«Напоминание»

2263

Описание

Э. Аленник — ленинградский прозаик, автор книг «Мы жили по соседству» и «Анастасия». Герой новой книги Э. Аленник — врач, беспредельно преданный своему делу, человек большого личного мужества и обаяния. Автор показывает его на протяжении полувека. Герой — участник студенческих волнений предреволюционных лет, хирург, спасший многих и многих людей в гражданскую и Великую Отечественную войну. Завершается повествование событиями послевоенных лет. Острый динамический сюжет помогает раскрыть незаурядный и многогранный характер героя.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Энна Михайловна Аленник Напоминание

Памяти Евгения Витольдовича Корчица

И долго человека знаешь — и многое тебе о нем неведомо.

Ты ищешь следы, следы начала. Оказывается, их много. Стоит назвать имя — и толща лет прорывается, и давнее входит в сегодняшнее.

Идешь по следу жизни этого человека — и возникает книга. Ее нельзя назвать документальной. Вероятно, герой в ней оживет и таким и не совсем таким, как был, потому что будет оттенен разной памятью разных людей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ СЛЕДЫ ПОСТУПКОВ

Воспоминание-жалоба

Этот благообразный, осанистый человек с первого слова поражает несоответствием образцово здорового вида — и голоса, идущего из недр глубокой старости.

— Знал ли я Алексея Платоновича Коржина молодым? А как же. Я руководил тогда горздравом, сам выписал его в Коканд. И скажу вам: невозможный это был человек. Спросите почему? По весьма многим причинам.

Первейшая — потому, что шел наперекор нашим указаниям. Известные, многоопытные врачи указания выполняли. А он, с несравнимо меньшим опытом, но уже с какой-то незаслуженной славой, делал по-своему. И еще скажу о его отношении к больным. Согласитесь, весьма странном. Удачно прооперирует и выписывает раньше положенного срока, чтобы поскорей положить новых.

Была у него такая теорийка: после как следует сделанной операции больной сам поправится, даже в канаве.

Помню, изложил он мне эту теорийку и с любезной улыбкой разъясняет: «Но в канаве — в хорошую погоду. В дождливую и холодную — лучше поправляться под крышей». Ох эта коржинская улыбочка!

Он задыхается от свежести своего негодования, от напора былых чувств. Он делает передышку и омоложенным этими чувствами голосом продолжает:

— Как нарочно, больше всего Крржин любил делать то, чего от него не требовалось. Никто ему не вменяет, и уж отнюдь не входит это в должность, а он среди ночи приходит с фонариком в больницу — проверять. Был случай идет он по коридору, видит: в закутке спит дежурная сестра. Щелк! — и луч фонаря прямо ей в лицо. Ну разве такое позволительно?.. Я хотел его уволить. Начал зондировать почву — какое там! Попробуй только… Да за него весь город на дыбы!

Он снова делает передышку, достает аккуратно сложенный носовой платок, прикладывает его ко рту, к мягким, пышным усам, проводит по окладистой каштановой бороде, затем со вздохом облегчения говорит:

— Наконец Коржин уехал — руководство, видите ли, мешало ему работать. Но слухами земля полнится. Дошел и до нас слух о его фокусах в Самарканде. Он там — ни много ни мало — насильно скрутил больного, сел верхом ему на спину и сделал операцию на затылке! За это судить надо. А ему, представьте, опять сошло. Там он и руководство, как теперь это называется, охмурил. Но меня — не удалось. Потому что знаю: из-за таких, как он, и тех, кто ими восторгается, одни неприятности и беспорядок. Кстати, слышал я, что еще до революции, перед тем как окончить медицинский факультет, Коржин был учителем в Самаркандской женской гимназии, зарабатывал у гимназисточек дешевое звание любимца. И посещал какой-то тайный кружок, считалось, что ратовал за справедливость. Но, можете не сомневаться, именно за такую справедливость, которая позволяла бы ему делать что хочет и даже ночью ослеплять сестер светом.

Он подождал, пока записывались в лежащий на столе блокнот его слова. Затем добавил:

— Вот вам, смею уверить, точная характеристика молодого Коржина, Алексея Платоновича. Позже мне с ним встречаться не пришлось. О чем, если сказать не кривя душой, я нисколько не сожалею.

Воспоминания медсестры, разбуженной фонариком Коржина

— Сколько лет прошло с той ночи?.. Сейчас сосчитаю.

Она, худенькая, узенькая, сидит на табуретке между газовой плитой и кухонным столом. Готовит обед на большую семью. У нее перекошенные плечи. Одно — сильно вперед и вверх, другое — назад и вниз. Но коротко остриженная седая голова держится почти прямо и глаза в темных глубоких морщинах полны достоинства.

Она сосчитала:

— Прошло пятьдесят два года, — и, смущенная этой цифрой, добавляет: Всего-навсего.

Точным движением, не глядя, она достает с полочки над головой пачку «Беломорканала» с коробкой спичек, быстро разминает папиросу, закуривает и глубоко затягивается — для укрепления сил.

Дверь во двор открыта. Видны зеленый куст с крупными желтоватыми розами, глиняная стена и крыша сарая. На крыше растет мочалка-люфа — она еще в кожуре и похожа на длинную, узкую тыкву. В кухню плывет солнечное тепло. Это начало ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года в Самарканде.

Она говорит медленно, как бы идя от той воскресшей ночи к слову:

— Да, резкий луч в лицо меня испугал и оскорбил.

«Виноват, огорчен, что вынужден прервать сладкий сон, — сказал Алексей Платонович, — но я должен попросить вас освежить лицо холодной водичкой, подойти к старику Ходжаеву и выполнить назначенное мной на тот случай, если он не будет спать. А он давно не спит. В жажде видеть вас он поворачивает голову к двери, что ему после трепанации черепа — рано и потому крайне вредно. Надеюсь, вы помните, что надлежит сделать?»

Я осветила точно, не взглянув в запись. Он так ясно объяснял цель назначений, что они запоминались. Мы острее чувствовали их пользу и перестали выполнять их бездумно или думая о другом, как иногда бывало и часто бывает… — Тут она улыбнулась заразительно. Яркая улыбка уцелела вопреки годам, вопреки судьбе. — Мы освежали лицо холодной водичкой, когда хотелось спать.

Да, упреки Алексея Платоновича глубоко ранили. Не знаю… может быть, потому, что резкие замечания он делал подчеркнуто вежливо. Зато когда хвалил, сам радовался и так дружески обнадеживая смотрел.

Какими словами хвалил? Понимаю, вам хотелось бы точно. А разве можно точно запомнить, из чего состоит счастливая минута? Вот слова упрека запомнились, видите, на сколько лет… Тогда, работая с Алексеем Платоновичем в Коканде, я жила и боясь упреков, и всетаки в приподнятом настроении. Тогда каждый день был необыкновенным. Не сосчитать, сколько больных вышло при нем из больницы здоровыми после смертного приговора других врачей. Он многому нас учил. Главное — быстроте отклика. Помню, когда пришла от начальства бумажка с требованием формальностей, таких, что оттягивают немедленную помощь больному, он побледнел…

И, помню, глядя в окно, сказал: «Тэк-с брэ-ке-кекс!» Потом повернулся к нам — мы все были в сборе перед утренним обходом — и весело объявил:

«С сегодняшнего дня мы начинаем работать по букве этого выдающегося предписания. Но — в обратном порядке. Сначала будем оказывать помощь, затем — выполнять требуемые усложненные формальности».

Она погасила огонь под большой кастрюлей с тихонько кипевшим компотом и снова улыбнулась:

— Говорили, что в тот же день Алексей Платонович послал начальству горздрава просьбу срочно изыскать средства для расширения морга, так как точное выполнение предписания не может не привести к резкому увеличению летальных исходов, или попросту — к резкому увеличению числа покойников.

Она поглядела в открытую дверь и, похоже, увидела там не стену и крышу сарая, а тот давний день, того Коржина и ту далекую себя.

— Когда он уехал, в больнице потускнело. Его заместитель был неплохим хирургом. Но делалось все по стандарту, от и до. За трудное он не брался. Приговоренные к смерти умирали. Приговоренные жить калеками оставались калеками. Мы — то есть я с одной тоже совсем молодой медсестрой — написали Алексею Платоновичу и, получив его разрешение, приехали в Самарканд, чтобы с ним работать.

Она помолчала, разожгла потухшую папиросу и с дымом выдохнула:

— Да-а, если бы после моего ранения, в сорок третьем, я могла бы добраться до Коржина… — и умолкла, не договорив.

Когда записывались ее воспоминания, у пишущего возникали мысли по поводу прошлого и настоящего, молодости и старости, а потому были пропущены и, может быть, не совсем точно восстановлены некоторые слова Коржина. И если есть кто-нибудь, кто может это заметить и кого это покоробит недостоверностью, пусть знает — не ее в том вина.

Более ранние следы

— Кто вам сказал, что он был учителем в женской? Вранье это. В нашей он учил.

Это говорит сухощавый пенсионер с густыми вихрами, чем-то сильно огорченный, может быть не раз, но навсегда. В ту пору — одиннадцатилетний сын поломойки Самаркандской мужской гимназии.

— Не ошибаюсь ли? Никак нет-с. Не могу ошибиться, потому что забыть не могу, как хлопотал он, чтоб меня в ту гимназию приняли. К тому уже шло. И — не дали ему дохлопотать.

Было это в тысяча девятьсот шестом. Отмечали в Самарканде годовщину Кровавого воскресенья. Бастовали рабочие и железнодорожники. Устроили они панихиду по тем, кто мирным, праздничным шествием, с открытой душой шли к царю за милостью, а получили… Да что говорить! Известно, что получают, когда с открытой душой идут к царям.

Я пробрался на ту панихиду — на вокзале была. Речи тогда говорили ясные. Мальчишкой я их понимал. Слезы не у одних женщин видел, сам плакал.

С панихиды двинулись все по городу, запели «Вы жертвою пали…». Вижу, к шеренгам Коржин примкнул со старшими гимназистами. Петь он не пел, зато гимназисты с ходу голосов добавили и слова куплетов точно знали.

По велению генерал-губернатора многих вечером арестовали. Коржина тоже. Его — еще и за уроки по естествознанию на лоне природы, где находил он время объяснить, что молодым людям, ежели они честные, нельзя не поддержать того, что справедливо. Считал Алексей Платонович Коржин, что это вполне входит в естествознание.

Вскоре выпустили его на волю. Только — с волчьим билетом. А это такая воля, что ни в одном городе не разрешается жить дольше трех месяцев. Не стал Алексей Платонович нигде жить ни трех месяцев, ни даже одного.

А пошел по земле — поближе, с пешего ходу на жизнь посмотреть. Далече он дошел — до Белоруссии, где жил когда-то мальчишкой. Беду на беде увидел. Тьму-тьмущую хворых без помощи. Не то что доктор — фельдшер за сотню верст, за морем синица. Вот отчего он второе высшее образование решил получить и в Москве медицинский факультет окончил. Сам мне так объяснил. Через тринадцать лет свиделись…

Для большей последовательности изложения событий надо на время прервать здесь воспоминания огорченного человека и вставить некоторые эпизоды из жизни Коржина за эти тринадцать лет и еще более ранние.

Сначала — эпизод, рассказанный неоднократно, в разных вариантах, очевидцами и действующими лицами, даже раз и другой изображенный в лицах, да так, что понадобилось не только суммировать услышанное, но и очистить от чрезмерности. Правда, не до конца очистить, а несколько. Потому что сам-то этот поступок — чрезмерный, из тех, что не вмещались в общепринятые нормы прошлого. Но судите сами. Вот он, ранний след веселого поступка Коржина при невеселых обстоятельствах.

ЭПИЗОД ПЕРВЫЙ Коржун-Бурун-оглы

— Подходите, прелестные дамы!

— Поставьте ножку на этот пьедестал!

— Как известно, «пье» по-французски и означает «ножка»!

— Ваши ножки, то есть туфельки, будут вычищены несравненным мастером, широко известным как в Европе, так и в Азии!

— Он молниеносно доводит блеск шевро, хрома, сафьяна и даже крокодиловой кожи — до блеска звезд!

— Его сапожный крем лишен сапожного запаха, он пахнет зефиром, эфиром и духами!

— Спешите поставить ножку, пока нет очереди и давки, ибо слух о приезде несравненного Коржун-Буруноглы уже распространяется по вашему прекрасному городу!

Так на людной площади Тифлиса зазывали клиенток трое молодых людей в ярко раскрашенных картонных фесках. Самый высокий и самый красивый из них после каждой фразы, выкрикнутой друзьями или пропетой им самим, ибо он их не выкрикивал, а пел на мотив популярной испанской серенады, звонил в колокольчик, поднимая его высоко над головой.

На ящике, покрытом пестрой тряпкой, сидел экзотически-таинственного вида человек в чалме из полотенца, на котором были вышиты большие красные петухи. Он сидел в этом уборе — сугубо восточном по форме и сугубо русском по содержанию — ив пенсне. Он сидел совершенно неподвижно. Его загорелое лицо со светлыми усами было философски сосредоточенным.

На подставке с приспособлением для высокого каблучка щетиной вниз лежали две новенькие сапожные щетки с каким-то магическим узором, выполненным синим карандашом, а между ними баночка с кремом неопределимого цвета и помазок.

Был послеполуденный час весеннего, яркого дня. Час посещения знатью магазинов и возвращения гимназисток из своих гимназий. Слышалась грузинская, русская и французская речь. Проходили грузинские, русские и смешанные разновозрастные пары. Гимназистки и молодые женщины поглядывали на зазывал и несравненного мастера с веселым любопытством. Их спутники отпускали в сторону зазывал и несравненного мастера иронические шуточки, а также нелестные замечания без шуточек и уводили своих дам подальше.

Но вот… одно юное, небесное создание, лилейно воздушное, в пышном белом платье из сплошных кружевных воланов, выдернуло ручку в перчатке по локоток из-под руки своего пожилого спутника и капризно, но мелодично протянуло:

— А я хочу! И, пожалуйста, не стой над душой. Погуляй.

Ее ножка уже была на пьедестале.

Несколько гимназисток и дам подошли ближе. Зазывалы притихли…

Коржун-Бурун-оглы медленно поднимал голову. Он как бы проплыл бесстрастно-изучающим взглядом от ножки, чуть больше приоткрытой клиенткой, до ее небесного личика. Затем он быстро опустил голову. Затем легчайше коснулся крема помазком и молниеносно провел им от носка туфельки к каблучку и таким же точным движением — от каблучка по другой стороне туфельки, к носку. Затем, ожидая того момента просушки крема, когда он даст наилучший блеск, мастер взял щетки, очертил ими пяточную кость клиентки, разумеется в воздухе, но близко, на расстоянии в миллиметр, и приятно отчетливым, звучным голосом произнес:

— Безукоризненной формы кальканеус…

Затем конец его щетки указал на косточку наружной лодыжки:

— Миниатюрный маллеолюс латералис…

Он направил конец щетки на внутреннюю лодыжку:

— И элегантно незаметный маллеолюс медиалис…

Он сделал круг, очертив весь голеностопный сустав, и обобщил:

— …являет нам артикулятио талокруралис редкого совершенства.

Клиентке явно доставило удовольствие научное определение косточек ее щиколотки и пятки. Потом клиентку поразило невиданно быстрое мелькание щеток… и в то же время — приятно мягкое их касание сквозь кожу туфельки.

Когда до зеркального блеска были начищены обе ее туфельки, она протянула Коржун-Бурун-оглы серебряный рубль и подарила самую очаровательную улыбку.

Улыбку несравненный мастер принял — то есть поднял веки, вобрал ее и быстро веки опустил, но навстречу серебряному рублю он руки не протянул. К рублю протянулась длинная рука того, кто звонил в колокольчик, и серебряный рубль скрылся в его кармане.

Первая клиентка отходила от мастера медленно, в какой-то задумчивости, лилейно колеблясь в волне белых кружев… А на место этой явной законодательницы мод уже готовились, тянулись ножкой к пьедесталу другие клиентки. Многим захотелось услышать высоконаучную оценку своих щиколоток и всего ансамбля косточек голеностопного сустава.

Столь многим этого хотелось, что к часу темноты Коржун-Бурун-оглы не успел начистить туфельки всем желающим и продолжал их чистить при свете фонарей, так сказать, почти вслепую.

Навстречу дающей ручке всякий раз протягивалась рука зазывалы с колокольчиком. Его друзья не с той непрерывностью, как вначале, но все же продолжали свою голосистую рекламу — для оживления и увеселения виртуозного рабочего процесса, да и сам он для той же цели время от времени высоко поднимал колокольчик и звонил, заодно как бы приветствуя новую поставленную на пьедестал ножку.

Задолго до темноты, приблизительно после первых трех часов работы, зазывалы исчезли с площади. Но через некоторое время они появились с четырьмя ароматными горячими кавказскими шашлыками и двумя бутылками грузинского вина.

Был объявлен перерыв. Воспитанные гимназистки и воспитанные дамы признали, что пора его сделать, что, конечно же, мастер должен подкрелиться после такой невероятной работы, да еще с такими знаниями, каких ни у одного из всех чистильщиков Тифлиса нет.

Зазывалы окружили несравненного мастера, чтобы не видно было, как долго у него развивался аппетит и как плохо ему удается скрыть это. Кроме того, ему приходилось пить вино из горлышка бутылки, так как на бокалы решили гонорар не тратить.

Когда вычищена была последняя пара туфелек и дана меткая научная характеристика последней паре ножек, Коржун-Бурун-оглы сделал какой-то странный знак зазывалам — он поднял плечи к ушам. Двое тотчас подошли. Они благоговейно смахнули пыль с его коричневых сандалий, взяли его под руки и повели. Высокий зазывала с колокольчиком, прихватив щетки, последовал за ними.

Две грузинки выше среднего возраста, которым несравненный мастер только что вычистил туфельки, о чемто горячо спорили — по всей видимости, о том, чья щиколотка была признана более совершенной. Они спорили и поглядывали на удаляющегося мастера. Его поступь казалась солидной, степенной. Но он часто останавливался и делал какие-то интересные, вероятно ритуальные, движения в воздухе то одной ступней, то другой. Глядящих ему вслед клиенток даже заинтересовало, какой же он нации и какого вероисповедания…

В затекшие от непривычно долгой неподвижности нижние конечности несравненного мастера вонзались в это время сотни иголочек и беспощадно больно кололи.

Казавшиеся ритуальными движения несколько облегчали и ослабляли эти уколы.

Гонорара за виртуозную чистку туфелек и научную оценку множества голеностопных суставов хватило на четыре билета в вагоне третьего класса пассажирского поезда Тифлис — Петербург, каким той же ночью отбыли четыре студента-биолога Петербургского университета, высланные на Кавказ за участие в студенческих волнениях недопустимого накала.

ЭПИЗОД ВТОРОЙ История неотвязной любви, рассказанная много лет спустя тем, кто был зазывалой с колокольчиком

Теперь это красиво седеющий маститый профессор.

Он не ссутулился и так же высок. На нем безукоризненно сшитый серый костюм и серые замшевые полуботинки.

Он садится в удобное кресло своего элегантного кабинета и, мечтательно поглядев в окно на Неву, говорит:

— Люблю побеседовать на лирические темы. Они обогащают, освежают. Их следовало бы включить в жизненный график. Но все недосуг, все некогда: лекции, сложнейшие эксперименты, международные конференции. Редко выпадет вот такой спокойный день. Сегодня он нам очень кстати. Ведь для того чтобы приблизиться к интересующему вас событию, надо перелистать назад много страниц, приподнять много пластов. А они крепко слежались. Они затвердели…

Профессор задумывается, чему-то улыбается и предлагает:

— Пожалуй, для начала, чтобы легче было пласты приподнять, я расскажу вам изящную новеллу о первой любви президента де Голля…

Нет, кажется, она нигде не опубликована. Я слышал ее из уст сына президента в доме моих парижских друзей. В устах обаятельного сына она прозвучала так:

«Мой будущий отец страстно — русские сказали бы: глубоко — полюбил очаровательную, обворожительную мадемуазель Н. Его лучший, искренний друг, к несчастию, полюбил ее же. Кончилось дело тем, что она не вышла замуж ни за того, ни за другого. Она предпочла третьего. Но мой отец и его лучший друг успели стать к тому времени врагами.

Они старательно избегали возможности столкнуться лицом к лицу, оказаться в одной гостиной или на одном вернисаже.

Проходил год за годом. Проходили десятилетия.

Де Голль стал генералом, стал президентом Франции. Его бывший друг стал архиепископом. И они умудрились за весь этот долгий срок ни разу не встретиться, ни разу не оказаться рядом.

Но вот наступает одно майское утро. Президент де Голль в генеральской форме, в головном уборе с высокой тульей, похожем на головные уборы французских железнодорожников, стоит со свитой у своего президентского вагона и… видит, как по узкому Перрону в его сторону движется архиепископ и группа прелатов.

Да, это он, архиепископ Франции со своей свитой. Он шествует впереди в длинной сутане. Он ближе и ближе…

Черт побери эти узкие перроны старых парижских вокзалов! На этот раз встреча лицом к лицу неминуема.

Через три… две… одну секунду — взглядом или словом выскажется то, что копилось более тридцати лет.

Последний шаг. Архиепископ стоит перед президентом и, не взглянув в лицо, смотрит на высокую тулью его головного убора и спрашивает:

— Кондуктор, когда отправляется поезд Париж — Марсель?

Президент де Голль смотрит вниз, на расклешенную, как юбка, сутану, и вежливо отвечает:

— В одиннадцать сорок, мадам!»

Я не случайно рассказал вам эту историю. Интересующее вас событие ее напоминает. У нас с Алексеем Коржиным произошло нечто похожее, хотя… наша пассия вышла не за третьего…

Последнюю фразу профессор так и проговорил без свойственной ему гладкости, с многоточиями. Он не успел закончить, как в кабинет вошла его эффектная моложавая жена с фарфоровым кофейником, двумя чашечками, сахаром и печеньем на подносе.

Натренированно приветливым, внятным шепотом она сказала: «Пейте, пожалуйста!» — и бесшумно, как бы тоже шепотом, вышла из кабинета.

Профессор проводил жену ничего не выражающим взглядом, иалия кофе в чашечки, сделал глоток и сказал:

— Ну что ж, проверим эту область памяти. Ведь деловой памятью ведают у нас одни клетки, — он дотронулся пальцем до седеющей головы, — а лирической памятью — другие. — Он развел руками. — Но где эти клетки, мы еще не знаем. Быть может, мы потому до сих пор не выяснили их точного местонахождения, что век наш, увы, не лирический. Впрочем, эта история произошла в первом его десятилетии. Стиль века еще не был столь железно определен. Тогда это и началось.

Он прищурил глаза, чтобы сократить поле зрения, не видеть полированных книжных полок, заморских модных статуэток, не видеть того, что было перед ним сейчас; на лице появилась снисходительная ирония, с какой стареющий деловой человек оценивает порывы своей молодости.

— В студенческой столовой появилась новая кассирша… В день, точнее сказать, в час ее появления появились и долгообедающие студенты. Ближайшие к кассе столы быстро и густо обросли стульями. И сразу же за этими столами начались философские споры. Причем каждый излагал свои мысли громче обычного и старался направить свой голос в сторону кассы. Но для того чтобы голос долетал именно туда, многим приходилось обедать сидя вполоборота, даже затылком к тарелке.

Обеды превратились в турниры красноречия и глубокомыслия. Мы изо всех сил демонстрировали силу своих интеллектов — только для одного: для скорейшего знакомства с новой кассиршей.

Познакомиться с девушкой, разумеется порядочной, а не легкого поведения, как это именовалось в то отдаленное время, было невероятно трудно. Если некому было вас ей представить, требовалась изобретательность, терпение, хитроумие, а иногда — героизм. Мы, долгообедающие, считали, что от знакомства с новым Платоном, Эпикуром или Цицероном, даже не представленным, невозможно отказаться, ну просто невозможно устоять.

Как вы, вероятно, уже догадались, наша кассирша была дивно хороша. Дивными были не только ее стройный стан и темные косы, уложенные на затылке, не только ее зеленые глаза в обрамлении длинных ресниц… Дивной была серьезность ее лица, бледного, с печатью неподвластности никому. О, неподвластность всегда сильно действовала и на влюбленных, и на тюремщиков. Из-за неподвластности в мире разыгрывалось великое множество трагедий. Незадолго до интересующего вас события за неподвластность царско-жандармским установлениям были изгнаны из университета наши лучшие профессора, А протестовавшие против их изгнания студенты, в лице нашей четверки зачинщиков, были скоропалительно выдворены на Кавказ. Вернуться в Петербург — что я хотел бы особо отметить — нам удалось благодаря вдруг обнаруженным или, быть может, в критическую минуту рожденным талантам Алексея Коржина. До этой критической ситуации он казался ничем не примечательным, неглупым, аккуратненьким студентом, из тех, кто после долгих поисков высшего смысла жизни впадает в хандру.

Говорили, что в мрачном цикле университетского фольклора того времени были и его строки. Всего цикла… нет, к сожалению, не припомню. Но этот стишок, что так долго у нас распевали на веселый мотив, — мне кажется, его сочинения. Стишок такой:

Как хорошо при свете месяца, От жизни потеряв терпение, На чердаке своем повеситься — Из чувства самосохранения.

…Почему я предполагаю, что именно эти строки его?

Потому что он жил на чердаке. Там выгорожена была комната для сдачи студентам, за грошовую, но все же плату — у домовладельцев ничего зря не пропадало, со всего был прок. И еще одна деталь это подтверждает: в чердачное окно Алексея светил месяц…

…Нет, не беспокойтесь, зимой там не было холодно.

Посреди комнаты из пола в потолок проходила огромная квадратная кирпичная труба дымохода, всегда горячая.

Бывая у Алексея, мы приставляли к ней для просушки свои не первосортные и не первой новизны штиблеты.

У этого дымохода сушились и пеленки. Но пеленки — позже… О них упомяну в своем месте. А теперь я расскажу вам, какие таланты были обнаружены у Алексея Коржина, когда мы очутились в труднейшей ситуации.

Во-первых, дар хитроумия. Во-вторых, дар незаурядного чистильщика дамской обуви…

Здесь был пространно изложен уже известный нам эпизод о Коржун-Бурун-оглы, с большим оттенком иронии, неожиданно переходящей в любование, но без существенных изменений и добавлений. Подчеркивалось, что Коржин, тогда еще студент-биолог, удивил всех знанием латинских обозначений всех косточек наших нижних конечностей.

Опускаем эпизод и слушаем дальше.

— До выдворения на Кавказ, как я уже упомянул, Алексей искал высшего смысла жизни и, не найдя, захандрил. Он хандрил, но, в отличие от многих других, впавших в столь беспросветное состояние, никогда не бездействовал. Напротив, он сверх меры загружал себя занятиями. Он начал слушать лекции по астрофизике, как вы понимаете, не имеющие ни малейшего отношения к биологическим наукам.

Читавший эти лекции старичок профессор, снимая галоши, спрашивал у гардеробщика: «Господин студент здесь?» — ибо, кроме Алексея, никто регулярно его лекций не слушал. Но при наличии в аудитории даже одного слушателя старичок добросовестно, с увлечением читал свою астрофизику, и его не увольняли.

Теперь это вам может показаться трогательно странным, но тогда существовали такие, быть может архаические для современного ума, традиции. И вот, хотя нас вывезли на Кавказ скоропалительно, Алексей все же улучил минуту и повесил на дверь аудитории, где читал старичок, объявление о том, что с сего числа студент Коржин лекций слушать не может по причине изгнания из Петербурга, он надеется, недолгого.

Действительно, оно было неправдоподобно недолгим, пятнадцатидневным, по двум причинам. У царской жандармерии было тогда много более серьезных дел и более важных подопечных. Приставленные к нам два стражника посадили нас в вагон, где за перегородкой разместили опытных, так сказать, матерых революционеров. Эти два стражника довезли нас до одной из станций, километрах в восьмидесяти от Тифлиса, открыли дверь вагона и сказали: «Господа студенты, выходите».

Мы вышли, а стражники остались в вагоне. Поезд следовал дальше. Нашей судьбой петербургская жандармерия, надо полагать, больше всерьез не интересовалась. Выставила эту нищую шантрапу — пусть помыкается. Пока обратно доберется — если вообще сумеет добраться — учебный год кончится.

Вторая причина скорого возвращения — это замысел Алексея чистить обувь с колокольчиком, недурно им воплощенный. Колокольчик он купил на толкучке за бесценок. На щетки нам пришлось истратить все наличные деньги…

Как до Тифлиса добрались? Да пешком. За всю дорогу дважды поели, заработали на еду рытьем какой-то длинной канавы. Помнится, рыть ее на солнцепеке было нелегко. Ну, а как мы вернулись, вам известно. И как только мы вернулись, Алексей тотчас известил старичка профессора и слушал курс астрофизики до конца, уверяя, что для биолога он весьма полезен.

Хандра Алексея при этом не проходила. В его лице появилось что-то трагически замкнутое, теперь сказали бы — отчужденное. Но больше всего его изменило то, что он перестал улыбаться. Этого нельзя было не заметить.

Не раздвигались, как прежде, в улыбке его аккуратно очерченные губы, показывая ряд ровных белых зубов, которыми он без труда расщелкивал грецкие орехи каменной крепкости. Помню, мы ели их с хлебом. Вы никогда не пробовали? Это очень вкусно. Я и сейчас люблю их в таком евроазиатском сочетании. Тогда они частенько заменяли нам обед, во всяком случае второе блюдо. А когда появлялась возможность добавить четверть фунта изюму и заварить чай — у нас был настоящий лукуллов пир! Жаль, что я не попросил заготовить эти компоненты пира на сегодня, они бы и ощущением во рту напомнили те неповторимые полунищие студенческие годы, так несхожие с годами нашего нынешнего сытого студенчества. Я сказал бы, слишком несхожие. Но не будем отвлекаться и тратить время на аналогии. Вернемся к Алексею. Его хандра столь усиливалась, что сами собой прекратились и наши ореховые трапезы. Я не на шутку тревожился за него. В тот год среди студентов было рекордное число самоубийств…

…Мог ли и он? Как ни кажется это несовместимым с его целенаправленным характером — мог. Здесь имело значение и одно его сугубо личное свойство: его щепетильное отношение к женщинам, в том числе и таким, какие ни в ком из холостой студенческой братии не вызывали щепетильности, да и не могли вызвать.

…Согласен, вероятно, тут имела значение и его честность. И, добавлю, его чрезмерная вежливость. Спросите, кто ее в нем воспитал? Отвечу: он сам, с детства изнемогая от прикрытой для посторонних глаз семейной грубости. Не случайно же совсем мальчишкой он ушел из дома своего отца, кажется таможенного чиновника, и своей многодетной матушки. Ушел после того, как они продали какому-то самодуру-купцу коллекцию жуков и бабочек, собранную и оформленную Алешей для музея.

Сотрудник этого белорусского музея, из политических ссыльных, его и приютил. Дал ему возможность зарабатывать в музее на пропитание и окончить гимназию.

Знаю, что в студенческие годы, когда этот ссыльный был уже стар и болен, Алексей регулярно посылал ему деньги, подрабатывая для этого где угодно.

А вот судьбой родителей, старших братьев и сестер — младших у него не было — он больше не интересовался.

Отрезал, забыл их навсегда. Некоторым кажется, что это безжалостно и слишком круто. Но таков характер. Заметьте, я его не сужу. Стараюсь быть предельно объективным, чтобы дать вам широкий простор для размышлений и выводов… Не выпить ли нам еще по чашечке кофе?

Он налил. Выпил свой кофе. Прошелся по комнате, остановился у окна и снова посмотрел на Неву.

За Невой, справа, виднелось здание Двенадцати коллегий Петербургского, Петроградского, Ленинградского университета.

Там шла сейчас июньская экзаменационная сессия.

Можно было разглядеть у входа студенток в широких, коротких, цветастых юбках и студентов в ярко-клетчатых рубашках с закатанными рукавами.

Профессор быстро и как-то резко отвернулся — вероятно, чтобы не двоилось, не путалось время — и, садясь в свое кресло, спросил:

— На чем мы остановились? — Он не дал времени ответить, ответил сам: — На маленьком экскурсе в детство Алексея Коржина. Этот экскурс поможет вам, как сказали бы психоаналитики, понять истоки некоторых загадочных поступков человека, избранного вами в герои книги, по-видимому не слишком апологетичной. Апологетика мешает выявлению подлинной сущности любого человека, как и любого общественного явления, не правда ли?

Этот вопрос снят был быстрым переходом:

— Вы курите? Тогда попробуйте сигарету из этой пластикатовой пачки с английским львом.

Мы закурили.

— Что, недурен табачок? И почти безвреден благодаря двум фильтрам в сигарете, один из коих угольный.

В данном случае можно сказать: курите на здоровье.

А теперь — пойдем дальше. Мы уже близки к сердцевине события.

Итак, ничего не изменилось ни в мироздании, ни в мироустройстве — оно оставалось таким же несправедливым. Ничего не изменилось в жизни петербургского студенчества. Решительно ничего, кроме того, что в нашей столовой появилась новая кассирша.

Чертовски ясно помню: мы стояли рядом с Алексеем, когда она впервые вошла и села за кассу. Мы стояли рядом и в первой длинной очереди к ней. Вопреки правилу Алексея пропускать друзей вперед, он нетерпеливо опередил меня и первым обратился к новой кассирше. Он сказал ей: «Пожалуйста… суп!» — и преобразился. Он снова показал свои ровные зубы, с легкостью щелкающие грецкие орехи. Хандра исчезла, словно в один миг нашлись ответы на все «проклятые вопросы», хотя он услышал в ответ всего два ничем не окрыляющих слова:

«Какой суп?»

Он уселся на завидное место, как раз напротив кассы, опустил ложку в тарелку и голосом, зазвучавшим как набат, спросил своих сотоварищей:

«Не кажется ли вам, что нельзя согласиться с изречением Сократа, на первый взгляд столь мудрым?..»

Простите, не помню, какое изречение было приведено, но отлично помню, что удвоенное количество студентов, сидевших за нашим столом, горячо встало на сторону Сократа и начало в пух и прах разбивать точку зрения Алексея. Отдаю ему должное: он защищал свое мнение с неслыханным остроумием. Впрочем, и мы не отставали. Откуда что бралось! Тусклые становились блестящими, застенчивые — дерзкими. Это был один из самых разительных примеров могучего взлета умов во имя женщины!

Тут красиво седеющий рассказчик так легко поднялся с кресла, что это тоже было похоже на взлет.

Он продолжал говорить, плавно пересекая просторный кабинет по диагонали, из угла в угол.

— Наш спор о Сократе превратился в общефилософский многодневный диспут. Он на минуту затихал, как только кто-либо из нас подходил к кассе. Никто ведь не оплачивал всего обеда сразу. Если обед состоял из супа и чая, был повод подойти к кассе дважды. Если имелось две копейки на булочку трижды. Если, не думая о завтрашнем дне, дозволялось себе, во имя дивных зеленых глаз, съесть котлеты — была возможность подойти к кассе четырежды. И всякий раз каждый шаг подходящего к кассе, каждое его слово и взгляд у кассы молчаливо контролировались глазами, ушами и, конечно же, сердцами сидящих за столом. Разумеется, напор глубокомыслия иссякал, иногда обрываясь на полуслове, как только кассирша закрывала кассу и, не взглянув в нашу сторону, покидала столовую. Тогда у каждого из нас тотчас находилось неотложное дело. Начиналась неимоверная спешка. Через минуту мы все оказывались на набережной, прощались друг с другом и… следовали в одном направлении, на почтительном расстоянии, — вам, конечно, понятно, за кем.

Однажды во время такого шествия я нашел на тротуаре дамский носовой платок. По тому, как резко он был надушен, все сразу же определили, что это платок не ее. Я тоже был в этом уверен. И все-таки это был повод, опередив остальных, подойти, поклониться, спросить, не она ли его обронила, и завязать разговор.

«Нет, благодарю вас, это не мой», — услышал я в ответ и не успел начать заготовленного: «Мы, в некотором роде, знакомы» — так быстро она свернула за угол. А до меня долго доносились безжалостные соболезнования шагающих сзади сотрапезников.

Но за этим казусом последовала удача. Вечером я встретил знакомую курсистку Бестужевских курсов и пошел ее проводить. Она снимала на дальней, глухой линии Васильевского комнату в первом этаже с окнами на набережную. Первый этаж и окна на набережную — прошу вас хорошо запомнить. Это нам пригодится, эти данные окажутся роковыми. Не улыбайтесь, не подбирайте сюжет, все равно не угадаете.

Итак, я провожаю курсистку, милую, образованную, экзальтированную Нину, готовую посвятить свою жизнь разумному-доброму-вечному. Мы дружески болтаем.

Среди прочего она сообщает, что теперь живет в комнате не одна, а вместе с подругой, тоже бестужевкой, Варенькой Уваровой, самой неимущей из всех курсисток.

Она должна зарабатывать не только на себя, но и поддерживать мать и двух братьев, которых оставила в Полтаве, где отец, прокутив все до гроша, год назад пустил себе пулю в лоб. И Варенька, кончая гимназию, весь этот страшный год занималась репетиторством, чтобы семья не голодала, и все-таки умудрилась кончить с золотой медалью.

«Вы увидите, это редкостная девушка, — уверяла меня Нина. — Природа наградила ее и красотой, и божественным голосом — вы послушали бы, каким драматическим сопрано! — и, вдобавок, абсолютным слухом».

Она рассказала, что, когда в Полтаве, на выпускном вечере, Варенька пела соло, в зале присутствовал композитор Лысенко. Он подошел к Вареньке и с места в карьер предложил ей петь главную партию в его опере «Наталка-Полтавка». Варенькину маму это предложение оскорбило до слез. Она ответила композитору, что в роду Уваровых никогда певичек не было и быть не может.

А Варенька ответила, что была бы счастлива петь в его опере, но уже давно решила поступить на Бестужевские женские курсы, послала просьбу и получила благоприятный ответ, что может считать себя принятой.

Варенькина мама была в полном ужасе от такого решения. Она надеялась, что ее дочь выйдет замуж за очень богатого человека, предлагавшего ей руку и сердце, и спасет семью от позора нищеты. Она извела Вареньку истериками. Но, увидев, что решение дочери непоколебимо, написала в Петербург своей сестре и ее сановному мужу, у которых на званых обедах бывал даже министр двора. И вот Варенька в Петербурге, в доме своей тетушки. Тетушка возит ее по магазинам, портнихам, модисткам, наряжает как куклу, запрещает ей надевать «эту отвратительную черную юбку с белой блузкой а-ля Софи Перовская», запрещает говорить по-русски, особенно на званых обедах, напоминает, что на них бывает овдовевший князь М. и молодой, неженатый граф Д. Варенька должна помнить, что эти обеды у них по четвергам, что в эти дни она должна быть дома с утра, чтобы обсудить туалет, быть причесанной куафером, а не являться к столу с примитивно подколотыми косами, как у судомойки Феклы. И если к этому добавить, что в обязанности Вареньки входило ежедневное чтение вслух тетушке то французских, то английских романов и времени для посещения курсов почти не было, — можно понять, почему она не осталась в доме тетушки и перед очередным званым обедом вошла к ней в своей старенькой черной юбке с блузкой «а-ля Софи Перовская», вошла, чтобы сказать: «Спасибо и до свидания!»

Я слушал Нину в томительном предчувствии, хотя никаких данных для этого не было, кроме черной юбки, белой блузки и подколотых кос. Но так одевались, так подбирали косы многие бестужевки.

Я проводил Нину до подъезда и поспешил принять приглашение зайти на часок, познакомиться с подругой.

«Она скоро придет. Она дает урок неподалеку. Буквально все курсистки искали для Вареньки заработок, у нее теперь много уроков».

«А другого, постоянного заработка у вашей подруги нет?» — задал я наводящий вопрос.

«К счастью, есть! Ее удалось устроить кассиршей в столовую, недалеко ст университета, знаете, где вывеска: „Обеды для студентов“. Она получает там бесплатный рацион и приличное жалованье, которое целиком отсылает в Полтаву. Все было бы прекрасно, если бы ей так не мешали безобразно громкие споры каких-то ну просто тронувшихся умом студентов. Когда я спросила: о чем они спорят, может быть, о том, что волнует и нас? Варенька призналась, что она так боится что-нибудь в кассе напутать из-за этого шума, так боится что-нибудь неверно сосчитать, что не разбирает ни единого слова, не видит ни единого лица, — она ждет, что не сегодня-завтра ей скажут: „Госпожа Уварова! К сожалению, вы не справляетесь. Вы свободны“.»

Со всей отчетливостью помню, как после минутного шока я возликовал. Во-первых, потому, что не услышала госпожа Уварова… Варенька моего «мы, в некотором роде, знакомы» и не знает, что я один из тех тронувшихся умом спорщиков. Во-вторых, потому, что спор затеял не я. Помните, его затеял Алексей. О чем завтра же я ему с удовольствием напомню. В-третьих, что самое главное, — завтра же, благодаря мне, шум в столовой будет прекращен.

«Что с вами? Чему вы вдруг обрадовались?» — внося чай и стаканы, спросила меня Нина.

По счастью, на ответ не осталось времени: почти сразу за нею вошла Варенька Уварова. Да… вошла наша кассирша. Она мне показалась еще прекраснее. Усталость не сняла с ее лица печати неподвластности.

Протягивая руку, она впервые посмотрела на меня видящим взглядом. И не сочтите нескромностью — я до сих пор уверен, что увиденное не было для нее неприятным. Но времени для беседы оказалось ничтожно мало.

Она торопилась на поздний урок — готовить какого-то великосветского лоботряса к экзамену, Я проводил ее до дома этого лоботряса. Я шел рядом, чувствуя неправдоподобность своей удачи. Я заговорил о Собинове, уже покорившем Петербург своим Ленским и Лоэнгрином. Варенька посетовала на то, как ей не повезло: на курсах разыгрывались билеты на «Лоэнгрина» и она вытянула пустышку.

В университете тоже разыгрывались билеты на Собинова, я тоже был его поклонником. Но мне повезло — я вытащил билет на «Лоэнгрина». Надеюсь, не надо объясность, с какой радостью я предложил свой билет Вареньке Уваровой.

Она колебалась… Но музыка была тем единственным, чему она была подвластна. Мне удалось преподнести, осчастливить ее своим билетом.

Голос профессора осекся, захлебнулся на слишком высокой ноте, комично не идущей к его маститому облику. Он тотчас снял эту осечку шутливо поданным каламбуром:

— Да, осчастливил госпожу Уварову билетом на галерку… Но сия галерка стала для меня галерой каторжника. Впрочем, это вас не интересует. Вам уже давно кажется, что в этой истории я уделяю себе слишком много времени и места. Не так ли?..

Но вот наступает следующий день. Наступает время обеда. За нашим столом воцаряется тишина — все говорят шепотом. Я уже доложил долгообедающим студентам о том, что моя знакомая курсистка рассказала о своей подруге, и о том, что подруга рассказала ей о нас.

Но я не рассказал, что они живут вместе, что я имел честь говорить с нею, идти рядом… Я сокрыл это во избежание угрозы настойчивых «познакомь!». И, конечно же, я не забыл напомнить, кто всему зачинщик, кто первый и главный виновник шума.

Здесь стоит отметить, как нелепо движет нами иногда наше мужское честолюбие. Я не удержался, не смог не хвастнуть хоть каким-то своим преимуществом. И сказал, что мне удалось подарить нашей кассирше билет на «Лоэнгрина», якобы передав его через знакомую курсистку.

Но стареем мы, стареет наше мужское честолюбие.

И, постарев, не может простить молодому этой глупой ошибки. Она была роковой. Именно из-за нее удалось так стремительно выйти на авансцену Алексею Коржину.

Профессор откидывает голову на спинку кресла и смотрит куда-то в угол:

— Отчетливо вижу лицо студента Коржина. Он глядит на меня в упор и ехидным шепотом спрашивает:

«Надеюсь, ты осчастливил билетом не на галерку?»

Я веселым шепотом отвечаю:

«На галерку, дружище! Не стыдись за меня, подарок принят с восторгом».

Что же сразу после этого затевает наш друг? Что он делает, пока я довольствуюсь тем, что незаметно, глазами здороваюсь с Варенькой в столовой, ловлю ее сдержанный ответ, а вечером, под предлогом, что мне в ту же сторону, иногда провожаю на поздний урок? Что делает человек, до такой степени лишенный музыкального слуха, что наша братия, заводя песню, умоляет его не подтягивать, ибо, перекрывая всех звучностью голоса, тянет он всегда не туда, куда тянут все? Что же он делает?..

Профессор с минуту интригующе молчит. Затем говорит, отчеканивая каждый слог:

— Этот человек, ни разу доселе не посетивший оперного театра, при полном аншлаге проникает в Мариинку, сидит рядом с Варенькой Уваровой и слушает Собинова в «Лоэнгрине»…

…Как ему удалось? Минуточку терпения. Мне пришлось это выяснять куда дольше. Собственно, с этого и начинается вторая, скоропалительная, трагическая часть нашей истории. Сделаем передышку.

Не вставая, он открыл дверцу бара в книжном стеллаже, достал бутылку французского вина (вчера прислано друзьями из Парижа) и какие-то затейливые стаканы.

Мы молча, медленно пили легкое вино. Допив второй стакан, профессор вооружился улыбкой. Ее можно бы сравнить с мефистофельской, если у Мефистофеля во время раската «сатана там правит бал» улыбка могла быть такой корректной.

Раскаты у профессора были неслышные, он начал свою вторую, скоропалительную часть, улыбаясь этой корректной улыбкой и подчеркнуто спокойным, корректным тоном:

— Недружеская, а более точно, предательская затея Коржина родилась в ту секунду, когда он узнал от меня, что Варенька Уварова будет слушать Собинова на галерке, на моем месте. Эта затея могла прийти в голову только благодаря особому свойству его памяти. В нужный момент память как на блюде подносила ему самые неприметные детали, казалось бы, ему неинтересные, не замеченные им.

Я потратил много часов, пытаясь понять логику и механику его действий. Конечно же он мгновенно вспомнил, как после лотереи мы встретились с ним в университетском коридоре, как ко мне подошел студент из сытно обедающих дома, знаменитый тем, что трижды, как теперь говорят, заваливал экзамен. Студент, радостно помахивая билетом на «Лоэнгрина», спросил, какое мне досталось место. Я ответил, что, если не ошибаюсь, двадцать седьмое.

«Отлично! У меня — двадцать шестое».

Память любезно напомнила Коржину об этом разговоре. Не теряя времени, он разыскал студента, попросил уступить ему билет, за что — как я уже постфактум узнал — обязался помочь найти верный способ усвоения знаний.

Таким образом, студент на четвертый раз сдал экзамен, а наш друг в первый раз очутился в Мариинском театре, причем задолго до начала. Он всегда, на все приходил задолго до начала, чтобы все начала начинались при нем.

Как только появилась, села рядом с ним Варенька Уварова — это я знаю от самого Коржина, — он ей сказал:

«Позвольте мне извиниться перед вами за многодневный шумный спор в столовой. Виноват в этом я».

Да, приблизительно так он начал. А кончил вежливым укором в виде сентенции о том, что нельзя молчать, когда безболезненно, одним своим словом можно изменить положение к лучшему, как могло быть в данном, частном случае.

Не знаю, прогуливались ли они вместе в антрактах, о чем говорили и говорили ли вообще. А после спектакля он спросил, далеко ли она живет. Она назвала линию и не назвала номера дома. До сих пор не могу понять, откуда взялась у него эта дерзкая ретивость, — он пошел за нею, правда предупредив, что, если ей это неприятно, пусть не обращает на него внимания. Но, мол, нельзя допустить, чтобы в такой поздний час она возвращалась одна в глухой конец Васильевского острова. Не знаю, прошел ли он весь длинный путь до ее дома сзади, но знаю: ему стало известно, что она живет в первом этаже.

Вероятно, он пытался подняться с нею по лестнице, довести до двери квартиры, и ему было сказано:

«Благодарю, мне не надо подниматься, я живу вот здесь».

На следующий день, когда я провожал ее на поздний урок, я еще не знал, что Коржин был в театре. Она ни словом не обмолвилась о своем соседе. А через неделю начались летние каникулы. Она уехала в Полтаву. Я — в Орел, к родителям. И Коржин уехал в Белоруссию, к своему престарелому спасителю.

Мы съехались осенью. Варенька Уварова снова сидела за кассой, снова сдержанно здоровалась со мной. Но во взгляде ее уже мелькало нечто, говорящее о том, что я ей не совсем безразличен. Позднего урока у нее больше не было. Я приходил как бы в гости к подругам, но мне ни разу не удалось остаться с нею вдвоем.

Уверен, что Коржин видел ее только в столовой. Он подходил к кассе не более раза в день и, не растягивая обеда, уходил. Его можно было исключить из списка долгообедающих соперников. Но я уже знал от незадачливого студента, каким образом его билет оказался у Коржина, и не мог простить себе своей ненаходчивости…

Да, не отрицаю, так же, как не мог простить ему его находчивости. Наши отношения незаметно, неуловимо изменились, стали отдаленнее. Хотя внешне все шло как прежде, дружелюбно.

Осень в тот год была ненастной, с холодными, резкими ветрами. Неоднократно Нева грозила выйти из берегов.

И в конце октября — вышла.

К ночи были залиты набережные, прилежащие улицы. Большая часть Васильевского острова превратилась в северную Венецию, какой при Петре, если не ошибаюсь, по плану Леблона ей и предполагалось быть.

Утром вода спала, схлынула с мостовых. Можно было добраться до университета. Войдя в вестибюль, я увидел толпу студентов, окруживших ночного сторожа. Тот рассказывал о настигнутых водой прохожих, которых пришлось приютить в университете, о разной домашней утвари, плывшей по набережной, и о какой-то одинокой лодке на Неве, беспощадно гонимой ветром, — то казалось, что в ней никого нет, то видны были взмахи весел, наверно, это был запоздалый рыбак, уже теряющий силы и, конечно, обреченный уйти под воду.

Затем были лекции. Все шло как обычно. И в столовой все было как всегда: за кассой сидела Варенька. Но, взглянув на нее, я заметил темные круги под глазами и прямо-таки болезненную бледность. Я поспешил узнать, не сильно ли залило их комнату.

«Не более, чем до половины окон. До потолка еще оставалось место», ответила она.

«Не могу ли я быть полезен? Я был бы счастлив чтонибудь для вас сделать!»

«Благодарю. Все уже позади».

Коржина я в тот день на лекциях не видел. Его не было и в столовой. Он вошел перед самым закрытием, в непросохшей тужурке, весело кивнул нам… И тут случилось что-то уму непостижимое. Госпожа Уварова покинула свое место за кассой, подошла к нему, сказала:

«Как мы вам благодарны!» — и обеими руками пожала его руку. Будь у нее третья рука — пожала бы тремя.

Они вышли из столовой вместе…

…Вы спрашиваете, что затем?.. Затем, то есть через год, они сушили пеленки у вышеупомянутого дымохода на вышеупомянутом чердаке. И эта каторжная ее жизнь продолжалась более полугода, пока он не получил диплом и, забрав жену с ребенком, не уехал преподавателем в Среднюю Азию.

Диву даешься, чем иногда можно покорить такую незаурядную женщину. Романтическим фокусом, который выглядит подвигом, риском для жизни при отсутствии риска. Этаким Евгением, спешащим спасти свою Парашу. Уверяю вас — в отличие от героя «Медного всадника», Коржин все учел: и надежность лодки, и наличие брезента, под которым временами укрывался, отчего сторожу и казалось, что лодка пуста, и направление ветра, гнавшего лодку в нужную сторону, и то, что он умелый, выносливый пловец.

Такова интересующая вас история женитьбы Коржина. В заключение скажу: не знаю, как для него, но для нее этот брак оказался не слишком счастливым. Более того, полным горечи. Она была женщиной, вызывающей поклонение, самой чарующей из всех, каких я встречал на своем веку. Я увидел ее спустя десять… потом спустя еще двенадцать лет — случайно, в Ленинградской филармонии, с сыном, — и, боже, в кого она превратилась!..

…Времена? Разумеется, времена были пережиты не легкие: война четырнадцатого, революция, гражданская война — все учитываю, но добавьте к тому безжалостную непоседливость супруга, бесконечные переезды с детьми из города в город…

…Самого Коржина? За день до встречи с Варенькой — да нет, Вареньки уже почти не осталось, с Варварой Васильевной — я столкнулся с ним нос к носу в книжной лавке. Совсем как де Голль с архиепископом.

Правда, нам не надо было ухищрений, чтобы столько лет избегать встречи. Я трудился в Петербурге. Он получал медицинское образование в Московском университете. В четырнадцатом году, оставив в Москве жену с двумя детьми, он отбыл хирургом в действующую армию.

Затем, после легкого ранения — кажется, в ногу, — он начал второе турне с семьей по городам и весям Средней Азии. Там, по крайней мере, тепло и дешевы фрукты.

Благоверной легче одеть и прокормить семью.

Так был закончен рассказ о женитьбе Коржина.

На этом можно бы распрощаться с маститым профессором, не знающим о жизни своего прежнего близкого друга даже того, что успели на предыдущих страницах узнать мы. Например, что причиной его непоседливости, его многочисленных дореволюционных турне по городам и весям был волчий билет, так сказать, продленный сразу же по приезде в Среднюю Азию.

Но может быть и так: профессор об этом знал, да запамятовал. Все же он — друг-недруг. Налицо непрощение. А непрощение — это неравнодушие, интерес к судьбе непрощенного. И хотя интерес этот со знаком минус, невозможно уйти, не спросив друга-недруга о том, о чем не у кого больше спросить, — о Коржине на войне в четырнадцатом году.

Услышав вопрос, профессор рассмеялся и сказал:

— Были у меня сведения. Их привез с фронта очевидец, наш однокурсник, окончивший потом вместе с Коржиным медицинский факультет и назначенный в тот же госпиталь. Но должен предупредить: это сведения несносного апологета Алексея. Впрочем, в его сведениях было и нечто похожее на истину, нечто коржинское. Назовем этот эпизод

Их сиятельства и нетитулованный Коржин

Видите, я уже включился в литературно-творческий процесс… Так вот, в госпитале, куда прибыл ваш герой, медсестрами — простите, тогда они звались сестрами милосердия — были как на подбор княгини да графини.

Они обучились перевязочному делу, а некоторые — и более тонкому делу операционных сестер. Они покинули свои столичные квартиры-дворцы и, захватив с собой всего по одной горничной и по сундуку с туалетами, прибыли на фронт, чтобы оказывать помощь и сострадать солдатушкам-браво-ребятушкам. Вероятно, вы знаете из литературы, что была тогда в ходу песня:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены — ружья заряжены, Вот где наши жены.

В следующем куплете — «Где же ваши сестры? Наши сестры — пики, сабли остры…» и так далее. Среди этих сиятельных сестер милосердия были самоотверженные, героические девушки и дамы. Однако даже на войне некоторые из них не могли изменить укоренившимся привычкам. На взгляд Алексея Коржина, операционные сестры слишком долго пили свой утренний кофий, слишком долго совершали утренний туалет и потому поздно являлись к раненым солдатушкам, и по той же причине к вечеру едва успевали сделать все необходимое.

Посему на третий день по прибытии в госпиталь несиятельный, невзрачного вида хирург Коржин обратился к ним с такими вежливыми словами:

«Высоко и глубоко уважаемые сестры милосердия!

Вы работаете самозабвенно, не щадя своих нежных сил.

Работаете, не зная отдыха, с позднего утра до позднего вечера…» Далее, увы, точно цитировать не могу, не припомню. Но он предложил, чтобы завтра же их сиятельства такая-то и такая-то были на своих местах в операционной, а такие-то в перевязочной — ровно к восьми часам утра.

Милосердные сиятельства были высоко и глубоко возмущены. Послышались гордо-насмешливые реплики, что это похоже на приказание генерала или, пожалуй, даже фельдмаршала. И уж не следует ли им всерьез считать упомянутое «к восьми часам утра» — приказом?

«Это следует считать необходимостью», — ответил нетитулованный Коржин и пожелал сестрам милосердия спокойной ночи.

Наш однокурсник клялся, что назавтра их сиятельства явились ровно к восьми утра — все без исключения.

Ну хорошо, допустим… поверим клятве.

Далее он рассказал, как Коржин с первой минуты вовлек весь персонал в какой-то небывалый, вдохновенный ритм работы и поразил всех своим хирургическим мастерством.

Что ж, в какой-то мере и этому можно поверить.

Далее однокурсник нам поведал, что операции — а их было много закончились к часу дня, то есть почти к тому часу, когда их сиятельства обычно приступали к делу. И тогда та княгиня, что вчера еще уничтожила Коржина высокомерным взглядом, спросила его:

«А теперь, Алексей Платонович, что делать?»

На что Коржин ответил:

«Теперь, если угодно, тан-це-вать!»

И на это никто из сиятельств не обиделся, наоборот, все расцвели улыбками.

Вот такому, согласитесь, трудно поверить. Впрочем, судите сами… Мне кажется, я изложил события, не оттеняя их личной окраской, дабы не мешать полной свободе вашего восприятия.

Теперь мы — имеется в виду тот, кто записывал, и те, кто читает эту запись, — покидаем маститого профессора.

Теперь мы можем разобраться, дана была или не дана нам полная свобода для восприятия фактов, слов, поступков и даже внешности Алексея Платоновича Коржика. Мы знаем, фотография и та редко дает нам точное подобие человека. Снят он чуть снизу — возвеличен, чуть сверху — принижен. Да и стремимся мы к несколько иной подлинности и точности, не фотографической…

Эта книга — совместный с читателями труд, потому что читателю придется многое додумывать самому. И на этой ранней стадии работы хотелось бы вместе решить существенный вопрос: разбирать ли нам каждое воспоминание о Коржине, доискиваться, кто, как, по какой причине его укрупнил или умалил, и, таким образом, вылущить его истинного, живого? Либо дать без комментариев всю разноголосицу воспоминаний, во всех цветах и оттенках, чтобы каждый мог отбросить то, что считает сомнительным, поверить тому, чему верится, и перед каждым возник бы свой Коржин?

И вот появляются перед глазами разные люди.

На лицах одних обозначена готовность помогать автору. Помогать во всем. Помогать, не покладая рук.

А вот и другие — ядовито-недоверчивые. Один из них, молодой, длиннобородый, басит:

— Если предлагаете выбор — давайте вместе потопаем по следам вашего Коржина. Можете не волноваться, сами разберемся, что к чему.

— Хорошо. Позвольте только подсказать: следы-то все же отыскивают, откапывают и открывают пишущие.

Это могут быть поэты и географы, прозаики и генетики, сатирики и физики. Кто бы из них ни открыл след, его должно записать, чтобы он снова не закрылся и не забылся.

Мы пойдем сейчас по давнему, нежданному-негаданному следу — кусочку жизни Коржина, увиденному глазами девочки.

— Где она его увидела? Я имею в виду, где географически?

— На берегу Алмаатинки.

— Минуту, — вмешивается желающий помогать во всем. — Надо уточнить, чья девочка и сколько ей лет.

— Восемь. Ее отец — учитель. Он создал в АлмаАте — тогда еще городе Верном — первый профсоюз работников просвещения.

— Это подходяще. Рекомендуется назвать эпизод «Чистыми глазами ребенка».

Не взглянув в сторону рекомендующего, первый ядовито добавляет:

— После такого умилительного названия пусть девочка прочирикает: «Ах, какой дядя Коржин!» И — порядок.

— Вот вам и вместе, — со вздохом вырывается у пишущего.

Можно ли при такой несовместимости сделать чтонибудь путное совместно? Не похоронить ли свое предложение — для многих, конечно, до смешного наивное — и делать свое дело как знаешь? Но жизнь-то идет во взаимодействии и столкновении разных желаний. Даже в самоизоляции или вынужденном отъединении на нас действует собранная, дисциплинированная сила, что когдато была желанием, и разрозненная воля людей. Притом, что каждый человек — особый человек, у него не может быть совсем изолированного от других, своего жизненного направления, своего обособленного существования.

Даже бытие отшельника при самом индивидуальном общении с богом — это бытие и направление всего отшельничества. Да и хочется своего, не схожего ни с кем, наиособого существования только болезненно склонным к самоутверждению юнцам. Тем, кто постарше умом, хочется совместности, потому что без совместности не было бы и самой жизни — ни жизни травы, ни жизни людей.

Тут пишущий человек слышит призывающее к порядку покашливание и спохватывается, что отвлекся от явственно увиденных сопровождающих его читателей. Но не для них ли он отвлекся? Не для того ли, чтобы найти возможность совместности хотя бы в нашем маленьком, как зернышко по сравнению с хлебным полем, случае?

К этому нас толкает жизнь. Учит и торопит понять ее, пока не поздно.

Жизнь учит и книгу. Торопя, напоминает о единственном пути людей. Постараемся услышать это напоминание и чему-нибудь научить друг друга…

Но вот мы уже у давнего нежданного следа.

ЭПИЗОД ТРЕТИЙ Глазами девочки

Посмотрите в ее живые, быстрые глаза. Послушайте, она рассказывает:

— Наш дом — почти на самом берегу Алмаатинки, надо только спуститься с высокого откоса. Алмаатинка течет с хребта Алатау, несет и ворочает камни. А вот у таких, — худенькие детские руки тянутся к потолку и во весь размах разлетаются в стороны, показывая, — у громадных камней она пенится и тоже понемножку поворачивает, подталкивает их. Поэтому Алмаатинка всегда шумит и стучит камнями. Она совсем не широкая, а перейти ее очень трудно. Взрослые не разрешают даже попробовать, велят купаться в купальне. Выкопали неглубокую ямку, пустили в нее воду из Алмаатинки, отгородили вот тебе и купальня.

Рядом с нашим домом — яблони с большими яблоками «апорт» и вокруг много разных деревьев. Близко от нашего — другой, тоже деревянный дом. Там живут Алексей Платонович, Варвара Васильевна, их дочка Аня — капризная, толстая, плохо бегает, не умеет залезть ни на какое дерево, а на три года старше меня — и живет ее брат Саня. Он — такой, как я. С ним интересно играть, залезать на высокие деревья и все вокруг разглядывать.

Как только он меня позовет — Аня дуется и не дает, чтобы нам было интересно. Раз она ему сказала, что я хочу играть без него, с ней одной. Саня обиделся и убежал, я даже не успела крикнуть, что это неправда.

Аня сидит на скамейке, радуется, что он убежал.

Ну что мне с нею делать? Она такая тяжелая… Если с ней попробовать Алмаатинку перейти — вода ее не унесет, подтолкнет, как большой камень. А это ничего, это не страшно.

Как только мы вошли в Алмаатинку — на один шаг, самое большое на два, Аня испугалась, заревела. На нее еще только брызнуло водой, не захлестнуло, а она уже повалилась — не к берегу, туда головой, к середине речки, и ее понесло от меня. Я хочу к ней — вода не пускает, не дает доплыть, швыряет меня на камень.

И страшно, что мне не слышно, как Аня ревет, — может, она захлебнулась?.. Я ногой со всей силы оттолкнулась от камня, подплыла, начала ее тащить к берегу. А вода бурлит, Аня шарахается, мешает. Тогда я ее за косу — к себе, плечом под ее плечо, она тяжелая чересчур… «Помогай, кричу, плыви!» Она не помогает, вцепилась, держит меня за голову, закатила глаза, все время визжит и орет, что утонет.

Сама не знаю, как я ее дотащила. Мы вылезли на берег совсем в другом месте, далеко от того, где мы в речку вошли. У меня почему-то сразу потемнело в глазах. Мы полежали на берегу, пока я опять не увидела небо, берег и Аню. Тогда я вдруг стала очень счастливая, что мы не утонули.

Аня сказала, что я должна ее привести домой, иначе ее отругает мама.

По-моему, ее мама никогда ее не ругает. Это меня дома ругают. Еще предупредят: «Сейчас тебе попадет по пятое число». Все хочу спросить папу, почему «по пятое», когда в календаре есть тридцатые числа и семь раз в году есть тридцать первое. Наверно, раньше что-то такое было только по пятым числам. Когда тебе попадает — не до этого. Так я и не спросила.

Аня не отстает, хнычет и повторяет: «Я тебя умоляю».

Всегда она сразу тянет свое «умоляю».

Мы пошли. И когда подходили к их дому, встретили Алексея Платоновича. Мы ему рассказали, что с нами делала Алмаатинка и что чуть было не случилось.

В том месте, где надо испугаться, Алексей Платонович совсем не испугался, а где обрадоваться — ничуть не обрадовался. Только спросил: «Поняли теперь?» — и быстро пошел в свою больницу.

Я удивилась. Что же это? Его дочка могла утонуть, а ему все равно? Зато Варвара Васильевна, как только мы вбежали, бросилась к нам:

«Боже мой, что с вами такое?»

Мы рассказываем, а она осматривает, нет ли у нас ссадин и какой здоровый синяк мне наставил большой камень.

Тогда я сразу подумала: значит, правильно Варвара Васильевна жаловалась моей маме. Я это почти нечаянно услышала. Открываю дверь в нашу столовую мама сидит, Варвара Васильевна лежит на диване с мокрой салфеткой на лбу, укрыта маминым пледом, и все равно мне нравится. Мне захотелось, когда вырасту, быть в точности такой.

Варвара Васильевна меня не видит, она говорит маме:

«Уверяю вас, Алексея Платоновича интересуют тольч ко болезни и операции. Детей он не замечает, да и меня…»

Мама сидит ко мне спиной и тоже не замечает, что я открыла дверь и стою.

Нехорошо подслушивать. Но я ведь не прячусь.

А подслушивают — когда прячутся. Я открыто стою и буду слушать. Заметят и скажут уйти — уйду.

Я стою не шелохнувшись, ни туда, ни сюда. Варвара Васильевна, таким голосом, как будто у нее полное горло слез, говорит:

«Не сомневаюсь, пациентам он нашел бы, чем облегчить…» И она рассказала маме, что, когда пожаловалась Алексею Платоновичу на свои адские головные боли, он знаете что ей ответил? Он ответил, что ничем, увы, не может помочь, может только отрезать голову.

«Значит, нет еще такого средства», — сказала моя мама.

«Для любого больного у него средства находятся и время находится, но для меня — нет».

Мама стала утешать, что не может этого быть, потому что Алексей Платонович ее любит.

«Нет, не меня. Он любит своих больных в больнице».

У-ух, тут я сама убежала. Не хочу, не может быть, чтоб Алексей Платонович Варвару Васильевну перестал любить.

А вот что он детей не замечает — это я теперь убедилась, когда мы чуть не утонули.

Потом было так. Моя мама заболела. Ей совсем плохо, и с каждым днем все хуже. Папа часто посылает меня за Алексеем Платоновичем. Когда он приходит — маме лучше, даже веселеют глаза.

Папа сказал ему об этом, когда они вышли из маминой спальни и остановились в коридоре.

«Это чисто моральный фактор, — отвечает Алексей Платонович. — Ей не лучше, а хуже».

Это я подслушала. Когда про маму — я без всяких всего, прячусь и подслушиваю.

Но, оказывается, Алексей Платонович, если захочет, и меня замечает. Я спряталась за толстой портьерой, а он заметил и начал папе объяснять по-латыни мамину болезнь. Папа не знал, что я за портьерой, ему было не до меня. Он по-русски спросил:

«Но ведь это нельзя оперировать?»

Алексей Платонович ему опять что-то по латыни.

И больше я ничего не поняла.

Маму повезли в больницу. Варвара Васильевна ей посылала с моим папой передачи, а мне, когда я просилась пойти с ним, говорила:

«Не надо, деточка, скоро мама вернется домой».

Я целыми днями была у них, обедала и ужинала. Перед сном заходил папа и забирал меня домой.

Утром мы вместе завтракали. Потом он уходил к своим ученикам в училище, а я опять к Коржиным.

Прошла уже неделя, началась вторая. Тогда папа пришел за мной не такой расстроенный. По дороге он сказал:

«Счастье, что мама заболела при нем. Это — чудотворец. И как жаль, как печально, что он уезжает».

У меня екнуло сердце.

«Насовсем? И они все уедут?»

«По-видимому, да».

Назавтра я пришла к ним. Я на всех смотрела и смотрела. По-моему, Саня еще не знал, что скоро они уезжают, потому что говорил, как мы будем делать лыжню наискосок по склону. А до зимы — далеко. Я ни у него и ни у кого про отъезд не могла спросить. Захочу спросить — сразу вот-вот разревусь, и не спрашиваю.

Пришел из больницы Алексей Платонович, передал мне привет от мамы, сказал, что через четыре дня она будет дома. Не у одной меня, у всех в столовой — совсем другое настроение. Мы сели обедать. Саня немножко толкнул своим стулом мой стул, и мы смеемся.

Варвара Васильевна улыбается и говорит:

«Алеша, обрати внимание, вот твои любимые малосольные огурцы».

Алексей Платонович обрадовался как маленький:

«О-о, это замечательно!»

Он сразу вилкой нажал на кончик огурца, и огурец — прыг к нему в тарелку.

Я удивилась, а кроме меня — никто. Как будто ничего удивительного, что с середины стола летит огурец и попадает в тарелку.

Алексей Платонович уже отрезает верхушку огурца и показывает:

«Понимаете, граждане, — он один говорит „граждане“, все кругом говорят „господа“, потому что это в Петрограде революция была, у нас еще не было. — Вы понимаете, что надо сделать? Надо, ни в коем случае не поранив вот этих верхних рядов мягоньких семечек вылущить из-под них одно и, боже упаси, его не повредить и не повредить кожуры».

Он нацелился вилкой, чтобы один зубец прошел внутрь, остальные снаружи, за кожурой.

Саня спросил:

«Дать скальпель?»

От страха за Саню Варвара Васильевна вскрикнула:

«Откуда у тебя скальпель?»

Алексей Платонович повернулся к Сане:

«Да, откуда он у тебя? Ах ты такой-сякой!»

«Такой-сякой» — это у него считается самое ругательное выражение.

«Ты мне его дал», — ответил Саня.

«Алеша?! — ужаснулась Варвара Васильевна. — Как ты мог?»

Саня добавил:

«Помнишь, ты сказал, что он тебе долго и верно служил, а теперь на отдыхе».

«Вспомнил. Все правильно. Но я тебя, мальчишка, предупредил, что и сейчас с ним шутки плохи, что ты должен хранить его в коробке, не вынимая ни разу».

«Он там и лежит. Принести?»

«Не надо», — сказал Алексей Платонович и одним зубцом вилки вытащил из-под низу целенькое, мягонькое, как кисель, семечко.

Я догадалась: вот оно что. Это он для операций. За обедом — и то для операций.

Через четыре дня привезли маму. Она была слабая, легла… Но все-таки ей лучше, чем до больницы, не больно. Она всему радуется: и что меня видит, и что опять она дома, и что, когда у нее снимали швы, она разглядела, какой у нее на животе тоненький, чистый шов, потому что все прошло без малейшего нагноения.

Скоро мама начала вставать, потом — ходить по комнате, потом выходить на недалекие прогулки. Когда ее навещал Алексей Платонович, она его благодарила за операцию, каких никто никогда здесь не делал. Она так благодарила, что опять мне хотелось реветь. А он хмурился. Наверно, его каждый день столько благодарят, что ему надоело слушать.

Когда перед отъездом он пришел прощаться — потому что да, они уезжали, все вместе, все-все они уезжали! — папа был в училище, мы с мамой сидели на скамейке возле дома, и Алексей Платонович ни за что, как мы ни приглашали, не захотел зайти в дом, а сел на скамейку рядом с мамой.

Он немножко посидел, поспрашивал, как она себя чувствует. Мама отвечала, что очень хорошо, нигде у нее и не думает болеть.

Он помолчал. Потом говорит:

«Простите меня. Я вас не вылечил. Не удалось сделать так, как предполагал. Время от времени вам будет больно».

И он объяснил маме, что ей надо делать, что ей надо есть, чтобы меньше ее мучили боли.

«Вас может спасти и то, что вы крепко держитесь за жизнь, а еще крепче вот за кого, — он нацелился в меня пальцем и чуть-чуть дотронулся. Надеюсь, мы еще встретимся, если не здесь, то там», — и посмотрел на землю, как будто увидел в ней что-то глубоко-глубоко.

И он поцеловал маме руку.

Когда мама была здорова, он никогда так не делал.

Все знакомые целовали ей руку, а он пожимал. Оттого, что теперь он поцеловал, мне стало страшно, что мама умрет.

Мне долго было страшно. Очень долго… А она дожила до старости, хотя боли ее мучили часто.

Мы посидели тогда на скамейке… и больше я Алексея Платоновича не видела. Жизнь сложилась так, что не пришлось встретить ни его, ни Варвару Васильевну, ни Аню, ни Саню. Никого из них — ни разу.

Слушая этот рассказ, трудно было оторваться от живых, на редкость выразительных детских глаз. Но вот рассказ окончен, над детскими глазами седоватая челка. На худеньких детских руках — кожа в морщинах.

И перед нами — вся с головы до ног легонькая, прямая, полная энергии шестидесятилетняя женщина, археолог.

В Средней Азии любители старины ее называют спасительницей мечетей или того больше — спасительницей красоты.

За время рассказа она ни разу не присела, а сейчас прислонилась к полкам, битком набитым кусочками обломков узорной облицовки мечетей и медресе, кусочками великолепия, которое разрушается и его надо восстановить, а для этого найти состав клея, чтобы не на три дня, не до первых дождей, а на долгие годы он склеил глазурь древности с новой глазурью; и надо найти состав кладки и краски, чтобы незамутненная голубизна древних куполов была в местах обвала и пробоинах заполнена новой немутнеющей голубизной.

— А когда удается найти такой состав, очень трудно добиться, чтобы его применили, — говорит седая спасительница. — Клеют — отваливается, и снова клеют не тем, чем надо.

Она уже показала нам много разноцветных узорных обломков, уже заразила нас своим беспокойством.

Видите, и здесь нельзя без совместности. Без нее — площади обвалов и выбоин расширяются, без нее — рушатся купола.

Но вот мы уже прощаемся. И в прихожей, отворяя дверь, она говорит:

— А все-таки я до сих пор не могу простить Алексею Платоновичу, что он тогда не испугался. Мы чуть не утонули, а он — ничуть не испугался!

И снова у нее быстрые, озорные глаза той девочки.

— Теперь давайте сразу двигать сюжет дальше, без всяких ваших личных размышлений, — рекомендуют готовые не покладая рук помогать автору.

— Послушайте, — советует им кто-то из молодых, — отдохнули бы вы наконец, поберегли свои драгоценные силы.

А пишущий человек сидит перед чистым листом бумаги, собирает свои усталые силы и почему-то все же с размышления начинает новый эпизод.

ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ О правоверном узбеке и шайтане Хирурике

Следы, следы… Иногда их находишь не там, где ищешь.

Какая надежда была в Ташкенте на обещанное по телефону прославленным академиком:

— С удовольствием поделюсь воспоминаниями об этом ярком человеке.

А встретил академик дежурной учтивой улыбкой, раздвинув для этого губы на два миллиметра, не больше, чтобы не потревожить свое крупное холодноглазое лицо, как бы заживо бронзовеющее в лучах славы.

— Я не только знавал Алексея Платоновича. Я его высоко ценил. Я его любил. Мы познакомились с ним, когда я был молод. Я начинал тогда изыскание совершенно новых методов подхода к разработке исторических…

И — пошел рассказ на полтора часа не о Коржине.

Пошел показ томов своих трудов и пространных статей о себе, из коих видно, как высоко оцениваются эти труды.

Ни прервать, ни прорваться сквозь этот поток.

А там — пришла машина, пора на совещание. И опять раздвигаются губы на два миллиметра и:

— До свидания! Всемерно приветствую интерес к этому замечательному человеку, буду рад держать в руках книгу о нем.

Ташкентские студенты рассказывали, как этот академик произносил речь у гроба другого академика. Началась речь с того, какой тесной дружбой и тесной работой он был связан с ныне усопшим. И как он делился с ныне усопшим своими идеями и своими открытиями.

Он напомнил пришедшим на панихиду, в том числе вдове и детям усопшего, какой ценности были открытия и какая точность предвидения была в тех идеях, которыми он делился. Так пространно, так панихидно возвышающе он говорил о своих заслугах, что кто-то отчетливым, до многих долетевшим шепотом спросил:

— Простите, а кого из них мы сегодня хороним?

Вот что иногда находишь там, где ищешь след, казалось бы, такой надежный, солидный, академически добротный след…

Но бывает и так. С грустным внутренним смешком от неудачи, надеясь только на пищу телесную, заходишь в один из ташкентских продуктовых магазинов, бредешь вдоль прилавков и вдруг замечаешь, что все двери уже закрываются, и спешишь к ближайшей, которую запирает молоденькая узбечка в белой накрахмаленной шапочке, и просишь:

— Выпустите меня, пожалуйста.

Девушка вдруг игриво спрашивает:

— Зачем выпустить? — и смуглой рукой прикрывает замок. — Пообедать с нами разве не хотите?

— Спасибо.

— Зачем «спасибо» до обеда? — Она отпирает дверь и смеется, просто так, от избытка радости в организме.

Медлишь. Чем черт не шутит, спрошу:

— Скажите, у вас есть дедушка?

— Один, совсем хороший, умер. Один есть. А что?

— Вы никогда не слышали, чтобы он вспоминал о хирурге Коржине?

— У него ничего не болит, зачем ему вспоминать о хирурге?

На лице девушки недоумение и любопытство, и тут же ее осеняет:

— О-яй! Если это тот, про него знает Майсара.

Девушка бежит за прилавок, кричит куда-то за перегородку, в дебри магазина:

— Выйди, Майсара!

Слышится недовольное:

— Срочно вино надо? Зачем впустила?

— Не надо вино, надо сказать!

Выходит продавщица, такая же молодая, но уж так хороша, что улыбок не расточает.

— Вот им скажи, Майсара. Тот, про кого твой дедушка объяснял нашему Хамиду, как его фамилия?

— Когда объяснял?

— Ну на праздник, седьмой ноября, когда смеялись.

— А-а, знаю про кого.

— Ну-ну, как зовут, как была фамилия?

— Дедушка говорит: имя было Хирурик, и фамилия была Хирурик.

— Я вас прошу, Майсара… Познакомьте меня с вашим дедушкой. Он не слишком слаб, не откажется?

— Дедушка слаб? — удивляется Майсара. — Это у меня от невроза голова болит. У него голова не болит, нет невроза. Зачем он откажется? У нас от гостей не отказываются. У нас гостей уважают.

На другой день — плодоносный двор. Чистая, твердая земля. Нигде ни соринки, ни крошки. Посреди двора — виноградный навес. Висят кисти крупного, дымчато-розовеющего винограда живописной и ощутимой сладоети.

Под навесом — резной старинный столик. По одну его сторону — топчан, покрытый старым текинским ковром, по другую — два кресла последней моды.

В кресле — дедушка Майсары. Он поднимается, идет навстречу… Черно-белая узбекская тюбетейка кажется приросшей к голой голове без малейшего намека на прежнюю линию волос. Лоб?.. Как теперь определить, большой он или маленький? Глаза, вероятно темно-карие, выцвели до желтизны. Над ними свисают длинные белые волоски бровей. Такие же белые усы и клинышек бороды. Стеганый полосатый халат прячет сухое, стойкое тело дедушки. Он весь — как изюмина, по которой догадайся, пойми, какой была виноградина… Но эта изюмина смотрит и, кажется, видит тебя насквозь.

Подходя, дедушка Майсары разводит руки, словно распахивает гостю ворота своего дома, затем, скрещивая, прикладывает руки к сердцу:

— Салям, здравствуйте! — и, как бы обнимая, но не прикасаясь, ведет к модному креслу, усаживает и садится в то, с какого поднялся.

У Майсары выходной день. Она подходит к навесу в шелковом пестром платье. Вместо вчерашней прически башней — две косы до колен. Она уже несет дастархан, сине-белый узорный чайник и две пиалы. Третьей, для себя, — нет.

Гибко-осторожные руки… Через поколения передалась им пластика гаремных чар и гаремная боязнь шума.

Такими точными движениями, что позавидуешь, так бесшумно, что не слышно, как фарфоровый чайник или ваза коснулись стола, расставляетсяугощение: синий крупный кишмиш, персики, грецкие орехи, очищенные от кожуры и нетронуто целые. Каждый — два сросшихся полушария извилистого мозга.

На слова о том, что, когда у нас в Ленинграде чистят грецкие орехи, они почему-то целыми не получаются, дедушка согласно кивает головой.

Майсара украдкой советует:

— Вы ему громче. Не услышит — всегда соглашается.

Повторяю ту же фразу громко.

— А-а, обижаетесь. У вас орех целый не получается.

Разве в Ленинград растет такой орех? А если не растет, как можно знать хорошо?

Дедушка встает, показывает в угол двора:

— Вот это дерево. Мы знаем орех, когда он… — Не находя слова, дедушка ногтем большого пальца отмеряет крошечный кусочек ногтя на указательном.

— Почка?

— Так-так. Мы знаем его, когда почка. Когда — цветок. Когда — зеленый, мягкий. Потом уже — спелый, твердый. Мы можем понимать, где немножко ударить, где крепко. И получается… — Он берет с вазочки орех, поворачивает его, дает разглядеть и протягивает, как розу, — получается такой. Положите орех в рот. Положите в рот кишмиш. И пейте кок-чай. Потом скажите:

хорошо, вкусно получается или не хорошо, не вкусно.

Все проделано, как сказал дедушка. Удачно, что зеленый чай пьешь не в первый раз. С первого глотка он не нравился, но сейчас можно искренне ответить:

— Спасибо. Рахмат. Это хорошо, это вкусно. А теперь, если вам не трудно, расскажите, пожалуйста, где и когда вы встречали человека, имя которого Хирурик и фамилия Хирурик.

— Ай-яй, Майсара! Наши женщины — язык туда-сюда. Уши — самые хорошие. Во-он мой дом. Стена толстая.

А жена слышит там, что говорю здесь.

Майсара сидит на топчане. У нее наливаются жаром глаза, и она опускает их.

Дедушка берет из вазочки грецкий орех, как розу протягивает его внучке.

— Рахмат, — благодарит она, но голос у нее обиженный, и орех она кладет не в рот, а на стол — на этот раз так, что удар по столешнице слышен.

Дедушка видит эту маленькую демонстрацию, взглядом приглашает заметить, как красива Майсара, когда обижается, и переходит к делу:

— Хирурик — вам родственник? Одна кровь?

— Нет.

— Совсем не та кровь?

— Совсем. Но хочу записать о нем все, что люди помнят: и хорошее, и плохое.

— И плохое, — повторяет дедушка. — Так-так.

Он прищуривается. Белые волоски бровей касаются темной щеки. У него вид человека, проглотившего слишком горький перец, но за веселой трапезой. Похоже, что он решает вопрос, поверить или не поверить, рассказывать или не рассказывать.

Дедушка усаживается удобнее и спрашивает:

— Самарканд знаете?.. Теперь Самарканд — прилетает много самолет. Прилетают люди. Советские. Заграничные. Германия — Самарканд. Америка Самарканд.

Смотрят мечеть, медресе. Стоят около Биби-Ханым — там, где подставка. Для чего подставка — узнавали?..

Так-так. Когда-то на подставка клали бо-ольшой Коран. Один человек — не мог поднимать. Два — не мог.

Четыре надо. Выносили Коран из мечеть. Раскрывали.

Старший мулла читал. Муэдзин на минарет — слышал.

Другой муэдзин на другой минарет — слышал. Повторяли совсем громко. И повторял весь Самарканд.

— Длинно стал говорить, — извинилась за дедушку Майсара, но перебить и поторопить не посмела. И он, ценя каждое свое слово, не спеша расстаться с ним, продолжал:

— Кто не повторил — горе ему. Значит — неправоверный. Когда я там жил Самарканд был не такой. Большой Коран не выносили. Начиналась советская власть. Стреляли. Турист не прилетал. Не приезжал. Хирурик — приехал.

Дедушка говорит тихо. Забываешь, что надо спрашивать громко. На заданный вопрос он опять согласно покивал головой. Но заданный громче сразу повторил:

— Что за человек был Хирурик? Ай-яй, что за человек! Не дай бог знать моим внук. У меня внук — тридцать три. Не дай бог знать правнук. Хочу правнук — триста тридцать три. Младший — пусть сидит у меня здесь, дедушка показывает ладонь правой руки, — и пусть я могу поднять…

Картинно изобразив, как высоко он хотел бы поднять своего триста тридцать третьего правнука, он опускает руку до столика, берет свою пиалу, делает глоток и продолжает:

— Хирурик приехал — мне было пятьдесят. Верил: аллах — наш бог. Из-за Хирурик перестал верить на сорок лет.

— Он вас уговаривал?

— Не уговаривал. Это мулла уговаривал не верить Хирурик. Наш мулла был на минарет. Узбеки слышали, не муэдзин, сам мулла с минарет кричит. Узбекский понимаете?

— К сожалению, нет.

— Ничего, буду говорить. Внук будет переводить. Майсара, пусть идет Атамурад. Хорошо знает русский. Хорошо — английский. Кандидат науки.

— Он занимается, — предупреждает Майсара.

— Занимается-занимается! Отдыхать надо. Скажи, я сказал. И покажи его детей.

Майсара приводит два солнышка — мальчика и девочку, тут же представляя:

— Ему четыре года, зовут Камил. Ей — скоро три, зовут Рано.

— Поздоровайтесь, — говорит дедушка.

Дети смотрят во все свои знойно-вишневые глаза и молчат. Мальчик в нарядной бархатной тюбетейке, расшитой извечным цветочным орнаментом, и вполне современных клетчатых штанишках. У девочки над косичками розовый капроновый бант, а жилеточка на длинном шелковом платье — старинная, из оранжевого бархата.

Дедушка берет детей за руки:

— Ай-яй, зачем не здороваетесь? Майсара, кого ты привела? Мой правнук умеет говорить. Этот — чужой.

Правнук оскорблен. Он вырывает руку из дедушкиной, удирает из-под навеса и яростными прыжками через двор — на улицу.

Неприятная минута. Дедушка огорчен.

И тут — женским инстинктом, мало того, женским умением — выручает малышка.

— Лам! — сияя говорит она. — Датэ, датэ! — и много раз быстро наклоняет головку.

Ну разве не понятно? Это «салям!» и «здрасьте, здрасьте!» — мы уже знаем два языка. Кроме того, по собственной инициативе начинаем показывать, как мы умеем танцевать…

Но под навес входит Атамурад, минуты которого ценятся дорого.

Майсара говорит:

— Идем, Рано. Потом потанцуешь, — и уводит крохотную, пленительную восточную женщину. Она уносит в кулачке маленькую шоколадку — за свою большую обиду, за прерванное вдохновение, за поднятое взрослым настроение.

У ее отца тонкое, серьезное лицо. Пострижен ежиком.

Белая шелковая рубашка, джинсы, кожаные тапки. Вероятно, ему хорошо известно, чего от него ждут, потому что после знакомства он, не теряя времени, спрашивает:

— Мулла уже поднялся на минарет? — и готов приступить к делу.

Но дело откладывается. Майсара вносит второй чайник и пиалу Атамураду, наливает свежий кок-чай. Мужчины пьют мелкими глотками, смакуя.

Дедушка спрашивает:

— Почему ваш рот далеко от ваш пиала? Кок-чай — большой польза. Будет со-овсем легко писать, что говорю.

— Значит, мулла поднялся, — снова напоминает Атамурад. — К чему же он сверху призывал?

Дедушка делает замечание:

— Призывает — армия. Мулла — учит.

У внука где-то под кожей скул мелькает улыбка. Но он не спорит и, видно, не в первый раз начинает излагать по-русски то, что дедушка с легкостью полной свободы говорит на родном языке.

Идет рассказ в два голоса. Речь старика слышится как экзотическое сочетание непонятных звуков, она журчит и журчит, оттеняя понятную, четкую, но с тем же национальным колоритом речь Атамурада.

Он переводит:

— Мулла сверху учил: «Аллах-иль-аллах! Все, что находится на небе и на земле, — все принадлежит ему, нашему богу, и ему повинуется. О правоверные! Только он дает благополучие. Только он дает нам здоровье.

Но если вы не соблюдаете предписаний, если вы не покорны, если во время луны рамадана, когда послан был свыше Коран, вы забываете, что есть и пить вам запрещено до той минуты, пека можно отличить белую нитку от черной, а едите и пьете, когда небо еще не потемнело и белую нитку от черной можно отличить, — бог об этом осведомлен и посылает вам болезни. Он страшен в карах своих!»

Пока дедушка освежает рот глотком чая, приходит догадка. Вот почему именно в этом месте он зовет на помощь Атамурада: в поучениях муллы много фраз из Корана — дедушка боится передать их по-русски неправильно.

Атамурад тоже делает глоток. Рассказ в два голоса продолжается.

— Мулла учил: «Молите бога — он пошлет вам здоровье. Но идете ли вы в мечеть молить бога, когда вы больны? Нам известно, куда вы идете. Вы идете к Хирурику! А вы знаете, зачем он приехал в Самарканд? О правоверные, он приехал выпустить из вас кровь. Этот Хирурик — шайтан!»

Дедушка останавливает:

— «Шайтан» — не на русский. Повтори на русский.

Атамурад повторяет:

— «Этот Хирурик — дьявол!»

Дедушка доволен. Его пожелтелые глаза оживляются хитростью, веселым предвкушением чего-то из ряда вон. Он наклоняется над столом к сидящему на топчане Атамураду и начинает шептать ему в ухо.

Атамурад медленнее, чем прежде, переводит:

— Потом мулла каждому правоверному велел, как написано в Коране:

«Скажи: я ищу убежища у владыки людей, царя людей, бога людей, против того, кто вдувает зло в сердца людей».

Тут, по-видимому, дедушка и за ним внук пропускают одну строку из завершающей Коран шестистрочной главы и переходят к последней:

«Я ищу убежища от дурных людей», — но и ее не заканчивают. А жаль. Целиком, в полном ее смысле, последнюю строку Корана на русский язык переводят так:

«Я ищу у бога убежища от дурных людей и вредных гениев».

Вероятно, дедушка забыл про вредных гениев, а внук мало интересуется священной книгой.

Процедура рассказа продолжается. В ней просвечивает гордость старика за своего потомка, и какое почитающее, чутко терпеливое общение молодости со старостью. Слушаешь, смотришь и думаешь: неплохо бы нашему Западу поучиться этому у Востока…

Но перед глазами уже знакомые ядовитые улыбки.

Уже слышится басок юного бородача:

— Не умиляйтесь, прохлопаете нужные потомкам слова почитаемого дедушки. Умиление — расслабляет.

— Но и дает кое-что… — хочу возразить и спохватываюсь: начало новой фразы Атамурада пролетело. Записываю с середины.

— …Кончил последнюю суру Корана. (Кто кончил?

Мулла, конечно). И он прокричал приказ:

«Правоверные, не ходите к шайтану Хирурику! Бог это запрещает. Помните: бог страшен в карах своих!»

Дедушка с облегчением вздыхает. Похоже, что с Кораном покончено.

— Й-яй, как я боялся страшной кары аллаха. Я болел. Я пошел в мечеть его молить. День молю — не помогает. Пять дней молю — не помогает. Двадцать дней молю — совсем больно в моем животе. Тогда, в такой час, когда не только белую нитку от черной — ишака нельзя отличить от верблюда, я пошел к Хирурику.

Прихожу. Во дворе — большой дом. Над дверью горит большой фонарь. Останавливаюсь там, где темно.

Меня нельзя увидеть. А я вижу под фонарем богатого бухарского еврея с мешком орехов. И вижу еще кого-то…

Не может быть, что я его вижу! Но пусть лопнут мои глаза, если это не наш мулла!

У него завязана шея. Хорошо завязана — до самого носа, чтоб его не узнали. Но у него такой нос, что я его узнаю.

Мулла стоит. Рядом стоит его рахмат Хирурику — самый дорогой курдючный баран. Работник муллы скорей привязывает барана к дереву и убегает со двора, а мулла скорей входит в дом. За муллой идет в дом бухарский еврей со своим мешком.

Я думаю: Как же аллах позволил мулле войти к Хирурику?..

Потом, с другой стороны, думаю: Если аллах мулле позволил, мне аллах посоветует войти.

Тихо-тихо подхожу к дому. Подошел. Постоял. И еще немножко думаю: Разве может один Хирурик лечить три человека сразу?.. Нет, не может. Пусть о нем по секрету говорят узбеки то, что они говорят, — у него все равно есть не больше чем одна голова. Пусть он сперва вылечит муллу.

И пусть мулла выйдет обратно. Я — подожду.

Отступаю за угол. Там много окон. Они все открыты, и они закрыты. На них густые железные сетки. Такие густые — малярийный комар не пролезет. За сетками — занавески из полотна. Я хочу что-нибудь заметить в окне… Слишком толстое полотно, ничего нельзя заметить.

Я жду за кустом, на углу. Меня опять никто не может увидеть. Зато я хорошо увижу муллу, когда он выйдет обратно. Хочу посмотреть, как он будет отдавать своего барана шайтану. А когда я это увижу, я очень захочу сказать нашему мулле: «Салям алеикум!»

Я сижу, держу веточку, чтобы она не загораживала дверь. Совсем скоро дверь открывается. Выходит бухарский еврей. Он несет обратно такой полный мешок орехов, какой был, идет к калитке и ругает Хирурика самым плохим словом.

Сейчас выйдет мулла, так я думаю. И что такое?!

Я слышу выстрел. Много выстрелов!..

Нет, это не у Хирурика стреляют. Стреляют далеко.

Наверно, это главный басмач, курбаши, опять со своим отрядом нападает на пост красноармейцев. Курбаши не хочет, чтоб была советская власть. А я не хочу, чтоб был курбаши, и прошу аллаха: пусть ему в сердце попадет пуля.

Стрелять стали еще дальше. Это хорошо. Значит, курбаши с его басмачами испугались, отступают. Так я думаю на углу. И начинаю слышать из окна голос. Его это голос, нашего муллы…

Он надрывается. Он просит:

«Пилюльку!»

Другой голос отвечает:

«Карбункул!»

Он опять просит:

«Микстурку!»

А другой опять отвечает:

«Карбункул».

Кого у нас в Самарканде зовут Карбункул?.. Похожее имя знаю. А кто такой Карбункул — не вспомнил, потому что за окном что-то такое делается, двигается.

И аи как мулла начинает кричать: вай-ва-ай!

Я скорей иду в дом узнать, почему он кричит, что с ним делают. В коридоре много дверей, много стульев и нет у кого спросить. Я слышу, за какой дверью кричит мулла, но немножко боюсь подойти. А когда за дверью начали бороться, когда мулла совсем страшно закричал, — я забыл, что боюсь. Подбегаю к двери…

Ай-яй, что в щелочку видно! Я тяну дверь к себе, чтоб щелочка стала больше, чтоб я лучше увидел, как мулла без халата, с развязанной шеей лежит на белом топчане животом вниз, один человек навалился ему на ноги, Хирурик в очках, в белом халате, белой шапке сидит на мулле, как на ишаке, говорит: «Какой красавец карбункул!» — и начинает резать мулле шею.

— Объясняй, где шею! — войдя в раж, требует дедушка по-русски. — Режет здесь, подзатыльник! Ой, шайтан, кого звать на помощь?.. Переводи дальше.

Атамурад переводит:

— Не успел я подумать, кого звать, — Хирурик уже бросает свой ножик. И мулла молчит, как мертвый. Совсем мертвый…

А Хирурик смотрит на него и говорит ему, как живому:

«Вы, конечно, услышали голос Магомета, который велел вам прийти ко мне сегодня?»

«Да, да-а», — соглашается мулла. Его лица не видно.

Голос слабый. Но он соглашается — значит, он живой.

«Вам легче стало?» — спрашивает Хирурик.

«Ой, рахмат! Ой, спасибо! Совсем перестает давить», — отвечает мулла.

«Ваш Магомет поразительно догадлив. Если бы он велел вам прийти не сегодня, а завтра — вы были бы к утру покойным муллой».

Наверно, я хотел засмеяться и больше сделал щелочку, потому что Хирурик повернулся сказать:

«Закройте, пожалуйста, дверь, подождите в коридоре».

Пришлось совсем закрыть дверь. Я закрыл. Сел на стул и замечаю: в одной стороне коридора сидит мужчина, узбек. Согнулся, руки на лицо положил, чтоб его не узнали. В другой стороне, в уголке, сидит женщина, узбечка. Кутается в паранджу, на лице чачван.

Из какого дома этот мужчина, я уже догадываюсь.

А из какого дома женщина посмела сюда прийти — не могу догадаться. У кого такая непокорная жена, такая смелая бесстыдница?..

Опять смотрю на женщину. Опять немножко думаю: не боится мужа, не боится муллы — на чью голову такой позор?

Зато она и дрожит. Вся дрожит. На ней трясется паранджа от пяток до головы. Знает: мало ее бить не будут.

Здесь дедушке почему-то стало смешно. Смех не дает ему продолжать рассказ. Смех раскачивает его в кресле от подлокотника к подлокотнику.

У Майсары вырывается:

— Женщину будут бить — тебе смешно?!

Дедушка еще немножко смеется, затем просит:

— Атамурад, переводи каждое слово, как скажу.

Атамурад переводит:

— Смешно не над женщиной. Мне смешно, что я тогда не понял, а сейчас, в девяносто лет, понял, зачем люди от страха дрожат, зачем трясутся.

В девяносто лет, если человек не совсем глупеет, он совсем умнеет. И я вам скажу зачем. Когда сидят спокойно — можно разглядеть. Когда трясутся нельзя разглядеть. Вот почему я не разглядел, что в коридоре сидит не женщина замужняя, сидит молодая девушка, родная сестра моей третьей жены. Вот почему не догадался, что жена ее переодела, прислала посмотреть, что со мной сделает Хирурик. Я узнал это, когда умерла третья жена и та девушка стала моей четвертой женой.

Это было потом, через два года. Она и сейчас моя живая жена, бабушка Атамурада, бабушка Майсары. Но вам надо знать, что не потом было, не сейчас. Вам надо знать, что было в ту минуту.

А в ту минуту я вижу: открывается дверь в коридор.

Спиной вперед выходит мулла в своем богатом халате.

Шея у него завязана белым, как хлопок. Мулла кланяется Хирурику, как Мухамеду, по-вашему — Магомету.

Кланяется и просит принять его барана.

«Какого? — спрашивает Хирурик и тоже выходит в коридор. — Живого барана или зажаренного?»

«Живого, — отвечает мулла. — Посмотрите, пожалуйста, он уже у вас во дворе».

«С большим удовольствием посмотрю», — говорит Хирурик, зовет с собой своего помощника, и они втроем выходят из дома.

Надо подождать в коридоре, моя очередь лечиться — так я думаю. Но не могу не посмотреть, выхожу.

Ай-яй, я сейчас своими глазами увижу, как мулла передает барана шайтану. И тот узбек, что сидел в коридоре, такой хитрый, как я, — тоже за кустом стоит, видит, что начинается.

А начинается так.

Мулла отвязывает барана от дерева и поворачивает к Хирурику задом, чтобы Хирурик увидел, какой большой у его барана курдюк.

Хирурик причмокивает, как богатый купец на базаре, показывает, что баран очень подходящий.

Тогда мулла передает веревку с бараном шайтану Хирурику. Шайтан держит веревку и радуется:

«Ай, рахмат! Ай, благодарю! Как хорошо вы придумали. Такого барана хватит семье на целую неделю».

«А какой вкусный будет из него плов», — нахваливает мулла.

«Но для плова рис нужен. Рис вы тоже принесли?»

«Извиняюсь, так болела шея, так болела голова — забыл. Сейчас, совсем скоро вам принесут рис».

«Сколько?» — спрашивает Хирурик.

«Большой мешок. Самый большой».

«Это хорошо. Я не знал, почтенный мулла, что вы такой добрый».

Мулла делается важный и отвечает:

«Наш пророк учит: тому, кто делает доброе дело, ты тоже делай доброе дело».

«Так-так, — говорит Хирурик. — Через два дома отсюда как раз живет человек, который делает доброе дело каждый день, с утра до вечера».

Мулла удивляется:

«Кто такой? Как же я не слышал, не видел?»

«Сейчас увидите. Мой помощник вас проводит. Вы передадите барана доброму, честному человеку и, надеюсь, не забудете прислать мешок рису».

Мулла делается гордый, как царь. Говорит так:

«Барана дарю вам. Рис принесут вам. Дальше — меня не касается».

Хирурик ему отвечает:

«Могу ли я принять подарок от почтенного муллы, который с минарета запрещает правоверным обращаться ко мне за помощью, а сам крадучись приходит ночью и помочь ему удается только сидя на нем верхом?»

Забыл, у того узбека или у меня, но у кого-то за кустом вырывается маленький смех.

Мулла начинает оглядываться туда-сюда.

«Не опасайтесь. Это засмеялся ваш баран», — успокаивает Хирурик и гладит барана. А баран на самом деле немножко хмекает.

За кустами хочет вырваться большой смех. Но один узбек крепко держит свой рот и другой крепко держит свой рот.

Мулла уговаривает:

«Господин Хирурик, вы мне хорошо помогли, вы можете красиво принять барана».

Хирурик отвечает:

«Красиво будет, если вы подарите его доброму человеку за добрые дела. Иначе — будет некрасиво. Иначе вам придется вести барана через весь Самарканд к себе домой и кто-нибудь это заметит».

Мулла прикладывает руки к своему сердцу:

«Уважаемый господин доктор, пусть баран переночует здесь. Утром его заберут. К обеду вам его принесут хорошо зажаренного, и еще котел плова».

Хирурик говорит строго:

«Здесь больница. Держать барана, даже если это баран самого муллы, на больничном дворе не полагается».

Мулла стоит, молчит и начинает радоваться:

«Как же я не догадался, что за добрый человек живет через два дома! Это — вы. А мне сказали, живете при больнице».

Хирурик объясняет:

«Правильно сказали. Я живу здесь. А там живет наша добрая санитарка. Басмачи убили ее мужа. У нее пятеро детей, и нечем их кормить».

Дальше начинается так.

Помощник Хирурика идет рядом с муллой по двору и ведет за веревку барана. Хирурик немножко провожает, говорит:

«Запомните, почтеннейший, вам завтра надо прийти на перевязку. Интересно, вы подниметесь на минарет запрещать правоверным ходить к шайтану до того или после того, как я вам сделаю перевязку?»

Мулла идет, молчит. А Хирурик почему-то поворачивается к нашим кустам, приглашает:

«Пожалуйста, в кабинет. Но ночью — это в последний раз. Больше по ночам принимать не будем. Прошу дать моему помощнику и мне в отпущенные аллахом часы для сна — спать. Об этом и вас прошу, почтенный мулла».

Мулла спешит к калитке и выходит так быстро, что баран еле за ним поспевает.

На этом дедушка прерывает рассказ. Переводчик встает и спрашивает:

— Мулла ушел, и я могу уйти?

— Иди, занимайся, — разрешает дедушка.

Атамурад прощается, передает привет Ленинграду, где дважды бывал, говорит о нем те слова, какие приятно слышать каждому ленинградцу, и уходит. Майсара уходит вместе с братом и уносит чайники.

Мы остаемся вдвоем. Дедушка выбирает персик и, угощая, напоминает:

— Я сказал: наша женщина далеко-о слышит, что мужчина говорит. Но пусть она лучше там слышит. Хочу говорить секрет.

Окрет был многословный. В точной передаче он занял бы неправомерно много страниц. Суть его в том, что Хирурик запомнился дедушке как человек опасный, потому что он все-таки немножко шайтан. Иначе откуда мог знать, что правоверные больные стоят за кустами?

Откуда мог знать, что надо делать человеку внутри живота, когда то, что внутри живота, никому не видно?..

И почему именно с той ночи дедушка, который и тогда уже был дедушкой, только с меньшим количеством детей и внуков, как-то сложнее начал относиться к почтенному служителю аллаха, как-то менее доверчиво, а затем с неполным доверием начал относиться и к самому грозному аллаху?

И только через сорок лет, когда приближалось девяностолетие дедушки и он впервые начал ощущать некие признаки приближения старости, он снова поверил в бога. Поверил потому, что на тот случай, если бог всетаки есть и страшен в гневе своем, лучше его не гневить.

Лучше не зарабатывать плохое место на том свете, а зарабатывать хорошее место.

Так дедушка и делает. Но иногда он опасается, что сорок лет неверия там, наверху, учтены и могут вызвать гнев аллаха.

Нельзя сказать, чтобы эта нависшая возможность гнева божьего сильно терзала дедушку. Нельзя сказать, чтобы она мешала ему наслаждаться тем многим, что еще дает ему жизнь.

Но все же иногда ему бывает тревожно из-за своего сорокалетнего неверия. Тогда он вспоминает ту самаркандскую ночь и думает: как бы это устроить, как бы перенести гнев аллаха со своей головы на голову истинного виновника, имя которого было Хирурик и фамилия была Хирурик?

Ни раньше, ни позже, но именно в ту минуту, когда кончилась секретная часть рассказа, появилась Майсара после тактично долгой заварки чая.

Дедушка снова гостеприимно поинтересовался:

— Почему ваш рот далеко от ваш пиала?

И мы снова пьем свежий кок-чай.

Во время этого последнего чаепития дедушка точно обрисовал, что же с ним как с пациентом сделал Хирурик. Оказывается, навсегда вылечил ему живот. И, оказывается, вот каким способом.

— Хирурик немножко потрогал, спросил:

«Поднимал слишком тяжелое?»

Отвечаю: «Поднимал. Хозяин-бай велел: отнеси вьюк, положи на верблюд. Я поднял. Закачался. Положил вьюк на верблюд. Верблюд еле встал. Закачался».

Хирурик один раз пихнул живот. Достал белый пояс.

Крепкий пояс. Обкрутил. Объяснил.

Говорю:

«Деньги за пояс ёк. Нет деньги».

Смеется. Не берет пояс. Оставляет на живот. Аи, шайтан! Откуда знал, какой кишка пихнуть?..

Спрашиваю:

«Болеть будет?»

Отвечает… Майсара, подвигайся. Хорошо переводи, что отвечает.

Майсара удивлена, смущена и польщена оказанной ей высокой честью. Но вот отбрасывает косы назад, подвигается ближе и с достоинством выслушивает дедушкины слова. Затем, не сразу, боясь, что слова могут разбиться, могут умереть по дороге с языка на язык, осторожно переводит:

— Хирурик отвечает так:

«Если перестанут командовать хозяева-баи и вам ке придется поднимать тюк, от какой даже верблюд закачается, — болеть не будет».

Перевела и вопросительно смотрит.

Горячо хвалю. Правда же, чепуховая погрешность.

Все понятно. Узнаю четкость Коржина.

И дедушка вполне удовлетворен переводом. Да и всей беседой, и самим собой. Он горд своим домом, плодами своих деревьев, своими внуком, внучкой, правнуками. Он откидывается на мягкую спинку кресла с полным правом на отдых и на долгий личный оптимизм.

Несмотря на усыхающее, как изюмина, лицо, на шею, всю из натруженных когда-то жил, он кажется величественным в своем стеганом полосатом халате, как всегда на Востоке, широком сверху. О, этот хитрый покрой среднеазиатских мужских халатов! Он добавляет могучей ширины плечам. Он делает владыкой каждого мужчину…

Но, готово дело, уже слышится, уже перебивает мысль знакомый голос:

— Во-первых, не халаты делают владыками. Во-вторых, этот дедушка у вас из прежде эксплуатируемых.

Почему он имеет право только на личный оптимизм?

Идущие со мной по следу жизни Коржина начинают спор, не такой уж новый. Дедушка сидит в кресле с полным правом на отдых. Сидит и наблюдает, как блокнот с записью его воспоминаний перекочевывает со стола в дорожную сумку.

Свисают виноградные кисти. В одном углу навеса их еще насквозь просвечивает солнце. В другом, уже теневом, их содержимое непроницаемо, они чернее, тяжелее, тверже.

Плодоносный двор. Ласково-теплый предвечерний час. Дедушка поднимается с кресла, провожает до калитки, снова как бы обнимая, не прикасаясь.

Перед калиткой он срезает с куста и на прощание, как розу, протягивает настоящую красную розу. Потом скрещивает руки и прикладывает их к своему сердцу.

Продолжение воспоминаний огорченного человека

Давно они были прерваны. Вы могли уже забыть, как в Самарканде панихидой и демонстрацией отмечали первую годовщину Кровавого воскресенья, как к демонстрации примкнул учитель естествознания Коржин со своими гимназистами, за что был арестован, выпущен с волчьим билетом и, отправив жену в Полтаву к матери, с этим волчьим билетом пошел по земле — поближе, с пешего ходу, на жизнь посмотреть. — Из азиатской части Российской империи он дошел до европейской, поступил в Москве на медицинский факультет, и свидеться с Коржиным огорченному человеку пришлось только через тринадцать лет.

Не узнав еще, из-за чего он так огорчился, понадобилось прервать его воспоминания, чтобы вставить несколько эпизодов из жизни Коржина за годы их разлуки.

Сейчас наконец далеко не густо, но заполнился этот прорыв, сомкнулось время. Разъятое невиданными переменами, когда вчерашний день откалывался от сегодняшнего, отдалялся от него дальше, чем иной век от века, — оно соединилось для нас линией жизни и поступками одного из людей, не слишком заметных, но действующих людей своего времени.

Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них — неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.

На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент — Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном — из подъема и спуска. Не нужны нам ни полеты, ни поездки, потому что зачем же было прерывать вспоминающего, если можно прервать воспоминания.

Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва…

И вот вспоминающий продолжает:

— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.

Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.

Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.

Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…

Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.

Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.

Вместительная у Коржина минута… Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.

Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа — это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, — с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.

Но когда дело касалось детей — гордость ее пропадала. Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.

Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала — нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.

Охотницы первыми страшную новость сообщить — ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще — неизвестно.

Бежит она опрометью по больничному коридору.

Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной — сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.

Через несколько дней входим мы к ней втроем.

«Получай сына, — говорит супруг весело. — Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами».

И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:

«Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец…»

Саня прервал:

«Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему — что бы ты сказала?»

«Что он чудовище!» — ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.

Саня попросил ее спеть «Аве, Мария». Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.

Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.

И «Аве, Мария» у нее светилась. И жизнь утверждалась.

Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче… Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем — пойдет, покатится, себя втиснуть некуда…

На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:

— Музыку я сызмальства любил.

Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:

— Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.

Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.

Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.

Всю жизнь хотел дирижером быть…

А с чем я дела не хотел иметь — это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.

Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе…

Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.

Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае — назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади — со двора тащат последнего помощника — ишака.

Мало того, еще начали взимать для армии добровольный денежный взнос. Как же иначе? Изволь говорить «добровольный».

Думаете, эти рубли на армию шли? Черта с два! Участковые пристава на них хоромами обзаводились, дорогие ковры, шелка, восточную посуду скупали. Было в этом крае что скупать. В одном Самарканде — семьсот двадцать пять мастерских. Вещи такой красоты выставлены — глаза разбегались. Не ищите, не найдете теперь ничего подобного, разве что в музеях.

В шестнадцатом разбушевался здесь народ как никогда. Причин, как видите, хватало. Последней каплей была мобилизация на тыловое военное строительство — слово в слово передаю — «всего мужского инородческого населения империи в возрасте от девятнадцати до сорока трех лет включительно».

Тут пошло восстание за восстанием, стычка за стычкой. Везде запахло кровью. В одном месте поднимались против царя. В другом — против поборов. В третьем — против баев. Муллы изо всех своих сытых сил натравливали мусульман на православных, звали растерзать всех русских до единого.

Можете представить, до чего дошло, если из действующей армии экстренно отозвали в Туркестан командующего Северным фронтом, знаменитого генерала Куропаткина.

Ничего не скажешь, времени он тут не терял. Сразу сколотил карательные отряды. Начали они хватать восставших сотнями, грабить и поджигать кишлак за кишлаком.

Инородческое мужское население гнали и гнали мимо окон моих туда, в европейскую часть империи, на военное строительство.

Смотрел я… Земля от неправды шаталась. Где неправые дела — там нет устойчивости, неустойчивой делается и сама земля. Связано одно с другим, еще как связано!

Февральская революция устойчивости Туркестану не прибавила. Генерал Куропаткин в свою сторону гнет.

Совет рабочих и солдатских депутатов — в противоположную. Но бессилен он жизнь изменить из-за двоевластия, из-за страшного неурожая семнадцатого года, когда население с мест срывается, бежит от голода за Кара-Дарью, а голодных детей и жен продает баям — и в голод у них есть бараны на жирный плов.

Вижу все это. Ум мой со страхом борется, ищет в жизни зацепку устойчивую. По ночам куски хлеба снятся, и музыку дивную слышу, и дирижирую… Утром хожу, работу ищу надежную, чтобы нам с мамой с голоду не умереть.

И тут я за цифры хватаюсь. Цифры — в них есть надежность, есть ясность. Беспорядка они не выносят.

Даже во вранье, в подделках у них свой порядок. Три — всегда три. Семерка — всегда семерка. Приход есть приход, расход есть расход. А в жизни — сумей разбери в суматохе кровавой, где, в чем для нас приход, где и в чем расход?

Вот почему я тогда в счетоводы пошел. Цифрами прикрылся. Думал, ненадолго… А просидел с ними до пенсии. Не сумел иначе: жена появилась, детишки, теща.

Это Коржин, вопреки всему, шел полным ходом куда ему надо. Не видал я другого человека, чтоб так соединялось у него и а д о со своим личным хочу.

Но это я некстати вставил, сбил время.

Не было Коржина в Самарканде ни в Февральскую, ни в дни ликования, когда дошло до нас, что произошла в Петрограде Октябрьская.

Только-только успели большевики с местной Красной гвардией почту, телеграф и главные учреждения захватить, только успели организовать Совет солдатских и мусульманских депутатов — развернулась гражданская.

В самый ее разворот Коржин сюда и катил с остановками. Где много раненых без помощи — там и останавливался. Жадность у него была — до сих пор не пойму — не то на операции, не то на спасение людей. Конечно, одно с другим соединялось.

Он еще далеко. По дороге застрял в каком-то городе, а слух уже доходит такой:

Захватили при нем город казаки-белогвардейцы.

Главный командир с подручным сунулись в больницу.

Сей момент выдавай им раненых красных.

«Сей момент — не могу, — отвечает Коржин. — Беззащитных подлецы выдают».

«Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим».

«В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.

По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем».

Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:

«Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь — или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?»

«К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза — лечим Мирзу. Я Иванов Иван — лечим Ивана Иванова».

«Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел».

Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.

«Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл: мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний. Ваши в живот ему угодили. Не выну пули — умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память».

Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:

«Давай иди, куда ведут».

А высокородие командует:

«Назад! Посмотрим, врет или нет, и — расстреляем».

Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.

Ну а дальше… если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, — не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.

Другой случай был хуже.

Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.

И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и — к Коржину:

«Выдавай врагов».

Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.

Тут его двое за руки, третий сзади — вывели на расстрел.

Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:

«Кому не успел помочь — простите!»

«Молчать! На месте шлепнем!»

Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.

Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:

«Не вертеть шеей. Вперед смотреть!»

Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет — к смерти приближается…

А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.

На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.

Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:

«Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно».

И тут же обращается к своим расстреливателям:

«Вы трое — единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки».

Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше — кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.

Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.

«Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда».

Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни — вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.

Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.

А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего «Неоконченной симфонией» Шуберта. Просыпаюсь — другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе — об общем.

С Коржиным сопоставляюсь. Умом от него не отставал. Говорил со мной на равных. Не было у него этого: ты никто, а я кто. Хотя он, как приехал, сразу за создание первой здесь хирургической больницы взялся, да так вокруг себя людей настропалил и руководство, что из частного дома скоро приличная больница с операционной получилась, и стал он в ней главным, как узбеки величали, Хируриком, а я стал у него всего-навсего счетоводом.

Вряд ли было у Коржина время думать об общем, как думал я. Мыслителем его не назовешь. Никакой он не мыслитель, а практик. Его практика известная. Благодаря точности делал он свое дело с молниеносной скоростью. А откуда эта точность и скорость берутся? От вежливого обращения с больным местом. Чтоб лишнего беспокойства и лишней секунды боли не было.

Как справедливости ни ищи, с какой колокольни, с какого минарета на нее ни смотри, а без вежливости не может быть ни в чем справедливости.

Замечали вы, что там, где не осталось вежливости, жизнь к чертям собачьим идет? Кричи во всю глотку, приказывай, грози, но вперед идти без вежливости жизнь не может. Химия — та идет. И космические скорости осваивают. А душе человека — каюк. Задний ход нашим душам…

Что-то скрипнуло, хрустнуло — не то шаткая табуретка, не то опущенные между колен руки, прижатые ладонь к ладони и крепко сцепленные пальцами.

— Тяжело мне было в то время. Плохо бы кончил, не появись тогда на горизонте Коржин. О заветном своем я с ним не говорил. В музыке он ни бе ни ме, «чижика»

на пианино одним пальцем, сам сказал, не мог осилить.

И подходил он к пианино, думаю я, не иначе как для того, чтобы дети ему закричали «неправильно!», а жена, Варвара Васильевна, зажала уши. Веселило это его и показывало, что семья в порядке.

Об общем мы говорили. Не я к нему за разговором приходил — он ко мне. И почему-то перед началом операций, с утра пораньше. Помню, высказываю я ему коечто о курсе жизни и напоминаю о времени, когда люди для справедливости и добра Христа-спасителя народили. Что же получилось, ему говорю. Не дожил Спаситель своей жизни земной по собственным заповедям. Под конец — о мече вспомнил. Потому и люди ненадолго в милосердие вошли. Довольно скоро они из милосердного состояния вышли. С мечом крестоносным встали на путь кровавой мести и докатились до пыток инквизиции.

Высказал это и спросил: в чем, где же спасенье?..

Достоевский сказал, что мир красотой спасется. А чем спасется красота, спрашиваю я? Ей же больше всех копий, стрел и всяких инквизиций достается.

Коржин сидит в моей счетоводческой комнатушке, слушает и потихоньку, как музыкант перед концертом, руки разминает. Сжал он их в кулаки и переспрашивает:

«Чем спасется красота?.. Самой же красотой». И показал десять пальцев, ткнул указательным в свою макушку и в грудь, наверно уж точно туда, где живет сердце. И пошел мыть руки да облачаться в белое с головы до пяток.

Конечно, не часто он приходил за разговором. Какое там могло быть часто, если не знал он отдыха. Днем его дел на пятерых бы хватило. Ночью ему спать не давали больные узбеки. Прокрадывались вопреки запрещениям мечети.

Приходит он как-то ко мне не в свое время, к концу дня. Не садится, а приглашает поехать с ним недалеко, но в сторону Бухары. Это уже у нас двадцатый год.

В других направлениях белые, зеленые и прочие благодаря командованию Фрунзе уже побеждены. А бухарская сторона еще битком забита вражьей силой. Еще только в конце августа Фрунзе со своим полевым штабом в Самарканд переберется и отсюда начнет управлять военными действиями. Когда Коржин меня приглашает и говорит: «Надо вам проветриться непременно», у нас еще не август, а весна и Фрунзе здесь нет.

Отвечаю Коржину:

«Не пойму, Алексей Платонович, как вас в самое пекло Варвара Васильевна отпускает и какое вы право имеете жизнью рисковать?»

«Во-первых, — говорит, — жизнь и так и этак сплошной риск. Во-вторых, Варвара Васильевна глубоко уважает главную заповедь врача: если тебя просят оказать помощь больному — дальнему ли, ближнему, умному или глупому, днем или ночью — ты должен сделать все, что в твоих силах. Иначе — не имеешь права называться врачом. Наконец, в-третьих. По сведениям присланного за мной, пекло начинается несколько дальше. В той точке земли — благодатная тишина. Но решайте как знаете.

Добавлю только, что дорога прекрасная. Не раз изучал ее с семьей, путешествуя с волчьим билетом. А лошадок прислали превосходных, и кучер, брат больного, по-видимому, не промах».

Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?

Короче сказать, поехали.

Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.

А он извиняется и глаза закрывает. Голова покачивается, очки и часовая цепочка на жилетке поблескивают, на коленях докторский саквояж, на саквояже соломенная шляпа солидная, но посапывать он начинает как новорожденный.

Люблю я детское посапывание. Не звук это, а что-то по дороге к звуку…

Смеркается. Темнеет неполной темнотой. Звезды высыпают не все сразу, а по своей звездной очереди. Раза два издалека что-то бабахает. Потом, и правда, тишина спокойная.

Со звездным небом не соскучишься. Слышу… мерещится мне его музыка. И слышу: бегут лошадки. Свой ритм несбивчивый земле передают.

За годы и годы злость моя на себя — за то, что способности к жизни не приложил, и на время, за то, что мешало мне их приложить, и за то, что сил у меня таких, как у Коржина, на приложение способностей к этой чертовой жизни не хватило, — эта злость в первый раз отпускает меня.

Сижу, задрав голову к небу. И не сразу замечаю, что Алексей Платонович смотрит на меня в упор, исследует в свое удовольствие.

«Ну вот, — говорит. — А вы не хотели ехать».

Доехали мы. Темнота уже полная. Хорошо, что у Алексея Платоновича всегда фонарик с собой.

Ведет нас кучер вверх по ступенчатой тропке. Потом мимо какого-то дувала. Потом по двору к дому. У дверей люди стоят. Ждут. В дверях показывается узбечка с лампой, просит в комнату. Гасим свой резкий фонарик и входим.

Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.

Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.

Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.

«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».

Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.

И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:

«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.

Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.

Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.

Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.

Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.

Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.

Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.

Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:

«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».

«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».

«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».

Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.

Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.

Дороги нам другой нет, моста не миновать.

«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.

Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.

Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.

С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.

Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.

Халатные армии не верят.

«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»

«Здесь он. Везу в Самарканд!»

«Докажи. Покажи Хирурика!»

Коржин встает в пролетке.

Возмущение с обеих сторон еще большее:

«Обманываешь! Хирурик в белом!»

Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.

Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:

«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.

Другая кричит:

«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.

В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:

«За кого сражаетесь?»

«За Ленин!»

Обращается к правой стороне:

«А вы за кого сражаетесь?»

«За Улиянов!»

«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»

«Улияновцы!»

«А враги ваши кто?»

«Ле-ни-ны-цы!»

Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.

Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.

Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.

В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.

Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.

Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..

Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.

Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.

«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».

И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.

Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.

В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.

А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».

Все зелено вокруг. И ветер в это утро Не просто веет, Нет, голос певчих птиц Он по небу несет. Деревья высоки, Нам заслоняют небо, И зелень так густа, Что мы не видим птиц. Но нам видна земля, Широкая дорога, И с краю человек в шинели серой, А на траве — роса и кровь. И слышно нам, как говорит роса: «А много уж лет человеку… Он знает, как жили в пещерах, Он помнит могущество греков И стоны рабов на галерах. И войны он первые помнит, Когда каменищами бились, И войны народов он помнит, Когда топорами рубились, И первую пулю он помнит, И первую гибель флота, И чудо воздушного боя, И в небе убитых пилотов. Все помнит — и проклинает. Все знает — и повторяет…» Тут солнце ярче осветило землю, Сильней пригрело. Роса исчезла. А человек в шинели серой умер.

Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…

Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.

Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:

— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!

Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.

К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.

А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.

Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.

А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.

У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.

Слышу: здороваются.

«Рад познакомиться», — говорит Коржин.

«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».

Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:

«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»

После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.

Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:

«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».

Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.

Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.

Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. «Понимает правильно», — говорили узбеки и очень скоро стали звать его Устб Модан, что означает «мастер Модан».

С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных.

Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.

Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.

Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней на постоянное жительство, — вот почему была тут и свадьба дочери, и расставанье с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть.

Сестры, санитарки только и старались слез наружу не выпустить. Варвара Васильевна не могла от расставания с дочкой совладать с собой, всплакивала и тут же улыбнуться силилась гостям, ободрить. Но плохо это у нее получалось.

Видя такую картину, Алексей Платонович как скажет:

«Сограждане и друзья мои! Что это за такая заупокойная месса?! Саня, помоги мне утереть слезы плаксивому обществу нашей любимой арией, которую нам удалось превратить в роскошный дуэт».

Саня застеснялся, буркнул, что лучше бы утереть слезы чем-нибудь другим, но подошел. Был он уже с отца, но потоньше костью. Оба стояли друг перед другом и дирижировали друг другу, то есть изо всех сил махали руками. Запели они — один зычным, другой переходного возраста голосом: «Торр-ре-адор, смеле-э-э-э-е!..»

Невозможно перевирали они мелодию, бычились, раздували легкие, а на повторе «Тореадор, тореадор» — такое пошло немыслимое, уму непостижимое вранье, что смеху полна стала комната. Все развеселились, кроме меня. Не терплю неверных звуков…

До сих пор не пойму, отчего именно в тот вечер начал я, как никогда, корить себя за то, что не сказал этому человеку без музыкального слуха, но со слухом к нутру человеческому, — отчего же не сказал ему о своем заветном?..

Через день они уехали.

Снова на стол легла рука. Другая по дороге к столу сделала плавное движение, похожее на дирижерское.

— Да, и теперь думаю: откройся я Алексею Платоновичу сразу по приезде его в Самарканд, когда еще минуты для бесед у него были, — подтолкнул бы он меня к моему делу. Не открылся, дурак. Считал, музыкой с малых лет надо… старый уже для музыки. А мне тогда двадцать пять было, неженатый еще. В любой консерватории попросить: дайте хоть на час студенческий оркестр той же «Неоконченной» продирижировать, — приняли бы.

А так — других дирижеров коплю…

Хотите послушать? Есть Бах: Страсти по Матфею, по Иоанну. Все симфонии Бетховена есть. «Неоконченная»

Шуберта, конечно. Дирижирует бывший ваш, ленинградский, Зандерлинг.

Входим в чистую комнату. Самодельные стеллажи с пластинками. Проигрыватель на столе. На другом краю стола — чайник, пиала и какая-то еда в бумаге.

Со двора вносятся две табуретки. Слушаем «Неоконченную».

Хозяин слушает, как главный дирижер своего подопечного. Слушанье для него — напряженная работа.

«Неоконченная» кончается. Он говорит:

— Хорошо. Но есть замечания. Суховато кое-где…

Да, надо было открыться…

Хозяин не провожает до калитки, остается в комнате.

Остается один, с обостренным, лютым голодом к своему делу…

— Вы что это о нем рассуждаете, будто он дирижер? — спрашивает один из сопровождающих меня по следам жизни Коржина.

— А может, и гениальный! — отвечает ему бородач. — Вот будь вы директором консерватории, приди он к вам в двадцать пять лет — ведь не дали бы ему ни на час студенческого оркестра.

— И правильно бы сделал.

Молчание. Висит тяжелая тишина несогласия.

Открываю калитку, выхожу. Ноябрьский день, солнечно, тепло, как летом. По обе стороны белые дома тремя окнами на улицу, для Самарканда юные, всего только прошлого века. Распаренные ребятишки возвращаются из школы, задевая землю непомерно большими, прямотаки министерскими портфелями и волоча по земле пальтишки, без которых по утрам холодно.

Откуда-то плывет чад, запах жареной баранины, многоголосый говор… Это за первым углом на пустырьке стоят, похоже, что наспех вынесенные, сплошь занятые мужчинами столики и стулья. Тут же плотный старик в тюбетейке, с розой за ухом, в белой куртке, распахнутой на груди, накалывает кусочки сырого мяса на шампуры, и тут же на жаровнях у него шипят, потрескивают обжаренными корочками сотни шашлыков. Их подает один официант, чайники другой. Чайники принимают из рук в руки с какой-то особой бережностью, чай как-то слишком быстро разливается в пиалы, и от него почемуто хмелеют.

Прохожу мимо этого увеселяющего заведения, навстречу идут двое, пошатываясь.

Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:

— Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?

— Аб-со-лютно, — соглашается второй.

Голос энергичного советчика над ухом:

— Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?

Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.

Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:

САМАРКАНД

Ему недавно минуло 2500 лет — две тысячи пятьсот!

Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:

— Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.

Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин — ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?

Это звучит ободряюще-трогательно.

Ободряюсь и говорю:

— Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами — так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей-воробей.

Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно — по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.

Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и — кто бы мог подумать! — ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.

И вот те, кто долго шли рядом, покидают меня, отходят и тают вдали… Сколько раз они не отходили, когда хотелось побыть одной, А теперь как-то сиротливо стоять в одиночестве, не найдя забытого улицей следа Коржина, такого недавнего следа по сравнению с вечностью этого города.

Решаю сделать последнюю попытку. Иду в горздрав.

Спрашиваю.

А горздравовцы спрашивают меня:

— На Узбекистанской? Не ошибаетесь? Где же там могла быть больница?

Из дальнего угла поворачивает седую голову машинистка.

— Была, — говорит она. — В каком доме, не помню.

Но, кажется, на ваше счастье, еще не ушел Авет Андреевич. — Незнакомое имя произносится так, словно оно должно быть всем знакомо.

— Здесь он, — подхватывает молодая сотрудница. — Я его только что видела в парткоме.

Дорогой Авет Андреевич! Как хорошо, что вы еще здесь…

Вы идете рядом по улице Узбекистанской, вы показываете дом, мимо которого мы дважды прошли, ничего не увидев, кроме надписи «Детский сад».

Он уже опустел и закрыт. Детей разрбрали родители.

Ступеньки крыльца домывает юная нянечка с множеством длинных косичек, те самые ступеньки, по которым поднимался Коржин…

Голос Авета Андреевича, негромкий, словно берегущий слух в наше громкое время:

— Привет, Халима! Во двор разрешается войти?

Летит отжатая тряпка в ведро, летят с крыльца косички и улыбка.

— Вам — раз-ре-ша-ет-ся. — Она с удовольствием и старанием растягивает слово и открывает калитку.

Двор-сад. Огромные кусты давно отцветшей сирени.

Не за ними ли, когда они были моложе, прокрадывался дедушка подглядеть, как мулла передает барана Хирурику-шайтану?..

Высокоствольный платан. Не к его ли стволу, когда он был глаже и тоньше, привязывали этот рахмат муллы, это четвероногое спасибо?

Авет Андреевич стоит рядом, но смотрит не на платан, — а на стену дома и куда-то поверх дома.

— Вот с этой стороны подняли и застеклили крышу для операционной. Я видел, как в самое тяжелое время Алексей Платонович этого добился. Я был неграмотным мальчишкой-рассыльным в здравотделе. Но я запомнил его с первого взгляда. Он вошел и поздоровался со мной, как с начальником. Он никого не уговаривал, никого не просил. Он энергично объяснял, почему это надо сделать неотложно. Он умел весело доказать, что польза — это польза, глупость — это глупость и что глупость убивает пользу, как вражеская пуля. Никто не хотел уподобиться вражеской пуле. Здесь была создана больница в очень короткий срок. Под ее крышей он сделал первую в Самарканде операцию на щитовидной железе, первую на головном мозге, первые сложные женские. За это я его чту. Но больше всего за то, что он первым ввел внутривенное вливание хинина больным малярией. А малярия была бичом Средней Азии…

Мы сидим на детской скамеечке у старых кустов. Он, кажется, устал. Ему неудобно на ней сидеть, слишком высоко острым углом торчат колени. Вытянул бы ноги — так нет же, деликатность не позволяет!

— Кое-кто из столичных знаменитостей простить не мог Коржину, что он за все берется. Но ведь он брался — и спасал. — Авет. Андреевич приподнял руки в плотных серых перчатках, не совсем послушные руки, зябнущие в теплый день, и раздвинул их сантиметров на двадцать. — Что делать? Один может столько, — раздвинул пошире, — другой столько. А сколько мог Коржин — отмерить невозможно. Говорят, он заявил, что ему некогда, он не будет заниматься малярией, и все же — первым здесь ввел внутривенное. Я узнал об этом мальчишкой, и мальчишкой запомнил, как кому-то Коржин сказал:

«На звание ученого надо иметь право» — и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.

Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас «как раз есть часок» (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.

Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) — на мечеть Биби-Ханым…

Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, «второй свод после небесного». Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.

Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.

Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.

У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом — черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.

Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.

Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.

Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.

Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.

— Заметили, — спрашивает, — нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну… Мне трудно выговорить «он был», никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам…

Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.

А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.

Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.

До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.

Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и — глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.

Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но вот ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.

До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.

— До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски… К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?

Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.

— Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости — там, где ее для «Неоконченной симфонии» не хватило.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ МИРНЫЕ ГОДЫ

Глава первая, где описывается то, что увидено своими глазами, то, что узнавалось от Коржиных или из их писем, а также то, о чем можно было безошибочно догадаться. В этой главе своего носа пишущий высовывать не будет — то есть нигде не обозначится его присутствие или отсутствие, и жизнь пойдет так, как она у Алексея Платоновича и его семьи шла 1

Зима. Саня Коржин сидит на корточках и топит печку.

Он приехал на студенческие каникулы из Ленинграда в Минск двумя днями раньше, чем можно было его ждать.

На звонок никто не откликнулся, никто его в квартиру не впустил, и он решительно двинулся на базар, потому что в такую рань мама могла уйти только туда. Затем вспомнил, что там сутолока, легко разминуться, и остался караулить у выхода с базара.

Еще не совсем рассвело. Редкие лампочки на столбах висели в морозном ореоле, как в синеватых воздушных шарах. Женщины в полушубках или пальто, но почему-то все в огромных серых платках, завязанных узлом сзади, несли под мышками живых кур и петухов, а резаных несли в опущенных руках, лапками вверх, как мама никогда не носила, ей неприятно было нести всякую убитую птицу даже в сумке — это Саня давно заметил.

Минут через пятнадцать она показалась из-за угла через дорогу от него и пошла по той стороне улицы. Поверх котиковой шапочки — серый платок, растопыренная кошелка в правой руке, в левой — ощипанная утка висит головой вниз.

Длинная голая уткина шея… Саня смотрел на нее и не сразу заметил, что Варвара Васильевна идет тяжело, напряженно ступая, что ей больно ступать даже в этих старых разношенных фетровых ботах.

Увидел — и мгновенно пересохло в горле, и он сделал глоток пустым ртом. Огорчаясь, он всегда делал этот странный глоток, сразу становясь похожим на голодающего индуса, хотя вообще на голодающего был непохож и лицо еще упорно хранило загар самаркандского детства.

Он быстро перешел улицу, оказался чуть позади, спокойно приподнял кошелку вместе с маминой рукой и неспокойно сказал:

— Мама!

Легче идут ноги Варвары Васильевны. И она не глядит, куда они идут, потому что ее ведет под руку Саня, а в другой его руке кошелка, утка да еще свой портфель.

Она смотрит на него сбоку и самую чуточку вверх…

Царапины на подбородке — начал бриться! И конечно, опасной бритвой, как папа. Безобразие продавать опасные, когда придуманы безопасные. А кепка новая, к лицу…

— Боже мой, такой мороз! Почему ты не в теплой шапке? И не дал телеграмму, и пришлось прямо с поезда…

Нет, она не так уж неотрывно на него смотрит. Сама с юности не выносит навязчивых неотрывных взглядов, это раздражает, это, если хотите знать, проявление эгоизма, и по отношению к своему ребенку — тоже.

Она думает и что-то торопливо говорит сыну, с первой минуты боясь, что не успеет ему все сказать за эти неправдоподобно, безжалостно быстро пролетающие каникулы. Она думает, говорит и контролирует себя. Почему-то именно Саня вызывает этот контроль, это желание быть содержательной.

Она говорит о том, как они с папой рады, что ему интересно учиться на своих высших курсах в Институте истории искусств. Еще бы, такие учителя! Один Тынянов так много может дать — это видно из его книги о Кюхельбекере. Но, конечно, их несколько удивило, что, проучившись год на литературном, он перешел на киноотделение. Ведь невелика история, давно ли кинематограф появился…

— Можно быть и практиком, — сказал Саня, — писать сценарии, ставить фильмы.

— Вот как. — Варвара Васильевна посмотрела на него озадаченно. Это было для нее полной неожиданностью. Она привыкла думать, что сын будет ученым, да и кино ей казалось ненастоящим, каким-то второсортным искусством, механически скачущим под аккомпанемент этих таперов, брякающих на пианино что попало и как попало.

— Подними воротник, — попросила она, — совсем заморозишь шею.

— Шее не холодно. Ты не видела настоящих фильмов, мама. Например, «Парижанку» Чаплина. Посмотри, когда она пойдет в Минске, и напиши, что ты о ней думаешь.

«Как хорошо… Слушает Тынянова, и все же ему нужно мое мнение», думает Варвара Васильевна.

— Как хорошо, — говорит она, — что кончилось наконец это невероятно долгое московское онкологическое совещание и есть от папы телеграмма. Но, вероятно, и ты знаешь, когда он приедет?

— Сегодня, вечерним. Получил телеграмму третьего дня.

— И поторопился, чтобы встретить? Папе будет приятно.

Саня сказал:

— Я поторопился, чтобы день побыть с тобой.

Она помолчала. Не посмотрела в его сторону. В голове повторилось: «чтобы день побыть с тобой». Потом заговорила, словно ничего такого она впервые в жизни от него не услышала, только слова сначала немного дрожали:

— Вообще, на совещания вызывают и вызывают.

Папа далеко не на все ездит. Правда, нельзя же так часто оставлять тяжелобольных, рискуя, что они могут не дождаться, хотя у папы теперь есть надежный помощник, он просто счастлив этим своим учеником-белорусом.

Ты его видел? На редкость спокойный, белобрысый, громадный такой, одинаково хорошо говорит по-белорусски и по-еврейски, потому что он из захолустного местечка бывшей черты оседлости, где имели несчастное право жить и евреи.

— Его фамилия Бобренок? — спросил Саня. — Бобренка я видел.

Они подошли к дому, красному, кирпичному, толстостенному, и поднялись на второй этаж.

Отпирая дверь, Варвара Васильевна предупредила:

— Надо быстро раздеться и сразу очень тепло одеться. Этой зимой у нас какой-то особенно лютый, сырой холод. Сейчас дам тебе теплое, и скорее топить!

Саня топит печку. Он в шерстяном, деревенской вязки узорчатом свитере и войлочных чунях на толстых носках. Варвара Васильевна, в меховой душегрейке и мягких домашних валенках, готовит завтрак в холодной кухне. Поставила воду для кофе — пришла что-то Сане сказать. Разбила яйца для омлета — пришла к нему взбалтывать. Потом они позавтракали вдвоем за большим обеденным столом.

Сейчас ее нет, моет посуду на кухне. Саня сидит на корточках перед открытой дверцей старой громадины, белой, кафельной, до потолка. Задней стенкой эта печка выходит в спальню-кабинет, топкой — в столовую и заодно Санину комнату с его во время отсутствия неприкасаемым столом у окна.

Здесь было бы уютно, если не замечать пятен сырости на вишневых обоях и того, что буфет, книжные шкафы, пианино и Санин диван несколько отодвинуты от стен, хотя кроме печки столовую сушит и обогревает большой электрический камин, собственноручно сделанный и подаренный, как мама сказала, нашим добрым гением.

Спальне-кабинету добавляют тепла два рефлектора — работы и заботы того же доброго гения.

— Он и проводку заменил, и еще придумал такое, что теперь пробки выдерживают нагрузку, а раньше они вылетали. Приходилось бежать за нашим спасителем, и не было случая, чтобы он, крупный инженер, страшно занятый, сейчас же не пришел на помощь, конечно если его заставали дома. Надо признать, к папе здесь дивно относятся, в самых верхах — тоже. Искренне хотят дать нам хорошую, сухую квартиру. За четыре месяца, что тебя не было, дважды не только намеревались дать — это было окончательно решено и подписано. Мы смотрели удобную солнечную квартиру в три комнаты, потом еще лучшую — четырехкомнатную, так что была бы наконец отдельная комната для тебя. Мы радовались, ликовали, я упаковывала вещи. Тебе решили не писать до переезда, чтобы это было сюрпризом. Но оба раза в последнюю минуту выяснялось, что в Минск направлен еще какой-то высокий начальник для руководства, и папину квартиру отдавали ему. Увы, жизнь такова, что о хорошем надо сообщать постфактум.

Тут мама поспешно добавила:

— К тебе это ни в коей мере не относится. Ты непременно пиши о всех своих планах и надеждах, потому что сами надежды твои на хорошее — уже для нас большая радость. Ведь они у тебя не будничные, не бытовые. Конечно, и у папы они другие. Это у меня от крыльев ничего не осталось.

— Осталось, — сказал Саня. — Они у тебя навсегда.

А ноги давно болят? И часто?..

— Болят по утрам, потом легче. А вот пианино совсем захрипело, невозможно играть. Видишь, его еще дальше отодвинули от стены, все равно хрипит.

Саня в столовой один. Он снимает с пианино стопку нот, снимает портреты в добротных, устойчивых рамках, открывает крышку и заглядывает внутрь. Плесени не видно, но белая шерсть на молоточках посерела от сырости.

На время, пока топится печь, он оставляет верх открытым. Портреты, переставленные на крышку клавиатуры, выстраивает перед собой, садится и смотрит. На Аню с Усто — то есть на сестру с мужем — мельком. На себя шестилетнего — дольше. Его приковывает свой собственный, шестилетний, точеный, как у мамы, нос с чуть курносоватым кончиком. Саня пытается отгадать, почему именно носу было угодно и дозволено природой так видоизмениться, так непомерно вытянуться, обрести горб и возвыситься над лицом, как Памир над Средней Азией?..

Он думает: почему образование горных хребтов и горных вершин куда более понятно и более изучено, чем образование и видоизменение черт человека? Как получилось, что древнейший завет «познай себя» не может осуществиться на протяжении тысячелетий? Даже само тело человеческое, бренное, невеликое по масштабу, четко ограниченное в пространстве, в общем-то остается неведомым себе самому и маловато ведомым науке.

Глядя на себя шестилетнего, Саня пытается уловить нечто не уловленное человечеством и таким образом найти отгадку того загадочного свинства, какое природа без зазрения совести, а может быть, шутя и играя, сотворила с его носом. Казалось, вот-вот он уже набредает на что-то проясняющее. Но это «что-то» не находило словесного определения, туманилось, вылетало куда-то и таяло, как далекое, высокое облако в небе.

Недовольный своими аналитическими способностями, он перевел взгляд на маленький портрет в старинной кожаной рамке. С портрета смотрела мама времен Бестужевских курсов, когда была еще Варенькой Уваровой.

Всегда, если набредал глаз, он с удивленной, какой-то самому непонятной, стесненной радостью задерживался на этом портрете. А сейчас, поднеся фотографию ближе, разглядев ее повзрослевшим взглядом, снова сделал свой странный глоток и снова стал похож на голодающего индуса.

Мама возится с уткой на кухне. Саня сидит перед печкой на корточках может просидеть таким образом сколько угодно, как его приятели узбеки, и не затекут ноги.

Он смотрит поверх огня на гладкий кафель, отражающий, как зеркало, радиоприемник, и половину пианино с поднятой верхней крышкой, и половину круглого табурета-вертушки перед пианино. Они слегка колеблются.

Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:

…Мама ловит по радио музыку. Поймала. Неведомо кто, неведомо где играет на рояле. Она рада, что музыка новая, неизвестная ей. «Ты послушай, Саня, какая хорошая… Ведь это редкость, чтобы очень хорошее было совсем неизвестным, совсем новым».

Мама тихо и быстро, стараясь не расплескать ни звука, отходит от приемника, садится на вертушку и сразу двумя руками играет впервые услышанную мелодию с аккомпанементом — на пианино, которое еще не хрипит.

Себя он не видит. Он чувством помнит, как не отрывается от маминых рук, как неимоверно гордится, что всего только один раз, один только палец ударил неточно, и то в аккорде, и вмиг исправил — вскочил с белой клавиши на черную.

Именно тогда, когда это новое она играла, Саня увидел в открытую дверь спальни-кабинета, что папа, сидевший за своим столом спиной к двери, сидит обернувшись, смотрит на маму и лицо его делается слабым. Оно растерянное, виноватое…

Это длилось недолго. Папа снова повернулся к своему столу. Но каким поражающим было незнакомое выражение его лица. Оно не шло, не вязалось с ним. Оно так его изменило, что это был не он.

Странно, думает Саня, что то не свойственное папе лицо возникало и возникает иногда перед глазами даже в моменты, не имеющие никакого отношения ни к маминым крыльям, ни к сырой, выходящей в мрачный колодец двора квартире, ни к музыке…

Дрова догорают. Он подгребает их кочергой для русской печи — неудобно длинной, но покороче почему-то в Минске не нашлось. Подгребает к самому краю, укладывает на угли головешки, смотрит на их желтый огонь и на синие, бегучие огоньки внизу. Он следит, как намечает огонь места развала догорающего полена, как прорезает форму будущих углей.

И вот — нет уже удлиненности дерева, нет того, что скрепляло и держало его волокна или сухожилия. С тонким звоном удлиненное распадается. И сразу — нет желтого огня. Есть оранжево-синий жар. Самый высокий и самый недолгий жар горения.

Саня смотрит на полыхающие угли и в полной тишине толстостенной квартиры слышит, как на разный манер тикают в спальне-кабинете разные часы на большом письменном столе, — уважаемые, обожаемые, высокочтимые папой часы. Есть показывающие фазы луны. Есть восточные, звездные. Есть уведомляющие о годе, месяце, числе и дне быстротекущей жизни. И рядом песочные. Они грустно привораживают тем, что видно, как из одной стеклянной колбочки в другую утекают песчинки-секунды. На углу стоят квадратные, каретные, в сафьяновой обшивке. За неимением кареты им отведено место на письменном столе только за безукоризненно точный ход.

И еще есть — для мамы, с малиновым звоном, отбивающие час, половину и четвертушки часа. На ночь папа надевает на них свою шляпу, не для себя, конечно. Музыкальный звук его не может разбудить. Его будит только звук тревоги, зов на помощь. Тогда он мгновенно просыпается, одевается с непостижимой быстротой, спускается вниз… И сколько же раз он одевался и спускался напрасно, из-за дурацкого, надрывного пьяного ора.

Бывая в Минске, Саня — не поспевая, надевая пальто на лестнице — бежал за ним, и раза три был свидетелем напрасного спуска. Возвращаясь, они с папой спешно сочиняли в подворотне или на лестнице душераздирающую новеллу о спасении погибающего, об отведении топора, ножа или кастета, занесенного над головой прекрасного человека непрекрасными людьми, в количестве от двух неимоверных гигантов неандертальцев до семерых средней комплекции. Сочиняли, не столько надеясь, что мама поверит, сколько для поднятия тонуса. Затем преотлично засыпали наверстывающим украденные минуты сном.

Малиново прозвенела половина какого-то часа. Какого именно, сегодня, в день приезда, Сане не хочется уточнять. Из коридора послышались мамины шаги. Она спешит из кухни, не обтерев рук, чтобы сказать:

— Ты не забыл, что это угарная, подлая печка?

Не закрывай трубу, пока не убедишься, что нет ни малейшего синего язычка.

Сказала и ушла. Вероятно, зажаривать утку целиком, утку с антоновскими яблоками. И нельзя попросить сделать как-нибудь попроще, с меньшей возней. Вкусно и сытно кормить после долгой несытой жизни — в этом теперь для нее хоть какое-то самоутверждение.

Да, хоть какое-то, думает Саня. Он борется с желанием закрыть трубу, сберечь тепло. Он ворошит и ворошит угли. Нет, нельзя, еще пробегают эти ядовитые синие огоньки.

Малиново прозвенели три четверти неизвестного часа.

А синие язычки вырываются то снизу, то сбоку, то сверху.

И жаль улетающего в трубу тепла.

Уже закрыта труба и двойная чугунная дверца печки.

Шерстяные молоточки не успели высохнуть и побелеть.

Варвара Васильевна уверяет, что это даже хорошо: сама много раз оставляла верхнюю крышку открытой — не помогало, звук не прояснялся, и настройщик, интеллигентный, понимающий старичок, это подтвердил, пожалел, что нет сейчас мастерской, где можно было бы разобрать такой, как он назвал, высшего класса инструмент и равномерно просушить все сверху донизу, что просушкой только сверху его легко окончательно загубить, как ребенка, которому лечат горло, делают согревающие компрессы, а ноги оставляют холодными и мокрыми.

Саня закрыл верхнюю крышку, поставил портреты на место и сказал:

— Услужливый дурак опаснее врага.

С таким применением этой крылатой истины Варвара Васильевна не могла согласиться. В ней все воспротивилось такому неподходящему применению:

— Ты не настройщик, ты не мог об этом знать.

— Мог догадаться, — ответил Саня.

Они снова сидели за обеденным столом. Было обеденное время. Но они не обедали, чтобы подать утку с яблоками при папе, чтобы он увидел целым и нетронутым мамино дивное кулинарное творение. Нет, они не морили себя голодом. У них было нечто вроде второго завтрака, но с полноценной порцией супа — Варвара Васильевна считала, что Саниному растущему организму суп необходим именно днем, а не на ночь глядя, и непременно каждый день, о чем она просит не забывать в Ленинграде.

Надо отметить, что эта просьба была высказана спокойно, хотя спокойствие нельзя было считать характерной чертой Варвары Васильевны. Вот когда она перешла ко второй просьбе, в ее все еще не подчиненных судьбе, правда уже не явно зеленых, а зеленоватых глазах было заметно смятение, такое бывает, когда открытое, откровенное общение с близким упирается в тот пунктик, существенный для обоих, болезненный для обоих, к которому годами нельзя и нельзя прикоснуться, и вот наступает время — во всяком случае для Варвары Васильевны оно наступило, — когда больше откладывать невозможно, когда уже неотложно необходимо и прикоснуться, и вытащить этот пунктик на свет божий, и вместе разглядеть: из чего же он состоит и была ли на самом деле истинная причина для его возникновения.

К этому разглядыванию вместе Варвара Васильевна начала готовиться задолго до приезда сына. И сегодня мыла посуду — и готовилась. Даже зажаривая утку — готовилась. А в конце полузавтрака-полуобеда она с осторожной решимостью приступила к извлечению наружу сокрытого:

— Вероятно, чем-то мы тебя обидели. Иначе почему ты вдруг решил голодать, отвергая всякую нашу…

И тут — ведь надо же! — именно в этот момент, ни раньше и ни позже, начинает звонить телефон на стене у двери в спальню-кабинет.

— Нас нет дома, — вырывается у Варвары Васильевны. — Мы не подойдем.

Телефон звонит.

— Ну имели мы право куда-нибудь уйти? — оправдывается она, виновато глядя на трубку.

Трубка подрагивает, требуя отклика, даже чуть подпрыгивает, возмущаясь.

Саня наблюдает за развитием хорошо знакомой ему ситуации скошенным на маму веселым глазом.

— В конце концов, имеем мы право хоть раз поговорить спокойно? взывает она к совести того, кто так настойчиво ждет на другом конце провода. — Мы можем хоть раз, в день приезда Коржина, посидеть своей семьей, без нашествия?..

Телефон звонит. Мама смотрит на неумолимый аппарат гипнотическим взглядом. Саня смотрит на маму, удивленный такой небывалой выдержкой, и пытается определить, кто кого гипнотизирует, она — телефон или телефон ее.

Выясняется, что гипноз железного аппарата сильнее гипнотической силы человека. Еще звоночек… другой — и мама говорит:

— Нет, это чересчур. Это что-то серьезно необходимое.

И она сдается. Она встает.

— Слушаю вас… Здравствуйте, Матильда Петровна.

Из трубки до Сани долетают длинные пулеметные очереди напористых звуков. Мама слушает, страдальчески морщась, не имея возможности вежливо вставить слово. Но вот прорывается:

— Хорошо, хорошо, передам Алексею Платоновичу, когда приедет.

И вдруг с видом заговорщицы переспрашивает специально для Сани:

— У вас сведения, что приедет завтра? — и снова долго слушает с заметно нарастающей неприязнью. Но наконец-то желает всего наилучшего, вешает трубку и со вздохом садится за стол.

— Скажи, ну зачем так явно лгать? Почему жены врачей, когда им надо показать папе кого-то из родственников, начинают объясняться в любви мне, так интересоваться моей драгоценной особой?

— Потому что, с их точки зрения, папа у тебя на поводочке, — отвечает Саня, и оба смеются, представляя себе Алексея Платоновича Коржина на поводочке.

— Верность они понимают только как состояние полной подчиненности, начинает рассуждать Саня, предпочитая не возвращаться к прерванному телефонным звонком разговору.

— Нет, сынок, из-за этой Матильды Петровны ты мне не ответил. Только, пожалуйста, не переводи в шутку, откровенно скажи: чем мы тебя обидели?

— Вы? — удивляется Саня.

— Хочешь сказать… То есть имеешь в виду не «вы», а «ты» — так я и думала. Это из-за меня. По той же причине.

— По какой, если не секрет?

— Тебе всегда казалось, что я несправедлива, что Аню я больше… что к ней я…

— Не надо, мама.

— Нет, надо. — Она мужественно преодолевает сразу ставший глухим, отгороженным от нее голос сына. — Я сама могу напомнить, когда… в каких случаях тебе так могло показаться. Например, в поезде.

Это «например» не дает Сане усидеть на месте, оно поднимает его со стула, поражая бесстрашием маминого выбора, — он знает, какого поезда. Чтобы оправдать свое крутое движение, он говорит:

— Спасибо. Давно так вкусно не ел, — и пересаживается на стоящий по другую сторону того же стола диван.

— На здоровье. Пододвинь подушку под голову, ведь опять, конечно, ехал на голой багажной полке.

— Так ездят все студенты.

— Мы тогда ехали немногим комфортабельнее, правда все же на нижних полках, — переезжали в очередной туркестанский городишко вслед за папой. Но, боюсь, это слишком ранний случай. Тебе было четыре года, ты вряд ли можешь помнить…

Она немного медлит, ждет Саниного «я помню» или «не помню».

Он молчит. Сидит, не подложив под голову подушку, не откинувшись, а приклонившись к столу, и лепит из хлебного мякиша довольно страшного осьминога.

— Да, тебе еще не было пяти. Ты был худенький, Аня — пухленькая, но не совсем здоровая…

Это вечное «не совсем», вспоминает Саня. Папе надоело объяснять, что она самая из нас четверых здоровая.

— В вагоне стояла неимоверная пыльная духота, — продолжает мама. — Ты ее переносил молодцом, она — мучилась ужасно. Ей надо было то одно, то другое, и я возилась с нею. Соседи по вагону во все совали нос, следили за мной. Они начали бестактно громко удивляться, корить меня за то, что беспрестанно пекусь о старшей дочке-толстухе, а на сыночка, младшенького, тощенького, и не смотрю. А ты… сидел не шелохнувшись, не смотрел на них, но ловил каждое их слово. И вдруг — резко отвернулся к окну и замер. Всегда такой живой, ты иногда становился каменным, с места тебя не сдвинуть.

Похоже, что сейчас Саню тоже с места не сдвинуть.

Он сидит неподвижно. Только пальцы работают: быстро сминают хлебного осьминога и снова лепят что-то. Кажется, собаку.

— Мы сидим с Аней за столиком, напротив тебя. Хоть ты смотришь в окно и ни разу в нашу сторону, я вижу, как горько ты обижен. Но в вагоне, при этих крикливых соседях, разве возможно что-нибудь объяснить, да ты и не в состоянии еще понять…

— А может быть, в состоянии? — вставляет Саня.

— Это теперь, сынок, тебе так кажется.

— Допустим.

— К тому же, зная твой характер — он тогда уже достаточно проявлялся, я не могла сразу, как для показного оправдания, что-нибудь сделать, даже посадить тебя к себе. Это было бы грубо, ты бы вырвался.

— А может, не так уж грубо? — вставляет Саня.

И тут же ощущает грубость своих слов, и сочувствует теперь маминой тонкой ошибке.

Он заглядывает в тот вагон, застрявший в памяти вместе с протянутыми в воздухе от окна к окну, просвеченными солнцем снопами жаркой пыли. Заглядывает с нежданно возникшей надеждой оценить прошедшее поновому. Увы, ничего не получается. Отвернувшемуся от своих, сидящему на полке с какими-то чужими людьми, одинокому маленькому мальчику он снова сочувствует куда больше, чем сидящей рядышком с сестрой, глядящей на него через столик маме.

Как ждет она от него сейчас открытости, как ждет того исповедального разговора, какой впервые сама начала, — это он знает. И не собирается мстить болью за боль, — что за чушь, конечно же нет. Он ищет нужных слов, слов помягче, но с каким-то тупым упорством выдавливает:

— Что вырвался бы — предположение на редкость точное. — И не может из себя выдавить больше ничего.

Мама преодолевает и это больше ничего.

— Да-а, ты вырывался не раз…

Совершенно верно, мысленно подтверждает он. Аня просилась, ныла, лезла к тебе на колени. Я не лез.

Я ждал. Ты брала не меня. Потом спохватывалась, хотела было… Но всегда поздно хотела. Нет, не хотела — считала нужным.

— А позже ты вырывался и удирал. Иногда — слишком далеко… Почему, так рано умея во многом разобраться, ты никогда не мог, не хотел понять: она не виновата, что я родила ее такой… неумной.

Правильно, горьковато-весело мелькает в Саниной голове, все надо делать для счастья неумных! Умные должны подчиняться дуракам. Честные — подлецам. Щедрые — отдавать последнее жадным.

Саня не может знать и не сможет узнать, как страшно обернется это отдавание последнего, как прозорливо это у него мелькнуло. Но до того пройдут годы и годы.

А сейчас мама, волнуясь, старается объяснить:

— Она не просила меня родить ее такой. Как же не помогать, не посылать ей…

— …еженедельно, — продолжает за нее Саня, — посылок с продуктами, каких там больше, чем здесь. Надрываясь, носить на почту и утаивать от папы пудовый вес этих посылок. Как же не отправлять одежду на все сезоны для нее и ее знаменитого супруга и карапуза Алешки. А число карапузов у них будет стремительно расти, за это я ручаюсь.

— Во имя будущих карапузов ты и возвращаешь мне деньги обратно? пыталась пошутить Варвара Васильевна.

— Во имя приятного ощущения самостоятельности, — сказал Саня.

— Слишком ты рано…

— Наоборот, запаздываю. Давно пора прекратить соучастие в беспощадном грабеже.

— Боже, что за слова ты употребляешь! Мы достаточно себе оставляем.

— И у меня достаточно. У нас теперь студенческая артель, ты знаешь, я писал.

— Но что за артель? Что вы делаете?

— Чистим по ночам на фабрике трансмиссии. За это очень хорошо платят.

— А сколько там пыли и грязи?!

— Не скрою, мы выходим на улицу похожие на выскочивших из дымохода чертей. Но знаешь, куда мы прежде всего направляем наши стопы? В баню. Ранним утром там нет очереди. Там просторно. Мы моемся, как восточные цари. Выходим чище вынутых из купели младенцев. Настроение у нас лучезарное. Аппетит — троглодитов. И после его утоления есть время выспаться до наших вечерних лекций и позаниматься в Публичке.

— Разрисована картина, но недорисована. Ты недосказал, что при первом же заработке так поторопился отослать мне деньги и по другой причине… той самой.

Ты даже не представляешь, насколько обманчивой!

Нет, он кое-что начал представлять. Возникали какието дни, какие-то слова и движения прежней, молодой мамы. Задним числом он отмечал в них не отмеченное в детстве. Но относил это к ее угрызениям совести за слишком большой перевес в сторону Ани.

И перед Варварой Васильевной возникали какие-то дни. По всей вероятности, другие, когда она ловила себя на большем притяжении к сыну, чем к дочери. А если совсем по правде, признавалась она себе, так было не в отдельные дни. Он всегда был ей ближе, был дороже.

И потому она больше голубила Аню.

Варвара Васильевна решилась это разъяснить, сказать то, о чем ему не догадаться. Но что-то в ней сопротивлялось.

Она торопилась сказать, уверенная, что теперь сын поймет и обрадуется тому, что понял. А все ее существо стеснялось, съеживалось — она сама ощущала, как посмешному, по-девичьи глупо.

И этой девичьей глупости сорока-с-лишним-летний, не девичий ум Варвары Васильевны преодолеть не мог.

Она сидела, смотрела мимо Сани на темнеющее окно и маялась.

Только много лет спустя она отважилась написать об этом Саниной жене, но было уже непоправимо поздно.

Писала она, доживая свои дни в Ташкенте у дочери.

Обувь у нее была отнята, «чтобы не выползала за калитку», и мало было надежды, что кто-нибудь опустит в ящик ее письмо. Она стала сухонькой, почти невесомой.

Последние силы уходили на то, чтобы внушить внукам, что надо учиться и надо быть честными. За это младший внук, красавец Валерик, хватал ее и с хохотом вертел вокруг себя…

Но сейчас она была еще красивая, женственная, смотрела в темнеющее окно с наростом ледяных колючек внизу — электрические обогреватели растапливали пушистый иней на стеклах, он таял, стекал вниз и превращался в ледяные колючки.

Малиновым звоном прозвенело шесть часов. А она все еще сидела и маялась. Комнату наполняла тихая напряженность недоговоренности.

— Ладно, да будет мир, — сказал Саня и поставил перед Варварой Васильевной фигурку из хлебного мякиша, весьма странную: у нее была собачья голова, а торс и ноги тоненького, длинненького человечка. Но он не валился. Он стоял и стоял.

2

Алексея Платоновича встречали Саня и молодой хирург Николай Николаевич Бобренок, подоспевший к поезду в старенькой карете «скорой помощи», не годной уже для перевозки больных, но годной еще для встреч и проводов здоровых. Впрочем, на этот раз она доставляла с вокзала в клинику ящик с новыми больными — белыми мышками после сделанной им в Москве раковой прививки. Но сначала завезла домой Алексея Платоновича.

С лестницы до Варвары Васильевны донесся раскатистый смех, потом голос мужа:

— По этим признакам, вероятнее всего, у этой дамы не болезнь Паркинсона, а не менее страшная болезнь — лень-кин-сона.

— Завтра посмотрите? — голос потише, Бобренка, уже у самой двери.

Мгновенный поворот ключа. Дверь распахивается.

И — разом исчезают жившие в квартире весь день полутона, полуоттенки. Все заполняется цельным, ясным напором жизненной силы.

Алексей Платонович деликатно-быстро, даже как-то воздушно при его невоздушной комплекции, прикладывается к лицу жены, потом не так быстро целует ей руку, и замечает, что Николай Николаевич Бобренок не входит, а тихонько закрывает за собой дверь с той стороны.

— Куда вы, такой-сякой! Не попрощался, не поздоровался.

Бобренок, огромная, светлоголовая глыба нетронутой природы, сняв шапку, переступает порог, чтобы поздороваться с Варварой Васильевной и тут же проститься.

— Вам, Николай Николаевич, всегда рада. По правде сказать, я боялась нашествия.

— Откуда? Этот хитрец Бобрище объявил, что буду завтра утром.

— В клинике и будешь утром, — сказал Саня.

— Да, ни слова неправды, — благодарно подтвердила Варвара Васильевна и тепло добавила: — Снимите свой полушубок, посидите с нами часок.

— Отдыхайте, — ответил Бобренок строго и не остался ни на часок, ни на минуту.

— Он мне все больше нравится, — сказала Варвара Васильевна.

— Тем, что быстро уходит? — весело поддел Саня.

— Да. Это тоже признак душевного такта. Алеша, теплая вода для головы в ванной, в тазу. Она стынет.

Он ежедневно утром и вечером мыл или ополаскивал голову. И рекомендовал это делать всем, кому не жалко волос, а жалко нераскрытых пор, убавляющих приток свежести, весьма необходимый нашему разуму.

Шутя или не шутя он так рекомендовал — трудно было понять. Но своих волос он явно не жалел, и ото лба к макушке его крупной русой головы раньше времени пробиралась и сверкала свеженамытая лысина.

Из холодной, неотапливаемой ванной он вышел переодетым в домашнее теплое, примерно такое же, как у Сани, и первым делом разложил на своем столе привезенные иностранные медицинские журналы, книги и какието бумаги. Затем преподнес своей Вареньке любимого ею Тютчева в прекрасном старинном издании, а сыну вручил тяжеленный перочинный ножик с невероятным количеством приспособлений на все случаи жизни. И пока Варвара Васильевна в кухне подогревала блюдо и перекладывала на блюдо из духовки утку с яблоками, они оба с превеликим интересом испытывали качество этих приспособлений на откупоривании бутылки узбекского вина — прислал Авет Андреевич, на резке хлеба, на колке сахара, на протыкании сапожным шилом дырки в ремне, для чего Сане пришлось поднять свитер и вытащить конец своего пояса. Безусловно, они многое бы еще проверили, но в дверях показалась золотистая утка на блюде.

Что говорить, она была божественного вкуса. Вкуса, вызывающего не слова, а стоны одобрения, похожие на мычание. Даже самодельное вино Авета Андреевича уступало букету из аромата антоновских яблок и яблочно-утиных соков, сбереженных под нежной, золотистой корочкой.

Беседа шла сбивчиво-перебивчиво. На этот раз Алексей Платонович больше расспрашивал. И когда узнал, что Саня намерен писать сценарии и ставить фильмы, что на его факультете уже организована кино-творческая ассоциация, куда вошло семь человек, и приглашен кинооператор-дипломант, и они готовятся летом приступить к съемкам своих первых короткометражных картин, — Алексей Платонович (после страдальческого восклицания мамы: «Значит, летом мы тебя не увидим!») потребовал от сына:

— Ты непременно должен снять фильм об Игнаце Земмельвейсе. Восемьдесят лет назад, работая в Вене, он первым предложил асептику и начал дезинфицировать хлорной водой руки и родовые пути, спасая рожающих от заражения крови. Это полезнейшее из открытий признали бредом. Земмельвейс долго, упорно пытался доказать его очевидную пользу и в конце концов попал в сумасшедший дом. Этот человек умер от заражения крови, всеми забытый, нищий, в тысяча восемьсот шестьдесят пятом году. Через два года после его смерти, не зная ни о нем, ни о его открытии, английский хирург Листер предложил антисептический метод лечения ран, чем и прославился на весь мир. Ибо этот мир устроен так, что первые открыватели и открытая ими истина нередко объявляются сумасшедшими.

Похоже было, что Варвара Васильевна уже слышала о Земмельвейсе, а на Саню только что услышанное произвело впечатление, особенно последние слова отца, словно бы приложенные и к себе. Наверняка он предложил что-нибудь новое этому онкологическому собранию и получил полный афронт.

— Так даешь обещание открыть людям правду?

— Папа, настоящее искусство этим и занимается. Но Земмельвейс нам не под силу. Нет у нас пока возможности воссоздать обстановку того времени строить декорации, шить костюмы. Средств нам не дают. Дали бесплатно немного пленки. Так немного, что мы не сможем снимать дубли…

— Что-что? — спросила Варвара Васильевна. — Это от слова «дублировать»?

— Да. Это значит еще раз снять тот же эпизод на случай, если в первый раз снят неудачно. Мы должны работать безошибочно. Снимать бесплатных актеров. К тому же — на улице, летними днями и белыми ночами, чтобы обойтись без осветительных приборов. Их нам тоже никто не даст.

Варвара Васильевна, теперь уже уверенная, что не увидит летом сына, почувствовала неудержимое приближение слез и поспешила на кухню заваривать чай.

Алексей Платонович, огорченный как маленький за Игнаца Земмельвейса, а может быть, заодно и за себя, не застрял на своем огорчении. Он уже нашел повод для радости:

— Что ж, прекрасное, интересное лето тебе предстоит. Но имей в виду, просьба о Земмельвейсе не снимается. Она откладывается, и, надеюсь, ненадолго.

— Идет, — сказал Саня. — А ты заметил, тепло у нас сегодня?

Алексей Платонович старательно втянул воздух, как будто только носом умел чувствовать тепло и холод.

— Да, небывалая жара, градусов семнадцать! Но на улице свирепый мороз, что ты, безусловно, ощутил, стоя на перроне в своем очаровательном головном уборе. И одному местечку на твоей голове до сих пор пренеприятно.

Он повернул Санину голову затылком к себе, посмотрел то место за ухом, которое его сын, если вы помните, умудрился рассечь корягой на дне реки в Самарканде, а отец умудрился заштопать так, что непосвященный и швов не отыскал бы. Посмотрел сейчас потому, что еще из окна вагона он заметил Санину руку, греюшую это место.

— Напоминаю, тебе всегда будет больно от холода.

Это место не защищено: не хватает кусочка черепной кости, его унесла река. Ты догадывался об этом?

— Догадывался, — ответил Саня.

— Тогда мог бы заодно догадаться, что тебе нельзя носить зимой кепи. Надо носить шапку с наушниками.

Идя по коридору с двумя чайниками — заваркой и кипятком, — Варвара Васильевна услышала узбекский, шутливо-сокрушенный Санин возглас:

— Ай-яй! — и его разъяснение: — В шапке-ушанке я похож на птицу удода, а мне необходимо быть привлекательным.

За этим разъяснением последовала небольшая пауза.

Совсем небольшая, казалось, для того, чтобы отец мог прийти в себя.

Но нет, ему не надо было приходить в себя. Он вспомнил, как встреча с Варенькой Уваровой стала для него защитой от всех трагически неразрешимых вопросов, надеялся на счастливый выбор сына, и все это высказал одним словом:

— Уже?!

Боже мой, сколько звучной и пугающе преждевременной мужниной радости было для Варвары Васильевны в этом коротеньком «уже?!». Она остановилась и почему-то развела подальше один от другого чайники.

А может быть, руки у нее развелись и чайники уж заодно с руками. Она замерла… И услышала подтверждающее Санино:

— Да.

Не меньше минуты она простояла так со своими чайниками.

Потом постаралась стать совершенно спокойной. Потом подошла к двери в столовую и, как говорила в молодости, возвращаясь к маленьким Сане и Ане, когда приходилось оставлять их одних, предупредив, чтобы заперлись на задвижку и открывали только на ее голос, — как тогда, нараспев, она сказала и теперь:

Козлятушки, ребятушки, Отворитеся, отопритеся, Ваша мама пришла…

Она не успела договорить «молочка принесла» — Саня уже отворил. Его лицо ей показалось новым и чуточку взволнованным.

Чаепитие прошло, как сказали бы теперь, в атмосфере сердечности, дружбы и полного взаимопонимания.

Пожалуй, у Алексея Платоновича и Сани было такое взаимопонимание. Что же касается Варвары Васильевны, то она, прекрасно понимая состояние мужа и сына, твердо знала, что ее состояния они понять не могут.

Она сидела за столом прямее обычного, как-то более подтянуто, и приковывала их взоры небывалым приветливо-спокойным, даже приветливо-равнодушным голосом и взглядом и в то же время каким-то подкожным смятением лица. Потому что голосом своим и глазами она владела прекрасно, а вот нервами, в том числе лицевыми, — куда хуже.

Но выспрашивать друг друга о том, чего не говорят сами, у Коржиных было не принято. И Алексей Платонович, принимая из рук жены свою микродозу варенья, как всегда, одну ложечку, не больше, не без удивления посмотрел на жену сначала сквозь верхние стекла очков, затем сквозь нижние, наконец, пригнув голову, взглянул поверх стекол и решил, что он обидел ее невниманием.

А вот когда он успел обидеть — никак не мог вспомнить.

Саня, взяв из рук мамы полное блюдце варенья и сосредоточенно уплетая его, как в детстве, без чаю, пришел к выводу, что чем-то виноват перед нею он. Вероятно, тем, что не ответил исповедью на ее исповедь. Мало того, что не ответил. Остался какой-то разъедающий осадок, и он не мог бы при ней подтвердить отцу то, что он подтвердил.

И вдруг Санина рука с ложкой варенья задержалась по дороге ко рту. С ложки капнуло на скатерть. А что, если она услышала?.. Да нет же, она подошла к двери позже.

О том, что мама могла его услышать, подслушивая, ему и в голову не могло прийти, как не могло прийти в голову, что порядочные люди вообще на это способны.

Он еще не мог отличить особенности материнского подслушивания. Оно — во спасение и защиту своего ребенка, сколько бы ни было ему лет. Кроме того, справедливости ради, надо уточнить: Варвара Васильевна ведь сперва услышала и, чтобы дослушать ответ сына, быть может меняющий всю его судьбу, — подслушивала.

Судить ли ее за это и какой строгости судом — пусть каждый определит сам. Но, определяя и решая, неплохо бы, если бы всем определяющим и решающим приходило на память: не судите да несудимы будете.

После чая Алексей Платонович занялся своими обожаемыми часами. Сверил их по точно идущим каретным.

Открыл коробку от ампул, где в каждом гнезде вместо ампулы лежал ключик и над каждым гнездом была выведена четкая синяя буква: «К» — каретные, «М» — малиновые (по городу Малина, откуда и пошел знаменитый малиновый звон), «Л» — лунные, и так далее.

Заводить часы было для Алексея Платоновича отдыхом, удовольствием и торжественным актом. По очереди он ставил их перед собой и, заведя, возвращал в точности на то же место. Он любил, чтобы они стояли, украшая стол, а на столе у него был завидно красивый порядок.

Оставалось посмотреть, как поживают не заводимые ключами песочные часы. Он перевернул их. Полная, стеклянная колбочка, опрокидываясь, поднялась вверх, опустевшая оказалась под нею, горлышком к горлышку, И потекли из верхней в нижнюю песчинка за песчинкой — секунда за секундой…

У одних это утекание песчинок вызывало обреченное «вот так и жизнь проходит», в других что-то ворошило, за что-то неосуществленное укоряло, третьих подстегивало не терять своих секунд напрасно.

Кажется, что секундные стрелки часов движутся быстрее, чем утекают в колбочку песчинки. Но механическое движение стрелки по кругу, заданное подкрученной пружинкой, так не подстегивает живее и полнее жить, как эти свободно летящие крохотные частицы земли.

И, кто знает, не введи человек в жизнь железной подкрутки некоторых пружинок и пружин, не иначе ли двигалось бы и само время? Не помягче ли? Не с меньшим ли грохотом?

Занимаясь часами в вечер приезда, Алексей Платонович думал не об этом. Сперва он думал о жене и нашел, что мало уделил ей внимания не в частностях, а в общем, и что, к сожалению, это всегда так, ибо в общем его внимание поглощено другим, и у него, поборника равенства, поборника широких прав человека, равенства в семье не получилось. Из-за этого на Вареньку и нападает иногда тоска, особенно из-за непроявленных музыкальных способностей или даже таланта. Муж делает свое дело. Сын тоже выбрал и увлечен им. А она?.. Вот почему сегодня это вылилось в протест. Вот почему она была за чаем такой подтянутой и недоступной, как в студенческие годы за кассой…

Глядя на утекание песчинок, Алексей Платонович радовался своему чувству к жене, улыбался тому, что оно неподвластно времени.

Но песчинки летели, секунды жизни уходили не на дело, и он как бы отключился от чувства, так молодо сегодня расцветшего, не принизив, не уменьшив его светлого значения. Он умел высвободить и отделить разум от чувства, хотя оно еще ютилось вблизи. И деловым возможностям это шло скорее на пользу, чем во вред, скорее обостряло ум, чем притупляло. Конечно, если чувство было согревающим, а не леденящим. Но леденящего в семье Алексея Платоновича, если не считать леденящей квартиры, пока что вроде бы не было.

Итак, он отключил себя от того, что не являлось делом, и устремился к своему делу. Внешне это ничем не обозначилось. Он остался сидеть как сидел, упершись локтями в подлокотники деревянного кресла и пальцами подперев подбородок. Только улыбка исчезла с лица и оно стало тверже.

Но вскоре он достал тетрадь с выведенным на обложке страшным словом онкология — и записал что-то, касающееся его подопытных мышей. Затем достал другую тетрадь. На обложке было, можно сказать, не написано, а весело и разноцветно нарисовано: «Д л я студентов». Алексей Платонович раскрыл эту тетрадь, прищурился и призадумался…

Варвара Васильевна была в столовой, уже такая, как обычно, только более одинокая с сыном. Она помогала ему постелить — закрывала спинку дивана простыней и пристегивала простыню булавками. Саня не лучшим способом, четырьмя углами сразу, засовывал одеяло в конверт пододеяльника. Потом вминал середину и разглаживал горбы.

В прошлые Санины приезды на каникулы ей было смешно смотреть на этот мальчишеский способ и почемуто приятно. А сегодня ныло сердце и сами мысли ее были ноющими, и она медленно изнуряла ими себя.

«Скоро это будет делать за него — та…» — думала Варвара Васильевна и безуспешно старалась себе представить облик «той». Для нее он ходит в кепи, студит голову, — и тут возникали сами собой какие-то недобрые женские тени, то слишком высокие, то безобразно короткие, ясные только в одном: в зловещем отношении к Саниному здоровью. И разве успел он ее узнать как человека? Нет, прошлой зимой он носил ушанку. Значит, это скоропалительно. И возможно, очень возможно, что она из тех…

— Саня, у вас в институте тоже, как здесь, студентки взяли моду носить платья до колен?

— Носят, — без отвращения ответил Саня.

— Тебе это нравится?

— Ничего. Но больше нравится, как одета Татьяна Ларина, особенно на балу. И нравится твоя блузка на том портрете, — он кивнул в сторону пианино.

От этого ответа Варваре Васильевне стало легче. Но каждая мать, имеющая единственного сына, конечно же поймет, что ей не стало совсем легко, и представит себе, какое множество невысказанных вопросов еще могли тревожить и тревожили ее.

Но сейчас им не дал выбраться на простор Алексей Платонович. Он вошел в столовую и попросил:

— Саня, достань, ножа, — «луйста» он дома опускал, — вон тот зеленый томик Шекспира.

Саня сбросил войлочную чуню, вскочил ногой на стул и достал с верхней полки указанный томик.

— Скажи, в Институте истории искусств на экзаменах пользуются шпаргалками?

— Некоторые — да.

— А у нас некоторые — нет, остальные — да. Вот я им покажу!

— Для этого Шекспир нужен?

— И для этого. Удивительно для многого он нужен.

Перед сном Варвара Васильевна мыла посуду на кухне. Отмывала эту большущую, тяжелую чугунную утятницу и чувствовала себя — ну просто бесконечно одинокой. Она продрогла, потому что плита уже остыла, но не торопилась кончить свое посудомойство и ждала, что муж или сын заглянут, проведают, почему ее так долго нет. Они не заглядывали. А она дрогла и думала: хорошо, что об этом сказано по крайней мере отцу. Но почему за весь проведенный вместе день ей он даже не намекнул? Она искала ответ на это «почему» и не могла найти.

Саня уже лег и лежа записывал что-то для определения стиля своего будущего фильма. Последней перед сном была такая фраза, характерная для молодых в искусстве конца двадцатых годов: «Эта вещь не глубокая.

Она поверхностна, как пощечина».

Алексей Платонович сидел за своим столом и выписывал из зеленого томика какой-то монолог своим кудреватым почерком. Кудреватость некоторых букв была единственным излишеством его натуры, не любящей ничего излишнего, то есть бесполезного. Нужное ему от Шекспира он выписывал почему-то не в тетрадь, не в блокнот, не на лист бумаги, а на маленькую бумажонку тесными строчками. Он почти не заглядывал в текст, очевидно зная его наизусть и только сверяя.

Быстрым пером он заполнил бумажонку, сложил ее так, что она стала не больше порошка, и, предвкушая удовольствие от чего-то известного ему одному, спрятал в карман пиджака, приготовленного Варварой Васильевной на завтра и висящего за шкафом, отделяющим кабинет от спальни.

И только тогда он обнаружил, что жены нет ни в спальной половине комнаты, ни в столовой. Обнаружил — и прямо-таки рывком, как недавно к делу своему, устремился вызволять ее из кухни.

3

Наутро в хирургической клинике особенно старательно мыли полы, до сверкания протирали стекла, щедрее поливали разнообразную зелень в горшках и длинных ящиках, обрезали увядшие листья, ибо Коржин считал зеленые ростки не только радостью для глаз, но чем-то большим, как бы одним из средств излечения. Младший персонал усвоил это и свежестью зелени приветствовал своего директора.

А больные? Они уповали на встречу с Коржиным, продумывали, о чем его спросят, как покороче и пояснее охарактеризуют ему свою боль. Те, кому казалось, что у них болит все или больно то здесь, то там, что боль у них перелетная, — вслушивались в себя, чтобы показать место, где все-таки больнее всего.

О приезде Коржика никто больных не оповещал. Но им всегда все известно. От них ничего невозможно утаить, кроме смертного приговора. К нему почти всегда, почти без исключений, из-за хитрости организма, из-за сильнейшей из жажд — жажды жить — больной абсолютно глух. При обостренной способности улавливать каждый намек на безнадежно плохой приговор любому соседу в палате, больной начисто лишается способности уловить и понять такой приговор себе, если даже обладает тончайшим и умным слухом. Он глух к нему до своего последнего часа.

К обычному раннему приходу Алексея Платоновича медперсонал был на своих местах, в чистейших халатах и во всеоружии. Чувствовалась какая-то освеженная, приветливая энергия в движениях, в переходах от постели к постели, в наклоне к больному.

А Николай Николаевич Бобренок был таким, как всегда, даже еще более спокойным — от уверенности, что сегодня сомнительные диагнозы сменятся несомненными или отчетливее подтвердятся.

Алексею Платоновичу понравился правильный, то есть приподнято-ласково-деловой тонус работы, единственно, по его мнению, возможный в общении с больными, переключающий их настроение от уныния и страха к надежде, а значит, хоть чуточку, но меняющий и состояние. Он доверчиво думал, что так живительноцелеустремленно персонал работает и при нем, и когда его нет.

А было не совсем так. Хотя к этой клинике подходила поговорка «каков поп, таков и приход», ее персонал, как все персоналы, состоял из разнохарактерных персон.

Больные замечали, что некоторые сестры, да и врачи, в присутствии Коржина обращались с ними как-то более бережно, даже смотрели каким-то другим, более внимательным, согревающим взглядом. Но стиль работы определялся не ими. У большинства нужный тонус появлялся если не при входе в клинику, то в момент входа в палату.

Появление врача перед больными чем-то сродни появлению артиста перед зрителями. И здесь и там выключается свое, личное, житейское и все устремлено к тому, чтобы поверили истинности твоего слова и действия, а вернее, чтобы твое слово и действие были истинными. Но разница в том, что там ты выразитель продиктованной тебе ролью истины, а здесь ты должен распознать ее сам.

И если там допустима разная трактовка роли, здесь допустима только одна — безошибочная.

На утренней «пятиминутке» врачи докладывали о недавно поступивших больных и о состоянии известных Алексею Платоновичу. Затем начался обход, с наибольшей задержкой у тех, кто на завтра назначен на операцию.

Солидной осанки и солидных знаний хирург поспешил показать Алексею Платоновичу больного, на операцию не назначенного.

Это был тридцатилетний мужчина. Он лежал в отдельной палате. Невыносимое удушье то гасило сознание, то, прорываясь болью, его возвращало, казалось, в предсмертный, последний раз. Стонать он уже не мог.

С прерывистым свистящим звуком он пытался глотнуть воздух… и умолкал.

Солидный хирург тонко и точно определил поддиафрагмальный абсцесс в тяжелой стадии. Купол диафрагмы был уже растянут и приподнят. Мышца диафрагмы почти не сокращалась, все больше и больше лишая возможности чередования вдоха и выдоха.

Оперировать такого больного и не задеть соседние полости, когда они в предельной тесноте с абсцессом, то есть с гнойной сумкой, готовой прорваться, — было удачей невероятной. А кончина больного на столе была более чем вероятна. Вот почему, поразмыслив, солидный хирург оперативное вмешательство отверг. Но Алексею Платоновичу поторопился больного показать.

Он не отрывал глаз от лица Коржина, когда тот осматривал больного, считал пульс, когда спросил:

— Хороший мой, вы меня слышите?

Больной чуть поднял веки и опустил, давая понять, что слышит, но ему уже все на этом свете невмоготу, и слышать — тоже.

— Поможем вам, сейчас! — сказал Коржин и быстро вышел из палаты, жестом потребовав, чтобы сопровождающие его поторопились за ним.

— Сейчас же на стол, — прошипел он. И тут же, в нескольких шагах от двери, отобрал в ассистенты солидного хирурга и Бобренка.

Обход был прерван. Больного повезли готовить к операции.

Когда Коржин с помощниками, облачась в стерильное, все закрыв стерильным, кроме глаз, подошли к столу, стало тихо. Тишина наступила как непременное действие: в ней была предельная строгая собранность, готовность к движению, малейшая неточность которого гибельна. На этот раз — готовность предотвратить смерть, не ту, что грозит в будущем, а ту смерть, что уже рядом, уже одолевает лежащего на столе.

Перед заглядывающими в операционную закрылась дверь. Операция началась.

Через семнадцать минут дверь отворилась. Вышел Коржин с мокрым лбом и тяжелым шагом проследовал в умывальную, на ходу снимая очки.

Минут через десять после него вышел Бобренок.

У него был вид перенесшего потрясение.

— Каталку, — сказал он санитару, дал дорогу вкатить ее в операционную, да так и остался стоять у стены.

Чей-то голос в коридоре объявил:

— Кончают. Алексей Платонович размывается, и Коля вышел.

К Бобренку подходили не занятые на операции коллеги.

— Ну, что?..

— Ну-у, говори!

Он стоял, пытаясь что-то понять, что-то себе объяснить.

Его ровесник и однокашник Грабушок, быстроглазый, похожий на клинок в мягкокожих ножнах, спросил:

— Летальный?

Бобренок стоял и думал. У него была способность углубленно думать при всех.

— Вот чертов молчун. Николай! Тебя спрашивают, летальный?

Бобренок сжал руку в кулак:

— Это гнойная сумка. Притиснута к плевре вот так, сию секунду прорвется. Я стоял голова к голове — и не успел, не уловил, как он отделил от плевры. Не работа была… Озноб до сих пор… от чуда.

— Так это ж Коржин! — гордо сказал Грабушок. — Другого я от него и не ждал.

Никто ему не напомнил, что он только что спросил — «летальный?». Не до того было. Переживали чудо. Ведь к нему не привыкнешь, даже к десятому, даже к сотому. Ибо чудо никогда не повторяется, оно всякий раз новое.

Сестра, измученная уходом за бывшим смертником, никак не могла поверить:

— Неужели живой будет?

— Будет, — ответил за Бобренка ординатор, прозванный Неординарным. Он вышел вслед за каталкой с прооперированным.

За ним, последним, вышел хирург солидного вида, солидных знаний, бледный и замкнутый.

Послышался голос Коржипа:

— Продолжаем обход.

Он поглядел на увозимого в палату как-то озаренно, бодро и подошел к хирургам. Эта операция, предельно осторожная, точная, предельно скорая даже для него, отбирающая массу сил, казалось, прибавила ему силы или бодрости, хотя он осунулся и, похоже, что в весе убавился. Но медленнее работать было нельзя: каждая минута на столе могла стать для больного последней.

Подойдя к помощникам, Алексей Платонович поднял голову, со своего невысокого роста посмотрел в глаза высокому солидному хирургу, потом Бобренку и сказал:

— Прежде чем продолжить обход, я хочу поблагодарить вас. Вы прекрасно, догадливо, точно ассистировали.

— Какое там догадливо, — не согласился Бобренок. — Я же не успел уловить, как вы начали проход у плевры.

— Зато все остальное улавливали моментально.

— Чем вы начали?

Алексей Платонович поднял мизинец:

— Вот чем. Он мягче металла. Но что такое, почему вы не готовы к обходу? Прошу мыться и догонять.

Во время обхода некоторые диагнозы подтвердились.

Но один диагноз был до нелепости неверный. Благодаря латыни это не стало достоянием гласности, не унизило автора нелепого предположения в глазах больных.

— Профессор, со мной прямо страх! — пожаловался один детина с разбитой после попойки лобной костью. — Мозги у меня так и перекатываются в голове из угла в угол.

— Ничего, — ответил Коржин. — Они гуляют. У вас их такое удобное количество, что им просторно. Полежите спокойно, пройдет.

Дошли до упомянутой накануне Николаем Николаевичем женщины с предполагаемым заболеванием Паркинсона. Она оказалась невероятной полноты блондинкой средних лет, с множеством локонов, подхваченных голубой лентой, и, ввиду того, что была супругой одного из видных начальников Минского горторга, лежала в отдельной палате. На ее тумбочке было все высокосорт, но-питательное, деликатесное, в магазинах не виданное, — все, кроме птичьего молока. Не уместившаяся на тумбочке тарелка с пирожками и распечатанная, но нетронутая плитка шоколада красовались на табуретке, покрытой накрахмаленной скатеркой.

Больная полулежала-полусидела, откинув голову на гору из четырех подушек. Центральная, если можно так сказать, часть ее лица, свободная от излишних пластов жира, была мраморно-красива и выражала томное страдание.

Алексей Платонович попросил больную проделать несколько совсем не трудных движений, в том числе протянуть руку к табуретке, взять плитку шоколада, поднести ко рту, но не есть, а положить обратно, на то же место.

Проследив за этими движениями, действительно неверными, с некоторой дрожью, как в ранней стадии болезни Паркинсона, он спросил, как она жила до поступления в клинику, в каких занятиях проходили ее дни.

Больная ответила слабым голосом, что ничего вредного для здоровья она не делала. На работу ей, конечно, ходить не приходилось. И дома, конечно, всякими хозяйственными делами занималась не она, а домработница, сестра домработницы и мама.

— Высокоуважаемая, — подчеркнуто любезно, не дай бог как любезно, сказал Алексей Платонович, — вы превосходно изложили историю вашего заболевания, весьма серьезного. Вас ждет полное перерождение сердца, мучительная одышка, постоянная усталость от зарастания органов жиром, лишающим их возможности выполнять свою работу, ибо все, что не работает, мертвеет.

— О-ой, — ужаснулась больная и села. — Скорей начинайте лечить. Я здесь уже четыре дня, а меня никто не лечит, только ходят, осматривают и делают анализы.

— Это было необходимо и привело к выводу, что мы ничем не можем вам помочь.

— Не можете? — удивилась она. И добавила не без ноток угрозы: — Вы отказываетесь меня лечить, профессор?!

(Здесь надо ответить на возникший, вероятно, у читателя вопрос: почему ранее нигде не упомянуто, что Алексей Платонович уже стал профессором и когда именно он им стал? Об этом не упомянуто потому, что в его жизни и судьбе менее всего важно и интересно, когда именно он стал доктором медицинских наук, заслуженным деятелем науки и профессором, так как никогда специально не трудился для получения этих высоких званий. Они являлись оценкой его повседневных дел, его статей и книг.)

Зарастающей жиром, воистину несчастной женщине он ответил:

— В клинике вам помочь невозможно.

— Ах вот что! — поняла она по-своему. — Вы хотите вылечить меня дома?

— Вылечить вас может только один в мире человек — вы. Для этого прежде всего надо встать с постели. Лежать — только ночью. Сегодня же, — он кивнул в сторону яств, прекратить это гибельное роскошество. Вместо сливок и сметаны есть простоквашу. Вместо шоколада — хлебный сухарик. Вместо пирожных и пирожков — сколько угодно овощей и не более раза в день кусочек отварного мяса или рыбы. Пока жировые накопления будут мешать вам наклоняться — ежедневно натирать пол ножной полотерной щеткой, как следует натирать, не боясь пота. Не менее трех часов в день ходить. А чтобы не было скучно — заходить в самые дальние магазины и что-нибудь покупать, что-нибудь нести, например буханку хлеба…

— Но, профессор, говорят, в магазинах очереди.

— В хлебных небольшие, — утешил Алексей Платонович. — Я каждый день покупаю хлеб и трачу на это не более десяти минут.

— Это вы для мышц? — поинтересовалась больная.

Сопровождающие Алексея Платоновича врачи расхохотались. А он без улыбки сказал:

— Завтра вас выпишут. Займетесь делом — будете здоровы.

И вышел из палаты. Он потратил на эту больную слишком много времени. Не успел из-за нее выпить свою привычную чашку чая с бутербродом. Он спешил в Мединститут на последнюю перед каникулами лекцию, не прочитанную своевременно. Спешил и по дороге думал о причинах человеческого ожирения и необъятных размерах, какого оно достигает.

4

В институте его бурно встретили студенты, соскучившиеся по его лекциям, изголодавшиеся по насущному хлебу веселья. Им не хватало собственного смеха, неизменного на его лекциях. Смех помогал все впитывать и запоминать куда лучше, как они уверяли, чем при сплошном серьезе.

Аудитория была полна. Среди его учеников сидело изрядное количество сбежавших сюда с других лекций.

Сегодня лекция была посвящена так называемому «острому животу». Иначе говоря, полости живота во время острых воспалительных процессов.

Изложив причины и начальные симптомы группы таких болезней, Коржин перешел к диагностике умной, то есть верной, и глупой, то есть неверной. Его память хранила комично-печальные случаи нераспознавания врачами явных и характерных признаков, и он приводил примеры того, что с чем путает незнание. Эти примеры вызывали взрывы хохота, хотя русские наименования, так сказать, более выразительные, грациозно заменялись латинскими.

Но вот речь пошла о быстром развитии и разгаре болезни. В аудитории тишина. Коржин повернул к студентам картон с красочным изображением этой стадии и спросил: сочли бы они возможным спасти человека вот в таком разгаре бедствия? Если да, то каким способом?

Заработали молодые умы — способные и туповатые, всерьез озабоченные смертельной угрозой и честолюбиво лезущие из кожи, чтобы блеснуть, когда блеснуть-то нечем, казнимые за такие потуги беспощадной критикой своих товарищей.

Он вглядывался в лица будущих хирургов, в их руки, показывающие, помогающие объяснить способ спасения.

Он смотрел терпеливо-оберегающим взглядом на того, кто пусть коряво, но предлагал что-то осмысленное.

Пусть наивно, но с искоркой понимания сложной взаимосвязи в человеке всего со всем. Он переводил взгляд, смотрел как-то косо, поверх очков и разбивал, как говорили студенты, «в пух и прах, с ухмылкой на твары» — то есть, в переводе с белорусского, с ухмылкой на лице, — того, кто бойко выступал, услышав звон, но откуда он, не дал себе труда понять.

После недолгой, компактно проведенной дискуссии Коржин обрисовал способ хирургического вмешательства. Он упомянул о том, как затрудняет работу в воспаленной полости излишество жира и что ожидало бы хирурга, если бы пришлось ему оперировать по данному поводу такую, например, больную, как он только что осматривал.

Ему был задан вопрос:

— Алексей Платонович, а почему у человека столько жира скапливается именно в животе?

— Потому что живот — центр человеческой жадности.

Кто-то удивился:

— Разве не голова?

— К великому сожалению, голова чаще служит животу, чем живот голове. Но в вашем прекрасном возрасте еще не поздно этого не допустить.

Он закончил лекцию отрывком из комедии Шекспира.

Прежде чем его процитировать, он пугливо и воровато, в точности так, как достают на экзамене выручалочку-шпаргалочку, достал из кармана пиджака свою бумажонку, развернул ее, оглядываясь на аудиторию, как студент на экзаменатора, и пристроил на кафедре перед собой.

Этот акт профессора вызвал тройственную реакцию будущих хирургов: коллективный горестный вздох обреченности на бесшпаргалие, во всяком случае перед оком Алексея Платоновича, прикрывающее неловкость хихиканье и одиночные взрывы, так сказать, здорового, честного смеха принципиальных бесшпаргалыциков.

Звучно, с могучей выразительностью, забыв подглядывать в свою шпаргалку, профессор прочитал отрывок о яствах, поглощаемых известным шекспировским персонажем-чревоугодником.

Закончил и на прощание посоветовал:

— Отыщите, из какой комедии величайшего драматурга выбраны эти строки, и перед будущим экзаменом прочтите всю комедию. Она поможет вам с невиданным блеском обрисовать наиболее частую причину состояния, именуемого острый живот.

Выйдя из аудитории, Коржин едва не попал в объятия директора института. Приветливый директор спешил ему навстречу, разведя руки, но, подойдя ближе, не увидев ответного жеста, левую опустил.

— Рад видеть. С приездом, Алексей Платонович! Зайдемте ко мне, расскажите, что интересного было на совещании.

— Простите, мне надо в клинику. О совещании доложу Хирургическому обществу. Желаете — милости просим.

— Спасибо. Непременно приду. А ко мне… все-таки на минуточку зайдите. Надо вам кое-что сообщить.

В кабинете директор сказал:

— Понимаете, какая досадная неприятность… Жаловались тут на вас представители студенческой общественности.

— А именно? — спросил Коржин.

— Были тут двое — из комсомольского комитета и профкома.

— На что они жаловались?

— На то, с какой строгостью вы экзаменуете тех, кто несет большую общественную нагрузку. Жаловались, что вы их провалили.

— Вы поддержали их жалобу?

— Как вам сказать, дорогой Алексей Платонович… С одной стороны, они правы…

— У знания есть только одна сторона и одна правота — знать.

— Совершенно с вами согласен. Я тоже так считаю. Но… если разобраться, у них тоже есть своя сермяжная правда. У них авторитетные, почетные посты. На свою общественную работу они тратят уйму времени, которое им приходится отрывать от занятий. Это надо учесть.

— А когда они возьмут в руки скальпель и превратят оперируемого — беру оптимальный вариант — в калеку, ему тоже прикажете это учесть?

Директор искал слов для ответа. Доставал носовой платок, без надобности тер нос и сутулился под тяжестью своего двойственного положения.

Коржин наблюдал за ним иронически. Но вот взгляд его смягчился, стал без иронии сожалеющим:

— Что с вами, Петр Афанасьевич? Вспомните, мы почти в одно время кончали медицинский факультет и давали клятву Гиппократа. Мы тоже занимались общественной работой — такой, за которую ссылали, исключали, сажали в кутузку. Но кому из нас могло прийти в голову выпрашивать за это отметки? Считать, что на экзамене профессору разрешается задать вопрос, содержащий и ответ, хорошенько разжеванный? Как вы, голубчик, дошли до оправдания таких требований?

Директор приложил бледную руку к сердцу:

— Я не оправдывал. Я пытался возражать. Но… нажимают, — и, показывая как, он сжал рукой горло вместе с накрахмаленным воротничком. — Мне тоже грозят жалобой. Придут — что я им скажу? Войдите в мое положение.

— Войти не могу. Облегчить — попробую, — ответил Коржин. — Направьте их ко мне. Скажу им: «Облеченные доверием молодые люди! За требование выпустить вас псевдоврачами, горе-врачами — пожалуюсь… — он засмеялся, поднял палец вверх и отчеканил: — Самому нар-кому про-све-щения Луна-чар-скому».

И тут же с серьезной обидой добавил:

— Не успели подготовиться? Предупредите. Готов урвать время, принять экзамен позже. Но являться, ничего не зная, не умея отличить нерв от аппендикса!.. Вот придут — я им разъясню всю общественную пользу их наглости.

— Да не пойдут они к вам, дорогой Алексей Платонович. Побоятся. Знаете вы это или нет? Многие вас побаиваются. А я не боюсь. Я вас искренне люблю. Преклоняюсь перед хирургом Коржиным, перед лектором Коржиным. Так преклоняюсь, что даже не могу вам завидовать… Спустя рукава смотрю, как проскальзывают на ваши лекции не ваши студенты. Делаю вид, что не понимаю намеков на это тех, от кого они к вам бегут.

— Ах, бедненький! — прогремел Коржин таким громом, что Петр Афанасьевич встал и проверил, достаточно ли плотно закрыта дверь.

А Коржин гремел:

— Делайте, делайте вид! Помогайте укорачивать разум студентов. Убивайте в них чувство ответственности врача. Пугливо соглашайтесь с любым требованием лентяя, занимающего пост. Пресекайте самостоятельные поступки и мысли способных студентов. Дабы когда придет время решать самим — они уже ничего решить не смогли.

— Алексей Платонович, золотой вы мой человек, а что я могу сделать? Ничего не могу.

— Не можете — уходите. Врачуйте. Вы были неплохим врачом. Руководители должны мочь. Вы же ставите себе в заслугу, что спустя рукава смотрите, как студент проскальзывает на лекцию, наиболее ему нужную.

— Да, ставлю себе в заслугу, — тверже сказал Петр Афанасьевич. — Потому что надо стараться, чтобы студенты слушали тех, кого им слушать надлежит по расписанию. Иначе половина преподавательского состава будет читать в пустой аудитории.

— Уважаемый директор! Пустая аудитория — не хуже, чем сонная. Сонные студенты немногим восприимчивее стен. Конечно, легче делать вид, что вы не замечаете усыпляющего действия лекции, и куда труднее делать вид, что не заметили отсутствия в аудитории всякого присутствия. Но — постарайтесь, у вас и это получится.

Коржин поднялся, намереваясь уйти. Петр Афанасьевич тоже поднялся, подошел к нему вплотную и спросил:

— Алешенька! Почему ежедневно приходится делать и делать вид?

Глядя на него как на больного, Коржин ответил:

— Петенька, не хочу бросать вам в лицо… вы еще не вполне заслужили это постыдное слово из трех согласных букв и всего одной гласной. Примечательное слово.

Как я раньше не догадался, что оно определяет даже процент непременного согласия, то есть деланья вида.

А единственная гласная буковка — и та, бедняжка, произносится вытянутыми в трубочку губами: «у» — как страшно! — и спешит слиться с последней согласной и поскорей превратиться в «ус»…

Петр Афанасьевич не раз корил себя этим словом.

Но тут оно было так хирургически препарировано, так артистично это «у», дрожа, вылетало из вытянутых трубочкой коржинских губ, шевеля его светлый ус и прячась под ним, что невозможно было не рассмеяться.

Смеялся Петр Афанасьевич беззвучно, как белый клоун с трагическими глазами. Но вот стал похож не на клоуна, а на директора и спросил:

— Как вам удается, руководя такой известной клиникой, выкарабкиваться, обходить помехи?

— Обходить? — удивился Коржин. — Какой в этом смысл? Помехи при таком способе не исчезают. Их надо искоренять. А жалобщиков все-таки направьте ко мне. Не придут — сам за ними пойду. Разговор будет в аудитории, открытый и гласный.

И ушел, пожав руку.

Петр Афанасьевич стоял, смотрел на дверь, за которой слышались твердые шаги Коржина в ботинках на тяжелых каблуках — всегда тяжелых для устойчивости за операционным столом, для противовеса энергии рук и плеч.

Директор слушал шаги Коржина и думал: долго ли при своей прямоте и открытости он продержится? И можно ли вообще кому бы то ни было так продержаться?

И не наступит ли довольно скоро день, когда дорогой Алексей Платонович придет к директору Петру Афанасьевичу и скажет: «Выручай!»

5

Нашествие друзей и гостей нежданных началось около восьми вечера. Предвидя его, Варвара Васильевна предложила:

— Давайте, как в Англии: «Милые гости! Обратная карета — в двадцать два часа». Ну, пусть в двадцать два тридцать.

Саня был готов повесить в прихожей такой плакатик.

Алексей Платонович сказал:

— Англичане посылают приглашение: миссис и мистер Икс ждут к себе миссис и мистера Игрек к такомуто часу, обратная карета — тогда-то. Поскольку мы приглашения не посылаем, и гости приезжают не в карете, и кучер не дремлет у подъезда в ожидании своих господ — нам это не подходит. Лучше я намекну.

Варвара Васильевна и Саня громко сказали:

— Ха-ха-ха!

Им известны были эти намеки. Иногда через час, а бывало, и через полчаса, Алексей Платонович поднимался из-за стола. Вежливо кивнув гостям, обняв всех широким, гостеприимным жестом и улыбкой, он негостеприимно и невежливо удалялся в свою спальню-кабинет к письменному столу, а Варваре Васильевне оставалось занимать и угощать иногда совсем чужих ей людей.

У некоторых из них возникала к ней личная симпатия и уважение, но большинство — она это отлично понимала — считало весьма полезным быть в коротком знакомстве с женой Коржина.

Первыми в этот вечер пожаловали дряхловатый, но лощеный гинеколог с супругой Матильдой Петровной, увешанной довольно увесистыми антикварными ценностями. Она умудрилась в прихожей быстренько, в том же темпе, в каком Алексей Платонович помог ей снять пальто, заручиться согласием посмотреть кого-то из своей родни.

— Я узнала, что профессорский прием послезавтра. Я бесконечно признательна за согласие… — и тут Матильда Петровна сделала Алексею Платоновичу глазки, а он сделал вид, что глазок не заметил.

Затем пришел ровесник и бывший однокурсник Бобренка — Грабушок. Он успел сказать в прихожей, что знает, как получить что-то нужное для клиники, весьма дефицитное.

Почти сразу за ним пришел седенький главный врач железнодорожной больницы, где Коржин был консультантом, и сказал:

— Заждались мы вас!

И тут же появился способный паталогоанатом с женой. Они непрерывно следили друг за другом. Жена, более великосветской наружности, опасалась, что муж сделает что-нибудь не так, а муж, менее великосветской наружности, опасался, что жена что-нибудь скажет не так.

Поэтому они за весь вечер не вымолвили ни слова, а муж вдобавок еще сидел все время по команде «смирно!».

Потом пришла единственная приглашенная Алексеем Платоновичем немолодая, строгоглазая, суховатая на вид операционная сестра Дарья Захаровна. Она безошибочно вкладывала в протянутую без слов руку именно тот инструмент, какой в сию секунду нужен. Как всегда, она порозовела от смущения, когда Алексей Платонович помог ей снять пальто.

Он повел операционную сестру в столовую, усадил за стол и сел с нею рядом. Варвара Васильевна, занимавшая разговором ранее вошедших, высвободилась для исполнения обязанностей кормящей хозяйки, вернее, поящей чаем с вареньем, печеньем и пирогом.

Последующим гостям отворял Саня. Он был не из улыбчивых. Улыбку заменяла воспитанность. Но сегодня он рад был тем, кому отворил. Первому терапевту Сергею Михеевичу, академику, несомненному другу отца и мамы, похожему на тощего рыцаря печального образа.

Второму — Николаю Николаевичу. Этот Бобрище, конечно, явился последним, не хотел тревожить слишком рано.

И конечно же, он прекратит «гостевую нагрузку» первым.

Поднимаясь, он посмотрит на сидящих взглядом, говорящим: «У вас есть совесть?» И, представьте, кое-кто последует за ним, а остальные, не так уж сразу, но последуют тоже.

Но пока — столовая полна. Сидят вокруг стола на стульях, на диване, а Грабушок и Саня — на боковых диванных валиках. Комната согрета коллективным дыханием. Камин конструкции «нашего доброго гения» выключен.

Разговор идет о новом в медицине. Алексей Платонович говорит, что привез Сергею Михеевичу несколько статей, там есть кое-что свежее о терапии. Для хирургов он кратко перевел из последних иностранных журналов несколько интересных публикаций — одну не до конца.

Сегодня их получат — кивок в сторону Бобренка и Грабушка — с просьбой обратить внимание на предложенный новый наркоз и передать статьи остальным, чтобы на заседании Хирургического общества можно было обменяться мнениями.

Хозяин дома взглянул на дам:

— Простите, больше о медицине не буду.

Матильда Петровна так и всколыхнулась:

— Почему же? Мне, например, очень интересно. Я сама читала строго медицинскую статью об одной женщине, которая лечит змеиным ядом.

Она замолчала. И почему-то наступила скучная пауза. Точнее сказать, наступала, ибо Алексей Платонович ничему скучному не дает наступить. Минуты скуки считает погибшими, вредными для здоровья и умственного состояния человечества. Он излечивает скуку, как болезнь. На этот раз он воспользовался упоминанием о змеином яде и уничтожил скуку при помощи змей.

— О, дорогие змеи! — довольно зычным для застолья рокотом пророкотал он. — Их обожаю не только я, их обожает Варвара Васильевна.

— Еще бы! — с каким-то содроганием в голосе подтвердила Варвара Васильевна.

— Так вот, когда мы жили в Средней Азии, у меня было три гюрзы среднего возраста. Я содержал этих ядовитейших змей дома, в своем кабинете, в специальном ящике, под стеклянным колпаком — бывшим аквариумом.

Дверь из кабинета вела в коридор. По правую сторону коридора — столовая и спальня, по левую — детская.

В одно раннее утро, когда я, как всегда, проснулся первым из домочадцев, помылся, оделся и проследовал в свой кабинет, стеклянный колпак змеиного ящика оказался сдвинутым набок, угол ящика открытым и в ящике не оказалось ни одной гюрзы. Я смотрел в пустой ящик и дрожал и старался сдерживать лязг зубов, чтобы не разбудить свою семью, я надеялся, еще не умерщвленную, а спящую…

— Боже милосердный! — вырвалось у Матильды Петровны.

— Я сдерживал лязг и пытался догадаться, куда мои гюрзы поползли.:. Двери комнат всегда были приоткрыты. Змеи могли пожелать выползти по коридору на свободу. Могли пожелать направиться в детскую, где спали девятилетняя дочурка и шестилетний сынишка, или в спальню, где спала жена, — то есть могли пожелать оставить меня круглым холостяком.

Тут Саня и академик Сергей Михеевич хмыкнули. Но этого уже никто не слышал.

— Решив, что змеи избрали путь на свободу, я согрелся надеждой, что их ядовитые зубы еще ни в кого не вонзились, иначе вскрикнула бы и жена, и дочурка, вскрикнул бы даже маленький мужчина — сынишка. Но тут же я вспомнил, что дверь на улицу заперта, окна забраны железными сетками. Значит, змеи здесь!.. Они приближаются к спящим… Представив себе это, благородный глава семьи пал на колени, вооружился рогатой палкой и пополз по комнатам, залезая в углы, заглядывая под кровати, шаря палкой под шкафами. Змей не было. Где же гюрзы?! Но, ползая на коленях, думать трудно. Пришлось встать. Вставая, глава семьи случайно бросил взгляд на стенное зеркало. Из зеркала на главу семьи поглядел человек с волосами, стоящими дыбом, с лицом, какое может быть только у злодея из злодеев в судный день. Злодейское лицо в зеркале несколько объяснило главе, кто он такой. И мгновенно был сделан многометровый бесшумный прыжок в детскую. И начался поиск змей в кроватках с прислушиванием к сонному дыханию и слезами радости из-за счастливой случайности, что дети еще дышат. «Еще!!» — мысленно испустил вопль любящий отец и снова пал, на этот раз на живот и ящерицей пополз в коридор, держа в зубах палку. Дополз до двери на улицу и исследовал, нет ли щели… Щели не было. Тогда он повернул к соседней двери — в кухню. И на пороге замер. Из-под кухонного шкафа на него коварно глядели две гюрзы. Пока, не отрывая от них левого глаза, он правым безуспешно искал третью, обе змеи начали медленно высовываться из-под шкафа. Параллельно высунули головки… «Действуй!» — торопило сердце. «Не спеши», — требовал ум. Но вот гюрзы высунулись еще чуть-чуть — и тут же обе были прижаты палкой. Палку прижимали к полу руки и подбородок. А дальше?.. Как справиться с двумя сразу?! Любитель змей изловчился, подтянул колени, и палка была прижата всеми пятью дрожащими конечностями, если считать конечностью подбородок. Гюрзы закрыли глаза. Они были в обмороке. Змеиный обморок дал возможность одну подцепить палкой, другую зажать пальцами у головки, отнести их в ящик и придавить стеклянный колпак самым тяжелым атласом. Затем тыльной частью руки провести по лицу и все еще стоящим дыбом волосам — для того чтобы жена могла узнать своего мужа в том ужасном случае, если она проснется до поимки третьей гюрзы. Не беспокойтесь, муж не терял на приведение себя в порядок ни секунды. Одновременно он по-ящериному полз в спальню. Он дополз до постели жены и осторожно, чтобы она не проснулась, провел по простыне рукой вокруг нее, и второй раз бесшумно зарыдал от радости и уверенности, что змеи в районе ее постели нет. Но тут в его нехолостяцкую голову пришла мысль для безусловной уверенности пошарить и под широким, двуспальным, мягким тюфяком… О, благословенно то мгновение, когда осторожно был отогнут угол тюфяка между бортиком кровати и подушкой.

Именно в этом месте блаженно свернулась третья гюрза, нежась и готовясь к смертоносному акту. Гюрза зашипела, подняла головку- тотчас подняла головку жена, защищенная поднятым углом тюфяка.

«Ты что-то забыл здесь? — удивилась она и так мило, полусонно пошутила: — Надеюсь, не скальпель?»

В ответ она услышала шипенье не змеи, а мужа: «Не шевелись!»

Алексей Платонович обвел взглядом поверх очков своих гостей, убедился, что их глаза хорошо, не скучно расширены, и теперь можно от общего стола перейти в соседнюю комнату к своему, уединенному.

Он бесшумно поднялся, вежливо улыбнулся и деликатно задал вопрос, по его мнению содержащий и ответ:

— Надо ли говорить, чьей победой закончился поединок «Благородный супруг — Гюрза-три?»

Ответ был не таким, на какой он рассчитывал.

— Надо! — ответили ему гости довольно настойчивым хором.

— Скажи, как ты гюрзу извлек, — потребовал академик Сергей Михеевич.

Хозяин дома присел, не коснувшись стула, чтобы ответить, не возвышаясь над своими гостями:

— Гюрза-три была схвачена пониже головки, как обычно хватают их охотники за змеями. Но когда она была схвачена, ее извивающийся нижний завиток мелькнул над лицом моей супруги.

— Не мелькнул, скользнул по лицу! — поправила Варвара Васильевна и провела рукой от уха до уха, как бы стирая со щек змеиный след.

— Вот кто вам лучше меня доскажет, — обрадовался Алексей Платонович и исчез за дверью спальни-кабинета.

Варвара Васильевна снова представила себе, чем эта гюрзиная история могла окончиться, и не хотела о ней говорить. Сказала только:

— Но этот проклятый завиток свое дело сделал. С тех пор змеи в квартире Коржина не водятся и, надеюсь, водиться не будут.

Матильда Петровна поспешно заявила, что прекрасно понимает, насколько лучше жить без ядовитых змей в кровати.

Сергей Михеевич выразил одобрение по поводу столь здравого и мудрого отношения Матильды Петровны к змеиному вопросу. Затем этот академик, похожий на рыцаря печального образа, начал обсуждать змеиный вопрос с Николаем Николаевичем и Саней в более широком аспекте. Варваре Васильевне хотелось послушать их беседу, но пришлось занимать разговором остальных гостей.

Хозяин дома отсутствовал минут сорок. Он вышел к гостям со статьями для Сергея Михеевича и обещанными переводами для хирургов, в том числе и тем, который он за эти сорок минут закончил.

Бобренок поделил переводы с Грабушком, поблагодарил хозяев, поднялся, посмотрел на гостей упомянутым взглядом, взывающим к совести, и попрощался.

И через полчасика у Варвары Васильевны были все основания снова сказать:

— Он мне все больше нравится.

Глава вторая

— Тишина — прекрасна!

— Кто это шумит о тишине?

— Коржин.

— Зачем так громко?

— Глупость хочет перекричать.

— Вот чудак!..

(Из услышанного в клинике пишущим человеком, которому в этой главе, к прискорбию, придется быть одним из действующих лиц.)

1

На месяцы летних каникул супруги Коржины покинули Минск. Они отбыли в центр благословенной Ферганской долины — в цветущий город Фергану. Алексея Платоновича туда настойчиво приглашали, сулили медицинские соблазны, все блага и спокойный отдых.

Коржины собрались с такой быстротой, что письмо о намерении принять приглашение дошло до пишущего, когда они уже перевалили Уральский хребет и сперва грелись, а потом жарились в вагоне, как утки в духовке, да еще глотая пыль с паровозной гарью.

Но, как явствовало из письма с дороги, — ну как тут не вспомнить с благодарностью волчий билет и привитую этим билетиком привычку к перемене мест! — им нравилось решительно все. Нравился даже вагон-духовка, на этот раз — мягкий, ибо он уже начал исцелять глубоко продрогшие бедные ноги Варвары Васильевны.

На отдельной страничке Алексей Платонозич сообщал, что его подопытные страдалицы-мышки умерли. Он так и написал: не подохли, не передохли, как пишут о четвероногих, а умерли. И он похоронил их в аккуратно вырытой могилке, с грустными мыслями о судьбе всех подопытных. Но с мыслями и обнадеживающими, потому что эти мышки еще больше подтвердили вероятность вирусного происхождения рака. А такое предположение было у него уже довольно давно, и он хотел поделиться им на московском совещании онкологов. Однако председатель, один из самых уважаемых онкологов, самый искренний друг Алексея Платоновича, прочитав его тезисы, не дал ему слова. Он назвал эти тезисы ни много ни мало бредом собачьим, да еще при сем добавил, что не желает видеть, как над удивительнейшим из хирургов будут потешаться онкологи всея Руси.

Вот и выходит, что Саня в вечер возвращения Коржина с этого совещания ошибся только в том, что его отец получил афронт. Фронта не было, потому и афронта не могло быть, но оценка ниже единицы с минусом, приятненькая оценка «бред собачий», — все-таки была.

Дорожное письмо Алексея Платоновича заканчивалось так:

«Зато у могилки подопытных мышек рядом со мной стоял человек со светлой головой, чутким сердцем и руками истинного хирурга. Догадались, кто?.. Да, Николай Николаевич Бобренок.

Если — не доведи аллах! — Вам понадобится помощь, обратитесь к нему.

С зауральским приветом А. К.»

О помощи Алексей Платонович написал потому, что однажды этому адресату, тогда еще студентке-первокурснице, извлеченной в сильно изувеченном, бессознательном виде из поезда дальнего следования, потерпевшего под Минском крушение, уже пришлось оказывать помощь.

— Небольшую, — объяснил ей потом Бобренок, — с того света пришлось вернуть на этот.

— Как наше дитятко? — спрашивал Алексей Платонович, подходя к ее койке. Затем опускал руку в оттопыренный карман и извлекал оттуда яблоко, либо телячью отбивную в клееночке для компресса, либо порядочный кусок домашнего пирога — в той же упаковке.

Оказывается, он занимался дома воровством. Да, занимался, когда знал, что у него в клинике лежит больной и ему никто не носит подкрепляющих передач, а это подкрепление крайне необходимо.

Варвара Васильевна делала вид, что воровства не замечает. Но иногда не выдерживала, говорила, что не может покупать и готовить на всю клинику, и что это уж чересчур, и надо знать хоть какую-то меру.

«Дитятке» никто передач не носил. У нее не осталось ни денег, ни удостоверения личности. Платья — и то половина на ней осталась. Вместе с платьем поддело и сорвало кожу. Лоскутами, вся в осколках стекла, свисала она с плеча, лопатки и с макушки головы — с волосами вместе.

Но на том свете пришлось побывать не из-за этих лоскутов, не из-за треснувшей лопатки, а из-за маленькой, пустяковой подколенной ямки. Кто из здоровых ее берет в расчет, кто помнит, что она есть? Кто знает, что у нас под коленом, в этой ямке, находится сосудистонервный пучок? И что сосуд там большой? Оказывается, при ранении из него сильно хлещет кровь. А тут сосуд был совсем разорван. Можете себе представить, как она хлестала и сколько ее выхлестало?

По-видимому, когда толчком вдавило внутрь вагонную стенку с окнами, кусок стекла угодил в подколенную ямку рухнувшей ничком пассажирки.

Когда она начала слышать, до нее донесся голос, объясняющий студентам, почему было трудно соединить края сосуда и надлежащим образом сшить. Она не знала, что речь идет о ее сосуде, голос доносился словно бы откудато издалека, и она перестала его слышать, погружаясь в забытье, в ту приятную, легкую тишину, в какой рождаются заново.

И только тогда, когда пассажирка смогла говорить, выяснилось, что она студентка из Ленинграда, в Минске у нее — никого. Нет, телеграмму домой не надо, там с ума сойдут. А так еще не волнуются. Знают, что ей долго добираться поездом, долго от поезда и письмо с места не скоро до них дойдет. Вот когда поправится — спасибо, если дадут телеграмму: «Вышлите деньги на билет. Подробности при встрече».

Прошла еще неделя. Если бы кто-нибудь из близких у нее здесь был, ее следовало бы выписать. Освобождения койки ждала неотложная больная. Но для отправки в Ленинград, с глаз долой, было рановато. И была она еще очень слаба.

Алексей Платонович, вероятно, ух как красноречивожалостливо обрисовал это затруднительное положение Варваре Васильевне, и она разрешила на несколько дней перевезти «бедняжку-студенточку» к ним.

Так началось знакомство пишущего с Коржиным, его женой и его сырой квартирой.

Бедняжку привезли к ним на «скорой помощи», в больничном белье и больничном халате. Поверх Варвара Васильевна на нее натянула теплющий Санин свитер.

— Хоть он велик, зато почти как платье, не будут стынуть колени. И приятно на него глядеть: свитер напоминает о сыне. Он так редко приезжает. А вещи лежат, лежат… и тоже устали ждать.

Алексей Платонович разрешил с первого дня понемногу передвигаться по квартире, даже что-нибудь легкое делать: накрывать на стол, доставать из буфета чашки и расставлять. Пока — не более того. Разве что играть на пианино «чижика», если умеет. Если нет, он научит — он превосходный исполнитель этого классического произведения.

Пианино тогда только начинало хрипеть. Почти не мешая, чуть-чуть хрипловато вздыхали отдельные клавиши, и Варвара Васильевна долечивала пострадавшую музыкой Шумана, Шопена или Шуберта. А иногда — своим пением, лучезарно меняющим комнату, естественным, как сама правда. Честное слово, оно звучит в усталых от избытка звуков ушах и сейчас, когда пишутся эти строки.

Но вот затихает ее голос. Вернее, его вытесняет другой.

…Вечер. Часов девять. Алексея Платоновича нет дома с семи утра. Сразу после работы в клинике его повезли в сельскую больницу определить причину какогото непонятного шокового состояния у старого агронома.

Наконец щелкает замок. Слышны тяжелые шаги в прихожей — к вешалке. Потом он деликатно стучит в свою столовую, приоткрывает дверь и смотрит в сторону сидящих на диване: на голову, которая повыше, с прекрасными волосами, и на голову пониже, обритую в клинике, с ежиком, отросшим на полсантиметрика.

Смотрит, почему-то улыбается этому жалкому ежику и гремит:

— Ну-с, как тут живет-поживает обломок крушения?

До чего же ясен голос. Он добавляет сил и через толщу времени. И разве можно забыть, благодаря кому ты живешь? И живешь не обломком.

После крушения прошло около четырех лет. За эти годы Коржины ни разу на все лето вместе не уезжали.

Обычно Алексей Платонович проводил свой отпуск, колеся по Белоруссии: по городам, где он обещал коллегам побывать, по деревням, где ему интересно было побывать, и по лесам, по которым любил бродить. Он всегда брал с собой охотничье ружье. Но, как уверяет Варвара Васильевна, дневал и ночевал в сельских больницах, ни разу не охотился и привозил ей свои охотничьи трофеи прямиком с базара.

Сама она летом жила на снятой под Минском даче, куда приезжала на отдых дочь — сперва с одним сыночком и мужем, потом с двумя сыночками и мужем. Варвара Васильевна лелеяла, обслуживала и, конечно же, усердно кормила свою пышно тяжелеющую дочь и ее семью.

Изредка этаким загорелым метеором врывался на дачу Алексей Платонович, пленял своими охотничьими трофеями, затевал забавы и хохотал со своими внучатами, а денька через два, от силы через три, за ним заезжал кто-нибудь на таратайке либо на телеге и он исчезал с горизонта, а внуки поднимали страшный рев, причем старшенький оглушал дискантом, а младшенький — басом.

И вот пришло новое лето… Коржины взяли и укатили в такую даль. Теперь в отпуск к ним не приедешь. Алексей Платонович совсем редко будет писать, если вообще будет. Это в поезде у него есть время на письма личные.

А они ведь тоже по-разному пишутся. Не с каждым он делится в них мыслями о своих подопытных. Не каждому сообщает свое предположение о вирусах. А про опенку «бред собачий» — тем более…

Как дорого, как лестно это студенточке, теперь уже не первокурснице, а преддипломнице. Как наполняет это ее уважением к себе. Не кто-нибудь, такой человек с нею делится — значит, есть в ней что-то!..

Не задумывается студенточка о том, из чего это «чтото» составилось, из чего образовалось. Не детский уже сад, могло бы прийти ей это в голову — и не пришло.

Глядела она в клинике на все и всех, таращила глаза, многое слушала, кое-что услышала — и не уловила одной примечательной черты настоящего врача: назовем ее родственной привязанностью.

Когда же она возникает, к примеру, у Коржина?

Она возникает, когда вот — очевидная, полнейшая безвыходность. Случай «ничего не поделаешь».

— Унести?

Молчание.

— Убрать?

Тишина.

Смотрит. Не отвечает. Оглох от напряжения. Никого, ничего, кроме распластанного на носилках.

«А если?.. Нельзя, рядом много разрывов».

Напряжение знаний. Нет, все, что известно, здесь неприменимо.

«Но если?!.»

И начинается труд. Вся устремленная чуткость вливается в руки. Каждый палец — мудрец, а только что, как слепой щенок, не ведал, куда ткнуться. Труд — не предсказанный заранее, с препятствиями, каверзами, решениями на ходу. Трудный, адский, счастливый…

И лежащий на столе уже не человек — человек снова.

Тогда-то и появляется к нему беспредельная нежность. Он тебе родствен, ибо часть тебя и твоих сил остается в нем.

Вот из чего родилось и составилось твое «что-то», незадачливая преддипломница. Вот когда Коржин нежно смотрит на ветхую старушку, корявенького старичка и — на тебя. Не воображай, пожалуйста, что за какието особые свойства твоей натуры. Нет, смотрит по той же причине и точно так же.

Правда, он любит все молодое, растущее. От растущего ждет хорошего. Такое еще можно допустить. Потому он с тобой и делится тем, что, по его мнению, подтвердится в будущем.

Варвара Васильевна — совсем другое. Она не любит «визитов к супруге Коржина» и целыми днями одна. Ты ей чуточку заменила отсутствующих детей. Хоть и шутя, а искренне она сказала, что взяла бы тебя в дочки. Родная дочь вряд ли слушала ее пение так, как слушала ты.

Это тоже родство, притом — дорогое. Вот почему так ласково написала она тебе с дороги и так подробно из Ферганы.

В письме из Ферганы Варвара Васильевна сообщала, что их хорошо устроили. Им предоставили удобный трехкомнатный дом с большой террасой. За террасой масса цветов и сад с персиковыми, грушевыми, урючными деревьями и одним ореховым. Все это поместье отгорожено от любопытных глаз высоким дувалом с хитрыми ржавыми крючьями наверху, чтобы злоумышленники, если надумают к ним перелезть, зацепились. Жаль, что Алексей Платонович так занят в больнице и мало отдыхает.

Впрочем, его отдых — тоже в работе: разреживает густые заросли цветов, рассаживает их в свободные уголки. На днях к ним приедут погостить дочка с мужем и внуками.

Внуков уже трое: к двум мальчикам добавилась девочка.

Ей полгодика. Скверная бабушка видела ее только после рождения. К родам всегда приезжает, потом разрывается между желанием помочь дочери и необходимостью вернуться домой. Ведь Алексей Платонович, когда один, печку не топит, ничего не ест, вместо чая пьет воду из крана. Бобренок застал его за таким чаепитием, от него и узнала. Есть надежда, что Саня тоже приедет. И есть предчувствие, что не один, что вот-вот женится.

Она кончает письмо приглашением приехать:

«Места хватит всем. На одном топчане в саду может поместиться целая семья. Фруктов своих будет вдосталь и грецких орехов — тоже. Персики, как в раю, висят над головой, протянуть руку — и в рот».

На свободном кусочке Алексей Платонович приписывает, что ему приготовили интереснейших больных, а смелый санитар больницы обещает достать ему гюрзу и что эта ядовитая дама будет содержаться вне дома.

«Если приедете, обещаю вас с ней познакомить.

С ферганским приветом А. К.»

Под этим приветом строчка Варвары Васильевны:

«Заклинаю судьбу: пусть санитар не достанет проклятой гюрзы».

2

Больше ни одного письма из Ферганы бывший обломок крушения не получила. Но кое-какие любопытные сведения привез Николай Николаевич Бобренок. Будучи в Ленинграде, он поинтересовался обломком, потому что тоже приложил к нему руку, ассистируя, то есть деля адский и счастливый труд спасения.

Адрес он знал: года два назад уже заходил, чтобы по просьбе Алексея Платоновича взять купленную для него редкую книгу о змеях. А зачем понадобилась эта змеиная книга — не было объяснено никому, даже любимому ассистенту.

Николай Николаевич вошел в небольшую комнату, заполнив ее всю собой. Он постоял и не уселся в предложенное ему полукреслице, боясь его раздавить, а сел на жесткий стул, более надежный, по его мнению.

Он захватил с собой из Минска картонную папку с надписью «Дело» и положил ее перед собой на стол, чем очень заинтриговал бывшего обломка.

Прежде чем раскрыть папку, Николай Николаевич по секрету рассказал о том, что он пустил в уши директора института Петра Афанасьевича ложный слух, будто профессор Коржин не намерен возвращаться в Минск, так как жить в сырой квартире больше не может.

То, что за этим слухом последовало, находилось в папке. Она тут же была раскрыта, В ней лежало несколько объемистых писем Коржина. Ник-Ник доставал одно за другим и немногие подчеркнутые в письме строки читал внятным, спокойным голосом.

Картина предстала такая.

«Получаю спешное письмо от директора, — уведомлял Коржин Ник-Ника. - Директор пишет: „Как Вам не стыдно, любимый, высокочтимый профессор, бросить мединститут, бросить клинику, превращенную Вами в образцовую, и Ваше детище — Белорусское хирургическое общество?“ Догадываюсь, — пишет Коржин, — кому я обязан дезинформацией».

Благодарю хитреца, принимаю условия игры и директору отвечаю:

«Как Вам не стыдно, уважаемый директор, обитая в солнечной и удобной квартире, мириться с тем, что Ваш любимый, высокочтимый профессор обитает в сырой норе, сушит ее своими костями и, к сожалению, еще в большей мере костями своей супруги».

Директор пишет:

«А сколько раз я советовал тебе идти к лицу, от которого все зависит? Пришел бы к нему на прием — давно получил бы приличную квартиру».

Ответ Коржина:

«Лицо пришло ко мне на прием».

Телеграмма директора, срочная:

«Отвечай немедленно. Минусы квартиры ему обрисованы?»

Телеграмма Коржина, простая:

«Ему обрисованы минусы его желчного пузыря».

Телеграмма директора, срочная:

«Сегодня был на приеме. Квартира твердо обещана осенью».

— Пока все, — сказал Николай Николаевич, закрыл папку, завязал ее шнурки, похожие на ботиночные, и начались совместные мечты о новых условиях жизни Коржина, грандиозно улучшенных.

3

Месяца через полтора пришла от Коржиных посылка — с оказией. Оказия оказалась тоненькой, длинноногой, стремительной и серьезной. Похоже было, что она стремительно ищет или ждет — можно ведь и ждать стремительно чего-то такого, что вот-вот просветлит и разъяснит жизнь. И ее лицо, красотой не ахти какое, было готово вобрать это разъяснение.

Войдя в прихожую, она отрекомендовалась:

— Нина, жена Сани Коржика. Пришла одна… Саню ждала повестка в военкомат, он на лагерном сборе.

И тут же, почти у двери, еще не захлопнутой, она протянула корзинку:

— Это вам от Варвары Васильевны: кишмиш и орехи. Просила передать: вкуснее их есть вместе.

Через несколько минут хозяйка-преддипломница и гостья, уже дипломированный широкий специалист киновед, как сказано в дипломе, сидели на тахте, скинув туфли и поджав под себя ноги. Они уже были на ты. Но хозяйка чувствовала себя куда старше, хотя бы потому, что успела побывать обломком крушения, а дипломированный киновед еще ничем таким не побывала. Да и замуж хозяйка вышла двумя месяцами раньше — следовательно, была более опытной женой.

Ощущая свое старшинство, она и спросила:

— Как тебя встретила Варвара Васильевна?

— Смешно встретила. Выдохнула: «Фу-ух, вот вы какая… По фотографии я представила сплошное легкомыслие!» — и обняла меня раньше, чем Саню. «Что вы! — сказала я. — Вы запылитесь…» Мы были пыльные с ног до головы. Ехали с вокзала на арбе — это два большущих колеса, между ними квадратная доска для седоков и поклажи. В упряжке — ишак. Колеса выше доски и поднимают пыль на нас. Едем в пыльных волнах, моргаем и чихаем. Недаром Саня перед выходом из вагона не хотел надеть белую рубашку. Он не надел, и я осталась в заштопанном линялом платье. Но это к лучшему:

было во что после этой арбы переодеться. Ты бы посмотрела, какие умные, добрые глаза были у нашего ишака!

Удивляюсь, почему он — ругательное слово. Он понимал, что везет кого-то чужого, поэтому часто оборачивался, останавливался и смотрел. Возница в халате его безжалостно толкал и хлестал. С верблюдом обращаются куда лучше. Он — корабль пустыни, важная персона. А ишачок — это тьфу! Это раб. Но он никогда не позволяет себе плевать на людей, как эти лорды-верблюды.

После полной реабилитации ишачков Нина перешла к описанию Коржиных, но сперва к тому, что ей было известно о них от Сани. А известно ей было следующее:

Об Алексее Платоновиче.

«Отец — врач». И все. Никаких добавлений.

О Варваре Васильевне:

«Мама — это мама. Когда-то она была центром притяжения. Теперь — жена того, кто притягивает как врач».

О сестре он вообще ни разу не упоминал до самого отъезда в Фергану. А когда вскользь упомянул, что там будет и сестра с семьей, Нина просто задохнулась:

«То есть как, у тебя есть сестра?»

«Есть».

«А почему как будто ее и не существует?.. Значит, тебе нет до нее никакого дела?»

«Хочу, чтобы не было», — ответил Саня сумрачно, но ни одного плохого слова о ней не сказал.

Нина была вне себя, даже вспоминая свое состояние после такого Саниного ответа:

— Ну каким надо быть… если сам говорит: «Хочу, чтобы не было никакого дела». До кого? До своей единственной сестры!

Это был удар. Оглушающий. И оглушенная Нина пережила его, терзаясь. Она переживала и терзалась вслух.

Даже дошла до мысли уйти от мужа. Она уже встала, чтобы уйти пока что из комнаты в ванную или кухню…

А Саня — он выслушал ее оскорбляющие терзания молча, как говорят, стиснув зубы, хотя, стиснул он их или нет, осталось неизвестным, опередил жену. Быстро вынув из ящика стола, у которого сидел, письмо единственной сестры, он сунул его Нине в руку и ушел, причем не в ванную и не в кухню. Он ушел из дому.

Этого Нина никак не ожидала. Она поглядела в окно, увидела, что Саня перешел на ту сторону Большого проспекта и вошел в угловой магазин, куда собирался за папиросами. Тогда жена почувствовала, что она все-таки еще жена, отошла от окна и села читать письмо, старое, трехлетней давности.

Одну страничку письма она перечла два раза. Там было написано:

«Муж недавно вернулся из Москвы. Он возил туда свою картину для украшения выставки хозяйства в Узбекский павильон. Выставка будет очень шикарная. Картину там приняли на ура! Поэтому денег заплатили столько, что Усто привез мне целый чемодан изумительных шоколадных конфет. Ты знаешь, Санечка, что я никогда досыта конфетами не наедалась. Я сразу столько съела, что немножко заболела. А какой громадный, роскошный бухарский ковер мы на эти деньги купили! Вообще, что хотели — покупали, кутили вовсю. И почему-то вдруг получилось так, что деньги истратились все, до копейки. Нам нечем жить. Себе лепешку и молока детям купить не на что. Вот какой был ужас! Но ничего, дорогая мамочка быстро прислала телеграфом. Я ее обожаю!

Я бы хотела никогда с ней не расставаться и всегда ее беречь».

Приведя эту цитату из Аниного письма, Нина вздохнула и замолчала.

Более опытная жена не могла не спросить:

— А когда Саня вернулся, что ты ему сказала?

Нина смутилась, помедлила и отважилась на откровенность:

— Я поняла, что я за человек. Я сказала: «Да… после этого можно меня разлюбить».

Саня выкладывал папиросы из карманов в чемодан.

Не подняв головы, спросил:

«Так сразу и можно?»

Я добавила:

«Имей в виду, если ты полюбишь другую — ты и не заметишь, как я исчезну с твоего горизонта».

«А если ты полюбишь другого, — сказал Саня, — ты и не заметишь, как он исчезнет с твоего горизонта».

— Но это свинство, — спохватилась Нина. — Я все про нас, когда надо так много рассказать про Алексея Платоновича и Варвару Васильевну. Слишком по-разному они живут. Он каждый день делает людям столько! — и радуется тому, что делает. А она старается радоваться, очень старается. Нет, не так… Она как будто разделилась на две половины. За Алексея Платоновича радуется без всякого старания. За Саню тоже, а теперь даже можно сказать за нас. Но наша работа от нее далека. О делах Алексея Платоновича она знает, слышит о них, но никогда своими глазами не видела, потому что не может и не хочет видеть страданий и крови. (Потом расскажу, как я увидела!) А вторая половина ее жизни — это дочь и внуки. О дочери не буду говорить… Ну почему, откуда у таких родителей — такая дочь? Ее муж Усто куда человечнее. Увидит, какие битком набитые сумки тащит Варвара Васильевна, подбежит и выхватит. Но это бывает редко, он с утра уходит на этюды за город. Пока мы там жили — она тяжестей не носила, а теперь, конечно, опять носит.

А здоровенная Аня только и делает, что кормит свою малышку Маринку. Стоит ей пискнуть — сразу кормить, не обращая внимания на слова мамы, что так нельзя, что это вредно. Я поняла: она так часто кормит потому, что ее телу это приятно, и потому, что она кормит тем, что дано природой, оно в ней, заботиться об этом не надо.

Вот когда грудное кормление прекращается — кормит куда хуже. Это видно по мальчикам. Младший, Валерик — лицом копия Ани, — тот еще покрепче. Старший, Алька — слабенький, белесенький, некрасивый, — мне больше нравится: облюбует птицу или цветок и так долго, поглощенно разглядывает добрыми глазами. Алексею Платоновичу тоже больше по душе Алька — это видно. По Варваре Васильевне — ничего не видно. Тому, кто из них хуже, она никогда этого не покажет, будет винить во всем только себя. У нее такое чувство справедливости, что это уже несправедливо. Но все же Альку решено взять в Минск, если дадут сухую квартиру. Аня его совсем не замечает, он тихий, заброшенный и, наверное, часто некормленный. Вот такой дочери и старается мама радоваться. Днем она похожа на загнанную. Саня говорит, что за это лето она очень исхудала. Но всю тяжелую работу она делает до прихода Алексея Платоновича из больницы и при нем лучше выглядит.

По вечерам, когда дети уложены спать и Аня ужинает — она почему-то всегда ужинает отдельно и делго, — мы собираемся на террасе или в саду и о чем-нибудь интересном говорим…

До сих пор хозяйка слушала, не перебивая и разделяя эмоции Саниной жены. Но когда дело дошло до интересных разговоров под далеким, теплым небом, под персиковыми деревьями, где присутствовал Коржин, где были они все, и Нина, все-таки новый для них человек, а ее там не было, — в этом месте что-то впилось в сердце, ну прямо гюрза впилась. Пришлось опустить глаза, чтобы гостья не заметила, что так подействовала на хозяйку.

А гостья, поглядев на опущенные глаза, задумчиво проговорила:

— Жалко, что тебя там не было.

От этого «жалко» гюрза впилась еще сильней.

— Но Алексей Платонович тебя вспоминал, и Варвара Васильевна. Она все о тебе рассказала.

Тогда — другое дело. От этих слов Нины все стало на свои места. Можно было себя почувствовать никем не вытесненной и можно было с легким сердцем спросить:

— Какой разговор тебе особенно запомнился?

— Ну, например, тот, когда еще засветло мы пили чай на террасе и пришел Усто. Он осторожно держал за край подрамника свою свежую работу и повернул ее в нашу сторону. Когда ему нравилось то, что он сделал, он показывал. На этот раз был не этюд, была законченная картина: на песчаном холме стоял на редкость нежный, стройный — не мальчик, но и не взрослый узбек, в халате с лиловыми и голубыми полосами, и так красиво смуглой рукой протягивал нам розу. Ну полное впечатление, что нам. Он был босой. Ноги — тоже нежные, как у мадонны.

Алексей Платонович посмотрел и сказал:

«Неотразимой красоты юноша. Но… бездельник. Он будет на иждивении обожающих его».

Усто не обиделся, сказал, что это его не интересовало.

Его интересовала только гармония облика.

«А как вам?» — спросил он у Варвары Васильевны.

Она нехотя ответила:

«На мой вкус, он слишком томный… не мужественный».

Я вглядывалась в эту фигуру. Правда, все в ней струилось, в каждой линии была гармония. Но что-то было в ней мне неприятно. Даже неловко было, сама не знаю отчего.

«Нина мне что-нибудь скажет?» — спросил Усто.

Я очень глупо выпалила:

«Не понимаю я его!..»

А Саня сказал:

«Поздравляю, Усто. Из всего, что у вас видел, это самая тонкая живопись. Как вы назовете?»

«Я уже назвал: „Венец творения“. Подразумевается, что гармоничный человек — венец творения».

«Не чересчур пышно? — спросил Саня. — И по-моему, не совсем верно. А почему не цветок, не олень, не бабочка? Что, в них меньше гармонии?»

Теперь Усто обиделся:

«Ну, знаете! Не случайно бог создал по своему образу и подобию не бабочку, не оленя, а человека».

Саня сказал:

«Тогда объясните, почему человек рождается беспомощным несмышленышем, а бабочка рождается, зная, что ей делать. Новорожденная пчелка знает еще больше: ей известно, что надо делать для своего народа, то есть для своего улья. Ее никто не обучал, как проветривать улей, как его сторожить и чем свой народ кормить. Она сразу летит, иногда за несколько километров, садится на нужный цветок, достает из чашечки нектар и возвращается с ним к своему народу. Это расписание дел на общее благо известно ей при появлении на свет. Человека обучают всю жизнь, воспитывают, указывают, а он, как правило, до конца жизни не знает, что надо делать даже для своего блага. Так кто же венец творения?»

До этого Алексей Платонович листал какой-то журнал и как будто не слушал, что Саня говорит. Но вдруг отложил журнал и сказал:

«Вопрос поставлен серьезный. Полагаю, что дело было так. Бог начал мастерить человека и делал это вдохновенно. Но когда был готов гармоничный, ему подобный облик, у бога появилось великое опасение. К прискорбию, этот момент, определивший и объясняющий всю историю человечества, в Библии не зафиксирован. Посему придется изложить его не божественными, не апостольскими, а своими словами».

И Алексей Платонович потребовал:

- Прошу представить этот определяющий момент четко. Костно-сосудисто-тканевая часть себе подобного богом уже сотворена. Остается вдохнуть в него жизнь, а вместе с жизнью — духовную силу, дабы отличала она человека от всех прочих живых существ, которым велено плодиться и размножаться. Бог уже вытягивает губы трубочкой для вдувания жизни и духа. Но в это решающее судьбу человечества мгновение творца охватывает тревога. Его губы плотно сжимаются. Выпуск первого человека на свет задерживается. Бог думает: «Если я создам его внешне и внутренне себе подобным — у меня будет собеседник, мое божественное существование станет не столь одиноким. Но если человек появится точно таким, как я, — не будут ли все живые твари принимать его за меня? И не начнет ли сам человек чувствовать себя богом?.. А когда я сотворю ему жену, возвещу: „Плодитесь и размножайтесь!“ — появится много созданий, подобных мне телом и духом. Что тогда?!» Всемогущий божий организм содрогнулся от предугаданной перспективы. Сомкнутые губы сомкнулись еще крепче. Божье бездействие затягивалось. Венец творения безжизненно лежал перед ним. Он был прекрасен. Но, как все безжизненное, мог деформироваться. Надо было решать и действовать. И бог решил. Он снова вытянул губы трубочкой. Он дунул… Но с уменьшенной силой. Дунул с таким расчетом, чтобы дух божий то проявлялся в человеке, то рассеивался в ткани, и преобладающим оставался телесный состав, как у прочих тварей. И за эту неполную меру духовной силы, весьма неустойчивой, бог лишил человека того безошибочного инстинкта, какой даровал всему животному миру. Вот какую гигантскую каверзу бог сотворил с венцом творения.

«Ну разве можно сомневаться, что все было именно так?» — пошутила Варвара Васильевна.

А Усто, Алексей Платонович и Саня заспорили об инстинкте и духе. Как ни хотелось мне послушать, пришлось незаметно уйти мыть посуду, чтобы Варвара Васильевна — она стала такой оживленной — подольше с ними посидела.

— Понимаю, как трудно уйти, — посочувствовала более давняя знакомая Коржиных.

Нина посмотрела на часы:

— Ого, мне давно пора к своим, я обещала!

— А продолжение?

— В следующий выходной. Может быть, ты придешь ко мне?

— С удовольствием. С мужем можно, если будет свободен?

— Конечно. А почему он по выходным занят?

— Он дирижер. Выходные дни у него неопределенные.

4

В следующий выходной новая подруга пришла к Нине одна. Пришла запыхавшись. Ей пришлось подниматься в мансарду на шестой с половиной этаж, что по нынешней высоте этажей равняется десятому по меньшей мере.

Лифты стояли не двигаясь. Но в полном здравии еще были жизнестойкие петербургские дома, где в начале тридцатых годов проживали в основном коренные ленинградцы. Дом на Большом проспекте Петроградской стороны, где жили Саня с Ниной, принадлежал до революции Путилову, хозяину знаменитого Путиловского завода. Парадные входы этого огромного дома были роскошными, парадные лестницы — пологими, легкими для ног. Но уже много лет ими почему-то не пользовались, они были закрыты. Поднимались по лестницам для прислуги. Они назывались черными, а здесь были светлыми, скромно-привлекательными. Но на ступеньках Путилов явно сэкономил. Их было меньше, чем на парадных лестницах, они были круче. И вот пыхти, взбирайся именно по ним.

Из окна сводчатой мансарды Нины и Сани виднелось множество крыш и купол Исаакиевского собора. Сама сводчатая комнатка с нишей была занятной. Мебель в пей тоже была занятная. Отпиленная часть этажерки, висящая на стене и обтянутая стареньким гобеленом, — это буфет. Два соединенных пружинных матраца, покрытых чехлом из самой дешевой, симпатично разрисованной дерюжки, — это тахта. Из-под дерюжки выглядывала белая березовая кора круглых поленьев, то есть ножек тахты. Детский письменный стол — единственное из мебели, что Нина согласилась взять из дому, — был видоизменен с помощью новеньких фанерных ящиков для посылок.

С одной, так сказать торцовой, стороны стол был отодвинут от стены ровно настолько, чтобы ящики не проваливались. Они хитро стояли один на другом, то в длину — для рукописных киносценариев, то в ширину — для книг, и образовывали книжный шкаф, похожий на те, что сейчас составляются из секций. Но тогда никаких секций и в помине не было. Поэтому можно считать, что Саня с Ниной их изобрели или уж во всяком случае заложили фанерный фундамент для современного шкафостроения.

Затем они приобрели шкаф для белья и платья, тоже фанерный, но фабричной работы, и Саня его смешно разрисовал. Когда брат Нины или кто-нибудь из друзей у них засиживался и оставался ночевать, шкаф легко было отодвинуть от стены и отделить раскладушку гостя от спальни, то есть тахты хозяев.

Так как с первого дня супружеских отношений эта молодая пара твердо решила строить жизнь и материальную базу совершенно самостоятельно, медовый месяц до поездки в Фергану был целиком самодеятельно-творческим и, как видите, привел к целому ряду конструктивных достижений. Кроме того, им удалось задешево купить на барахолке у Обводного канала три венские табуреточки и круглый гостиный столик, старенький, скрипучий, но выдерживающий скромную посуду и вполне заменяющий столовый, а если придвинуть его к тахте — годный для трапезы пяти человек. Правда, пятой чашке места на столе не хватало, приходилось ставить ее на тахту, но Нина уверяла, что чашке там даже уютнее.

Украшением комнаты был свет. Он струился из окна сквозь тончайший узбекский шелк лилово-желто-зеленого рисунка, подаренный в Фергане Варварой Васильевной.

Новой подруге Нины, в будущем пишущему человеку, мансарда так понравилась, что своя комната — стоило с высоты мансарды на нее мысленно взглянуть — показалась примитивной и скучной.

А Нина уже вела подругу в сверкающе чистую кухоньку, знакомила с соседкой и хозяйкой этой чистоты и ее двумя детишками. А хозяйка уже предлагала чаю из начищенного до солнечного блеска самовара. Нина благодарила, бежала в комнату за карамельками ребятишкам и за чашками. Потом был чай с такими же карамельками, орехами и белым хлебом. Это сочетание оказалось очень вкусным и сразу переселило Нину в Узбекистан.

— Был в Фергане занятный вечер, когда Алексей Платонович вдруг заговорил о сапожниках.

— О сапожниках? Почему?

— Потому что у меня отлетел каблук. Саня хотел нести туфли в починку. Алексей Платонович взял у него каблук, взял туфлю, осмотрел и унес в дом. Вернулся он скоро, как цветок протянул мне туфлю с приколоченным каблуком, потребовал, чтобы я походила в ней по саду и сказала, не чувствует ли моя пятка гвоздиков.

Пятке было удобно, гвоздиков она не чувствовала, она чувствовала благодарность. После этого Алексей Платонович начал:

«Обувь — тончайшее и сложнейшее из человеческих изобретений. Платье может быть пошире и поуже. Шляпа может сидеть на голове ниже и выше. Это почти неощутимо. Но неточно пригнанная к ноге обувь — это ад.

Каждый пальчик, каждый сустав, стопа и пятка должны быть облегаемы обувью так, чтобы не жать и не тереть.

И это виртуозное произведение должно быть крепким, как железо, но не ржаветь от сырости, как ржавеет железо. Первый сапожник, несомненно, знал законы трения, износа материала, знал способ тонкого скрепления разнохарактерных частей в целое. Он обладал высшей чуткостью и был прирожденным ортопедом. Вот почему он заслуживает вечной славы. А ныне здравствующие, добросовестно-умелые сапожники, — Алексей Платонович довольно хвастливо глянул на мои туфли, — заслуживают всеобщей сердечной признательности».

Саня толкнул его. Они любили толкать друг друга, как-то смешно, одним пальцем. Саня толкнул и сказал:

«Приколотить каблук — не фокус. Сам приколотил бы. Не знал, что у тебя завелись сапожные гвозди».

«А кроме каблука ты ничего не заметил?» — удивился Алексей Платонович.

Не только Саня, я так быстро надела туфлю, что тоже больше ничего не увидела. Я скорей ее сняла. Сбоку, где почти незаметно немного распоролась кожа, было зашито — и ой как заметно!

Саня сказал:

«Нет, ты не прирожденный сапожник».

Усто заступился:

«Зато зашито самым крепким операционным швом».

«Конечно, — подтвердила Варвара Васильевна. — Мне хорошо знаком этот шов. Я уже начала прятать всю обувь».

А мне было приятно, что Алексей Платонович так зашил хоть что-то мое. Мне даже начало нравиться, как зашито. Я еще раз, от души, сказала спасибо и призналась, что хочу, очень хочу — посмотреть хотя бы одну его операцию от самого начала до наложения швов.

Алексей Платонович очень внимательно на меня посмотрел и сказал:

«Не советую».

Я спросила почему. И он вспомнил такой случай:

«Один военный, герой гражданской войны, потребовал разрешения присутствовать на операции жены.

Я спросил: „Не грохнетесь?“ Он страшно разобиделся, начал приводить примеры своей храбрости, показывать шрамы. Я разрешил ему войти и постоять возле двери.

Оперирую. Слышу отчаянный вопль:

„Зинка!“

Усыпленная жена со вскрытой полостью, естественно, не отвечает. Секунда тишины. И грохот! Воин-богатырь падает, теряя сознание».

Я спросила: что же было с операцией, пришлось прервать?

«Зачем? Пришлось стоящим на страже санитарам вынести беднягу из операционной».

Алексей Платонович поглядел, произвело ли это на меня впечатление. Произвело. Но я решила собрать все силы, посмотреть операцию не теряя сознания и сказала, что я не передумала.

«Что ж, — ответил Алексей Платонович. — Послезавтра я оперирую милую двенадцатилетнюю девочку, к тому же — умницу. У нее искривление позвоночника, грозящее самым настоящим горбом. Придется вынуть из голени такой кусочек косточки, чтобы не повредить походке и чтобы его было достаточно для исправления и укрепления позвоночника. Операция интересная».

Неожиданно Саня спросил:

«Можно посмотреть нам двоим?»

Алексей Платонович даже вскинул голову. Оказывается, Саня ни разу не изъявил желания посмотреть, как оперирует отец.

Он ответил:

«Сочту за честь».

«Я тоже, — сказал Саня, — сочту за честь. И еще просьба: покажи, что ты сделал с человеком, чья фотография висит у тебя над столом».

Ох, посмотреть только, что это за фотография! На ней человек… присевший, горбатый, весь в каком-то про

тезном корсете. Руками по-обезьяньи держится за землю. Иначе он не может передвигаться. А лицо — хорошее, молодое… такое обреченное невозможно смотреть.

Послезавтра настало. Мы пошли в больницу рано утром, по холодку, вместе с Алексеем Платоновичем. Подходим. Перед воротами в больничный двор на корточках сидят узбеки. Вижу: у них спор, ссорятся они из-за чегото. Как только заметили Алексея Платоновича, встают, прижимают руки к сердцу и кланяются.

Кланяются они одинаково, а здороваются по-разному.

Одни:

«Салям, Хирурик!»

Другие:

«Салям, Прафе-сар!»

Самый старый добавляет:

«Живи сто лет и еще сто лет. — Он подходит ближе. — Балыной человек! Я говорю — ты Хирурик. Они говорят — Прафе-сар. Ты кто? Скажи».

«Вашего муллу, — спросил Алексей Платонович, — как зовут?»

Старик назвал трудное имя, не запомнила какое.

Алексей Платонович опять спросил:

«Ваш мулла и тот, кого зовут… — он повторил трудное имя, — один человек?»

«Так», — подтвердил старик.

«Хирурик и профессор — тоже один человек».

Узбеки поняли, заулыбались и помирились.

Саня нашел, что ответ папы не слишком точный, но ему ничего не сказал. По дороге мы с Алексеем Платоновичем почти не говорили. Видели, как он смотрит на дорогу и вдруг своей увесистой палкой с железным острием внизу, будто в такт какому-то решению, отбрасывает в сторону комочек земли, сухой, как камушек. Я подумала: похоже, что он расчищает свою другую сегодняшнюю дорогу. И что он уже не с нами, и старикам отвечал, думая о своем.

И все-таки обещания он помнил. Как только мы надели халаты, быстро повел нас к какой-то двери и отворил. Я увидела семь или восемь мужчин на койках. Кто сразу приподнялся и сел, кто поднял голову, но я никого, кроме одного, не разглядела. Тот прямо рванулся к Алексею Платоновичу, а когда Коржин к нему подошел — заплакал и прижался лицом к его колену.

«Опять вы, мальчик мой… Как нехорошо. Такой стройный, крепкий мужчина, а ведете себя как плаксивая дама-тюлень. Ходи из-за вас с мокрым пятном на халате».

«Мальчик мой» стал просить прощения, но колена не отпускал, лица не было видно, и я не понимала, к кому Алексей Платонович нас привел.

А он как гаркнет:

«Зверев! Безобразник вы этакий, встать сейчас же!»

Зверев сразу встал, повернулся спиной. Алексей Платонович поднял ему рубаху до шеи. Мы увидели красивую, прямую спину и во всю спину — розовую полоску шва, выгнутую как серп. Только ручек у серпа две.

Зверев нервно объяснял, почему-то поворачивая голову к Сане, что где он только не был — в Киеве, в Москве, — а слышал одно: могила исправит.

Алексей Платонович похлопал его по спине, как мамы по мягонькому месту своих младенцев. Похлопал, опустил рубаху, и Зверев повернулся к нам. Я его узнала.

Тот самый, что на фото. Только лицо не обреченное, а потрясенное. Наверное, у меня и у Сани тоже лица были потрясенные, и не сразу дошло, что Алексей Платонович нас знакомит. Я пожала руку. Казалось, что теперь и рука, и спина — все в Звереве какое-то новое, заново рожденное. Но Хирурик уже взял меня под локоть, выпроводил нас из палаты во двор, показал, на какой скамейке подождать, и скрылся в больнице.

Сидим. Ждем. За нами приходит молодая сестричка.

Мы идем по коридору мимо женщины. Она стоит у стены, стиснув руки, в таком страшном напряжении, что можно не объяснять: это мама той, двенадцатилетней…

Сестричка повязывает нам и себе на нос и на рот марлю и вводит нас в операционную. Идем вдоль стены к окну. Бросается в глаза столик с инструментами. Как ни говори, от них мороз по коже. Даже молоток лежит. Да, молоток, только никелированный. Операционная сестра перекладывает его с края столика на середину.

На столе — девочка. Лицо закрыто маской. На маску капают хлороформ. У головы, возле того, кто капает на маску, — Алексей Платонович. Он затылком к нам, узнаю его по наклону.

Маску снимают. Какая приятная спящая девочка…

Человек с маской остается на том же месте. Алексей Платонович поворачивается, подходит к середине стола — и я его не узнаю. Я смотрю на него и не успеваю заметить, как девочка оказалась животом вниз, а лицом не совсем. Лицо видно, спящее, как в своей постели. Но маска — рядом. Операционное поле быстро обкладывают кругом салфетками, закрепляют какими-то длинными, торчащими щипцами. Все молча. Саня берет меня за руку. Такая тишина, что слышу его пульс.

Операционное поле отделено белым. Алексей Платонович протягивает руку. Сестра вкладывает в руку скальпель. Одно легкое, плавное движение кажется, над кожей, а полукруглый разрез — вполспины. Полукруг кожи откидывается, нет, переворачивается, как страница книги. Ассистент тампоном вбирает капельки крови. Крови мало, не успевает вытечь.

Опять по тому же месту, точно такой же второй разрез — и вот они, позвонки…

Но что это? Девочка под наркозом начинает петь. Тоненько, про цветы на лугу. Тоненько… как она по лугу бежит.

А ей Алексей Платонович в позвоночник — долото.

А по долоту молотком — раз!

Ей уже держат ногу, смазанную йодом. Ей по позвоночнику опять — раз! в другом месте.

Мне душно. Перед глазами поплыло. Держаться надо, держаться. Смотреть на руки. Почему так легко его рукам? Но темнота к голове. Темнота давит.

И еле успеваю сказать:

«Уйти».

Саня и сестричка — под руки. Выводят к скамейке в зеленый двор, а мне серый, черный… И я теряю сознание, слава богу, не в операционной.

Но знала бы ты, как стыдно, когда теряла и когда Саня вел домой. А потом, когда дома увидела: идет из больницы Алексей Платонович — с удовольствием провалилась бы.

Он сразу, от калитки начал:

«В самый интересный момент операции хочу вам объяснить… Увы, некому. Ах вы бесстыдники!»

Я ответила:

«Не бесстыдники, а бесстыдница».

Он напомнил, что не советовал мне, но, по правде сказать, надеялся, что выдержу.

«Если бы девочка не запела, выдержала бы».

«Разве она запела?» — удивился Алексей Платонович.

Это «разве» Нину просто потрясло. Она не могла понять, как можно не услышать пения девочки, которую оперируешь. Но бывшему обломку, а теперь преддипломнице это было понятно. И она охотно объяснила киноведу, что Алексей Платонович мог не слышать даже фортиссимо самого мощного оркестра, мог не услышать всего, если это ничем не грозило оперируемой, но малейший тревожный звук, малейшую неровность дыхания — уловил бы немедленно.

Киновед выслушала это объяснение с глубочайшим вниманием и о чем-то задумалась. Видно было, что она думает стремительно, что проясняются еще какие-то черты Алексея Платоновича и она этому рада. Вообще, на ее лице все читалось: и то, что — пожалуйста, читай, и то, чего она не хотела бы дать прочесть.

Сильные впечатления ферганского дня не кончились.

Еще был вечер. А вечером произошло такое, что, если бы Варвара Васильевна и все остальные в доме знали, где и с кем встречается Алексей Платонович в этот темный вечерний час, можно было по меньшей мере сойти с ума.

Но долой взволнованность. Эта страшная история и пересказывается своими словами для того, чтобы убрать скачкообразную взволнованность Нины. Надо приложить старания, чтобы все шло по порядку и вечернее поведение Алексея Платоновича выявлялось шаг за шагом, без лишних эмоций, без ахов и охов.

Сигнал к вечерней встрече был получен Алексеем Платоновичем позавчера. О получении сигнала он никому не сказал, и, может быть, это к лучшему. Иначе все домочадцы сходили бы с ума с позавчера до послезавтра.

А так — самым спокойным образом после вечернего чая он, как ни в чем не бывало, вынул из жилетного кармана свою золотую луковицу — часы, принятые из рук Фрунзе в награду за героическую медицинскую работу в годы гражданской войны. Он вынул часы-луковицу, взглянул на циферблат и сказал:

— Я вынужден покинуть вас.

— Опять в больницу? — спросила Варвара Васильевна. — Это называется отпуском и отдыхом?

Очень извиняющимся, ласковым голосом муж объяснил, что ему необходимо взглянуть на девочку, такую умницу. Оказывается, она пела во время операции. И хотя он не догадывался, что она поет, он оперировал ее в каком-то особом, музыкальном настроении. Как же не навестить девочку, которая поет, чтобы хирургу было приятнее работать?

После такого подробного объяснения Алексей Платонович сунул в карман свой фонарик, по-узбекски прижал ладони к сердцу, улыбнулся, взял свою палку с железным наконечником и ушел.

Дальше можно излагать события двумя способами.

Либо подождать возвращения Алексея Платоновича, как ждала Нина со всеми домочадцами, и рассказать, как было дело, задним числом, а точнее, задним часом. Либо, если уже знаешь, как было дело, сразу пойти за Алексеем Платоновичем и вместе с ним преодолеть пространство дороги, ведущей не в больницу, а в сторону от больницы.

В этот час земля дорог на Востоке светла, а небо густо темнеет. И все же оно, как говорят узбеки, здесь на семь тополей выше, чем в Ленинграде.

Но вот у поворота дороги под тоненьким серпом луны вырисовываются деревья. Не высокие свечи пирамидальных тополей, а раскидистые, ветвистые шелковицы — тутовник. У этого поворота Коржин останавливается. Достает из кармана чесучового пиджака бумажку, полученную позавчера, освещает ее своим ярким фонариком и перечитывает:

«дарагой догхтор Хирурик

догхторы богачи

ПРИКАЗ

палажи один тыща рубль пад камень»

Далее указывается местонахождение камня, под который должно тысячу рублей положить не позже сего числа, до темноты. Стемнеет — будет проверщик. «Нет тыща — у догхтор скоро нет головы, голова — отдельно».

Под приказом три закорючки — три подписи известных в Фергане бандитов.

Алексей Платонович подходит к указанному глухому месту. Подробно обводит кружочком света одинокий полуразрушенный дом. У стены дома камень. Свет упирается в него, поднимается по стене, ползет вдоль стены, опускается вниз. Стена достаточно крепкая. Камень к ней прислонен, и вот она, выемка в земле. Место для денег. Предусмотрительные бандиты. Для каждого устрашающего приказа — новое место, новая выемка.

Выемку Алексей Платонович подробно не осматривает. Он садится на камень и выключает фонарик.

Над головой пролетает большая птица. В темноте сверкнули янтарные глаза.

Слышно журчание арыка, не близкого. Мирное журчание жизнетворной работы.

Врывается, взрывая мир и покой, «и-а-а-а!» ишачка, отчаянное, с повторами. Повторы все глуше, все реже…

И — тишина.

Алексей Платонович сидит, опершись на ручку своей палки. Сидит на камне спиной к стене. Камень еще не отдал вечеру дневного тепла, он не холодит, он чуточку греет.

Со стороны тутовых деревьев — голоса, приглушенновеселые. Слов не уловить. Шагов не слышно. Ничего не видно. Но вот из-за деревьев выплывает какой-то широкий ком. Ком делится, как амеба, на две части. Большая часть снова делится.

Ого! Вместо одного проверщика идет высочайший бандитский триумвират в полном составе. Не доверяют подлецы друг другу.

Идут… Трудно на таком расстоянии заметить человека в белом у белой стены. Но зрение у них кошачье. Заметили. Сближаются три головы. Держат совет. И вдруг вскидывают головы — от неожиданности, от громового раската голоса:

— Салям, даррагие! Падхадите, гостями будете!

Головы повернулись в разные стороны. Ищут кого-то по сторонам. Двое идут направо, один остается, не спускает глаз с белой фигуры у белой стены.

Куда заторопились двое? Зачем?.. Их нет несколько секунд… долгих, растянутых и плотных, как давящая неопределенность.

Вот, ушли направо — появились слева. Значит, обогнули дом, проверили, нет ли засады. Они подошли к третьему, доложили. И снова приближаются втроем, более уверенным, неспешным шагом.

Алексей Платонович сидит неподвижно. В его левой руке щелкнул фонарик. Кружок света не забегал по лицам бандитов, не замелькал в глаза, не ослепил, как фары зайцев. Нет, яркий кружок поплыл у ног, любезно высветляя дорогу. Но невзначай подпрыгнул до пояса. За поясом — одним, другим, третьим — обнаружил ножи.

Кривые ножи, удобные для отделения догхторской головы.

Бандиты подходили, не прибавляя шага. Высветленные фонариком фигуры выразительно и точно свидетельствовали, что настроение веселой готовности вынуть из тайника «один тыща» сменилось яростной, но сдерживаемой жаждой узнать: зачем и как посмел явиться к тайнику человек в белом? Кто такой? Почему спокойно сидит, как за дастарханом?

Не спешат крупные бандиты расправиться со своей жертвой. Спешить — ниже их достоинства. Они должны поиграть, насладиться трепетом унижения и трепетом страха. Должны выказать свое могущество. Кому же еще они могут его выказать? Только жертве и себе.

Ах, как это сплетено воедино! Какая жажда увидеть отражение своего полновластия даже в умирающих глазах…

Но это что означает? Сидит. Освещает дорогу, как дорогим друзьям. Не может сидеть тот, кому приказ. Приказ получил — деньги лежат, человека не видно. Кто же такой сидит? Совсем дурак или совсем умный?..

А свет не отрывается от бандитов. И хотя плывет внизу — они в подсветке. Человек из темноты уловил пружинную энергию их движений, костистую худобу одного лица, плотность другого, угодливость третьего. А им не разглядеть того, кто спокойно сидит в темноте.

Они уже шагах в девяти-десяти, и человек приветливо обращается к ним:

— Зачем в Фергане говорят: вы — шакалы? Неправда! Вы красивые люди. Познакомимся честно.

Алексей Платонович поднимается. Поворачивает фонарик к себе. Светит на свой пиджак, на свое лицо.

Его узнали. Он почти так же широко известен в Фергане явно, как эти три знаменитых бандита известны тайно, шепотом панического страха.

Его приветствует костистый, играя голосом:

— Салям, догхтор Хи-рурик!

В каждом слоге такой царственно-кровожадный юмор — похолодеть можно. Ясно, это главный бандит.

— Са-лям! — в два голоса вторят подручные, предвкушая большое веселье.

Главный бросает им что-то подобное нашему «молчать!» и обращается к Алексею Платоновичу с кивком почтения:

— На твой салям — давно надо мой салям. А я не замечал, что сидит догхтор Хирурик. Ты сказал: падхадите, гости будете?

— Сказал.

— А где дастархан, зачем не даешь? Ай-яй, как плохо делал: гости звал дастархан не вижу.

Свет мгновенно перелетает на его нож.

— Ваш дастархан вижу. Я такой острый дастархан дома оставил.

Главный усмехается:

— А за спина — наган?!

— Нет нагана.

— Говорит «нет», — обращается главный к подручным, — хорошо слышали?

— Хорошо, — отвечает один.

— Совсем хорошо слышал, — отвечает другой.

— Понимаешь, догхтор: он слышал и он слышал. Говоришь: наган нет. А зачем спина к стена?

— К стене — чтобы сзади не напали.

Главный удивленно разводит руки:

— Кто-то на догхтор Хирурик нападать хочет? Покажи, кто?

— Не могу показать, зеркала нет.

Молчат. Не сразу доходит, что в зеркале увидели бы себя. Но дошло. Подручные рассмеялись. Кружок света проплывает по ним. Они раскачиваются от смеха, изображают безудержное, простодушное веселье.

Главный стоит чуть впереди. Он не смеется. Он почтительно укоряет:

— Ай как обижаешь. На Хирурик нападать сзади — некрасиво. — Он укоряет и постукивает, пощелкивает пальцами по рукоятке ножа. — Сделаем красиво, лицо к лицо.

— Да, — говорит Алексей Платонович, — это красиво: ночью есть лицо, днем — нет лица. Такое сильное, умное лицо днем прятать обидно.

Это уж чересчур. Подручные оборвали смех, шагнули к главному, ждут намека, сигнала к расправе, как собаки сахара. А главный — застыл. Стоит повелитель, как статуя повелителя. Стоит в подвластной ему тишине.

И вдруг прорывает ее режущим, нервным криком:

— Тебе деньги надо! Мне надо! Приказ даю — деньги беру. Больной идет большой деньги берешь. Сто больной — сто раз берешь!

— У больных не беру.

— У здоровый берет, — шутит угодливый подручный.

— У больных не беру, — повторяет Алексей Платонович. — Люблю лечить. А вы что любите? В темноте три лица, три ножа — на одного без ножа? Зачем, сильный человек, любишь такую слабую силу показывать?

Ух, какая быстрая перемена. Какой гневный приказ:

— Пакажи спина. Пакажи наган!

И тут, — да это просто безумие! — опираясь на палку правой рукой, Алексей Платонович спокойно отходит от стены и приглашает зайти сзади посмотреть.

Главный и подручные обходят его, стоят, подпирая стену, вглядываясь в спину Хирурика, а он фонариком в левой руке освещает ее, дает убедиться, что нагана нет, подставляет себя ножам. Затем поворачивается лицом и с улыбкой спрашивает:

— Будет три ножа — на одного без ножа?

— Ты и ты, бросай нож за стена! — приказывает главный.

У подручных руки на рукоятках, но они медлят.

— Я сказал: бросай!

Летят два ножа за стену. Повелитель отталкивает подручных, велит им сесть. Они садятся и сидят у стены, а он не отрывает глаз от Хирурика.

— Видишь, как обещал. Одно лицо — к одно лицо.

Рука медленно скользит к поясу, медленно обхватывает рукоятку ножа, а глаза впиваются и впиваются в невиданное — в улыбку перед ножом.

Хирурик тоже впился глазами в костистую руку. Кривой нож, еще играючи и устрашая игрой, последними сантиметрами лезвия выскальзывает из-за пояса, а палка мелькает в вытянутой руке и железным кончиком упирается в горло главного устрашителя.

Затылок прижат к стене. Деться некуда. И сразу: гыык! — открытый рот, ошалелые глаза. И сразу вскакивают подручные.

— Ни с места! Иначе палка дырку сделает, умрет человек.

Стоят не шелохнувшись. Слышат, как падает на землю нож из костистой руки, — и стоят.

— Молодцы. Теперь садитесь на землю.

Сели.

Он говорит подручным, а фонариком светит в лицо главного. Следит за беспомощным лицом такого беспомощного человека лет около тридцати, теряющего сознание… и отводит свою палку от горла. Он отбрасывает этой палкой кривой нож, подпирает плечом пошатнувшегося главного бандита, подводит к его подчиненным, укладывает головой на колени угодливому и говорит:

— Ему нельзя подниматься два часа. Поднимется раньше — умрет. Пусть один останется с ним. Другой — слышите, журчит арык? — пойдет и принесет ему воды.

Есть там, — он показывает за стену, на дом, — во что воды набрать?

— Чайник нет, пиала нет, кувшин нет.

Алексей Платонович достает из кармана сложенную компрессную клееночку, показывает, как собрать края и сделать из нее пузырь для воды.

Потом говорит:

— Передайте ему привет, — и уходит.

Он идет тяжелым шагом, не оглядываясь назад, время от времени освещая фонариком дорогу на неровностях.

6

В Фергане ласковое лето. Но законное лето кончилось. На календаре первое сентября.

Дней десять назад директор Петр Афанасьевич получил от Алексея Платоновича письмо-просьбу и, прочтя в первой строке: «Прошу Вас, уважаемый…» — остановился, представил себе дальнейшие слова, укоряюще-насмешливые, касательно обещанной сухой квартиры. А затем, можно не сомневаться, последует категорическое:

«не будет выполнено обещание — вернуться не смогу».

Петр Афанасьевич сидел в кресле, оторвав глаза от недочитанной строки, и тяжко ему стало. И совесть зашептала о недостаточности его усилий.

Не равнодушие, не лень мешали Петру Афанасьевичу приложить больше усилий, обращаться к высокому начальству чаще. Ему мешали намеки, что начальство не видит в нем человека твердого, такого, каким должен быть директор.

Осмеливался иногда Петр Афанасьевич что-то ответить в свое оправдание. Но слабо, глухо как-то у него это звучало, потому что осмеливался он робко. И отношение к нему не менялось к лучшему. И просить что-либо у начальства было ему всякий раз ну просто непреодолимо трудно.

Он сидел, не возвращаясь к письму, глядя на вывешенное расписание лекций. Потом перевел взгляд на дверь, подумал, что Коржин, быть может, больше в эту дверь не войдет, — и чувство утраты живительной, жизненной яркости, физически ощутимое потускнение самого воздуха в этих стенах и в стенах за этими стенами довело его до испуга, до острейшего желания предпринять чтото немедленно и решительно.

Он решительно отодвинулся вместе с креслом от письменного стола, чтобы тут же направиться к ответственному лицу, а если понадобится — еще выше.

Но перед ним лежало письмо.

«Прочту позже, после того как вернусь», — подумал Петр Афанасьевич, поднимаясь с кресла. Но когда поднялся, передумал: «Нет, какие бы вежливые оскорбления в нем ни содержались, на всякий случай надо прочесть сейчас же».

И, к великому сожалению, прочел письмо не после возвращения, а до ухода.

О Коржин, Коржин!.. Разве не должны были вы написать именно такое письмо, какое директор предугадывал, чтобы оно подстегнуло его к немедленным, необходимым, справедливым действиям?

Увы! Ничего из предполагаемого в письме не оказалось. Просьба была какой-то несусветной, неудобной для выполнения. Однако эта просьба вызвала у Петра Афанасьевича вздох облегчения. Исчезла такая уж срочная необходимость ринуться к начальству, так как ни словечка касательно новой, сухой квартиры в письме не было. В самое неподходящее время выпала сухая квартира из головы Алексея Платоновича. Заполнило голову другое.

Он писал директору, что его задерживает в Фергане на семь-восемь дней один больной болезнью Паркинсона.

И просил разрешения прочесть вместо него, Коржика, вводную лекцию… и тут начиналось это самое неудобство. Потому что кого же он рекомендовал вместо себя?

Никому в мединституте не известного ординатора клиники, прозванного Неординарным. И писал о нем так:

«Рекомендуемый молодой человек обладает благородным умом, обширными для его возраста знаниями и умением ясно выражать свои мысли».

Уже сообщил, видите ли, своему ординатору Алексей Платонович некоторые обязательные для вводной лекции тезисы и вложил в конверт свое приветствие студентам, которое ординатор им огласит.

А что же здесь такого неудобного? Ведь все взвешено и подготовлено, скажут наивные люди.

Но знают ли они хоть один случай, чтобы профессор рекомендовал вместо себя не доцента, не испытанного преподавателя, а никому не ведомого мальчишку-ординатора? Был ли случай, чтобы профессор не приступил вовремя к чтению лекций из-за одного больного в чужой больнице, в другом городе? Скажите на милость, каким образом это все оформить и огласить?!

Петр Афанасьевич решил, что лучше сей акт не оформлять и не оглашать. Пусть в день, когда ждут Коржина, явится в аудиторию ординатор, сам все объяснит и услышит, какой хай поднимут студенты.

Решал этот вопрос Петр Афанасьевич в каком-то веселом раздражении. Ибо главное — прояснилось. Пусть с задержкой, но Коржин возвращается, не ставя никаких условий. Конечно, проще было бы объяснить задержку своей болезнью, прислать справочку, как это обычно делается. И — никаких хлопот. Ладно, простим ему на радостях. Дадим срочную телеграмму. Разрешим задержаться на несколько дней.

Болезнь Паркинсона, имеющая название паралич дрожательный, — это болезнь мозга. Ее первое наружное проявление — дрожание пальцев. Постепенно начинается общая неверность движений, дрожание рук и ног, шеи и туловища. При этом необходимые нормальные движения затрудняются. Дрожание усиливается, превращается в тряску. Трясущимися делаются и голос, и зрение, а лицо все больше начинает походить на маску.

Его черты неподвижны.

Изматывает и мучительно унижает человека эта тряска, ведущая к смерти долго, иногда много лет.

В Фергане показали Алексею Платоновпчу такого больного не на первой уже ступени болезни. Этот человек был немолод и одинок. Болезнь терзала, ранила его самолюбие, ему было стыдно жить. Ничего, кроме адских дней, его не ожидало, и он молил его умертвить. Он трясущимся хрипом хрипел, требуя этого милосердия.

Милосердие это или не милосердие — слишком давний, слишком спорный вопрос для множества людей. Но для медиков нет такого вопроса. Есть закон и долг: продлевать жизнь человека в любом ее состоянии. Продлевать каждую жизнь всеми медицинскими средствами.

Не удалось узнать у Алексея Платоновича, колебался ли он хоть раз, когда обреченный взывал к милосердию отпустить его в небытие, но рассказывал, как, спросив больного: «Сейчас это сделать?» — слышал в ответ:

«Нет, вечером…» Другой говорил: «Завтра». И никто не сказал: «Сейчас».

— А если бы сказал?

— В условиях больницы, где есть средcтва, приглушающие боль, не сказал бы.

Вот, пожалуй, единственный вопрос, на который Алексей Платонович не ответил пишущему с ясностью, ему свойственной.

В Фергане он положил паркинсонника на стол, чтобы добраться до его мозга, не имея ни той помогающей хирургу аппаратуры, ни тех непрерывно фиксирующих состояние больного приборов, без коих не обходится в наши семидесятые годы ни одна сложная операция.

Он добрался до подкорковых узлов головного мозга.

Неточность в долю миллиметра — и больной превратился бы в полного паралитика или затрясся еще сильнее.

Для определения точной границы того, что необходимо удалить, нужен был увеличитель, какой-то специальный прибор. А у Коржина, разумеется, такого прибора под рукой не было, и как он сумел паркинсонника прооперировать, было непостижимо.

Из-за этого больного и понадобилось Алексею Платоновичу задержаться в Фергане. Нужны были добавочные дни, чтобы понаблюдать и увериться, что больной спасен.

В тот омытый радостью день, когда Алексей Платонович в этом уверился, он долго не мог заснуть и вышел в сад. Он ходил в прохладной темноте и думал о том, имеет ли он право продолжать операции такого рода.

Имеет ли право, зная, что при самой детальной подготовке исход операции решает все-таки — чутье.

Впрочем, он обдумывал это в каждом новом случае.

Был — из песни слова не выкинешь — был случай: после операции больной затрясся сильнее и прожил меньше, чем прожил бы без хирургического вмешательства. Это было очень давно, в Средней Азии. Был шум. Вызовы в горздрав. Обсуждение и осуждение в виде громогласного выговора.

В эти дни тоже был шум — шум сплошных восторгов.

Ведь победителей не судят.

Алексей Платонович сел на топчан. Перед глазами прошла операция, подробно, с начала до конца. Скальпель, отслаивая то, что необходимо удалить с тончайшей ткани мозга, ощущался топором, кончик лезвия — грубым и толстым. Это требовало дополнительных усилий, требовало ухищрений. Он мысленно все проделал снова и подумал, что, если бы мог быть создан инструмент тонкий, как паутинка, — стало бы возможным оперировать без риска. Но это казалось мечтой, осуществимой в далеком-далеком грядущем. Создание такого небывало тонкого и точного инструмента связывалось с поворотом всей деятельности человечества к большей человечности.

И немыслимо было представить, что всего через три десятилетия, без всякой связи с человечностью, появится луч лазера. Что, предназначенный для других целей, этот луч начнет человечно служить медицине. Он будет, если надо, во много раз тоньше паутинки и станет инструментом хирурга мгновенным и бескровным.

А пока что — был скальпель, знания испытанные, возможности общепринятые. И было — чутье таланта. Да будет оно более ценимо в наш многосложный, программный век.

7

Наутро Алексей Платонович получил письмо с отчетом о вводной лекции от ординатора по прозвищу Неординарный. В скромном отчете речь шла об учебном материале лекции. Но хотелось бы рассказать не о материале, малоинтересном для непричастных к медицине, а о том, как все происходило и немножко о самом Неординарном.

Он из тех неброских и даже хрупких на вид молодых людей, с какими лучше не связываться. Двинет — не кулаком, ладошкой — и крепкая на вид, квадратноплечая махина полетит. Про остальное написал директору Алексей Платонович. Чтобы вам не перелистывать страницы, не искать для освежения в памяти эти слова, приведем их снова: «Рекомендуемый молодой человек обладает благородным умом, обширными для его возраста знаниями и умением ясно выражать свои мысли».

И вот в день, когда ждали студенты Минского мединститута встречи с Алексеем Платоновичем, входит хрупкий на вид Неординарный в аудиторию. На пороге останавливается. Бледнеет от большего, чем ожидал, количества оживленно ждущих лиц и слышит дружеское обращение к себе:

— Пробирайся сюда, на подоконник сядешь!

— Спасибо, — отвечает Неординарный, но к свободному подоконнику не пробирается, а перемахивает через четыре ступеньки на возвышеньице, к кафедре. Как будто только его и ждали студенты и кафедра, на которую он впервые в жизни взошел.

На него глядят вытаращив глаза. Это реакция общая, пока что от удивления безголосая. Но студенческая братия долго безголосой быть не может. Сейчас начнутся насмешливые, подковыристые реплики. Это Неординарный предвидит. Чтобы опередить их, он поскорей достает конспект своей лекции и конверт с письмом Коржина из просторного кармана толстовки. И надо же, как назло, выскользнуть письму и упасть под кафедру! Надо же такому обстоятельству заставить этого студентика нырнуть за письмом и скрыться…

Что-то за этим, конечно, должно было последовать.

Но чтобы до такой степени это рассмешило и так ходуном заходила аудитория от хохота — этого Неординарный никак не ожидал. Он даже несколько дольше, чем требовалось, уже с конвертом в руке пробыл в невидимом, согбенном состоянии, потому что подняться во весь свой средний рост надо было с чем-то немедленно прекращающим этот бурно-веселый дивертисмент.

Поднятая рука с конвертом появилась над кафедрой чуть раньше, чем появилась голова.

В этот промежуток кто-то выкрикнул:

— Сейчас фокус покажет!

Неординарный сказал:

— Прекратите шум из уважения к Алексею Платоновичу Коржину.

— Ух ты, а сам занял кафедру!

— Из уважения он, может быть, уступит ее профессору?

— Сегодня кафедру не уступлю.

Тишина. Кто-то вертит пальцами у лба. Кто-то выразительно рисует в воздухе двумя пальцами шаги, показывая, что этот помешанный студентик откуда-то сбежал.

А время войти профессору наступает. Известно, он ни на минуту не опаздывает и любит, когда к его приходу все сидят на своих местах, раскрыв тетради для записи.

Поэтому тетради уже раскрыты, а вся эта пантомима еще идет. Но Неординарный, взглянув на часы, вынимает из конверта письмо и минута в минуту объявляет:

— Профессор Коржин поручил передать вам его приветствие. Вон оно.

— Где Алексей Платонович?

— Что случилось?

— Почему его нет?!

— Ничего плохого не случилось, кроме того, что вместо Коржина вам сегодня придется слушать меня. Сочувствую вам, товарищи! — искренне сказал принятый за помешанного и попросил задавать вопросы после того, как он выполнит поручение полностью, и выразил надежду, что такое минимальное заочное внимание студенты своему профессору окажут.

Так началась вводная лекция. В нее вошло и оглашение бодрого приветствия Алексея Платоновича, и объяснение причины его отсутствия, и сама лекция.

Обязательные, так называемые сухие сведения воспринимались с интересом по той причине, что Неординарный находчиво оживлял их примерами из своей собственной биографии.

Он говорил:

— То, о чем пойдет речь сейчас, я слушал несколько лет назад в четверть уха. Потом — расплачивался за это позорно.

И шли примеры позорного, трагикомического положения хирурга-ординатора. И примеры положения трагического без всякого комизма, когда не знал он, как нужно сделать то, о чем он слушал в четверть уха.

Короче говоря, не вполне заменив коржинскую, все же была эта вводная лекция признана слушателями неплохой. Это подтвердил и директор. Он разок и другой прошелся по коридору мимо аудитории, где читал новоявленный заместитель, и заглядывал в дверь. Дверь была когда-то с матовыми узорчатыми стеклами, но почему-то их не стало и вместо матовых были вставлены прозрачные. В некотором смысле это даже удобнее. Можно тихо пройти по коридору и, не отворяя дверь, не мешая своим появлением, отлично увидеть, что там и как там.

Когда директор шел по коридору в одну сторону, ему видна была кафедра и голова Неординарного. В это время он, что-то договорив, засмеялся, как в компании друзей. Когда директор шел в другую сторону, ему видны были студенты. Многие из них, как ни странно, записывали лекцию этого юнца. Не надо было входить, выручать, спасать положение. Для директора это было просто подарком.

8

До отъезда из Ферганы оставались сутки. Дочь с мужем и внуками отбыли тремя днями раньше в Ташкент, в свой удобный дом. На его постройку, достройку и пристройки годами уходила львиная доля немалых окладов Коржина — профессорского, директорского и за консультацию в железнодорожной больнице. Себе оставлялось, как называл это Алексей Платонович, «минимум-миниморум», а Варвара Васильевна называла «вполне достаточно».

Вспомните, пожалуйста, рассказ Саниной Нины о дочери Коржиных, о поглощенном своей живописью Усто, о детях — и не надо будет описывать вам ни суматохи предотъездных сборов, ни того, чьими руками вся нужная женская работа делалась. Вы сможете это представить сами. Надо только добавить, что упаковщиком всех тюков и корзин был не Усто (у него почему-то ремни и веревки сползали). Увязывал все Алексей Платонович, а всего было столько, что под конец он устал.

Но все-таки получилось, что четыре дня нормальной жизни, даже, пожалуй, четыре дня отдыха и покоя подарило лето ему и Варваре Васильевне.

Один ферганец до сих пор вспоминает, как провожала Хирурика вся Фергана. Сильное это, конечно, преувеличение памяти. Но с полета провожающих было. В том числе почти весь персонал больницы. И врачи все сокрушались, все извинялись за то, что так перегружали тяжелыми больными неоплачиваемого Алексея Платоновича, и от имени всего городского здравоохранения преподнесли ему шелковый узбекский халат, простеганный, на легчайшей, как ватин, верблюжьей шерсти. Подарок был преподнесен у вагона, в открытом виде, даже наброшен на плечи. Выглядел в нем наш герой падишахом могучей ширины. Но было этому падишаху под верблюжьей шерстью жарковато, а снять халат казалось невежливым. Вот он и парился, пока не догадался к нему подойти смелый санитар — тот, кто обещал достать гюрзу, да так и не достал.

Этот немолодой санитар подошел, снял с плеч халат, красиво сложил вдоль, перекинул Алексею Платоновичу на руку и, прощаясь, сказал:

— За гюрза — не обижайс, пожалста. Лучше живи без никакой самый хороший гюрза.

Когда поезд тронулся, Коржины стояли у открытого окна и видели, что все провожающие идут за вагоном, прижав скрещенные руки к сердцу.

Оттого, что они не машут, не кричат обычного «приезжайте», оттого, что они идут и молчат, слезы заволокли Варваре Васильевне глаза. Она отодвинулась от окна и села в уголок, чтобы слез не увидели. Да и при чем тут она? He ее провожают. Не из благодарности к ней так идут и так молчат. Она посмотрела из своего уголка на мужа, сама захлестнутая благодарностью за всех, кого он избавил от страданий, за ту девочку, что пела. И, как делают девочки, она растерла кулаками слезы и снова стала у окна рядом с мужем.

Провожающие уже не поспевали за вагоном. Еще минута — и никого, и кончается платформа. Но там, где она кончалась, на самом краешке — стоял человек.

— Как нужно ему кого-то в поезде увидеть, — сказала Варвара Васильевна. — Видишь, как ищут глаза?

Вместо ответа Алексей Платоновпч быстро отодвинул жену плечом и загородил от нее окно. Она ничего не могла понять, не знала, что он увидел обращенное к нему знакомое костистое лицо и вгляделся в него пытливо.

Когда платформа и этот человек остались позади, он отошел от окна и сказал:

— А ходили слухи, что этот бандит исчез из Ферганы.

— И ты стоял?! Да он мог метнуть в тебя клинк°м, мог запустить камнем!

— Ничего подобного он сделать не пожелал.

— А если бы пожелал?..

Алексей Платонович, обрадованный этим нежданным провожатым, запел на мотив тореадора:

Если бы да кабы Во рту росли бобы, Был бы не рот, А целый огород!

— Тише, — попросила Варвара Васильевна. — Нельзя же во весь голос петь в вагоне, да еще так перевирая.

— Опять переврал? А мне казалось, что это предел музыкальной точности. Нет, ты хорошо послушай.

И он потихоньку еще раз начал свою арию — только для того, чтобы она зажала уши. Почему-то он очень любил смотреть, как она зажимает уши и так весело-страдальчески морщится. Бывало, она морщилась только страдальчески, а теперь — вот так. Это о чем-то ему говорило. Вероятно, о большем и большем родстве.

Они вернулись в Минск, согретые солнцем и высушенные до костей. Их встречали Бобренок, Грабушок и Неординарный с общим букетом. Держал букет Грабушок и преподнес его Варваре Васильевне, преданно глядя при этом в глаза Алексею Платоновичу.

И тут подкатил на своей роскошной академической машине дорогой друг Сергей Михеевич, похожий на рыцаря печального образа. Сперва из дверцы машины показались его острые колени, потом он довольно ловко выскочил, распрямился, расцеловался с Варварой Васильевной, обнял Алексея Платоновича и сказал:

— Наконец-то!.. А отощали вы, братцы, здорово.

Глава третья 1

Шло незабвенное время тридцатых годов. Строилась необъятная страна — от края и до края. В Минске поднялся белоснежный, парящий над городом Дом правительства, почти был готов просторный, как детство, Дворец пионеров и строился жилой многоквартирный дом для заслуженных людей.

Разворот строительства — и разворот фашизма поблизости, в Германии. Тревожное время и созидательное, упоенное трудом, лозунгами и песнями о труде, о руках народа, приближающих всенародное счастье.

В эти годы вся разветвленная семья Алексея Платоновича трудилась самозабвенно.

Усто без передышки ездил по Средней Азии, в набросках увозил зеленые росточки на пустынной земле, куда протянулась первая нить ошеломленной воды, и тех, кто эту нить протягивал под немилосердным солнцем. Он ездил на сборы урожая и создавал картины пленительного плодородия садов с протянутыми к плодам руками сборщиков. Протянутыми в истоме — как к своему счастью. Его картины выставлялись в Ташкенте, посылались в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.

Саня работал на ленинградской фабрике «Союзкино»

на съемках научных фильмов в должности ассистента режиссера. Но вскоре ему доверили самостоятельную постановку фильма по его же сценарию. На первый взгляд этот сценарий не имел никакого отношения к насущным делам людей. Он назывался (и многотрудный фильм будет назван) «История пчелы». Снимал его Саня со своей маленькой постановочной группой в Колтушах под Ленинградом и в заповеднике под Воронежем.

Киновед Нина не занималась в эти годы киноведением. Ей мало было «ведения», уже сделанного для экрана.

Хотелось делать новое. Она предложила студии наметку киноочерка о тех, кто давал свет, сооружал наши первые гидроэлектростанции на невеликих реках Волхове и Свири. О главе и голове этих светоносных строек — инженере Графтио, чье имя произносили с особым, светлым уважением. Волховская уже была готова, добавила энергии Ленинграду, зажгла тысячи лампочек окрест, где светила «лучина моя, лучинушка», и считалась гигантски мощной. Ее энергия была равна восьмидесяти тысячам лошадиных сил.

Не улыбайтесь снисходительно, строители нынешних гигантов на великих реках, не улыбайтесь иронически такому скромному количеству лошадиных сил. Лучше поклонитесь этому первому, трогательно крохотному учителю-младенцу.

Нина пожалела, что опоздала на Волхов, и с удостоверением студии поехала на Свирь, где шло строительство. Она ходила и смотрела, останавливала людей и спрашивала. Ее поразила высота стрелы подъемного крана (теперешним по колено). Описывая широкую дугу, стрела несла ковш над землей. Прилетал этот ковш с поднебесья, с высоты человеческого разума, и вываливал на железный каркас отсека бетонную массу. И тут же слышался дремучий окрик — и сырую бетонную массу поскорей втаптывали, разравнивали, разглаживали ногами, чтобы не успела она затвердеть бугристо. Да, чтото опережало людей, а что-то издревле тяжелое оставалось — вот эти ноги, так ненадежно от сырости защищенные. Нина увидела, как смотрел на ноги бетонщиков Графтио и указывал на них своему помощнику. Она ходила за главой стройки на таком расстоянии, что ей были слышны то резко, то вежливо строгие его слова. Потом решилась подойти и доложить, зачем она здесь. Графтио спросил, что ее интересует: показное или суть дела? И научил отбирать самое существенное.

В результате вышел на экраны очерк по ее сценарию, где были отчетливо видны главные узлы работы и стоящие люди, летящая несущая стрела и бетонщики… Но почему-то не те и не во время тяжелой работы, а в момент, когда движется на фоне неба ковш и они, улыбаясь, глядят на него.

На решающем просмотре Нина против такой подмены запротестовала. Ее осадили, отечески похвалив и отечески пошутив над неопытной молодостью.

Молодость поволновалась, потрепыхалась перед очами настороженной зрелости, знающей, что надо показывать, а что не надо. И пошла счастливая, безутешно-непримиримая молодость домой, поднялась на верхотуру, в свою мансарду. А рассказать обо всем — некому, Саня со своими пчелами далеко, в заповеднике под Воронежем.

Но стучит в дверь соседка, говорит: «Потанцуйте!» — и протягивает два письма. Нина читает Санино. Из сложенных листков выскальзывает фото. Она ловит его на лету. Муж держит перед объективом киноаппарата раму, усеянную пчелами. Пчелы получились хорошо, а лицо Сани размыто движением. Наверное, указывает оператору, какую пчелу снимать крупным планом. Не понимает человек, что Нине нужнее — пчелиное или его лицо.

Зато на листках, исписанных ясным, похожим на школьный, почерком, — до удивления все угадано. Он помнит, что сегодня решающий просмотр, и поздравляет с признанием. Ибо только законченные дураки могут не заметить способностей Любима, — он открыто называет жену именем нищего героя из пьесы Островского, того, кто кричал богатой и жестокой лжи: «Шире дорогу! Любим Торцов идет!»

Письмо кончалось категорической просьбой не огорчаться, что не все — ну откуда он мог знать! — снято так, как задумано, и зовом немедля приехать отдохнуть в заповедник, и ручательством, что ни одна пчела ее не ужалит, если она не будет махать на нее руками.

Второй конверт Нина распечатывала виноватыми пальцами: этому письму от Алексея Платоновича пришлось порядком ждать: все-таки для нее оно было не первым.

Как только она его прочла, началась в ней ну просто драка двух желаний: поскорее ехать к Сане — и поскорее в Минск, кормить Алексея Платоновича, хотя он ее не звал, не жаловался, а только сообщал, что Аня вызвала Варвару Васильевну телеграммой выхаживать заболевшего младшего внука Валерика, и она покатила в Ташкент.

Кончилось тем, что Нина принялась за стирку накопленного за время ее кинотворческой работы. Потом — за сушку выстиранного над горячей плитой. А пока мокрое высыхало, она выбежала в гастроном на углу, накупила гастрономических подарков на вкус отца и на вкус сына, а на свой вкус купила мороженое под названием «эскимо на палочке».

Подруга Нины, именуемая пишущим человеком, застала ее в комнате, если можно так сказать, вывернутой всеми потрохами наружу. У Нины были незаурядные способности: стоило ей открыть ящик шкафа — спрятанные вещи каким-то непостижимым образом у нее вылетали во все стороны. Не по одной, а в массовом порядке, да еще на лету разворачивались. В мгновение ока ее рукотворный уют превращался в хаос стихийного бедствия.

На этот раз восстановление уюта и сборы в дорогу пошли в четыре руки. И полуночным поездом Нина отбыла в заповедник под Воронежем, твердо намереваясь пробыть там не более двух суток, затем — мчаться в Минск.

2

Твердое намерение Нины твердо и осуществилось.

Она застала Алексея Платоновича в знакомой нам квартире с распахнутыми в сухой осенний воздух окнами и нераспахнутой, чем-то угнетенной душой.

В квартире был порядок недвижного, пыльного запустения. Не запустелым и жизнеспособным выглядел только письменный стол в спальне-кабинете. Так же тикали на нем часы. В песочных — неслышно утекали песчинки-секунды. А часы Варвары Васильевны все отбивали-отпевали каждые ушедшие пятнадцать минут малиновым звоном.

Таково уж мужское устройство: ежели сам уезжает, а драгоценная половина остается — все нормально, дом и на расстоянии ощущается домом. Но ежели уезжает она, а он остается — нет дома. Есть те же стены, те же вещи, а посреди них — сиротская беспризорность.

Нину удивила не мужская беспризорность, известная ей по опыту своего замужества. Ее более чем удивила эта непонятная печать угнетения, не снятая ни неожиданностью ее приезда, ни благодарностью за приезд.

Ее поезд прибыл рано. Когда она добралась, дотащила чемодан до двери и позвонила, оставалось больше часа до ухода Алексея Платоновича в клинику. Он был уже умыт, одет и, судя по креслу, далеко и косо отодвинутому от письменного стола, был оторван от работы ее звонком.

— Прежде всего, конечно, кофе? — спросила Нина, выкладывая в столовой свои миниатюрные гастрономические подарки и поглядывая в соседнюю комнату на письменный стол Алексея Платоновича.

Со стола свешивалась газета, и что-то в ней было жирно отчеркнуто красным.

Отрываясь от жирной красной черты, Нина повторила:

— Кофе?

— Это будет прекрасно.

Уходя на кухню, она не могла не спросить:

— Сегодняшние газеты уже пришли?

— Нет, их доставляют позже.

Не свешивается со стола газета. Вот она, сложенная.

Сложил, постоял, подумал и — не взял с собой.

Нпна развернула газету. Под отчеркнутым со всех четырех сторон столбцом увидела подпись: «Проф. А. П. Коржин». Она быстро прочла статью.

Ну и что? Коржин горячо приветствует выпуск первого отечественного хирургического инструментария. Интересно рассказывает историю появления на свет скальпеля и других хирургических инструментов и историю их длительного совершенствования. Это занимает первый столбец статьи. Дальше идет подробный разговор о первом выпуске отечественного инструментария, отмечаются его достоинства и недостатки. Говорится и о том, что наш инструментарий пока что уступает импортному, и выражается надежда, что следующий выпуск будет лучше, создатели его будут неустанно добиваться добротности и надежности, ибо от качества инструмента во многом зависит исход операций, то есть жизнь и судьба многих людей.

Конечно, думала Нина, непременно этот столбец надо выделить — это важно для тех, кто инструментарий выпускает. Ее удивило, что Алексей Платонович почему-то стоял, думал, но не взял статью для отправки на завод и не попросил отправить.

Алексей Платонович пришел домой позднее обещанного часа. Осунулся он за этот день, но и воспрянул.

За поздним обедом Нина спросила:

— Были очень тяжелые операции?

— Их было две. Одну делал я. Другую — мне. Причем не в клинике, где оперировать меня неудобно, а на совещании…

— Из-за статьи?

— Прочла! — Почему-то он был тронут этим и посмотрел благодарно.

У Нины сбивчиво вырвалось:

— Но что там такого, нет, наоборот, не такого?

— А вы не заметили? Это оплошность. Усмотрели, будто в статье принижается советская медицинская промышленность…

— Только и всего… — пробормотала Нина.

— Не только и всего, — уточнил он. — Мне предложено написать другую статью, где я должен восхвалять наш инструментарий.

— Ну хоть кто-нибудь возражал?

— «Кто-нибудь» бледнел и выступал с согласием.

И среди них — мой ученик по фамилии Грабушок. Я позволил себе попросить прочесть присутствующим злополучный абзац статьи. Послышались голоса в поддержку, «Ни к чему. Все статью читали», — сказал председатель.

Пришлось без шпаргалки процитировать, как я восхваляю добротный, надежный импортный хирургический инструментарий, и задать вопрос: кто этот инструментарий создал? Талантливые конструкторы, инженеры, рабочие — или эксплуататоры-капиталисты?.. На этом совещание кончилось. Председатель объявил, что выводы будут сообщены клинике.

Сказав это, Алексей Платонович с аппетитом принялся за вторую котлету. Потом посмотрел на Нину поверх очков:

— «Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?»

Продекламировал он мягко. Но сразу же:

— Знаете, с такими глазами, как у вас сейчас, в плакальщицы приглашают. Этого я не ожидал. Вы догадались, и я догадываюсь: разговор еще не закончен. Но мне сегодня удалось свалить гору с плеч. Во всеуслышание удалось сказать то, что сказать должно. И уж совершенно секретно сообщу, что настроение у меня — превосходное.

3

После обеда было тихо-тихо.

Алексей Платонович что-то писал. Нина хозяйничала рассеянно, с трудом вникая в свое кормительное и поительное дело.

Но вот постучала в открытую дверь спальни-кабинета, стараясь не перелить чай из стакана в подстаканник.

— Спасибо, зачем же сюда? Выпьем вместе. Хотите, расскажу вам о сегодняшней нашей операции? Но одну минутку.

Он дописал что-то, вышел в столовую и за чаем рассказал:

— Недели три назад пришел ко мне на прием молодой человек с приятным лицом, сложением античного бога и глазами мученика. Оказалось, женат уже около года. У него любящая жена. Он любит ее, как десять тысяч братьев любить не могут. Но настоящими супругами они до сих пор не стали. Почему? Не могут понять. И оба чувствуют, что начинают сходить с ума.

Я осмотрел его. Причина этой подлинной трагедии таилась не в нем. На следующий прием по моей просьбе пришла жена. Давно я не видел такого классически гармоничного развития. Природа позаботилась обо всем.

Но при этом коварнейшим образом отказала ей в возможности стать женой и матерью.

Так вот, сегодня, с помощью Николая Николаевича Бобренка, была проделана нелегкая операция, какой нам делать не приходилось. Мы исправляли коварную ошибку природы. Кстати, — Алексей Платонович посмотрел на часы, — сейчас мы узнаем о самочувствии нашей красавицы. Вот-вот должен позвонить Бобренок. Он рвался на совещание, а я его не пустил, оставил в клинике заместителем.

— И правильно, что рвался. Он был бы там полезнее других.

— Он ив клинике будет… — Алексей Платонович быстро поправил себя: То есть он уже полезнее других.

«Будет… если вас не будет — так вы хотели сказать?» — мысленно спросила Нина. Эти слова не выходили у нее из головы, чем бы она ни занималась и чем бы ее ни занимали.

— Что случилось? Должен звонить и не звонит. Это на него не похоже, сказал Алексей Платонович. И добавил, как одно с другим связанное: Хорошо, что Варвара Васильевна далеко от всей этой абракадабры. А вам досадно не повезло…

Его перебил телефонный звонок.

Нет, это не Бобренок. Звонит больной воспалением легких рыцарь печального образа — Сергей Михеевич.

— Дошло? — гремит ему в трубку Алексей Платонович. — Какой болван торопится к ложу больного с такой информацией?

Ответ Сергея Михеевича вызывает смех и вопрос:

— По-твоему, я уже не имею права смеяться, я должен рыдать?.. Нет, ты не говоришь, ты задыхаешься.

Пневмония, окрашенная страхом, дает такой эффект.

Завтра навещу тебя рано, по дороге в клинику. На ночь пусть как следует облепят банками. Так-так, покашляй…

еще… Что ж, вполне обнадеживающий кашель. Нет, говорить не разрешаю, тебе вредно. Можно щелкать соловьем. До завтра, спокойного сна, Сереженька!

Он положил трубку и спросил Нину:

— Вы слышали, как Сергей Михеевич щелкает соловьем?

— Нет.

— Очень жаль. Если не смотреть на этого высокого человека, полное впечатление, что рядом, на веточке…

Звонят в дверь. Он спешит открыть, на ходу объясняя:

— Ник-Ник предпочел личное общение.

А это почта. Заказные письма. Французский журнал.

Посвящен неделе международных совещаний онкологов.

На обложке пленительная девушка в белом тянется к солнцу, а сзади к ней уже тянет щупальца страшное чудище — рак.

— Тронут, — листая журнал, говорит Алексей Платонович. Он его не выписывал, не заказывал. Сами прислали. Может быть, знают о его онкологических операциях, некоторые из них описаны у нас и за границей. Может быть, слышали о созданной им Белорусской противораковой станции.

Тишина. Он читает журнал и кое-что из него выписывает, переводя на русский, для сообщения на следующем заседании Хирургического общества, и непременно — врачам противораковой станции.

Нина сидит в столовой за Саниным столиком и думает: писать или не писать Сане о чудовищной новости?

Решает, что не надо. Но без этого письмо почему-то не пишется.

В тишине каждые пятнадцать минут часы Варвары Васильевны отбивают и словно отпевают кого-то малиновым звоном. А оставленный заместителем Николай Николаевич не звонит и не идет. Если он тоже — тогда вообще!.. (Кажется, нет более холодящего, страшного слова, чем это «вообще».)

Если отвернуться от Саниного столика и перегнуть спину через спинку стула, видны в открытую дверь голова и плечи Алексея Платоновича, то склоненные над бумагой, то напряженно выпрямленные, ждущие.

— Думаете, он тоже?..

— И вас прошу не думать. Это исключается.

И тут же подтвердилась безошибочность этой уверенности. Заместитель приходит.

— Добрый вечер! — и с порога докладывает: — Прооперированная молодцом.

— Приятное сообщение. А ко мне вот кто приехал,

— Здравствуйте, Нина. — И совсем тихо: — Вовремя.

— Если позволите, мы с Ник-Ником минут на десять уединимся. Хочу выяснить некоторые медицинские данные, непривлекательные для ваших ушей.

«Если позволите», а не ждет ответа ни секунды, быстро ведет к своему столу надежнейшего ученика. Пока мягко сходятся створки двери, видно лицо Николая Николаевича, до чего же сумрачно-спокойное…

Таким вежливым способом сокрылись за дверью некоторые непривлекательные медицинские, а быть может, не только медицинские вести. Но пока они обсуждаются, есть возможность, сдвинув время и заглянув вперед, сообщить дальше не до того будет, — что прооперированная сегодня любящая жена и любящий ее муж не забывали напоминать Алексею Платоновичу до конца его дней о том, что он сделал. Не забыли поздравить его с появлением на свет своего первого ребенка — Алексея и второго — Платона.

— Что ж, — заметил, разглядывая фотографию второго младенца, Алексей Платонович, — если не мой отец, то жил на свете Платон, достойный того, чтобы его именем называли таких симпатичнейших карапузов.

Но это — уже заглядывая далеко вперед. А сегодня у нас — сегодня. И никуда от него не денешься.

Похоже, что за дверью действительно идет тихий доклад, сугубо медицинский. Он прерывается зычными латинскими репликами, иногда веселыми, как ни в чем не бывало. Вскоре слышится раскат коржннского смеха и со смехом распахивается дверь.

Николай Николаевич выходит в столовую менее сумрачным, но сегодня не торопится дать Алексею Платоновичу отдохнуть, не отказывается вместе поужинать.

Ужинают с ленинградской бутылкой кагора. Еще не откупорили, еще штопор в горлышке — звонят.

В дверях бывший ординатор — его продолжают звать Неординарным, потому что и самостоятельный хирург из него получился не средней руки. Он стоит в дверях, держит под локоток уже знакомую нам пожилую операционную сестру Дарью Захаровну и просит:

— Впустите, Христа ради, жаждущих и страждущих!

Какой нежданный оживленный дружеский ужин! Неординарный рассказывает о второй половине дня в клинике:

— Врачи вернулись с совещания вместе. Грабушок — отдельно и позже. О нем уже известно. В его сторону не глядят.

— Положим, ты глядел, — уточняет Николай Николаевич. — Сказал: «Дам по морде» — и бросился. Еле вчетвером удержали.

Громовой голос:

— В клинике — по морде?! Этого еще не хватало.

— Да за тремя дверями, Алексей Платонович. Ни малейшего отзвука не могло долететь до палат.

— В клинике, при всех обстоятельствах, разрешается только одно — лечить.

— Хорошей пощечиной разве не лечат? И вообще, к чему ты, Николай, эти мелкие подробности…

— Не выпить ли нам, — вдруг вставляет Нина, — за такие мелкие подробности?

И, представьте, за такие мелкие подробности пьют не без удовольствия. Правда, Алексей Платонович при этом грозит Неординарному чайной ложкой и берет с него слово, что попыток излечения пощечиной больше не будет.

— А неплохо бы на всякую попытку подлости отвечать такой попыткой, стоит на своем Нина.

— У-у, какая у меня невестка! И Саня так думает?

— Пусть он сам скажет, когда приедет.

Дарья Захаровна в это время быстро достает из сумки и ставит на стол миску с разрезанным на куски теплым пирогом.

Появления пирога мужчины не заметили. Однако запах сытной мясной начинки учуяли, отреагировали трепетом ноздрей и довольно скоро протянули руки к миске.

— Так что же помешало вам, Ник-Ник, своевременно позвонить? — не забывает спросить Алексей Платонович.

— Комиссия горздрава. Три человека. Мне незнакомые.

— Весьма любопытно. Чем же комиссия интересовалась?

— Количеством послеоперационных летальных исходов за последний месяц.

— Ну-с, — развеселился директор клиники, — какую реакцию вызвало это ужасающее количество? Разочаровало?

— Да, разочаровало заметно: как же так — ноль? Не может быть. Где-то у вас затерялась палочка перед нулем… Проверили. Палочки не нашли. Потребовали за предыдущий месяц. Даю. Изучают внимательно. Опять не то. Один. Восьмидесяти трех лет. И тот — в ваше отсутствие. Листают назад. Листают вперед. Смотрят друг на друга, и слышу: «Всего один».

— Всего?! Бедняга Денисов мог жить без боли минимум года два. Безобразное было упущение. А они — «всего»! Не ведают, что одна жизнь, год жизни, день жизни, час жизни — это не «всего»!

За столом умолкли. Словно после этой вспышки Алексея Платоновича нависшая зловещая нелепость приблизилась и всем сдавила горло.

— Но дальше, мой друг. Сегодня вы роняете слова, как из капельницы. У нас еще своя, полноценная кровь.

Пока что не надо вливать по капле…

— Коле не мешало бы после такой комиссии, — возразил Неординарный.

— Даже так? Чем же еще она интересовалась? Пожелала осмотреть клинику?

— Нет, — ответил Николай Николаевич, — не пожелала. Строго спросила:

«Кто организовал передачу сведений на завод?»

Спрашиваю комиссию:

«Каких сведений? На какой завод?»

«Не понимаете?»

«Не понимаю».

«Тогда придется разъяснить: на завод, где выпущен наш первый инструмент для хирургов. Каким же путем на этот дальний завод так быстро попала статья вашего директора Коржина? Она перепечатана в местной газете, и через неделю там знают ее назубок».

— Так быстро попала? — переспросил Алексей Платонович — Потому что я сразу отправил статью тем, кто трудится над следующим выпуском, дабы успели учесть полезные замечания. Но что будет такой быстрый ответ завода — никак не ожидал. Вот и гадай: дельный это отклик или амбициозный, не терпящий критики.

Неординарный уверенно сказал:

— Отклик дельный и полный уважения. В противном Случае комиссия не выясняла бы ничего. Вот увидите, завтра никакой резолюции в клинику не придет. И никуда не придет.

— Вашими устами — кагор пить, — сказал Алексей Платонович.

Он взял бутылку, прикинул, что по рюмочке кагора еще осталось, предложил:

— Выпьем… — и задумался, как бы повеселее сочинить, — за что выпьем?

— За здоровье директора нашей клиники! — краснея, предложила Дарья Захаровна.

— И Варвары Васильевны, — добавил Ник-Ник.

— Благодарю, — посветлев, сказал Алексей Платонович.

Допивали кагор под малиновый долгий звон. Часы Варвары Васильевны прозвенели одиннадцать, напомнили, что время позднее, и гости поднялись:

— До завтра!

— До утра. Благодарю вас.

4

На завтра ничего из ряда вон выходящего не случилось. Никто не мешал клинике заниматься своим делом.

Никакой резолюции прислано не было.

Профессор, как всегда, после короткого сбора в ординаторской, поднимающего тонус врачей, и обхода, поднимающего тонус больных, быстрым тяжелым шагом протопал в перевязочную. Из перевязочной его вызвали в приемный покой, куда — «с богатой свадьбы, ох, помираю!.. мово крестника…» — доставили крестного отца с заворотом кишок, и, не теряя ни секунды, до выяснения паспортных данных, Коржин распорядился:

— На стол.

Пока крестного готовили к операции, он вернулся в перевязочную проверить, так ли снимается большая гипсовая повязка с бедной мальчишеской шеи с переломом позвонка и накладывается малая.

Увидя, что не лучшим образом, как всегда в такие огорчающие моменты, обратился к недогадливо усердному врачу:

— Золотко мое, не удобнее ли чуточку иначе? — и показал более удобный, надежный и более легкий для больного способ.

В коридоре поджидал Грабушок. Он подошел к своему профессору и, преданно глядя в глаза, попросил две минутки для объяснения: ведь только для его же, доротого профессора, пользы пришлось вчера выступить так, как он выступил.

— Сожалею. Но для этого нет у меня ни одной минутки. И не будет, вежливо улыбаясь, ответил Алексей Платонович. — Для прочего — пожалуйста.

Затем был крестный. Предварительно пришлось освободить его от такого количества целехоньких кусков селедки, вареников и прочего и прочего, что не хватило таза вместить это жадно поглощенное обилие не привыкшим к обилию худосочным человеком. После чего с ассистентом Неординарным началась напряженная работа в пышущей жаром вставшей дыбом полости.

Закончив операцию, Алексей Платонович держал утомленные руки под холодным краном, ощущая живительную прелесть воды, и говорил своему ассистенту, освежающему силы у соседней раковины:

— Не терпит человеческая природа человеческой глупости.

— Это была животная глупость! — обиделся за человека ассистент.

— Ошибаетесь. Никто из животных так не губит себя глупостью и жадностью. Природе животного не за что мстить животному. Они живут в согласии. А мы только что видели изобретательную месть, пример бурного протеста природы. Одна эта тоненькая негодяйка чего стоит, какой убийственной восьмеркой перекрутилась.

— Да, начни вы чуть позже — капут. А рассказывали, что вас вчера кое-кто критиковал за операции с налету, без достаточных сведений. Но кто — не могу допроситься!

— Это неважно. Стоит ли запоминать всех, кто несет бессмыслицу.

Ассистент скосил веселый карий глаз на Алексея Платоновича:

— А что с полным тазом вареников делать? Оставить крестному на поправку или угостить Грабушка?

— Прекратите насмешки. Ничего, кроме мешающих работе стычек, это дать не может.

Он пришел домой вовремя. Нина подгадала с обедом.

Он был, как у Варвары Васильевны, уже на столе.

Только начали обедать — звонок.

— Ешьте, я послушаю.

Звонок-вызов из сельской больницы. Обезумевший, умоляющий вопль на всю комнату:

— Мне профессора, не откажите, Алексея Платоновича!

Берет трубку:

— Успокойтесь, коллега… Когда вскрыли?.. Так охвачена флегмоной артерия или нет?.. Как вы подошли?.. Умница. Хорошо… А это — не хорошо… Да, единственное, что надо сделать. Вот видите, вы все понимаете. Недаром я поставил вам высший балл. Если не улучшится позвоните мне после десяти, приеду.

До половины десятого он был на заседании Хирургического общества. За это время звонил Сергей Михеевич, расспрашивал Нину, что нового. И как выглядит дома этот Коржин. Когда утром заходил — был веселый. Но ведь у него, как в Московском Художественном театре, не отличишь игру от жизни. Одна Варвара Васильевна отличает. И то бывают промашки. Кстати, есть от нее вести?

От нее получили телеграмму примерно через час после возвращения Алексея Платоновича с заседания Хирургического общества, где все-таки, как он вскользь упомянул, народу оказалось меньше, чем обычно.

Он прочел телеграмму вслух:

«Скоро вернусь. Валерик поправился. Как духовке?»

И прокомментировал:

— Туманное «скоро» означает: билет на поезд достать трудно. «Поправился» означает: из-за сущего пустяка вызвали. Отсутствие совести вот неизлечимая болезнь.

— А что означает «как духовке»?

Он заглянул в телеграмму и словно бы увидел эти слова в первый раз. Есть слова, им не воспринимаемые, не входящие в круг его забот, они от него отскакивают, как от неграмотного.

— Ну и ну! — удивилась Нина.

— А вы разве духовкой не пользовались?

— Нет, я обходилась электроплиткой.

Нина пошла посмотреть, что же там такое, в духовке огромной кафельной плиты. Алексей Платонович пошел за ней растерянно, бочком.

О Аллах и Магомет, о боги языческие! В духовке вот что:

Кастрюля с бульоном. Жалко висит на ручке записка: «На первые два дня. Разогрей. Это пять минут, пока моешься».

Из кастрюли несет кислым. Вылить.

Пирожки. Записка: «Можно и холодными». Поздно холодными, поздно горячими. Выбросить.

Тоненько нарезанный жареный картофель. Груда телячьих отбивных. На ручке сковороды записка: «Хоть немного разогревай, две минуты».

Выбросить, выбросить!

Но что-то еще темнеет в глубине, у самой стенки духовки, заменяющей в теплые дни холодильник, еще в глаза не виданный.

— Позвольте, я вытащу.

Нина не позволяет. Драка не драка, но вместе вытаскивают тяжелую чугунную утятницу. В ней утка без яблок, обжаренная со всех сторон.

Авторитетный и радостный диагноз:

— Можно. Абсолютно свежая!

Понимаете ли, радостный, после стольких стараний Варвары Васильевны, выброшенных ко всем чертям.

Нина, скрепя сердце, полное женской солидарности, ни слова не отвечает.

— А какой аромат… м-м-м!

Нина молчит, не прощая. Она не может простить до тех пор, пока не замечает в уголке кухни виноватой фигуры. Алексей Платонович стоит, как в наказание в угол поставленный, и страдальчески смотрит на добавочные, неприятные хлопоты Нины. Но вот бросает взгляд на утку:

— Ни кусочка на ужин, конечно, не дадите, проштрафился, болван… Да, припоминаю: Варвара Васильевна подробно объясняла, что после чего надо есть. Это очень просто. Сначала — то, что ближе стоит, затем — то, что подальше. И получается, что утку мы съедим совершенно правильно!

Они ели утку совершенно правильно, в спокойной обстановке. Из сельской больницы не звонили, значит, там пошло на улучшение, коллега справилась сама.

Они смаковали утку небольшими порциями. Ее хватило на три дня. А еще через три дня приехала Варвара Васильевна. Так как в последние дни Алексей Платонович жил в обычной густоте дел — клиника, лекции, консультации, срочный ночной выезд за город — и ничего такого не происходило, решили ей не говорить обо всем, что произошло.

Но ее удивило, что в первый же день после обеда муж лег отдохнуть и поспать.

До сих пор, пообедав, Алексей Платонович садился за свой рабочий стол, уставленный часами. А часы — движением стрелок, утеканпем песчинок, движением звезд по своим орбитам — без устали напоминали, что дело твоей жизни должно идти синхронно с быстротекущим временем и дело твоего дня должно вмещаться в твой день.

Варвара Васильевна переобулась в бесшумные войлочные чуни и ходила смотреть, заснул ли муж.

Он спал напряженно, крепко сомкнув губы, наморщив переносицу. Но постепенно сон разгладил лицо, и была в этом сне безмятежная, детская полнота и блаженство отдыха.

Добавление, или Итог второй части

Было множество больных, взывающих о помощи. Клиника расширялась. И день Коржина расширялся, вмещая все необходимое вместить.

Сырая, холодная квартира немного подсушилась и согрелась, не без помощи обогревателей «конструкции нашего доброго гения». Это своими костями проверили не только хозяева квартиры, но и Нина, и Саня, и бывший обломок крушения. Она, то есть бывший обломок, уж раза-то два в год непременно бывала и живала в этой квартире.

Один Сергей Михеевич к электрическим обогревателям относился без должного уважения и уверял, что стены согрела энергия А. П. Коржина. Стоит побеседовать с этим типом полчаса — даже его старого, малокровного, зябкого друга начинает обдавать жаром.

Нельзя не привести случай такого жарообдавания.

А. П. Коржина уведомляют о том, что с первого числа следующего месяца всем медикам без исключения — медикам всех званий и должностей — надлежит являться на место работы к восьми часам утра без опоздания и вешать номерки.

В то самое первое число в семь тридцать утра подкатывает к дому Коржина «академическая» машина. Из машины выходит академик и друг Сергей Михеевич. Он торопится, перемахивает длинными ногами через две ступеньки и, войдя, строго объявляет:

— Алексей, я за тобой. Завезу тебя в клинику. Надевай пиджак, пальто, и поехали.

А. П. Коржин скашивает на него иронический взгляд, высоко и косо подняв голову, чтобы взгляд долетел до этой, как он называет, тощей каланчи.

— А почему, дорогой Сереженька, ты заехал за мной именно сегодня?

— Алеша, не делай глупостей. Ты должен повесить номер в восемь ноль-ноль.

— Не могу повесить. Во-первых, потому, что отказался взять номер. Во-вторых, я навещал больного и, следовательно, был в клинике в три часа ночи. Я лучше знаю, где и когда мне надо быть. А ты, оказывается, не знаешь. Тебе необходимо подсказать, когда тебе надо быть в твоей клинике. Не-ет, лопни мои глаза! Из-за таких уныло-трепещущих и происходят у нас некоторые неприятности!

И пошло обдавание жаром. И Сергей Михеевич приехал в свою клинику немного позже восьми. Точно к весьми он успел в клинику Коржина и просил зафиксировать, что профессор был там в три часа ночи, посему его опоздание следует считать уважительным.

Когда Коржин об этом узнал — было еще одно, но уже взаимное жарообдавание. Варвара Васильевна, не вставив ни слова в прошлый раз, теперь вставила два слова. Она сказала:

— Спасибо, Сережа.

Вскоре появились изменения в приказе и дополнения к приказу, потому что за короткое время успели наломать много дров. Сотни людей выполняли свою работу не тогда, когда работе надо. Следовательно, и результат получался плачевный.

Жизнь Коржина, как видите, шла вполне естественно. Рядом с ним была Варенька. Не столь далеко — его Саня с Ниной. А в клинике росли, мужали и радовали его ученики-преемники. И старался, из кожи лез, чтобы заслужить доверие, Грабушок.

Конечно, было и много досадного, больно огорчающего. Но работа заглушала все, всяческую боль, кроме боли больных. Уж такая это спасающая и спасительная работа.

Жизнь Коржина шла своим емким, естественным ходом до тех пор, пока жизнь нашей страны не сотряслась от удара небывалой мощи, небывалой жестокости. И тогда, с первой минуты, все стало противоестественным.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГОДЫ ВОЙНЫ И ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ

Глава первая 1

Алексей Платонович шел из Витебска в Минск. Ботинки продырявились, ноги распухли и стерлись до крови. Сердце начало сдавать. Он шел, бросив пальто, бросив портфель, опираясь на палку, поддерживая и подталкивая свое тело, чтобы легче было стонущим ногам.

Навстречу шли и плелись минчане — те, кто успел одеться, прихватить узелок или корзинку, и полуодетые, закутанные в простыни, одеяла, скатерти, — толпы, группки и цепочки людей.

Ветра не было. Поднятая ногами или промчавшейся машиной пыль не рассеивалась. Казалось, что с голубого неба спустилось длинное, как дорога, облако и заволокло людей.

Уже не слышно было голосов. Уже не плакали. Только светленький мальчик все рвался из скатерти, из рук матери, выгибался, показывал вверх, вскрикивал и в судороге ждал, что опять полетит черное с неба и бабахнет и выпустит огонь.

Какой-то старик сунул ему в рот четверть кусочка сахара. Но и с сахаром за щекой ребенок все рвался, показывал в чистое небо, весь выгибался и тоненько, дико кричал.

Старик начал уходить от этого крика к обочине дороги. За ней в тишине июньского дня колосилась его земля на мягких своих подъемах, а понизу тянулись и тянулись густо-зеленые картофельные поля — вызревала белорусская бульба. Старик глядел в тихие дальние дали, шептал: «Боже ж мой!» — и снова видел тот ужас, что был позади, и тот, среди которого шел, отойдя для передышки глазам, ушам и душе к краешку тихой земли.

Его вернули в толпу какие-то возгласы впереди. Он разобрал:

— Куда ты?!

— В Минск.

— Нельзя! Валится Минск!

Но кто-то наперекор смыслу двигался туда, и толпа размыкалась, пропуская.

Алексей Платонович поворачивал голову направо и налево, чтобы не пропустить ни одного лица, и ткнулся головой в грудь старика. Потому что старик, дойдя до просвета, до места, где разомкнулась толпа, увидел спешащего к погибели человека и остановился.

— Простите, — сказал Алексей Платонович, поглядел на него поверх пыльных очков и подтолкнул тело еще на пол-аршина к Минску.

Старик придержал его плечо:

— Слухай меня. Смерть там.

— Там моя…

— Никого там. Кто живой — ушел. Може, твоя на машине какой. Може, ей посчастливило…

Алексей Платонович снял с плеча руку старика, пожал ее и подтолкнул себя вперед.

Покуда его не окутала пыль, не легла слоем, многие eгo узнавали, кричали: «Смотрите, Коржин!» Кричали:

«Куда вы, профессор?!» Уговаривали повернуть назад.

Несколько раз останавливались машины, битком набитые людьми и скарбом. Тянулись руки втащить его в кузоз, или кто-то пересаживался в кузов, освобождая ему место в кабине. И все уверяли, что быть не может, чтобы его жена осталась в Минске.

— Кто-нибудь из вас видел, что вышла из дома? Видел, куда? — спрашивал Алексеи Платонович.

Собственными глазами этого никто не видел. И он, сказав свое «благодарю», двигался дальше. Он надеялся, что клинику эвакуировали лесом, в объезд. Ник-Ник знал эту лесную дорогу, почти незаметную сверху. Но Варенька — нет, не ушла. Ждет в глубоком подвале их дома, зная: он придет, не даст разминуться, не даст потерять друг друга.

Прошла еще ночь — то тихая, то полная рева моторов в небе. Уже рассветало. Пал предутренний прохладный туман. Осела пыль. И снова послышался рев бомбардировщиков… Цепочка идущих соскользнула за обочину дороги и отлежалась. И Алексей Платонович отлежался за холмиком на обочине.

Отчетливо слышались разрывы бомб в Минске, уже близком. Люди еще отлеживались за обочиной. А он сел.

Протер носовым платком очки и голову. С трудом встал на ноги. И, сильнее хромая, стирая кровавые волдыри, пошел своим путем.

Из Минска двигался какой-то ворох веток. Он приближался, уже видно было, что это замаскированный грузовик. Еще не разобрав, что там и кто там под листьями, Алексей Платонович услышал свое имя. Его повторяли и повторяли знакомые, а теперь ставшие родными голоса.

На этом грузовике выбрались из Минска остатки персонала его клиники три женщины, которых прихватили последние милиционеры, покидающие город.

Раздвинув ветки, операционная сестра — да, она, Дарья Захаровна, кричала:

— Лежачих отправили! Варвара Васильевна ушла на вторую ночь. Сергея Михеевича вывезли наутро. Наверняка он ее подобрал. Боже мой, ботинки в крови…

Что у вас с ногами?! Скорей бинты, бутыль с водой…

— Я должен дойти проверить, — сказал Алексей Платонович.

Но последняя милиция его в Минск не пустила, выполняя последний приказ никого туда не впускать.

Так он был спасен и проделал обратный путь в Витебск, куда вызвали его на консилиум за полдня до войны и откуда, быть может, еще шли поезда туда, где не валится небо.

А население Минска, разбуженное бомбами в первые сутки войны, выскочив из дома, из обвала, из грохота, бросилось, куда вела улица, понеслось, куда вел просвет между развалин — на юг и север, на восток и на запад, только бы дальше, только бы в сторону от смерти. J И один из людских потоков донесся… прямиком попал в объятия железно грохочущей гитлеровской армии А когда, осознав это, остановился и бросился назад весь полег, все полегли.

С радостью изрешетив их свинцовыми залпами, веселая армия проехала по стонущим людям, по глядящим еще глазам, по детскому крику.

Проехала и, победно и торжествуя, взяла безтюдный город.

2

12/VII-41

«Дорогая Нина!

С нами случилось, по-видимому, ужасное несчастье.

К утру 27-го, когда я почти добрался из Витебска до Минска, меня заверили последние встречные, что из города ушли все живые, что мама успела выскочить, когда рушился дом, и ее „наверняка“ нагнал и взял в свою машину Сергей Михеевич. Он мог нагнать, но мог обогнать и не заметить в этом несчастном столпотворении.

Меня довезли на грузовике до эшелона эвакуируемых и снабдили некоторыми медикаментами. Утешая себя надеждой, что маму везет один из эшелонов впереди, я направился в неизвестность.

Не буду описывать путешествия в открытых железных вагонах-корытах из-под каменного угля. Мы мерзли ночью, горели днем, до Оренбурга ничего не ели, пили воду на стоянках между станциями из первой попавшейся лужи. Я был настолько слаб, что простуженным и больным от перегрева приходилось протискиваться ко мне или их подтаскивали по черному угольному днищу вагона. Пришлось уговорить тех, на ком были простыни и скатерти, снять их с себя, связать кистями, углами и сделать навес для защиты от солнечных ударов и от режущего ночного ветра. Но все это не идет ни в какое сравнение с возможной судьбой мамы…

В Оренбурге узнали: двадцать пять эшелонов пошли в Сибирь, теперь все поворачивают в Ташкент. Мы добрались до него из Орши за семнадцать суток. Я доковылял до дома Ани, прилег у арыка, вымыл очки, смыл верхний угольный слой с лица, чтобы не напугать. Вошел в дом — а мамы нет!

Остается надеяться, что их эшелон направили в Сибирь и сюда она еще не могла добраться. Ее может спасти ее здоровье. Кроме чисто нервной головной боли в молодости и в последние годы боли в ногах из-за сырости, не было у нее недомоганий, ни разу в жизни не повысилась температура.

Где мой милый Саня, наш командир запаса? Уже в пекле войны? Делитесь со мной, дорогая, каждой вестью от него, если можно — сразу же, телеграфом.

Целую Вас

папа».

Прежде в письмах к Нине он писал «Варвара Васильевна» и подписывался «А. П.» Теперь, когда Саня на фронте, он стал считать и чувствовать себя ее папой, а Варвару Васильевну, неизвестно где затерянную, неизвестно, живую ли, — считать мамой.

А Саня — да, он уже был в пекле под Ораниенбаумом. Это пекло вскоре будет названо «Ораниенбаумский пятачок» и таким войдет в историю девятисотдневной обороны Ленинграда. Девятьсот плюс еще два месяца тяжелых боев и огромных потерь до начала полной блокады.

У командира запаса Александра Коржина, как полагалось, был мобилизационный листок с указанием: через семь часов после объявления войны — явиться. Иметь при себе такие-то документы, ложку и что-то еще… а что — забыто.

В Ленинграде выдался первый за весь июнь теплый, солнечный выходной день. Нина и Саня огорчились, что допоздна проспали, но все же решили поехать за город, побродить по лесу.

Когда они вышли, светило солнце в чистой голубизне, город был ярким, женщины — легко и светло нарядными.

Был у ленинградцев свой стиль, было чувство меры и линии, как в прекрасных зданиях города. И где угодно можно было услышать: «Сразу видно — ленинградка!»

Нина и Саня шли в солнечно-праздничном настроении и… что такое?.. за полквартала, на трамвайной остановке у репродуктора — толпа, прикованная, недвижная.

Нина рванулась туда. Саня крепко взял ее за руку, задержал и сказал: Это война.

Они подошли к репродуктору, дослушали объявление и обращение к народу. А женщины уже плакали, уткнувшись в мужей, прижав к себе детей.

Наши двое подождали повторения, услышали пропущенное начало, и ноги сами повели их по любимому Саниному Кировскому мосту — в Летний сад.

Они сидели на скамье, смотрели на идущих по аллее, сразу же определяя, кто из них слышал и знает, а кто еще радуется солнечному дню.

В распоряжении Сани было только семь часов. Нет, уже не семь, шесть с половиной. А они не спешили домой.

Сидели и сидели. Быть может, потому, что это был сад, куда, «как в свой огород», приходил в шесть часов утра в пантофлях и халате Пушкин, и потому, что просвечивала сквозь молодые листья старых пушкинских лип набережная непостижимой гранитной плавности. И все это было домом Сани и Нины.

Белый вечер. И самая белая будет ночь: одна заря почти настигнет другую. То, что указано в мобилизационном листке, и чуточку сверх того уложено в рюкзак, но и на четверть его не заполняет. Заполнить хотя бы до половины — безусловно нужным! — Саня не дает.

Стук с лестницы в стену. Приходит брат Нины, Левушка. Лицо улыбчато-извиняющееся. Он всегда с печальным юмором извиняется за просчеты человечества.

У него воинская специальность, приобретенная в студенческие годы. Штурман небесного тихохода, как он себя величает. На заводе ему объявили, чтобы в военкомат не совался: его инженерная голова пока что нужнее, чем штурманская. Но он будет соваться, а его так и не возьмут. Он будет ездить на завод, покуда будут возить трамваи. Будет ходить пешком, пока весь не распухнет, не раздуется от голода. Тогда из блокадного Ленинграда его перебросят самолетом в Ташкент, на эвакуированный из Москвы завод такого же типа. И, обедая в ташкентской столовой, он будет безошибочно узнавать ленинградцев по их взгляду на приближающийся поднос с едой.

С Левушкой пришел его друг Илья, недавний однокурсник, по мозговым качествам — номер первый, да еще альпинист, да еще с огромными цыганскими глазами, смущенными своей красотой и потому покоряющими женский пол еще сильнее, и в таком охвате, что это уже глобальное бедствие. Его мозговые свойства используются в физической лаборатории академика Иоффе. Точнее, использовались до сегодняшнего дня включительно. Завтра утром он явится добровольцем на призывной пункт.

Его воинская специальность пехотная, его возьмут.

В первом бою он останется один среди убитых товарищей, подберется к пулемету и застрочит по «завоевателям мира». А когда нечем будет строчить, когда гитлеровцы попрут к нему, он убьет себя, выстрелив из нагана командира взвода, лежащего рядом, теряющего сознание, кажущегося мертвым. Этот командир расскажет об Илье после войны, после концлагерей.

Но пока что Илья сидит в уютной мансарде, в уголке, и все поглядывает на Саню какими-то неотпускающимп глазами, словно ищет способ оказаться на войне с ним рядом.

Левушка с Ильей не первыми пришли в этот вечер к Сане и Нине. У них уже сидел пишущий человек и ее муж дирижер. А через несколько дней дирижер уйдет в ополчение.

Нет, погодите немного! Он еще здесь. Сегодня был утренний симфонический концерт под его управлением.

Он знает, как вести музыкальную фразу, чтобы до каждого долетела ее суть и чувство. Он слышит звуки, читая ноты и читая книги. Те книги, где непроизнесенное, не предназначенное для пения, прочитанное глазами слово звучит. Где оно и понятие, и свое, отличимое от всех других звучание. Да, сегодня — это так. Он — имеющий уши, он слышит. А через несколько дней уйдет в ряды Народного ополчения и не вернется. Не постигнет он сути звуков истребления, не защитится, не прижмется к земле.

Последняя чашка чая в этом доме, в этой высокой, притихшей мансарде. Последняя чашка чая в этой жизни. Военная и послевоенная — это будут другие жизни.

Последний глоток — и все идут провожать Саню.

Вот улица, поворот за угол… Вот Александр Коржин входит в назначенную дверь в своем летнем легком гражданском костюме, но уже отвердевшим, военным шагом и собрав всего себя в кулак.

Глава вторая 1

— Усыпите меня, как собаку!

— Перестаньте, хороший мой, шею свернете.

— Пусть! Все равно обрубок!

На разгоряченную голову ложится рука, не дает метаться.

— Все равно — обрубок…

— Что за чушь? Ваши кости — и тазовая, и плечевая, и локтевые — отлично срастаются. Одной ноги лишились.

— Одной?! Зачем вы… Обе отрезали!

— Нет. Правую хирургам удалось спасти. Если бы мой сын вернулся с такой потерей, я был бы счастлив.

Еще несколько слов раненому, совсем молодому, и главный консультант госпиталя выходит в коридор.

— Пожалуйста, все на минуту ко мне. Благодарю, я постою. Только что одна из вас, золотые мои, вышла от больного, оставив его в шоке, не объяснив…

— Да он мотал головой как зверь. Кричал: болит отрезанная, требовал отравить, усыпить.

— И что вы ему ответили?

— «Успокойтесь, — сказала. — Бывает, — сказала, — чудится, что отрезанные ноги болят».

— Вот-вот, «ноги»! Ощупать он не может, руки забинтованы. Поднять голову, наклонить вперед и увидеть — не может, плечи привязаны к койке. Он решил: отрезаны ноги, а не нога. Думайте, пожалуйста, милосердные сестры, о каждом слове больному. Слово может лечить и может убить.

Говорил это Алексей Платонович притихшим голосом.

Притихшим шагом вышел из госпиталя, куда начали прибывать раненые с огнестрельными переломами, требующими длительного тылового лечения. Он шел по жаркой улице, по горячей земле, подпекающей ноги сквозь подошвы парусиновых ботинок.

Изредка с ним здорвались приветливо и обрадованно. Он не мог вспомнить тех, кто здоровается, но отвечал кивком и улыбкой. Доброжелательная, вежливая улыбка вросла в кожу его лица и открывалась при движении мышц, как открываются глаза, когда поднимаешь веки.

Он не спешил домой, то есть в дом дочери, зятя и внуков, в дом-не-дом, потому что там не было Вареньки. Она не приехала… А был уже август сорок первого. Столица Узбекистана с каждым днем становилась все многолюднее, все шумнее. Ташкент превращался в многоязыкий Новый Вавилон, во вместилище изгнанных войной живых ценностей:

Философы и писатели-антифашисты — немецкие, чешские, польские. Писатели белорусские, украинские, ленинградские.

Академики с Академией наук, киноработники со студией научных фильмов.

Ленинградская консерватория. Заслуженные дирижеры, музыканты-солисты. Артисты театров драмы и театров комедии.

Известные деятели науки и искусства, знаменитости на каждом шагу. Они еще не обосновались, многие из них похожи на больших взъерошенных птиц, перелетевших океан в непогоду, не знающих, из чего и надолго ли совьют гнездо.

На мирные улицы с пирамидальными тополями, цветниками, спокойно журчащими арыками они обрушили тревогу и бедствие войны. Мирный, неспешный шаг смуглых мужчин и женщин в наглаженном белом и ярком шелку они сбили метанием, растерянностью, болью потерь и взволнованной суетой устройства. В беспощадном свете солнца замелькали на улицах бледные, дымные лица, замелькала одежда, потемневшая и смятая на двухъярусных нарах товарных вагонов.

Просторная вокзальная площадь Ташкента превращалась в бивуак прибывших разрозненно, кто как мог.

Под спокойным, чистым небом, на голой теплой земле сидели и лежали женщины, дети и старики, ели пшеничный невоенный хлеб с абрикосом или персиком, подумать только: вымытым под струей питьевого фонтанчика. Просто счастье, что в этом городе — на базарах и у вокзала — питьевая вода, наклонись над струей и пей!

Днем, доверив детей старикам, женщины бежали хлопотать о жилье под крышей, а когда темнело, устраивались пока что ночевать на земле без крыши, — эти люди, не связанные с высокими учреждениями, нежданные в таком баснословном количестве.

Оно будет еще баснословнее, когда война вытеснит, вышвырнет людей из многих и многих городов. И когда из Ленинграда начнут вывозить в теплый край истощенных блокадников — по проложенной истощенными ледяной Дороге жизни.

Но Ленинграду не раз отдавалось должное. Надо отдать должное Ташкенту. Из каменного он превратился в резиновый. Он сумел вместить в себя, устроить в домах, втиснуть в закутки и кладовушки — неимоверно, неправдоподобно многих. Этот город рос и рос и перерос себя вдвое.

Ташкентская земля, скольких ты сберегла! Щами из виноградных листьев, ложкой мучной затирухи с одним глазочком хлопкового масла — но все же кормила. А прикорм задорого удавалось иногда прикупить на базарах — этих роскошных до умопомрачения горах и грудах изобилия. Ну хоть десяток грецких орехов (таких питательных!), хоть гроздочку винограда, хоть пятьдесят граммов масла. Правда, для этого надо было продать кольцо, или часы, или одну из последних одежек на необозримом вавилонском толчке. Зато когда это удавалось, запахи шашлыка и плова не так, не до обморока туманили голову.

Жаркая земля! Ты сберегла осиротелых, беспризорных мальчишек, тех, что вились в стороне от детских домов и детских распределителей, бежали от них с пламенной мечтой попасть на фронт. Этим подросткам-романтикам ты до зимы не дала продрогнуть, не дала замерзнуть даже в канавах. И бросали им кое-что детолюбивые узбеки с прилавков, протягивали кое-что местные хозяйки из распертых снедью сумок.

Вскоре Алексей Платонович вытащит из канавы такого мальчишку и приведет за руку в Институт неотложной помощи. Приведет туда в свой первый рабочий день, сунет в ванну и поможет снять щеткой кору грязи. И пока эта ванная процедура будет совершаться, объяснит, что из этого Института до фронта наикратчайший путь.

Затем облачит мальчишку снизу в больничное белье, а поверх — «нет, уж пожалуйста, найдите покороче» — в халат медицинского работника. И получится, что приступит профессор к делу не один, а вместе с помощником Серегой, как он назвал себя, «без никаких женских сережек», как он добавил.

Конечно, этот помощник несколько ошарашит институтское начальство. Но что поделаешь, нужда в неотложной помощи не удвоилась — упятерилась. Хочешь заполучить Коржина не консультантом, а главным хирургом соглашайся и на довесок.

Мы разглядим «довесок» и познакомимся с ним в свое время, несколькими неделями позже. В сегодняшний августовский день нельзя нам выпускать из вида Алексея Платоновича. Его и так надолго заслонил Новый Вавилон. А город не должен заслонять человека, как хороший, чистый лес не заслоняет деревьев…

Но вернемся в город снова.

Вот она, обеспокоенная, взволнованная, многолюдная улица, обсаженная тополями. Коржин идет из госпиталя в дом-не-дом. Улица несется ему навстречу. Спешка идущих сзади словно подталкивает его в спину. Не ускоряя шаг, он отступает в сторону от домов и тополей к открытой палящему солнцу мостовой, давая дорогу измученным. Он смотрит на них, улавливая не столько их озабоченность, сколько тонус здоровья и нездоровья.

Из центра города, из центра отчаянных хлопот он сворачивает в более тихий квартал. Здесь можно идти под тенью деревьев. Здесь, как добрый старый друг, стоит и ждет тебя густолиственный карагач. Под его широкой тенистой шапкой виднеется так кстати брошенный ящик.

Алексей Платонович переворачивает ящик дном кверху, садится на него, снимает узбекскую тюбетейку и дает остыть голове. Когда он шел по солнцепеку, самые тяжелые мысли, самая тяжелая боль от него отступили. Но стоило чуть освежиться, вытянуть ноги, дать отдохнуть горящим ступням — и все вернулось снова.

О Вареньке, то есть о возможных вариантах беды с нею, все новых, все более страшных, он думать себе запретил. Но это запретное непрерывно маячило где-то над ним как седое облако, облако с сердцем внутри.

Ждать — он не мог себе запретить, хотя прошло уже полтора месяца и ждал он вопреки здравому смыслу.

Сейчас, в тени карагача, он еще раз сказал себе, что нет надежды. И почему-то облако, что маячило над ним, резко шевельнулось, причинив ему боль.

Но под этим ощущением нереального, столь несвойственным Алексею Платоновичу, под этим облаком — была реальная жизнь. Была работа, пока не в полную силу, потому что приходилось обретать простую мускульную силу снова. Был Саня, были Бобренок и Неординарный — все трое на войне. Второй и третий оперируют днем и ночью под крышей или под защитным навесом. Ь(ак ни хрупка эта защита, у Сани и такой нет. Врет мальчик мой, что он в полкой безопасности и тревожиться о нем кет оснований. Врет в первом, единственном пока письме и будет врать в следующих. Пусть врет, но пишет до конца войны.

Своего мальчика поглощенный делом отец долго знал в общих чертах, приблизительно. А когда сын уехал учиться в Ленинград, затем остался там работать, когда стал бывать дома редко и недолго — отец узнал его куда как лучше и подробнее. Бывает, за долгий срок не удосужимся, не успеем вглядеться поглубже, а за короткий — успеем, потому что удосужимся.

Отец сидел, думая о сыне, желая знать правду и соглашаясь на его заботливое вранье — для мамы. «Дорогие мама и папа!» Бедный мой, не знай, пиши как можно дольше «Дорогая мама»…

2

Алексей Платонович посидел под тенью карагача минут пятнадцать. Тело отдохнуло, легче поднялось и легче пошло.

Идти предстояло порядочно. Можно доехать на трамвае, но они битком набиты. И вообще, если позволяло время, он предпочитал не ехать, а идти. И восстанавливались силы, по его мнению, в ходьбе и действии лучше, чем в бездействии.

Вдали от центра, в сравнительно новом районе, на немощеной глинистой улице, он остановился у глинобитной стены и отворил калитку. Стена-дувал огораживала построенный на его жалованье дом с мастерской для Усто и фруктовый сад, насаженный по его плану и при его содействии.

Он вошел в сад, взывающий о помощи. Неотложная помощь и та не вся еще была ему оказана — лозы виноградного навеса оттянулись тяжелыми гроздьями так низко, что виноградины уткнулись в стол и почти достигали топчана. В этой зеленой комнате все любили полежать, отдохнуть, но никому до этих лоз не было дела.

Прежде чем заняться ими, Алексей Платонович вошел в дом узнать, нет ли писем. Дочь встретила его радостным возгласом:

— Папочка, как хорошо, что ты пришел! — и поцеловала его, и, не ожидая вопроса, ответила: — От Сани ничего. Ну почему он не пишет? И не дал обратный адрес.

Что значит «номер полевой почты будет меняться»? Пока не изменится, можно дать старый.

— Вероятно, старого уже нет… Новый еще не известен.

— Думаешь, так бывает? Ой, я не спросила, ты хочешь есть или тебя накормили в госпитале? Из-за этих эвакуированных все так подорожало, просто ужас! Но если тебя не покормили…

— Покормили, — сказал Алексей Платонович. — Ктонибудь еще дома?

— Усто в мастерской. Начинает новую картину и бросает, ходит и ходит из угла в угол. Потом опять начинает и бросает. Говорю ему: ну что это такое? Начал — надо кончать. Он взял и заперся от меня. Можешь представить, муж от жены запирается!

— А дети?

— Валерик и Маринка где-то бегают, Алька торчит в этом научном кружке. Одна разрываюсь на всех. И ты еще Нину зовешь, с родителями!

— Пожалуйста, не беспокойся, я не к тебе зову.

— А куда они денутся? Все приезжают, каждый день приезжают, а моей мамочки…

Аня заплакала. Это были какие-то спазмы плача, с выкриками: «Погибла она, погибла!»

Алексей Платонович ушел от этих выкриков в комнату, построенную для него с Варенькой. Там стояла широкая кровать, письменный стол, плетеное кресло, два стула и шкаф, наполовину заполненный книгами, наполовину платяной. От приезда до приезда в нем оставалось коечто из одежды Вареньки и его летней одежды. Всю свободную от мебели стену занимала пожелтелая географическая карта шестой части мира. Он посмотрел на обозначенный кружком Новосибирск и возможный от него железнодорожный путь к Ташкенту. Путь мог быть с пересадками, но каким прерывистым бы ни был — он не мог продолжаться полтора месяца.

Потом он посмотрел на кружок — Ленинград. Где-то рядом отбивается Саня со своими солдатами, не давая кольцу сомкнуться. Доставленный сегодня в госпиталь самолетом большой командир рассказал, что для ввоза снаряжения и продуктов, для выезда из Ленинграда осталась одна железная дорога и один последний железнодорожный мост через Волхов.

Алексей Платонович вглядывался в карту. Кружочек Ленинграда раздвинулся, показал набережную, Кунсткамеру, здание Двенадцати коллегий, показал даже университетский коридор. Знаменитый длинный коридор свиданий, философских споров и расставаний. Да, это был и его город. Он и его учил, и Вареньку. В какой же далекой стороне от него оказался его ученик сейчас, в какой обидной несвязанности с ним. И где, где его ученица?.. В последний Санин отъезд она попросила: «Поклонись за меня бывшим Бестужевским курсам».

Алексей Платонович отошел от карты, достал из ящика письменного стола моток крепкого шпагата и пошел подтягивать и подвязывать перепутанные, прогнувшиеся лозы.

Под навесом он снял пиджак, положил на топчан и начал искать, подняв голову, где же там, в путанице, проходит та лоза, которая провисла и уткнула кисти «дамских пальчиков» в стол.

Он стоял в зеленой тишине, находя, теряя и снова находя свою лозу, когда услышал какое-то шарканье за калиткой, затем стук падающей с крюка щеколды.

Он выглянул из-под навеса.

Калитка отворялась очень медленно. Боком и держась за нее, входил человек, высохший, как дервиш, одетый во что-то длинное, серое от грязи. Голова казалась тоже серой, голой… или так стянуты были волосы, прикрытые грязной хламидой. Землистые веки не поднимались, глаз не было видно.

Высохший человек оторвался от калитки, покачнулся, прижался спиной к стене дувала и увидел вдали, на дорожке сада, спешащие ноги Алексея Платоновича. Веки дрогнули, глаза открылись, засветились, преобразили высохшее лицо неимоверным светом. И счастливая Варвара Васильевна без стона радости, без слова начала сползать по стене, теряя сознание.

Алексей Платонович не успел не дать ей сползти, но успел не дать повалиться на бок, удариться головой оземь. Он взял ее на руки и понес. Он нес ее по той дорожке, что дальше от дома, и внес под навес в зеленую комнату отдыха.

Ничего лекарственного он Вареньке не давал. Только каплю за каплей выжимал ей в рот сок виноградин, и смотрел на нее, и оживал вместе с нею.

3

Кончились мучительно долгие поиски и метания Усто.

При первой встрече, первом взгляде на Варвару Васильевну что-то ему прояснилось. Он писал ее портрет вопреки ее желанию, делая наброски украдкой, из окна мастерской, глядя на нее — то лежащую, то сидящую в саду.

Аня удивлялась:

— Говорю ему: «Когда была красивая — не писал, а когда стало такое лицо!..» Он опять взял и заперся. Ну что я неправильного сказала?

После «такого лица», тонко и сильно проявленного темперой на небольшом холсте, Усто знал, что ему делать. Он встречал поезда, смотрел, как выгружаются люди, как выносят раненых, и постигал, что вбирает в себя слово «эвакуированные». Они рассказывали о своем адском пути с жадностью, почти такой же, как ели хлеб, как ловили первую струйку воды питьевого фонтанчика.

В результате появилась целая серия работ Усто «Человек и война».

Варвара Васильевна удивляла зятя упорным нежеланием рассказывать о своем пути. На вопросы отвечала коротко и прикрыв глаза, словно боясь снова увидеть то, что пришлось увидеть. Да, не успела выхватить из дому ничего. Только документы. Нет, Сергея Михеевича на дороге не видела. Не знаю, кто крикнул «жена Коржина» и втащил на грузовик. Из Новосибирска? Да, пришлось много раз пересаживаться. На станциях неделями не попасть в поезд. Прямо сюда только эшелоны организаций. Нет, никого не брали. Откуда халат? Сняла с себя уборщица вокзала.

Вот и все.

На вопросы она начала отвечать на третий день, а до того лежала в забытьи, позволив его себе наконец. Но в первый день, под навесом, как только вернулось сознание, она спросила:

— Саня?..

В Ленинграде в тот самый час, когда она спросила о Сане, — что именно в тот самый, ни раньше и ни позже, с точностью определят Алексей Платонович с Варварой Васильевной примерно через месяц, — так вот, в тот час, когда в Ташкенте, под виноградным навесом, слабым голосом был задан этот вопрос, в мансарде на Петроградской стороне Нина услышала знакомый стук с лестницы в стену.

Она открыла Сане. Он на секунду, нет, на одно мгновение прижался к ней щекой и обернулся назад:

— Поднимайтесь.

И снова к ней:

— Я не один.

И снова назад. И счастливым голосом:

— Приказываю следовать за мной.

Затопали сапогами по ступенькам, вошли с винтовками один за другим, один моложе другого, четыре солдата.

— Моя жена. А это — Юра, Толя, Коля и старик Саша, ему двадцать один. Можно полотенца и помыться?

Солдаты вошли — солдатами. А сняли шинели, почему-то в рыжих крапинах, составили в углу комнаты винтовки, через силу помылись — и обмякли, как дети, солдатики-дети.

Они устали до того, что не хотели ни пить, ни есть.

Им — поспать бы.

Саня с Ниной сняли с тахты тюфяк, положили на пол в ширину, покрыли простыней, и каждому отдельную простыню под одеяло на двоих, под плед на двоих, каждому под голову диванную подушку.

— Зачем вы?

— Спасибо, нам без простынь…

— Нет, — сказал Саня. — Вспомним, как спят по-домашнему.

Он разворачивал со стариком Сашей фанерный шкаф, чтобы отделить тахту от «спальни» четверых.

Пока они раздевались и засыпали до глубокого сна, Саня и Нина сидели на кухне. «До глубокого сна» — определение Нины, не знающей, что между «до» и «глубокого» — мгновение, что после боя засыпают, когда голова еще на пути к месту, куда можно ее прислонить.

Они сидели на кухне. Из дальнего конца коридора, где комнаты соседей, не долетало ни звука — там рано ложились. Тишина была сказочная, она пульсировала своим неслышным, особым пульсом.

— Ты скажешь правду?

Лицо Сани выразило: «Я — тебе! Разве надо об этом спрашивать?»

— Когда жены узнали время отправки на фронт и что с Балтийского вокзала, помнишь, ты стоял у вагона почему-то в морской форме, в белой фуражке. Сказал, что зачислен в батальон береговой обороны.

— Давно это было… По твоим глазам я определил, что фуражка с золотой «капустой» мне шла…

— Да, — сказала Нина и вспомнила, как задохнулась, увидев его, как лучисто, орлино он глядел из-под козырька, с какой болью она влюбилась в него снова…

— Почему же теперь — в пехотных шинелях?

— Оказалось, была выдана слишком парадная, неудобная форма. В шинели и сапогах куда удобней.

— Значит — на самой передовой. Рыжее на шинелях — это…

— …от случайного, дурацкого обстрела машины по дороге сюда, в Ленинград.

— А где машина?

— В ремонте.

— На сколько дней?

— До шести утра.

Молчание. Тишина запульсировала учащенно, нервно, как больная аорта.

— Но как повезло! За необходимой техникой могли послать не меня… Не прячь, покажи ладонь. Так содрано лопатой? Ты все на рытье окопов?

— Уже нет. Я инспектор райвоенкомата по устройству солдатских жен на работу.

— Каким образом?

— Пришла и спросила, чем могу быть полезной. Комиссар говорит: «Раненого с поля боя не вытащите. Обопрется — упадете. Высшее образование — это хорошо.

Будете устраивать на заводы домашних хозяек. Заводам нужны мастера, чтобы выполнять новые, военные заказы. Вам будут отказывать. А вы должны уговорить начальство».

— Легкая работа, — пошутил Саня.

— Но с завтрашнего дня приказано уговорить женщин с детьми эвакуироваться.

— И тебе надо, в Ташкент.

— Никуда не уеду.

— Ты послушай…

— Не надо. Я решила.

— Надо, Любим.

— Нет. Сколько осталось поспать?

— Четыре часа.

Они крадучись вошли в комнату. На столе у тахты горела лампа. Мальчики спали упоенно, они вдыхали и пили свой сон.

«Дайте им жить и спать!» — про себя, неизвестно кому взмолилась Нина.

Перешагивая через их ноги, они добрались до тахты и скрылись за шкафом. Потом Саня протянул руку к столу и погасил лампу.

Да, он появился в тот самый час, когда в Ташкенте Варвара Васильевна о нем спросила, только десятью днями раньше. Но о том, что произошла ошибка в подсчете дней, она так и не узнала.

С утра в военкомате плакали женщины и кричали Нине, что эвакуироваться — ни за что! Это что же — попасть под бомбежку, как попал возле Луги эшелон с детдомовскими и детсадовскими ребятишками?! Нину чуть не растерзали, требуя, чтобы не гнала под бомбы из родного гнезда, а устроила на работу немедленно.

Но назавтра, увидев расклеенные на стенах домов белые листы с большими черными буквами «Враг у ворот!»

и призыв: всем старикам и женщинам с детьми не подвергать жизнь опасности, временно покинуть Ленинград, — те же солдатские жены окружили стол инспектора и умоляли скорей дать им нужные для эвакуации бумажки. А одна, хватаясь за голову, все требовала у Нины ответа:

— Как же это… Как вы допустили врага до ворот?

Это были невероятные дни невероятной работы всех звеньев города, пустеющего на глазах — с отчаянием, но собранно, без хаоса и паники.

Сейчас, вспоминая эти несколько дней — буквально несколько, — даже некоторые уцелевшие организаторы эвакуации не могут понять, как это общее отчаяние не перешло в общую панику. Впрочем, один из них сказал:

гордость города не допустила.

А сборы в лихорадке, а путь к вокзалу уже прерывались воем сирен, командой — в бомбоубежища! Все рвались и рвались к Ленинграду самолеты с бомбами. Но ни одной не удалось в августе сбросить на город.

Собирались, спешили, оцепенело прощались. Отбывали и отбывали ленинградцы, вывозились ценности, вывозились шедевры по последним дорогам, через последние мосты.

И вот остался целым один, самый последний железнодорожный мост — через Волхов.

4

Август на подступах к Ленинграду — это стойкость человеческой силы, ежедневный, ежеминутный подвиг, защита каждого клочка земли — собой. Август — это несметная, напирающая, бронированная, отточенная, выверенная, как хронометр, техническая сила фашистов.

И сжатие города железным кольцом, как человеческого горла.

На седьмой день после негаданного появления Сани еле живая от усталости Нина отыскивала в ящиках инспекторского стола копии выданных наспех удостоверений, что такая-то действительно является женой такогото фронтовика. Не ведая, что ничего не останется — ни этого стола, ни этих копий, — она старалась все привести в порядок.

Посреди этого занятия ее вызвали к комиссару.

Когда она вошла, комиссар, сказав кому-то по телефону:

— Это правильно. Не возражаю, — передал ей трубку.

Такой засекреченный, хитрый был разговор, что она не догадалась, к чему он приведет. Незнакомый человек сообщил, что воинская часть, куда входит подразделение ее мужа, поручила тому, кто с ней говорит, собрать сегодня жен начсостава для срочной информации. Посему жене командира Коржина надлежит в девятнадцать ноль-ноль явиться на Васильевский остров по такому-то адресу.

В указанный час Нина звонила в указанную квартиру.

Отворив дверь и ни о чем вошедшую не спросив, женщина с тонким лицом, напряженным и бледным, провела ее в старинную столовую. За большим столом сидел, как выяснилось, муж отворившей, с тремя кубиками на гимнастерке, по-нынешнему — старший лейтенант, и женщины самого разного вида. Нормально сидели те, чьи стулья были ближе к военному, а те, чьи дальше, — как-то сгрудившись и подавшись к нему.

Стараясь, чтобы не общим гулом, они спрашивали:

«А мой?» — и называли фамилию, имя, отчество.

Некоторым он отвечал: «В полном здравии». Или: «Благополучен». Или: «Молодцом». Но некоторым: «К сожалению, не видел. Его взвод (или батальон) несколько в стороне».

Нине показалось: он отвечает так не потому, что в стороне, а потому, что человек ранен.

— А Коржин?

— Александр Алексеевич? Ну-у, в полном порядке!

Он попросил сесть поудобнее, чтобы все были ему видны, и сосчитал, включая свою жену:

— Четырнадцать. Все в сборе.

С этого сбора и пролег путь четырнадцати женщин с детьми или стариками родителями в далекие от Ленинграда города, городки и деревни.

Разве может не убедить, когда говорят: «Дорогие женщины! Если вы хотите помочь вашим мужьям выжить, уезжайте из Ленинграда немедля. Иначе мужья будут в постоянной тревоге за вас, за детей, за родителей. У них будет раздвоенное внимание. Тревога за вас не даст им уберечься там, где они могли бы уберечь себя».

Разве может не оглушить, не подчинить, когда вам тут же вручают аттестат на получение воинского жалования мужа в военкомате того города, куда вы следуете.

А город (Нине — Ташкент) уже указан и в документах на прописку и на прочие блага. И все продумано, взвешено, подписано с приложением печати.

И через два дня, не по своей, по Саниной воле, не сомневаясь, что это его идея, Нина с родителями и шестнадцатью килограммами — чего угодно, но не более шестнадцати — сидит в товарном вагоне по тем временам небывало длинного, говорят, стовагонного состава.

В последнюю секунду, когда уже задвигается дверь, ныряет в вагон взмыленный Левушка — успел все-таки со своего завода добежать, прижаться к маме, обнять отца, коснуться Нины и под грозное: «Назад, товарищ, задерживаете!» — выскочить.

Длинный состав сдвинулся с натугой, потом рванулся и пошел. С полчаса нормально, на предельной своей скорости. Затем с тревожными остановками там, где были разворочены соседние рельсы, смяты платформы и вагоны. Затем с поворотами в сторону — до кружного пути.

Но и на этом, кружном, — остановка за остановкой.

Все чаще выходят начальник поезда со штабом из пяти пассажиров разведать, спокойно ли на следующей станции, спешить к ней или переждать.

К Волховскому мосту поезд подходит на вторые сутки, ночью. Ни один фонарь не горит. Полное, строгое затемнение. Паровоз ощупью взбирается на мост — осторожно, так осторожно, чтобы не откликнулось железо на железо, чтобы поменьше лязга, потише стук колес.

На мосту уже голова поезда — первый, второй, третий вагон. И пронзительно прорезает темноту свет ракеты, гул над крышами состава, лучи прожекторов во все небо, и взрывается вблизи на берегу земля, сотрясая поезд и людей.

Остановка. Поезд замер. Секундное совещание штаба:

— Стянуть с моста задним паровозом назад?

— Нет, что есть мочи — вперед!

Рывком, со скрежетом и лязгом, вбираются на мост вагоны. Взрывается прибрежная земля. Шарят по небу прожекторы. Женщины на двухэтажных настилах утыкают детей в себя, в живот, наваливаются плечами — прячут, прячут от бомб! В реве и грохоте кажется: каждая — сюда, на детей!

Двери вагонов приоткрыты на худший случай — хоть в воду, но выскочить. В дверях стоит высокий, не старый на вид отец Нины, солдат войны четырнадцатого года.

Он предупреждает, когда не бояться: бабахнет в сторону.

А переждав грохот, не сообщает, что новый делает заходы, но громко, бодро говорит:

— Прожекторы ловят. Взяли на мушку!

Фашистский бомбардировщик в перекрестке лучей.

Бьют зенитки. Еще бьют. Дымным хвостом летит железная туша в воду.

В небе новые и новые. Бомбы падают ближе, падают рядом. Поезд идет что есть мочи — и как нестерпимо медленно. Люди сидят порознь, сидят в обнимку, не чувствуя, что делают в помощь поезду наклоны, толчки вперед, как гребцы в лодке.

Но вот… вот голова состава достигла берега. Колеса по наклону покатились быстрей. На берегу уже половина состава… Три четверти, весь!..

Нет. Один вагон еще не коснулся земли, когда грохнул за ним посередине последний Волховский мост.

И Ленинград — отрезало.

О пути этого последнего предблокадного состава можно написать отдельную волнующую книгу. На настилах от стенки вагона до стенки, верхних и нижних, была теснота. Чтобы повернуться одному, надо повернуться всем.

В этой тесноте болели многими болезнями, в том числе кровавой дизентерией, и ночью дежурили у больных при свете огарков. На остановках они были чаще в чистом поле, чем на станциях, — заразных выносили в санитарный вагон, тоже на деревянный настил, чем-то белым наспех покрытый.

В этом составе было много тяжелого, много плохого и много, да, много хорошего. Там были разные люди и общее поведение. Не сразу возникшее, без внушений внушенное, оно превратило тяжкую необходимость существовать в тесноте, брезгливо терпимую, в совместную человеческую тесную жизнь с ее совместными бедствиями.

Но эта книга не о бедствиях войны. Она о целой жизни, о нескольких жизнях человека в разные времена и в какой-то мере о людях, с ним связанных. Поэтому придется покинуть состав дальнего, долгого следования, вернуться к Алексею Платоновпчу Коржину и встретить Нину с родителями в Ташкенте.

5

За то время, что мы не виделись с Алексеем Платоновичем, он не только приступил к работе в Институте неотложной помощи — помните, вместе с помощником, вытащенным из канавы мальчишкой, — но и перебрался в отведенный ему домик из одной комнаты и террасы, тут же, на жилом участке Института.

О том, что Нина с родителями едет в Ташкент, известил Саня во втором своем письме. И позже, с дороги, известила Нина. Но когда прибудет эшелон, она сообщить не могла. Это не было известно никому. Начальник ташкентского вокзала наконец сам позвонил профессору Коржину и сказал, что ленинградский эшелон прибывает завтра, восемнадцатого сентября, в девять утра.

Назавтра, в семь утра, в Институт неотложной помощи доставили изувеченного бандитами человека с ножевым ударом в легкое. Требовалась срочная, сложная операция. А по мнению институтских коллег — уже ничего не требовалось. Естественно, доверить эту операцию нельзя было никому из них, и встретить Нину Алексей Платонович не мог.

Что делать? Усто сообщить невозможно, там нет телефона. Номера вагона Нина не указала, нет номеров на вагонах таких эшелонов. Единственная примета, сообщенная Ниной, что будет она в зеленом и будет высоко махать на перроне ярко-зеленой косынкой.

Алексей Платонович вызвал того самого мальчишку, своего помощника и телохранителя Серегу, и институтского сторожа.

Явился глазастый, смекалистый Серега, вытянулся и приложил руку к белой шапочке медика, которую носил на манер военной пилотки. Пришел сторож-узбек, рассудительный и спокойный.

Стоя в дверях, не переступая порога предоперационной, они выслушали просьбу Алексея Платоновича встретить ленинградский эшелон. Узнали о зеленом опознавательном знаке Нины и что ее с родителями надо доставить на Первомайскую улицу, 19, во флигель Екатерины Кузьминичны. И надо объяснить Нине, как добраться до Института неотложной помощи — хорошо бы сегодня вечером, если будет в силах.

Все это четко повторил Серега, и они отправились на вокзал.

А там, по словам сторожа-узбека, было так: — Стоим. Ждем. Смотрим на столб, где часы. На часы — девять. Поезд нет. На часы — десять. Поезд не идет.

Идет красная шапка — начальник. Хочу спросить, а Серега кричит: «Поезд!» Немножко потом тоже вижу — идет поезд. Подходит… Ай-яй, на платформа четверть поезд не помещается. Вагон за вагон далеко-далеко!

С каждый вагон спускают совсем плохой лестница. Как по такой доска не боится, сходит женщина и держит свой ребенок, сходит старушка?.. Совсем не понимаю. Смотрю: на платформа сто человек, тыща человек. Где поезд кончается — совсем не вижу. Серега немножко на столб залез. Потом — другой места нет — на меня прыгнул, крикнул: «Стой у этот столб!» — и побежал туда, далеко. Если у маленькой змея будут ноги, она скользко так побежит… Получилась правда: зеленая тряпка дал узнать, кто Нина, где Нина. И — встретили. Думал так — приедут, скажу: «Подождите». Зайду к знакомый, попрошу ишак с арба — вещи повезти на квартира. Смотрю, какие привезли вещи, — с базар тащу — больше тяжело.

Думаю, ишак обидится, закричит: «Зачем для такой пустяк меня гоняешь?» Не пошел за ишак. Сами несли на Первомайская улица.

Нина и ее родители впервые увидели типичный ташкентский двор, похожий на переулок с отдельными флигельками по одну и другую сторону и глиняными террасками, увитыми зеленью и мелкими розами. В этом дворе жили четыре сестры Кузьминичны. Три — с мужьями.

Старшая, Екатерина Кузьминична, — одинокая медицинская сестра. Она «только из уважения к такому профессору» оставила себе маленькую каморку и предоставила большую комнату, в одиннадцать метров, с обстановкой, с матрацами и подушками, — целой семье из трех человек.

Не входя в комнату, приезжие посидели на терраске и съели половину дыни, купленной хозяйкой по просьбе Алексея Платоновича. Седая Нинина мама, кажется, впервые с начала войны улыбнулась, глядя на завесу из роз и сквозь розовые переплеты — на высокое чистое небо.

— Ну что ж, попробуем жить, — сказала она и открыла чемодан. — Нина, здесь и твое для бани?

Баня поразила их удобством, отделкой, но больше всего — узбекским способом мытья без мыла, при помощи шерстяного носка.

Наши ленинградцы не могли знать, как этот способ им пригодится, когда исчезнет мыло, станет самым дефицитным в Ташкенте товаром, когда на вес золота, крохотными кусочками, начнут его продавать на базарах, и больше всего, как ничему на свете, Нина будет завидовать мыльной пене в корыте Екатерины Кузьминичны.

Они вернулись из бани освеженными насквозь, смьш гору тяжести. Внесли в комнату чемодан, рюкзачок и кошелку. Разложили вещи в шкафу, после чего шкаф остался просторно-пустым, и начали жить.

Вечером Нина без труда нашла Институт неотложной помощи. Повернув к жилому участку, она увидела у одлого из домов мужчин и женщин в медицинских халатах, а на дорожке между ними и крыльцом — странную пару…

Бог ты мой! Это исхудалый Алексей Платонович торжественно и гордо ведет под руку на призрак похожую, коротко остриженную Варвару Васильевну. Она еле-еле передвигает ноги. Дрожащий шаг, еще шаг — и остановка. Снова два шага — и остановка.

Что произошло? Месяц назад она телеграфировала, что окрепла, начала хозяйничать. Значит, врут все.

Врут — ненавидя, врут — любя…

Нина смотрит на огромные запавшие глаза, удивленные тем, что ноги передвигаются. Она — как воскресшая, еще не уверенная, что воскресла. Зато как в этом уверен тот, кто ее ведет! И как изумлены этим зрелищем те, что пришли… — Нина услышала… — пришли посмотреть, как Коржин поведет на первую прогулку свою покойную жену. Ведь была же в полном смысле слова покойная.

Нина стоит, и мороз пробегает по коже, и она срывается с места, бежит по дорожке и обхватывает за Саню, за себя этих двоих. Они стоят втроем, голова к голове.

Так стоят, что люди тихо расходятся.

Но через какие-то секунды Алексей Платонович гремит:

— Что за дождь пролился на мой халат с безоблачного неба? Мы пройдем еще десять шагов, если наша Нина не возражает.

Ну, значит, жив курилка! Нина никак не ожидала, что после всего-всего Алексей Платонович мог так целиком выжить, так целиком остаться тем же.

Они поднялись на ступеньку крыльца и вошли в дверь с надписью «Не входить!».

В комнате стояла казенного вида мебель: белый медицинский шкафчик, набитый книгами, и письменный стол без уважаемых, обожаемых, высокочтимых часов, — это у окна на террасу. У задней стены — две койки, между ними еще один белый стол, заставленный чем-то и поверх закрытый многослойной марлей.

Варвара Васильевна сама дошла до незастланной койки и, хотя заметно устала, не захотела лечь, села и спросила, как доехали, потом все о Сане, только о Сане.

Нина рассказала о ночном нежданном его появлении, ничего не добавив к тому, что мы уже знаем, кроме слов, что он выглядит крепким и мужественным.

На вопрос:

— Он в самом пекле?

Нина ответила:

— Нет-нет, не на переднем крае, он подальше. — Ответила и подумала, что все врут и она соврала. Потому что ну как же не соврать?!

Мама поверила. Она так болела, что не могла знать о положении Ленинграда и насколько неуместно было слово «подальше». Но отец сидел опустив глаза, затем быстро встал и, представьте, сам вскипятил на электроплитке воду и сам заварил чай. Вероятно, крепкий чай входил в средства излечения.

После того как Варвара Васильевна вошла в калитку высохшей, как дервиш, и потеряла сознание, к ней очень скоро вернулись силы. Она снова стала напоминать себя и начала что-то делать по дому, помогать Ане.

Алексей Платонович не возражал: пожалуйста, в саду и дома можно, а в магазины и на базар — нельзя.

Но Аня — это Аня, с ее вечным: как она устала, как разрывается одна на всех. И мама пошла вместо нее на базар. Частники уже заламывали такую цену, что пришлось стать в длинную, тесную очередь за государственным, как это называлось, мясом.

Из этой тесной очереди она вышла, унося с собой килограмм мяса и на себе сыпнотифозную вошь. Так она заразилась тифом. У нее впервые в жизни повысилась температура, и сразу — до сорока.

Алексей Платонович поместил ее в инфекционную больницу под наблюдение лучшего эпидемиолога, а сам поспешил перебраться в отдельный домик при Институте неотложной помощи.

На девятый день болезни Варенька уже не выходила из забытья.

— Вы же понимаете, дорогой, уважаемый коллега, что это катастрофический случай, что организм совершенно не приспособлен вынести такую температуру, и тут никто не в силах помочь.

Алексей Платонович забрал умирающую Варвару Васильевну из больницы, привез в свой домик и вывесил объявление:

НЕ ВХОДИТЬ!

— Мне очень помогла наш врач Клара Ефимовна. Пока я был занят в Институте, она по многу раз посылала ко мне с информацией моего мальчишку Серегу.

— Но как вам удалось, чем вылечили?

— Средствами, которые считаются недопустимыми, — ядами, убивающими и инфекцию и больную. Весь вопрос в том, кого скорее. Конечно, это риск. Но ничего, кроме риска, не оставалось.

Рассказывал об этом Алексей Платоновпч, провожая Нину домой:

— Во-первых, потому что поздно, а жуликов в Ташкенте оказалось столько, что с наступлением темноты одной прошу не ходить. Во-вторых, потому что надо же взглянуть, как себя чувствуют после такой чуть ли не месячной дороги ваша первая мама Агнесса Львовна и ваш первый папа Константин Семенович.

Пока они дошли до Первомайской, 19, Нина успела узнать о том, что лучший эпидемиолог вчера попросил Алексея Платоновича поделиться с ним и некоторыми врачами больницы теми методами и средствами, благодаря которым удалось вырвать больную из лап уже, можно считать, клинической смерти. Алексей Платонович поделился. Сначала это вызвало полное недоумение, даже шок. Затем средство и дозировка были записаны.

Можно надеяться, что в критических случаях это пригодится. Но дозировку диктует организм и состояние человека. Ее следует то увеличивать, то уменьшать…

Он был озабочен тем, чем озабочены мы все: количеством врачей, неспособных понять, что диктует сейчас внутреннее состояние больного человека. Увы, не распознают не только внутреннего, умудряются не заметить даже того, что просвечивает наружу.

Да, Коржин был озабочен не только своими операциями. Его методы и средства применялись, применяются и живут, хотя теперь неизвестно, кто их подсказал. Но это Коржика мало трогает. Правда, было как-то в Ташкенте, обиделся:

— Ах он такой-сякой! Опубликовал диссертацию, не указав даже в сносочке, на чьих данных ее построил. Но молодец, полезная работа. Стибрил очень неплохо!

Глава третья 1

В Ленинграде зима, снежные сугробы. Под ними — быть может, и под этим покоятся не дошедшие до работы или не дошедшие с работы до дома ленинградцы.

Но те, кто еще может идти — на распухших ногах, но может, — идут, доходят до своих цехов, до своих лабораторий и работают — не из последних сил, последних уже нет, не на втором дыханье, а неизвестно из каких сил и на каком дыханье.

Так шел Левушка на свой завод и работал. Так шел родственник его, главный инженер молочного завода, где давно молоком не пахло, и он придумал делать молоко из каких-то обнаруженных в разбитом складе остатков сои, и это соевое молоко спасало не увезенных из Ленинграда детей.

Город великих творцов, великой красоты начали бомбить в сентябре. Затем к бомбежкам добавились лютые обстрелы. И теперь по городу в сугробах, по узким тропинкам, под обстрелом фашистских орудий, по той стороне улиц, какая при обстреле менее опасна, шли и плелись, доходили и не доходили к месту работы ленинградцы.

Как-то утром, не то в конце февраля, не то в начале марта, главный инженер благополучно дошел до своего молочного завода и днем шел с лаборанткой из лаборатории в цех по заводскому двору. Высоченный главный инженер шагал слабым, но крупным шагом, и маленькая, более крепкая, молодая лаборантка шла сзади, еле за ним поспевая. До цеха они не дошли: осколок снаряда навылет пробил ему плечо и угодил в голову лаборантке.

Ее убило сразу, наповал. Главный инженер умер немного позже.

Да, в Ленинграде еще страшная зима сорок первого — сорок второго. А в Ташкенте — уже весна. На голых ветках, прежде чем распустились листья, нежно-розово зацвел урюк. Улицы обласканы весенним солнцем. Обласканы люди, особенно те, кто ничего с собой не успел взять и продрог за сырые, длинные зимние два месяца.

Город полон высветленной энергии — ученой, рабочей, поэтической. Создаются свои лекарства, свой сульфидин, свои военные приборы или хитрые детали к приборам вместо импортных. Создаются киносборники для фронта, стихи, полные боли, устремленные к победе. Уже написано и вот-вот появится в ташкентском альманахе:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Так начинается известное «Мужество» Анны Ахматовой. Ее избирают в Ташкенте председателем Ленинградского землячества. Оно организовалось с главной целью — помочь Ленинграду посылками: фруктовыми, витаминными, луковыми («Товарищи, побольше, побольше луковых!»).

Но Ташкент, этот Новый Вавилон, все растягивается, все вбирает в себя новых жителей. Он разнолик, разноязычен, разнодеятелен. Он полон энергии и крупнейших жуликов — одесских, ростовских и прочих, и прочих.

В городе не хватает папирос — пожалуйста: вот вам мальчишки-продавцы с красивыми самодельными папиросами на красивых лоточках.

— Вам рубль за штуку дорого? Так вы понюхайте своим носом, какие это папиросы! Это не ваш Табакторг.

Это наш, частный син-ди-кат! Наш директор — не директор Табакторга. Он платит нам десять коп с каждой папиросы.

— Сколько же ты зарабатываешь?

— Хэ! Больше ваших народных артистов.

Покупают курильщики одну папиросу, поеживаются от вины перед семьей и покупают еще…

Но директор такого синдиката — это жулик с незаурядным, масштабным организационным талантом. Есть иные — аристократы-грабители. Вы идете вечером по улице. Вы — это хорошо одетая женщина или добротно одетый субтильный мужчина. Вы идете и слышите сзади добродетельно-мягкий, предупредительный голос, почти на ушко: «Извиняюсь, мадам» или: «Извиняюсь, мусью», — и тотчас справа и слева вас галантно поднимают под локотки двое — ну просто лондонских денди, а третий, невидимый, потому что он за спиной, нежно и ловко снимает ваши туфли с обеих ног разом, твердо при том предупреждая: «Чтобы было тихо».

Все строго распределено. Есть вот такие галантные обувщики, есть только ювелиры и специалисты только по снятию верхней одежды или по изъятию только бумажников и дамских сумочек. Известны случаи, когда снималось пальто, а сумочка с деньгами оставлялась, кольцо с бриллиантиком и то оставлялось на пальце.

Ибо у жуликов закон есть закон. Увы, его нет у матерых кровавых бандитов, а их в нашем Новом Вавилоне тоже накопилось вполне достаточно.

И еще — базары. Поиски понаехавшей ученой интеллигенцией чего-нибудь доступного в этих горах и грудах изобилия. Жалостливые хозяйки при встрече на базаре пытаются вразумить своих постояльцев, то есть, как они считают, уже свою интеллигенцию:

— Ну что вы за народ? Студентов учите, музыку сочиняете, книги пишете вот какие толстые. А что вы для жизни понимаете? Ничего. Кто вам не хотел продать орехи, этот? Я его знаю, идем.

— Салям, Хамракул. Говорят, ты хороший человек, не скупой. Почему не даешь десять орехов за две пятерки?

— Куда положу? Мелкий деньги мешок не помещаются.

— Некрасиво, Хамракул. У тебя хочет купить жена большого ученого, сама ученая.

— Почему у большой ученый нет одна бумажка — сто, нет одна бумажка десять, а есть пять и пять!

— Слушай, Хамракул, я тебе скажу адрес того эвакуированного, кто продает золотые часы с золотым браслетом. А ты продай ей десять орехов за две пятерки. Она от голода падает.

— Почему не говорил, какой большой человек муж?

Почему не говорил: падаю, нет курсак, совсем курсак-живот пропал? Хамракул не скупой. Ты — пиши адрес. Ты — давай два пятерка, бери десять орех. На, бери добавка — два орех!

— Вот видите, вам надо приставить еще голову. Одной ученой головой вы не можете понять, что на базаре надо поторговаться, поговорить, уговорить.

Базар — главная половина жизни, половина Ташкента.

Нет, все-таки — не главная и не половина. Все-таки определял жизнь сотен тысяч эвакуированных иной Ташкент — тот, что обеспечивал жильем, столовыми, что обеспечит постепенно и более достаточным питанием. Тот Ташкент, что в эти весенние дни готовится встретить ленинградцев, вывезенных Дорогою жизни.

Готовилась встретить этих людей, истощенных голодом, холодом, сверхсильной работой, и Неотложная помощь. Готовился весь Институт — от директора до санитара, до Сереги-без-никаких-женских-сережек.

Подошел поезд. Начали выходить — закутанные, серые лики. Тех, кто пошатывался на неверных ногах, подхватывали и снимали на перрон встречающие. То из одного, то из другого вагона слышалось:

— Носилки сюда! Мужчину сюда… Двоих, пожалуйста!

Спешили врачи и санитары с носилками, вскакивали в вагон мужчины, выносили, выводили ленинградцев.

Они проехали ледяную, открытую ветрам ладожскую Дорогу жизни на грузовиках, прижатые друг к другу, вжатые друг в друга, походя на один сросшийся, смерзлый ком. Затем продолжали путь в товарных вагонах с «буржуйками», греясь у этих докрасна раскаленных железных ящичков на ножках и холодея в углах вагона, — в двух шагах от «буржуйки» уже холодея.

На станциях их встречали жители города. Их подкармливали, давали дорожные пайки. Само слово «ленинградцы» обрело небывалое, высокое значение.

И встречали их с небывало высоким состраданием.

Каждый ленинградец знал: надо есть понемногу, нельзя сразу. Но некоторые не удерживались, съедали все, и это было концом. Они не доехали.

Некоторые были в той стадии истощения, когда уже не выйти даже за едой. Невесомое тело и голова уже скованы холодными тисками или, наоборот, раскованы блаженной предсмертной расслабленностью, пеленой последнего тумана. Кому, кроме этих людей, выдалось ощутить такое, не воспетое великими стихами, мгновение: открываешь глаза, а может быть, их открывает удивительный запах… Перед тобой озабоченное женское лицо, рука с ложкой бульона. И бульон — куриный бульон! — вливается в рот.

Кому выкричать это спасибо? Кто эти женщины, принесшие в какой-то привокзальный дом койки, тюфяки, свои простыни, одеяла и подушки, свои кастрюли, тарелки, чашки и ложки? Кто варил для тебя этот бульон и вливал в рот?

Говорили, что где-то в Данилове, например, создали для ленинградцев общественную больничку сами даниловские жительницы и старенький доктор, давно отошедший от дел. Его уже нет. Кто эти женщины — неизвестно.

Но их лица, вкус и запах бульона, внезапное осознание: тебя не было и ты снова есть — помнят и будут помнить те, кому это выпало на долю. Будут помнить родные тех, друзья тех и друзья друзей.

А сейчас на ташкентский перрон осторожно выносят из вагона большую пухлую красную перину. Посередине разрез. Из разреза торчит, как усохший стебелек, детская шейка, головка в детской панамке, а лицо ребенкастарушки, с громадными, усталыми от страданий, остановившимися глазами. Перину, держа за углы, несут по перрону. Ее яркая, красная, толстая туша кажется живой, а стебелек гнется, головка безжизненно клонится набок. Глаза не реагируют ни на толчки, ни на яркое солнце. Рядом идет молодая старушка-мама. Она поддерживает головку и все дотрагивается до лобика:

— Холодный, совсем холодный!

Подбегает распорядитель-врач, быстро говорит:

— В Неотложную помощь! Постарайтесь показать Коржину.

— Не сразу горячую… так, хорошо. Добавьте скипидару… достаточно. Добавьте горячей. Еще. Еще немного, — а сам массирует палочки ног и ребрышки, почти не касаясь руками, чтобы массировала сама раскрывающая поры, согревающая вода. — Где ее мама?

— Ей сказали «нельзя», а она сидит у приемного покоя на чемодане.

— То есть как нельзя? Позовите помощника.

Вбегает Серега. Быстрый хмурый взгляд в сторону ванночки — и отворачивается:

— Что, Алексей Платонович?

— Беги, дорогой, к приемному покою, скажи маме:

после того как вымоется в бане, проверит одежду — может прийти сюда, может ночевать.

Мальчишка возвращается.

— Сказал: пусть вымоется в бане как следует. Пусть проверит, чтоб ни одной вши! И — приходит, в раздевалке переоденется в наше, и Коржин разрешил: пусть ночует! Она вмиг белье из чемодана и пошла. Чемодан я взял под свою ответственность, не бойтесь, не сюда. Ребенку три года с половиной. Зовут Ксаночка, тоже имя придумают! А вас просят во вторую палату.

— Иду. Сестрички, через пять минут заверните Ксаночку в теплое. Приготовьте шприц: вольем ей чуточку крови.

— Влейте мою. Сами сказали: у меня кровь наилучшая, годится всем.

— Да-а, и горячая. Спасибо, мой мальчик. Перельем твои живительные пятьдесят кубиков.

— Что так мало? Вы не стесняйтесь. Конечно, мою бы в госпиталь, тому, кто с фронта. Но раз такое дело…

Получилось такое дело, что этот мальчишка захотел проверить, как действует на ребенка его кровь, и часами пропадал у Ксаночки. Чем-то ее забавлял, смешил и сам смеялся, обретая отнятое детство.

Быть может, благодаря этому Сереге-без-никакихженских-сережек из ребенка-старушки так быстро она превращалась в живое, сияющее очарование.

Такое дело кончится тем, что в сорок четвертом году увезет мама в Ленинград не только свою светленькую дочку, но и жгуче-черного самостоятельного сына Серегу. Он будет долго упираться — как же Коржин останется без самого верного помощника и хранителя?.. Но девочка — ей уже будет пять с половиной, нет, почти шесть лет — все-таки пересилит.

— О, женщины, женщины! — часто шутил Коржин. — Нет слов передать, какими небесными глазками смотрит эта маленькая кокетка на свою жертву. На меня она ни разу так не смотрела. Варенька, даже ты на меня так не смотрела.

2

Летит время. Даже военное время летит, если человек занят, если он уже консультант не одного госпиталя, а нескольких, если хирургическое отделение Института неотложной помощи превращено в большую хирургическую клинику, туда прибывают неотложные больные и те, кто могут ждать, и все стремятся попасть к нему. Он уже сделал сотни операций, разумеется наиболее тяжелых, и многих обреченных на смерть — обрек на жизнь Сделал и вторую свою операцию на сердце, непостижимо быструю, блестящую.

Но вот из клиники он направляется в госпиталь. Сделал шаг за ворота конечно, опять подкараулили. Подходит элегантно настойчивая девушка, извиняется, объясняет, что она дочь Боровиковской (неведомой Коржину), умоляет зайти, только взглянуть, только сказать: что делать маме?!

Если он выходит с получасовым запасом времени на обед, надо в эти полчаса посмотреть и сказать, что делать. Денег он не берет, но еду, как это у него называется, компактную — берет и, не успев донести до рта, говорит: «Ах, как вкусно!» или «Ах, какая прелесть!» — и жует на ходу самым неприличным образом.

На этот раз он пришел к пожилой даме, бывшей служащей Китайско-Восточной железной дороги, сокращенно КВЖД. Давно уже из Харбина были вывезены в Ташкент русские служащие со всем своим имуществом и плотно здесь обосновались.

Он вошел в комнату, похожую на музей: китайские лаковые ширмы, шелковые и лаковые с перламутровым узором панно на стенах, китайские шторы, вазы, статуэтки, бонбоньерки… Боровиковская сидела в кресле. Одна нога у нее была отнята до колена, и к креслу прислонен добротный кожаный протез.

— Этот протез, сделанный еще в Харбине, много лет был удобным, и вдруг натер культю, — взволнованно, но с оттенком вкоренившейся властности объясняла Боровиковская.

— Вы пополнели?

— Да, к сожалению, заметно пополнела.

— Дальше, пожалуйста.

— Началось раздражение и ужасная боль. Врачи больше двух месяцев лечили мазями, меняли и меняли мази — не помогало. Теперь говорят, что надо ампутировать выше. Вы считаете, это необходимо?

— Нет. Необходимо выбросить все мази. Налить в таз горячей кипяченой воды и смыть этот мазевый нарост — хорошенько, с мылом. Затем ополоснуть чистой водой, обтереть марлей и ничем не завязывать. Дней через десять раздражение и боли пройдут.

— Просто водой с мылом?!

Боровиковская в себя не успела прийти от изумления, не успела велеть дочери подать кофе с чем-нибудь вкусным — уже откланялся, исчез. Видели вы такого странного человека?

Но этот странный человек иногда не отказывался брать еду целым пакетом, кое-что уделить Вареньке, коечто больным, тем, кому ничего домашнего не приносили, и кое-что Нине, далеко не сытой.

Через две недели после посешения Боровиковской ее дочь снова подкараулила его у ворот Института и протянула ажурную китайскую корзиночку:

— У мамы все прошло! В знак признательности примите от нее эти два веера из слоновой кости с резьбой знаменитых мастеров и этот перламутровый китайский альбом для фотографий. Вот, пожалуйста, вместе с корзиночкой.

— Ах, какая очаровательная работа. Но, простите, взять не могу. Это не в моих правилах. Желаю всего доброго.

Сказал и пошел. Девушка пошла за ним, пытаясь уговорить, сказать все, что ей велено.

— Всего доброго, — повторил он резко и пошел быстрей.

И никак было не подступиться к этому непонятному, неудобному человеку.

В тот же день в госпитале представитель ташкентской врачебной комиссии попросил его осмотреть одного из призванных в армию.

— Призванный, — рассказывал врач, — пришел на комиссию с палкой и сведенной ногой. Жаловался на постоянную судоро!}, стонал от боли. Мы назначили ему курс физиотерапии и массаж. Это не дало результата.

Он снова явился со сведенной ногой и болью. Мы доставили его к вам на консультацию. Меня ждет комиссия, разрешите оставить больного. Посмотрите, будьте добры.

Во время осмотра напряженная мышца ноги напрягалась сильнее. Обычно при судороге, причиняющей остpyjo боль, больные стараются снять мышечное напряжение. А здесь при разговоре оно немного снималось, но при осмотре и даже вскользь брошенном на ногу взгляде — усиливалось.

— Кто вы? Чем занимались до призыва?

— Моя фамилия Боровиковский, зовут Вячеслав Петрович. Я заведую отделом найма и увольнения рабочей силы на большом предприятии.

— О-о, такой молодой и уже заведующий! Блестящее начало. Не у вашей ли матушки была натерта протезом…

— Да-да, спасибо, профессор, за быстрое и легкое излечение!

— Увы, молодой человек, вам я не могу предложить легкого средства. Могу предложить только операцию.

Сдержанный, крепкий и крупный Боровиковский побледнел:

— Какую операцию?

— Придется ампутировать ногу.

Пронизывающий взгляд и медленный вопрос — секунды две от слова до слова:

— Другого выхода нет?

— Нет.

— Если нет, на операцию согласен.

Больного готовят к операции. Кладут на стол. Дают наркоз. Как только больной засыпает — нога выпрямляется. Никакой болезни и следа нет.

Профессор говорит:

— На этом операцию закончим. Увезите в палату.

Представителю врачебной комиссии, пришедшему за результатом, Коржин сказал:

— После применения наркотического средства судорога исчезла. Боровиковский годен для отправки на фронт.

Проснувшемуся «больному» он сказал:

— По всем правилам вас должен судить за симуляцию военный трибунал. От этого я вас избавил. Но от защиты своей земли — нет. А теперь — убирайтесь вон, негодяй!

3

Нине жилось трудно. Ее приняли на Студию кинохроники и поручили головоломную работу — писать титры для фронтовых киносборников. Титры должны были четко объяснять, где заснят боевой эпизод, каков результат боя, кто боем командовал и кто в нем отличился. Пленки на надписи давали ничтожно мало, и все это надо было вместить в пять, максимум восемь слов. Киносборники показывали будущим фронтовикам, показывали в госпиталях и на экранах Ташкента. Хотелось сделать титры выразительными, окрашенными хотя бы одним точно найденным прилагательным. Какие там прилагательные!

Имена существительные не влезали, необходимый глагол не вмещался. И на то, чтобы вместить, приходилось тратить часы.

В конце концов эта головоломная работа научила краткости, но было так трудно и, казалось, так безвыходно — хоть умри.

Кроме жаркой, изматывающей работы на студии были хозяйственные дела, и этот базар, и стирка без мыла. Были родители, которые заметно слабели. Константин Семенович не меньше, чем от недоедания, слабел оттого, что он, специалист по строительному лесу, впервые в жизни оказался без работы. Агнесса Львовна слабела от тревоги за Левушку. За Саню — тоже. Основным занятием родителей было слушать сводки.

О, эти сводки, о, голос Левитана! Как распахивались в Ташкенте добрые окна, как выставлялись на подоконники репродукторы — для эвакуированных «безрепродукторных»!

Осенью сорок второго семья Нины увеличилась: приехал Левушка, раздутый от голода, хотя из Ленинграда его самолетом доставили в Москву и там две недели укрепляли в стационаре. Он явился, еле передвигая свою непомерную голодную толщину, со своей виноватой за промахи человечества улыбкой. Он был уверен, что едет к сытой семье. Но, увидев бегущую к воротам Нину, остановился. И она, разглядев его, остановилась. И обнялись они не сразу, с комом в глотке. И не оторвали лица от лица, пока не высохли слезы.

Мама и отец произвели на Левушку не менее сильное впечатление. Редька без масла, тонкий ломтик хлеба на каждого, вместо сахара по нескольку кишмишин к чаю — тоже были впечатляющей неожиданностью.

— А какие мне пайки Саня подкинул!..

— Сам?

— Однажды — сам. Я был слегка закутан в одеяла.

Он поднял коптилку, сдвинул одеяло с головы, посмотрел на меня. Я посмотрел на него. В нем появилась такая целебная сила, что я сразу окреп и, видите, не загнулся!

Конечно, не без помощи двух толстых кусков хлеба с маслом, четырех кусков сахару и банки бычков в томате.

Он вынул из кармана это подкрепление, открыл банку консервов, расколол твой ломберный стол, папа, растопил «буржуйку», выкурил папиросу и исчез, как мимолетное видение.

— Когда это было?

Мама моргнула сыну, и он успел не ответить Нине, что это было полгода тому назад.

От Сани давно нет писем. Варвара Васильевна встречает Нину все более тревожными, все более ждущими вестей глазами. Нина боится слова «вести». Для нее это слово страшное. Это — не долгожданные письма. Это когда жены стоят в военкомате, в очереди во всю длину коридора и во всю длину двора за получением по аттестату фронтового жалования мужа. Обычно его выдают две женщины, сидящие за большим столом, покрытым красным, как на собрании. Выдают, не взглянув в лицо, не без грубоватого поторапливающего окрика. И вдруг одной из подошедших ласково говорят: «Вы садитесь, посидите… тут для вас…» — и почему-то всегда из другой комнаты приносят эту весть, этот листок-похоронную.

А вместе с похоронной — бутылочку с нашатырным спиртом для приведения в чувство.

Вскрик. Или стон. Или вопль, что-то разрывающий внутри. Запах нашатыря. И весть током проходит по всей очереди в коридоре и по всей во дворе.

Общий плач — громкий и немой. Общее отпевание неизвестного мужа незнакомой женщины.

И свое, одинокое:

«Может, и мне?..»

От Сани все не было писем. Нина входила в военкомат на дрожащих ногах. Простояла во дворе — месяцы.

В коридоре — годы. И вечность — от двери комнаты до стола.

Ей не предложили сесть. Женщина крикнула ей: — Куда смотрите? Перед носом перо, расписывайтесь.

Нина ответила на грубость ликующим «спасибо!» и помчалась, полетела к Варваре Васильевне…

Догонять Нину трудно, у нее длинные легкие ноги.

Да и нет особой надобности. Можно дойти до Института неотложной помощи не спеша, повернуть к жилому участку, пройти мимо огородов, кустов и деревьев и войти на террасу маленького дома, где сидят Варвара Васильевна, Алексей Платонович, Агнесса Львовна, Константин Семенович, Нина и виновник такого пышного сбора — Левушка.

Видчимо, он уже рассказал о мимолетном Санином заезде, потому что Варвара Васильевна задает вопрос:

— А на ногах были сапоги или валенки?

— Не разглядел, — отвечает Левушка, — но у него есть и то и другое. Не так давно передал от него привет и посылочку младший командир по фамилии Балан, ростом с Петра Великого. Я спросил: «Ну как, ничего у вас старший лейтенант?» Балан обиделся: «Ничего?! Да на него наши ребята богу молятся. Потому что у него в голове на двух генералов хватит. Например, смену немецкого командования он предсказал сразу после взятия Ростова. Потом золотой же он парень. И не было такого боя, чтобы я или кто-нибудь из наших его не страховал».

— Варенька, это очень существенно! Правда, Константин Семенович?

— Да, — подтвердил солдат первой империалистической. — Был у нас один командир, его любили, уважали и всегда страховали.

— Но как, Константин Семенович?

— Следили за ним, в бою старались прикрыть.

Все понимали, что идет иная война, с несравнимой, стократно усиленной техникой уничтожения, но все-таки от этого стало легче.

И хозяин, обведя гостей веселым взглядом, загромыхал:

— Мужчины, обратите внимание, как наши женщины посматривают на одного из нас. Как на ужа-асно больного. А он здоров, дорогая Агнесса Львовна, и скоро превратится в льва. Больной организм, когт;а его не кормят, робко, покорно тощает… слабеет… и тишайше покидает этот приветливый мир. Здоровый, могучий организм — негодует, протестует. От возмущения раздувается, как тритон.

«Ну и заливает!» — подумала сидящая рядом с хозяином Нина и шепнула ему:

— Уже охотничье ружье купили?

Он прошипел:

— Тшш! — и продолжал: — В студенческие годы бывали длительные периоды, когда я не мог накормить свой организм. Он тоже от возмущения раздувался. Причем до таких размеров, что попутный ветер поднимал его, переносил по воздуху через Неву и вдувал в университет. Об этом не писали в петербургских газетах только потому, что я вставал раньше газетных репортеров и появлялся в университете первым, когда сторож еще дремал. А вам, Левушка, не помогал добираться до завода ветер?

— К сожалению, нет. Ветер дул в обратную сторону.

— Видите, ему удавалось перебороть даже силу ветра. Агнесса Львовна, если Левушка скоро станет слишком тоненьким, не огорчайтесь, это тоже совершенно нормальный процесс.

— Но пожалуйста, убедите его, Алексей Платонович, что хотя бы несколько дней надо отдохнуть. — Она говорила неторопливо, сдержанно, без слезы в голосе. — Он хочет завтра идти на завод и приступить к работе.

А там — кругом ртуть.

— Откуда ты знаешь, мама?

— Знаю. В твоем цехе было полно ртути. Не зря до войны вам ежедневно давали молоко. Алексей Платонович, он направлен сюда с заданием правительства сделать какой-то новый прибор. Пусть секретный-рассекретный — я знаю, что вакуумный, потому что он вакуумщик.

А там, где вакуум, — всегда эга отрава. Можно себе представить: блокада, голод, обстрелы и вдобавок еще ртуть!

— Будущий Лев, если вам сразу преде гонт быть в тесном контакте со ртутью…

— Далеко не сразу, — сказал будущий Лев с улыбкой, виноватой за такую неуемную материнскую страховку.

Но как странно застыла на его лице улыбка и взгляд приковался к помидорам. Они двигались к нему — Варвара Васильевна несла на подносе крупные помидоры со своей грядки, и нарезанный репчатый лук, и свежий хлеб, пахнущий хлебом.

— Я сделала бы помидорный салат, но не хватит тарелок. Придется, как первобытным.

— Мне часто снился сон: держу у рта помидор, вот такой большой, как этот. Уже собираюсь вонзить в него зубы и — помидор исчезает, сон кончается.

— Вонзайте, Левушка! — Варвара Васильевна пододвинула ему тот, большой…

Левушка не набросился на помидор, не вонзил зубы.

Он взял его бережно, надкусил осторожно и ел сосредоточенно, очень медленно, словно в ритме какой-то светлой, божественной музыки.

Ему старались не мешать взглядами. Все были заняты обсуждением последних обнадеживающих сводок.

А он — ел.

Взглянув на него, нельзя было не подумать: как поразному насыщаются люди. И как голод разъясняет, что есть каждый злак и каждый плод земли.

Бывает же, что насущное, сегодняшнее вдруг отступает перед чем-то давним-давним, глубоко личным, глубоко интимным. Так случилось в конце этого вечера у Коржиных.

Левушка привез приготовленный Ниной перед ее отъездом из Ленинграда пакет для Алексея Платоновича и Варвары Васильевны. С этим пакетом вес багажа Нины превышал дозволенные шестнадцать килограммов. И вот только сейчас, более чем через год, когда Алексей Платонович повел родителей Нины и Левушку снять последние помидоры с грядки, Нина развернула этот пакет и положила на стол четыре серебряные вилки и четыре серебряные ложки. Они были массивные, старинной выделки. Их получила в приданое Варенька Уварова полной дюжиной и незадолго до войны разделила на три равные части: себе, дочери и сыну.

Нина рассудила: так как ее вторая мама из Минска ничего не успела взять, пусть ей на память останется хоть это.

Варвара Васильевна была растрогана, но возвращенное Ниной снова разделила пополам:

— Это нам, а это вам.

Еще больше ее растрогало, когда Нина положила на стол кожаный блокнот, в котором лежали фотографии, и тоже предложила поделить.

Две самые старые из них были общие, семейные. На одной все вышли четко. На другой, кроме куда менее четких молодых Варвары Васильевны, Алексея Платоновича и маленькой Ани, стоял рослый, красивый человек.

Он стоял ближе к аппарату, в самом фокусе, как живой.

— Какую из них вам оста… — Нина не договорила, осеклась.

Варвара Васильевна не услышала ее слов, не заметила осечки. Фотографию она не выпускала из рук. А в глазах была какая-то жадная тоска.

Кто этот человек? Что сказал о нем Саня, когда впервые показывал фотографии?.. — пыталась вспомнить Нина и не могла. Значит, не сказал ничего такого, что могло запомниться.

Пока Нина пыталась вспомнить, Варвара Васильевна вернулась из плена своего и спокойно попросила:

— Подарите мне эту. Она напоминает мне о многом.

Например, о том, как выслали бунтующих студентов на Кавказ и зарабатывали они в Тифлисе на обратный проезд в Петербург — чем бы вы думали?.. Чистили дамам туфельки. Чистильщиком был студент Коржин, назвавший себя каким-то ученым восточным мастером КоржунБонжуром-Али или что-то в этом роде. А его однокурсник, тот, что стоит с нами, звонил в какой-то колокольчик и зазывал дам.

Она снова смотрела на фотографию:

— Конечно же, работал Алексей Коржин, латинские комплименты ножкам придумывал Коржин. А его однокурсник только зазывал и красиво протягивал руку за деньгами. Это на редкость точно характеризует и того и другого. Последнюю фразу она сказала с настойчивостью, словно пыталась напомнить об этом себе или не дать себе этого забыть.

Нина не могла знать о том, что неотрывный от старой фотографии взгляд, где четким получился всего один человек, однокурсник Коржина, — это не только тоска по молодости. Это жадная тоска неосуществленной любви.

И сразу приходит на ум вскользь брошенное Алексеем Платоновичем после шутливого описания взглядов Ксаночки на Серегу: «Варенька, даже ты на меня так не смотрела».

Так что же, он догадывается? Он несчастен? Его единственная любовь с первого и, он знает, до последнего взгляда — любовь неразделенная?

Нет, он не сомневается: за него его Варенька отдаст жизнь. За того — не отдаст.

Вы скажете: а все-таки, все-таки!..

Да, было время, приходило это щемящее «все-таки».

Но уже давно его в помине нет…

И ох как некстати он входит на террасу за добавочной корзинкой для помидоров, когда Варвара Васильевна еще смотрит на лежащую перед ней фотографию. Он тоже подходит, чтобы взглянуть, и замечает, что больное до сих пор болит. А он-то, чудак человек, был уверен, что излечилось лет двадцать пять тому назад. Нет, никакие тысячи больных, внимательно разглядываемых, не могли помешать ему разглядеть такую боль рядом.

Значит, она все же ослабевала, сходила на нет. Тогда почему в годы неизмеримых страданий, не отпускающей тревоги за Саню, после болезни, когда его жену считали покойной женой, — почему вновь появилось в ней прежнее? Не потому ли, что она сама вновь появилась с того света беспомощной, как новорожденная, и жадно начала вбирать жизнь? Она и на вид помолодела. Быть может, и это чувство ее обновилось?..

Примерно так мог думать Алексей Платонович, возвращаясь с корзинкой на огород.

А что думала Варвара Васильевна? Об этом можно говорить не примерно, это известно точно.

Обделенная со всех сторон: непроявленный, заглохший певческий дар, неудачная дочь и неутоленное, подавляемое чувство и, как оказывается, непотазленное.

Господи, доколе же?

Так естественно было бы винить себя в том, что выбрала не того, к кому влекло. Естественно было бы, что она простить себе этого не может. Ох, какой случай, для многих невозможный, многими не виданный и некоторым вряд ли понятный.

Варвара Васильевна не только не винит себя. Она всю жизнь благодарна себе и гордится собою за этот выбор, за то, что смолоду сумела распознать: кто — кто?

А главное, за то, что не дала женскому возвыситься над человеческим. Да, она из тех женщин, что не дают женскому властвовать: оно может властвовать только у животных.

Она любит Алексея Платоновича удивительной любовью. Считает, и не скрывает, что ей выпало редчайшее счастье быть его женой и другом Даже просто кормить его, оберегать его — уже счастье. Но попробуй обереги!

Да, у Варвары Васильевны так. В юности ее потянуло к красивому, под стать себе, студенту, влюбленному в нее, даже любящему по-своему… Но как-то мелко, не вызывая ни уважения, ни доверия. Ну можно ли было думать, что будет тянуть к нему так долго? Разумеется, это никогда, ни на шаг не придвинуло ее к нему. Он об этом не знал, не знает и не узнает. Она стыдилась своего чувства, считала его безобразным изъяном, признаком человеческой неполноценности. Но наконец все прошло, перестало ее мучить. Этот человек перестал для нее существовать. Она не вспоминала о нем давным-давно.

И вот в самое неподходящее время, когда идет война, когда, кажется, и места для такого быть не может, врывается в память это физическое чувство и стонет, и подвывает, и пытается заглушить высокие чувства души.

Минуты обнаженной, острой тоски…

Как ни странно, Варвара Васильевна не стыдится, не ужасается такому воскрешению. Она удивлена и, скорее, рада. Потому что уже считала себя ветхой, старой, полуживой. А оказывается, она еще живая и вся прожитая жизнь в ней уцелела. Но это чувство уже с иным знаком, уже не всерьез и ненадолго. У нее давно есть такое близкое, гордое счастье… его ничем не перешибить.

На террасу вносят помидоры — полторы корзинки — и выкладывают на стол, как дар небесный.

— Не меньше двенадцати килограммов! — говорит Левушка, безошибочно, как все блокадники, определяя вес любой еды.

— Делите, Нина. Нет, никаких пополам. Вас четверо, нас двое.

— Но, Алексей Платонович, — возражает Агнесса Львовна. — у вас дочь, у нее семья.

— У моей дочери прекрасный сад. Она могла бы догадаться поделиться с нами, но не догадывается, бедняжка.

— Ну, не совсем так. Помнишь, Аня как-то принесла…

— Простите, профессор!

У нижней ступеньки на террасу — мужчина в белом халате. Алексей Платонович спускается к нему, и они отходят в сторону.

— Ох, знаю я это «простите», — говорит Варвара Васильевна — и как в воду глядит.

Алексей Платонович обратно не поднимается, он быстро говорит:

— Я должен покинуть вас, к сожалению. Не взыщите, приходите к нам.

— Ты надолго?

— Не знаю. Там, кажется, натворили дел. Не жди меня, ложись. Левушка, вы приходите непременно…

дней через пять. До свидания, общий поклон! — Движение руки, как у испанского гранда, и — след простыл.

— Такое часто бывает?

— Такое — очень редко, Агнесса Львовна. Сегодня ему все-таки дали посидеть с нами. За ним приходят и вечером, и ночью. Часто из госпиталей приезжают. Хотя он должен только консультировать там в определенные дни.

— Так нельзя, — говорит Константин Семенович. — Это уже чересчур.

— Но что делать? Когда я сказала, что так нельзя, он ответил: «Нет, иначе нельзя». Недавно для него достали гюрзу, нужную ему для опытов. Он столько лет о ней мечтал — и, представьте, отказался. До такой степени он перегружен. Вы посмотрели бы, какое страдальческое у него было лицо. Как нежно он гладил эту ядовитую змею и утешал ее: «Ничего, голубушка, если будем живы, мы после войны непременно встретимся!»

Мало было у Алексея Платоновича дел — так нет, Нина еще добавила.

Он не раз с огорчением говорил о неправильном наложении гипсовых повязок при огнестрельных переломах, о множестве калек, которые могли калеками не быть. О множестве окаменело-неподвижных суставов, которые могли быть нормально подвижными.

Разве можно пропустить это мимо ушей? Ведь каждый день на фронтах раненые, каждый день там, в госпиталях, накладываются тысячи повязок — и сотни не так, как надо! Какое же право имеет человек не попробовать это изменить, если у него есть хоть малейшая возможность?

Нина написала заявку на фильм о необходимости правильного лечения огнестрельных переломов, кратко изложила содержание будущего сценария и отнесла свою заявку на студию научных фильмов.

За эту тему, что называется, ухватились. Буквально тут же, как в сказке, заключили с Ниной договор. Сказали, что в ближайшие дни выяснят лучшую кандидатуру научного консультанта сценария и фильма, который надо снять как можно скорей.

Автору будущего сценария было известно, что обычно консультантом приглашают видного специалиста в данной области.

И она, как подарку судьбы, обрадовалась сообщению, что рекомендован в консультанты не специалист-ортопед, а занимающийся общей разносторонней хирургией профессор Коржин.

К этому сообщению начальник сценарного отдела добавил:

— Но меня предупредили, что он очень занят и может не согласиться. Нина Константиновна, вы носите ту же фамилию, — быть может, вы родственница и вам удастся уговорить?

Ей не пришлось уговаривать. Он консультировал с горячим желанием. На все понадобилось три встречи. Но каждая отбирала у него часа полтора, а то и два. Зато как все было ясно и видно! Он вытягивал свою руку или просил Нину вытянуть свою.

— Если с переломом локтевого сустава ее так загипсовать на месяц, после снятия гипса рука останется неподвижной палкой. Если остро согнуть локоть и загипсовать, как часто это делают, — он не разогнется, пальцы омертвеют, ибо зажаты были сосуды и нарушено кровообращение. Но если не вытянуть палкой и не слишком согнуть локоть, а вот так, наиболее удобно, ненапряженно, — вы ощущаете разницу?

— Еще бы!

— Это правильная иммобилизация.

Уже было понятно: именно в таком положении надо накладывать гипсовую повязку. Но Алексей Платонович еще рисовал своим двухцветным красным и синим карандашом правильное положение каждого сустава, который в фильме будет показан, и неправильное положение рисовал.

У Нины долго хранились листочки с ясными рисунками Коржина. Но потом их украл какой-то ее родственник, молодой ортопед. Признался, что украл, а вернуть так и не вернул.

Сценарий приняли без поправок. Ни своим глазам, ни ушам Нина не могла поверить — без единой поправки!

Она получила свой гонорар, а научный консультант получил свой. По этому приятному случаю даже выпили по рюмочке вина на террасе Коржиных и закусили колбасой и сыром из получаемого уже профессорского литерного пайка.

Но… намеченный к незамедлительной постановке фильм, всего-то в двух частях, так долго пребывал в так называемом подготовительном периоде, что не успели его снять до конца войны. И живет еще много калек из тех, что могли калеками не быть.

Глава четвертая 1

От Сани не было писем почти четыре месяца. И вот первый, давно посланный, смятый треугольничек — бумажка в косую линейку:

«…Теперь мой адрес часто меняется. Но от Ленинграда я вблизи. Все время в прекрасных местах, на свежем воздухе, жив и здоров. Немцев удалось потеснить».

И снова долгие перерывы — и вдруг счастливые недели ежедневных писем. За войну накопились сотни треугольничков, конвертов и открыток.

Вот некоторые строки из них, где, как говорит Мина, нет ничего личного:

«…Если долго не получаете моих писем — не беспокойтесь. Не всегда есть возможность аккуратно писать.

Живу благополучно. Здоров. Самая непосильная тяжесть — сознание гитлеровски зверств, но эту тяжесть несете и вы».

«…Мы пробивались с боем из окружения. Мой друг, тот, что вручал тебе документы на выезд в Ташкент, пал смертью храбрых. С одним взводом он так потеснил немцев, что они свой обоз бросили. Теперь живем как у Христа за пазухой. Агнесса Львовна пишет: война — как страшный сон. Не надо обижать сны».

«…Живу романтично: один в маленьком дзотике, как в отдельной квартире со всеми удобствами. Есть у меня то, о чем ты всегда мечтала, — телефон у кровати. „Окна“ выходят на восток, юг и запад, солнце — мой постоянный гость. Пол застлан сосновыми ветками. Сосновый запах усиливается от смолы, капающей с потолка, отчего, кстати сказать, я стал совсем липким».

«…Ты пишешь, что послала мне сухофрукты. Спасибо… Но до меня они дойти не могут. Посылать их надо Левушке. По сравнению с ним я чрезмерно сыт».

«…Сразу получил от тебя и от мамы много-много писем! Нахожусь в таком месте, что подолгу не могу отправлять и получать. Гитлеровцы перешли к обороне.

Они начинают догадываться, что обещанное им к зиме расселение во дворцах Ленинграда не состоится и встречать Новый год придется в землянках. Вчера выпал снег и сейчас идет. Фрицы взялись за сооружение печек и посылают нам куда меньше гостинцев».

После большого перерыва:

«…Твои опасения напрасны. Гитлеровцы во всех случаях лезут туда, где полегче. А я всегда оказываюсь в самом трудном для них месте.

Теперь насчет моего ранения: никак нет, ранен я не был, что даже как-то неприлично. Но однажды, когда я был на передовых позициях, меня обжег осколок от мины. Дело в том, что мина, разрываясь, развивает высокую температуру, и один из осколков прожег мне брюки, две пары теплого белья, кожу на ноге и кончики пальцев руки (пальцы пострадали по неопытности: я сразу схватился за осколок). Разве можно пустяковый ожог считать ранением? А в госпитале я оказался не из-за ранения. Я попросту объелся голландским шоколадом, который фрицы растеряли, драпая от нас. Наши врачи с перепугу от канонады поставили мне диагноз: дизентерия. И отправили в госпиталь, где, как ни старались, этой болезни у меня не нашли. Но, видимо, они еще не вышли из перепуга и хотели меня эвакуировать. Я возмутился и сбежал в свою часть, к своим славным бойцам. А там — сразу поправился, опустошив две банки мясных консервов и запив чем следовало.

Прости за болтливое письмо — это от радости, что получил твое».

«…Лес за окном позеленел. Ветер сбил снег. Помнишь, ты провожала меня, — тогда я ехал поездом, затем машиной сквозь этот лес. Теперь я снова в этом лесу.

Я совершенно здоров, сыт и в тепле. О том, что начался крах Гитлера, ты знаешь из газет. Его солдат и офицеров уничтожает наша армия, а генералов — он сам, подтверждая этим всему миру, что он сумасшедший, чтобы никто этого не забыл. Исход войны предрешен. Постарайся, мой Л… жить веселее».

«…Сегодня по-настоящему весенний день. Прилетели скворцы.

Рад, что у папы кроме любимой работы появился любимый огород.

Наш участок фронта — самый спокойный. Живу в безопасности, иногда даже играю в шахматы. Фашистские самолеты появляются редко и на большой высоте, иначе их сразу сбивают. Наша встреча не за горами (если не считать Урала). Весеннее наступление немцев обернулось отступлением. Они будут делать попытки задержаться „у берегов отчизны дальной“.

Ты все спрашиваешь, как я живу, а я хочу знать, как ты живешь?»

«…Давно не писал. А сейчас я дальше от передовой.

У нас началась осень: холодные ночи, туманы, дожди.

Живу в палатке, совсем как на лагерном сборе до войны. Война сейчас горит на Кавказе, у нас же — покрыта пеплом. Отсюда вывод: мы с тобой почти на одинаковом расстоянии от боев».

«…Ты пишешь, что последние сводки не радуют. Радостного не много, но есть: цель южного наступления — Баку — немцами так и не достигнута. Как ты знаешь, они застряли в предгорьях Кавказа. На фронте я вдруг оказался на одном из самых спокойных мест, т. е. в партере, почти в качестве зрителя. Недаром говорят: театр военных действий. Но мы ниже партера, мы зарылись в землю как кроты. На сцене происходят события, артисты, забыв всякое чувство меры, заигрались. Причем играют мало, а антрактов нет и выйти в буфет нельзя. Но сейчас я с удовольствием наблюдаю, как они начинают показывать пятки. Действие неуклонно идет к развязке.

Готовлюсь сорваться в очередь за пальто».

«…В этом месяце в прошлом году, вскоре после прибытия на Ленинградский фронт, я ночью взошел на холм и увидел реку огня с запада до самого Ленинграда: это горели наши деревни, дачные поселки и дворцы. Сейчас местонахождение фашистов можно определить „по зареву от их горящих складов и техники. Немцы выдыхаются, а мы крепнем“.»

«…Радуют известия о наступлении на Сталинградском фронте и события в Африке и Италии. Скорей бы весна и форсированный Ла-Манш. Время мое проходит очень быстро, не жизнь, а кинокартина с приключениями.

Ты спрашиваешь, как добраться до меня? Очень просто: прийти на вокзал, когда после войны я приеду за тобой в Ташкент. А пока — ко мне не добраться при всем желании почти никому. Если долго не будет писем, не волнуйся. Путь их труден и сложен. Но как я жду твоих…»

«…Получил от тебя поздравительное письмо как раз, когда поднял „бокал“. Выпил за нашу встречу. Хочу верить, как и ты, что Новый, сорок третий, будет годом конца войны, кончины гитлеризма.

Я по-прежнему нахожусь в совершенно мирных и культурных условиях. Положение наше стабилизировалось. Поэтому так долго и неаккуратно идут письма.

Зима установилась теплая. Больше 15° мороза не было.

Победы на других фронтах радостны. Спасибо Левушке за подробный их анализ и прогноз на будущее, со!ласно шахматной теории. От себя добавлю: похоже все-таки, что Гитлер не сдастся заблаговременно, а будет играть, пока не получит мат. Поздравляю Левушку с выпуском прибора».

«…На днях был ерундовый двадцатиминутный обстрел, и в нем погиб один мой знакомый инженер. Он был со мной почти с начала войны, вышел невредимым из самых жестоких боев — и вот исчез после небольшого обстрела. Именно „исчез“. Был крупный, остроумный, добродушный, многие к нему тянулись — и нет его, и ничего не изменилось. Сердце ожесточается».

«…Из маминого письма понимаю, что папа работает совсем уж не щадя себя. Это очень огорчает. Понимаю, что в Ташкенте жить нелегко, а тебе особенно. Но победы последних месяцев вселяют радость и надежду, что терпеть осталось недолго.

Я все на том же месте. Не беспокойся: раньше в боях мне приходилось менять место и должность каждый час.

Теперь я выполняю только свои обязанности».

«…Вчера вечером я имел счастье на полном ходу, сидя в кабине грузовика, налететь на подводу. Она, т. е. подвода, как известно, передвигается без огней, а наши фары светили всего на два метра вперед. Подвода везла спички. Ее перевернуло и отбросило. Я подошел к возчику, так как он очень охал и ахал. На мои участливые вопросы он ответил вопросом: „Целы ли спички?“ — и сразу начал собирать коробки. Лошадка не охала. Она упала и, подумав, встала. В общем, возчик и лошадка благополучно уехали. А машина оказалась слабее — разбился радиатор. Пришлось оставить шофера у покалеченной машины и продолжать путь пешком.

Эти маленькие приключения разнообразят жизнь, она у меня удивительно механична. Ощущаю себя выключенной из чувств и мыслей крупицей военной машины.

Дошел до того, что, видя трупы, смотрю на них, как на деревья, камни, ландшафт».

«…У нас установилась чудесная погода: легкий морозец, легкий снежок. Походить бы с тобой, как — помнишь? — в славное институтское время. Но мы еще походим. В воздухе реет победа. Наступающий 44-й ее принесет. Начинается долгожданное оживление. Я буду вне опасности, но очень-очень занят. Если некоторое время не смогу писать — не вздумай волноваться. Все будет хорошо».

«…Знаешь, самое страшное за эти годы — не фронговое. Я заброшен в Ленинград на сутки. Иду по улице Восстания после обстрела дальнобойными. В фасаде дома дыра в полтора этажа. Снарядом вырвало живот и грудь кариатиды, но античная голова гордо держится.

А из закрытой парадной по ступенькам ручейком стекает кровь».

Он добавил:

«Одно из двух: или больше не будет войны, или ничего не будет — дырки не останется на том месте, где вертится волчком Земля».

После этого — перерыв до двадцать третьего января сорок четвертого года.

«…Ты уже знаешь из газет о том, что совершилось.

Немцы вместо победы скапутились на нашем участке фронта. Я реже был участником, чем зрителем. Правда, зрелище было далеко не безопасное, как в цирке, если укротитель зверей сказал бы: „Л сейчас я их убью“ — и убрал бы решетку. Но в нашем случае звери не успели даже шевельнуться. И все это под музыку гробовой дроби оркестра войны. В самый „интересный“ момент я решил обменяться мнениями с военным другом с более отдаленного КП. Он отвечал мне кратко, удивленным голосом, а сам, после многих моих вопросов, задал только один вопрос:

— Ты жив?!

Меня очень смутило его лестное предположение, что я могу позвонить по телефону с того света.

Несколько дней у нас уже спокойно и тихо, как полагается в глубоком тылу».

Из письма от 30 января:

«…Я был свидетелем салюта в честь полного освобождения Ленинграда от блокады. Подумай только: я смотрел с крыши ленинградского дома. Фейерверки цветных ракет летели с огромной высоты на невский лед, разноцветно его освещали. Казалось, само небо усыпает наш лед цветами. Было светло, как днем. Залпы батарей доходили перекатами. Итак, война превратилась в праздник Победы».

Последующие письма были поисками способа наискорейшей встречи. Выяснилось, что приехать в Ташкент Сане не удастся, ему легче выхлопотать вызов Нине.

Она вернулась в Ленинград третьего сентября сорок четвертого года.

Саня ее даже не встретил. Встретило его письмо, несколько ромашек и еда на столе, и плитка сбереженного ненашего шоколада.

К тому времени Александр Коржин был отозван из армии на свою студию для экстренной съемки в Кронштадте военно-учебного фильма. Вот строки из оставленного на столе письма:

«…Эти чертовы съемки, по-моему, запоздалые! Ты тащила с вокзала вещи одна. Вошла одна в пустую квартиру с выбитыми стеклами. Но ты вошла. И послезавтра я войду, что уже сверхневероятно после столь долгого пребывания в слоеном пироге с немцами спереди и сзади.

Нам невероятно повезло. И вот — не мог встретить, не вижу тебя, говорю с тобой на бумаге…»

Многоопытные люди из тех, кто думать умеет, говорят, что в переходе от жизни к смерти бывает маленькая пауза, маленькая задержка-гочечка для осознания своего конца. Конечно, если заблаговременно не потеряно сознание. Эта пауза-точечка бывает то просветленной, то озлобленной; то примиренной, покорной, то в ней собран протест сжатой, взрывчатой последней силы.

Такая точечка бывает и в переходе от смерти к жизни.

Вернее, от долгого ощущения неминуемой смерти — к ощущению и осознанию, что ты выжил и будешь жить.

У младшего Коржина осознание этого перехода затянулось и молчаливо разрослось.

Внешне оно проявлялось в том, что умытый на ночь Саня подходил к шкафу, доставал бутылку водки с надетым поверх пробки большим тонким стаканом, наполнял этот стакан до краев и выпивал, ничем не закусывая, и только после этого ложился спать.

Нина молчала, но, должно быть, смотрела на мужа так, что он с трудом, нарушая какое-то заветное, мужское молчание, объяснял ей небольшими порциями:

«Это пройдет. Это как дурная привычка к люминалу».

«Когда мы долго стояли в Старом Петергофе, начинался день — нас было пятьсот пятьдесят. Кончался день — нас было тридцать три. Ночью подходили катера с подкреплением. Утром нас было пятьсот. К вечеру — двадцать семь. Или… семь. Чтобы заснуть, мы пили водку».

«Понимаешь, если тебя забрызгивал мозг твоих друзей, — трудно примириться с тем, что ты почему-то жив».

2

У Коржина-старшего не раз бывали переходы от настигающей смерти к жизни. Были — начиная с гражданской войны, когда дважды вели его из госпиталя на расстрел. Были, если помните, такие переходы и позже. Ну, например, при встрече «догхтора Хирурика» с ферганскими бандитами.

И, конечно, всякий раз не могло не быть паузы-точечки для осознания перехода из ощущаемого уже холодка и тьмы того света — на этот светлый свет. Но у А. П. Коржина точечки — кругленькой, изолированной от действия и поступка — не получалось. Она тотчас обретала движение, вытягивалась и втягивалась в его дело, в русло его дня или часа.

А сейчас, в осенний день сорок четвертого года, когда сидит он в мягком вагоне везущего его в Минск поезда, с вызовом-приглашением правительства «…своими знаниями, опытом, талантом содействовать восстановлению медицинского образования и лечебного дела в Белоруссии», у А. П. Коржина есть дорожное время для этой паузы, для осознания перехода от смерти к жизни — своего, всей страны… А Варенькиного? Разве не чудо, что она сидит в мягком купе, у окна, всего-навсего через столик от него?

За окном уже плывет белорусская земля под косым дождем.

— Боже мой, ничего не уцелело! Опять ямы, опять проволока колючая, опять пепелища. Ты мог представить такое?

— Нет. Такой степени зверства — не мог.

— И дождь, как завеса, чтобы мы не увидели, что там, вдали…

Варвара Васильевна не отрывается от окна. Алексей Платонович отрывается. Перед ним на столике две тетради. Одна — с начатой в дороге и почти законченной статьей «Ритм и пластика операций», где доказывается, что ритм и пластика движений хирурга не безразличны оперируемому органу, ритму кровообращения и психике больного. Во второй тетради — предлагаемый Алексеем Платоновичем план восстановления работы клиник и больниц. Но, увидев из окна, во что превращена Белоруссия, он обзывает себя болваном и зачеркивает большую часть своего плана.

А за окном все проплывают незаросшие ямы-воронки, длинные рвы, дзоты и доты, подбитые танки, масса искореженного железа, заборы из многослойной колючей проволоки и пепелища — одно за другим, одно за другим.

И остовы печей, и на месте вокзалов — дощатые, наспех сколоченные сараи.

Живыми проплывают только лиственные леса: то мягко и бледно желтеющие, то ярко-желтые и багряные.

Хвойный лес, лишенный гибкости лиственного, приближается к дороге страдальцем, с ветками, перебитыми, как крылья, или однобоко срезанными у самых стволов, как бритвой.

Поезд подошел к Минску в полночь.

Коржина встречали Грабушок и операционная сестра Дарья Захаровна. Она сразу обрадовала поразительной вестью:

— Из считанных уцелевших домов — уцелела наша, Первая хирургическая клиника.

И Грабушок обрадовал:

— В этой клинике ждет своего директора и профессора отремонтированная, обставленная квартира. И, зная вашу любовь к часам, я раздобыл… Уже стоят в квартире высокие часы с большим маятником и бьют красивым боем.

Бобренок еще не вернулся, Неординарный не вернулся, они двигаются вместе с армией к победе. А Грабушок — уже победил.

И он оказался лучшим помощником во время оборудования клиники заново в голых и пустых стенах. Он был столь старательным, деловым и преданным, что снова заслужил доброе отношение Алексея Платоновича.

«…Так обворовать мою прекрасную клинику, так все вывинтить, вырвать, спалить и сломать! Нет, здесь прошли не люди. Прошли палеонтологические чудовища: ихтиозавры, бронтозавры, огнедышащие драконы…»

«…Живем среди неописуемых развалин. Ни одно землетрясение, ни одно наводнение не могло разрушить город так, как эти юберменны. А сколько загублено и убито лучшей студенческой молодежи! Все это подорвало мое здоровье. А оно необходимо мне как никогда. Единственное, что может восстановить его мгновенно, — это ваш приезд. Поэтому, мои дети, приезжайте!»

«…Хотя в клинике пока оборудование сельской больнички, тяжелых больных лечим великое множество. Хотя вместо Минска сплошные руины, уже стекаются минчане, ютятся в уцелевших где-то подвалах, начинают разгребать камни и строить город заново.

Вчера меня возили по окрестным деревням, советовались, где строить первую больницу. Это бывшие деревни, сожженные дотла вместе с населением. Я видел пепел и пепел, обгорелые человеческие кости… И как много детских! Еще сейчас в глотке запах горькой гари.

Нет, мои дорогие, вы непременно должны приехать поскорей».

Частично, кусочками процитированные два письма Алексея Платоновича были написаны в ноябре сорок четвертого. Санина работа над военно-учебным фильмом закончилась в середине апреля сорок пятого года. А девятнадцатого апреля Саня и Нина приехали в Минск без предупреждения.

Их поезд прибыл в предвечерний час. Отблески солнца еще пронизывали светлые сумерки. Саня и Нина шли по проезжей, расчищенной части бывшей Пушкинской улицы бывшего Минска к бывшему Клингородку. То есть к широким воротам дома 54, за которыми был до войны городок клиник.

Они шли и видели по обе стороны улицы руины, уже превращенные в горы камней. Почти на каждой горе копошились понурые, пришибленные пленные фрицы.

Они сортировали и носили камни разрушенных ими домов…

— Саня, по-твоему, все они хотели убивать?

— Можно так задурить голову пропагандой, так оболванить людей, что они превращаются в убежденных убийц и истязателей.

— А сейчас их жалко?

— Издали — нет. Вблизи у некоторых — проснувшиеся лица.

Из-за двери послышалось певучее от волнения:

— Санин стук!

И, распахнув дверь, Варвара Васильевна обняла сына, забыв обо всем и всех. Не веря глазам, она ощупывала его шею, плечи, руки, проверяя, действительно ли он в такой полной целости и сохранности.

Алексей Платонович деликатно коснулся губами щеки Нины, держал ее за руку, но весь тоже был обращен к Сане. У Нины было время заметить, что у Коржипастаршего часто-часто бьется над воротничком не видная раньше, слишком выпуклая сонная артерия.

Отец терпеливо ждал. А когда Саня подошел к нему и, как всегда бывало после разлуки, обхватил и поднял — он ответил не совсем тем же: не поднял, как прежде, сына, но толкнуть одним пальцем в плечо забавно и сильно, так что сын пошатнулся, не забыл и сумел.

Квартира профессора Коржина оказалась одной комнатой метров тридцати. В ней было удобно и уютно расставлено все необходимое. Шкафы отделяли спальный угол. А украшали жизнь Алексея Платоновича часы.

Они стояли в простенке между окнами, рядом с письменным столом, и напоминали старинную деревянную резную башню. От старости они за день отставали на четыре минуты. Но ничего, Алексей Платонович с утра переводил стрелку на эти четыре минуты вперед.

Посидеть в тот вечер с детьми ему не дали. В тамбур, отделяющий квартиру от лечебной части клиники, вбежала дежурная, как он назвал, хирургесса, вызвала его и сообщила о прибытии новой больной — в ужасающем состоянии, «и с такими базедовыми глазами, что они уже совсем вылезли из орбит».

Алексей Платонович вернулся в комнату, предупредил, что должен осмотреть больную. И вдруг достал из письменного стола стеклышко и что-то вроде иглы с пружинкой и сказал Нине:

— Дайте-ка безымянный пальчик.

Он вытянул из пальца несколько капель крови, распределил их на стеклышке, объяснил:

— Поинтересуемся вашим застарелым аппендицитом, — и унес стеклышко с собой, чтобы передать в лабораторию.

У Нины два приступа было давно, в студенческие годы. Она и думать о них забыла. И пожалуйста, прошлой зимой — третий.

— Почему вы так туманно и поздно о новом приступе сообщили? — спросила Варвара Васильевна.

— Потому что как только на «скорой» привезли в больницу оперировать, сказал Саня, — приступ кончился.

— Не «как только», — поправила Нина. — Нас привезли. Саню выставили вон, сказали — нечего ему здесь сидеть и волноваться: вырезать аппендикс пустяковое дело. Потом долго записывали разные сведения. Потом долго и больно мяла мне живот молоденькая красотка, накрашенная уж чересчур густо… Я спросила ее, кто будет оперировать. И когда услышала, что она, испугалась: еще стряхнется с ресниц комочек туши в живот!

И попросила отпустить домой. Она закричала, что нельзя, что у меня, возможно, перитонит начинается. Тогда я сказала: «Хочу, чтобы меня оперировал Коржин». Она посмотрела на меня, как на последнюю дуру: «Во-первых, профессор Коржин работает не в Ленинграде. Он живет и работает в Минске. Во-вторых, он не оперирует аппендициты, а делает сложнейшие операции. Вам ясно, что с вами он возиться не будет?» Пришлось ответить: «Будет». И пришлось добавить: «Он отец моего мужа». Ух, как она заволновалась и как быстро дала команду одеть меня и отвезти домой в карете «скорой помощи». Вот тут-то у меня приступ кончился, и с тех пор ни разу не болело.

— Вид у вас, детка моя, неважный. Мы все в Ташкенте не производили впечатления цветуще здоровых, но сейчас вы совсем прозрачная.

Нина не могла объяснить Варваре Васильевне, что способствовало этой прозрачности. Какое адское было у нее время, пока Саня каждую ночь перед сном выпивал большой тонкий стакан водки и ничем не закусывал.

И самым страшным ей казалось то, что он ничуть не пьянел. Значит, одного стакана ему мало, он начнет добавлять — и сопьется.

А он прекратил — в тот день, когда у нее был острый, ох какой мучительный этот третий приступ и ее возили в больницу и обратно. Поэтому она считала этот приступ просто на редкость счастливым.

А если учесть, что две бутылки водки стояли в шкафу и Саня выдерживал их присутствие целых три недели, до дня своего рождения, а когда пришли гости, в том числе родители Нины. Левушка и пишущий человек (но Левушка уже без лучшего друга Ильи, а пишущий уже без мужа, без своего дирижера), Саня пил водку со всеми и как все — из рюмки. Вот тогда-то он немножко опьянел.

А Нина вот тогда-то окончательно поняла, что все будет хорошо.

И она правильно окончательно поняла, потому что все и было хорошо.

3

На четвертый день пребывания младших Коржиных в Минске старший Коржин после завтрака сказал:

— Сегодня освободилась койка. Ее должна занять Нина. На днях, моя девочка, вы избавитесь от безобразника аппендикса. Он портит вам кровь.

Сказал, кивнул Сане и маме, взял Нину под ручку — как она стояла, в домашнем халатике, — и увел так мягко и быстро, что никто ни ахнуть, ни охнуть не успел.

А Нина только успела обернуться и посмотреть на Саню каким-то сомнамбулическим взглядом.

В коридоре клиники Алексей Платонович передал Нину в руки пожилой сестры:

— Позвольте вам представить, Алена Сидоровна. Вот моя дочка с аппендицитом. Сделайте все, что положено, к завтрему.

Оставил Нину на попечение этой сестры и потопал по коридору дальше. А отворив в конце коридора дверь, загромыхал:

— Ник-Ник, радость вы моя! Приехал!

Наконец-то Бобренок был демобилизован по ходатайству правительства, теперь, в апреле сорок пятого, он армии менее нужен, чем искалеченной Белоруссии.

Ходатайство было послано по просьбе Коржина и — на двоих.

Но второй, Неординарный, вернется в Минск после праздника Победы, в потоке некадровых военных, возвращаемых на свою гражданскую работу. Он вернется в худшем виде, чем Бобренок: с осколком снаряда в неудобном и опасном для извлечения месте. Но Коржин с Бобренком найдут способ к этому осколку подобраться и извлекут его вполне благополучно.

А сегодня — что говорить! Спасибо, что один уже здесь, на своих ногах, с неповрежденными руками истинного хирурга, с той же спокойной повадкой и вдумчивой головой. На ней появилось много седых волос, не сразу заметных среди его светлых, как пшеница.

Сегодня радостный день у Коржина, у Дарьи Захаровны и у тех, кому приходилось работать с Николаем Николаевичем Бобренком.

Сегодня радостный день и у Грабушка. У него потому, что приехал один, а второго, ненавистного ему Неординарного, слава тебе господи, нет! Но Грабушок глядит, как с места в карьер включает в работу его бывшего сокурсника Николая их общий учитель. С каким полным удовольствием ведет его смотреть старуху, которой под восемьдесят, с которой возни — ой-ой-ой! А возиться уже, ей-богу, не стоит.

Посмотрели старуху. Выходят из палаты. Идут по коридору. Учитель говорит:

— Была она у меня месяца за три до войны, уже с солидным зобом. Оперироваться не пожелала. Я предупредил: придете через два года — не буду оперировать.

«И не надо. Може, порассусется». И вот, пережив войну, одна из Каролищевич доплелась до клиники и просит:

«Поможьте! Поубивав Гитлер моих сынов, моих внучков, а мне шею раздув, дыхнуть не можно».

— Попытаетесь? — спросил Бобренок.

— Попыта-емся, — ответил учитель.

А лицо аж светится. И вводит он своего ненаглядного в директорский кабинетик, где вместо приличной кушетки пока что стоит застланная железная койка, и говорит:

— Ложитесь и спите сколько влезет. Но… не дольше, чем до завтрашнего утра.

Завтрашнее утро медленно приближалось, приблизилось, стало сегодняшним утром.

Нина лежала в палате на четверых. Три женщины еще спали, она не спала и ночью. Ей не давала заснуть неожиданная мысль: хирурги почти никогда не оперируют своих родных — Алексей Платонович сам оперировал Саню. И все-таки теперь, когда столько растрачено сил, когда не то здоровье, оперируя свою, он может заволноваться и…

Дальше «и…» Нина не доходила. Но до этой угрожающей буковки все повторялось снова и снова. Даже начало отчетливо представляться — хотя анатомии она отчетливо не знала, — как скальпель Алексея Платоновича начинает дрожать в его руке и нечаянно разрезает большой кровеносный сосуд или ствол нерва. Не просто какой-то там один нервик, а ствол, из которого ветками расходятся нервы. И пошел у нее перед глазами мелькать то сосуд, то ствол — по очереди.

Свой летальный исход бедная Нина видела уже с полной ясностью. Видела лицо Сани — такое трагическое, что его невозможно описать. Видела лица Алексея Платоновича и Варвары Васильевны — тоже достаточно трагические.

Волна жалости к ним и себе окутала Нину, такая теплая волна, как ватное одеяло. И Нина не заметила, что засыпает в самое неподходящее время утром.

Когда она проснулась, в палате уже встали, позавтракали, а возле нее стояла сестра Алена Сидоровна.

— С добрым утром!

— С добрым?..

— Конечно. С болезнью расстанетесь. Ай-ай-ай, да вы волнуетесь! Ну уж, совсем не с чего. Давайте-ка, проглотите порошок.

— Зачем?

— Чтобы меньше волновались. Ну вот. Скоро за вами приду. Подремлите пока. Алексей Платонович сделает за три минуты — оглянуться не успеете.

На заядлую курильщицу Нину успокаивающий порошок мало подействовал. Она лежала и смотрела в широкое окно. Ей видно было много неба в мелких облаках.

Она старалась думать только о небе. О том, где это небо кончается и начинается небо других планет. А совсем далеко — небо звезд. И оттуда таким маленьким кажется шарик Земля. А на шарике меньше мельчайшей песчинки — она, Нина, лежащая на койке перед операцией.

Лежит песчинка и волнуется…

Но вот показалось за окном солнце, как будто скатилось с крыши, под которой лежит Нина. Но наползает на солнце облачко, делает его тусклым, бессильным и совсем закрывает.

Как странно, думает Нина, что любое ничтожное облако может умалить, заслонить, может сделать невидимым даже Солнце.

Кажется, более чем достаточно грустных мыслей было у нее перед операцией. Так нет, мало этого: откуда ни возьмись — вороны! Целая стая жадных ворон. Полное впечатление, что все они летят именно к Нининому окну. Разве это не означает, что то, самое трагическое, что в голову ей уже приходило, — произойдет?

Когда не оставалось в этом уже ни малейшего сомнения, за ней пришла Алена Сидоровна и повела в операционную.

Обычно и начинающие, и опытные хирурги, а иногда и с ученой степенью приходили смотреть на операции Коржика. Обычно, когда ему самому случалось делать операцию аппендицита, ничем особым не осложненного, он делал ее за три — три с половиной минуты.

Сегодня стены операционной подпирали и те, кому любопытно было посмотреть на редкое явление: Коржин будет оперировать свою, понимаете, сам — свою дочь!

А когда Коржин сказал: не исключено, что на этот раз может понадобиться наркоз, один доктор медицинских наук предложил свои услуги — постоять во всеоружии, с маской наготове, на всякий пожарный случай.

Этот доктор и стоял теперь во всеоружии у головы Нины. Бобренок был ассистентом. А Коржин, сделав сам обезболивающие уколы, принял из рук Дарьи Захаровны скальпель.

Нина была отгорожена от своего операционного поля маленькой ширмой, прикрепленной к краям стола. Глаза и лоб были закрыты полотенцем.

Она почувствовала только первый анестезирующий, то есть обезболивающий укол. Потом — ничего… Ничего такого. Потом полоснули как по далекому… одеревенелому.

И сразу голос Коржина:

— Скрылся. Нет его на месте!

Какое-то движение ниже сердца. Какой-то черный ужас. Все, все, что внутри, — вдавливается в горло. Нину душит…

Она силится, она прорывает удушье, чтобы сказать:

— Это — конец.

Смеются. Конец — под смех.

Короткий смех, и тишина напряженного внимания.

Голос Коржина:

— Мерзавец, выбрал подвздошное плато! Прикрепился.

Тишина. Тончайшая борьба со спайками, очагами воспаления. А Нине кажется: все замерло. Кажется, ничем не помочь. Вороны-вороны, вот и смерть.

— Хорошая моя, легче стало?

Странно, ей легче и легче. Ощущение конца отдаляется.

— Да, — отвечает она.

Тишина… но не такая давящая. Руки шепотом-шепотом что-то делают.

— Ник-Ник, вы спросите, в каком вагончике она приехала в Минск.

Нина — с разрезом, с перемещенным на салфетку кишечником — гордо и оскорбленно заявляет:

— Мне больше пяти лет.

— О-о, прошу прощения, побеседуйте с ней о Вольтере, о Сократе. Ну-с, добро пожаловать на место?

— Добро, — отвечает Николай Николаевич.

До чего хочется посмотреть, что пожалует на место, что они там делают…

Это можно увидеть. Когда Нину укладывали на стол, она заметила над ним лампу с круглым плоским диском и увидела в нем свое отражение.

Собравшись с духом, она говорит тому, кто стоит у головы:

— Давит на глаза.

— Сейчас, сейчас мы приподнимем полотенце.

— А снять нельзя?

— Можно и снять.

На диске, как в зеркале: четыре руки в перчатках затягивают, завязывают швы.

— Значит, уже все?!

Коржин веселым голосом:

— Позвольте, откуда она знает?

Нина, с новорожденной бодростью:

— От лампы, ваша светлость.

— Ах, женщины! Без зеркала они даже здесь не могут.

Общий смех. Кто-то сообщает:

— Алексей Платонович, делали четырнадцать минут.

Убирают ширму, к столу подкатывают каталку.

— Можно посмотреть, кто меня так мучил?

Мучитель оказался розоватым, противным, похожим на перекрученного дождевого червяка. Нину он очень разочаровал и удивил:

— Такая мелюзга?

Так как мучитель почти вдвое превосходил нормальные размеры аппендикса, Алексей Платонович обиделся:

— Принесите ей почку старика. Быть может, она больше устроит, покажется более достойным мучителем.

Опять смеются, и, никакой почки не показав, Нину увозят. Коржина окружают, спрашивают, испытывает ли он дополнительные… ну как бы это сказать… чувства или волнение, оперируя своих родных.

— Возможно, что да. Некогда было заметить.

— Значит, возможно, что все-таки — да?

— Это третья операция, Алексею Платоновичу предстоят еще две, вставляет Николай Николаевич, делая при этом вежливо-отстраняющее движение, разумеется в воздухе, никого не касаясь.

— Да-да, ну как не понять! Освобождаем от своего присутствия, больше не мешаем, исчезаем!

Когда помылись, Николай Николаевич говорит:

— Вам полежать надо. Я предупредил: со следующим — не торопиться.

— Пожалуй, правильно. Но никаких «полежать». Посидим.

Очень неохотное:

— Посидим. Давно я такой работы не видел. Соскучился. — И — взгляд на шею Алексея Платоновича: — Не глотнуть ли нам таблетку…

— Нам! Какой Бобрище! Это — пока не аневризма.

Ничего страшного. А знаете, всегда досадна тяжелая минута, когда мы на салфетку и полость заполняет воздух. Придумали бы инженеры фильтр от удара воздухом. Как бедняжка сказала: конец.

— Да. Выразительно сказала. Смех был ни к чему.

— Кто смеялся?

— Почти все.

— Свинтусы какие! Я это хождение в операционную прекращу.

— Правильно сделаете. Вам и разъяснять кое-что приходится. Пора тратить силы расчетливее, Алексей Платонович.

Учитель поверх очков посмотрел на своего ученика, на свою дорогую глыбищу, от которой даже война ни кусочка не отколола, и сказал:

— Ну, вот и отдохнул. Чувствую приток свежести.

Операции закончены. Алексей Платонович идет по коридору. А навстречу бежит ординатор из новых в состоянии «вне себя»:

— Ваша… как только переложили с каталки в постель, буквально через пять минут — закурила! Хочу отобрать папиросу — не дает, жадно затягивается. Простите, но пришлось накричать.

— Ай-яй! Я ей запрещу категорически. Но, золотце мое, всегда стоит подумать, что сейчас более во вред:

после страха и неприятностей операции — не утолить еще и жажду затянуться? Или утолить эту жажду? В этом случае я бы дал спокойно выкурить папиросу. Но где моя девочка?

— Положили в отдельную.

— Кто так превосходно распорядился?

— Грабушок, и другие тоже считают…

— Значит, восьмидесятилетнюю, после тяжелейшей операции, — в общую, а аппендиксовую принцессу — в отдельную? Прошу поменять местами!

Ординатор растерялся:

— В день операции… нельзя же снова перевозить старуху?

— Нельзя. Но завтра, после перевязки, сразу ее сюда. Будьте добры, передайте это Грабушку и… другим.

Ординатор помчался передавать, а профессор усталым шагом направился к Нине, пока что в отдельную палату.

Эта жалкая угодливость, думал он, это подхалимство перед вышестоящими и вышесидящими. Ник-Ник, Дарья Захаровна, Неординарный так не распорядятся.

Но другие — увы! А когда такую пакость отвергаешь, в их глазах это неблагодарность или сумасшествие.

Он застал Нину листающей журнал опасливым, осторожным движением.

— Вам больно двинуть локтем?

— А можно?

Можно, моя хорошая. Вот делать пируэты — нельзя.

Он сел на табуретку, рядышком:

— Расскажите, как живется нашей Нине.

— Хорошо живется. Но стоит кашлянуть — ух, какая боль. И что-то разрывается. Могут от кашля разорваться швы?

— Швы не разорвутся. Но нет средства сразу избавить вас от кашля, курильщица вы несчастная, нет средства даже отложить кашель на завтра. Кстати, откуда у вас папиросы?

— Откуда?.. Ну-у…

— Сейчас я вашему «Ну-у» за такую передачу покажу. В угол поставлю.

— Надолго?

— До вашего полного выздоровления.

— Ой, смеяться тоже больно.

— Ничего, это прекрасная, полезная боль.

— Сегодня пустите ко мне?

— Попозже. Сейчас вам дадут кодеин, и постарайтесь поспать в тишине отдельной палаты. Завтра сюда перевезут тяжелую больную, а вас — в общую, если вы не возражаете.

— А если возражаю?

— Все равно перевезут.

Нина нечаянно рассмеялась и поойкала от боли, совсем не прекрасной.

— Ну не обидно? Смех — и то проходит через живот!

— Согласен, это очень обидно. Зато потом, сделав внутри освежающий круг, приятный смех взлетает в небо и легким ветерком носится по Вселенной.

Пообедав и поспав минут сорок, он сказал Сане:

— Примерь мой халат.

Для чего примерять — легко было догадаться. Саня снял с вешалки белый халат и надел.

— Немного он тебе коротковат, но сверху впору. Значит, ты раздался в плечах.

«Не я раздался, — подумал Саня, — от тебя половина осталась. И прыгает этот сгусток на шее. Мама боится на него смотреть и все поглядывает».

— Теперь, сынок, отойди подальше: хочу увидеть такого медика с ног до головы. Нет, еще подальше, во-от туда, в угол.

— А почему не сюда, к стене?

— Угол всегда дальше, чем стены.

Видя, что это неспроста и отец как маленький ждет какого-то удовольствия, Саня стал в угол. Стал и сказал себе: «Надо чаще приезжать».

Алексей Платонович глядел на сына и ликовал:

— Вот и замечательно. Засвидетельствуй Нине, что ее муж был поставлен в угол.

— За что? — спросил Саня из угла и повторил себе, что надо видеться чаще.

— За что? Она сама тебе расскажет.

— Папа, когда будет операция?

— Это она тоже сама расскажет. Сейчас выпьем чаю, нальем ей в термос и пойдем: ты — к молодушке, я — к старушке. Устроила она мне своим дремучим «рассусется»!

Через три дня Алексей Платонович привел Нину домой. Да, на ее собственных ногах. После многих операций он поднимал больных на второй или третий день.

Это казалось чем-то несусветным. Это вызывало шумное несогласие. Тут уж, знаете, Коржин загнул через всякую меру!

А теперь, в семидесятые годы, так делают повсеместно. Так делают и те, кто несогласно шумел в сорок пятом году. Они помнить не помнят о своем несогласии устном и письменном — в виде резкой критики в некоторых медицинских печатных органах. Но это не столь уж важно. Важно то, что вошла в жизнь полезная, ускоряющая выздоровление мера, называемая тридцать лет назад «загнул через всякую меру!».

Швы Алексей Платонович снял, как обычно их снимают, на седьмой день. А на десятый младшие Коржины уехали в Ленинград.

Когда они прощались, и когда сидели в вагоне, и уже в Ленинграде Саня твердил себе: «Надо приезжать чаще, во что бы то ни стало».

Глава пятая 1

Неординарный поправлялся после благополучного удаления осколка. Так как клиника была битком набита больными и с койками было туго, поправлялся он в кабинете директора.

В этот день он лежал себе, поправлялся и слушал, как директор, А. П. Коржин, говорит по телефону:

— Нет, голубчик, такого врача нам не надо. Но за увеличение штата на одну единицу — спасибо.

Неординарный насторожился, поднял голову, даже присел на кушетке. Да, это уже была приличная кушетка вместо неприличной для директорского кабинета железной койки, потому что это уже был не сорок пятый, а сорок шестой год — и жизнь менялась.

Значит, Неординарный насторожился, но довольно долго ничего не мог понять, ибо А. П. Коржин слушал, что говорят ему. Он слушал, и на его если считать с того дня, как он ставил в угол Саню, — поздоровевшем лице накапливалась пугающая взрывчатая сила. А так как утолщенная артерия на шее не стала менее заметной и обретала форму голубиного яйца, наблюдательный Неординарный увидел, что она начала пульсировать чаще.

Это было очень нежелательно. Но, слава аллаху, по мере того как А. П. слушал пространные увещевания, его взрывчатая сила начала тонуть в его самой обворожительной, вежливой улыбке.

— Простите, повторите пожалуйста, — сказал он, — я не усвоил, по чьей же это в конце концов просьбе: замзам начальника, зам начальника или самого начальника?.. А-а, начинаю понимать. Значит, по просьбе сначала зам-зама, потом зама, потом и самого начальника.

Просьба, конечно, грандиозная. И если к этой просьбе нам добавят еще одну штатную единицу, я обещаю принять рекомендуемого врача — специально для оказания помощи тем, кто просит его принять. Я гарантирую: если, не дай аллах, потребуется операция зам-заму, заму и самому начальнику оперировать их будет только он.

Так и передайте. И пожелайте от меня всего наилучшего.

А. П. Коржин положил трубку, а Неординарный сказал:

— Нет, с вами не заскучаешь! — и заметил, что сильно пульсирующая артерия немного поуспокоилась, и подумал о великой пользе для здоровья улыбки.

Сорок шестой год начался для Алексея Платоновича радостно. Его переселили в новый дом для заслуженных людей. В новую, удобную, солнечную двухкомнатную квартиру приезжал Саня. Завернул в Минск на два дня, возвращаясь из своей киноэкспедиции, и Алексей Платонович сумел уговорить его принять в подарок прекрасное черное кожаное пальто, случайно купленное у одного военного врача и очень сыну идущее. Приятно было узнать, что Саня и Нина начали вместе писать сценарий «История карикатуры» — с древних времен и до наших.

Это может быть весьма интересной работой. Но Саня в штате студии, его часто отрывают от сценария экспедиции, поэтому сбор материала лежит на Нине.

Радостью было и возвращение в Минск старого доброго друга Сергея Михеевича, и, конечно, возвращение любимого, талантливого преемника Неординарного. Недели через две он войдет в работу и разгрузит безотказного Ник-Ника, и начнет делить серьезные операции с Коржиным. Ведь этот ученик и лежа не теряет времени, непрерывно читает пропущенные за годы войны научные статьи и пишет к ним интересные комментарии, согласные или убедительно и ярко несогласные.

А то, что живет полной жизнью Мединститут и возвратились на скамьи аудиторий многие недоучившиеся студенты, — это разве не радость?

И, как ни говорите, то, что на первом заседании Академии наук предполагается избрание А. П. Коржина в академики, — это тоже приятно.

Не менее приятен предполагаемому академику и результат его третьей операции на сердце. Причем не только медицинский, но на этот раз и гонорарный.

Все, кто знал А. П. Коржика, услыша о том, что он принял гонорар за операцию, да еще в небывалом размере, таращили глаза от изумления.

Выяснилось, что дело было так. К дому, где жили заслуженные люди, подкатила ночью «скорая помощь».

Из машины выскочил фельдшер и бегом к двери Коржина на первом этаже.

— Алексей Платонович! Везем мужчину, ножевая рана в сердце, не свежая, пульса пет. Говорят — в морг, а я — к вам.

Алексей Платонович, в чем стоит, — в машину.

Через двадцать минут прооперированный лежит в палате. Наутро приходит в сознание и интересуется:

— Сестричка, а что, собственно, со мной было? Куда меня этот гад ударил?

Сестричка ему объяснила, что с ним было.

А он отвечает:

— Нет, вы без шуток. Мне это важно знать, я тороплюсь в Москву.

Приходит вызванный из-за него на ночное дежурство Николай Николаевич Бобренок. Он объясняет добавочно, с конкретными подробностями, и видит наконец-то глаза, прозревающие, понимающие до потрясения и даже до «скупой мужской слезы».

Этот мужчина — разумеется, это выясняется много позже — оказывается, крупнейший конструктор, лауреат государственной премии, прибывший в Минск в командировку, а теперь торопящийся в Москву за получением этой премии в размере ста тысяч рублей. Его портрет можно было увидеть в любой газете. Его видели и грабители, уверенные, что к тому времени, как печатаются портреты, премия уже у лауреата в кармане. Они приняли меры, чтобы часть этой премии перешла в их карман.

Теперь посмотрите, каким человеком оказался этот выдающийся конструктор. Этот лауреат, получив свою премию, тотчас перечислил своему хирургу гонорар в размере пятидесяти тысяч рублей. А хирург принял этот гонорар без малейших колебаний и написал конструктору благодарственно-восторженное письмо.

В частности, он писал:

«Вы дали мне возможность осуществить два давних заветных желания. Первое: иметь в клинике библиотеку для больных. Второе: вместо одинаково серых халатов, похожих на тюремные, усиливающих уныние, — дать больным приятные для глаз домашнего вида халаты и пижамы».

Как видите, сорок шестой год начался и шел, окрыляя, неся удачу за удачей. Алексей Платонович писал Сане и Нине веселые письма. Сообщал о том, что жизнь прекрасна и удивительна. Сообщал, что даже его аневризма присмирела. И в каждое письмо вставлял чтонибудь занятное.

К примеру, как после лекции к нему подошел милый юноша, из тех, кто жаждет знаний, но школьные годы провел в лесах, был партизаном-героем. Он подошел и рассказал:

«Вчера мне завернули колбасу в книжную страницу.

Там было написано про одного Аристотеля. Мне понравилось, как правильно он рассуждает. Только Аристотель не знал, что он идет по нашему пути».

У Алексея Платоновича даже появилась практическая возможность заняться гюрзой. Он просил Саню в одном из писем:

«Если будешь в экспедиции там, где водятся гюрзы, постарайся поймать мне — две. Хватать их надо у головки расщепленной палкой или щипцами. Кормить — полевыми мышами или лягушками и давать пить. При пересылке по почте сначала надо опустить змею в чулок, край чулка завязать узлом и уложить в деревянный ящик, просверлив дырочки, чтобы не задохлись. Но лучше, чем ловить самому, поручи местному жителю, он сделает это ловчее. И не возись со змеями долго, поскорей отправь посылку мне в клинику.

Мама и я рады, что после военных фильмов ты хочешь вернуться на избранный ранее путь. Попытки проникнуть в историю любой жизни принесут тебе прекрасные плоды».

2

По вечерам Саня и Нина занимались сценарием «История карикатуры». А днем на студии Саню загружали пересъемками неудачных эпизодов в чужих фильмах, иначе говоря, бросали на выручку, и обещанная ему желанная работа все отдалялась.

Как-то в конце августа он пришел домой, дал спокойно пообедать Нине и себе, прочитал новые страницы сценария, обсудил их с нею, затем сказал:

— Любим, меня срочно включили в группу… Будем снимать в Севастополе военный фильм. Пропуска оформляются. Ехать — не хочется.

Третьего сентября он вылетел со съемочной группой в Севастополь.

Тринадцатого сентября Нину навестил Левушка. Они заболтались допоздна, до «послетрамвайного времени», и ему пришлось заночевать.

А четырнадцатого утром Нине принесли телеграмму:

«Ваш муж больнице состояние тяжелое срочно приезжайте». Подписи она не дочитала. Она начала лихорадочно собираться:

— Паспорт, деньги. Успеть. Успеть за билетом.

— Нужен пропуск, Нина.

— Пропуск — долго. Дадут без… За всю войну не было… Билет должны по телеграмме… Ни разу не было за него так…

По телеграмме билет на самолет не дали. Объяснили, что без пропуска все равно в Севастополь не пустят и лучше брать билет, имея пропуск.

Пропуск ей оформили куда быстрей, чем съемочной группе, но в кассе ответили:

— На сегодняшний самолет опоздали. «Ленинград — Симферополь» отправился в одиннадцать тридцать.

За стеклянной загородкой кассы — часы. Нина посмотрела на них:

«Четыре тридцать. Это шестнадцать тридцать», — и посинела. Ее пронизало ледяным сквозняком, как ледяной иглой.

Был теплый, ласковый день бабьего лета. Светило солнце, играло на стеклах касс, в помещении было душно.

Она прижалась плечом к брату:

— Холодно, Левушка. Как страшно холодно.

Кратчайший путь в Севастополь продолжался десять

часов самолетом до Симферополя, а оттуда — четырепять часов поездом.

Самолет, которым Нина летела, опаздывал на сорок минут. Он приземлился, когда последний вечерний поезд в Севастополь уже ушел.

Она добежала до почты, показала телеграмму. Ей быстро дали разговор с севастопольской больницей и провели в кабину.

— Это жена Александра Коржина. Как он?..

— Здравствуйте! Мы вас ждем со вчерашнего дня.

— Самолет опоздал, поезд ушел, пришлите что-нибудь, «скорую помощь»!

— Лучше вам отдохнуть. Утренним приедете.

— Состояние тяжелое?

— Да… Но вы ничем не поможете. Примите валерьяночки и засните.

— Он жив?

— Вам необходимо отдохнуть.

— Он жив еще?

— Слышите, он жив?

* * *

Нинин голос не дает усидеть на месте работникам почты. Они столпились у кабины.

— Он жив еще?..

— Он в безнадежном состоянии.

— Пришлите за мной что-нибудь!

— Повторяю, вы ничем не поможете. Мы встретим вас, пошлем транспорт к утреннему поезду.

Отбой. Короткие гудки.

Кто-то доводит Нину до вокзала-сарая. Там сидя спят люди на лавках. Вповалку спят на полу — на котомках, тюках, тряпье. Она ходит по проходу из конца сарая в конец. Всю ночь ходит как маятник.

«Нет, это не значит… Отвечала грубая дежурная.

За войну огрубели. Но почему не послать „скорую“!..»

Нина ходит. А на нее смотрит безногий мальчик. Ему лет двенадцать. Сидит на лавке и сопровождает эту тощенькую в темном угадывающими горе глазами. Сопровождает от стенки к стенке и обратно.

Она тоже начинает смотреть на него и, ему кажется, тоже все угадывает.

Нина ходит и смотрит. Он сидит и смотрит — родственным, проникающим взглядом. Так проходит ночь.

В поезде говорят, что больница далеко от вокзала.

Но не встретят — не беда. Всегда две-три подводы стоят.

Возчикам охота заработать.

Нина выскакивает на платформу первой. Никого у вагона нет, кроме возчика с кнутом.

— Подвезти, барышня?

Лошадь везет десять минут, двадцать минут. Ни города, ни дома, ни дерева. Необъятный холмистый пустырь. Под колесами железные осколки. Колеса скрежещут. Солнце печет. Сердце стучит. Подводу обгоняет военная машина. Насколько бы на ней быстрей!..

— Далеко еще?

— Да вон она, правей виднеется.

На пустыре каменный забор, залатанный листами жести. За ним белое здание с разрушенным углом — больница.

— Ой, милая! Я же вас встречала, на машине. Вся киноэкспедиция на другой машине встречала. Почему не огляделись, не подождали? Надо было подождать.

— Он жив?

— Мы пойдем к нему. Но сперва освежитесь. Вы вся черная, волосы слиплись. Помоетесь, и я вас проведу.

Он там один.

Главный врач открыла дверь. С порога Нина увидела Санино лицо, устремленное к ней, чтобы что-то сказать.

Она ждала его слов. А он молчал, почти закрыв веки, до шеи закрытый простыней.

Она поняла, что ее привели в морг, когда бросилась к нему, когда дотронулась до устремленного, холодного лица.

— Не надо трогать рукой и щекой, — попросила главный врач, — это для вас опасно.

— Уходите! — крикнула Нина, опустилась на заботливо поставленный стул и стала недвижной и тихой, как Саня.

Опускаясь на стул, она задела и немного стянула простыню. Открылись пальцы Саниных ног с яркими, синими ногтями.

Она долго смотрела на ногти. Потом обеими руками держала Санино лицо. С губ вот-вот должно было сорваться слово. Между веками видны были полоски Саниных глаз с краешками их зелено-карего цвета. Она смотрела в эти краешки глаз — и вздрогнула.

— Ну, хватит, нельзя же так. Идемте отсюда.

Главный врач подняла Нину со стула, и куда-то вела, и объясняла:

— Ведь у него была дизентерия холерной формы. Синие ногти говорят о полной интоксикации. Значит, сердце не могло справиться. Подорванное было сердце. Мы все переживали, старались, но…

— Когда он?..

— Умер четырнадцатого днем, в четыре тридцать.

— Да, да. В четыре тридцать — в шестнадцать тридцать. Зачем я спрашиваю?

— Нет, не поворачивайте назад. Нельзя больше.

Я уложу вас, дам снотворное. До похорон надо поспать.

Хоронят в четыре часа. Мы ждали профессора Коржина.

Но больше ждать невозможно, слишком теплые дни.

Саню хоронили моряки линейного корабля и съемочная группа, которая на этом линкоре вела съемки. Хоронили под музыку матросского оркестра.

Оркестр умолк. До Нины как из дальней дали доходят слова:

— …Четыре года стоял насмерть… Вывел из окружения не только свою… Благодаря его находчивости спасены… И вот — такая чудовищно нелепая…

Главный врач рыдает над ухом. Нина прижалась спиной к чему-то холодному — кресту из водопроводных труб на соседней могиле. Оператор — его Саня любил — все поддерживает Нинин локоть.

Стук молотка. Саню заколачивают. Нина пошатнулась, пошатнулся крест, пошатнулась земля. И все. Конец всему.

На холмик медсестра ставит свой горшочек герани.

Ни цветка в Севастополе нет. Земля под толщей осколков снарядов, патронов и разного, самого разного железа.

Профессору Коржииу, не зная его адреса, главврач послала телеграмму о тяжелом состоянии сына по адресу: Минск, Академия наук. Эту телеграмму два дня не решались передать отцу: может не выдержать, у него аневризма. На третий день догадались позвонить его другу Сергею Михеевичу и тотчас передали. Отец вылетел особым правительственным самолетом. Это было на другой день после похорон.

А в день похорон, ближе к вечеру, в квартире главврача, в комнате, приготовленной для профессора Коржина, главный врач рассказала Нине, как привезли в больницу тяжело больного молодого мужчину. Она знает со слов дежурной, оформлявшей его прием, как этот больной помахал рукой тем, кто его привез, и сказал:

«Уезжайте на съемки. Дня через два я к вам доберусь на катере».

— Этому больному становилось все хуже. На обходе я видела его каждый день и думала: какой сдержанный, и какое на редкость интеллигентное у него лицо. Он истекал кровью, и не удавалось этот холерный процесс остановить. Сестры подходили к нему чаще, чем ко всем другим, чтобы удобнее подложить подушку или хоть чтонибудь для него сделать. А он благодарил и говорил, что ничего не надо. И вдруг попросил стакан морсу или киселя. Но, знаете, как со всем этим трудно. Добавочный стакан морсу или киселя надо скалькулировать, провести по ведомости. Ему дали кисель на второй день, но, к сожалению, было уже поздно, он уже не двигался, лежал с закрытыми глазами. Чтобы проверить, в сознании ли он, я задала обычный вопрос: «Как ваше имя, фамилия?» — и услышала: «Александр… Коржин». Я спросила: «Не родственник вам Алексей Платонович Коржин?» (Я видела его у нас в госпитале, в Ташкенте, я на него молюсь.) Ваш муж ответил: «Отец». Боже мой!

Я скорей принесла ему из дому чаю с вином, сварила кисель. Но организм уже не мог справиться. Посинели ногти. Вы подумайте, как можно было не сказать сразу, что он сын такого человека? Ведь все, буквально все при оформлении говорят сразу!

Этого Алексей Платонович не выдержал бы, разорвалось бы сердце. Когда он услышал от главврача о холерной дизентерии, у него достало сил спросить:

— Чем вы лечили?

— Давали бактериофаг.

— Бак-терио-фаг, — повторил Алексей Платонович и медленно, тихо добавил: — Оснащенная больница…

Международный «Красный Крест» снабдил после войны три города-героя, и первым Севастополь, новыми эффективными медикаментами, о каких клиника Коржина только могла мечтать.

И вот спасительные лекарства лежат без употребления. А те, кого они могут спасти, — умирают.

Наконец главврач избавляет «такого отца!» от своего убийственного внимания. Алексей Платонович ложится на пышную постель и закрывает лицо, сплетя пальцы, как закрывал сегодня, сидя на земле у Саниной могилы.

Нина гасит свет и ложится на диван в углу. Они лежат в тихой, серой темноте.

— Горела моя опора, мое высокое дерево… — говорит папа. — Вместо того чтобы скорей гасить огонь водой из шлангов, она смотрела и дула на огонь, как на ложечку с горячей манной кашкой…

Алексей Платонович говорил это задыхаясь, спотыкаясь, его душило. Нине стало страшно. Страх за него пробил ее окаменелость, оживил ее. Она подбежала к нему, зажгла лампу на тумбочке, увидела, как хлопает на шее раздутая артерия, взяла его руку, считала и считала его неровный пульс.

Она не выпускала его руки в машине, когда везли их до Симферополя. Не выпускала в самолете, где казалось — уже не довезет, где пульс то колотился, как бешеный, то терялся… терялся совсем. Но тогда она слышала: «Ничего, ничего…»

Тот оператор, которого Саня любил, провожал их до самолета. Пока ехали в машине, Алексей Платонович детально расспрашивал его, как Саня заразился дизентерией.

Оператор не мог решить, лучше отцу узнать или лучше не знать, и отвечал стушеванно. Но отец не дал стушевать.

Все стало ясно.

Съемочная группа из семи человек прибыла в разрушенный Севастополь. Ее поместили в уцелевшую часть какого-то дома. Там была комната для приезжих и кухня с плитой. Чтобы постояльцы могли себе сготовить еду, уборщица с утра растапливала плиту и уходила до следующего утра. В комнате вдоль стен стояли кровати, а посередине — большой голый стол и стулья.

В первую же ночь все семеро были искусаны москитами и заболели москиткой — этой лихорадящей болезпью с высокой температурой, бредовым состоянием и непрестанной жаждой пить.

Все лежали, некоторые метались и кричали: «Пить! Кислого!»

Кислого не было, кипяченую воду выпили.

Вдруг Александр Алексеевич поднимается с кровати и уходит. А через какое-то время приносит с базара кулек кислого кизила, высыпает в казенную кастрюлю, варит кислый морс и поит всех лежащих.

Ему — морса не хватило. Никто не мог этого предположить. Никто…

Он сидел за столом, его трясло. Он посмотрел в кулек, высыпал несколько застрявших в бумаге кизилин на стол.

Оператор увидел с кровати, что он сует немытую ягоду в рот.

«Что вы делаете, Александр Алексеевич!»

Нина сказала:

— Он всегда прежде всего спрашивал: мытое?

— Но у него же была москитка… Я отобрал ягоды, но две он успел сунуть в рот. Это могло быть только в бреду. Александр Алексеевич знал, нас предупредили, что в Севастополе долго лежали и гнили трупы, еще сейчас обнаруживают их под обвалами камней, и мухи переносят инфекцию.

Что было дальше — Алексей Платонович не спрашивал.

3

Сергея Михеевича, давно овдовевшего, опекала его спокойная, серьезная, заботливая дочь. Она уже привыкла к тому, что теперь в выходные дни отец уходит к Коржиным пить утренний кофе и делить с ними горе.

Они делили его, стараясь обойти кругами, чтобы не коснуться боли, отодвинуться от этого нелепого обрыва, от бездонной, черной пустоты, откуда — кричи не кричи — отзвука не услышишь.

Вот и сейчас, взглянув на острые плечи друга, словно ищущие, как бы поддержать и помочь, потом вглянув на мужа, ничего не ищущего, тусклого даже стекла очков у него перестали блестеть, — Варвара Васильевна показывает:

— Посмотрите, какой огромный, длинноногий комар на стене. Давно сидит. Прихлопнуть его?

Алексей Платонович добросовестно смотрит на комара и советует:

— Выбрось в окно. Из четырехсот видов это самый безвредный.

Она выбрасывает. Сонный комар мгновенно просыпается, летит вверх штопором, криво и поспешно вертясь вокруг себя.

— Почему он так странно?..

— Вероятно, ты ему ножку примяла. Вот и старается ее разработать, добросовестно объясняет Алексей Платонович.

— Как интересно на лету подцепляет больную здоровыми, — поддерживает разговор Сергей Михеевич. — Никогда ничего подобного не наблюдал.

Они говорят о комаре, о комарах, о чем-то еще, сейчас не имеющем значения. Они полны внимания друг к другу. А рядом — зримо присутствует Саня. Для каждого — в том облике и в тот момент, когда чем-то привлек взгляд. И каждый теперь улавливает в нем что-то не уловленное прежде. Алексей Платонович даже слышит его шутку и только теперь догадывается: ведь из нее явствует, что сын не так мало интересовался работой отца, как отцу казалось.

Да, любящие продолжают видеть над смертной пустотой неимоверно живые лица, продолжают слышать что-то сказанное, существенное, что раньше существенным не казалось. И человек дорисовывается, и суть его выявляется яснее — вскоре или не вскоре, но после того, как человека не стало.

Вскоре, в один из вечеров, материалист Коржин задаст не свойственный материалистам вопрос:

— Может быть, и в смерти есть формирующее начало?

— В смерти нет ничего, кроме смерти, — ответит Варвара Васильевна, не такая уж материалистка, и заплачет.

Он заметит, как старается она прекратить, унять себя… И скажет ей, как тяжело больной:

— Дай себе свободу, поплачь. — И не добавит: «Сейчас поможем, хорошая моя».

Но она уймет себя. Потому что нельзя же при нем.

Он до ужаса ослабел. Только припухлость на шее все дергается. Как можно в таком состоянии ездить в клинику? Чем он держится?

На вопрос «чем?» она могла бы ответить сама. Но ответил ей как-то Бобренок:

— Работой держится и вами, Варвара Васильевна.

Вами и работой.

Здесь уже упоминалось о том, что от врача, когда он входит к больным, отступает свое, личное. А когда подходит к требующему неотложной помощи, к лежащему на операционном столе — и говорить нечего. И все же в изнуренном состоянии Алексея Платоновича делать труднейшие операции — это сверх всяких возможностей.

Но происходит непонятное: аневризма и та во время таких операций не дает о себе знать, словно и нет ее…

Да-да, никаких неприятных сигналов с ее стороны — пока идет решающая исход, напряженнейшая часть работы. Зато как только эта работа проделана и завершение операции передается в руки ассистента, эта самая аневризма очень отчетливо, злорадно напоминает о том, что она есть! Что на этот раз она была тактичной, но на будущее должна предупредить:

«Больше с сердцем так обращаться нельзя. Вы не раз держали в руках раненые сердца других людей, обращались с ними правильно, оказывали помощь. Но своему сердцу вы причиняете только вред. Оно терпит ваше вредоносное отношение очень давно. Вы забываете, что вы не молодой. Вы забываете, что стенки сосудов у вас уже совсем ослабели. Вы же понимаете, что у вас аневризма, что слабая стенка истончилась и выдалась в сторону и может прорваться в любой момент. И тогда — конец».

Обо всем этом аневризма напомнила своему обладателю бурно, неровными толчками. Затем — неприятно умолкла. Ух, как неприятно…

— Ну, ну, голубушка, — сказал ей Алексей Платонович. — Не надо так, хорошая моя.

Она что-то еще продолжает говорить, но ее обладатель уже не считает обязательным это слушать. Пора мыть руки к следующей операции. Нет-нет, не он ее будет делать, а солидный, знающий хирург с талантливым Неординарным. Придется только вместе решить, какой из двух возможных способов избрать.

— Безобразие так себя вести, — говорит Алексей Платонович, по всей вероятности своему сердцу. Потом говорит: — Раз… два… взяли! — и поднимается со своего директорского кресла тяжеловато, но бодро и выходит из кабинета.

Кабинет в конце коридора. В другом его конце остановились Ник-Ник и практикант. Практикант говорит:

— Конечно, Николай Николаевич, провожу до самой квартиры. В машину сяду чуть раньше. Профессору Коржину объясню, что мне в ту же сторону по делам клиники. А лучше и проще сказать: я к вам за обещанной книгой.

Алексей Платонович этого не слышит. Но это слышит тот, кого вывозят на каталке из палаты и везут по коридору в операционную. Каталку катят быстрее, чем идет Коржин. Расстояние между ними все меньше…

Когда поравнялись, тот, кто на каталке, поворачивает голову к Коржину, умоляюще смотрит:

— Вы уедете? Вас не будет?

— Буду, мальчик мой. Непременно буду!

Вот и получается, что больные в начале дня собирают силы Алексея Платоновича, а к концу дня отбирают их.

Привозят его из клиники еле живым, по словам Варвары Васильевны, до ужаса погасшим.

Весь персонал, понимая, что без работы ему нельзя, все же старается его работу сократить. Впрочем, нет, не весь персонал, Грабушок считает нужным показать ему каждого больного, то есть каждый такой случай, когда, как он говорит, «конечно же, риска меньше, если будет оперировать с а м».

Коржин его за это благодарит, называет умницей, а на других обижается.

Так оно идет из недели в неделю.

Он жалуется в письме бывшему обломку крушения:

«Я, будучи неутомимым пешеходом, одолевая в сутки по шестьдесят километров, теперь двигаюсь со скоростью престарелой черепахи. По вечерам я кончаю книгу о хирургических спленомегалиях не сидя за столом, а позорно возлежа и пользуясь любезно для меня сработанным приспособлением. Это нечто среднее между постельным пюпитром и школьной партой».

В письмах к Нине Алексей Платонович ни на что не жалуется. Он напоминает, что ей предстоит закончить все задуманное и начатое вместе с Саней. И потому она должна своевременно завтракать, обедать, ужинать.

А также ежедневно подольше ходить по своему прекрасному городу, желательно в компании друзей.

Лежа, не отрывая головы от подушки, пользуясь постельным приспособлением, попросту — широкой доской на ножках с ложбинкой сверху для авторучки и цветных карандашей, а снизу с квадратной выемкой, чтобы не соскальзывала бумага, — он намечает Нине план ее долгой жизни за двоих:

«…Когда завершите начатое вместе, Вам придется начать новое. Но ведь это тоже будет работой и за него».

Он посылает ей бодрое сочинение о себе: о ежедневном притоке сил, о своей полной поправке. Он это ощущает безошибочно. Он научился ощущать состояние больного, а уж свое состояние — тем более! Его выздоровлению особенно способствует общение со студентами и практикантами в клинике.

«В этом году больше практикантов, чем в предыдущие годы, подают надежды стать подлинными врачами.

Один из них — это редкостная радость с талантливыми руками и талантливой головой. Этот юноша лет через десять может меня превзойти. Дай аллах! Значит, еще десять лет мне все же следует прожить. Не имею права чс прожить».

Бодрые сочинения. Письма-терапия. Нет, оказывается, Коржин не все в них выдумывал… Прошла осень, пришла зима, и вот он идет после лекции домой, непохожий на престарелую черепаху. Определение Варвары Васильевны «до ужаса погасший» никак к нему не применимо. Он снова похож на себя. Он шагает разве что чуть медленнее, но своим прежним, твердым, тяжелым шагом. Два студента идут по правую руку, три по левую, и он над чем-то с ними смеется в полный голос.

Затем одному из них вполне серьезно советует:

— Как только нападет эта мужская тоска, мне тоже знакомая в далеком прошлом, — берите пилу или топор.

Стоит распилить или расколоть полкубометра дров — тоски как не бывало!

Дистанция профессор Коржин — студенты никогда не была в общении велика. Теперь, похоже, она еще больше сократилась. Коржин говорит с этими юношами, как со своими детьми. Быть может, он пытается дать им то, чего не дал родному сыну. Вникает в их заботы, как в заботы Сани не догадался или не сумел вникнуть.

Быть может, только на склоне лет приходит понимание, что помощь требуется не только больным, она нужна и здоровым. А молодым здоровым — в пору метаний, рывков честолюбия в одну сторону и рывков еще иеомозоленной совести Е другую сторону — нужна неотложная помощь. Дабы легче было добраться до своей причастности к жизни, до желания и возможности помочь жизни и тем самым себе. Известно же, что обратная последовательность: сначала помогу себе, устроюсь, согрею свое честолюбие, а затем уж подумаю, поработаю, так сказать, на общество — приводит иногда к блестящей, роскошной, но всегда пустоте. Сколько жертв такого «сначала» из века в век старательно заполняли эту пустоту вещами, деньгами, комфортом, путешествиями за моря-океаны и прочим и прочим… А пустота оставалась пустотой, изнуряющей, гибельной. И чем одареннее был человек, тем болезненнее он ее ощущал.

Вышеизложенные, вероятно не такие уж новые, но ценные мысли пишущий человек считает себя вправе приписать Коржину, так как в последние приезды слышал от него как бы отдельные звенья этих мыслей. Оставалось только собрать их и связать воедино. Следует только добавить, что Алексей Платонович, всегда веривший в лучшее, тем не менее отдавал себе отчет в том, что оказание помощи больным, даже тяжелым, куда чаще приводит к желаемому результату, чем оказание нравственной помощи здоровым. Но когда и это ему удавалось — светлел и чувствовал прямо-таки омоложение, приток освежающих сил.

— Уважаемый коллега, дорогой Алексей Платонович!

Мы безмерно рады отметить, что вы поправились, обрели прежнюю форму. Потому мы, конечно же, избрали вас председателем госэкзаменационной комиссии. Мы очень надеемся, что вы не будете возражать.

— Благодарю. Сочту за честь.

Варвара Васильевна не в восторге от этой чести. Она боится такой нагрузки. Возвращается с госэкзамена домой — одышка мучительная. Ведь аневризму не вылечить…

Сегодня отлежался, отдышался немного и рассказывает:

— Представь себе. Входит девушка: светленькие кудерьки, каблучки, в голубеньких глазах ничего, кроме страха. Ножки приблизились на несколько шажков, а дальше не идут. Стоит куколка и стоит, бледнеет и бледнеет. Смотрю на нее и думаю: бог всесильный, бог любви, зачем такие поступают в мединститут? Но что делать, зову, маню обеими руками: «Ну подойдите, подойдите, пожалуйста, к нам, доктореночек мой несчастненький!»

От этого зова комиссия развеселилась, все улыбаются куколке. Куколка розовеет, тоже старается улыбнуться и подходит к столу. На первый вопрос отвечает. На второй и третий отвечает — ты бы послушала как! Спрашиваю подробнее — знает. Знает с умом. Вопреки всяким правилам у меня вырывается: «Доктореночек, да вы просто прелесть. Благодарю за ответы. Но от имени великого поэта и комиссии должен просить вас, коллега: учитесь властвовать собою!»

Снова осень. Сырой ветер гонит по земле серьге листья и ржавые листья. Отблеск тусклого солнца мелькнет на стекле открытой форточки и исчезнет.

Алексей Платонович только что вернулся из клиники после напряженного операционного дня. Он присел за стол, что-то записал и собирается поспать часок.

Звонок из Дома правительства:

— Уважаемый профессор, дорогой Алексей Платонович! Просим вас вылететь в Мозырь. Там застрял наш ответственный сотрудник. Требуется срочная операция.

Не откажите, если, конечно, здоровье позволяет.

— Одеваюсь. Машину встречу у ворот.

Прошел еще год с небольшим. Зима. Полночный звонок Грабушка:

— Жаль будить вас, Алексей Платонович. Но просили из министерства… чтобы именно вы выехали в Березино на экстренную операцию… Сейчас у ваших ворот будет машина.

Коржин ждет у ворот. Ждет на морозе тридцать три минуты.

— Варенька, зачем ты вышла? Почему-то долго нет машины. Но вот она, не волнуйся.

— Алеша, за эту неделю ты второй раз ждешь машину, чтобы ехать к черту на рога!

Он возвращается в семь часов утра. Рассказывает за утренним кофе:

— От Минска до Березина сто десять километров.

Приехали. Ну и дела! Хирург оперировал в верхнем этаже живота, а надо было в нижнем. Пришлось этой жертве эскулапа в одни сутки второй раз делать большой разрез.

— Ты не находишь, что уже пора поспать?

— То есть как поспать? Мне надо к девяти в клинику непременно. А каким чудесным лесом мы ехали! Весной мы во что бы то ни стало выберемся и походим по этому лесу…

4

На столе у пишущего человека лежат фотографии…

Друзья интересуются:

— Это что, увеличенные кадры майской демонстрации?

— Нет, это похороны Алексея Платоновича Коржина.

В последний путь — семнадцатого мая пятидесятого года — его провожал весь город. На одной фотографии новая, светлая улица нового Минска запружена народом.

Она показана общим планом с далекой перспективой.

Видны сотни рядов идущих людей и стоящих стеной вдоль тротуаров. На этом общем плане не сразу заметишь… слишком маленьким кажется открытый гроб, в котором несут Алексея Платоновича в его черном костюме и белой рубашке с галстуком.

Вот план крупнее. Видны цветы — они только у ног — и несущие его студенты. И рядом с каждым — еще четверо, на смену.

На третьей фотографии несут другие. Здесь видно только изголовье гроба, плечо и голова Бобренка и профиль Грабушка. А между и немного над ними лицо Алексея Платоновича. Без очков оно задумчиво-доброе, и мягче сомкнуты вежливые губы.

У Бобренка лицо дрогнувшее и замкнутое. У Грабушка — с разливом искреннего горя. Он давно не похож на клинок в мягкокожих ножнах. Ножны поплотнели, потвердели, клинка в них уже не разглядишь.

Грабушку этот день пережить нелегко. Он несет гроб, упрекая себя и оправдывая. Оправдывая и упрекая. Два года прошло с того дня, когда горздрав назначил его главным врачом клиники. После этого назначения у него появился критический взгляд на поведение своего директора, и он заразил этим взглядом кое-кого из нового персонала.

Дарья Захаровна и Неординарный заметили, что Грабушок в своем окружении посмеивается то над тяжелым шагом Коржина, то над его «золотце мое», то над тем, как он старичку-доходяге говорит «деточка моя» и этот «деточка» вроде бы как грелкой согревается и смотрит на него, как на Христа-спасителя.

Грабушок посмеивался, утверждал деловой стиль.

Говорил, что свои деловые качества ни на какой талант не променяет. А где-то в глубине не давало покоя: «Который раз вырезаю опухоль с запасом, кругом забираю, — у моей метастазы с ходу! Он сделает чуть-чуть не так метастазов нет. Почему ему дано это чуть-чуть, а деловой голове не дано?»

Неся гроб, он упрекает себя за минуты мести, за мелкие затруднения… Он создавал их в клинике потому, что на директорскую свою власть Коржину наплевать, никакого ему от власти удовольствия, а он, Грабушок, удовольствие получит. Он несет гроб, уже зная наверняка, что место директора займет он.

Мертвого Коржина он любит. Любит искренне, и преданно, и нежно.

Только одни глаза — глаза Неординарного — могли бы вспугнуть эту нежность своим беспощадным взглядом. Но нет его поблизости. Отказался любимый ассистент учителя хоронить.

Неординарный не мог видеть Коржина мертвым. Не мог его, мертвого, нести и остался дежурить в притихшей, осиротелой клинике. Он сидел заплаканный. Перед ним проходили счастливые часы и минуты с Коржиным, окрыленные, полные мужества и свободы. Проходили коржинские операции — в их скорости, их ритме и пластике. Неординарный смотрел на свои руки, как бы спрашивая: что же они вобрали и переняли, а до чего — далеко, как до звезды?

И ему вспомнился случай, когда предложил он свой способ одной операции… Алексей Платонович пошутил:

«Оригинально. Это вроде способа пить чай, втягивая его левой ноздрей». Но тут же вник, был ассистентом Неординарного на этой операции. Мало того, был учеником, прилежным и благодарным.

На своей лекции, третьего дня, Коржин изложил этот случай студентам, потом сказал:

— Когда будете руководителями, не пугайтесь мыслей, непохожих на ваши, дайте думать по-своему и предлагать свое. Иначе вы превратитесь в погонщиков с кнутом. А кнут — калечит науку и калечит жизнь.

Это была последняя лекция. В этот день Алексею Платоновичу захотелось спать, как никогда не хотелось…

И сейчас, когда его несут по городу в открытом гробу, похоже, что он спит. Руки его не положили, как обычно, крест-накрест. Они лежат свободно, кажутся живыми, отдыхающими, как его лицо.

Варвара Васильевна с Сергеем Михеевичем и Ниной едут в машине далеко позади от несущих Алексея Платоновича.

Жена-вдова сидит закрыв глаза и видит, как после Севастополя муж входит в Санином кожаном пальто (а как она падает во весь рост спиной на пол этого она не видит). Потом ей слышится, как после работы, третьего дня, муж говорит: «Варенька, я хочу спать — как никогда. Посплю с наслаждением». Она дает ему поспать час, дает поспать два, открывает дверь в спальню и зовет: «Алеша, ты знаешь, сколько ты спишь?» А он себе спит и спит, наслаждаясь, с улыбкой…

Да, смерть пришла к нему вежливо и быстро — так же вежливо и быстро, как он спасал от боли и смерти людей.

Варвара Васильевна едет за гробом мужа закрыв глаза, изредка повторяя одно и то же односложное слово: «Нет!»

Сергей Михеевич едет и думает:

«Алеша, Алеша, это несправедливо… Я старше тебя. Ты и смертью опередил старую тощую каланчу. Нет, „старую“ ты ни разу не сказал. Ты говорил „тощую каланчу“. А самое верное твое — „уныло трепещущий“. И вряд ли ты знал, какой опорой был для меня…»

Сергей Михеевич ясно видит лицо друга и слышит, как он громыхает, обдавая жаром. Машина странно, неуемно заполняется живым голосом, слышным ему одному.

Но Варвара Васильевна снова повторяет свое «Нет!», у нее вздрагивают плечи, и голос исчезает.

И Сергея Михеевича сковывает холод отсутствия этого голоса и лица. Старый друг обхватывает тощими руками тощие колени, чтобы они так заметно не дрожали.

Нина сидит в уголке машины. Ей вспоминается, как приехал Алексей Платонович в Ленинград на съезд онкологов, перед заседанием обрадовался теплой погоде и ни за что не надел и не взял с собой плащ. А к вечеру похолодало, заморосил дождь. Пришлось Нине ехать с плащом в Выборгский дом культуры, где проходил съезд. Когда она вошла в вестибюль, никого там не было, кроме гардеробщика.

— Кончилось, — сказал он. — Все разошлись, только двое застряли. Стоят у самой сцены, кричат один на другого, налетают, как петух на петуха. Сиди из-за них, карауль ихние шляпы.

Нина входит в зал… и как отчетливо видит сейчас в конце прохода, у сцены, двух «петухов»: Алексея Платоновича и его друга, известнейшего в Ленинграде онколога, и как отчетливо слышит их голоса:

— Ты можешь, Николай, но ты не хочешь понять, ибо ты консерватор!

— А ты, Алексей, не хочешь и не можешь понять изза слабоумия, что твоя вирусная теория — бред, о чем я тебе говорил еще много лет назад. Но сегодня, надеюсь, ты слышал, как дружно тебя освистали?

— Но я слышал, Коленька, как весь зал аплодировал мне.

— Балбес, аплодировали тебе за твои уникальные операции… Но кто-то уже спешит нас выпроваживать.

— Аи-аи, тащила плащ! Иду, мне больше здесь нечего делать. Целую твое сердце, Коля, но не твою мелкую голову!

Какой сияющий весенний день… Как залито солнцем лицо Алексея Платоновича. Как сквозь всхлипы идущих за гробом прорываются перезвоны радости:

— Я успел привезти к нему свою!..

— Я успела попасть в его руки!..

— А меня не оперировал, посоветовал такоо простое!

— А со мной все шутил и шутил…

Но вот уже кладбище. Речи. Закрывают крышкой гроб. Плачут. Так плачут, что не слышно молотка. Потом жестяные венки, букеты, огромные букеты — и уже не холм из цветов, а высокая гора.

— Зачем столько? Ему тяжело, — говорит Дарья Захаровна.

А Варвара Васильевна сидит в машине. Ее не выпустил Сергей Михеевич, и она не сопротивлялась.

Трудно кончать эту книгу и второй раз прощаться с Алексеем Платоновичем Коржиным. На ее страницах хотелось донести до вас хотя бы частицу его жизни, его мира, его емких минут.

Если вы их ощутили, если услышали его, если немного побыли с ним живым и теми, кого он любил, — спасибо вам.

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ . СЛЕДЫ ПОСТУПКОВ
  •   Воспоминание-жалоба
  •   Воспоминания медсестры, разбуженной фонариком Коржина
  •   Более ранние следы
  •   ЭПИЗОД ПЕРВЫЙ . Коржун-Бурун-оглы
  •   ЭПИЗОД ВТОРОЙ . История неотвязной любви, рассказанная много лет спустя тем, кто был зазывалой с колокольчиком
  •   Их сиятельства и нетитулованный Коржин
  •   ЭПИЗОД ТРЕТИЙ . Глазами девочки
  •   ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ . О правоверном узбеке и шайтане Хирурике
  •   Продолжение воспоминаний огорченного человека
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ . МИРНЫЕ ГОДЫ
  •   Глава первая, . где описывается то, что увидено своими глазами, то, что узнавалось от Коржиных или из их писем, а также то, о чем можно было безошибочно догадаться. В этой главе своего носа пишущий высовывать не будет — то есть нигде не обозначится его присутствие или отсутствие, и жизнь пойдет так, как она у Алексея Платоновича и его семьи шла . 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   Глава вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   6
  •   7
  •   8
  •   Глава третья . 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   Добавление, или Итог второй части
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ . ГОДЫ ВОЙНЫ И ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ
  •   Глава первая . 1
  •   2
  •   Глава вторая . 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   Глава третья . 1
  •   2
  •   3
  •   Глава четвертая . 1
  •   2
  •   3
  •   Глава пятая . 1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Напоминание», Энна Михайловна Аленник

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства