«Бальтазар»

3587

Описание

Дипломат, учитель, британский пресс-атташе и шпион в Александрии Египетской, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррела, Лоренс Даррел (1912-1990) стал всемирно известен после выхода в свет «Александрийского квартета», разделившего англоязычную критику на два лагеря: первые прочили автору славу нового Пруста, вторые видели в ней литературного шарлатана. Второй роман квартета — «Бальтазар» (1958) только подлил масла в огонь, разрушив у читателей и критиков впечатление, что они что-то поняли в «Жюстин». Романтическо-любовная история, описанная в «Жюстин», в «Бальтазаре» вдруг обнажила свои детективные и политические пружины, высветив совершенно иной смысл поведения ее героев.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Своей МАМЕ посвящает автор эту летопись незабытого Города

Зеркало видит человека прекрасным, зеркало любит человека; другое зеркало видит человека безобразным и ненавидит его; но оба впечатления вызваны одним и тем же лицом.

Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»

Да, мы настаиваем на этих подробностях, вместо того чтобы прятать их, подобно вам, под флером благопристойности, убивая их жуткую пряность; они будут в помощь каждому, кто хочет познакомиться с человеком накоротке; вы представить себе не можете, сколь полезны подобные яркие сцены для развития человеческого духа; быть может, мы и пребываем в сей области знания во мраке невежества только лишь из-за глупой осторожности тех, кто берется об этом писать. Одержимые нелепыми страхами, они способны лишь обсасывать банальности, известные каждому дураку, им просто не хватает смелости, протянув дерзновенную руку к человеческому сердцу, обнажить перед нами его гигантские идиосинкразии.

Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»

Уведомление

Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех, — не продолжения, но единоутробной сестры «Жюстин», — являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И опять же не в ущерб реальности Города.

Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.

Три пространственные оси и одна временная — вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.

Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение «единоутробная сестра» вместо «продолжения») и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.

Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модус. Третья часть, «Маунтолив», — это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик «Жюстин» и «Бальтазара» становится объектом, то есть персонажем.

Это не похоже на метод Пруста или Джойса — они, на мой взгляд, иллюстрируют Бергсонову «длительность», а не «пространство-время».

Центральная тема всей книги — исследование современной любви.

Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть, не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно было бы приблизительно назвать «классической», — для нашего времени. Даже если в результате получится нечто «научно-фантастическое» — в истинном смысле слова.

Л. Д.

Аскона, 1957

ЧАСТЬ 1

I

Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой; высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета земле бредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: над озером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью. Тяжелые морщины песка — как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с Гарпунами… Мареотис под раскаленной лилией неба.

Лето: цвета кожи буйвола песок, горячее мраморное небо. Осень: набухшие кровоподтеки туч. Зима: студеный снег, ледяной песок. Раздвижные панели неба. Проблески слюды. Чисто вымытая зелень Дельты. Великолепные россыпи звезд.

А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия — сквозняки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…

* * *

Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни — в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра — и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.

* * *

Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда было немного — неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось — достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван…

Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, я вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старательно трудился я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли не Город, нет, — мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они остались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?

Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз — так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами лишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.

* * *

«У наших жизней вместо фундамента, — прочитал я у Персуордена, — две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени — вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу — и вся картина меняется». Что-то в этом духе…

Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, — таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное — иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить !

Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах — глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, — пишет Персуорден, — все окажется истинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник — товарищи по несчастью». Он прав.

Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…

* * *

Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою — как тебе кажется — все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее на истину : я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого — включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мне писать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над «Mœurs», над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник — последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца — на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось — тебя, не так ли? Покайся!»

Я ответил ему — просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее — «Жюстин», хотя «Cahiers» [1] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев — благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.

Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я просто позволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной — как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:

«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий и туманный, но постепенно он дорос до размеров миража».

* * *

Две или три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества — мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.

Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и — тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка — вот и вся моя компания.

Да, забыл сказать: единственный наш регулярный визитер, посланник, так сказать, внешнего мира — смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же — я сижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены — плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина — я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.

Маленькая олеандровая беседка под платанами — мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока пакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне по имени, — четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать , сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер». (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколько фунтов.)

Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил — хотел написать «оглушил» — здесь ведь не с кем говорить, — но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, — я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, — и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.

Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, — словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет — я настоящий!» — сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись — яростно. Бальтазар!

Средиземное море — море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия — настоящая, так же как и вымышленная, — лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.

«Я еду в Смирну, — сказал Бальтазар, — оттуда собирался отправить тебе вот это». Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись — мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:

«Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как «персонажи»? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе Город, мазок за мазком, по искривленной поверхности — ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».

Как его занесло на мой остров — по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычно бухты:

«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.

Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в Комментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), — но саму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. «Останься с нами, Бальтазар, — выговорил я, — хоть ненадолго…»

«Мы отплываем через два часа, — сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: — Это может оказаться неплохим галлюциногеном».

«Прекрасно, — сказал я. — Большего мне и не нужно».

«Мы до сих пор живые люди, — повторил он, — что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден — они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».

«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски».

Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, — он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, — сказал он тихо, — Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться — на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, — каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната — не мы.

«Тебе здесь одиноко», — сказал Бальтазар.

«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».

«Да, я тебе завидую. Нет, правда».

Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.

«Тот самый портрет, — сказал он. — Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова — как хорошо! — Он улыбнулся. — Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, — она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не ответил. Не решился.

Он обернулся ко мне. «А Клеа?» — спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать».

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. «Нет», — сказал он, и ни слова больше.

Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.

Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет винтом, — сказал он сверху. — Плыви, пока не запустили двигатели». — «Сейчас». — «Постой — пока ты не уплыл. — Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня — с мягким всплеском. — Роза из Александрии, — сказал он, — из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. — Он хохотнул. — Отдай девочке».

«Бальтазар, до свидания!»

«Пиши — если хватит смелости!»

Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.

Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.

Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к «Жюстин» — я решил не менять названия. Текст был исписан весь — на полях, между строчками, поперек — вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.

Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки — порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, — те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Некоторые ошибки и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин „любила“ тебя. Если она кого и „любила“, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил — высшая логика любви!»

И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.

Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: «Что ты хочешь узнать… что еще ты хочешь узнать?» — «Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти Города», — ответил я уже во сне.

* * *

«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», — сказала однажды Бальтазару Клеа.

* * *

Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, — сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. — Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина».

И Персуорден, совершенно по другому поводу — и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».

Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов — море, пустыня, минарет, песок, море?

Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, — во мне.

II

«Le cenacle»[2], — называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя — где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я — учить, Скоби — в полицейское управление и так далее…

Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала — снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства «Global». Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [3] или «Pouagh» [4] — Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех — металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Toъx, toъx»; мягкое «Tiens» [5] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».

В одном из углов — я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще — квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска — роковой жест.

Тото! Он — original, numero. [6] Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем — мальчишеские карие глаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c'est toi» [7] (мадам Умбада), «Сотте il est charmant ce Toto» [8] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице, — по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.

«Toto, comment vas-tu?» — «Si heureux de vous voir, Madame Martinengo!» [9]

Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «Джентльмен Второго Склонения». [10] Нескромная улыбка, доброта как способ обезболивания. Он был небогат и даже в излишествах тривиален, но в обществе чувствовал себя как рыба в воде. Ничего не попишешь, таким уж он уродился — женщина; впрочем, родись он и в самом деле женщиной, он давно бы уже сгинул в тоске и безвестности. Педерастия его лишена была всякого шарма, но она же бросала на него отсвет некой с оттенком самозванства сугубой значимости. «Homme serviable, homme gracieux» [11] (граф Банубула, генерал Червони — чего еще желать?).

Чувством юмора природа его обделила, но это не помешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он может заставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его, и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужное слово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другое мало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, — и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо и несколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошная трепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу». И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них — и ему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь на собственном языке, языке Тото.

Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утро Китс — наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запах пота сопутствовал ему. C'est le metier qui exige. [12] Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и его профессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего, кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что у него развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнать его вглубь), а именно: нечто случилось или вот-вот случится на соседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишком поздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудь факт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякое своеобразие и даже смысл, наградил его тем самым нервным тиком, какой замечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они также ерзают на стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вами пару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я тут кое о чем вспомнил — я на одну минуту, ладно?» На улице он с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда не уходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унять беспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило, впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонить Махмуд-паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать до утра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, он щелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу, совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафе или в парикмахерскую, улыбаясь открытой смущенной улыбкой, извиняясь. Репортер — самый, наверно, цельный тип современного человека. Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы просто замечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе на старте, — впрочем, а не относится ли сие в равной мере и к его знаменитому тезке?

Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу. (Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцвете дурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что ни попадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственной неспособности — неспособности наслаждаться каждым мигом сполна, когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок — каждый раз, с каждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, набитые до отказа надписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовыми марками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этом оказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалось собрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta. [13]

Далее к востоку восседает старый добрый пузатый Помбаль, под каждым глазом — солидный дипломатический мешок. Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почти неразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем он постоянно думает, — как бы не потерять работу и не оказаться вдруг impuissant [14]: национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы часто ссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую его квартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями, особенно если сложности эти совершенно определенного рода: les femmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и он по-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда я болен: «Dis done, tu vas bien?» [15] Грубовато, в духе bon copain. [16] «Ecoute — tu veux une aspirine?» или же: «Ou bien — j'ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…» [17] (Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes». [18]) «Hien? Elle n'est pas mal — et c'est tout paye, mon cher. Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antifeministe — j'en ai marre, hien!» [19] В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Je deviens de plus en plus anthropophage» [20], — произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя его работа; репутация у него была не приведи Господи, и слухи уже гуляли вовсю, особенно после «l'affaire Sveva» [21], как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукал его в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой… «Monsieur Pombal! Je suis oblige de vous faire quelques observations sur votre comportement officiel!» Ouf! [22] Выволочка по первому разряду…

Вот потому-то он и сидит на фотографии как в воду опущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия. Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он разозлился на меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица в ночном клубе и, как таковая, не заслуживает серьезного внимания. Есть здесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактически поселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и с дипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить с ней под одной крышей.

«Любовь, — говорит Тото, — понятие амбивалютное» — не распространяется ли сия счастливо найденная формула на все разновидности человеческой деятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира — тоже, конечно, чудачество, но уже вполне простительное… А простительное ли? В Александрии способна встретить понимание и одобрение лишь интрига per se [23]; влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душе провинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое мертвой Мелиссы, стройная фигурка, спеленутая и стянутая бинтами, подобно жертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Хватит, достаточно.

А Жюстин? В тот самый день, когда возникла эта фотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем — если верить Бальтазару. Как могу я надеяться постичь все это, если и представить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне, кажется, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена, новую Клеа… Я имею в виду, мне придется собраться с силами и сорвать туманный занавес — занавес, мною же и сотканный из слепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моя страсть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все — кривые зеркала… Путь же лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, и попытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нить логики, хотя бы и властью воображения. Или — могут ли факты говорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или «она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроить их в логический контекст? «Эта сука, — сказал однажды Помбаль о Жюстин. — Elle a 1'air d'une bien chambree!» [24] И о Мелиссе: «Une pauvre petite poule quelconque…» [25] Может, он был и прав. Но смысл ускользает, их истинная суть обретается где-то в иных местах. Здесь — есть у меня надежда, — на этих исчерканных вдоль и поперек листах бумаги, в этих строчках, что ссучил я по-паучьи из блеклых соков моей души.

А Скоби? Что ж, в нем, по крайней мере, есть недвусмысленная ясность диаграммы — он прост и незатейлив, как национальный гимн. Сегодня он особенно доволен жизнью, с самого утра, ибо сегодня — день его апофеоза. После четырнадцати лет, проведенных в качестве бимбаши египетской полиции, которой он отдал, выражаясь его языком, «вечер жизни своей», его только что перевели в… осмелюсь ли я доверить бумаге страшное слово? — ибо вижу явственно, как настороженно вздрагивает его сухое тело, как зловеще поблескивает, вращаясь в глазнице, его стеклянный глаз — …в отдел контрразведки. Слава Богу, Скоби уже нет среди живых, и душа его не содрогнется при звуке этих слов. Да уж, Старый Мореход, тайный пират с Татвиг-стрит, всечеловек. Как много Город потерял с его уходом! (Какие смыслы слышались ему в слове «сверхъестественный»!)

Я уже рассказывал во всех подробностях о том, как, поднятый едва ли не с постели таинственным посланцем, я в конце концов очутился в изысканных пропорций комнате, где восседал за массивным столом мой покойный ныне друг и смотрел на меня, посвистывая сквозь плохо подогнанную вставную челюсть. Мне кажется, назначение это было для него такой же неожиданностью, как и для меня, его единственного конфидента. Понятно, что в Египте он жил уже давно и хорошо говорил по-арабски; но назвать его карьеру блистательной до сей поры никак было нельзя. Зачем он понадобился разведке? Более того, зачем ей понадобился я? Я ведь уже объяснил им, и весьма доходчиво, что маленький Кружок, собиравшийся раз в месяц послушать, как Бальтазар толкует основные положения каббалы, со шпионажем ничего общего не имеет; объединял этих совершенно разных людей единственно интерес к тематике лекций. Александрия — город сект: сделай они хотя бы слабую попытку навести справки, их взгляду предстало бы редкое разнообразие групп, подобных Кружку приверженцев герметической философии, во главе которого стоял Бальтазар: последователи Штайнера, «христианской науки», Успенского, адвентисты… Что заставило их защититься исключительно на Нессиме, Жюстин, Бальтазаре, Каподистриа и т. д.? Этого не знал ни я, ни, как оказалось, Скоби.

«В чем-то они таком замешаны, — довольно вяло повторял он. — По крайней мере, так считает Каир». Он, по всей видимости, даже не совсем ясно представлял себе, на кого работает. Насколько я понял, он получал распоряжения из Каира в виде шифрованных телефонограмм. Однако кем бы ни был сей таинственный «Каир», денег у него было в достатке: и если он был настолько богат, что мог себе позволить швырять их, не считая, на добывание совершенно бессмысленной информации, — то, в самом деле, почему я должен был мешать ему тратить их на меня? Мне казалось: первое же мое донесение о Бальтазаровом Кружке с успехом похоронит всю их заинтересованность в предмете наблюдения — но я ошибся. Они требовали с меня еще и еще.

В то самое памятное утро, навсегда остановленное Китсом, старый моряк праздновал свое новое назначение и связанное с ним повышение жалованья, позволив себе постричься в центре, в самой дорогой парикмахерской — у Мнемджяна.

Не следует забывать и еще об одном обстоятельстве — эта фотография запечатлела «встречу на явке»; и нет ничего удивительного в том, что Скоби явно чувствует себя перед объективом не в своей тарелке. Ибо со всех сторон его окружают те самые вражеские агенты, чью подрывную деятельность он обязан держать под контролем, — не говоря уже о французском дипломате, о котором постоянно говорят как о главе французской Deuxième… [26]

Прежний Скоби, существовавший на крохотную флотскую пенсию и скудное полицейское жалованье, счел бы визит в подобное заведение непозволительной роскошью. Но теперь он большой человек.

У него не хватало смелости даже подмигнуть мне в зеркале, пока маленький горбун с поистине дипломатической тактичностью изображал стрижку по полной программе, мастерски работая с чисто воображаемым предметом, — ибо сверкающий кумпол Скоби был лишь условно тронут по краям невесомым белым пухом, живо напоминающим о задницах новорожденных утят, и даже остроконечную бородку ему пришлось принести в жертву неумолимому процессу дряхления.

«Нужно отдать им должное, — вот-вот сорвется с его уст хрипловатое замечание (в окружении столь многочисленной, столь подозрительной компании мы, „разведчики“, обязаны разговаривать „натурально“). — Нужно отдать им должное, старина, обслуживают здесь что надо, Мнемджян знает толк», И далее, прочистив горло: «Цельное искусство». В предчувствии малознакомого технического термина в голосе его появляются угрожающие нотки. «Тут все дело в калификации — был у меня один дружок, парикмахер с Бонд-стрит, он мне говорил: хочешь не хочешь, а должен пройти калификацию». Мнемджян благодарит его — сдавленным полушепотом чревовещателя. «Да будет вам, — отвечает ему старина Скоби благосклонно. — Я в таких вещах знаю толк». Теперь он может мне подмигнуть. Я подмигиваю в ответ. Мы отворачиваемся друг от друга.

Освобожденный от крахмального плена, он встает, с хрустом распрямляя конечности, и выдвигает вперед нижнюю челюсть, изображая этакого полнокровного бодрячка. Не торопясь, он самодовольно окидывает взглядом свое отражение в зеркале. «Ага, — произносит он и позволяет себе короткий начальственный кивок: — В самый раз».

«Электромассаж скальпа, сэр?»

Скоби величественно качает головой и водружает на лысый свой череп красный цветочный горшок — обязательную феску. «У меня от него мурашки, — говорит он, а затем, помолчав, добавляет с глуповатой ухмылкой: — Слишком сильное переживание для тех немногих стойких ребят, что держатся еще у меня на макушке. Пойду успокою их стопочкой арака». Мнемджян приветствует сей перл остроумия вежливым жестом. Мы свободны.

Однако настроение у Скоби явно не из лучших. Мы медленно идем вдоль Шериф-паши в сторону Гранд Корниш — он уныло смотрит в землю, ударяя себя время от времени по ноге мухобойкой из конского волоса, и мрачно попыхивает драгоценной своей вересковой трубкой. Думает. Потом, вдруг вспылив, говорит раздраженно: «Терпеть не могу этого парня — я о Тото. Откровенная цыпочка. В мое время его давно бы уже…» Еще несколько минут он нечленораздельно ворчит себе под нос, затем снова погружается в тягостное молчание.

«Что-то случилось, Скоби?»

«Случилось, — отзывается он ворчливо. — И впрямь случилось».

Когда он появлялся в центре города, в его походке, да и вообще в манере держаться, сквозило этакое наигранное чванство — он по большому счету был Белый Человек, и, хочешь не хочешь, ему приходилось нести обязательный для Белых Людей груз ответственности — бремя, как у них это принято называть. Если судить по Скоби, ноша явно была не из легких. Малейший его жест был вопиюще неестественным — похлопывал ли он себя по коленке, закусывал ли губу или впадал вдруг в задумчивость, взирая на свое отражение в витрине магазина. На прохожих он поглядывал так, словно шел на ходулях. Его жесты и позы смутно напоминали мне героев родной английской словесности — из тех, что стоят у камина эпохи Тюдоров, озаренные отблесками пламени, и хлещут себя по голенищам сапог для верховой езды бычьим хреном.

Но стоило нам достичь аванпостов арабского квартала, и вся эта вздорная манерность исчезла без следа. Он расслабился, сдвинул феску на затылок, чтобы отереть со лба пот, и окинул округу взглядом моряка, вернувшегося наконец домой. Город усыновил его, здесь он и вправду был дома. Он демонстративно пил у торчащего из стены неподалеку от мечети Гохарри свинцового желоба (общественный питьевой фонтанчик), явно в пику спрятавшемуся до поры Белому Человеку, который не мог не заметить, что вода в желобе куда как далека от санитарных норм и явно небезопасна для здоровья. Он мимоходом подхватывал с прилавка палочку сахарного тростника и жевал ее прямо на улице; или же сладкий плод рожкового дерева. Здесь отовсюду, из каждого закоулка, неслись ему навстречу приветствия и пожелания счастья — и он отвечал на них, сияя от радости.

«Й'алла, эфенди Скоб».

«Нахарак Саид, йа Скоб».

«Аллах салимак».

Он глубоко вздыхал и говорил задумчиво: «Милейшие люди». И еще: «Как я люблю эти места — ты и представить себе не можешь», — уворачиваясь от едва не сбившего нас с ног влажноокого верблюда, выплывшего вдруг из переулка нам навстречу с чудовищным горбом берсима, дикого клевера, которым здесь кормят скот.

«Да не иссякнет процветание твое».

«Твоими молитвами, мать».

«Да будут дни твои благословенны».

«Благослови меня, о шейх».

Походка Скоби обретала уверенность — он шел по своим владениям, — медленная, знающая цену каждому движению походка араба.

В тот день мы долго сидели в тени древней мечети и слушали, как потрескивают на ветру стволы пальм, как гудят внизу, в невидимой за спиною Города гавани, уходящие в море лайнеры.

«Я только что получил директиву, — сказал наконец Скоби грустно, тихо и сухо, — насчет того, что они называют Пидорастией. Мне аж не по себе стало, старина. Не стану скрывать, я даже слова такого не знал. Мне пришлось лезть в словарь. Любыми путями — так там написано — от них необходимо избавляться. Они ставят под удар нашу сеть». Я рассмеялся, и Скоби некоторое время явно пытался поддержать меня слабой усмешкой, но подавленное настроение одержало все-таки верх, и усмешка потонула, толком не родившись, — микроскопическая складка промеж вишнево-красных щечек. Он сердито пыхнул трубкой. «Пидорастия», — повторил он язвительно, нашаривая спичечный коробок.

«Мне кажется, они там, дома, не слишком-то понимают… — произнес он печально. — Что касается египтян, то им плевать с высокого дерева, если у человека случаем окажутся Тенденции, — если, конечно, человек этот честен Душой, ну, как я, скажем». Он говорил совершенно серьезно. «Но знаешь, старина, если уж я собираюсь работать на… Сам Знаешь Кого… я ведь обязан им сказать — как ты думаешь?»

«Не валяй дурака, Скоби».

«Ну, я не знаю, — все так же печально сказал он. — Я хочу играть с ними в открытую. Вреда, конечно, от меня никакого. Хотя, конечно, как-то не принято иметь Тенденции — ну, вроде как бородавки или длинный нос. Но я-то что могу сделать?»

«Не слишком, наверно, много, в твоем-то возрасте?»

«Ниже пояса, — сказал старый пират, и на минуту в нем проглянул прежний Скоби. — Подло с твоей стороны. Жестоко. Грязно». Он хитро глянул на меня поверх трубки и как-то вдруг развеселился. И разразился одним из великолепных своих беспорядочных монологов — очередной главой бесконечной саги, что складывалась мало-помалу его стараниями вокруг имени его старого друга Тоби Маннеринга, фигуры почти уже мифологической. «Тоби один раз до того допился, что Загремел в Госпиталь, — мне кажется, я тебе уже рассказывал. Нет? Ну, значит, нет. Загремел в Госпиталь, — он явно цитировал кого-то, и не без удовольствия. — Бог ты мой, что он вытворял, особенно по молодости лет. Расширял пределы возможного. В конце концов доктора все-таки до него добрались, и пришлось ему носить Приспособление. — Голос его взлетел едва ли не на октаву — Начальство он в упор не видел, пил в свое удовольствие, как король в изгнании, пока весь Торговый флот не встал на дыбы. Его списали на шесть месяцев. Отправили на берег. Ему сказали: „Тебе придется пройти тракцию“, — не знаю, что это такое, но ничего хорошего, это уж точно. Тоби говорит, весь Тьюксбери слышал, как он орал. Они только вид делают, что лечат людей, а сами совсем не лечат. По крайней мере, Тоби они ничуть не вылечили. Поманежили-поманежили и отправили обратно. Просто ничего не могли с ним поделать. Кадавр Желудка. И Делириум Тренер из него уже не выйдет — это они так написали. Бедный Тоби!»

На этом месте он вдруг погрузился в сон, легко и непосредственно, прислонившись к прохладному боку мечети. («Кошачья дрема, — сказал он как-то раз. — Вахтенная привычка. И на девятой волне всегда просыпаюсь». Сколько раз ему еще удастся проснуться? — помню, подумал я.) Через несколько секунд девятый вал и впрямь вынес его из сумеречных глубин обратно на песчаный берег. Он вздрогнул и выпрямился: «О чем бишь я? Да, о Тоби. Отец у него был настоящий Ч. П. [27] Очень Высоко Поставленный. Сын большого человека. Тоби поначалу хотел пойти по церковной линии. Чувствую, говорит, Зов. Я так думаю, это у него маска такая была, костюм, — он ведь завсегдатый театрал был, Тоби-то. Ну, а потом он веру утратил и оступился, и у него была трагедия. Замели его, в общем. Он сказал, его Дьявол попутал. «Вот мы и постараемся упрятать вас от него подальше, — это судья на суде сказал. — Для пользы вашей и Общественной Морали». Они совсем уж было собрались впаять ему срок и еще отыскали у него редкую какую-то болезнь — фармакопея, кажется, называется, что-то вроде того. Но папаша вовремя сходил к премьер-министру, и они это дело замяли. На счастье Тоби, старина, в тот год у всего Кабинета тоже оказались Тенденции. Жуть какая-то. Премьер-министр, да что там — сам Архиепископ Кентерберийский. Им стало жаль беднягу Тоби. Повезло, в общем. Получил свой магистральный диплом и ушел в море».

Скоби снова уснул, чтобы через пару секунд пробудиться, театрально вздрогнув всем телом. «Кстати, это ведь именно Тоби, — продолжил он с места в карьер, сглотнув слюну и благочестиво перекрестившись, — наставил меня в истинной Вере. Как-то ночью мы вдвоем стояли вахту на „Мередите“ (старая добрая посудина), и вот он говорит мне: „Скоби, мать твою, я хочу сказать тебе одну вещь, чтоб ты знал. Слыхал когда-нибудь о Деве Марии?“ Я, конечно, слышал, но смутно. Не совсем представлял себе, какие у нее, так сказать, обязанности…»

Он опять провалился в сон, и на сей раз до меня донесся тихий рокочущий храп. Я осторожно вынул из его ослабевших пальцев трубку и прикурил сигарету. Полшага вперед, полшага назад, и возникает на минуту зыбкое подобие смерти — было в этом что-то трогательное. Короткие визиты вежливости в ту самую вечность, куда он скоро переселится окончательно, сопровождаемый уютными и уже неотделимыми от него образами Тоби, и Баджи, и Девой Марией со вполне определенными обязанностями… И задумываться о подобных вещах, делать из них проблему в его-то возрасте, когда, насколько я мог судить, он вряд ли был способен на что-то большее, чем просто хвастаться своими давно уже чисто воображаемыми достоинствами! (Я ошибался — Скоби был неукротим.)

Некоторое время спустя он снова воскрес от более глубокого и продолжительного на сей раз сна, встряхнулся и поднялся на ноги, протирая кулачками глаза. Я тоже встал, и мы пошли в сторону убогого трущобного райончика, где он снимал квартиру — пару обшарпанных комнат на Татвиг-стрит. «Ну конечно, — опять заговорил он, обнаруживая редкостную последовательность мысли, — тебе легко советовать, чтобы я им не говорил. Но вот ведь какое дело». (Здесь он остановился, чтобы втянуть в себя льющийся из двери магазинчика запах горячего арабского хлеба и воскликнуть: «Пахнет, как лоно матери».) Мысль его имела свойство приноравливаться к шагу. Он снова тронул с места привычной иноходью. «Знаешь, старина, египтяне — народ что надо. Превосходный народ, добрый. И они меня хорошо знают. Конечно, со стороны они могут показаться просто шайкой бандитов — и я не стал бы спорить, старина, но это бандиты очень доверчивые и всегда готовые пойти навстречу, я всегда это говорил. Они просто не мешают друг другу, и все. Ну вот, к примеру, буквально на днях сам Нимрод-паша говорит мне: „Пидорастия — это одно, гашиш — это совсем другое“. И знаешь, он не шутил. И я теперь никогда не курю гашиш в рабочее время — было бы нехорошо с моей стороны. Хотя разве англичане станут ставить палки в колеса КБИ [28] вроде меня. Да и не смогли бы, если бы даже им того захотелось. Но вот если египтяшкам однажды взбредет в голову, что наши — ну, скажем, косо на меня поглядывают, — старина, я могу потерять оба места. И оба жалованья тоже. Вот что меня беспокоит».

Мы поднялись по облепленной мухами лестнице, буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да, попахивает немного, — согласился он, — но к этому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать не стану. Я в этом районе уже десять лет живу — десять лет. Тут все меня знают, любят меня. И кстати, старина, Абдул живет прямо за углом».

Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух на первой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытер лысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка с курса, как обычно, когда его одолевали особо тяжкие раздумья, — казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, — медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегося быть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможной ясностью, — в общем, все дело в Тенденциях — и это приходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на того горячего паренька… — Он вздохнул еще раз. — Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечном счете, все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и так от этого становится одиноко. Ну, а вот Абдул, он настоящий друг». Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Я и собственное дело ему купил, из чисто дружеского расположения. Все ему купил: и магазин, и его малышку жену. Я его и пальцем никогда не тронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперь рад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше и выше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так у меня на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь их счастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькие канальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду, когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь, не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, в здешней жаре как не думать о сексе — глоточек-то долго катится, как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь и мечтаешь о нем и таешь, как мороженое, — я про секс, не про ром, конечно. А эти магометанские девчонки — знаешь, старина, им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А они только пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведь пытался отдать ее в обучение — ну, чтоб она вязать научилась или там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Ни бельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против. Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывести Абдула в люди, — все мои сбережения. Но зато теперь у него все в порядке — да-да, в полном порядке».

Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился на финальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уже неторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в свои апартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственную комнату — теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволить снимать весь этаж.

Большая из двух, старых арабских пропорций, комната служила ему одновременно гостиной и спальней. Из мебели там обретались неудобная кровать на колесиках, вроде тех, на которых спят в хозяйских домах подмастерья и слуги, и старомодный поставец. Несколько китайских пахучих палочек, полицейский календарь, и у осыпающегося камина не оконченный все еще портрет старого пирата, в полный рост, работы Клеа. Скоби вкрутил в патрон одинокую электрическую лампочку — недавнее нововведение, коим он горд необычайно («Парафин, он в пищу лезет»), — и умиротворенно огляделся вокруг. Затем приподнялся на цыпочки и прокрался в дальний угол. В полумраке я поначалу проглядел еще одного обитателя комнаты — великолепного зеленого амазонского попугая в медной клетке. Клетка была закутана куском темной материи; Скоби снял покрывало и отступил так, словно в любую минуту ждал нападения.

«Я тебе рассказывал о Тоби, — сказал он. — Я вспомнил о нем потому, что на прошлой неделе он был в Александрии проездом, шел рейсом на Иокогаму. Это я у него купил — он просто вынужден был продать, чертова птица чуть нам тут революцию не устроила. Он болтун невероятный, ты ведь болтун, а, Рон? И как скажем, так в воду перднем, да, птичка?» Попугай тихо свистнул и поклонился. «Вот умница, — сказал Скоби одобрительно и, повернувшись ко мне, добавил: — Рона я купил по дешевке, совсем по дешевке. И знаешь почему?»

Вдруг, не сказав ни слова, он буквально надломился от смеха, едва не уткнувшись носом в колени, — его смех был совершенно беззвучен и похож на монотонный посвист гигантского — в рост человека — волчка. Разогнувшись, он так же беззвучно шлепнул себя по ляжке. «Ты представить себе не можешь, сколько шуму наделал мой Рон, — сказал он. — Тоби принес эту птичку с собой на берег. Он знал, что Рон говорить умеет, но не по-арабски же. Господи, Боже мой. Мы сидим себе в кафе, травим байки (я Тоби не видел полных пять лет), и вдруг ни с того ни с сего Рон как пойдет чесать. По-арабски. И представь себе, он читал Калиму, самый что ни на есть священный, да еще и тайный вдобавок, текст из Корана. Калиму, значит. И после каждого слова пердел, ведь правда, Рон?» Попугай изъявил согласие, свистнув еще раз. «А она такая священная, Калима-то, — объяснил Скоби мрачно, — что и минуты не прошло, а мы уже были в самой середке огромной толпы, и они все прямо из штанов выпрыгивали. Слава Богу, я знал, в чем дело. Ведь если немусульманина застукают на чтении Калимы, то лучшее, что его ожидает, это обрезание на месте. — Глаза его вспыхнули. — Так себе, прямо скажем, перспектива для бедняги Тоби — сойти на берег и вернуться обрезанным, я даже всерьез волноваться начал. (Я-то сам давно обрезался.) Но знаешь, присутствие духа мне не изменило. Он совсем уже было собрался поотшибать тыквы тем, кто поближе стоял, но я его удержал. Понимаешь, я был в полицейском мундире, и это было нам на руку. Я обратился к толпе с краткой речью и сказал им, что я прямо сейчас доставлю неверного вместе с его ужасной птицей куда надо и там их обоих обрежут по самое мое. Это их утешило. Вот только Рона заткнуть было совершенно невозможно — не желал молчать, и все тут, даже под тряпкой, так ведь, Рон? И всю дорогу, до самого дома, этот ублюдок орал Калиму что есть мочи. Нам бежать пришлось. С ума сойти, никогда со мной такого не было».

Он говорил и понемногу снимал с себя полицейскую сбрую. Феска заняла свое место на ржавом железном гвозде над кроватью, прямо поверх распятия, освящавшего сей крохотный альков. Там же, за ширмой, обитал и мраморный кувшин с питьевой водой. Скоби облачился в потертую спортивную куртку душераздирающей расцветки, с жестяными пуговицами и, тщательно промокнув лысину, продолжил: «Должен тебе сказать, я был просто счастлив повидаться со стариной Тоби, мы столько лет не виделись. Конечно, птичку ему пришлось продать, после такого-то. Он просто не решился бы идти с ней обратно на корабль через доки. Но и у меня с Роном проблемы — я тоже не выношу его из комнаты: черт его разберет, что он там еще умеет. — Он вздохнул. — И что еще хорошо — Тоби оставил мне рецепт вискизаменителя, слыхал о таком? Вот и я тоже. Лучше шотландского и дешевле дерьма, старина. С этих пор я сам себе буду варить все, что пью, — благодаря Тоби. Вот, смотри-ка». Он продемонстрировал мне грязную бутылку, наполненную под самое горлышко какой-то явно горючей жидкостью. «Это так, пивко домашнее, — сказал он, — но очень недурственно на вкус. Я вообще-то три сделал, но две взорвались. Я назову сей напиток „Пласа“».

«Ты что, — спросил я, — торговать им собираешься?»

«Боже упаси! — сказал Скоби. — Исключительно для внутреннего пользования. — Он задумчиво потер живот и облизал губы. — Попробуешь стаканчик?»

«Да нет, спасибо».

Скоби посмотрел на часы и поджал губы. «Мне тут скоро Аве Марию читать. Придется тебя выставить, старина. Давай только сходим посмотрим, как вискизаменитель подходит, ладно?»

Его эксперименты всегда вызывали во мне самый неподдельный интерес, и я охотно последовал за ним обратно на лестничную клетку, а оттуда — в неряшливый чуланчик, где стояла теперь длинная оцинкованная ванна, совсем новая и приобретенная им в откровенно преступных целях. Над ванной тускло светило чумазое сортирное окошко, по стенам висели полки со всевозможным снаряжением для новой сей мануфактуры — дюжина пустых пивных бутылок, две разбитые и огромный ночной горшок, который Скоби всегда и непременно называл «фамильной ценностью»; а кроме того — обтрепанный пляжный зонт и пара галош. «А это зачем? — не удержался я. — Ты в них что, виноград давишь — или картошку?»

На лице Скоби появилось чопорное, как у старой девы, выражение, имевшее обыкновенно означать, что легкомысленные шуточки относительно предмета разговора неуместны. Несколько секунд он внимательно вслушивался в тишину, явно ожидая от ванны звуков брожения. Потом опустился на шаткое колено и уставился на нее с видом озадаченным и чрезвычайно заинтересованным. Он разглядывал застывшую в летаргической спячке смесь, заполнившую ванну по самые края, и стеклянный его глаз поблескивал, как лампочка на несложном приборе. Он деловито наклонился, понюхал, чертыхнулся и встал, скрипя суставами. «Выглядит хуже, чем я думал, — признался он. — Но дай время, ему время нужно, чтобы дойти». Он окунул в ванну палец, понюхал и принялся вращать стеклянным своим глазом. «Что-то скипидаром попахивает, — поморщился он. — Такое впечатление, что кто-то сюда отлил». Ключи от подпольной сей шарашки были только у него и у Абдула, так что я с полным правом изобразил на лице совершенную мою к этому преступлению непричастность.

«Может, попробуешь?» — спросил он безо всякой надежды.

«Нет уж, Скоби, спасибо».

«Ну, Бог с ним, — сказал он философски. — Наверно, медный купорос был несвежий. А ревень — мне пришлось заказать его из Блайти. Сорок фунтов. Вот он был совсем вялый, когда я его получил, не стану от тебя скрывать. Но пропорции все соблюдены, я точно знаю, потому что пока Тоби не уехал, я его заставил все мне объяснить раз сто подряд. Ему время нужно, и больше ничего».

И, вновь обретя надежду, он жизнерадостно отправился обратно в спальню, насвистывая еле слышно одни и те же несколько строчек из знаменитой своей песни, которую он исполнял в полный голос только в сильном подпитии и только если пил бренди. Звучала она приблизительно следующим образом:

Я хочу,

Чтоб она была в моем вкусе,

Я хочу,

Чтоб она была в моем стиле,

Вы увидите, я еще в силе,

Я ее обниму, я ее подниму,

Тум ти Тум ти ТУМ ТУМ никому.

На этом примерно месте мелодия обрывалась в пропасть и исчезала из виду, хотя Скоби продолжал по инерции что-то мурлыкать и даже отбивал пальцем ритм.

Он сидел на кровати и разглядывал свои потертые туфли. «Ты пойдешь сегодня на Нессимов прием в честь Маунтолива?» — «Да, наверно», — ответил я. Он засопел. «Меня не пригласили. В Яхт-клубе, кажется, да?»

«Да».

«Он теперь сэр Дэвид, так? Я в газете прочитал на той неделе. Такой молодой, а уже лорд, а? Я был в составе Почетного караула полицейских сил, когда он приехал. Музыканты фальшивили как один, но он, слава Богу, не обратил внимания».

«Не так уж он и молод».

«А для министра?»

«Ему, кажется, уже далеко за сорок».

Внезапно, без всякого перехода (впрочем, он закрыл глаза, словно желая навсегда изгнать предмет разговора из поля видимости) Скоби лег на кровать, закинув руки за голову, и сказал:

«Пока ты не ушел, я хотел бы тебе кое в чем покаяться, старина. Ты не против?»

Я опустился на неудобный скрипучий стул и кивнул.

«Вот и ладно, — проговорил он едва ли не с надрывом и набрал полную грудь воздуха. — Значит, так: иногда в полнолуние На Меня Находит. Я попадаю под Влияние ».

Что-то здесь не так, подумал я. Скоби явно было не по себе от собственной откровенности. Он пробормотал нечто невнятное и заговорил снова, и голос его был тих и нерешителен, без всяких следов обычного пижонства: «Я не знаю, что со мной творится». Я не вполне понимал, о чем идет речь. «Ты что, во сне ходишь, что ли?» Он помотал головой и задохнулся. «Ты оборотень, ты превращаешься в волка?» Он снова мотнул головой, как ребенок на грани слез. «Я надеваю бабьи тряпки и Долли Варден», — сказал он, открыл глаза и глянул на меня совершенно отчаянно.

«Что ты делаешь?»

К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошел деревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутое молью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом, на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, как я понял, так называемая Долли Варден. Довершала сей сногсшибательный комплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и с длинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать на взрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетел слабый смешок. «Глупо, да? — сказал он, все еще балансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самим своим тоном взывая к состраданию. — Я не знаю, что со мной творится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит…»

Он произнес последнюю фразу, и настроение у него вдруг резко переменилось: растерянность, замешательство уступили место самоуверенной беспечности. В его взгляде, только что смятенном, засветилось лукавство, и мне оставалось лишь в немом изумлении наблюдать, как он подошел к зеркалу и надел шляпу на лысую свою голову. В одно мгновение Скоби исчез, а на месте его уже стояла маленькая старая шлюха с глазами-пуговицами и носом как бритва — шлюха эпохи Моста Ватерлоо, настоящая Бери Задаром. Удивление и смех в тщетных поисках выхода сбились у меня в груди в плотный ком. «О Господи! — выговорил я наконец. — Неужели ты в таком виде по городу разгуливаешь, Скоби?»

«Только, — сказал Скоби, опускаясь беспомощно на кровать и опять впадая в уныние, отчего выражение, застывшее на крохотном его личике, сделалось еще более комичным (Долли Варден все еще была на нем), — только когда На Меня Находит. Когда я не совсем За Себя Отвечаю, старина».

Он сидел на кровати совершенно раздавленный. Я тихо удивленно свистнул, и попугай моментально меня передразнил. Тут и в самом деле было не до шуток. Теперь я понял, почему сомнения, терзавшие его все утро, были столь мучительны. Конечно, если ты бродишь в подобной оснастке по арабскому кварталу… Он, должно быть, проследил ход моей мысли и сказал: «Я только изредка, когда Флот в гавани». Далее пошло уже чистой воды фарисейство: «Конечно, если бы возникли какие-то проблемы, я бы сказал, что это маскировка и что я на задании. Я все ж таки полицейский, если вдуматься. В конце концов, даже Лоренс Аравийский носил ночную рубашку, нет разве?» Я кивнул. «Но не Долли Варден, — сказал я. — Ну признайся, Скоби, разве это не самая…» — продолжить я был уже не в состоянии, меня душил смех.

Скоби по-прежнему сидел на кровати в фантастической своей шляпке и смотрел, как я смеюсь. «Сними ты ее!» — взмолился я. Он глянул на меня очень серьезно и задумчиво, но не пошевелился. «Теперь ты знаешь все, — сказал он. — Все, что есть самого лучшего и наихудшего в старом шкипере. Ну а если говорить серьезно, я хотел…»

И тут раздался стук в дверь. С редкостным присутствием духа Скоби ловко запрыгнул в шкаф и с грохотом захлопнул дверцу. Я подошел к двери. На площадке стоял слуга с полным кувшином какой-то гадости. «Жидкость для эфенди Скоба», — сказал он. Я взял кувшин у него из рук и, прежде чем закрыть дверь, убедился, что он ушел. Вернувшись в комнату, я крикнул Скоби, который немедленно явился на свет Божий — уже в обычном своем виде, лысый и в куртке.

«Просвистело, — выдохнул он. — Что такое?» Я показал ему кувшин. «А, вон что — это для вискизаменителя. Каждые три часа».

«Ну, — сказал я наконец, пытаясь освоиться со столь резкими поворотами сюжета, — мне пора». Я все еще балансировал на грани между удивлением и желанием расхохотаться при мысли о потаенной жизни Скоби в полнолуние — как ему удавалось все эти годы избегать скандала? — и тут он произнес: «Одну минутку, старина. Я рассказал тебе все это в надежде, что ты окажешь мне услугу». Под напором мысли его искусственный глаз окончательно раскоординировался. Он снова поник. «Подобные вещи чреваты для меня Несказанным Злом, — сказал он. — Несказанным Злом, старина».

«Не могу с тобой не согласиться».

«Старина, — сказал Скоби. — Конфискуй у меня мое барахло, а? Это единственный способ держать Влияние под контролем».

«Конфисковать?»

«Ну, забери их. Спрячь. Это спасет меня, старина. Я знаю, так и будет. А то я не могу сопротивляться, когда на меня найдет».

«Ладно», — сказал я.

«Благослови тебя Бог, сынок».

Мы вдвоем завернули его лунные регалии в газеты и стянули сверток шпагатом. Узел он затягивал уже не так уверенно. «А ты их не потеряешь?» — спросил он подозрительно.

«Давай сюда», — твердо сказал я, и он смиренно вручил мне сверток. Я уже спускался вниз по лестнице, когда он вышел, чтобы выразить мне чувство признательности, присовокупив в конце: «Я помолюсь за тебя, сынок». Я медленно брел в сторону дома через доки, размышляя над тем, осмелюсь ли я когда-нибудь доверить сию великолепную историю — да и найдется ли человек, способный оценить ее по достоинству.

Военные корабли, перевернутые в воде вверх дном, — целый лес из мачт и такелажа в Торговом порту колышется тихо и над, и под водой: надрывается где-то корабельный динамик, выкрикивая последний джазовый хит, достигший берегов Александрии:

Старина Тиресий, Нет никого любезней, Нужней и бесполезней, Чем Старина Тиресий.

III

Село солнце — и опустела гавань: только черные силуэты чужих боевых кораблей на рейде да тусклый серый переблеск — беззвучная игра лишенных цвета бликов света на залатанной парусами поверхности воды. Торопятся домой прогулочные лодки, проскальзывают в гавань, суетятся среди кораблей, словно мыши меж грубых башмаков подвыпивших к вечеру крестьян. Густая поросль артиллерийских стволов на «Жане Барте» приходит в едва заметное движение — быстрый взгляд вниз — и застывает вновь, задумчиво и недвижимо, нацеленная в розовое сердце Города, где закат собирает последние золотые монеты с куполов самых высоких из городских минаретов. Карабкаются в небо стайки голубей, чьи беспокойные крылья притягивают свет, как осколки разбитого зеркала, как конфетти. (Гладкопись!)

И сияют, подобно алмазам, большие, в тяжелых медных переплетах стекла в окнах Яхт-клуба, сияют, заливая роскошным ярким светом белоснежные скатерти на обильно сервированных столах, рассыпая без счета искры в хрустале бокалов, в бриллиантах, в глазах: последние беспокойные вспышки живого огня, пока не задернуты тяжелые шторы, пока многочисленные свечи не сделали чуть бледнее и мягче черты тех, кто пришел поздравить Маунтолива с возвращением.

Триумфы дипломатии, ресурсы такта, терпения, тепла… Распутство и сентиментальность… ты учила ничего не принимать всерьез и тем убивала любовь… ты советовала лечь спать, чтоб заглушить тоску… Ты, Александрия, твое материнское лоно сочилось поэзией, пусть ты и не знаешь, что это такое: поэзией имен и лиц, составивших твою историю. Послушайте.

Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Клод Амариль, Поль Каподистриа, Дмитрий Рандиди, Онуфриос Папас, граф Банубула, Жак де Гери, Атэна Траша, Джамбулат Бей, Дельфина де Франкей, генерал Червони, Ахмед Хассан Паша, Поццо ди Борго, Пьер Бальбз, Гастон Фиппс, Хаддад Фахми Амин, Мехмет Адм, Вильмот Пьеррефо, Тото де Брюнель, полковник Негиб, Данте Борромео, Бенедикт Данго, Пиа деи Толомеи, Гильда Амброн… Поэзия и история коммерции, ритмосхемы Леванта, поглотившего Венецию вместе с Генуей. (Имена, которые в один прекрасный день могут попасться на глаза идущему по кладбищу, — на могильных плитах.)

Светская беседа дымкою висела в воздухе, ласково кутая Маунтолива, — это был его день. Он беседовал с Нессимом стоя, весь дружелюбие, весь внимание, застывший, словно экспонат под микроскопом, между бесцветными стеклышками хороших манер — врожденных и благоприобретенных. Они и в самом деле были очень похожи; только кожа у Нессима была смуглой и безукоризненно гладкой, а руки и глаза — неспокойными. Несмотря на разницу в возрасте, у них было много общего — вплоть до вкусов, за долгие годы разлуки не переменившихся ничуть, — хотя, скорее всего, они ни разу не сообщались с тех самых пор, как Маунтолив уехал из Египта. Адресатом его писем всегда была только Лейла, сыновьям ее он не писал. Но вот он вернулся, и они снова стали видеться часто, и тем для разговора оказалось не меньше, чем прежде. В час, когда все нормальные люди спали и видели сны, во дворе дипломатической миссии гулко отдавались резкие удары их теннисных ракеток. Они ездили вместе в пустыню верхом или часами сидели бок о бок, наблюдая звезды в установленный волею Жюстин в Летнем дворце телескоп. Они охотились, выбирались на этюды. Пожалуй, с того момента, как вернулся Маунтолив, они и впрямь сделались неразлучны. В тот вечер на темном фоне штор свет свечей лепил их лица одинаково четко — не слишком яркий свет, убравший с висков Маунтолива седые волосы и вороньи лапки морщинок — от уголков его умных властных глаз. При свечах они были ровесники — и едва ли не близкие родственники.

Тысячи лиц, непроницаемых, как зеркала, чужих и непонятных мне («Пришел, увидел, пообедал», — говорит персонаж у Персуордена), и лишь одно из них я хочу, я горю желанием видеть — суровое смуглое лицо Жюстин. Даже на себя самого мне придется смотреть в новом свете, ибо я уже прочел холодные, жесткие ремарки Бальтазара. Как выглядит человек, когда он «влюблен» (это слово по-английски надлежит произносить тихим блеющим голосом)? Peccavi! [29] Безумец! Вот я стою в единственном моем приличном костюме, потертом и с пузырями на коленях, и оглядываюсь доверчиво и близоруко в поисках той женщины, которая… Какой во всем этом смысл? Китс мне не нужен, я сам себя сфотографирую. Не думаю, чтобы я был уродливее многих или менее любезен, чем они; но, конечно, тщеславие, самое заурядное тщеславие, — как я мог ни разу не остановиться и не задать себе простейшего вопроса: а что же, собственно, побудило Жюстин свернуть с дороги и облагодетельствовать меня собой?

Что я мог дать ей такого, чего ей негде больше было найти? Умничанье мое ей было нужно, мой дилетантский любовный пыл — ей, в чьем распоряжении были все самцы Александрии, полпенни за пачку? «Для отвода глаз!» Легко ли проглотить такое, легко ли привыкнуть? Но у короткой этой фразы — шероховатая осязаемость факта. Более того, она объясняет некоторые вещи, доселе бывшие для меня загадкой, — вроде наследства, оставленного мне Персуорденом. Сдается мне, он просто пытался искупить свою вину, хоть как-то смягчить ту боль, что причинила Жюстин Мелиссе, «полюбив» меня. Она же, со своей стороны, просто оберегала его от возможной мести Нессима (как он предупредителен, как спокоен при свете свечей). Однажды он сказал мне, вздохнув еле слышно: «Ничего нет проще, чем устроить в этом Городе исчезновение или смерть».

Тысячи фраз ищут друг друга вслепую, как корни деревьев ищут влагу, — потаенные смыслы человеческих жизней, скрытые за широкими улыбками, за ладонью, прикрывшей глаза, за злою шуткой, за возбужденным или доверительным тоном. (Теперь Жюстин завтракает в полной тишине, окруженная статными чернокожими слугами, и обедает при свечах в блистательном обществе. Она начала с нуля — с подворотни — и вот уже замужем за самым красивым банкиром в городе. Почему вышло так, а не иначе? Попробуйте понять, глядя на эту смуглую, на эту прелестную фигурку, перехватив улыбку, белозубую, счастливую, взгляд неприрученной…) В самом тривиальном разговоре вдруг шевельнется зародыш сюжета, способного уравновесить целую жизнь. Вот, к примеру (представим себе), Бальтазар находит Клеа на фоне красной парчовой шторы — в руке у нее бокал перно — и говорит: «Клеа, я хотел бы сказать тебе кое-что»; он говорит, и на лицо его ложится отблеск плавленого золота ее волос и теплых медовых тонов кожи, загоревшей под ласковым весенним солнцем у моря едва ли не до цвета жженого сахара. «Что?» — васильковой синевы глаза, оправленные в лицо и волосы словно бы рукою искусного ювелира, который жизнь потратил на великолепный сей комплект. «Я слушаю тебя, дорогой мой, говори». Густая черная шевелюра (он красит волосы), тихий голос в обычном сардонически рокочущем регистре, Бальтазар говорит: «Ко мне заходил твой отец. Он весьма обеспокоен слухами о том, что ты будто бы состоишь в противоестественной связи с некой женщиной. Подожди — дай мне договорить и не делай вид, будто я обидел тебя». Ибо Клеа смотрела на него теперь так, словно он схватил ее за раненую руку, уголки рта по-детски поползли вниз. «Он говорит, что ты невинна, что ты глупышка и что Александрия — не то место, где невинные люди могут…»

«Прошу тебя, Бальтазар».

«Я не стал бы затевать этого разговора, если бы не понял, что он по-настоящему страдает — не из-за возможной огласки: кому какое дело до сплетен? Он просто не хочет, чтобы тебе было больно».

Тихо, почти беззвучно, словно голос ее попал в гигантские шестеренки неведомой машины и сжат, стиснут, раздавлен там до сотой доли прежнего объема, Клеа отвечает:

«Я не была наедине с Жюстин уже целый год. Понимаешь? Все кончилось, как только я перестала писать портрет. Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, больше никогда не говори со мной на эту тему» — и улыбается несмело, словно через силу, ибо в тот же самый миг к ним подходит, шелестя парусами, Жюстин, и улыбка ее лучится весельем и счастьем. (Кто сказал, что невозможно любить человека, которому ты причиняешь более всех боли?) Она проходит мимо, поворачивает в мягком свете свечей — ложится на крыло большая морская птица — и наконец идет туда, где стою я. «Я не смогу приехать сегодня, — шепчет она. — Нессим хочет, чтобы я осталась дома». Даже сейчас я помню, какой непостижимой тяжестью легли мне на плечи разочарование и растерянность. «Но ты обещала», — мямлю я. Знать бы мне тогда, что десятью минутами раньше она сказала Нессиму, который терпеть не может бриджа: «Дорогой, можно я поеду и составлю Червони компанию на партию в бридж, — тебе очень нужна машина?» Должно быть, это был один из тех немногих вечеров, когда Персуорден снизошел до встречи с ней в пустыне за Городом — и она была уже в пути, как лунатик, как стрела, пущенная в цель. Почему? Почему?

Бальтазар произносит в ту же самую минуту: «Твой отец сказал мне: „Я не могу на все это спокойно смотреть, и я не знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленьким ребенком, как он играет возле мощного станка, работающего, неогражденного“». На глазах у Клеа выступают слезы и высыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. «Хватит об этом», — говорит она и разворачивается спиной к разговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губы уже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графу Банубуле, — а тот раскачивается и отдает поклоны с галантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравится видеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясно видимое впечатление, — подобная дождю золотых стрел. Мимо еще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. «Ну как?» — говорит Клеа тоном человека, справляющегося о здоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, и она драматически шепчет: «Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такая страшная ошибка. Нессим великолепен — но мне не следовало этого делать. За мной повсюду следят». Они долго и с чувством глядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (В тот же день Персуорден написал: «Несколько слов о сегодняшнем вечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, с больничного моего одра». Он вовсе не был в постели, а сидел в кафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правда высказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз, подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки наших жизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстин говорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все еще окружен ореолом чистоты форм и смыслов — гипсовая маска совершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил. «Взаимопроникновение душ», — узрел я тогда, но где же в действительности сыскать этого «волшебного зверя о двух головах»? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности, ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугалась по-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словно сверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа: просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своей еще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-то надолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)

Для Жюстин все происходившее с ней выглядело несколько иначе, она была — примитивней, что ли: мысль, которая не давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судила о мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась с обонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем не пахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни, настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же она ненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятно поразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах у него на груди. Он был копт — христианин! Так трудится женский дух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслей и становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему, хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни о чем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Не выдумываю ли я опять? Навряд ли.

Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять, нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий, втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, — к той точке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Как странно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомодной каминной полке в доме на острове. «Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом». А затем, нежно, ее губы легли там, где должен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью — не о бедной ли моей Мелиссе я писал!

Мягко говоря — не слишком приятная тема. Как там у Персуордена: «невкусный поцелуй знакомого лица»? Но как проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черных перчатках — если их застегнуть, у запястья остается маленький просвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй, был исполнен восхищения и жалости к ней — она рассказывала о том, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та играла на берегу реки. «Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы ты только видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка». Горечь тона, печаль в глазах — опущенные книзу уголки рта и запятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой и указательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстин запястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под черной перчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этого порыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырасти алчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как я вообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые с огромным трудом укладываются в моей собственной голове: две эти женщины — светло-медовая и бронзовая — в постепенно темнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, на фоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов: Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший друг Клеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.

Жюстин в те времена… Появившись из ниоткуда, она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зрения александрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца. Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то есть позволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да и кому до этого было дело? Она не была «вхожа в свет», как здесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров в час начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве что понаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировала Жюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой ее лица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинные монологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобы те, кого она пишет, разговаривали — о чем угодно, при одном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные течения пробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящего по-своему интерпретируя речь, — и рождалась живая красота мертвой в противном случае плоти.

Благородство Клеа, ее невинность, невинность духа, словно нарочно были созданы, чтобы сделать наконец зримой ту пустоту, в которой Жюстин лелеяла свои печали — слепки с мятущейся души — не в ладах с самой собой: ибо все наши несчастья мы создаем сами, и стоит лишь вглядеться хорошенько, чтобы обнаружить на них отпечатки наших пальцев. Этот жест был всего лишь навсего неуклюжей попыткой причаститься к тайне истинного опыта, истинного страдания — так нищий хватает святого за край одежды, надеясь сподобиться хоть малой толики чужой благодати. Он не должен был иметь продолжения, тот поцелуй, он не должен был плодить себе подобных — мотылек и зеркало. Жест, чересчур роскошный для обдуманного жеста. Что ж, он и оказался — чересчур. И тело Клеа, юное тело, пытавшееся разорвать оболочку невинности: так борется за жизнь ребенок или статуя под пальцами творца — или под акушерскими щипцами. Ее ошибка была ошибкой слишком юных лет (ошибка Жюстин — без возраста); ее невинность была беззащитна — как память. Она искала, она восхищалась той спокойной стойкостью, что свойственна была Жюстин страдающей, и оказалась вдруг лицом к лицу с горькой ложью незваной любви.

Есть в арабском идиома, словно специально придуманная для Клеа, — «белая сердцем». Она писала черные волосы Жюстин, писала ее смуглую кожу, ее лицо и плечи и ощутила вдруг в мазках собственной кисти привкус запретной ласки, которой не то что желать — и представить-то себе минуту назад была не способна. И, вслушиваясь в глубокий, сочный голос, в пересказ событий, столь страшных и столь желанных в истинности своей, в принадлежности к миру живой жизни, она задержала дыхание, пытаясь сосредоточиться на сквозящих в манере ее натурщицы признаках хорошего тона: на руках, лежащих спокойно и вольно, на тихом голосе, на той сдержанности, за которой — подлинная сила. Но даже и она, неопытная вовсе, не знавшая жизни, не могла испытывать к Жюстин ничего, кроме жалости; и разве не жалости заслуживала женщина, говорившая: «Знаете, я ведь ничего путного из себя не представляю. Все, на что я способна, — заразить человека унынием, это Арноти так говорил. Он научил меня чувствовать по-настоящему и доказал, как дважды два, что все в жизни бессмысленно, кроме наслаждения, — а наслаждение, как мне кажется, противоположно счастью, это темная, трагическая его сторона». Клеа была даже тронута, ей показалось вдруг совершенно очевидным, что Жюстин никогда и не испытывала удовольствия, — как не пожалеть такого человека? Эгоизм подобен крепости, и страсть к самокопанию, подобно кислоте, разъедает в ней самые прочные стены. Отдавать — вот истинное наслаждение, разве не так?

«Арноти чуть до психушки меня не довел своими допросами. Чего ему не хватало в жене, он нашел в пациентке — столько интереса к моему „случаю“ — его выражение, — и этот интерес с избытком перевесил всю любовь, которую он когда-то испытывал ко мне. А потом я потеряла ребенка и стала просто его ненавидеть, хотя раньше он казался мне таким чутким, таким добрым. Вы, может быть, читали его книгу „Mœurs“? Он выдумал если и не всё, то почти всё — чтобы потешить свое самолюбие, чтобы отомстить мне, я ведь очень сильно задела его за живое, когда отказалась быть подопытным кроликом — „лечиться“, так сказать. Душу в лубки не уложишь. А французу если скажешь: „Я не смогу отдаться тебе, пока не представлю себе пальму“, — он тут же схватит топор и помчится рубить ближайшую».

Клеа, с ее врожденным благородством, если уж любила, то страстно, иначе не могла, и была в то же время вполне способна любить человека, с которым виделась раз в год. Тихая, глубокая река ее души обладала удивительным свойством запоминать любой отразившийся в плавно текущей воде — даже самый мимолетный — образ и, не размывая очертаний, погружать его все глубже и глубже в память — глубже, чем был на то способен любой из нас. Истинная невинность тривиальной быть не может, а если она сочетается еще и с широтою души — трудно будет сыскать под солнцем душу более ранимую.

В стремительном этом отчаянном чувстве, по силе и безрассудству похожем разве что на необъяснимые влюбленности школьниц в своих классных дам, но с оттенком ясной, яростной, зрелой простоты (те дьявольски изощренные и такие простые на первый взгляд скетчи, на которые горазда была Жюстин для каждого, кто оказывался с нею лицом к лицу), она почувствовала (как чувствуют далекое эхо старческих недугов), как сжались испуганно дух ее и плоть в ожидании страстей, слишком сильных, чтобы набраться смелости лицезреть их, способных разорвать жизнь в клочья. В ней шевельнулось нечто, доселе совершенно ей неведомое, и единственное пришедшее Клеа на ум сравнение было: словно где-то внутри отделяют от яйца желток. Чудны пути твои, взрослеющий человек.

Ей, бедолаге, еще предстояло пройти через оставшиеся в прошлом у каждого из нас тектонические сломы — когда тело твое подобно слою негашеной извести, сбрызнутому водой неровно и небрежно, чтобы сжечь скрытый под ним труп преступника. Вселенная тайных встреч, жгучих, как угли, желаний и внезапных, как искры, сомнений — снизошла к ней неведомо откуда. Смятение духа, ее постигшее, было столь велико, что она могла часами сидеть недвижно и глядеть на преобразившуюся вдруг Жюстин, пытаясь припомнить, как же она в действительности выглядит по другую сторону волшебной мембраны, той катаракты, коей Афродита замутняет больные глаза влюбленных, плотной, не пропускающей света пленки святой слепоты.

Весь день ее била дрожь, пока не наступал назначенный час, час встречи с натурщицей. Ровно в четыре она стояла у запертой двери в студию, глядела сквозь нее и ясно видела тот угол, где сидела, скрестив ноги, Жюстин, курила и лениво листала «Vogue». Внезапная мысль: «Господи, хоть бы она не пришла, пусть она заболеет, уедет. Боже мой, пошли мне безразличие!» И тут же — удивление, ибо подобные вспышки неприязни происходили из тех же густонаселенных кварталов, что и страстное желание снова слышать знакомый хрипловатый голос — из того же нетерпеливого ожидания встречи с любимой. И она пугалась от неожиданности, от внезапного осознания тесной связи самых полярных страстей.

По временам на нее находило желание уехать, просто чтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких только модификаций самообмана ей не предстояло отведать — всех, составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться к прежним радостям, но тщетно — прежних радостей более не существовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование — обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла — не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же была во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина принадлежит мужчинам, — и в ее несчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.

Но искаженная реальность — разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение — или смещение — чувств. «По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух — и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар — в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви» — счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю о чувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно — истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — сами по себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо — так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, — зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?

А с другой стороны — так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я», страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу mêlèe [30], дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте — каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна («камера-обскура сердца»), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была — утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, — живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда — ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело — чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна…

Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , на память один из сухих — на полях — комментариев Бальтазара по этому самому поводу. «Почему-то общепринято, — пишет он, — напускать на себя в подобных случаях высокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянув руку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стене сада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту и происхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то им было позволено. Разве не душевное расточительство — жить снами и болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач, когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза? Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенном действии. И к тому же каждый раз, когда ложишься в постель с кем-то менее, чем ты, искушенным, испытываешь восхитительное возбуждение, происходящее от осознания себя совратителем, ты ведь тянешь их вниз и окунаешь в ту грязь, из которой произрастают все страсти — вместе со стихами и теологическими концепциями. Может, не судить и впрямь мудрее?»

Однако, помимо этого, в дневкой сфере бытия существовали иные проблемы, и Жюстин сама нуждалась в советчиках и утешителях. «Меня это удивило и даже напугало немного. Нессим, я его совсем почти не знаю, и вдруг он предлагает мне выйти за него замуж. Что мне делать, Клеа, дорогая, смеяться? сгореть от стыда? или и то и другое сразу, а?» Клеа, невинная Клеа, была в восторге от этой новости, ибо Нессим был ее ближайшим другом, и сама возможность того, что он, с его умом и чувством такта, подставит плечо под ношу несчастной Жюстин, явилась откровением — решением всех проблем. Для дамы, снедаемой жаждой спасения из устроенного собственными силами хаоса, — что может быть отрадней проезжающего мимо рыцаря? Жюстин прикрыла глаза ладонями и с трудом проговорила: «Был такой момент — у меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я едва не закричала „да!“ во все горло; ах, дорогая моя Клеа, ты ведь знаешь почему. Мне нужны его деньги, чтобы отыскать девочку, — ведь где-то в этом огромном, огромном Египте она должна быть, она страдает, она одинока, с ней, может быть, плохо обращаются». Она стала плакать и остановилась вдруг резко, зло. «Чтобы оберечь нас обоих от возможной опасности, я сказала Нессиму: „Я никогда не смогу полюбить человека вроде вас, я не смогла бы дать вам даже минутного счастья. Спасибо вам — и всего вам доброго“».

«Жюстин, а ты уверена, что не сделала ошибки?»

«Выйти за человека ради денег, Бог мой, я на это не способна».

«Жюстин, но чего ты хочешь?»

«Сначала ребенка. Потом — уехать отсюда с глаз долой в какое-нибудь тихое местечко, где я могла бы собой располагать. И собрать воедино кусочки моего характера, которые я пока не понимаю. Мне нужно время. Сегодня Нессим прислал мне письмо. Что ему нужно? Он и так про меня все знает».

Клеа подумалось вдруг: «Самая опасная в мире вещь — любовь из жалости». Но она прогнала эту мысль, чтобы еще раз насладиться образом спокойного, мудрого, без страха и упрека Нессима, грудью вставшего на пути обрушившихся на Жюстин несчастий и отражающего их. Так ли я не прав, приписывая ей еще одно желание, вполне в подобном случае законное? (А именно — отделаться от Жюстин, освободиться от чужих притязаний на собственную душу и на собственный образ мыслей. Она ведь даже писать тогда перестала.) Нессимова доброта — высокая смуглая фигура, отрешенно дрейфующая по коридорам александрийского света, — нуждалась в поле действия; как мог бы рыцарь благороднейшего происхождения выполнить свой рыцарский долг, не будь на свете замков и павших духом дев, которые ткут в них без отдыха и сна? Они идеально подходили друг другу — во всем, кроме потребности любить.

«Но деньги — ничто», — сказала она; уж с этой-то стороны она Нессима знала. Огромное его состояние его как бы и не касалось. Здесь, однако, необходимо заметить, что он уже успел сделать жест, тронувший Жюстин и даже несколько ее ошеломивший. Они ведь виделись отнюдь не однократно — по предварительной формальной договоренности в гостиной отеля «Сесиль», с бесстрастностью александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Так уж в Городе принято. Мы народ рациональный, мы материалисты и никогда не смешивали две разные области: страсть и семейную жизнь. На подобных разграничениях и зиждется Средиземноморье, древнее, огромное и трогательно прозаичное.

«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь, — сказал Нессим, чуть заметно покраснев и опустив голову. — Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной, — просто женщиной, Жюстин. Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом городе во все закоулки, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения». Он протянул через стол маленький зеленый чек с надписью: «Три тысячи фунтов». Она смотрела на чек долго и удивленно, но так до него и не дотронулась. «Я вас не обидел?» — спросил он поспешно, чуть заикаясь от волнения. «Нет, — сказала она. — Это очень на вас похоже. Вот только что я могу с собой поделать — ведь я вас не люблю».

«Конечно, вы не должны принуждать себя».

«Ну и что у нас будет за жизнь?»

Нессим посмотрел на нее возбужденно и настороженно и опустил глаза, словно только что получил жестокую выволочку.

«Объясните мне, — сказала она, помолчав. — Пожалуйста, объясните мне. Я не могу воспользоваться вашими деньгами, вашим положением и ничего не дать вам взамен, Нессим».

«Если бы вы только попытались попробовать, — сказал он мягко. — К чему нам обманывать друг друга? Жизнь не слишком длинна. И только от тебя самого зависит, будешь ли ты пробовать — искать средств к достижению счастья».

«Может, ты хочешь переспать со мной? — внезапно перебила его Жюстин: его тон вывел ее из себя, но и тронул сверх всякой меры. — Я к твоим услугам. Пожалуйста. О! Я для тебя на все готова, Нессим».

Его передернуло, и он сказал: «Я говорю о взаимопонимании, где дружба и сочувствие могли бы занять место любви до той поры, пока она, как я на то надеюсь, не проснется. Конечно же, я буду с вами спать: я — любовник, вы — друг. Кто знает? Может быть, год. В конце концов, в Александрии все свадьбы — это коммерческие начинания. Господи, Жюстин, какая же вы дура. Неужто вы не понимаете, что мы можем быть нужны друг другу, далее если мы этого пока еще не поняли? Стоит попробовать. Все может помешать — все что угодно. Но я никак не могу отделаться от мысли, что единственная женщина в этом городе, которая мне по-настоящему нужна, — это вы. Мужчина многих может желать, но желаю не значит — нужна. Других я могу хотеть, вы мне — нужны. Конечно, за себя вы решаете сами. Господи, как жестока жизнь и как абсурдна!» Никто и ничего подобного раньше ей не говорил — не предлагал партнерства, столь хладнокровно рассчитанного, столь ясного по цели. Разве не восхитительная затея с определенной точки зрения? «Вы не из тех людей, что ставят все на rouge et noir [31], — сказала она медленно. — Наши банкиры просто великолепны, покуда речь идет о деньгах, но здесь всем известно — стоит появиться женщине, и с головой у них начинаются нелады. — Она положила руку ему на запястье. — Вам нужно показаться доктору, дорогой мой. Так переживать из-за женщины, которая только что сказала, что никогда не сможет полюбить вас, — что за безрассудство! Не стоит, Нессим!»

Он смолчал, ибо понял: слова ее обращены не к нему — часть долгого спора внутри, с самой собой. Незамысловатость дилеммы легла на ее лицо хлороформовой маской — красивое, злое, застывшее лицо: она просто не могла поверить, что кто-то заинтересовался ею ради нее же самой, ради чего-то, что было у нее внутри, — если там вообще что-то было. И в самом деле, подумалось ему, он похож на азартного игрока, поставившего все свое состояние на один поворот колеса. Она колебалась теперь на самой грани решения, как лунатик над пропастью: проснется ли она прежде, чем сделает шаг, или даст сну длиться? Будучи женщиной, она не могла остановиться, ей хотелось играть еще, ставить условия; отступать все дальше под прикрытие тайны, пока мужчина будет посягать на нее, во всеоружии очаровательной своей кротости. «Нессим, — сказала она, — очнитесь». И она тихонько тряхнула его.

«Вот я», — тихо сказал он.

Снаружи на площади раскачивались пальмы под ветром с моря, шел мелкий дождь. Была десятая Зу-эль-Хигга, первый день Курбан Байрама, и на площади собирались пестро одетые участники праздничного шествия, с огромными шелковыми знаменами и с кадильницами в руках, со знаками отличия своей веры, и пели отрывки из литании — литании забытой нубийской расы, воскресающей ежегодно в полной силе и славе у мечети Неби Даниэль. Толпа была великолепна, расцвеченная пятнами основных цветов. Воздух струился рябью тамбуринов, и временами в паузах, падавших вдруг поверх криков и пения, возникала торопливая скороговорка больших барабанов — пока цепенела натянутая на них кожа у шипящих под дождем жаровен. Повозка, набитая одетыми в разноцветные яркие платья проститутками из арабских кварталов, проехала мимо — пронзительные крики и пение накрашенных молодых людей под аккомпанемент скрежещущих цимбал, под скоропись мандолин: все вместе яркое, как тропический зверь.

«Нессим, — сказала она вдруг ни с того ни с сего, — при одном условии — мы переспим прямо сегодня». Черты его лица словно приросли к черепу, и он сказал зло, плотно сжав зубы: «Тебе необходима хотя бы капля ума, чтоб уравновесить отсутствие воспитания, — где она?»

«Прости, — заметив, как глубоко и неожиданно она его задела. — Я только хотела удостовериться». Он страшно побледнел.

«Я предложил тебе нечто иное, — сказал он, пряча чек обратно в бумажник. — Поразительно, но ты так ничего и не поняла. Разумеется, мы можем переспать, если ты ставишь такое условие. Давай возьмем комнату здесь, в отеле, — сейчас, сию же минуту». Он был просто великолепен, когда его задевали вот так, и она вдруг поняла со всею возможной ясностью, что кротость его была не от слабости и что за необычным ходом мысли и обдуманностью слов лежало странного рода чутье — может быть, и не самого безобидного свойства. «Что мы докажем друг другу, — продолжил он, чуть смягчившись, — таким путем или же противоположным: если никогда не ляжем вместе?» Она поняла, сколь безнадежно неуместны были ее слова. «Мне очень стыдно — я была вульгарна». Она проговорила это, не слишком задумываясь о смысле, в качестве уступки ему и его миру — миру, от утонченности которого она не могла еще по чужеродности и неотесанности своей получить удовольствия, миру, в котором можно было себе позволить культивировать чувства, posèes [32] хорошим вкусом. Мир, который можно было сшибить с ног только лицом к лицу и без одежды — кожа к коже, так сказать. Нет, смысл в ее словах был иной — сколь бы вульгарным ни казалось ее предложение, она интуитивно знала, что права, ибо то, чего она хотела, было единственным для женщины правильным пробным камнем, на коем поверяется мужская суть: не знанием тех или иных его качеств, о них можно умозаключать, но — запахом. Ничто, кроме акта физической любви, не скажет нам друг о друге правды. И Жюстин было и в самом деле бесконечно жаль: ему недостало мудрости дать ей реальный шанс самой взглянуть, что прячется за красотой его и силой убеждения. Но разве она могла настаивать?

«Ладно, — сказал он, — поскольку женитьба наша — предприятие весьма деликатное и проблема хорошего тона занимает здесь не последнее место, по крайней мере до тех пор, пока…»

«Извини, — сказала она, — я и правда не знаю, как говорить с тобой открыто и при этом не обидеть тебя».

Он встал и осторожно поцеловал ее в губы. «Сначала я должен съездить спросить разрешения у матери и поставить в известность брата. Я ужасно счастлив, хоть ты и довела меня сегодня чуть не до бешенства».

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана. «Я не знаю, что еще сказать».

«Ничего. Просто начинай жить», — сказал он, трогая с места автомобиль, и она почувствовала себя так, словно ее ударили по губам. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее задрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала. Нет, что ни говори, в чем-то она была истинной женщиной.

Нессим доехал до офиса и, сидя за столом, набросал на открытке: «Дорогая моя Клеа, Жюстин только что согласилась выйти за меня замуж. Я никогда не сделал бы подобного шага, если бы считал, что это может каким бы то ни было образом нанести ущерб либо помешать как ее любви к тебе, так и моей…»

Затем его посетила мысль: что бы он сейчас ни написал Клеа, выйдет слезливо и приторно; он порвал открытку и сложил руки. Несколько минут спустя, дав себе время подумать, он снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа. «Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах в отношении Жюстин? Все в порядке». Он медленно положил трубку, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола.

IV

Только теперь, когда он добился своего, сумел ее убедить, уверенность покинула его, и он остался лицом к лицу с чувством, совершенно ему доселе незнакомым, — с острой, до боязни, нерешительностью, с острым нежеланием встречаться с матерью и говорить с ней о своих планах. Чувство это его удивило, ибо они всегда были заодно и доверие меж ними было столь полным, что и слова казались не нужны. Если и возникала неловкость, то с братом, с нелепым неуклюжим братом, не с ней. А теперь? Не то чтобы он хоть сколько-нибудь боялся впасть в немилость: он был уверен — выскажи он только любое свое самое абсурдное желание, и она будет на его стороне, она ему поможет. Что же тогда? Он не знал. И все же стоило ему о ней подумать — и его бросало в жар: думал он о ней постоянно и провел бессмысленное и беспокойное утро, брался за роман для того лишь, чтобы отложить его в сторону, сбивал коктейль, чтобы забыть о нем, начал было рисовать, но вдруг бросил уголек и вышел в сад, поспешно и нервно. Он позвонил в офис, сказался больным, и тут же, как всегда, когда ему приходилось врать, у него и в самом деле начались нелады с желудком.

Затем он принялся диктовать оператору номер родового поместья, где жили Лейла и Наруз, но передумал и позвонил вместо этого в гараж. Машину вернут, сказали ему, к полудню, вычищенную и смазанную. Он положил трубку и спрятал лицо в ладонях. Потом связался с Селимом, секретарем, велел позвонить брату и сказать, что едет в Карм Абу Гирг на выходные. Господи! чего уж проще? «Ты как горничная после помолвки», — сказал он себе с досадой. На минуту ему захотелось кого-нибудь взять с собой, чтобы сгладить напряженность встречи. Жюстин? Бред какой-то. Он открыл роман Персуордена и тут же натолкнулся на фразу: «Любовь — как окопная война: врага ты не видишь, но знаешь, что он здесь и что умнее будет голову держать пониже».

В дверь позвонили. Селим принес письма на подпись и сразу молча ушел наверх собирать сумку и кейс. Нужно было отвезти Нарузу кое-какие бумаги — относительно подъемных механизмов для дренажа и осушения солончаков вокруг плантаций. Деловые материи пришлись как раз впору.

У семьи Хознани были две основные сферы деятельности, и братья поделили ответственность, выбрав каждый свою. Нессим контролировал банк и его филиалы по всему Средиземноморью, Наруз, как и всякий богатый коптский землевладелец, почти безвылазно жил в Карм Абу Гирге, где земли Хознани граничили с пустыней, с каждым годом тесня ее, въедаясь в нее все глубже, отвоевывая квадрат за квадратом возделанной земли — рожковое дерево, дыни, пшеница — и выкачивая из земли отраву, соль.

«Машина подана, — сказал, вернувшись, ястребиноликий секретарь. — Мне отвезти вас, господин?» Нессим покачал головой и молча отпустил его, потом еще раз прошелся по саду, ухватив себя рукой за подбородок. Возле заросшего лилиями пруда он остановился посмотреть на рыб — дорогие игрушки древних японских императоров, пережиток эры роскоши и великолепия; он выписал их из-за границы за бешеные деньги только лишь затем, чтобы стать свидетелем их поочередной гибели от какой-то загадочной болезни — может, ностальгии? Персуорден мог наблюдать их часами. Он уверял, что они помогают ему думать об искусстве!

Большая серебристая машина стояла у ворот — осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль и поехал по городу, медленно; он откровенно тянул время, внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждый раз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием воли гнал ее прочь. Оказавшись у моря, он направился наконец в нужную сторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва не остановившись, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря и безоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повел машину вдоль берега. Он ехал — домой.

Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиною море и Город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впереди расстилалась рваная сеть каналов и высохших мелких озер; отливающее металлом шоссе уступило место бурым проселкам вдоль длинных дамб с неизбежными черными болотцами у подножия, с зарослями остролистой осоки, с перекрестной штриховкой сладкой кукурузы на полях. Из-под колес повалила пыль — в салоне стало трудно дышать — и мигом покрыла все возможные поверхности слоем нежной, едва осязаемой субстанции. Лобовое стекло мало-помалу запорошило совсем, и он включил дворники.

Петляя по извилистым знакомым проселкам, он приблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчаную косу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав до самого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома, построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речная магистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с тех пор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, речное дно под медным египетским небом обнажилось и растрескалось.

Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке, ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль и пыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущей что-то себе под нос кукурузой, — и вышел к мосткам, где ждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу он сразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигурку Наруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном и нелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственного сердца.

«Наруз!» — братья, столь несхожие — ни статью, ни лицом, — с чувством обнялись, и у Нессима чувство это было — тихая агония поселившейся в нем с самого утра странной скованности.

Младший брат был ниже Нессима и сложен куда более грубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, была расстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки, поросшие темными курчавыми волосами. На бедрах — старый итальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар со старомодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой, покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, в объятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему только поднять голову — явилась свету темная звезда, тяготевшая над жизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самого носа — словно жутким ударом в драке: заячья губа, которую вовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой середине верхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти. Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и само его уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губе он отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пытался прикрыть плющом уродливую стену, — но шрам зиял сквозь жидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже было мало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственной формы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокие скулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и глядел вниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производили впечатление неуклюжести — но было и ощущение силы, невероятной силы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи — чем-то сродни магии женского контральто.

Сколь было возможно, они старались, чтобы при встрече их сопровождали друзья или слуги — так было проще снять скованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, его фактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепоть пыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть руку для рукопожатия, и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, с детства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой и столь дружеский жест брата привел в восторг — он рассмеялся от удовольствия, глядя в землю.

«Как Лейла?» — тихо спросил Нессим, дотронувшись пальцем до виска.

«Здорова, — отозвался Наруз чистым тоном свеженатертого канифолью смычка. — Уже два месяца как. Слава Богу».

С их матерью по временам случались приступы душевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но в конце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое это помешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уже никого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовала приближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась в маленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читала там или писала — длинные письма, которые с нежностью читал потом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока не кончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала — кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор как много лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старались по возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома. «Лейла здорова, — снова сказал Наруз тем же тревожащим тоном. — Она так рада, что Маунтолив вернулся. И выглядеть стала лет на десять моложе».

«Понятно».

Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль по петляющей дороге — с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдоль берега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегда нравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве — о настоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чем несколько лет, проведенные в Абукире, — после смерти отца Лейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь через месяц», — крикнул он (и Наруз усмехнулся радостно), но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волю прихотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, с проложенными поверху дорогами, увести его спокойно и уверенно мимо разбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровища здешнего детства. Ибо здесь был Египет — настоящий, коптский Египет, — тогда как оставшийся позади белый Город (фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродных образов нездешних земель — опознавательных знаков Греции, Сирии, Туниса.

День был хорош, и парусные плоскодонки шли по каналам меж плантаций фасоли к речным протокам — длинные искривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пел лодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос его мешался с тихими вздохами саккья [33] и с отдаленным стуком молотков: в деревне колесники и плотники мастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов — местных, с неглубоким забором плугов, которыми пахали аллювиальные почвы вдоль реки.

Пронзительно яркие зимородки молниями били в реку на мелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, и маленькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, летали меж берегов или безмолвными парочками восседали на деревьях.

Поля по обеим сторонам маленькой кавалькады разбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом и фасолью, а дорога все так и шла вдоль реки, и отражения их двигались с ними вместе. Там и здесь разбросаны были крохотные деревушки, золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домов початков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправе вереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз — египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижу болотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боков ударами кожистых хвостов. Гигантские, плавно изогнутые рога — словно с забытых фресок.

Странно, до чего нетороплива здесь жизнь, с удовольствием подумал Нессим, все ближе подъезжая к владениям Хознани, — женщины сбивали масло в козьих шкурах, подвешенных к бамбуковым треногам, или гуськом, с кувшинами на головах, шли за водой. Поющие мужчины в голубых хлопчатобумажных халатах у водяных колес, матроны, закутанные, согласно обычаю, с головы до колен в легкие одеяния тускло-черного цвета, с непременными голубыми бусами: от сглаза. И первобытная вежливость встречных путников, давно забытые приветствия; Наруз отвечал на них тем же глубоким протяжным тоном, который словно бы принадлежал одновременно и этому языку, и этому месту. «Нахарак Сайд!» — кричал он радостно. Или же: «Сайд Эмбарак!» И прохожие-проезжие улыбались в ответ. «Да будут дни твои благословенны», — подумал Нессим затверженным переводом, кивая и раскланиваясь, захваченный очарованием старомодных этих приветствий, каких в Городе не услышишь за пределами арабского квартала: «И пусть день твой сегодняшний будет благословен, как вчерашний».

Он обернулся и позвал: «Наруз!» Брат с радостной готовностью подъехал ближе и тут же сказал: «Ты еще не видел моего бича?» И рассмеялся, глядя вниз, сверкнув зубами сквозь прорезь в губе. На седельной луке небрежными кольцами висел великолепный бич из кожи гиппопотама. «Нашел наконец хороший. Три года искал. Шейх Бедави прислал из Асуана. Ты его знаешь?» На секунду он поднял сияющие счастьем лучистые голубые глаза и поглядел в глаза брату — черные. «Лучше, чем пистолет, по крайней мере девяносто девятый, — сказал он восторженно, как мальчишка. — Я с ним уже наловчился — хочешь взглянуть?»

Не дожидаясь ответа, он нагнул голову и рысью пустил коня вперед, туда, где у пастушьей хижины скребла ногами голую землю дюжина цыплят. Перепуганный петушок, ударившийся бежать раньше прочих, метнулся у коня из-под ног; Нессим смотрел, остановившись поодаль. Рука Наруза вылетела вперед, бич лениво развернулся в воздухе и упал, вытянувшись в струнку, с неясным тусклым звуком — глухой хлопок, и всадник спешился, чтобы подобрать мелко бьющуюся изувеченную птицу: крылья полуоторваны от тела, голова исчезла вовсе. Он принес ее Нессиму — посмотреть, — небрежно вытерев руку о мешковатые штаны. «Ну, как тебе?» Нессим потянулся, взял кнут и принялся восхищенно его разглядывать; Наруз бросил мертвую птицу слуге и, все еще смеясь, медленно сел в седло. Теперь они ехали бок о бок, напряженность ушла, Нессим говорил о заказанных им новых машинах, Наруз — о нескончаемой войне с песками и болотами. Они обрели под ногами почву и, забыв о разности своей, стали просто братьями. Нейтральная тема перебросила мостик от одного к другому, они были как двое слепых влюбленных, которые могут выразить себя только прикосновением; и общей темой была семейная собственность.

Земля стала ухоженней и богаче, засаженная тамариском и рожковым деревом, хотя и здесь им порой попадались имения, заброшенные владельцами — слишком бедными или слишком ленивыми, чтобы воевать с пустыней, — она окружала полоску плодородной земли с трех сторон. Старые дома, покинутые жильцами, заросшие зеленью, посматривали с другого берега глазницами пустых окон и выбитых дверей. Сквозь открытые, приржавевшие к петлям ворота, полупогребенные под буйством бугенвиллей, глядела дикая, неряшливая красота запущенных садов, где мраморные фонтаны и больные старостью статуи сторожили призрак былой славы. С тылу к ним примыкали густые рощи, охранявшие границу, внешний периметр родовых поместий: пальма, акация, сикомора — слабеющие аванпосты жизни, которая без воды и тени гибла, возвращая пустыне долг смерти. Присутствие пустыни, хоть и невидимой, ощущалось постоянно — мелодраматическое и безвкусное, как облатка на церковном причастии.

Заброшенный остров с развалинами дворца; мучительные извивы медленно текущей воды с суетливыми, похожими на птиц легкими лодками с грузом тиббин (зерна); скоро уже и деревня. Высокая перемычка между глинистыми берегами с удивительно красивой пальмовой рощицей наверху и вереница разноцветных лодок — ждут, когда поднимут бон. Отсюда, с самой верхней точки, глаз на секунду ловил голубую гипнотическую дымку пустынных горизонтов, лежащих за спиной сей переполненной жизнью полоски изобилия, зеленых полей и воды.

За поворотом их поджидала толпа крестьян, тут же разразившихся криками: «Какая честь для деревни!», «С вами пришло благословение!». Они ехали не спеша, улыбаясь и глядя прямо перед собой, а крестьяне шли рядом, некоторые из них, местная знать, ловили руку, чтобы поцеловать на ходу, кое-кто целовал даже Нессимовы стремена. Деревня стояла по краю небольшого озерца с изумрудной водой, в центре ее возвышался изящный, в форме винной ягоды, минарет, окруженный гроздью маленьких, похожих на ульи куполов, — коптская церковь. От деревни дорога сворачивала назад и шла через поле к поместью, обнесенному выгоревшей на солнце стеной, изъеденной сыростью, местами полуразрушенной, местами же испещренной граффити: местным оберегом от африта — черные отпечатки ладоней или надписи: «Б'исм'иллах ма'ша'ллах» (Боже, отведи зло). Для тех же истово верующих крестьян владельцы имения поставили по углам стены крошечные деревянные ветряки в виде вращающих руками человечков, чтобы отпугнуть африта. Это был Карм Абу Гирг, их родовое поместье.

Эмин, старший эконом, ждал их у ворот с положенным по обычаю грубоватым приветствием и в окружении кучки молчаливых молодых слуг, в чьи обязанности входило придерживать коней и помогать всадникам сойти.

Ведущие во внутренний дворик высокие раздвижные двери с запорами «пистолетом» и с расписными панелями были открыты, и они сразу направились туда. Дом был двухэтажный: парадный верхний этаж, косо поглядывавший с высоты на сводчатые арки внизу — на рабочий, неотделимый от внутреннего дворика нижний этаж с его амбарами и жилыми комнатами, кладовыми и стойлами для лошадей. Нессим не переступил порога, не оглядев прежде выцветших, но еще вполне узнаваемых лубков на стене справа от входа: на них серией едва ли не иероглифических знаков изображено было его паломничество к реке Иордан и омовение в ней — лошадь, автомобиль, корабль, аэроплан, запечатленные на неуклюжих рисунках. Он пробормотал благочестивый текст, и слуги разулыбались удовлетворенно, удостоверившись, что долгое пребывание в городе не заставило его отвыкнуть от сельских обычаев. Да он бы и не смог забыть. Это было вроде как предъявить паспорт. Наруз был тоже благодарен ему за тактичность — сей жест не только снова делал брата своим для обитателей дома, но и подтверждал собственную Наруза значимость как хозяина и распорядителя.

Слева от дверного проема симметричный набор картинок удостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивое паломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.

По обе стороны от ворот высились голубятни — неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленного при помощи глиняного раствора, характерная особенность египетских сельских домов: голубятни поставляют изысканнейшее блюдо к столу землевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели над цилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь в движении: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили один за другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Ему поднесли чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом и гордо улыбался.

Церемонным шагом они проследовали через галерею, и окна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту в арлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкой и извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика, где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз окликнул ее по имени один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил: «Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывало на лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему: мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принес молока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы — кусок соли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение». И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел до чистого мелодичного полувсхлипа на имени: «Нессим!» Имя она повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз, сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно радость за брата, за Лейлу, которая так его любит, и горечь за себя самого: Нессим был ее любимчик — красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал, только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, — его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.

«Я поговорю с мальчишкой». — И оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеи слишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекать на себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли, не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить из блюдечка молоко, как кошка.

Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессим принялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд ее темных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительно и энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодный мальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой и лаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, — плод долгой жизни в свете. Абстрактные понятия глухо отдавались в ушах Наруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя он понимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всем прочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного, населенного софистами, а может, математиками, способными выковать и выпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые — он чувствовал это — вскипали у него в груди, стоило Нессиму сказать «Египет» или «семейная собственность». Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне и поглядывал то на мать, то снова на Нессима.

«Но теперь вернулся Маунтолив, — подытожил Нессим, — и впервые у нас появился шанс быть понятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно. Он понимает».

Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на две стороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихо лежали на недописанном письме, — глаза, столь искусно подведенные колем [34], что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем, слез там и не было, если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие ли одинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нее перед глазами — все дни за все эти годы? В душе Наруза, напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а под ревностью, словно под могильным камнем, погребена была память об иной эпохе — о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого его мать была (он никогда не произносил про себя этого слова — «влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должно было стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле на колесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Наруза дрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте, прозвучало имя — Маунтолив. Он сглотнул и задвигался беспокойно, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячет в конверт. «Мы можем ему доверять?» — спросила она у Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его по губам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопрос был подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку, и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, с улыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверять Маунтоливу, кому мы можем доверять?»

В девичестве Лейла была красива и богата — все сразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных лет превзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптских женщин, променявших паранджу — в ее случае — на изучение медицины, против воли родителей, кстати. Однако раннее замужество за человеком много старше ее самой положило конец этим экскурсиям в мир свободы действий, где природные способности вполне могли дать ей необходимую точку опоры. Уклад египетской жизни был враждебен идее женской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа (она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. И все же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Она сохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые несколько лет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум ее был сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читать она могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное — в письмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом — потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая полной грудью, стояла она на краю нового мира — и никакой ответственности, кроме двух растущих сыновей. Целый год она выбирала, какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, пока она колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и все красавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушенная сливною оспой; оспа растворила бесследно точеные черты лица и оставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы. Отвратительная черная чадра, так долго казавшаяся ей символом рабства, сделалась вдруг прикрытием, за которым она могла прятать руины былой красоты, столь знаменитой когда-то. У нее не хватило смелости возить свое новое, сплавленное в уродливую маску лицо по европейским столицам, встречая повсюду молчаливое участие друзей, знавших ее прежней. Столь жестоко возвращенная на круги своя, она решила до конца дней остаться в родовом поместье и сделать собственное одиночество по возможности более полным. Единственной ее отдушиной отныне станут письма и книги, а единственной заботой — воспитание сыновей. Все разнообразие кипевших в душе страстей она направила в это узкое русло. Ей предстояло совладать с целым миром, и она по-мужски решительно принялась за дело. Нездоровье, одиночество, скука — она встречала несчастья одно за другим, и побеждала их, и жила уединенно, как императрица в изгнании, кормила змею и писала нескончаемые письма, полные через край жизнью — той жизнью, что пряталась теперь за паранджой и могла просочиться наружу только сквозь ее непостаревшие черные глаза.

Она более не бывала в свете и стала чем-то вроде легенды среди тех, кто знавал ее прежде, кто называл ее когда-то «черной ласточкой». Дни напролет сидела она теперь за грубым столом из сосновых досок и писала — раздумчивый почерк, высокие стройные буквы, — макая перо в золотую чернильницу. Письма заменили ей жизнь, и, сочиняя их, она стала ловить себя на странном чувстве смещенной реальности, какое испытывают писатели, общаясь с живыми людьми; за долгие годы переписки с Маунтоливом, к примеру, она, так сказать, создала его заново, и столь удачно, что он теперь был для нее не столько реальным человеческим существом, сколько персонажем, функцией ее собственного воображения. Она даже успела забыть, почти совершенно, как он выглядел, забыла ощущение его физического присутствия, и когда пришла телеграмма с извещением о его прибытии в Египет в течение ближайших нескольких месяцев, она поначалу не испытала ничего, кроме раздражения, кроме опасений, что созданный ею образ будет разрушен грубым вторжением плотской эманации. «Я не стану с ним встречаться», — были ее первые слова, сказанные злым шепотом; и только потом она задрожала и спрятала в ладонях изуродованное лицо.

«Маунтолив хочет тебя видеть, — сказал наконец Нессим, когда разговор, пройдя круг, снова вернулся к начальной теме. — Когда я могу привезти его? Дипломатическая миссия со дня на день переедет на летние квартиры, так что он все время будет в Александрии».

«Ему придется подождать, я еще не готова, — сказала она, вновь ощутив закипающую внутри злость против самой возможности вторжения в ее мир: любимый и выдуманный. — Столько лет прошло». И спросила с трогательной страстной прямотой: «Он сильно постарел — он седой? С ногой у него все в порядке? Он хорошо ходит? Я о том падении в Австрии, на лыжах…»

Наруз слушал, подняв голову, и на сердце у него было тяжело и неспокойно: он отслеживал вариации чувства в ее голосе, как музыкант читает нотную строку.

«Он моложе, чем был, — сказал Нессим, — и на день не состарился». К его немалому удивлению, она подняла его ладонь, прижала к щеке и произнесла убитым голосом: «Ах, вы невозможны, просто невозможны, вы оба. Уходите. Оставьте меня одну. Мне нужно писать письма».

Зеркала были изгнаны из гарема с тех самых пор, как болезнь лишила ее уверенности в себе, но втайне от всех она сохранила маленькое карманное зеркальце в золотом окладе. Сверяясь с ним, она подкрашивала и подводила глаза — остатки былой роскоши, пробовала на них разные тона, вырабатывая изощренный арсенал взглядов и приноравливая их к разным репликам — в попытке снабдить то, что осталось от ее красоты, словарем, адекватным глубине и живости ее ума. Она была как человек, внезапно пораженный слепотой: он учится читать заново при помощи единственного оставшегося ему органа зрения — рук.

Братья вернулись в дом с его прохладными пыльными комнатами, где на стенах висели старинные ковры и расписные циновки, где громоздились гигантские остовы давным-давно вышедшей из моды мебели — нечто вроде оттоманского «буля» [35], какой до сих пор еще можно встретить в старых египетских домах. Нессима резануло воспоминание о том, как этот дом уродлив изнутри, о старомодных, времен Второй империи, предметах, о ревниво соблюдаемых ритуалах. Эконом, согласно обычаю, остановил в доме все часы. На языке Наруза сие гласило: «Ты пробудешь с нами столь недолго, пусть же не напоминает о себе череда часов. Бог создал вечность, и пусть не довлеет нам деспотия времени». Древняя эта, передаваемая из поколения в поколение форма вежливости тронула Нессима до глубины души. Даже примитивные «удобства» — ванных комнат в доме не было — показались ему вдруг непременным условием здешнего бытия, хоть он и привык к горячей воде и любил ее. Сам Паруз спал зимой и летом нагишом. Мылся он во внутреннем дворике — слуга сливал ему из кувшина. Дома он ходил обычно в старом синем халате и в турецких тапочках и курил наргиле длиною с мушкетный ствол.

Покуда старший брат распаковывал вещи, Наруз сидел на краю кровати и просматривал бумаги из кейса — раздумчиво и сосредоточенно, ведь речь шла о машинах, с помощью которых он намеревался продолжить и даже активизировать боевые действия против мертвых песков. Он уже почти воочию видел: стройные ряды зеленых насаждений, уверенно марширующие в пустоту, — рожковое дерево и олива, виноград и жужуба, фисташка, персик и абрикос, все оттенки зеленого, заливающие бесплодные песчаные пустоши, отравленные йодистой морской солью. Он жадно, едва ли не страстно разглядывал картинки в глянцевых буклетах, привезенных Нессимом, любовно до них дотрагивался, и слух его был полон бульканьем и плеском воды в помпах, воды, что вымывает понемногу ядовитую соль из почвы и пускает жизнь в рост, питая жадные корни растений. Гебель Марьют, Абу-зир — его мысль, подобно ласточке, скользнула поверх барханов в самое сердце Нитрийской пустыни, властная мысль завоевателя.

«Пустыня, — сказал Наруз. — Кстати, съездишь со мной завтра к шатрам Абу Кара? Он обещал мне араба, и я хочу сам его обломать». — «Да, конечно», — ответил Нессим. «Только пораньше, — сказал Наруз, — и еще мы заедем на масличную плантацию, посмотришь, как там идут дела. Ты правда поедешь? Пожалуйста! — Он сжал Нессиму руку. — С тех пор как мы стали сажать тунисские сорта, не стало никаких проблем. Ах, Нессим! Если бы ты с нами остался. Твое место здесь».

Нессим, как обычно, почувствовал сильное искушение согласиться. Ужинали вечером так, как это было когда-то заведено, — ничего похожего на нелепые обычаи александрийских выскочек, — каждый взял со стола салфетку и вышел во двор для кропотливой процедуры омовения рук, с которой в сельском Египте начинается любое застолье. Двое слуг сливали им из кувшинов; они же стояли бок о бок и намыливали ладони желтым мылом, а потом смыли пену розовой водой. И к столу, где единственными инструментами были деревянные ложки, ими ели суп, — с остальными блюдами, мясными, управлялись, ломая на длинные тонкие ломти местные лепешки и обмакивая их в тарелки. Лейла всегда ужинала одна, на женской половине, и ложилась спать рано, так что братья на время трапезы были предоставлены сами себе. Пищу вкушали неторопливо, с долгими паузами между сменами блюд, и Наруз увлеченно играл роль хозяина, подкладывая Нессиму на тарелку лучшие куски, разламывая сильными пальцами индейку и курицу, чтобы гостю удобнее было есть. Под конец, когда подали фрукты, засахаренные и свежие, они еще раз вышли во двор (слуги их ждали) и омыли руки.

Пока их не было, со стола убрали посуду, а сам стол сдвинули в сторону, чтобы вынести на балкон старомодные диваны. Курительные принадлежности лежали наготове — наргиле с длинными чубуками, набитые излюбленным Нарузовым сортом табака, и серебряное блюдо с фруктами. Нессим сбросил тапочки и поджал ноги под себя; он сидел, подперев ладонью подбородок, и думал о том, как подать свою новость, женитьбу, что рыбкой поклевывала где-то на периферии его души; и быть ли искренним до конца, излагая мотивы, по которым он выбрал женщину иной веры. Ночь была жаркая и безветренная, и аромат магнолии лился на балкон вместе с легкими токами и водоворотами воздуха, заставлявшими свечи дрожать и даже иногда срываться в танец; его снедала нерешительность.

В подобном настроении любая оттяжка сулила облегчение, и он обрадовался, когда Наруз предложил позвать деревенского певца — обыкновение, сложившееся у них еще в молодости. Ничего нет единосущней тяжелой тишине египетской ночи, чем мучительно нежный детский голос кеменгеха. Наруз хлопнул в ладони, отдал приказание, и вскоре со стороны людской пришел старик, медленной смиренной походкой, свойственной глубокой старости вкупе с надвигающейся слепотой, — каждый вечер он ужинал за хозяйский счет. Резонатор его маленькой скрипки был сделан из половинки кокосового ореха. Наруз встал и усадил его на подушке в дальнем конце балкона. Во дворике раздались звуки шагов и знакомый голос — пришел Мохаммед Шебаб, директор школы. Отдуваясь, растянув в улыбке и без того морщинистое лицо, он взобрался по лестнице и пожал хозяину руку. Светлокожее волосатое лицо старой обезьяны и, как обычно, безукоризненный черный костюм с розой в петлице. Он был в своем роде эпикуреец и денди, и визиты в поместье были для него, похороненного большую часть года в глубинах Дельты, единственным доступным здесь развлечением; с собою он принес длинный, бережно хранимый наргиле, с которым не разлучался уже четверть века. Возможность послушать музыку восхитила его безмерно, и он сразу с головой ушел в диковатые квазиды старого певца — арабского канона песни, полные безудержной пустынной тоски. Старческий голос, трепетавший время от времени, как сухой лист на ветру, поднимался и падал в ночной тишине; следовал, не торопясь, вдоль мелодических линий, словно вдоль заросших древних троп полузабытых чувств и мыслей. Маленькая скрипка наскоро царапала свои жалобы поверх текстов, знакомых еще с детства. И вдруг старик сорвался в страстную песню арабских паломников, полную неутоленной жажды — достичь далекой Мекки и поклониться Пророку, — мелодия дрогнула в сердцах братьев и забила крыльями, как запертая птица. Наруз, хотя и копт, в молитвенном экстазе повторял: «Алл-ax! Алл-ах!»

«Хватит, хватит! — встрепенулся наконец Нессим. — Если завтра ранний подъем, то нужно бы и лечь пораньше, как ты думаешь?»

Наруз тоже встал и, все еще исполняя роль гостеприимного хозяина, велел подать воду и побольше света и сам проводил его в спальню. Он дождался, пока Нессим умоется, разденется и заберется на старомодную скрипучую кровать, и только потом пожелал ему доброй ночи. Он был уже в дверях, когда Нессим сказал, подчинившись внезапному порыву:

«Наруз, я бы хотел кое-что тебе сказать». И, снова охваченный нерешительностью, добавил: «Но это подождет до завтра. Мы ведь будем одни, не так ли?» Наруз кивнул и улыбнулся. «Пустыня для них такая нитка, что я всегда отпускаю их на границе — слуг».

«Да-да». — Нессим, разумеется, прекрасно знал, что пустыня для египтян — проклятые земли, обиталище демонов и прочего рода чудовищных посланцев Иблиса, мусульманского Сатаны.

Нессим уснул, а когда проснулся, брат, полностью одетый, уже стоял у его кровати, держа наготове сигареты и кофе. «Пора, — сказал он. — В Александрии ты, наверно, привык спать допоздна…»

«Нет, — сказал Нессим, — как ни странно. К восьми я обычно уже в офисе».

«К восьми! О, бедный мой брат!» — насмешливо возгласил Наруз и помог ему одеться. Лошади были уже оседланы, и они поскакали туда, где сквозь голубоватую дымку над озером понемногу пробивалась заря. Свежий, с запахом морозца воздух — но солнце уже просочилось в небо над их головами и слизывало росу с деревенского минарета.

Наруз ехал впереди, петляя по извилистым дорожкам, по прихотливо изогнутым вьючным тропам, перебираясь через дамбы, не задумываясь, почти не глядя по сторонам, ибо вся эта земля хранилась в его голове, как детальная, искусным картографом сработанная карта. Он всегда носил ее в себе, как план битвы, помнил возраст каждого деревца, водоотдачу каждого колодца, скорость наноса песка — до дюйма. Эта земля владела им безраздельно.

Не торопясь, они объехали обширную плантацию, трезво оценивая результаты приложенных усилий и обсуждая план дальнейшего наступления — когда установят новые машины. Затем, некоторое время спустя, когда они достигли уединенного местечка на берегу реки, скрытого со всех сторон высокими камышами, Наруз сказал: «Погоди минуту…» — и спешился, снимая на ходу с плеча старый кожаный ягдташ. «Надо кое-что припрятать», — сказал он, улыбнувшись, и, как всегда, потупился. Нессим без всякого любопытства следил за братом: Наруз расстегнул сумку и перевернул ее так, чтобы содержимое вывалилось в воду. Но вот чего Нессим не ожидал увидеть, так это сморщенной человеческой головы с желтыми зубами, тускло блеснувшими из-под раздвинутых губ, со страшно скошенными к переносице глазами, — голова выкатилась из сумки и медленно скрылась в глубокой зеленоватой воде. «Что это, черт побери, такое?» Наруз тихо, с присвистом, рассмеялся и ответил, глядя в землю: «Абдель-Кадер — точнее, голова от Абдель-Кадера». Он встал на колени и принялся энергично полоскать ягдташ в воде, а потом одним движением вывернул его наизнанку, как выворачивают рукав, и вернулся к лошади. Нессим глубоко задумался. «Итак, тебе таки пришлось его… — сказал он. — Именно этого я и боялся».

Наруз на секунду перевел на брата взгляд своих лучистых голубых глаз и сказал серьезно: «Если бы у нас снова начались проблемы с бедуинами, на следующий год мы лишились бы тысячи деревьев. Риск был слишком велик. К тому же он собирался меня отравить».

Больше он не сказал ни слова, и в полном молчании они доехали до самой границы сходящих понемногу на нет возделанных земель — то была, так сказать, линия фронта, зона активных боевых действий — длинная неровная полоса, похожая на край рваной раны. По всей ее длине инфильтрация с орошаемых полей и подпочвенные воды пустыни нанесли с обеих сторон соль, насквозь пропитавшую почву, превратившую эти места в аллегорию мерзости запустения.

Только гигантская осока и тростниковое просо росли здесь да редкий колючий кустарник. Рыба в соленой воде не жила. В мертвом мареве ядовитых испарений, зловещая, жестокая и совершенно немая, лежала она — черта, где встретились в смертельном объятии пески и посевы. Теперь они ехали сквозь заросли тростника с выбеленными солью стеблями — мелкие кристаллы блестели на листьях. Лошади тяжело дышали, с трудом пробираясь через солончаковое болото, и гнилая вода оставляла белые пятна соли на шкуре, там, куда попадали брызги; илистые озерца были затянуты поверху коркой соли, копыта проламывали ее, с чавканьем погружались в ил, выпуская наружу тяжелые запахи и — иногда — рои кусачих мух и москитов. Но даже и здесь Наруз поглядывал вокруг с интересом, глаза его блестели — ибо он уже видел, да что там — уже засадил бесплодные эти пространства рожковым деревом — завоевал их. Однако оба они старались дышать неглубоко и совсем не разговаривали между собой, пока не оставили позади сей последний зловонный барьер и примыкавшие к нему длинные лоскуты сморщенной, похожей на кожу мумии земли. Выбравшись наконец на окраину пустыни, они немного передохнули в тени, пока Наруз шарил по карманам в поисках палочки синего мела, каким пользуются маркеры в бильярдных. Они натерли мелом указательные пальцы и осторожно мазнули себя под каждым веком, чтобы уберечь глаза от песчаного блеска, — они всегда так делали еще детьми, — и повязали головы платками на манер бедуинов.

А после: первые дуновения чистого пустынного воздуха, и обнаженность пространства, голого, как теорема, уходящего в пропитанное вековечным молчанием великое небо, и ни единого живого существа, если не считать тех, кто создан был людской фантазией, чтобы хоть как-то населить пейзажи, искони чуждые человеческим страстям, иссушающие пустотой своей мозг и душу.

Наруз гикнул, и лошади, проснувшись вдруг, исполнившись чувством свободы и бескрайнего пространства вокруг, сорвались в причудливый, рывками галоп по песчаным дюнам, плеснули по ветру гривы и бахрома на сбруе, заскрипели седла. Так они неслись минуту за минутой, и Нессим смеялся от возбуждения и радости. Как давно это было в последний раз — галоп, пустыня.

Вскоре они придержали коней и без особой спешки тронулись дальше к востоку — длинною плавной дугой через поросшую чахлым кустарником пустошь, где средь бесплодных песчаных дюн цвели цветы и на этих невзрачных, но жизнестойких образчиках пустынной флоры бражничали бабочки. Копыта цокали по усыпанному галькой дну каменистых долин, огромные иглы из желтого песчаника и острые гребни утесов из глинистого сланца складывались постепенно в давно знакомый пейзаж. Нессим захлебывался воспоминаниями о далеких, в ранней юности, ночах, проведенных под седым от звезд небом, под грохочущим на ветру промерзшим шатром (заиндевевшие веревки сверкают, как бриллианты), и глядит сверху Вега — прямо на тебя, — и пустыня раскинулась, тихая, словно пустая комната. Как так выходит, что самые сильные переживания забываются — и так надолго? Пустыня лежала вокруг, словно гигантская клавиатура: фортепиано всегда было под рукой, но крышка не открывалась годами по забывчивости, а может, просто не доходили руки. Картины одна другой великолепней вставали перед его внутренним взором, застили свет солнца, и он следовал за Нарузом слепо, уже и не глядя вокруг. А потом он вдруг увидел себя и брата со стороны, издалека, в окружении огромного пустого мира — два крошечных пятнышка, как два голубя высоко в безоблачном небе.

Они остановились и передохнули еще немного в тени гигантской одинокой скалы — пурпурный оазис тьмы, — задохнувшиеся, счастливые. «Если поднимем пустынного волка, — сказал Наруз, — я загоню его курбашом». — Он взял в руки кнут и ласково протянул его сквозь полусжатую ладонь.

Когда они снова тронулись в путь, Наруз принялся неторопливо петлять из стороны в сторону в поисках древней караванной тропы — мазраба, — которая вывела бы их на Квазир-эль-Аташ (Пристанище Тех, Кого Мучит Жажда), где люди шейха должны были ждать их до полудня. Когда-то Нессим тоже знал эти дороги как свои пять пальцев — тропы контрабандистов, по которым из века в век курсировали между Алжиром и Меккой караваны, — «щедрые пути», единственный способ переправить через пустынное безлюдье груз пряностей или переливчатые штуки шелка, перекачать целое состояние с одного конца Африки на другой, а для благочестивых — добраться до Святого Города. Внезапно он ощутил ревность к брату, по-прежнему оставшемуся с пустыней на «ты». Когда-то и он умел так. И тут же поймал себя на том, что старательно копирует каждое его движение.

Вскоре Наруз крикнул хрипло, указал куда-то вперед, и несколько минут спустя они выехали на мазраб — большую караванную тропу; извилистые, но строго параллельные тропки, местами въевшиеся глубоко в камень, тянулись от горизонта до горизонта. Младший брат и здесь поехал первым. Его синяя блуза под мышками стала фиолетовой. «Скоро уже», — крикнул он, и из-за дрожащего перламутровым маревом края неба выплыла постепенно высокая скала из красноватого базальта, из которой песок и ветер высекли за долгие тысячелетия некое подобие (так видишь иногда лицо в тихо дышащих пламенем углях) сфинкса, мучимого жаждой; под самой скалой, в густой тени, поджидали их, коротая в разговорах время, проводники к шатрам шейха — четыре высоких худых человека, словно свернутых из плотной коричневой бумаги: иссохшие хриплые голоса похрустывали сухо и почти бессмысленно для стороннего уха, и смех — словно спущенная со сворки ярость. Они подъехали — их встретили туго обтянутые кожей костлявые руки, колючий клекот едва понятного арабского; Наруз тут же перешел на диалект.

Нессим остался в стороне и вдруг почувствовал себя европейцем, горожанином, чужаком: эти несколько человек принесли с собой целую вселенную, замкнутый, непроницаемый, древний мир арабских кочевников — его церемонную вежливость и обычай кровной мести — во всей примитивности и прямоте. Он с удивлением поймал себя на том, что пытается вызвать в памяти картину Боннара или стихотворение Блейка — так измученный жаждой человек протягивает руки к струйке родниковой воды. Похожие чувства мог бы, наверное, испытывать путешественник, оказавшийся волею судьбы в окружении шотландцев из какого-нибудь дикого горного клана, — восхищение при виде мозолистых лап и волосатых мускулистых ног, но и странное чувство благодарности за то, что общая сумма европейской культуры не укладывается в узкий канон их силы, презирающей жизнь, взыскующей ран и смерти. Внезапно он понял: брата нет больше с ним рядом, ибо Наруз уже погрузился в жизнь этих арабских пастухов так же самозабвенно, как был совсем недавно поглощен жизнью своих деревьев. Его могучие узловатые мышцы налились гордой силой, ведь он, горожанин, александриец, едва ли не презираемый здесь Назрани, мог дать десять очков вперед — в стрельбе ли, в скачке или в разговоре — любому из них. Они же, зная его характер, не спускали с него внимательных, лишенных всякого выражения глаз; молчаливого Нессима им тоже доводилось видеть раньше, и в разных обличьях. Хорошо ухоженные руки выдавали в нем городского пижона. Но они были вежливы.

Сейчас требовалось только знание форм, не более, ибо эти едва ли не сказочные жители пустыни были всего лишь механизмы; вспомнив вдруг о Маунтоливе, Нессим улыбнулся — где, интересно, британцы умудрились собрать столько сказок о пустынных арабах, чтобы слепить из них популярный миф? Яростная тривиальность их судеб была столь бедна, столь незамысловата. Если они вообще могли волновать, вызывать интерес, то подобный интерес вызывает и волынка, неспособная выразить ничего, кроме банальности, причем банальности примитивной. Он наблюдал, как свободно вертит ими брат, опираясь всего лишь на знание их форм поведения, — так трюкач манипулирует дрессированными блохами. Бедняги! И возросшее на городской почве чувство превосходства тихо шевельнулось в нем, поигрывая мускулами воли, сдержанности и строгой дисциплины ума.

Теперь они ехали все вместе, тесной группой, к шатрам шейха, вдоль длинных рифленых языков песка, сквозь миражи зеленых пастбищ, грезы грозовых туч, пока наконец не добрались до стоящих по окружности шатров, этих рукотворных из звериных кож небес человечества, выдуманных людьми, чьи детские воспоминания были столь ужасны, что они просто вынуждены были выдумать небо не столь широкое, чтобы спрятать под ним семя расы; в этом маленьком кожаном конусе был рожден первый ребенок, и первая близость человеческого поцелуя родилась на свет здесь же… Нессиму вдруг остро захотелось уметь писать, так же хорошо как Клеа. Абсурдная мысль, и совершенно не к месту.

Но шейховы шатры раскинулись широко, покрыв едва ли не две тысячи квадратных футов полосами зеленой, темно-бордовой и белой материи, сотканной из козьей шерсти. В тех местах, где полосы были сшиты между собой, свисали длинные разноцветные кисти, и ветер их перебирал.

Шейх и его сыновья, похожие на разложенную по порядку колоду игральных карт, встретили их традиционными приветствиями, и на каждое из них Наруз знал правильный ответ. Шейх самолично ввел их в шатер и произнес: «Этот дом — ваш дом, все, что есть в нем, — ваше. А мы — ваши слуги». А за его спиной уже теснились водоносы — следовало омыть руки, ноги и лица: кожа у них после поездки высохла и заветрела. В коричневой здешней полутьме они отдыхали не менее часа, ибо полуденный жар был в разгаре. Наруз храпел на подушках, раскинув руки и ноги, Нессим же дремал, проваливаясь временами в сон, временами пробуждаясь, чтобы снова увидеть спящего брата, — свободное, без усилий течение сна человека, втянутого в круговорот физической деятельности. Он вяло думал об уродстве брата — о великолепных белых зубах, сияющих сквозь щель в ярко-розовой верхней губе. Время от времени бесшумно входил глава очередного рода, снимал у входа в шатер обувь и целовал Нессиму руку. Каждый шепотом произносил одно-единственное слово приветствия: «Махуббах».

Далеко за полдень Наруз наконец проснулся, потребовал воды, быстро разделся и попросил принести свежую одежду, что и было немедля исполнено, причем принес требуемое старший сын шейха. Наруз широко шагнул из шатра на раскаленный солнцем песок и сказал: «Теперь займемся лошадкой. Это может занять пару часов. Ты не возражаешь? Мы, может быть, припозднимся сегодня, а?» Неподалеку, в тени, разложили подушки, и Нессим с радостью сел, откинулся назад и принялся наблюдать за тем, как брат быстро идет по ослепительно блестящему на солнце песку к табунчику представленных ему на суд молодых лошадей.

Кони играли легко и невинно — плавное движение их голов и грив казалось ему и в самом деле похожим на «волну в июньском море», совсем как в поговорке. Наруз подошел к ним и остановился, внимательно присматриваясь. Затем что-то выкрикнул, и к нему тут же побежал человек с уздечкой и шенкелями. «Белая!» — хрипло крикнул Наруз, и сыновья шейха тоже что-то прокричали в ответ, но Нессим не расслышал. Наруз снова повернулся и каким-то странным ныряющим движением метнулся в самую середину табуна — и едва ли не в тот же момент уже сидел на спине белой кобылы, взнуздав ее неуловимым движением руки.

Мифический зверь стал как вкопанный, кося назад широко раскрытым блестящим глазом, словно пытаясь осознать во всей полноте незнакомое и страшное ощущение всадника на спине, затем медленная дрожь пробежала по его телу — первые сквознячки паники, непременного спутника подобных столкновений людского мира с миром зверей. Лошадь и всадник застыли, словно позируя скульптору, замкнутые друг в друге.

Лошадь заржала вдруг тихо и пронзительно, встряхнулась и, выгнувшись, раз десять или двенадцать подпрыгнула на месте каким-то нелепым деревянным манером, словно механическая игрушка, каждый раз с силой опускаясь на передние ноги. Наруз, однако, по-прежнему сидел у нее на спине — разве что нагнулся вперед и прорычал ей что-то прямо в ухо; лошадь взвилась и пустилась с места неровным, прыгающим, беспорядочным кентером [36], вертясь, подскакивая и припадая на передние ноги. Она медленно шла по неровной кривой вокруг лагеря, пока не вернулась обратно, туда, где у входа в главный шатер уже стояла и молча глядела целая толпа арабов. Тут бедное животное, словно осознав, что некая часть его жизни — может быть, детство — ушла безвозвратно, простонало еще раз, так же пронзительно и тихо, и сорвалось вдруг в размашистый, легкий, летящий галоп, столь характерный для ее породы, мигом перечеркнув пустыню до самого горизонта, подобно падающей звезде на ночном небе; всадник словно прирос к лошади, сжав ей бока могучими ножницами ног, — неподвижный, как крепленная рым-болтами фигура на носу корабля, — и стал быстро уменьшаться в размерах, пока оба они вовсе не исчезли из глаз. Общий крик одобрения поднялся над шатрами, и Нессим, вместе с кофе и творожистым сыром, принял набор адресованных брату комплиментов.

Два часа спустя Наруз пригнал ее обратно, мокрую от пота, задыхающуюся, и сил у нее, завоеванной, хватало лишь на то, чтобы переставлять ноги и загнанно фыркать. Но и сам он был измотан до предела, так, словно успел за эти два часа съездить в ад и обратно; запавшие, налитые кровью глаза и сведенное судорогой лицо ясно свидетельствовали: борьба шла не на жизнь, а на смерть. Он шептал лошади на ухо что-то ласковое, и губы его были сухи и потрескались. Но там, внутри, под коркой усталости и жажды, он был счастлив — и счастье буквально брызнуло из него, когда он каркнул, чтобы принесли воды, и попросил полчаса на отдых, прежде чем отправиться в обратный путь. Ничто не могло сломить это могучее тело — даже оргазм долгой и жестокой схватки. Но стоило ему закрыть глаза под струей воды, которую сливали ему на голову, и он снова увидел темное, истекающее кровью солнце, образ смертельной усталости, и ощутил, как пышущий жаром и безжалостным отблеском света пустынный песок высасывает из него влагу прямо сквозь кожу. В голове у него одновременно вспыхивали ярких контрастных тонов пятна и удивительно четкие картины, несколько разом, — весь его аппарат восприятия растаял на солнце и спекся, как краски в забытом на песке ящике, сплавились воедино мысль, желания и чувства. На душе у него было легко и радостно, и он ощутил себя невесомым, как радуга. Но не прошло и получаса, как он уже был готов ехать домой.

Они тронулись в путь, и сопровождали их на сей раз совсем другие люди — сквозь наклонный частокол косых закатных лучей, разбросавших пятна розовой и пурпурной тени по ложбинам меж барханов. До Квазир-эль-Аташа ехали дольше, чем днем. Наруз распорядился, чтобы сыновья шейха доставили ему белую кобылу позже, на неделе, и ехал теперь никуда не торопясь, ни о чем не беспокоясь, роняя время от времени куплет-другой какой-то песни. Когда они добрались до Пристанища Тех, Кого Мучит Жажда, уже стемнело. Они попрощались с хозяевами и двинулись дальше.

Они ехали небыстро и глядели, как встает из-за горизонта пятнистая ущербная луна, — в полной тишине, нарушаемой разве что внезапным — иногда — перестуком копыт по каменистым обнажениям да завываниями шакалов вдалеке, и вот теперь ни с того ни с сего Нессим ощутил, что барьер снят, и сказал: «Наруз, я женюсь. Я хочу, чтобы ты сказал об этом Лейле вместо меня. Не знаю почему, но мне трудно самому это сделать».

Наруз почувствовал, как его тело обратилось в кусок льда, — фигура без лица, закованная в доспехи; он покачнулся в седле, будто бы от радости, и буквально выдрал из глотки слова: «На Клеа, Нессим? На Клеа?» — и кровь облегченно хлынула назад в его пересохшие, сухо пульсирующие жилы, когда брат покачал головой и удивленно на него посмотрел. «Нет. С чего бы? На бывшей жене Арноти», — ответил Нессим с привычной классической ясностью мысли. Некоторое время они ехали молча, сопровождаемые лишь скрипом седел, а потом Наруз — его лицо сияло во тьме широкой улыбкой — крикнул: «Я так рад, Нессим! Наконец-то! Ты будешь счастлив, и у тебя будут дети!»

Здесь, однако, Нессима вновь захлестнула волна неуверенности, и он пересказал Нарузу все, что знал о Жюстин и о ее пропавшем ребенке, добавив в конце: «Она пока меня не любит и даже не притворяется, но кто знает? Если я смогу вернуть ей ребенка, смогу вернуть ей спокойствие духа, чувство уверенности в себе, всякое может случиться». И через минуту спросил: «Как ты думаешь?» — не потому, что его интересовало чье бы то ни было мнение, просто чтобы перебросить мостик через молчание, выросшее вдруг между ними, как наметенная ветром песчаная дюна. «С ребенком труднее всего. Криминальная полиция раскопала все, что только можно было найти, — если и есть какие-то улики, они указывают на Магзуба (Боговдохновенного), в городе в тот вечер был праздник, и он там был. Его уже несколько раз обвиняли в похищении детей, но потом отпускали за недостатком улик». Наруз весь подобрался и ощетинился, как волк. «Ты имеешь в виду гипнотизера?» Нессим продолжил задумчиво: «Я посылал к нему человека, предлагал деньги — очень большие деньги — за интересующие меня сведения. Чуешь?» Наруз с сомнением покачал головой и поскреб в короткой бороде. «Он сумасшедший, этот твой Магзуб, — сказал он. — Каждый год появляется на Святой Дамьяне. Но он не просто сумасшедший. Зайн-эль-Абдин. Он еще и святой».

«Да, ты понял, о ком я говорю», — сказал Нессим; и, словно вспомнив об упущенном важном деле, Наруз остановил обоих коней и обнял его, выложив весь набор положенных в семье по такому случаю поздравлений. Нессим улыбнулся и спросил: «Так ты скажешь Лейле? Прошу тебя, брат».

«Конечно».

«После того как я уеду?»

«Конечно».

Напряженность ушла, с Нарузом все вышло на удивление гладко, и у Нессима как будто гора упала с плеч. И тут же он почувствовал, что очень устал, что еще чуть-чуть — и он заснет прямо в седле. Ехали они быстро, но без особой спешки и только к полуночи достигли края пустыни. Здесь лошади вспугнули зайца, Наруз попытался загнать его кнутом, но быстро потерял в темноте.

«Это очень хорошая новость! — крикнул он издалека, словно короткая скачка по залитым лунным светом пескам как раз и позволила ему сосредоточиться, чтобы составить окончательное мнение. — Ты привезешь ее к нам на той неделе — нужно показать ее Лейле, ладно? Я ее, кажется, видел, но точно не помню. Очень смуглая, да? „Мотыльку огонь в ночи такие очи“, как в песне». Он рассмеялся, глядя по обыкновению вниз.

Нессим дремотно зевнул. «О Господи, у меня все кости болят. Вот что получается, когда подолгу живешь в Александрии. Наруз, прежде чем я окончательно усну, хочу еще кое о чем тебя спросить. Я не успел повидаться с Персуорденом. Что собрания?»

Наруз со свистом втянул воздух сквозь зубы и поднял на брата лучистые глаза. «Да-да. Все в порядке. В следующий раз — на мулид Святой Дамьяны, в пустыне. — Он поиграл могучими мышцами плеч и шеи. — Все десять семей будут, можешь себе представить?»

«И ты будешь очень осторожен, — сказал Нессим. — И проследишь, чтобы все было тихо и чтоб не было утечки».

«Конечно!»

«Я хотел бы, — продолжил Нессим, — чтобы на начальных стадиях это не имело политической окраски. Когда они разберутся по-настоящему, как в действительности обстоят дела, вот тогда и… А? Я не думаю, например, что тебе имеет смысл говорить с ними открыто, скорее — дискуссия, позиции сторон, общие вопросы. Мы не имеем права рисковать. Видишь ли, дело не только в англичанах».

Наруз нетерпеливо дернул ногой и ковырнул ногтем в зубах. Он вспомнил о Маунтоливе и вздохнул.

«Французы тоже — и они не ладят между собой. Конкуренция. Вот если бы мы могли обернуть это себе на пользу…»

«Да знаю, знаю», — перебил его Наруз и тут же осекся под жестким взглядом брата. «Слушай меня внимательно, — сказал тот резко, — потому что очень многое зависит от того, насколько хорошо ты поймешь и почувствуешь грань, за которую нам пока никак нельзя переходить».

Наруз сник окончательно. Он покраснел и, глядя в упор на брата, сплел пальцы. «Я слушаю», — проговорил он тихо, севшим голосом. Нессиму стало стыдно, он взял брата за руку и продолжил негромко, доверительным тоном:

«Понимаешь, время от времени происходят странные вещи. Например, старик Коэн, меховщик, он умер и прошлом месяце. Он работал на французов в Сирии. Когда он вернулся, египтянам было известно о его миссии все. Каким образом? Не знаю, и никто не знает. Среди наших друзей определенно есть враги — прямо в Александрии. Теперь понимаешь?»

«Да, понимаю».

На следующее утро Нессиму нужно было уезжать, и братья вместе доехали, не торопясь, до самой переправы. «Почему ты никогда не выберешься в город? — спросил Нессим. — Поехали со мной прямо сейчас. Сегодня бал у Рандиди. Развлечешься — для разнообразия». На лице у Наруза тут же появилось неприятное выражение, как всегда, когда кто-нибудь предлагал ему съездить в город. «Я приеду на карнавал», — сказал он медленно, глядя в землю; Нессим рассмеялся и дотронулся до его руки: «Так и знал, ничего другого ты и не мог ответить! Всегда одно и то же, раз в год, на карнавал. Хотел бы я знать — почему!»

Он прекрасно знал почему. Наруз смертельно стыдился своего уродства и сам загнал себя в угол, в полную изоляцию, почти как мать. Только карнавал с его безликим черным домино мог дать ему свободу от ненавистной этой рожи; последнее время он даже в зеркальце для бритья не мог на нее смотреть. Была и еще одна причина, уже и вовсе неожиданная: длившаяся вот уже несколько лет страсть к Клеа, к той самой Клеа, с которой он за всю жизнь не сказал и пары слов, да и видел-то ее всего дважды, когда Нессим привозил ее в имение, так сказать, «на экскурсию». Тайны этой исторгнуть из его груди не могла бы даже пытка, но каждый год он неизменно приезжал на карнавал и бродил в толпе всю ночь в смутной надежде на случайную встречу с прекрасной дамой, чьего имени он доселе даже вслух никогда не произносил — если был не один.

(Ему так и не суждено было узнать, что Клеа терпеть не могла карнавала и все время, пока шел праздник, проводила, запершись у себя в студии: рисовала, читала.)

Они расстались тепло, напоследок обнявшись, и Нессимова машина перечеркнула пыльным вымпелом теплый воздух над полями за рекой, стремясь поскорее вернуться назад, на шоссе вдоль морского берега. Боевой корабль на рейде дал двадцать один орудийный залп, салют в честь какой-нибудь египетской высокопоставленной персоны, и мерное буханье пушек, казалось, и взбило жемчужную пену легких облаков, всегда по весне висевших над гаванью, подрагивающих и меняющих цвет. На море сегодня опять была высокая волна, и четыре рыбацкие лодки галсами шли к берегу, торопились с уловом домой. Нессим остановился только раз — чтобы купить себе гвоздику в петлицу у цветочника на углу Саад Заглуль. Затем направился прямо к себе в контору. Уже на лестнице он остановился еще раз, и ему почистили туфли. Город никогда не казался ему таким красивым. Уже сидя за столом, он подумал о Лейле, потом — о Жюстин. Что скажет мать о его решении?

Наруз отправился в летний домик выполнять возложенную на него миссию в то же утро; но прежде нарезал целую охапку красных и желтых роз, чтобы сменить цветы в двух огромных вазах по обе стороны отцовского портрета. Мать спала, сидя за столом, но щелкнула щеколда, и она тут же проснулась. Змея прошипела сонно и снова опустила голову на землю.

«Благослови тебя Бог, Наруз», — сказала она, увидев у него в руках цветы, и встала, чтобы вынуть из ваз старые. Они принялись подрезать розы и ставить их в вазы, и Наруз тут же выложил свою новость. Мать остановилась посреди комнаты и стояла так довольно долго; она не была слишком взволнована, но глаза у нее посерьезнели — она словно сверялась с самыми сокровенными своими мыслями и чувствами. Наконец она сказала, скорее для себя же, чем для кого-либо другого: «Почему бы и нет?» — и повторила эту фразу раз или два, словно проверяя верность тона.

Затем она поднесла к губам большой палец, укусила его легонько и, обернувшись к младшему сыну, сказала: «Но если она авантюристка и охотится за его деньгами, я этого не допущу. Я уж постараюсь от нее отделаться. В любом случае ему придется просить моего согласия».

Нарузу слова ее показались невероятно смешными, и он расхохотался так, словно услышал хорошую шутку. Она осторожно взяла его волосатую руку. «Я так и сделаю», — сказала она.

«Да брось ты!»

«Я тебе клянусь».

Он хохотал уже вовсю, закинув голову и явив свету розовое нёбо. Она же по-прежнему отрешенно слушала себя. Сама едва заметив, она похлопала легонько его, смеющегося, по руке и прошептала: «Тише», — а затем, после долгой паузы, сказала, словно бы даже удивившись собственным мыслям: «Вот ведь что самое странное: именно так я и сделаю».

«И что, ты рассчитываешь на меня, да? — спросил он, все еще смеясь, но в голосе у него уже шевельнулась тревога. — Ты же не можешь поручить мне следить за собственным братом, оберегать его честь, так сказать». Смех еще владел его телом, согнутым почти пополам, но лицо было серьезным. «Бог мой, — подумала она, — как он уродлив». Ее пальцы пробежали по черной парандже, ощупывая сквозь ткань огромные оспины на лице, с силой прошли по коже, словно пытаясь их стереть, сгладить.

«Славный мой Наруз, — сказала она едва не со слезами в голосе и запустила пальцы в густую его шевелюру; волшебная поэзия арабской речи сразу успокоила его, расслабила. — Мой сладкий, голубь мой, хороший мой Наруз. Скажи ему, да и передай мое благословение. Скажи ему — да».

Он стоял смирно, как жеребенок, впитывая музыку ее голоса и такую редкую ласку ее теплой, умело нежной руки.

«Но передай ему, что он должен привезти ее сюда, к нам».

«Я передам».

«Передай сегодня же».

И он ушел нелепой судорожной походкой, большими шагами — ушел в особняк, к телефону. Мать снова села, облокотилась на пыльную столешницу и повторила дважды, тихо и удивленно: «Зачем это Нессиму понадобилась еврейка?»

V

Все это — реконструкция, и материалом к ней мне послужил лабиринт оставленных Бальтазаром заметок. «Воображать — не обязательно выдумать, — пишет он. — Да и трудно претендовать на всезнание, толкуя людские поступки. Из веток растут листья, действия — из чувств, по крайней мере так принято считать. Но возможно ли сквозь поступки прозреть те чувства, что вызывают их к жизни? Если писателю достанет смелости самому заделать зияющие дыры между фактами, взвалив на себя ответственность интерпретатора, кто знает, может, ему и удастся вернуть утраченное единство. Что творилось в голове, в душе Нессима? Вот вопрос, чтоб ты над ним помучился».

«Или — в голове, в душе Жюстин? В то же самое время, а? Разве можно знать наверное; единственное, и чем я уверен, так это в том, что их уважение друг к другу росло в обратной пропорции к чувству взаимной расположенности, — я, по-моему, достаточно ясно показал тебе: никакой любви между ними не было, да и быть не могло, согласно взаимной договоренности. Вероятнее всего, и сейчас ничего не изменилось. Я подолгу с ними говорил, с каждым в отдельности, но так и не смог отыскать ключа, ответа на вопрос — что их связывало? Да и сама их привязанность таяла день ото дня; так понижается понемногу уровень земли, уровень воды в озере, и никто не знает почему. Искусством камуфляжа они владели в совершенстве — ведь в дураках остались едва ли не все, кто знал их, ты например. Хотя, конечно, я отнюдь не разделяю взглядов Лейлы — ей Жюстин сразу не понравилась. Я ведь сидел с нею рядом на тех смотринах, которые организовал Наруз, приурочив их к ежегодному, под Пасху, большому мулиду в Абу Гирге. Жюстин уже распрощалась с иудаизмом и перешла в лоно Коптской церкви, как хотел Нессим; а поскольку жениться он мог на ней только частным, так сказать, образом — она ведь уже побывала один раз замужем, — Нарузу пришлось довольствоваться не настоящей свадьбой, а всего лишь, по его понятиям, вечеринкой, чтобы показать невесту брата всем, кто имел отношение к Дому, всем, на кого он смотрел как на членов одной большой семьи».

«На четыре дня вокруг особняка вырос целый город из шатров и навесов — ковры, роскошные люстры, праздничные украшения. Александрия была выметена начисто — в ней, по-моему, не осталось ни единого оранжерейного цветка, ни единой хоть сколь-нибудь значимой в свете персоны; вся эта роскошно разодетая публика снялась с места и тронулась в скрашенное изрядной долей иронии путешествие в Абу Гирг (ничто не способно вызвать в Городе такое количество язвительнейших сплетен и пересудов, как фешенебельная свадьба), чтобы засвидетельствовать свое уважение и поздравить Лейлу. Все окрестные мюриды и шейхи, все крестьяне, все официальные лица из близлежащих — и не из близлежащих — мест толпами шли и ехали на праздник; от бедуинов, чьи владения граничили с землями Хознани, прибывали одна за другой живописные группы всадников; они скакали во весь опор вокруг имения и палили в воздух из ружей — целая канонада, словно Жюстин была „настоящей невестой“, девственницей. Представь себе улыбки Атэны Траша, Червони и прочих! Сам старик Абу Кар собственной персоной въехал по парадной лестнице прямо в гостиную на белом своем арабе с вазой, полной цветов…»

«Лейла же, Лейла ни на секунду не сводила умных черных глаз с Жюстин. Она следила за каждым ее жестом, словно зевака, сподобившийся увидеть знаменитость. „Разве она не прелесть?“ — спросил я, проследив за направлением ее взгляда, и она глянула на меня быстро, по-птичьи, прежде чем снова вернуться к предмету своего сосредоточенного изучения. „Мы старые друзья, Бальтазар, и я могу говорить с тобой прямо. Я уже успела убедиться, что она очень похожа на меня — в молодости, конечно, — и что она авантюристка: этакая маленькая черная змейка свернулась кольцами в самом сердце Нессимовой жизни“. Я начал было протестовать, из чистой вежливости, надо заметить; она пристально посмотрела мне в глаза и медленно усмехнулась. То, что она сказала дальше, удивило меня. „Да-да, она как я — безжалостна в погоне за наслаждениями и притом бесплодна: все молоко в ней высохло и превратилось в жажду власти. Но она похожа на меня и в том, что она нежна, добра, и — она та женщина, которая нужна мужчине. Я ненавижу ее, потому что она слишком похожа на меня, ты понимаешь? И боюсь — она может читать мои мысли“. Она вдруг рассмеялась. „Дорогая моя, — обратилась она к Жюстин, — иди сюда, сядь со мной рядом“. И она буквально сунула ей под нос тот единственный сорт сладостей, который сама просто на дух не переносила, — засахаренные фиалки, — и я не мог не заметить, сколь сдержанно Жюстин их приняла — она ведь тоже их терпеть не может. Вот так они и сидели рядышком, сфинкс под вуалью и сфинкс без оной, и ели фиалки в сахаре, обеим вполне отвратительные. Я был просто очарован возможностью понаблюдать за женщиной в самой примитивной ее ипостаси. Хотя, конечно, обоснованность подобных суждений весьма относительна. Мы ведь все на них горазды — в отношении друг друга».

«Но вот что странно: невзирая на явную антипатию, сразу возникшую между двумя этими женщинами, — антипатию по взаимному сходству, так сказать, — с нею вместе росло странное чувство близости, ощущение редкостного сродства душ. Так, например, когда Лейла отважилась в конце концов встретиться с Маунтоливом, сделано это было втайне, и организовала встречу Жюстин. Именно Жюстин свела их вместе во время карнавала, и оба были в масках. По крайней мере, так мне рассказывали».

«Что же касается Нессима, то я позволю себе, рискуя упростить все до предела, сказать нечто в следующем роде: он был настолько невинен, что не понимал вполне очевидной вещи: невозможно жить с женщиной и хоть сколько-нибудь в нее не влюбиться — ведь ревность на девяносто процентов состоит из чувства обладания! Сила собственной ревности напугала его, привела в смятение, и он честно испытал себя в чувстве, совершенно для него новом, — в безразличии. Истинном или притворном? Я не знаю».

«А с другой стороны, поменяв орла на решку, я почти уверен: Жюстин отнюдь не обрадовалась, когда обнаружила, что брачный контракт, столь обдуманно заключенный, на уровне всего-то навсего коммерческой сделки, оказался на поверку помехой куда более серьезной, чем обручальное колечко на пальце. Женщина никогда не станет думать дважды (если есть на то санкция страсти), прежде чем изменит мужу; но измена Нессиму казалась ей чем-то вроде кражи из фамильной шкатулки. Что ты на это скажешь?»

Мне кажется (расе [37] Бальтазар), Жюстин просто начала мало-помалу открывать для себя нечто спрятанное глубоко в душе этого одинокого, милого, много страдавшего человека: а именно ревность, тем более опасную, что доселе она не находила себе выхода. И иногда… но мне бы не хотелось обнародовать некоторые из тех тайн, что поведала мне Жюстин за время нашего с ней так называемого романа, который так больно ранил меня и во время которого, как я понял теперь, она лишь использовала меня в качестве прикрытия для совсем иной деятельности. Я уже писал об этом; если же я стану излагать все, что она говорила о Нессиме ее же словами, возникнет опасность, primo [38], углубиться в материи, которые читателю будут решительно неприятны, да к тому же и по отношению к Нессиму это было бы нечестно. Secundo [39], я более не уверен в — пусть даже относительной — истинности этих сведений, в том, что они не являются частью хорошо обдуманного замысла. Во мне теперь даже сами тогдашние чувства («важные уроки» и т. д.) окрашены в единый цвет сомнения: Бальтазаров Комментарий сделал свое дело. «Истина есть источник противоречий…» Господи, какой все это фарс!

Однако то, что он пишет о Нессимовой ревности, правда, ибо я сам долго жил в ее тени, да и, глядя на Жюстин тогда, сомневаться в существовании оной не приходилось. Едва ли не с самого начала она поняла: за нею следят, она под наблюдением, и это обстоятельство, конечно же, не прибавило ей уверенности в себе; неуверенность же становилась еще страшнее оттого, что Нессим никак своей ревности не обнаруживал. Невидимая тяжесть висела над ее головой — постоянно, назойливо, меняя смысл самых что ни на есть обыденных фраз, невиннейших послеобеденных прогулок. Он сидел против нее за столом, между высокими свечами, и улыбался ласково, а в голове у него прокручивался раз за разом, гулко отдаваясь в ушах, протокол допроса.

Простейшие, не подлежащие сомнению вещи — визит в публичную библиотеку, список покупок, несколько слов, набросанных на карточке, лежащей у прибора на званом обеде, — обращались в загадку под оком ревности, корни которой — в бессилии чувств. Нессиму причиняло боль каждое ее желание, ей — сомнение, ясно читаемое в его глазах, даже та нежность, с которой он накидывал ей на плечи манто. Ей казалось — удавку на шею. Странным образом их отношения порой напоминают описанные в «Mœurs» ее отношения с первым мужем — Жюстин ведь стала тогда для них всех скорее Случаем, нежели человеком, ее и в самом деле едва не свели с ума бесконечные допросы. Они тогда не знали меры, не понимали, что даже больного следует на время избавить от опеки. Да, она и в самом деле попала в ловушку, вне всякого сомнения. Эта мысль отдавалась у нее в голове безумным смехом — приступ за приступом. И я до сих пор слышу эхо.

Они шли по жизни плечом к плечу, как два опытных спортсмена, и вся Александрия завидовала им, пыталась им подражать и терпела фиаско. Нессим — снисходительный, любящий муж, Жюстин — прекрасная, счастливая замужем.

«По-своему, — замечает Бальтазар, — он, я думаю, тоже всего лишь охотился за истиной. Рефрен уже и не смешной даже, а? Давай его опустим, с общего согласия. В конце концов, все настолько запутано… Хочешь еще пример, из другой области? То, что ты написал о смерти Каподистриа на озере, всем нам в то время казалось более всего похожим на правду, хотя, конечно, вслух об этом ничего не говорили».

«Однако в полицейских протоколах все свидетели упоминают одно занятное обстоятельство — а именно: когда его тело выловили из воды, где оно плавало рядом с черной повязкой, и стали переваливать через борт в лодку, изо рта у покойника выпала вставная челюсть, с грохотом ударилась о стлани и всех перепугала. А теперь послушай: три месяца спустя я обедал с Пьером Бальбзом, он был дантистом Да Капо. Он-то и заверил меня, что у Да Капо были прекрасные, здоровые зубы и ни о какой вставной челюсти, которая могла бы со стуком выпасть изо рта, не могло быть и речи. Кем в таком случае был сей труп? Я не знаю. Ну, а если Да Капо просто исчез и подставил вместо себя обманку, у него были на то веские причины: за ним осталось долгов на два миллиона. Как тебе?»

«Факт по самой своей природе — вещь изменчивая. Наруз сказал мне как-то: я, говорит, люблю пустыню за то, что „ветер задувает твои следы за тобой, как свечи“. Вот и реальность, сдается мне, делает то же. Так не является ли всякий поиск истины делом изначально обреченным?»

* * *

Помбаль колебался между дипломатическим тактом и низменным коварством провинциального прокурора; он сидел, сцепив пальцы, в покойном глубоком кресле, и противоборство чувств явственно читалось на жирном его лице. Но маску он старательно держал — безмятежного, как ему казалось, спокойствия. «Говорят, — сказал он, испытующе глядя мне в лицо, — что теперь ты работаешь на британскую Deuxième. A? Нет, нет, ничего не говори, я же знаю, тебе нельзя. И мне нельзя, если ты меня о том же спросишь. Ты думаешь, что знаешь, что я работаю на французскую, — но тут я встаю в позу и принимаюсь все как есть отрицать. Я просто задаюсь вопросом, а можем ли мы с тобой и дальше жить под одной крышей? Это выглядит несколько… как бы это сказать?.. Черт знает, как это выглядит. Нет? Я, собственно, подумал: а почему бы нам не продавать друг другу некоторые идеи, а? Я знаю, ты не станешь. Я тоже не стану. Наше чувство юмора… Я говорю только, что если мы работаем на… хм.

Но, понятное дело, ты это отрицаешь, и я это отрицаю. Значит, мы не работаем. Но ты ведь не настолько горд, чтобы не пользоваться моими женщинами, а? Autre chose. [40] Хочешь выпить, а? Бутылка с джином вон там. Я ее прячу от Хамида. Конечно, я в курсе: что-то у нас такое затевается. И не теряю надежды разобраться. Что-то эдакое… хотел бы я знать… Нессим, Каподистриа, а?»

«Что у тебя с лицом?» — говорю я, чтобы сменить тему. Недавно он решил отпустить усы. Он хватается за верхнюю губу так, словно в моем вопросе содержится прямая угроза сбрить их насильно. «А, усы, ты об этом! У меня было последнее время столько нареканий по работе, причем к работе, собственно, не имеющих никакого отношения, что мне пришлось сесть и проанализировать себя, au fond. [41] Знаешь, сколько человеко-часов я теряю, то есть трачу, на женщин? Ты даже и представить себе не можешь. Вот я и подумал, что усы (они ведь просто ужасны, не правда ли?) хоть немного их отпугнут, но не тут-то было. Как шло, так и ехало. Все дело, дружище, не в каком-то особенном шарме, а в низком уровне здешних стандартов. Они любят во мне дипломата с этаким — как по-английски будет — faisande? [42] Ну чего ты смеешься? Ты, кстати, тоже тратишь уйму женщино-часов. Но за тобой-то стоит британское правительство — фунт и все такое, а? Та барышня сегодня снова здесь была. Mon Dieu, какая она худая и неухоженная! Я предложил ей позавтракать, но она отказалась. А какой у тебя в комнате бардак! Она, кажется, гашиш покуривает, так ведь? Ну ладно, когда я уеду в отпуск в Сирию, в вашем распоряжении будет вся квартира. При условии, что ты будешь с уважением относиться к моему каминному экрану — это ведь настоящее произведение искусства, hein [43]?

У него огромный, веселенькой расцветки, на заказ сработанный каминный экран с надписью: «LÉGÉRETÉ, FATALITÉ, MATERNITÉ». [44]

«Ну, да ладно, — продолжал он, — будет об искусстве в Александрии. Что касается Жюстин, то эта туземка более достойна твоего внимания, не так ли? Но она же — а? Не говори ничего. И чего тебе еще не хватает? Вы, англичане, народ вечно мрачный и помешанный на политике. Pas de remords, mon cher. [45] Две женщины в тандеме — кто бы тебе не позавидовал? И одна из них левша — так Да Капо называет лесбиянок. Тебе приходилось слышать о репутации Жюстин? Ну, я, со своей стороны, ни о чем подобном…»

И Помбаль плывет дальше, несомый течением, во всем великолепии своем и благости, по мелкому речному руслу жизненного опыта — а я стою на балконе и смотрю, как темнеет небо над гаванью, и слышу зловещий рев корабельных сирен, от которого еще острее понимаешь, насколько одиноки мы здесь, отлученные от теплого Гольфстрима европейских идей и чувств. Все течения сворачивают к Мекке или теряются в непостижимой пустоте пустыни, здесь же, на этом конце Средиземного мира, этот Город — наш единственный плацдарм, и мы научились жить в нем и ненавидеть его и заразили его нашим самокопанием, самопрезрением.

А потом я вижу, как вниз по улице идет Мелисса, и сердце мое сжимается от сострадания и счастья, когда я иду открывать ей дверь.

* * *

Тихие, замороченные солнцем дни-островитяне — прекрасный фон, когда бредешь один по пустынному берегу моря или делаешь простую работу по дому, лишенному женских рук. Но куда бы я теперь ни шел, в руке моей Комментарий, — готовлю я еду, учу ребенка плавать или колю дрова для камина. Да, слова, всего лишь слова, но в них оживает Город, в чьи жемчужные небеса поднимаются по весне только белые стебли минаретов да стаи голубей, легкие и яркие, серебро и аметист; в чьих веридических [46] черного мрамора водах отражаются тупые рыла иностранных военных судов: они разворачиваются медленно и неохотно, словно гигантские флюгеры, навстречу ветру и шумно глотают чернильно-черные свои отражения, дробленые водой, беспокойные, наползающие друг на друга, — как те самые секты, языки и расы, за которыми они бессонно бдят: символом европейского духа, чья мощь стала сталью, — мрачная проповедь пушек против желтого металла озера и Города, который раскрывается на закате, как роза.

ЧАСТЬ 2

VI

«Персуорден! — пишет Бальтазар. — Не могу сказать, чтобы ты был очень уж к нему несправедлив, — вот только из написанного тобой никак не складывается живой образ человека, с которым я как-никак был знаком. Сдается мне, он для тебя так и остался загадкой. (Может быть, мало преклоняться пред гением, нужно еще хотя бы чуть-чуть любить в нем человека, нет?) Конечно, тебя могла ослепить твоя к нему ревность, ты об этом достаточно понаписал, но и здесь меня одолевают сомнения: как можно завидовать фанатику? Он ведь был как пес, взявший след, а во всех прочих не интересовавших его сферах бытия — простак, сущий простак, доходило даже до чудачеств (так, например, деньги его просто пугали). Я признавал и признаю в нем великого человека, и знал я его достаточно хорошо — несмотря на то, что так и не удосужился до сих пор прочесть ни единой его книги, даже последней трилогии, которая столько шуму наделала во всем мире, — хотя на людях я и делаю вид, что читал. Я заглянул туда пару раз, наугад. Мне хватило».

«Я пишу тебе о нем не для того, чтобы спорить с тобой, мудрая твоя голова, но чтобы дать тебе возможность сопоставить два разных образа. Если ты в нем и ошибался, то не более прочих, не более Помбаля, который всегда был склонен наделять его этаким любезным сердцу каждого француза humeur noir. [47] Однако сплин был совершенно ему чужд, в его разочарованности не было и малой толики позы; что же до злого языка — все от той же простоты, мой друг, совершеннейшей его простоты, которая, похоже, и впрямь бывает иногда похуже воровства. Помбаль, мне кажется, так никогда и не оправился от брошенного Персуорденом в его адрес походя: «Le Prepuce Barbu» [48], как, прости великодушно, и ты после того, как он высказался о твоих романах. Помнишь? «У этих книг странный и весьма неприятный привкус жестокости — меня это поначалу от них даже оттолкнуло. Потом я понял: он просто сентиментален донельзя и очень не хочет в том сознаться. Жестокость здесь — оборотная сторона сентиментальности. Он старается ударить первым, потому что в противном случае боится распустить сопли». Конечно, ты прав, он и в самом деле завидовал твоей любви к Мелиссе — и прозвище, которое он для тебя придумал, тоже должно было ранить, тем более что оно обыгрывало твои инициалы (Личина Грешного Довольства). «Вот идет старик Личина в своем грязном макинтоше». Так себе шутка, я знаю. Но не стоит принимать это слишком близко к сердцу».

«Я вывернул на стол ящик, полный записей и памятных безделушек, чтобы с карандашом в руке подумать о Персуордене на досуге — сегодня праздник, клиника закрыта. С изрядной долей риска, конечно, но как знать — может, я и смогу ответить на вопрос, который не мог у тебя не возникнуть при чтении первых же страниц Комментария: „Как могло случиться, чтобы Персуорден и Жюстин?..“ Я все понимаю».

«До того как познакомиться с нами, он уже дважды бывал в Александрии, однажды целую зиму прожил в Мазарите, работал над книгой; на сей раз он приехал читать лекции в Студии, а поскольку и Нессим, и я, и Клеа входили в оргкомитет — как он мог пройти мимо той стороны александрийской жизни, которая впоследствии более всего восхищала его и раздражала? Вот отрывки из его письма к Маунтоливу:

"Дорогой мой Дэвид,

читал о тебе в сегодняшних газетах — как о новом Полномочном. Хотел бы я знать о твоем приезде заранее. Постарался бы остаться, вместо того чтобы сдавать позиции, — я ведь едва ли не на чемоданах. Черт! Хотя, честно говоря, Египет сейчас местечко незавидное, особенно после роспуска Верховной Комиссии. Жуткая грызня между осколками старых ведомств, и никакой надежды на третейский суд. Тебе будет над чем поломать голову, если ты и в самом деле собираешься приехать — ранней весной, кажется? Я, как обычно, в опале — и причины как нельзя серьезные: пренебрежение служебными обязанностями плюс излишняя резкость суждений. В общем-то, терять мне нечего. А контора твоя просто нашпигована всяческими чудаками. Эррол, пэр-лейборист, — уже смешно, не правда ли, — пылающий служебным рвением и невежеством, Донкин, который отрастил бороду и обратился в мусульманство… Но не стану слишком тебя пугать. Мой контракт прикажет долго жить к апрелю, взгляды мои никого здесь особенно не радуют, так что я предвижу кадровые перестановки. По правде говоря, возражать не стану. И все же было бы занятно поприветствовать тебя в этом политическом гадюшнике, где сам черт ногу сломит. Но хотя все, что касается работы, просто жуть во мраке, Александрию ты найдешь ничуть не изменившейся, да она и не изменится никогда; этакий Вавилон буля. Нессим, Наруз, с их невидимой эксцентрической мамашей… Ох, я бы тебе о них порассказал — но не на бумаге. Если меня к твоему приезду успеют выставить, остается старая добрая диппочта. Когда ты уезжаешь из России? Дай знать. Мне нужно переговорить с тобой еще до того, как ты усядешься в кресло, — в здешнем подводном царстве происходят вещи весьма занятные, и я в курсе, а благословенная твоя контора — нет, потому как на поверхности все тихо".

Твой Л. П. »

«Внешность, насколько могу вспомнить. Светлые волосы, чуть выше среднего роста, крепкого телосложения, но не полный. Светлый шатен, усики того же цвета, что и волосы, — и очень маленькие. Тщательно ухоженные руки. Хорошая улыбка, хотя, когда он не улыбался, выражение на лице было чаще всего насмешливое, даже и не без нахальства. Глаза ореховые, самая, кстати, привлекательная и памятная из черт его лица, — он имел обыкновение глядеть собеседнику прямо в глаза, так, словно читал мысли, и взгляд — открытый, с какой-то пугающей даже искренностью. К одежде относился несколько небрежно, но сам всегда был чист, и вот уж чего терпеть не мог, так это грязных ногтей и воротничков. Впрочем, я несколько раз при встрече замечал на его костюме пятна от красных чернил — он писал только красными. Вот как!»

«Знаешь, мне иногда кажется, что свойственное ему в высшей степени индивидуальное чувство юмора поставило непреодолимый барьер между ним и миром или же он просто, открыв для себя бессмысленность всех и всяческих собственных мнений, взял себе за обыкновение шутки ради всегда говорить противоположное тому, что он думал на самом деле. Он был Божьей милостью иронист, оттого-то зачастую и казалось, что он грешит против хорошего вкуса; отсюда и вечно двусмысленный тон, и явная фривольность в обращении с вещами самыми что ни на есть важными. То была клоунада всерьез, клоунада как принцип, рассыпавшая вокруг искорки странных фраз и жестов. Его словечки впечатывались в памяти, как следы кошачьих лап в комок масла. На явную глупость он реагировал одним-единственным словом: kwatz». [49]

«По-моему, он вполне искренне считал, что успех — неотъемлемый атрибут гениальности. Собственные финансовые неурядицы (работа приносила ему совсем немного денег, да и те почти без остатка шли оставшимся в Англии жене и двум детям) просто не могли не заставить его сомневаться в собственных силах. Может быть, ему следовало родиться американцем? Не знаю».

«Я помню, как встречал его в порту вдвоем с запыхавшимся Китсом — тот собирался взять у него интервью. Мы чуть опоздали и поймали его, когда он уже заполнял анкету иммиграционной службы. Против графы „Вероисповедание“ он написал: «Протестант — просто в том смысле, что я против»».

«Дав ему покончить с формальностями, мы тут же пригласили его выпить, с тем чтобы Китс мог без особой спешки взять свое интервью. Надо сказать, работенка ему досталась не из легких. У Персуордена была особая улыбка для прессы. У меня до сих пор хранится фотография, сделанная в тот день Китсом. Подобные улыбки застывают на лицах мертвых младенцев. Позже я не раз подмечал у него эту улыбку, и всегда она означала минутную готовность к надругательству над общепринятыми формами и нормами. Он, кстати, никогда и никого, кроме собственной своей персоны, не потешал: заметь себе. Китс трудился вовсю, разыгрывал самую неподдельную искренность, потел, пыхтел — и все без толку. Позже я попросил у него второй экземпляр отпечатанного на машинке интервью — он дал безропотно, сказав, что из „этого парня“ новостей не выжмешь, и вид у него при этом был вполне дурацкий. Персуорден изрекал максимы в таком роде: „Долг каждого патриота — ненавидеть свою страну конструктивно“. Или: „Англия страждет: ей нужны бордели“; последнее заявление Китса добило окончательно, и он спросил: не считает ли Персуорден, что введение свободы нравов принесло бы Англии пользу? Может, он просто хочет выдернуть стул из-под религии, а?»

«У меня до сих пор стоит перед глазами то стервозное выражение лица, с которым Персуорден ответил, весьма, кстати, горячо, так, словно и впрямь был шокирован вопросом: „Упаси Бог! Я просто хотел бы положить конец жестокому обращению с детьми, каковое является неотъемлемой и самой отвратительной чертой английского образа жизни — так же как и рабская привязанность к домашним животным, доходящая порой до непристойного“. И Китс глотал все это раз за разом, усердно строча себе в блокнотике, вращая глазами, в то время как Персуорден сосредоточенно изучал морские горизонты. Но если Китсова журналистская душа могла еще пропустить подобные перлы под этикеткой причудливых ходов мысли гения, то вот уж чем он был всерьез озадачен, так это ответами на некоторые из вопросов касательно текущей политики. Так, например, он спросил Персуордена, что тот думает о Конференции Арабского Комитета, имевшей стартовать в тот день в Каире, и ответ гласил: „Когда англичане чувствуют, что они не правы, единственный привычный выход для них — фарисейство“. — „Должен ли я понять, что вы критикуете британскую политику?“ — „Нет конечно. В искусстве управлять государством нам равных нет“. Китс осел, глотнул воздуха и, насколько я понял, зарекся задавать вопросы о политике. „Входит ли в ваши планы написать роман, пока вы здесь?“ Персуорден: „Только в том случае, если я буду лишен всех прочих средств самоудовлетворения“».

«Позже Китс, бедолага, обмахивая пунцовое лицо газетой, сказал мне: „Колючий, засранец, не подступишься, а?“ Самое забавное, что ничего подобного и близко не было. Как может думающий, по-настоящему думающий человек держать оборону от так называемой реальности, если он не станет постоянно упражняться в технике двусмысленности? Ну, дай ответ, попробуй! Поэт в особенности. Он сказал однажды: "Поэты не относятся слишком всерьез ни к идеям, ни к людям. Они взирают на них, как паша на женское поголовье обширного гарема. Они хорошенькие, кто спорит. И не без пользы, тоже верно. Но это не значит, что можно всерьез говорить о том, истинны они или ложны, или о том, скажем, есть ли у них души. Так, и только так, поэт сохраняет ясность видения и ощущение присутствия тайны в происходящем вокруг. Именно это имел в виду Наполеон, когда назвал поэзию science creuse. [50] По-своему он был абсолютно прав"».

«Сей трезвый ум был чужд мизантропии, хотя суждения его и бывали порой резковаты. Я сам был свидетель: говоря о прогрессирующей слепоте Джойса или о болезни Д.Т. Лоренса, он бывал до такой степени взволнован, что бледнел и руки у него дрожали. Однажды он показал мне письмо Лоренса, в котором среди прочего я прочел: «Я чую в Вас какой-то привкус богоборчества — Вы будто даже ненавидите заключенные в самой природе вещей темные всполохи нежности, которые сейчас выходят на поверхность, Темных Богов…» Когда я дошел до этих строк, он усмехнулся. Лоренса он любил всей душой, но это не помешало ему в ответной открытке написать: «Дорогой мой ДГЛ. Вы — долбаный идолопоклонник. Я просто не хочу следовать Вашему примеру и возводить Тадж-Махал по поводу самых обыденных вещей, вроде хорошей е-ли»».

«Однажды он сказал Помбалю: „On fait 1'amour pour mieux èfouler et pour decourager les autres“. [51] И добавил: «Знаешь, что меня действительно беспокоит, — я слишком мало играю в гольф». Помбалю в таких случаях всегда требовалось несколько секунд, чтобы свести концы с концами. «Quel malin, ce typelа» [52], — пробормотал он себе под нос. И вот тогда, и только тогда, Персуорден мог себе позволить усмехнуться — и засчитать очередное очко в свою пользу. Это была та еще парочка, уму непостижимо, сколько они вместе выпили».

«Помбаль очень тяжело перенес известие о его смерти — для него это была катастрофа, он даже свалился недели на две. Стоило ему заговорить о Персуордене, и на глазах у него тут же выступали слезы; что бесило даже самого Помбаля. „Никогда бы не подумал, что так любил этого мерзавца…“ И за всем этим мне слышится стервозный смешок Персуордена. Нет, конечно же, ты в нем ошибался. Излюбленным его прилагательным было uffish [53], по крайней мере он мне так говорил».

«Публичные его лекции провалились с треском, да ты и сам помнишь. Позже я узнал почему. Он читал их по книге. Это были чужие лекции! Но как-то раз я привез его в европейскую школу и попросил побеседовать с детьми из литературного кружка — и он был просто великолепен. Начал он с того, что показал им несколько карточных фокусов, а потом объявил имя победителя литературного конкурса и заставил его прочитать свое сочинение вслух. Затем попросил ребятишек открыть тетради и записать три вещи, которые им обязательно когда-нибудь помогут, если только они их не забудут до той поры. И вот что они записали:

1. Каждое из пяти чувств заключает в себе искусство.

2. Во всем, что касается искусства, необходима строгая секретность.

3. Художник должен ловить каждый всплеск ветра».

«Ну а потом он достал из кармана плаща огромный кулек конфет, на который все они тут же налетели — и он в том числе, — и тем завершил самую удачную из литературных встреч, когда-либо имевших место в стенах школьных».

«Были у него привычки и вовсе детские: он ковырял в носу, а еще обожал снимать туфли под столом в ресторане. Я помню едва ли не сотни встреч, прошедших на „ура“ благодаря его естественности и чувству юмора, но он никого не щадил, и потому врагов у него всегда было в достатке. Однажды он написал обожаемому своему ДГЛ: "Maоtre, Maоtre [54], осторожней. Из тех, кто слишком долго ходит в бунтарях, обычно вырастают деспоты"».

«О дурно написанной вещи он обычно говорил тоном весьма одобрительным: „В высшей степени эффектно“. Это было чистой воды фарисейство. Он не настолько интересовался искусством, чтобы говорить о нем с другими („Мелковата сучка, чтобы крыть, не стоит и обнюхивать“), вот и прятался за этим своим „В высшей степени эффектно“. Однажды в сильном подпитии он добавил: „Эффектно то, что выжимает из публики чувства, не давая взамен ничего действительно ценного“».

«Ты чуешь? Чуешь?»

«Все это угодило в Жюстин, как заряд крупной дроби, лишив ее всякого подобия равновесия и в первый раз в жизни устроив ей встречу с тем, чего она уже и не ждала найти: со смехом. Представь, во что малая толика насмешки способна превратить наши Самые Высокие Чувства! „Что касается Жюстин, — сказал мне однажды Персуорден, тоже по пьяной лавочке, — я вижу в ней старый, скучный сексуальный турникет, через который, как предполагается, всем нам предстоит пройти, — этакая коварная александрийская Венера. Боже мой, какая из нее могла бы выйти женщина, будь она и в самом деле естественна и не копайся она так в своих прегрешениях! Ее способ жить давно забронировал бы ей местечко в Пантеоне — но не отправишь же ее туда с рекомендацией местечкового раввина и с пачкой бронебойных ветхозаветных бредней за пазухой. Что скажет старина Зевс!“ Поймав мой укоризненный взгляд, он перестал изгаляться над Жюстин и сказал со смиренной миной: „Прости, Бальтазар. Я просто не могу относиться к ней серьезно. Когда-нибудь я тебе скажу почему“».

«Жюстин, со своей стороны, изо всех сил старалась относиться к нему как нельзя серьезней, но он откровенно отказывался внушать ей симпатию или делить с ней свое одиночество — благословенный источник спокойствия и самообладания».

«Жюстин же, как ты знаешь, одиночества не переносит совершенно».

«Как-то раз ему пришлось, насколько я помню, читать в Каире лекцию, в филиале нашего Общества любителей искусства. Нессим был занят и попросил Жюстин подбросить Персуордена на машине. Вот так они и отправились вдвоем в путешествие, которое как раз и вызвало к жизни странную до нелепости тень любовной драмы, что-то вроде умно сработанной при помощи волшебного фонаря картинки пейзажа, и автором ее был — да нет, вовсе не Жюстин, а гораздо худший пакостник — наш друг писатель собственной персоной. „Это были Панч и Джуди во всей красе и славе“, — говаривал впоследствии Персуорден, всегда с сочувствием».

«В то время он с головой ушел в работу над очередным романом и, как всегда, начал уже замечать, как обыденная жизнь, кривляясь и гримасничая, понемногу выстраивается вдоль им же самим в романе намеченных линий. Было у него объяснение для такого рода странностей: любая концентрация воли смещает ровное течение жизни (Архимедова ванна), она же определяет и угол отклонения. Реальность, считал он, всегда стремится подражать человеческому воображению, коему она, по большому счету, и обязана самим фактом своего существования. Отсюда, мне кажется, ты не можешь не сделать вывода: он был куда серьезней, чем хотел казаться, и за фасадом откровенных дурачеств жили вполне определенные идеи и убеждения. В тот день, надо сказать, он был здорово пьян; как обычно, когда работал над книгой. От книги до книги он капли в рот не брал. И вот там, в шикарном авто, бок о бок с чем-то безусловно красивым, смуглым, с глазами, накрашенными густо — как на носах древнегреческих трирем, — ему вдруг показалось, что книга, всплыв из глубин, застыла мощным базальтовым ложем под поверхностью его жизни, как под верхним листом бумаги — стальные скрепы, которые соединяют вместе подшивку отчетов о текущих событиях, как магнит в избитом школьном эксперименте, — и властно расчертила все вокруг незримыми линиями мощного магнитного поля».

«Флирт, заметь, никогда его не интересовал, и если он начал бить клинья под Жюстин, то исключительно из писательского интереса — ему хотелось обкатать некоторые фразы и интонации, проверить найденные при работе над романом „вкусные“ идеи, прежде чем, фигурально выражаясь, сдать их в набор. Впоследствии он, конечно же, горько раскаивался в эгоистическом своем эксперименте. Он тогда как раз изо всех сил пытался избавиться от абсурдных клише, навязываемых нам повествовательной формой: „Он сказал“, „Она сказала“, „Он посмотрел многозначительно, он медленно поднял голову, он выпалил“ и т. д. Можно ли вообще „реализовать“ персонаж, не прибегая к такого рода подпоркам? Вот об этом-то он и думал, сидя рядом с ней на песке. („Ее ресницы коснулись его щеки“. Merde alors! [55] Он что, и вправду мог такое написать?) Черные ресницы Жюстин подобны были… чему? Так что целовал он ее не без пыла и вполне чистосердечно, пусть и слегка рассеянно, ибо вряд ли его поцелуи предназначались лично ей. (Один из великих парадоксов любви. Сосредоточенность на объекте страсти да и само обладание суть яды,) Она вела себя смешно, даже нелепо, и он нелепость эту наглядно ей продемонстрировал серией обезоруживающих в своей искренности шутейных выходок, и она с удивлением обнаружила, что смеется, — и с облегчением едва ли не греховным. Ее поразили не только свежий запах его волос и кожи, не только его манера овладевать женщиной, исполненная чуть ленивой бесстыжей изобретательности, он был как-то странно самодостаточен, замкнут на себе. В ней всплеснуло неведомое доселе страстное любопытство. Да и те вещи, что он говорил! "Конечно, я читал «Mœurs» и раз сто по ходу дела узнавал тебя в исполнительнице главной трагической роли. Книга хорошая, она, конечно же, написана прирожденным lettrè [56] и отдает модным запахом подмышек и eau de javel. [57] Но не кажется ли тебе, что ты стала слишком много о себе понимать из-за всей этой чепухи? У тебя хватает наглости навязывать нам свои проблемы, и прежде всего самую главную проблему — себя, любимую, — может, тебе просто нечего больше предложить? Это же глупо. Или, может, это все оттого, что евреи любят порку и всегда готовы прибежать за свежей порцией?" И тут вдруг он схватил ее за шею и ткнул лицом в горячий песок, прежде чем она успела оценить меру нанесенного ей оскорбления или подобрать слова, попытаться ответить. А потом, не переставая целовать ее, сказал нечто такое, что заставило смех и слезы окончательно смешаться в едкий ком, застрявший в горле, в единое, неразделимое чувство».

«"Пусти, ради Бога!" — возопила она наконец, решив вести себя так, будто она в ярости. Она за ним не поспевала. Он успел напасть и отойти назад, а ум ее, так сказать, все еще дремал.

«Ты что, не хотела со мной переспать? Значит, я ошибся!»»

«Она посмотрела на него в упор, слегка ошарашенная выражением притворного раскаяния на его лице. „Нет, конечно нет. Да“. Где-то у нее внутри рефреном звучало: „Да, да“. Привязанность без отпечатков пальцев — нечто столь же простое, как плыть под парусом или нырнуть где глубоко. „Дурак!“ — вскричала она и вдруг ни с того ни с сего, сама удивившись, рассмеялась. Только ли нахрапом он взял ее? Не знаю. Моя точка зрения — это всего лишь моя точка зрения».

«Она, сама для себя, объясняла позже его поведение тем, что секс для него по природе своей ближе всего стоял к смеху — свободный ото всякой обусловленности, ни святой, ни профанный. Сам Персуорден писал, что считает секс комичным, божественным и низким одновременно. Но у нее никак не получалось расставить все точки над i, найти точное определение, она ведь любила точные определения. Сказав ему в тот раз: „Ты погряз в промискуитете, совсем как я“. — она получила в ответ злую и даже с яростью произнесенную фразу. "Идиотка, — ответил он ей, — у тебя душа клерка. Для тех, кто любит поэзию, не существует такой вещи, как vers libre [58]". Этого она не поняла».

«"Ты ведешь себя как впавшая в благочестие старая грешница, этакая подушечка для иголок, и мы все обязаны попеременно втыкать в тебя ржавые булавки восхищения", — сказал он резко. Позже, в дневнике, он сухо добавил: „Свет яркой личности манит мотыльков. И вампиров. Художники всех стран, запомните это и будьте бдительны!“ И грубо выругал за неосторожность свое отражение в зеркале: в который раз эгоизм и любопытство подложили ему свинью, и самую что ни на есть ненавистную — интимную связь. Но он увидел в лице Жюстин спящей, как проглянул вдруг ребячливый жилец ее души, „известковый отпечаток папоротника в толще мела“. Ему показалось, что именно таким должно было быть ее лицо когда-то, в ее самую первую ночь. Волосы спутаны, разбросаны по подушке, как взъерошенный черный голубь, пальцы как усики какого-то растения, теплый рот, сонное дыхание; теплая, как фигурный торт, только что из духовки. „А, черт!“ — вскричал он в голос».

«Затем он снова ругался, про себя, лежа с ней в постели в гостинице, переполненной александрийскими знакомыми, которые могли в любой момент перехватить неосторожный взгляд или жест и увезти сплетню с собой в Город, откуда они сегодня утром отбыли вместе. Ты ведь знаешь, Персуордену было что скрывать. Он был не тем, за кого себя выдавал. И в то время ему совсем не улыбалось испортить отношения с Нессимом. Чертова баба! Я так и слышу его голос».

«"Ecoute…"» «"Rien — silence"». «"Mais chèri, nous sommes seules". [59]

Она — все еще в полусне. Быстрый взгляд на дверную защелку. Она вдруг почувствовала приступ раздражения: эти его мещанские страхи. Кого он ждал, кого боялся — шпионов, мужа?»

«"Qu'est-ce que c'est?"» «Je m'ècoute moi-même"». [60]

Желтые глаза без следа божественной мудрости; он был как высеченное в скале изображение бога, стройного и со взъерошенными усиками. Прошлые жизни? «Le cœur qui bat». [61] Он насмешливо процитировал популярную песенку».

«"Tu n'est pas une femme pour moi — pas dans mon genre"». [62]

«И она поняла, что должны чувствовать побитые собаки: всего лишь минуту назад он целовал ее, требовательно, почти назойливо, и дрожь боли сменялась дрожью наслаждения, но требовательность эта — теперь она знала — была не от него самого, а от его неудовлетворенной страсти».

«"Что тебе от меня нужно?" — сказала она и ударила его по лицу — затем лишь, чтобы ощутить жгучую боль ответной пощечины — как облачко ледяных духов из пульверизатора. И снова он принялся валять дурака, пока она не рассмеялась — против воли. Все это ты мелеешь найти в третьем томе: тот эпизод с проституткой — один в один. Я случайно наткнулся на нужную страницу».

«Причудливый перевод чувств в жесты, искажающие смысл слов, и сами слова, искажающие смысл жестов, это смущало ее, сбивало с толку. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь объяснил, смеяться ей или плакать».

«Что касается Персуордена, то он вслед за Рильке считал, что ни одна женщина не способна добавить ни грана к единой на века полноте Женщины, и каждый раз, едва лишь возникал на горизонте призрак пресыщения, сбегал в мир грез — истинное поле бранной славы каждого художника. Может, потому он и показался ей несколько холодным и бесчувственным. „Где-то глубоко внутри тебя сидит маленький грязный англиканский поп“, — бросила она ему, и он пару минут мрачно размышлял над ее словами, а потом ответил: „Может быть“. И, помолчав немного: „А тебя природа обделила чувством юмора, и потому ты — враг всякой радости. Враг — с большой буквы. Любой шаг, любое чувство для тебя — как предумышленное убийство. Я — в гораздо большей степени язычник“. И он рассмеялся. Ничто так не ранит, как полная искренность».

«Еще я думаю, он очень страдал от всей той „грязи, что летит из-под колес жизни“, — цитирую его же. Он, как мог, старался не вляпаться, он сдирал грязь вместе с кожей. И что теперь — позволить Жюстин с ее бешеной сворой страстей и неразрешимых проблем оседлать себя и увести в гнилой угол так называемых „личных чувств“, смрадную топь которых он уже успел оставить позади? „О Боже правый, да ни за что на свете!“ — сказал он себе. Ну, видишь, какой он был дурак?»

«Его жизнь была — полноводный поток, и далеко не однообразна: он, скажем, занимал какие-то посты в одной из политических служб Foreign office [63] — на контрактной основе, — кажется, дело в основном касалось каких-то отношений в области культуры и искусства. Благодаря этой своей работе он изрядно поездил по свету и свободно говорил по крайней мере на трех языках. Он был женат и имел двух детей, хотя с женой давно уже разошелся, — кстати, стоило завести о ней речь, и он тут же начинал заикаться и путаться в словах, — впрочем, насколько мне известно, он состоял с ней в весьма оживленной переписке и во всем, что касалось отправки ей денег, был щепетилен до крайности. Что еще? Да, его настоящее имя было Перси, и он весьма переживал по этому поводу: мне кажется, из-за аллитерации; отсюда и другое имя, Людвиг, на обложках его книг. Ему всегда льстило, если критики начинали прозревать в нем немецкие корни».

«Что более всего восхищало и пугало в нем Жюстин — его чуть ли не презрительное неприятие Арноти и этой его книжки, „Mœurs“. Здесь он, заметь, тоже перегнул палку — ведь на самом-то деле книга ему нравилась, и даже очень. Но ему нужна была палка, чтобы „учить“ Жюстин время от времени, и он говорил о ее бывшем муже как о „зануде надзирателе из психоаналитической каталажки со связкой ржавых комплексов у пояса“. Это ее, надо сказать, просто восхищало. Она, видите ли, нашла наконец умного человека, который не сыпал направо и налево фрейдистскими терминами и не таращился на нее в микроскоп. Конечно же, Персуорден, дурашка, просто пытался таким способом побыстрей от нее отделаться, однако способ он нашел не самый удачный. И все же я, как врач, не могу не признать положительного терапевтического эффекта сильных нервных потрясений (е.g. серьезных оскорблений) в тех случаях, когда медицина бессильна. Пожалуй, и в самом деле, сумей Жюстин всерьез заинтересовать его собой, он многому мог бы ее научить. Странно, не правда ли? В некотором роде он действительно был тем мужчиной, который ей нужен; но ты же знаешь, есть в любви такой закон — так называемый нужный человек всегда приходит слишком рано или же слишком поздно. В случае с Персуорденом: он так внезапно лишил ее своих милостей, что у нее даже не было времени по достоинству оценить всю мощь его личности».

«Однако это случилось позже; в то время он еще вовсю издевался над ней на неповторимом своем английском или на столь же неповторимом французском (было у него несколько излюбленных неологизмов, которые он эксплуатировал без зазрения совести, — вроде существительного bogue, образованного от bogus [64]; c'est de la grande bogue ça [65] или what bloody bogue [66]), он обижал ее, чтобы — если позволительно такое выражение — помешать ей «вступить в силу». Я, надо сказать, едва удерживаюсь от смеха, стоит мне только вспомнить о его наивных усилиях: можно было с тем же успехом пытаться помешать вступить и силу равноденствию, она ведь не намерена была прекращать эксперимент, пока не выжала из него все до капли. Чисто еврейское хищничество! Персуорден оказался в роли Доктора Фостера из старого детского стишка».

Доктор Фостер Отправился в Глостер, Весь день его дождь поливал. Свалился он в лужу, Промок еще хуже, И больше он там не бывал. [67]

«Ей показалось, что именно в способности с легким сердцем отказываться от любой привязанности и кроется секрет его — как бы выразиться поточнее — душенной свежести, что ли. Прежде ей не доводилось встречать мужчин, способных, раз ее узнав, спокойно пойти себе дальше. Целая гамма новых чувств и оттенков чувств — роман с человеком, столь необычным. (Не есть ли все написанное плод моей фантазии? Нет. Я хорошо знал их обоих и с каждым из них говорил о другом.) А еще — он мог заставить ее смеяться, а заставлять женщин смеяться — это все равно что играть с огнем, они ведь ценят смех превыше всего — после страсти. Итак — фатальное стечение обстоятельств! Нет, он не был так уж не прав, когда сказал своему отражению в зеркале: «Людвиг, ты псих еси!»»

«К жестокости ей было не привыкать, но насмешливая жестокость ранила всерьез, и иногда после постели ей приходило в голову что-нибудь вроде: „То, что он делает, подобно всякому вошедшему в привычку домашнему обиходу, — вроде как вытереть ноги о коврик“. И следом вдруг — злая насмешливая фраза: „Все мы ищем кого-то, кому бы стоило изменять, — неужели ты и в самом деле считала себя оригинальной?“ Или: „Племя человеческое! Если у тебя уже не получается с тем, кто под рукой, — ну что ж, закрой глаза и представь того, кто для тебя недосягаем. Почему бы нет? Законов ты не нарушишь, и — тайна гарантирована. Вот где истинное взаимопроникновение душ!“ Он стоял подле раковины и полоскал белым вином зубы. Она готова была убить его — за жизнерадостность и самообладание».

«По дороге из Каира дело несколько раз доходило до скандала. „Эта твоя так называемая болезнь — тебе никогда не приходило в голову, может, тебе просто себя жаль, вот ты и бесишься?“ Она так взбеленилась, что чудом только не слетела с дороги и не врезалась в дерево. „Англосакс поганый! — кричала она, едва не плача. — Хулиган!“»

«Он же подумал про себя: „Боже правый! Вот мы уже и цапаемся, как молодожены. Скоро мы поженимся, поцелуемся взасос и заживем не-разлей-вода — радуясь каждому прыщу друг у друга на заднице. Филемон, твою мать, и Бавкида, Перс, ты что, в прошлый раз этого дерьма не объелся?“ За стилистику несу полную ответственность: пьяный, всегда говорил на кокни, и когда бывал один — тоже».

«"Если ты меня сейчас ударишь, — сказал он радостно, — мы непременно во что-нибудь врежемся". А в голове у него понемногу выстраивался маленький злой рассказ, в котором ей было самое место. „Чего недостает литературному сексу, — пробормотал он, — так это коэффициента отталкивания“. Она все еще злилась. „Что ты там бормочешь?“ — „Молюсь“».

«После акта физической любви в ее душе больше не оставалось привкуса разочарования и боли, оставался — смех; Персуорден злил ее и дразнил, но вот она уже улыбалась очередной его вывернутой наизнанку фразе — при том, что глубже, еще глубже жила тупая боль от постоянной мысли: ей никогда не догнать его, никогда он ее к себе не пустит, он даже другом ей не станет никогда, разве что на тех условиях, что поставит сам. Он предлагал ей страсть без близости, без сострадания — и, странно, его поцелуи оттого лишь сильней возбуждали ее. Был в них здоровый бездумный голод — так прибежавший к вечеру домой ребенок вгрызается зубами в яблоко. Конечно, ей хотелось, чтобы все было иначе, но говорили в ней и иные голоса (где-то в темном уголке ее души жила порядочная женщина), отнюдь не желавшие, чтобы он выходил из окопов, сдавал, так сказать, позиции. Как и все женщины, Жюстин терпеть не могла тех, в ком всегда могла быть уверена; и не забывай, ей никогда еще не случалось встретить человека, которым она могла бы всерьез восхищаться, — пусть эта мысль и покажется тебе странной. И вот наконец перед ней такой человек, и она, при всем своем желании, не смогла бы наказать его, изменив ему, — невыносимая, но и восхитительная новизна. Женщины очень глупы, столь же глупы, сколь глубоки».

«Он провоцировал ее на новые, незнакомые чувства — и это ее удивляло. Порой самые незамысловатые; однажды она обнаружила, что ее любовь распространяется и на неодушевленные предметы, так или иначе с ним связанные, типа его старой пенковой трубки с изрядно изгрызенным чубуком. Или старой же шляпы, выцветшей и бесформенной, — она висела на гвоздике за дверью, как писанный акварелью портрет владельца. Она подбирала и хранила те вещи, до которых он просто дотрагивался — или выбрасывал. Она приходила в ярость от собственной рабской зависимости — когда ловила себя на том, что гладит одну из его старых записных книжек, нежно, как его кожу, или считывает пальцем, букву за буквой, фразы (из Стендаля), написанные им помазком на зеркале в ванной: „Если хочешь открыть новый принцип, тебе придется заниматься анатомией“ и „Великие души нужно кормить“».

«Как-то раз она застала у него в постели арабскую проститутку (сам он в это время брился в другой комнате и насвистывал мотив из Доницетти) и очень удивилась, обнаружив в себе не ревность, но любопытство. Она уселась на кровать, прижала руки несчастной своей жертвы к подушке и учинила ей форменный допрос: что та чувствовала, когда была с ним? Девчонка, конечно же, вусмерть перепугалась. „Я не сержусь на тебя, — успокаивала ее Жюстин, едва ли не утирая ей слезы. — Мне просто интересно. Давай так: я спрашиваю — ты отвечаешь“».

«Вызволил проститутку Персуорден, когда вернулся, побрившись, и они все втроем сидели на постели, и Жюстин кормила ее засахаренными фруктами, чтобы хоть немного успокоить».

«Стоит продолжать? Мой, так сказать, анализ может причинить тебе боль — но если ты и впрямь писатель, ты же не сможешь остановиться, пока не дойдешь до самого конца, ведь так? И к тому же я хочу, чтобы ты понял, как тяжело было Мелиссе…»

«Если у него и получалось злить Жюстин по-настоящему, то потому лишь, что он и в самом деле ею интересовался, совсем не будучи при этом к ней привязан. Он дурачился, но отнюдь не постоянно, и не всегда бывал для нее недосягаем; в его случае именно это я и называю честностью. Он менял богатства ума на деньги — да ведь он фактически сам дал ей ключ от своей загадки. Не только ей, ты тоже найдешь — в одной из его книг. Я тоже нашел не сам — мне этот отрывок прочитала Клеа, назвав его притом глубочайшим наблюдением Персуордена о природе человеческих отношений. Однажды ночью он сказал Жюстин: "Видишь ли, я верю в то, что боги — это люди, а люди — это боги; и те и другие вторгаются в жизнь друг друга, пытаясь друг через друга выразить себя, — отсюда и смешение людских умов, и наше знание о силах, которые выше нас либо внутри нас… А еще (слушай внимательно) я думаю, что лишь очень немногие из нас понимают одну простую вещь: секс есть акт духовный, а вовсе не телесный. Нелепый процесс совокупления человеческих существ — это всего лишь биологическая парафраза сей истины, примитивный способ соединения душ и взаимного познания — других-то мы не знаем. Большинство приковано к чисто физическому аспекту и ничего не ведает о волшебной гармонии, которая кричит сквозь плоть, а плоть неуклюже пытается ей помочь. Вот откуда унылый припев твоей песенки, ты повторяешь одну и ту же ошибку, словно гигантскую, безумно скучную таблицу умножения; и так тому и быть, пока ты не вынешь голову из бумажного пакета и не научишься думать сама и сама за себя отвечать"».

«Невозможно описать силу воздействия этих слов на Жюстин: вся ее жизнь, все прожитые сюжеты предстали в новом свете. Она и в нем увидела иного человека — в такого можно было „влюбиться по-настоящему“. Жаль, но он к тому времени уже успел лишить ее своих милостей».

«Когда ему пришлось еще раз ехать в Каир, он поехал один, она же, измученная слишком долгим (ей так казалось) его отсутствием, совершила ошибку, написала ему длинное и страстное письмо, где весьма неловко попыталась поблагодарить его за подаренную ей дружбу, в истинной ценности которой он совершенно не отдает себе отчета, — это применимо к любой любви, не так ли? Ему же письмо это показалось очередным посягательством — и он ответил ей телеграммой. (Они сносились через меня. И телеграмму я сохранил.)

ВО-ПЕРВЫХ ЗПТ ХУДОЖНИК НИКОМУ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ЗПТ Я ТЕБЯ ПРЕДУПРЕДИЛ ТЧК ВО-ВТОРЫХ ЗПТ ЧТО ПРОКУ ОТ ВЕРНОСТИ ТЕЛА КОГДА УМ ПО ПРИРОДЕ НЕВЕРЕН ВПР В-ТРЕТЬИХ ЗПТ ПЕРЕСТАНЬ СКУЛИТЬ КАК АРАБСКАЯ ШЛЮХА ЗПТ ТЫ МЕНЯ ПОНЯЛА ТЧК В-ЧЕТВЕРТЫХ ЗПТ НЕВРОЗ НЕ ИЗВИНЕНИЕ ТЧК ЗА ЗДОРОВЬЕ НАДО ДРАТЬСЯ И УДЕРЖАТЬ ЕГО СИЛОЙ ТЧК ПОСЛЕДНЕЕ ЗПТ ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ВЫИГРАТЬ ЧЕСТНЕЙ ПОВЕСИТЬСЯ ТЧК».

«Однажды она случайно наткнулась на него, очень пьяного, в кафе „Аль Актар“; мне кажется, мы с тобой только что ушли. Ты помнишь тот вечер? Настроение у него было отнюдь не самое благодушное. Как раз тогда я пытался объяснить тебе, как работает правило девятого уровня в каббале. Откуда мне было знать, что ты перепечатаешь все это на машинке и отошлешь в контрразведку! Какой великолепный жест! Мне нравится, когда события переплетаются внахлест, когда они карабкаются друг на друга, как мокрые крабы в корзине. Едва мы ушли, появилась Жюстин. Она доставила его в отель и даже сумела без особых приключений засунуть в постель. „Нет, ты безнадежен, ты конченый человек!“ — бушевала она над трупом. После чего труп поднял руки и ответил ей: „Да знаю я, знаю! Я просто несчастный беженец от бесконечного, как царствие небесное, геморроя английской жизни! Какая жуть — любить жизнь так сильно, что становится трудно дышать!“ И он рассмеялся — и смех перешел в рвотный спазм. Она уже ушла, а он все блевал в раковину в ванной».

«На следующее утро спозаранку она вломилась к нему с пачкой французских журналов, в одном из них была статья о его творчестве. На Персуордене не было ничего, кроме пижамной куртки и очков. На зеркале мылом выведена была фраза Толстого — не перестаю, мол, думать об искусстве и прочих искушениях, затмевающих дух».

«Он взял журналы и попытался захлопнуть дверь прямо у нее перед носом. „Ну нет, — сказала она, — мне сюда“. Он прочистил горло и сказал: „Ладно, но только в последний раз. Меня тошнит, когда ко мне ходят, как на могилу к мертвому котенку“. Она тряхнула его за плечи, и он сказал чуть мягче: „Финиш полный и безоговорочный, понятно?“ В Каире он дал несколько интервью».

«Она присела на краешек кровати и прикурила сигарету, разглядывая его с любопытством, словно редкий музейный экспонат. „Как странно после всех этих разговоров о самоконтроле и об ответственности перед собой увидеть, какой ты на самом-то деле англосакс — абсолютно неспособен закончить ничего, за что взялся. Чего ты скрытничаешь?“ Линия атаки была выбрана безупречно. Он улыбнулся: „Я хочу сегодня поработать“».

«"Ну, так я приду завтра"».

«"Я буду болен"».

« „Послезавтра“».

«"Я пойду в зоопарк"».

«"И я пойду тоже"».

«Персуорден отбросил всякую сдержанность и выдал ей по полной программе; она поняла, что достала его, сама собой восхитилась и принялась выслушивать его медком приправленные гнусности, тихо отбивая ногой по ковру какой-то одной ей слышный ритм. „Ну, ладно, — сказала она наконец, — там поглядим“. (Боюсь, тебе таки придется освоиться с некой сущностной данностью: где двое — там комедия. Ты раньше уделял ей слишком мало места.) На следующий день он вышвырнул ее из своего номера за шкирку, как кошку. День спустя он проснулся и обнаружил, что ее шикарный автомобиль опять припаркован напротив отеля. „Merde“ [68], — выругался он и, просто чтобы позлить ее, оделся и пошел в зоопарк. Она пошла следом. Все утро он провел у обезьянника, с неподдельным интересом взирая на меньших братьев и сестер. Она была не слепая и, понятное дело, оскорбления не заметить не могла. Когда он сел на скамейку и принялся грызть купленные для обезьян орехи, она подошла. В гневе она всегда была прекрасна: подрагивают ноздри, одета в безупречный костюм из плотной синтетической ткани, с цветком на лацкане».

«"Персуорден", — сказала она, присаживаясь».

«"Ты, наверное, не поверишь, — отозвался он, — ты, банный лист на сраной светской заднице. Но начиная с этой минуты ты оставишь меня в покое. И деньги твои тебе не помогут"».

«Его язык в данном случае — мера его глупости. Она просто в восторг пришла оттого, что ей удалось вывести его из себя. Ты же знаешь, как она упряма. Но была еще иная причина: за обычным залпом оскорблений она отследила неподдельную тревогу, — и тревога эта не имела никакого отношения к их связи. Что-то еще. Что?»

«Ты уже писал где-то, что она умела читать мысли, и очень верно; и вот, сидя с ним рядом, глядя ему в лицо, она сказала медленно, как человек, по буквам разбирающий плохой чужой почерк: „Нессим. Что-то связанное с Нессимом. Ты боишься… не его“. И вдруг — внезапное озарение, — и она разом выпалила: „Ты не можешь позволить себе поставить под угрозу нечто связанное с Нессимом; я поняла“. И она выдохнула, тяжко: „Какой же ты дурак, почему ты мне раньше не сказал? Неужели я стала бы рисковать твоей дружбой из-за… Нет конечно. Мне дела нет, хочешь ты со мной спать или не хочешь. Но ты сам — совсем другое дело. Слава Богу, я поняла, в чем дело“».

«Он был слишком удивлен, чтобы ответить ей. Этот сеанс мыслевидения поразил его сильней, чем все доселе с ней связанное. Он просто сидел и долго глядел на нее. „О, я так рада, — снова заговорила Жюстин, — теперь все стало настолько проще. Это не помешает нам видеться. Мы просто никогда больше не станем спать вместе, если ты не хочешь. Но я по крайней мере смогу тебя видеть“. Еще один подвид „любовного чудища“ — более точное определение найти затрудняюсь. Теперь она готова была пойти за ним в огонь и в воду».

«Нессимово молчание уже успело заполнить все пустоты ее души. Оно лежало вокруг нее, как пустыня, до самого горизонта, — не оставляя выхода, повергая ее в отчаяние. А поскольку она и так, от природы, без видимых причин, склонна была чувствовать себя виноватой, она и принялась возводить вокруг себя оборонительные сооружения: безвредных друзей, чье общество могло бы отвести от нее всякие подозрения, — маленький кружок избранных педерастов вроде Тото или Амара, чьи пристрастия и вкусы были столь общеизвестны, что в глазах света всякий повод к ревности должен был исчезнуть сам собой. Подобная некой угрюмой планете, она двигалась сквозь александрийский социальный космос, принимая знаки внимания от бесполых своих поклонников и тем защищаясь. Так опытный генерал, который принял решение держать оборону в городе N, возводит кольцо за кольцом укрепления, используя с максимальной выгодой каждую городскую стену, каждую складку местности. Она ведь и не подозревала, что молчание Нессима было следствием отчаяния, а не ревности, — потому он никогда его и не нарушал».

«В своей книге ты едва упоминаешь о проблеме, связанной с ребенком, — а я ведь уже говорил тебе раньше: сдается мне, Арноти намеренно упустил эту сюжетную линию в „Mœurs“, ибо она, на его взгляд, слишком отдавала мелодрамой. „Глас бездетных не рождает эха“, — вычитал где-то у Персуордена. Теперь эта проблема приобрела для Нессима остроту не меньшую, чем для самой Жюстин, поскольку то была единственная возможность заслужить ее любовь — так он, по крайней мере, в то время думал. Вот он и бросился решать ее, безоглядно, как фурия, углядев здесь единственный шанс пробить шипастый защитный панцирь своей молчаливой жены; он женился на ней и повесил ее в самом дальнем, заплетенном пауками углу своей жизни — за запястья — как марионетку! Слава Богу, я никогда не любил, мудрая моя голова, и никогда не буду! Слава Богу!»

«Персуорден где-то написал (снова цитирую Клеа): "Есть в этом чертовом языке два великолепных забытых слова: милый звучит куда как лучше, чем любимый, и еще — милосердие, великое слово, не в пример любви и даже страсти».

«В один прекрасный день Жюстин случайно подслушала обрывок телефонного разговора, заронивший ей в душу вполне определенные подозрения: Нессимлибо уже успел выследить пропавшую девочку, либо что-то о ней знает — но Жюстин в эту тайну посвящать не хочет. Она просто шла по коридору, а он как раз положил телефонную трубку, и последние его слова были: „Ну ладно, надеюсь, ты будешь осторожен. Она не должна об этом узнать — никогда“. Не должна узнать о чем? Кто это — „она“? Поневоле начнешь задавать вопросы. Прошло несколько дней, а он об этом телефонном разговоре так ничего и не сказал, тогда она заговорила первой. И тут он допустил роковую ошибку, попытавшись уверить ее, что ничего подобного он в телефон не говорил, что она просто не расслышала, а говорил он со своим секретарем… Придумай он для своей фразы любое, даже самое нелепое объяснение, и все сошло бы, но пытаться доказать ей, что она не слышала слов, которые вот уже несколько дней звенели у нее в ушах, как сработавшая сигнализация, — ошибка и в самом деле роковая».

«В один миг она утратила к нему всякое доверие и стала строить догадки — самые порой невероятные. Зачем ему держать от нее в секрете любую попавшую к нему в руки информацию о ее ребенке? В конце концов, еще в самом начале он обещал сделать все возможное, чтобы отыскать следы девочки. Значит ли это, что случилось нечто ужасное, о чем и говорить нельзя? Разве он не обязан был сказать ей — что бы ни?.. Зачем ему скрытничать? Знать наверное она не могла, она терялась в догадках, но в душе ее крепла уверенность: информацию держат втайне от нее, как держат заложника, как залог — чего? Хорошего поведения?»

«Нессиму же, утратившему из-за этой неловкости последние остатки ее расположения, приходилось вслепую ориентироваться в совершенно новой системе координат. В свое время он слишком понадеялся на то, что найдет ребенка и тем обретет Жюстин — по-настоящему; и он просто не имел сил сказать ей — и даже себе самому, так это было больно, — что однажды, когда все его средства добиться желанной цели были уже исчерпаны, ему позвонил Наруз и сказал: „Я тут прошлой ночью случайно встретил Магзуба, и ему пришлось сказать мне правду. Девочка умерла“».

«Словно Великая Китайская стена выросла между ним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даже начала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты».

Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновь появляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстин забрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домой пред очи бессловесного Нессима; просто «будто топор упал» — раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознавать теперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меня в жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как тореро размахивает перед быком красной тряпкой, для того лишь, чтобы скрыть от него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-то не хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с таким обилием подробностей — я пытался ни запаха не упустить, ни малейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только и могла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же. Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном и славном романе, в который она окунула меня с головой, может быть сама не подозревая о его истинной силе, — он много дал мне, многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня — и убил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только — почему лишь теперь мне сказали об этом? Мои друзья, вероятно, все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно же никто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается, никто даже не перешептывается, пока акробат на канате; они просто сидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когда случится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы я тогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такую ненужную правду? Неужто бы я отказался от — моей — желанной цели? Сомневаюсь.

Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцем лишь в одно из тех многочисленных «я», которыми она обладала и в которых блуждала, — робкого, но готового прилежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!

Где искать оправданий? Только у самих, я думаю, фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чуть дальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя «любовь». Образ ее — я вижу — дробится и множится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; или же, холоднее мертвой луны, встает над моими мечтами и над пустыми надеждами, что сплел я из ее лучей, — и, совсем как настоящая луна, держит одну свою сторону, половину правды, от меня сокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя «любовь» к ней, Мелиссина «любовь» ко мне, Нессимова «любовь» к ней же, ее «любовь» к Персуордену — понадобится целый словарь прилагательных, дабы определить одно-единственное имя — ибо у каждой из этих «любовей» свой набор качеств; но есть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от просто предательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону — и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом «нелюбви» к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же как Жюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы… Друг на друга, в беспрерывном суетливом, неловком движении, «как крабы в корзине».

Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), что чудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкруг него целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать его в чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят о мистических свадьбах!

«Что защищает животных, что дает им силы продолжать существование? Вполне определенное свойство органической материи. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природных феноменов, оно поляризовано — есть положительный полюс, есть отрицательный. Отрицательный полюс это боль, положительный — половой инстинкт… Обезьяна и человек — первые и пока единственные из живых существ, если не считать животных одомашненных, в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешней стимуляции… В результате величайший из всех природных законов — закон цикла — утрачен для человеческой расы. Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать и возбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены к проявлениям дегенеративно-патологического характера». (Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке! Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографических изданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессим над бесконечными колонками цифр — дебет-кредит!)

А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление — мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила — отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген — с последующим лечением.

Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм — верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.

Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности — в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.

Он же — он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: «Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse [69], нечто тающее. Fondante [70]». В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, — и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, — я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»

Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности — он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему — как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же… и все же… Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц — тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»

Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков — преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа…

Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой». Единственная фраза — и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела…

Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш «случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту — серьезный недуг — при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки — двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь — непростая штука», — сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул и покачал красивой головой.

Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?

Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.

Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…» Сдается мне, она имела в виду и Жюстин — в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.

И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем — с самим собой. «Она любила тебя, — снова голос Клеа, — за твою слабость — вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую». И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: „Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним — ладно? — и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, — как на старых иконах“». Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!

По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целые сутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш — танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.

Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове — маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба с боевым конем» вышибало из него слезу, как и «Звучала арфа в залах Тары»; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, — одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:

Были саксов три сотни унынья полны, Когда их осадили О'Нила сыны, Но Багнал на клинке своем клятву дает, Что ирландцев от Портмора он отобьет. В дальних землях не раз поднимали свой стяг. Ветераны Багнала — надменен их шаг, Лица — чистая бронза; и страшен был вид Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг! Хэй, ирландцы, вперед! — Саксы крикнули: пли! Но уже на лафетах лежат пушкари. Наши парни не сталью, а силой сильны, И бежали солдаты в доспехах стальных. А ирландцам — одежда, оружье, казна, Коням корм, и еда, и бочонки вина, Белый хлеб и баранина — ешь не жалей! Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток Пусть сойдутся во всеоружье — И мы им покажем! Доверьтесь Джошуа Скоби — и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней — и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом — бимбаши Скоби, — это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль «высокого лица».

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («Нас Семеро» — еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Я поссорился с Абдулом — первый раз в жизни, — сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. — Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов — звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. «Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, — негодовал Скоби. — Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: «Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься», — я ему сказал, так и сказал». Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. «Но послушай, Шкипер, — возразил я. — Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии». Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами — так, чтобы всем было слышно. «Нет, — сказал он сварливо, — я не позволю». Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: «Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху — к этому старому мяснику!»

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, — были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, — он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, — с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их «редуцировали», — и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: «Дело даже не в мальчике — пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать — а они ведь и ее тоже могут изувечить, — и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю ». Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: «Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. „Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, — я ему сказал, — и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку“. Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! — Скоби тяжело вздохнул, дважды. — Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, — и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения». О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил — о чем. «Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил — кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, — так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того».

Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. «Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты — так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? — Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. — Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией — дороже!» Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. «Ну да, — сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, — смех так и рвался из него наружу. — Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости». Баджи был его старый друг. «Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга».

Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:

«Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется…»

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, — это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом — сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она «взаправду»; и дар Мелиссы — тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин — ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует — только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: «Фундамент жизни — фундаментальные условности» — и еще: «Все правда — о любом из нас…» Откуда эти Персуорденовы фразы — из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа — Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: «Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас — вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: „Думай и плачь“».

Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой — заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, — продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника — в ущерб человеку. Бальтазар пишет: «Более всего самоубийство это напоминает мне причуду — неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь „божественно несущественную“ — его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: „Что есть цель письма?“ — он набросал мне на чистой стороне конверта: „Цель письма — рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство“».

«У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, — она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное — это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика — такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"».

«Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: „Истина есть предмет прямого постижения — к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций“».

«Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле, Едва до правды нам не станет дела».

«Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen! [71]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: «Улыбка рождается на внешней поверхности кожи»».

«Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе — здесь до тебя самое прямое касательство».

«В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за „бесформенную“ литературу (или, по крайней мере, за „циклическую“ в ней форму). Поймешь одно — поймешь и другое. И добавил вдогонку: „Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа „мальчик-встретил-девочку“. Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи — для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были — реальность. Аналогическое мышление — вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N“».

«"Ты это серьезно?"»

«"Ни в малейшей степени"».

«Жюстин была возмущена до крайности: „Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!“ Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. „Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, — разве не ради этого в конечном счете люди читают?“»

«Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков — и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы — живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия — если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать — я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал — среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, — да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине — вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».

«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой — спичка обожгла пальцы — и сказал: „Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать „Mœurs“, и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, — это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?“ Она мотнула головой: „Нет“».

«Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, — как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. «Человек с черной повязкой?» — спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: «Да Капо». Последовало долгое молчание. «Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!» (Исходное слово для прозвища было — «порнограф».) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: «Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка — чтобы пофорсить перед психопомпами — я бы… я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло»».

«Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный — воистину смех! „А я уже, — сказала она, чуть отдышавшись. — Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, — и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о „Mœurs“, и, знаешь, сдается мне, он этой книги даже не читал. Может быть, — мне всегда так казалось — он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувства такта?“»

«Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть — драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: „Дорогой Да Капо, дружище, — ты так долго был моим демоном — вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!“ Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: „Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!“ [72] и — и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину — в полной уверенности, что я рехнулась. «Садись», — сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, — вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, — сказала она. — Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно об истории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он даже обиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел его лицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мной оправдаться? Фраза просто великолепная: «Il у a quinze ans que je n'ai pas fait ça!» [73] Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти не двигалась — только тряслась от смеха; потом подняла голову и еще раз вытерла глаза. «Я допила виски и ушла, к большому его облегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: „Ты не забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми — к четверти девятого, белый галстук“, — фраза, которую я слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой как пьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меня посетила странная мысль — тебе, может быть, она покажется вовсе неуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капо мог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многих лет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меня понаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: „Вот таким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нам причинил, оставив нас на милость мира“». Она откинула голову — улыбка на лице — и встала».

«Тут она заметила, как Персуорден на нее смотрит — со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывисто обнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чем когда-либо. Рассказав мне все это — с гордостью, заметь, для нее необычной, — она добавила еще: „И знаешь, Бальтазар, ни один любовник не может так целовать — это была настоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и я могла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, — возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны“».

«Подошла, переговариваясь в потемках, остальная группа и… и не знаю, что было дальше. Наверно, они вернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудь ночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот уж маразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебе столько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать — как мужчина, либо же пренебречь ими — как художник… Эти злые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов наших жизней, — их можно бы вставить в замок, как отмычку, или как нож — в устрицу: будет ли жемчужина внутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, эти зернышки истины, которая «промелькнула и скрылась». В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она — именно то, что «промелькнуло и скрылось», — опечатка, способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудрая твоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелости передать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самого себя, для внутреннего пользования».

«Можешь судить теперь о глубине отчаяния, постигшего Жюстин, когда сей негодяй Персуорден просто взял и сам себя убил. Он и меня поступком этим, как говорят теперь, „достал“ — но вот я уже и поймал себя: я улыбаюсь — я мало верю в то, что он действительно умер. Для Жюстин, как и для меня, его самоубийство было совершенно необъяснимым, совершенно неожиданным; но, в отличие от меня, она-то целую паутину сплела на основе одного-единственного непреложного факта: он жив и будет жить! И вот не осталось никого, кроме меня, кому она могла довериться; тебе же, кого, видит Бог, она если и не любила, то уж во всяком случае не ненавидела, грозила серьезная опасность. Слишком поздно было думать, действовать, вот разве что — бежать. Она осталась с тем, что выстроила „для отвода глаз“! Идут ли подобные горькие истины людям на пользу? Выбрось эти бумаги в море, дорогой мой мальчик, и не читай больше Комментария. Да, совсем забыл. Я ведь не собирался даже давать его тебе, не так ли? Я оставлю тебе удовольствие жить среди песчаных замков искусства, которое „заново строит реальность, заставляет ее повернуться значимой стороной“. Какой такой значимой стороной могла она обернуться, скажем, к Нессиму, — он ведь уже успел в то время с головой уйти в пустые хлопоты, заставившие всех — и сам он не исключение — усомниться в здравости его рассудка. О куда как серьезной подоплеке его тогдашних чудачеств я многое мог бы порассказать, ибо чего только не узнал за прошедшие несколько лет — о его коммерческой и политической деятельности. Ты бы понял причины внезапно пробудившейся в нем страсти к светским приемам — откуда и произошел столь красочно тобой описанный кишащий гостями особняк, зачем давал он все эти балы и банкеты. Здесь, однако… меня беспокоят соображения цензурного характера, ибо если я все же наберусь решимости отправить тебе сей растрепанный ворох бумаги, а ты — что с тебя взять — и впрямь зашвырнешь его в воду, с моря станется вымыть его на наш александрийский берег, быть может, прямиком в руки полиции. Так что уж лучше не стоит. Я расскажу тебе только то, что можно доверить бумаге. Может быть, позже скажу и остальное».

«Лицо умершего Персуордена очень напоминает мне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно они только что учинили жутко забавную — для внутреннего пользования — шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнать улыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: „Я стыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правилом художника, а именно — твори и голодай. Мне никогда не приходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного рода подработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше“».

«Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим был уже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но — как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефону Маунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун от столкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришлась череда кошмарных видений — он описал их детальнейшим образом в дневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все они странным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетней давности — у нее был очень сложный период сразу после смерти мужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаю обычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами о себе рассказывают, — их отчетам о собственных действиях и о смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путного врача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием — ибо они всегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитного механизма самой болезни — так же как и твоя рукопись изобличает защитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бы смешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел бы никого судить пристрастно, а тем паче — вторгаться в частные твои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоей дружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь».

«О чем бишь я? Да, о лице Персуордена мертвого! Знакомое выражение — насмешка и дерзость. Такое было ощущение, словно он актерствует, — если честно, оно и до сих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умер насовсем».

«Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин — Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочесть которую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о его намерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой, и я склонен подозревать здесь самого Персуордена — скажем, звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивался не в первый раз — ночные патрули Нимрод-паши материала мне дают сверх меры — и подготовился загодя. На случай, если в ход пошли барбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кроме противоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не без удовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашего общего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется, недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любое дело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образом мертв — окончательно и бесповоротно».

«Жюстин бросилась впереди меня вверх по лестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного („Старый стервятник“ — так он его окрестил, должно быть, из-за полчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие на стервятников)».

«Нессим заперся в номере — нам пришлось стучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней мере мне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернуты наружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал на кровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.

Я остановился чуть не в дверях и принялся распаковывать свою амуницию: методичность — лучшее средство от стресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату к кровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к ней приложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничего не сказал — в такие минуты лучше помалкивать. Стоит только впасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, и распаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасший больше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чье стремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чем какой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно и методично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его — что, кроме методичности, может третьеразрядный доктор противопоставить миру?»

«Тем временем Жюстин обернулась к кровати и, наклонившись, громко сказала: „Персуорден, открой глаза“. Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, на одной ноте, вопль — как арабка, — и звук оборвался резко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, тесной комнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за ней оставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную. Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец его сердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогда обозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовых цианидов — излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионских контор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, — он, надо сказать, давно нарывался!»

«Все это время я отдавал себе отчет в какой-то необычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, в себя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, в столе, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы, подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, — и ни следа обычной флегмы. „Какого черта ты делаешь?“ — спросил я сердито, и он ответил: „Не хочу, чтобы египетской полиции хоть что-то досталось“. И осекся, словно сказал лишнее. На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почти полностью. Я разобрал только буквы… ОЭН… …СТИН…»

«Прошло совсем немного времени, и раздался знакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобных сцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками, и журналисты, и попы — откуда-то вдруг взялся о. Павел, почему именно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинет в них чем-нибудь… но нет, Персуорден по-прежнему указывал носом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью».

«Запинаясь на каждом шагу, мы вышли все вместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарные полотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстин не сказала ни слова. Ни единого смертного слова».

VII

Обращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил действовать » , — последнее слово он подчеркнул дважды. Несколько неразборчивых фраз зелеными чернилами — и она вдруг взорвалась в моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее — стоит ли снова… Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одном из любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.

Город, населенный призраками моих воспоминаний, — корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, — сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированного лунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?

А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.

В сумерках он — лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.

«Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить», — пишет Персуорден.

Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanitè [74] жизнь брата, было — запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это — но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным — задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, — сказал он в трубку, — какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!» Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом — потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму — помочь ей. Не больше. И не меньше.

По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.

С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым — потрескавшийся старый картон — и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов — улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов.

Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен — толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.

Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков — целый город — раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей — и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов — сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши — слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели.

Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках — все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки — как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, — чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!» Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты — героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен.

Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки — там фехтовали на палках, — и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки — литавры и тамбурины, как ружейные залпы, — и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки — обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, — праздник вступил в свои права. «Алл-ах , Алл-ах !» — рвалось из каждой глотки.

Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной — как запах — музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов — случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа — как сухие листья — вспыхивали друг от друга.

Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихся стен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад, а в саду могила — цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь, при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвы в честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валы александрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сект собралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией: канон, закон, доктрина — какое дело до них Александрии, когда она чествует праздником дух места и время года! В истово религиозной стране все религии — сестры, и пока правоверные молятся избранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей по случаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света и музыки.

И, как бессонное memento (Город не дает забыть о воле своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантского entrepot[75]), приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвук далекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистым фарватером из гавани во тьму — в Индию. Ночь всех и вся примет с миром: хрипловатую песню на четвертьтонах — поет проститутка и пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик у качелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру в городки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда — бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним — атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, и только мышцы танцуют под кожей, волна за волной — трепет и каменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных, дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния.

Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший, счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этом Граде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода, отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженных барышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палатках между ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам для обрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежала Махмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, — во всем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно все стадии операции — масляными красками, в настоящих рамах; над входом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки. Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещал сделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищал настолько, что не в состоянии уплатить обычную цену. Его могучий баритон перекатывался, рокоча и погромыхивая, а сзади, за спинкой древнего, окованного медью кресла — перед такими сидят на корточках чистильщики обуви, — стояли навытяжку два ассистента, держа наготове опасные бритвы. Внутри, в будке, два пожилых человека в черных костюмах, похожие на участников какого-нибудь филологического конгресса, потягивали кофе.

Клиент шел вяло. «Подходите, подходите, очищение ждет вас, о правоверные», — вещал маэстро, заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот тек у него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг не видя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколку на грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудри ниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним висела большая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любой вкус — чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты, каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или просто имена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в коже клиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время от времени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногу под его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревянной приступочки у входа в будку голос маэстро: «Подходите, подходите, о правоверные!»

Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо и хрипло: «Магзуб сегодня здесь?» Тот рывком поднял голову, поглядел настороженно и немного помолчал. «Да, — сказал он. — Должен быть. У могил».

Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимо толпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах между палатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-то впереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткой заброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовал сейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижности толпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка, высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псами скалились вокруг него.

Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконец споткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами, подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следа человеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детской сказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, и пальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшему на дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороны в сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, то снова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед ним во прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, «вошел в свой час», и сила, переполнявшая его, затопила маленький двор.

Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто уже был загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленные скорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время от времени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, и гнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же, развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелою впивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, за нос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву — с криком: «Ты смеялся надо мной?» — и, единственным взмахом скрюченных рук «погасив в нем свет», бросить его наземь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба о пощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто уже был в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота, и он видел их, знал их, владел ими.

Наруз сел на могильную плиту в темноте, за пределами круга, и стал смотреть. «Бесы, племя нечистое!» — заходился воплем Магзуб, выбрасывая когти пальцев перед собой, в лицо толпе, и круг каждый раз в ужасе подавался назад. «Ты, и Ты, и Ты, и Ты», — уже не кричал — ревел юродивый. «Войдя в свой час», он никого не боялся, он возносился над всеми.

Важный, богато одетый шейх в зеленом тюрбане — привилегия потомков пророка — случайно проходил мимо: Магзуб, едва заметив его, метнулся сквозь толпу за ним следом и с криком: «Вот нечистый!» — ухватил старика за край одежды. Пожилой шейх с достоинством развернулся и, сердито сверкнув глазами, принялся было отчитывать обидчика, но Магзуб рванул его на себя, приблизил к его лицу свое, сведенное судорогой, и впился бешеным взглядом прямо ему в зрачки. Шейх как-то сразу сник, голова его покачнулась на ослабевшей вдруг шее, и Магзуб с криком повалил его наземь, схватил за тюрбан и поволок его, хрюкающего, как боров, в круг, чтобы швырнуть между прочими. «Довольно! Хватит!» — заголосила толпа, возмущенная столь дерзким надругательством над святым человеком, но Магзуб повернулся на пятках и, перебирая в воздухе пальцами, снова пошел по кругу, выкрикивая: «Кто сказал „хватит“? Кто сказал „хватит“?»

Послушный темной воле чародея, старик шейх с трудом поднялся на ноги и пустился в тихий, церемонный и совершенно безумный танец, выкрикивая на высоких птичьих нотах: «Аллах! Аллах!»; он двигался в неровном, дерганом ритме, обходя лежащие на земле бездыханные тела, и голос его сорвался вдруг на придушенный крик умирающего животного. «Пощади! — взмолилась толпа. — Пощади, о Магзуб!» Гипнотизер сделал несколько резких, отточенных пассов и выбросил шейха за пределы круга, послав ему вслед залп проклятий.

Старик глотнул воздуха и очнулся. Он снова стал — шейх, но прежней важности в нем явно поубавилось. Он поправил на голове тюрбан и принялся стряхивать пыль с одежды. Наруз подошел к нему. Он почтительно поздоровался со стариком и спросил, как зовут Магзуба, — оказалось, что шейх не знал. «Но это очень хороший человек, святой человек, — сказал шейх. — Он один жил в пустыне, долго, целые годы». И он удалился во тьму, спокойно и с достоинством, а Наруз вернулся на свою плиту поразмышлять о городских чудесах и подождать еще, пока не появится возможность подойти к Магзубу, чьи звериные вопли все еще раздирали ночь, зарубками ложась на ровный гул городского гулянья и на приглушенные песнопения святых людей из часовни за углом. Он еще не решил, как ему лучше вести себя с этим странным и очень опасным ночным существом. И потому ждал, предоставив случаю возможность выбора, возможность сделать первый ход.

Магзуб закончил представление поздней ночью, распустив свой зверинец и разогнав толпу частыми хлопками ладоней — как будто шугал гусей. Еще с минуту он стоял среди могил, выкрикивая проклятия вслед убегавшим, а потом повернулся резко и пошел от Наруза прочь. «Придется мне поостеречься, — подумал Наруз, решив сделать ставку на физическую силу, — чтобы не попасться ему на глаза. С собой у него был только короткий кинжал, он чуть ослабил его в ножнах и пошел за Магзубом, медленно и осторожно.

Магзуб шагал тяжело, небыстро, словно придавленный грузом горестей — несть им числа и не под силу смертному их нести. Он все еще не успокоился — Наруз слышал, как он тихо постанывает на ходу и даже всхлипывает, — а один раз он упал на колени и, что-то бормоча себе под нос, прошел на четвереньках несколько шагов. Наруз наблюдал за ним, чуть склонив голову набок, как охотничий пес, и ждал. Вдвоем они миновали неряшливые пригороды праздника в сумеречной полумгле жаркой ночи; затем Магзуб свернул к длинной полуразвалившейся стене, когда-то ограждавшей заброшенные ныне сады, покинутые дома. Праздничный гомон стих до еле слышного, нерасчленимого на отдельные звуки гула, но где-то невдалеке по-прежнему меланхолично погромыхивал маневровый паровозик. Они вошли в обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях и размерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзуб выпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когда идти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенный двор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился — в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил он вполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за угол и наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли не втрое. «О Магзуб, — позвал он тихо, — хвали Господа, о Магзуб», — и неожиданно страх ушел, уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудь восторгу, — он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовой силы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен.

Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдруг они оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озера тьмы за стеной от далекого уличного фонаря, — свет вернул их из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенные головы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись в нерешительности, а может, в страхе руки Магзуба — тот на миг стал похож на ныряльщика — и легли на полусгнившую деревянную балку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобы дать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединив руки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почти одновременных движения — его тело само рассчитало каждое, моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево, прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпилив обе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, как змеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себя укусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицу гипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и с присвистом (уродство на Востоке — тоже знак магической силы), едва ли не сквозь поцелуй прошептал: «О, любимец Пророка».

Так они стояли довольно долго, картинка к забытому мифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногу вернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почти загнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавно полыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Под тяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, и даже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла — только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек, загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, уже мертв. Еще минута — и он обмякнет у него в руках и перестанет дышать.

Наруз знал, что, пока Магзуб не «в своем часе», бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему — волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг суть дара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение — только в безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзуба и принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговаривая шепотом, глотая слезы любви и сострадания: «Ах, любимец Пророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!» — словно гладил животное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничью собаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами, повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычно говорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленно обратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженного взрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самой глубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнему пригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встал на колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсем уже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и капли притворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли не любовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры и скрыть их под маской безумия.

Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь, и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимую собаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготове кинжал: «А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, ты ведь правда расскажешь мне?» Голова колдуна по-прежнему бессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получше рассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самом деле была изоморфой смерти. «Говори», — произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть из дерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени, по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос.

«Они мне так и не поверили, — простонал Магзуб. — А я ведь смотрел, я видел. Два раза им говорил. Я не трогал девочку». И словно дремавший огонь вдруг вспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежней яростью; он крикнул: «И тебе показать тоже? Ты тоже хочешь видеть?» — но снова сник. «Да!» — крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящей схватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словно электрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать. «Покажи!»

Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждого вздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Так локомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза и произнес: «Смотри в землю».

Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертил указательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. «Здесь свет, — медленно поглаживая песок, прошептал он сосредоточенно; и следом: — Смотри глазами, прямо земле в грудь, — указав пальцем в круге конкретную точку. — Здесь».

Наруз неуклюже опустился на колени и послушно уставился в землю. «Я ничего не вижу», — сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживая воздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ. «Думай, что ты видишь сквозь землю», — сказал он настойчиво. Наруз дал глазам волю пробить заскорузлую корку глины под слоем пыли и зрению своему, внутреннему оку, влиться, как в воронку, в точку под пальцем колдуна. Было очень тихо. «Да, я понял», — сказал он наконец. И вдруг совершенно ясно он увидел часть берега большого озера с хаотической сетью каналов и старый дом из осыпающегося кирпича, где жили когда-то Арноти и Жюстин, — где, собственно, начата была работа над «Mœurs» и где ребенок… «Я вижу ее», — сказал он. «Ага, — сказал Магзуб. — Смотри внимательно».

Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаяся там, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса. «Играет у реки», — сказал он. «Упала»; он услышал — его водитель задышал глубже. «Упала», — отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: «Рядом никого. Она одна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки». Последовало долгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почти утробным голосом: «Ты видел — то самое место. Велик Господь и воля его надо мной». И, подхватив щепоть пыли, он втер ее в кожу лба — видение исчезло.

Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный его могуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверности информации, — он все видел своими глазами. Он встал на ноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались. Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидеть на земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и дело пробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей — или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг он понял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, и передергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам — словно пытаясь согреться, разогнать по жилам кровь.

Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе его лошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще не кончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огни сияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права, черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы до пропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ли кость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами — язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласые черкешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки — резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любой синоним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей и неутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах, во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить в скульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим… — ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ и принадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепо ищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее — глубоко под радужной пленкой души.

Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, в Александрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ног насквозь — до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В ее безумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, как непотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблем уходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, не шевелясь, черные архетипы ярких образов — тех, что толпились вокруг.

Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки, словно специально для него разыгранной, — смысла ее он не понял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотоле не встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах — Скоби.

Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать — он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путь градом камней и проклятий. Все.

Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос — голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило — он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! — заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно — сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, — но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки!

Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: «О мать моя, поговори со мной» — и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня).

Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди — чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием — и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения — и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)

Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого — любимого — тела. «Говори, мать моя, — шептал он хрипло, — говори, пока я стану делать это. Говори». И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко — возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное «я», выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа!

Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано — то был Наруз. «Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения».

И та женщина, с «черными, слипшимися сосульками волос на голове», лежащая в объятиях Наруза, — узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, — так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова «суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты»!

Да, но жажду можно утолить подобным образом, пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся во тьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегчения почти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и ту ночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу — от призрака. Он был свободен, и у него тогда достало бы, пожалуй, силы даже и возненавидеть ее. Любовь обожает полярности. «Истинная» любовь.

Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью — чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.

Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал — пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.

Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, — ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. «Я не думаю, — сказал Наруз, — что нам удастся отыскать тело, — сколько времени прошло, — но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем — попытка не пытка, а, как ты считаешь?» Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: «Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки». Нессим сказал едва ли не с раздражением: «Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз… что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее — следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна».

«Понятно», — сказал Наруз, сразу приуныв.

«Конечно, наверняка ничего не…» И вдруг Нессимов голос стал резким — он добавил: «Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне».

«Я обещаю», — сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. «Ну, мне пора», — поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие — невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться.

VIII

«Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю у Бальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не то чтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к нему привязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же, честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности — только потому, что Нимрод, — глава Секретариата и, следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, — в тот самый вечер обедал со мною вместе».

«Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело и том, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом в нашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер из Афин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти мл открытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе это позволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некотором роде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решили похоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща — т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Вот так и вышло, что мы обедали а trois в „Auberge Bleu“ [76] и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче. Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшое преимущество — в греческом он слабоват, — но в целом царил дух меры и взаимопонимания. Актер — он весьма налегал на шампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбы с некой разрушительной болезнью, — в конце концов решил дать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен в одну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропали даром — к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которому предстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертах диспозиция — к тому моменту, когда нашего государственного мужа пригласили к телефону».

«Немного погодя он вернулся, с миной достаточно мрачной, и сказал: "Это из полицейского участка у доков. Вроде бы там забили насмерть какого-то старика — матросы с ЕВК [77] «Мильтон». У меня есть основания предполагать, что это кто-то из отдела Q, из тамошних чудиков, — есть там один пожилой бимбаши…" Он стоял в нерешительной и неудобной позе, на одной ноге. «Как бы то ни было, — продолжил он, — мне придется съездить и разобраться во всем на месте. Наверняка ничего пока не известно. Кажется, — он понизил голос и наклонился ко мне, — он был одет в женское платье. Может выйти скандал»».

«Бедный Нимрод! Слепой бы увидел, как ему, несмотря на крайнюю необходимость ехать, не хочется оставлять меня наедине с актером. Он суетился, он мешкал, он морщил лоб. В конце концов лучшая часть моей души пришла мне на помощь, я оставил всякую надежду и тоже встал. „Я, пожалуй, поеду с вами“, — сказал я. О, бессмертный дух честной игры! Бедняга просто изошел нервическими улыбками и в самых сердечных изъявлениях благодарности. Мы оставили молодого человека доедать рыбу (на сей раз для того, чтобы лучше думалось) и поспешили к автостоянке, где была припаркована Нимродова служебная машина. Некоторое время спустя мы уже оставили позади Корниш и свернули в гулкую темень у доков — тамошние мощеные булыжником улочки и цепочки подмигивающих газовых фонарей вдоль причалов делают этот район весьма похожим на какой-нибудь из уголков Марселя году этак в 1850-м. Мне там никогда не нравилось: сыро и пахнет весьма своеобразно — морем, мочой и сезамом».

«Тамошний полицейский участок — круглое красное здание вроде английской почты времен королевы Виктории. Помещаются в нем небольшая дежурка и две крохотные камеры без окон и какой бы то ни было иной вентиляции — в летнюю ночь дышать там просто нечем. Дежурка была до отказа набита полицейскими, они говорили все одновременно, потели и сверкали — как по команде — белками глаз, этакий табунчик вороных в приступе черной меланхолии. На каменной скамье в одной из камер лежала древняя, худая как смерть старушонка в юбке, задранной выше пояса, — на тонких ножках зеленые носки на подвязках и черные матросские ботинки. Во всем районе не было света, и на выступе стены прямо над телом укрепили свечку: капли воска из-под неровного язычка пламени падали на морщинистую руку, начавшую уже застывать в жесте нелепом и театральном — как будто, стоя на сцене, он закрывал лицо от фальшивой актерской пощечины. Конечно, это был твой друг Скоби».

«Били его жестоко, прямо-таки ни единого живого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока я его осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал и взял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно его видавший виды „ситроен“ все равно будет здесь. Угроза скандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-таки окрылил Нимрода. „Надо снять с него эти тряпки!“ — прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинам набившихся было в камеру полицейских. „Да, конечно“, — сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как мог осторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое время спустя старый греховодник лежал перед нами „нагой, как псалом“, как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было не прохладней, чем в печке».

«"Теперь, — сказал Нимрод, и в голосе у него явственно зазвучали истерические нотки, — нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовался Китс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинем к нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет". Пока мы выходили из камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитым из орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полон укоризны — как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя. Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки на Татвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратной маленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скоби перед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленький католический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении с флота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и не встретишь), похожей на папиросную. И все. „Чертов старый дурак! — всю дорогу бормотал Нимрод. — Чертов старый дурак!“»

«Дома у твоего приятеля, к немалому нашему удивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюда уже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне так показалось. Все двери — настежь, шкафы — взломаны и обчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, а в ванне — нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно уже успели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны были следы от мокрых ног, без счета, а на стенах — мокрых ладоней. На лестничной площадке — море разливанное. Во внутреннем дворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел — зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе был привкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надо сказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-то чудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мы принялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленый попугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби (Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):

Все страны света, все до одной, Пусть сойдутся во всеоружье, И мы (ик!) им покажем!»

«Было ясно, что попугай тоже пьян. И голос звучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничего рассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была к нему очень привязана)».

«Ну, затем обратно в участок, с мундиром под мышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было. Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы на пляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, не сломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие — на просвет — и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне так показалось; так что я пошел на компромисс — завернул его просто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками было проще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, и большую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Он действительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, все повторял еле слышно: „Бедный старый педик“. Как бы то ни было, в результате героических наших усилий угроза скандала была ликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга в некоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашего слуха донеслось тарахтение „глобовской“ машины — ее с другой не спутаешь, а следом — голос Китса, уже из дежурки».

«Да, не забыть бы тебе сказать, что в течение следующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать с чем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так что Скоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мы попытались сделать анализ этого пойла, но правительственный химик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. Одному Богу известно, какого черта твой старичок там понамешал — и зачем».

«При всем при том похороны получились — загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера, погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была вся Александрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не часто приходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой; и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякой меры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогона вызовет из-под земли всех афритов Иблиса — как знать? Ну, и обычные здесь прелестные ляпы — по недосмотру, конечно, не по злому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают ее расширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуют еще денег; карета греческого консула срывается с места — лошадь понесла, — консула потом выуживают из колючего кустарника и т. д. и т. п.), — мне кажется, я тебе уже писал. Скоби, наверно, именно об этом и мечтал — чтобы лежать покрытым славой и чтоб оркестр полицейских сил играл „Последнюю вахту“ — пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетские четвертьтона — над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам же знаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такое впечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот только перед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейском участке!»

«Нимрод говорит, что когда-то он был весьма популярен в своем quartier [78], но потом стал вмешиваться в религиозные обряды — обрезание детей его, кажется, не устраивало, — и его открыто возненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились его отравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, я думаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такое часто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и «ходить во сне», как говорят армяне. Его всячески оберегали и даже выделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за ним во время «прогулок». Но в тот вечер он от них удрал».

«"Как только человек начинает переодеваться, — говорит Нимрод (он и в самом деле совершенно лишен чувства юмора), — это начало конца". Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научила меня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью — только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по праву тем, кого мы любим, — и не тратиться зря на мертвых. По крайней мере, таково мое мнение».

«Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью, со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как только художникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать на нее сетку смыслов — личных, слишком личных? (Сей камушек и в твой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобы указывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем дать нам над ними власть. Все это так, но…»

«Хватит на сегодня. Осиротевшего попугая приютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портрет Скоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате — но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, и она даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногда говорит… Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселиться в теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить во времени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь — это совсем уже давняя история».

IX

Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться («Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!» — его английский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут же спешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить память о своих норманнских предках. Специально для такого рода состояний было у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло с высокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу на особую скамеечку, читал «Mercure» и размышлял на вечно свежую тему — какого рода выговор, а то и понижение по службе он получит за очередную свою gaffe [79] и как скоро. Весь его отдел — ему ли не знать — имел на него зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как не подобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали — состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсе избавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все же позволяло ему жить более или менее en prince [80] — если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих, насквозь прокуренную квартирку.

Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, что встречу наверху нечто полуразложившееся, — уж очень сварливый у него был тон. «Это вам никакие не новости, — повторял он, взвинчиваясь раз от раза. — Я нам запрещаю об этом писать». Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре — запах сгоревшего масла — и безнадежно махнул слабой рукой. «Мисс, она ушла, — сказал он; сие имело означать, что Мелиссы нет дома, — давно, после обеда, в шесть. Мистер Помбаль очень нехорошо». Имя друга моего он произносил так, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.

Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого и потного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся, сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле для подагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья и очередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? «Помбаль, — сказал я, — где ты умудрился так отделать свою машину?» Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьему подбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его о том же.

Помбалева малолитражка, о которой шла речь, его любимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китс с шумом втянул воздух и сглотнул. «Это все Свева, — сказал он, — а мне не разрешают дать в номер». Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: «Он не хочет рассказать мне, как все было на самом деле».

Помбаль начал сердиться всерьез. «А не убраться ли вам к чертовой матери?» — рявкнул он. Китс, всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует в дипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стерев с лица улыбку. «Ухожу, ухожу, — сказал он и, как щитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt [81], не так ли?» — уже спускаясь по лестнице. Я уселся напротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.

«Очередная gaffe, дорогой мой, — сказал он наконец, — и во всей affaire Sveva самая пока наихудшая. Она, знаешь… бедная моя машина… ты ее видел? Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень».

И он с обычной страдальческой миной, жестикулируя бурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а я попросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще было неблагоразумно затевать интрижку со Свевой — дамой весьма огнеопасной, — и вот теперь она была в него влюблена. «Влюблена! — стонет Помбаль и корчится в кресле. — Сам ведь знаешь, женщины — моя слабость, — кается он, — а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как — подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого ты не заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке; она вошла в мою жизнь… как bifteck а point [82], как фаршированный баклажан… Что мне оставалось делать?

И вот вчера я подумал: «Если все принять во внимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может, чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку». Кроме того, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuum mobile. [83] И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озера и там сказать ей «прости». И вдруг — как она взовьется! Выскочила из машины, потом к реке — а там на берегу чертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff! Paff! Pang! Bong!» Жестикулирует он весьма красноречиво. «В воздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все… Прихожу в себя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсем рехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валун тонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого удара кричала: „Amour! Amour!“ — маньячка, самая настоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор к черту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонка может быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу, что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на мое место. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь, какой бы вышел скандал ! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепились друг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды я наглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас. Бесконечный procus-verbal [84], туда-сюда… Я утром даже не стал звонить в консульство, духу не хватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить».

Он был на грани слез. «Это уже третий мой скандал с начала месяца, — сказал он. — А завтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. — Он заговорщицки улыбнулся. — На карнавале я себе тылы обеспечил — даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история, как всегда. Я так замаскируюсь — просто шик. Ага!» Он вдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мне доверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили, он развернулся к буфету и сказал: «Если я тебе скажу, ты ведь не проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мне шляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь».

В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу по моде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой зарослью ветхих страусовых перьев — сей букет был прикреплен к тулье длинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня. «Эту, что ли?» — спросил я недоверчиво; Помбаль самодовольно усмехнулся и кивнул. «Ну, кто меня в ней узнает? Дай сюда…»

Я действительно чуть не умер со смеху — настолько потешно он в ней выглядел, — и на память мне тут же пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на… нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией, описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: «Правда вещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьяная женщина. И если генеральный консул не напялит домино, я… я стану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть, страстно. Старая свинья!» Внезапная вспышка ярости только подлила масла в огонь — он стал выглядеть еще комичней, — и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: «Сними ты ее, ради всего святого!» — и снова увидел перед собой Скоби.

Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь, пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил, все будет шито-крыто. «Костюм у меня тоже есть, — добавил он гордо. — До последней булавки. Так что берегись меня, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два больших бала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а? Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?»

Та самая роковая шляпа, что послужила непосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеля следующей ночью на балу у Червони, — Жюстин была уверена, что эту смерть муж припас для нее самой, я же… Но вернусь к Комментарию, туда, где обрывается мой след.

«Проблема с ключиком от часов, — пишет Бальтазар, — с тем самым, который ты тогда помогал мне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш — зимой, помнишь? — разрешилась весьма странным образом. Я тебе говорил — мой хронометр тогда остановился, и я даже успел заказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд да дело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В один прекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня, поцеловала — и вынула его из сумочки. „Узнаешь? — спросила она, улыбнулась и добавила: — Извини меня, Бальтазар, дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизни пришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть один сейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. На первый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решила попробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебе на следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял его у меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала: может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобы самому проверить — подходит он к сейфу или нет. К счастью (или к несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шум поднимать тоже было опасно — а вдруг он его и в глаза не видел; к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этому ключику — такому похожему… Я проверила Фатму, не в лоб, конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессим сам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочке для запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе не обмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и по возможности извиниться за задержку“».

«Конечно, я был обижен и так ей и сказал: „В конце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? — спросил я, — На тебя это совсем не похоже, и, должен тебе заметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось — после всего того, что Нессим для тебя сделал“. Она опустила голову и ответила: „Я только надеялась — может, там окажется хоть что-нибудь о ребенке, — Нессим, как мне кажется, что-то от меня скрывает“».

ЧАСТЬ 3

Х

«Сдается мне (пишет Бальтазар), что если ты попробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в свою рукопись — „Жюстин“, так ты ее назвал? — книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана, так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, быть может, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! Помнишь Персуорденову идею насчет романа „с раздвижными панелями“ — есть что-то общее, правда? Или как в средневековом палимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг на друга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахи трудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из Священного Писания!»

«Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзя было бы с успехом применить к александрийской действительности, сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом, Плотином — и Септуагинтой — по сообщающимся кровеносным сосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски, по-гречески или по-еврейски — на арабском ли, на турецком, на армянском… Разве я не прав? Действие времени на пространство неторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок, выстраивая острова, меняя русла… Так с возрастом жизнь оставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого, перечувствованного — и кто отличит след смеха от следа слезы? Кротовины опыта на песках бытия…»

Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарий ставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблема объективной «правды жизни» или, если хотите, «искусства». Он, как и сама жизнь, — вне зависимости от того, пытаешься ты ей навязать свою волю или плывешь по течению, — поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мне собрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавить из руды металл смысла и отлить в нем — мой Город, Град любви и бесстыдства?

Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покров приоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на пороге новой книги — новой Александрии. Я рисовал магический знак, чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок имена городских талисманов — Кавафиса, Александра, Клеопатры и прочих, — я сам его придумал. Я присвоил явленный мне образ, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишь частью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моих сокровищ, — а истина, хоть она подобно любви и безжалостна, также не может не восприниматься как богатство, — что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая в фундамент бут, хриплый камень новых фактов, — и возвести на камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему: характеры, расстановка сил — может быть, просто изменилась истина?

Всю весну я жил на острове, придавленный гротескным Бальтазаровым подарком, — чувства мои обострились невероятно, и, как ни странно, даже в отношении вещей куда как давних. Интересно, а возможно ли вообще чувство ретроспективное, ретроактивное?

Все, что я написал, основано было на страхе Жюстин перед мужем — и страх был непритворный, и слезы были искренними. Я своими глазами видел на его лице холодную немую ревность — и видел в ее глазах страх. И вот теперь Бальтазар говорит мне: он никогда не причинил бы ей зла. Чему верить?

Мы часто обедали вместе, вчетвером; и я сидел за столом, безмолвный, пьянея памятью о поцелуях (не выдуманных, настоящих), и верил — ведь она сама так сказала, — что присутствие четвертого, Персуордена, усыпит Нессимову ревность и даст нам свободу быть вместе! Если же верить Бальтазару, ширмой, обманкой был я. (Я вспомнил? или придумал задним числом? — воспоминание об особого рода улыбке, мелькавшей время от времени в уголках Персуорденовых губ, не то циничной, не то нахальной.) Тогда я думал, что прячусь за его спиной; выходит, он прятался за моей! До конца поверить в это мне мешает… что? Качественный анализ поцелуя женщины, способной прошептать «Я люблю тебя» так, словно ее вздернули на дыбу? Конечно же, конечно. В любви я эксперт — все мы эксперты в любви, но англосаксы в особенности. Итак, я должен верить поцелую, а не слову друга? Невозможно, ведь Бальтазар не врет…

Неужто слепота сопутствует любви по определению? Конечно, я отворачивал лицо свое от мысли, что Жюстин способна изменить мне в то самое время, когда я ею обладаю, — а разве бывает иначе? Принять в то время истину настолько горькую я был не в силах, хотя в глубине души всегда знал, с самого начала: она не сможет хранить мне верность вечно. И если случалось мне прошептать самому себе эту кощунственную мысль, я тут же добавлял поспешно, как всякий муж, как всякий любовник: «Но, в конце концов, что бы она ни делала, любит она по-настоящему одного меня!» Такие софизмы способны утешить, такая ложь только лишь и позволяет любви длиться!

Да и сама она ни разу не дала мне прямого повода в ней усомниться. Только однажды, помню, возникло у меня в связи с Персуорденом даже не подозрение — намек на подозрение и тут же растаяло. Однажды он вышел нам навстречу из студии, и на губах у него был след губной помады. Но едва ли не в тот же самый миг я заметил у него в руке сигарету — он, должно быть, просто подобрал сигарету, оставленную Жюстин в пепельнице едва начатой (вполне в ее стиле), на фильтре тоже была губная помада. Если хочешь найти объяснение, нет ничего проще, чем найти его сразу.

Чертов Комментарий, груженный под завязку вопросительными знаками; он обладает удивительным свойством всегда попадать в больное место, о чем бы ни зашла речь. Я уже начал переписывать его — я имею в виду, от начала до конца — медленно и через силу; и не только для того, чтобы лучше понять, где и в чем он противоречит собственной моей версии реальности; я хочу увидеть его как некое единство — как самостоятельную рукопись, как сторонний взгляд на события, которые я понял однажды по-своему и прожил как понял — или они меня прожили. Неужто и вправду я столького не видел прямо у себя под носом: коннотации улыбок, случайных слов и жестов, посланий, написанных пальцем в лужице пролитого на стол вина, адреса, нацарапанного на уголке газеты, которую тут же свернули и отложили в сторону? Неужто придется наново переработать весь мой опыт, чтобы все же пробиться к истине, к самому ее сердцу? «У истины сердца нет, — пишет Персуорден. — Истина — женщина. Потому она — загадка. А женщина, и это большее, что мы, не будучи французами, можем о ней сказать, есть животное ночное».

Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природу страхов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я, кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью на Нессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир, чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленная тьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала с бархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, — как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела», «роллс» врезался в очередной бархан и остановился, бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью, она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор. Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, она говорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленные кем-то проводки — кем?

Насколько я помню, именно после этого случая ее страхи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она и раньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речи не было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобы представить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, я думаю, не нужно.

И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, как дней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шел через лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, он открыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — у Нессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такие же, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селим завернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то, она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, села в машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотреть повнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат — ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако, показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шла куда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, в путанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофона она так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтей проволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, — с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнению Бальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила по неосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. По крайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышать от нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раз заводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашей беспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом деле лишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессима перед глазами, как красная тряпка перед быком!

Но только лишь поначалу; позже, уверяет меня Бальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужа в неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото де Брюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше не писал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотя трагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовало тогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня. Александрия в то время была на удивление богата подобного рода неразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образом Жюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я не очень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже не упомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать, истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сидел на чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, как мне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы, дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду — из первых рук!

Карнавал в Александрии — мероприятие сугубо светское, и никаких календарных совпадений с религиозными празднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили члены трех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь, может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастности противоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам. Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельной семьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитый бархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь то копты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самый любимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий в течение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей и полной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стереть без следа приметы лица и пола, — оно не позволит вам отличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.

Безумнейшие вихри темной воли Города выходят из подполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королями шутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицах появляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшие компании, с музыкальными инструментами, с барабанами — они оглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особняк или в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омыт черномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременным хрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны они вырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черные плащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное, униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтян сквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепоть перца в льющийся из окон безумный смех, — легкий полуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; веселье на пределе, на грани безумия, срыва.

Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверх по крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чуть потрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, как просыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены и с головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.

Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимний тихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобы смешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнера в глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь на секунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небо сворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся лист копирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычанием старенького парохода за пирсом — как будто забыли за воротами корову.

«Кто любит — бойся карнавала», — гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и с их появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живет быстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первые легкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздник плоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола, имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.

Один особняк за другим распахивает двери — к сказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре и мраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих по неотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречном лунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, как лайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силы символы богатства, не способного дать обладателям своим настоящего покоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой — всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света, как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и он не за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнах маски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей, завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешений белого человека.

Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, до окошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует, а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапной паузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго, повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен, пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается по песне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе — крик о помощи.

Но что действительно придает карнавалу свойственный ему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, — широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску и самую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимной толпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица — ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступными взгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин — или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелых складках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — домино стирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступные желания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коим бесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузом семена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливается лишь невзначай. Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала; и большинство любовных драм завязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа, муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становится хрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, от отчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнер по танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токи Эроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонных дамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободу перехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать по желанию многообразные формы чудищ — тех неведомых нам отклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людские души, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывший о собственной сути, и потерявшая память менада могут встретиться здесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала, когда совершаются — и искупаются — все грехи, когда каждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятные желания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным — по совести ли, по закону?..

И лишь в одном я слукавил — даже домино оставляет возможность другу либо врагу найти тебя в толпе: руки. Руки любимой, увидь ты их хоть раз, приведут тебя к ней в самой гуще безликой толпы. Или, если нужно, она наденет, как Жюстин надевает обычно, приметное колечко — резную инталию из слоновой кости, найденную в склепе византийского юноши, — на указательный палец правой руки. Только и всего, этого достаточно. (Молите Бога, чтоб не оказаться вам в положении бедняги Амариля: он встретил — наконец — на карнавале совершеннейшую из женщин, но так и не смог уговорить ее снять капюшон и маску. Всю ночь они провели на траве у фонтана, говорили, занимались любовью — бархатная маска к бархатной маске, глаза в глаза. Вот уже год, как он мечется по городу, как безумный, пытаясь отыскать пару рук. Но руки днем так между собой похожи! Она поклялась, эта женщина, прийти на следующий год на то же место, и на пальце у нее снова будет колечко с желтым камнем. И вот сегодня всю ночь ему ждать у пруда и фонтана пару женских рук — он ведь может и не дождаться. А вдруг то был африт или вампир — кто знает? Годы спустя в другой книге, в другом контексте он ее снова встретит, почти случайно, — но не здесь, не на этих страницах, и где узор рожденных под несчастливой звездою любовей и без того уже слишком запутан…)

Вот ты идешь по темным улицам, спокойный, как неопознанный убийца, и все твои следы заметает за тобою черный плащ, а свежий зимний воздух холодит тебе веки. Встречные египтяне искоса поглядывают в твою сторону, они не знают, улыбаться им при твоем появлении или пугаться. Чувство неопределенности овладевает ими в первый же день карнавала — как это все понимать? Ты проходишь мимо и посылаешь им горящий взгляд из-под низко надвинутого капюшона и радуешься, видя, как они вздрагивают и отворачивают лица. Другие домино, во всем тебе подобные, выходят из-за каждого угла, смеются, поют на ходу, поспешая на праздник — в особняк или в ночной клуб по соседству.

По дороге к Червони, петляя по узким улочкам возле греческой патриархии, думаешь о других карнавалах, может быть, даже в других городах, но с тем же градусом веселья и безумия, с тем же великим даром безличия. О странных происшествиях, когда-то приключившихся с тобой. На одном из углов рю Барту в прошлом году — звук бегущих ног за спиной и оклик. Человек в домино выхватывает кинжал и, приставив его тебе к горлу, кричит, как раненое животное: «Элен, если ты и на этот раз попытаешься удрать от меня, клянусь тебе, я убью…» — и слова умирают, не успев родиться, когда ты снимаешь маску; он бормочет, заикаясь, извинения, поворачивает прочь и, вдруг взорвавшись рыданиями, бросается грудью о чугунную ограду. Элен уже исчезла, и всю оставшуюся ночь ему искать ее, искать!

В подворотне в колдовском полусвете тусклого уличного фонаря сцепились две фигуры в черном — в молчаливой, жуткой, яростной схватке. Вот — упали, перекатились из темноты в пятно света, затем обратно во тьму. И ни слова, ни звука. На Этуаль висит на балке человек со сломанной шеей; но ты подходишь ближе, и — это всего лишь домино зацепили за гвоздь. Господи, как странно: чтоб получить свободу от греха, мы выбрали самый характерный символ Инквизитора, плащ и капюшон испанской инквизиции.

Но не все наденут домино — кто-то из суеверия, кто-то просто оттого, что в переполненных комнатах в домино жарко. На улицах Города будет много пастушек и арлекинов, Антониев и Клеопатр, будут толпы Александров. И, пройдя через чугунные ворота фамильного особняка Червони, показав билет привратнику, окунувшись в тепло, и свет, и хмель, ты увидишь, силуэтами на темном фоне, очертания знакомых — хорошо и не очень — фигур, тех, кто внушает радость, и тех, кто внушает страх, преображенными в шутов и клоунов или закутанными в черное бархатное Ничто, — в едином адском хороводе, редкостном, беспорядочном, веселом.

Как наркотик из шприца, в потолок брызжет смех и летает потом по комнатам пухом из разодранной перины. Два струнных бэнда, придавленные весом голосов, работают в коротком задыхающемся ритме джаза — как равномерно пульсирующего воздушного насоса. Разбросанные тысячами в бальных залах гудки и пищалки — наступишь: пищит — заглушают, рвут на части музыку, и тугой совокупный вес цветных полосок серпантина уже давит на плечи танцующих, словно колышутся водоросли у берегов тропического острова, прилепившись к гранитным клыкам скал, и беспорядочная вьюга танца наметает на вощеном полу сугробы резаной бумаги — по колено глубиной.

В ту самую ночь, первую ночь карнавала, в особняке у Нессима был званый обед. На длинных диванах в холле ждали своих хозяев домино, и тлели отблески свечного пламени на лицах Жюстин и Нессима, оправленных в тяжелые рамы, — в числе прочих портретов, развешанных по стенам уродливой, но с такою роскошью обставленной столовой залы. Лица, написанные маслом, отражались в лицах живых, со следами медленной работы душевных недугов и смут, и сливались воедино — в классической роскоши света свечей. После обеда, согласно обычаю, Жюстин и Нессим отбывали на ежегодный бал к Червони. По обычаю же, Наруз в последний момент позвонил, извинился и сказал, что на обеде присутствовать не сможет. Он приедет к десяти, с последним ударом часов, как раз чтобы успеть подхватить с дивана домино, пока хозяева и гости, болтая и пересмеиваясь, еще не уехали на бал.

Как всегда, он предпочел бы приехать в город верхом и оставить лошадь у плотника, но случай был особый, и он заставил себя втиснуться в старомодный костюм из синей саржи и даже повязал галстук. Костюм был далеко не лучший, но это не имело значения, все равно под домино его не будет видно. Он шел легко и быстро через полутемный арабский квартал, впитывая на ходу знакомые виды и запахи, и только на углу рю Фуад, увидев первых ряженых, обнаружил, что уже добрался до границ европейского города.

На углу стояла группа женщин в домино, чьи резкие голоса не предвещали ничего хорошего. По языку и по выговору он успел понять: они гречанки и явно из высшего света. Для каждого прохожего у этих черных гарпий находилась пара слов, а если он был в домино, с него срывали капюшон и маску. Наруз тоже не избежал общей участи: одна из них поймала его за руку и начала фальшивым голосом предсказывать судьбу; другая спросила шепотом по-арабски, не хочет ли он… и положила ему ладонь на бедро; третья заквохтала по-куриному и принялась выкрикивать: «У твоей жены любовник!» — и прочие милые вещи. Он так и не понял, узнали они его или нет.

Наруз немного отступил, повел плечами, улыбнулся и бросился напролом, мягко отстраняя их с дороги и хохоча во все горло, — шутка насчет жены ему понравилась. «Не сегодня, голубки мои», — хрипло крикнул он по-арабски и вдруг подумал о Клеа; а поскольку дамы явно пытались удержать его силой, он побежал. Некоторое время они преследовали его по темной улице, смеясь и выкрикивая на бегу что-то несвязное, но он легко оставил их позади и, завернув за угол, выбежал прямо к особняку Нессима, все еще улыбаясь, немного запыхавшийся, приятно возбужденный первыми знаками внимания, которые оказал ему Город, — он словно вставил ключик в дверь, за которой все радости грядущей ночи. Холл был пуст, он увидел на диване домино и сразу же надел одно, прежде чем приотворить дверь в гостиную, откуда слышались голоса. Мешковатый костюм исчез с глаз долой. Капюшон он откинул на плечи.

Они сидели у камина и ждали его — приветствия он принял жадно и серьезно и пошел по кругу, поцеловав сначала в щеку Жюстин, пожимая руки прочим в агонии неловкого молчания. На лице у него застыло выражение самой что ни на есть фальшивой радости — он с отвращением заглянул в близорукие глаза Пьера Бальбза (терпеть его не мог из-за козлиной бородки и запонок) и в глаза Тото де Брюнеля (старушечий цуцик); но отцветшая роза Атэна Траша ему нравилась, потому что духи у нее были как у Лейлы, точь-в-точь; и ему было жаль Друзиллу Банубулу — такая умная, что даже и на женщину не похожа. С Персуорденом — обмен улыбками: товарищи, соучастники. «Ну, что ж», — сказал он наконец, переводя дыхание. Брат налил ему виски, подал с заботливой нежностью; и Наруз выпил медленно, на одном дыхании, как пьют крестьяне.

«Мы ждали тебя, Наруз».

«Изгнанник клана Хознани», — обворожительнейше улыбнулся Пьер Бальбз.

«Наш фермер», — вскричал коротышка Тото.

Разговор, прерванный было его внезапным появлением, снова сомкнулся у него над головой; он сел у огня и стал ждать, когда они решат, что уже пора ехать к Червони; руки его соединились в жесте глыбистом и окончательном, словно навсегда замкнув дремлющую в мышцах силу. Кожа у Нессима на висках натянулась, и он подметил про себя этот давний знак — брат был либо зол, либо чем-то встревожен. Темная красота Жюстин (в платье цвета заячьей крови) звучала глубоко и сочно, блики пламени в мягкой полутьме словно подпитывали ее — и возвращались многократно в блеске варварских ее драгоценностей. Наруз вдруг исполнился великолепным чувством отрешенности, радостным равнодушием; едва заметные признаки напряжения не беспокоили его, ибо причина была ему неведома. Только Клеа была — как трещина во льду, как темная полоса на горизонте. Каждый год, входя в дом брата, он надеялся застать ее в числе приглашенных. И каждый раз ее не было, и снова ему приходилось тенью блуждать всю ночь во тьме, без смысла и цели, даже в глубине души не надеясь встретиться с ней, и жить весь следующий год бесплотным призраком сей тайной надежды на встречу, как солдат на голодном пайке.

Говорили они в тот вечер об Амариле, о его несчастливой страсти к паре безымянных рук, к анонимному голосу из-под маски; и Персуорден принялся рассказывать одну из знаменитых своих историй — на суховатом, грамматически безупречном французском, может быть, самую малость чересчур безупречном.

«Когда мне было двадцать лет, я в первый раз поехал в Венецию по приглашению одного итальянского поэта, с которым состоял тогда в переписке, Карло Негропонте. Для молодого англичанина из небогатой буржуазной семьи это был совершенно иной мир, великое Приключение — древний полуразрушенный палаццо на канале Гранде, где жили в буквальном смысле слова при свечах, целый флот гондол в моем распоряжении — не говоря уже о богатейшем выборе плащей на шелковой подкладке. Негропонте был великодушен и не жалел усилий, чтобы приобщить собрата по перу к искусству жить сообразно с канонами высокого стиля. Ему тогда было около пятидесяти, он был хрупкой комплекции и довольно красив, как некая редкая разновидность москита. Он был князь и сатанист, и в его поэзии счастливо сочетались влияния Бодлера и Байрона. Он носил плащи и туфли с пряжками, ходил с серебряною тросточкой и меня склонял к тому же. Я чувствовал себя так, словно приехал погостить в готический роман. И никогда в жизни я больше не писал таких плохих стихов».

«В тот год мы отправились на карнавал вдвоем и вскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобы не пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал — единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить среди людей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случай дольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашел к Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белой ночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, — доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: „Я встретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел ее домой, и она оказалась вампиром“. Он поднял рубашку и с некой усталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Он был изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и, страшно вымолвить, влюблен, как мальчик. „Пока ты этого не испытал, — сказал он, — тебе не понять. Когда во тьме из тебя тянет кровь женщина, которую ты боготворишь… — Голос его пресекся. — Де Сад и тот бы не осмелился такое написать. Ее лица я не видел, но мне почему-то показалось, что она блондинка, северная, нордическая красота; мы встретились во тьме, во тьме и расстались. Я запомнил только улыбку, белоснежные зубы и голос — никогда не слыхал, чтобы женщина говорила подобные вещи. Та самая любовница, что я искал все эти годы. Мы встретимся опять, сегодня ночью, у мраморного грифона возле моста Разбойников. О друг мой, порадуйся со мной моему счастью! Реальный мир с каждым годом становится мне все менее и менее интересен. И вот наконец пришла любовь вампира, и я могу снова жить, снова чувствовать, снова писать!“ Весь день он провел зарывшись в свои бумаги, но лишь только стемнело, надел плащ и уехал в гондоле. Не в моих силах и правилах было его удерживать. На следующее утро он вернулся еще бледнее прежнего — словно выжатый до капли. У него был сильный жар, и следов от укусов стало больше. Но о свидании своем он не мог говорить без слез — то были слезы любви и усталости. Именно тогда он начал свою великую поэму — вы все ее прекрасно знаете, вот первые строки:

На ранах губы, а не на губах — Из тел отравленных по капле Медлительный вытягивают сок, Чтоб страсть кормить, взыскующую смерти».

«На следующей неделе я отправился в Равенну, мне нужны были кое-какие тамошние манускрипты для книги, над которой я в то время работал; в Равенне я пробыл два месяца. С Негропонте я никак не сообщался, но получил письмо от его сестры; она писала, что он серьезно болен и что врачи бессильны поставить диагноз; семья беспокоится за него, ибо каждый вечер, невзирая ни на какие уговоры, он садится в гондолу и уезжает неведомо куда — и возвращается лишь под утро, совершенно без сил. Я не знал, что ответить, и отвечать не стал».

«Из Равенны я поехал в Грецию и вернулся лишь через год, тоже осенью. Прибыв в Венецию, я послал Негропонте карточку с просьбой не отказать мне в гостеприимстве, но ответа так и не дождался. Я отправился было на прогулку по Канале Гранде, и вдруг навстречу мне попалась похоронная процессия, как раз отправлявшаяся в скорбный свой путь по мертвой зыби здешних вод: жутковатые в вечернем полумраке черные плюмажи, прочие эмблемы смерти… Я заметил, что отходили гондолы как раз от палаццо Негропонте. Я выскочил на берег и подбежал к воротам в тот самый момент, когда плакальщики и священники усаживались в последнюю гондолу. Узнав доктора, я окликнул сто, и он усадил меня с собою рядом; и пока мы с трудом выгребали поперек канала — приближалась гроза, подул встречный ветер, брызги летели нам в лицо, сверкали молнии, — он рассказал мне все, что знал. Негропонте умер за день до моего приезда. Когда родственники и доктор с ними вместе пришли, чтобы обмыть тело, оно все оказалось в следах укусов: может быть, какое-то тропическое насекомое? Ничего определенного доктор сказать не мог. „Единственный раз я видел нечто подобное, — сказал он, — во время чумы в Неаполе, когда до трупов добрались крысы. Зрелище было не из приятных, и нам даже пришлось присыпать ранки тальком, прежде чем показать его тело сестре“».

Персуорден хлебнул виски, и в глазах у него загорелся нехороший огонек. «История на этом не кончается; я ведь не рассказал вам еще, как я пытался отомстить за него и сам отправился ночью к мосту Разбойников, — гондольер сказал мне, что та женщина всегда ждала его именно там, в тени… Но уже поздно, и, кроме того, продолжения я пока не придумал».

Все рассмеялись; Атэна изысканно передернула плечами и накинула шаль. Наруз, который слушал с открытым ртом и успел пережить, перечувствовать целый фейерверк разноречивых чувств, просто онемел. «Да, но… — заикаясь, пробормотал он, — это все правда, разве нет?» Новый взрыв хохота.

«Конечно, правда, — мрачно сказал Персуорден и добавил: — Я ни разу в жизни не был в Венеции».

И встал, потому как давно уже было время ехать, и под надзором бесстрастных черных слуг они надели бархатные плащи и маски, подобно актерам перед выходом на сцену, да они и были — актеры; а потом встали рядом, чтобы сопоставить одинаковые отражения в двух больших раззолоченных зеркалах между пальмами. Колючие смешки Пьера Бальбза, изысканные пошлости Тото; они вышли, пересмеиваясь, и вдохнули чистый ночной воздух, инквизиторы наслаждения и боли, александрийцы…

Машины приняли их, заботливые слуги и шоферы усадили их поудобнее, осторожно, как штуки драгоценных тканей или тюки с пряностями, нежно, как оранжерейные цветы. «Я чувствую себя таким хрупким, — пропищал Тото в бархатных объятиях шофера. — Этой стороною вверх, пожалуйста; осторожно, не уроните. Иногда я и сам теряюсь, которой же все-таки стороной вверх?» Мне кажется, он был единственный во всем Городе человек, до сих пор не знавший ответа на свой вопрос.

Когда машина тронулась, Жюстин наклонилась вперед и потянула его за рукав. «Есть разговор, только шепотом», — сказала она тихо, хотя подслушивать их все равно было некому: Нессим с Нарузом говорили о чем-то своем, и достаточно резко (голос Наруза с характерным мальчишеским надломом), Атэна была занята Пьером, мелодичный смех. «Тото… послушай, окажи мне услугу сегодня ночью, очень меня обяжешь. Я тебя пометила мелом, вот здесь, сзади, на рукаве. Позднее, когда бал начнется, я отдам тебе мое кольцо. Ш-ш. Я хочу исчезнуть на час или около того. Тихо, перестань хихикать». Тото повизгивал, задыхаясь, из-под бархатного капюшона. «А ты сможешь заводить шашни с кем тебе угодно, дорогой Тото, и все от моего имени. Ты согласен?»

Он откинул капюшон — на лице восторг, в глазах пляшут чертики, губы в скользкой злой улыбке сводника. «Конечно!» — прошептал он в ответ, весь уже захваченный, весь предвкушение. Безликий клобук — голос Жюстин, как голос оракула, наделил его своей особой красотой, красотой черепа, — кивал ему сквозь заверть бликов пролетающих в окошке фонарей. Болтовня и смех в машине, как тишина пустыни, оберегали разговор от посторонних. «Так ты согласен?» — «Ну, разумеется, моя дорогая».

Двоих мужчин в масках на переднем сиденье можно было бы принять за средневековых аббатов — привычный спор о теологических тонкостях. Атэна, оглушенная и поглощенная сама собой, болтала с Пьером. «Конечно, конечно!»

Жюстин взяла его за руку и перевернула задом наперед рукав, чтобы показать меловую метку. «Так я на тебя рассчитываю, — с той же властной хрипотцою в голосе и по-прежнему шепотом. — Не подведи меня!» Он тоже схватил ее за руку, поднес к губам игривым жестом купидона и поцеловал кольцо, снятое когда-то с пальца скелета византийского юноши, как целуют икону, свершившую наконец желанное, долгожданное чудо: ему предстояло из мужчины стать женщиной. Рассмеявшись вдруг, он едва ли не крикнул: «И что бы я ни натворил — грех падет на твою голову. Ты проведешь остаток дней…»

«Тише».

«А в чем дело? — встрепенулась Атэна Траша, учуяв шутку или же скандальную новость, достойную ее ушей. — О чьих грехах ты говоришь, Тото?»

«О моих собственных, — восторженно откликнулся из темноты Тото. — О чьих еще?» Жюстин откинулась на спинку сиденья, по-прежнему скрытая под капюшоном, и молчала. «Как мы долго едем», — сказала Атэна и снова повернулась к Пьеру. Машина свернула к воротам особняка, луч света выхватил из тьмы инталию (цвет топленого молока), резкой светотенью вычертив Пана, насилующего козу: руки вцепились в рога, голова в экстазе откинута назад. «Так не забудь», — сказала Жюстин снова, в последний раз позволив ему восторженно стиснуть ей пальцы. «Не забудь», — задержав еще ненадолго свои украшенные перстнями пальцы в его, прохладных и вялых, как сосцы дойной коровы. «Ты ведь расскажешь мне потом, если случится что-то особенное, правда?» Он только и мог пробормотать в ответ: «Ты чудо, чудо, чудо», — целуя кольцо со страстью нимфоманки, ощутившей внизу живота знакомую пульсацию.

Войдя в бальную залу, компания почти сразу распалась, как айсберг разламывается на куски под давлением теплых токов Гольфстрима и части его расходятся друг от друга все дальше и дальше. Восторженно кричащую Атэну унесло вдруг в самую давку гигантского роста домино, изрыгающее на ходу из-под капюшона невероятнейшие богохульства. Нессим, Наруз, Пьер — все они внезапно обратились в иероглифы, ключ утерян, и окунулись в лишенный форм и смыслов мир случайных встреч, маска к маске, — как некая новая форма насекомой жизни. Белая метка на рукаве Тото мелькнула еще раз-другой в толпе, все дальше и дальше, как бутылочная пробка на стремнине; и кольцо Жюстин — тоже (мне предстояло охотиться за ним весь вечер).

Черный джаз обрушился на залу и завертел всех и вся, погнал сквозь хаос безумных па, под барабанную чушь, под скрежет саксофонов, под вокал. Духи тьмы, казалось, победили окончательно, в клочья разодрав дневные ипостаси умов и душ, навеки утопив танцоров в одиноких темных озерцах канувших невозвратимо эго, выпустив на нолю полиморфные страсти Города. На илистых мелководьях бывших когда-то личными чувств и мыслей хозяйничали теперь иные существа, цепная свора Александрии — соленого мертвого озера, окруженного с трех сторон молчаливой, тихой, с распахнутыми настежь глазами пустыней, уходящей дальше, дальше, в Африку, под мертвою луной.

Запертые наглухо в одиночных камерах масок, мы принялись рыскать из комнаты в комнату, с этажа на этаж ярко освещенного особняка в поисках нам одним попятных отличительных знаков, держа наготове чувства, как кинжалы; розы, приколотой на рукав домино, кольца, шарфа, цветной бусинки. Что-нибудь, хотя бы что-нибудь, чтоб отличить любимого в толпе. Клобуки и маски, как зримые символы потаенных наших «я», сопутствовали нам, сосредоточенным и нищим в духе, — так отцы-пустынники искали Бога. И медленно, с неодолимой непреложной тяжестью, чугунный маховик карнавального бала понемногу набрал ход, то вознося нас, то бросая вниз. Тут и там, как искра смысла в темном тексте, вдруг мелькнет знакомое лицо, знакомый голос: тореро, пьющий в коридоре виски, окликнет тебя со знакомой чуть заметной шепелявинкой — Тони Умбада; или Поццо ди Борго на секунду скинет маску, чтобы успокоить жену: та дрожит и на грани истерики. Снаружи, на темном газоне у пруда, сидит одинокий Амариль, он тоже дрожит и ждет. Маску он снять не решился из опасения, что лицо его может разочаровать, а то и отпугнуть ее, буде она все-таки придет на свидание, назначенное год назад. Если ты влюбился в маску, будучи в маске сам… у кого из вас первого достанет смелости ее снять? Может, таким влюбленным имеет смысл навсегда остаться в масках? (Мысли бегут взапуски в сентиментальной голове Амариля… Чем больше мук, тем крепче чувство.)

Впечатляющих размеров прачка в подозрительно знакомой шляпе и мужских ботинках (Помбаль, ну конечно же!) загнала в дальний угол у камина плюгавенького римского центуриона и поливает его отборной бранью — жестяным каким-то попугайским голосом. Вот еще словечко долетело: «Salaud». [85] Тщедушный генеральный консул порывисто взмахивает руками, пытается протестовать, рвется на свободу, но если уж Помбаль в кого вцепился… Зрелище — высший класс. С центуриона слетает каска; Помбаль водружает его на эстраду и начинает ритмично ударять костлявым его превосходительства задом в большой барабан, целуя притом самого господина посла взасос. Представляю, как он сейчас ликует. До конца досмотреть не удается — смыкается толпа, домино пополам с конфетти, с серпантином, и стирает Помбаля, как мокрой тряпкой с грифельной доски. Мы как сардины в банке, тело к телу, капюшон в капюшон, глаза в глаза. Жюстин так и не видно.

Старина Тиресий, Нет никого любезней, Нужней и бесполезней, Чем Старина Тиресий.

Где-то около двух часов пополуночи занимается пожар — виной тому один из каминов на втором этаже, но, честно говоря, ничего серьезного не происходит, и пожар даже веселит нашу публику совершеннейшей своей уместностью. Суетятся слуги, и сразу же их оказывается как-то слишком много; потом я замечаю самого Червони: он, без маски, бежит вверх по лестнице — и тут же где-то рядом заливается трелью телефон. Повалил вдруг откуда-то дым, как серная пыль из бездонной шахты, клубами. Буквально через несколько минут подъехала пожарная машина со включенной сиреной, и холл заполонили маскарадные фигуры pompiers [86] с топорами и ведрами. Встреченные бурею восторга, они — топоры наизготовку — прошествовали наверх, к камину, и мужественно разнесли его на куски. Другая часть того же племени взобралась на крышу и принялась лить воду, ведро за ведром, в дымоход. Весь второй этаж тут же погрузился в некое подобие лондонского смога — дым, копоть, водяной пар. Со всех сторон, крича от восторга, в туман сбежались маски и принялись выплясывать, как дервиши. Те маленькие недоразумения, без которых праздник не праздник. Я вдруг поймал себя на том, что кричу со всеми вместе. Должно быть, я к тому времени уже изрядно выпил.

В большой, увешанной гобеленами комнате звенел и звенел телефон, иголочкой прокалывая шум. Я увидел, как слуга снял трубку, поднес ее к уху, потом положил с телефоном рядом и, как охотничий пес, пошел рыскать по комнатам, пока наконец не вернулся с Нессимом, улыбающимся и без маски. Нессим сказал что-то в трубку, быстро и нетерпеливо. Потом точно так же положил ее на столик, дошел до большой бальной залы и с порога принялся внимательно оглядывать танцующих. «Случилось что-то?» — спросил я, подходя к нему и скидывая на ходу капюшон. Он улыбнулся и покачал головой. «Никак не найду Жюстин. Клеа рвется с ней поговорить. Ты ее не видел?» Да уж, вопрос так вопрос! — я целый вечер только и делал, что искал ее кольцо, — безрезультатно. Мы постояли еще, вглядываясь в медленный хаос танцующих пар, внимательно, как два рыбака в ожидании поклевки. «Нет», — сказал он, и я отозвался: «Нет». Подошел Пьер Бальбз, встал рядом и тоже снял капюшон: «Я танцевал с ней минуту назад. Вышла, должно быть».

Нессим вернулся к телефону и сказал громко, я слышал каждое слово: «Она где-то здесь. Да, совершенно точно. Нет. Ничего не случилось. Пьер только что с ней танцевал. Тут столько народу. Может быть, она вышла в сад. Передать что-нибудь? Может, она перезвонит тебе позже? Договорились. Нет-нет, просто загорелся камин. Уже погасили». Он положил трубку и обернулся к нам. «В любом случае, — сказал он, — у нас в холле рандеву без масок, в три».

Бал снова впитал нас, как капли, и даже исполнившие свой долг пожарные уже успели присоединиться к танцующим. Краем глаза я заметил четырех полногрудых демониц, несших в оранжерею бесчувственную тушу упившейся вусмерть прачки, под бурные аплодисменты собравшихся. Помбаль, должно быть, в очередной раз вступил в бескомпромиссный поединок с одним из своих любимых сортов виски. Шляпу он потерял, но у него хватило предусмотрительности надеть под нее огромный парик — мелким бесом завитые соломенного цвета кудельки. Пожалуй, его и впрямь никто не узнает в таком-то парике.

Ровно в три Жюстин вошла в холл из сада и сняла маску; Нессим предложил нас подбросить, меня и Пьера, но мы решили остаться и поддержать по мере сил слабеющее пламя праздника. Гости засобирались домой, одна за другой отъезжали машины. Нессим нежно ее поцеловал и спросил: «Где твое кольцо?» — вопрос этот давно уже вертелся у меня на языке, но я все не решался… Она улыбнулась — так очаровательно, так невинно — и сказала в ответ: «Я танцевала последний тур с Тото, буквально несколько минут назад, и он его стащил. Где этот маленький пакостник? Я без колечка домой не поеду». Мы обыскали весь этаж, но Тото не нашли, и Нессим — он очень устал — решил списать его как пропавшего без вести. Поручение Клеа он тоже не забыл передать — и моя любимая женщина послушно, на моих глазах, подошла к телефону и набрала нужный номер. Говорила она тихо, и пару раз на ее лице появилось — и погасло — удивленное выражение; в конце концов она сказала: «Ну конечно же, со мной все в порядке», — прежде чем пожелать Клеа спокойной ночи, несколько, на мой взгляд, не ко времени. Затем они вышли наружу, и луна окатила их с головы до ног холодным молочным светом; мы с Пьером проводили их до машины. За рулем сидел Селим, бесстрастный, ястребиноликий. «Доброй ночи!» — сказала Жюстин, чуть коснувшись губами моей щеки. Еще она шепнула: «Завтра!» — и, покуда мы шли обратно к дому, это слово отдавалось у меня в голове на все лады, как свист пролетевшей мимо пули. На лице у Нессима странное выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.

Кое-кто успел уже допиться до духовидения — в оранжерее видели призрака. Общий смех. «Но я уверяю вас, — Атэна Траша, почти на взвизге. — Мы сидели на диване, я и Жак, ну скажи им, Жак!» Подбежал кто-то в маске, пискнул из пищалки ей в лицо и метнулся назад. «Это Тото!» — крикнули из толпы. Я ухватил домино за рукав, скинул капюшон — то была Хлоя Мартиненго. «Но я уверяю вас, — снова Атэна, — оно простонало нечто вроде… — Атэна запнулась на миг — лицо застыло задумчивой хмурой гримаской — и пропела вдруг совершенно загробным, сходящим понемногу на нет голосом: — Justice… Justice». [87] Кругом снова рассмеялись, несколько голосов принялись наперебой передразнивать ее. «Justice, — заревело домино и понеслось вверх по лестнице. — Justice!»

Снова оставшись один, я вдруг почувствовал: мое разочарование понемногу принимает форму физического чувства голода — и пересек не торопясь бальную залу в направлении столовой, откуда неслась весь вечер возбуждающая канонада — там открывали шампанское. Бал был все еще в разгаре, домино бились в танце, как белье на ветру, визгливым поросячьим выводком заходились саксофоны. В алькове сидела, подняв до колен подол платья, — ноги у нее и в самом деле хороши — Друзилла Банубула; она растянула ногу, и два кающихся арлекина накладывали ей на колено повязку. Она упала, или ее, скорее, нарочно сшибли с ног. На кушетке за ее спиной беспробудно спал негрский знахарь с моноклем в глазу. В следующей комнате чувствительная дама в вечернем туалете играла на рояле джаз и пела, и пьяные слезы ручьями текли у нее из глаз. Толстый старик с волосатыми ногами, одетый Венерой Милосской, склонился над ней. Он тоже рыдал и тряс брюхом.

В столовой между тем оказалось сравнительно тихо, и я сразу же заметил Персуордена — он был без маски и, кажется, довольно пьян. Он что-то говорил, обращаясь к Маунтоливу, а Маунтолив ходил вокруг стола странной своей скользящей с подскоком походкой и накладывал на тарелку ломтики холодной индюшки и салат. Персуорден сварливо и бессвязно ругал Червони за то, что вместо шампанского тот выставил «спуманте». «Осторожность и еще раз осторожность, — крикнул он мне через всю комнату, — это просто жидкая головная боль». Но свой стакан он тем не менее наполнять не забывал, четким, преувеличенно аккуратным движением. Маунтолив бросил на меня через плечо внимательный мягкий взгляд — я как раз потянулся за тарелкой — и с явным облегчением назвал меня по имени. «А, Дарли, — сказал он, — а мне вдруг почудилось, что вы — один из моих секретарей. Они шпионили за мной весь вечер. Испортили мне удовольствие. Эррол даже и мысли не допускает о том, чтобы нарушить протокол и уехать раньше Главы Миссии; мне пришлось спрятаться в саду и ждать, пока до этих бедолаг не дойдет, что я уже уехал. Когда я только поступил на службу, мой тогдашний шеф просто насмерть меня загонял по всяким нудным приемам, и я дал себе слово: если когда-нибудь сам стану послом, младших сотрудников посольства я от подобного рода обязанностей избавлю». Говорил он необычайно мягко, не расставляя четких акцентов и пауз, и собеседник сразу же проникался к нему невольной симпатией; я тоже не избежал общей участи, хотя и знал, что это у него профессиональное, как у большинства дипломатов высокого класса. Он столько лет тренировался на своих подчиненных, ненавязчиво заставляя их забывать о разнице в статусе, что выработал в конце концов маску предельной искренности, совершенно естественную на первый взгляд, в действительности же невероятно фальшивую. Как великие актеры, способные с пол-оборота сыграть любое чувство. И тем не менее я каждый раз с досадой ловил себя на откровенной к нему симпатии. Мы медленно сошлись у стола, переговариваясь, наполняя тарелки.

«Дэвид, что ты видел в саду?» — с издевкою спросил Персуорден, и посол посмотрел на него задумчиво и прямо, словно желая упредить неосторожную и, более того, неуместную фразу. «Я видел, — улыбнулся Маунтолив и взял бокал, — Я видел влюбленного Амариля у озера — он беседовал с женщиной в домино. Может быть, мечте его и впрямь суждено осуществиться?» Амарилева любовь была притчей во языцех. «Дай-то Бог».

«А что ещё? — сказал Персуорден тоном вызывающим и весьма вульгарным, так, словно собирался Маунтолива шантажировать. — Что еще, кого еще ты там видел, Дэвид?» Он и впрямь был пьян, и в тоне его, хоть и дружеском, зазвучали вполне хулиганские нотки. Маунтолив порозовел и уставился к себе в тарелку.

С тем я их и оставил и отправился в обратный путь, вооруженный полной тарелкой и бокалом шампанского. В душе шевельнулось чувство некоторой — с оттенком презрения — неприязни к Персуордену и сочувствия к Маунтоливу, которого поставили в неловкое положение. Мне хотелось уединиться, поесть в тишине и подумать о Жюстин. В холле тузили друг друга три ярко нарумяненные грации, все до одной мужчины, судя по голосам, и я каким-то чудом пронес мимо них свой груз без потерь. Шутливо рыча, как разыгравшиеся псы, они старались ухватить друг друга за гениталии. Мне вдруг пришла в голову мысль подняться в библиотеку — уж там-то об эту пору никого быть не должно. Не так давно Червони приобрел доселе неизвестные рукописи Кавафиса — а вдруг он их не запер. Червони был заядлый библиофил.

На втором этаже толстый человек на тощих ножках, одетый Красной Шапочкой, барабанил в дверь клозета; слуги «гуверами» пылесосили покрытые сажей ковры и переговаривались вполголоса. Библиотека была этажом выше. В одной из спален ритмично скрипела кровать, внизу, в ванной, кого-то рвало, в густой хроматической гамме. Поднявшись по лестнице, я толкнул ногой герметично закрывающуюся дверь, она подалась с суховатым сосущим звуком и впустила меня. Длинная комната была пуста, отблескивал неярко свет на полированном дереве полок, на стеклах, и только в дальнем конце, у огня, сидел Мефистофель — и держал на коленях книгу. Он поднял голову и снял очки, чтобы получше меня рассмотреть, — Каподистриа. Ничего не скажешь, костюм по хозяину. Крючковатый хищный клюв, маленькие, близко посаженные глазки. «Входи, — крикнул он. — Я уж было испугался, что кому-то взбрело в голову заняться здесь любовью, в таком случае… toujour la politesse… [88] я бы счел себя обязанным… Что ты там ешь? Тут чудно, у огня. А я как раз пытался отыскать одну цитату, она у меня весь вечер не шла из головы».

Я сел с ним рядом и поставил тарелку на столик между креслами — прошу! «Я хотел взглянуть на новые рукописи Кавафиса», — сказал я.

«Они все под замком — рукописи».

«Понятно».

Огонь горел ярко, поленья трещали, и в комнате, уставленной книгами вдоль стен, было уютно и тихо. Я скинул капюшон, прошелся вдоль полок, разглядывая корешки, и снова сел в кресло. Да Капо тем временем закончил что-то списывать из книги на листок бумаги. «Чудно, — сказал он с отсутствующим видом. — Это собрание буддийских текстов в восьми томах — дело рук отца Маунтолива. Ты знал?»

«Кажется, слышал», — от прямого ответа я предпочел уклониться.

«Он служил в Индии судьей. Потом вышел в отставку, но никуда оттуда не уехал, он и сейчас там; крупнейший в мире специалист по текстам на пали, я имею в виду европейцев, конечно. Да уж… Маунтолив его уже лет двадцать не видел. Говорит, стал теперь одеваться как saddhi. [89] Вы, англичане, до мозга костей эксцентрики. Что бы ему не работать над своими текстами где-нибудь в Оксфорде, а?»

«Может быть, климат?»

«Может быть, — он согласился. — Вот. То, что я искал, — так и знал, что где-нибудь в четвертом томе». Он с силой захлопнул книгу.

«Что там?»

Он повернул листок с выписанной цитатой к огню и прочел мне с видом озадаченным и вместе с тем довольным: «Плод от древа добра и зла по сути своей — лишь плоть; да и яблоко по сути — только прах яблока».

«И ты хочешь сказать, что выписал это из буддийского текста?» — спросил я.

«Нет, конечно, это Маунтолив-старший, собственной персоной, из предисловия».

«Мне кажется…»

Где-то поблизости раздался придушенный крик, и Каподистриа вздохнул.

«Не знаю, какого черта я каждый год являюсь на этот треклятый карнавал, — сказал он сварливо, допивая свой виски. — И время-то астрологически неблагоприятное. То есть — для меня. И что ни год — случается какое-нибудь безобразие. Просто с души воротит. Два года назад Арнельха вынули из петли в доме Фонтана, в галерее для музыкантов. Не правда ли, забавно? Очень с его стороны неосмотрительно, если он сам до этого додумался. А потом Мартэн Фери дрался на дуэли с Джакомо Форте… И не захочешь, вспомнишь про дьявола. Потому-то я дьяволом и оделся. И болтаюсь тут, жду, когда народ побежит продавать мне души. Ага!» Он втянул носом воздух, потер ладонью о ладонь — звук шелеста пергаментных страниц — и рассмеялся коротко и сухо. Потом встал и сунул в рот последний ломтик индюшки: «Бог ты мой, ты видел, который теперь час? Нет, мне пора домой. Вельзевулу время спать».

«Вот и мне тоже, — сказал я, разочарованный тем, что так и не взглянул на почерк старого поэта. — Мне тоже».

«Тебя подбросить? — спросил он, когда, минув еще раз глотнувшую воздуху дверь, мы окунулись в осоловелую от музыки атмосферу гаснущего праздника. — Вряд ли стоит искать хозяев, чтобы пожелать им спокойной ночи. Червони сейчас, должно быть, давно уж спит».

Лениво перебрасываясь фразами, мы спустились в зал, где музыка текла сплошным потоком и волнами синкоп набегала нам под ноги. Да Капо снова водрузил на место маску и шел со мной рядом этакой зловещей черной птицей — демон, да и только. С минуту мы стояли и смотрели на танцующих, потом он зевнул и сказал: «Н-да, вот уж где самое время и место цитировать Кавафиса — „Бог оставляет Антония“. Доброй ночи. Я сплю на ходу, а потому уезжаю, хотя, боюсь, сей вечер еще будет горазд на сюрпризы. Иначе не бывает».

И он не ошибся. Я постоял еще немного, тупо глядя на танцующие пары, потом спустился вниз, в прохладную темень ночи. У ворот еще стояли лимузины и сонные слуги, но улицы уже успели опустеть, и шаги мои звучали диковато и резко, отлепляясь за моей спиной от тротуара. На углу Фуад парочка белых шлюх безнадежно подпирала стену. Они торопливо затянулись и окликнули меня один раз, негромко. В волосы они вплели цветы магнолии.

Зевая на ходу, я зашел на Этуаль, чтобы проверить, не на работе ли еще Мелисса, но там никого не оказалось, кроме какого-то пьяного семейства, которое наотрез отказывалось идти домой, хотя Золтан уже соскирдовал вокруг них на танцевальной площадке столы и стулья со всего зала. «Она пошла рано, — объяснил он мне. — Бэнд уходил. Девочки уходили. Все уходили. Только вот эти canaille [90] из Асуана. У нее брат полицейский, мы закрывать опасаемся». Какой-то толстяк взялся вдруг изображать танец живота, сладострастно поводя лобком и бедрами, и вся компания принялась хлопать в такт. Я ретировался и прошел еще под окнами жалкой Мелиссиной квартирки в смутной надежде — а вдруг она не спит. Мне нужно было с кем-нибудь поговорить; нет, я просто хотел стрельнуть сигарету. И все. Это уже потом мне захотелось бы спать с ней, ласкать, сжать в объятиях любимое стройное тело и, вдыхая кислый запах перегара и сгоревшего табака, все время думать о Жюстин. Но света у нее в окошке не было: она или спала, или еще не вернулась. Золтан сказал, что она уехала с компанией каких-то вдребезги пьяных деляг, переодетых адмиралами. «Des petits commerçants quelconques» [91], — фыркнул он презрительно и тут же извинился.

Нет, это будет пустая ночь, будут блики болезненно-тусклого лунного света на гребнях волн во внешней гавани, и море станет снова и снова бездумно вылизывать пирсы, и линия берега пропадет, растворится, растает в предутренней белизне, отблескивая серым, как слюда. Я постоял немного на Корниш, отрывая кусочек за кусочком от полоски серпантина, и каждый подавался под пальцами с некой сухой непреложностью, как рвутся, наверное, нити человеческого взаимопонимания. Потом побрел, полусонный, к дому, и в голове у меня вертелись слова Да Капо: «Сей вечер еще будет горазд на сюрпризы».

И в самом деле, в доме, который я только что покинул, начало сюрпризам уже было положено, хотя мне, понятное дело, узнать о том суждено было только на следующий день. Впрочем, дело ведь не в самих сюрпризах, а в том, как принято к ним относиться в нашем Городе — со смирением почти мусульманским. Ибо никогда вам не удастся задеть александрийца всерьез; трагедия у нас — лишь приправа к разговору о ней, жизнь и смерть — лишь формы случая, а случай всесилен; и лишь улыбки, улыбки, да разве что разговоры станут чуть оживленнее — сознанием всевластия судьбы. Ты не успеешь даже досказать александрийцу печальную новость, а он уже ответит тебе: «Я так и знал. Что-то в этом роде должно было случиться. Иначе не бывает». Случилось же вот что.

У Червони в оранжерее стояло несколько старомодных chaises-longues [92], и на них в начале вечера навалили горы пальто, пелерин и накидок; когда гости стали расходиться, вокруг шезлонгов началась обычная суматоха — снимали домино, разыскивали свои пальто и шубы. Кажется, Пьер раскапывал очередной курган в поисках своей бархатной куртки, а нашел — его. Как бы то ни было, я уже успел уйти и бродил в это время по Городу.

Тото де Брюнель лежал под грудой пальто, в бархатном черном домино, еще теплый, как-то нелепо задрав аккуратные — как две свиные котлетки — маленькие ручки, словно собака, перевернувшаяся на спину, чтобы ей почесали живот. Одной рукой он потянулся было к пробитому виску, но жест сей умер, едва начавшись, — так он и остался лежать, подняв одну руку чуть выше другой, словно зажав в них невидимый жезл. Огромную булавку из Помбалевой шляпы кто-то наискось, с невероятной силой вогнал ему в голову, пришпилив намертво капюшон к виску. Атэна и Жак занимались любовью в буквальном смысле слова над его недвижным телом — факт, который при иных обстоятельствах восхитил бы его безмерно. Вот только он и в самом деле был мертв, le pauvre Toto [93], и, более того, на пальце у него все еще красовалось кольцо моей любимой женщины. «Justice!»

«Конечно, каждый год происходит что-нибудь в этом роде».

«Да-да, конечно». — Я еще не совсем проснулся.

«Но Тото — вот уж в самом деле не ожидал».

Бальтазар позвонил мне около одиннадцати утра и рассказал все по порядку. Сонный, похмельный, я слушал его, и история эта казалась мне даже не просто невероятной, но совершенно непредставимой. «Кому-то придется дать показания, я потому и звоню. Нимрод постарается, чтобы полиция не слишком усердствовала. Нужен свидетель, один, кто-нибудь из гостей, — Жюстин предложила тебя, если ты, конечно, не возражаешь. Ты не возражаешь? Ну и прекрасно. Да, конечно. Нет, меня Червони поднял с постели без четверти четыре. На них с женой эта история так подействовала… Я помчался к ним, чтобы… ну, чтобы сделать все необходимое. Они, наверное, до сих пор еще не пришли в себя. Булавка оказалась из шляпы — да, твоего друга Помбаля… дипломатическая неприкосновенность, естественно. И все-таки он был очень уж пьян… Конечно, он ни на что такое совершенно не способен, но ты же знаешь полицию. Он уже встал?» Будить его в столь ранний час я бы не рискнул, о чем и сказал Бальтазару. «Ну, как бы то ни было, — сказал Бальтазар, — эта смерть разворошила не одно осиное гнездо, и Французское консульство в этом списке отнюдь не на последнем месте».

«Слушай, да ведь на нем же было кольцо Жюстин», — сказал я и запнулся и лишь секунду спустя сам понял смысл этой фразы; все дурные предчувствия последних месяцев обрели вдруг плоть и кровь и, вставши за моей спиной, принялись толкать меня под локоть. Меня бросило в жар, потом в холод, и, чтобы не упасть, я привалился спиной к стене. Ровный, жизнерадостный тон Бальтазара вдруг показался мне неуместным и непристойным. Долгая пауза. «Да, о колечке я тоже знаю, — сказал он наконец и добавил с тихим смешком: — Но вряд ли в нем все дело. Тото, ко всему прочему, был любовником Амара, а Амар человек ревнивый. Да и любая другая причина…»

«Бальтазар», — сказал я севшим голосом.

«Я позвоню, если еще что-нибудь узнаю. Procus-verbal в семь у Нимрода в конторе. Там и увидимся, ладно?»

«Пусть так».

Я положил трубку и пулей, нет, каленым ядром влетел в Помбалеву спальню. Занавески были задернуты, постель — в жутчайшем беспорядке, — он явно только что был здесь. Ботинки и разного рода детали от его вчерашнего костюма — по всей комнате, в местах и положениях самых живописных; по крайней мере, до дому он вчера добрался. Парик, как выяснилось, он и вовсе обронил за дверью, на лестничной площадке, — позже, ближе к полудню, на лестнице раздались его тяжелые шаги, и он вошел с париком в руке.

«Со мной все кончено, — сказал он коротко, с порога. — Кончено, топ ami ». Несчастье буквально распирало его изнутри, и он двинулся через всю комнату прямиком к своему креслу для подагры, словно в предчувствии немедленного приступа сей лично в нем заинтересованной болезни. «Кончено», — повторил он, опускаясь в кресло и надувая щеки. Я, все еще в пижаме, озадаченный и ошалелый, ждал дальнейших разъяснений. Помбаль тяжко вздохнул.

«В моей конторе всё знают, — произнес он мрачно. — Во-первых, я действительно вел себя по-свински… да… генеральный консул свалился сегодня с нервным кризом…» И вдруг на глазах у него разом от ярости, стыда и бессилия выступили настоящие слезы. «И знаешь, что еще? — Он чихнул. — Парни из Deuxième считают, что я специально отправился на бал, чтобы воткнуть булавку в де Брюнеля, самого лучшего и самого надежного из всех агентов, какие только были у нас здесь за всю историю!»

Он заревел вдруг в голос, этаким ослом, и слезы его неким фантастическим образом стали претворяться в смех; он утирал текущие по щекам ручьи и захлебывался рыданьями с хохотом пополам. Потом, во власти тех же пароксизмов, он выпал из кресла на пол, ежом, сипя и пыжась, свернулся на ковре; доплелся кое-как до обшитой панелями стены и принялся ритмично биться о нее головой, выкрикивая после каждого удара сквозь смех и слезы чудесное, великолепно многозначное слово — этакую summa отчаянья и муки: «Merde. Merde. Merde. Merde. Merde…» [94]

«Помбаль, — не слишком уверенно позвал я, — ради Бога!»

«Пошел вон! — заревел он с пола. — Я ни за что не перестану, покуда ты не уберешься. Ну пожалуйста, уходи». Мне стало жаль его, и я ушел, напустил себе холодной воды в ванну и нежился там, покуда не услышал, как он достает из кладовки хлеб и масло. Он подошел к двери в ванную и осторожно постучал. «Ты здесь?» — спросил он. «Да». — «Тогда забудь все, что я тебе тут наговорил, — прокричал он через дверь. — Забудешь, а?»

«Уже забыл».

«Слава Богу. Спасибо тебе, mon ami».

И я услышал его тяжелые шаги — обратно в комнату. Мы разошлись по постелям и молча валялись до самого ланча. Ровно в час тридцать пришел Хамид и накрыл ланч, хотя охоты есть ни у кого из нас не было. Посреди унылой трапезы зазвонил телефон, и я пошел брать трубку. Жюстин. Она, очевидно, была в курсе всего, что я знаю о Тото де Брюнеле, потому как о самом происшествии не сказала ни слова. «Послушай, — сказала она, — верни мне это чертово кольцо. Бальтазар уже затребовал его в полиции. Да, то самое, что взял Тото. Но, кажется, нужно, чтобы кто-то пошел, опознал его и написал расписку. Да, на допросе. Большое тебе спасибо, что ты сам вызвался пойти. Можешь себе представить, Нессим и я, и вдруг… нужно ведь только дать показания. А потом, дорогой мой, мы могли бы встретиться, и ты бы мне его отдал. Нессиму нужно лететь в Каир по делам сегодня после обеда. Может, в саду Авроры, в девять? Времени у тебя предостаточно. Я буду ждать тебя в машине. Очень хочу поговорить с тобой. Да. Ну, мне уже пора. Спасибо тебе еще раз. Спасибо».

Мы снова сели за ланч, товарищи по несчастью, придавленные грузом вины и усталости. Хамид стоял в сторонке — сама заботливость — и молчал. Ему ли знать о наших бедах? А с другой стороны: непроницаемое, смуглое, в оспинах лицо, единственный с тяжелым веком глаз — что там, внутри, кто знает?

XI

Стемнело; я отпустил такси на площади Мохаммеда Али и пошел не торопясь к субдепартаменту префектуры, где располагалось ведомство Нимрода. Напуганный, сбитый с толку тем поворотом, который вдруг приняло течение событий, я шел как в тумане — и на душе у меня тяжким грузом лежали разом всплывшие в памяти дурные знамения последних нескольких месяцев, прошедших под знаком одного-единственного человека — Жюстин. Я сгорал от нетерпения, я ждал встречи с ней.

Зажглись витрины магазинов, толпились у конторок менял французские матросы, и шел вовсю пересчет просоленных морем франков на жратву и выпивку, на тряпки, женщин, на мальчиков и опиум — все возможные в природе простейшие изоморфы забвения. Контора Нимрода находилась в глубине старомодного здания, стоявшего к улице под углом. Пустые коридоры, открытые настежь двери офисов — клерки заканчивали работу в шесть. Я прошел мимо пустой конуры швейцара и, гулко печатая шаг, принялся отсчитывать вдоль по коридору дверь за дверью. Было в этой свободе перемещения в святая святых полиции нечто неестественное. Пройдя до самого конца третий по счету длинный коридор, я добрался наконец до таблички с именем Нимрода и постучал. Из-за двери доносились голоса. Нимрод обитал в большой, пожалуй, даже величественных пропорций комнате — сообразно рангу, — окнами выходившей на пустынный внутренний дворик, где изо дня в день кудахтали и ковырялись уныло в утоптанной намертво глине одни и те же несколько цыплят. Посреди двора — растрепанная пальма, кусочек тени в летний зной.

На стук — никакой реакции, я толкнул дверь, шагнул внутрь — и тут же остановился: внутри были тьма и яркий луч света, как в синематографе. Посреди комнаты стоял громоздкий эпидиаскоп, Нимрод, собственной персоной, кормил его фотографиями, выуживая их по одной из конверта, — и на дальней стенке они преображались, представая вдруг в сиянии и славе. Еще не успев привыкнуть к темноте, я слепо шагнул вперед и распознал в фосфорической полумгле у аппарата профили Бальтазара и Китса, тонко высвеченные по краю сильной лампой.

«Хорошо, — сказал Нимрод, полуобернувшись, — присаживайтесь». — И небрежно отодвинул в мою сторону стул. Китс, отчего-то очень возбужденный и довольный, одарил меня улыбкой. Фотографии, которые они с таким усердием рассматривали, он снял сам на балу у Червони, вспышкой. При таком увеличении они казались гротескными черно-белыми фресками, то проступающими на стене, то — вдруг — исчезающими. «Вот, взгляните, может быть, вы сможете кого-нибудь узнать», — сказал Нимрод; я сел и послушно уставился на светлое, горящее во тьме пятно, где распростерлись, перепутались в танце силуэты дюжины безумных монахов. «Нет, не эта», — сказал Китс. Белая вспышка магния словно пламенем лизнула очертания одетых в черное фигур.

Раздутые до невероятных размеров, эти снимки казались какой-то новой формой искусства, столь макабрически жуткой, что и Гойе, пожалуй, не снилось. Новый вид иконографии — писанный дымом и вспышками молний. Нимрод не торопясь менял кадры, подолгу всматриваясь в каждый. «Без комментариев?» — спрашивал он каждый раз, прежде чем представить нам очередное, буйно разросшееся факсимиле реальности. «Без комментариев?»

Если речь шла об идентификации, толку от фотографий было немного. Всего их было восемь иллюстраций к кошмарной пляске смерти в мрачном средневековом подземелье в исполнении переодетых монахами сатиров — какое блюдо для де Сада! «Вот он, с кольцом», — сказал Бальтазар, когда перед нами повисла пятая по счету картинка. Несколько фигур в капюшонах, гротескно-ломаная линия соединенных в танце рук застыла, чуть подрагивая, на стене; безликие, как скаты или другие подводные чудища, которых порою наблюдаешь в смутно-сумеречной глубине морских аквариумов. Узкие, лишенные проблеска мысли щели вместо глаз, веселье — злая травестия всего человеческого. Вот, значит, как ведут себя инквизиторы, когда они не при исполнении обязанностей! Китс вздыхает, он в отчаянии. Белая ладонь на фоне черного рукава. На пальце — белее белого полоска, знакомые очертания злосчастного кольца. Нимрод детально, вслух описывает фото, как будто считывает показания с приборов. «Пятеро ряженых… где-то рядом буфет, виден угол… Но вот рука. Это рука де Брюнеля? Как вам кажется?» Я принялся разглядывать руку. «Да, должно быть, так, — сказал я. — Жюстин носит кольцо па другом пальце».

У Нимрода вырвалось торжествующее «Хх-хах!», чуть погодя: «Ценное наблюдение». Да, но кто эти прочие, выхваченные случайной вспышкой света из темноты? Мы смотрели на них, они — на нас, безо всякого выражения, без мысли, сквозь прорези в капюшонах — как снайперы.

«Ничего не выйдет», — сказал наконец со вздохом Бальтазар, и Нимрод выключил тихо гудящий аппарат. Несколько мгновений в полной темноте, и зажегся обычный электрический свет. На столе стопка отпечатанных на машинке страничек — протокол допроса, конечно же. На квадрате серого шелка несколько предметов, ключиков к мыслям, переполняющим нас: большая шляпная булавка с уродливой головкой из синего камня, колечко из слоновой кости — даже и сейчас я не смог бы смотреть на него без содрогания.

«Подпишите, — Нимрод указал мне на листочки на столе, — только прочитайте сперва, хорошо?» Он кашлянул в кулак и сказал тоном ниже: «И можете забрать кольцо».

Бальтазар передал мне колечко. Холодное, слегка запачканное порошком для снятия отпечатков пальцев. Я почистил его о галстук и сунул в жилетный кармашек. «Спасибо», — сказал я и пересел к столу, чтобы прочитать полицейский протокол; остальные закурили и принялись вполголоса что-то обсуждать. Рядом с протоколами лежал еще один листок — мелкий нервный почерк генерала Червони. Список приглашенных на карнавальный бал, в нем до сих пор звучит волшебная поэзия имен, что значат для меня теперь так много, имен александрийцев. Послушайте:

Пиа деи Толомеи, Бенедикт Данго, Данте Борромео, полковник Негиб, Тото де Брюнель, Вильмот Пьеррефо, Мехмет Адм, Поццо ди Борго, Ахмет Хассан Паша, Дельфина де Франкёй, Джамбулат Бей, Атэна Траша, Хаддад Фахми Амин, Гастон Фиппс, Пьер Бальбз, Жак де Гери, граф Банубула, Онуфриос Папас, Дмитрий Рандиди, Поль Каподистриа, Клод Амариль, Нессим Хознани, Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Гильда Амброн…

Читая, я проговаривал чуть слышно имена, добавляя про себя после каждого слова «убийца»: не подойдет ли часом? И только дойдя до имени Нессим, я запнулся, поднял глаза и посмотрел на темную стену — чтобы представить его лицо и всмотреться повнимательней, так же как мы всматривались в фотографии. Я хорошо запомнил выражение, которое было у него на лице, когда я помогал ему сесть в машину, — выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.

ЧАСТЬ 4

ХII

Несмотря на время года, на набережных много света — длинная, полого скошенная линия Гранд Корниш упирается, чуть изогнувшись, в низкий горизонт; тысячи подсвеченных стеклянных панелей, за которыми, как яркие тропические рыбы, сидят за полированными столиками обитатели европейских кварталов, на столиках — стаканы с мастикой, анисовой и бренди. Стоило мне взглянуть на них (обедать я, считай, не обедал), и есть захотелось уже нестерпимо, а поскольку до встречи с Жюстин оставалось какое-то время, я толкнул расцвеченные бликами света двери «Алмазной сутры» и заказал сэндвич с ветчиной и виски. Уже в который раз, лишь только события внешнего мира всколыхнули внутреннюю, чувственную суть вещей, я стал смотреть на Город иными глазами, стал наблюдать формы и контуры жизни человеческих существ с азартом энтомолога, изучающего неизвестные доселе виды насекомых. Вот она передо мной, чудная раса, где каждый безоглядно ушел в решение собственных проблем, любовей, страстей и страхов. Женщина отсчитывает деньги на стеклянном столике, старик кормит с рук собаку, араб в красной феске задергивает шторы.

Тянуло ароматным дымком из маленьких матросских таверн, где поворачивались медленно туда-сюда железные вертела с жарким из начиненной травами требухи, где варились в котлах под сияющими медью крышками кальмары, голуби и рыбы. Пили здесь из голубых металлических кружек, а ели прямо руками, как и сейчас еще принято есть на Кикладах.

Я поймал допотопный кэб и не спеша поехал вдоль тихо вздыхающего моря в сторону Авроры, жадно вдыхая текучую смесь тьмы и света, густо настоянную на горьких травах, на страхах и воспоминаниях — многообразных, неуловимых, пряных; но глубже (как жаба под холодным камнем — под прохладными ночными сквознячками) дул тихо и ровно леденящий ветерок страха — за Жюстин, чья жизнь могла оказаться в опасности из-за любви, «навязанной нами друг другу». Я поворачивал эту мысль так и эдак, я пытался ее заглушить усилием воли — так заключенный в тюрьме налегает всем телом на стальную дверь, которая преграждает ему выход из мрака и смрада; я пытался подобрать ключ к ситуации, которая вполне могла разрешиться смертью — как ее смертью, так и моей собственной.

Роскошная машина ждала у дороги, в глубокой тени перечных деревьев. Она открыла дверцу, и я забрался внутрь, молчаливый пленник неотвязных страхов.

«Господи! — сказала она наконец и упала ко мне в объятия с тихим стоном, в котором — все. Теплый рот в темноте. — Ты ходил? Все в порядке?»

«Да».

Она включила зажигание, полетели камушки из-под колес, и машина, жемчужиной скользнув сквозь темную поверхность ночи, понеслась вдоль берега в пустыню. Пушистые всполохи света, света фар, отраженного от придорожных камней, деревьев, колодцев, вычерчивали мне ее резкий семитский профиль: часть Города, — а Город, мне теперь казалось, сплошь состоял из символов, странных продолжений наших душ и тел где-то по другую сторону, — минареты, голуби, статуи, корабли, монеты, верблюды и пальмы; в странной, внятной лишь малою частью своей геральдической связи с бескрайними одноцветными полями вокруг, с сухим песком и соленой водой моря и озера — это лицо принадлежало городу, как сфинкс принадлежит пустыне.

«Кольцо, — сказала она. — Ты его принес?»

«Да». — Я еще раз вытер его о галстук и надел на нужный палец. Вдруг, помимо воли, у меня вырвалось: «Жюстин, что с нами будет?»

Она бросила на меня диковатый взгляд исподлобья, как бедуинка, а потом улыбнулась ласково: «О чем ты?»

«Ты что, не понимаешь? Нам придется все это немедленно прекратить. Я с ума схожу от мысли, что тебе может угрожать опасность… Или я просто-напросто пойду прямиком к Нессиму и скажу ему…» Что я ему скажу? Этого я не знал.

«Нет, — сказала она мягко, — нет, конечно, ты этого не сделаешь. Ты ведь англосакс… ты не сможешь поставить себя вне закона, разве не так? Ты не из здешней глины слеплен. И кроме того, что такого ты бы мог сказать Нессиму, о чем он не догадывается, а то и не знает наверняка?.. Дорогой мой, — она положила теплую ладонь мне на запястье, — ты просто жди, люби меня, и все… потом посмотрим».

Как странно сознавать теперь, вспоминая и перенося на бумагу эту сцену, что она уже носила в себе (невидимкою, как зачатый и пустившийся в рост зародыш ребенка) смерть Персуордена: и губы Жюстин, насколько я понимаю, касались не моего лица, но лица, фотографии, гравюры — образа моего друга, посмертной маски писателя, который даже и не любил ее и смеялся над ней. Но демон любви — странный демон, и я не удивлюсь, если окажется, что эта смерть в каком-то смысле даже обогатила нас обоих, наши чувства, прибавив, как соли, тех маленьких лживых хитростей, коими женщины живут, — компост тайных радостей, тайных измен, что составляет неотъемлемую часть любой любви.

Да и было ли мне о чем сожалеть? Даже эта несчастная полулюбовь переполняла мое сердце — через край. Если кто и остался обижен, то она, не я. Как трудно понять подобные вещи. Собиралась ли она уже тогда уехать из Александрии? «Велика власть женщины, — пишет Персуорден, — если один-единственный поцелуй способен парафразировать правду жизни твоей и превратить ее…» — но имеет ли смысл продолжать? Я был счастлив, сидя с ней рядом, чувствуя тепло ее руки тыльной стороной ладони.

Темно-синюю ночь побила проседь звезд, и тихая, как дремлющий пес, пустыня разбежалась в обе стороны гротескными амфитеатрами — словно пустые залы в гигантском облачном замке. Луна в ту ночь вышла поздно и светила как-то тускло, воздух был недвижен — и острые края барханов. «О чем ты думаешь?» — спросила Жюстин.

О чем я думал? О фрагменте из Прокла: Орфей правил серебряной расой, то есть теми, кто жил «серебряной» жизнью; о стоящих на Бальтазаровой каминной полке меж щеточек для прочистки курительных трубок трех индийских резных, деревянных обезьянках, которые не видели зла, не говорили и не слышали — под магическим пентаклем Пифагора. О чем еще? О зародыше в его вощеной оболочке, о раскорячившейся на пшеничном колосе саранче, об арабской пословице, которая уже примерно с час крутилась у меня в голове, как в молитвенном барабане: «Память человека — ровесница его несчастий». Сонные перепелки разбредаются — опрокинулась клетка, — словно растекается по столешнице пролитый мед, даже и не пытаясь спастись. На Базаре Благовоний — запах персидской сирени.

«Четырнадцать тысяч лет назад, — сказал я вслух, — Вега в созвездии Лиры была Полярной Звездой. Посмотри, где она горит сейчас».

Она повернула голову — быстрый взгляд глубоко посаженных глаз из-под нахмуренных бровей, и снова я воочию увидел длинные лодки, плывущие мимо Фароса, ленивую волну прилива, минареты в жемчужной кольчуге утренней росы; слепой ходжа кричит пронзительно, как крот на полуденном солнце; ленивая вереница верблюдов идет, тяжело ступая по пыльной дороге, на праздник, висят у вьюков погасшие фонарики. Арабка стелет мне постель и взбивает подушки до состояния невесомой белой пены, как белок яйца венчиком; фраза из книжки Персуордена: «Они глядели друг на друга, уверенные, что нет у них в запасе ни молодости, ни сил, чтоб удержать друг друга». Когда Мелисса была беременна от Нессима, Амариль отказался делать ей аборт, хотя Нессим настаивал: она больна, и у нее слабое сердце. «Она и без того может умереть», — сказал он. Нессим отрывисто кивнул и снял с вешалки пальто. Но она тогда не умерла, она родила ребенка…

Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов не помню:

Песок, шиповник, белый камень Александрии, маяки И дюн текучие холмы, что претворяют Песок в соленую морскую влагу и обратно, И никогда — в вино, вино изгнанья, Которое пятнает даже воздух вокруг себя, Ни в голос, что тебе пятнает душу, Поющий по-арабски: «Судно, мол, без паруса Что женщина безгрудая». И больше ничего. И больше ничего.

Рука об руку мы брели через песчаные дюны, упорно, как насекомые, покуда не дошли до Тапосириса, где, как кости, белели в песке разбитые колонны и капители среди изъеденных за многие века соленым ветром древних навигационных знаков. («Увядшие чувства, — написал когда-то Кольридж, — могут дремать тайком бесконечно долго, сохраняя прежний строй, прежние связи».) Да, но воображение живет по законам иным, нежели память. Легкий ветер гнал море нам навстречу от самых островов Эллады. Море было гладким, как щека ребенка. И только у самой кромки — морщины, вздохи. Теплые губы Жюстин, поцелуи: они останутся здесь, отрезанные напрочь от потом и прежде, станут жить своей особой жизнью, как хрупкие сухие папоротники, розы под обложками старинных книг — неповторимые, неувядаемые, как память о Городе, коего они суть полномочные послы и представители: пушинка гитарного перезвона в темном воздухе полночных улиц, отзвук забытого карнавала длится столько, сколько длится тишина…

Не мужчины являются мне и не женщины, не люди с котомками забытых ныне дурачеств и хитростей, забытых грехов за плечами — но странные создания, помимо собственной воли ставшие частью пейзажа, по пояс вкопанные среди руин одного на всех Города, по горло и выше, — в запахах его, словах и мыслях; о подобных созданиях писал Эмпедокл: «И разрозненные члены скитались в поисках друг друга». Или в другом месте: «Итак, сладкое держится сладкого, горькое поспешает к горькому, кислота льнет к кислоте, теплое соединяется с теплым». Разрозненные члены Города, чьи дела и судьбы вершатся за пределами той вселенной, где правит дух интриги, дух попустительства: александрийцы.

Жюстин лежит, прислонившись купавшей колонне, на фоне черной, вздыхающей тихо воды, бриз перебирает локоны, поднимает один — Жюстин говорит: «Из всего английского одна-единственная фраза значит для меня хоть что-то: „Незапамятные времена“».

Сквозь искажающие линзы памяти каким далеким видится тот забытый вечер. Столько еще нам всем оставалось прожить до большой утиной охоты, которая так неожиданно, так резко ускорила финал и отъезд Жюстин. Но все это случилось в другой совсем Александрии — в той, которую создал я сам и которую Бальтазаров Комментарий если и не разрушил, то изменил до полной неузнаваемости.

«Переплести реальности, — пишет Бальтазар, — вот единственный способ сохранить верность Времени, ибо в каждый момент есть череда актов выбора. Оставляя право на иное мнение, ты выбираешь, выбираешь, выбираешь без конца».

С командных высот моего острова я узрел наконец, что двойное освещение есть норма света и что двусмысленность есть норма смысла; я обрел способность видеть вещи по-новому, в переплетении факта и бреда, в самой точке пересечения; и, перечитывая, перерабатывая реальность наново, я с удивлением замечаю, как меняются сами чувства, растут, взрослеют. Может, и придумывать себе свою личную Александрию стоило лишь для того, чтобы ее разрушить («не жди от артефакта внешней ясности, если это — артефакт искусства»); может, там, под обломками, скрыты зернышки и питательная среда для истины — узуфрукта времени, — которая, если я смогу ее сыскать, укажет мне дорогу дальше, к себе. Посмотрим.

XIII

«Клеа и ее старик отец, она его обожает. Седой, прямой, в глазах — вошедшее в привычку сострадание к юной незамужней богине, которую ему довелось произвести на свет. Раз в год, на новогоднем балу, они танцуют в „Сесиль“, грациозно, может быть, чуть старомодно. Он вальсирует, как заводная кукла». Опять, по-моему, цитата из самого себя. Просто они напомнили мне еще одну сцену, еще одну череду событий.

Старый ученый подсаживается к моему столику. У него ко мне особая слабость, я сам не знаю почему, но когда мы сидим вот так и смотрим, как его прелестная дочь кружится по залу в объятиях очередного воздыхателя, такая изящная и такая сосредоточенная, он говорит со мной, и в голосе его звучит искренность почти комическая: «В ней еще так много от школьницы — или от художницы. Вот сегодня пролила себе на пелерину каплю вина — так она надела макинтош прямо поверх бального платья; там в карманах завалялись какие-то ириски, и она их съела по дороге все. Не знаю, что бы сказала ее мать, будь она жива». Тихо потягивая вино, мы глядели, как пляшут цветные огни средь танцующих. Он сказал: «Я чувствую себя старым сводником. Постоянно присматриваю, за кого бы ее выдать замуж… Так хочется, чтоб она была счастлива, знаете ли… Я, конечно, сую нос не в свое дело, а это самый верный способ испортить все, что можно… и все-таки не могу иначе… Я столько лет буквально по грошику собирал ей приданое… А теперь эти деньги не дают мне покоя… И когда я вижу славного молодого англичанина, вот вроде вас, скажем, у меня уже рефлекс, мне хочется сказать: „Христа ради, возьмите ее и заботьтесь о ней“….Очень, знаете, непросто было воспитывать ее без матери, хотя и радостей тоже было немало. А? Старый дурак — всем дуракам дурак». И он, прямой как палка, уходит в бар, улыбаясь себе под нос.

Вскоре подошла сама Клеа, села со мной рядом, обмахиваясь веером и улыбаясь. «Без четверти полночь. Бедная Золушка! Мне придется отвезти отца домой, пока часы не пробили, — а не то он пропустит свой любимый сон!»

Мы поговорили об Амаре; судебный процесс над ним по обвинению в убийстве де Брюнеля закончился сегодня днем — оправдали за отсутствием прямых улик.

«Я знаю, — сказала Клеа тихо. — И я рада, что все так вышло. Это спасло меня от crise de conscience. [95] Если бы его приговорили, я бы не знала, как себя вести. Видишь ли, я знаю, что он этого не делал. Откуда? Просто-напросто, дорогой мой, я знаю, кто убил Тото и почему…» Чуть сузивши великолепные свои глаза, она продолжила: «Чисто александрийская история — рассказать тебе, что ли? Но только в том случае, если ты не проболтаешься. Обещаешь? Похороним ее вместе со старым годом — со всеми нашими несчастьями и глупостями. У тебя, наверное, таких историй воз и маленькая тележка, а? Ну, ладно. Слушай. В карнавальную ночь я лежала себе в постели и думала о картине — о большом портрете Жюстин. Он как-то не заладился у меня, и я никак не могла взять в толк — почему? Я грешила на руки — такие смуглые, такие тонкие. В рисунке ошибок не было, все верно, но вот с композицией что-то было не в порядке — как раз к началу карнавала я начала об этом думать, — а я ведь уже несколько месяцев как закончила картину. Бог знает, что мне в голову взбрело. Я вдруг сказала себе: „Надо подумать о руках“ — и даже перенесла картину из студии — там она стояла лицом к стене — к себе в комнату. И знаешь, все без толку; я целый вечер перед ней просидела, курила, думала, рисовала по памяти эскизы рук. Тут меня посетила идея — а может, все дело в этом чертовом византийском кольце, она ведь с ним не расстается. Но толку от этих моих раздумий все равно не было никакого, и ближе к полуночи я решила закруглиться, погасила свет и легла — лежала, курила в постели с кошкой, спавшей у меня в ногах».

«Время от времени под окнами проходила какая-нибудь компания, пели, смеялись, но постепенно Город затихал, да и поздно уже было».

«Внезапно, в полной тишине, я услышала — кто-то бежит, и очень быстро. Ни разу в жизни не слышала, чтобы человек бежал с такой скоростью и так легко. Иначе чем со страху, или спасая собственную жизнь, или с отчаянья кто на подобное способен, рассудила я и стала вслушиваться. Человек бежал по рю Фуад, потом свернул на Сент-Сабу, на той же бешеной скорости, — все ближе. Он перебежал через дорогу, потом вернулся назад, на мою сторону улицы. Потом зашелся, как в истерике, дверной звонок».

«Я подскочила, включила свет и посмотрела на часы. Кто бы это в такое время? Покуда я сидела и думала, снова затрезвонили в дверь — два раза, и подолгу. Ну что же! Электрический привод к звонку у нас отключают в полночь, ничего другого не оставалось, кроме как спуститься вниз и посмотреть, кто же это. Я надела халат, сунула в карман свой маленький пистолет и пошла вниз. Сквозь стеклянную панель на входной двери я, кроме тени, ничего разглядеть не смогла — стекло слишком толстое, пришлось открыть дверь. Я отошла чуть назад и в сторону: „Кто там?“»

«Там был мужчина, он ухватился за дверной переплет и повис на руках, как летучая мышь. Он тяжело дышал, я видела, как вздымается и спадает его грудь, но так и не услышала ни звука. Он был в домино, но капюшон свой откинул за плечи, и фонарь давал достаточно света, чтобы разглядеть его лицо. Поначалу я испугалась, и не на шутку. У него был такой вид, словно он прямо сейчас упадет в обморок. Он глядел на меня секунд десять, пока я не выудила из памяти имя к уродливому этому лицу с кошмарной заячьей губой. У меня сразу как будто камень с души упал, и по ногам побежали булавочки. Ты понял, кто это был? Волосы у него слиплись от пота, и призрачный свет от фонаря — глаза его казались невероятно огромными, голубые и совершенно детские. Я вспомнила, что он тот самый странный Нессимов брат, которого почти никто не знает. Наруз Хознани. Странно вообще, что я его вспомнила: я и видела-то его раз или два, когда Нессим возил меня в именье покататься на лошадях и посмотреть на земли Хознани. Можешь себе представить мои чувства: вдруг, ни с того ни с сего, среди ночи…»

«Я не знала, что и сказать, он же явно пытался выговорить что-то, но слова не шли. Казалось, две равные по значимости мысли столкнулись у него в голове, как два патрона в затворе винтовки, и ни одна не уступит другой. Он вдруг качнулся вперед — едва не упал на меня, так нелепо, и руки у него висели чуть ли не ниже колен, силуэт был: совершеннейшая обезьяна — и прохрипел что-то. Ну что ты смеешься? Это был такой ужас. Потом он вдохнул сколько мог, принудил свои мускулы к повиновению и сказал тихим, кукольным каким-то голосом: „Я пришел вам сказать, что я вас люблю, потому что я убил Жюстин“. Первые несколько секунд мне казалось — все это просто розыгрыш. „Что-о?“ — пробормотала я, запинаясь. Он повторил еще тише, совсем уже шепотом, механически, как ребенок повторяет урок: „Я пришел сказать вам, что я люблю вас, потому что я убил Жюстин“. Потом голос его внезапно окреп, и он добавил, глубоко и звучно: „О Клеа, если б вы знали, как это больно“.

Он застонал вдруг, как-то навзрыд, и упал на колени, прямо в холле, ухватив меня за краешек халата, голова его упала на грудь, и по переносице скатилась слеза».

«Я совсем растерялась. Я была напугана, и все это было так мерзко, но в то же время мне его было почему-то жаль. Время от времени он хрипло постанывал — так кричат верблюдицы, и еще есть такие дурацкие игрушки, знаешь? Со мной ничего подобного в жизни не случалось. Меня вдруг тоже пробрала дрожь — словно передалась от него через халатик, — он так и держался за самый краешек, двумя пальцами».

«"Встаньте", — сказала я наконец, он поднял голову и прохрипел: „Клянусь, я не хотел, у меня и в мыслях не было. Так быстро все случилось, я и подумать даже не успел. Она коснулась меня, Клеа, она заигрывала со мной. Ужасно, Нессима собственная жена“».

«Я не знала, как все это понимать. Он что, действительно имел в виду Жюстин? „Давайте поднимемся наверх“, — сказала я, нашарив в кармане рукоятку пистолета: лицо у него было — не в каждом кошмаре пригрезится. „Вставайте же“. Он сразу встал с готовностью и пошел за мною следом вверх по ступенькам, тяжело опираясь о стену, — еще он шептал какое-то слово, одно и то же, совершенно автоматически; мне показалось, имя Жюстин, хотя звучало скорее как Justice».

«"Входите, а я пока позвоню", — сказала я, и он послушно вошел, медленно, полуослепший от света. С минуту он стоял у двери, привыкая постепенно, потом увидел портрет. И выкрикнул с невероятной силой: „Эта еврейская лиса сожрала мою жизнь!“ — и несколько раз ударил себя кулаками по бедрам. Затем прижал ладони к лицу и шумно задышал. Я стояла и смотрела на него, а потом поняла, что нужно сделать. Я знала: они все поехали на бал к Червони.

Я просто позвоню туда и выясню, есть ли во всей этой истории хоть капля правды».

«Тем временем Наруз отнял руки от лица и, прищурившись, поглядел на меня. „Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что я вас люблю, прежде чем отдаться в руки брата“. Он развел руками как-то совсем уже безнадежно. „Вот и все“».

«Что за дурацкая, что за унизительная штука — любовь! Это несчастное создание — у меня язык не поворачивается назвать его человеком — любило меня Бог знает как долго, а я даже и знать не знала о самом его существовании. Каждый мой вздох помимо воли — моей и его — причинял ему боль, а я жила себе в полном неведении. Как то случилось? Ты у нас мыслитель, так вот освободи среди своих мыслей местечко и для подобной разновидности этого зверя. Я была в ярости, мне было противно и почему-то очень обидно, все разом. Я почти была готова извиниться перед ним; и в то же время я ненавидела его за эту незваную, непрошеную любовь».

«Наруз был теперь как будто в лихорадке. Зубы у него стучали, и по телу волнами пробегала дрожь. Я налила ему коньяку в стакан, он выпил одним глотком, я налила еще, по самые края. Он выпил и это, сел на ковер и скрестил под собою ноги на арабский манер. „Ну вот, теперь немного лучше, — прошептал он и, печально оглядевшись вокруг, добавил: — Значит, тут вы и живете. Я столько лет мечтал побывать здесь. Я почему-то так себе и представлял ваш дом“. Он нахмурился вдруг, кашлянул и пригладил растопыренной ладонью волосы».

«Я позвонила к Червони, и меня почти сразу соединили с Нессимом. Я как можно тактичнее расспросила его о Жюстин, даже и не намекая ни на что. Но там, кажется, все было в полном порядке, насколько можно было судить, хотя в данный конкретный момент он Жюстин найти не смог. Она, кажется, ушла танцевать. Наруз слушал наш разговор удивленно, недоверчиво, широко открыв глаза. „У них встреча в холле минут через десять. Допивайте свой коньяк и подождите еще немного, она позвонит сама. Тогда, я думаю, вы окончательно убедитесь, что произошла какая-то ошибка“. Он закрыл глаза — молился он, что ли?»

«Я сидела напротив него на диване и не знала, о чем говорить. „А что, собственно, случилось?“ — спросила я. Внезапно глаза его сузились, в них загорелся нехороший такой, подозрительный огонек. Но он вздохнул, повесил голову и принялся водить пальцем по узору ковра. „Не вам такое слушать“, — сказал он, и губы у него дрожали».

«Так мы и сидели, и вдруг, к полному моему неудовольствию, — я просто не знала, куда деваться, — он стал говорить о своей любви, но так, словно меня и не было в комнате. Он как будто напрочь забыл обо мне; по крайней мере, в мою сторону даже и не посмотрел ни разу. А мне всегда очень неудобно, когда меня любят, восхищаются мной, а я не могу ответить взаимностью; мне хочется извиняться, оправдываться. И еще мне было стыдно — у него было такое уродливое лицо, все прочерченное дорожками от слез, а у меня внутри полная пустота, даже сочувствия ни капли, при всем моем желании. Он сидел на ковре, как огромная бурая жаба, и говорил; как троглодит из книжки про древних людей. Какого черта я должна была делать? „А когда же вы меня видели?“ — спросила я. Он видел меня три раза в жизни, хотя по ночам часто проходил под окнами, чтобы посмотреть, горит ли у меня свет. Я выругалась про себя. Нет, это было просто нечестно. Я же ничего не сделала, чтобы казнить меня такой гротескной страстью».

«Потом — передышка. Зазвонил телефон, и, услышав голос женщины, которую, как ему казалось, он только что убил, — а Жюстин ни с кем не спутаешь — он задрожал, как охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимом уже собирались домой. У Червони все было как всегда, и бал еще в полном разгаре. Я едва успела пожелать ей спокойной ночи и вдруг почувствовала — Наруз припал к моим тапочкам, целует их, задыхаясь от благодарности. „Спасибо вам. Спасибо вам“, — повторял он, мне казалось, бесконечно».

«"Ну, вставайте. Давайте же. Пора идти домой". Я устала смертельно. Я посоветовала ему отправляться прямиком домой и никому ни о чем не рассказывать. „Может быть, вам все это просто почудилось“, — сказала я, и он ответил мне вдруг такой усталой, но такой яркой, такой мальчишеской улыбкой».

«Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице, я шла следом, — в себя он еще не совсем пришел, это было заметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще раз попытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность — и любовь. Он схватил меня за руки и принялся целовать их — губы мокрые, и еще эти волосы… Брр! Я его поцелуи помню как сейчас. А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в ночь, он сказал мне тихо и с улыбкой: „Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Я видел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату“».

Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновение голову, и на лице ее играла грустная улыбка. Затем бросила взгляд на загорелые свои руки и передернула плечами. «Брр! Эти его поцелуи!» — сказала она еле слышно и автоматически провела руками — ладони кверху — по красной бархатной обивке подлокотников, словно желая раз и навсегда стереть с кожи следы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.

Оркестр принялся играть «Пола Джонса» (может быть, тот самый танец, что свел впервые Жюстин с Арноти?), и веером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные теплые лица — все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватой бальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовые листья; и сквозь окна тепло, и музыка, и свет ускользали по капле туда, где ждал их терпеливо, притаившись в пустынных парках, на проспектах, лунный свет и бередил понемногу холодными блесткими пассами неспокойные воды внешней гавани. «Пойдем, — сказала Клеа, — почему ты никогда ни в чем не участвуешь, не танцуешь даже? Почему ты все время сидишь в сторонке и смотришь на нас — как исследователь?»

Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, в блеске бриллиантов, шуршании шелка, я уже думал о них, об александрийцах, для коих подобные эксцессы были всего лишь — еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного на спокойной усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету: женщины, бездумно повторяющие траектории звезд, самой земли, скользящей через пространство; и вдруг, как объявление войны, как изгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишине раздался зычный голос: «Выбирайте партнеров, пожалуйста». Огни пробежали вниз по спектру — до пурпурного, и заиграли вальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и Жюстин, они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече, на пальце — то самое великолепное кольцо из могилы византийского мальчика. Жизнь коротка, искусство вечно.

Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется, как заводная мышь; и подносит к губам искусную руку, которая еще не успела забыть о незваных, о ненужных поцелуях Наруза в тот давний вечер. Дочь ближе, чем жена.

«Сначала, — пишет Персуорден, — мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших любовью и наслаждаемся — весьма недолго — иллюзией полноты. Но это и впрямь лишь иллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединенья с утраченным телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели. Любовь, едва соединив, снова разделяет. А как бы мы росли иначе?»

И в самом деле — как? И, обнаружив с облегчением — в который раз, — что остался без партнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчат спинки пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початки маиса.

XIV

В начале лета я получил письмо от Клеа, которым и следует, пожалуй, завершить сей краткий очерк об Александрии. Письма я не ждал.

«Ташкент, Сирия.

Твое письмо, такое неожиданное, — я ведь всерьез смирилась с тем, что ты замолчал навсегда, — последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом, прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла его на шесть месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах — голый камень, а под ним вдруг родниковая вода и наши средиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью соловьи. Такое облегчение после пыли.

Сколько времени с тех пор прошло — года два или больше? Ах, дорогой ты мой, меня даже дрожь пробрала, когда я вскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое письмо буквально за уши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым, к почившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила одна моя александрийская знакомая по имени Клеа, — а я давно уже не та и не там. Я изменилась. Иная женщина, совсем другой художник появились на свет за это время, не все еще устоялось, и новое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, — но оно другое. Между нами — целый мир, совершенно разный опыт… Откуда тебе было знать об этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, к прежней Клеа; что бы я могла тебе ответить? И я отложила твое письмо до сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло, пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе — потому как пишу я как на клочках бумаги, в короткие паузы между этюдами или ночью, когда топлю печь и готовлю себе ужин. Сегодня самое время начать — идет дождь, шуршит по склону, и рокочут вздувшиеся за день ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми — по ним ползут вверх гигантские улитки».

«Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, уж наверно, кое-что тебе порассказал? Не уверена, что одобряю этот его поступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не для книги твоей — или книг, — ты ведь, я думаю, поставил там всех нас в особые отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее „персонажи“, чем живые люди. Нет? И ты еще спрашиваешь меня, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной каплей информации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначе и быть не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равном расстоянии от двух друзей или влюбленных, из дружеских чувств часто хочется вмешаться, все расставить по своим местам — да вот только руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказать тебе, что я знаю о Жюстин, — и, если уж на то пошло, что я чувствую, видя, как ты обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троих любила, как я могла встать на чью-то сторону? Что же до любви — сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно: разве слово со стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой? Я и по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже и увидишь — твоя любовь стала только лучше, оттого что Жюстин тебя обманывала! Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва, — помнишь, я тебе говорила, — и рождены мы, чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне, мудрая твоя голова, разве я не права? И кроме того, мой к тебе интерес лежал тогда в иной совершенно области. Я ревновала в тебе писателя — и тебя как писателя хотела для себя одной, тем и держала тебя. Теперь понимаешь?»

«Извини, но я ничем не смогу тебе помочь — то есть помочь твоей книге. Тебе придется либо просто-напросто проигнорировать ту новую информацию, которую Бальтазар этак по-иезуитски тебе подсунул, либо же „переписать действительность наново“, говоря твоими же словами».

«Ты пишешь еще, что был несправедлив к Персуордену; да, но это неважно. И он так же точно был несправедлив к тебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и соединились лишь во мне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, — он не успел закончить, как хотел, последний том своей книги, „Шутник ты мой, Боже“. Это, конечно, потеря серьезная — хоть она и не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне, тоже понемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом — кто знает, не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии; есть у нее такое свойство — чем больше ненавидишь ее, тем сильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под рукой старое письмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюду его с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время от времени оживить его ненадолго, но не только; стоит мне впасть в депрессию по поводу собственных моих художеств — оно обладает удивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в деревню, нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)».

«Вечер. Вот то самое письмо, о котором я говорила, местами оно, может быть, резковато — что ж, не без того, но вполне в духе общего нашего друга. К выпадам в твою сторону постарайся отнестись не слишком всерьез. Он тобой восхищался и верил в тебя — он сам однажды мне это сказал. Может, врал по обыкновению. Ну, да все равно».

«Отель „Старый стервятник“,

Александрия.

Дорогая моя Клеа.

Какой сюрприз, какой восторг — придя домой, найти твое письмо. Замечательный ты мой читатель — ни хулы, ни хвалы (и то и другое — как наждаком по заднице), ты просто присутствуешь, внимательно и благосклонно, читаешь между строк — там, где, собственно, все и пишется! Я только что примчался из кафе «Аль Актар», где имел честь присутствовать при долгой и весьма глубокомысленной дискуссии «о романе» при участии: старика Личины, Китса и Помбаля. Они говорили так, как если бы каждый роман не был sui generis [96], — для меня в том не более смысла, чем в рассуждениях Помбаля о les femmes как об особой расе; честное слово, как школьники на пикнике — мальчики налево, девочки направо. Личина двинул свежую идею: мол, Искупление и Первородный Грех суть темы самые что ни на есть новые и оригинальные и что писатель сегодня… Брр! Я ретировался, почувствовав себя писателем откровенно позавчерашним и не желая споспешествовать им в изготовлении очередного пирога из глины пополам с дерьмом».

«Более чем уверен, старик Личина разродится в конце концов расчудесным романом о первородном грехе, и роман сей будет даже иметь, как я это про себя именую, „умеринный успех“ (всегда найдется парочка восторженных меринов, но доход от продаж все равно не покроет аванса). И знаешь, я так расчувствовался, представив себе его неминучую судьбу, что решил закатиться с горя в бордель и излить там свою первородную тоску в самой что ни на есть греховной форме. Вот только час был еще неурочный; к тому же день выдался жаркий, и от меня разило потом. Итак, я вернулся в гостиницу, чтобы принять душ и сменить сорочку, — и обнаружил твое письмо. Тут в бутылке осталось еще немного джина, и я подумал: черт его знает, куда меня сегодня занесет, так что сяду-ка я прямо сейчас и отвечу тебе по всей форме, пока еще не шесть часов и бордели все равно закрыты».

«Вопросы, которые ты ставишь передо мною, дорогая Клеа, — те самые вопросы, коими и сам я задаюсь. Я как раз собирался разобраться в них получше, прежде чем приниматься за последний том, которого главной целью почитаю — свести воедино, разрешить и гармонизировать все те узлы, что понавязал прежде. Хочу, чтобы в нем зазвучала нота… утверждения, — только не пойми сие как философский или богословский термин. Нужно поймать изгиб объятия, тот бессловесный шифр, на котором говорят любовники. И передать, оставить чувство, что мир наш основан на чем-то очень простом, из чего и смысла нет выводить космические законы, — но это „что-то“ так же просто уловить и понять, как, скажем, нежность, простую нежность изначальной связи — между животным и растением, дождем и почвой, семенами и деревьями, человеком и Богом. Связь эта так тонко соткана, что рвется мигом при одном лишь приближении „пытливого ума“ или conscience [97] во французском смысле слова, у коих, вне всякого сомнения, есть свои права и своя особая область жизнедеятельности. Я хотел бы думать о своей работе как о колыбели, в которой философия сама себя укачает и уснет, постепенно, с пальчиком во рту. Что ты на это скажешь? В конце концов, не этого нам в мире более всего недостает, но — только так все в мире происходит. Помолчи немного, и ты почувствуешь тихий ток нежности — не силы, не славы; и не Прощенья от Грехов, не Жалости, не Сострадания, этой выдумки вульгарного иудейского ума, только и способного представить человека корчащимся под кнутом. Нет, та нежность, что я имею в виду, совершенно безжалостна! «Закон, себе довлеющий», как принято у нас говорить. Конечно, всегда приходится помнить о том, что мысль изреченная есть ложь — наполовину. И все же в последней моей книге я должен доказать: для человека есть надежда, есть предел и есть свобода, в рамках простейшего закона; и мне кажется, человечество уже понемногу начинает примерять к себе необходимую информацию, путем не разума, нет, но просто внимания, что и позволит, может быть, когда-нибудь построить жизнь по новым меркам — вот воистину «радость без предела». Как может радость быть чем-то иным? Новое это существо, за которым мы, художники, как раз и охотимся, будет не столько даже «жить», сколько «протекать», как время. Черт, и трудно же говорить такие вещи! Может, ключик в смехе, в Веселом Боге? Ведь именно серьезные люди вечно норовят нарушить спокойствие духа своими ужимками — как Жюстин? (Погоди-ка. Пойду налью себе еще немного джина.)»

«Я думаю, нам лучше избегать больших таких, продолговато закругленных слов вроде „Красота“ или „Истина“ и т. п. Ты не против? Все мы рохли и недоумки, когда речь идет о том, как строить собственные жизни, но если нужно встать в позу и произнести что-нибудь этакое о бытии и вечности, тут каждый из нас гигант. Sufflaminandus erat. Как и тебе, мне не дают покоя две сплетенные в один клубок проблемы: мое творчество и моя жизнь. И выходит так, что в жизни я нерешителен и ни на что путное абсолютно не годен, в искусстве же другое дело, там я свободен быть таким, каким более всего хочу казаться, — человеком, способным даже в окружающий нас медленный вальс умирания привнести гармонию и чувство достоинства. В искусстве, точнее, посредством искусства я на самом-то деле хочу лишь добраться до самого себя, сбросив с себя под конец все свои творения, которые в действительности вовсе не важны, — как змея сбрасывает кожу. Может быть, именно по этой причине писатели хотят, чтобы их любили за книжки, а не за то, какие они есть на самом деле, — как ты думаешь? Но сие предполагает и иной тип женщины тоже. А где она?»

«Таковы, друг мой Клеа, некоторые из тех проблем, что смущают всезнающего друга твоего, строгий классический ум и романтическую душу

Людвига Персу ордена».

«Уф, поздно уже, и масла в лампе осталось на донышке. Отложу-ка я на сегодня все письма в сторону. Завтра, если будет настроение после набега на местные лавчонки, напишу еще; если нет, значит, нет. Мудрая твоя голова, насколько было бы лучше, если бы мы могли поговорить. У меня внутри, кажется, уложены долгие беседы, упакованы и перевязаны бечевочкой — и пропадают зря. Это, наверно, единственный недостаток одиночества, который я покуда смогла обнаружить: не хватает друга, чужих глаз, мыслей — как зеркала, чтобы смотреть со стороны и отделять чушь от сути! Отшельник неизбежно становится автократом, сам себе диктатор, и его суждения волей-неволей приобретают вес ex cathedra [98]: и на работе это может сказаться далеко не лучшим образом. Утешает лишь то, что теперь мы с тобой два сапога пара, ты на острове — который по сути есть всего лишь метафора, как Декартова печка, не так ли? — и я в моей затерянной в горах избушке из волшебной сказки».

«На той неделе увидела среди деревьев молодого человека, тоже художника, и бедное мое сердечко забилось вдруг как-то непривычно быстро. Мне вдруг захотелось влюбиться — и резон, кажется, был такой: „Если ты уехала так далеко от мира и в диком этом месте встречаешь вдруг мужчину, не должно ли это означать, что самою судьбой он предназначен разделить твое одиночество, призванный сюда незримой волею безличной, вековой твоей тоски, не нарочно ли судьба тебе его вручает?“ Опасные шутки выкидывает порою сердце, мучимое вечной жаждой быть любимым; оно и самое себя обманет с радостью! Бальтазар однажды заявил, что может простейшими средствами вызывать в людях любовь, и даже предлагал эксперимент: только-то и нужно сказать каждому из двух никогда не встречавшихся ранее людей, что другой страстно жаждет видеть его, никогда не встречал никого столь безумно… и так далее. Способ этот, он клялся мне и божился, осечек не знал и знать не будет, он всегда срабатывает безотказно. Что ты на это скажешь?»

«Но я, знаешь ли, склонна к дурным предчувствиям; они-то и спасли меня от вышеупомянутого юноши, который, должна признать, был красив и весьма неглуп и как любовник скрасил бы мне, наверное, если и не жизнь, то хотя бы это лето. Но когда я увидела его картины, душа створожилась во мне, окаменела и тихо отошла в сторонку; я в них увидела его — насквозь, как графолог видит человека по почерку или физиогномист — по лицу. Я увидела слабость, и бедность духа, и вдобавок злую волю. И я сказала ему «прости» прямо там и тогда. Бедняга все бежал за мной и спрашивал без передышки: «Я чем-то тебя обидел, я что-то сказал не то?» Что я могла ему ответить — он с обидой этой ничего не мог поделать, кроме как изжить ее, изрисовать постепенно; но для этого нужно, чтобы он хотя бы понял, в чем дело».

«Я вернулась домой, закрылась на засов, и мне вдруг стало так хорошо… Он пришел в полночь и попробовал открыть дверь. Я крикнула: „Убирайся!“ — и он ушел. Утром я увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему на прощанье. Я отправилась в городок за продуктами и поймала себя на том, что насвистываю этак счастливо, да что там, чуть не танцую! Как хорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей! Я вернулась домой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, которая уже целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, все краски заиграли. Как будто убрали с дороги камень. Разве не бедному нашему другу-художнику я этим обязана; как полезны иногда бывают несостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все напеваю…»

«Еще позже: перечитывала твое письмо — послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело — или мое — выносить по данному случаю какие-то приговоры? Единственное наше право — знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до прочего — это, извини, его частная собственность. И нам следует не только уважать его права здесь, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных прочих. Его тайны — это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что видели мы все, была всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той фрески, „Тайной вечери“, о которой там было столько споров — помнишь?)».

«Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломать голову: „Здесь покоится незваный гость с Востока“».

«Нет. И еще раз — нет. Смерть художника — не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдать поклон».

«Что же до Скоби — ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мне об этом его имевшем столь печальные последствия падении с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая — и дух покойного нашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила — и воспроизводила безупречно — процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из „Taisez-vous, petit babouin“, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче».

«У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов — что-нибудь в этом духе, а? Словами — ты у нас мастер жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: „Господь нас, художников, одарил решимостью и тактом“, — к сему добавить могу лишь ото всей души — Аминь».

«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взамен получишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».

«А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудится привкус осени — время устремилось в новое, непонятное для меня покуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущением живет другое — я чувствую, словно бы стали натягиваться понемногу нити, привязанные к нашим рукавам, — нас снова выведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не в Александрии? Хотя — кто знает, не суждено ли нам найти иной совершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны и населяет их — многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я так думать, ведь прежний Город, со всею пыльной канителью старых форм и смыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для меня теперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книга твоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило бы увидеть Город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны, будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той старой дружбе, которая, дай-то Бог, живет по ту сторону литературы, — если возможно, чтобы автор мог быть для своих „персонажей“ просто другом. Я говорю „мы“ в эдаком тронном стиле, как если бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду, нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, — ты нужен нам обеим в том будущем, которое…»

Еще пара строк и несколько нежных слов напоследок.

Сопутствующие данные

Несколько фрагментов из Obiter Dicta Персуордена, записанных Китсом на клочках бумаги:

(а)

«Я знаю, что проза моя смахивает на сливовый пудинг, но если хочешь добиться эффекта стереоскопии — хотя бы в персонаже, — иначе не выйдет. События ведь не ходят друг за другом чередой, они, как кванты, движутся потоком; в общем, как в жизни».

(б)

«У Нессима просто нет тех средств воздействия, что есть у нас, у англосаксов; все наши женщины в глубине души няньки. Чтоб заслужить пожизненную преданность англичанки, нужно лишь устроить так, чтобы тебе оторвало обе ноги, и желательно выше пояса. Леди Чаттерли всегда казалась мне в этом плане малоубедительной — как символ, конечно. Ничто не могло бы привязать жену к мужу сильней, чем клиффордова болезнь. Англосаксы, может быть, не так, как прочие европейцы, сходят с ума по нежным чувствам, но болеть они умеют ничуть не хуже. Кстати, ведь именно англичаночке своей Кэти Лафорг кричит: „Сиделка из любви к искусству!“ Он просто-напросто унюхал няньку».

(в)

«В искусстве классично то, что сознательно идет в ногу с космологией своей эпохи».

(г)

«Навязываемой сверху метафизике — или религии — следует сопротивляться, если потребуется, вплоть до пистолета. Если и есть смысл драться, то драться за разнообразие. Униформностъ скучна, как статуя яйца».

(д)

О Да Капо: «Влюбленные и маклеры всегда играют на проигрыш».

(е)

«Искусство, как и жизнь, есть тайна общедоступная».

(ё)

«Наука есть поэзия интеллекта, а поэзия — наука о заболеваниях души».

(ж)

«Истина от фактов не зависит. Опроверженья ей — что блохи. Она скомпрометирована изначально, будучи раз изреченной».

(з)

«Люблю французские издания — они страниц не разрезают. Если читатель настолько ленив, что даже и резать меня не пожелает, — зачем мне такой читатель?»

(и)

«В книге стихов: „Брать иногда, когда приспичит, ложечками сыпать в душу и ждать, пока растворится“».

(й)

«Нам следует всегда защищать Платона от Аристотеля и наоборот, потому как, если они вдруг утратят связь между собой, мы просто потеряемся. Они — порождение диморфизма наших душ».

(к)

«К средневековой картине мира в составе собственно Мира, Плоти и Дьявола (каждый достоин книги) мы добавили теперь еще и Время: четвертое измерение».

(л)

«Новый критический аппарат: le roman bifteck, guignol или cafard». [99]

(м)

«Истинные руины Европы суть ее великие люди».

(н)

«Я всегда считал, что читатель должен сам учиться плавать».

(о)

«Прочитав длинную критическую статью о „Шутник ты мой, Боже“: „Бог ты мой! Никак меня и впрямь начинают читать всерьез. Это налагает на меня колоссальную ответственность! Придется смеяться вдвое больше“».

(п)

«Почему я всегда беру эпиграф из де Сада? Потому что он рационалистичен до предела — за ним стоит великая эпоха разума, утвердившаяся в Европе со времен Декарта. Он — последний цветок этой эры, и поведение его типично для европейца. Хотел бы я дожить до того дня, когда его переведут на китайский. Вот это будет птичкин праздник, его же станут читать как Божией милостью юмориста. Из-под нашей-то избенки его дух давно уже повыдернул все курьи ножки».

(р)

«Европа: логический позитивист, пытающийся методом логической же дедукции доказать самому себе, что он существует».

(с)

«С какой целью я пишу романы? Есть общечеловеческие ценности и чисто человеческие страсти, вот я и пытаюсь поверить одно — через другое. Цель желанная, но вряд ли достижимая».

(т)

«Самые недобрые ко мне критики утверждают, что я из человечьей кожи плету абажуры. Меня это ставит в тупик. Такое впечатление, что у каждого англосакса в самой глубине души живет крошечный тихий такой голосок и шепчет не переставая: „А мамуся нас не полугает?“-уж через эту планку мне с моими книгами никак не перепрыгнуть».

Скоби-лексикон

Пылкий — в смысле «злой», напр.: «К чему такая пылкость, старина?»

Лиловый — «глупый, неумелый», напр.: «Он был совсем лиловый, чуть делу стоило дойти до…»

Пародировать — «надувать, обманывать», напр.: «И не пытайся пародировать меня, сынок».

Ритуал — «обыкновение, порядок», напр.: «Мы все их носим. Такой уж у нас в полиции ритуал».

Лохматый — «очень возбужденный», напр.: «Когда ему об этом сказали, Тоби целый день ходил лохматый».

Сепсис — «гадость», напр.: «Ну что сегодня за погода, голый сепсис».

Желтые Диагносты — «мужской бордель», напр.: «Его застукали у Желтых Диагностов, старина, и он весь был измазан вареньем».

Голубок Залетный — «мужчина-проститутка», напр.: «Баджи пишет: ни одного Голубка Залетного на целый Хоршэм. На него обращают внимание».

Рабочие заметки

«Многим ли влюбленным со времен Пигмалиона удавалось самим сотворить любимое лицо — во плоти, как Амарилю?» — спрашивает Клеа. Огромный альбом: она любовно срисовала все вариации носов — от Нефертити до Клеопатры, — чтобы он мог выбрать. Просмотры и дискуссии в полутемной комнате.

* * *

Одно из навязчивых воспоминаний Наруза: комната в лунном свете, отец сидит перед зеркалом в кресле на колесиках и повторяет без конца одну и ту же фразу, целясь в зеркало из пистолета.

* * *

Маунтоливом овладела опасная иллюзия, что теперь наконец он волен сам принимать решения и действовать, — стоит дипломату себя переоценить, и его судьба предрешена.

* * *

Нессим, печально: «Причин было несколько, и все — основные. Видишь ли, с тех пор как я на ней, на еврейке, женился, все их „но“ потеряли всякое под собой основание, и они стали мне доверять. Я не хочу сказать, что эта причина была единственной решающей. Любовь — растение странное, чудесное и плодоносное на диво, но классификации оно не подлежит, корнями уходя одновременно и в чистый мистицизм, и в голую похоть».

* * *

Вот и еще одна загадка решена: а я-то все гадал, зачем это после смерти Да Капо его огромную библиотеку переправляют в Смирну, книгу за книгой. Разбирал и отправлял по почте книги Бальтазар.

Примечания

Блайти — на военном жаргоне — название Англии, родины (так сказать — «совок»). Слово blight имеет следующие смыслы: 1) болезнь растений, при которой они перестают расти и сбрасывают листья, 2) «западло», 3) упадок, гибель.

Личина Грешного Довольства. — Перевод вынужденно не совсем точен. Lineaments of Gratified Desire — ближе: Приметы Утоленного Желания. Но поскольку речь идет об инициалах Дарли (да и самого, кстати, Даррелла), приходится искать компромисс. Здесь — явная аллюзия на Джойса. В «Улиссе» Стивен Дедал (Художник) с явным оттенком зависти называет так своего друга-врага Быка Маллигана. В свою очередь у Джойса — отсылка к одной из эпиграмм Уильяма Блейка:

Abstinence sows sand all over The ruddy limbs and flaming hair, But Desire gratified Plants fruits of life and beauty there.

Существующий перевод В. А. Потаповой не передает, на мой взгляд, в достаточной степени принципиальной аллегоричности стихотворения (утоленное Желание здесь — самостоятельное действующее лицо, что для нас в данном случае важно) и некоторых других его особенностей. А посему, ни на что не претендуя, осмелюсь предложить собственный вариант перевода — в качестве рабочей гипотезы:

Умеренность песком заносит Румяну плоть и огненны власы, Но утоленное Желанье Растит сквозь прах цвет жизни и красы.

Панч и Джуди — персонажи английского балагана, так сказать, он — Петрушка и она — Петрушка.

«Что защищает животных…» — Из книги Эжена Марэ «Душа термита».

Панагия — т. е. Всесветлая, Всеблагая (греч. ).

«Звучала арфа в залах Тары» — стихотворение Т. Мура.

Были саксов три сотни унынья полны… — Речь идет об одном из эпизодов восстания ирландцев под руководством Тирона О'Нила на рубеже XVI и XVII вв.

«Нас Семеро» — стихотворение У. Вордсворта.

Пэтмор, Конвентри Дайтон (1823—1896) — английский критик и поэт, прерафаэлит.

Белый галстук… — т. е. мужчины — во фраках, женщины — в вечерних туалетах.

Акколада — обряд посвящения в рыцари.

На пали — один из индийских диалектов. На этом языке написаны буддийские священные тексты.

Узуфрукта… — Право пользования чужим имуществом и доходами от него.

Вадим Михайлин

Примечания

1

«Тетради» (фр. ). Здесь и далее прим. переводчика.

(обратно)

2

Сообщество (фр. ).

(обратно)

3

Чушь (нем., идиш ).

(обратно)

4

Тьфу, фу (фр. ).

(обратно)

5

Ага! А вот тебе и на! Да ну! — и т. д. и т. п. (фр. ).

(обратно)

6

Оригинал, странный тип (фр. ).

(обратно)

7

«Тото, радость моя, это ты!» (фр. )

(обратно)

8

«Как он мил, этот Тото!» (фр. )

(обратно)

9

«Тото, как твои дела?» — «О, я так рад вас видеть, мадам Мартиненго!» (фр. )

(обратно)

10

Английское слово declension, помимо грамматического значения «склонение», имеет смыслы: «отклонение», «падение», «упадок».

(обратно)

11

«Человек милый, услужливый человек» (фр. ).

(обратно)

12

Ремесло обязывает (фр. ).

(обратно)

13

Случайных замечаний (лат. ).

(обратно)

14

Импотентом (фр. ).

(обратно)

15

«Слушай, с тобой все в порядке?» (фр. )

(обратно)

16

Свои мужики (фр. ).

(обратно)

17

«Послушай, может, тебе аспирину дать?»; «Да, кстати, у меня тут в комнате одна знакомая барышня, и если ты хочешь…»

(обратно)

18

…курочек, шлюх — «барышнями» (непереводимая игра слов: фр. jeune femme — девушка, молодая женщина; у Помбаля вместо jeune, «молодой», jaune, «желтый»).

(обратно)

19

«Ну, так как же? Она в полном порядке — и все уже оплачено, дорогой мой. А я сегодня чувствую себя в некотором роде женоненавистником — так, знаешь ли, все надоело!» (фр. )

(обратно)

20

«Я делаюсь антропофагом, и чем дальше, тем больше» (фр. ).

(обратно)

21

«Дела Свевы» (фр. ).

(обратно)

22

«Мосье Помбаль! Я вынужден сделать вам несколько замечаний касательно вашего отношения к служебным обязанностям!» Уф! (фр. )

(обратно)

23

Сама по себе (лат. ).

(обратно)

24

«У нее такой вид, словно ее уже довели до нужной температуры» (фр. ).

(обратно)

25

«Этакая бедная маленькая шлюшка…» (фр. )

(обратно)

26

Второй отдел, французская разведка (фр. ).

(обратно)

27

Член Парламента.

(обратно)

28

Кавалеру ордена Британской Империи.

(обратно)

29

Я грешил! (ит. )

(обратно)

30

Схватки, мясорубки (фр. ).

(обратно)

31

Красное и черное (фр. ).

(обратно)

32

Утвержденные (фр. ).

(обратно)

33

Водяных колес.

(обратно)

34

Арабская краска для век.

(обратно)

35

Пышный стиль мебели с инкрустацией из бронзы, перламутра и пр.

(обратно)

36

Мелкий галоп.

(обратно)

37

Да позволит (лат. ).

(обратно)

38

Во-первых (лат. ).

(обратно)

39

Во-вторых (лат. ).

(обратно)

40

Разные вещи, совсем другое дело (фр. ).

(обратно)

41

В глубине (фр. ).

(обратно)

42

Душком (фр. ).

(обратно)

43

А? Как? (фр. разг. )

(обратно)

44

«Легкомыслие, неизбежность, материнство» (фр. ).

(обратно)

45

Не нужно угрызений совести, дорогой мой (фр. ).

(обратно)

46

Отражающих действительные события (о бреде, галлюцинации) (психиатр. ).

(обратно)

47

Черной меланхолией (фр. ).

(обратно)

48

Бородатая Крайняя Плоть (фр. ).

(обратно)

49

Чушь (идиш ).

(обратно)

50

Пустым занятием, пустой наукой (фр. ).

(обратно)

51

«Любовью занимаются затем, чтобы удобней было оттолкнуть и обескуражить других» (фр. ).

(обратно)

52

«Тоже мне умник нашелся!» (фр. ).

(обратно)

53

От нем. uff, по смыслу вполне русского.

(обратно)

54

Мэтр (фр. ).

(обратно)

55

Ну и дерьмо! (фр. )

(обратно)

56

Литератором, беллетристом (фр. ).

(обратно)

57

Жавелевой водой (фр. ).

(обратно)

58

Вольный стих, верлибр (фр. ).

(обратно)

59

«Послушай…» / «Стой — помолчи». / «Но, дорогой, мы одни» (фр. ).

(обратно)

60

«В чем дело?» / «Я слушаю себя» (фр. ).

(обратно)

61

«То сердце, что бьется» (фр. ).

(обратно)

62

«Ты не та женщина, что нужна мне, — совсем не в моем вкусе» (фр. ).

(обратно)

63

Британское МИД.

(обратно)

64

Если прилагательное, то — «фальшивый», если существительное, то — «машина для чеканки фальшивой монеты». Новообразованное слово близко созвучно французскому vogue — «известность, популярность, мода», а также английскому bog — «болото, трясина».

(обратно)

65

Вполне в духе bogue (фp. ).

(обратно)

66

Эта чертова bogue (англ. ).

(обратно)

67

(Перевод С. Маршака.)

(обратно)

68

«Дерьмо» (фр. ).

(обратно)

69

Нежность (фр. ).

(обратно)

70

Сочное, тающее во рту; растворяющее, размягчающее (фр. ).

(обратно)

71

Оставить себя в покое! (нем. )

(обратно)

72

«Но как же так, Жюстин, ведь я же друг Нессима!» (фр. )

(обратно)

73

«Вот уже пятнадцать лет, как я этим не занимался!» (фр. )

(обратно)

74

Светскости (фр. )

(обратно)

75

Склада, пакгауза, амбара (фр. ).

(обратно)

76

На троих в «Голубой гостинице» (фр. ).

(обратно)

77

Его Величества корабля.

(обратно)

78

Квартал (фр. ).

(обратно)

79

Бестактность, промах, ляп (фр. ).

(обратно)

80

По-княжески (фр. ).

(обратно)

81

«У каждого свой вкус» (фр. ). Но goыt — по-французски «вкус», а по-английски «подагра».

(обратно)

82

Хорошо прожаренный бифштекс (фр. ).

(обратно)

83

Вечного двигателя (лат. ).

(обратно)

84

Протокол; процесс составления протокола, снятия показаний и т. д. (фр. ).

(обратно)

85

Мерзавец, сволочь (фр. ).

(обратно)

86

Пожарных (фр. ).

(обратно)

87

Справедливость; правосудие (фр. ) Слово только одной буквой отличается от имени «Жюстин».

(обратно)

88

Здесь: все-таки вежливость обязывает (фр. ).

(обратно)

89

Святой (хинди ).

(обратно)

90

Канальи, сброд (фр. ).

(обратно)

91

Этакие мелкие лавочники (фр. ).

(обратно)

92

Шезлонгов (фр. ).

(обратно)

93

Бедняжка Тото (фр. ).

(обратно)

94

Дерьмо (фр. ).

(обратно)

95

Угрызений совести (фр. ).

(обратно)

96

Здесь: единственный в своем роде (лат. ).

(обратно)

97

Сознания; совести (фр. ).

(обратно)

98

Букв.: сказанного с высоты папского престола, т. е. безапелляционно, непререкаемо.

(обратно)

99

Роман-бифштекс, балаган или сплин (фр. ).

(обратно)

Оглавление

  • Уведомление
  • ЧАСТЬ 1
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • ЧАСТЬ 2
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • ЧАСТЬ 3
  •   Х
  •   XI
  • ЧАСТЬ 4
  •   ХII
  •   XIII
  •   XIV
  • Сопутствующие данные
  • Рабочие заметки
  • Примечания . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Комментарии к книге «Бальтазар», Лоренс Даррелл

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства