Александр Щелоков Хрен с бугра
Симфоническая поэма
для хора мальчиков, струнного оркестра и большого
армейского барабана.
ПРЕЛЮДИЯ
После обеда наша редакция пустела.
С тех пор, как ответственным редактором стал Костя Зернов, у нас сложилась традиция: сдал двести строк битого текста в номер и, если не дежуришь, катись на все четыре стороны. Правда, чаще мы катились на восток. Там, в забегаловке на углу Плехановской улицы и Проспекта Первопроходцев, всегда можно было встретить наших редакционных.
Как и в любом другом русском городе, забегаловку пьющий народ именовал «Голубым Дунаем».
Объяснить происхождение и популярность такого названия трудно, однако нельзя не заметить, что в нем удачно сливаются два несхожих явления — грязно-серый колер стен, потертых пьяными спинами, и светло-голубая мечта о красотах, воспетой Иоганном Штраусом, заграничной реки, облегчавшая восприятие крепких отечественных напитков.
Нравился «Голубой Дунай» многим, даже ответственному редактору нашей областной газеты, которого в местной журналистской среде на столичный манер называли Главным.
Работяги с машиностроительного завода — гегемоны нашего города — случались здесь крайне редко, и «Дунай» стал прибежищем местной советской богемы, хотя она могла выпивать и в других местах. Ведь только вдоль Проспекта Первопроходцев, как опята, один к одному, лепились легкие питейные павильончики. Правда, народные названия у них были куда слабее нашего: «Гадючник», «Рыгаловка», «Серый Змий», «Стекляшка»… Впрочем, главное — водка — и там никогда не переводилось. Чем-чем, а этим зельем наш город снабжался бесперебойно. Питья здесь хватало в самые неурожайные для процветавшего социалистического сельского хозяйства годы.
Хозяйка «Голубого Дуная» Галя — молодящаяся сорокапятилетка, ногами походившая на концертный рояль, а всем остальным телесным сооружением на могучую виолончель, — к редакционной публике относилась с уважением.
Дружба с партийной прессой — коллективным пропагандистом и организатором — давала ей право надеяться, что фельетона о забегаловке в местной печати не будет, хоть жалобщик разорвись и тресни.
Наш Главный не раз пропускал в «Дунае» рюмашку в виде граненого стакана из дешевого зеленоватого стекла. Мощная рука Галочки подносила ему угощение в долгосрочный кредит со скидкой. Да и вообще с членов Союза журналистов в нашем городе Галя, понимая их вечную нужду, сразу денег не брала, а долги записывала в амбарную книгу, где каждому творческому лицу отводилась отдельная страница. И разбавленной водки в «Голубом Дунае» газетчикам не подавали. Во всяком случае, ручаюсь, что первые две бутылки всегда были в кондиции. А потом — после первых двух — даже я не всегда мог определить, сколько градусов содержит напиток.
В тот памятный день, положивший начало историческим для нашего города событиям, в «Дунае» толклись двое — я и Болеслав Полянычко — псевдоним Б. Поляков — поэт, очеркист, спортивный комментатор и друг директора центрального универмага. Последнее, кстати, ценилось в Бэ Полякове выше всех остальных талантов. Газетчики тоже люди, а кому из людей в условиях постоянного социалистического товарного дефицита не требовался японский зонтик, польский макинтош или английские ботинки на мягком и толстом ходу?
Особой программ для дружеских встреч у нас заранее не составлялось, и мы, по доброй журналистской традиции решили для начала согреть дружеские чувства посредством употребления кристальной столичной водочки.
Галя вынесла нам «Додон» в двух бутылках и вытерла тряпкой столик. Да, чтобы не забыть, «Додон» — понятие сугубо местное, поэтому искать его в словаре Владимира Ивановича Даля или тем более в многотомном лексиконе академии русского языка не стоит. Родилось новое слово в советский животворящий век в гуще кипучей жизни. Был одно время ответственным секретарем нашей редакции Ерофей Ильич Додонов — бронестойкий поглотитель спиртного. За долгую и многослойную жизнь верного сына партии Ленина-Сталина он пил всё, даже незамерзающие чернила. Пил умело, с большим размахом и постоянством. Нормой, приводившей Ерофея Ильича в первичное алкогольное изумление, считался стеклянный отечественный литр. Именно эту порцию в редакции нарекли «Додоном». Полдодона, соответственно, равнялись стандартной поллитровке или пяти полновесным абзацам — граненым стакашкам по сотке.
Приступив к потреблению жидкой благости, мы для начала опрокинули по два абзаца один за другим. Крякнули. Помолчали. Потом схрупали на двоих соленый огурчик, который я предусмотрительно прихватил из дома. Страсть не любил пить некультурно, под рукав или под занюх спичечной коробкой. Согласитесь, занятия журналистикой требуют определенного уровня культуры и эстетической воспитанности.
Дружеским чувствам в груди стало теснее, и я ощутил, что прелюдия к разговору с Бэ разыграна как по нотам. Еще абзац и можно излагать ему просьбу помочь мне приобрести новые итальянские сапоги для жены.
Все бы и пошло дальше по нужному пути, если бы не ввалился в «Дунай» Толя Бачурин, литсотрудник секретариата. Малый он в целом был не дурак выпить, но и не дурак часто пить за свой счет. Потому сбегать в «Дунай» по поручению Главного и срочно позвать кого-то в редакцию Толя всегда считал делом не тяжким и даже прибыльным.
Он вошел, звучно втянул носом возбуждающую местную атмосферу и сразу двинулся к нам.
— Салют, старики! Лапшичкина не видели?
— Тяпни, Толик, — предложил от широкого сердца Бэ Поляков Бачурину. — На здоровье!
— Старик! — возмутился Бачурин. — Я дежурю! Нахожусь на боевом партийном посту, так сказать…
Но тут же, испугавшись, — а вдруг не так поймут и откажут, — добавил:
— Конечно, ежели только самую маленькую…
Он даже изобразил ее размеры с помощью раздвинутых пальцев. Бэ все же отлил ему в свободную тару полный абзац.
Бачурин взял стакан и дернул его до дна со звучным прихлебом. На миг глаза его остекленели, как у мочащегося телка. Потом он разом глубоко и весело задышал, повеселел, оживился.
— Подведешь ты меня, старый черт Бэ Поляков! Ой, подведешь! Я за Лапшичкиным отряжен в поиск. Он во как нужен Главному. — Толик лихо чиркнул себя пальцем по горлу и с хрустом сгрыз жопку соленого огурца, которая оставалась от нашей закуси. — Где его дьявол таскает?
Лапшичкин Юрий Савельевич — наш ведущий фотокорреспондент, или просто «Фотик» в «Дунай» заглядывал редко. На кой ему была эта коллективная самодеятельность? У него в фотолаборатории, в теплом закутке у самого чердака, пить было куда удобнее, чем на виду у высокоактивной советской общественности. Там у него и свет особый — то белый, то красный, то вообще темнота, как в желудке у негра ночью. И бутылок масса — где проявитель, где возбудитель — поди разберись. Не будет же начальство обнюхивать все подряд в поисках первоисточника. А не пойман в момент принятия — значит, не пил. Слава богу, антиалкогольный доктор Раппопорт придумал свои хитрые контрольные трубочки для дорожной и криминальной милиции, а не для редакций советских и партийных изданий. На дых у нас степень изумления никогда не определяли.
— Он спрашивает! — плеснув на нас одесским жаргоном, ответил Бэ. — Это же все давно знают, где Лапшичкин после обеда. Снимает зримые черты коммунизма. В завтрашний номер.
Бачурин поскреб затылок и с тоской взглянул на опорожненный стакан. Уходить ему явно не хотелось, а до зримых черт пешком шагать и шагать! В нашем городе уже третий год регулярно перевыполнялись планы строительства двух жилых домов. Кирпичных. С лоджиями. На двенадцать этажей каждый. Дело шло ни шатко ни валко, хотя до пятого этажа дома доросли. На фоне старых купецких палат — первый этаж кирпич, второй — бревенчатый — современные гиганты выглядели зримыми чертами будущего города. Именно эти черты, снятые Лапшичкиным в разных ракурсах, периодически украшали страницы нашей газеты. Лирические текстовки со словами вроде «молодеет наш древний город» или «социалистическая новь встречает старожилов на каждом шагу» охотно и лихо сочинял Бэ Поляков. Это приносило ему хрустящую бумажку с каждого фото, и оттого он лучше других знал, куда Жора Лапшичкин отправлялся на фоторазбой со своим верным «Пентаконом».
— Тогда, — Бачурин опять поскреб загривок и с виноватой улыбкой поглядел на меня. — Тогда и вам придется идти к Главному. Уж не обессудьте. Ему сегодня многие нужны…
На столе в прозрачной таре подрагивало по меньшей мере полдодона, да и жажда обалдения оставалась неутоленной, но… Раз вызывал Главный…
У каждой профессии свои традиции и законы. Морской волк, океанский бродяга, от пупка до колен поросший ракушками и водорослями, в миг вскочит с постели марсельской красотки, едва услышит призывный гудок своего парохода. Пожарный без колебаний выскочит из-за стола, за которым гасил пожар души крепким горючим, лишь грянет звонок тревоги.
Что поделаешь, мы — мужчины — люди чести и долга. У нас делу время, потехе — час. Потому для настоящего журналиста вызов Главного редактора — это и гудок корабля и сигнал пожарной тревоги одновременно.
Раз кличет Главный, трезвый скачи на одной ноге, если пьян — скребись в дверь коготком и входи на полусогнутых. Главное — старайся не дышать с нахальной прямотой, а вот в глаза гляди прямо и пристально.
Наш Главный — Константин Игнатьевич Зернов — был человеком особого закала и скроен из особого материала. В дни, когда статую Великого вождя, учителя всех трудящихся, друга детей и физкультурников товарища Сталина в нашем городе трактором сдернули с высокого пьедестала, Костя глухо запил. Неделю не появлялся на работе, а когда вернулся, был худым и черным, будто всю жизнь до того жег древесный уголь.
Воспитанный в лучших традициях крутого большевизма, Главный всегда считал, что внушение начальника только тогда достигает желанной цели, когда ему с первых фраз удается нагнать на подчиненного страху. Искусство руководства требовало постоянного умения исхитряться и макать всех в воду пугающей неизвестности поглубже, и подольше держать там без воздуха и надежды его вовремя получить. А когда небо начинает казаться с овчинку, то и разговор бывает другим. Любому становится ясно: кто сверху, а кто снизу; кто начальник, а кто дурак. И уж знай выкручивайся и пляши, если ты внизу, чтобы еще разок не макнули…
Поэтому, открывая дверь редакторского кабинета, я уже понимал, как пойдет беседа, и заранее копил слюну, чтобы легче было проглатывать «бяку», которую мне приготовил шеф.
Едва я вошел и притворил дверь, Главный громко излил полную меру руководящего недовольства:
— Пишете всякую бодягу, а мне ваш бред читать надо. Вот возьму и врежу на всю катушку. Для общего развития!
— В чем дело, Кистинтин Игнатьевич? — исказив священное имя, спросил я с двояковыпуклым намерением. Во-первых, вроде бы и назвал Главного по имени-отчеству, но, во-вторых, назвал его Кистинтином, как называл до тех пор, когда Костя вдруг для нас всех стал Главным.
— Садись, — буркнул Зернов, явно учуяв двояковыпуклость моих слов. И его бас враз слинял до потертого баритона. — Что мне подсунул? Твоя виза? Ты читаешь, что тебе подают из отделов, или не глядя подмахиваешь в печать? Признавайся!
Он двумя пальчиками, как червяка, поднял над столом и брезгливо потряс четыре странички сколотой рукописи.
— Что Э Т О, я спрашиваю?
— Э Т О — фельетон, Кистинтин Игнатьевич. Субботний фельетон.
— Фельетон?! Вот накажу автора для тренировки разума, — вновь забурчал Главный, но теперь еще тише, так что баритон слинял на целую октаву. — И тебе влеплю, чтобы всякую хреноту не визировал.
Он поправил очки и, водя пальцем по листку, стал читать:
— «Дует — слово итальянское». Сдурели вы все, что ли? Я сам — деревенский: в сарае родился, в избе вырос. Кроме русского и матерного, других языков не знаю. А вот что такое «дует», понимаю с детства. Как такое объяснить?
— Там написано не «дует», а «дуэт».
— Что это такое? — спросил Главный и снял очки.
— Дуэт? Это когда поют двое.
— Тогда так и пишите: когда поют двое. Газета у нас не итальянская. Вам бы все простым людям мозги пудрить.
— Так то фельетон. И слово «дуэт» в нем обыграно.
— Обыграно? Значит, если обыграно, то можно тянуть в газету любую заграничную амораль? Вот, читай: «Известный путешественник Тур Хер-ей-дал ». Это же прямая нецензурщина! Прямая буржуазная порнография и загнивание! Какой Тур? Какой хер и кому он дал? Ты знаешь, что скажут читатели о такой публикации? Что подумают о нас в областном комитете нашей партии? Кто-нибудь из вас подумал о возможных последствиях?
Современный редакционный ниспровергатель авторитетов на моем месте хохотом бы изошел, а у меня дух перехватило. Субботний фельетон горел как свечка. Принцип редактирования у Главного формулировался предельно просто: лучше перебдеть, чем недобдеть. И Главный бдел. За день до того он снял кроссворд, в котором мужское имя требовало ответа из шести букв: «Никиша».
— Вы провокации оставьте при себе! — строго тогда выговорил Главный заведующему отделом культуры. Потом из-за плеча указал большим пальцем на портрет очередного вождя Коммунистической партии и Советского правительства Никифора Сергеевича Хрящева, висевший за его спиной. — Портретов не трожьте! В святцах кроме Никиши имен полно. Поняли?
Теперь ситуация складывалась еще хуже. К делу приплеталась «буржуазная амораль», а она на газетную полосу могла попасть только через бездыханное тело Главного.
Чтобы спасти фельетон — недоношенное дитя сатиры и легкого зубоскальства, я грудью бросился на его защиту.
— Там, насколько я помню, никто никому хер не давал. Четко написано: «Известный путешественникТур Хейердал ». Через Ивана краткого перед буквой «е».
Главный долго глядел на лист, отодвинув его от глаз подальше.
— Допустим, Иван краткий перед «е» имеется. Но зачем нам этот заграничный путешественник с такой сомнительной фамилией вообще? Херейдал! Надо же! Разве нет своих, отечественных? С фамилиями близкими и понятными советскому народу? Замени на Миклуху-Маклая.
— Заменим, — пообещал я и горестно вздохнул. — Хотя это не так просто. Автор дальше обыгрывает книгу Хейердала «Аку-Аку».
— Во-во, — встрепенулся Главный. — «Аку-Аку» тоже уберите. В жизни такой присказки не слыхал. Значит, она не наша. Если невтерпеж, обыграйте «ладушки-ладушки». Чем плохо? И никаких проявлений буржуазного космополитизма.
Будто свалив с плеч тяжелую ношу, Главный выпрямился, вздохнул со свистом, откинулся на спинку стула, потом указал на фельетон пальцем и спросил удовлетворенно:
— Кто автор-то?
— Луков. Сергей Елисеевич. Там же указано…
— Ну?! А я думал — Тургенев. Иван Сергеевич. — Главный съязвил и засмеялся довольно. — Пишет в полной уверенности, что все это — Н О В Ь. А я читаю и вижу, всего-навсего Д Ы М.
— Может вообще перестанем фельетоны давать? — спросил я со злостью. — Прикроем эту лавочку к чертовой матери! И без того фельетонистам сейчас несладко, а тут их и родной отец шпыняет!
«Родной отец» явно смягчился, но показать этого не рискнул.
— Кто вас шпыняет? — окрысился он. — Кто?! Ты не обобщай. И потом, учти, я тебя как своего зама ценю. За эрудицию и подход. А ты все время ерундицию демонстрируешь. Так я тебе прямо скажу: сиди и не рыпайся. Мое место тебе не по зубам. Не усидишь…
К многогранным суждениям Главного, которые рождались из ничего, я привык давно, как привыкаешь к ношению штанов и необходимости бриться каждое утро. Только поначалу, еще не изучив глубины всех извивов его мышления, порой цепенел в зябком недоумении. Потом постепенно удивляться перестал, решив, что именно в том, каков Зернов есть, заключена сермяжная правда нашего советского бытия. Музыка эпохи, если не сказать больше. Всё же из чистого любопытства спросил:
— Почему не усижу? У меня вроде бы сидало широкое.
— Не усидишь потому, что ты — Д У Б. — Главный сказал это так, словно резолюцию наложил. Откровение было столь неожиданным, что у меня отвисла челюсть.
— Ну-ну, поясни.
Главный понял, что его удар угодил мне в поддых, и расплылся в улыбке.
— Пора понимать, старик. Моя должность тебе не по размеру. Редактор партийной газеты — пост политический. Мне многое на свой страх и риск с учетом политической обстановки решать приходится. И всякий раз думаешь: то ли ровно тебе стоять и принцип выдерживать, то ли согнуться в самые что ни на есть три погибели. Любому положению тела в политике свой резон. К примеру, вовремя не согнешься — потом тебе вовек не дадут распрямиться. Потому что ты — Д У Б. У тебя в спину бревно заделано.
— Спасибо за откровенность, — сказал я успокоено. В таком смысле быть дубом, как мне казалось, совсем не грешно.
— Кушай на здоровье, — усмехаясь, присоветовал Главный. — Но в другой раз смекай: есть тебе резон со мной собачиться или нет его. Помни всегда: за мной ты как сверчок за печкой: и тепло, и песню петь можно. Я разве был когда-то против твоих песен? Нет. Вот и бунтуй под одеялом духовно. Проявляй эрудицию. Я всё стерплю. А вот без меня тебя на неделю не хватит: сгоришь без огня и дыма…
Досказать он не успел. В дверь постучали, и на пороге появился Лапшичкин.
— Я вам нужен, Константин Игнатьевич? В смысле, вы искали меня?
Здоровый спиртовой дух смерчем ворвался в унылую атмосферу редакторского кабинета. Главный втянул запах носом и поморщился.
— Из «Дуная»? В смысле, где тебя отыскали?
— Нет, я со съемки, — крайне настороженно сообщил Лапшичкин и поинтересовался: — В смысле, почему такой вопрос?
— Не перебрал?
— Что вы, Константин Игнатьевич! Как стеклышко! Готов выполнить любое ваше задание.
— Тогда садись. И слушайте оба внимательно.
Главный выдержал паузу, разглядывая нас так, словно видел впервые и еще не знал, стоит ли с нами доверительно говорить о деле или лучше умолчать о нем из-за здорового недоверия. Поскольку же выбора не было, он поборол сомнения.
— Учтите, товарищи, данный разговор — сугубый. Значит, здесь поговорили, а за дверью — молчок. Чтобы оба как рыба о паровоз…
— Ясно, — сказал я.
— Всё, Константин Игнатьевич, — как клятву произнес Лапшичкин. — Запечатлел и закрепил.
— Так вот, товарищи… К нам едет…
Голос у Главного стал торжественным, задрожал на высокой ноте и оборвался.
Я не выдержал и передразнил:
— К нам едет ревизор…
Главный знаменитой реплики не принял. Не улыбнулся даже.
— К нам едет, — громко сказал он и вдруг понизил голос до шепота, — сам Никиша…
«Сам Никиша» — это означало, что к нам едет Никифор Сергеевич Хрящев — Большой Человек великой страны Советов, которая под руководством Коммунистической партии строила светлое будущее.
Конечно, понятие Большой Человек — весьма и весьма относительное. Для тети Вари Балясиной, торговавшей на углу Казенной и Черноштанной улиц в госкиоске вялым укропом и дряблыми кабачками, Большим Человеком был Кузьма Фуфаев — директор овощеторга, а еще большим — инспектор отдела милиции по борьбе с хищениями социалистической собственности и спекуляцией лейтенант Гоги Централидзе.
Так вот, не масштабом тети Вари измерял нашу жизнь Главный. Уж он-то знал цену слова «Большой».
Надвигавшийся на нас стихийным бедствием, гость был на самом деле фигурой крупной. Долгое время до смерти лучшего друга физкультурников страны Советов товарища Сталина он стоял на высоких московских подмостках по левую руку от вождя, был, как считалось, его надежным продолжателем, твердым последователем и верной опорой в героических начинаниях. Именно поэтому в длинных коридорах власти его именовали не иначе как «С А М».
Брюхатенький, круглолицый, лысый до стеклянного блеска, невысокий ростом, в шеренге советских вождей Хрящев был столь велик, что множество худых, беспузых, сплошь волосатых смотрели на него с левого фланга социалистической демократии, как из глубокой ямы смотрят на небоскреб — почтительно задрав голову вверх до хруста шейных позвонков.
Приезд Большого Человека для нашей глухомани — событие неординарное, и было отчего забиться сердцам взволнованных провинциалов.
Главный минуты две любовался нашими изумленными лицами, потом сказал, обращаясь ко мне:
— Ты понял, какая задача ложится на газету? Что молчишь? Готовь предложения, как нам освещать историческое событие.
— Все просто, — сказал я. — В день приезда даем на первой полосе аншлаг самым жирным шрифтом: «Добро пожаловать, наш дорогой Никифор Сергеевич!» А чуть ниже указываем: «Ответственный редактор К.Зернов». Никаких словесных излишеств, зато полный успех обеспечен. Москва нас заметит.
— Всё? — оборвал Главный. — Высказался?
— Могу и еще…
— Хватит. Теперь послушай, что скажу я. Перво-наперво, никаких аншлагов. Выйдете от меня — рты запахнуть. Ничего не видели, ничего не слышали. Все должно оставаться тише воды ниже травы. Сами понимаете, не теща в гости к нам едет. Фигура! И дело имеет особую государственную важность. Вам я сообщил, потому что рекомендовал областному комитету нашей партии в число тех, кто будет освещать визит. Дальше. Завтра в обкоме закрытое совещание. Тебе там надо быть. Только не забудь рот сбрызнуть одеколоном. Чтобы не разило на весь город самогонкой.
— Константин Игнатьевич! — обиделся я по — серьезному. — Какая самогонка? Пью «Столичную». С белой головкой. И то медицинскую дозу. Провалиться мне на этом месте!
— Успеешь, — пообещал Главный. — Еще провалишься. У тебя медицина простая: две капли воды на стакан водки. Я знаю.
— Гы-гы! — проржал Лапшичкин.
Главный строго поглядел на него, и тот умолк.
— Главное, не забывайте о деле. Что во-первых, вы знаете. Что во-вторых, мне и самому толком еще не ясно. Поэтому надо быть в постоянной высокой боевой готовности. Ты, Юрий Савельевич, приготовь пленки побольше. В обкоме обещали достать «Кодак». Воспользуйся этим. Снимки сразу потребуются. И только отличные. Ясно?
— Запечатлел и закрепил, — отозвался Лапшичкин. — Хорошая бумага есть. Думаю, все будет ох кей. А вот вам, лично, Константин Игнатьевич, не завидую.
— Что так? — вопросительно вскинул брови Главный.
— Обстоятельства для вас, как для нашего политического руководителя, в густом тумане, — Лапшичкин говорил с очень умным видом, который бывает у тех, кто привык произносить глупости. — Мне что, я щелкнул, запечатлел и закрепил. А у вас? Композиция многоплановая. Условия освещения трудные. Как выбрать светофильтры? А? Тут помаракуешь!
За туманностью выражений маячило нечто сложное для понимания, хотя легко было догадаться, куда гнет Фотик.
— В чем-то ты, конечно, прав, но фильтры мы подберем, — сказал Главный спокойно. — Партия научила нас и не такие трудности преодолевать.
— Я уверен в этом, — вздохнул сочувственно Лапшичкин. — Но ведь не все так просто. Благо — вы большой политик…
— Ну-ну, — сказал Главный с подозрением. — К чему это?
— А к тому, Константин Игнатьевич, что как пошло всё после смерти товарища Сталина наперекосяк, так и жмем двумя колесами по кочкарнику. Ни ясного направления, ни прямых установок. Все «или-или». Как, помните, бывало? Писал, допустим, товарищ Сталин свой гениальный труд всех времен и народов «Марксизм и вопросы языкознания». Вся страна читала, проникалась проблемами, потом обсуждали, и всем становилось ясно: языковед академик Map, извините на резком слове, оказался так — ни с чем пирог. Один словарный запас и никакого лексикона. О чем тут спорить? Или писал товарищ Сталин свой новый гениальный труд «Экономические проблемы социализма». Мы одобряли его содержание, и снова всё становилось ясным. Основной закон социализма — это закон. Остальное — буржуазный субъективизм. Короче, все было четко и ясно, как на войне. Каждый боец знал задачу: ориентир один — печная труба, ориентир два — сухая береза. Подавал Генералиссимус команду: «Ориентир два — слева академик Map!» Мы: «Та-та-та!!» — и снесли под самый корень. «Ориентир один — справа кибернетика!» «Та-та-та!» — и в прах окаянную лженауку. А сейчас? Есть, в конце концов, у нас основной закон социализма или один субъективизм остался? Или вот: что есть кибернетика по новым историческим понятиям? Буржуазная лженаука или путь к вершинам будущего? Как вы ответите? Никаких конкретных указаний от партии. Мне, в конце концов, что. А вам? Э-ге!
В тепле и спертодушии редакторского кабинета Лапшичкин разомлел и градусы, дотоле свободно гулявшие в крови, довели его духовное состояние до высокой кондиции умственного напряжения. Глаза осоловели, голос стал спотыкаться. Главный это заметил и взглянул на часы.
— Уже поздно, Юрий Савельевич. Иди-ка домой. Завтра нас ждут большие хлопоты.
— Запечатлел, — сказал Лапшичкин и, чтобы перевести себя в вертикальное положение, оперся о край редакторского стола. — Закрепил и ухожу.
Стараясь держать прямую линию, он на негнущихся ногах дотопал до выхода и крепко сжал спасительную дверную ручку.
— До свидания, Константин Игнатьевич! Мы пошедши…
На лице Главного блеснул отсвет душевного удовольствия.
— Вот, смотри, — сказал он расчувствованно, — мужик вроде простой, звезд с неба не берет, в голове часто один вираж-фиксаж, а как формулирует! Будто сам сидел в редакторском кресле. Конечно, кое в чем он ситуацию заостряет, но в целом — прав. Увидишь, еще вернутся времена, когда мы снова станем бомбить языкознание…
Длинный телефонный звонок прервал его на полуслове. Трезвонил красный аппарат. Работал он, как я знал, только в одну сторону: сверху вниз, из обкома компартии от Первого секретаря к нашему Главному.
— На проводе, — сказал Главный, хватая трубку так, будто она обжигала. — Слушаю вас, Алексей Георгиевич. — А сам замотал мне головой: мол, давай, освобождай кабинет. Беседы с начальством по красному телефону всегда требовали конфиденциальности и велись с уха на ухо.
Пока я шел к двери, Главный торопливо докладывал:
— Нет, у меня никого. Были, ушли. Да. Инструктировал. Так точно. Могу прямо к вам. Так точно, еду.
Маховик событий разгонялся, набирал обороты. Барабанная дробь в оркестре нашей областной власти нарастала, начинала звучать тревожно.
РОНДО КАПРИЧИОЗО
Дед мой, Ерофей Елисеевич, человек трудящий, в деревне всеми уважаемый; по анкетам, которые ему приходилось заполнять, в недозволенной советской властью деятельности неучаствовавший, к суду и следствиюне привлекавшийся , в минуты душевного равновесия, сбалансированного крепачом-первогоном, поглядывал на нас, голопузую мелюзгу, и философствовал добродушно: «Развелось, понимаешь, вокруг нас гнилой интеллигенции по отсутствию разумности обстоятельств».
Из всех знакомых деда по тем временам к интеллигенции можно было отнести только двоих — регента соборного хора Федора Ивановича Колесо и аптекаря Семена Абрамовича Мармерштейна. Тем не менее, материалов для глобальных обобщений деду вполне хватало.
Сказав «а», Ерофей Елисеевич говорил и «б»:
— В армии, господа товарищи-избиратели, как члены партии, так и беспартийные, в аккурат всё куда проще. Там обстоятельства целиком проистекают из амуниции…
Лишь в зрелом возрасте понял я всю глубину суждений деда. В самом деле, в армии обстоятельства проистекают от амуниции. Будь ты там кандидатом философских наук, профессором или членом-корреспондентом, но, если тебя определили стоять в строю простым ефрейтором, то хоть разорвись и лопни, а самое большое, что тебе доверят в философской области — это соединять пространство и время, копая канаву от порога казармы до часу дня. В редакциях советских и партийных газет разумность обстоятельств за неимением амуниции отсутствовала начисто. Оттого каждый член там сразу становился корреспондентом, а многие легко прорывались в гении. Причем в Союзе советских писателей было куда как проще. Там гении оказывались тихими и все сплошь являлись надомниками. Если они и жевали друг друга, то не выходя из собственных квартир с теплыми туалетами.
В газеты приходили гении отчаявшиеся и оттого воинственные. Они звенели мечами, едва завидев друг друга, в любое время года жаждали схватки. Сойдясь в одном редакционном коллективе, они бились насмерть, считая, что двум гениям под одной крышей места нет и быть не должно. А поедание слабого сильным — форма борьбы за жизнь.
Ареной, на которой вершились упорные поединки, проходившие под девизом «все на одного», были наши редакционные летучки.
О, летучки! Удивительное порождение административной изобретательности партийного руководства и любимое детище импотентной газетной братии! На них для обсуждения номеров, вышедших на минувшей неделе, собирались все, кто имел отношение к выпуску газеты.
Пользы делу такие обсуждения приносили ноль целых, столько же десятых и сотых, зато возбуждение в коллективе они создавали отменное и позволяли поддерживать постоянный накал разобщения творческого коллектива. Заведомо проигрывали в рукопашной те, кто работал. Кто не писал — тот на летучках оказывался вне всякой критики. На нет и суда нет. Обозреватели рассматривали только опубликованные в газете тексты, и уж будьте спокойны, они умели оценить чужой горькопотный труд по самым строгим меркам взыскательной критики!
Снимите с полки любой том собраний сочинений любого классика, и газетный обозреватель на летучке разнесет его так, что автор и дуэли ни с кем искать не станет — сам застрелится, только бы не дожить до разбора следующих томов.
Лучшие обозреватели, как я заметил, получались из тех, кто меньше писал сам, но больше всех знал, что в данный момент нужнее всего нашему обществу, или, что еще важнее, знал, чего в данный момент не надо было затрагивать вообще. В результате под копытами бесхвостой кобылы по имени «Критика» оказывались именно те, кто что-то писал, но чего-то не дотянул или в газетной спешке тянул, но чего-то не дописал.
Вот Вася Зайчик, наш партийный ответственно-безответственный редакционный кадр — заведующий отделом писем и массовой работы. Черт знает, какими ветрами его занесло на ухоженную ниву партийной советской журналистики, но он пустил на ней корни и взошел колючим стеблем чертополоха.
Поначалу, на заре комсомольской туманной юности, когда жизнь толкала бесталанного, но идейно выдержанного Васю со стула на стул по разным районным конторам от Заготзерна до Заготкожи, он научился класть красным карандашом и всё больше наискосок на чистых углах листов с заявлениями боевые резолюции типа: «выдать», «отоварить», «помочь в виде исключения в строгом порядке вне очереди».
Так в суетном безделье Зайчик ждал-дожидался своего звездного часа. А его неожиданно взяли и сняли с должности. Правда, с модной в аппаратных играх формулировкой «в связи спереходом на другую работу». Искали такую работу для Зайчика целый год. Нашли вакансию в редакции и сплавили туда, пообещав быстрый рост.
Пока в редакции с ним мучалась, не зная чем занять бездельника, Вася однажды на партийном собрании резко покритиковал Главного, затем на всех углах стал звонить, что теперь-то его обязательно «уйдут» с работы за принципиальность и приверженность к правде. Главный, оценив возможные последствия, выгнать Зайчика из редакции не рискнул. И стал Зайчик для сохранения иммунитета выступать на летучках. Распустился, расцвел, как крапива у забора на солнышке.
Вот закрою глаза и вижу: стоит Зайчик, подперев рукою бок, и глаголом жжет сердца:
— Образ, товарищи, образ! Вот главное в газетном очерке, если он идет в свет. Образ нового советского человека, честного труженика, осененного животворной идеей патриотизма! Под коллективным руководством лично товарища Никифора Сергеевича Хрящева мы… к светлым верщинам… в едином строю…
Летучка для Зайчика — поле боя, на котором он утверждал свое право на существование в газете. Другие это право отстаивали пером, а Зайчик на летучках, размахивая тяжелой палицей критики. Именно поэтому многие побаивались Зайчика и задабривали его елико могли: как ни паршив козел, а бодается.
На всех наших заседаниях народ располагался в строгом соответствии с табелью о рангах. Во главе стола садился Главный. На красной скатерти, запятнанной бог весть когда фиолетовыми чернилами (во всяком случае, на моей памяти в редакции ими уже не писали), он раскладывал перед собой подшивку газеты за минувшую неделю. «Не дельную подшивку» — как называл ее Луков, наш фельетонист. Всюду, куда нашу газету доставляли почтальоны, эти номера уже давно были пущены в полезное дело: в них заворачивали селедку, старую обувь, белье перед уходом в баньку. Ими застилали вымытые полы в прихожих, оклеивали стены при ремонте квартир, чтобы обои ложились ровней. И только в редакции с серьезным видом журналисты — руководящие, маститые, уже талантливые и только еще многообещающие — собирались на обсуждение вчерашних газет, чтобы в открытой дискуссии выяснить, что и как они писали вчера и почему писали так, а не иначе.
Более бесцельного занятия я не знал и не знаю, но мне всегда объясняли: так принято, значит, иначе нельзя. Чтобы снять сомнения, летучку у нас называли «профессиональной учебой».
Перелистывая подшивку, ставшую «не дельной», Главный с интересом криминалиста отыскивал места, которые критиковал докладчик, читал их и качал головой укоризненно: ай-ай! Что ж, мол, вы такое пишете, голубчики?
Слева от Главного, но не за столом, а в углу у окна обычно садился ответственный секретарь — Евгений Михайлович Стрельчук. Поскольку это был человек интересный, а встречаться с ним нам еще предстоит, скажу о нем специально.
Прежде всего, замечу, что к тому времени до пенсионных лет Стрельчук еще не дожил, хотя из возраста половой зрелости давно вышел. Увлечение женщинами в силу таких обстоятельств прошло само собой, а поиски истины в вине он вынужден был оставить — начало сдавать сердце.
Был Стрельчук человеком одиноким — ни детей, ни жены, но мы всегда видели его только выбритым, в аккуратном костюме и чистой белой рубашке. Вне зависимости от погоды — жарко ли, холодно ли — он в местах присутственных никогда не снимал пиджака и не позволял себе ходить без галстука.
Биография Стрельчука была богатой, хотя далеко не все знали ее подробности. Море жизни достаточно пополоскало этого человека в соленых волнах социалистического общественного развития, научило скрывать чувства, не демонстрировать на людях свою боль и переживания. Оно сделало его спокойным и мудрым.
Входил в журналистику Стрельчук блестяще. Молодой напористый москвич увлекся авиацией, дневал и ночевал на аэродромах, был знаком со всеми, кто делал аэропланы и летал на них. В числе первых в стране вместе с командующим молодыми военно-воздушными силами Красной Армии Алкснисом Стрельчук прыгнул с парашютом. Его статьи и очерки читались с интересом, а имя было хорошо знакомо всем пионерам советской авиации.
Казалось, ничто не вышибет газетчика-репортера из седла. А вот надо же, вышибло!
Пока Стрельчук писал возвышенные очерки, воспевал счастье полета, жернова сталинской эпохи крутились и мололи. Гонения шли на кадры военачальников и полководцев. «Чистили» пехоту, артиллерию, саперов, военные училища и академии. Дошла очередь и до авиации.
Ее ряды выметали круто: летчиков, командиров всех степеней из лагерей военных перемещали в лагеря лесные концентрационные, подгребали и тащили в неизвестных направлениях известных авиаконструкторов. За компанию в порыве старательности прихватили и бойкого журналиста Женю Стрельчука, энтузиаста воздушного флота. Зря он, что ли, терся рядом не с теми, с кем следовало?
Подхватили, вытрясли душу и упекли на полную силу статьи пятьдесят восьмой уголовного кодекса, которая предусматривала меры наказания за контрреволюцию явную и не меньшие за подозреваемую или приписываемую. Чтобы никто не выяснял, за что собственно присел на пенек далекой лесосеки энтузиаст авиации Стрельчук, ему привесили пятнадцать лет изоляции от остального общества.
Потом кто-то в окружении Великого вождя Сталина понял, что можно посадить любого конструктора самолета, но любого другого на место конструктора не посадишь. И стали изобретателей выпускать, возвращать в бюро к чертежам и макетам.
Прошло какое-то время, и к видному ученому-авиатору Андрею Туполеву, уже вернувшемуся из кратковременной отсидки, пришел один из сотрудников его конструкторского бюро.
— Вы помните, Андрей Николаевич, молодого корреспондента Женю, который вам постоянно надоедал своими дурацкими вопросами?
Конструктор понял этот разговор как намек на то, чтобы позволить корреспонденту вновь появиться в его бюро. И ответил:
— С тех пор, как он исчез с моего горизонта, дурацких вопросов меньше задавать не стали. Один-два больше — пустяк. Пусть приходит, я приму.
Тогда сотрудник пояснил:
— Не придет, Андрей Николаевич. Тот парень — ваш одноделец. Только вы уже здесь, а он по вашему делу — еще там… — И сотрудник махнул рукой в памятном конструктору направлении.
Андрей Николаевич тут же подписал нужную бумагу в еще более нужное учреждение и сообщил, что без некого Стрельчука его бюро не может двинуть дела по тому пути и с той скоростью, которые лично указаны самим Великим и Неутомимым Вождем, Другом советской авиации товарищем Сталиным.
В нужном учреждении поняли всю серьезность ситуации и тормозить движение самолетостроения в заданном Вождем направлении не рискнули. Через неделю Стрельчук был в Москве. В газету он не вернулся, поскольку суть письма, на которое охотно откликнулись те, кто был призван казнить и миловать, обязывала его впредь работать на ниве авиационного изобретательства до дня, когда забудется срок, приваренный ему судилищем ни за что ни про что.
Потом была война. Стрельчук прошел ее от первой тревоги до последнего победного салюта. Работал на полевых аэродромах, заносил хвосты фронтовым бомбардировщикам.
После свержения статуи Вождя с пьедестала в нашем городе к Стрельчуку пришел сотрудник областной прокуратуры:
— Напишите прошение о реабилитации.
— Но у меня два ордена, и я уже давно на свободе, — сказал Стрельчук.
— Все верно, — пояснили непонятливому чудаку законоведы, — но в тридцать восьмом году вас просто помиловали. Это означает, что вина на вас висит до сих пор.
Стрельчук написал бумагу. Месяцев пять она ходила по неизвестным ему коридорам, потом обернулась справкой о реабилитации. И мы все узнали, что на человеке по вновь открывшимся обстоятельствам никакой вины никогда не имелось. Право советского гражданина на освобождение от клейма врага народа, которое многим чаще всего возвращалось посмертно, Стрельчук успел реализовать при жизни.
Вот таким был Евгений Михайлович, который занимал место слева от Главного и сидел тихо, частенько поглядывая в окно.
Я располагался не за столом руководства, а садился с тыльной стороны Великого хурала. Вроде старшины роты, который шагает позади строя: чтобы своевременно привести в чувство того, кто заснет на ходу.
По обе стороны длинного стола рассаживался Хор Мальчиков. Рассаживался в соответствии с пониманием своего места в газете. Ближе к Главному сидели заведующие отделами, спокойные, знающие всё наперед и не способные ничему удивляться. Дальше шли литрабы — литературные работники, негры газетной плантации — стихия бурливая, в любой момент готовая к бунту, не дай ей места на газетной странице, а дай в предводители гладиатора Спартака. К счастью, мудрость советской власти проявлялась и в том, что она оставила Спартаку место только на футбольных полях, и горячие эмоции масс канализировались в безопасных для системы направлениях спорами и стычками между болельщиками.
Докладчик-обозреватель, или как его у нас называли, «обсиратель номера» , располагался справа от Главного за трибуной, на которой можно было раскладывать газеты и конспекты речей. В тот многозначительный для последовавших событий день «обсирателем» был Вася Зайчик.
Начиная обзор, он потер руки и сложил их на животе, точнее чуть ниже, словно собирался в голом виде появиться в званом обществе и потому заранее прикрывал ладошками срам.
— Товарищи! — бросил Вася первую фразу, и тут же обычная уверенность вернулась к нему. Руки уползли с живота, и все поняли — бой начался.
Впрочем, было бы неверным считать, что атаку Зайчик вел без тактики, напролом. Люди посредственные, как я убедился, в вопросах приспособления к обстоятельствам всегда были и остаются великими стратегами. Все дела они начинают с маневра и бой ведут на жизнь и на смерть одновременно.
— Товарищи! — повторил Зайчик как заклинание. — Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что главное в газетной работе — это действенность нашего призывного партийного слова, которое ведет массы в светлое будущее. Удается ли нам реализовать свои возможности, оправдать доверие, которое нам оказала партия, поручив выпускать газету? Давайте посмотрим. Вот вчера вечером прихожу домой. Зажигаю свет. Моих никого нет. Иду на кухню. Буквально на пять минут. Выхожу из комнаты и гашу свет. Поначалу сам удивляюсь: к чему бы это? Тем более что раньше так никогда не поступал. Подумаешь — нагорит на копейку. И вдруг осенило: только утром прочитал в нашей газете передовую статью «Экономить — значит
беречь». Вроде бы обычная, рядовая по понятиям обывателя статья. Почему же она меня так взволновала, так задела за живое, заставила изменить привычки? Беру газету во второй раз и смотрю уже не как рядовой читатель, а как критик-профессионал. И вижу — сделана вещь мастерски. Какие простые доходчивые фразы! Отточенный стиль. Глубина обобщений и широта видения. «Копейка народный рубль бережет». «Электричество недорого стоит, но высоко ценится». «Что растратил — ничье, сберег — народное». Вслушайтесь: какая свежесть стиля! Как по-новому остро звучат старые понятия. Лучше вряд ли скажешь, товарищи. Да и не надо лучше. Пусть будет побольше именно таких статей!
В зале зашевелились, заухмылялись. Зайчик знал, с какой ноты запеть славословие: передовую писал сам Главный.
И уже только потом всю силу критического удара, всю свою нетворческую деструктивную мощь, укрепленную броней апломба, Зайчик направил на ниспровержение творчества Лукова, на его фельетон «Запах воблы».
Появление фельетона не было случайным. В нашем рыбном краю, где испокон веков под пивко в изобилии подкладывалась соленая рыба, ее давно не стало, и в продуктовых магазинах выветрился сам рыбный дух. Автор фельетона пытался разобраться в причинах происходящего и язвительно высмеивал заготовителей и торговлю.
— Лично я, товарищи, — изрек Зайчик, бросаясь в бой, — мог бы найти сто , я подчеркиваю, — сто объектов для фельетонов и фельетончиков. И читатели над каждым станут лыбиться. Вот, мол, газета задела, уела, припечатала, разнесла…
Все хорошо знали, что Зайчик не в состоянии придумать даже заголовка к копеечной заметке о ремонте роддома. Куда ему фельетоны! Но все слушали и кивали головами: коммунисты должны любить и уважать критику. Коли так, то реки!
И Зайчик рёк. Что ни слово, то будто печать на обвинительное заключение: хлоп! хлоп! И несчастного автора уже можно отдавать под суд.
— Тему найти легко. Труднее отыскать жизненную ситуацию, которая достойна того, чтобы ее заклеймить общественным гневом. Чтобы каждая строка обращалась не к изолированному явлению, а взывала к типичности. Вот субботний фельетон «Запах воблы». О спекулянтах дефицитной рыбой. Это классический пример отсутствия типичности. Да, воблы нет. Да, ею в нашем краю давно перестало пахнуть. Я и сам к пивку не прочь бы постучать о колено рыбешкой. Но если рыбы нет, зачем же тревожить общественное мнение, отвлекать людей от грандиозных задач коммунистического строительства? Появится ли вобла после выхода фельетона? Нет и нет. Зато обыватели получили тему для злословия.
Я видел, как автор фельетона Лыков втянул голову в плечи. Угроза оказаться в рядах тех, кто отвлекает массы трудящихся от задач, назначенных им коммунистической партией, хорошего не предвещала.
Однако, сделав замах, Зайчик добивать фельетон не стал и перешел к другой теме.
— Следующий момент, товарищи, это наши ошибки. Они пятно и позор на всю советскую печать. Вот читаем в воспоминаниях заслуженного ветерана о войне: «Генерал Ваулин подошел к нам и срыгнул в траншею». Хохоту на всю округу! Подумайте сами, с чего было срыгивать генералу на виду у солдат?
— Там должно быть «спрыгнул», — пояснил Бурляев, литсотрудник отдела промышленности. — Это обычная глазная опечатка.
— Не глазная, — изрек Зайчик. — Это позорная опечатка!
В тот миг я подумал: сколь категорично, столь и неверно. Если зреть в корень, то опечатка всегда была истинным украшением скучных советских газет.
Кто-то бездуховный и бескрылый назвал опечатки «досадными». Разве же они таковы на деле?
В каждой редакции свои опечатки знают наперечет, передают память о них от поколения к поколению. В опечатках — золотой фонд журналистики. Без них история любой газеты утрачивает большую часть очарования, становится пресной и похожей на историю мастерской по ремонту кастрюль или велосипедов.
Будет ли через пятьдесят лет историку нашей газеты интересно читать, что на свиноферме колхоза «Ударник» протекала крыша? Об этом и в момент самой сильной течи вряд ли стоило оповещать сорок тысяч подписчиков. Но пришлось по нужде сделать это, поскольку без вмешательства прессы в колхозе «Ударник» никто не хотел ударить пальцем о палец.
К удивлению, маленькая заметка запомнилась, вызвала письма в редакцию с шутками и остротами. И даже историк, шуруя в пыльных подшивках, если заметит отчеркнутое красным карандашом место, с обязательной улыбкой прочтет: «Течка доставляетсвиньям большие неудобства». При печатании тиража приставка «про» отскочила, оставив читателям возможность насладиться пикантной опечаточкой, проявить свое остроумство в письмах в редакцию.
Чем маститей газетчик, тем больше он знает историй об опечатках, потрясавших редакции. Чего, например, стоил пропуск «р» или случайная замена «т» на «р» в слове «Сталинград» и как это отражалось на судьбах газетчиков. О таких опечатках говорили шепотом, будто боясь потревожить тени тех, страх перед кем заставлял редакторов пускать пулю в лоб еще до выяснения причин опечатки.
Нашей редакции с хорошими, так сказать, «эпохальными» опечатками не везло. Корректура старалась на совесть и за наличие всех букв в слове билась отчаянно. Самой «досадной» и наиболее примечательной за десять лет на моей памяти была такая: «Студенты-медики встречают выборы в Верховный Совет отличной уебой». В другой раз газета сообщила, что «Герои-полярники без сожалении оставили в полярной ночи старую людину».
Куда в первом случае делось «ч», во втором — злополучный мягкий знак и почему на его месте оказалось ненужное «ю», выяснить не удалось. Спасло нас то, что и «уеба» и «людина» прошли мимо внимания строгих читателей. Трудно поверить, но оказалось, что никто наши пламенные публикации под рубриками «Навстречу выборам» и «По родной стране» до конца не дочитывал.
«Поймали черного за яйца». Таким был заголовок заметки, предназначавшийся любителям охоты. И уж мимо такой публикации читатели не прошли. Тем более, что в нашем городе Черный был заместителем председателя горисполкома. И хотя заметка сообщала об истинном факте — о поимке охотниками черного зайца, Главному вкатили выговор за потерю политической бдительности.
Еще один выговор Зернов схлопотал, когда газета сообщила, что председатель колхоза «Заря коммунизма» демонстрирует «профессиональный подход в руководстве хозяйством». Все бы ничего, но при переносе часть слова «професси» осталась на одной строке, а вторая началась не с буквы «о», а с «а». И тут же по области пошли гулять шутки о новом «анальном» методе руководства хозяйством в колхозе «Заря коммунизма».
И все же ошибки нас украшали. Часто только они вызывали общественный интерес к газете, но вслух признать это никто не рисковал.
— Позор! — еще раз повторил Зайчик свое обращение к эмоциям коллектива и взмахнул рукой, будто гвоздь вколачивал. — Пора объявить опечаткам войну.
— Не надо войны, дорогие товарищи, — с ленцой протянул из своего угла Стрельчук. — Война неизбежно влечет за собой жертвы, а опечаток от этого меньше не становится.
Зайчик зябко повел плечами, и по лицу его проплыла ироническая улыбка. Вот, дескать, все теперь видят, что я указываю путь к безошибочной и правильной жизни, а руководство упрямствует и отстаивает право на ошибки.
Выждав, пока утихнет мелкий шумок, Зайчик продолжил:
— Нельзя не отметить серьезного падения научного уровня наших публикаций. Мы все чаще позволяем себе недопустимые вольности, достойные всяческого осуждения. Они развращают высокие вкусы нашего читателя, воспитывают в нем цинизм.
— О чем вы? — всколыхнулся Главный. — Давайте факты.
— Факты? Сколько угодно. Вот строка из статьи отдела культуры: «Максим Горький оказал большое влияние на советскую литературу». Поразительное пренебрежение! Давайте вместе заглянем в энциклопедию. Кто такой Горький? Там ясно сказано: великий пролетарский писатель. И никто не давал нашему отделу культуры права именовать его просто Максимом Горьким. Так ведь можно дойти до ниспровержения обязательности. Не пишем же мы: «Командовал войсками Белорусского фронта Константин Рокоссовский». Обязательно указываем:
«Командовал войсками Маршал Советского Союза К. Рокоссовский». Для Максима Горького «великий пролетарский писатель» такое же высокое звание, данное ему коммунистической партией, как и любому маршалу Советского Союза, поэтому мы обязаны его чтить и блюсти. Я уверен, читатели нам такого пренебрежения не простят.
Ссылка на читателя в советской журналистике была расхожей монетой. «Читатель ждет от нас глубокого вторжения в жизнь», — говорил Главный. И все знали: яму надо копать глубже, чем копали раньше, поскольку такая указивка дана газете из отдела пропаганды и агитации обкома партии. «Читатель нас не поймет», — говорил на летучке обозреватель, и, хотя живого читателя в последнее время он и в глаза не видел, все слушали, кивали и свет ума нисходил на усталые лица журналистов.
К всеобщему удивлению в тот день летучка «тягучкой» не стала. Рыцари пера после рабочего дня находились на исходе духа и потому не обнажили оружия. Битва не состоялась. Однако Главный, подводя итоги обзора, сказал:
— Деловое и заинтересованное обсуждение острых вопросов, к которым привлек внимание докладчик, было проникнуто партийной принципиальностью и отличалось высокой взаимной требовательностью. Оно позволило выявить корни недоработок, наметить конкретные пути их преодоления. В этом несомненная польза летучки. Разойдемся по местам, прошу всех взять на вооружение лучшее, о чем сегодня было сказано. За работу, товарищи! К станкам!
Короче, все было как всегда, не вызывало в умах пишущей братии ни сумятицы, ни тревог, и мало кто знал, что на нашу область, на наш старый город надвигаются эпохальные события, а небольшой кучке посвященных в тайну ожидаемого дня «Д» было приказано хранить ее в глубочайшем секрете.
Но нет ничего тайного, что бы не вылезло наружу.
Сразу после летучки ко мне в кабинет вошел Бэ.Поляков.
— Старик, — прошептал он с видом опытного конспиратора, который докладывал резиденту об удачной операции, — потрясная новость. К нам едет Никиша!
В круг лиц, официально оповещенных Главным о предстоящем событии, Бэ не входил. Поэтому я бдительно округлил глаза.
— Откуда взял?
— Хо! — Бэ расплылся в довольной улыбке. — И он меня об этом спрашивает! Только что звонил Семен Львович…
Я порылся в памяти, стараясь припомнить, кто в компании Бэ был Семеном Львовичем, и вдруг уразумел — речь шла о директоре универмага.
— Какое он отношение имеет к Хрящеву? — спросил я, старательно подчеркивая показной скептицизм. — Тот ему что, сам из Москвы звонил?
— Ха! — сказал Бэ весело. — Если бы Хрящев звонил нашему Семе, тот бы усомнился, или то шутка с Одессы или злая насмешка. Дело куда серьезней. Сема получил товары. По спецнаряду. В количестве, превосходящем воображение. Надо же показать Никише, сколь зажиточно живет наша периферия. Министерство торговли спустило к нам самый что ни на есть большой дефицит.
— Может кто другой приедет? Из министерства торговли?
Я сознательно метал петли слов, чтобы показать свою полную неосведомленность. Чтобы ни у кого не возникла мысль, будто это не Бэ пришел ко мне с известием, а сам вышел от меня с ним. Иначе у меня могли возникнуть неприятности, поскольку считалось, что болтун — находка для шпиона.
— Хе! — сказал Бэ и всплеснул руками. — Будто министерство не в курсе, что нам дают всё время по нарядам: только нитки, кепки, булавки… Уж кто-кто, а Семен Львович все их хитрые штучки знает, дай бог каждому так!
— И что мы будем иметь с приезда Никиши? — спросил я, сразу заражаясь интересом к ожидаемому поступлению дефицита.
— Хэ! — сказал Бэ на этот раз уже многозначительно. — Я потому и зашел. Скоро дам знак, и мы пойдем к Семе прямо в кладовку. Снимем сливку, пока не налетел неорганизованный потребитель…
И тут в дверь вкатился Зайчик. Двигался он бочком, легкими воровскими шагами, будто боялся спугнуть курицу, которую намеревался схватить и упрятать в мешок. Даже по тому, как этот человек приближался к особам начальственным, можно было понять глубину его сложной натуры.
Шагах в трех от моего стола Зайчик, обычно обремененный руководящими мыслями, величественный от сознания важности места, которое он занимал в редакционной иерархии, вдруг сделался простодушным, открытым на вид, и улыбка искренне преданного друга растянула его тонкие губы от уха до уха.
Вот школа! Знал человек всеми печенками, что я не очень-то жаловал его далеко не журналистские таланты, и все же засиял как масляный блин.
— Слыхали? — спросил Зайчик свистящим шепотом тайного осведомителя и огляделся по сторонам.
— Смотря о чем, — ответил я, хотя сразу догадался, какую новость сороки принесли Зайчику. — Много всякого говорят…
— К нам товарищ Хрящев едет. Лично наш дорогой Никифор Сергеевич. Гарантия — сто процентов.
— Что так уверенно?
— Было три звонка сразу. Из Москвы. Из центральных газет. Меня просили забронировать корреспондентам места. Я звоню в гостиницу. А там говорят, мест нет и не будет. И вот я разведал. Едет! Наш дорогой Никифор Сергеевич!
При всем своем областном статуте городок наш был небольшим: две горы, пять церквей, тюрьма и городская баня. Тайны здесь долго не держались. В одно ухо дома в постели жене шепнешь, на другой улице соседка услышит. Здесь что ни спрячь — всё найдут.
Вот почему завеса, скрывавшая жгучий секрет государственной важности, начинала медленно расползаться по швам…
РЕЧИТАТИВ
Газетчик, как никто другой, ощущает на своем затылке горячее дыхание прогресса. Механизация, автоматизация, химизация, которые по воле родной коммунистической партии перли тараном на нас, изумленных человечков, подгоняли уставшую от экспериментов страну, заставляли трезвенников и пьющих в равной мере тянуться к достижениям спешившей вперед культуры. Грамотность распирала нас изнутри и обжимала снаружи. Журнал «Русский язык», статьи в котором можно понять только при знании еще трех импортных языков, читало не так уж много людей. Но те, которые его читали, стыли в святом изумлении перед кристально русскими, мудрено научными фразами: «Структурный анализ синтеза императивных ассоциаций обнажает глубинные срезы спонтанных дедукций…» Боже мой, как мы умны!
Александр Сергеевич Пушкин, первая и невысказанная любовь России, давно сделался другом тунгусов, калмыков и слух о нем шел по всей великой земле. Его имя в наши дни поминал всяк сущий язык. Поминал запросто, при любых императивных ассоциациях.
— Ванька! — кричала свирепая бабка Дуся на внука. — Дверь в избу за тобой кто закрывать будет? Пушкин?
— Эй, кацо, — сурово спрашивал водитель-грузин автобусного зайца. — За тэбя Пушкин платить будет, да?
Вокруг нерукотворного памятника — толпа. Ходят, глядят, судят, рядят: Пушкин — свой. Жаль вот, на нерукотворный не заберешься, не намалюешь кистью: «Здесь был Вася». А очень хочется. Чтобы все знали и видели: Пушкин и Вася ноне уже вровень. Эка невидаль: «Я помню чудное мгновенье». Теперь все мы — дети Галактики. Мы и не такое могем!
И бежит, бежит по бумаге шариковая ручка, растирая синюю пасту в пламенные слова рождающих трудовой энтузиазм стихов. Мы пишем, пишем. Левой! Левой! Левой! В смысле ногой. «Раньше, в эпоху глухогоцаризма, — вещал областной партийный деятель из Тулы на одном совещании в Москве, — в Тульской губернии был только один писатель — Лев Толстой. Да и тот не трудового происхождения. Теперь в областной писательской организации достаточно своих, народных писателей!»
И не согласиться нельзя. Писать сегодня умеют все. Пишут — многие. Всё чаще — в редакцию. Правда, за долгие годы я не встречал ни хороших статей, пришедших к нам самотеком, ни тем более очерков или рассказов. Зато сплошным потоком валили стихи и анонимки. Лирика и желчь души переполняли редакционную почту. Слова любви и словесные бомбы в конвертах. Поистине — стихийное бедствие.
В этой обстановке только наш Главный демонстрировал веру в указание, спущенное в низы из родного Центрального комитета партии коммунистов и утверждавшее, что почта — резервуар народной мудрости, тем и фактов. С упорством, уму непостижимым, нас заставляли искать в кучах писем жемчужные зерна. Раз в неделю все мы собирались в его кабинете на «Час письма».
— Что интересного в почте? — спросил Главный, открывая очередное совещание по письмам. — Может, какие новые темы есть? На злобу дня. Сегодня злоба нам просто необходима. Если наш дорогой Никифор Сергеевич вдруг обратит взор на нашу газету, а он его обратит обязательно, кипучая народная жизнь должна с наших страниц сразу ударить ему в глаза. Как говорят, по одежке встречают, а кто без ума, тех провожают. Нам в ряды таких попасть никак нельзя. Итак, есть в почте зацепки?
— Зацепок нет, — доложил Зайчик и по обыкновению заржал жеребячьим смехом. — А вот к нам читатели цепляются.
— Что там? — поинтересовался Главный.
— Вот, пишет некий Ефим Сукачев. «Дорогие товарищи! Ответ на свое письмо от вас получил и даже доволен им. Одно не возьму в толк, зачем в конверт вложен листок чистой бумаги? Если это какой-то намек, сообщите отдельно».
— Что за чистый листок? — спросил Главный. — И какой в нем может быть намек?
— Листки вкладывают в конверты, — пояснил я, — чтобы клапан конверта не приклеивался к письму. Без всякого умысла и намеков.
— У семи нянек и курица не птица, — возмутился Главный. — Бумажек в конверты больше не закладывать. Один раз напишут нам, потом пожалуются в обком. Нужно это редакции? Дальше.
Зайчик зашелестел письмами, выбирая на свой вкус те, что должны были повлечь за собой постановку «актуальных» вопросов на газетных страницах.
— «Дорогая редакция! Пишет вам Алексей Юрьевич Кувалдин. Рабочий поэт бурной эпохи преобразований. В моем творчестве прочно сливаются высокая идейность и лирические мотивы. Прошу предоставить страницы газеты моим новым произведениям. Гонорар жду в порядке аванса».
— Что-нибудь стоящее? — спросил Главный.
Не спросить об этом Зернов не мог. Рабочий поэт Кувалдин был порождением нашей редакции. Однажды, когда срочно потребовалось отразить неодолимый рост художественного творчества масс, Б. Поляков, сопя и потея, переписал вирши Кувалдина, довел их до удобоваримости.
«Строим. Металлом гремим. Куем. Ветры века рвут алый стяг. Строем строгим вперед идем. Твердый в светлые дали чеканим шаг…»Ко всему Бэ, на наше несчастье, сопроводил стишата предисловием, в котором высоко оценил «творческий порыв поэта из народа, взолнованно и щедро отдающего голос сердца родной Коммунистической партии, строящей новую жизнь». А к этому добавил слова о том, что Кувалдин — рабочий поэт бурной эпохи преобразований. В его творчестве прочно сливаются высокая идейность и лирические мотивы».
После того, как подборка из двух стихотворений увидела свет, Кувалдин начал осаждать нас своими творениями, предваряя каждую новую порцию стихов сообщением, что он «взолнованно и щедро отдает голос сердца стране, народу и родной Коммунистической партии». Поскольку Бэ доводить до посредственности плохие вирши не собирался, Кувалдин периодически жаловался в вышестоящие органы на невнимание редакции к возросшему напору поэтического творчества масс. И Главный проявлял к письмам поэта особую осторожность.
— Познакомьте нас, — сказал Главный и приготовился слушать.
Зайчик принял позу профессионального чтеца лирики: высоко вскинул подбородок, левой рукой взялся за отворот пиджака. Прочитал:
— Есть у воина в брюках заветное место, Где покоится то, что дороже всего…Главный закряхтел, будто поперхнулся, но Зайчик продолжал:
Это место — карман, а в нем фото невесты, Что в далекой Москве ожидает его.— Потрясающе! — без улыбки заметил Стрельчук.
Главный недовольно мотнул головой:
— Не надо нас потрясать. Не наша тема. Пусть пошлет в военную газету. Что еще?
— Мы стоим на страже века. Каждый смел и духом чист. Все мы в бой всегда готовы, За товарища Хрящева Встанет грудью коммунист…— Похоже? — спросил Главный осторожно, выясняя общественное мнение.
— Актуальная тема и просится прямо в номер, — сказал я. — Особенно в свете грядущих событий.
— Надо взвесить, — сказал Главный. — Осторожность никому не повредит.
Я понял — Главный боится. Не задолго до этого газета «Кавказская здравница» шарахнула на своих страницах стихотворение. Довольно хорошее по меркам периодической прессы. Но быстро выяснилось, что это был акростих, по первым буквам которого сверху вниз читалось: «Хрящев — дурак».
Никто этого не заметил, пока дотошный читатель не прислал письмо в краевой комитет партии, в котором разоблачил вражескую вылазку темных сил против Дорогого Никифора Сергеевича.
Шорох по краю пошел неимоверный. Редактора газеты, предугадывая гнев Москвы, местные партийные власти тут же предусмотрительно освободили от должности и вышибли из партии.
Позже наш Главный на совещании редакторов в Москве встретил своего старого приятеля Костю Корытова, который рассказал, что стертый в порошок редактор написал личное письмо Хрящеву. Просил восстановить его в партии. Наш дорогой Никифор Сергеевич оказался милосердным. Он сказал: «Уверен, редактор не думает, что я дурак. Так за что его столь строго наказывать? Если он сам не совсем дурак, то сделает верный вывод».
Все обошлось, но стихов, посвященных Нашему Дорогому, в редакциях стали бояться.
— Что у нас есть еще? — спросил Главный.
— Опять стихи. Неизвестной поэтессы из глубинки, — Зайчик, не ожидая, когда его попросят, прочитал:
«Наша Родина прекрасна, И цветет как маков цвет. Окромя явлений счастья, В ней других явлений нет!»Стрельчук, всегда такой выдержанный, вдруг залился в своем углу смехом так, будто его пощекотали.
Главный стрельнул в его сторону строгим взглядом и опять обратился к Зайчику:
— Может, что-то на сельскую тему есть?
— На сельскую? Даю. Стихи той же Вероники Лепешкиной. — Он зашелестел письмами, выискивая нужное. Нашел. Развернул. — Вот:
«Елочки зеленые, Лесочек голубой. Я лежу на травке Уютно под тобой».— Как говорят, чем дальше в лес, то не вырубишь топором, — сказал Главный разочарованно. — Кто же это там под кем уютно улегся?
— Заглавие стиха «Грибок», — сообщил Зайчик. — Отсюда и коллизия.
— Почта нас подводит, — сказал Главный раздумчиво. — Между тем эпохе сейчас как никогда нужна живая связь с читателем…
Почта нас подводила всегда. И в самом деле, с какой стати человеку занятому, загруженному житейскими заботами о хлебе и крове, писать в редакцию письма? Если честно, то давно повелось, что послания в газету сочиняли в основном жалобщики или те, кто верил, будто их творения — это шедевры, которых читатели ждут не дождутся. Тем не менее, признаться, что почта газетному делу не помощник, никто не хотел. По числу писем в редакцию оценивались результативность нашего влияния на народные массы. Хотя на самом деле получалось так, что чем хуже дела шли в области и городе, тем больше писем к нам поступало, и тем выше оценивалась связь газеты с народом.
— Требуются добротные плоды народного творчества на сельскую тему, — сказал Главный. — Мне кажется, на эту тему в ближайшие дни будет обращено самое серьезное внимание партийного руководства.
Главный не упомянул об ожидавшемся приезде высокого гостя, который все еще должен был оставаться секретом, но все его поняли, поскольку со вчерашнего дня об этом уже талдычили на базаре.
— Константин Игнатьевич, — подал голос Бэ. Поляков. — Если действительно нужны хорошие рифмы на сельский лад, нужно действовать по системе. На самотек нам полагаться нельзя. Почему бы не заказать поэта? Выдать социальный заказ, предложить гонорар. И будут стихи.
— Где найти такого поэта? — спросил Главный. — И чтобы был без закидонов. — Он хмыкнул. — Ха, уютно под тобой. Надо же!
— Будет, — пообещал Боря. — Как штык. У меня в Москве есть мужик, он воспоет все, что мы попросим. Главное — гонорарий.
— Зайдешь с кандидатурой к заму, — озадачил Полякова Главный. — С ним вместе определите цели, которые следует поставить перед поэтом. Иначе он нам балладу об ананасах в шампанском, а мы ему — плати гонорар. Предупреждаю: лучше синицу в руки, чем шерсти клок. — Главный обвел Великий Хурал проницательным взглядом. — Какие еще идеи есть? Все сегодня должны понять, что нам надо решительно оживить газету. Предстоит делать ее интересно, броско. Во всех измерениях нужен столичный уровень.
— Константин Игнатьевич, — сказал, поднимаясь с места, фельетонист Луков, — у меня тема. Пальчики оближешь. Я ее для московских «Известий» берег. Да вот ваш призыв к столичному уровню… Вижу, надо жертвовать.
— Что у тебя? — спросил Главный. — Изложи суть.
— Значит, так, — сказал Луков, — предлагаю круто осудить бюрократию на колхозной ниве. Осудить, заклеймить, припечатать!
— Есть на то основания?
— Есть, и еще какие. Свежачок. Берендеевский райком партии направил уполномоченным на уборку озимых в колхоз «Красный колос» Шляподурова Василь Федоровича, управляющего трестом парикмахерских. Поставили ему задачу: обеспечить уборку и сдачу зерна государству в срок. Шляподурова многие знают. Он в своем деле — мастер, а в колхозном — ни бэ ни мэ, ни кукареку. Как увеличить настриг волос с головы клиента — для него не задача. А как обеспечить уборку? Чем рожь отличается от пшеницы? Тут не всё так просто. Для начала Шляподуров потребовал повсюду повесить лозунги: «Первый хлеб — государству!» Потом бросил клич: «Давай!» А давали колхозники слабо. Зерно еще не налилось. Тогда стригаль лично рванул в хозяйства. Стал давить: «Брить рожь почище!» «Овсы пострижены плохо». Колхозники в мать-перемать, а деваться некуда. Короче, Константин Игнатьевич, фельетон будет — блеск. Тем более сам товарищ Хрящев таких уполномоченных разделал на виду у всех. Можно фельетон цитаткой подкрепить.
— Где это товарищ Хрящев уполномоченных разделал? — Главный задал вопрос с большим подозрением и пристально поглядел на Лукова. — В какой области?
— В Вологодской, кажется, — ответил Луков. — Точно не помню, но у меня всё записано. Могу свериться.
— Не надо, — сказал Главный, — не сверяйся. Нам такой фельетон не нужен. Покритиковали вологодцев, вот и пусть у них в газете своих шляподуровых размазывают. А мы из-за одного случая родную область позорить на всю страну не станем. Дураки везде водятся. Нужна большая осмотрительность в выборе тем. Наш дорогой Никифор Сергеевич едет сюда не темные пятна выискивать. Ему нужен передовой опыт, и он его ищет. Наша газета призвана дать светлую и широкую панораму областной действительности. А нужен ли в таком случае черный мазок?
Сознательно или нет, но Главный неожиданно подтвердил то, что в виде слухов уже ползло по городу.
В кабинете воцарилось торжественное молчание. Оно свидетельствовало о том, что все понимали ответственность и торжественность момента, понимали и осуждали фельетонные поползновения Лукова. Конечно же, газета просто обязана давать широкую и светлую панораму наших областных достижений. Конечно же, факты, чернящие действительность, в такие торжественные дни предавать гласности незачем.
— Прошу всех понять, что в новых условиях партия требует упорно бить в одну точку — в кукурузу. Значит, в газете надо показать, что наша область повернулась лицом к чудеснице. Пусть товарищ Хрящев это увидит воочию. Нужны приметные заголовки, яркие шапки. Прошу предлагать без стеснения. Хотя бы в плане бреда. Мы шелуху отсеем, рациональное зерно сохраним.
— Есть лозунг, — сказал Стас Бурляев. Сказал и втянул голову в плечи, будто ожидал удара по шее.
— Прошу, — сказал Главный. — Откройте конкурс. Нам всё пригодится.
— Кукурузные початки растут от Крыма до Камчатки, — бросил Стас отчаянно.
— Неплохо, — сказал Главный. — Отнюдь. Возьмем на вооружение. Евгений Михайлович, пометьте там у себя. Можно дать в одном из номеров как шапку на всю первую полосу.
Стрельчук неторопливо развернул блокнот и что-то записал. Б. Поляков счел, что самый раз выступить с сольным номером и ему. Он быстро почиркал карандашом на листке, лежавшем перед ним, и прочел вслух:
— Не пожалел колхозник труда, кукуруза у нас — хоть куда! Поленился весной обормот — пустой у коровы живот.
Главный снял очки и взглянул на Бэ свирепо.
— Шуточки, Поляков? Ну-ну!
— Какие шуточки? — возразил Бэ предельно эмоционально. — Это всерьез. Текстовка к агитплакату.
— Поленился обормот — это, по-твоему, что? Можно так говорить о нашем советском самоотверженном труженике, даже если он лодырь? А?
— Не можно, значит, не будем, — голос Бэ звучал примирительно. — Это же просто вариант. Как вы предложили — в плане бреда.
— Бредить тоже надо в рамках коммунистической морали и здравого смысла, — успокаиваясь, сказал Главный. — Слово не воробей, вылетит — не оправдаешься. Вот накажу вас для примера. Вы мне предлагайте отработанные тексты, а не на тебе боже, чего не вырубить топором.
— У меня еще есть, — сказал Стас Бурляев и опять втянул голову в плечи. Главного он искренне побаивался.
— Излагайте.
— При кукурузном зерне быстрее сало растет на свинье.
Главный выпятил губу, потом облизал ее, будто пробуя слова и вложенное в них сало на вкус. Задумался.
— Стиш деловой, — сказал я, стараясь поддержать Стаса.
— Запишите, Евгений Михайлович, — согласился Главный. — У кого есть еще?
— Вот, Константин Игнатьевич, — продвинулся вперед Федя Куличок, редакционный художник. — Пока товарищи излагали, я набросал эскиз плакатика. Под лозунг «Где кукурузу растят, там большой прирост поросят».
Главный взял лист ватмана и стал разглядывать рисунок. Он почти принюхивался к нему, поскольку ноздри его возбужденно расширились и зашевелились. Наглядевшись, он бросил лист на стол и ткнул в него пальцем.
— Это К Т О?
— Как кто? — удивился Куличок. — Поросенок!
— Так почему же ты ему такую морду нарисовал? На чей портрет намекаешь?
Я заглянул в блокнот, в котором Куличок делал наброски, и заметил, что веселый поросенок круглой сытой мордой и бездумным выражением глаз явно смахивал на одного из партийных вождей, соратников Никифора Сергеевича Хрящева Подбугорного, чей портрет среди других украшал стену нашего зала заседаний. Но высказываться не стал: травить Главного, который уже и без того завелся, было опасно.
— Тоже мне, Турхерейдал! — Зернов, не встретив сопротивления, медленно остывал. — Переделай облик морды на поросячье рыло! И быстро! Тут, при мне. Чтоб свинья была свиньей. И не смотри на стены, где портреты. Лучше даже в свинарник сходи!
Куличок дрожащей рукой потянул рисунок к себе и зашуршал резинкой.
Главный, больше не обращая на него внимания, сказал Стрельчуку:
— Гарнир на первый ударный номер набирается. Теперь подумаем о мясе.
— О кукурузе, — поправил я.
— Мясо и кукуруза у нас в дефиците, — доложил Стрельчук. — Если что и есть, то самая малость.
— Что именно? — спросил Главный.
— Статья «И бросили силы на ветер».
— Не помню такой. О чем?
— Колхоз «Авангард» в кукурузном арьергарде. Посеяли по полному плану, а выросло — ничего. Как теперь быть с кормами на зиму, знают только бог и три милиционера.
— Почему именно три, а, допустим, не два? — спросил Главный и, не ожидая ответа, подытожил: — Негатива нам не надо. Не хватало на себя самих анонимки писать. Позарез требуется положительный опыт.
Стрельчук потер переносицу и сдвинул брови:
— Есть очерк. Ребята с Кубани прислали.
— Большой?
— Строк на триста, — Стрельчук тяжко вздохнул. Он понимал, что пробоину в редакционном портфеле пластырем такого размера не залепишь. Но где взять материал, полный кукурузного оптимизма, коли в нашем краю даже репа не всегда вырастает?
— Где у нас аграрники? — спросил Главный сурово, хотя заведующий сельскохозяйственным отделом Тимофей Николаевич Коннов сидел прямо перед ним. — Вам и карты в руки. Завтра сдать материалы на читку. Чтобы соответствовали шапке… Как там у вас? — Главный повернулся к Бурляеву и пощелкал пальцами. — Початки вдоль Камчатки?
— Кукурузные початки растут от Крыма до Камчатки, — продекламировал Бурляев и гордо распрямил плечи. Он был сегодня на виду, и это стоило использовать.
— Вот именно, — утвердил Главный. — От Крыма. А мы — посередине. Значит, появление очерка оправдаем. Снимки есть? Надо зрительно воздействовать на эмоции читателя. Выстраивать визуальный ряд, как теперь принято определять.
— У нас в области, — заметил Коннов с горечью, — кукуруза и без снимков на эмоции воздействует. Раз увидишь — неделю плачешь.
— Вы всегда плететесь в хвосте отсталых настроений, — Главный говорил по-отечески строго, но очень спокойно. — Мало эмоций в жизни? Даже убийство в нашем городе было. Но мы об этом не писали. Так и здесь. Дадим снимки впечатлительные. Крестьянин увидит и поймет — можно растить у нас кукурузу. Можно, раз сказано! Важно постараться.
— Не поймет, — возразил Коннов. — Читатель не дурак. Давно говорят, что в Москве кур доят. А кто в это верит?
— Дойных кур от вас пока никто не требует, — отрезал Главный. — Вот и занимайтесь кукурузой. Так, снимки у нас есть?
— Есть, — поспешно доложил Лапшичкин. — Посмотрите. Делал два дня назад.
Он пошуровал в толстой папке, которую, находясь в редакции, всегда носил под мышкой, и пустил снимок тринадцать на восемнадцать по рукам в сторону Главного. Я мельком взглянул, как привыкаешь смотреть на все, что проходит за день через твои руки, и сразу схватил сюжет. Кукуруза стояла на снимке высокая, в рост. Два человека — женщина и мужчина — терялись в зарослях, высоких как бамбук в джунглях.
— Взаимная выручка? — спросил Главный с сильным подозрением. — Тоже с Кубани прислали?
— Что вы, Константин Игнатьевич! — возмущение Лапшичкина было искренним и горячим. — Это колхоз «Труженик», Шелапутинский район.
Главный закусил губу и уничтожающим взглядом окинул нас всех. Я видел, как ярость, родившись в недрах души, начала наполнять его, поднимаясь всё выше и выше, пока не выплеснулась наружу потоком уничтожающих слов:
— Шармачи! Фальсификаторы! Да у нас в области такой кукурузы быть не может! Вы меня за дурака пытаетесь держать?! Или ради хорошего кадра в посадке ты поставил людей на колени? Наших тружеников?! Я за такие штучки, Лапшичкин…
— Что вы! — охнул Фотик испуганно. Гнева Главного он как и многие побаивался. — Что вы, Константин Игнатьевич! Я на такое в принципе не способен! Наш советский человек ни перед кем не должен вставать на колени. Даже перед кукурузой! Я бы на такое никогда не пошел!
— Почему же заросли выше голов? Как такое могло случиться? Где ты нашел такие посевы?
— Там яма была. Ямка, — пояснил Лапшичкин смиренно. — Небольшая, но очень удобная для композиции. И вот…
— Точно ямка была или специально копал? — Главный постепенно отходил, и поток его гнева стал утихать. — Смотри, если обманул! И учти, я не дурак, и хорошо вижу, когда снимок сделан с применением технических средств. Раз и навсегда — никаких инсценировок! Впрочем, если там действительно яма — снимок примем. А вы, товарищ Поляков, полиричнее текстовку. С заходом. И без обормотов.
Главный долго помнил и любил напоминать всё, что хоть раз вызвало его неудовольствие.
— Будет! — ответил Бэ, загораясь вдохновением. — Сделаем в идейном стиле.
— Лучше! Лучше сделайте, товарищ Бэ Поляков. На нас смотрит эпоха во всем ее величии. А теперь все к станкам! Время подгоняет нас!
Загрохотали стулья, зашаркали ноги. К «станкам» засидевшиеся творцы областных новостей уходили лениво, не торопясь.
В комнате остались трое: Главный, я и Зайчик. В таком «узком» составе мы говорили о письмах, которые не было причин выносить на общее обсуждение, а точнее, были причины на такое обсуждение не выносить.
— Что у нас? — спросил Зайчика Главный, когда все вышли.
Зайчик ответил, не скрывая брезгливости:
— Анонимка.
— О чем? — Главный задал вопрос с унылостью в голосе. Так обычно говорят в случаях, когда о каком-то деле говорить не хочется, но долг службы к тому вынуждает.
— Злостная антисоветская клевета, Константин Игнатьевич. — Зайчик достал из папки письмо и прочитал:
«Ежедневно слушаю радио о наших якобы больших успехах. Они, эти успехи, конечно, где-то есть, я их сам видел на выставке достижений народного хозяйства в Москве. Воочию, так сказать. Всего мы производим из года в год больше. Всё, что производится, с каждым днем лучшает в качестве. Это по всей стране. А вот конкретно у нас в области все даже наоборот. Хлеба, если не купишь с утра, то к вечеру в магазинах на полках уже не увидишь. Когда было мясо, многие даже непомнят. Хорошо, что в мясном отделе висит схема разделки говяжьих туш. Зайдешь и вспомнишь, где у коров раньше были огузки, филе, голяшки. Масла — тоже нет. Хороший костюм не купишь. То, что есть в продаже — сшито на урода. Шапок меховых нет. Могу и дальше называть то, чего нет. Но это долго. Проще сказать что есть. Это соль и спички. Потому предлагаю говорить не столько об успехах, сколько подумать о продуктовых карточках, как было в войну и голодное довоенное время. Чтобы рабочий человек знал — раз в месяц, но свое мясо и масло он купит. Федор Петрищев. Слесарь. Ул. Ворошилова (бывшая Мясницкая) дом 3, кв.8.»
— Какая же это анонимка? — спросил я. — Автор и фамилию, и адрес указаны.
— При чем здесь адрес? — спросил Зайчик удивленно. — Судя по духу и настроению, такое мог написать только злостный анонимщик или скрытый антисоветчик.
— А если мяса в магазинах действительно нет? И масла?
— Знаю не хуже других, — сказал, как отрезал Зайчик. — Не на Луне обитаю. И всё равно, так советскому человеку писать о своей жизни не подобает. У нас, у советских, собственная гордость. Значит, подобное письмо в редакцию не что иное, как попытка опорочить и оплевать светлую действительность. Представьте, попадет письмо в чужие руки. Например, в западную печать. Какую клевету они разведут вокруг! И потом про улицу товарища Ворошилова. Это же злостный и открыто враждебный выпад. Все уже забыли, когда улица называлась «Мясницкой», а клеветник нарочно напоминает о забытом народом прошлом.
— Какой же выпад против товарища Ворошилова? — спросил Главный. — Автор письма просто указал свой адрес.
— Всё равно не должен советский человек такие намеки воспроизводить.
— Какие намеки?
— Ему, видите ли, приспичило соотнести название улицы маршала товарища Климент Ефремовича Ворошилова с отвергнутым народом названием Мясницкой! Еще недавно за подобное сразу бы…
— Когда недавно? — спросил я.
— При товарище Сталине.
— А теперь?
Зайчик обречено махнул рукой:
— Теперь мы с анонимщиками либеральничаем. Видите ли, у нас демократия…
Тоска по прошлому звенела в его голосе, как лопнувшая струна. Должно быть, в памяти вставали картины времени, когда его другие боялись , а теперь всё обстояло по-иному…
— Что решили с письмом? — спросил Главный.
— Перешлю в компетентные органы, — доложил Зайчик, вновь оживляясь. — Там люди разумные. Примут меры по усмотрению…
Слова «по усмотрению» и «компетентные товарищи» в устах Зайчика значили многое. Не в торговые органы, которые ответственны за обеспечение города рыбой и мясом, собирался он переслать послание «анонимщика».
Положение о работе с письмами читателей, рожденное где-то в Москве, которое широко не афишировалось, несло на себе гриф «Для служебного пользования».Оно требовало все письма, в которых выражалось недовольство существовавшими в стране порядками, а также с упреками в адрес партийных и советских властей, пересылать в КГБ. Как объяснялось несмышленым, пересылать такое надо лишь «для сведения».
— Не надо никуда направлять, — сказал Главный мрачно. Он знал, к чему может привести ревностное исполнение Зайчиком своих обязанностей. — Все оставьте мне.
— А почему не по назначению?
— Потому, что я покажу письмо в обкоме.
Когда Зайчик ушел, Главный устало вздохнул.
— Вот, старик, редакторский крест. Хоть стой, хоть от места отказывайся. — И без всякого перехода дал указание: — Собирайся, в обком поедем. Там нас уже ждут.
ЛИБРЕТТО
Слишком поздно порой начинаем осознавать сложность современного мира мы, недоношенные дети бурного двадцатого века. Слишком поздно.
Бытие — суровый и надежный учитель. Добавлю, битие тоже. С возрастом даже я, идеалист и насмешник, приобрел дар видеть глубину сокровенного. И пусть видится оно мне синевато-расплывчатым, как под рентгеном, все же вижу его!
А раньше? О, книжная мудрость ученья, насколько она далека от истины и беспомощна в проникновении в скрытую суть событий. Приди к любому из нас понимание бесхитростного существа основных житейских мудростей чуть раньше, чем приходит оно к инфантильной поросли новых поколений, скольких бы ошибок удалось избежать обществу! Ах, как непростительно лопоухо внимаем мы наставлениям старших, умудренных жизнью людей, как неохотно воспринимаем советы тех, кто уже изрядно помят толпою сограждан в борьбе за место под солнцем, кто своими боками усвоил, что в этой жизни к чему.
Верил я слепо и безоговорочно, что все, кто вознесся над нашим обществом и восседают в руководящих креслах над нами, грешными, — это люди высокого ума, кристальной честности, беззаветно преданные служению идеалам, провозглашаемым с высоких трибун. Позже, после того как жизнь повозила меня носом по коврам сановных кабинетов советской и партийной власти, я понял: встретиться лицом к лицу с умным областным руководителем, сидящим под портретом очередного всенародно любимого вождя страны Советов, можно было лишь в исключительно редких случаях. Наша область в этом счастливом списке не состояла.
Подлинной движущей силой общественного прогресса в партийном руководстве регионами и страной выступали помощники вождей — бойкие угодливые ребята, обремененные пониманием всей правды о механизмах власти и сполна наделенные умело скрываемым цинизмом. Они не лезли на первый план, как говорят, не высовывались, но ниточки, за которые можно дергать шефа, из рук не выпускали.
Шеф укреплял связи с московскими вождями, поднимал в нужное время и в нужном месте руку, голосуя когда надо — «за», когда надо — «против», а помощники лепили образ босса — умного, неутомимо пекущегося о благе народа, честного и убежденного в правоте идеалов коммунизма — для тех, кто стоял ниже его. Одновременно у самого партийного деятеля укреплялась начальственная бессовестность, непоколебимая убежденность в праве на паразитизм. Может быть, слово звучит резко, но я не в состоянии найти другое, которое бы в такой мере точности определяло истину.
Главной задачей помощников было думать и писать, писать и думать. Думать меньше, больше писать. Единоличным правом шефа оставалось выдавать чужие мысли за собственные. Они писали — он подписывал. И выходили в свет теоретические статьи видного деятеля.
Они писали — он подписывал. И мир читал воспоминания видного деятеля об им самим пережитом времени. Иногда автор даже становился лауреатом, поскольку пережил много и написали ему об этом интересно.
Они писали — он подписывал. И корреспонденты получали мудрые ответы видного деятеля на волнующие мир вопросы. Правда, и сами вопросы составляли помощники ответственного руководителя.
Они писали — он публично озвучивал. Читал порой по слогам, через пень колоду, спотыкался, как Колупай с братом на Пьяном тракте, а мы выслушивали и рукоплескали.
Только две вещи были особо необходимы любому партийному видному деятелю светлой эпохи Никифора Сергеевича Хрящева — хороший помощник и сильные очки. Без очков — что без языка. Без помощника — как без рук.
Помню, позвонил мне как-то наш областной Крупный Деятель.
— Привет, друже! — так вроде ласково, словно я с ним всю жизнь на «ты» и самому Пану брат. — Вот, насчет статьи…
У меня по извечной наивности — полные штаны радости:
— Отлично, Зиновий Макарыч! Вы уже давно нам ничего не писали!
— Помощника надо менять, — грустно вздохнул Крупный Деятель. — В целом парень старательный, а писать — хоть убей — не может. Так ты будь добр, пришли ко мне кого-нибудь из своих мальчиков. Есть актуальная тема. Пусть напишет — я подпишу…
Все просто, все в рамках обычности.
А сколько таких разговоров состоялось с другими областными Деятелями всех степеней на моем трудовом пути журналиста-руководителя, пока я плелся по нему до пенсионной черты!
Редакционные «мальчики», которым порой было за сорок и за пятьдесят, скрипели перьями, напрягали мозги, выжимая тексты, чтобы затем отдать их на подпись кому-то другому. ВЫШЕСТОЯЩЕМУ.
Временами положение складывалось так, что на газету и работать-то было некому, поскольку «мальчики» корпели над речами начальства, которые затем произносились с трибун разных собраний и партийных активов.
Однажды Зернов, когда мы вместе были в обкоме у Первого секретаря, у главы и фактического вождя области, затеял разговор на больную тему.
— Беда, да и только, — сказал Главный с отчаянием. — Газету уже некому выпускать.
Первый понял, что причина, побудившая Главного обратиться к нему, имела серьезные основания.
— Что там у вас? Только коротко, самую суть.
— Внешне все хорошо. У наших руководителей в последнее время вдруг появился вкус к выступлениям в печати…
— Почему это хорошо только внешне?
Первый задал вопрос и нахмурился. Он никогда не поддерживал бесед, которые даже в малой мере задевали честь и достоинство лиц номенклатуры. Сами эти лица нередко вываливали в грязи не только свои упитанные тела, но и нетленные руководящие души, однако говорить об этом вслух, предварительно не оглядевшись вокруг, возбранялось самым решительным образом. Считалось, что судить руководящих — дело руководящих более высокого ранга.
— Потому хорошо лишь внешне, — ответил Главный, — что ни у кого вкуса самим писать статьи как не было, так и нет. Все за них делается в редакции.
И тут их разговор прервал телефонный звонок. Первый быстро взял трубку. Звонили по дальней связи.
— Москва? Да-да, слушаю, — на миг он прикрыл микрофон и шепотом пояснил: — Газета «Правда».
И тут же стал повторять:
— Да, да, да. Статья такого рода в принципе готова. Готова, говорю. Осталось сесть и написать. Есть, договорились. Будет к сроку. Мое слово.
С чувством исполненного перед Москвой долга Первый положил трубку на рычаг и повернулся к нам.
— Ну, — спросил он Главного, — слыхал? Так будет у меня статья к сроку? Или нет?
Главный молчал. Не знаю, то ли он в самом деле не понял намека, то ли ждал, когда его попросят об услуге прямо, а не намеком. И Первый попросил:
— Надеюсь, Костя, на твою помощь. Я чертовски занят. А тебе — раз плюнуть. Верно?
— Всё ясно, — сказал Главный. — Ставьте задачу.
Первый откинулся на спинку кресла, потянулся, хрустнув суставами.
— Задача простая. Нужна статья о моем опыте партийного руководства сельским хозяйством. Конечно, от первого лица. Не трудно? Срок — до конца недели.
— Трудно, — сказал Главный со вздохом. — Но вы говорили, что всё продумано.
— Го-го! — засмеялся Первый. — Что ж, по-твоему, я должен сказать «Правде», что буду писать не продумав? Ну-ну!
Повеселившись и пошутив, Первый опять стал серьезным:
— Не так страшен черт, Константин. Подумаешь — и напишешь.
Он сказал, будто точку поставил. И я опять понял: право на умственный паразитизм в руководящих партийных кругах священно.
По моему второстепенному положению с Первым иметь дела приходилось не часто. Потому нетрудно представить, с каким любопытством я шел на совещание в областной комитет родной Коммунистической партии, где Видный Деятель областной современности должен был ставить задачу подготовки достойной встречи Нашему Дорогому гостю из столицы — Никифору Сергеевичу Хрящеву.
В конференц-зале собрались те немногие приглашенные, кому по положению предстояло готовить мероприятие. Как известно, на кухню не приглашают посторонних. Здесь кухня требовала особой закрытости.
Сейчас такие дела именуют «политическими технологиями», в то время подобных слов никто не употреблял, но суть, в конце концов, не в названии, а в существе.
Первый сидел во главе стола, положив руки на красную сафьяновую папку. Над ним за его спиной на стене висел новенький портрет Хрящева, исполненный маслом. Дорогой Никифор Сергеевич, чуть прищурившись, с нескрываемой насмешкой и некоторым здоровым подозрением поглядывал на собравшихся. Выглядел он лет на двадцать моложе своего возраста и казался заразительно бодрым и энергичным.
— Начнем, пожалуй, — сказал Первый. — Все расселись?
Он вынул из руководящей красной папки листок и показал его нам.
— Вот, мне подготовили справку. По ней выходит, что в наши с вами края Большие Люди приезжали редко. Первый раз во тьме веков вроде бы хан Батый проследовал мимо со своей ставкой. Встретили его очень плохо. Невежливо. И потому летописцы Орды случай в скрижали не стали записывать. Но это все предположительно. Батый мог проезжать и в другом месте. Ученые все еще спорят. Зато Петр Первый приезжал — это точно. Корабельный лес в наших краях смотрел. Однако в поездке съел нечто непотребное или выпил чего не так, и его прихватил живот. Помаялся государь коликами и вскорости отбыл. Это все, товарищи. Теперь едет уважаемый Никифор Сергеевич Хрящев. Собственнолично. Такое событие для области имеет цену исторической важности. Оно попадет в анналы рядом с нашими скромными именами. Не должны ли мы потому встретить дорогого Гостя с достоинством? На раскачку времени нет. Пора сразу и готовиться. Поэтому высказывайте свои предложения.
После такого проникновенного призыва Первого секретаря, нашего местного вождя, учителя и вдохновителя, свои соображения стали излагать исполнители.
— Надо, Алексей Георгиевич, точно определить, что и где мы будем показывать гостю, — так глубокомысленно начал свои предложения Второй секретарь, куратор местной индустрии.
Сказал и вопросительно посмотрел на Первого. Ехать дальше по неизвестной дороге без его одобрения и благословения он не хотел.
— Верно мыслишь, — одобрил Первый. — В принципе я с таким подходом согласен. Излагай.
— В первую очередь надо учесть, что особых хозяйственных достижений у области нет, — осторожно, будто ступая на тонкий лед, продолжил Второй. — Конечно, с вашим личным приездом и руководством, Алексей Георгиевич, перелом обозначился и сдвиги неминуемы, но, я думаю, их еще рано демонстрировать товарищу Хрящеву. Поэтому предлагаю сделать упор на идеологию. Мы можем хорошо показать, как в области создается морально-политическое единство трудящихся масс и растет их ликующий подъем вокруг личных указаний Никифора Сергеевича товарища Хрящева…
— А что, товарищи, — сказал Первый. — В таких соображениях есть нечто заманчивое…
Совершенно откровенно на глазах у всех Второй секретарь перекладывал заботы о Госте, а вместе с ними и ответственность за отсутствие хозяйственных успехов, на плечи идеологии, которую в области возглавлял не он, а другой человек.
Хозяйственники сразу поняли мудрость своего шефа. Все, кто представлял маломощную промышленность области и ее далеко не могучее социалистическое сельское хозяйство, заулыбались, обрадовано зашевелились. Пусть за все, что в области недоделано, отдувается идеология — сфера нематериальная, зыбкая, неуловимая.
— Что еще? — спросил Первый и потер лоб, будто стирал тяжелые мысли.
— Надо продумать подготовку трассы для проезда Гостя, заодно и оформление площади. Что будем делать? — это сказал председатель исполкома областного Совета или просто Пред. — Потом надо решить, где отведем Никифору Сергеевичу президенцию.
— Резиденцию, — попытался поправить Первый.
Пред обрадовано согласился:
— Так точно, Алексей Георгиевич, президенцию.
— Вот вы и продумайте, — предложил Первый. — Свои соображения доложите подготовительной комиссии. Надо действовать сугубо демократично, как нас учит партия. А сейчас о делах конкретных. Что вам, Николай Семенович, потребуется для оформления торжеств?
Николай Семенович Коржов, секретарь по идеологии, или просто Идеолог, как его называли все нижестоявшие работники зыбкой сферы призывов и лозунгов, открыл папку. Откашлялся. Он понимал, что если главный удар наносится по его ведомству, то уж кому-то после радостных событий встречи Дорогого столичного Гостя несдобровать. И поэтому старался предугадать возможные осложнения.
— Мы прикинули предварительно, Алексей Георгиевич, наши возможные затраты. Набирается много.
— Конкретнее, прямо по пунктам.
— Портреты товарища Хрящева и его соратников. Тысяча штук, — доложил Идеолог.
— Портреты только ЕГО, — поправил Первый. — И две тысячи. Не надо скупиться. Не теща в гости едет. А всех своих соратников товарищ Хрящев в Москве ежедневно видит. И мы еще не знаем, сколько радости это ему доставляет.
— А он себя лично, между прочим, ежедневно в зеркале видит, когда бреется.
Это с места заметил Колосов — директор машиностроительного завода «Полет», член бюро областного комитета партии.
— Надо символику понимать, Андрей Кириллович, — с трудом сдерживая нервы, парировал Первый. Он не любил язвительности Колосова и говорил с ним раздраженно, поскольку понимал, что поделать со строптивцем ничего не может. — Портреты дорогого Никифора Сергеевича в руках наших людей будут означать, что его имя у них в сердцах. Это важно для консолидации общества вокруг партии…
Другого бы в подобных обстоятельствах Первый убеждать не стал, а махом срезал под корень. С Колосовым подобные штучки не проходили.
Наш Машиностроительный завод был мастерской серьезной, хотя в миру именовался предельно скромно: «почтовый ящик» и для переписки имел трехзначный номер.
Забор, окружавший «почтовый ящик», был глухой и высокий, такой, что даже с крыши автобуса нельзя разглядеть, есть ли за ним жизнь или это просто город отделен от нашей страны глухой стеной. И тянулся этот забор вдоль улицы километра на три в одну сторону, а на сколько в остальные — не измерял, не знаю. Рассказывали, что какая-то деревенская бабка, устав шагать вдоль мертвой стены, спросила встречного:
— И чой-то издесь, сынок, у вас делают?
Тот ответил:
— Завод здесь, бабуся. Почтовый ящик.
— Надо же, — охнула старушка. — Сдурел народ напрочь! Куды им столько яшшиков-то? Все пишуть и пишуть письма… А кому и зачем?
Еще был анекдот, что тетка Параська, проработав на заводе до пенсии, попросила в завкоме подарить ей швейную ножную машину.
— Да ты что? — удивился председатель завкома. — Давно бы уж натаскала по деталям из цеха. А сыновья тебе бы собрали.
— Я таскала, — призналась Параська, — Но машина не выходит. Уже два пулемета собрали. Ручных. Но мне-то машину надо. Ножную. Шить буду…
Честно говоря, даже я точно не знал, что делают в ящике за стеной, но был уверен — не пулеметы. Просто кто-то умный пустил анекдот про тетку Параську, чтобы дураки верили и не интересовались «ящиком» больше чем надо.
Директором «ящика» и был Андрей Кириллович Колосов, трижды Лауреат, дважды Герой Труда, действительный академик и такой же действительный ученый. Он отличался от остальных членов бюро обкома партии самостоятельностью и прямотой суждений.
Первый выслушивал его монологи стойко, лишь изредка позволяя себе перебить академика. Он был реалистом и понимал — упрямый Колосов не в его власти. Чтобы свалить такого, мало было одного, пусть даже очень сильного удара. Репутацию ученого требовалось сперва долго и методично подтачивать, подгрызать. Но кто это мог сделать? И зачем? Колосов был Ученым, Первый — всего лишь Обученным. На его глазах многие столпы науки, чьи репутации при Сталине подточили завистники и нечестивцы, кто был повален в грязь и ею вымазан, позже поднимались во всем величии мировой славы, вставали на пьедесталы, бросая тень на деяния самого Вождя и Учителя, Вседержителя и Мудреца Иосифа Сталина..
Нет, такой славы себе Первый не желал. И все же свое мнение о Колосове высказывал открыто. Оно формулировалось одним словом: «технократ». А расшифровывалось примерно так: «грамотный, но дурак, в политике партии на данный момент ничего не смыслит». То, что политика в таком контексте выступала как приспособленчество, Первого нисколько не смущало. Сам он был политиком именно такого типа и этого даже скрывать не пытался.
Дав отповедь Колосову, показав всем, что зарываться опасно, Первый сказал:
— Продолжайте, Николай Семенович.
— Флажков маленьких потребуется восемь тысяч, — доложил Идеолог. — Встречающие будут либо держать портреты, либо помахивать флажками.
— Помахивать — эта хорошо, — сказал Колосов.
Но никто даже не хмыкнул.
— Оркестров — четыре. Каждому учреждению выделим вдоль трассы участки по два столба городского освещения. Маленьким коллективам — по одному. Под ответственность парткомов и профкомов. Между столбами по пятьдесят метров, Значит, чтобы сразу была заметная людность, на каждый столб следует обеспечить по сотне встречающих.
— Где столько людей наберем? — спросил Второй секретарь озабоченно. — Много потребуется.
— Будем надеяться на машиностроительный, — сказал Первый ласково и улыбнулся Колосову. — Думаю, Андрей Кириллович в час стихийного народного ликования выручит наш город. У него людей много.
— А вы считали, во сколько может обойтись такое ликование? — спросил Колосов сухо. — Не мне лично, а городу, государству?
— Не всегда приходится деньгам счет вести, — обиженно заметил Первый.
— Не просто деньгам, а народному интересу счет нужен, — сказал Колосов. — Чтобы обеспечить бурю ликования возле столбов, которые мне выделяют, придется снимать с работы не менее двух тысяч человек. А теперь скажите, снял бы капиталист с производства смену, чтобы встретить с почестью своего президента или даже короля?
— Ну! — возмутился Первый и покраснел. — Нашел на кого ссылаться! Ты не капиталист! У них — не у нас. Там свои порядки.
— Просто они умеют отличать прибыль от убытков, — упрямо возразил Колосов. — По самым скромным подсчетам для завода такое ликование станет примерно в четверть миллиона потерянных рублей. Не дорого ли для Дорогого гостя Никифора Сергеевича?
— Не нравится мне, когда начинают мелочиться, — сказал Первый сухо. — Если уж мы говорим «Наш Дорогой Никифор Сергеевич», то и платить надо без сожалений. Ко всему не одними деньгами измеряется ценность такого мероприятия. Оно имеет колоссальное воспитательное значение. Тысячи людей будут всю жизнь вспоминать: «Мы видели Никифора Сергеевича».
— Воспитательное значение имеет и то, что мы отменяем рабочий день для тысяч. Отменяем только из-за приезда начальства. Но это воспитание со знаком минус, если вы понимаете язык математики. Завтра сотня рабочих решит, что она имеет право делать себе праздник по поводу приезда любимой тещи или родного брата. Послезавтра таких будет уже две сотни.
— Извини, Андрей Кириллович, кончим. У нас нет времени. Если хочешь высказаться, зайди к Коржову. Он идеолог и мозги тебе вправить сумеет.
— Хорошо, зайду, — пообещал Колосов. — Пусть вправит.
Наступила тишина. Все переваривали услышанное. И вдруг раздался голос Кости Зернова.
— Николай Семенович, — обратился он к Коржову. — Я прошу, не забудьте, как бывает обычно, редакцию. Нам бы тоже свой столб заиметь не мешало.
Первый с удивлением взглянул на Главного, подумал и одобряюще кивнул. Потом повернулся к Колосову:
— Вот, Андрей Кириллович, видишь, что такое понимание сути дела? В редакции у него полторы калеки, а редактор все равно просит столб. И обеспечит людность, я уверен.
— Чему удивляться? — возразил Колосов. — Стремятся эти полторы калеки не к станку, а к столбу. Поглазеть хотят. У меня тоже немало желающих поглазеть. Я их убеждаю встать к станкам, а их тянет к столбам. Разве это о чем-то не говорит?
— Тебя не переспоришь, — махнул рукой Первый. — Технократ ты и есть технократ! До понимания высокой политики не созрел.
— Моя политика — производство, — буркнул Колосов. — На уровне мировых стандартов. И выше. А вот когда я перестану так работать, тогда вы узнаете, понимаю я политику или нет. Нам теперь важнее упорный труд, а не всенародное ликование. Для него причин пока нет.
— Насчет ликования это ты зря, — примирительно заметил Первый. Он понимал, что Колосова не уломать, но своими высказываниями тот вносил сумятицу в умы остальных. — Ликование на другой день даст нам повышение энтузиазма и производительности труда. Ты лучше скажи, отпустишь людей?
— Что-то после воскресных ликований на местном уровне я подъема производительности не замечаю.
— Не путай божий дар с яичницей.
— Свое мнение я всем изложил, а решение бюро, как коммунист, выполню, — ответил Колосов. — Придут люди к столбам. А потом мы вместе будем смеяться над тем, как плачут народные денежки. В крайнем случае, я один посмеюсь. Не взыщите — я технократ. И не принимаю политики, которая велит останавливать производство, устраивать карнавалы из-за приезда чиновника, хотя и самого высокого.
— Все, — сказал Первый. — Главное всем ясно. Теперь пусть поработает комиссия. Когда будет готово либретто встречи…
— Сценарий, — пытался осторожно подсказать Коржов.
Первый бросил на него гневный взгляд и повторил:
— Либретто.
Дочь его училась в балетной школе и потому музыкально-плясовые термины главе нашей областной партийной власти были более близкими и нравились куда больше, чем просто театральные.
— Когда будет либретто, мы его обсудим еще разок.
После совещания Зернов подошел к Первому.
— В редакцию идут тревожные письма, Алексей Георгиевич.
— О чем? — спросил Первый. Он, конечно, понимал, что с информацией о пустяках в такой ответственный момент к нему не подойдут.
— Чаще всего жалуются, что в нашем городе плохо с мясом.
— Глупости! Кто такое сморозил?
— Не понял, — признался Зернов, — действительно с мясом плохо.
— А что тут понимать? — сказал Первый. — Если бы ты думал, то понял бы, что с мясом хорошо. А вот без мяса в городе — плохо.
Он разразился густым руководящим смехом.
Оказывается, Первый умел и шутить.
ОРКЕСТРОВКА
Пришло время, когда искушенный пониматель отечественной словесности начинает ждать от автора чего-нибудь вроде строк: «Утомленное солнце нежно прощалось с уставшей за день землей. Багряный луч озорно играл на золоченой маковке старого кафедрального собора, который красной кирпичной громадой возвышался над опустевшей базарной площадью».
Увы, журналистика убила во мне романтику, охладила священный трепет перед утомленным солнцем, чьи озорные лучи в час заката красят маковки церквей, уцелевших за годы советской власти.
Сколько раз за время редакторской работы приходилось безжалостно вычеркивать из заметок о передовиках индустрии и колхозного урожая словесный сахарин, отнесенный авторами к дарам природы. Было в те времена немало любителей, которые до того, как возьмут быка за рога, испишут страницы две-три красотами, вроде «Земля просыпалась и стыла в молчании предрассветных сумерек, когда ударник коммунистического труда Марк Колупай сел за рычаги могучего железного друга. Сегодня он в очередной раз вознамерился внести достойный вклад в освоение первой весенней борозды».
Я понимаю, для поэта солнце — предмет вдохновения. Но для тех, кто занят делами земными, кому некогда поднять голову вверх, чтобы встретить восход и проводить взглядом светило в час заката, солнце просто работает вместе с людьми: от него свет, тепло, урожай, засуха, без него — темень, слякоть, ранние заморозки…
И вот когда мы собрались у Коржова в кабинете, я подошел к окну и увидел солнце. Оно клонилось к горизонту. Но меня больше интересовала хорошо освещенная картина городских задов, которая в полной мере раскрывала сложнейшие нюансы нашего отношения к материальным ценностям.
За почерневшим от дождей забором завода «Коммунальник» громоздились забытые на годы хозяевами ящики с надписями «Мейд ин Европа», «Не кантовать!», «Осторожно. Боится сырости».
Там и сям среди бурьяна валялись катушки с кабелем, бочки, контейнеры. Еще дальше виднелась погрузочная площадка, ряды товарных вагонов вдоль нее. Не кантуемые, боящиеся сырости грузы прибывали и прибывали. Многие для того, чтобы получить постоянную прописку на площадке. Дорогие, никому здесь не нужные… В стремительном темпе мы перегоняли Европу и Америку по бесхозно брошенным ценностям.
— Рассаживайтесь, — предложил Коржов, оторвав меня от картины родной безалаберности.
Заскрипели, задвигались стулья. Все охотно принимали самое привычное для руководящих советских работников положение — сидячее.
— Начнем, — предложил Коржов. — Программа обширная. Времени мало. Значит, придется поработать плотно. Сперва отделим от всего биографического материала пять главных заслуг товарища Хрящева…
— Почему не три или не шесть? — спросил я. — Откуда такое требование — именно пять?
Коржов поморщился, посмотрел на меня, будто говоря: «Таких пустяков понять не можешь». Но ответил обстоятельно.
— Объясняю, товарищи. Алексею Георгиевичу придется публично обращаться к Никифору Сергеевичу товарищу Хрящеву ровно пять раз. Я имею в виду обращения при большом стечении народа. Первый такой случай произойдет на вокзале. Второй — на городском митинге. Затем, на торжественном приеме для узкого круга руководителей области и передовиков производства. Потом в колхозе на проводах. Потом еще одно важное мероприятие, но о нем позже. Короче, хочешь не хочешь, а пять раз придется говорить о заслугах нашего Гостя. Чтобы не повторяться, не вызвать раздражения, не создавать, наконец, впечатления неподготовленности, надо заранее решить, где, когда и о чем говорить.
— Все ясно, — уверил я Коржова. — Заслуги Никифора Сергеевича мы вспомним мигом. Не так уж их и много. Думаю, не запутаемся. Во-первых, всю войну Хрящев был на фронте. Или около того…
— Давайте говорить «товарищ Никифор Сергеевич», — будто между делом поправил меня Коржов. — Все же речь ведем о государственном деятеле…
Чин почитания в разговорах обо всех, кто стоял выше его самого, наш Идеолог соблюдал со всей строгостью и фамильярничать в обращении с именами не позволял.
— Всю войну товарищ Никифор Сергеевич был на фронте, — повторил я свой заход. — Думаю, можно сказать, что он внес неоценимый вклад в победу.
— Хорошо. Если Первый примет предложение, о войне будешь писать ты. Только не забудь подойти ко мне. Кое в чем тебя нужно будет сориентировать. Теперь толкай дальше.
— Во-вторых, — продолжил я, — товарищ Никифор Сергеевич немало интересного объяснил народу в чем вред культа личности, затем сам принял личное участие в коллективном руководстве партией и страной на переходном этапе после смерти Сталина… Далее, на его счету участие в освоении казахстанской целины. Факт, как я думаю, немаловажный для его биографии. Еще одна заслуга — постоянное общение с народом. До него мало кто столько ездил по городам и селам. Короче, с трудящимися он знается. Наконец, он — борец за мир. Лично ездит за границу. Общается. Он против войны. Может, хватит?
— Хватит-то хватит, — сказал Идеолог. — Только все не так просто, как ты изложил. Сейчас пусть народ перекурит, а мы с тобой потолкуем.
Когда все вышли, и двери в кабинет закрылись, Идеолог взял меня под руку, отвел в дальний угол к столику, где стоял радиоприемник и включил его.
— Ты вот предложил сделать упоминание о фронтовых делах Никифора Сергеевича. Принять это можно, но все не так просто. Как бы это не вышло нам боком. За тот вклад, который Никифор Сергеевич внес в победу, он имел немало взысканий от Сталина. Падение Киева и большие потери там — на его совести. Потом военная катастрофа под Харьковом. И еще, ты слыхал что-нибудь о его сыне Тимофее?
— Не-ет…
Я был в растерянности.
— То-то и оно. Сын его был раздолбаем. Попадал под суд. Спасал его папа. Потом в одном бою, как говорят, Тимофей перелетел к немцам. Есть слухи, что его оттуда выколупнули чекисты, затем судили и расстреляли. Короче, тема скользкая. Ты понял? Больше о победах на фронте при всех не заикайся. При встрече лучше ему в заслугу поставить приезд в наши Палестины. Поблагодарить за интерес к области. К ее делам. Здесь ты и дашь тезис о тесном общении с народом, о посещении заводов и фабрик. Пойдет?
Когда все вернулись с перекура, совещание продолжилось. Тезис о войне больше не дебатировался.
— Заслуги нашего гостя распределим так, — сказал Идеолог. — При встрече на вокзале Первый поблагодарит его за приезд и внимание к нам. На митинге трудящихся скажет о вкладе в освоение целины.
— А он не воспримет это как намек? — спросил я, крепко умудренный недавними сомнениями самого Идеолога.
— Какой намек? На что?
— Ну, дескать, почему бросили деньги в сухую степь, а не вложили их в запущенные земли России. Вроде нашей области.
— Вопрос есть, — подумав, согласился Коржов. — Поэтому текст речи Первого должен исключать любые сомнения. Надо побольше слов вроде «мы горячо одобряем тактику и стратегию», «ваш личный вклад в освоение целинных просторов вдохновляет нас» и тому подобающее. На приеме скажем о заслугах в разоблачении культа личности. При этом любой факт надо затрагивать, легко касаясь, без нажима.
— А что останется на колхоз и проводы? — спросил заведующий отделом культуры обкома Семен Власюк, наш эстет и радетель социалистического реализма.
— В колхозе скажем о заслугах в укреплении мира во всем мире.
— Положим, — заметил Власюк, чуть заметно зевая, — мира во всем мире пока не наблюдается. Воюют по-прежнему, не очень нас спрашивая. Как бы не восприняли это как издевку.
— Сузим тезис, — согласился Идеолог. — Отметим заслуги Никифора Сергеевича в борьбе за мир в Европе. Одобрим эту его деятельность. А при отъезде, на проводах, скажем о заслугах вообще. Во всей их великой совокупности. Обобщим и выдадим всенародную благодарность за личное участие в мудром коллективном руководстве партией, страной и народом.
— Нужно не забыть поблагодарить за все ценные указания, за советы и рекомендации, — заметил Власюк. — Они будут. Я понимаю, часть указаний пройдет в виде резких втыков и прямых выговоров, но поблагодарить даже за это мы просто обязаны.
— Дельное замечание, — одобрил Коржов. — Даже если и не будет рекомендаций, все одно — будем благодарить. Вот теперь круг нашей работы определился довольно четко. Хочешь не хочешь, а пять болванок для выступлений Первому строгать придется.
— Не рано? — спросил я.
— Нисколько, — ответил Коржов. — Хорошие экспромты следует вынашивать девять месяцев, как дитё.
Опыт ведения государственных дел приходит только с возрастом. Как писать сценарий к приезду Большого Человека, хоть убей, я до того времени не представлял. Всю главную работу взял на себя Коржов. Он заложил руки за спину и стал расхаживать вокруг стола, вслух выдавая руководящие мысли. Я усиленно шваркал пером по бумаге, стараясь поточнее запечатлеть указания, чтобы на их основе разработать заданное нам либретто.
— Пиши, — говорил Коржов. — «Поезд подходит к перрону. Останавливается. В дверях вагона появляется товарищ Хрящев. Оркестр играет…»
Коржов повернулся к Власюку.
— Как это у вас именуется? Та-ра-ра-ра, та-та-ра-ра?
Он наиграл на губах нечто среднее между плясовой и похоронным маршем.
— Композитор Глинка, — безошибочно угадал Власюк. — «Славься». Из оперы «Жизнь за царя».
— Я те дам, «за царя»! Тоже, остряк-самоучка! — И снова обратился ко мне. — Пиши: «Оркестр играет „Славься“ великого русского композитора-патриота Глинки. Товарищ Хрящев выходит из вагона. Приветствует встречающих поднятием руки…»
— А если он не будет приветствовать нас поднятием руки? — спросил я, стараясь по удобному случаю поднабраться опыта ведения государственных дел.
— Будет, — убежденно ответил Коржов. — Он понимает, что всякий раз именно такие снимки дают газеты: Большой Человек с поднятой вверх рукой. Как Ленин, Владимир Ильич. И пиши дальше: «Оркестр перестает играть. Первый секретарь обкома по красной ковровой дорожке…»
— По «красной» тоже писать? — спросил я.
— Обязательно. Не укажи, наши хозяйственники тебе припрут синюю. Кто потом отвечать будет? Значит, они должны точно знать, какого цвета дорожку раскатывать. Пиши: «по красной ковровой дорожке подходит к вагону. Говорит: „Добро пожаловать, наш Дорогой Никифор Сергеевич! Позвольте от лица трудящихся нашей области и города приветствовать вас на нашей древней земле“. Они обнимаются…»
— А вдруг товарищ Хрящев не захочет обниматься? — спросил я, не стесняясь показать свою наивность в таком пустяковом вопросе.
— Как не захочет?! — искренне удивился Коржов. — В других областях обнимался, а у нас не станет? Нет, товарищ Никифор Сергеевич так не поступит. Он не станет обижать народ.
— А народу не все равно, обнимется он или нет с Первым?
— Не надо противопоставлять, — ответил Коржов. — Наш народ, все население области в данном случае олицетворяет Алексей Георгиевич. А Первому, будь уверен, далеко не безразлично, обнимет его Москва или нет.
— Я думаю, — заметил Власюк тоном, который позволял подозревать, что в тот момент он действительно думал, — приветствие Первого надо делать сочнее. Богаче эмоциями. Чтобы обнимка вытекала из его слов. Чтобы Гость при всех случаях обнял.
— Конкретнее, — попросил Коржов, — что предлагаешь добавить?
— Стоит текст приветствия обогатить. Чтобы оно звучало примерно так: «Первый секретарь по красной ковровой дорожке подходит к вагону. Говорит: „Дорогой Никифор Сергеевич! Позвольте на нашей древней земле сердечно приветствовать вас с долгожданным и таким радостным для всех нас приездом. Сегодняшний день для всех трудящихся области стал настоящим праздником. Он войдет золотыми строками в анналы истории древнего края. За это наш народ выражает вам горячую любовь и признательность. Мы высоко ценим ваш выдающийся вклад в укрепление всеобщего мира и социального прогресса на земле. Мы знаем, дорогой Никифор Сергеевич, сколько сил и энергии вы вкладываете в трудное дело государственного руководства, и потому особенно ценим ваш приезд. Все установки и рекомендации, которые вы нам дадите на месте, будут с радостью и готовностью восприняты трудящимися области, послужат делу дальнейшего улучшения всей нашей работы. Добро пожаловать, дорогой Никифор Сергеевич! Позвольте обнять вас, нашего Дорогого Гостя!“ Затем обнимает».
— А что, — заметил Коржов с удовольствием в голосе. — Дельно. Очень дельно. Только теперь предстоит до тонкости продумать процесс обнимания.
Я снова впал в глухое невежество, обозначив собственную серость неуместной репликой:
— По-моему, обниматься умеет каждый. Без детальной проработки процесса.
Коржов обиженно вспыхнул.
— Бытовые объятия здесь не в счет, — прервал он меня. — Я тоже верю, что бабу ты в охапку ухватишь. А здесь — ГЛАВА!
Коржов поднял вверх указующий перст и потряс им, как боярыня Морозова, которую везли на казнь.
— ГЛАВА! Это понимать надо!
— Как же обнимать г л а в у? — спросил я, опозоренный и посрамленный.
— Ясно, не как бабу, — съязвил Власюк и преданно взглянул на Идеолога.
— Для пользы дела полистаем центральные газеты, — предложил Коржов.
Груда подшивок, лежавшая в углу, подверглась тщательному исследованию. Итог глубокого изучения картинок подвел Коржов.
— Обнимать ГЛАВУ надо так, чтобы левая рука Первого легла на правое плечо Гостя. Тогда все Золотые Звезды Никифора Сергеевича будут видны встречающим и хорошо получатся на фотоснимках. Короче, обхватывать Гостя надо слева направо, чтобы не затенять фактуру регалий.
Железная логика хороша тем, что против нее не попрешь. А попрешь — сам же на острое и напорешься.
Методику обнимания деятелей мы тут же подробно запротоколировали в либретто.
Неожиданно раскрылась дверь и с озабоченным видом вместе вошли секретари с номерами — Первый и Второй.
— Николай Семенович, — сказал Первый Коржову, — не забудь продумать стихийные лозунги. Десять, двенадцать — не меньше. Мы посмотрим, утвердим, а вы их поручите выкрикивать людям надежным. Только не более чем по лозунгу на человека. Плохо, когда все происходит стихийно, но слышен один и тот же голос. Лучше, когда здравицы исходят от широкой массы.
— Стоит заранее приготовить хлопачей, — добавил Второй. — Подобрать инициативных комсомольцев, расставить по разным местам и предупредить: как Алексей Георгиевич хлопнет, так пусть выдают весь запал.
— Сколько? — спросил Коржов.
— Что сколько? — не понял почему-то Второй.
— Хлопачей сколько готовить?
— По идее, если захлопает один, народ поддержит. Но вы человек десять готовьте. Чтобы запал не был жидким.
Дав указания, высшее руководство отбыло в неизвестном нам направлении. Судя по всему, руководители двинулись с устатку тяпнуть перед обедом по рюмахе и перекусить, чтобы снять стресс переживаний дня, хотя нам полагалось думать и верить, что начальство только тем и занято, что бдит, сохраняя голову трезвой.
Комиссия меж тем продолжала шаг за шагом продвигать еще не приехавшего в наши края вождя в заданном ему направлении, отрабатывая маршрут по метрам. Стопа исписанных бумажек передо мной росла. Осторожно следуя по предполагаемому пути Высокого Гостя, мы без происшествий добрались до Ярмарочной площади, где намечался торжественный митинг ликующего населения. Именно здесь Гость должен был ощутить непосредственный контакт с трудовыми массами — рабочими и крестьянами, и нам предстояло сделать все, чтобы у Никифора Сергеевича сложилось стойкое впечатление — в наших Палестинах его любят, боготворят и к нему полны благодарности все — от пионера до пенсионера.
Итак, Ярмарочная площадь. Правда, торжищ на ней давно уже не было, но название сохранилось с тех времен, когда крестьянам было чем торговать, и они приезжали в город с картошкой, медом, грибами, образуя живой и веселый торг на огромном пространстве перед Кафедральным собором.
— Товарищи, — Коржов вдруг окинул взглядом комиссию (было нас человек десять, но занимались толчением воды в ступе только трое) и свирепо предупредил тех, кто вносил в общее дело вклад только молчаливым присутствием. — Прошу быть более активными. Первый обязательно поинтересуется, кто сколько подал идей. И если Гостю что-то не понравится, я бездельников покрывать не буду…
Так уж велось издавна, что в каждой настоящей комиссии должны были состоять почетно бездельничавшие члены. О их неспособности оплодотворить дело мыслью или словом знали все, но обойти таких деятелей вниманием просто нельзя: их должности и чины требовали постоянного уважения и поощрения — эти люди входили в разного рода партийные и советские органы, где голосованием решались вопросы управления городом и областью. Первый их знал и ценил не за дела, а за готовность правильно поднять руку в нужный момент и поддержать нужное решение. Дела могли делать другие — умные и строптивые. Право голосовать оставалось за покладистыми и верными.
— Предстоит митинг, — сказал Коржов, обозначая ответственность мероприятия. — Его надо продумать в самых малых деталях. Митинг — это ответственно. Он во многом определит настроение Никифора Сергеевича и создаст фон для всего пребывания в области.
— Очень важно канализировать, — впервые подал голос, хорошо смоченный спиртовыми примочками, начальник областного управления охраны общественного порядка полковник милиции Ломов. Это был человек одной, но очень глубокой извилины, пламенно краснолицый и до блеска лысый. Под кителем у него находился большой арбуз. Его никто из нас не видел (не идти же специально из-за этого с Ломовым в баню), но что он там был — угадывал каждый.
Имея в виду интеллект полковника милиции, остряки говорили, что весь его ум сосредоточен в плечах, на которых красиво и плотно лежали погоны с тремя большими звездочками. При этом обязательно добавлялось, что наибольшую ширину плечи имеют возле пупка в центре арбуза. Выступать Ломов не умел и, даже положив перед собой текст, заранее приготовленный риторами из милиции, читал его, спотыкаясь, как первоклассник, не знающий азбуки.
Конечно, были темы, по которым Ломов высказывался без запинки и очень определенно:
— Надо публично вешать. Забыли мы этот прием действенного воспитания уважения к правопорядку. Повесил на площади пять-шесть раздолбаев денька на три-четыре, и пусть повисят, потухнут. Тогда хулиганство резко пойдет на убыль.
Или:
— Без дубинки милиции на новом этапе коммунистического строительства не обойтись. На Западе в этом отношении прогресс пошел дальше, чем у нас. Там полицейским с дубинкой ходить по городу можно. У нас — нельзя. А вот бы всех, кто нарушает, невзирая на лица, по кумполу, по кумполу!
Ломов повторял свой тезис так часто и громко, что однажды Первый услыхал и спросил:
— Невзирая на лица, говоришь? Значит, твои ломовцы и нас по черепам начнут охаживать? Или, как ты формулируешь — по кумполам.
— Зачем? — возразил Ломов. — Не начнут. Милиция видит, кто в какой шапке ходит.
Все так и завалились в смехе: обкомовские шапки от простонародных отличались существенно, и найти таких в открытой продаже было нельзя. Тем не менее, Ломов обиделся:
— Совсем нас за дураков считают.
Слово «канализировать» в лексиконе Ломова было новым, и потому даже мудрый Коржов не сразу его понял.
— Что ты, Пал Палыч сказал? — насторожился он.
— Надо канализировать, — повторил Ломов. — Я специально выезжал в Москву за опытом. Там, где встречи с Никифором Сергеевичем уже проходили, демагогический элемент заранее и по-тихому канализировали…
— Пусть этим коммунхоз занимается, — подал голос кто-то из членов комиссии. — Канализация — их обязанность.
— Я говорю о социальном демагогическом элементе общества, — сказал Ломов. — Его наличие может сорвать народное ликование и пустить его по стезе буйствующего анархизма. Чтобы митинг не перерос в беспорядки…
— Это решайте вы сами, — отрезал Коржов, — у нас заботы иные.
Я понял: брать на себя ответственность за сферу деяний Ломова Идеолог не хотел. Одно дело — бить словом по мозгам, другое — дубинкой по кумполу.
Ломов посопел недовольно и умолк. Так он и сидел до конца работы комиссии, глядя в одну точку на стене и не моргая, как удав.
Постепенно мы одолели многие трудности и добрались до дверей особняка, в котором должен был состояться торжественный прием в честь Высокого Гостя.
— Первый секретарь встречает товарища Хрящева у входа в палисадник, — продолжал импровизировать Коржов. — Говорит: «Здравствуйте, дорогой Никифор Сергеевич».
Приобретенный мною за вечер опыт государственного мышления, видимо, еще ничего не стоил.
— И «здравствуйте» тоже писать? — спросил я.
— Что значит «тоже»? Обязательно! Я уже объяснял: Первому думать будет некогда. Он на виду у истории и должен все говорить с ходу. Значит, сейчас надо все за него продумать до мелочей: где встать, что сказать, как обнять, как протянуть руку…
Мое наивное убеждение в том, что человек должен думать и на виду у истории, сразу померкло и скукожилось. Оказывается за вождей даже такие мелочи должны обдумать другие. А раз так, то именно нам надлежало предугадать и предупредить любую оплошность Первого. Не предупредим промаха — нам ошибки никогда не простят. Отвечать даже за мелкие его промашки будем мы, лица второстепенные.
— Как бы не вышло накладки, — сказал я, готовясь подстелить соломку Первому у невидимой снаружи кочки. — Первый говорит «здравствуйте», хотя до того почти весь день они проведут вместе.
— Товарищ Хрящев к тому моменту уже побывает в отведенной ему резиденции, — пояснил ход своих рассуждений Коржов. — Приведет себя в порядок. Сменит костюм. На это уйдет час-полтора. Не может же Первый встречать его молча. Это будет невежливо и аполитично. Вот он и скажет: «Здравствуйте». И пригласит пообедать.
— Я думаю, — высказался Власюк, — обед надо рассматривать как дело политическое, без намеков на гастрономию. Поэтому просить товарища Хрящева пообедать надо не казенно, а по народному. Например, так: «Отведайте, дорогой Никифор Сергеевич, наши хлеб-соль». Или так: «Просим вас, дорогой Никифор Сергеевич, откушать дары нашего края»…
— Примем откушать, — утвердил Коржов. — И идем дальше.
— Затем, — продолжал импровизировать Власюк, — все проходят в зал, садятся за столы.
— Постой, туда соберутся люди на обычную жратву или на политическое мероприятие? — Коржов явно ревновал активность Власюка и решил его немного повозить носом по столу. — Пиши, — сказал он мне. — Никифор Сергеевич проходит в зал. Все встречают его бурными аплодисментами. Звучат возгласы: «Да здравствует наш дорогой Никифор Сергеевич!» Только после этого приглашенные могут проследовать к столам.
— Как будем рассаживать? — задал я вопрос, входя в роль придворного церемониймейстера.
— Что скажешь? — спросил Коржов Власюка. Сам он наверняка знал порядок усадки гостей по ранжиру в торжественных случаях, но решил, что все же лучше отдать инициативу другому, чтобы иметь возможность поправить его.
— Место товарища Хрящева, — сказал Власюк, — во главе стола. Слева садится Первый…
— Справа, — поправил Коржов. Он был явно доволен промахом Власюка. — Так будет уважительней. Слева посадим советскую власть. — И пояснил, будто мы без него не поняли. — Председателя облисполкома…
— Слово будет произноситься? — спросил я.
Коржов посмотрел на меня так, будто я только что рухнул с потолка.
— Что за вопрос? Обязательно. И не одно. Хотя мероприятие с виду гастрономическое, процесс утоления жажды вызовет необходимость слов. Когда в груди становится тесно от горячих чувств любви и благодарности партии, молчать люди не станут. Потому надо не только небольшую речь продумать, но и тосты, которые будут соответствовать духу и настроению. Да, и еще нужно подготовить Первому список всего, что он должен иметь при себе.
— Как это? — удивился я, должно быть, окончательно роняя себя в глазах Идеолога.
— А так. Например, очки. Конечно, он их носит с собой. Но вдруг забудет? Значит, про запас вторую пару кто-то должен иметь при себе. Без очков Первый и слова не скажет…
— Во даем, — съязвил я опрометчиво. — Без очков уже и говорить не решаемся.
— Не беспокойся, — зловеще усмехнулся Коржов. — Если что в нашем либретто окажется не так, Первый прочуханку нам всем устроит по всему словарю Даля с дополнительными выражениями. И без очков. Понял?
Именно в тот момент открылась дверь, и в проеме показалась голова Зернова.
— Николай Семенович, — сказал он свистящим шепотом. — Разрешите моему заму выйти. На несколько минут.
— Выйди, — дал увольнительную Коржов. — Кто-нибудь другой попишет.
Когда дверь прикрылась и мы остались в коридоре вдвоем. Главный, приняв деловой вид, сказал:
— Дуй в буфет по-быстрому. Там сосиски дают.
Я благодарно кивнул и взял низкий старт для рывка по обкомовскому коридору, устеленному коврами. Хорошие сосиски с минимальным содержанием крахмала и сои по счастливому случаю в те времена можно было достать только в нашем Большом доме. Да и то не всегда.
ТАНЕЦ С САБЛЯМИ
Как ни странно, но честность и глупость у нас давно расцениваются людьми по одной таксе. Нередко случается, что скрытный глупак в жизни добивается успехов больших, чем человек умный, но безнадежно честный и откровенный.
В деревне Торчки, в которой выросла мать моя Варвара Ивановна, проживал дед Пахом Григорьич Удодов. Казалось, что по данным своего происхождения для советской власти был он человеком весьма подходящим — в прошлом безлошадный бедняк, или, как тогда у нас говорили: голь перекатная. Ко всему руки деда обладали огромной практической пригодностью. Он и наличник на окно нового дома вырезать мог с небывалым узором, и колесо для брички сработать. Такое, что потом ходило без дребезга по разбитым сельским дорогам с веселым кузнечным пристуком.
Умел Пахом запаять кастрюлю, склепать металлическими заклепками битую фаянсовую тарелку, так что из нее еще десять лет можно было щи хлебать.
Биографию деду портил один существенный недостаток. Был он к несчастью наделен не в меру великой честностью, чем-то походившей на религиозный фанатизм.
Подумайте, станет ли дурак народной власти укоры делать?
А дед Пахом лично самому председателю колхоза резал в глаза:
— Ну и пьянь ты, Василий Лукич! С таким управителем коммунизьм можно только из пустых полбутылок строить! Все свое пропил, таперя обчественное добиваешь.
И такое говорилось не где-то один на один, за запертой дверью, а на общем собрании, громко, при всем честном народе.
Теперь еще раз подумайте и скажите: стерпит ли уважающий свой авторитет и имеющий власть председатель или расценит выступление как демагогию и злостный подрыв всех основ, на которых социалистический государственный порядок зиждется и процветает?
Потому сколько председателей в колхозе у нас перебывало, столько они и шпыняли деда Пахома по любому поводу, а то и без повода, лишь бы порядок управления от его коварных происков оградить.
Дошло до того, что многие сельчане, кому плохонькая, но спокойная жизнь была дороже распрекрасной, но жгущей правды, стали сторониться деда, избегали его как чумного.
Кончилось тем, что Пахома Григорьича Удодова усадили. Культурненько. Без шума, но всерьез и надолго.
Воскресным днем, пребывая в райцентре, дед увидел плакат, где на фоне небоскребов стоял безработный буржуазного мира. На нем был черный костюм, шляпа и табличка на груди: «Согласен на любую работу». Постоял дед Пахом возле, посмотрел и заметил в сердцах:
— Вот сучий потрох! Пошел бы ты, дурак, к нам в колхоз, мигом шляпу бы позабыл! Жельтмен хренов!
Вывод деда не грозил устоям и на него людям умным вряд ли стоило обращать внимание. Ан нет, обратили. Бодрый темп, взятый эпохой социальных преобразований, требовал стимуляции. И потому речи деда не прошли мимо ушей тех, кто слухом зарабатывал на жизнь.
В последний раз деда Пахома Григорьича Удодова односельчане видели, когда он шагал по пыльному тракту, заложив руки за спину, а позади его на бурых меринках ехали два молодца из НКВД в синих фуражках.
Урок, преподанный деду, не прошел мимо внимания сограждан. Приспособленцев и дураков в артели стало чуть больше, а честных и откровенных враз поубавилось.
Не дождавшись законного права на реабилитацию, дед Пахом сложил косточки на глухой лесосеке в краю далеком, но нашенском. И забыли о нем все, даже те, кому, казалось бы, совесть не должна позволить о нем забывать.
Правда — товар неходовой на миру. Каждому из нас ложь во благо.
Мы живем, погрузившись в мир надуманной мудрости и красивой фальши, как в теплую воду.
Нам бывает мало того, что у певицы красивый, чудный голос. Нам к хорошему голосу подавай такую диву, чтобы была еще стройная и статная, грудастая и зовущая. И вот с появлением звукового кино, а паче того — телевидения — в угоду пожеланиям публики, режиссеры стали отчуждать соловьиные голоса русских и заграничных певиц и передавать их безголосым красавицам, у которых главный козырь — женские прелести в тех местах, где им самой природой быть предписано. Все мы знаем о таком обмане, но нам он нравится. Слышишь сладкий голос и видишь тело богатое — мечта, да и только. Оттого мы рукоплещем яростно, исходим слюной в неизъяснимом удовольствии. Ах, как она поет! Что соловей весной.
Но ко всему у соловушки грудь — шестой номер, а талия — пальцами перехватишь. Блеск! Прелесть! А ножки?!
Не меньше фальши несет в себе наше отношение к жизни и по другим директориям.
Мы говорим: «Спорт сближает народы, укрепляет дружбу». И верим мудрости обмана.
«Спорт сближает народы». А сами народы, возмущенные проигрышем любимой команды и уверенные, что нечестные судьи обошлись с их фаворитами несправедливо, готовы пойти войной друг на друга.
Политолог, конечно, скажет, что причины у войны всегда иные, экономико-политические. Да, это так. Но нередко сближает народы до рукопашной схватки именно спорт.
Кого больше не любит наш российский хоккейный болельщик — террористов-талибов или вежливых и любезных европейцев — чехов? Если честно, то последних — больше.
Талибы, хоть и признаны злом, но никогда в истории не портили нашим любителям хоккейных баталий благодушного настроения своими дерзкими выигрышами. А чехи — те, язви их в душу, портили, и довольно часто. Причем портили всякий раз не тогда, когда нам бы того хотелось.
Мы говорим: «Спорт укрепляет здоровье». И делаем вид, будто не замечаем, как под конец спортивной карьеры сходят с помоста герои железных игр — тяжелоатлеты. А уходят они из спорта искалеченными, с негнущимися позвоночниками, или, наоборот, согнутые радикулитом. Человеки, в конце концов, не подъемные краны и, вскидывая над головами полутонные связки железных блинов, здоровее не делаются.
Мы часами торчим у телевизоров, когда пятерки наших профессиональных любителей летающей шайбы куют ледовую победу гнутыми клюшками.
— Ах, как жаль, — говорит комментатор, не вкладывая в слова особых эмоций, если вдруг кто-то из наших рухнет на лед, — Петров получает травму и уходит с площадки.
А мы переживаем: «В самом деле, — жаль». Но чаще не самого Петрова: он гладиатор, пусть терпит, а того, что с его уходом наши шансы на выигрыш сразу уменьшились.
Заметим еще раз, что не судьба игрока, а возможность упустить победу волнует нас в такие минуты. Будто от выигрыша зависит вся наша жизнь.
Зато сколько радости мы получаем, увидев, что не наш игрок, а противник повержен на лед. Мы рукоплещем, свистим, веселимся: знай, мол, наших!
Люди надрываются, поднимая тяжести, лупцуют друг друга, гнут соперников, стараясь поломать им кости, а мы так удобно, так элегантно маскируем свои вкусы и истинные чувства словами: «Спорт укрепляет здоровье души и тела».
Древние римляне были честнее нас. Они знали: рабы, сражаясь на арене, проливали кровь только для того, чтобы потешить граждан. Зато и граждане не искали формулировок, оправдывавших их вкусы и жестокие пристрастия, не припудривали свои кровожадные желания. Если удовольствие жестоким доставляла жестокость — их зрелища были такими же.
Мы уже не можем без лицемерия.
Старый врач, пропахший спиртом и табаком, как козел мочой, сидит за столом, посасывает сигарету и пишет статью о вреде курения: «Капля никотина убивает быка. Курить — здоровью вредить. Сигареты „Друг“ — наш первый враг». Думает, сочиняет, пишет и дымит, дымит…
Ему бы взять и сказать правду:
— Сам я курю уже сорок лет. И пока ничего, не убила меня проклятая капля никотина. Я жив, как видите. Но в то же время уже не раз встречал людей с раком легких и язвой желудка, которые возникли на фоне курения…
Почему же он так не напишет? Да потому, что именно такое в советской прессе никогда бы не напечатали. У нас если начинали с чем-то бороться, то решительно.
— Хорошая статья, — сказал бы в подобном случае автору наш Главный — Костя Зернов. Но тут же добавил бы с видом серьезным и искренним: — Только наша газета призвана партией утверждать идеалы, а не сеять сомнения. Уж если капля никотина убивает быка, то дайте ему покурить, и пусть он погибнет. Тогда, глядишь, кто-нибудь да испугается. А то, что вы курите сорок лет и вас пока еще никотин не доконал — обществу знать не обязательно.
И рукопись статьи автору возвращалась…
Чтобы подобного не случалось, опытные публичные борцы с пережитками и предрассудками поражали зло без сожаления. В результате со страниц нашей газеты о вреде курения лучше всего рассказывали самые заядлые дымокуры, а те, кто пугали «зеленым змием» зеленую молодежь, получив гонорар, быстрым шагом спешили в «стекляшку» и тут же заливали словесный блуд буйной влагой из флакончика с белой пробкой.
Ладно, не стану дальше раскрывать тему, чтобы кто-то не подумал:
— Ах, прогрессист! Как выступает! Так и режет!
Сейчас я вижу — прогрессистом был аховым. Бывало, прочитаешь горяченький фельетончик о том, как дети высокопоставленных пап и под ними расположенных мам ломали рамки уголовного кодекса антиобщественным поведением, вскипишь искренним гражданским возмущением, схватишь ручку и кладешь на уголке рукописи резкую резолюцию:
«В НОМЕР!»
А потом, насладившись своей гражданской смелостью и взвесивши возможности высокопоставленных пап и под ними находящихся мам в справедливой борьбе со своеволием прессы, чуть ниже и буковками чуть помельче пишешь: «ставить нельзя». И учиняешь роспись. Свою, руководящую. А потом еще и объяснишь своим зубастым фельетонистам, что такое решение вытекает из сложности современной международной обстановки:
— Что, брат Луков, о нас классовый враг может подумать, прочитав твои злые строки? А?
Ссылка на коварство классового врага лучше всего помогала убедить и себя самого и своих оппонентов в правильности избранной тобой позиции.
Короче, правда — опасное излишество. Ложь куда безопаснее и порой прибыльнее.
Тех людей, которые не боялись изрекать истину, мы считали откровенно ненормальными, сторонились их: правда правдой, а знакомство с правдолюбами житейски опасно.
Воспоминания о деде Удодове и мысли о нашей всеобщей приверженности идеалам истины, если за них не требуется бороться, мне навеял разговор, который состоялся в тот же вечер в кабинете Коржова. Поздно вечером, когда комиссия, закончив работу первого дня, уже расходилась, остались в кабинете Коржова только Главный и я. Толковали о планах на утро. Вот тогда-то открылась дверь, и на пороге возник Директор машиностроительного — Колосов.
— Я человек дисциплины, — сказал он. — Первый дал указание зайти к вам, Николай Семенович. Я пришел, чтобы не возникло ощущения, будто Колосов уклонился от встречи. Разрешите?
— Заходите, — пригласил Коржов, но восторга в его голосе я не уловил. — Заходите, Андрей Кириллович.
— Так вот, Николай Семенович, — сказал Колосов, прикрыв за собой дверь. —
Жажду вразумления по поводу всенародного ликования. Объясните мне, технократу, как можно популярнее, почему из-за приезда одного человека материальный ущерб должно нести общество? Причем, как вы всегда подчеркиваете, ДЕМОКРАТИЧЕСКОЕ общество, где каждый служит целому.
— Вы и сами знаете все, Андрей Кириллович, — ответил Коржов устало. — Возможно, даже лучше меня.
— Возможно, — не стал возражать Колосов. — И все же указания идут не от меня, а от вас. Мой голос был гласом вопиющего в пустыне… Потому помогите понять позицию обкома. Вам что, пришло указание из Москвы организовать встречу Хрящева ликованием освобожденных от работы масс? Или это местная самодеятельность?
— Теперь все хотят понять всё, — сказал Коржов осуждающе. — Лет десять назад в подобных случаях вопросов не задавали…
— Вы имеете в виду эпоху Вождя и Учителя товарища Сталина? — спросил Колосов, не маскируя иронии. — Симптоматично…
— В той эпохе было немало хорошего. А всё плохое мы отбросили.
— Что же именно мы отбросили? — спросил Колосов и улыбнулся доброй улыбкой.
— Я сказал: всё плохое.
— Не верю, дорогой Николай Семенович. Не верю. Например, чем отличается то, что мы сейчас готовим, от того, что делалось вокруг одного человека раньше? Ведь никто в нынешней обстановке не удивится, если вдруг кто-то назовет нашего Гостя ГЕНИАЛЬНЫМ. Сам он к этому готов. Судя по всему, другие — тоже.
— Ничего предосудительного в этом не будет, укрепится только авторитет одного из высших партийных руководителей нашей страны.
— Предосудительное есть, — сказал Колосов.
— В чем оно? — спросил Коржов язвительно, и в голосе его прозвучала убежденность человека, который верит, что его утверждений опровергнуть нельзя.
— Дело в том, что вы не укрепляете авторитет, а возводите его на ровном месте из кучки песка. Знаете, как дети лепят куличи на берегу моря? Потом набегает волна и остается ровное место. Сколько, извините, таких кучек уже возводилось нашей партийной пропагандой? Вам подсчитать? А где они ноне, эти авторитеты?
— Считать мне не надо, — хмуро ответил Коржов. — Спасибо.
— Вот видите, не надо, — теперь в голосе Колосова прозвучала язвительность. — И не надо лишь потому, что произносить многие имена просто противно. Мы не любим поверженных святых и богов. Верно? А ведь были Николай Иванович Ежов и Лаврентий Павлович Берия. И Андрей Януарьевич Вышинский. Как при их жизни говорили, «верные последователи, друзья и соратники товарища Сталина». Маршалы, Генеральные прокуроры. А на деле обычные костоломы и палачи. Но сейчас их для нас словно и не было. Верно?
— Что прошло, то прошло, — сухо и жестко сказал Коржов.
— Не совсем. Вы же сами сегодня начали громоздить пьедестал под новые ноги. Хотя песочек ползет. Это видно и без очков. И вскоре опять останется ровное место. Правда, народу долго горевать не дадут. Поднимут наверх кого-то нового. И снова под него начнут подсыпать бугорок. Уверен, то будете не вы. Для восхваления каждого нового вождя подбирают и новых людей. Потом снова пьедестал поползет, как его ни укрепляй. Настоящий гранит история выделяет только лет через пятьдесят, через сто. И это уже будут другие, не те, кого вы сегодня лепите. Останутся такие, как Вавилов, Королев, Курчатов, Сахаров…
— Кто такой Королев? — спросил Зернов заинтересованно. — Не тот ли знаменитый боксер? Довоенный чемпион Советского Союза?
— Вот видите, — грустно усмехнулся Колосов, — и вы не знаете, кто такой Королев. Вы, современник большого ученого, не слыхали о нем ни слова. Не слыхали, потому что тем, кто знает о нем, велят ничего никому не говорить. В результате купоны известности стригут политики, которые на виду. Сталин, тот обобрал военных и приписывал себе организацию всех побед — в гражданской и Великой Отечественной войнах. Там же, где его не было, победы отсутствовали. И знали мы только о боях под Царицыном. Теперь под маской секретности обирают ученых. Со стороны глянуть — даже сам Космос товарищ Хрящев придумал. Для науки.
— Позвольте, — сказал Коржов и голос его звучал сурово. — Это уже клевета. Товарищ Никифор Сергеевич…
— Все, товарищи, — язвительно произнес Колосов, обращаясь к Зернову, — мне уже наступают на горло. И не аргументами, а силой должностного положения понуждают признать ошибки. Остается приклеить ярлычок врага партии и народа и — под суд. Главное ведь в таких случаях не убедить человека, а глотку ему заткнуть. Пусть он думает что хочет, лишь бы рот не разевал…
Коржов поморщился, но замолчал. Он только сцепил пальцы и поставил ладони перед собой, будто отгородился глухим забором от говорившего. И лишь когда Колосов закончил, сказал:
— Не думаю, Андрей Кириллович, что сумею переубедить вас. Однако спасибо за откровенность. Ваша позиция мне стала более ясной. Надеюсь, ваши люди все же придут на торжественную встречу нашего дорогого гостя?
— Надейтесь, — ответил Колосов. — Они придут. Жаль только, разговора у нас не получилось.
Он откланялся и, не подав никому руки, вышел.
Когда дверь за Директором закрылась, Коржов облегченно вздохнул. Он закурил, прошелся по комнате. Постоял у окна, поглядел на темную улицу. Потом вернулся к столу.
— Самое печальное во всем этом, — сказал он, ни к кому собственно не обращаясь, — что Колосов прав. Он говорит обо всем так, как думает. А мы привыкли думать одно, но открываем рот для того, чтобы оправдать то, что выглядит плохо.
— А почему мы молчим? — спросил Зернов.
— Потому что держимся за ступеньку, на которой стоим.
— Выходит, Колосов не держится?
— Видимо, нет.
— А если вышибут? — спросил Главный с интересом. — Поддадут тумака, он полетит и потеряет все…
— Куда полетит — вот в чем суть, — сказал Коржов. — Колосову суждено лететь только вверх. В историю науки. Он ученый.
— Мало ли ученых у нас вышибают? Надоедает начальству слушать их упреки, и — фьють!
— В принципе вышибить ученого нетрудно. Только толк какой? Говорят, Ломоносова в свое время тоже пытались из академии наук вытряхнуть. И тогда он сказал: меня от академии отставить можно, а вот академию от меня — нельзя. И в самом деле, именно Ломоносов был в те времена российской академией.
— Неужели Колосов такой большой ученый? — спросил Зернов с большим интересом.
— Я не силен в науке, — признался Коржов, — но, думаю, — большой. Там у них, — Коржов кивнул в сторону Машиностроительного, — только его фамилию и слышишь: «эффект Колосова», «уравнение Колосова», «методика Колосова». Можно, конечно, все методики специальным декретом переименовать. Допустим, повелеть говорить «эффект мистера Икс» или «уравнение Игрека». У нас все возможно. Но дело в том, что о его открытиях знают и за границей. Там ведь все будут именовать физическое явление по-старому: «эффект Колосова». Говорят, у него крупные шансы заработать Нобелевскую премию. Вот и приходится с ним серьезно считаться.
— Верно, что у него на заводе свои порядки? — спросил я. — Ходят слухи, что он даже социалистическое соревнование запретил.
— Есть такое, — невесело сказал Коржов. — Порядки у него на заводе действительно свои и совсем не социалистические. Спрашиваем почему нет соревнования? А он поясняет, работаем на научной основе. Мы ему: соревнование — благо. Оно поднимает производительность труда. А он свое: у нас и без того она оптимальная. Соревнование только снизит качество. Встречные планы не признает. Говорит, что любой встречный план — альтернатива плохому инженерному планированию.
— Как это? — спросил Зернов.
— А так. Если рабочий или начальник цеха может взять встречный план и повысить производственные показатели, то либо основной план составлен плохо, либо цех будет гнать халтуру, а не продукцию. В обоих случаях, считает Колосов, надо переть взашей директора, который не знает своего дела.
— В этом есть смысл и логика, — заметил Зернов. — Ей богу, есть!
— Уже понравилось? — спросил Коржов насмешливо. — Тогда я пополню твои знания. У него в цехах такие лозунги: «Рабочий! Не занимайся рационализацией. В наших изделиях все рассчитано учеными». Или так: «Повышение производительности труда на нашем заводе прибавит количество изделий, но сделает их ниже качеством. Помни об этом, товарищ!»
— И что обком? — спросил я. — Поправить его не пытались?
— Что обком может? — спросил в свою очередь Коржов. — К Колосову на завод запросто не зайдешь. Практически только Первый может приезжать, когда захочет. Второй и я тоже имеем право, но всякий раз надо запрашивать разрешение у Москвы. Конечно, можно и просто Колосову позвонить, но я не люблю таких одолжений. А наши инструктора даже за ворота права входить не имеют. Между прочим, у него даже Дом культуры на территории.
— Может быть, с ним стоило по-хорошему? — спросил Зернов. — Окружить уважением. Воздать почести. Вы ж говорите, большой ученый…
— Воздавали, — сказал Коржов и махнул рукой. — Его даже в Верховный Совет выдвигали.
— И что?
— Он взял самоотвод.
— Да ну! — воскликнул Зернов, и по его лицу я увидел, сколь искренне и глубоко он удивлен сказанным. — Поверить трудно…
— Все же это факт.
— А за что его потурили из Москвы в наши края? — спросил я.
Коржов помялся, сильно потер щеку, будто его маяла зубная боль, и наконец решился.
— Потурили его, как ты изволил сказать, за споры с ЛИЦАМИ. У него возник конфликт с Хрящевым. Случилось все на военных испытаниях атомной бомбы, на котором присутствовало большое начальство. Поначалу бросили одну бомбу, а вторая находилась в запасе. Эффект был, как говорят, потрясающий. Все цели, которые приготовили на полигоне, где-то в Оренбургской области, как корова языком слизнула. Хрящев вдохновился и предложил тут же рвануть вторую бомбу. Колосов, а он там был, резко запротестовал. И в целом, конечно, правильно. Нельзя наводить радиацию в центре страны. Но Хрящев разобиделся. Ногами стал топать. Мол, кто ты такой? Академик? А причем Академия наук, даже если она окажется здесь в полном составе? Принимает решения правительство. Но другие ученые и военные поддержали Колосова. Бомбу так и не взорвали. Хрящев смирился, однако Колосову это припомнил.
— Так он же был прав, — сказал Главный.
— С одной поправкой, — усмехнулся Коржов и сказал: — В России всегда тот прав, у кого этих прав больше.
Именно тогда я вспомнил о деде Удодове, о правдолюбах местного масштаба, которые старательно засевали поле жизни семенами истины.
Ах, как они старались, любители правды и совести во все времена! Как старались! В поту и усталости сеяли семена вечного и благородного. А сколь велик урожай с их посевов? Куда ни глянь — у каждого свой лоскуток правды, свой огородик и в нем на грядочках своя полуправдочка, тихая, запашистая, пригодная на гарнир и к первому и ко второму. Хилая, немощная, но своя.
Со своей собственной правдочкой жить легче. Спокойнее.
Тот прав, у кого больше прав. Всеобщая правда — для дураков. Сторонитесь их, если хотите жить безбедно и тихо.
Сторонитесь!
Танец с саблями не для нас!
ХОР МАЛЬЧИКОВ
Оглядываясь в прошлое, вижу то, чего не видел раньше.
Мы работали, не жалея сил, торопились, крутили педали, бдели ночами, волновались, мотали друг другу нервы, и все для того, чтобы выпускать самую скучную в мире газету, поскольку именно такая нужна была тем, кто правил нами, кто вел нас в светлое будущее к новой жизни. Они делали все, чтобы газета остро критиковала, но не касалась кого не положено, чтобы она четко различала, кого можно журить, кого бичевать, а кого только славить и восхвалять.
Делать иную газету нам не было дано, а всякий, кто захотел бы сделать такую, тут же получил бы по ушам.
Это ведь только кажется, что журналист всегда бежал и бежит впереди быстротекущего времени. Увы, права бежать впереди эпохи никому из нас не давалось! А чтобы строптивцы, мнившие себя властителями общественного сознания, шли в ногу, не пропуская командирский подсчет «ать-два! левой!», существовало немало способов научить их соблюдать строй и равнение. Поэтому в вечном движении жизни наверху оказывались те, кто лучше других умел понимать, чего в каждый новый момент истории делать и каких тем трогать нельзя. Наш Главный, Зернов, был за промашки неоднократно бит, потому учен и искренне считал, что вся сложность его должностных обязанностей в том, что приходится СЕГОДНЯ подписывать в свет газету, которая датирована ЗАВТРАШНИМ числом.
Вот если бы подписывать номер к выпуску сегодня, но датировать его числом ВЧЕРАШНИМ! Сколько бы трудностей и опасностей вмиг оставалось позади. А так приходилось каждый день ступать ногой в неизвестность и ложиться спать на подушку, под которой таилась мина незримой опасности. Что делать, если, проснувшись, ты вдруг узнаешь, что призвал искоренять явление, которое в
Москве в Центральном комитете родной Коммунистической партии уже признано полезным для общества и ростки которого надо лелеять и взращивать?
Короче, забегать вперед, открывать светлые дали, звать за собой читателя в будущее мы даже и не пытались. Пути в неизведанное темны и запутаны и, шагая по ним, приходилось постоянно следить за указателями, чего доброго еще свернешь не туда, куда велено; увидишь не то, что тебе видеть положено; поманишь людей несбыточным в сторону недозволенную…
Кто разрешит такое? Кто помилует злостное самовольство?
Потому даже за Главным, который, кстати, был членом бюро обкома самой родной нам Коммунистической партии и имел право читать информацию, приходившую в область из столицы переплетенной в красные обложки с пугающими грифами «Совершенно секретно», «Только лично», компетентные органы присматривали строго и бдительно. Не из-за того, что сомневались в умении нажимать на тормоза. Просто как в хоре мальчиков помимо Старосты положен еще и Дирижер, так и в советской партийной самой свободной в мире прессе всегда был КТО-ТО, подсказывавший Главному на ушко, так чтобы другие не слышали, когда зачинать «Аллилуйю», когда петь «Анафему», а когда и просто загробно молчать.
Долгое время этим КЕМ-ТО для нашей редакции был товарищ Серафим Лизунов.
Время, когда он стал заведовать сектором печати обкома партии, сокрыто от меня смутным туманом давности. Когда я пришел в газету, товарищ Серафим Лизунов уже был опытным Дирижером.
Дедов приятель регент соборного хора Федор Иванович Колесо в нагрудном кармане люстринового пиджака носил длинную вилочку — камертон. Прежде чем взмахнуть руками и повести «Благословен еси господь во Сионе», он легонько ударял камертоном по краю пюпитра, подносил вилочку к уху, вслушивался в гудение пластин и определял каким гласом зачать славословие Отцу, Сыну и Духу Святому.
Камертоном для товарища Лизунова в эпоху славословия Отца и Учителя товарища Сталина служила цитата. Как бы ни был чист и непорочен собственный голос газетчика, как бы ни было правильно понимание подручными партии внутренних и внешних материй, статья не считалась годной к печати, если в ней отсутствовали ссылки на мудрую мысль или последнее ценное указание товарища Иосифа Сталина.
Потому все особо важные публикации нам обязательно приходилось согласовывать с товарищем Серафимом Лизуновым.
Картина согласования почти всегда была одинаковой.
Сопя и отдуваясь, клал редактор сельскохозяйственного отдела Никонов на стол товарища Серафима Лизунова текст передовой статьи «Соберем урожай быстро и без потерь». Считалось, что такие статьи колхозники обязательно читают перед началом полевых работ, а затем в своем деревенском труде строго следуют указаниям газеты. Все знали, что это не так, но нас обязали верить, что без советов газеты хлеб не соберут, и мы делали вид, что верим.
Товарищ Лизунов, готовясь к серьезному делу, снимал пиджак, оставался в белой крахмальной рубахе, брал в руки красный хорошо отточенный карандаш — обкомовскому руководителю иной цвет казался слабым, встряхивал кистями, чтобы чуть-чуть отодвинуть манжеты рукавов, и с сосредоточенным видом принимался за дело. Никонов был обязан сидеть рядом и демонстрировать пристальное внимание к процессу руководства советской прессой.
Лизунов неторопливо, едва шевеля сочными губами, читал, морщил нос, чесал карандашом за ухом, размышлял после прочтения всей статьи минуты две-три, потом изрекал:
— Внешне в статье все на своих местах. Но это внешне. А вот по существу политически она мелковата. Нет в ней областного звучания! Надо резче поднимать идейный уровень таких выступлений! Резче! Уборка — кампания политическая.
Приподнимать так приподнимать!
Никонов сдвигал брови, бурная работа мысли обозначалась в складках могучего лба, тенью ложилась на усталое лицо.
— А что, — проверяя реакцию Дирижера, осторожно, прощупывающе, говорил он, — может начать статью сразу со слов товарища Сталина «Уборка — дело сезонное»?
— Добро, — соглашался товарищ Серафим Лизунов. — Вот видишь, всего одна фраза, а уже весь материал заиграл, обрел новое звучание, заметно усилилось его политическое влияние на массы. А что у нас тут?
Лизунов торкал карандашиком в строчку рукописи им же самим помеченную кривощапой красной галочкой.
— «Осенний день год кормит», — читал Никонов.
— Уберите. Определение товарища Сталина снимает необходимость поминать сомнительные дедовские мудрости эпохи феодализма… Нас кормит не осенний день, а социалистическое сельское хозяйство, ударный самоотверженный труд колхозного крестьянства.
Так в областной газете проводилась строго выдержанная линия, которая шла сверху вниз лично от товарища Иосифа Виссарионовича Сталина к товарищу Серафиму Лизунову и далее без остановок прямо в массы тружеников села, которые вдруг узнавали, что уборка — дело сезонное.
Успех любого журналистского начинания в те времена во многом зависел от того, насколько был подкован и как глубоко вник в речения Вождя и Учителя человек, взявшийся за перо.
Найти для «поднятия» силы звучания любой статьи афоризм в речах Сталина было делом нетрудным.
«Кадры, — говорил Вождь, — решают все». И бесспорная очевидность руководящего утверждения обезоруживала человека, заставляла его чувствовать себя круглым дураком, который не допер самостоятельно до понимания азбучной истины.
«Чтобы не ошибиться в политике, — советовал Учитель, — надо смотреть вперед, а не назад». И цитирование этих слов в глазах наших кураторов сразу придавало ударную силу газетной статье.
Этому нас учили в университете.
Это было аксиомой для всех, кто пел в Хоре Мальчиков.
Товарищ Серафим Лизунов помер скоропостижно с вечным пером в руках от необратимого изумления.
Однажды, проснувшись и взяв в руки газету, он понял, что вся мудрость, ради которой долгие годы на память зубрил гениальные изречения и последние указания Великого Вождя, оказалась вдруг никому не нужной.
Все, что еще недавно приводило Хор Мальчиков в душевный трепет, пошло одним махом козе под хвост.
В мире не оставалось места для товарища Серафима Лизунова с набором цитат из трудов товарища Сталина, пригодных на все случаи жизни. Цитаты остались прежними, а жизнь вдруг изменилась. Уборка перестала быть делом сезонным и вошла в обычный круг крестьянских забот на общих правах с севом и недородом.
Лизунов вмиг осознал это и ушел.
Тихо догорел в одночасье.
Место Дирижера занял представитель новой эпохи товарищ Бельдюгин.
Как правило, и низы, которые были недовольны твердостью его линии, и верхи, считавшие, что эта линия проводится без особой жесткости, переиначивали фамилию Бельдюгина, и она звучала устрашающе нецензурно.
Мое знакомство с Бельдюгиным началось в те дни, когда, вернувшись с войны, он взял низкий старт на стометровке литературного творчества.
С бордовым пузатым портфелем дотоле неизвестный сочинитель возник перед заведующим отделом культуры нашей газеты Бугровым. Возник и взял быка за рога:
— Хочу помочь вам, товарищи. Вот выиграли войну, теперь будем поднимать вашу газету.
Заход походил на атаку, но Бугров выдержал ее по-фронтовому, не дрогнув.
Я в те годы был простым литрабом и потому, делая вид человека, усердно творящего нетленные духовные ценности областного масштаба, спокойно слушал их разговор.
— Красиво звучит, — сказал Бугров деловым тоном, каким обычно говорят с посетителями, чтобы вселить в них некоторое ощущение безнадежности. — А теперь покажите, с чем пожаловали. Так ли это красиво?
— Я думаю, — сказал Бельдюгин, неторопливо расстегивая замки портфеля, — когда начнете публиковать, то лучше всего на первой странице. Знаете, иногда так помещают важные материалы — тремя колбасками сверху до самого низа. Это украсит газету, резко поднимет ее идейность, увеличит тираж.
Бугров даже не улыбнулся. Ни одной пуговицы на мундире не расстегнул. Сказал спокойно, чуть устало:
— Мы, молодой человек, только цех, в котором заготовляют газетный фарш. А колбаски — дело секретариата.
— Спасибо, понял, — сказал Бельдюгин. — Когда решим с вами, я зайду насчет колбасок в секретариат.
Он достал из портфеля толстенную тетрадь в коленкоровом переплете:
— Вот, поглядите.
— «Пословицы и поговорки войны нам и сегодня очень нужны», — вслух прочитал Бугров заголовок, украшавший титул рукописи. Он всегда читал вслух вещи, которые ему приносили. Так легче было получить поддержку коллег, сидевших в одной с ним комнате. — Что ж, тема конкретная.
— Я тоже так думаю, — скромно согласился автор.
— «Родина для нас дороже глаз», — прочитал Бугров первую бельдюгинскую пословицу.
Пошлепал губами, почесал за ухом.
— Глупость, молодой человек. При чем тут глаза, если о Родине речь? Можно ли зрение противопоставлять патриотизму?
— Это народная пословица, — сказал Бельдюгин обиженно. — Наш народ так говорит. Я лишь записываю его изречения.
— Э-э, — пробурчал Бугров. — Наш народ и не такое говорит. Если все за ним записывать…
И стал читать дальше.
— «Никогда Россия ярма не носила». Это что? Вы когда-нибудь историю изучали? Носила ярмо Россия, молодой человек. Носила…
— Да, но в переносном смысле она всегда оставалась свободной, — Бельдюгин стал распаляться и шел в атаку. — Пословица должна воспитывать у людей гордость, а не сеять в народе сомнения.
— Пословица никому ничего не должна, — устало заметил Бугров. — И уж тем более не должна быть глупой.
— Где вы обнаружили глупость? — спросил Бельдюгин зло. — Это ответственное обвинение.
— А вот глупость: «Наш покой не тревожь: всадим нож». Явно бандитская прибаутка.
— Так-так, — сказал Бельдюгин угрожающе. — Может быть, вы вообще отрицаете идею защиты социалистического Отечества?
Бугров не обратил внимания на выпад.
— Идем дальше. «Бьет Альбина из карабина». Это, извините, не пословица, а тифозный бред. Я вам таких мудростей наговорю три короба, не сходя с места. И вы их тоже на счет народа запишете?
— А почему нет? — сказал Бельдюгин. — Только вы не наговорите.
— Ладно, я добрый, — усмехнулся Бугров. — Валяйте, записывайте.
И начал импровизировать:
— «Моется Ваня в партизанской бане». «Старый Игнат взял автомат»…
— Минутку, — всполошился Бельдюгин. — Я не приготовил бумагу.
Бугров смотрел на него с нескрываемым удивлением. Он даже снял очки, чтобы лучше разглядеть собеседника.
— Готов, — бодро доложил Бельдюгин. — Диктуйте.
— «Бьет Пахом врага стальным штыком». «Варит Маша партизанам кашу». «Врагам на горе пошел в партизаны Боря». «Стал Ефим солдатом лихим»…
Бельдюгин шваркал карандашиком в своей толстенной тетради, едва успевая записывать экспромты Бугрова. При этом он повторял:
— Колоссально! Давно бы к вам прийти! Как я не допер?
— Может, хватит? — спросил Бугров, выдав на-гора еще несколько глупостей.
— На каком фронте воевали? — спросил Бельдюгин. — Такая замечательная самобытность видения…
— Нигде я не воевал, — сказал Бугров грустно. — Стар уже для войн. И болен.
— Тогда откуда у вас такое форклерное богатство?
Бугров теперь видел, что выиграть бой можно. Он постучал по крышке стола ладонью.
— Тут у меня всего такого полным-полно. А места в газете не дают. Ни одной колбаски…
— Понял, — сказал Бельдюгин, — я не в обиде. Тем более, кое-что из ваших запасов для себя передрал. Вы не обидитесь, если я это где-нибудь опубликую?
— Бога ради! — махнул рукой Бугров.
Когда Бельдюгин вышел, он повернулся ко мне.
— Помяни мое слово, старик. Этот тип говорит «форклер», но я уверен — пойдет далеко. Нахален. Других талантов ему не надо.
Бугров будто в воду глядел.
Через несколько лет в Москве в военном издательстве министерства обороны вышла книга «Пословицы и поговорки войны». В ней черным по белому был рассыпан весь бред, и тот, что отверг Бугров, и тот, что он сам наговорил.
Еще через год Бельдюгин защитил диссертацию. На почетном месте в мудрено-ученом труде стояли Игнат с автоматом, Пахом со стальным штыком, в партизанской бане мылся веселый Ваня, Маша варила кашу…
Голосовавших против Бельдюгина в ученом совете не оказалось.
Кандидат наук по сравнению с отошедшим в иной мир Лизуновым выглядел без малого академиком. И других кандидатур на вакантное место Дирижера областной прессой в обкоме не стали искать.
Конечно, камертон у товарища Ивана Бельдюгина был иной. В период, когда одни мудрости были развенчаны, а другие еще не созданы, Дирижер полными пригоршнями черпал коллективную мудрость народа и выплескивал ее на непокрытые головы хористов,
В первое лето дирижерства Бельдюгина бывалый и битый всеми возможными способами Никонов понес на согласование передовую статью «Быстро и без потерь соберем урожай». Написана она была по лучшим канонам эпохи товарища Серафима Лизунова.
Новый Дирижер просмотрел материал, ковырнул строчку в середине первого абзаца:
— Давайте сразу эти штучки отбросим! Тоже мне мудрость! Уборка — дело сезонное. Да любой худолапотный дед знал об этом за сто лет до товарища Сталина. Только формулировал куда точнее: «Осенний день год кормит». Так и пишите. Это бьет в точку. И народу понятнее…
С тех пор пословиц и поговорок на каждый номер нашей газеты стало приходиться чуть больше прежнего, а согласований по цитатам убавилось.
О товарище Иване Бельдюгине я вспомнил далеко не случайно. Он сам не дал возможности о себе забыть.
Утром пятого дня генеральных приготовлений к приезду Великого Гостя, когда я пришел в редакцию и еще не сел за стол, трелью залился телефон.
Хорошо поставленный руководящий рык Бельдюгина ударил в ухо артиллерийским залпом упреков:
— Ну и контора у вас! Звоню с самого утра — никого. Где Константин?
— Сейчас и есть самое утро, — сказал я дерзко. Поважать Дирижера в его несправедливых происках было опасно для будущего. — Вчера Главный вообще из редакции не уходил. Сегодня ушел в четыре. Сейчас восемь. Может человек отдохнуть?
— Может, — утвердил мой вопрос товарищ Иван Бельдюгин. — В гробу! А сейчас все работают. Такое время грядет…
— В чем дело? — спросил я. — Если срочное — я на месте.
— Сейчас у нас все дела срочные, и все на месте, кроме вашего Главного. Ладно, с ним я потом. А ты подумай, как на все время пребывания Гостя обеспечить в газете поток откликов трудящихся. На первой полосе. Ежедневно! Широкой волной.
Трубка металлически блямкнула в ухо и замолчала.
Поскольку товарищ Иван Бельдюгин осуществлял проведение «линии» обкома партии, пренебречь его пожеланиями мы не могли.
Итак, требовались отклики.
В газетах того времени они были соусом, в котором к столу читателей подавались важнейшие события в стране и за рубежом. Считалось, что каждое новое указание партийных властей должно порождать в народе волну бурных восторгов, которые, в свою очередь, обязаны выплескиваться на страницы советской прессы пенистым прибоем многочисленных откликов.
Так считалось. Но теперь представьте человека, который утречком, хлебнув чайку и наспех просмотрев газеты, хватается за перо, чтобы настрочить в редакцию послание с осуждением поганых расистов Южной Африки и с одобрением нового порядка налогообложения крестьян, установленного министерством финансов родной советской страны…
Трудно представить, верно? Особенно мне, двадцать лет подряд читавшему редакционную почту. Не было в ней откликов — вот вам крест!
Да и кто, спрашивается, мог наздравствоваться на каждый чих нашего дорогого Никифора Сергеевича, который молол и молол со всех возможных трибун, не щадя языка своего?
Поначалу газеты, забитые текстами его выступлений, читали многие. Но по мере того, как давление звонких фраз нарастало, а разрыв между словом и делом, между обещаниями и тем, чем они оборачивались, увеличивался, читательский интерес к руководящему трепу стал резко падать.
Наконец, настало время, когда от начала до конца газеты прочитывали только те, кому за это платили деньги. В результате набегали удивительные ляпы. Ташкентская военная газета «Фрунзевец» тиснула речь, которой наш Дорогой Никифор Сергеевич не произносил вообще. Все газеты дали один текст его выступления во Франции, товарищи ташкентцы — другой. И сошло. Читатель ничего не заметил, не взволновался, бунта не поднял…
Так или иначе, но от газет постоянно требовали, чтобы голос масс со страниц партийной и советской печати не переставая блажил: «Все, что сказано нашим Никифором Сергеевичем, что решено партией — одобряем! Все, что нам предложено сделать — сделаем ударно и раньше срока!»
Получив указание об откликах, как полководец, чувствующий, что победа ускользнет, если не добавить сил на направлении главного удара, я стал перебирать пофамильно наши немногочисленные внутренние резервы, размышляя над тем, кому поручить организацию откликов.
Как известно, первые, к кому в минуты тяжкие обращаемся мы за помощью и сочувствием — это наши милые женщины. Им всегда честь и место там, где работа в силу особых трудностей не по плечу мужчине.
Итак, первой в списке свободных от участия в подготовке торжественной встречи была Мариэтта Кузьминична Чайниковская. Та, которую в коллективе друзей-единомышленников звали за глаза Мымриэттой.
Природа создала Чайниковскую, используя в производстве одни лишь плоскости.
— Не обильная женщина, — говорил о ней Стас Бурляев. — Черна, как галка, тоща, как палка. Доска — два соска.
На мой взгляд, оценка была поверхностной. Да, действительно, наружных округлостей нашей Мариэтте не хватало. И там выступа нет, и в другом месте плосковато. Но она брала глубиной. Уж чего-чего, а глубинной, внутренней обильности нашей Чайниковской хватало.
К тридцати шести годам она уже три раза состояла в браке и вырастила двух детей до подсудного возраста.
При этом дети ее в нашем городе были широко известны.
Сын Рудик с семнадцати лет стал профессиональным алкоголиком и получил постоянную прописку в городском вытрезвителе. Там в свободное от пьянки время он работал санитаром и дворником. За скромный вклад в борьбу с зеленым змием Рудик получал бесплатное обслуживание по пьяной нужде и имел постоянную койку для удобного проживания в палате протрезвляемых. Может быть, именно это и создало ему известность в кругах городской богемы, которую составляли два художника, рисовавшие на заказ портреты советских вождей, один поэт и архитектор, именовавший себя не иначе, как «композитором каменной музыки».
Возлежа на казенной койке вытрезвителя, Рудик вошел в полное доверие и к некоторым другим выдающимся горожанам, которых приводили в его компанию ошибки в дозировке означаемых в протоколе жидкостей.
Зубы, выбитые при падении с лестницы, Рудику вставил стоматолог Швайкин. Швы на лоб наложил хирург Хоменко. Старый костюм со своего плеча ему подарил завгар больницы Треплов.
По мере сил Рудик служил народному просвещению. Он завел дружбу с доктором Штофманом и стал его ассистентом. Штофман от имени общества по распределению научных и политических знаний занимался воспитанием широких масс в духе отвращения к алкоголю. Рудик ему помогал.
Происходило это незабываемое действо так. В кульминационный момент лекционного сеанса, когда собранные профсоюзом слушатели начинали активно думать о том, где и чем запить осадок от скучной лекции, на сцену вылезал Рудик. Для наглядности зла, приносимого моральному облику человека алкоголем, Штофман публично подносил ему полный стакан.
Являя собой живую агиткартинку, Рудик доверительно обращался к залу:
— Ну что, братцы, охмуряют вас? А вы не верьте. Ежели водка лошади вредна, нехай не пьет. Нам больше останется.
И целовал стакан в донышко, предварительно одним махом осушив его.
К чести Рудика, выражений, которые оскорбляют слух, он не употреблял. Сказывались заметные пробелы в воспитании: пить он начал раньше, чем овладел словарем родной речи в полном объеме.
В тот момент, когда Рудик косел и пытался стащить лектора с трибуны, в зале появлялся милиционер. Штофман получал прекрасную возможность продемонстрировать процесс превращения человека в обезьяну и заклеймить зеленого змия в его реальном обличии.
Дочь Чайниковской Элла едва получив паспорт, умотала из города с кочующим джаз-оркестром и навсегда исчезла в просторах великой державы.
Первый муж Мариэтты Кузьминичны — часовщик поляк Станислав Круликовский — не выдержал трехлетней беспрестанной войны с упрямой русской бабой, поднял руки вверх и запросил пардона. Капитуляция была принята, и Великая Польша, не сгиневшая в многотрудной борьбе, вновь обрела свободу.
Вторично делать ставку на Запад Чайниковская не рискнула. Она вышла замуж за дамского портного Андрея Люй Цзунхуана, раскосого экзотического красавца, приехавшего в наши края с Дальнего Востока.
Сын Дальней Азии, до того при обмере женского летнего платья никогда не отказывавший себе в удовольствии получше прощупать и промерить «среднюю линию» тела, не выдержал плотских неуемных желаний и требований, которые перед ним поставила дочь бледного Севера. Однажды утром Чайниковская изгнала несостоятельного супруга из дому, оставив себе все его пожитки, в том числе деревянный манекен на одной ноге и прижитую в браке раскосую дочь Эллу на двух.
Бедный китаец, встречая знакомых, оправдывался столь искренне, что вызывал у всех сочувствие к своей нелегкой доле.
— Ему, — говорил он о бывшей жене, — шибко блядский баба еси. Утром — давай, обед — давай, вечер — давай. Моя совсем соку не стало, работай перестал могу — вся сила уходи…
Третьим мужем Мариэтты оказался шофер дормехбазы Трофим Козлов — меднолицый медведь-русак. В силу врожденного интернационализма и мужской солидарности он стал воздавать супруге за страдания своих предшественников.
Возвращаясь с работы, Трофим с устатку круто заправлялся спиртным, потом для услады духа лупцевал жену и лишь затем для услады собственного тела волок ее за волосы к постели.
Рудик был сыном Трофима. Он честно унаследовал от отца гены, реагировавшие на все, что булькает в прозрачной таре. Гены труда ему почему-то не передались.
Мариэтта Кузьминична от Трофима сбежала сама.
Именно в золотой период «козловщины» она ушла из школы, где преподавала словесность. Демонстрировать подрастающему поколению фонари под глазами и густые синяки засосов, оставленные мужниной лаской на тощей шее, было непедагогично.
Прибежищем Чайниковской стала редакция, а ее творческим коньком — моральная тема. В Хоре Мальчиков она сразу заняла ведущее место солистки и запела дискантом.
Моральные дилетанты, пытавшиеся в нашей газете до Чайниковской освещать тему нравственности, выдавали на-гора статьи худосочные, с явными признаками умственного рахита. Их суждения о добре и зле, о любви и ненависти были почерпнуты у других авторов, а потому не задевали звонких струн читательских душ, жаждавших прикосновения к отвратительным сторонам жизни.
Проводником в таких экскурсиях стала Мариэтта. Она выплескивала на страницы газеты весь опыт своей сексуальной обильности. Рубрика «На темы морали» сразу получила признание. За каждым словом Чайниковской стояло лично пережитое. Она могла легкими намеками воссоздать подлинную, исторически точную картину кухонной битвы гражданок Донской и Мамаевой. По милицейскому протоколу, написанному наспех на простом тетрадочном листке, ей удавалось реконструировать пятый подвиг гражданина Геракла Петросяна, выпившего в компании на двоих двенадцать бутылок водки и тут же попытавшегося доказать стремление армянского народа к национальной независимости и свободе.
Чайниковская умела разбередить души покинутых жен, рассказывая им о коварных совратительницах, уводящих из семьи мужчин, оказавшихся под воздействием алкоголя и женских телесных прелестей. Ее статьи заставляли болезненно трепетать сердца неудачливых матерей, чьи дети пошли по дороге беспутства и пьянства. «Разбитые сердца, — писала она в одном из творений, — сочатся кровью, глаза — слезами. Как молчать, видя нечеловеческие страдания? Как молчать?!»
Дидактику Мариэтта облекала в емкие и элегантные формы: «Семья — это ячейка». «Плохо всем, когда ребенок плохо учится». «Пьянство нещадно разрушает наш быт».
После каждого выступления Мариэтты в редакцию поступали отклики. Иногда их оказывалось два, порой три, а то и целых пять. О них Зайчик в тот же час докладывал Главному, и в редакции воцарялось приподнятое настроение. К нам шли отклики! Их даже вывешивали на стенде «Нам пишут». Письма такого рода читали на летучках и собраниях, когда речь шла об усилении влияния газеты на умы и сердца.
«Я потрясена. Я рыдаю, — писала некая впечатлительная гражданка Главному. — В статье Чайниковской словно сказано о моей семье и обо мне самой. И ведь как верно замечено: "Семья — это ячейка!».
«Дорогая товарищ Чайниковская! — обращалась к Мариэтте наивная молодость, едва ступившая на тропу любовных терзаний. — Вы такая добрая и опытная. Каждое ваше слово идет от сердца. Я верю вам. Очень верю! Отпишите мне совет с кем дружить — с Петей или Колей. У Пети есть гитара и велосипед. У Коли — дом в деревне. Что вы скажете? И еще — как вывести угри? Жду с нетерпением ответа».
В Хоре Мальчиков Чайниковская была Корифеем. Как же можно было ее, женщину, достигшую высот общественного признания и получавшую отклики на СВОИ творения, посылать писать отклики на расхожие речи другого Корифея, даже если зовут его Никифором Сергеевичем?
Нет, принять такого опрометчивого решения я не мог. Чайниковская оставалась в артиллерии резерва Главного командования.
В списке свободных перьев находился лишь Стас Бурляев. К нему я и обратил мысленный взор.
Особая ценность этого человека для газеты вытекала из достаточной практики. Именно она позволяла Стасу без натуги делать работу, другим казавшуюся неодолимой.
Практика — горн, в котором закаляется газетный специалист. Она тот точильный камень, на котором талант можно отточить, если его маловато, а можно и затупить, если таланта на тебя отпущено много.
В журналистику ведут пути разные, но все одинаково неисповедимые.
Приходят в нее мальчики с ромбами вузов на пиджаках, чувствуют себя мужами, властителями дум соотечественников. Они переполнены пониманием пороков общества и точными планами их истребления. Они знают всё, чего не знают другие, об остальном догадываются.
Это обычные гении. А жизнь, извините, она дура. Её требования всегда чуть ниже студенческих гениальных колен.
Какое-то время спустя мальчики узнают, что газете решительно наплевать на все их планы общественного совершенствования. Ей нужны просто заметки, корреспонденции и статьи.
Ей нужны серые работяги, которые бы с большим послушанием тянули воз с умеренной скоростью — ни быстрее, ни тише.
И гении начинают постепенно сереть. Зная пороки общества, они берутся приумножать их число.
Приходят в журналистику и таланты залетные. Самородки, случайно обнаружившие себя среди обыкновенных читателей. Приходят из честолюбивых желаний. Уходят чаще всего с одним — алкогольным.
Память услужливо выталкивает из недр забытого времени незабытые имена, фамилии, случаи…
Вот Стас Бурляев. Образование высшее. Место рождения — деревня Чуни Шелапутинского района нашей области. Родственников за границей нет. Взыскания сняты за давностью совершения проступков. Замечаний не имел. Благодарностей не заслужил…
Стас появился в редакции с новенькими корочками университетского диплома и с первых дней стал признанным секс-атташе нашей местной прессы.
Не было у нас знатока более серьезного и глубокого в этой полной открытых желаний и скрытых поползновений сфере. Специалист по женскому экстерьеру и тайнам общения полов, Стас не таил от друзей обширных своих познаний.
В свободные минуты (а они у Стаса иногда растягивались на час и на два) он приходил в любой братский отдел, садился, закидывал ногу на ногу и задумчиво изрекал:
— Нет, старики, бедра у Зиночки — не бедра. Если говорить по большому счету (а по малому счету о женщинах Стас не говорил никогда), то бедра должны быть такими…
Свои слова Стас иллюстрировал мягкими движениями рук, словно обрисовывал контуры эталонного женского тела.
Очень часто обобщения Стаса носили более откровенный характер.
— Старики, — хрипел он с веселой игривостью. — Кто-то из вас пробовал приемы древнеиндийской пуристики? Нет?! Ну, скажу вам! Это — вещь! И вообще я предпочитаю заниматься камой с утра, опять же по вековому индийскому опыту.
Далее следовали картинки красочные и подробные. «Старики», особенно те, которые не вышли за пределы тридцати пяти лет, сидели, распуская слюни зависти и вожделения.
Не было в редакции женщины, которой бы Стас не дал аттестации.
— Фея? Да что вы, ребята! Она, конечно, ничего для дилетантов, но для понимающего — не в полной мере. Очень уж симметрична. Валя? Да вы приглядитесь! У нее глаза рыбьи. С такой не любовь крутить, а солому жевать. Клянусь, чтоб я лопнул! Вера?! Да посмотрите на ее ноги. Они должны быть здесь полнее, здесь чуть потоньше, здесь — гибкая косточка…
И опять движениями рук вдоль ноги, обутой в старый кирзовый сапог, Стас демонстрировал, какой должна быть эталонная женская нога.
Теоретик вопроса сгорел, едва дело коснулось практики.
Стас женился на бабенции с тяжелым висячим крупом, с телом равного охвата по всей фигуре — от плеч до бедер. Ноги, которые должны были быть «здесь вот полнее, а здесь чуть потоньше» просто бы не удержали на себе столько сала, без меры влитого в толстую пупыристую шкуру. Потому они были грубыми и крепкими, как мостовые сваи.
Утратив ореол ценителя дамских достоинств, Стас быстро потерял лоск и стал выглядеть так, будто его из-за угла трахнули пыльным мешком, сделался безалаберным, рассеянным. Пуговицы на брюках, особенно самые нижние, никогда не застегивал. Про него в редакции ходила масса баек, и не всегда можно было понять, что в них правда, что — вымысел.
Однако амбиций, типично журналистских, с которыми человек одинаково легко берется поучать школьников, как им готовить уроки, и пенсионеров — как тем планировать свой скудный бюджет, у Стаса оставалось хоть отбавляй.
Он точно знал, какому чину в районном и городском масштабе соответствовало его личное положение в партийной печати, и от всех, кто стоял ниже хотя бы на одну номенклатурную ступеньку, требовал внимания и знаков почтения.
Как-то раз, выполняя задание, Стас выехал на редакционном газике в отдаленный район. На речке Раздерихе у колхоза «Труженик» на узком мосту съехались нос к носу две машины. И встали, загородив дорогу одна другой.
Казалось бы, проще всего было кому-то сдать назад. Но желавшего сделать это не оказалось. В одной машине сидел Бурляев, почему-то считавший, что по табели о рангах он равен секретарю сельского райкома партии. Во второй находился сам секретарь райкома, полагавший, что на землях собственного района по положению ему равных нет.
Водители давили на сигналы. Машины орали козлиными голосами, но с места не двигались.
Первым на хлипкий настил выскочил Бурляев.
— Уступи дорогу! — завопил он разъяренно. — Я — ПРЕССА!
— Прочь! — слышалось из другой машины. — Освободи мост! Не видишь? Я — РАЙ-КОМ!
Позже этот случай разбирало бюро обкома, поскольку оба дурака стали жаловаться один на другого. Обоим влепили по строгачу и отпустили с миром.
Трудно сказать, по какой причине кровные враги забрели вместе в «Голубой Дунай», но оттуда они вышли кровными братьями. А когда бывший секретарь райкома Васильев пошел на выдвижение и стал Председателем облисполкома, именно с его дочуркой — Василисой Претолстой Стас произвел перспективное бракосочетание.
На работу Бурляев без задержки являлся крайне редко. Зато уходил из редакции точно в срок, если не успевал отбыть значительно раньше.
При этом он обставлял свой уход так, будто труд давно стал для него первой жизненной потребностью и подниматься из-за письменного стола, загроможденного бумагой, выше человеческих сил.
Короче, для работы над откликами лучшей кандидатуры из двух бывших в резерве перьев я выбрать не мог.
Прервал мои размышления телефонный звонок. Я поморщился. Звонки — даже пустяковые — ничего кроме лишних забот не предвещали.
— Редахция? — старческий голос взволнованно подрагивал. — Пришлите корреспондента в колхоз «Новый путь». У нас на ферме произвелся теленок о двух головах…
«Свят, свят! — подумал я с раздражением. — Только теленка нам и не хватало сейчас…»
К сенсациям с некоторых пор я относился с опаской. Наиболее горьким плюхом в лужу бесславия для редакции стала история с археологией. Учитель истории Перепечкин нашел в песке у речки черепки горшков, украшенные довольно затейливым узором. Возбудившись открытием, Перепечкин написал статью о том, что, возможно, на берегу Раздерихи находилась стоянка древнего, но далеко не пещерного человека. У Красного Яра наши пращуры месили глину, лепили и обжигали изумительную для тех эпох посуду.
Вокруг основного тезиса Перепечкин развесил кудельки красивых домыслов. Трудно было удержаться и не дать в газете статью, в которой наша область объявлялась мировым центром горшечного дела, истоком глиняной цивилизации.
И мы дали материал броско, приметно. Вскоре из Москвы к нам прибыл академик по глиняным черепкам. Он то и разобрался, что горшки в Красном Яру не древние. В доисторические времена глину обжигали во много раз лучше, чем ныне, и она не так крошилась, как найденные Перепечкиным обломки.
Пройдя по следам находки, академик выяснил, что самосвал брака в карьер свалила и закопала гончарная артель «Красный керамик».
Вслед за академиком приехал следователь. Сенсация, потрясшая мир археологии, переросла в уголовное дело.
Зернову тогда воткнули в бок вилку строгого предупреждения и категорически запретили искать следы древних цивилизаций на территории своей области. В столичном журнале «Крокодил» появился веселый фельетон о злоключениях энтузиаста науки Перепечкина. Правда, нашу газету в фельетоне не поминали. За что мы затаили в душе постоянную благодарность столичным коллегам.
С той поры любая сенсация встречалась нами с опаской.
— Позвоните в отдел информации, — сказал я сообщителю. — Вот их номер.
А сам тут же позвонил в отдел:
— Смотрите, не поддавайтесь на удочку. Теленок о двух головах — хорошо. Но как мы совместим сообщение о нем с известием о приезде ОЗНАЧЕННОГО лица? Кто-нибудь может расценить как тонкий намек на непонятные нам пока обстоятельства. Короче, подумайте и откажите.
Едва повесил трубку, телефон выдал очередной призыв.
— Зайди, — пригласил аппарат голосом Главного.
Я зашел.
У Зернова уже сидел Стрельчук. Он устроился в углу, провалившись в глубины кресла, которое досталось редакции в послереволюционные годы вместе со всем домом купца Распупина.
Выждав, когда я усядусь, Главный сказал:
— Звонил Первый. Его слишком беспокоит пресса. Что написано пером, от того и в суде не откажешься. Он говорит, что Никифор Сергеевич САМ читает газеты. САМ! Особенно, когда бывает в областях. Надо все делать так, чтобы комар носу не подпихнул. Тик в тик. Что там у вас с откликами?
Опережать в рапортах события, сообщать о несделанном как о готовом, радовать начальственные сердца пониманием темпа их биения — это было одной из черт стиля, отработанного эпохой. И отступать от него никто не видел необходимости.
— Готовятся! — доложил я решительно.
Лицо Главного просветлело.
— Это хорошо, — сказал он с облегчением. — Всегда важно иметь отклики на любое событие в портфеле заранее. Для маневра. В случае необходимости какие-то можно усилить, другие — приглушить. И еще раз прошу: поработайте с ОТКЛИКАНТАМИ на полную мощность. Можете при нужде даже вызывать людей с мест. За счет редакции. И действуйте смелее. Первый нас поддерживает во всём. Потом учтите: лучше синицу в руки, чем выговор в личное дело.
— Работаем, — заверил я. — В хорошем темпе.
— Да, — сказал Главный, что-то вспомнив. — Первый особо нажимает на то, чтобы уровень откликов не был базарным.
— Что сие значит? — поспешил я задать уточняющий вопрос.
— А то, что Никифору Сергеевичу уже надоело пустое славословие. Мы должны придерживаться принципа «лучше меньше, да больше». Короче, не просто шуметь: «одобряем», «поддерживаем»! Нужны серьезные оценки теоретической глубины выступлений Никифора Сергеевича. Широкий показ того, какие выводы из его слов делают массы. Чтобы отклики звучали примерно так: «В ярком и содержательном выступлении товарища Хрящева…»
— Товарища Никифора Сергеевича Хрящева, — подал голос из угла Стрельчук. Блеснул глазами и снова скрылся в тени.
— Да, именно, — тут же поправился Главный, — «товарища Никифора Сергеевича Хрящева с огромной глубиной и ясностью открыли новые горизонты…» Ну, так и далее о проникновении его гигантской аналитической мысли в процессы развития общества и сельского хозяйства в частности.
— Добро, — сказал я. — Дадим гигантское проникновение аналитической мысли. Будет нужный уровень одобрения. Что еще?
— Еще не стоит мельчить. В каждой подборке откликов должен быть кусок посолиднее. Яркое письмо из глубинки. Строк на сто пятьдесят. Красивое, с пафосом. Включите в дело Бэ Полякова. Пусть пишет о радости простых тружеников, которая рождена известием о приезде Никифора Сергеевича.
— Бэ Полякова как автора или? — спросил я.
— Только или, — подтвердил Главный. — Авторами должны стать наши знатные земляки. Первым, допустим, может выступить токарь Лапкин, маяк нашей индустрии, а Бэ Поляков за него все напишет.
«Сто строк и подпись чужая» — назывался подобный метод создания видимости всенародного вдохновения на страницах газет руками профессионалов. И он считался нормальным. Партия требовала откликов на каждый свой чих. Мы, создавая фон единодушного одобрения, такие отклики давали.
— Лапкин не подойдет, — с печалью в голосе сказал Стрельчук. — Как МАЯК он угас. Допился до белой горячки.
— Что так? — удивился Главный.
— Не выдержал бремени славы. Опять же наши гонорары за то, чего он не писал. Как тут не долбануть баночку? Вот додолбался.
Увы, судьба тех, кого мы периодически возводили в ранг местных МАЯКОВ, была порой до удивления похожей. Света в них хватало на год, от силы — на полтора. Потом одним надоедало светить в гордом одиночестве и они начинали стимулировать собственную люминесценцию спиртовыми добавками. Другие, уверовав в историческую миссию областного масштаба, начинали замешивать цемент для своих пьедесталов жидкостью из той же бутылки.
— Жаль Лапкина, — сказал Главный. — Такой был передовик…
— Стакановец, — вставил, появляясь из укрытия, Стрельчук.
Главный не обратил на реплику никакого внимания. Все мы знали, что известный зачинатель ударнического движения знатный шахтер Стаханов к тому времени уже спился с круга, в народе его назвали «Стаканов», а само движение именовали «стакановским».
— Может, взять ткачиху Портнову? Ту, что одна на десяти станках работает?
— Возьмем, сердечную.
Через полчаса я вошел к Бурляеву, который еще не ведал, что его ожидает в ближайшие дни.
Стас вел горячий телефонный разговор. Заметив меня, он прикрыл микрофон ладонью.
— Минуточку, у меня на проводе междугородка.
И тут же что было сил стал орать в трубку:
— Алло! Дербенево? Это из области. Из газеты. Из редакции, говорю. К вам выезжает товарищ Бурляев. Прошу встретить на станции. Да, на станции. Бурляев, говорю. Даю по буквам: Борис, Ульяна, Роман, Леонид, Яков, Елена, Владимир… Да что вы там?! Не бурлаки, девушка. И не телефонист. Корреспондент, говорю. Даю по буквам. Борис, Ульяна, Роман… Да нет, это не семья. Всего один человек. Один, говорю, а много, потому что по буквам.
Он вытер вспотевший лоб и обернулся ко мне.
— Во, дундуки! По буквам даю — не понимают. Черт знает что! Думают, я к ним с семьей еду.
Я положил ему на плечо руку.
— Давай отбой, Борис, Ульяна, Роман. Никуда в ближайшие дни не поедешь. Обстановка требует жертв.
— Как так?!
— Нужны отклики. Много откликов. Создается мощная оперативная группа. В нее входят Бэ Поляков и ты…
Тревожная дробь барабанов, возвещавшая близость эпохальных событий, звучала все громче и все настойчивее. Волна политического цунами приближалась.
АДАЖИО
«О времена! О нравы!» — с укоризной восклицали древние.
«О имена! О нравы!» — скажу я, современник великих преобразований природы и духа. И в самом деле, как не думать о именах, если вдруг протянет тебе натруженную руку человек нового, преобразованного партией большевиков мира и представится скромно:
— Трактор Иванович…
Догадливый читатель мог бы посоветовать оному Трактору называть себя по фамилии. Уверяю вас — это для него вовсе не выход. В паспорте на гербовой с водяными знаками бумаге написано: «Навозов».
А что делать Электрону Затирухину, Фиделю Бундюкову, Молекуле Колупаевой, Идее Портянкиной? Как им называть себя?
О имена, о нравы!
Как много на свете родителей, пожелавших запечатлеть свое прикосновение к событиям истории в метриках сыновей и дочек.
Челномир Попов. Так папа Мефодий Попов, внук попа Еремея из села Гусятники, окончательно и бесповоротно порвал связи с феодальным и монархическим прошлым России и, встав на новый путь добра и света, окрестил сына ЧЕЛ-овеком НО-вого МИР-а.
Бытопсоз Сергеевич Воропай. Мой старый знакомый — рубаха-парень, гвоздь-мужик. Волей своего прогрессивно р-революционного деда до гроба обречен служить живой мемориальной доской, на которой запечатлена емкая формула марксистской философской науки: «БЫТ-ие ОП-ределяет СОЗ-нание».
Или вот, Альфонс Дыркин, уроженец деревни Гнилая Жижа, стереотипер нашей областной типографии. Трудно сказать, сколько невзгод и притеснений на деревенских задворках в детстве вытерпел Алик из-за своего шибко городского имени. Но к становому возрасту оно так набило ему холку, что он уже давно не откликается на Альфонса. Скажите «Лимон», и Дыркин весь ваш: «Слушаю. Что надо сделать?»
Почему «Лимон», а не «Банан» или «Дыня», которые также не произрастают в нашем крае, — знать не знаю и судить не берусь. Но факт, как пишут в газетах, имел место.
Паркет Тимофеевич, Патефон Васильевич, Машина Сергеевна, в просторечии — Парик, Патя, Маша… Счастливые дети эпохи великих социальных преобразований! Завидовать им или нет? Даже не знаю.
Причем все сказанное не взято из телефонной книги миллионного города, где можно найти сотню Суворовых, ни разу не бывавших в Измаиле, полсотни Кутузовых, уверенных в том, что нынешний бородинский хлеб был любимой пищей героев Бородина. Я взял на карандаш только ребят, обитавших в нашей журналистской среде, в довольно узком мире людей, для которых самый любимый жанр литературы — сумма прописью в гонорарной ведомости.
В один из дней накануне приезда Высокого Гостя я пополнил свои прогрессивные святцы еще одним именем.
— Бион Борисович Николаев, — протянув руку, назвался гость из Москвы, прибывший в наши края освещать исторические события. — Специальный корреспондент газеты «Труд». Москва.
Перед именами и нравами всякий раз испытываешь остолбенение. Мое лицо, должно быть, зримо обозначило незримые чувства. Во всяком случае, товарищ Бион их сразу определил. Чтобы избавить меня от труда выискивать корни необыкновенного имени, он пояснил:
— Бион — сокращение. Б-орис И О-льга Н-иколаевы. Семейная производственная марка. Логотип. Вроде автомобиля ЗИС или трактора ЧТЗ.
Мы сошлись, как сходятся журналисты органов, не конкурирующих друг с другом.
— Старик, — сказал Бион, с ходу взяв меня под руку. — Ты можешь сослужить мне большую службу. Узнай, кого будут подпускать к Никише.
— Как это? — спросил я, нисколько не стесняясь своего глубокого провинциализма.
Бион даже виду не подал, что ему видна моя неподкованность в вопросах, столь понятных столичным залетным птицам.
— Когда Большой Человек общается с народом, — пояснил он, — организаторы заранее думают, кто должен олицетворять этот народ. Делается всё, чтобы анкета у представителя была в порядке, проверяются рентгеновские снимки, анализы крови, мочи, мокроты… Не подпускать же к Большому Человеку базарных зареченских бабок. Те и наговорят не то, что надо, и гриппом заразят по простоте душевной. Большой Человек у нас в цене. Его надо беречь от случайных контактов. Короче, кого подпускать — вопрос не пустяковый.
— Ладно, — сказал я. — Достану список. У Ломова. Только на кой он тебе?
— Чтобы не ошибиться, о ком писать.
— Кого подпустят, о том и пиши, — сказал я. — Все они будут хорошие телята.
— Хе-хе! — съязвил Бион с превосходством знатока. — Среди этих телят могут оказаться волки. Я знаю, как в одном городе на Украине крепко подстраховались и к Никише подпустили только товарищей из милиции. Конечно, в штатском. Вроде то и был сам народ, а не просто друзья народа. Мне же, старина, точно надо знать ху из них какой ху, чтобы не прошибаться в газетной оценке событий. Напишешь «слесарь Сердюк», а окажется, что это майор милиции Пердюк. Я-то каков буду, а?
В тот же день перед самым обедом без особой цели я вошел в комнату Бэ Полякова и остолбенел на пороге. Там, где обычно из-за стола торчала умная голова Бэ, теперь виднелась затейливая женская прическа.
Изумление пригвоздило меня к месту.
Я не умею описывать женщин, как, впрочем, не умею описывать и многое другое. Но сейчас для плавного течения повествования сюжет требует описания, хотя бы самого беглого.
Итак, пробую.
Бывают на свете женщины, при первом взгляде на которых думаешь — это отличная мать. Чуть позже она станет бабушкой, бабулей, которая всё поймет, все, что надобно присоветует, приголубит и обогреет внучат тихим задушевным словом.
Бывают женщины другого рода. Ходят в юбках, не чужды веяньям моды и достижениям косметики, но бросишь на такую взгляд и видишь — перед тобой прирожденная комиссарша, кавалерист-девица, продукт эмансипации, углубленной до полного стирания различий между женщиной и мужчиной.
Такая всегда старается завести мужа-рохлю, чтобы муштровать его, сильно вздрючивать иногда по конкретному поводу, иногда без всяких причин, просто так, по особому настроению. Не дай бог, если кавалерист-девица становится вашей начальницей. Она и сама толком не сделает ничего и других загоняет в мыло, чтобы ничего не сделали сами.
Та, которую я увидел за столом Бэ Полякова, не относилась ни к матерям, ни к кавалерист-девицам. Она являла собой чудо природы, венец естественного отбора и ослепляла удивительной, прямо оглушающей красотой.
Короче, то была женщина-вызов, призыв и позыв. Все в ней было приспособлено для одной цели — страстной любви: ноги, четкие округлости и едва намеченные полуокруглости, колени, рот, нос и губы…
Вот какую женщину увидел я. Она в свою очередь увидела меня и загадочно улыбнулась.
Так женщины улыбаются мужчинам, когда еще не решено, подойдут ли те в будущем для какого-нибудь дела или никогда не подойдут для него вообще.
— Знакомьтесь, — сказал Бэ. — Эстелла Циц, Москва. А это наш зам главного…
Бэ был дипломат и никогда не говорил «мой зам главного», поскольку в такой редакции фраза имеет немалую двусмысленность.
Я, уже было шагнув вперед, вновь остановился с разгона. Потому что услышал Имя.
Кто из нас, провинциальных читателей и тем более журналистов, не знал имя Эстеллы Циц.
Все мы читали ее статьи о морали и репортажи из заграниц. Написанные без особой глубины, но с особым блеском, они привлекали внимание и воспринимались легко. Только я почему-то предполагал, что Циц — седая старушка, перетряхивающая сундуки обветшалых мудростей и все еще не оставившая попыток перепахать души грешников под посев нравственности новой эпохи.
Разочарование было приятным.
Короче, если еще на пороге я застыл перед женщиной, то вторично сделал то же самое перед ИМЕНЕМ. И сразу увидел всё, что отличало гостью от курочек из благословенного машбюро нашей столь же благословенной редакции. Циц не стеснялась казаться женщиной в экстремальных формах. Она не боялась быть неправильно понятой и потому несправедливо осужденной.
Ах ты, черт, какая у нее была грудь! Приподнятая снизу каким-то непостижимым устройством, явно придуманным буржуазной мыслью для растления общественных нравов, дразнящая воображение плоть была выложена напоказ в широком разрезе платья, как на витрине.
Ниже пояса максимально допустимые природой бедра были прикрыты минимально допустимой нормами приличия юбкой. Полные колени с силой магнитов притягивали взгляд, и, что поделаешь, с неудержимой мощью вселяли в душу слабости, размягчали желания.
— Ничего? — спросил Бэ, поняв мои чувства. — Стеллочка у нас всегда была ягодкой.
И будто меня не существовало, вернулся к прерванному разговору.
— А где Жора Жуков? Я о нем сто лет не слыхал.
Бэ сидел, закинув ногу на ногу, и светился удовольствием. Ему было приятно в моем присутствии демонстрировать свое знакомство с Эстеллой — столичной Звездой.
— Жора? — Звезда стряхнула пепел сигареты на пол. — Он в порядке. Где-то в начале эры Хряща его сильно закачало. Ты знаешь, папа у него в тридцать седьмом был агрономом…
— Разве? — наивно спросил Бэ. — А я слышал, что он служил в НКВД.
— Я о том же, — засмеялась Звезда. — Он сажал что-то на Колыме…
— Понял! — радостно воскликнул Бэ. — И что Жора? Он же такой гуманист. Такой гуманист…
— Это ему и помогло устоять. У папы отняли все ордена и медали за агрономию. Жора куда-то бегал, кому-то писал. Короче, папу оставили в покое. И сам Жора тоже устоял. Теперь пишет под псевдонимом. Егор Бабочкин.
— Так значит это он. Черт! — воскликнул Бэ. — А я и не догадывался! Читаю — вижу почерк знакомый, а в ум не беру. Значит, это Жора Жуков?
Особенность журналистского мира в том, что здесь все знают друг друга и друг о друге знают всё. И конечно, главный козырь в колоде газетчика-провинциала — это знакомства со столичными перьями, чьи имена у всех на виду и на слуху. Причем, если верить всему, что говорится в наших редакционных коридорах, уши давно бы увяли и отсохли напрочь, как лопухи бабьим летом.
— Вася Песков? Да что в нем есть? Знаю его. Но не ценю. Выше описания муравьиной жизни не поднялся. Помню, сидели мы… Хорошо принимает…
— Кто-кто? Шолохов?! Миша? Да не смеши. Ты бы знал, старик, как я его правил. Он был фронтовым спецкором, я в секретариате сидел. Рубил его опусы, как капусту. Писал он помногу, но, убей, какое сырье. Потом он мне всякий раз руку тряс: спасибо, старик, хорошо поправил. Помню, с ним не один раз поддавали. У него всегда запасец водился…
— Костя Симонов? Да мы с ним… Удивляюсь мужику. Никакой требовательности к себе. Печет романы, как блины. А сколько они проживут? Помню, мы с ним вместе начинали. В одной газете. Он меня все спрашивал: как это ты, старик, успеваешь писать? И очерки, и корреспонденции. Потом меня газета вплотную засосала, а он стал к верстаку, начал романы строгать. И пошел, пошел. Поддавали мы с ним крепко. Он после каждой рюмки пирамидон принимал. Берегся, черт!
Посмотри на такого в упор и спроси:
— Тебе Платонов или Булгаков не знакомы, хотя бы по случаю?
Думаете, стушуется? Как бы не так!
— Булгаков? Спрашиваешь! Был еще как знаком. Только врать не стану — друзьями мы не стали. У нас концепции разные. Булгаков — эстет. Он от моих слов себя плохо чувствовал. Ты же знаешь как я. Чуть что — рублю со всей прямотой. Без стеснения. Платонов — тот получше. Простые слова тоже в достатке знает. И произнести может при случае. Но суховатый. Не по мне…
Бэ Поляков и Звезда не использовали таких приемов. Все у них было тоньше, умнее, интеллигентнее. Их разговор вился спиралью — золоченой, бесконечной, приманчивой. Я слушал его с интересом. Всякий раз в такого рода беседах всплывают истории весьма примечательные и до такой степени неправдоподобные, что при незнании нравов отечественной журналистики их можно принять за чистый, ах извините, за грязный вымысел.
— Знаешь Ивана Мартынова? — делился однажды в моем присутствии со Стрельчуком некий заезжий из столицы корреспондент. — Ну тот, что в «Правде» собкором был. По области…
— Помню, — отвечал Стрельчук, хотя он своими знакомствами никогда не козырял. — Пьянь, по-моему, превеликая.
— Точно так, — оживился Заезжий. — Каким был, таким остался. Так вот, однажды он так набрался, что в радости вдохновения сразу после получки спустил зарплату до копейки. Утром встал — даже опохмелиться не на что. Тогда он вышел к базару. Представляешь, в областном городе, где его знали как облупленного. Сел у входа с шапкой и стал собирать подаяние. И уже почти набрал на бутылку, когда его усекла милиция. Стукнули в обком. Первый секретарь тут же позвонил в Москву. А редактором «Правды» был тогда Петр Николаевич Переспелов, человек непьющий. На редколлегии он сам стал пытать Ивана: «Сколько же вы выпили?»
— Пол-литра, — признался тот. И уточнил для ясности. — Спирта.
Тут Петр Николаевич так и всплеснул руками по-бабьи:
— Батюшки! Это же ведро водки!
Дружный хохот слушателей вызывала именно наивность непьющего редактора «Правды», который не умел соотнести количество спирта и водки, возникающей при разбавлении. Мартынову все только сочувствовали.
И все же я тогда слабо поверил в легенду, которая доступными журналистике средствами возвеличивала рядового труженика пера и стакана и принижала высокопоставленного, но не умевшего пить редактора. Только потом, годы спустя, по ряду неопровержимых фактов установил, что история эта на самом деле имела место. И если она чуть приукрашивала действительность, то лишь с целью самой невинной, без злого умысла.
Посидев немного и послушав разговор, я чтобы не выглядеть навязчивым, встал и сказал:
— Поеду обедать.
— Вы на машине? — спросила Звезда и чарующе улыбнулась. — Захватите меня в гостиницу. Я здесь безлошадная…
Бэ молча склонил голову, показывая, что такой оборот событий его интересов ничуть не затрагивал. А вот мои интересы явно страдали.
Большим бабником я никогда не был. Впрочем, если уж оправдываться, скажу, что и настоящим алконавтом также не стал. Конечно, по молодости лет, особенно в период учебы в Москве, кобелировал, но в меру. Само собой, во все времена выпивал, но опять же средственно. Фужеров десять водочки за тихий хороший вечер мог долбануть за милую душу с превеликим удовольствием. Но дальше — ни-ни! Порог, спотыкаясь о который человек валится наземь, никогда не переступал.
Все это к тому, что дерзкой мысли о возможности разжечь страсть Звезды и увлечь ее в пучину ласковых развлечений у меня не возникало. Где нам, лапотникам периферии, модельные туфли шить! Поэтому обязанность сопроводить Гостью до гостиницы воспринял без особой охоты. Время было обеденное, есть хотелось как из пушки. Заниматься гостиницей и Звездой означало опоздать на обед в обкомовскую столовую. В свою очередь опоздать туда означало обречь себя на необходимость хлебать жидкий суп из воловьих хвостов в общепитовской харчевне на улице Юных натуралистов.
И беда не в том, что за невкусное хлебово сдерут ресторанную цену, а в том, что мой желудок, изнеженный руководящим гастритом, после такой гастрономии поднимал форменный бунт.
Такой была оперативная обстановка от момента выхода из редакции до входа в гостиницу и, казалось, ничто не могло изменить ее.
Однако жизненные обстоятельства часто оказываются сильнее нашей стратегии и тактики. Если формулировать положение по-военному, то стратегия и тактика женщины пересиливают любые мужские обстоятельства.
— Вы мне поможете? — спросила Звезда, задержавшись на ступеньках областного отеля, и стрельнула взглядом в сторону пузатого рыжего чемодана, который был густо оклеен зарубежными этикетками.
— С удовольствием, — сказал я, преодолевая неудовольствие, и придал лицу подобающее выражение искренней вежливости и рыцарства.
Номер гостье отвели на третьем — последнем этаже. А поскольку технический прогресс в те дни еще только приближался к нашей области по щербатым ступеням истории, обгоняя его, путь наверх с тяжелой поклажей мы проделали ножками.
Звезда шла впереди легко и быстро, словно танцовщица. Я смотрел на ее покачивавшиеся бедра, на стройные ноги и философски думал о том, насколько здоровые, округлые формы способствуют осязанию призыва любви.
В длинном полутемном коридоре, окрашенном в гнусный зеленый цвет, я нашел нужный номер, открыл дверь ключом с тяжелым чугунным набалдашником на кольце и внес чемодан в прихожую.
В номере было сумрачно. Пахло хозяйственным мылом и хлорамином.
Звезда осмотрела апартаменты, пощелкала выключателями, выясняя, на какие лампочки они распространяют влияние, потом повернулась ко мне:
— Садитесь, пожалуйста. Надеюсь, вы меня не бросите?
Вежливые слова прощания, которые я уже приготовил и мысленно отредактировал, так и остались на языке до следующего удобного случая.
— Здесь можно заказать обед в номер? — спросила Звезда.
Что можно и чего нельзя было сделать ЗДЕСЬ, я не знал, поскольку никогда не жил в гостинице своего города.
— Попробуем, — сказал я и сел к телефону, втайне боясь, что он не работает.
К моему удивлению, ресторан откликнулся на призыв с подчеркнутой готовностью. Минут через десять после звонка в номер пришла официантка в белом фартучке и с крахмальной наколкой на гриве рыжих волос.
— Наш трудовой коллектив взял в эти дни обязательство на образцовый сервиз, — пояснила она, не ожидая наших вопросов. — Что гостям будет угодно?
Мы заказали шампанское, полный обед и даже фрукты. Само то, что всё это оказалось в НАШЕМ городе, в НАШЕМ ресторане, уже выглядело сказочным приключением, которое стоило пережить. Почаще бы приезжали к нам вожди партии и народа! Добро пожаловать, дорогие товарищи!
Официантка выпорхнула выполнять обязательства по «сервиЗу», и стук ее каблучков дробью рассыпался по коридору.
Звезда встала с дивана, посмотрела на меня смиренно, будто извиняясь.
— Я сполоснусь с дороги. Можно?
Открыв чемодан, она стала что-то искать. Из такта мне пришлось отойти к окну и отвернуться.
Некоторое время спустя сквозь закрытую дверь из ванной донесся плеск воды…
Обед в номер доставили минут через двадцать. А еще минут через пять стих шум воды, и в комнату вошла Звезда.
На ней был только розовый прозрачный халатик…
Ныне подобная упаковка женского тела для человечества — уже давно пройденный этап сексуальной цивилизации. Но по тем временам, да еще для нашей провинции все выглядело потрясающе смело, призывно и до крайности возбуждающе.
Я буквально похолодел. И было ведь отчего.
Внешне весь женский организм для приличия был прикрыт тканью. Но в то же время все в нем выставлялось на обозрение. И не в натуральном виде, а чуть приукрашено, в розоватом цвете, со всеми недосказанностями и недорисованностями, которые легко восполнялись воображением. Кстати, воображения на подобные вещи в силу тогдашнего нестарого возраста у меня еще хватало.
Пока Звезда шла к столу, я успел разглядеть и домыслить ее всю — с головы до пят. И пышную грудь с темными сосками, глядевшими в разные стороны, и соблазнительную ложбинку пупка на сытом животике, и едва уловимую тень женственности, затаившуюся чуть ниже широких покачивающихся бедер.
Устоять, удержаться от соблазна в такой ситуации не было никакой возможности, и в тот день мои моральные устои с треском обрушились на гостиничную кровать, погребая под собой наши тела…
— Ты всегда так? — отдышавшись, спросила Звезда.
— Что, плохо? — спросил я.
— Нет, почему, — ответила она. — Даже интересно… Можно и повторить.
Мы повторили и раз и два.
Потом я сидел у стола и отмачивал душу шампанским, а Звезда, свободная от одежд и условностей, в одних черных чулках — писк моды тех времен — валялась на постели и кокетливо спрашивала:
— Как я смотрюсь в таком виде? Нравлюсь тебе?
Она смотрелась и нравилась.
Мои моральные устои обрушились вновь.
Задержался в гостинице я надолго …
ПА-ДЕ-ДЕ
На следующий день ближе к полудню меня позвал Главный.
— Ты бы разобрался, — выдал он директиву. — Ко мне пришел сигнал. Говорят, что Фея запирается с Лапшичкиным.
Формулировка довольно прозрачная, но я сделал вид, будто сквозь нее ничего не проглядывает.
— Ну и что? Может, они фотографии печатают?
— Может быть. Только сигнал есть, будто у них па-де-де . Так ты зайди в бюро машинной писи и поговори сам.
«Бюро машинной писи» — так с давних пор в редакции именовалось машбюро. Оно располагалось в конце длинного темного коридора, пропахшего типографской краской и табачным дымом. Ходить туда я не любил.
Штат бюро делился на две группы, равные по количеству, но отнюдь не по силам. Одну из групп в коллективе называли «ягуси», другую — «феи».
Четыре бабы Яги — «ягуси» — представляли собой наследство эпохи Додона. Наш боевой ответственный секретарь искренне заботился о том, чтобы в стены редакции не прокралась никакая буржуазная амораль. А виделась она ему в образе женщины с формами соблазнительными и вызывающими.
Самого Додона из предметов женского рода влекли только бутылки. Утверждали, что, когда в компании на подпитии к Додону на колени запрыгнула веселая разбитная девица, он сказал ей на ухо: «Слезай, милая! Я не бабник, я — алкоголик». И стряхнул ее с колен, как кошку.
Додон искренне считал, что не будь рядом с племенем пишущих партийных журналистов эмансипированных и наделенных широкими гражданскими правами социалистических тружениц, мир стал бы свободным от скандалов, разводов и всякой другой нервотрепки.
Поскольку же кадры в редакцию подбирал Додон, ни одной смазливой рожицы за годы его правления к нам не проникло. В тех редких случаях, когда без боевых подруг обойтись было невозможно, Додон отдавал предпочтение старым, снятым в других местах с вооружения, но еще исправным «пулеметам».
Первым и главным «пулеметом» редакции в бюро машинной писи была Ядвига Григорьевна Агеева — женщина неопределенного возраста и определенно сварливого нрава. Свои работы она помечала инициалами «ЯГА», отчего и пошло название всего подразделения пулеметчиц — ягуси.
При любой попытке внести в бюро машинной писи элемент живой эстетики Додон ощетинивался и занимал глухую оборону.
— Мой долг заботиться о производительности труда, а не об удовлетворении мужицких страстей и бабской похоти, — убеждал он Главного. — Работаем мы вечерами. Народ сытый. Земля горит под ногами. Всякое может случиться. А надо ли нам с вами ЭТО?
Додон засевал коллективный цветник терниями и репейником долго и настойчиво. Жизнь среди колючек не выглядела жизнью в эдеме, но, к удивлению, о них не укололся никто. Мужские фирменные сладости — бананы и киви — баловство, борьба с которыми в стенах учреждения обычно доставляла немало беспокойства начальству и мужним женам, наши журналисты уносили по вечерам из редакции с собой и дарили их тайным подругам где-то на стороне. Священная норма морали — греши так, чтобы никто не знал — соблюдалась точно.
Привычно бесполое состояние журналистского коллектива изменилось благодаря проистечению алкогольных обстоятельств.
Пьянка все больше мешала Додону, и он без колебаний выбрал меньшее зло — бросил работу.
Последний раз наши видели его на городской овощной базе. Додон работал грузчиком и пил под каждый переносимый ящик в компании таких же, как и он сам, люмпен-интеллигентов.
Вреда картошке, которая все равно замерзала, и капусте, которая гнила на складе, его пьянство не приносило.
Место ответственного секретаря занял Стрельчук, человек прогрессивных взглядов и хорошего вкуса.
Первой женщиной новой формации, принятой в штат редакции с его легкой руки, стала Фея Матвеевна Мальцева. Её, еще не зная, как отнесется к смазливому пополнению новый Ответственный секретарь, привел в редакцию Луков.
— У вас вакансия, Евгений Михайлович, — сказал он осторожно, будто ступал на бревно над оврагом. — А у меня женщина. Машинистка. Многообещающая…
— Знаю я таких, — ответил Стрельчук спокойно. — Пока им самим что-то надо, они всегда обещают. А когда надо бывает нам, тут у них ничего не допросишься…
— Я не в том смысле, — смутился скромный Луков.
Стрельчук почесал переносицу и невозмутимо заметил:
— Я тоже не в том. Где она? Пусть заходит.
Фея была принята в штат.
Всех машинисток новой формации и молодых привлекательных форм в редакции моментально стали называть «феями». Их появление в коридорах быстро влило новую, бурлящую кровь в наши стареющие жилы. Бананы теперь старались всучить феям на пробу, не унося из стен родного учреждения. Это дало результат. Только за год состоялось рассмотрение трех персональных дел, связанных с исполнением парных танцевальных номеров в положении лежа и с сеансами осуждавшегося советским целомудренным обществом стриптиза.
Последствия — два выговора и один строгий с занесением в учетную карточку. И все же мы оценили смелость Стрельчука.
Его кадровая политика сослужила службу коллективу. На работу корифеи областного пера и рабы чернил все чаще стали являться чисто выбритыми, а кое-кто регулярно менял рубашки. Даже ботинки некоторых узнали крем и щетку. Дожили! Это был ренессанс.
Окрепли связи творческих кадров с техническим персоналом. Раньше отнести рукопись в бюро машинной писи считалось для журналиста делом обременительным. Все ждали, когда бабушка Дарья Васильевна Телегина, ворчливая курьерша, раз за день обойдет отделы и унесет кипу бумаг в конец темного коридора. Теперь все стали бегать туда сами.
Конечно, обновление штата принесло и новые заботы руководству редакции. Женский коллектив бюро машинной писи отличался от коллективов других отделов двумя особенностями.
Первая состояла в том, что сексуальная озабоченность наших фей с определенного момента стала превышать их трудовой энтузиазм.
Вторая проявлялась в ожесточенной, чисто женской войне всех против всех. Невидимая постороннему взгляду битва за утверждение собственного понимания красоты, ума и принципов сексуал-демократии сотрясала бюро машинной писи глухими толчками пятибалльного землетрясения. Потому-то и работали чуткие сейсмографы общественного мнения, и доброжелатели тут же докладывали Главному о любом па-де-де , которое вытанцовывалось за кулисами редакционной сцены.
Отложив все дела, я подался к Лапшичкину.
По пути решил заглянуть к Бурляеву. Внезапное появление начальства всегда побуждает подчиненных к старанию. Похвала вызывает прилив энергии, строгое замечание — порождает рвение. Укоризненный взгляд стимулирует прекращение поползновений.
Однако визит пришлось отложить. Потянув дверь за ручку, я не стал открывать ее до конца. Какое-то изменение в облике Стаса заставило меня остановиться.
Бурляев сидел на подоконнике, положив ногу на ногу. В пальцах левой руки, картинно отставленной в сторону, он держал сигарету и рассуждал, обращаясь к Бэ Полякову и Биону Николаеву одновременно:
— Нет, старики! Есть одна древнеиндийская позиция, которую, занимаясь камой с утра, я ни на что менять не стану. Ну, скажу вам, изюминка! Конечно, для понимающих.
Неожиданно для себя в потолстевшем и слегка оплешивевшем за последние годы Стасе я узрел прежние черты редакционного секс-атташе.
Перебивать лебединую песнь теоретика донжуанства не было никакого смысла.
Я прикрыл дверь и взошел на этаж Лапшичкина.
К моему удивлению, в хозяйстве Фотика не было затемнения — шла генеральная уборка. Сам Лапшичкин сидел у стола и держался руками за голову. Услыхав мои шаги, он поднял глаза и вдруг болезненно сморщился.
— Уй, какая гадость, — сказал он вне всяких связей. — Уй, гадость! Ходит, зараза, по потолку и голова у ей нисколько не кружится.
— Кто? — спросил я, не уследив за вывертом чужих суждений.
— Муха! — зло ответил Лапшичкин. — Ходит, курва, вверх ногами и хоть бы ей что! А я головой тряхну и уже масляные круги в глазах плывут. Изработался начисто!
— А может быть, это от чачи? — спросил я с видом простака.
— А что, после нее такое бывает? — спросил Лапшичкин и посмотрел на меня с видом весьма наивным. — Кто же знал?
— Значит, — сказал я, — факты имеют место быть? Легко тебя вывести на чистую воду…
Еще утром меня перехватил в коридоре один из редакционных радетелей морали и в интересах всеобщего благополучия человечества доброжелательно сообщил, что Лапшичкину из Грузии прислали бочонок виноградного самогона — чачи.
— Как бы не запил, — тревожился доброжелатель.
Теперь я проверил информацию и подивился ее достоверности. Стукач знал свое дело.
— Уже накапали? — удивился Лапшичкин. — Во, народ!
— Ладно, — сказал я. — Считай, что тебя официально предупредили. Поэтому не жалуйся публично на масляные круги в глазах. Они у тебя не от работы, а от усиленного отдыха. Усек?
— Да уж куда еще…
— По второму пункту дело не менее, а куда более…
— Еще?! — ахнул Лапшичкин. — Ну, народ!
— Что там у тебя с Феей?
— Могу я сам знать, что у меня и с кем? — огрызнулся Лапшичкин. — Когда у нас перестанут в чужую жизнь лезть? Фея — разведенка, и сама за себя отвечает…
— Разведенка? Тоже мне, жельтмен! — пресек я его поползновение уйти от ответа. — Так только о сметане говорить можно. Вон, у тети Дуси в лавке на Большой Колхозной она всегда разведенка. Ведро простокваши на бидон сметаны. А Фея — женщина…
Лапшичкин пожал плечами.
— Вам, начальству, не угодишь. Может, учтете, что я тоже в конце концов холостой. И свои отношения имею право строить по усмотрению…
— Опять за свое, — сказал я. — Какой же ты к черту холостой? Холостой — это значит не заряженный. А у тебя сколько жен было? Две? И после этого ты холостой? Не смеши, старик. Ты — разряженный. А точнее — стреляный.
— Что же мне теперь, удавиться? — спросил Лапшичкин. — Ну, грешен. Аз погряз во блуде сладостном, что дальше?
— Дальше? Сделай для себя вывод. Главный хочет, чтобы до него не доходили слухи, будто ты в лаборатории при красном свете занимаешься темными делами. Есть дом, есть квартира. А ты на работе…
— Запечатлел и закрепил, — сказал Лапшичкин обрадованно. — С работой — кончим.
Нравоучение подошло к благополучному концу, и я стал разглядывать фотохозяйство при белом свете.
Первое, на что обратил внимание, было множество тараканов. Они без всякого страха и зазрения совести бегали по стенам, по полу, по лабораторному оборудованию. Были здесь особи всех размеров, разного возраста и социального положения. Привлекал к себе взор один — грузный, темно-рыжий, с длинными усами — должно быть, крупный чин тараканьего сообщества. Он не бегал, как остальные, а ходил. Уверенно, важно.
К нему то и дело подбегали тараканы поменьше, торкались в него усами и что-то докладывали, а может быть, капали один на другого.
Я прицелился, топнул ногой, и от чина осталось только мокрое место.
Лапшичкин жалобно охнул:
— Все! Ты — Васю убил! Ну зачем?! Он — многодетный. — Голос Лапшичкина дрогнул. — Он прародитель всей этой династии. Я его из дома принес!
— Что за блажь? — спросил я.
— Улучшал породу. Раньше здесь водились только мелкие и вредные таракашки. А теперь пошли один к одному — крупняк…
С отсутствующим видом Лапшичкин подошел к шкафчику, на котором висела табличка «Химикалии», достал из нее бутылку с белым черепом и костями на черной этикетке и поставил на стол.
— Я весь в печали, — сказал он грустно. — Трудно жить, когда погибает кто-то из хороших знакомых…
Из ящика на стол перекочевали два алюминиевых стаканчика.
— Помянем Васю? — спросил Лапшичкин. — По самой маленькой? За упокой тараканьей души…
Он быстро и ловко, не расплескав ни капли, набулькал стаканчики до краев.
— Ты мне лучше изложи, что с Бурляевым? Я его сегодня совсем не узнал.
— Для изменений в характере у него причин достаточно. Он разводится. Уходит от своей коровы и женится на Мымриэтте.
— Да ну?! — выдохнул я и машинально царапнул стаканчик до дна. Чача была удивительно крепкой и пахла карболкой. Тем не менее кровь пошла по жилам веселее. — Какая причина?
— Причина всегда одна. Для развода — охлаждение души по случаю несходства характеров и темпераментов. Для женитьбы — внезапное увлечение, порождающее неудержимое хотение. Во всяком случае, Стас все именно так объясняет.
— А Мариэтта?
— Ей-то что? Она на седьмом небе. Вся так и светится.
Поистине жизнь прекрасна и удивительна. Что ни день — то новость. Что ни новость, то хоть стой, хоть падай.
Спускаясь от Фотика на редакционный этаж, еще на лестнице услыхал голоса Лукова и Зайчика. Разговор, похоже, для обеих сторон был не очень приятным. Я слышал только последние фразы, но и их оказалось достаточно, чтобы судить о накале страстей.
— Это ты сейчас фельетонист, — говорил Зайчик со злостью. — А в мое время, таких как ты, рассматривали только как посадочный материал. Даже статью в уголовном кодексе искать не пришлось бы. Злостный критикан — и ты зэк. Никто бы даже не заступился. Ты только в грязи копаешься. Фактики выхватываешь, фельетонист хренов. Найдешь светлое, стараешься перемазать. Наше общество порочишь. А в нем кроме жуликов есть и передовики. Ты хоть об одном написал? Вот то-то и оно!
— Фельетон имеешь в виду? — спросил Луков язвительно.
— Во! — воскликнул Зайчик. — Уже за одно это тебя можно брать за задницу и паковать в конверт.
— Я тебе на это по-испански отвечу, — сказал Луков. — Ну и Хуан же ты, дон Базилио! Ну и Хуан!
Когда я приблизился, спорщики стихли. Лишь красные лица выдавали их волнение.
— Я к вам шел, — сказал Луков. — Можно?
Зайчик повернулся и демонстративно удалился, сверкая декольтированной макушкой круглой, как арбуз, головы.
Я взглянул на часы.
— Зайди минут через десять. Мне еще предстоит к Бурляеву заглянуть.
На сей раз я вошел к Стасу не обращая внимания, на то, что он погружен в творческий процесс. Склонившись над столом, он быстро писал. Перед ним, спиной ко мне, на стуле как на троне восседала бабень размером шестьдесят три при десятом номере бюстгальтера. Веселое цветастое платье плотно обтягивало фигуру, делая женщину похожей на живой монумент. По этим признакам я узнал Проничеву — знатную областную доярку, славившуюся своими формами и трудовым порывом.
Подняв на меня глаза, Стас доложил:
— Работаю с откликанткой.
Это означало, что он уже готовит отклики горячего народного сердца на событие, которое еще и не состоялось. «Откликанты» наперед одобряли все, что еще только собирались сделать или произнести наши замечательные партийные руководители, поскольку мы знали — они ведут общество по прямому маршруту в светлое будущее, значит, не одобрять этого никак нельзя.
— Давай, давай, — поддержал я его старание. — Работай, я подожду.
И сел в сторонку на подоконник.
— Вот, — Стас протянул Проничевой густо исписанный мелким почерком листок. — Все готово, Матвеевна. Ну-ка, прочитай. Все ли верно?
— Тю! — весело воскликнула Проничева и хлопнула себя ладонью по необъятной ляжке. — Делов у меня нет — все тут читать. Да я отродясь газет не беру в руки. Мне коровьих титек хватает.
— Всегда с ней так, — посетовал Стас. — Откликается на любое важное событие, а прочитать, что сама пишет, хоть тресни — не хочет.
Пожаловавшись, он снова заговорил с дояркой.
— Ладно, Матвеевна. Я здесь так написал, что комар носу не подточит. Выступление Никифора Сергеевича ты слушать будешь. Как я думаю, полностью одобришь. Ведь не станешь с ним спорить? Мысли товарищ Хрящев выскажет дельные. А дальше пойдут факты. О том, что вашему колхозу дает кукуруза…
— Ити ее мать, — уныло сказала доярка. — Ничего она не дает. Эвона при такой погоде жди от ей пользы. Если бы не сено, молока вообще не стало бы.
— Ладно мать, — сказал Стас. — Это мы и без тебя знаем. Но пойми, в кукурузе сейчас важно не зерно, важен заключенный в ней политический момент. Нам дана линия. И тебе и мне. Значит, надо ее проводить в жизнь и доброе слово говорить про кукурузу. Конечно, если товарищ Хрящев это в своем выступлении отметит. А если нет, я твой отклик переключу на одобрение внешней политики. Ты ведь за мир? Ну и добро.
— Ай, пиши, что хочешь! — разрешила доярка и махнула рукой. — Тебе виднее, мое дело маленькое. Надо — значит надо. Кто когда спорит?
Поставив авансом подпись под откликом, Проничева поднялась.
— Надо пока в город вырвалась, универмаг проведать, — сказала она. — Даром, что ли, километры мотала?
Уяснив, что работа у Стаса в полном разгаре и нужные газете отклики будут с опережением срока, я перешел к бытовому вопросу.
— Как же так? — спросил я. — Раньше ты утверждал, что Мариэтта женщина не обильная, а вот теперь…
— Один — ноль! — весело согласился Стас. — В вашу пользу. Еще одно подтверждение тому, что любая теория без женщины мертва. Мэтти такая умница! Просто непостижимо. Ко всему в ней внутреннее море огня. Мы друг друга берем с полуслова…
Стас посмотрел на меня внимательно и, должно быть, заметил тень сомнения, которое я действительно в тот момент испытывал. Тогда он решил дать более научную трактовку своему поведению.
— Потом, — сказал он, приняв вид человека, прослушавшего популярную лекцию по ядерной физике и кое-что уяснившего для себя в движении электронов, — очень важно учитывать гормональный фактор. Я ведь полностью согласен с теми учеными, которые говорят, что жизнь — это особая форма существования белковых тел. И с этой стороны у нас прекрасно. Полная гармония. Надеюсь, вы меня поняли?
Я не понял ровным счетом ничего из рассуждений о гормональных факторах и белковых телах, но вряд ли тогда в этом стоило признаваться. Куда важнее было то, что мужику приспичило, и он не может терпеть. Ну и пускай. Ведь на карту были поставлены его гормональные факторы.
— Вы берете друг друга с полуслова, — сказал я задумчиво. — Это уже серьезно.
— Точно, — захлебнувшись от радости, утвердил Стас.
Я ушел, унося сомнение в прочности перспективы совместного существования двух крупных белковых тел, поскольку полностью был согласен с теми учеными, которые говорили: философствовать — значит сомневаться. Но все же я радовался. К нам ехал дорогой Никифор Сергеевич. Ехал, чтобы осчастливить своим историческим пребыванием целый край затурканной и замордованной властями земли, а на ней жизнь шла своим чередом — люди влюблялись, спаривались и расходились, считали, что бегать по магазинам куда полезнее, чем славить мудрость вождей, хотя понимали: раз этим кто-то занят, пусть так и будет. А коли так, не все еще нами потеряно. Мы еще покрутимся, поживем!
Вернувшись к себе, углубился в бумаги, которые ко мне приносили большими пачками. Уж чего-чего, а читать всякой мути за день приходилось до посинения.
От дел меня оторвал легкий стук в дверь.
— Войдите, — разрешил я, приняв вид мыслителя, утомившегося от размышлений. Если появится посторонний, он должен будет проникнуться уважением к трудовому напору работника газетного фронта, если ввалится кто-то из редакционных, пусть видит, что начальство тоже несет на себе бремя творческих мук.
В узкую щель приоткрывшейся двери бочком протиснулся Луков.
— Что там у вас вышло с Зайчиком? — спросил я, не дав ему опомниться. — Почему ты назвал его Хуаном?
— Все по тому же фельетону. О запахе воблы. Я ведь выяснил, почему он так на летучке на меня навалился. Гражданка Таганкова, которая спекулирует рыбкой, его родственница по жене. Вот он и сделал финт ушами против фельетонов вообще.
Объяснение Лукова походило на правду. Уж кто-кто, а Зайчик знал все приемы, рассчитанные на то, чтобы придавить тех, кто оказался по неосторожности на его дороге.
Бренькнул телефон. Я снял трубку.
— Редакция? — спросил надтреснутый женский голос. — Скажите, был у вас недавно фельетон?
— Был, — ответил я. — Вас какой именно интересует?
— Против атеистических предрассудков. За одну вредную массам гадалку. Которая снимает порчу и сглаз.
— Такой был. А в чем дело?
— Мне этой гадалки адрес нужен по внезапному случаю. К сожалению, в газете адрес не разоблачен. Это для читателя неудобно.
— Обратитесь в милицию, — сказал я и повесил трубку.
Луков улыбался.
— С этим адресом мне всю душу вымотали. На день по пять раз. Все выясняют, где гадалка принимает. Я ее разоблачил, а народ так ничего и не понял. Дай им координаты, и все тут!
— А ты в пай к гадалке войди, — присоветовал я. — Пусть отчисляет долю за рекламу. Так что ты мне хотел сказать?
— Потрясная новость! — вдохновился Луков чуть более прежнего. — Додолбали мы бюрократов фельетонами. Вот узнал, наконец, и в наш универмаг завезли товары. В продуктовом появилось мясо. Даже колбасу-салями кто-то видел…
— И что?
— Разве не ясно? Не зря мы бомбили фельетонами жулье из облторга! Не зря! Зашевелились, голубчики! Проняло! А говорят, пользы от моих выступлений нет!
Луков бодро потер руки и широко улыбнулся.
— Один вы меня всегда поддерживали. Один вы! И результат налицо. Правду говорят, что капля даже камень долбит.
Мне стало с одной стороны смешно, с другой — грустно. Взрослый человек, марксист-бессребреник, человек, никогда не бравший взяток, ярый враг жулья, табака, водки; фельетонист, привыкший проверять факты и документы, вдруг поверил в то, что его фельетоны вызвали появление колбасы и мяса на наших прилавках.
Боже праведный, как же надо обманываться!
Жалко бывает убивать святую и наивную веру, но убивать ее надо.
Я всегда считал и по сей день считаю, что именно вера, слепая, бездумная, позволяет дурить людей каждому, кто врать горазд без зазрения совести.
Сколько раз нам лгали в глаза, обещали то, чего заведомо нельзя было выполнить, а мы ни разу ни до, ни после не попросили отчета от тех, кто старый обман прикрывал новым, но еще более впечатляющим, еще более крупномасштабным.
Вера, какой бы объект она ни обожествляла, унизительна и безнравственна.
В нашей сельской школе учителем всех наук долгие годы был один человек — Александр Николаевич Воинов. Он вернулся с гражданской войны из-под Перекопа с простреленным легким и долго выздоравливал, прохаживаясь по краю между жизнью и смертью.
Сейчас, вспоминая то время, я прихожу к печальному выводу, что среди огромного числа дипломированных директоров, завучей, классных руководителей в наших школах вряд ли сыщешь десяток подобных учителей.
Александр Николаевич не просто преподавал словесность и арифметику. Он был АПОСТОЛОМ просвещения. Он нес нам свет знаний, человечность, безмерную доброту.
Уважение деревенского люда к Александру Николаевичу было столь велико, что его укоризненного взгляда ребята опасались больше, чем ремней-чересседельников, которыми их пороли отцы.
— Поднимайте почаще головы к Звездам, — наставлял нас УЧИТЕЛЬ. — Не для БОГА, а для СЕБЯ. И никому не молитесь. Ни в душе, ни открыто. Ни Богу, ни Царю, ни Герою. Бога — нет. Царь — даже мужицкий — есть человек. И не всегда самый лучший из нас. Потом может статься, что молитесь вы обычному дураку, хаму или просто пролазе. Героем каждый из вас может сделаться сам. Зачем же молиться тому, кто подобен тебе во всем? Любая вера — позорна!
Уроки Учителя помогли мне навсегда убить в себе веру в богов земных и небесных.
Увы, не у всех бывают Учителя. И хотя многие не вешали в советское время в углах своих квартир иконы, чтобы не выглядеть менее современными, нежели другие, зато красные углы сделали прибежищем боготворимых ПОРТРЕТОВ. Сколько их за долгие годы взирало на нас со стен! Пусть попробуют старики рассказать внукам, кому на своем веку они молились, перед кем преклонялись, кому кричали ура и да здравствует. Пусть попробуют!
Вряд ли многие рискнут это сделать. В душе-то они знают, что слепая вера всегда позорна.
Вот почему я замахнулся на ту маленькую верочку в силу печатного слова, что Луков таил в себе.
— Через неделю мяса снова не будет. Могу стучать о заклад. И никакие фельетоны не вернут его на прилавки.
— Почему так? — спросил Луков оторопело.
— А ты подумай. Посиди, сопоставь факты.
Я видел в глазах Лукова блеск внутреннего протеста. Он готов был драться за веру в силу партийного печатного слова, которая помогала ему жить. Именно вера в могущество советской прессы дарила ему ощущение своей значимости в этом мире, своей причастности к событиям историческим.
Так уж устроен человек, живущий в недобром мире под холодными взглядами добрых богов. Ему нужна, просто необходима вера. Маленькая, зыбкая, но своя, выношенная под сердцем, будто дитя.
Чувство, принесенное в век электричества из темноты полуосвещенных кострами пещер, не может исчезнуть сразу. Пусть отпал у нас хвост, копчик — остается…
Вера приспосабливается, меняет объекты почитания и обожествления, но окончательно от людей не уходит.
В детстве я видел мужиков, взявших в руки колья. Они поднялись на защиту святых мощей, которые комсомольцы собирались вынести из собора. Пока кучка костей и волос покоилась в инкрустированной перламутром раке, огромному племени пьющих, курящих и вонявших крепким прокислым потом трудяг не было до нее никакого дела. Лежали кости — и пусть лежат хоть еще сотню лет там, куда их положили предки. Но вот кто-то поднял руку на их забытую веру. Плохонькую, ничтожную, смутную. И деревня взялась за дрючки.
Когда в Москве была сказана правда о Сталине, толпы пылких грузин вышли на улицы Тбилиси и Гори отстаивать «доброе имя» Вождя и Учителя. Они искренне верили, что можно спасти то, чего не было в природе. Тем более что царь носил фамилию Джушашвили, а это значило — русские нашего бьют, как не встать на его защиту!
— Господи боже, владыка небесный, помоги грешным рабам твоим, — молятся всевышнему христиане.
— Бисмилля р-рахмани р-рахим, — взывают к аллаху мусульмане.
— Ин номинус падре, эт фили, эт спиритус санкти, — обращаются к Отцу и Сыну и Святому Духу благочестивые католики.
— О мани падмехум, — тревожат сокровище, сидящее на лотосе, верующие в Будду.
— Господи-боже, — говорю я. — Отврати от меня помощь и поддержку твою.
Сами люди в конце концов ниспровергнут в прах сотворения духовного несовершенства — сонмы богов на земле и на небеси.
Сами!
Развеют мрак и выйдут из духовного заточения.
К свету! К своему совершенству! Если раньше не перебьют, не передушат друг друга во имя своих богов, своих великих вождей, во имя денег, земли, богатства и власти.
«СЛАВЬСЯ»
Елисей Карпович Доможиров сидел на крыльце своего обомшелого, осевшего на бок дома и красными слезящимися глазами глядел в дремотную даль улицы Мирового пролетариата.
Была в кои-то времена эта улица шумной и тесной. Вела она к базару и называлась Старокупеческой. Революция поначалу перекрестила ее, а потом вышибла на задворки губернской истории.
В период развернутой индустриализации городские власти, чтобы не отстать от прогресса, решили проложить здесь теплотрассу. Нагнали землекопов, развернули кумачовые стяги, толкнули зажигательную речь, и под звуки оркестра город рванулся вдогонку за быстроногой эпохой. Старательные копатели, получая жалование с вырытого кубометра, расковыряли булыжник, нарыли траншей. И вдруг неожиданно для властей выяснилось, что городской котельной не хватит мощностей, чтобы отопить все, что отапливать повелевал наш суровый континентальный климат с его лютыми зимами, буранами и морозами. Работы свернули. Сделали это глухо. Без музыки и барабанного боя.
В период послевоенного восстановления народного хозяйства в городе построили ТЭЦ, но теплотрассы от нее повели по другим направлениям.
Старую канаву засыпать не догадался никто. И она, как свидетель истории, осыпалась, мелела, но упорно не позволяла автомобильному потоку напоить бензиновым перегаром улицу Мирового пролетариата.
Булыжная мостовая, некогда украшавшая Старокупеческую, захирела, поросла гусиной травкой; в канавах, где не просыхала вода, вечерами вольготно квакали сытые зеленые лягухи.
Елисей Карпович родился и вырос на Старокупеческой, состарился и одряхлел, сидя на крылечке уже под вывеской «Ул.Мир.прол.».
Доможиров был человеком видным и для писателя представлялся объектом весьма интересным. Только вот писатель на его биографию нужен был выдающийся или на самый крайний случай просто видный. Чтобы художественно отразить все извивы судьбы, взлеты славы и горечь души Доможира, требовалось располагать незаурядной долей таланта, тонким умением проникать в духовные тайники героя.
Сам Доможиров о своей биографии распространялся не очень охотно и совсем не походил на ветерана, для которого нет ничего слаще, чем трепаться о своих мифических подвигах у полевой кухни в тыловом далеком лесу.
А подвиги в жизни Елисея Карповича были. В пятнадцатом году прошлого века где-то в Галиции гренадер Доможир в одном бою уложил штыком пять супостатов, а шестого — кайзеровского офицера — повязал снятой с ноги обмоткой и привел впереди себя в плен.
Подвиг восславили газеты. Патриот-художник изобразил на лубке Елисея Карповича былинным богатырем, а его врагов — занюханными пигмеями, не вызывавшими у русского солдата ни страха, ни жалости.
С войны Доможир возвратился без своих кровных «Егориев». Проезжая Питер, он, по его словам, «воспылал революцией, едри его в стенку» и сдал награды на добрые дела в фонд партии большевиков и газеты «Правда».
К сожалению, в новый мир Доможир вошел с лексиконом, основная часть которого относилась к той части словесного спектра, даже понимая которую мы напускаем на себя вид непонятливости или глухоты.
Должно быть, именно это и не позволило Доможирову стать оратором и трибуном, а в остальном он был форменный гвоздь и агитировал не столько словом, сколько делом.
В годы коллективизации Елисей Карпович быстро освоил трактор и так лихо ворочал суглинок наших колхозных полей, что сразу вышел в 6ольшие ударники.
Вместе с немногими счастливцами Доможир побывал на совещании передовых колхозников в Москве и с той поры хранил фотографию, на которой был снят в толпе, украшенной личным присутствием товарища Сталина. От частого тыканья пальцем в место, где предположительно стоял Доможир, его личность так вытерлась, что ни одна судебная экспертиза уже не могла доказать, чей это помятый пиджак виден справа вторым в одном ряду с Другом колхозников.
Я подошел к крыльцу и коснулся кепчонки пальцами на гусарский манер.
— Здравия вам желаю, — откликнулся Доможиров.
— Что, Елисей Карпович, — спросил я, не площадь не собираетесь?
— А чой-то я там не видел? — удивился Доможир. — Слона?
— Почему слона? — я не сразу уловил его мысль. — Будет митинг. К нам приехал сам товарищ Хрущев.
— А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?
— А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?
Я не захотел. Эту «фотку» наша газета при жизни Великого Полководца человеческих душ помещала раз в году обязательно. Как-никак в ней отражалась живая связь кремлевского Друга колхозников с нашим далеким неблагодатным краем. Однако, заинтересовавшись логикой Доможира, спросил:
— Слон-то при чем?
— При том, — ответил старик, щурясь поглядел на меня, словно решая, объяснять ли все до конца. — Вот когда я был по трудовому геройству в самой Москве, нас в зоосад водили. Стоит там слон. Здоровый, гад, вроде скирды на четырех столбах, а с обеих сторон — по хвосту. Чудо! И все одно — раз посмотрел — будя! Все мне ясно про слонов вовеки. Вот и товарища Иосипа Апсарионыча в самой что ни есть близи от себя видел, как слона. И скажу — вождь как вождь. Маленький, рыжий, рябой. Шеи нет насовсем. Может, товарищ Хрящев совсем не такой, возражать не стану. Может, все имеет, но мне-то что? Одного вождя видел — на всю жизнь наелся. И потом Никиша не вождь вовсе. Как хотишь, только верный совратник Иосипа Апсарионыча. Для меня все равно, что хрен с бугра. Вот и пусть кувыркается, стойки на языке жмет…
Доможир закрыл глаза, будто задремал, потом вдруг изрек:
— Что бы еще разок посмотрел, так только дикую обезьяну Гаврилу. Забавная, сволочь! Все прыг и прыг… А слоны меня не волнуют…
Доможир был старым и мудрым.
А других слоны волновали…
Весь город — благо людей освободили от работ — валом валил на площадь. Встречать Дорогого Гостя.
Праздничная, гомонящая толпа заполнила улицы. Собирались все, кто еще совсем недавно стоял вдоль трассы от первого до последнего столба.
Два первых ряда, окруживших трибуну, образовали ребята полковника Ломова, собранные со всей округи. Некоторые, не найдя дома подходящего цивильного платья, пришли на площадь в пиджаках, но синих брюках с милицейскими канатами. Над толпой от первого до последнего ряда покачивались портреты. Блистая лысиной, скривив губы в лукавой усмешке, с каждого смотрел Наш Дорогой Никифор Сергеевич. Один на всех. И все должны были смотреть на него одного.
Гремела музыка, будоража души громовыми аккордами. Ярко светило солнце, от которого мы за дни дождливого лета как-то отвыкли. Казалось, это наш Дорогой Гость из Москвы привез с собой по заказу и погоду. Светлый день оттого становился еще более радостным и беззаботным,
— Смотри, — толкнул меня осторожно Главный. — Как люди радуются.
— Чего не радоваться? — сказал я. — Солнце. Музыка. Вкалывать не надо.
— Ты мне скепсис оставь, — огрызнулся Главный. — Нельзя не видеть, что всенародное ликование удалось.
За два дня трест «Спецмонтаж» соорудил на площади трибуну — нечто среднее между Вавилонской башней и пирамидой Хеопса. Ступеньки на могучее сооружение покрыли дорогими коврами, которых я ни разу не видел в нашей постоянно развивавшейся системе торговли.
По углам трибуны и у лесенки, что вела на нее, с видом скучающим и незаинтересованным томились секретные ребята, прибывшие вместе с Дорогим Гостем. В поисках злого умысла они рентгеновскими взглядами просматривали все, что каким-либо образом топорщилось под одеждой людей, проходивших к трибуне: у женщин — выше пояса, у мужчин — ниже его.
Быстренько, этаким лихим чертом, забыв про годы и пузо, наш Первый, опережая Гостя, рысью взбежал на помост, вскинул руку вверх и гаркнул во весь голос:
— Нашему дорогому Никифору Сергеевичу, ура, товарищи!
Хлопачи поддержали ура, подожгли остальных. Шум стал стройнее, громче. Толпа забушевала. Все впились глазами в то место, где должен был появиться Хрящев. Портреты, покачивавшиеся над толпой, стали держаться ровнее и выглядеть строже.
И вот Большой Человек, сияющий, готовый вкушать славу, причитавшуюся ему по чину, и поклонение, к которому он себя уже приучил, с поднятыми вверх руками возник на трибуне.
Толпа распалилась и ликовала вовсю.
Чтобы не выглядеть человеком неблагодарным, Хрящев вроде бы в ответ на радость, которую вызвал своим появлением, с барственной ленцой стал прихлопывать в ладоши. А сам все о чем-то говорил и говорил Первому.
Похоже, выражал удовольствие.
Выждав момент, когда шум, набравший инерцию, стал чуть стихать, Первый снова приблизился к микрофону.
— Товарищи! — бросил он горячее призывное слово в массы трудящихся. — Мы рады! Мы все так рады! У нас в древнем крае замечательный Деятель современной эпохи. Мы горячо рады и благодарны ему за приезд!
Снова народ возликовал. Пока шум не стих, Первый успел достать из кармана очки и бумажку. Теперь его речь вошла в рамки, предусмотренные либретто, и была освящена научным мировоззрением.
— Товарищи! Безгранично наше уважение к Человеку, чье имя вызывает восхищение миллионов. Стойкий и непримиримый борец. Мудрый наставник. Энергичный руководитель…
— Слава товарищу Хрящеву! — прозвучал в утихшей было толпе заполошный женский голос. И слова Первого потонули в общем гомоне.
Все время, пока Первый славословил, я с замиранием души ждал, что вот сейчас, вот еще немного, ну еще совсем чуть-чуть и уже обязательно товарищ Хрящев, стойкий и непримиримый борец, оборвет аллилуйю, пресечет языческое богослужение Человеку как Идолу.
И думал, что уж тогда-то ликование толпы не удастся сдержать никакими успокаивающими движениями руки Первого.
Но Наш Дорогой Никифор Сергеевич воспринимал лесть как приправу к любимому блюду торжественной встречи. Он стоял, чуть наклонив лобастую голову к правому плечу, вслушивался в сладкие слова Первого и блин масляного удовольствия лоснился на полном, чисто выбритом лице.
Видимо, СВОЕГО культа личности не бывает. Задевает нас только славословие в адрес других. Так уж устроен человек, попробуй переделай его.
А Первый пел соловьем песни, которые незадолго до того были сочинены для него стараниями добросовестных составителей текстов. Так бы и не нужны были ни людям, ни истории слова, записанные мною, а вот озвучил их наш областной Лидер, и СЛОВА получили право на историю, пошли в газеты, прозвучали по радио.
Чуден мир в любую погоду! Ой, чуден!
Никогда я не видел Первого в таком ударе. Никогда враз он не произносил столько красочных слов. Обычный лексикон высокочинного погонялы, оснащенный народно-доступными элоквенциями, на сей раз был полон звонко-медовых дифирамбов.
— Воодушевляющим примером безграничной преданности идеалам коммунизма, образцом служения обществу, — восклицал Первый, — является вся многогранная деятельность Никифора Сергеевича Хрящева. Каждое его выступление несет небывалый заряд бодрости и вдохновения, который поднимает весь советский народ на новые подвиги…
Когда Первый окончил речь, хлопачи возбудили в толпе яростное бурление. Я подумал, сколь разумным и своевременным было их назначение и размещение в ключевых точках хорошо подготовленного стихийного митинга.
Здравицы в честь нашего Дорогого Гостя долетали до трибуны хрустальным звоном, и лицо Хрящева становилось все ласковее и добрее. Еще бы немного, еще чуть-чуть и по всему оно бы сравнялось с тем портретным обликом, к которому мы привыкли, глядя на стены. Но увы…
Когда Большой Человек подошел к микрофону, слова его прозвучали для нас неожиданно резко:
— Не обижайтесь, товарищи, — сказал Хрящев, — если я поблагодарю за радушие и теплый прием и сразу перейду к серьезному разговору. Некоторые могут сказать: что ж это, Хрящев приехал сюда за тем, чтобы раскритиковать, разнести нас? А что вы думали, я приехал к вам читать стихи Пушкина?
Хлопачи к такому обороту дел готовы не были, инструкций на случай критики не получали и потому оживление в толпе создать не рискнули. Тогда толпа ожила самочинно. Публичная выволочка местных руководителей всегда радует массы.
— Стихи Пушкина вы и без меня прочтете, — продолжал Хрящев. — А я приехал вскрыть недостатки, поговорить с вашим руководством начистоту. Хочу призвать вас, чтобы проветрили некоторые организации, напустили сквознячок на некоторых руководителей…
— Дай им, Хрящ! Дай!
Голос в толпе прозвучал истерично, тут же оборвался и смолк.
Я сразу представил, какая буря мрачных чувств в тот момент бушевала в трепетной душе Первого. Коснись его сквознячок, который предлагал напустить на нашу область Дорогой Гость, смертельной простуды не удалось бы избежать многим. Очень многим! И не было более страшной болезни для наших провинциально-профессиональных функционеров, которые ничего другого и делать не могли, как только получать сверху и переправлять в низы важные и неважные директивы.
— Кто-то может сказать, — умело играя командирским голосом, бросал в массы Большой Человек, — что Хрящеву легко говорить о недостатках. Конечно, всегда лучше хвалить, чем критиковать. Всегда лучше говорить приятное. Но кто же тогда будет говорить вам правду, если ее не скажу я? Что же, мне, может быть, надо сказать вашим руководителям: «Какие вы тут все умные, какие красивые»? Да, все они действительно умные и красивые, а вот хозяйством руководят плохо…
— Во рубит! — сказал Зайчик, осторожненько подтолкнув меня локтем. — Нигде ничему не учился, а берет за самое что есть главное. Резко берет!
— Очень плохо, — сказал я. — Плохо говорить про Больших Людей, что они нигде ничему не учились. В наше время даже колхозами управляют грамотные… А ты так о руководителе коммунистической партии и великой страны. А?
Лицо Зайчика посерело.
— Разве в дипломе дело? Товарищ Хрящев самородок. Это наше счастье, что он возглавил страну и партию.
— И в дипломе тоже.
— Ну уж! — возмущенно фыркнул Зайчик. — У меня, может быть, его тоже нет. Однако…
— Знаю, — остановил я его. — Самородок. Вернемся, напишешь докладную, что у тебя нет диплома. По моему, в анкете ты писал, что он есть. Так? А пока не мешай. Дай послушать.
— Да есть у меня диплом. Это я так, к слову…
Зайчик еще что-то бурчал себе под нос, но я снова слушал Оратора.
— Беда нашего сельского хозяйства, товарищи, — изрекал поучения Большой Человек, — в том, что каждый профан, поевши риса, уже считает, будто имеет отношение к его выращиванию, знает, что это за культура. Другой видел, как его бабушка сажала картошку, и тоже причисляет себя к знатокам сельского хозяйства…
Слова пришлись по вкусу тем, кто сажал картошку и любил на праздник побаловаться рисом.
Площадь глухо загоготала, люди зашевелились. Уж кто-кто, а наш народ профанов с руководящими папками и правом издавать директивы насмотрелся в безмерной мере. Такие деятели один за другим проносились над полями и огородами, довели людей до состояния безразличия к бедам общественного клина, научили крестьянина жить одним днем.
Используя паузу, Хрящев белым платком вытер взопревшую лысину и голос его обрел новую силу.
— В промышленности такого не встретишь. Там инженер завода или мастер цеха не допустят к станку рабочего, пока не проверят, умеет ли он обращаться со станком. От рабочего требуются большие знания и высокая квалификация. Нельзя, чтобы профан, а он может иногда занимать довольно высокое положение, командовал сельским хозяйством. Трудно допустить, чтобы, например, секретарь обкома давал указания врачу, как лечить людей. Такое может сделать только невежа! Когда речь заходит о ракетах, то все признают, что строить их должны специалисты. Это всем понятно. А вот человек, не разбирающийся в сельском хозяйстве, может давать указания и довольно смело. Я тоже видел, как художник рисует картину, как Вучетич делает скульптуру. Но видеть — мало. Надо знать, уметь, иметь призвание, особенно в вопросах искусства…
Все бы ничего, все бы отлично, но Большой Человек относил эти мудрые мысли только к другим. А ведь он сам показывал пример постоянного вмешательства в дела, в которых смыслил не очень-то много. Он учил художников, как надо и как не надо писать картины, скульпторов — как им лепить, писателям указывал, что можно писать, чего нельзя. А уж в сельскохозяйственных вопросах он с почтением относился только к себе и силой своего положения, своей власти старался навязать остальным свое, далеко не бесспорное мнение.
Больше всего мы боялись именно этих его указаний. И то, чего меньше всего хотели тут же произошло.
Опершись обеими руками о край трибуны, Хрящев оглядел толпу, словно старался в ней кого-то выискать. Пригнулся к микрофону и во весь голос спросил:
— У вас тут, кажется, работает профессор Федоров? Так? Есть такой? Где он, кстати, пусть отзовется.
Наш Дорогой Гость повернулся, и Первый услужливо вытолкнул ему навстречу заранее приглашенного и обреченного на заклание профессора-агронома.
— Вот он, голубчик! — возрадовался Хрящев. — Травопольщик со стажем! Он даже мне пишет о своем несогласии с наукой. Подумайте, какая наглость! Посмотрите на этого «ученого». Он, несмотря на мои советы, противится кукурузе…
Профессор Федоров, на чьих трудах в наших краях выросло несколько поколений прекрасных агрономов, изрядно покраснел оттого, что его публично пытались проткнуть руководящим перстом, тряхнул седой бородкой и бодливо сунулся к микрофонам.
— Какая у нас кукуруза, товарищ Хрящев?! Примите во внимание наш сложный климат. О нем еще деды знали и учили: лен на клевер, клевер на лен, кто сеет их — тот умен.
Большой Человек, никак не ждавший отпора — привык к тому, что перед ним все падали лапками вверх, — так и взвился.
— Вот видите его ум? Разве ученый будет со мной спорить? Это кривое зеркало! Значит, лучше разбить такое зеркало, чтобы оно не уродовало хорошее лицо нашей науки!
Отдышавшись и успокоившись, наш Дорогой Гость заговорил потише. Но его вспышка не убедила людей. Было видно, что большинство сочувствует профессору, а не Главному Оратору дня.
— В чем заключается ум? — спросил Хрящев, полуобернувшись к тем, кто толпился на трибуне сзади и рядом с ним. — В том, чтобы при меньших затратах труда получать больше продукции. Вы же, Федоров, по пласту трав сеете пшеницу, а получаете меньше, чем другие по кукурузе. Значит, ума здесь мало, хотя вы ссылались на своих дедов…
— Кукурузник! — звонко выкрикнул кто-то из самого дальнего угла площади. И сразу умолк. Не знаю, может быть, наглеца быстро канализировали орлы Ломова, а может, и сам крикун, испугавшись собственной смелости, растворился в сочувствовавшей ему толпе.
Вождь и Учитель всех народов товарищ Сталин любил поиграть в искреннего демократа, хотя мы все знали, что он далеко не самый равный среди равных.
Наш Дорогой Гость не боялся выглядеть Пастухом неразумных народных масс. Он не сделал вида, что не слышал зловредного выкрика. На него он среагировал быстро и круто:
— Кто кричал?! Пусть выйдет! Я ему отвечу прямо. Ну!
Толпа молчала. Не слышалось даже шорохов.
И наш Дорогой Гость стукнул кулаком по краю трибуны.
— Это был вражий голос, товарищи! Видите, он нас боится. Не хочет носа показать. А ведь его приглашают открыто выступить. Но нас не собьешь с правильного пути! Нас не запугаешь выкриками! Мы давно не те, какими нас представляют хозяева, которые платят таким крикунам. И пусть они прячутся в щели. Пусть! Мы все равно их оттуда выкурим! Мы покажем им Кузькину мать!
Чуть успокоившись, Большой Человек понизил голос, стал говорить проникновенно-убеждающе:
— Кукуруза, товарищи, — это мощное оружие в борьбе за подъем животноводства. Если бы у нас не было кукурузы, тогда на чем поднимать животноводство? На овсе? Нет! Без кукурузы нам трудно соревноваться с Америкой!..
Соревноваться нашей области с Америкой по кукурузе все равно, что чукчам с австралийскими аборигенами в разведении кенгуру. Этого Никифор Сергеевич не хотел понять, а может, просто не мог этого сделать.
Протолкнувшись сквозь тесно сомкнутые ряды руководства, сопровождаемый подозрительными взглядами тех, кому в силу служебных обязанностей положено подозревать всех, ко мне продвинулся Бэ Поляков. Свистящим шепотом предупредил:
— Как только эта бодяга окончится, жмем в универмаг. Есть шикарная обувь. «Саламандра». И как раз сам Семен Львович там появится.
— Он где? — спросил я, озабоченный, как бы заветная пара ботинок не проплыла мимо рук. Кукуруза — это, конечно, важно, но в наш универмаг всегда было лучше приходить загодя, нежели вовремя. Это знали не только в городе, но и в дальних уголках области. Потому очередь начинала собираться с ранней рани, а к открытию универмага она большим кренделем закручивалась с улицы Машиностроителей в переулок Кооперации и оттуда уходила на безымянный пустырь. Авторитетная ссылка Бэ Полякова на благосклонность Директора в какой-то мере успокаивала, но жизненный опыт порождал здоровые сомнения.
— Семен Львович там, — Бэ показал в сторону трибуны, где теснились особо именитые гости. — Ему Первый лично прислал приглашение…
— Слыхал Никишин намек? — спросил я. — Интересно, сквознячок не на Первого? Полетит тогда Голова…
Бэ пожал плечами.
— Черт знает, кому дан тот намек. Со временем выясним. Только, думаю, Никиша ценит в Первом не Голову, а РУКУ. Во всяком случае он твердо знает, что за него Первый даже из гроба проголосует обеими руками.
Мы помолчали. Динамики сипло выбрасывали в пространство басовитые звуки исторической речи, и она, глухо ухая, умирала где-то на периферии соборной площади.
На миг я отвлекся, но Бэ вернул меня в мир реальностей.
— Уверен в одном, — сказал он тихо. — И Семен Львович того же мнения. Долго Никиша не усидит на своем коне.
— Почему так? — удивился я внезапному суждению. — Смотри, как он держится на трибуне.
— И что? Умный Большой Человек должен любить не только себя, но и тех, кто его держит над водой. А он что делает? Замахнулся на дачные участки простого люда. Сменяемость руководства ввести предлагает. Пошел войной на служебные автомобили. Да кто ему сказал, что наш, отечественный столоначальник позволит обижать свой несуществующий в теории класс? Кошмар! И потом, как он ведет международную дипломатию? Он же всех мешает с навозом. Ты только послушай! Или я дурак, а он — гений, или его пора убирать, пока у нас что-то осталось целым и несогнутым. Ты только послушай — все в одну кучу. И США и ФРГ. Так можно, скажи мне на милость? Кошмар!
Я махнул рукой, показывая, что лучше прекратить разговор. Один из незнакомых нам человеков уже навострил уши в нашу сторону и напрягся, прислушиваясь, не пахнет ли разговор заговором.
— Тише, — шепнул я Боре. — Хрящ не одну кукурузу сажает…
— Молчу, — сказал тот. — Нем, будто кашу ем…
Мы стали вслушиваться в то, что репродукторы разносили над площадью.
Любимым коньком Большого Человека в международных отношениях была его причастность к судьбам человечества. В этой стихии он действовал в том же танцевальном ритме, в каком вел вторжение в сельскохозяйственные дела.
— Нас с вами, — бросал Оратор в массы, — никто не свернет с правильного курса…
Все в этот момент должны были чувствовать, что они уже куда-то идут, причем движутся все в правильном направлении.
— Мы уже давно сменили детские трусики на отцовские штаны. Если нас хотят заставить согнуть спину, то позвольте напомнить, что говорили в подобных случаях запорожцы. Это были великие дипломаты. Вспомните их знаменитое послание турецкому султану. Пусть меня простят украинцы, потому что я не могу дословно выразиться, как то умели запорожцы. В пределах дозволенного в нашем собрании я бы примерно изложил их послание турецкому султану так: какой ты у черта лыцарь, если без штанов не можешь тем местом, на котором сидишь, ежака убить!
Площадь взорвалась бурным хохотом. Зерна просвещения, брошенные нашим Гостем, упали на благодатную почву. Здесь все шутки, касавшиеся мест ниже пояса, не подпадали под правила любительского бокса и воспринимались испокон веков с радостью и пониманием.
В Большом Человеке толпа угадала Большого Охальника. И радовалась открытию.
Никифор Сергеевич терпеливо ждал, когда шум стихнет. Ждал, не проявляя нетерпеливости. Лицо его светилось широкой улыбкой.
Дав людям возможность повеселиться, поднял руку.
— Думаю, товарищи, те, кто читал послание, знают, как там сказано, а кто не знает, прочитайте. Запорожские казаки выражались более сочно.
«Чем больше дров, — любил говорить Главный о статьях, труднодоступных редакторскому разумению, — тем ближе лес». Оратор следовал той же схеме.
— В Соединенных Штатах мы встречались и обменивались мнениями с президентом Эйзенхауэром. Знаете, что про него говорят сами американцы? Они говорят, что у президента две должности: одна — играть в гольф, другая — президентская. Какая главная? Главная, пожалуй, играть в гольф, а подсобная — быть президентом. У нас даже возник вопрос: с кем мы имеем дело? Во время встречи со мной в Кэмп Дэвиде, Эйзенхауэр обратился ко мне со словами «май френд» — мой друг. Как тут не вспомнить поговорку «Избави меня, господь, от таких друзей, а от врагов я и сам избавлюсь».
Первый неистово зарукоплескал. Хлопачи дали запал. Площадь взорвалась овацией…
Митинг прошел в хорошем темпе. Судя по всему, настроение у Хрящева было отличным.
Играл оркестр. Наш Идеолог, веселый, раскрасневшийся, напевал вполголоса:
«Ра-та-ра-ра, славься ты славься, наш царь-государь. Ра-та-ра!»
Народ расходился с площади гамно и весело. Праздник удался.
С Бэ Поляковым мы поспешили к универмагу.
На углу Партизанской улицы стоял грузовик. В него, как лопаты после субботника по очистке снега, грузили портреты.
Все, кто держал лики Больших Людей на митинге, старались избавиться от ноши как можно быстрее, снять с себя ответственность за головы, которые получили в учреждениях под расписку.
— Не спеши! — кричал из кузова машины дюжий водитель людям, толпившимся вокруг. — Поперва кидай только самого Никишу! Я его под отчет сто штук получил. Потом вали остальных! Я кому сказал? Убирай отселя других к чертовой матери! Убери на хрен мордастого! Не суй его сюды! Не вали на Хряща соратников! Не суй всех в одну кучу. Свезем на склад Никишу — заберем остальных. Кому сказано? Ну?!
Портреты со стуком падали в кузов.
— Вась, — крикнул кто-то водителю с тротуара. — Отколь дровишки?
Вася выпрямился во весь могучий рост и открыл в улыбке ровные белые зубы.
— Вестимо, из лесу. Они, слышишь, грузят? А я отвожу.
Классиков у нас уважали. Вокруг все понятливо засмеялись. Но водитель вновь заорал свирепо:
— Этого-то куда пихаешь? Ну-ко, забери лысого к чертовой матери! Забери, говорю! Поперед Никиши в кузов никого другого не вали! Мало ли, что он тоже лысый.
Праздник кончился. Начинались будни.
Портреты Больших Людей Москвы в порядке старшинства и ранжира навалом отбывали на хранение в кладовые. До очередного светлого праздника.
ЧАСТУШКИ
«Помню, будто это вчера было…»
Кого обманывают такими словами очевидцы?
Скорее всего, самих себя.
Вот попробуйте, начните вспоминать прошлое последовательно — день за днем, шаг за шагом — и сразу поймете: забыто многое даже из того, что с вами происходило вчера.
Память движется скачками, как Доможирова дикая обезьяна Гаврила — с ветки на ветку, с дерева на дерево. Сейчас она здесь, через мгновение где-то там, в другой стороне. Не хочет она идти по ровной дорожке хронологии. Не хочет, не может и не идет.
Вспоминаешь прошлое и будто настраиваешь транзистор памяти на нужную волну. Пока найдешь ее, в ушах звучит то менуэт, то буги-вуги, то знаменитое ча-ча-ча.
Вот задумался на миг, постарался вспомнить, что было дальше, и вдруг воспоминание не по теме. Оно поднялось совсем из других пластов памяти, но его не объехать, не обойти.
Тихий летний вечер. Весь день солнце томило землю медовым тугим зноем. А едва стемнело и жар небесный свалил, сухое тепло земли стало навевать всему живому покой и дрему. На бревнах, сваленных грудой у сельсовета, собрался народ. Клуб в деревне, конечно, есть, как не быть, если положено? Но кто пойдет в клуб просто так, за здорово живешь, чтобы не кино посмотреть, а поболтать о житье-бытье, попеть, посмеяться? Клуб — заведение официальное. В нем — портреты и лозунги на кумаче. Для личного удовольствия на бревнах куда удобнее.
Выше всех на пне старой сосны, как боярин на думном кресле, засел Игнатий Кашурин со своим старым баяном. С виду серьезен, спокоен, будто думает строгую думу, а на деле выводит частушки. Сам играет, сам поет.
Один недостаток — дикция. Игнат звук «х» произносит как «к». Говорит: крящик, карашо и креново, кохма. Но это мелочи. Все понимают. Зато как он поет! И что поет!
Боже мой, что за чудо эти частушки!
Усмешка, лукавство, удаль. Словесное озорство на грани возможного.
Каскад остроумия и язвительности. Огонь юмора и пожар сатиры. Всплеск смеха и… А, да что там! Многое можно сказать и все будет она — частушка!
Итак, помню, как вчера было…
Рванул меха баяна Игнатий Кашурин. Ухнули басы весело и самочинно. Огласили все окрест нарядными звуками. И тут же, вослед музыке, бросил Игнатий в народ, на волю пригоршню искристых слов:
— По реке плывет топор Из города Кукуева…И замолчал на миг, отдав право одному лишь баяну заполнять паузу бесшабашными переливами.
Словарный запас частушек всегда был и всегда будет значительно шире запасов, заключенных в самые современные русские словари. Однако Игнатий Кашурин никогда не испытывал недостатка в словах. Родной язык он знал глубоко и не сомневался, что его вольности поймут правильно и не осудят, если частушка ударит в то место, куда ее целят.
Что поделаешь, таким уж был человек — ни прибавить к нему, ни от него убавить.
Вот и в тот раз, пустив красивые переливы, Игнатий резко растянул меха и закончил припевку быстрым речитативом:
— По реке плывет топор Из города Кукуева, Ты плыви себе, плыви Железяка куева…Тут же, забив свой голос басами, пустив красивые переливы, Игнатий резко растянул меха, схолпнул баян с разбегу. Музыка взревела сердито и заткнулась, будто упав в провал.
Отчаянный хохот рвал слушателей. Люди кашляли, били кулаками по коленкам, мотали отчаянно головами. А баянист, довольный всеобщей понятливостью, которая часто выше всеобщей грамотности, растянул меха вновь и завел словозвонье:
Говорят Никишу сняли, Больше чтоб не колбасил. А в газетах написали: «Сам отставку попросил».И вновь сограждане, окружавшие певца — дедки и бабки, бабы и мужики — гоготали от полного душевного удовольствия. Уж очень тонко провел Игнатий намек на толстые и потому всем известные обстоятельства. Газетные сообщения получали новое, народное истолкование, которое удовлетворяло интерес глубинки к жизни и делам Больших Людей.
Теперь, многие годы спустя, я могу легко объяснить, почему именно этот будничный факт из прошлого воскресила мысль — дикая обезьяна Гаврила, прыгая по веткам жизни минувшей и настоящей.
Своей неожиданной частушкой Игнатий Каширин закрыл целую эпоху родной российской истории. Эпоху, которую он же и приоткрыл для нас много лет до того.
Однажды, когда страна еще только отходила от событий, последовавших после смерти Сталина, под звуки своего баяна Игнатий кинул в народ оптимистическую прибаутку, бросившую многих в мороз, а потом остудившую всех до пота:
— Наш товарищ Берия Вышел из доверия. Нету Берии того, Расстреляли мы его !Жизнь пошла новой дорогой. Пошла бодро, весело, расплескивая показной оптимизм по проселкам России, вдохновляя людей мечтами, в которые вряд ли верили сами их сочинители.
Несколько лет спустя тот же Игнатий с хрипотцой, но твердо выводил первые комментарии на внутреннюю тематику:
— Мы Америку догнали По надою молока, А по мясу не догнали: Куй сломался у быка…Пронеслось время и вот Игнатий поставил точку на целой эпохе:
Насмешили всю Европу, Темнота мы, темнота: Десять лет лизали жопу, Оказалася не та. Только мы не унываем, Смело движемся вперед — Наша партия родная Нам другую подберет.Отпев частушки, Игнатий сдвинул меха. Баян пискнул будто заяц, отдающий душу охотнику, и смолк.
Сидевшие смотрели на баяниста. И он громыхнул аккордами, глядя куда-то вверх, ни на кого в отдельности, но на весь мир в целом, задумчиво, будто наедине с собой, вывел:
— По реке плывет топор Из города Хухуева. Ты плыви себе, плыви, Железяка куева!Пропел Игнатий свой репертуар и всем без особых пояснений стала ясна философская глубина очевидности жизни: все течет, все изменяется. Все изменяется, но остается прежним: как плыл топор по русской реке, так плывет и будет плыть, вопреки и наперекор всему: вождям, лозунгам, бурным аплодисментам.
Убей меня, не скажу, как исхитрялся Игнатий пополнять свой репертуар. Но было так, что он начинал распевать новины, едва те рождались где-нибудь вдалеке от наших краев. И это при том, что именно частушки, грешное порождение суверенности народного свободомыслия, не распространяли издательства, не распевало всесоюзное радио. Больше того, их как пырей, забивавший хилую ниву орошаемой властями официальной поэзии, в поте лица искореняли критики от культуры и блюстители правил социалистического реализма от просвещения.
А частушки, несносные, остроязычные, жили и здравствовали, смело поплевывая на деятелей от критики и представителей органов самокритики.
Жили, звенели. Короткие, острые, бедолажные.
В городах не поют частушек.
Асфальт, бетон и теснота сдвинутых плеч в городском транспорте к пению, особенно громкому, не располагают.
Балалайки, гармоники-хромки и расписные деревянные ложки, которые украшают двух — или трехкомнатные пещеры трудового горожанина, всем ритмом современной жизни приговорены к импотенции. Рожденные на Руси, одаренные громкими голосами, эти инструменты в молчаливости сроднились с тамтамами негров племени мбунду, собранными в музеях, и служат лишь вывеской житейского благополучия, показателем образованности квартиросъемщиков, которые помнят, откуда пошли их корни.
Впрочем, у городов тоже есть свой фольклор.
Анекдот — вот частушка, рождающаяся ежечасно в дебрях каменного леса среди асфальтовых рек и бензогаревой атмосферы.
Без анекдота, хорошего, емкого, задевающего самые чувствительные точки нашей вечно счастливой жизни, и сама эта счастливая жизнь прямо-таки нестерпима.
Анекдоты — живительные ключи, бьющие со дна искусственных водохранилищ общественной организованности. На самой поверхности — гладь и тишь. По ней плывут гордые белые корабли. На их бортах исторические имена Больших Людей, которые забываются народом сразу после смерти их носителей. Но при их жизни каждую навигацию они подновляются масляной краской.
На палубах — музыка, яркий свет. Все чинно и благородно. У каждого пассажира свое место. Каждый знает, за кем стоит и кто на какую ступеньку взойдет по сошествии в мир иной очередного престарелого местоблюстителя.
Тем, кто на берегу, радостно видеть веселые корабли, хотя билетов на них в кассах нет и в ближайшие годы не будет.
Стоящие на берегу машут руками: в добрый путь, корабли! Счастливого плаванья!
А со дна водоема бьют ключи — освежающие жизненный настой анекдоты.
И дрожит, ломается в них отражение радостных кораблей, и сказочное начинает выглядеть реально-обыденным. Тусклее кажется блеск позолоты.
Сквозь иллюминаторы видно то, что пытаются укрыть от наших взоров плотные занавески.
Анекдот — индивидуальная бронированная капсула личной демократии, в которой интеллигентный русский человек в условиях монархии и диктатуры хранит тайную толику индивидуального свободолюбия.
Анекдот — фига в кармане, облаченная в богатый наряд остроумия и выступающая во всем блеске великого и могучего языка.
Власти утесняют, жмут, понуждают своих подданных к единству взглядов, к покорности, а те, изображая требуемое единство взглядов и покорность, говорят: нате вам, вот я что расскажу про вас!
Анекдот помогает понять, что в жизни к чему, что от чего происходит и в какую сторону проистекает.
В анекдоте частица русской души, той самой, что не разгадана, не понята западными философами и восточными мудрецами, которым не довелось быть русскими по рождению, которым не выпала доля от первого до последнего дня вместе с нашим народом нести крест лишений и хоругви славы.
Говорят, что любой национальный характер можно без труда уложить в точную математическую формулу. Ой ли? А вот анекдот такие формулы выводит почти ежедневно. Несколько слов, а душа вся как на ладони…
Еще в давние годы моей юности анекдот породил формулы, определявшие черты разных народов в минимально короткой форме:
«Один немец — солдат. Два немца — генштаб. Три немца — Мировая война..
Один еврей — гешефт. Два еврея — блат. Три еврея — наркомат.
Один русский — балда. Два русских — мордобой. Три русских — очередь за водкой».
Вряд ли миролюбивые немцы, таланные от рождения евреи и испокон веков беспутные русские могут без обиды воспринять такие определения. Но, бьюсь о заклад! — чужим характеристикам они улыбнутся сразу.
Чуть позже, примерно году в тридцать седьмом прошлого трудного века, появилось очередное определение национальных характеров.
«Собрались десять мужчин. Один говорит: У меня на заметке есть десять девочек. Можно весело провести время. К сожалению, одна нездорова. И увы, у нее далеко не грипп. Только какая из десяти — неизвестно. Как же быть?
— Се ля ви, — бодро сказали мужчины. — Рискнем!».
Все они были французы.
«Собрались в другом месте десять других мужчин. Один говорит:
— Есть свежие анекдоты. Жаль среди нас один — стукач. Только кто из десяти — неизвестно. Как же быть?»
— Рискнем! — сказали десять мужчин. — Рассказывай!»
Все они были русскими.
Когда Игнатий Кашурин под баян исполнил отходную нашему Дорогому Никифору Сергеевичу, которого ближайшие соратники по партии и правительству вдруг уценили и списали в тираж, освободив от бремени больших обязанностей и права считаться Большим Человеком, чтоб «опять не колбасил», до наших краев дошло, будто в столицах начались забастовки. Терпеливые горожане взорвались и вышли на улицы с транспарантами: «ВЕРНИТЕ НИКИШУ! ЛУЧШЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЖИТЬ БЕЗ ХЛЕБА, ЧЕМ ГОД БЕЗ АНЕКДОТОВ».
Всем почему-то показалось, что с уходом дорогого Никифора Сергеевича с исторической сцены источник народной мудрости оскудеет, сила его уйдет в песок.
Слава богу, все так сильно ошиблись!
Анекдот в нашем обществе не умирал никогда. Даже в годы, когда Великий Сталин преобразовывал общество, осуществляя планы густых людопосадок в сибирской тайге, и еще совсем не думал о преобразовании степей путем посадки лесополос, анекдоты о вожде не иссякали. Только передавали их шепотом с губ на ухо людям доверенным, стараясь, чтобы рядом не оказалось свидетелей.
В разных слоях монолитного общества, объединенного Коммунистической партией в единый советский народ, анекдоты были разными.
«Заспорили Гитлер и Сталин, что более действенно — убеждение или принуждение.
— Я за принуждение, — сказал Гитлер. — Вот смотрите.
Он намазал кусок хлеба горчицей, поманил пса, наступил тому на хвост и давил до тех пор, пока собака все не сожрала.
— Вам хорошо, герр Адольф, — сказал Сталин, — у вас есть хлеб. А у меня только горчица и убеждение. Вот смотрите. Берем горчицу. Поднимаем псу хвост и мажем жопу. Теперь он пока не вылижет все дочиста, не остановится.
— Да, — согласился Гитлер, — теперь и я понял: убеждение — это сила».
Такой анекдот в сороковые годы тянул, по меньшей мере, на десять лет без права переписки. На хитром языке служителей НКВД это означало пулю в лоб. Тем не менее, крамольный анекдот рассказывали. Правда, сугубо доверенным друзьям и по-тихому. Но случались и прокольчики.
« — За что посадили? — спросили новичка, который появился утром в камере Бутырской тюрьмы.
— За лень. Вчера мне анекдот о Сталине и Гитлере рассказали. Надо было тут же бежать в НКВД и стучать. А я отложил до утра. Кто-то оказался не таким ленивым».
Великий Сталин тоже любил анекдоты. Для него их специально коллекционировали.
« — Много анекдотов обо мне собрал? — спрашивал Сталин Лаврентия Берию, своего подручного палача.
— Целых два сибирских лагэра, товарищ Сталин, — отвечал тот».
Анекдоты Сталину умело рассказывали его некоторые приближенные. Одним из них был министр юстиции Горшенин. Подходя к залу заседаний Совета министров, Вождь прислушивался. Смеха не слышал. Входил. Спрашивал:
— Горшенин заболел или опоздал? Почему никто здесь не смеялся?
Какие же анекдоты рассказывали вождю и каким из них не заборонялось смеяться?
« — Вчера Черчилль и Рузвельт, — докладывал Берия Сталину, — всю ночь плели заговор против Советского Союза.
— И что?
— Ничего. Черчили, черчили, а рузувельтатов никаких».
— Ха-ха!
«Сталин вызывает Молотова.
— Завтра у меня встреча с фон-Риббентропом. Найдите мне официанта с именем Трифон.
— Зачем, товарищ Сталин?
— А я буду все время обращаться: «Господин фон-Риббентроп, сейчас товарищ три фон Иванов подаст вам новую вилку».
— Ха-ха-ха!
Рассказывают, что один остроумный, но не понравившийся Вождю анекдот стоил рассказчику жизни.
Некто Карл Радек, слывший приятелем Сталина, нередко доводил до колик слушателей своими остротами. Но однажды Сталин попросил:
— Карл, расскажи самый последний анекдот обо мне.
— Самый последний? — спросил Радек. — Он в том, что ты — великий вождь и учитель советского народа.
«Приятель» тут же пополнил коллекцию рассказчиков, которую собирало НКВД.
Анекдот не всегда насмешка и ерничество. В иных заложена большая наука жизни.
«Однажды сибирским утром из-под застрехи дома вылетел на кормежку воробей. Мороз трещал под пятьдесят. Пролетел воробей метров сто, околел, и камнем упал на землю. Лежит домерзает, с жизнью прощается. Мимо шла корова. Задрала хвост и ляпнула на воробья огромную дымящуюся лепешку. Тот в тепле отогрелся, стал перышки очищать, однако взлететь не сумел. Заметила его старания кошка, подбежала, цапнула и сожрала воробья.
Отсюда простая мораль. Не всегда враг тот, кто на тебя навалил кучу. Если попал в дерьмо — не рыпайся, потому что не всегда друг тот, кто тебя из кучи вытащит».
Помимо «ха-ха!», которые вызывали анекдоты в эпоху Великого вождя и Учителя советского народа, подобные байки давали простому человеку пищу для размышлений, утверждали в обществе новую мораль, каждому прививали новое мировоззрение, заставляя понять, что дерьмо — естественная среда нашего обитания, в нем в студеные морозы теплота и целительная сила. Попал в дерьмо — не дергайся, не поддавайся искушению выбраться, иначе окажешься в лапах доброхота, который тебя сожрет. Короче, не тот враг, кто на тебя навалил, а тот, кто делает вид, будто тебя спасает.
Анекдоты утверждали неизменность нашей среды обитания, ее постоянность.
«Червячок, копошась в дерьме, спрашивает червяка-отца: „Папа, а мы могли бы жить в яблоке?“ — „Почему нет?“, — ответил вопросом отец. „А в абрикосе?“ — „Могли бы“. — „Тогда почему мы живем в дерьме?“ — „Это наша родина, сынок“.
Короче, хорошо в стране Советов жить. И не злопыхательством полны эти перлы народного остроумия, а сухой констатацией фактов.
Анекдот — это городской овощ, но когда его семена попадают на деревенскую почву, они быстро прорастают и зеленеют куда дольше, нежели в каменных стенах городских многоэтажек.
Даже после Великой Отечественной старики в нашей деревне не забывали приколов, рожденных на тропах коллективизации, по которым радетели о человеческом счастье гнали мужиков в светлое будущее.
Народная память глубока и цепка. Вот на бревне, которое до блеска отполировали задницами несколько поколений деревенских любителей неформального общения, сидят два деда — Протоген Свербилов и Ермолай Мерзликин. Мимо них на сивой, старой и ленивой кобыле проезжает уполномоченный НКВД Распопов. Старики приподнимают картузы с мятыми козырьками: «Наше вам с кисточкой, гражданин начальник!». Распопов небрежно бросает два пальца к околышу синей фуражки: «Взаимно, отцы!». Когда он проезжает, дед Протоген вздыхает: «О господи, помоги убежать!». Дед Еремей кряхтит, ерзает по бревну задом, и отвечает: «Убегишь, поймают, голову оторвут!».
Вроде бы обычный разговор, а на деле по тем временам весьма опасный: потому как в забытые городом времена для более ясного понимания проистекавших в стране обстоятельств именно так расшифровывали грозное сокращение ОГПУ, читая его спереди назад, затем сзаду наперед.
Анекдоты рассказывали обо всех. Не миновала слава и Никишу Хрящева. Но анекдоты о нем были хилые, не сверкали особым блеском.
«Звонит Хрящеву домой некая женщина. Жена, естественно, спрашивает: „Кто вы?“ — „Мы вместе учились“, — отвечает та по телефону. — „Повесь трубку, курва, — говорит жена, — мой Никифор никогда нигде не учился“.
Или такой:
«Выступает Хрящев на совещании колхозников:
— Товарищи, мы одной ногой уже твердо стоим в социализме, а другой уже шагнули в будущее — в коммунизм!.
— И долго нам еще стоять в раскоряку? — задал кто-то вопрос из зала».
Если честно, остроумие не высший сорт. Однако пробелы восполнял сам Никиша. Его бурная деятельность обрушилась на головы изумленных соотечественников сплошным анекдотом. Остроумцы, ранее сочинявшие ехидные байки, начинали терять форму и квалификацию. Для их творчества Большой Человек совсем не оставлял простора.
Он сам стал во многом Анекдотом. Сочинители лишь расставляли акценты, поскольку штучки, выходки, изречения Большого Человека и без того веселили до колик.
Вот он посетил Казахстан. Встречали Гостя, как водится, с высшими почестями и сердечным радушием. Казенных денег по таким случаям в степной республике не жалели.
На плечи Гостю накинули новый халат, на плешь возложили расшитую золотом тюбетейку. Движимый приливом горячих чувств, Гость решил польстить уважившим его аксакалам и начал речь с бодрого обращения:
— Дорогие товарищи саксаулы!
В Оренбуржье, делясь впечатлениями о поездке в целинную степь, Никифор Сергеевич на большом застолье объявил, что в день, когда он путешествовал, из под колес его машины выпорхнула «большая жирафа».
Кто-то робко поправил: «Дрофа». Никиша согласился с ним:
— Я и говорю — жирафа.
Легкое поддатие и пребывание навеселе не позволили Большому Человеку понять подсказки.
Свой вклад в историю анекдотов нашего благословенного края Хрящев внес столь же энергично, как делал все остальное.
По дороге от вокзала Никифор Сергеевич попросил везти его помедленней, чтобы рассмотреть город.
Машина, в которой сидели Хрящев, Первый секретарь и Председатель облисполкома Васильев, тихо двигалась по улицам. Они были подметены и политы по случаю высочайшей встречи и радовали глаз удивительной чистотой.
Предисполкома, являя образец просвещенного и гостеприимного мэра, пояснял по ходу дела где и что расположено.
На углу Плехановской и Проспекта Первопроходцев красовался высокий зеленый забор. Им спешно прикрыли наш «Голубой Дунай», загородив вид на пустырь, служивший постоянно временной городской свалкой.
— Стройка? — спросил Хрящев.
В сценарии по этому поводу ничего записано не было, да и не думал никто, что забор обратит на себя высочайшее внимание и привлечет любопытство Гостя.
— Так точно, — ответил Пред. Вряд ли он представлял, что последует за этим. А последовал вопрос:
— Что же строите?
Пред решил не играть с огнем и по-заячьи скинул след в сторону.
— Точно не скажу, товарищ Хрящев. Это военные строят.
Ответил и решил: пронесло. Между тем, Дорогого Никифора Сергеевича заело. Военный объект за новеньким зеленым забором в центре города взволновал воображение Большого Человека,
— Вызвать ко мне начальника гарнизона, — предупредил наш Дорогой Гость своего помощника. — Пусть лично доложит, что и для чего возводят.
— Есть! — ответил помощник и черкнул карандашиком в красной книжице.
Сразу после митинга к обкому подъехали три машины. Из одной вылез полковник с двумя портфелями, из других выскочили солдаты с автоматами. Это командир строительной части, под покровом ночей что-то мастерившей в наших непролазных болотах, приехал по вызову и привез на обозрение начальству все свои проекты.
Бдительные ребята из хрящевской охраны сразу поняли превосходство Вооруженных Сил над силами безопасности Большого Человека. С тоской косясь на армейских автоматчиков, занявших подходы к обкому, они стали объяснять полковнику, что Дорогому Гостю из Москвы не нужны ни секретные проекты, ни другие важные бумаги. Ему нужен сам полковник, как его там? Да, так точно, полковник Дудин. И все.
Автоматчики, приняв под охрану пузатые портфели, уехали. Пузатый полковник остался.
В урочный час его впустили в кабинет Первого, где на главное место за большим столом сел Сам Хрящев.
Перепуг плавал красными пятнами по щекам полковника. Он то и дело проводил ладонью по лицу, пригоршнями сгребал с него капли пота. Чувствовалась, что этому честному служаке не часто приходится представать перед глазами высокого начальства и что самый крупный чин, к которому он на равных обращался, был генерал-майором ветеринарной службы в отставке.
— Что строите в городе? — спросил Хрящев и погладил пальцем родинку на щеке. — Доложите.
— Ничего не строим! — костенея и напрягаясь, гаркнул полковник. Он дернул головой, поднимая повыше двойной подбородок, и застыл с чувством исполненного долга. — Ничего!
Хрящев истолковал такой ответ как нежелание полковника докладывать правду и взбеленился.
— Пол-ков-ник! — Наш Гость поднял руководящий голос до полной фортиссимости. — Докладывать все как на духу! Что строите? Здесь у меня, — он махнул рукой по кругу, указывая на присутствовавших, — все допущены к высшим государственным секретам. Все! И знают их больше всех полковников армии, вместе взятых! Докладывайте, черт вас возьми!
Вконец перепуганный, полковник дрогнул и, багровея, будто его поджаривали на открытом огне, гаркнул строевым плацпарадным голосом:
— Солдатский туалет типа сортир на десять очков строим. На сто двадцать человек личного состава. По уставной норме — очко на двенадцать солдат. И отдельный офицерский на пять очков.
Хрящев обалдело оглядел окружающих.
— И это все? — спросил он строго. — Не обманываете?
— Так точно! Все! — подтвердил полковник. — Остальные наши стройки в лесу.
— А что за зеленым забором на проспекте?
Помощник быстро заглянул в книжечку и подсказал:
— На углу Проспекта Первопроходцев и Плехановской улицы.
— Ничего! — рявкнул полковник во весь голос. Он уже догадался, что тучу проносит мимо, что молния его не убила, что гром теперь уже грохочет вдали и не для него. — Ничего, товарищ Хрящев! Там «Голубой Дунай» забором прикрыли. Для эстетики городского вида по случаю торжеств вашего прибытия.
Тут Хрящев и взорвался по-настоящему. Сперва он стал такого же свекольного цвета, что и полковник, потом вошел в громкий руководящий рык:
— Обвести меня?! Меня?! Да я эти ваши уловки знаю все до одной на десять лет вперед! Сам обводил, кого хочешь! Но меня обдурять не позволю! Снять предисполкома! Снять, к чертовой матери! Чтоб не врал! Очковтиратели! Кого обмануть собрались?
Напустив живительный сквознячок на местные власти, профилактически приподняв всем артериальное давление, наш Дорогой Гость вновь обратил внимание на полковника. Тот же, как человек военный, уже понял, что своим неумелым маневром, выводя из-под удара вверенный ему гарнизон, из-за отсутствия точных разведданных подставил под удар незащищенный фланг гражданского руководства. И потому стоял ни жив ни мертв.
— А что, полковник, — спросил Хрящев, — вы можете взорвать старую каланчу? Чтобы не уродовала облик вашего исторически знаменитого города?
— Так точно, — доложил полковник. — Это в наших технических возможностях.
— Тогда и взорвите. Правда, мне уже обещали это сделать, но я здесь уже кое-кому мало верю…
— Да мы, — начал было Первый, всем видом показывая готовность взорвать хоть весь город, но наш Дорогой Гость сдержал его рвение движением руки.
— Ничего. Полковник сделает сам. Он человек честный. Я вижу.
— Так точно, товарищ Никифор Сергеевич! Взорвем! — пылая от счастья, доложил полковник. — Так ахнем!
На другое утро негромкий взрыв обрушил старую каланчу.
Черной галдящей массой взметнулись над площадью и заорали вороны. Красная пыль поднялась в небо до самой вороньей тучи.
«Сухаревская каланча» перестала существовать.
Не знаю, может быть, и на самом деле историческая ценность ее была не столь велика, но каланча уже стояла триста лет, не мешая никому, и заслуживала уважения за один только возраст. Как-никак из трех веков по самым скромным подсчетам она двести семьдесят лет служила верой и правдой пожарной охране города.
Рассказывали, что каланчу два года своими руками строил печник Иван Сухарев, житель нашего города. Он один сложил ее от фундамента до крыши. Ажурная, словно сплетенная из кружев, каланча не поддалась зловредным воздействиям времени, не треснула от морозов, не посеклась под ветрами, не потеряла цвета от дождей и метелей. Кирпичи ее, будто новые, светились густым сургучным блеском.
И вот это сооружение, без которого НАШ город становился словно бы и НЕ НАШИМ, активно не воспринял Дорогой Никифор Сергеевич, человек Большой и властный, считавший, что по всей стране может ездить со своим уставом и где угодно бухать в колокола, не заглядывая в святцы. Каланча стала первой жертвой его кипучей реформаторской деятельности в наших Палестинах.
— Что за труба торчит? — спросил он Первого раздраженно, когда машина проезжала мимо Сухаревской каланчи.
Заранее заготовленные слова о городской достопримечательности так и остались на языке Первого не произнесенными. Судьба реликвии была решена.
— Взорвите ее!
Позже прозорливые задним умом местные политики уверенно говорили, что, вознеси они своевременно на каланчу портрет Уважаемого Гостя размерами поболее, сооружение враз было бы признано необходимым для общественного прогресса в древнем городе. А так голому и беспортретному уникуму был вынесен приговор без права обжалования.
— Взорвите ее, чтобы не портила облик города, — брезгливо проворчал наш Дорогой Гость и махнул рукой.
— Есть! — послушно ответил Первый. — Уберем!
Я не сомневаюсь, что он выполнил бы указание и без военной помощи, хотя позже, когда его сковырнули с высокой должности, и он прошел революционный путь наоборот — побыв всем, стал никем, Бывший говорил, что всеми фибрами души был готов воспротивиться нелепому приказу и спасти городу нетленную частицу его древней истории, но всему помешал дурак-полковник.
Забегая вперед, скажу, что еще долго на виду у всего города лежала груда кирпичей, раздробленных умелым полковником. Не знаю, как и что он строил, но взрывать умел, это точно. И, проходя мимо, мы вспоминали тихим русским словом нашего Дорогого, хотя никто другой в стране уже не поминал его ни добром ни лихом.
Был Никиша, наколбасил и не стало его. Вроде даже и не было никогда…
Думали бы по ночам об этом наши вожди, действующие и будущие… Увы, думать — это усилие. Зачем Вождям тратить энергию?
ДЕСЯТЬ ТАКТОВ ПАУЗЫ
Одно из простейших, но наиболее важных дел в жизни людей взрослых и сановных — наложение запретов.
Ах, как мы умеем делать это дело! Кое-кто и в историю попадал только потому, что придумал неведомый до него запрет — на курение табака, на ношение бороды.
Вспомните, как вяло мы говорим «да» или «можно» и как легко, как энергично рубим: «нет!», «нельзя!».
Прежде чем сказать «да», все мы долго думаем, тянем, прикидываем.
Зато «нет» слетает с языка быстро, без всякой задержки.
«Нельзя», «нет» — чаще всего слышит от папы и мамы ребенок с момента, едва омочит пеленки первой росой души.
«Нельзя!» — предупреждают нас строгие учителя.
«Не сметь!» — взывают ко всеобщей сознательности инспектора по технике безопасности.
«Выхода нет» — убеждают надписи в метро.
«Отставить!» — командуют заботливые командиры, едва мы пытаемся переступить невидимую черту воинских ограничений.
«Вход только по пропускам» — долгое время извещало оторопелого обывателя объявление у ворот Новодевичьего кладбища в Москве. А может и сейчас оно там?
Конечно, можно сказать, что подобное восприятие запретов слишком уж субъективно. Не стану спорить. Привыкнув жить в рамках крупных временных и мелких, но постоянных ограничений, мы перестаем думать о том, что их можно отринуть и отменить, зато охотно беремся придумывать и создавать новые.
Ежемесячно в нашей редакционной почте обнаруживались предложения об усилении запретов и ужесточении мер наказания. При этом основными изобретателями новых мер пресечения, новых «нет» и «нельзя» выступали, как правило, вспоенные огуречным рассолом персональные пенсионеры и обойденные боевой славой отставные полковники.
И все же самыми находчивыми в системе постановок рогаток, рогулек и острого частокола оказывались ревнители свободы слова и социалистической демократии.
«Не стой под стрелой!»
«На пол не плевать!»
«Голову в окно вагона не высовывать!»
«К дверям не прислоняться».
Конечно, запреты тоже играют немалую роль в облагораживании жизни. Вы, к примеру, бывая в Москве, когда-нибудь видели, чтобы в подземном вестибюле метро кто-то носился на мотоцикле? Уверен — нет. А не задумывались, почему? Опять нет? Тогда хоть раз для интереса прочитайте правила поведения пассажиров столичной подземки. Там среди разного рода запрещений, есть и запрет на езду на мотоциклах по станциям и переходам. Не хило, верно? И хотя наложить вето на появление байкеров в туннелях власти не догадались, правосознание столичных мотоциклистов самостоятельно распространило этот запрет на все сооружения метро. А ведь не запиши ограничения в правила, лихие гонщики сбивали бы зазевавшихся пассажиров в подземных дворцах. Разве не так?
Но все это детский лепет по сравнению с тем, что власти запрещали нашей советской, социалистической, самой свободной в мире прессе.
В каждой редакции хранителем и блюстителем порядка в царстве запретов был некоронованный, но всесильный ЦЕНЗОР, вооруженный толстенным перечнем всех «нельзя», который в газетном просторечии именовался «Святцами».
Вынужденные постоянно сперва проходить сквозь широкие врата СВОБОДЫ печати, а затем лавировать между узкими параграфами ЗАПРЕТОВ, старые советские и партийные редакторы были покрыты выговорами, как гладиаторы боевыми шрамами и увешаны иными взысканиями, будто полководцы орденами. Каждый из них знал: хочешь получить пинка под зад — преступи запрет, сколь бы тот ни был дурацким.
Наш Главный за годы своей безупречной службы заслужил столько упреков, что их трудно просчитать даже на ЭВМ.
Первый выговор ему был торжественно и всенародно объявлен, когда в статье старого учителя проскочила фраза о том, что в нашей области проживает около десяти тысяч неграмотных. Разразился скандал. Оказывается, существовал властный запрет на пересчет неграмотных по областям. «Раз сказал товарищ Сталин, что в нашей стране неграмотность ликвидирована, — поучали Главного Там Где Надо, — значит, этот тезис прессе следует подтверждать, а не ослаблять путем публикации неосмысленных политических фактов».
«И вообще, — предупредили нас тогда в обкоме, — почаще цитируйте вождей. Так будет меньше шансов допустить ошибку».
Мы стали больше цитировать. Это, в конце концов, опять Главному вышло боком. Он схлопотал строгий выговор с занесением в учетную карточку за то, что вписал собственноручно в одну из статей исторические слова верного соратника Сталина товарища Лаврентии Павловича Берии, сказанные на похоронах Вождя и Учителя. В нашей провинции статья с этой цитатой увидела свет именно в тот день, когда в благословенной столице для Берии уже подобрали глубокий подвал, в который свет проникал очень слабо. К вечеру Главного вызвали в обком и разъяснили, что нужно САМИМ думать, а не безудержно цитировать кого попало, поскольку еще со вчерашнего дня НЕКИЙ Берия уже освобожден от всех должностей, в том числе от обязанностей верного соратника Сталина, и что он вообще нам, коммунистам-ленинцам, не товарищ, а секретный агент английской разведки, продававший ей тайны добычи бакинской нефти. А может быть, что-то и похуже.
В третий раз… Впрочем, не стану углубляться в исследование личного дела Главного, чтобы не уйти от главного в теме повествования.
Властью, осуществлявшей в нашей редакции контроль за свободой печати в свете волевых запретов, был Алексей Михайлович Мурзавецкий. Представитель так называемого Главлита или точнее ЦЕНЗОР, хотя сам себя он именовал загадочно и учено ПОЛИТРЕДАКТОРОМ.
В коллективе цензора звали Мурзой, откровенно показывая, что все видят в нем идеологического ОРДЫНЦА.
В своем деле Мурза был истинным художником. Он налагал запреты на наши публикации с особым чувством, в котором воедино сливались упоение необычной властью, данной ему сверху, и уверенность в умственном превосходстве над теми, кто писал, не ведая, что его писания не увидят света.
Мурзе доставляло удовольствие быть изысканно вежливым и обращаться к журналистам только на «ВЫ». Он говорил: «ВЫ извините, я ВЫ-нужден кое-что ВЫ-черкнуть. Этот абзац мы просто ВЫ-бросим. Это выражение я ВЫ-мараю, а эту крамолу ВЫ ВЫ-киньте сами…»
Многие предпочитали бы услыхать от Мурзы простое «ты». Но он не позволял себе фамильярностей. Только «ВЫ»: ВЫ-режу, ВЫ-ключу, ВЫ за это получите ВЫ-говор.
Все вежливо, веско, тихо. ВЫ-разительно.
Мурза поражал меня своей проницательностью, умением видеть таежные дали Колымы, в которые авторов и редакторов могли увести роковые слова, употребленные не к месту.
— Заголовок передовой статьи не подойдет, — изрекал Мурза, и его тщательно отточенный карандаш выводил жирную черту красного цвета поперек набора.
— Почему?! — спрашивал удивленный зав. отделом культуры Данилов. — «Души прекрасные порывы». Это ж великий Пушкин.
— Верно, — говорил Мурза. — Только Александр Сергеевич во мраке николаевской России писал: «Мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы!» Вдумайтесь в контекст, уважаемый. А вы в наше светлое время, согретое заботой гения, вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина неизвестно от чьего имени призываете: «Души прекрасные порывы». Тогда уточните, чьи порывы и кто их должен душить? И для чего? Уж не на цензуру ли намек?
Журналисты не любили Мурзу, но всячески это скрывали. Мурза не терпел журналистов и вовсе не скрывал этого.
— А за что я должен вас любить? — спрашивал он. — Вон же все вы какие — у каждого нос выше лба. Что ни напишете — любую муру, серую безмозглость без подливы — и внизу сразу подпись «С.Бурляев, М.Чайниковская». В крайнем случае псевдоним — «Бэ Поляков». Но во всех случаях гонорар обязательно. А мне даже имени не дано. Подписываюсь номером. Правда, вы называете меня Алексеем Михайловичем. Но ведь и то, потому что боитесь. А за стенами редакции я даже не могу сказать, кем работаю. За что же мне вас любить?
— Найдется на тебя управа, — сказал Бурляев однажды в порыве гнева Мурзе. — Назовут вас в истории поименно. Всех цензоров, которые держат журналистику за горло, душат свободное слово и мнут.
— Ха-ха! — продемонстрировал голос Мурза. — Нет в те6е диалектики, товарищ Бу. Мат ты знаешь, а диамат — не постиг.
— Почему? — Бурляев в такие минуты краснел как вишня и пот блестящими каплями выступал у него на лбу.
— Потому что потому, оканчивается на «у».
Мурза встал, собрал бумаги, взял со стола святцы, сунул их в сейф.
Сильно стукнул тяжелой дверцей, вогнал ее на место и щелкнул ключом.
— Плевать человечеству на цензоров. О них никто и сейчас ничего толком не знает, а в будущем и знать не захочет. В первую очередь история чернит тех, кто другим головы откручивает, глотки режет. А я бумажки кастрирую. До меня очередь держать ответ никогда не дойдет. В крайнем случае все на вас, пишущих, ляжет. Вот, мол, они смелости говорить правду не имели. Вы то есть!
Мурза сказал это и снова продемонстрировал веселость ситуации:
— Ха-ха-ха!
— Уповаешь на безнаказанность?
— Эге! — ответил Мурза. — Уповаю.
Никакие призывы к логике, ссылки на нашу широкую демократию, на свободу печати не могли сбить Мурзу с его позиции. Приняв решение сделать чему-либо обрезание, он резал и не отступал от своего.
— Не надо меня агитировать, — говорил он. — Вы знаете, именно я ОСУЩЕСТВЛЯЮ свободу печати в областной газете, и ваши разговоры ни к чему не приведут. Потом все это я делаю не для своего удовольствия.
Каждый раз, слыша такие слова, я думал, что Мурза сильно лукавит. Не одной зарплатой жил он на этом свете. Не только из-за рублей и копеек чинил расправу над нашими писаниями. Сам процесс запрещения возвышал его в собственном мнении, давал возможность вкусить радость власти.
«Да я в годы войны у Алексея Толстого вычерки делал!» — говорил Мурза в порыве откровения. И в голосе его звучала скрытая музыка гордости.
Не думаю, что статьи Толстого после вычерков Мурзы становились лучше, хотя верю, что ордынец действительно что-то выбрасывал у писателя.
— Я нес службу. И не для себя. Для них, — Мурза поднимал глаза вверх, устремляя их к потолку, над которым у нас находился чердак. — Для тех, кому общество доверило управление. Наконец, для всех нас вместе, — он обводил комнату глазами, делая вид, что оглядывает все поголовье прогрессивного человечества.
Мурза не был дураком и ничем не походил на того военного цензора, который больше всего боялся пропустить в газету слово «полк», а уж тем более фамилию его командира, что делать запрещалось строгими правилами. И когда эти «сведения» попадали ему на глаза, в ход немедленно шел красный карающий карандаш. В результате очередное издание «Слова о полку Игореве» вышло из военной типографии под названием «Слово об Н-ской пехотной части».
Мурза таким не был. Ум его отличался ясностью, логика — железной последовательностью. Из малейшего намека на обстоятельства он делал выводы о явлении в целом. Причем явление это, иногда существовало только в его собственном воображении.
Ко Дню артиллеристов в газету был поставлен снимок, полученный через ТАСС — официальное государственное агентство, в котором собственных цензоров паслось навалом. На фото группа солдат и офицеров — отличников боевой учебы на фоне казармы. Все вроде было в ажуре. Но Мурза встал на дыбы. Он углядел, что над входом виден транспарант: «Наша цель — коммунизм». Обычный лозунг, который в те времена помещали даже там, где можно было обойтись одной табличкой «Не курить».
И тут же красный карандаш перечеркнул весь снимок. У Главного брови выше лба полезли.
— В чем дело? Почему и на каком основании?
Найти иллюстрацию для замены в поздний час было не так-то просто.
— С огнем играете, братцы, — пояснил Мурза. — На колхозном клубе я бы такой лозунг оставил. Но на клубе славных советских артиллеристов — НЕ ДОПУСКАЮ. Они должны писать: «Наша цель — империализм». Тем более, вот здесь в аллее на щите, — он показал карандашиком где именно, — я вижу другой лозунг: «Каждый снаряд — в цель!» Вам ясно?
Мы стояли, сраженные проницательностью Мурзы, убитые своей недогадливостью. Возразить было трудно. Да что там возразить, надо было просто капитулировать. И мы подняли руки.
Мурза зрел в корень. Мурза видел насквозь, как рентген. Он пресекал поползновения быстро и непоколебимо. Он бдел. Он позволял критиковать, решительно запрещая касаться.
Мурза всегда незримо стоял над нами, указывал, направлял, учил и воспитывал. Он знал больше всех нас, больше самого Главного, больше Дирижера, чего в данный момент НЕЛЬЗЯ затрагивать и потому мог строить придирки с неистощимым рвением.
Особенно острые отношения сложились у Мурзы с фельетонистами.
Всякий раз перед появлением на страницах газеты очередного фельетона редакцию сотрясали невидимые постороннему взгляду катаклизмы.
Получив от Мурзы рукопись, наискосок перечеркнутую красным карандашом, Луков бежал выяснять отношения.
— Почему опять положил ХЕР на мой фельетон? — кричал он Мурзе с порога. — Я защищаю нашу мораль и законность. А ты…ты…
— Вообще-то цензура не должна объяснять свои действия, — строго говорил Мурза. — Но для тебя, несмышленого, поясню. Ты обобщаешь цифры, по которым можно узнать, сколько у нас в области выпивают водки за месяц, за год. А это, друг Луков, т а й н а!
— Военная? — спрашивал Луков с ехидцей.
— Государственная, — невозмутимо отрезал Мурза.
— Объясни, — просил Луков. — Почему вдруг стало нельзя писать, сколько спиртного высаживают мои сограждане в месяц? Почему?
— Объясняю. Когда ты одного пьяницу продираешь — это нормально. Пить вредно и все такое. Отдельный пьяница наносит вред себе, семье, обществу. Все тут ясно, как божий день. А вот сколько выпивает все наше общество, тут уже не личное дело. Мы не имеем права бросать тень на сограждан, созидающих новую светлую жизнь без наркотиков и алкоголя. По тем цифрам, что ты приводишь, читатель может сделать опасно-неправильные выводы.
— Какие?
— Водку у нас гонит государство на основе монополии. Значит, кто спаивает народ? Ты к этому выводу стараешься нас подвести? Так? Ах, не так! Но я сам делаю такой вывод из фактов и потому твои поползновения пресекаю!
Никогда не забуду урока, который нам всем преподал Мурза в первый день пребывания Дорогого Никифора Сергеевича.
В целом в тот раз номер складывался без особенных затруднений. Так часто бывает — боишься увязнуть в трясине мелких неполадок, а проскакиваешь с ходу, или наоборот, — ничто не сулит задержек, все катится как по рельсам и вдруг — бах! — тупик…
Где-то около семи вечера, перед тем как отправиться на торжественный прием в честь Высокого Гостя, я в последний раз решил побывать в газетном штабе — секретариате.
Еще на подходе к самой горячей точке редакции, где всегда что-то кипело, рвалось и связывалось, я понял — сегодня дело идет нормально. Шла обычная для таких минут суета.
— У Хрящева кончик не встает, — слышалось из открытой двери. Это Зинаида Максимовна Сальникова, наша боевая «закройщица», макетировала полосы газеты.
— Как не встает?! — басил возмущенный Стрельчук. — Должен встать! Обязательно должен! Вталкивайте!
— Дырка маленькая, — поясняла Зинаида Максимовна. — А кончик большой. Может, отрежем?
— Кончик Хрящева не трогать! — подал я команду в открытую дверь. — Рубите хвост Первому!
Так речи Большого Человека и Видного деятеля области втискивались в тесные газетные рамки. Мы точно знали, кому и что можно рубить и чем потом оправдывать самоуправство.
Вдруг, чуть не сбив меня с ног, мимо пронесся Лапшичкин.
— Горим! — заорал он заполошно, едва заметив мое присутствие. — Мурза портрет Хрящева снимает!
— Почему?! — спросил я, мигом осознав ужас происходившего.
— Кто знает! — крикнул Лапшичкин и наддал ходу. Я рванулся за ним.
В кабинете Мурзы царили чистота и порядок. По стенам на вбитых в рейки гвоздиках без шляпок висели свежие оттиски страничек будущего номера газеты. Они были удивительно чистые. Даже на кончики речей, которые не вошли в полосы, Мурза не замахнулся.
Зато огромный портрет нашего Дорогого Никифора Сергеевича, украшавший первую страницу, был безжалостно перечеркнут любимым знаком Мурзы, который славянская азбука знала под псевдонимом ХЕР, как букву «А» под названием «аз».
Здесь же, передергиваясь от бессильного гнева, на повышенных тонах разговор с Мурзой вел сам Главный.
— Это самоуправство! Вы за это ответите, — выкрикивал Главный слова, будто кидал их на цензорский стол.
Мурза сидел, откинувшись на спинку стула и сложив руки на животе.
Его лицо освещала загадочная, как у степного каменного идола улыбка.
— Скажи толком, в чем дело? — спросил я. — Фото сегодняшнее. Прямо горячее. С натуры…
Мурза пожал плечами и устало сказал:
— Я сам вижу: фото горячее. Потому и не хочу, чтобы кто-то из нас на нем обжегся. Ставьте то, которое передано по ТАССу из Москвы. Там у них все как надо. А ваше я пропустить не могу.
— Но оно с натуры, — повторил я главный наш аргумент.
— С натуры снимают голых баб. Больших Людей коммунистической партии и советского правительства снимают иначе.
— Почему? — спросил я, стараясь быть как можно спокойнее.
— Потому что никому из нас не разрешено искажать официально утвержденный государственный облик портретов. Вот, глядите, — Мурза ткнул красным карандашом в фотографию, которая лежала перед ним. — Здесь у вас на лице сколько бородавок вышло? Теперь смотрите, на московских фотографиях их только две. Кому я должен верить? Я лично верю Москве. Там работают понимающие и ответственные люди. А ваши снимки исказили облик натуры.
— Между прочим, — сказал я, — товарищ Хрящев ездит за границу. И не думаю, что для тех, кто его там фотографировал, установлен лимит на количество бородавок, которые должны быть на снимке.
— Вы предлагаете мне идти на поводу у буржуазной печати? — спросил Мурза с вызовом. — Они злобно клевещут на нас, сознательно искажают личности выдающихся и видных деятелей, а мы последуем за ними по пути отступления от наших главных эстетических принципов, так? Туда вы зовете?
— Позволь, позволь, — перебил Главный. — Что за принципы?
— «В человеке все должно быть прекрасно, — продекламировал Мурза со вкусом, — и лицо, и одежда». Так формулирует классик. Ты что-нибудь имеешь против?
— А если я попрошу товарища Хрящева лично завизировать фото? — спросил Главный с вызовом.
— И что? — отбил удар Мурза. — Может, ОН и сам не знает, сколько бородавок на его лице Главлитом разрешено показывать массам. Тогда кто отвечать будет? Ты или я? Нет, меня уволь.
Дальнейшие разговоры были бесполезными. Мурза пресекал крамолу и переступить через него никто уже не мог.
Главный взглянул на часы и обреченно махнул рукой:
— Ставьте московское фото. Только быстрее!
Мурза встал.
— Извини, Константин Игнатьевич, но я все же этот факт В А Ш Е Г О прокола утаить не смогу. Доложу по инстанциям. Время сейчас особо ответственное и любое проникновение…
— Валяй, Мурза! — зло сказал Главный. — Валяй, докладывай в Орду!
Прошли года, но я помню тот славный урок. И не потому ли свой собственный Мурза сидит во мне до сих пор, предупреждая:
— Портреты священны, их не замай!
Как же быть, если кто-то, прочитав записки хориста минувшей эпохи, узрит на лице высоких деятелей бородавок больше, чем то было дозволено показывать нашему народу ордынцами? Вы скажете: их нет? А вдруг вновь объявятся? Все ведь течет и вытекает. Самая густая демократия тоже. Придет какой-нибудь генерал… Э, да что там!
ВАКХИЧЕСКАЯ ПЕСНЬ
До Великой войны, когда в нашей деревне еще водились мужики — настоящие русские люди, умевшие пахать и сеять, петь и воевать, — выпивка по праздникам для них выглядела делом веселым и обязательным.
На престольные дни и после полевых работ, на октябрьскую и Первомай вся деревня — и стар и млад — гуляла с водкой и песнями. Много их знали в нашем селе. Много. Но была среди них одна, заветная, невесть кем и откуда к нам занесенная, а потому особо ценимая и уважаемая.
Пели ее радостно, многоголосо, как едва ли сейчас споют даже в Большом театре.
Запевал Вася Канцедалов — наш балалаечник, баянист, лучший в округе певец и плясун. Короче, народный артист от самой природы. Запевал голосисто и строго:
— Монах стучится в двери рая,
Апостол Петр ему в ответ:
Куда ты, рожа испитая?
Здесь проходимцам ходу нет!
Вася выводил каждое слово озорно, с леденящим надрывом. А вот когда кончал куплет, в песню вступал Константин Антюфеев, здоровенный мужчина-молотобоец, который отродясь содержал организм изнутри в синегарном хмелю.
— Так я ж не пью!
Так откликался Константин с удивительным бесстыдством на реплику апостола Петра, и все вокруг ахали от подобного бессовестного вранья: бас-меццопропитто красноречиво свидетельствовал в пользу подозрений святого. И Апостол тут же отвечал наглецу резкой отповедью:
— Врешь, пьешь!
Тенор Васи Канцедалова звенел туго натянутой струной, и в один миг, с подъемом, со старанием и вдохновением хор радостно подхватывал припев:
— Так наливай бокал полнее!
Чтоб было жить нам веселее!
Вино, вино, вино, вино,
Оно на радость нам дано!
Песня гремела так задорно, так звонко, что на полях изумленно смолкали скрипучие коростели, и все живое вокруг, казалось, начинало внимать людскому пению.
У нашей песни была одна интересная особенность. Ее я понял и по достоинству оценил лишь многие годы спустя. Строку «Куда ты, рожа испитая» у нас пели только так: «Куда ты, рожа из Китая».
И никто из нас тогда не задумывался, при чем тут Китай, какая оттуда могла к воротам рая выйти рожа и почему апостол Петр уличал ее в пьянстве. Пели так — и все. Из песни слова не выкинешь. Народ сам знает, что ему петь и как.
Потом пришла война. На пыльных площадях перед районными военкоматами старательные командиры-тыловики сколачивали мужиков в боевые подразделения. Под команду «ать, два!» ходили строи, топали ногами и распевали песни.
— Артиллеристы, Сталин дал приказ, — вразброд рвали голоса в одном строю. — Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
— В бой за Родину, в бой за Сталина, — надсадно надрывались новобранцы в другом строю. — Боевая честь нам дорога!
Очень быстро пустели деревни. В тяжелых ботинках-говнодавах, в зеленых обмотках, подымая пыль, по проселкам уходили маршевые роты на фронт. Уходили, каждая со своей песней, отдроченной до бездумья на занятиях строевой подготовкой.
У перекрестков дорог песни сливались в одну:
— Артиллеристы, Сталин дал приказ: в бой за Сталина!
Колонны скрывались вдали. Все тише доносились до деревень голоса.
Стихали песни за перелесками. Умолкала земля. Умолкали деревни. Только плач вдов и сирот будил по ночам горькую тишину. И жутко драли глотки коростели среди некошеного буйства травы тимофеевки.
Окончилась война. Не вернулись строи по пыльным дорогам в родные села. Унесла Великая война Антюфеева Костю, унесла Канцедалова Васю. По семь-восемь мужиков вырвала она из многих семей…
И теперь пьют горькую в деревнях, но уже иначе, чем раньше: пьют глухо, сурово, безрадостно. Пьют, будто отрабатывают повинность, нудную, безысходную, обязательную.
Не веселая деревенская песня разгоняет вечерами печаль полей, а хрип пьяный, нечеловеческий. По утрам в дни похмелья будит тишину стекольный сухой перезвон. Это грузовики стройной чередой везут по разбитым проселкам в райцентры пустые бутылки. Тару, говоря по научному.
Сурово нынче пьют в нашем краю. Сурово. И для каждой категории, чье нутро иссушают алкогольные суховеи, существует теперь единая мера пьяного изумления.
Издавна в деревне считалось, что поп пьет до положения риз, дьякон — до чертиков. Сапожник у нас напивался только в стельку, плотник — в доску, пожарный — в дым, портняжка — в лоск, извозчик — в дугу, железнодорожник — в дрезину.
Позже все градации рухнули и напиваться все стали однообразно — в лежку, до усрачки, вусмерть, до посинения.
Поскольку Большие Люди эпохи войн и строительства коммунизма в наши края ранее не заглядывали, а на попойки в столицу нас как-то не приглашали, я толком и не знал, до каких степеней надирается в дни своих загулов наше высшее партийное руководство.
Наш дорогой Никифор Сергеевич помог быстро восполнить пробел в моих представлениях.
К вечеру первого дня, когда торжества и ликование перекатились в дома трудящихся масс, народ в лице своих представителей из местных руководящих органов вслед за Большим Человеком вошел в стены старого купецкого особняка.
Здесь был накрыт стол, и гостей ждали ряды коньячных бутылок с капитанскими знаками отличия на парадных этикетках.
И в тот вечер, в бурлящем разгуле официального застолья, под нескончаемые тосты и здравицы в честь нашего Дорогого, в честь Никифора и отдельно Сергеевича, в честь просто Товарища, а потом в честь товарища Хрящева, в честь стойкого, мудрого, верного, непоколебимого, в честь смелого преобразователя, стратега, тактика, надежного продолжателя, сам Никифор Сергеевич так нарезался, что загулял с фортелями и речевыми загибами, как Поп, Дьякон, Сапожник, Плотник и Пожарный вместе взятые. Что поделаешь, он олицетворял весь наш народ — умных и дураков, трудяг и бездельников, грешных и праведных.
Конечно, начиналось все по заранее написанному либретто: чинно, благородно и строго. До того строго, что мне казалось, скучнее и быть не может. Но все быстро сошло с намеченного маршрута.
Открыл банкет Первый. Он встал, зажав фужер в руке как гранату-лимонку, и поднял его почти над головой. Все присутствовавшие вздернули руки вослед.
— Товарищи, предлагаю первый тост за Человека, который столько сделал для ниспровержения культа личности! За вас, наш дорогой, наш глубокоуважаемый и любимый Никифор Сергеевич! Только за вас!
Хрящев поднялся. Лицо его возбужденно светилось.
— Хороший тост! — сказал он, проявляя свойственную Большим Людям скромность. — Мне приятно, что вы оценили, товарищи. С удовольствием выпью бокал.
Он долбанул фужер единым махом, будто воду пил. Крякнул и с видом завсегдатая забегаловки демонстративно понюхал рукав.
Простота Большого Человека пришлась всем по душе. Массы представителей, испив свои чарки, освободили руки и зааплодировали: свой человек Никифор Сергеевич, вон он как могет, если среди своих!
— Культ много вреда принес народу, — сказал Хрящев. Он поставил фужер на стол и явно собирался произнести речь. Все стихли.
— Мы и сейчас, товарищи, расплачиваемся за хваленую мудрость Сталина. — Хрящев стукнул кулаком по столу, и рюмки жалобно зазвенели. — Все вокруг кричали: ах, мудрый, ах, гениальный! А он настоящей свиньи в жизни не видел. У них в Грузии свиньи бродят по улицам, как у нас собаки. Тощие. Без породы. Одно звание что свинья. На таких экономику не поднимешь. Однажды Сталин налетел на меня. Я тогда постарался заглянуть в будущее нашей деревни. Увидел ее светлой и зажиточной. А Сталин взвился. Почему кто-то другой, а не он, гений, определяет перспективу. А вышло такое потому, что сам Сталин ничего в деревенских делах не смыслил…
Наш Никифор Сергеевич в делах деревенских, судя по его словам, смыслил, но в лучшую сторону в сельском хозяйстве ничего не менялось. Все мы это видели, все знали, но аплодисменты обрушились так, будто рухнул потолок старого дома.
Наш Гость довольно заулыбался, сам себе налил в фужер боржому, морщась, выпил его, как водку, и продолжил:
— Сталин окружал себя подхалимами. Нам пришлось расчищать не только остатки культа. Пришлось разгонять всякую сволочь, присосавшуюся к партии. У всех были в карманах красные книжки, а партийности — никакой. Они захватили все ключевые должности и думали только о себе, а не о народе. Мы таким по шеям!
Тут наш Дорогой Никифор Сергеевич припечатал такое непечатное выражение, что я его даже воспроизводить не стану.
И снова взрыв радости, шквал ликования: вроде наш Дорогой при Сталине в ближайшем его окружении не состоял, подхалимом не был, красную книжечку партбилета не носил, думал все больше о народе и совсем немного о себе.
Мы аплодировали, потому что жизнь выстроила такие правила. Придут новые погонялы, погонят нас как баранов штурмовать новые высоты прогресса, и новые хористы будут петь им гимны, проклиная тех, кто раньше не думал о народе, заботился только о себе.
Ничего не поделаешь, так устроен мир. Все, что уже было, будет еще и еще раз. И ничто не изменит людей. Ничто.
Между тем наш пастух продолжал помахивать кнутом, чтобы никто не забывал о его силе и возможностях.
— Я, товарищи, многим наподдавал! Возьмите того же Берию. Тоже был Маршал. Всех нас собирался взять за жабры. И взял бы, если бы не я. Не удалось ему, как видите, меня обойти. Не на того напал! Мы его самого взяли. И прихлопнули. Как клопа!
Снова крики и аплодисменты. Регламент сломался и теперь многие пили самостоятельно, без тостов. Как не пить, если есть что налить и чем хзакусить, а тебя ко всему подогревают речами, создают в душах эмоциональный накал. Гуляй, братва! Казна все оплатит. Не может не заплатить — мы пьем за нашего Дорогого.
А тот шумел, разорялся, веселый и радостный.
— Сталин нас все время пугал: умру — все погибнете как котята. Империалисты вас задушат. Как видите, не задушили!
Аплодисменты и крики «Верно!», «Точно!» раздались за длинным столом.
Хрящев широко развел руки, будто старался обнять всех, кто сидел за столом.
— Вот вы, товарищи, и есть наша великая сила! Нам теперь незачем оглядываться на Сталина!
В деревне нашей жил дед Пантелей Гребешков, тощий рыжий старик с плешью во всю голову и клочковатой бородой, в которой вечно путались пестрые куриные перья. Дед был лодырем по натуре и работать совсем не любил. Все свободное время он валялся на пуховике и курил самосад-мухобой, от дыма которого в его доме передохли даже тараканы.
До революции Пантелей служил в Петрограде и, как сам говорил, «нес лейб-гвардейскую службу у собственных дверей Его Величества Императора Всероссийского Николая Александровича Романова Второго».
Так ли было дело, не так ли, но дед Пантелей своим прошлым гордился и рассказывал о нем со смаком и превеликим удовольствием.
— Бывалоча, — говорил он, пуская в усы струю вонючего дыма, — стоишь это себе на часах, а Их Величество на воздух выходят. Чтобы подышать, значит. Подойдут они и рядом со мной на лавочке присядут, чтобы развеяться от государственных дел. Немного отдохнут, потом просют: «Насыпь-ко, Гребешков, табачку». А я чо? Я беру и отсыпаю. Ладно мы с ними жили. Душа в душу. А то еще бывало просют:
«Сбегай, Гребешков, на кухню». Солдатской грешневой каши душа желает. А то дома все лабарданы, анчоусы и деликатесы. «Сбегай, говорит, а я пока за тебя на часах постою». Я и бегу. Принесу котелок-то, вот ему радости!
Наш Дорогой Гость своими разговорами и всем поведением в тот вечер показался мне страшно похожим на деда Пантелея, который вдруг по везению судьбы оказался не лейб-гвардейцем, а самим царем. Пьяным, дуроломистым, тем не менее, многовластным и самодовольным. Он сидел, куражился, правил застольем, говорил больше всех, говорил пьяно, путано и очень громко. Все смотрели ему в рот, а он все не верил, понимают ли со6равшиеся, КТО он есть, и ЧТО может. Не верил и потому старался себя самого превзойти, но обязательно доказать, что он и есть тот самый Никифор, которого должны знать и знают теперь во всем мире.
— Я когда в Америке был, они меня за горло взять хотели. Только хрен я им дался…
Все весело хохотали.
Далее следовали слова, которые едва ли выдержит бумага.
Присутствующие так и легли в здоровом, клинически освежающем хохоте.
Выбрав момент, когда Хрящев на какое-то время умолк, с места поднялся Коржов.
— Позвольте, — сказал он, — уважаемый и дорогой Никифор Сергеевич, поднять тост за ваших верных соратников. За товарищей…
— Стой! — прервал Коржова Хрящев и повернулся к Первому. — Твой идеолог что, чокнутый? Тоже мне тост придумал! Он бы с этими соратниками поработал! Ничего за душой, а за стулья уцепились! Но я до них доберусь! У нас незаменимых нет. Мы — рабочее государство! Народное! И каждая кухарка имеет право руководить. Мои настоящие соратники — это вы, товарищи. Вон какая замечательная гвардия! Мы с вами любые горы сроем. Любые!
Горы закусок уже действительно были срыты до основания. Неистребимые, как поначалу казалось, ряды коньячного четырехзвездочного капитанского войска подверглись полному разгрому.
Первый поднялся с бокалом в руке.
— Предлагаю еще раз и еще раз за нашего Дорогого Гостя. Ура, товарищи!
Хрящев полез целоваться и чуть не рухнул на стол. Несколько пустых бутылок упало. Зазвенели разбитые бокалы.
— К счастью! К счастью! — завопил кто-то с радостью.
Круглолицый полковник Лутовченко, ответственный хранитель бренного тела Большого Человека, подхватил своего подопечного под микитки и с ловкостью служителя медицинского вытрезвителя поволок его вон из зала…
СЮИТА НА НАРОДНЫЕ ТЕМЫ
Александр Сергеевич Пушкин, солнце русской поэзии, в своем светлом величии ходил по двум половицам — струганной, исконно народной и блестящей — паркетно-дворянской. Его стихи густо населены грецкими и римскими богами, императорами, героями.
Зевес, Анакреон, Клеопатра, Овидий… Запросто был с ними Александр Сергеевич. Лишь царь Никита в его веселых творениях представлял наших чинных властителей, поп — класс служителей культа, а Балда — озорную народную вольницу, способную щелчком решить все социально-экономичские проблемы эпохи и общества.
Увы, сто пятьдесят лет спустя мне, образованному народной школой и еще более народным университетом интеллигенту, куда ближе и понятнее пушкинские народные персонажи, чем Боги, Императоры и Герои. Я боюсь употребить всуе имя самого известного грецкого бога, чтобы не попасть впросак. А уж тем более не возьму на себя смелости ввести кого-то из древней мифологии в нашу по всем линиям прогрессивную, демократическую, устремленную к свету жизнь.
Нет, не под силу мне сдюжить такое!
Я с ужасом представляю, что будет, если два милиционера подберут на площади Трех вокзалов в Москве плешивого пьяного обормота, отведут его или в мотоциклетной коляске отвезут в городской протрезвитель на улице Героев Труда, помоют, побреют, приведут в божеский вид и вдруг узнают, что перед ними собственной беспутной персоной Великий Вакх!
Далека от меня славная древняя Греция. И в любую тихую минуту, в трудный час испытаний, в миг нежданно негаданной радости я обращаюсь за сочувствием и поддержкой к вам, родная моя сторона, родной мой народ!
Мой милый край!
На всю жизнь ты остался во мне раздумчивостью темных замшелых лесов, а ключевая синь твоих родников и озер светится в глазах моих земляков.
Родная моя земля! Милая моя деревня!
Когда жизнь становится неимоверно сложной, когда вдруг начинает казаться, что распутать узлы, завязанные жизнью, нет никакой возможности, я обращаюсь к тебе, к твоей мудрости, твоему вековому опыту.
Моя деревня!
Сто двадцать дворов — мир, отраженный в синей глади лесного озера. В нем жили философы всех направлений и школ — стоики, эпикурейцы, метафизики, диалектики, солипсисты. Вечерами на завалинках собирались местные футурологи и стратеги. Они без труда и натуги судили о том, что будет лет через сто. Пропьют страну ее вожди и учителя или не успеют. А если не успеют, то почему, и кто им сможет помешать в том. Они рядили, останется ли в будущем на карте страна Россия или до самого дальнего европейского берега возляжет страна Китай…
Моя деревня! Мир детства и детство мира!
Без барометров, без метеостанций, разбросанных по всему свету, твои синоптики по ломоте в старых суставах, по звону в ушах безошибочно предсказывали бурю и вёдро. Они не подпускали в прогнозы научного тумана, не строили фразы хитро, как их строят ученые синоптики ныне: «В связи с приближением фронта окклюзии и холодных воздушных масс возможны осадки в виде дождя и мокрого снега». Они предупреждали сразу и без колебаний: «Завтрева к обеду ливанет дожж, только держись!» Или вдруг объявляли: «К утру, знать, закуржавит».
Деревенька моя родная!
Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.
Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.
Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.
Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.
Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.
На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.
«Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:
— Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…
Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.
Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:
— Меня все знают!
Потом показывал людям кулак и кричал:
— Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:
— Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!
Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.
Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.
Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.
— Горим! — сказал он тихо, но я почувствовал, как внутри его бьют тревогу невидимые колокола. — Видели, что с Предом вышло?
— Видели, — ответил я. — Хотя в принципе сам он и виноват. На кой дьявол нужно было темнить? Так ему и надо.
— А мне? — спросил Коржов. — Мне тоже надо?
— Что стряслось? — ответил я вопросом, поскольку в данном случае спрашивать было удобнее, чем отвечать.
— Пока ничего, — сказал Коржов. — Но, может, стрясется. По плану завтра с утра мы везем Гостя в Салтыковку, а там только что клуб сгорел. Его неделю назад к приезду гостей отремонтировали, начистили и вдруг — пожар…
— Диверсия? — спросил Главный.
— Пьянка, — пояснил Коржов. — Завклубом гулял день рождения.
— Неприятное дело, — определил Главный, — очень неприятное.
— Куда хуже, — сказал Коржов. — Но мне не оценки нужны. Важно сейчас гостям изменить маршрут, чтобы вместо Салтыковки увезти их в Молокановку.
— И везите, — сказал Главный.
— Повезешь, — уныло отозвался Коржов. — Если ОН узнает, что меняем программу, устроит нам всем сортир на сто очков. Долго потом вспоминать будем.
— Есть выход, — отозвался я на свою голову. — Стихийное бедствие. Только на организацию катаклизмов потребуются средства.
— Сколько? — спросил Коржов по инерции. Он явно хватался за соломину.
— Рублей пятьсот, — сказал я неуверенно. — И еще две поллитры.
— Короче, пятьсот рублей плюс еще семь с полтиной. Итого шестьсот. Только-то? По данной ситуации это не деньги. Если учесть, что на карту поставлена честь области, можно поднять сумму до семисот. Достанем. Докладывай соображения.
— Доложить не просто, — ответил я, — пока одни веянья в голове. Сказать — значит, вас привести в расстройство. Вы вон как обсуждать сценарии привыкли. А я по-крестьянски — ноги в руки и дело сделано. Лучше договоримся: завтра действуйте по программе. Но имейте в виду, что придется ехать в Молокановку. Путь в Салтыковку будет закрыт начисто.
— А если у тебя не выйдет? — спросил Коржов, и голос его выдал большую опаску.
— Голову с меня можете снять, — ответил я.
— Тоже мне, заклад! Я и пальцем двинуть не успею, как мне перо в зад вставят и по ветру пустят.
— Главное, не волноваться, — сказал я. — Старый заяц трепаться не любит. Раз обещал — сделаю. Вы же меня знаете. Как-никак два выговора от вас схлопотал при совместной работе. Может и зря, конечно…
— Так уж и два? — засомневался Коржов. — Гляди, не подведи!
— Уж как водится, — пообещал я. — Из одного к вам уважения сделаю. Мог бы и безвозмездно, но участие народных масс в катаклизмах истории требует финансирования.
Так, сам того не ожидая, я подрядился спасать честь родного края. Мысль, как сделать это, пришла сразу, а вот реализовать ее было непросто.
Всю ночь, осуществляя руководство важной оборонительной операцией областного масштаба, я так и не ложился спать. А утром, как штык, был у обкома.
В назначенный час из подъезда вышел наш Дорогой Никифор Сергеевич.
За ним нестройной толпой повалили сопровождавшие его лица.
Гляжу, Коржов ищет меня взглядом и смотрит с особым значением. Стрельнет глазами и чуть двинет головой: как мол? Я примерился и в удобный момент, чтобы не вызвать сомнений у строгой охраны Большого Человека, приподнял руку, сжатую в кулак: «Но пассаран» — «Они не пройдут!».
Машины караваном тронулись в Салтыковку, еще не зная, что ждет их в пути. Где-то в середине торжественной череды пылил редакционный «газик», на котором ехали мы с Бионом. Главного и Звезду услужливо вез в старенькой «Волге» Коржов.
Салтыковка лежала за небольшой речонкой — Горюхой. К единственному мосту, пролегшему под косогором, от плохонького шоссе областного значения вел вдрызг разбитый проселок.
Первая «Чайка», переполненная строгими интеллигентными блюстителями безопасности, съехала в бурую густую жижу и забуксовала во всю свою городскую сверхсилу. Колеса вертелись вхолостую, грязь летела в стороны, а машина медленно погружалась в липкое месиво.
Начальный этап моего стратегического замысла осуществился блестяще.
Не зря две пожарные машины, до того тушившие злосчастный клуб в Салтыковке, целую ночь возили и лили на дорогу воду, а дюжий трактор месил глину до состояния манной каши.
Колонна сбилась и замерла. Наш Дорогой Никифор Сергеевич, ехавший во второй «Чайке», вылез на обочину и потянулся. Первый мгновенно оказался рядом. Виноватая растерянность мутилась в его дотоле ясных глазах.
— Надо же, — удивляясь, сказал он. — Как развезло. И дождей вроде бы третий день нет…
— Чему удивляешься? — с неожиданным спокойствием проговорил Хрящев. — Нам известна истина: до Покрова неделю льет, день — сушит, а после Покрова — день льет, неделю — сушит.
Все вокруг на помятых вчерашним вечером лицах изобразили светлое восхищение. Вот, мол, наш Дорогой знает народную мудрость в той же мере, сколь просвещен в делах дождей и грязи. Не только Кузькина мать, поминаемая им через раз, обогащает словесный арсенал Большого Народного Человека.
— Дороги надо строить, — сказал Хрящев поучающе. — Хорошие. Хайвеи.
Многие тогда не поняли заграничного слова, но никто не решился переспросить. Превосходство Большого Человека над окружением сразу обозначилось ярко и неопровержимо.
Под косогором, на котором остановился караван, виднелся мост. Вернее, его остатки. Из мутной воды, как гнилые зубы во рту сладкоежки, торчали старые сваи. На берегу копошились плотники. Строился новый мост.
— Пройдем, — сказал Хрящев Первому. И двинулся по узкой, едва натоптанной полоске между глиняным киселем и мокрой пашней. В том же порядке, в каком все ехали на машинах, череда руководства и приглашенных двинулась вослед за нашим Дорогим Гостем.
Подойдя к плотникам, Хрящев остановился и приподнял легкую белую шляпу.
— Здравствуйте, люди добрые!
— Здоров, коль не шутишь, — ответил за всех старик, азартно тесавший бревно. Он тут же перестал работать и поднял голову. Остальные стучали топорами, не обращая внимания на подошедших.
— Мост ладите? — спросил Хрящев, потрясая всех своей догадливостью.
Он был явно задет тем, что никто не признал в нем Большого Человека, и должно быть хотел, чтобы его узнали.
— Ить как на то поглядеть, мил человек, — ответил старый плотник. Он врубил топор в бревно и стал вытирать потные руки о рубаху. — Може мост ладим. Може дорогу в светлое будущее мостим. А може и просто так — оборону держим от стихии. Перекур, робяты! Отдыхай!
Плотники повтыкали топоры в бревна и стали подтягиваться к старшему.
— Что, — спросил Хрящев, — плановое строительство?
— Само собой, — пояснил плотник. — У нас ить все по плану, ити ево в доску. Ночью трактор шел. Ему бы по плану и на мост незачем, а вот нанесло. Прогон взял и хрястнул. Ведь ишшо до Финской войны старый мост тоже по плану строили. Теперь вовсе новим. Стало быть, снова план.
— Неладно, — сказал Хрящев и покачал головой. — Мосты надо содержать в исправности.
— Дак оно все надо содержать в исправности, — отозвался старик. — Вот сделаем и содержать начнем. Тем более, бают, начальство вскоре сюда нагрянет. Значит, по новому мосту ему удобнее ехать окажется.
— Кто едет-то? — спросил Хрящев.
— Да говорят САМ. Вроде Никифор будет.
Невелика похвала, да и похвала ли, так, упоминание всуе, а НАШ ДОРОГОЙ ГОСТЬ и ему стал рад. Улыбнулся, повернул голову к сопровождавшим его лицам и заморгал свирепо, чтобы по опрометчивости никто его инкогнито не раскрыл. Потом спросил старика:
— А как вы к нему относитесь?
Убей меня на месте, я бы такого вопроса даже сыну своему не задал. Разве можно на человеке как на ромашке гадать: «любит — не любит»?
— А чо нам относиться? — спросил плотник в свою очередь. — Нам он не кум, не сват…
— Все-таки разговоры бывают? Одобряют или как?
— Да все больше «или как», — сказал старик. — Но это когда откровенно, между собой. А на митингах — тут порядок. Все одобряют.
— И что говорят?
— Разное произносят. Очень неуловимое.
— А кукурузу у вас приняли?
— Приняли, мил человек, пропади она пропадом, язви ее в душу!
— Что так сердито?
— А чо, плясать с ей таперя? Край у нас такой — рожь посеешь — рожь уберешь. Кукурузу посеешь — убирать будешь хрен. Ей ведь, окаянной, солнышки нужны. А у нас летом все больше паморок, зимой — падера.
На лице Хрящева застыл невысказанный вопрос. Брови вздернулись, губы поджались.
Только старик должно быть немых вопросов не понимал. Он сосал цигарку и сопел в две дырочки, не следя за выражением лица руководящего товарища.
— Что? — спросил Хрящев, постояв в раздраженной растерянности. — Что у вас тут зимой и летом?
— Мжица, говорю, летом. Зимой — дряпня.
— Пасквиль ломаешь, дед? — спросил Хрящев в неожиданном озарении и с великим сталинским подозрением посмотрел на старика. Должно быть, старался приметить, не бегают ли у того глаза. Как предвестник руководящего гневного взрыва шея нашего Дорогого Гостя начала наливаться краской.
Выручил парень в выцветшей гимнастерке, оказавшийся рядом. Он выпустил клуб дыма и мирно пояснил:
— Не воспринимайте с обидой, товарищ командир. Петрович говорит, что летом тут вечно морось, а зимой снег люто метет.
Хрящев взглянул на парня с удивлением, однако шея его тут же стала бледнеть.
— Надо изъясняться по-русски, — сказал он все еще раздраженно.
— Так то и есть по-русски, — опять вступил молодой. — Конечно, не как по радио из Москвы говорят, а исконно. Народ у нас великий, и говор у него разный. Тут все понимают.
Хрящев успокоился и решил все свести к шутке.
— Лысина у тебя ничего, — сказал он старику. — Вроде моей…
Он снял шляпу и повел ладонью от бровей до затылка.
— Чему дивиться? — пожал плечами Петрович. — Горе с сединкой, годы — с лысинкой. Я, чай, и сед и лыс.
— Много ли лет набрал? — спросил Хрящев. Он явно рассчитывал перевести разговор на иную тему. — Пенсия есть?
— Как не быть, — старик курнул, пустил дым из носа и сплюнул. — Государствием привечен. Не жалуюсь. На табак вполне хватает. А вот на хлеб зарабатывать приходится. Вишь, топор в руки и рубим рубли.
Старик бросил окурок, затоптал его и прикрикнул на артель:
— Приступай, робяты! Кончай ночевать! — Повернулся к Хрящеву и поклонился ему. — Прощай, мил человек. Нам болтать некогда.
И с азартом застучал топором.
Наш Дорогой Гость, увидев, что на него уже никто не обращает внимания, надел шляпу и отвел Первого в сторону. Я случайно оказался неподалеку.
— Плохо, — сказал Хрящев раздраженно. — Просто недопустимо, когда народ не узнает своих руководителей в лицо. Это ваша общая недоработка. Тебя, положим, они вполне могут не узнать. Ты тут обюрократился. Из кабинета не вылезаешь, по колхозам не ездишь. У меня есть информация. Но меня должны узнавать. Должны! И если этого не добиться политической работой, черт знает что будет дальше…
— Темные люди, — попытался оправдаться Первый. — Вы сами видите, Никифор Сергеевич. В глуши сидят. И язык у них такой — падера, мжица, дряпня…
— Не в этом главное, — обрезал Хрящев. — Настроение у них гнилое, не наше. Сталина они здесь все знали. И потом этот старик… Что ни слово — то недовольство. Пенсия, видишь ли, ему мала. На хлеб зарабатывать приходится. Короче, у него не наше настроение, а как это там? — дряпня. Вот где беда. И таких надо гнать сраной метлой с руководящих постов. А он у вас в бригадирах над плотниками ходит. Будто здесь нет советской власти. — Хрящев вытянул руку и сжал пальцы в кулак. — Вот как их всех держать надо. И спуску не давать. Ни на миг. Зажал и держи!
Я смотрел на Большого Человека во все глаза и видел Михайлу Проскурина.
Слышал хорошо пропитой голос нашего Дорогого Гостя, а в ушах звенели философские поучения, вынесенные памятью из детства: «Ежели мы человека хочим переделать, то не надо жалеть его…»
— Зажал и держи, — повторил Хрящев. — А вы тут только я делаете, что послабляете…
Он постоял, помолчал, потом сплюнул:
— Дряпня!
Изрек и пошел к машине.
— В Молокановку! — командирским голосом возвестил Первый.
Машины, урча и газуя, стали разворачиваться на узкой дороге.
— Задержимся, — попросил меня Бион. — Я с этим Петровичем парой слов хочу переброситься.
— Прищучить, что ли, собрался? — спросил я с сомнением.
— Ради бога, не подумай! — искренне ужаснулся Бион. — Просто мне лично интересен этот человек. Ведь как держался…
— Может, не знал, с кем говорил, — высказал я лицемерное предположение.
— Мало верю, — возразил Бион с жаром. — Такой дед и черта ночью в лицо признает. И в этом мой к нему особый интерес.
Мы вернулись. Плотники яростно стучали топорами.
— Возьми городских, отец, — предложил Бион и протянул старику пачку «Явы». — Бери всю.
— С чего така милость? — спросил старик недоверчиво. — Вроде нет у тебя причин мне подарки дарить. Или ты следователь? Мол, курите, гражданин.
— Хорошему человеку не жалко, — сказал Бион.
— Пошто уверен, что я хороший?
— На глаз, — ответил Бион с улыбкой. — Начальству такое впрямки выложить далеко не каждый горазд. Узнал ведь, кто с тобой беседу вел?
— Как не узнать! — сказал старик и засмеялся. — Ишшо как узнал! Чисто портрет в сельсовете. Пепа, что пепеки…
Бион с недоумением посмотрел на меня.
— Что такое «пепа»?
— Здесь так говорят, у кого физиономия толстая, важная…
— Ну, старик, — выдохнул Бион удивленно. — А ты ко всему и злой. Он у вас как-никак — гость. И человек важный. Как мы говорим: Большой Человек.
— Я разве супротив? — сказал старик с вызовом. — Сам вижу — важный. Только тогда не надо с портрета слезать, если с народом боязно. Виси себе на стенке, никто ничего не скажет. Ишшо поклонятся, как иконе. Ну, а коли слез — слухай. И потом у нас, — Петрович кивнул на меня, — договор был только мост строить. Наперво все старое сломать, навторо — возвести новое. А чтобы лестью кого ублажать или митинг околачивать — я на тако не подряжался. Так ведь?
— А что ты про оборону говорил? — спросил Бион. — Против кого ее держите?
— А те не ясно? — заулыбался старик. — На вид ты, вроде, умной…
— И все же?
— Держали, чтоб ОН не проехал. Таперя вроде отбились.
— Почему так негостеприимно?
— А то, что он мужик больно лихой. Кукурузой всех накормить обещал. А мы ее и в глаза не видели. Не растет она в нашем краю и все. Потому умные люди сказали, что у него новый план таперя завелся. Скоро банану по всей стране повелит сажать и обезьян разводить. Заместо населения, значит.
Плотники, стучавшие топорами, засмеялись.
— Дает Петрович!
Ободренный поддержкой, бригадир ввернул поговорку:
— Велик сан, а сам — лысан. Хотел меня перелысить, да сосклизнул. Не обманул меня, значит…
Старик посмотрел на артельных, которые шевелились не так как ему хотелось, и смачно выругался:
— Ух, растуды твою балалайку! А мост-то и впрямь неплохой будет. Бери, робяты, веселее топоры. Не ленись, знай, не ленись! Венька, пентюх, пазгай толком! Пазгай! И гвозди не трожь! Гвоздем прихозать — пустяк. Ты-ко в лапу втеши…
Попрощавшись, мы двинулись к машине.
— А у вас, старик, — сказал мне Бион, — большой прокол. Не знаю, как поступит САМ, но я бы на его месте у Первого со спины лыко содрал. Верняком, на этом этапе не продумали толком, кого подпускать к Никише. Помнишь, я тебе объяснял? Теперь сам видишь, насколько это важно.
Я промолчал, поскольку продумать всю операцию до конца, научить людей, какие комплименты говорить Дорогому Никифору Сергеевичу, у меня просто не было времени, а потому стружку следовало в случае чего снимать с моей спины. Ведь именно я, спасая честь области, вопреки всем сценариям собрал и вывел мужиков на стройку, оплатив из отпущенных Коржовым сумм все работы по слому старого и возведению нового моста. Но ведь и наш Дорогой Гость мог остаться там, где кончался асфальт. А он, никого не спросив, решил пообщаться с массами трудящихся. Мог ли я знать, что массы окажутся такими строптивыми?
— Подобных проколов не прощают, — сказал Бион жестко. — Как ты думаешь, почему Большие Люди общаются с народом все больше через стол, покрытый красной скатертью, а не вот так, напрямую?
Я промолчал, и тогда Бион развил мысль дальше.
— Потому что народ может такое сказануть…
— Что именно?
— Правду, дорогой. Правду. Что жевать им нечего. Что денег у них стало чуть больше, а товары никак не уродятся в достатке. Что жизнь в целом хреновая. Думаешь, такое кому-то понравится слушать? Все Большие Люди убеждены, что при их власти обыватель лежит на полатях вверх пупком тихий, гладкий, сытый…
— Мало верю, чтобы Хрящ правды не знал…
— А если и знает, думаешь, приятно слушать напоминания? Даже мне самому возле Петровича было не очень уютно. Пять минут рядом постоял, а чувство такое, будто в грязи вывалялся.
— Измазал, значит, тебя Петрович? — спросил я с раздражением.
— Нет, — ответил Бион спокойно. — Не измазал. Просто напомнил, что я УЖЕ измазан. Ведь твоему Петровичу наплевать, кому песок правды в глаза бросить. Хоть Никише, хоть мне. Для него главное — в морду попасть. А между тем я, по своему общественному призванию и долгу, обязан был быть несравненно смелее Петровича. Иной раз и хочется быть таким. В душе кипит, как в котле. Потом сажусь писать и строчку кладу ровную. Знаю — дергаться нет смысла. Даже если и воткну кол в свои строки, его обтешет и затупит редактор. Он оставит остринку — отпилит сук цензор. Тут, брат, система работает так как надо. И потому я не распинаюсь. Посылаю воздушные поцелуи. Но вот, разрази меня гром, унесут на погост Большого Человека, тут мы, подручные партии и начнем его поливать дерьмом без всякой жалости. За все унижения, которые испытали при его жизни. И выльем все, о чем сейчас каждый знает, но каждый молчит…
— Раз все молчат, чего тебе волноваться?
— А чему радоваться? Тому, что мы порождение шестисотлетней Орды?
— Почему «шестисотлетней»? Мои подсчеты такой цифры не дают.
— Считай, триста лет под ханами. Триста — под Романовыми. Те же ханы, только последние с телефонами. Плюс еще годы правления Отца Родного. Он ничем, извини, не лучше Батыя. Впрочем, если по линии электрификации более умудренным был.
— И каков продукт у столь разных эпох? — спросил я, надеясь загнать Биона в тупик. То, чему меня учили в школе и университете, никак не вязалось с его диалектикой.
— Продукт один — духовный раб. Выжить, выстоять под любой Ордой мог только тот, кто в нужный момент готов лизнуть, пониже пригнувшись. А БОБИКОВ быстро вышвыривают из тепла на мороз, чтоб не гавкали.
Притчу о БОБИКЕ я знал. Это его ХОЗЯИН выгнал из дому за то, что тот гавкнул на гостя, когда надо было лизнуть. И все мы посмеивались над глупостью Бобика. Подумаешь, ЦАЦА! В жизни каждый из нас нередко стоял перед выбором: лизнуть или гавкнуть? И лизали. Кое-кто в этом преуспел и достиг потому немалого. Короче, душой я понимал Биона, даже в чем-то готов был с ним согласиться, но только в ДУШЕ. Признать правоту его ОТКРЫТО вряд ли кто-то из нас отважился бы. И я, стараясь выглядеть как можно искреннее, возразил:
— Зря наговариваешь! На себя, на других. Среди нас есть немало людей свободолюбивых.
— Есть, — охотно согласился Бион. — Все мы свободолюбивы, но ровно в той степени, в какой позволяет воспитанная Ордой наша сущность. Извини…
Он достал из внутреннего кармана фляжку.
— Может, хлебнешь?
Я проявил стойкость и отказался.
— А у меня душа горит и просит, — сказал он и набулькал во чрево свое добрую порцию коньяка.
Не знаю почему, но человек так устроен, что порой ему приспичивает освободить душу искренним раскаянием. Как бы ни был тяжел груз, лежащий на совести, разделив его с кем-то, чувствуешь некоторое облегчение. Жалко жизнь такова, что часто и пожаловаться в расчете на тихое понимание просто некому.
Раньше, когда в царствии небесном был бог, люди исповедовались попам земным. Приходил в церковь мужичина, не веривший ни в бога мать, ни в отцовство святого Духа, клал на церковный поднос мятый рупь, сэкономленный по копейкам на отказе от чарки, и просил облегчить душу: «Грешен еси, батюшка! Впал во соблазн, связался с проклятой бабой. Благо бы во един блуд телесный вошел. К тому же деньги казенные пропил. Ее, проклятую, ублажал. Что теперь делать, ума не приложу…»
Поп слушал, жевал рассеянно бороду, задавал наводящие вопросы, чтобы выяснить глубину проникновения во грех:
— И где ж ты ее уестествил в перворазье? Ай-ай. И как? Во каких же позициях грех учинен был? Ай-ай. А она? Ишь, бесстыжая… Как же ее зовут? Ай-ай!
Потом утробным басом, чуть попахивавшим малосольным огурчиком и апостольской чистой влагой тройной очистки, изрекал поучительно:
— Грех, сын мой. Велик грех. Ты-ко уж деньги по казенной надобности верни. Неладно это, за счет кесаревой власти собственный блуд оплачивать. Ой, неладно! А остальное тебе за искренность признания греха господь бог прощает.
И тут же привычной скороговоркой, почти не раскрывая рта, дабы винный дух собственной иерейской утробы не улетучивался и не достигал обоняния всевышнего, бормотал:
— Отпускаются грехи рабу божьему… отныне и присно и во веки веков… Аминь!
В результате оказывались довольными трое — Бог в небеси, Поп в своем приходе, Грешник в миру.
Уволив бога с основной работы, эпоха революций отобрала у попов право исповеди, сорвала с нее покров тайны.
— Да не слухайте вы их, длинноволосых, граждане! Дурють они вас, отпущая грехи именем божьим. Как же бог их отпустит, коли его самого нету?!
И вот не стало отдушины для облегчения души путем внесудебной явки с повинной.
Теперь представьте себе, что человек нового мира, большевик в душе, стойкий борец с предрассудками приходит в партком и с партийной откровенностью кающегося грешника признается:
— Виноват, товарищ секретарь! Охмурила меня толстушка Маша из нашей редакционной корректуры. Уж вы сами знаете — есть ей чем зацепить мужика: и здесь у нее сколько надо и тут чуть больше нужного. Прелесть! А может, это я ее охмурил. У меня ведь тоже есть здесь сколько надо и здесь, чуть больше нужного. Это дамское любопытство всегда привлекает. Оправдываться не стану. Поди теперь разберись, кто из нас двоих виноват больше. Но факт таков: на душе тяжко, в кармане — пусто. А деньги ведь у меня были подотчетные…
Представляете, что за этим должно было последовать? Я не отрицаю, вопросы о том, «где же ты ее?», и другие подобные могли быть. Нет, даже обязательно бывали. Но уж затем вопрос об отпущении грехов обязательно поднимали на недосягаемую высоту партийной принципиальности. Собирался партком в полном составе. Со всеми вытекавшими с такой высоты последствиями.
Назначенные в комиссию по расследованию товарищи по партии, краснея от тайного удовольствия, обязательно начинали выспрашивать:
— Значит, вы с ней? И где же? А она? А вы? И что? А она?
Слушая, строгие судьи душевно страдали: прикоснулись к чужому блуду, распалили скудное административное воображение занимательными подробностями, а в материальном воплощении сами ничего поиметь не смогли. В результате принципиально обостренное раздражение выливалось в емкую формулировку отпущения грехов по-партийному:
«Учитывая искреннее признание вины и ранее достигнутые трудовые успехи, за моральное падение, выразившееся в незарегистрированном официальным браком сплетении ног и за материально имевшее место промотание подотчетных денежных сумм, — объявить строгий выговор с занесением в учетные документы и на будущее предупредить, чтобы уберечь от повторения эксцессов аморальности».
Нет, светлая эпоха не располагала нас, атеистов, богохульников, вольнодумцев, к откровенности во грехе. Искренность в атеистическом обществе — самодонос. А где на него было найти дураков?
Даже в сталинские времена, когда жить всем стало лучше, стало веселее, когда с помощью старательных органов безопасности расплодилось множество доносчиков всех сортов — платных, получавших мзду с каждой проданной головы, и энтузиастов-любителей, видевших в возможности кого-то оклеветать предел гражданской доблести, самодоносчики не утвердились как общественное течение.
И мне было странно, почему вдруг Бион решил, что я поп, а не секретарь партийного комитета.
Странно, но в то же время приятно. Доверял он мне, черт столичный!
Это же надо!
ЦЫГАНСКАЯ ПЛЯСКА
Я держал в руках свежую московскую газету, читал и глазам не верил.
Под крупным заголовком «ВСЕГДА ВМЕСТЕ С РОДНЫМ НАРОДОМ» на первой странице шел репортаж с переднего края поездки Большого Человека по сельскохозяйственным районам нашей области. Внизу под тремя сотнями строк битого текста стояла яркая подпись: «Б. Николаев, специальный корреспондент».
Когда Бион успел настрочить свое произведение, когда передал в Москву — для меня по сей день остается загадкой. Во всяком случае, как мне казалось, времени для сей акции у него не было. Расстались мы только в первом часу ночи, изрядно утомленные посещением гостеприимной Молокановки, перегруженные светлой влагой питья и крепкими разносолами. Если же учесть, что за день Бион дважды наполнял и опорожнял свою заветную фляжку, то его работа, на мой взгляд, по перегрузкам была сродни профессии космонавта.
И все же не это взволновало меня, заставило сердце биться сильнее.
Напрочь сражала искренность репортерского видения событий, взгляд Биона на сухую бытейщину, сопровождавшую поездку нашего Дорогого Гостя.
Ведь передвигался он не по курортным серпантинам Крыма, а по паршивым дорогам и скудным селам нашего далеко не процветавшего края.
Насколько шире, насколько объемнее все увидел, понял и запечатлел на бумаге Бион Николаев — специальный корреспондент, чем увидел и понял я — газетный провинциал, не искушенный в большой политике, не наученный извлекать максимум политического смысла из минимума фактического материала.
«У строящегося моста состоялась встреча тружеников колхоза „Красный трактор“ с дорогим гостем — Никифором Сергеевичем Хрящевым.
Оставив работу, колхозные плотники, мастера золотые руки, собрались вокруг Никифора Сергеевича. Старейший член артели, участник войны Иван Петрович Голошубов рассказал товарищу Хрящеву об успехах хозяйства, о трудовом порыве членов артели. Он поблагодарил Никифора Сергеевича за заботу о процветании хозяйства, за внимание к нуждам простых людей.
Никифор Сергеевич по ходу беседы высказал немало ценных замечаний, которые с большим вниманием были выслушаны присутствовавшими.
Ответственным работникам — участникам встречи товарищ Хрящев заметил, что многое сегодня зависит от дальнейшего повышения требовательности во всех звеньях управления, от укрепления дисциплины на производстве и роста культуры в быту. Особую ценность и важность имело указание товарища Хрящева на необходимость строительства хороших дорог…»
Всего четыре абзаца посвятил Бион встрече на Горюхе, но какие то были славные абзацы! Гром и молния, черт возьми! Как оригинально и, главное, как убедительно трактовал он события минувшего дня! Во всей глубине передо мной раскрылись секреты искусства жизнеописания Сильных Мира сего нашей партийной прессой.
Я глядел на Биона с нескрываемым изумлением. Он ли то писал?!
Бион, в свою очередь, смотрел на меня открыто и предельно искренне.
ЭТО писал ОН.
— Так надо, старик. Иначе на кой хрен (специальный корреспондент сказал это менее литературно, но чуть более высокохудожественно) меня посылают хвостом за Нашим Дорогим в каждую его поездку? Там, — Бион возвел глаза к небу, — верят и знают: Николаев свою строчку выдаст. Он сработает именно то, что в данный момент надо. И Николаев не подводит. Он пишет и в срок получает свои пиастры. Ему платят премии. Дарят внимание высоких инстанций. Ты понял, старик?
С минуту Бион молчал, ожидая моей реакции. Не дождавшись, в сердцах невесть к чему выругался:
— Язви его в душу, эту Орду!
Через час мы снова ехали в машине за нашим Дорогим в деревню Заболотъе в колхоз «Светлый след».
По программе посещение этих мест было коронным номером демонстрации товарищу Хрящеву успехов в разведении кукурузы в нашей области. Именно на полях Заболотья, всем капризам природы вопреки, посевы «чудесницы» поднялись куда выше пояса. До самой подложечки среднего роста мужику доходили. Никаких разговоров о том, что будут початки, и о зерне никто не вел, но зеленой массы на то, чтобы скосить ее и сгноить в силосных ямах, намечалось достаточно.
Ритуал показа кукурузного прогресса был продуман лично Первым, и он не скрывал, что гордится этим.
По замыслу сценария за первыми рядами густой зелени была заранее укрыта веселая красивая молодуха с хлебом и солью. Она должна была торжественно выплыть из зарослей навстречу Дорогому Никифору Сергеевичу, почтить его чаркой и ласковым взглядом. Если Гость захотел бы поцеловать молодуху в щечку, она была готова и к этому.
После торжественного ритуала почтения Большого Человека намечался легкий завтрак, который должен был без перерыва перейти в хороший обед.
Первый предвкушал Викторию. А вышла препозорнейшая для полководца конфузия. Как говорят в нынешнем новом веке, «хотели как лучше, а получилось как всегда».
Составитель гениально-генерального плана не учел физиологических особенностей стареющего организма современного недолговечного человека.
У нормального, сытого и хорошо напоенного Хомо Сапиенса зеленые кустики нередко возбуждают естественные рефлексы, приобретенные в непроглядной глубине далеких эпох и сохраненные до наших дней для пользы организма и удовольствия. Для ребятишек, которых возили из города в пионерские лагеря, мудрые вожатые через определенные промежутки времени останавливали автобусы и подавали команду:
— Мальчики — налево! Девочки — направо!
И кустики за кюветами вмиг оживляло животворное журчание горячих струй…
До Заболотья мы ехали по тряской дороге почти два часа. Дорогому Гостю никто возможности сбегать в кустики не предоставлял. Больше того, его даже не предупредили, по какому поводу сделана остановка у зарослей кукурузы. И промашку исправить уже не осталось возможностей.
У нашего Дорогого Гостя взгляд на зелень вызвал здоровую и строго определенную реакцию.
Едва машина остановилась, Хрящев сам открыл дверцу, молодо выкатился наружу и трусцой рванул к кукурузе. Уже на ходу он стал расстегивать ширинку. Полуобернувшись, через плечо бросил Первому:
— А кукуруза и для таких дел хороша!
Хрящев не заметил, как в испуге округлились глаза Первого. Как замерли краснощекие деятели, знавшие о СЮРПРИЗЕ, заложенном в кукурузную чащу. Ничего не заметил Большой Человек.
Он вломился в заросли как старый вепрь, и в тот же миг навстречу ему Белой Лебедью выплыла молодуха с подносом в руках. На подносе громоздился свежий румяный каравай, а на нем вместо солонки стоял стаканчик с прозрачной как слеза «апостольской» влагой.
Хрящев замер на миг, не в силах сдержать процесс облегчения организма, который самой природой прерывать не положено. Единственное, что ему удалось, — не опрыскать струей молодку. Справившись с этим, он повернулся и, чуть пригибаясь, как солдат при бомбежке, бросился из зарослей в машину. Руководящий громогласный мат сотряс окрестности:
— Вас! Вашу! Такие шуточки! Вас! Вашу! Вас!
Хлопнула дверца и «Чайка» рванулась вперед.
В облаке пыли, будто спасаясь от газовой атаки, начальство и смущенные сопровождавшие гостя лица рванулись седлать свои персональные автомобили.
Первый, будто полководец, старавшийся приостановить паническое отступление, бросал Коржову отрывистые команды:
— Жми наперерез! Через луга! У Головановки встретишь и поведешь за собой. Покрутишься у «Красного Богатыря» и заводи сюда же, но с обратной стороны. Стол накрыт. Сам понимаешь! Жми!
— Есть! — по-воински выкрикнул Коржов и вторгся в чей-то быстро реквизированный вездеход. Машина взревела мотором и на полном ходу рванула по полю, наперерез удалявшемуся Большому Человеку. Остальная часть колонны запылила по дороге. Нельзя было показать Гостю, что его как строптивого телка загоняют на тот же выпас, который ему так не понравился, но с другого конца.
Буря улеглась так же быстро, как и разгулялась. Немного поостыв в машине, наш Дорогой Никифор Сергеевич взглянул на случившееся уже иными глазами. Что-что, а чувство юмора ему было присуще. Он понял, что неувязка произошла от желания угодить, что никто не собирался поставить его в дурацкое положение. Ну, если увидела глупая баба что-нибудь принадлежавшее лично руководителю партии коммунистов и не предназначенное к публичному показу, не казнить же тех, кто не успел его предупредить. Сам же он начал расстегивать амуницию, не дождавшись какой-либо команды. Короче, наш Гость приказал остановить машину и вышел из нее. Собственнолично сходил в кусты и уже без помех окинул взглядом окрестности. На душе полегчало, избыточное давление на психику ослабело, и мир снова стал казаться более благоустроенным и добрым.
Потом, когда отставшие машины подтянулись, Первый с видом пришибленным, на неверных гнущихся ногах подступил к Большому Человеку, ожидая в любой миг высочайшей трепки. Но наш Дорогой встретил его веселым смехом.
— Ну, режиссер! Устроил мне представление! Надо же было догадаться!
Первый стоял, прижав руки к бокам, будто солдат-первогодок перед старшиной-сверхсрочником, и костенел, еще не веря, что грозу пронесло.
— Баба-то хоть красивая была? — спросил наш Гость, отпуская грехи. — Я и разглядеть ее не успел…
— Красивая, — вздохнул Первый. — Очень красивая… Сам выбирал.
— Ну, тогда греха никакого, — сказал Хрящев. — Увидела — не помрет. Пусть знает — у меня как и у всех. Что там дальше у нас по твоей программе? Мне опять брюки расстегивать или как?
— Легкий завтрак, Никифор Сергеевич. Все уже приготовлено.
— Далеко?
— Тут сразу же за лесочком, — пояснил с охотою Первый. Местность он знал плохо и потому делал порядочную ошибку. — Вон там, за тем. Как говорят, за хорошим за кустом нам готов и стол и дом. Просим откушать, дорогой Никифор Сергеевич!
Голод и веселое состояние духа пробудили в Большом Человеке желание посидеть за столом, снять стресс доброй чаркой.
— Пройдем пешком? — предложил он Первому.
— Охотно, — согласился тот. Да и другие встретили предложение с деловым оживлением. Близость накрытых столов ощущалась на расстоянии и пробуждала готовность к движению.
Нестройными рядами все двинулись к видневшемуся метрах в ста перелеску. Поскольку наш Дорогой Гость уже не вызывал у большей части сопровождавших его лиц острого любопытства, как то было в первый день, многие поотстали и процессия изрядно растянулась.
Впереди шли трое — Хрящев, Первый и круглолицый полковник службы безопасности Лутовченко, наряженный по штатному московскому расписанию пуще своего ока беречь бренное тело Никифора Сергеевича.
За кустами и осиновым редколесьем, куда двигались все, раскинулись палатки цыганского табора. У небольшого родничка стояли четыре телеги с оглоблями, поднятыми в небо. И вот именно на этот бивуак собственнолично набрели именитые лица.
В один миг веселые цыганята, игравшие на поле, заметили нежданных гостей и враз Хрящева — самого пузатого из группы — окружил подвижный, галдевший десант.
Чумазые, оборванные, голопузые и босые, ребятишки взяли в плотное кольцо одетых по-городскому мужчин. Все разом загалдели и кинулись в бешеную пляску.
Шум, визг, песенки вмиг разбили чистую тишину осеннего леса.
Заметнее других неистовствовал черноглазый чертенок в синей рубахе, с густыми курчавыми волосами. Он растолкал мелюзгу, впрыгнул в круг и вприсядку пошел юлой у самых ног Хрящева. Он как волчок крутился, то подлетал вверх, то распрямлялся в прыжке и выкрикивал:
— Эх, ромалы!
И скороговоркой повторял раз за разом:
— Батька, гони рупь! Гони рупь, батька! Для тебя танцую.
Определив на лицах окруженных и плененных пришельцев нечто подобное колебанию, цыганенок вдруг завопил еще сильнее, чем прежде; словно в нем одном сидело еще с десяток таких же горячих чертенят:
— Рупь! Рупь! Рупь!
Помощь Хрящеву пришла с неожиданной стороны. Из шатра на шум, лениво потягиваясь, вышел бородатый цыган в красной нарядной рубахе без пояса, в брюках-бриджах с красными офицерскими кантами и в новеньких лакированных ботинках. Едва взглянув на происходившее, он с присущей цыганам проницательностью понял, что в окружение попали не лопоухие грибники, а какое-то начальство, и сразу поспешил на выручку.
— Э! — крикнул цыган на мелюзгу. И прошелся раскидистым матом, от которого сильнее завибрировали листья осин. Голопузых как ветром сдуло. Подойдя поближе, старый цыган вдруг широко развел руки и заулыбался:
— Батька! — сказал он густым сочным басом, будто в медную трубу подул. — А я тебя в кино видел. Ей-богу, не брешу! Ты — народный артист. Дай детям рупь! Не жалей, ты — богатый. Дети отстанут.
Наш Дорогой Никифор Сергеевич на миг оторопел, не зная, как вести себя при цыганских обстоятельствах, но в тот же миг увидел, как, продираясь сквозь кусты, с тыла к нему подходит подкрепление. И тогда он дал волю чувствам. Лысина его, будто раскалившись, сделалась красной, блестящей и вся покрылась бисеринками пота.
— Да вы! Вашу! — потряс воздух уже знакомый нам клич. — Вас!
В тот же миг двое интеллигентных мужчин, не снимая шляп и не засучивая рукавов, завернули цыгану руки за спину и вежливо, без слов отставили его в сторону, как стул или стол. Путь для проследования нашему Дорогому открылся широкий и светлый. Но он уходить не спешил.
— Сволочи! — гремел Никифор Сергеевич. — Ишь, распустились! Ишь! Оседлать их немедленно! Оседлать! Принять закон и запретить шляться по всей стране! — Он стукнул кулаком правой руки в ладонь левой. — Надо же так безобразничать! У вас в области власть есть?! Кто за порядком следит?! Сколько говорю: ввести трудовые паспорта. Кто не работает, кто бродяжничает — те не граждане. Коротко, просто и ясно.
И тут вперед выдвинулся полковник Ломов. Напрягаясь и деревенея, он выпятил могучую живото-грудь и прохрипел с нескрываемой злобой и готовностью к самопожертвованию:
— Моя вина, Дорогой Никифор Сергеевич! Бить меня надо! Ох, как бить! Не успел канализировать! Да и угляди за ними! Лезут как тараканы из соседних областей. А права чистить их у меня нет. Дайте право, мы их в дубинки! По головам!
Наш Дорогой от неожиданности замер. Он обращался к тем, кого знал, на чье понимание всемерно рассчитывал, и вдруг кто-то незнакомый решительно и горячо угадал его подспудные желания. Хрящев повернулся к Первому.
— Кто таков? Почему не знаю? Прячешь от меня кадры?!
Первый пояснил негромко:
— Начальник областного управления охраны общественного порядка. Полковник Ломов.
— Мы уже купили дубинки, — сказал наш Дорогой, теперь уже обращаясь к Ломову, и протянул ему руку. — Оказывается, у нас такого пустяка сделать не могут. Пришлось в Лондоне доставать. А вот раздавать их наши бюрократы не торопятся. Позор! Вернусь в Москву, дам министру указание. Пусть вооружает милицию. Вашу — в первую очередь. Вы сумеете применить дубинки правильно. Я вижу.
Ломов схватил руководящую сильную руку двумя своими и стал ее одержимо трясти. Лицо побагровело от удовольствия. Глаза полезли из орбит. Шея, распиравшая ворот, сделалась темно-красной, будто ее обмазали железным суриком. Потужился Ломов и неожиданно для всех гаркнул:
— Да здравствует! Ура, товарищи!
В растерянности кто-то даже поддержал боевой клич Ломова, но вышло нестройно и крайне жидко.
— Ю-ря-я-я! — прозвучало над поляной и тут же стихло. Этот тощенький аккорд, оборвавший цыганскую пляску, до сих пор рыданьем звучит в моих ушах.
ТОРЖЕСТВЕННЫЙ МАРШ
Однажды, приехав в воскресенье к сестре, я шел задами деревни Рогулька. И вдруг из-за овина вынеслась навстречу ватага. Ребята кричали «Ура!» и палками-саблями рубили врага — крапиву.
Впереди скакал Венька Клячин. На плечах — красные тряпочки с чернильными звездами. На груди — пять малиновых колючек от репейника — ордена.
Увидев меня, Венька остановился и чинно сказал:
— 3драсьте!
— Здравия желаю, товарищ лейтенант! — ответил я по форме, считая, что по годам и заслугам на большее звание малец не может претендовать.
— Не лейтенант вовсе, — строго заметил Венька, уличая меня в незнании знаков различия. — Я Верховный главнокомандующий, генеральный полковник. И пять раз всем Герой!
— Ну, прости, — извинился я. — Сослепу не разглядел. Может, старею…
Венька взмахнул саблюкой и довольный поскакал дальше. За ним рванулось все войско, бывшее под командой генерального полковника.
Уезжая из Рогульки на другой день, у самой околицы встретил деда Ерёму Криволапова. Он шел навстречу, загребая босыми ногами теплую пыль. На выцветшей гимнастерке от плеч до пояса через всю грудь висели две фронтовые медали бронзового достоинства и десятка два покупных значков разных форм, цветов и размеров.
— Что это нынче при всех наградах? — спросил я после того как пожал руку, протянутую стариком.
— Ужо там и при всех! — возразил дед Ерёма энергично. — Разве их столько должно быть у боевого командира? Как служил на войне отделённым, так сам товарищ капитан Дурыкин всё ко мне подъезжал: «Товарищ Криволапов, товарищ Криволапов». Потом пришло время орден дать. А мне заявляют: ты по спискам не проходил. Как же это так могло быть?! Ну скажи, вот ты городской и знаешь всё. Это разве законно не дать мне орден, если я через всю войну от рядового до самого старшего сержанта линию службы довел?
Истины ради замечу, что свою линию дед Ерёма, тогда еще сравнительно молодой, вел на складе обозно-вещевого снабжения. Но с детства до старости живет в нас тоска по наградам, званиям, почестям. Дослужившись до сержанта, мы уверены, что достойны ордена. Полковник вправе считать себя обойденным, если ему вдруг не дали трех орденов. Генерал в тайниках души лелеет надежду на геройскую звезду. Не даром говорят, что для удовлетворения офицерского самолюбия тайный приказ министра обороны разрешал полковникам носить на кальсонах лампасы, а подполковникам ходить дома в папахах.
Не избежал соблазна продемонстрировать нам, лицам штатским и чинов не имевшим, свои регалии Генерального Полковника и наш Дорогой Гость.
Где и как, при каких обстоятельствах это произошло, расскажу с соблюдением тактики преднамеренного литературного отступления.
На восточной границе нашей области от урочища ДурА — с ударением на «а» — начинаются пустоши, которые километров на сто — сто пятьдесят вклиниваются в соседние земли. Поскольку на всех военных картах урочище испокон веков обозначалось сокращением «ур», вся фраза многими поколениями воителей читалась слитно как «УрДура». И полигон, возникший здесь, получил название «Урдурайского».
Во время великой войны Урдура захирела. Артиллерийскую бригаду, стоявшую там, отправили на фронт. Ее место занял запасный пехотный полк, ускоренно готовивший новобранцев к кровопролитию и утрате жизни во славу Отечества. Потому несколько лет подряд артиллерия не кромсала лесисто-болотистую местность, это позволило полчищам комаров удесятерить свои и без того мощные силы.
После войны, когда новорожденным ракетам стало тесновато на полигонах центральной полосы, их траектории потянулись в далекую, заново открытую Урдуру. Мощные взрывы стали корежить комариные пустоши, на глазах преобразуя природу.
За несколько лет до посещения Урдуры нашим Дорогим Гостем в деревеньку, получившую статус поселка городского типа, пришла и встала мотострелковая дивизия полного штата. Командовал ею генерал-майор танковых войск богатырь Иван Степанович Ахман.
Поначалу, пока я не проник в существо таинственных обстоятельств, фамилия генерала вызывала у меня не только удивление и любопытство. Было в ней что-то недосказанное, по хулигански отчаянное. Потом вдруг все объяснилось легко и просто.
За плечами командира лежала биография боевая и красочная. А на плечах размещались погоны без просветов с одной большой звездой. Получил их Ахман в боях на территории Австрии в сорок пятом году. Танковая бригада молодого полковника столкнулась с двумя полками дивизии СС «Бранденбург» в предгорьях Штирийских Альп. Столкнулась и смолола в прах всё, что пыталось встать на ее пути.
Фамилия удачливого полковника в те дни звучала до удивления просто и черноземно: Иван Степанович Ахламон. Но когда список полковников, представленных к генеральским званиям, лег на рабочий стол Верховного Главнокомандующего товарища Сталина, тот задумался: не перекрестить ли молодца Ахламона, дав ему другое, более подходившее генералу имя.
Новые обряды крещения революция у нас возвысила над старыми родниковыми началами.
Отчего на Руси испокон веков было так много Иванов? Да потому, что в святцах числилось более полусотни Ивановых дней. В среднем каждые шесть дней в году для Иванов приходился день ангела. Значит, когда ни родись, стать Иваном шанс имелся преогромный. Ткнет поп пальцем в строчку святцев, и ты — Иван. Раз много Иванов, то не меньше Ивановых, Ивановских, Иванченко, Иваненко. Теперь Иваны перевелись. Не совсем еще, но полку их поубавилось. Уникальное произведение своих любовных утех родители предпочитают именовать по собственному же вкусу. Не звучит для семьи, где на двоих восемнадцать классов школы, коридор ПТУ и комната приемной комиссии вуза, простое сермяжное имя Иван. Эдики, Владики, Германы пошли в жизнь гуськом.
Традицию вольно и беспардонно обходиться с именами, которые давались людям от рождения их родителями, посеяли и утвердили пришедшие к власти большевики, заменив собственные фамилии на клички.
Был Ульянов — стал Ленин. Джугашвили назвался Сталиным. Бронштейн — Троцким, Розенфельд — Каменевым, Губельман — Ярославским.
И пошло, поехало, понеслось.
Потом попробовали перекрещивать города. Для первого опыта переделали Гатчину в Троцк. Жители не взбунтовались, даже не возмутились. Как же, Лев Давыдович — герой революции. Правда, когда Троцкого из героев революции перевели в ее враги и Троцк заново назвали Красногвардейском, этим снова не возмутился никто.
Царицын стал Сталинградом. Луганск — Ворошиловградом. Пермь обратилась в Молотов. Вятка — в Киров.
Чтобы никто не думал, будто красные вожди высшего эшелона увековечивают только себя, кое-что стали называть именами людей масштабом и чином поменьше.
Богоявленский переулок в Москве переименовали в переулок Блюхера, почтив тем самым прославленного маршала, героя гражданской войны. Невелика улочка — чуть длинней беговой дорожки на стадионе, но зато рядом с Кремлем. Цените, товарищ маршал. Но маршал не оценил и в фаворитах вождей проходил недолго. Переулку дали более надежное имя умершего соратника Сталина — Валериана Куйбышева. Он был мертв и уже никоим образом не мог расстроить своей дружбы с вождем.
Уральский город Надеждинск переименовали в Кабаков, отметив заслуги партийного деятеля Кабакова. Как и многие другие, долго Кабаков доверием Сталина не пользовался. В тридцать седьмом году его схватили и ликвидировали в каком-то глухом застенке. Город снова стал Надеждинском.
Через два года его снова перекрестили, назвав именем Героя Советского Союза Анатолия Серова, мужа известной актрисы Валентины Серовой, жены писателя Константина Симонова, любовницы маршала Константина Рокоссовского.
Опыт переименований перекинули и на живых людей, никак не собиравшихся менять свои имена и фамилии.
В указе о награждении передовиков производства некого Никифора Изотова назвали Никитой. Попытка сохранить имя, полученное при рождении, рабочему не удалась: ошибок в правительственных документах не бывает. Новоявленному Никифору на новое имя, соответствовавшее написанию в указе, сменили паспорт и партийный билет.
Еще более анекдотический случай произошел с однофамильцем Льва Троцкого, человеком, который к этому льву революции отношения не имел, кроме сходства фамилий.
Шло совещание передовиков производства. На трибуну поднялся директор большого московского предприятия. Председатель совещания торжественно объявил:
— Слово предоставляется директору московского завода «Фрезер» товарищу Троцкому.
— Минуточку!
Это встал, сидевший в президиуме сталинский нарком тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе — Большой Человек того времени. Не самый крупный в колоде соратников Сталина, но все же личность весьма влиятельная и по духу революционная. Крещеный в детстве как Георгий, Орджоникидзе сам уже долгие годы жил под кличкой Серго и потому к чужим именам относился с истинно большевистским пренебрежением. Поскольку поганая фамилия «Троцкий» резанула ухо сталиниста, он, не долго раздумывая, тут же объявил фамилию оратора заново:
— Слово предоставляется директору завода «Фрезер» товарищ Фрезеру!
Зал грохнул аплодисментами. Вот как надо поступать по-большевистски!
Сменить документы — дело несложное. Писарчуки народ грамотный, сделали новые в один момент. Зато какое впечатление на тех, кто был в зале! Какой стимулирующий толчок эпохе преобразования!
Так вот, когда документы Ахламона попали на стол лично товарища Сталина, тот в изумлении вскинул рыжие брови: «Разве может НАШ, советский, генерал быть Ахламоном?» И произошло крещение наново. Твердая рука зачеркнула в фамилии буквы, которые казались лишними, дописала одну новую и документ был подписан.
— Генерал-майор Ахман, — произнес Верховный вслух. — Так пойдет. Только предупредите этого АХЛАМОНА, чтобы отзывался на новую фамилию. От моего имени предупредите. И поздравьте с присвоением генеральского звания!
С той поры на свете появился генерал Ахман, по роду украинец, по фамилии будто неразумный хазар.
Я познакомился с Иваном Степановичем на областной партийной конференции. Генерал был скроен по старым меркам тех времен, когда на изделия ради их прочности родители генетических материалов и сырья не жалели. Рост — метра два без малого. В плечах для такого молодца наши стандартные дверные проёмы выглядели слегка тесноватыми.
Как-то случилось, что я пригласил Ахмана к себе домой и мы засиделись за самоваром до утра.
К моему великому удивлению, генерал держал четкое равнение на трезвость и добрые движения души спиртными напитками не стимулировал. Зато на добром отношении к хорошему чаю мы сошлись и вдвоем усидели самовар до сухого донца.
Беседа наша была долгой и интересной. Ахман с самого начала изумил меня манерой рассказывать истории. Говорил он на удивительной смеси русского с украинским, выразительной и своеобразной.
Не помню уж по какому поводу разговор зашел о наградах.
— Та хиба ж разве я боевой генерал? — сказал Ахман. — Боевому генералу на орден тут же кладут два выговора. Щоб сидел тихо и не высовывался. А я на пять орденов маю тильки одно взыскание. Але дужо велике. От самого Украиньского ЦК. Так ще и не снятое за собой и таскаю.
— За что же? — спросил я.
— Я тэж шукаю ответ, за що? А ответа нэма.
— Не могли же дать его просто так, — сказал я лицемерно, хотя и знал, что у нас взыскания нередко даются просто так, для демонстрации строгости, особенно если виноватого не ищут, а спешат назначить.
— Ты посуди сам, — предложил Ахман, — виноват я или нет. Выдаю рапорт по полной форме. Так вот, було це писля войны. Я командовал дывизией и був начальником гарнизону в маленьком городке в Закарпатти. Пидошлы выборы в
Верховный Совет. А обстановка була дуже поганая. Бандеровцы, мать иху, сидели в схронах, в лесах и вокруг гуляли як батька Махно не гуляв. Дали мне с Москвы указивку: ты, Ахман, соблюди в городе порядок. Усэ щоб було, як трэба. Я що? Я кажу: «Есть!» А сам мозгую, як зробыть порядок в городе, щоб свято, то есть праздник свободных выборив прошел як треба. И принял решение. Ровно в пять ноль-ноль в день голосовання даю по рации команду: «Дивизия, Ураган! Ураган!» Цэ значило боева тревога. И приказую усей артиллерии сосредоточиться на центральной площади. На майдане, значит. Посеред городу. Прибыла артиллерия, куда приказано. Развернул все стволы до горы. Командую: «Холостыми заряжай!» Зарядили. Почекал, когда стрелки часов пидойдут до нужного места, и ровно в шесть дал команду: «Огонь!» Выбух, доложу тебе, был гарный. Пийшов звон во всей окрузи. Птыци уси поднались, гогочут. Стекла в хатах посыпались. Тут я, конечно, не розсчитав трохи. Зато уси громадяне, местные граждане, значит, у мэня проголосовали до девяти утра. И ни одна бандера около города не возникала. Они зналы: с Ахманом не шуткуй. А на другий день меня в Киев трэбують. И почалы там строгаты. «Що ты там, Ахман, самочинно громадян пугаешь?» Оказывается, выбух аж до Киева докатился. А я им ответ даю: «Як це так пугаю? То був салют в честь великого демократичного праздника свободных социалистичных выборов».
Генерал был серьезен и хмур, я слушал и с трудом удерживался от смеха. Все же не удержался и меня прорвало: захохотал, закрывая лицо руками.
Ахман посмотрел на меня из-под черных косматых бровей и вздохнул.
— Оце ж и там так було. Они в ЦК уси реготали, як скаженные. А дошло до голосування, уси разом подняли руки до горы за взыскання. И залепили мне строгача с занесением в учетну карту. Ладно, коли б тильке за битые окна, я бы не журился. А то за аполытичность. Призналы, що я оказывал давление на массы громадян посредством артиллерийских выбухов. Та разве ж то так? Як можно на кого-то оказать полытычно давление, колы один кандидат в списке? Дави, не дави, вин пройдэ, як по маслу. Верно?
Так вот именно Урдуру и дивизию генерала Ахмана наш Дорогой Гость выбрал местом демонстрации своих военных регалий и высоких государственных полномочий. Для этого в Урдуринском Доме офицеров были собраны высшие чины армейского сословия в более чем достаточной численности.
Зал, наполненный от стены до стены золотыми парадными погонами, встретил Большого Человека звуками торжественного марша. Навстречу Хрящеву выбежал седой генерал армии — командующий войсками военного округа. Едва он вскинул руку к фуражке, оркестр смолк, будто кто-то повернул выключатель.
— Товарищ Верховный главнокомандующий! — гахнул генерал рапорт голосом лихого кавалериста, поднимающего эскадрон в атаку.
Но Хрящев махнул рукой, приказывая закругляться, и, демонстрируя личную причастность к воинским действам, подал команду: «Вольно!»
— Товарищи офицеры! — перевел его желание на профессиональный язык генерал армии, и весь зал с шумом рухнул на свои сидячие места, учинив при этом большой грохот.
И пока на сцену поднимались сопровождавшие Дорогого Гостя лица, штатские и военные, в ушах собравшихся звенело, отлагаясь в памяти, то основное, что должны были понять и запомнить все: в черном костюме к ним прибыл человек, куда больший по положению, чем генерал армии, который отдавал ему рапорт.
В черном костюме с золотым иконостасом геройских звезд на груди Хрящев выглядел бодро и весело.
Я сидел рядом с Ахманом, который по дружбе и личному расположению заранее приготовил мне местечко в первом ряду. Здесь, в Урдуре, он был не последней спицей военного колеса.
Сразу взяв в руки бразды правления представительным собранием золотых погон, наш Дорогой Гость перешел к делу.
— Товарищи генералы и офицеры! — сказал он, выждав, когда аплодисменты умолкнут. — Позвольте воспользоваться нашей встречей и вручить высокую правительственную награду нашему уважаемому Алексею Георгиевичу, Первому секретарю областного комитета партии…
Первый встал, радостно сияя. Видимо, происшедшее явилось для него приятной неожиданностью.
Движением фокусника наш Дорогой Гость извлек из кармана красную коробочку и стал цеплять орден к лацкану награжденного. Потом они под бурные аплодисменты троекратно облобызались.
— Товарищи, — сказал наш Дорогой, обращаясь к залу, — Алексей Георгиевич у нас полковник. Может быть, на вашем фоне и невысок чин, да велик его вклад в развитие обороны. Поэтому мне особенно приятно вручить ему награду именно в среде военных…
Опять на зал обрушился шквал аплодисментов.
— А тебе, — сказал Хрящев, обращаясь к Первому, — мы желаем доброго здоровья, новых больших успехов в твоей нелегкой и ответственной деятельности.
Первый, налившись соком удовольствия, запламенел, как оранжевый абажур.
— Позвольте, — сказал он запинаясь. — Только несколько слов…
Он шел на подвиг. Он бросался на амбразуру, поскольку говорить был не мастак, а бумажки при нем на сей раз не имелось. Только недаром говорят, смелость берет города…
— Позволим? — спросил Хрящев у зала, и тут же сам милостиво разрешил: — Все согласны. Пожалуйста, Алексей Георгиевич!
Первый вышел к трибуне. Широко расставил руки и взялся за борта, словно для того, чтобы не потерять равновесия. И начал импровизацию на уже знакомую нам всем тему.
— Товарищи! — голос Первого сипел и подрагивал от волнения. — Душой и мозгом в нашей деятельности является товарищ Хрящев… Вы, дорогой Никифор Сергеевич, повседневно направляете и подсказываете верное направление… Вы чутко улавливаете и подсказываете нам, что улавливать… Вы щедро тратите драгоценное время и воспитываете нас, подсказываете, на что нам щедро тратить свое время…
Наш Дорогой Гость слушал, склонив голову набок и легонько кивал, будто подбадривал Первого на новые дерзания. И тот дерзал…
— Ваш благородный труд, дорогой Никифор Сергеевич, снискал искреннее признание как в стране, так и во всем мире. С вашим именем связана постановка и реализация многих наших многотрудных дел…
Первый разошелся, набрал скорость. Речь его катилась по дороге, накатанной многими другими ораторами, благословлявшими со всех трибун заслуги Больших Людей. «Вы лично, Никифор Сергеевич… Вы непосредственно и всецело… Мы с вами в одном боевом строю на вечные времена…»
Слушать такое всегда бывает достаточно неприятно, словно ты помимо своей воли становишься соучастником постыдного действа. Но мы слушали и рукоплескали. Публичные действа — душа большой политики. В толпе, которую куда-то пригласили по списку, протестовать публично не только небезопасно, но даже неэтично. Все понимают гнусность происходящего и проглатывают унижение, но представьте, что будет, если хоть один умник вдруг вылезет с осуждением. Нет, такое недопустимо!
В один из моментов Ахман толкнул меня в бок и спросил:
— Слушай, не пойму никак, кого тут награждают?
Ответить я не успел, так как опять пришлось аплодисментами убивать едва зародившееся в душе сомнение.
Отирая платком пот со лба, Первый кончил речь и низко поклонился Хрящеву. Тот вышел из-за стола и приблизился к Первому. Они еще раз крепко обнялись и поцеловались взасос.
Когда Первый сел на отведенное ему место. Наш Дорогой Гость подошел к краю сцены.
— Долго я вас, товарищи, не задержу, — сказал он голосом задумчивым и серьезным. — Но поговорить у нас есть о чем.
Зал затих. Не стало даже шорохов.
— Прежде всего, хочу поставить командный состав наших доблестных и славных вооруженных сил в известность о тех событиях, которые чуть было не привели мир к разрушительной войне с неограниченным применением ядерных средств. Суть предшествовавших событий вы знаете все. В интересах защиты Острова Свободы — Кубы мы разместили там стратегические ракеты и свои бомбардировщики. В ходе возникшего конфликта президент США взял на себя обязательство о не вторжении на Остров, а мы пошли на то, чтобы вывести оттуда ракеты и бомбардировщики. Короче, на вооруженные действия мы не пошли. И вот теперь в вашей среде, товарищи, как мне докладывают, циркулируют нездоровые слухи и разговоры о том, что американцы на нас нажали и мы дрогнули… Нехорошие разговоры, товарищи. Они разъедают монолит нашего с вами единства. Подрывают взаимное доверие между народом, партией и вооруженными силами…
Наш Дорогой Гость произнес эти слова раздумчиво, будто горько сожалел о том, что несмышленые офицеры про себя обсуждают вопросы большой политики и делают из них неверные выводы.
— Всякие идут разговоры, товарищи. Одни из вас пытаются представить дело так, что мы вроде спасовали перед американцами. Другие считают, что надо было воевать, поскольку наша сила позволяла нам поступать в трудных ситуациях круче и смелее. Запретить такие разговоры нельзя. Да и надо ли? Мы верим вам, товарищи! Славному советскому офицерскому корпусу. И это — главное. А чтобы у нас было единое мнение о происшедшем, я вам сейчас доложу все обстоятельства…
Глаза нашего Дорогого Никифора Сергеевича стали хитрыми, голос сделался звонким, веселым.
— Случился однажды в царской армии такой камуфлет. Молодой, красивый и очень знатный гусар — граф там или князь — все равно теперь, танцевал в зале дворянского собрания с дамой, не менее богатой и знатной… И вышел прискорбный случай, товарищи. Сытый офицер оступился и неожиданно для всех громко перднул…
Зал взорвался здоровым офицерским смехом. Случай дошел до всех, и все стали веселыми. Конечно, сами товарищи офицеры и не такие анекдоты знали, но рассказывать их с высокой трибуны многолюдного собрания мог позволить себе только Большой Человек. С другого подобного охальника строго взыскали бы коллектив и начальники.
Товарищ Хрящев невозмутимо ждал, когда смех уляжется. А он прекратился внезапно, будто кто-то выключил магнитофон. Этим кем-то был Маршал Ломановский, сидевший в президиуме. Едва он перестал смеяться, сразу замолкли все. Великая сила — субординация!
— Вам смешно, товарищи, — сказал наш Дорогой и сделал скорбное лицо. — А история совсем не смешная. Гусар от своей промашки впал в меланхолию, вышел из зала, где танцевал, и застрелился на лестнице.
Теперь не смеялся никто, ибо трудно было понять, к чему и для чего Большой Человек потешил серьезных собравшихся грустной балладой. А тот между тем продолжал:
— Скажу честно, чтобы вы мне поверили. С нами вышло нечто похожее, товарищи. Мы отстаивали интересы Острова Свободы, также и своего государства, но начали танцевать не с той ноги, оступились и громко перднули. Только мы не гусары, мы — большевики. Поэтому приняли иное решение и не стали стреляться. Суть нашего решения вы знаете. Мы пошли на компромисс, отказались нажимать кнопку ядерной войны. Такое решение потребовало от нас, в частности, лично от меня большой смелости и государственной мудрости. Не все до сих пор понимают историческую значимость моего решения. Что поделаешь, историческое лучше видится по прошествии лет. А сейчас, скажу вам прямо, что нельзя всякий раз стреляться, если по неожиданности издал неверный звук не тем местом. Ведь ядерная война была бы самоубийством…
И опять по залу прошел шум, подобный волнению леса перед дождем. Уж кто-кто, а собравшиеся на совещание знали, чем грозила война, как и то, кто персонально издал тот самый роковой звук, который теперь перед офицерами публично назван «неверным».
— Но это, товарищи, — гремел Большой Человек дальше, — не означает, что мы оставим Кубу на съедение крупным акулам империализма! Именно это вызывает бешеную злобу у противников коммунизма. Они делают все, чтобы сорвать развитие торговли нашей страны с западными партнерами. Недавно правительство США предприняло грубый нажим на Западную Германию, Японию, Францию и другие страны, чтобы сорвать выполнение ими договоров о поставке стальных труб в нашу страну. Говорят, чем толще труба, тем больше она страху вызывает в Соединенных Штатах. Это ведь «стратегический материал», говорят нам. Конечно, стратегическим материалом можно считать всё, что угодно, даже пуговицу, потому что ее можно пришить к солдатским штанам. Солдат штаны без пуговиц носить не будет, иначе ему пришлось бы руками поддерживать их. А как же ему тогда быть с оружием? Если так рассуждать, то и пуговицы являются сугубо стратегическим материалом. Так всякое дело можно довести до абсурда…
Здесь бы залу полагалось взорваться бурей восторгов, но такого не произошло. Большой Человек смотрел на жизнь с заоблачных высот стратегии, в то время как его слушатели не поднимались выше тактики и оперативного искусства. Разрыв в подходе был очевидным. И отсутствие ликования подсказало нашему Гостю, что растолковать свой пример надо на более доступном уровне понимания. А растолковывать он умел.
— Если бы, товарищи, пуговица действительно имела такое большое значение и мы не могли найти ей заменителя, то уверен, что наши солдаты приспособились бы штаны хоть зубами придерживать, лишь бы руки были свободны для того, чтобы держать оружие.
Теперь Маршал, сидевший в президиуме, заранее принял меры, предотвращавшие сцену непонимания. Он хлопнул в ладоши, давая всем знать: делай, как я. Зал ожил, зарукоплескал.
Наш Дорогой Гость широко улыбнулся и раскинул руки, будто хотел всех обнять.
— Вы, дорогие товарищи офицеры, призваны учить и готовить солдат к бою. И мы уверены — они у вас готовы выполнить любой приказ. Даже если им придется воспользоваться оружием без штанов!
Буря показного восторга затопила зал. Все встали. Все захлопали. Воевать без штанов — как это заманчиво и романтично!
Все кричали «Ура!» и «Да здравствует!».
Гвоздем программы, которую военные приготовили Большому Человеку, был показ новых противотанковых ракет в действии. На Урдуру доставили танки, управляемые по радио, оборудовали позиции ракетчиков, построили высокую трибуну для приглашенного генералитета.
Зрелище вне всяких сомнений было потрясающим.
Едва из дальнего синего леса появились танки, навстречу им, как шаровые молнии, понеслись ракеты. Они неотвратимо находили тяжелые бронированные чудища, попадали в них и рассыпались огненными фонтанами. Танки замирали, убитые напрочь.
Действие оружия всегда восхищает мужскую душу. Особенно если из этого оружия стреляют не в тебя, а в других.
Лицо Хрящева сияло радостью. Генералы вокруг погрузились во мрак.
Спектакль продолжался считанные мгновения. Едва загремев, поле сразу и утихло. Только танки на нем горели чадным пламенем.
— Ну что, Яковлевич? — спросил Большой Стратег Маршала Ломановского, который стоял рядом. — Эпоха танков закончена. Так я понимаю? И думаю, строить их больше незачем. Приедем в Москву, я поставлю вопрос… Незачем на броню деньги переводить. Надо делать ракеты…
Маршал промолчал, и это Хрящеву, скорее всего, не понравилось. Его словам надо было аплодировать во всех случаях. Поэтому наш Дорогой Гость повысил голос:
— Какие сомнения? Мы все видели своими глазами. И я считаю — танки свой век отжили.
На генеральской трибуне воцарилась тягостная тишина. И вдруг со стороны раздался бас Ахмана. Он говорил громко, с явным расчетом на то, что его должны услышать все.
— Такэ вже раз було. Архистратиг Сталин считав, шо усэ сам розумие. Тильке и умел казаты: «Я считаю». И никто не мог иную препозицию высказать. А потом як тому Архистратигу фрыци врезали, вин поняв: на каждое дело имеются собственные специалисты. И стал спрашивать у генералив: «А що предложит Генеральный штаб? А що товарищ Жуков каже?» Как бы нам ще одного Архистратига не заиметь…
Монолог Ахмана прозвучал в полной тишине. Так на полигонах ядерных испытаний за минуту до взрыва все умолкали, в ожидании увидеть удар всесокрушающей силы.
Наш Дорогой Никифор Сергеевич Хрящев слышал Ахмана от начала и до конца. И среагировал сразу:
— Кто-то, кажется, недоволен?
В голосе Архистратига звенела скрытая угроза. Он знал, в каком тоне говорить в таких случаях. Генерал, пусть он вдобавок ко всему еще и майор, не самостийный старик Петрович на мосту с топором в руках. Военного ослушника можно запросто катапультировать, хоть из армии на пенсион, хоть вообще из генералов в обычные рядовые. Без пенсии и пособия. Было бы достаточно гнева и желания нажать на нужную кнопку.
И тут я впервые услыхал, что Ахман говорит по-русски без каких-либо южных ноток. Услыхав вопрос Хрящева, он спокойно, без особого нажима пояснил:
— Это, как всегда генерал-майор Ахман, товарищ Никифор Сергеевич. У генерала не все дома. Он семью потерял на войне. Пять ранений. Тяжелая контузия. А тут еще недавно удалил гланды…
Вызов был открытый и дерзкий. Все теперь зависело только от Хрящева: объявит ли он слова генерала крупной политической ошибкой или сведет дело к шутке.
— И что же удумал Ахман, у которого не стало гланд? — вдруг спросил Хрящев и улыбнулся с неожиданным миролюбием.
Позже я понял, что наш Дорогой Гость обладал большим умением оставаться политиком при самых сложных обстоятельствах. В той обстановке ему нельзя было вспыхнуть, нельзя было загореться начальственным гневом без того, чтобы не спалить в глазах людей военных свой авторитет, едва подсушенный после купания в водах Карибского кризиса. Большинство военных в тот момент думали не так, как думал он, Большой Человек, а как думал Ахман — ГЕНЕРАЛ. Значит, он — Большой Человек — должен был изловчиться и показать, что ценит генералов за ум и честность. Ценит и не претендует на роль Архистратига, который «усэ сам знае».
— Так что предлагает Ахман? — спросил Хрящев снова.
— Он предлагает, чтобы ему позволили поднять дивизию по тревоге и на танках пойти на штучки, которые всем так понравились. И чтоб танкисты имели право стрелять по тем, кто будет целиться в их танки. Первый танк поведет генерал Ахман. После станете судить. Потому что даже зайцу ясно, что, когда одни стреляют, а другие только изображают мишени — эффект всегда будет одинаковым. А когда стреляют обе стороны, тут еще кто кого.
— Для чего нужно генералу демонстрировать свою смелость? — спросил Хрящев ядовито. — Мы о ней и без того наслышаны.
— Чтобы убедить всех в самом простом, — сказал Ахман твердо. — Без штанов еще можно воевать. Без танков — нет.
— Другие тоже так считают? — спросил Хрящев хмуро.
Маршал сказал ему что-то негромко.
— Хорошо, — отозвался наш Дорогой Гость. — Вернемся в Москву, обсудим, подумаем. А пока работайте по плану…
План предусматривал возвращение в область.
ВАЛЬС «ВОСПОМИНАНИЕ»
Человек — чудо природы. Но когда с чудом встречаешься каждый день на каждом шагу, ему перестаешь удивляться. А удивляться надо. Пусть нас миллионы, пусть сработаны все мы одним и тем же способом, по старой как мир методике и технологии, все равно каждый из нас неповторим.
Колхозный конюх Кондрат Пузанов был человеком до зависти неправдоподобным. Жизнь у него с ранних лет складывалась так, что его приключений вполне хватило бы на пятерых книжных героев.
Всё началось с того, что в русско-японскую войну четвертого года прошлого века под Ляояном Кондрат попал в плен. Вернуться домой ему удалось спустя несколько лет путем кружным — через Америку и Европу. «Санфриско, Нуйорк, порт Смутный» — эти названия слетали с языка Пузанова так же часто, как его родные «мать-перемать».
По возвращении в Россию за означенные подвиги и перенесенные страдания Кондрату вручили солдатскую медную медаль с дикой по своей бессмыслице надписью: «Да вознесет Вас Господь в свое время». К тому же позволили приладить к погону узенькую лычку.
В 1914 году унтер-офицера Пузанова с русским экспедиционным корпусом отправили во Францию помогать французам отбиваться от бошей. Рассказы Кондрата о бойких веселых француженках, которые напропалую любились с русскими воинами-богатырями, всегда собирали деревенских мужиков и кобелей, которых хозяева забывали посадить на цепь.
Мужики, слушая Пузанова, радостно хохотали, а кобели, высунув языки, роняли на землю тягучую слюну.
Коронным рассказом в репертуаре Кондрата была повесть о том, как он очаровал на сеновале богатую французскую маркизу. Почему маркиза забралась на сеновал, никто при мне Пузанова не спрашивал. Видимо, считалось, что дамы этой породы так и проживают в сене. Впрочем, и сам Кондрат объяснить, что такое «маркиза» сверх ее женских качеств, толком не мог. Может быть, именно потому к нему навсегда прилипла кличка «Маркизет», с происхождением понятным в деревне всем бабам и мужикам.
На французском фронте Маркизет воевал недолго, поскольку быстро попал в плен к бошам. Его в порядке трудовой повинности пленных нарядили батрачить в имение какой-то богатой немецкой фрау. Со временем свою хозяйку Кондрат свел в постель и до конца войны грелся под ее пуховиком. Ночное обхождение немки Кондрат ставил ниже японского, с которым он сталкивался в Осаке, и во много раз ниже французского, которое, по его мнению, превосходило японское.
— А вообче, робяты, — говаривал Маркизет, пуская дым из обеих ноздрей, — с бабами надо обходиться круто. Рыск, я вам скажу, благородное дело. Я ведь только на рыске из всех передряг выходил. Взять ту же фрау Шмит. Стервь — пробы ставить некуда. А ведь я ее, курву, обломал. Потому как не боялся рыска. Помню у ей все для меня начиналось куда как строго. Чтобы батрак своевольничал — ни-ни! У немцев такое заповедано. Чуть что — к бургомайстеру, на цугундер и там экзекуция. Тяжко мне приходилось. Тем более, я по молодости к белому вину очень беспощадный был. Сколько ни поставь — сничтожу. Пусть самому тяжко, голова гудом гудит — всё одно не отступлюсь. Никак с ним, с этим питвом проклятым, мириться не мог. Теперь поймите, как на душе муторно было, когда за год плена ни глотка не принял. С души на себя воротить стало, хоть в петлю лезь. Вдруг делаешь? А как увидела сухой полуштоф, так и взвилась. Ах ты, говорит, русский ферфлюкте швайн! Проклятый боров, значит. Марш к бургомайстеру! Экзекуция! Глаза выкатила, голос громкий, злая, как ведьма. Я поглядел на нее и думаю: «Семь бед — мужику один хрен, если он восьмую к ним прибавит». Тут же сграбастал фрау и повалил. Она с перепугу сопротивлялась, но я пошел на рыск и ее придавил к полу как цыпку. Отыгрался за все, что до того терпеть изволил. Три захода подряд сделал, даже вставать ей не разрешил. Пропадать, так с музыкой! Потом порты застегнул и говорю ей: «Аллес, фрау, их геен нах бургомайстер». По-нашему, значит — все, иду к бургомайстеру. А фрау вдруг хватает меня за руку: «Найн, найн, Конрад!» Уже не Иван, а имя вспомнила, только на свой лад чуть переиначила. «Ты, Конрад, есть зверь, настоящий мужчина». И тянет меня в спальню, в постель: «Рэпетирен, — говорит. — Нох айн маль». В смысле еще разок давай. Так и пошло у нас, завилось веревочкой…
Доведя интерес мужиков до бурления. Маркизет резко менял тему:
— А вот партизанить в гражданскую войну мне не выпало. Через свою проклятую простуду не прошел. В самый кон, когда Васька Кораблев собирал отряд, у меня чирей выскочил. На заколдованном месте. Вот тут…
Маркизет, кряхтя, становился в позу рычащего льва и на обозрение всем слушателям негнущимся пальцем тыкал в нужную точку своего тощего седалища.
По всему было видно, что лихой царский вояка тяжело переживал свою промашку. Пойти в красные партизаны ему не позволили фельдфебельские погоны и четыре Егория на груди, хотя вся вина теперь возлагалась только на чирей, якобы украшавший его боевую задницу в разгар классовой непримиримой борьбы.
— Из-за него, проклятого, в красные командира не вышел…
Едва Маркизет произносил эти слова, мой отец, Александр Николаевич, бросал окурок и демонстративно вставал.
— Пошел Пузан мемуар заваривать…
Однажды я спросил у отца, что есть «мемуар» и для чего его заваривают. Отец пространно, но очень определенно, с большим присовокуплением слов своей малярной профессии, разъяснил существо всего дела:
— Вишь ли, человек завсегда хочет на себя позолоту накласть для блеска и улучшения общей видимости. А в таком деле нет ничего удобнее мемуара. Значит, человек начинает рассказ с виду о своих житейских похождениях, но на деле совсем не о том. И не то чтобы врет окончательно на виду у всех, а вот подвирать мало-мальски начинает сразу. Об одном умолчит для удобства, вроде из памяти выпало. О другом расскажет чуть подробнее, чем все на самом деле было. Короче, помаленьку иной фабры в раствор подпускает, а по окончании весь мемуар уже в ином колере состоит. Вот когда гражданская война шла и партизаны с винторезами в руках вопрос решали кто кого, Маркизет отсиживался под бабьей юбкой. Не по боязни. Мужик он смелый, это проверено. А из выгоды. Но теперь, когда большевики оказались поверху, понял свой исторический промах и потому вынужден всякий раз мемуар заваривать. Для оправдания себя и рода своего обеления. И вроде в его рассказах все точно. Гражданская война — была. Васька Кораблев партизан собирал. И зад у Маркизета имеется. А вот чирей на нем — это форменный мемуар. Поди проверь, был ли пупырь на том месте, на которое он ноне пальцем с определенной точностью указывает…
Человек — чудо природы. Удивляться надо самому человеку, а не его мемуарам. В них каждый не таков, каким выглядел в жизни, а таков, каким ему самому другим казаться хочется.
Память — кладбище прошлого. Даже события главные, ключевые в ней не сохраняются полностью. Более того, чем напряженнее обстановка, чем драматичнее происходящее, тем больше отвлекается внимание от мелочей, от деталей. Видишь и запоминаешь только то, что само прет в глаза, если даже оказывается на виду случайно.
Я не помню, как умирал отец. Всё потонуло в дымке невозвратного прошлого. А вот солнце, заглядывавшее в оконце избы, багровое, будто раскаленный в кузнечном горне пятак, и кровавый цвет, окрасивший лица родных, собравшихся у отцовской кровати, я помню. Отчетливо. Ясно.
Отрывочно осели в памяти события последних дней пребывания Дорогого Гостя в наших краях. И чем быстрее шло дело к финалу, чем яростнее набирала ход машина времени, тем фрагментарнее воспоминания. Никаких полутонов, только лейтмотив эпохальной симфонии…
Поначалу ничто не предвещало большой грозы. Казалось, все тучи уже пронесло, дожди миновали. С одной стороны, был доволен Хрящев. Он оседлал цыган, он показал генералам ху есть самый настоящий ху в их пустошах. Короче, внес очередной вклад в историю Отечества.
С другой стороны, поработали сопровождавшие Гостя лица. Все, что могло задеть чувства Высокого Гостя, было убрано с его пути, и внутренний оркестр в душах организаторов встречи играл нечто мажорное.
Дорогому Гостю было предложено поохотиться. Насколько я знаю, охоту готовили заранее — долго и тщательно, с тем чтобы она выглядела как событие совершенно случайное и оттого явилась бы для Гостя приятным сюрпризом.
Когда череда машин, возвращавшихся с полигона, остановилась на небольшой привал, столь необходимый, как показал опыт, для тех, кто ощущал переполнение желудков и мочевых пузырей, Первый улучил момент и осторожненько, будто собираясь вывести первую на деревне невесту в круг для танцев, взял Хрящева за локоток.
— Позвольте, дорогой Никифор Сергеевич, внести предложение. Так сказать, по ходу ведения мероприятий…
— Ну-ну, — поощрил наш Дорогой, — вноси. Рассмотрим.
Он, должно быть, хорошо знал, какие вносятся предложения в минуты, когда душа, освободившись от гнета вода и газов, парит в блаженном умиротворении над жизненной суетой и вкушает сладость быстротечного бытия. Знал и не опасался чужого своеволия.
— Есть предложение отдохнуть ловчим промыслом, — с галантностью старосветского помещика прошелестел Первый. — Мне доложили, что гусь пошел на озера…
— Ловчим промыслом? — спросил Хрящев и довольно потер руки. — Молодец, красиво сказал! Да и сама идея толковая. Мы хорошо поработали, значит, можем и отдохнуть. А где гусь?
— Тут, неподалеку, — изрек Первый, сияя. — На озере Славном.
Меня потрясла удивительная политичность Первого. Ах, как он умело перекрестил порося в карася. Ах, как умело!
Озеро, на которое приглашали Дорогого Гостя, испокон веков называлось Страмным. Когда-то посреди него на острове стоял мужской монастырь с уставом жестким и строгим. Игумен оного заведения Иосиф держал братию в рукавицах ежовых, оберегал обитель от проникновения за ее стены греха и соблазна. Но чем строже уставы, тем горячее страсти — это закон любого отгороженного от мира заведения. Монахи впадали в соблазн чаще, чем то было угодно богу и игумену, а монашьих деток в округе рождалось не меньше, чем крестьянских.
За отпущением грехов в святую обитель частенько наезжали вдовы — богатые из города, бедные из сел. После отпущения грехов, дабы сохранить на будущее необходимость в покаянии, вдовы увлекали братию в густые тальники и разнотравье, окружавшее голубое мирное озеро. Монахи «страмили» вдов, зная, что и без того слава о их заступничестве за убогих и сирых гуляет по всей губернии. Потому и мирное озеро получило в народе прозвание «Страмного».
Везти нашего Гостя на водоем со столь скоромным названием и сомнительной историей Первому показалось опасным, и он самочинно по-большевистски нарек его более удобным именем.
Однодневное пребывание древнего озера в звании «Славного» не испортило воды и никак не отразилось на его последующей судьбе.
Получив высочайшее согласие на ловчий промысел, Первый махнул рукой, и машины свернули с большака на проселок, который шел через деревню с озорным русским названием «Пьяные кочки». Караван покатился между хилым картофельным полем и массивом, засеянным какой-то не очень ясной культурой.
Поначалу наш Дорогой Гость не всматривался в окрестности. Но вдруг его заколдобило.
— Стой, — скомандовал он шоферу. — Осмотрим поля.
Клянусь, будь я Большим Человеком, после первого же урока никогда не стал бы нарушать заведенного протоколом порядка. Если везут тебя гостеприимные хозяева проселком и не делают остановки — езжай без сопротивления, не проявляй руководящего своеволия. Люди старались, думали за тебя, предугадывали. Уважай их, и всё этим сказано. Даже если взяли тебя за ручку и ведут — значит, ведись, не артачься. Иначе самому себе хуже сделаешь, а другим — и подавно.
Сколько раз я потом вспоминал мудрость тех, кто решил, что к Большим Людям можно вплотную подпускать только контингент проверенный, безошибочный. Легко с таким народом и тебе и начальству.
Наш Дорогой Гость этой истины не усёк изначально или просто пренебрегал ею и всё пытался явить себя Гарун аль Рашидом, который общается с простонародьем, минуя заслон охраняющего его окружения.
И опять, едва машина притормозила, из-за острова зеленых посевов, будто в сказке, на стрежень проселка вывалилась пара хануриков местного значения. Шли они в обнимку, сильно стараясь не соскользнуть с земного шара по причине его покатости и постоянного вращения. Это друзьям хорошо удавалось, но требовало невероятных усилий. Оттого они двигались медленно и сосредоточенно, то и дело оказываясь на разных сторонах дороги. Шли и пели задубелыми голосами:
— Хасбулат удалой, бедна сакля твоя!
Золотою казной я осыплю тебя!
Над полями русской равнины летела песня, воспевавшая вечную силу любви и клеймившая позором феодально-байское отношение горских мужчин к женщине-труженице Северного Кавказа.
Гуляки гудели нестройно, но сердечных струн не жалели и чувствовалось, как голоса их вздрагивают от печали:
— Хасбулат удалой саблю выхватил вдруг,
Голова старика покатилась на луг…
Казалось бы, Большой Человек, так много сделавший для того, чтобы поток спиртного не иссякал в самых отдаленных краях великой страны, должен был возрадоваться, увидев воочию тех, кто изо всех сил тщился помочь советским финансовым органам сводить воедино бюджетные хвосты расходов с куцыми концами доходов. Но наш Дорогой Гость посуровел. Может быть, действительно неприятно государственному деятелю узреть плоды своей внутренней просветительской политики не в торжественном рапорте, а наяву, гадать не стану, но удовольствие на светлом челе Большого Человека в тот миг не светилось.
— Стой! — громогласно скомандовал Первый. — Кто такие?!
Он помнил цыганский перепляс и заранее пытался подстраховать Уважаемого Гостя.
— Мы?! — удивился один из мужиков, худощавый, рыжий, небритый. — Мы-то трудящие. Хозяева здесь. А вот вы хто? По какому праву в поле лезете? Пашаницу топчете?
— Ладно, ладно, хозяева! — резко одернул Рыжего Первый. — С чего в рабочий день надрались?
— Гулям, а тебе что? — спросил Рыжий с вызовом. — Может, у нас светлый праздник. И потом на свои гулям…
Второй мужик, маленький, плотный, кривоногий, стоял молча. Уровень спиртного поднялся в его организме выше черты веселья, и душа погрузилась в тихую мрачность. В момент, когда Рыжий на миг отпустил приятеля, тот тяжело покачнулся. Поначалу казалось, что он вот-вот рухнет колодой на землю, но устойчивость, приобретенная в постоянном питейном опыте, упасть не позволила. Мужик лишь накренился, потом вдруг расставил руки и будто ванька-встанька вновь принял положение, отличающее человека от непьющей скотины.
— Васька! — словно пробудившись, открыл глаза и удивленно ахнул Кривоногий. — Да ты глянь! Это Хрящев! Никифор! Ей бо — он!
Наш Дорогой Гость засветился как солнечный зайчик весом на центнер. Черт знает, болезнь это что ли, но Большой Человек буквально пьянел от удовольствия, когда люди узнавали его в лицо. Встреча так бы и окончилась радостью, если бы не Рыжий, который оказался более трезвым и потому был более рассудительным. Он несколько мгновений смотрел на нашего Дорогого в упор и вдруг, икая после каждой фразы, сказал:
— Извините, и-ик, ик, это Кирюха спьяна. Ик! Милостиво простите, ик! Он обидеть не хотел, ик!
И сразу, подхватив друга под локоть, зашипел:
— Дура! Какой это тебе Хрящ? Одурел совсем, что ли? Товарищи заготовители с области…
Кирюха испытующе посмотрел на Рыжего, на сурового Первого и тут же признал ошибку:
— Извините, товарищ. Со всяким быват. Мы ничего, мы спокойно…
И вдруг обратился непосредственно к нашему Дорогому:
— Ну ты, мужик, даешь! С твоим портретом тебя, где хошь за Никишу примут. Заходи в любую чайную — поднесут бесплатно!
Хрящев засмеялся.
— Я и есть Хрящев.
— Ладно заливать, — прервал его Рыжий строго. — Нехорошо это. Как-никак — Хрящ не нам с тобой чета. Понял? И вообще валите отсель к…
Рыжий точно назвал адрес, куда посылал собеседников.
Первый зримо расходовал нервы. Надо же такому случиться! По его плану у околицы Пьяных Кочек Гостя должен был встречать председатель колхоза с двумя девицами и хлебом-солью. Предполагалось, что Гость отщипнет кусочек краюшки, макнет его в солонку и без задержек проследует через деревню, в которой и смотреть-то по совести нечего, кроме разрухи и запустения. Но теперь стройный замысел ломался.
Трудно сказать, чем бы окончился разговор с хануриками, если бы из-за поворота дороги не появился председатель колхоза «Победа» Илья Каширин. Ожидая с хлебом и солью дорогих гостей, он бдительным оком узрел, как на дорогу выползли две знакомые ему личности, вспоенные областной ликеро-водочной промышленностью.
Каширин сразу понял, чем может обернуться такая встреча с начальством, и без раздумий взял разбег на перехват.
Он несся вприпрыжку, забыв о подраненной на фронте ноге, и полы старенького пиджачка раздувались от встречного ветра.
Поскольку Каширин был человеком решительным и очень строгим, он один сделал то, что должен был сделать взвод архаровцев вместе с поспешавшим к месту событий Ломовым.
— Васька! — рявкнул Председатель, не обращая внимания на начальство. — Мать твою через раз, Корнишон! Пошел отселя, чтоб духу твоего не осталось! Ну! Бегом!
— Покорнейше извините, Илья Назарович! — зашепелявил Рыжий, вмиг избавившись от икоты. — Не хотели обидеть. Престольный день… гулям… заготовители, думал…
— Марш! — грянул исполнительную команду Каширин. И два ханурика, ковыряя землю ногами, потрусили прочь по пыльной дороге.
Очистив поле от супостатов, Каширин повернулся к начальству. И сразу выявил особенность своей натуры. Если с подчиненными он говорил без запинки и закавык, то теперь стал пильчато заикаться:
— 3-з-д-д-равствуйте, т-товарищ Н-Н-и-кифор С-С-ергеевич. Д-добро к нам пож-жаловать!
Не подавая руки Каширину, чтобы показать свое неудовольствие появлением хануриков на светлой дороге колхозного быта, Хрящев сразу задал вопрос:
— Как скот?
— Ху, — бодро начал Каширин и его вновь заело. Покраснев от натуги, он пытался продолжить фразу, но упрямый язык только и выговаривал: — Ху-у…
— Ясно, — поставил точку Хрящев. — С вашим скотом мне все ясно.
И тут Каширина прорвало.
— Н-нет, н-не ясно, — сказал он. — Я докладываю, что все х-худшее позади. Т-трава, т-товарищ Хрящев, у-удалась. Х-х-худшее позади. Привесы выросли. Удой стал б-больше.
— Ладно, — махнул рукой Никифор Сергеевич. — Ладно! Знаю я ваши привесы!
Подумав, спросил:
— Как село именуется?
— Пьяные Кочки! — бодро отрапортовал Каширин.
— Позорное название, — сказал наш Дорогой Гость.
— Тако уж нам досталось, — согласился Каширин. — От проклятого прошлого.
— Давно бы могли поменять.
— Д-думали м-менять. Т-только не стали. «Тверезые Кочки» — все одно плохо. «Красные Кочки» — и того хуже.
Хрящев усмехнулся. Непонятливость председателя забавляла его.
— Неужто без кочек не можете обойтись?
— А как без них? — в свою очередь спросил Председатель. — Земли, будь оно неладно, у нас много, пашни — мало. На б-болоте сидим, товарищ Никифор Сергеевич. На кочках. Хоть пьяными их зови, хоть советскими…
Хрящев подошел к кювету, перешагнул через него и вышел на поле. Нагнулся, потянул вверх первый попавшийся под руку куст картофеля. На тощей желтоватой ботве болтались мелкие как дробь картофелины.
— Горох это, что ли? — спросил с издевкой наш Дорогой Гость.
— Картопля, — Каширин даже не пытался говорить по-городскому и употреблял слова, к которым привык с детства. — Холода рост держат. Беда, да и все…
Небрежно швырнув куст в грядку, Хрящев отряхнул землю с рук. Каширин поднял ботву, обобрал с нее картофелины и хозяйственно сунул их в карман.
— А там у вас что? — спросил наш Дорогой и пошел через дорогу к массиву, засеянному каким-то злаком.
Войдя в посев, он долго мял в руке сорванные колосья.
— Так что это? — голос Хрящева звучал недовольно и строго. — Земли у вас мало, а вон какой клин мусором заняли. Почему?
— Помилуйте, Никифор Сергеевич! — удивился Председатель. — Какой же тут мусор? Это — просо и рожь. Хороший подбор. Наша надежда и спасение.
— От чего спасение? — спросил Хрящев с подозрением.
— От голода и заготовок, — откровенно признался Каширин. — У нас ведь как повелось — соберешь зерна хоть в два раза больше, чем планом положено — всё одно под гребло выметут в знак перевыполнения. А людям окромя локтей и почетных грамот всю зиму что-то надобно кусать. Вот и думает за них председатель. Спасения ищет. И нашел его. При такой мере каждый год на трудодень даем зерна полной мерой — ржи с просом. Хоть не кондиция, но люди обходятся, и харч им обеспечен.
— Ты слышишь?! — повернулся Большой Человек к Первому. — Как такое оценивать? Вот твой передовик!
— Колхоз из года в год планы перевыполняет, — робко возразил Первый. — Никогда не давал меньше обычного.
— Был бы сознательным председатель, давал бы два плана, а не один перевыполнял. А этот рожь с просом мешает. Чтобы от государства утаить. Выше личной корысти глаз поднять не хочет!
И, ставя точку, сказал:
— Гнать такого из партии! Сраной метлой! Гнать!
— Я беспартейный, — сказал Каширин спокойно. Может быть, до этой минуты он еще и побаивался Большого Человека, не зная в чем его сила и каков разум. Но едва тот начал шуметь, чувство страха прошло.
Горлопанов на своем веку Каширин встречал немало. Стояли они рядами, подпирая его снизу, стояли кучно сверху, прижимая весом власти и широких прав к земле-матушке. А он качался, но гнуться не привык. Сперва, конечно, побаивался, а потом страх сам собой вышел. Против крика выработался иммунитет, более стойкий, чем от медицинской прививки. Испугать Председателя можно было только шепотом. А Большой Человек начал кричать и убил остатки страха в том, кого хотел испугать.
— Снять с колхоза! К чертовой матери! Снять!
— Это как же, без собрания? — спросил Каширин ехидно. И бросил на Хрящева светлый безмятежный взгляд. — Вроде у нас демократия. А? Не будь ее я бы и сам давно ушел отселева. К чертовой, как вы изволили послать, матери. От всех этих забот и трудностей. Только общество посредством единогласного доверия держит на должности.
— Созвать собрание! И гнать! В три шеи! — распорядился Хрящев. — Прямо немедленно. Выгнать его ко всем…
Далее наш Дорогой Гость затронул такой пласт народной лексики, что выписывать его вряд ли благоразумно. Во всяком случае, засвидетельствую — Большой Человек слова знал и употреблял их виртуозно. Тут у него любой составитель словарей слов-синонимов из института русского наречия мог многому поучиться. Большого опыта был человек, что там говорить!
Зло махнув рукой, наш Дорогой Гость зашагал по дороге к Пьяным Кочкам.
Он шагал зло, размашисто, склонив голову вперед, будто двигался навстречу ветру. За ним легкой трусцой, точнее манежной рысью, спешил удрученный Первый.
Шли и молчали. Никто не пытался вступить в разговор с разгневанным Гостем. Все понимали — ходьба немного сгонит с него раздражение и напряженность разрядится.
Показались крайние дома деревни. С самого краю стоял аккуратный синенький особнячок с веселыми наличниками, с резным крыльцом, с аккуратным свеженьким заборчиком. Короче, такой, словно сам князь Потемкин взял и перевез его из благословенный Тавриды в эти края для ублажения Большого Человека, правда иной, но тоже Большой эпохи.
За заборчиком в зеленом богатом огороде копался хозяин — немолодой жилистый мужчина с руками крепкими, лицом коричневым, иссеченным глубокими как овраги жизни морщинами.
— Бог в помощь! — провозгласил Уважаемый Никифор Сергеевич, матерщинник и атеист. Он вплотную приблизился к забору и разглядывал хозяина. — Нельзя ли испитьводички?
Огородник поднял голову.
— Отчего нельзя? Заходите, добрый человек. Гостем будете. Молочком угощу.
— Спасибо, — сказал Хрящев и широко улыбнулся. Он умел мгновенно менять выражение лица и был теперь сама доброжелательность и благодушие. — А у вас, уважаемый, гляжу, всё растет. И еще как!
— Выходит, вы агроном? — сказал хозяин, более утверждая, чем спрашивая. — Тогда поглядите. Земля у нас, по правде, бросовая. Но если к ней руки приложить, она возблагодарит.
— Как же вы руки прикладывали?
— Всё по науке. Во-первах, перекопал участок и весь верхний слой с песком перемешал. На участок шесть кузовов ухнул. Потом извести добавлял, чтобы кислоту согнать. Золы всыпал бог весть сколько. Торфу уложил. Вобчем, каждый ком у меня руками перетерт разов по пять. Вот и отвечает земля.
— Можно? — спросил Хрящев и ловко ухватил картофельный куст под самый корень. Потянул и выдернул из земли. На свет вылезла гроздь крупных розовых картофелин.
— Что, хороша? — спросил хозяин гордо. — А на вкус! Рассыпуха.
— Слов нет, хороша, — согласился Хрящев. Он положил куст на грядку, отряхнул руки. — А помидоры? Сажаете?
— Чего нет, того нет. Помидор — это райское яблоко. У нас не произрастает.
— Что же у вас еще растет хорошо?
— Морква. Капуста. Лук хорош бывает.
— Так бы еще в колхозе работали, — сказал неожиданно Дорогой Гость, повернувшись к Первому. — У тебя душа не болит? В общественном секторе не клубни — горох. А у него…
— В общественном секторе лямку тянуть, — откровенно высказался Хозяин, — значит, ни себя, ни других не уважать. Наш колхоз как та худая лошадь, в которую нет смысла корм загонять. А что вырастет — забирают и везут в город. Нам остаются слезы. Был я, доложу вам, в городе на овочной базе. Прямо скажу — гноилище. Хороший хозяин, чтобы из продукта дерьмо получить, пропускает его через животину. А в городе скотину давно из процесса изъяли. Кладут капусту, картопь в склады, а немного погодя вывозят оттуда готовое дерьмо. Правда, вонь еще шибче, чем у обычного говна. Ты бы сам стал сознательно работать на такую цель?
— Это мы разберемся, — сказал Хрящев, наливаясь краской. — Меры примем. Накажем…
— Давай, давай, родненький! — усмехаясь сказал Хозяин. — Таких наказателей мы видели перевидели. Наобещают три короба, а толку — на волос. Как при Отце родном гнило, так и теперь тот же уряд соблюдается. Правда, Сталинахоть боялись, а нонешних балаболов только смехом и принимают…
— Сталина партия разоблачила и осудила, — сказал Хрящев наставительно. — Пора перестать ему бездумно поклоны бить.
— Вы-то сами откуда будете? — спросил Хозяин.
— Из области, — вздохнув, ответил Хрящев. — Из сельского обкома.
Это он уже добавил невесть к чему.
— Эко у вас партию большевиков поделили, — сказал Хозяин насмешливо. — Серп, вроде бы, теперь сам по себе. Молот — в отдельности. И раньше порядку не велось, а теперь вобче на бюрократа управы не стало.
— В чем же управы нет?
— А ни в чем. Даже анекдот складен.
— Какой? — спросил Хрящев строго. Сам он рассказывал анекдоты охотно, но слушать любил не очень. Раздражался.
— А можно? — с наивной смелостью спросил хозяин.
— Раз назвался — давай. Огласи.
— Так вот как было. Пришла деревенская баба в сельский райком. Говорит, что сосед коммунист ее по башке треснул. «Чем?» — спросил секретарь. — «Молотком», — ответила баба. — «Коли так, то чего ты сюда приперлась? Вот если бы серпом — то кнам. А так иди в промышленный райком».
Уважаемый Никифор Сергеевич поморщился. Анекдот был из плохих, и ему не нравился. Не прощаясь с хозяином, он повернулся и через грядки пошел к калитке. Первый — заним.
Вышли к машине. И здесь наш Дорогой Гость дал разрядку. Все впечатления, накопившиеся за день, выплеснулись наружу. Волна руководящего гнева разрослась до уровня вала цунами.
— Как же так можно? — для начала спросил он Первого вкрадчивым голосом. — Все больше чувствую, что здесь у тебя не Советский Союз, а страна Лимония (по известной присказке того времени это должно было в полном звучании выглядеть так: «Лимония — страна чудес и беззакония», но до уточнения наш Дорогой Гость не снизошел). Есть здесь, в конце концов, власть? Или всё течет стихийно?
— Есть, — хрипло сказал Первый.
— Нет, — прервал его Хрящев. — И помолчи. Послушай. Я сам вами займусь! Настала пора решать вопрос по-государственному. Все вы тут потеряли чувство ответственности перед народом. Это надо пресечь! Куркуль в своем огороде выращивает клубни размером в два кулака, а колхоз дает государству по двадцать штук в горсть. И такой куркуль у вас именуется колхозником! Кто позволил мириться с таким положением? Больше того, ты еще оправдываешься, ссылаешься на плохую почву. А она — родит! Все мы это видели. Так подобного оставлять нельзя!
Отцы и радетели области, люди упитанные и сановные, стояли перед Большим Человеком с видом провинившихся школьников, понурив головы, и молчали. Можно было только догадываться, какие мысли обуревали их в тот тяжкий момент истории. Но, какими бы ни были мысли, никто не возразил, не высказал вслух ни согласия, ни недовольства.
— Я подниму вопрос на государственную высоту! Вернемся в твою столицу, собирай Пленум.
Первый помертвел лицом. Когда к осени вместо урожая в области собирают Пленум обкома партии, ничего хорошего это не сулит. Значит, убирать собираются не пшеницу и рожь, а руководителя и его подручных.
Большой Человек, должно быть, понял чувства тех, кто стеной стоял вокруг него, и решил их более не испытывать. Положив руку на плечо Первого, он сказал:
— Не майся. Не в тебе гвоздь. Я вижу, ты бьешься, а дела все равно идут вяло. Значит, надо искать коренной недостаток всей системы и потом по нему следует принимать государственные решения. У тебя аграрник хороший есть? Нужно теоретически прописать некоторые положения для моего доклада. И быстро. Чтобы к возвращению в область всё было готово.
Зернов стоял неподалеку, на голову возвышаясь над Коржовым, и Первый его заметил.
— Подойди, Константин Игнатьевич, — позвал он.
Главный трепыхнулся, вышел из круга на ринг, встал поближе к Большому Человеку.
— Кто это? — спросил Хрящев и поднял глаза, чтобы оглядеть Зернова доверху.
— Ответственный редактор. Зернов, — доложил Первый, и, как солдат-первогодок перед своим генералом, попытался втянуть живот. Конечно, убрать такую мозоль было непросто, однако уже само старание сделать это начальство всегда оценивает высоко.
— Здравствуй, Зернов, — сказал Никифор Сергеевич и протянул Главному руку. — Газету я твою видел. Так, ничего, хотя может быть и лучше. Много серого.
Главный побледнел. Не часто подобные оценки падают с московских высот на газету, разместившуюся глубоко в долине среди лесов и вод.
— Ладно, о газете потом, — сказал Большой Человек. — Есть дела куда более важные. Мне сказали, что ты аграрий и ко всему еще сам пишешь?
— Да, пишу.
— Вот и дело. Пора теоретически решить вопрос о том, как быть с этими земельными отрезками при усадьбах. Ты и займись. Понял? Сумеешь к нашему возвращению в обком подготовить раздел в доклад? Суть я тебе наговорю.
— Постараюсь.
— Надеюсь, — вступил в разговор Первый, — к делу отнесешься серьезно. Сам понимаешь, какое значение для нас, для всей страны имеет каждое выступление лично Никифора Сергеевича. Понимаешь?
— Есть, — по-военному коротко доложил Главный. — Сделаю, как надо.
Наш Дорогой Гость сдержанно улыбнулся.
— Похвальная решимость, — сказал он Первому. — Люблю, когда люди берутся за трудные дела. — И тут же милостиво кивнул Главному: — Есть у тебя на чем записывать? Тогда замечай. Значит, так. Мы уже поднялись на такую высоту, с которой уже видны черты коммунизма, и личное хозяйство становится тормозом развития. Пора отрывать людей от привычки копаться в собственном огороде, кормить собственную буренку. Магистральный путь развития — это работа в общественном секторе. Успеваешь?
Главный, водя карандашом по странице блокнота, кивнул.
— На ходу сможешь записывать? — спросил вдруг Хрящев.
— Смогу.
— Тогда пошли потихоньку. И помечай. Мелким хозяйством из нужды не выйти. Так говорил Ленин. Найдешь у него. Надо этот тезис развить. Поищи у Маркса что-нибудь подходящее. Ясно? Чтобы сделать вывод: мелкое личное хозяйство — тормоз прогресса. Не только экономический, но и моральный. Мораль собственника рождается на огороде. Сам понимаешь, что и как. Ясно? Затем, надо дать резкий отпор вредному мнению, что, если государство забирает в поставки продукты у колхозов сверх плана — это плохо. А как должно быть иначе? Хотите, чтобы мы этот порядок изменили? Нет, друзья! Так эти слова и запиши: «Нет, друзья!». Мы просто заставим колхозника работать лучше. Вон рабочие у нас сколько производят. А если каждый завод захочет оставлять все произведенное у себя, что будет, я спрашиваю?
Государственное решение зрело и формулировалось буквально на ходу, где-то под кожей лба, не покрытого морщинами сомнений. Наш Дорогой Гость решительными шагами гнал под себя пыльную дорогу прошлого, уходя всё дальше от Пьяных Кочек и здравого смысла.
Бедный Маркс с его бессмертным «измом», изменившим наш старый и бренный мир! О, Лобастый и Умный, зачем он столько писал, переворочал бездну материалов ученых и глубокомудрых. Зачем старался обосновать и доказать каждое слово своего учения. Бедный Маркс! Это именем его теперь переустраивал мир наш
Дорогой Гость, хотя вряд ли когда-либо читал Маркса в переводах, а уж тем более в первоисточниках. Он действовал не по науке, а методом силового давления. Не задумывался над тем, можно ли подгонять бульдозером воли общественный прогресс. Переустраивал его смело, как хирург, вырезающий аппендикс. Но аппендиксы были раньше, будут и позже. Их на земле — миллиарды. Во всяком случае, на каждого не прооперированного носителя по штуке. Вырезая больной отросток, хирург помнит опыт предшественников, руководствуется им. Наш Дорогой Гость собирался резать по живому, не боясь ни самого разреза, ни того, что нож может застрять где-то внутри, вонзившись в живую ткань. Его мало волновало, будет ли отрезание, производимое им, называться аппендикоэктомией или просто кастрацией. Главное было — резать! Преобразовывать! Видоизменять! А там — куда кривая вывезет.
— И не стесняйся в словах, — напутствовал Большой Человек Главного. — Ты мой стиль, надеюсь, знаешь. Он боевой, энергичный. Верно? Так и пиши. Чем больше критики, тем лучше для дела. Чем чаще мы продираем других щеточкой, тем бодрее потом они себя чувствуют. Критика — своего рода баня…
Удивительно, как много слов вмещается в человеке!
Только раскроет рот, и мудрые советы рвутся наружу, ни сдержать, ни остановить. Главное, даже осмысливать говоримое некогда.
— Недаром говорят про тех, кого критиковали: ну и задали ему баню. Надо, чтобы это выступление прозвучало именно так. С пылом, с жаром!
Через несколько минут черная «Волга», в которую торжественно усадили Главного, укатила вдаль…
РЕКВИЕМ
Дядька Калистрат Анкидинович Перфильев был человеком степенным и благообразным. Полотняная чистая рубаха, подпоясанная синим витым снурком, высокий лоб, от которого до макушки поднималась загорелая лысина, и борода лопатой — густая, серебристо-седая, ухоженная. Все это делало Калистрата похожим если не на святого с иконы, то по крайней мере на графа Льва Толстого с картины. Не проникнуться с первого взгляда уважением к Перфильеву было просто нельзя, но всякий, кто проникался, тут же делал ошибку. В деревне все знали: дядька Калистрат при случае и продаст и выдаст так же легко, как купит и загребет. Для Перфильева не было ничего святого, кроме самого себя. Он предавался греху, восхваляя бога. Он мог пугануть в бога и матерь божью, если казалось, что имени черта для данного случая недостаточно.
В смутные годы войны и революции Перфильев подсказывал белым, где искать красных, а красным — где затаилось охвостье контрреволюции. И на все у Калистрата имелось веское оправдание: супротив властей не прись, а власть у того, кто повесил флаг над управой. «Пусть Васька Демидов портянку повесит, — объяснял мне дядька Перфильев, — я и ему поклон грохну. Богу — богово, кесарю — кесарево».
Мудрость Перфильева срабатывала безотказно. Жил и процветал он, не тронутый ни временем, ни урядником, ни участковым милиционером, ни даже уполномоченным НКВД.
Перед войной работал я в колхозе на подхвате под началом дядьки Калистрата, постигая у него мудрость бытия.
Калистрат числился «химизатором», я ему помогал. А занимались мы химизацией — то есть возили со станции в колхоз удобрения. Натаскавшись бумажных мешков из пакгауза, мы заваливались на подводы и отдыхали на длинном пути возврата.
Автомобиль ныне сгубил окружающую среду так, что и в четверг и в пятницу она нам безразлична. Что, к примеру, видит водитель, проезжающий дорогой по местности, которая бы привела художника Шишкина в вечный восторг? Да ничего не видит, кроме дорожных знаков. Спросите его, как проехать от Пьяных Кочек до Веселой Заводи, и получите примерно такой ответ:
— Жми, друг, прямо по дороге до «кирпича» и сразу налево. Правда, там будет стоять знак «бюстгальтер», но ничего — потрясет с километр и отстанет. Потом будет указатель «Зеленый Ключ». Ты перед ним сверни налево. Погазуешь малость — и на месте…
В век лошади дорога была иной. Вот как бы описал тот же маршрут лошадник:
— Ехай, значится, прямо. После колодца слева березы потянутся. Ты их проезжай. А вот как начнутся сосняки, тут уж поглядывай. Возле пруда у старой ольхи вертай одесную. И ехай, ехай, пока до речки не допрешь. Там направо по берегу вдоль тальников. У двух дубов повертай налево. И опять по березняку до самой Веселой Заводи. Быстро докатишь.
Таким макаром мы и путешествовали туда и назад по маршруту: деревня — железнодорожная станция — деревня. Дышали свежестью трав, живым духом переваренного овса, которым нас жаловали коняки, на ходу нередко задиравшие хвосты и оглашавшие окрестности звуками газов, отработанных организмами. Слушали птиц, угадывали их породу.
— Кто поеть? — спрашивал меня Калистрат.
— Сойка, — отвечал я неуверенно. И легкий подзатыльник вбивал твердое знание в голову:
— Дура, так завсегда только иволга кличет. А это кто?
— Коростель, — отвечал я, прислушавшись.
— Верно, дергач, — утверждал мой ответ Калистрат. — Молодца, пострел!
Встречи на конной дороге тоже были хорошими. Неторопкие, рассудительные. Завидев знакомого, Калистрат громко орал:
— Тп-р-ру-у!
Лошади останавливались. И каждая встреча входила в жизнь, оставалась в памяти.
Вот навстречу нам, подоткнув полы рясы за пояс, как солдат на походе, прямиком через калюжины и бурную хлябь, шагал сельский поп — отец Никодим.
Калистрат спрыгивал с телеги, сдергивал фуражку и здоровался, низко кланяясь:
— Здравия вам желаю, батюшка!
Поп привычно вскидывал руку, благословлял Калистрата и, не замедляя хода, шлепал далее. Когда он удалялся на приличное расстояние и скрывался в колке, Калистрат усаживался на телегу, брал вожжи, хлестал коняк и смачно сплевывал:
— От язви его в поддых, поперся стервятник в Угодье. Там дед Боровой преставился. А для попа, что упокойник, что новорожденный в одном понимании — сплошной доход. Треба, ити ее в соображение.
— Что ж вы его так? — спрашивал я.
— А он, ити его в бок, на похвалу не тянет. Паскудник большой, хотя сан имеет. Ишь, не женится. Всё расчет держит в митрополиты выйти. А всех солдаток перемял, как мой рыжий кочет кур.
И плелись наши кобылки дальше. И опять дорожная встреча.
На сухом бугорке возле кусточка у извилка реки сидела Авдоха — жена председателя сельсовета.
— Тпр-ру! — шумел Калистрат на коней и соскакивал с телеги. — Здравия вам желаю, Авдотья Никифоровна! Как здоровьице драгоценное?
— Здоров! — с начальственной надменностью изрекала председательша. Так уж ведется у нас, что жены невольно считают себя неизбежным приложением к административным правам и обязанностям своих мужей. Повадка и голос у них в таких случаях делаются подобающими. — Чо, в район прешшся?
— Туды, будь оно неладно, гвоздь ему в качалку! — отвечал Калистрат и вытаскивал из телеги узел. Подходил к Авдохе, присаживался рядом, развязывал тряпицу, раскладывал снедь, прихваченную из дому — полкаравая хлеба, сальцо, несколько яиц и головок лука.
— Закуси-ко, мать, не погребай, — предлагал он Авдохе. — По времени в самый раз. Ты, знать, с району?
— Оттоль, — подтверждала Авдоха и принималась за еду. Она быстренько уминала пару яиц, половинила каравай, хрупала лучок.
— Ишшо, может? — спрашивал Калистрат, когда Авдохаотвалилась от его узелка.
— Да будя, уже перекусила, — отвечала она сонно. — Можно дальше полосовать.
Она кряхтела, пока вставала, и шла к селу.Мы ехали дальше.
— Во, тварь ненасытная, — изрекал Калистрат, когда мы отдалялись. — Сама жирна, как хрюня, не перетяниобручами, вот-вот пузо лопнет, а все едино на дармовщину готова жрать, сколько влезет… Ей бычка чужого зажарь — умнет, не оглянется.
На обратном пути еще одна встреча. Только мы доехали до перекрестка, где предстояло сворачивать с тракта, подсыпанного гравием, в дорожное месиво сельской жижи, как увидели милиционера. У верстового столба стоял потрепанный мотоцикл с коляской, а рядом, заложивруки за пояс, расставив ноги, как Илья-
Муромец перед соловьем-разбойником, высилсямилицейский старшина Иван Бочаров — сын Марии Мальцевой, чьи пять сыновей, последовательно произведенные разными мужьями — Иваном Бочаровым, Назаром Тарасовым и Елизаром Мальцевым, носили одинаково рыжие волосы, имели задранные вверх носы, разные отчества и фамилии. Что-что, а святую память о мужьях, исчезавших со двора в одночасье, Мария и ее сыновья блюли строго.
Иван Бочаров пошел в отца, и был человеком глубоко порядочным. Он никогда не повышал голоса, с искренним интересом возился с ребятней, делал змеев, деревянные игрушки, ходил с нами удить. Да и старым солдаткам, вдовам и матерям, помогал — кому огород перекопать, кому заплот поправить. Иван был верный сосед и дружеский человек. В селе его уважали.
— Ивану Ивановичу наше крестьянское с кисточкой, — осклабился Калистрат, увидев блюстителя. — Не побрезгайте табачком. Табак-горлодер, душе радость, мозгам — кружение.
— Как не попробуешь, — улыбаясь отозвался милиционер. — Все знают, Калистрат Перфильев — поставщик двора его величества.
— На добром слове спасибо, — обрадовался Калистрат. — Кури, принимай дымок.
Они закурили.
— Чой-то у нас, Иван, бражкой на задах попахивает, — сказал Калистрат. — Особливо возле Федоскинской баньки. Аль опять Григор самогон варить ладится?
— Проверим, — сказал Бочаров. — Я его уже раз строго предупреждал, теперь штрафануть придется.
— Если надо, — согласился дядька Перфильев, — поступай, как закон велит. Все мы под им одинаковы. Верно мыслю?
— Да ты всегда мыслишь верно, — согласился Бочаров.
И опять, когда мы отъехали подальше, Калистрат стал скрипеть и ругаться.
— Ишь, зараза, стал на самой развилке. Значит, намёк дуракам — без взятки и не проедешь. Хошь не хошь, раскошелься. Кто на спички, кто на табак. От милиция!
— Ты как-то странно говоришь, дядя Калистрат, — сказал я с молодым прямодушием. — В глаза похваливаешь, за глаза черными словами прешь.
— Ха! — крякнул Калистрат и согнутым пальцем постучал мне по макушке. Не больно, но звонко. — Кумпол ты отрастил как тыкву, а умишком не богат. Жисть, она требует осознания бытия. Мы ведь как живем? Как на ярмонке, милай! Допустим, ты привел бурёнку в продажу. Не потому что сам ее сдоить или съисть не можешь, а по причине ее молочной скудости. Молочка ты хочешь, а она не даеть. Цицки у буренки вроде бы двухведерные, брюхо, как у Авдохи, а на деле она — коза-козой. Тяни, не тяни ее за пупыню — молока даст стакан, не боле. Только это обстоятельство ты в уме держать должен. Иначе кому эта коровья коза на хрен нужна будет, верно? И ты расхваливаешь свой товар. Ах, бурёнка! Ах, молочная фабрика! И гнешь похвалу каждой коровьей цицке в отдельности, кажному ее рогу само по себе. Вот, мол, штука! Жреть самую малость, а молока даеть боле ведра — и все одни сливки.
Тут же, вспомнив важное, Калистрат дал мне наказ:
— Возвернемся в деревню, сразу бежи к Федоскину. И предупреди, мол, сегодня милиция на задах может объявиться. Дядька Перфильев, дескать, разведал и загодя тебя предупреждает. Пусть всё как есть лучше попрячет, чтобы перед законом выступить в чистом виде. Понял?
— Это же подло, — высказал я свое мнение.
И тут же схлопотал очередную затрещину по загривку. Аж позвонки хрястнули.
— Дурак! — сказал Калистрат и добавил еще одну плюху. — Хрен ты с два в колбасных обрезках смыслишь! Это политика!
Он указующе поднял перст.
— Не нравится мне такая политика, — сказал я честно. И принял меры, чтобы не получить затрещины. Но беспокоился зря. Калистрат меру воздействия соблюдал.
— Мне тоже не нравится, — рек он сокрушенно. — Только иначе не бывает. Политика — завсегда грязное дело, а политики — нечистые люди. Пойми, дура, человеки живут в законе как рыбы в воде. У общества всё уложено. Слыхал такое слово: уложение о наказаниях? То-то! А я, брат, через него в переплеты попадал и чуть правоимущества не лишился. Нас, кто за революцию стоял, белые в уложение быстро определяли…
За какую революцию и когда стоял дядька Калистрат, мне не было ведомо, но спорить сним стало боязно. А вдруг он действительно стоял?
Дядька Калистраттем временем продолжал поучения:
— Скажу тебе, законы у нас мудрые. И в кажном монастыре им свой смысл придают. Вон, Бочаров над нами важным и высокимзаконом в начальники произведен. Заним даже кутузка в укрепление власти маячит. Придавит, и не пикнешь! Это есть закон государственный. Ему не потрафь, не подай сигнал когда надо, не сообчи вовремя, кто брагу завел, — противоположишь себя великому и сильному государству. Это, брат, игра хреновая. Плюнут на тебя и растопчут. Как мухаря. С другой стороны второй закон стоит. Наш обчественный, деревенский. Своих в беде не выдавай. Служи обчеству по мере сил и до издыхания. Значит, тех, кто завёл брагу, я должен определить известность о милицейском появлении. Так и будет. Скажу Федоскину, и он сам подумает, как поступить. Скорее всего, на виду маленькую бадейку оставит, а чан упрячет. Значит, милиция себя перед начальством в неусыпности бдения хорошо проявит, а Федоскин за малостью толики браги от беды усклизнёт. Всем хорошо, оба закона соблюдены.
Я молчал как рыба об лед.
— Ты меня, рыжий, держись, — выговорившись, произнес Калистрат. — Сынов уменя нет, а ты, вроде, ничего малый. Слушаться будешь, научу уму-разуму.
Он был мудрым и житейски изворотливым, дядька Калистрат. Однажды под скрип колес, глядя в глубины космоса, голубого и чистого, он высказал пророчество, потрясшееменя, пацана, до глубины души.
— Вот преставится Иосиф Апсарионыч товарищ Сталин, помяни мое слово, плеснут на него дегтю.Ой, плеснут!
Такое кощунство лишило меня дара речи. Отдышавшись, возразил:
— Да как ты такое мог сказать, дядька Калистрат! Он — великий вождь народа… Друг детей и учитель…
— Нехай так, — согласился со мной Калистрат и пустил струю вонючего дыма на комара, который вился надним. — Я не спорю. Пусть друг детей. Но грехов на ем, как репьев на кобеле Балаболе. Как умрет — всё их и помянут.
— Не может такого быть, — пытался я продолжить защиту Великого и Вечного. — Как же так?!
— А вот так. По законному закону, — сказал Калистрат. — О тех, брат, кто стал мортуисом, весь веритас мигом выводят наружу. И этот закон, Рыжий, огульную силу имеет.
Калистрат взглянул намою застывшую в изумлении физиономию и засмеялся.
— Что глаза округлил? Прожевать не можешь? То-то, брат, здесь пригодно одно объяснение — наука! Или вот я тебе пропишу рецепт: «Олеум рициникумкапсулум нумер три». Понял, что такое? Нет! Вот и конец тебе, друг ситный. Потомукак с моей прописи пронесет тебя до полной желудочной чистоты. А все потому, что знаю язык мудрости — латынь. Это я тебе, касатик, в рацион касторочки насуропил. А себе всё другое. Например, спирти вини ректификати квантум сатис. Или еще…
Он поскреб затылок, должно быть, забыв подходящие слова. Потом сплюнул, махнул рукой и вернулся к теме, которую вил поначалу:
— Когда я работал в аптеке у Семена Сидоровича Мармерштейна, не одну такую пропись оестествил. И теперь объясняю: мортуис веритас — это значит, на мертвого поливай все, что имеешь, без сожаления. И тебе уже никто ничего не сделает. Даже в суде при случае оправдают. Одно слово — веритас!
Я сидел оглушенный, перевариваякак быть и что предпринять при подобных невыясненных обстоятельствах. И вот с той поры, может, конечно, и безосновательно, но до сего времени горжусь, что сумел тогда пренебречь нарушенным девичеством сталинского идеализма и не уподобился славному герою юности нашей Морозову Павлику. А ведь была мысль: рассказать Ивану Бочарову о высказываниях Калистрата Перфильева, касавшихся личности Вождя и Учителя всех народов, свободных и угнетенных. И всё же, укоренный великой совестливостью, сдержался: ведь только мне одному, с глазу на глаз, с языка на ухо дядька Калистрат поведал правду о веритасах, которые посмертно положено напускать на всех мортуисов. Мог ли в таких обстоятельствах я стать глашатаем, с языком как коровье ботало, и звонить на весь свет о тайне, сказанной наедине? Смолчал. Тем самым, как теперь понимаю, оставил Перфильева на свободе, не оговорил, не приговорил.
И еще был один памятный разговор с Калистратом. Я его уел обидным словом. Сказал, что всё он делает хорошо, когда видит личную выгоду, а не общественный интерес.
Калистрат долго молчал, кусая губу. Потом, словно даже не ко мне обращаясь, тихо сказал:
— Кто же тебе голову мусором залопатил? Разве же обчий наш интерес не из личных выгод складывается? Почему я должен делать что-то на обчество, опуская из виду себя? Все мы вместе достигнем блага, когда каждому станет в жизни медово-масляно…
Он опять покусал губу. Потом грустно, будто пророчествуя, сказал:
— Что касается дядьки Калистрата, то он свой гонор имеет. И если сложатся жизненные обстоятельства, то за обчество живота не пожалеет.
Не врал Калистрат, не хорохорился передо мной, как перед девкой. Он погиб, отдав свой гонор и жизнь во имя других. Случилось это в Большую войну. Калистрата Перфильева призвали в армию в пятую очередь. Староват был дядька, слабоват зрением, хлипок в коленках. Все это знали и видели, но военная нужда припекала и, подскребая резервы по деревенским сусекам, дядьку отправили в армию. Потом случилось так, что на станции, где стоял воинский эшелон, загорелся товарный состав, в котором везли ребятишек-детдомовцев. Один из вагонов, охваченных огнем, был закрыт. Изнутри слышался детский крик и плач.
Калистрат, обжигая руки, рванул и отодвинул тяжелую дверь, запрыгнул в вагон и стал выкидывать оттуда начужие руки оравших и сопротивлявшихся детишек. Он спас полсотни жизней, когда прогоревший короб вагона рухнул, погребая спасителя с очередной жизнью в руках.
До деревни эту весть донес Аниска Востриков, прихромавший с войны на деревянной чурке, подаренной ему от щедрот государства вместо ноги.
Так и остался в моей памяти Калистрат Перфильев задумчиво произносящим: «Надо будет, живота за обчество не пожалеем».
Что поделаешь, так уж создан наш человек: каким бы ни был в жизни обычной, при обстоятельствах ломких, трудных, он часто отбрасывает личное, суетное и берет на себя удар, который мог обрушиться на других. Так бывало не раз. Так и будет еще неоднократно.
Когда за черной «Волгой», на которой уехал Главный, осела пыль, я не знал, не ведал, что Зернов уезжал на безогласный подвиг.
А мы — суетные и мелкие — оставались на берегу Страмно-Славного озера тешить усладой ловчего промысла свое самолюбие.
Поскольку до зорьки оставалось еще достаточно времени, наш Дорогой Гость ушел отдохнуть в большую палатку, разбитую для него на удалении от общего табора. И сразу вокруг нее заняли места суровые дяди.
Первый, проводив Гостя, пошел в палатку, где стоял стол с телефонами, чтобы дать ход делам, которые не терпели застоя. Увидев меня, он кивнул, приглашая с собой.
— Зайди, есть разговор.
В палатке уже ждал приема областной прокурор. Он срочно приехал сюда из города по каким-то важным соображениям.
— Что у тебя? — спросил Первый небрежно, будто уличал Прокурора в чем-то преднамеренно нехорошем. — Утерпеть не можешь? Опять, небось, грязь раскопал?
— Приходится, Алексей Георгиевич, — вздохнув тяжко, ответил Прокурор. — Несколько срочных решений.
— Докладывай, — милостиво разрешил Первый.
— Дело по поводу автонаезда. Вы уже знаете, что сын Колупаева задавил на «Волге» мать и ребенка. Надо возбуждать уголовное дело.
— Не надо, — сказал Первый как отрезал. — Сам понимаешь почему.
— Нет, — задерзил Служитель Закона. — Не понимаю.
— Я объясню, если тебя так плохо учили. Колупаев — человек уважаемый. Начальник крупной стройки. Прислан к нам Москвой. С этим надо считаться. И потом он сам ко мне приходил с повинной. Просил заступиться. Я обещал.
— Да, — продолжал дерзить Прокурор, — Колупаев человек уважаемый. Но речь идет о его сыне, который раздолбай — хуже некуда. В народе возмущение…
— Я свое мнение высказал, — жестко бросил Первый. — А насчет возмущения — это наша забота. Будь уверен, оно уляжется. И давай охоту за ведьмами не устраивай. Тридцать седьмой год нам не нужен. Что дальше?
— На мясокомбинате обнаружены махинации в особо крупных размерах. По самым скромным подсчетам только за год мяса украдено не менее десяти тонн…
— И на кого собираешься свалить? — спросил Первый с ехидством.
— Я ни на кого не хочу валить, — сухо ответил Прокурор. Голос его поблек. — Есть материально ответственные лица, и им предстоит отвечать.
— Как я понимаю, — сказал Первый, — ты уже всё сам решил. Без партийного руководства, как твоей прокурорской душе на душу легло. Выходит, для тебя закон выше мнения партии, так? Зачем же приехал?
— Хотел знать что вы думаете, Алексей Георгиевич.
— Значит, все-таки хочешь знать? Тогда слушай. Директора мясокомбината мы накажем. Сами. Влепим выговор по партийной линии. Остальных тоже не помилуем. Но без суда. Понял?
— Всё ясно, — сказал Прокурор. Он давно догадывался, почему Первый всякий раз брал мясников под защиту, но тягаться с хозяином области даже из-за десяти тонн ворованного мяса не было ни смысла, ни возможности.
Прокурор, он, конечно, независим и являет собой сам Закон, но дело в том, что Законом в последней инстанции на местах в те времена был только сам Первый. Его воля, его дыхание, его желание являлись и статьей кодекса, и указом.
Я всегда понимал, как непросто быть Прокурором в самой справедливой на свете советской стране. С одной стороны — миллионы честных тружеников, которые ждут от законов строгости и беспристрастности. С другой — акулы извлечения денег в особо крупных размерах из кармана государственного для переложения их в карман свой, не ждущие от законов ничего хорошего, затем мелкие пескари — воришки; мошенники. И у каждого свое оправдание, своя заступа, своя мохнатая рука во властных верхах, которая руку подносящую моет.
И наконец, с третьей стороны — сами законы. Ах, сколько их! И ни одного мелкого, преходящего. Все научно обоснованные, значительные, серьезные, судьбоносные…
Сперва идут законы физические. Их мы изучаем в начальной школе. Законы всемирного тяготения, Лавуазье-Ломоносова, Бойля и Мариотта, Менделеева-Клаперона…
Далее следуют законы общественного развития: один к одному. Не обойдешь их, не объедешь. В советской школе их изучали все. Закон перехода количества в качество. Борьбы противоположностей. Закон стоимости. Закон отрицания отрицания. Изучил, значит, пользуйся!
Потом законы властей нас пасущих и оберегающих. Их изучают только юристы и профессиональные правонарушители. Кодексы уголовный, уголовно-процессуальный, гражданский. КЗОТ — кодекс законов о труде — щит бездельников и меч бюрократов.
Законы, законы, законы. Барабанная дробь названий, треньканье статей, писк пунктов, подпунктиков, звон комментариев.
Законы, законы. На каждого из нас по одному. На любой вкус и на каждый поступок. На любое действие и бездействие.
И перед всем этим законным могуществом лицом к лицу один он — Прокурор. Блюститель, которому вменено в обязанность охранять силу параграфов, приводить в движение санкции, правда не всегда касаясь самих преступников, даже уголовников, если, не приведи обстоятельства, они состоят в родстве или дружбе с теми, кто выше самого прокурора, и могут повлиять на прохождение его службы и тем более организовать неожиданное смещение. Сель , как говорят французы, а ви и ни слова больше.
— Ах, — может удивиться читатель, — законы физики тут при чем?
А притом, извините за выражение, что обмер и обвес в государственной торговле полностью проистекали из пресловутых формул Ньютона, и Прокурор должен был бдеть, стоя на страже правильности Всемирного тяготения и массы продуктов, отпускаемых в одни руки честному покупателю.
Как-то раз на очередном руководящем сабантуе, который протекал на берегу почти переставшей течь реки и был подогрет до состояния взаимной откровенности неразбавленным продуктом местного ликеро-водочного завода, я спросил означенного Прокурора, почему он ни разу не пытался настоять на своем, когда речь шла о грехах местной элиты.
— А что ты знаешь вообще? — в свою очередь спросил раздраженный Щит и Меч областной юстиции. — Я всякий раз настаиваю на своем. Всякий раз. И только когда настаивает Первый — отступаю. Во всяком случае — пока. Надо ли мне с ним конфликтовать по мелочам. Вот если дело будет принципиальным…
По-моему, так и прошел свой жизненный путь наш Щит и Меч до получения пенсии, не войдя в маломальский конфликт с обкомом. Видимо, не попадало на его стол дел принципиальных.
Впрочем, в тот раз, казалось, такое дело вдруг замаячило. Первый неожиданно сказал:
— Теперь слушай сюда! Займись Кашириным. Надо будет его немного приструнить. Возбуди дело.
— Кто такой Каширин? — спросил Прокурор, не сумевший вмиг совместить незнакомую фамилию с набором известных ему преступлений в области.
— Колхозный пред из Пьяных Кочек, — пояснил Первый. — Выступал он тут сегодня перед Никифором Сергеевичем не с тех позиций.
— В чем же состав преступления? — удивленно произнес Прокурор.
— Зачем тебе состав? Для таких случаев законы даны — поищи подходящую формулировку. Пусть все знают…
— Так же нельзя, — возразил Прокурор. — Не могу я…
— Ну, юристы! — возмутился Первый. — Докатились! Вон, в былые времена сталинский прокурор Вышинский говорил: дайте нам человека, а статью ему мы подберем сами. А вы?! Юристы!
— Хорошо, — сказал Прокурор.
Позже я его спросил, что он имел в виду, говоря «хорошо».
— А то, — ответил Щит и Меч, — что я хотел отдать этого преда под суд. И оправдать за неимением состава преступления. Всё враз оказалось бы по закону.
Последовавшие события спасли Прокурора от очередного греха, а Каширина от излишества нервотрепки. Правда, после того случая он бросил дела и уехал из деревни куда-то в Сибирь. Так исчез из области один небольшой, но толковый и честный хозяин.
…Ловчий промысел начался после отдыха к вечеру.
Стрелял наш Дорогой Гость в том же стиле, в каком делал все остальное — быстро, лихо, небрежно. Мне казалось, что ему в первую очередь доставляло удовольствие бабахать, производить вокруг себя огромный шум, а не видеть свои трофеи.
Раз за разом ухало роскошное ружье двенадцатого калибра, нанося урон пернатому царству Славно-Страмного озера. Егеря бросали собак в камыши и те, возвращаясь, клали к ногам стрелка то селезня кряквы, то чирка-трескунка, то баклана — палку-головешку с птичьими крыльями.
Первый носил на плече свое ружье, но за весь вечер так и не сделал ни единого выстрела. Зато после каждого залпа, произведенного Нашим Дорогим Гостем, он яростно взмахивал руками и восторженно комментировал:
— Бесподобно! Вот это выстрел!
Стало темнеть, и канонада утихла. Все выбрались из камышей. Вышел на твердь и наш Гость, разрумянившийся, довольный. Отдал ружье дюжему молодцу из плотного сопровождения. Оглядел свои сапоги.
— Позвольте, Никифор Сергеевич, — засуетился Первый. — У вас тут совсем немного…
Он тяжело нагнулся и, черпая ладонью воду из бочажка, стал отмывать кус грязи, прилипший к заднику резинового сапога Хрящева. Дело было довольно непростым для человека, наработавшего трудовой мозоль ниже груди. От потуг он побагровел, но продолжал сгибаться и разгибаться, черпая воду ладонью и наводя блеск на черную резину.
Дорогой Гость на протяжении всей операции стоял спокойно, не глядя на старания других, и лениво говорил с помощником о каких-то письмах, которые подпишет завтра, вернувшись в резиденцию.
— Готово, Никифор Сергеевич! — разгибаясь и тяжело дыша, доложил Первый.Лицо его светилось радостью исполненногодолга.
— Пошли? — предложил наш Дорогой Гость без особых эмоций и тут же положил руку на плечо Первому. Тот от такого доверия засиял новыми красками.
Я посмотрел на него и вдруг сделал для себя невероятное открытие. Не раз и не два приходилось быть свидетелем такой картины. Проводя важные заседания у себя в кабинете, Первый иногда брал трубку телефона дальней связи — ВЧ, как его у нас называли, и набирал номер. Дождавшись отзыва, заводил разговор с людьми, чьи имена без расшифровки говорили сами за себя. Тем более, что фамилий в таких случаях не называлось.
— Фрол, это ты? — и мы знали: по ту сторону на проводе Фрол Баранов — еще один Большой Человек Москвы. — Ну, слава богу, начал меня узнавать по голосу, — говорил Первый. — Да нет, не в упрек. Просто ты немного зазнался. Нет? Замотался? В это верю. Ладно, потом. Сейчас меня волнует другое. У нас ерш пошел. Метра на полтора штучки ловятся. Ну, конечно, севрюга. А с размерами не шучу. Так, когда тебя ждать? Не сможешь? Ну зря. Рыба даже тебя ждать не будет. Ладно, парочку свежих пришлю. Но это не то, что мог поймать сам. Да, кстати, Никифор на месте? Ну будь, я ему позвоню…
И опять палец в диск телефона.
— Это ты, Сергеевич? (не товарищ Хрящев, не Никифор Сергеевич, а запросто так — Сергеевич). Да вот, решил доложить. Зерновые у нас на уровне. Так что будь спокоен. Не подведем. Конечно, Сергеевич… Тут мы всем сомневающимся напоминаем твои слова. Так точно. Я тебя понял. Как только выберу время — всё и сделаю. Нет, сейчас не могу. Как не могу? Да просто так, не могу и все. Времени нет. Ну, ладно, договорились. Есть. Привет!
Повесив трубку, Первый выпрастывал живот из своего руководящего кресла, потягивался, как кот на солнышке, делал несколько шагов вдоль громадной рельефной карты Советского Союза, висевшей на стене за его спиной, потом останавливался и спрашивал:
— Так на чем мы остановились? Да, кстати, товарищи, Никифор Сергеевич Хрящев просил передать привет. Всем, всем. А теперь продолжим работу…
Общение с Высокими Именами Москвы по телефону, напоминавшее сеанс спиритизма, было постоянным аттракционом в репертуаре Первого. Но вот, увидев сцену с сапогом, я понял: те разговоры сплошная липа. Как уж с нее лыко драли — вопрос другой, но обман был, это точно!
Вернулись в город мы заполночь. Гость двинулся в резиденцию. Все остальные — по домам. Я поехал в редакцию. Не работать, естественно, а чтобы обозначить свое появление у идеологического станка, дабы не было в будущем нареканий.
В типографии машины уже гнали из-под себя тираж. В дежурке пахшую керосином газету читал бдительный ловец грамматических блох и политических ляпов Иван Байков — «свежая голова».
У Главного в кабинете горел свет. На правах позднего гостя я вошел к нему без стука.
Зернов сидел за столом, на котором со всех сторон громоздились книги и кипы бумаг. Такого хаоса созидания я не видел на его творческом верстаке никогда ранее.
— Даем стране угля? — сказал я шутливо, чтобы хоть немного снизить серьезность момента. Шутливость скрывалась в известном шахтерском выражении: «Даем стране угля, хоть мелкого, но до…». Короче — много.
— Вернулся? — спросил Зернов и поднял на меня глаза, красные, воспаленные. — Как там Каширинские Кочки? Бульдозером их еще не сровняли?
— Что с ними сделается? — сказал я с оптимизмом. — Мы о них еще поспотыкаемся.
— Я свое отспотыкался.
Зернов устало поднялся и положил руки на кипы книг, громоздившихся на столе. Поглядел на меня с видом загнанным, обреченным. Сказал:
— Знаешь-ка, иди отдыхать. Завтра это место обживать будешь.
— Что так? — спросил я, угадывая за его словами обычную неуверенность человека, который проделал нелегкую работу, остался ею удовлетворен, но переживает — как-то ее оценят другие. — Или что не сделал?
Это «не сделал» я произнес еле слышно, ибо то, что делал Главный, не стоило называть во всеуслышанье. Ведь если каждый раз называть авторов, которые пишут речи для Больших Людей, то величина их гениальности в глазах общественного мнения быстро скукожится и упадет окончательно.
— Наоборот, сделал, — ответил Зернов.
— Тогда и бояться нечего, — бросил я оптимистический прогноз. — Хотя ты, может, и прав. Понравится там, — я кивнул головой в сторону, где должно было понравиться, — и поехал наш Константин Игнатьевич на харчи московские. Небось, и здороваться перестанешь?
— Кто с кем — еще вопрос, — сказал Главный загадочно и протянул мне руку. — Давай, давай, иди домой. А я еще посижу…
Так и ушел я, ничего не зная, ни о чем не догадываясь. А подвиг уже вершился. Подвиг чести. Подвиг правды.
Утром на пороге редакции меня встретила сторожиха тетя Феня. Окинула испуганным взглядом сверху до пят и сказала тревожно:
— С утра звонят и звонят. Вас товарищ Коржов из обкому по неотложному делу разыскивают…
Получив информацию, я изменил курс движения и, не заходя к себе, направился на Олимп.
Коржов, откровенно расстроенный и как-то непривычно взъерошенный, встретил меня вопросом:
— Ты-тохоть не соучастник?!
— О чем вы? — не понял я.
Искренность моего изумления несколько успокоила Идеолога.
— Значит, не знаешь? — спросил он.
— О чем?
— О том, что выкинул твой Главный?
— Что он выкинул?
— Что?! Да хуже и не придумаешь! — голос Коржова был полон тревоги и раздражения. — Утром к семи он представил в резиденцию Никифора Сергеевича свои тезисы…
— Но так же и было условлено. Сегодня, к семи…
Я старался успокоить Идеолога. Мне казалось, Главного обвиняют в том, что он не показал свои записки здесь, на местном Олимпе, а сразу передал их Большому Человеку.
И тут Коржов полыхнул взрывом.
— Что было условленно?! Что?! Ты хоть отдаешь отчет, о чем говоришь?
Мне потребовалось подробное объяснение. Оказалось, что вместо доклада Зернов написал записку в ЦК партии. На САМОГО. В записке он доказывал, что ликвидация и даже простой зажим личных крестьянских хозяйств, то есть все, что предлагал сделать товарищ Хрящев, окончательно подорвет систему продовольственного снабжения страны, поставит общество на грань голода.
— Он сдурел, ваш Зернов, — бушевал Идеолог. — Как вы в редакции его не разглядели?
Я промолчал, хотя мог сказать, что он не только наш, но и их, и что о н и тоже должны были разглядывать Главного пристальнее нашего.
— Ты знаешь, какой ОН сделал вывод? — спросил Коржов, заметив мою индифферентность.
— Откуда мне знать…
— А знать надо. Он договорился до того, что назвал политику товарища Никифора Сергеевича политическим авантюризмом, а его самого безответственным и бездумным человеком.
— Не может быть! — изумился я.
— Может! — сказал Коржов. — В девять тридцать собираем бюро обкома. Будем выводить его из состава за грубые политические ошибки и решать вопрос о новом редакторе газеты.
Фамилия Главного при этом не называлась. Она теперь попала в тот ряд не называемых лиц, с которыми вместе из нашей славной истории ушел подлинный историзм. Зато мгновенно выплыло и полновесно прозвучало слово «грубые политические ошибки». Под эту графу у нас людей подводили в тех случаях, когда надо кого-то припечатать пожестче, чтобы потом размазать по стенке. Лаврентий Берия был подлецом и живодером. Но его тоже для вящей силы публично назвали «агентом мирового империализма». В самом деле, что мелочиться? Бить так наповал, навсегда.
Заседание Бюро открыл Первый. Выглядел он совсем не браво и речи его я толком почти не запомнил. В памяти осталось немногое:
— Зернов опозорил… Черное несмываемое пятно… Не оправдал высокого доверия… В наших рядах не должно быть колебаний… Наш Дорогой Никифор Сергеевич олицетворяет ум и честь… Если дано задание, то как солдат… Дисциплина есть дисциплина… Если бы партия нуждалась в мнении Зернова, ему бы сказали… Самостийник… Демагог… Отщепенец…
Наш Дорогой Гость сидел справа от Первого и хитро щурился. Он не хлопал Первому, но одобрял, изредка кивая головой. Так, мол, так.
— Вы что-нибудь скажете, товарищ Никифор Сергеевич? — спросил Гостя Первый, окончив обвинительное заключение.
Хрящев благосклонно склонил голову. Не вставая с места, заговорил.
— Вы скатились, — сказал Большой Человек и запнулся. Видимо, не смог сформулировать откуда и куда скатился Редактор. Подумав, решил все же сперва уточнить, куда именно скатился Зернов. — Вы скатились на чужую сторону баррикад и оказались во враждебном нам лагере. Что они там о нас говорят? Они клевещут, будто у нас в сельском хозяйстве для работников нет стимулов. Почему? Оказывается потому, что на Западе стимул в частном предпринимательстве. Что якобы там фермер сам всему хозяин. Но это сказки для малограмотных простаков. А вы, горе-редактор, им поверили. Мы же знаем, что в Соединенных Штатах Америки сельское хозяйство держится наемным трудом. Там угроза бедности, нищеты давит на наемного рабочего, бич безработицы гонит его на подневольный труд. У нас люди работают в общественном хозяйстве на общество. Их труд оплачивает государство, колхоз. И чем больше сил они отдадут государству — тем больше получат в вознаграждение. Только куркуль заинтересован в личном хозяйстве. Только куркуль держится за личный клочок земли! И нет вам оправдания, горе-редактор! Заблудились вы в трех соснах! Встали на защиту куркуля!
Зернов, сидевший у стены на пустом ряду стульев для приглашенных (а их в этот раз не приглашали), безучастно слушал обвинения в свой адрес. Был он бледен и утомлен. Однако последние слова будто ударили его. Он вскочил.
— Да вы хоть цифры знаете? — спросил Зернов, и голос его наполнился гневом. — Из каждых ста килограммов картошки сегодня шестьдесят дает для потребления обществу «куркуль», как вы его называете. А ведь он, между прочим, этот «куркуль» всего-навсего простой труженик, который не жалеет сил на своем огороде. Не жалеет потому, что перестал верить в способность государственной торговли обеспечить его потребности в съестном на долгую зиму. Этот же «куркуль» производит почти половину продажного мяса, молока, почти три четверти яиц. Кто же нам дает право эти яйца да сапогом, сапогом?
Большой Человек на удивление держался спокойно, будто преподносил нам урок демократизма и терпимости.
Слушая Главного, он скептически улыбался и ровными спокойными движениями поглаживал левую бровь.
— У вас все? — спросил он, когда Зернов остановился, чтобы вздохнуть. — И чем вы нас удивили? Цифрами? Извините, но то, что для вас явилось новинкой, я уже знаю так давно, что даже стал забывать.
Наш Дорогой Гость шутил и несколько человек, уловив в его голосе игривость, хихикнули.
— Дело не в цифрах, — продолжал Хрящев. — Статистики подберут нам любые. Дело в выводах, которые мы должны из цифр делать. И вот здесь-то, товарищ, как вас там…?
— Зернов, — подсказал Первый.
— Фамилия красивая, — заметил наш Дорогой, — а вот в большой политике ваш Зернов ничего не смыслит.
Главный побледнел до бумажного цвета, будто его мелом запорошило.
— Вы, — губы его затряслись, — вы говорите ерунду! Мне трудно понять, почему, но у нас, в такой большой и такой умной стране в политике всегда разбирается только один человек. Один! Тот, который наверху. Говорим о научном подходе, а вся наука не превышает разумения одного человека. Это же глупость! Я действительно не политик. Но дурость от умных дел всегда отличу. Я могу не понимать международной политики. Там все запутано. Не пойму, к примеру, надо ли Главе государства разуваться и стучать по столу ботинком в Организации Объединенных Наций или не надо. Потому не стану о таком судить. У каждого кулика свое болото. Но в той политике, которую предлагаете деревне, я разбираюсь. Очень разбираюсь. Слава богу, вырос на мякине, на лебеде и трудодне. Скажу вам прямо, дорогой Никифор Сергеевич: если крестьяне в нашем краю не пухнут — это не ваша заслуга. Их спасает свой огород и бурёнка.
Хрящев улыбался, всем видом показывая, что выслушивает мнение дурачка или даже сумасшедшего только потому, что в душе он последовательный демократ и позволяет людям иметь свое мнение. Он даже подбадривал Зернова, периодически произнося:
— Так, так.
— Но не думайте, что в корове крестьянское счастье. Держать ее, ох как тяжко. Подорвать личное хозяйство просто. И сделать это можно в два счета. Достаточно вам проявить настойчивость, и перья полетят из всех курятников до самого неба. Только к чему это всё приведет?
— Вы не спрашивайте, вы докладывайте свои соображения. Пока мы не слышим ничего, кроме демагогии в худшем буржуазном стиле. А что к чему приведет, мы разберемся сами, без ваших подсказок.
Наш Дорогой Гость улыбался. Всё происходившее нисколько его не пугало. Он знал, что имеет достаточно сил и возможностей приструнить сразу как можно большее число сомневавшихся, дав урок одному. С маленьким легче справиться. Большие — остерегутся. В последнее время наш Дорогой всё чаще ощущал глухое сопротивление своим прожектам. А они роились в его голове, как пчелы в период расплода. Трудно было уловить, кто персонально сопротивлялся, но общий настрой в обществе не был благоприятным. Значит, следовало дать сопротивленцам урок. И пожестче. Пусть не думают, что у него слабые пальцы. Если надо, он зажмет до боли, до посинения. А сейчас сделать это уже было НАДО!
— Вы говорите, — подбодрил Хрящев. — Мы слушаем. У нас — демократия. Говорить можно всё… — Он обернулся к Первому и засветился улыбкой. — Но у нас еще существует правило: за всё, что говоришь, надо отвечать!
— Мы-то отвечаем, — парировал Главный, — а вот вы — нет!
Взрыв последовал мгновенно, будто кто-то нажал кнопку, и всё сразу сработало.
— Что он болтает?! — вскипев, закричал Никифор Сергеевич.
Он схватил тяжелую мраморную пепельницу — изделие наших местных каменотесов, которое украшало стол Первого, с маху хрястнул ею об пол.
— Кто позволил тебе говорить такое? Кто?!
Тяжелая каменюка жалобно охнула и разлетелась на куски. Серая пыль табачного пепла повисла в воздухе.
Все втянули головы в плечи и старались не глядеть один на другого. Правоту Зернова, уверен, понимал каждый, но в то же время никто не одобрял его дерзости. Неужели еще не ясно? Не положено говорить начальству правду. Не заведено. Демократия демократией, но если рот раскрыл, то говори что положено. Нас так долго воспитывали и так надлежало себя вести.
Большой Человек, вышедший из себя, бушевал. Бросок пепельницы несколько притушил его гнев, но полной разрядки не дал. И тогда наш Дорогой Гость что было силы стукнул кулаком по столу и, как погонщик скота на зашалившего бычка, гаркнул проникновенными словами:
— Исключить! Чтоб его духу не было! Нам не по пути с разоруженцами и предателями! Гнать! Сраной метлой!
И Зернова из партии погнали. Сидевшие за большим столом его друзья-единомышленники — члены обкома дружно подняли руки. Одна к одной. Будто все сдавались, объявляя о капитуляции. Еще бы не поднять — во главе стола сидел Большой Человек. А поднимали руки маленькие люди.
Поднял руку и я. Тихо, робко, чтобы видели, но не обратили внимания.
Такова эта жизнь. Голосуй, но не афишируй. Будь в середине и не высовывайся.
Такова жизнь. В хоре следует петь нужным голосом.
— Кто против? — спросил Первый, поскольку так было положено ритуалом.
И в дальнем углу стола вверх поднялась одинокая ладонь.
— Товарищ Колосов в своем репертуаре, — подвел итог Хрящев и объявил решение:
— Единогласно! Так и следовало ожидать! Мы едины и отщепенцы нас не остановят.
Намек был прозрачен.
В редакцию мы возвращались вместе с Зерновым. Шли рядом по тихой улице Машиностроителей. Каблуки глухо барабанили по доскам тротуара, который был проложен здесь в годы, когда улица еще именовалась Купеческим трактом. Стояли на углах одинокие чугунные фонари, поставленные на перекрестках в дни, когда тракт носил имя улицы Сталина.
Неожиданно из-за угла выехала машина. Уронила на землю уродливую ломкую тень и погнала ее перед собой по булыжникам мостовой.
— Зернов! — раздался оклик, когда машина сравнялась с нами.
Я узнал голос Колосова. Он сам вел черную «Волгу».
— Добрый день, — отозвался Зернов. — И спасибо вам. Только зря на себя огонь вызывать. Я — человек конченый.
— Не конченый, а начинающий, — возбужденно сказал Колосов. — Пойдете ко мне? Начальником редакционно-издательского отдела.
— Спасибо, — поблагодарил Зернов. — Пойду с удовольствием.
— Я рад, — сказал Колосов. — Только сейчас извините. Спешу. — И пояснил: — Жена в больнице. Не был у нее сегодня. Завтра жду вас у себя. И не переживайте, Зернов. Этот хрен с бугра долго не протянет.
— Другой на его месте вырастет. Хрен он быстро растет.
— Ну, что ж, когда-то придется срывать бугор… До основания. В конце концов это все поймут.
— Спасибо, я приду, — сказал Зернов повеселевшим голосом. — Счастливо.
Машина сердито фыркнула и скрылась за ближайшим поворотом.
— Ты меня осуждаешь? — спросил Зернов.
— За что?
— Да, наверное, думаешь: сорвался старик, а теперь и сам жалеет. Так вот, учти, я не жалею. Ты знаешь, я всегда служил идее. Верил Сталину. Ты понимаешь? Верил! Так уж нас воспитывали в то время. Далекий от народа Вождь походил на святого. Издали, конечно. Казалось, он жил, чтобы дарить нам, серой назёмной массе, счастье и благоденствие. По-честному ни того, ни другого нам не хватало. Однако мы объясняли себе всё очень просто: кругом враги. Кругом агенты империализма. Мы не ощущали дефицита правды, потому что не имели достаточной информации. Вспомни первые месяцы войны. Все трещало, ломалось, а до нас доносились только бурные бодрые марши. Лишь в газетных строках проскакивали слова: оставлен Минск, Рига, Таллин, Вильнюс, Киев… Всё тогда сложно переплелось. Туго, противоречиво. Но я лично все оправдывал. Поверь, делал это не для других, для себя. Раз не сообщают правды, значит, так надо. Это для предупреждения паники. Для пресечения пораженческих настроений. Наше дело правое. Мы победим. А на деле подобные умолчания оправдывали грехи Великого Отца и Учителя. Это он, зоркий, мудрый, всевидящий, не заметил войны под самым носом, не принял мер, чтобы встретить ее во всеоружии. Шло время. Дела выравнивались. Пришла победа. За общими торжествами стало забываться плохое. И опять мы молились Сталину. Как же — спас! Впервые я стал задумываться над тем, что в Датском королевстве не все ладно, когда стали репрессировать бывших военнопленных. Их эшелонами гнали от нас подальше. В Сибирь. Завели в анкетах графу: «Был ли в плену и на оккупированной территории?». Объясняли это необходимостью сохранять бдительность перед лицом империализма. А на деле выводили тысячи, да что тысячи, сотни тысяч людей за черту гражданства и общественного доверия. Сперва их поставили под удар, сдали врагу — я тебе это ответственно говорю — именно сдали в плен, а потом с них же стали шкуру снимать. Эта мысль у меня еще тогда возникала. Но я ее душил. Думал, чего-то не понимаю, до чего-то своим умом дойти не могу. А теперь стыдно — столько лет прошло, а мне стыдно. И вот нынешний случай. Человек из-за личных амбиций, из-за того, что увидел разницу в качестве труда на себя и на неизвестного дядю, вдруг решил подрубить столбы, на которых хозяйство и держится. Кто-то должен был восстать! Жребий, видимо, пал на меня. Не мог я не ощущать, что мараю руки прикосновением к делу несправедливому, антинародному. Мне, конечно, теперь будет худо. Я знаю. Но кто-то должен через себя перешагнуть, чтобы других защитить…
Некоторое время мы шли молча. Выслушав Главного, я стал лучше понимать, что творилось с ним в последние годы. Видел, догадывался, но до конца представить не мог. Однажды даже поделился наблюдениями со Стрельчуком.
— Главный, — сказал я ему, — в последнее время нервным стал. Неспокойным.
— Душой мается, вот и все, — высказал свою точку зрения Стрельчук.
— А причина?
— Впал в конфликт с прошлым.
— Что же мы не впадаем?
Стрельчук неопределенно пожал плечами и посмотрел на меня со вниманием. Глаза у него были добрые, чуть печальные.
— Нам вроде бы не с чего. Ты — молод. Совесть пока чистая. Я, как-никак, сам жертва абортов эпохи…
— А Главный? Он при чем? Никого вроде бы не сажал. Если донес на кого, так только…
— Глупость! — отрезал Стрельчук, и великая злость прозвучала в его голосе. — Что ты, собственно, знаешь о Косте?
— Кое-что знаю. Уже десять лет рядом работаем. Ну если и не пуд соли, то хорошую пачку давно на двоих съели…
— Зернов не такой мужик, чтобы его на соли испытывать.
— А какой? — спросил я с раздражением. Нам не доставляет удовольствия чужая похвала тем, кого мы сами почему-либо недооцениваем.
— Факты в его пользу, — сказал Стрельчук. — Факты. В тридцать шестом его в армию призвали. Там видят — биография пролетарская. И образование в норме. Взял его к себе ординарцем командарм второго ранга Дергунов. Герой гражданской войны. Костя у него месяц прокрутился, потом сказал напрямую: «Холуем быть не хочу. Даже у красного командарма». — «Что ж согласие давал?» — спросил его Дергунов. — «А то, что думал, буду у вас вроде Петьки при самом Чапае. Да прошибся. Не Петька я, а шестерка. Туда побеги, то принеси. Сапоги вам наблисти, револьвер почисти. Вроде и революции не было. Лучше уж в строй».
— Ну и что в этом факте? — спросил я.
— Ты дальше слушай. В тридцать седьмом командарма Дергунова взяли за белы руки и в Бутырку. Костю привлекли как свидетеля. Вызвали на допрос: «Почему от Дергунова ушли? Должно быть, врага в нем почувствовали?» Короче, стали делать намеки, что можно сполна свести счеты с командиром, если они накопились. А Костя ответил коротко: «Дергунова знаю как честного командарма и грешить не стану. Ушел от него потому, что не умею и не хочу прислуживать. Не по душе мне угожденье». И стоял на своем до крайности. Короче, не добившись ничего, на допросы его вызывать перестали. А это, поверь мне, совсем не пустяк. Я бы с таким пошел…
Стрельчук почему-то запнулся, и я договорил за него:
— В разведку?
Стрельчук помолчал, потом будто через силу, преодолевая внутреннее сопротивление, ответил:
— В разведку ходят с тем, с кем командир назначит. А вот с Костей я бы под следствие пошел. Такой на другого клепать не станет ни за пайку, ни под пыткой…
— Откуда такие сведения?
— Мне сам Дергунов рассказывал. В Бутырке…
— Если всё так, чего ему маяться?
— А ты представь. Человек много лет работал по найму в шахте. Глубоко под землей рыл туннели. Потом выяснилось, что делал-то он подкоп под подвалы госбанка. Он работал, другие сорвали немалый куш. Состоялся суд. Человека оправдали. Он ведь копал туда, куда велели. Но помимо суда есть и совесть. Человек понимает, что отдал жизнь не тому, чему хотел. Копал не туда, куда надо. И мается.
Вместе с Главным мы вошли в его бывший кабинет. Он сел за свой бывший стол и начал выгребать из ящиков и раскладывать по карманам житейские мелочи, которые не хотел оставлять. Вынимал записные книжки, авторучки, визитные карточки. А сам говорил:
— Если посмотреть, ничего особенного не случилось. Сняли главного редактора неглавной газеты. И что? Да саму газету эту закрой, никто не заметит, не забунтует. Единственное, чего мне жаль — это в горячке испортил настроение нашему Дорогому Никифору Сергеевичу. Он такой милый, улыбчивый. Все о нас печется. А я взял и испортил. Теперь о нашей области вообще будут думать хрен знает что. Петр Великий здесь расстроил желудок. Возвращаясь в столицы, не мог ехать верхом и потому катил в карете. Каждые десять верст кричал «Стой!» и бежал в кусточки. Черт знает что! А теперь вот Хрящеву сон нарушили. Благо, что после нас он сразу в отпуск едет…
Зернов еще шутил — наш бывший Главный, расстрелянный своими в упор, распятый заживо нами же.
Когда Зернов ушел, я сел в его кресло. Положил руки на подлокотники. Покачался туда-сюда, чтобы проверить, крепки ли ножки трона. Ничего, держали. А уж чтобы не выпасть из седла, я готов был постараться.
Зазвонил телефон. Я снял трубку. И сразу почувствовал: началась новая жизнь.
Позвонил, пригласил секретаршу. В дверях появилась лисья мордочка Зои, ангелессы — хранительницы дверей Главного. «Сменю, — подумал я тут же. — Надо завести кого-нибудь посвежей, поинтересней».
Попросил: позовите ко мне Полякова.
Явился Бэ.
— Мне дано право подобрать себе зама, — объявил я ему торжественно, в надежде увидеть благодарный блеск глаз. — Ты пойдешь?
— Старик, сердечно признателен, но…
Бэ почесал левую бровь, погладил лысеющую голову. Мне показалось — он не решается продолжить.
— Но? — подсказал я.
— Но, старик, если честно, мне пора в столицу. Как говорят: меня заметили и оценили.
— Что значит заметили? — я не мог понять, откуда ветер.
— Только между нами. Договорились? Иду на Москву…
— Во даешь! — не выдержал я. — Ты всерьез?
— Еще как. Тянут меня, понял? У Семена Львовича в Днепропетровске есть друг. Его переводят в столицу. Он забирает Семена Львовича, которому доверяет. Семен приглашает меня. Им нужно будет крепкое перо.
— Просто так, без места?
— Место найдется.
Дверь распахнулась и без стука, по старой привычке ко мне ввалился Луков. Он еще до конца не понял, что же произошло, и действовал в старом стиле.
— Старик, — сказал Луков почти с порога. — Мне сказали, что Главный фельетон зарубил. Ты его два дня назад подписал, помнишь? А он зарубил. Тема классная — «Иван кивает на Петра».
— Слушай, Сергей Елисеевич, тебя, дорогой мой, в школе учили вежливости? У меня серьезный разговор, а ты вкатываешься, словно танк в Будапешт. Это раз. Фельетон, как сам говоришь, зарезал Главный. Так почему ты снова идешь к Главному? Неужели здесь, на этом месте, — я показал пальцем на стол, — мнения будут меняться в зависимости от того, кто сел на стул?
— Да я… да что вы, — смутился Луков.
Дело входило в наезженную колею, в ту, по которой уже долгие годы катилась редакционная тележка.
Зазвонил телефон. Из областного Совета профсоюзов просили прибыть на совещание председателя областной организации Союза журналистов. Я сказал, что председатель — Зернов.
— Кто такой Зернов? — спросил недовольный голос. — Вы — Главный, значит, и руководитель областного отделения союза…
Вот так. Мои демократические права стремительно расширялись…
МАРШ ТОРЖЕСТВУЮЩЕЙ ДЕМОКРАТИИ
События далеких лет я записал по горячим следам. Недавно извлек из бумажных завалов старую рукопись, сдул с нее пыль, перечитал свежим взглядом. Прочитал, и, как всякий уважающий себя автор, не ощутил разочарования. Особенно после того, как слегка кое-что подправил, чтобы выглядеть провидцем, заглянувшим из прошлого в будущее. Потом самоуверенно подумал: а может, и кто другой того… разочарования не почувствует? Хотя времена нынче иные, и песни мы поем новые.
Первый секретарь нашего обкома, после того как дорогой Никифор Сергеевич попросил отставку, быстро утратил свое руководящее кресло. В нашем городе среди стада овец, которых пас по мандату Москвы, оставаться он не захотел и уехал в столицу. Говорили, что кто-то видел его вечером, одиноко гулявшим по Кутузовскому проспекту. Что поделаешь, от повергнутых в прах идолов отворачиваются все — в первую очередь те, кто им поклонялся, прислуживал, курил фимиам.
Постаревший Идеолог Коржов впал в глубокую меланхолию и также уехал из города в неизвестном нам направлении.
Пришла и к нам демократия. Для большинства из нас она оказалась накрепко связанной с возможностью ругать Больших Людей как угодно уму и сердцу.
Глухая стена Машиностроительного завода на всем многокилометровом протяжении до сих пор исписана лозунгами, которые запечатлели шаги общественного мнения во времени и пространстве. «Ельцин — иуда!», «Патриоты в тюрьме, предатели — в Кремле», «Лебедь — тот еще гусь», «Веди нас вперед, Владимир Вольфович!».
К лозунгам привыкли, и никто на них внимания не обращает и потому даже не собираются стирать. Ко всему у представителя Президента в области нет денег на краску, чтобы отбелить забор. Да и отбелишь ли, если власть черна?
Вечерами мы, ветераны великого хора, некогда воспевавшего борьбу за стопудовый урожай кукурузы, коллективизацию и индустриализацию, химизацию и электрификацию, забыв прошлые взаимные обиды и разногласия, собираемся в скверике на улице бывшей Радости. Разрушив в сквере памятник Павшим борцам революции, новая власть вернула и самой улице прежнее великолепное название Скотопрогонной. Скамейки в скверике к удивлению горожан пока еще сохранились.
Вот и в этот день, пристукивая левой пенсионной ногой, которую через четыре шага на пятый разбивает боль перемежающейся хромоты, явился я на сходку мудрых. Греясь, как кот на солнышке, сидел одряхлевший блюститель чистоты нравов советской прессы — Алексей Михайлович Мурзавецкий. Он щурил глаза и закидывал голову так, чтобы светило острыми лучами поджаривало его лицо, которое и без того имело цвет кебаба, запеченного на гриле.
Поздоровались. Я присел рядом.
— Что творится! — сказал Мурза огорченно. — По всем направлениям общество сползает в болото расхлябанности и скверны. Происходит размывание структур. И некому все это остановить. Хватятся, а мы уже сгинем. И некому будет учить дураков…
— Ты о чем? — спросил я, не врубившись сразу в чужие тревоги.
— Вот, взгляни, — Мурза протянул мне свежий номер областной «Вольной газеты». Красным фломастером — жаль, что в те времена, когда Мурза был на коне, такого мощного оружия борьбы за свободу печати он не имел — газета была исчеркана крупными клетками внутри которых заключались жирные цензорские х е р ы…
— Что это?
— Вычерки, — сказал Мурза. — Умному редактору их надо было сделать. Но никто не сделал. Это меня тревожит.
— Враги? — спросил я, не скрывая иронии.
— Нет, зачем, — ответил Мурза спокойно. Он умел держать удары и, даже стоя на пороге вечности, не считал нужным меняться. — Неразумность молодой демократии. Я понимаю, пока боролись — это было надо. Но теперь о н и пришли к власти и думают, что ее можно удержать демократически. Один раз расстрелять Белый дом — это все? Нет, нас всех надо каждый день во… — Мурза стиснул кулак, будто кого-то держал за горло и потряс слегка. — Еще хватятся, да поздно будет. Придет ефрейтор, сдавит и пищать не позволит. Демократы!
— Салют честной компании! — к нам, вскинув руку в приветствии, подковылял Лапшичкин. Подсел. — Знаете анекдот? Сидят два чукчи на берегу Ледовитого океана. Один говорит: «В последнее время меня сильно талибан беспокоит». — «А ты его меньше чеши», — советует второй».
Никто не засмеялся. В прошлые времена чукчу беспокоил не талибан, а Гондурас. Это мы помнили.
Загребая сухие листья ногами, подплыл Стас Бурляев. Он давно уже не разрабатывал тему активного секса и увлекся политикой, выдавая долгосрочные прогнозы развития мира и России.
— Господа, наше вам с кисточкой! Ждете перемен? Будут они, будут, посидите немного. Полкруга мы уже пробежали, скоро выйдем на старую орбиту.
Опираясь на палочку, подошел и сел рядом с Мурзой постаревший и полысевший Луков. Не здороваясь, спросил:
— Как вы думаете, господа, с каких пор на Русь напала ржа? — И, зная, что мы правильно ему не ответим на такой мудреный вопрос, продолжил, — С той самой, как император Александр номер один присоединил Россию к Грузии. Попали мы тогда в кабалу, до сих пор не выберемся. Джугашвили, Берия, Шеварднадзе, наша базарная грузинская мафия. Гляньте, что на рынке творится…
— Кончай, старик, — оборвал его Бурляев. — Если на то пошло, не в грузинах дело. Грузины — шушера. Есть куда опаснее сила — массоны.
— Массоны — это кто? — спросил Лапшичкин. — Евреи?
— Мировая закулиса, — Бурляев выгядел серьезно и отвечал глубокомысленно. — Большой мировой капитал. Евреи, конечно, тоже.
— Кончай, Стас, — остановил его Лапшичкин. — Гляжу, у тебя крыша совсем поехала. Какой на хрен в нашей глуши закулиса? Разве не мы сами во всем виноваты? Вот оглядываюсь и мне стыдно: кому мы столько лет поклонялись? Раз за разом. И сейчас не можем заставить себя не бить поклоны. Как начали со Сталина…
— Сталина не надо трогать! — сказал Мурза и грозно поднял палец. — Вы здесь все люди, хотя и бывшие, но государственные, потому знать обязаны: власть должна быть — во! — Мурза выставил перед собой кулак. — И пока твердой руки не появится — гнить государству, как соломе в мокрой копне…
— Типун тебе на язык, — сказал Луков. — Говорят, в одну воду дважды войти нельзя.
— Это кому нельзя? Нам? Великому русскому народу? Как бы не так! Мы куда хошь войдем, — успокоил его Стас. — У нас особая стать. Не войдем, так нас затолкают.
— Значит, один бугор мы срыли, а хрен на ровном месте снова попер? — сказал Лапшичкин.
— Бугор срыть — это еще не все, — продолжил Стас. — Остаются рефлексы. К примеру, в Австралии один фермер решил разводить страусов. Отгородил огромную территорию сеткой, запустил внутрь птиц. Те первое время все пытались вырваться. Разбегались и грудью в стенку — бах! Не выходило. Они снова разбег и — бах! Потом птицы поняли: не убежишь, и смирились. Однажды случился крутой ураган. Все заборы — к чертовой матери! Казалось, теперь-то страусы разбегутся. Нет, мужики, хренка с бугорка! Птицы запомнили, где стояла сетка, и за эту линию ни шагу. Условный рефлекс. Точно такой же и у нас с вами. Мы крепко приучены — за черту ни шагу. Этим кто-нибудь и воспользуется. Соберутся крутые ребята.
Проведут съезд. Объявят, что олицетворяют горизонталь народа. Соединят ее с вертикалью власти. Потом повесят в своих кабинетах портреты. Понаделают новому вождю бюстов во весь рост. И крест на демократию поставлен. Снова будет у нас Большой Человек. И кричать станем: «Да здравствует вождь и учитель!». Фамилии только пока не знаю. Но она будет. Ведь мы ученые страусы. Хотели свободы? Нате вам, ешьте! Наелись? Досыта? Захотелось твердой руки? Получите!
— А цензура будет? — спросил я с ехидством.
— Не надо вибрировать, — Мурза откровенно злорадствовал. — Будет, конечно. Еще какая! Слыхали, кто к нам из Москвы едет?
— Кто? — насторожил уши топориком Луков.
— Сам! — Мурза поднял к небу указующий перст.
— Зачем?!
— Как зачем? Олицетворять вертикаль единства народа и власти. В губернской администрации уже пекут торжественный каравай, просеивают соль. В сквере Демократии зеленой краской обновляют траву. Для губернатора пишут сценарий встречи…
— Либретто, — сказал я, поскольку мудрость, обретенная в опыте, зря не пропадает. .
Мурза удивленно вскинул брови: должно быть, этой детали прошлого он не знал. Повторил упрямо:
— Сценарий. Пишут лозунги и плакаты. Раньше что было на них? «Народ и партия — едины!» Что теперь? «Власть и народ едины». Так в чем разница, объясните мне. Ладно, не будем дразнить гусей. Все сами увидите.
Так мы сидим, хористы прошлого. В обновленной губернской газете наши места заняли другие. Поют, заливаются на разные голоса. Как же, уверены, что они и есть властители дум и умов, четвертая вольная сила в обществе! Ой ли?
А мимо идут люди. Идет время. Идет жизнь. Идет история.
Куда?
Комментарии к книге «Хрен с бугра», Александр Александрович Щелоков
Всего 0 комментариев