 человеко-часов. (Цифры опубликованы министерством труда Франко.)
Сейчас Рабочие комиссии объединяются с бунтующими студентами, передовой интеллигенцией и со все более широкими слоями духовенства, и удивительно вот что: почти никто из этих студентов, интеллигентов, а теперь и священников — каждому ежедневно грозит арест, избиение, пытки, долгое тюремное заключение и даже смерть, — никто из них даже не родился в 1939 году, когда «закончилась» война. Все они были воспитаны при фашистской диктатуре, и газеты, журналы, радио, телевидение, фильмы, работодатели, учителя, а до последнего времени и священники всегда твердили им лишь то, что поддерживало идеологию «крестового похода» Франко.
Их борьба начинается на фабрике, на фермах, в магазинах, на службе, в аудиториях и даже в армии; если вы трудитесь в поте лица и все же едва сводите концы с концами, вы начинаете задавать вопросы — себе и другим.
Ответы на эти вопросы рано или поздно приходят, и воплощение их в жизнь потребует устранения таких досадных помех, как иностранные базы на вашей территории (в 1972 году в Испании было по меньшей мере 38 американских баз). Ответы на них — это освобождение Марселино Камачо, шестнадцать баскских заключенных, «карабанчельской десятки» и всех политических заключенных, томящихся в тюрьме под названием — Испания.
С разлагающимся фашистским режимом будет покончено. Если вы спросите, что произойдет, когда Франко умрет и временно упокоится в безобразном мемориале под названием «Долина павших», люди пожмут плечами и скажут: «Quien sabe?»{[77]}.
А если вы спросите, считают ли они, что США попытаются подавить в Испании переворот, подобный португальскому, они ответят вопросом: а допустит ли такое американский народ?
Что же все-таки последует за переворотом? — спросите вы. Новая республика?
Claro, ответят вам, республика, но другая. Социалистическая? Possible.
Одно можно утверждать наверняка: Mañana será otra dia{[78]}. Так что не будем говорить: plus ça change или даже с испанским долготерпением: eso es{[79]}. Мы скажем:
Это не конец!
И — браво!
Примечания
1
Беси А. Инквизиция в раю. М., «Искусство», 1968, с.179
(обратно)2
Беси А. Инквизиция в раю. М., «Искусство», 1968, с.12
(обратно)3
Большой интерес представляют воспоминания и труды деятелей Компартии Испании, видных военачальников Республики, борцов-интернационалистов. См.: Ибаррури Д. В борьбе. М., 1968; Идальго де Сиснерос И. Меняю курс. М., 1967; Кристанов Ц. За свободу Испании. М., 1969; Листер Э. Наша война. М., 1969; Лонго Л. Интернациональные бригады в Испании. М., 1960; Лонго Л., Салинари К. В трудные годы. М., 1980; и др. Они противостоят работам некоторых буржуазных историков, а также некоторых экс-радикалов и отступников, пытающихся представить испанские события как «драму разочарований», «крушение иллюзий» и т. п.
(обратно)4
Беси А. Инквизиция в раю. М., «Искусство», 1968, с.17
(обратно)5
В рецензии на книгу в коммунистической газете «Дейли уоркер» подчеркивалось: «Это история народной войны, глубокое объяснение смысла народной войны. Эта книга, умная, проникновенная, исполненная душевного волнения, в лучших своих местах достигает поразительной красоты». Цит. по: «Литературное обозрение», 1940, № 4, с. 59.
(обратно)6
История Коммунистической партии Испании. М., Госполитиздат, 1961, с. 173.
(обратно)7
Эренбург И. Собр. соч., т, 9. М., «Художественная литература», 1966, с. 221.
(обратно)8
«Вопросы литературы», 1972, № 10, с. 116.
(обратно)9
«Вопросы литературы, 1972, № 10, с. 114.
(обратно)10
Цит. по: «Иностранная литература», 1957, № 11, с. 284.
(обратно)11
«Иностранная литература», 1969, № 3, с. 226
(обратно)12
Перевод С. Гончаренко.
(обратно)13
«Совершенно ясно, что основными причинами нашего поражения были: участие вооруженных сил Германии и Италии на стороне мятежников; пособничество, которое правители Англии, Франции и Соединенных Штатов оказывали фашистам Италии и Германии в удушении Испанской республики; последовательная негативная деятельность Комиссии по невмешательству; закрытие французской границы и еще целый ряд международных заговоров против испанского народа. Тем не менее не следует использовать все эти давно доказанные причины для затушевывания военных и политических просчетов, которые были допущены нами на протяжении войны и которые способствовали нашему поражению. Я укажу на некоторые из них». Энрике Листер. Предисловие к его книге «Наша война». — Прим. автора.
(обратно)14
«Массированные бомбардировки населенных пунктов и выборочные разрушительные налеты предпринимались не во имя свободы вьетнамского народа и не для того, чтобы защитить вьетнамцев от Китая. Эти действия были хладнокровно рассчитаны на то, чтобы сохранить американское военное присутствие на Азиатском континенте, — так же как фашистский «крестовый поход» против Испанской республики преследовал цель обеспечить плацдарм в большей войне, планы которой уже созрели в Берлине и Риме. Иначе для чего же нужны многочисленные военные базы в заливе Камран и Таиланде?» Колодни Р. Испания и Вьетнам. Нью-Йорк, 1967. — Прим. автора.
(обратно)15
Очень милая комедия (исп.).
(обратно)16
Ибаррури Д. В борьбе. М., «Прогресс», 1968, с. 356.
(обратно)17
Франкисты именовали развязанную ими войну против Испанской республики «крестовым походом».
(обратно)18
Разрешите представить мою жену Сильвиан (исп.).
(обратно)19
Добро пожаловать в Барселону, город ярмарок и конгрессов (исп.).
(обратно)20
СИРС — крупная американская торговая фирма.
(обратно)21
Франсиско Франко, милостью божьей каудильо испанский (исп.).
(обратно)22
Не голосуйте! (исп.).
(обратно)23
Кровяная колбаса (каталанск.).
(обратно)24
Вскоре после этой встречи Тейлор умер от рака, и я испытал запоздалые угрызения совести. — Прим. автора.
(обратно)25
Первые слова латинского изречения «Sic transit gloria mundi» — Так проходит земная слава».
(обратно)26
Больные. Не все ли равно (исп.).
(обратно)27
Перевод А. Гелескула.
(обратно)28
Речь идет о современном испанском писателе Хосе Мария Хиронелья.
(обратно)29
Я поторопился с выводами. Через два месяца после нашего возвращения домой мне прислали несколько страниц из еженедельного барселонского журнала с короткой статьей о занесенных в черный список голливудских деятелях. В ней звучало восхищение нами, и, хотя статья была подписана только его инициалами, стало ясно, что его не заставили замолчать. — Прим. автора.
(обратно)30
Перевод К. Чуковского.
(обратно)31
Цензор, естественно, вымарал эту тираду, но и в испанские газеты иной раз проникает правда: «Мадрид, 16 декабря. Мировой туризм, который в 1966 году насчитывал 150 миллионов туристов и валютный итог которого составил 113 миллиардов долларов, принес нашей стране 1245 миллиардов долларов». — «Ла Вангуардиа», 17 декабря 1967 г. — Прим. автора.
(обратно)32
Самую малость (исп.).
(обратно)33
Завтра (исп.).
(обратно)34
В кругу семьи (франц.).
(обратно)35
Само собой (исп.).
(обратно)36
Актер (исп.).
(обратно)37
Уильям Джеймс Майо (1861–1939) — знаменитый американский хирург.
(обратно)38
Очень хорошо (исп.).
(обратно)39
Повестка (исп.).
(обратно)40
Наплевательство (франц.).
(обратно)41
Семья Гонсалес, Семья Перес (исп.).
(обратно)42
Сын (исп.).
(обратно)43
Иностранец (исп.).
(обратно)44
Хватит, женщина (исп.).
(обратно)45
Не имеет значения (исп.).
(обратно)46
Дурень (исп.).
(обратно)47
«Нью-Йорк. Бывший президент Эйзенхауэр заявил вчера, что не поддержит ни одного кандидата, который выступает за вывод войск из Вьетнама; он обвинил борцов за мир в «подрывной деятельности» и чуть ли не в государственной измене. В статье, помещенной в апрельском номере «Ридерс дайджест», Эйзенхауэр заявил, что противники войны «помогают и содействуют врагу»…» «Сан-Франциско кроникл», перепечатка из «Нью-Йорк тайме» от 27 марта 1968 г. — Прим. автора.
(обратно)48
Слишком мягкая монета для такого твердокаменного лица (исп.).
(обратно)49
Помедленнее, пожалуйста (исп.).
(обратно)50
Полномочного представителя совета «Пандоры» (исп.).
(обратно)51
Суточные (исп.).
(обратно)52
Андалузская народная песня (исп.).
(обратно)53
Трагическое мироощущение (исп.).
(обратно)54
Срочно (исп.).
(обратно)55
В Барселоне у нас появились новые друзья, и мы рассказали им о наших поисках. По удивительному совпадению оказалось, что один их друг занимает большой пост в Санта-Колома. Они обещали попросить его помочь нам. Вернувшись на родину, мы через три месяца получили письмо от этих людей: «Наш друг… наводил справки об интересующей вас могиле в Санта-Колома, но безрезультатно. По всей вероятности, это была братская могила, и теперь уже никто не помнит, где она находится. Тела из нее были перенесены, что с ними сталось, неизвестно. Мне очень жаль…» Поначалу меня очень озадачила фраза: «Тела были перенесены», но потом я вспомнил, что мне рассказывали другие интербригадовцы, которые ездили в Испанию после войны и тоже разыскивали могилы товарищей, похороненных прямо на поле боя. Выяснилось, что вот уже двадцать с лишним лет местные крестьяне заботятся об этих могилах, постоянно приносят на них цветы. — Прим. автора.
(обратно)56
Арабских районах.
(обратно)57
{«Простаки-60» (1964) и «Завтра настанет новый день» (1967). — Прим. автора.
(обратно)58
Возможно (исп.).
(обратно)59
Кольцов М. А. Испанский дневник. М., «Советский писатель», 1957.
(обратно)60
Формат в одну восьмую листа.
(обратно)61
Пожалуйста (исп.).
(обратно)62
Свобода! Равенство! Братство! (франц.)
(обратно)63
Старина! Старина! (исп.).
(обратно)64
Герой-любовник (франц.).
(обратно)65
Большое спасибо (исп.).
(обратно)66
Простите (исп.).
(обратно)67
И снова Испания (исп.).
(обратно)68
Запрещено (исп.).
(обратно)69
Вот именно (исп.).
(обратно)70
Не понимаю (исп.). Не понимаю. Пожалуйста, помедленнее (франц.).
(обратно)71
Снова (исп.).
(обратно)72
Снова Испания (исп.).
(обратно)73
Баскская националистическая организация.
(обратно)74
10 июля 1974 года агентство Ассошиэйтед Пресс передало из Мадрида два сообщения: 1) Франко положили в больницу; 2) вояжирующий Киссинджер поддержал соглашение, направленное на «укрепление военных связей» между США и Испанией и «координирование их с Атлантическим союзом» (Испания не входит в НАТО). Сообщалось, что согласно оборонительному пакту 1970 года мы имели «три военные базы в обмен на примерно 300 миллионов долларов в виде дотаций, займов и военных поставок». Американские представители заявили, что Испания «еще не сообщила о своих условиях возобновления договора. Переговоры должны начаться в ближайшее время». Приятно узнать, что, если мы подвергнемся нападению, франкистская Испания встанет на нашу защиту, поскольку, как сообщило Ассошиэйтед Пресс, «оборонительные связи между двумя нашими странами необходимо сохранять во имя их безопасности». — Прим. автора.
(обратно)75
Начало поговорки: «Чем больше меняется, тем больше остается неизменным» (франц.).
(обратно)76
Жду вас 13 мая в… (исп.)
(обратно)77
Кто знает? (исп.)
(обратно)78
Завтра настанет новый день (исп.).
(обратно)79
Здесь: ничего не поделаешь (исп.).
(обратно)
Комментарии к книге «И снова Испания», Альва Бесси
Всего 0 комментариев