«Толчок восемь баллов»

2502

Описание

«Толчок восемь баллов». Рвущая душу и одновременно забавная «маленькая мелодрамка» о мальчике-сироте и его взрослом друге. История утраты и обретения, взросления и — зарождения истинной отцовской любви… «Иллюстрации Гюстава Доре». Иронично-насмешливый рассказ о молодом человеке, внезапно осознавшем, что есть-то, чего не купишь за деньги… «Чокнутые». Озорная, отчаянно-смешная история авантюристов, задумавших построить первую в России железную дорогу… «Ребро Адама». Проникновенное, лиричное повествование о трех женщинах, мечтающих о счастье и из последних сил пытающихся верить, что найти его возможно… «Ты мне только пиши…». Удивительная светлая повесть о любви к людям. Любви, способной растопить лед одиночества, сделать человека счастливым.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Кунин Толчек восемь баллов

Толчок восемь баллов Маленькая трагикомическая мелодрамка для кино и чтения

По серой мокрой дороге, сквозь очень русский пейзаж бежал огромный грузовой автомобиль с еще более огромным фургоном-рефрижератором. Совершал свои междугородние рейсы.

Двенадцать тонн — фургон да двенадцать тонн в фургоне — уже двадцать четыре тонны. А тягач? А то, се, пятое, десятое?.. Ужасно большой автомобиль! Тупоносый, мотор в кабине от жара и шума укутан специальными стегаными чехлами.

А по бокам мотора, с разных его сторон, сидят люди. Слева — водитель, справа — пассажир.

Водителю Палпалычу пятьдесят. Пассажиру Толику — сорок.

Толик и в семьдесят будет Толиком, а поглядеть на Палпалыча, так он Палпалычем чуть ли не с детства был… И люди это очень хорошо чувствуют. Поэтому никогда никому не приходит в голову назвать Палпалыча — Пашей, а у Толика — спросить его имя-отчество. .

Толик курил, стряхивал пепел в бумажный кулечек и грустно шевелил пальцами босых ног.

— И куришь, и куришь, и куришь! — беззлобно, но строго вещал Палпалыч. — Ты же, Толик, жутко куришь. Ты бы выпивал лучше… Налил, шлепнул, и эффект налицо. Главное, чтобы в привычку не вошло. Атак, для аппетита, да ради Бога! Кто тебе чего скажет?!

Толик стыдливо сунул кулечек с пеплом и сигаретой вниз, между колен.

— Я уважаю, когда мужик самостоятельный, — сказал Палпалыч, в первую очередь имея в виду себя. — Когда чего захочет, то и сможет… Это я понимаю. А так это все фуфло…

Толик тоскливо посмотрел вбок на мокрый русский пейзаж, убегающий назад за фургон, и затушил сигарету в кулечке.

— Две с половиной тыщи — не деньги. И вахтер — не работа. Будь ты хоть в Академии наук вахтером — все равно вахтер.

— Так ведь и работа: сутки через трое, — слабо возразил Толик.

— А трое суток груши околачиваешь?

— Зачем груши? Одному другу шашлык помогаю готовить…

— Ну ты даешь! Ты что ж, и болтать по-ихнему можешь?

— Могу.

— И все-все понимаешь?!

— Так я ж там родился… И вырос, — сказал Толик.

Потом Толик стоял сзади машины у распахнутых фургонных дверей, а Палпалыч сверху подавал ему мешки и хохотал:

— Пять тысяч верст — и два мешка!.. Ну, Толик! Ну, торговец! Рокфеллер хренов! Олигарх, мать твою!..

— Ничего, — покорно сказал Толик и поставил второй мешок на землю.

Палпалыч развеселился еще пуще:

— Бона торговцы! Бона они где, купцы-то настоящие!.. — И Палпалыч ткнул пальцем в темноту фургона: — Двести восемьдесят дваящичка по тридцать два килограммчика… Джонатан-стандарт!

Он отодрал планку от крайнего верхнего ящика, вынул оттуда ярко-красное яблоко и протянул его Толику.

— Вот это дело! Лопай, лопай… Девять тонн — девять тыщ килограмм. Считай по полета рублей за кило. Сколько это будет? Вот то-то и оно! И всем хорошо. И все при деле, все при бабках! И я в полном порядке…

Палпалыч выпрыгнул из фургона и стал закрывать его двери. И сказал Толику:

— Здесь тебя за полтора стольника любой подхватит. . До города пятнадцать километров. А у меня еще два поста ГАИ впереди.

— Спасибо, — сказал Толик.

— Насчет гостиницы при рынке позвони. Спроси Нину — дежурную со второго этажа. Скажи, что от Палпалыча, она тебе местечко сделает…

— Спасибо, — еще раз сказал Толик и протянул Палпалычу деньги.

— Миллионер! — восхитился Палпалыч. — Ротшильд!..

И не взял денег. А влез в свою кабину и, уже закрывая дверь, крикнул:

— У тебя товар-то хоть ходовой?

— Такого товара, Палпалыч, в вашем городе еще и не видели, — со скромной гордостью ответил Толик.

— Ну, Толик, ты даешь!!!

***

Базар — это городские ворота в плодородие земли и воздуха.

По прилавкам выстроились аккуратные яблочные пирамиды. Яблоки разных сортов, на самый тонкий вкус. За каждой пирамидой объявляется хозяин.

А дальше кучки гранатов, россыпь орехов, кадочки солений, помидоры, картошка…

За прилавками продавцы — один картиннее другого. Огромные кепки — упрямая грузинская мода, азиатские тюбетейки, кто-то в широком нагольном тулупе, необъятная украинская жинка, неестественно интеллигентные эстонцы — и многие разные другие… И это все при стремительно возникших, неведомых раньше границах, таможнях, визах!

И, наконец, Толик…

В самом невыгодном месте, почти у выхода, когда усталые от базарного великолепия, обвешанные тяжелыми сумками покупатели уходят уже ни на что не глядя, едва видный из-за плеча огромной украинки стоит Толик и торгует чем-то уж совсем непонятным.

— Зи-ра! — негромко покрикивает он. — Покупайте зи-ру!..

Но голос его едва слышен в сытом урчании рынка.

Сейчас мы сможем подробнее рассмотреть Толика. Внешность знакомая, примелькавшаяся. Но что-то неуловимое подскажет нам, что он оттуда — из южных и восточных краев.

Встречая на улицах большого российского города даже совсем русского человека в тюбетейке и провинциальном костюме, мы быстро и поверхностно относим его к людям, о которых нам все известно. Мы наделяем его легендарно дурными или легендарно приятными чертами характера — что, в сущности, одно и то же. Редко кто поразит нас, редко про кого можно сказать: «Да, в нем, казалось бы, нет ничего особенного, но он торчит из других людей, как гвоздь!»

О Толике этого нельзя сказать и вовсе.

Впрочем, чем-то он все же выделяется среди базарных молодцов-продавцов. Он портит их ряд. Он провал в этом торговом людском ряду. Любой из продавцов специально поддерживает расхожую легенду о своем месте жительства.

Толик выпадает из привычных базарных понятий. Он огорчает на первый взгляд. Где же восточная жуликоватая лукавость, где прибалтийская картинность ударений и акцента, где сибирская неторопливость жеста и движений, скрывающая под собой быстрый и изворотливый ум?

Да и сам товар Толика — что это такое? Семена не семена, пыльная серенькая крупка со странным, слегка аптечным запахом и уж абсолютно неслыханным названием!

— Зи-ра!.. — устало и тихо кричит Толик. — Покупайте зиру!..

Никто не хочет покупать его неведомый товар. Подошла старуха:

— Это чего?

— Зира…

— А для чего?

— Для плова.

— Чего?!!

Подошел мужчина. Постоял, посмотрел, спросил:

— Просо?

— Зира…

— А если на ей водку настоять?

— Это для плова.

— А если все-таки настоять?.. — Он взял щепотку, понюхал, растер в пальцах. — Как думаешь, запах будет отшибать?

Толик пожал плечами, отвернулся. Другой, интеллигентный, ироничный, поглядел, посоветовал:

— Арбуз бы лучше привез. Или дыньки сушеные…

Веселая девушка — и та удивилась:

— Чего ж ты, дядя, с птичьим кормом во фруктовом ряду?

И тут Толик не выдержал, подозвал ее:

— Ну что ты такое говоришь? Какой же это тебе птичий корм? Совесть-то есть? Ведь училась когда-то, не среди дикарей росла… Я вам экзотическую вещь привез, а вы все недовольны! Как ты себе плов без зиры мыслишь? Ну как, скажи…

Такое искреннее удивление и непонимание прозвучало у Толика, что девушка испуганно заплатила и взяла кулечек с зирой.

Выйдя на улицу, она понюхала зиру, пожевала, оглянулась и осторожно выбросила полный кулечек в урну.

А в это время, во искупление всех торговых бед и обид Толика, наступала его звездная минута! К нему подходили двое: девятилетняя русская девочка в джинсах и очень профессорского вида узбек лет шестидесяти.

— Боже мой!.. Какая прелесть! — сказал старики изумленно заглянул в мешок Толика.

— Что это, дедушка? — спросила русская девочка.

— Зира! — ответил русской внучке ее узбекский дедушка.

— А для чего она? — спросила внучка.

— Для плова, деточка! — И старик спросил у Толика: — Откуда такое счастье в центре России-матушки?

— Из Алтынабада, — счастливо ответил ему Толик по-узбекски.

Он словно засветился изнутри, и этот свет вдохнул в него решительность. Он отодвинул в сторону украинку со сливами и впервые выпрямился за своим прилавком.

И потек прекрасный, истинно восточный, базарный разговор на чистом узбекском языке, где никто не говорит о деньгах, где покупатель (а не продавец!) хвалит товар, где продавец чтит покупателя как знатока и поражается его вкусу, знанию обычаев…

Потом, вскользь и очень небрежно, покупатель спросит — чего стоит это чудо природы, которое ему предложил этот очаровательный человек-продавец, этот неведомый ему доселе брат. И брат, так же легко, совершенно незаинтересованно, назовет сумму, вдвое превышающую истинную стоимость товара. И это тоже замечательный ритуал, потому что он дает возможность и покупателю, и продавцу продолжить обоюдную, приятную беседу необидным, почти родственным препирательством…

Старый русский узбек купил несколько кулечков зиры, украинка заняла свое тронно-базарное место, а Толик закурил, чтобы унять волнение от встречи с близким и родным человеком…

***

Вечером Толик вернулся в рыночную гостиницу.

Поднявшись по лестнице, он открыл свою дверь и от неожиданности остановился. Он даже вернулся в коридор посмотреть дверную цифру: цифра была правильная, но комната…

В комнате расположился цветник, срезанный, должно быть, с какой-нибудь пустяковой клумбы в полкилометра обхватом. Цветы лежали на столе, на обеих кроватях, стояли на окнах и валялись на полу. В шкаф был втиснут чемодан, похожий на ларь, а в нем тоже были цветы…

А ведь еще нынче утром вторая кровать была пуста, и Толик был единственным обладателем этой современной гостиничной норы.

Теперь же среди цветов метался, ходил по цветам, присаживался на цветы, хватал их, делил на кучки и ловко оборачивал в целлофановый лоскут (ну только что не ел он этих цветов!..) южный человек, в большой южной кепке, с горящими южными глазами. Глаза эти, однако, не видели ничего постороннего.

Толик направился к своей кровати: кровать была безнадежно занята.

Сосед резко повернулся, пошел на Толика, тот посторонился, но сосед прошел мимо, будто Толик был предметом гостиницы.

Сосед схватил небольшой чемодан, отодвинул цветы к своей кровати, высыпал из чемодана на покрывало смятые бумажные деньги, но не стал считать их, а принялся швырять в чемодан букеты.

— Куда бы эти цветы… — сказал Толик и ткнул соседа пальцем в спину. — Мне спать надо.

И тут сосед оборотился, словно давно ждал вопросов, и с внезапной веселостью закричал:

— Слушай, помоги букеты вертеть, а? Заплачу, сколько хочешь! Все равно спать не будешь!

— Нет, — ответил Толик. — Мне вставать рано.

— Слушай! — кричал сосед. — Берешь пять штук, понял? Заворачиваешь — кладешь, заворачиваешь — кладешь. Вертеть не успеваю, понимаешь?

Он показал, как вертеть, потом схватил чемодан с цветами и убежал, оставив деньги, цветы повсюду, даже не затруднив себя поглядеть на Толика.

Толик походил, переступая через цветы, попытался освободить кусочек своей кровати, но не нашел места, куда переложить цветы. Толик заглянул в ванную. Там было то же самое, цветы стояли даже в раковине, даже в унитазе. И тогда Толик сдался…

Он выбрал пять цветков, взял целлофан и завернул. Получилось плохо, цветы торчали, целлофан раскручивался. Второй был удачнее, понемногу стало налаживаться. Толик очистил край кровати и сел. Сидя вертеть было сподручней.

…На столе уже высилась горка букетов, когда в комнату с чемоданом вбежал сосед, распахнул чемодан над кроватью, высыпал из него деньги и молча принялся кидать в чемодан букеты.

Работа Толика не заполнила чемодан целиком, и тогда сосед набросился на цветы сам и с огромной скоростью наделал еще десятка три букетов.

— Это что за цветы? — спросил Толик.

— Анемон, дорогой, анемон называется! Давай верти, дорогой! — громко закричал сосед. — Заплачу, сколько скажешь!!!

И опять убежал с чемоданом.

***

…Когда он снова появился в гостиничном номере, перед Толиком была уже достаточная куча букетов. Не считая деньги, сосед снова высыпал их на кровать и набил чемодан цветами.

— Ночь сейчас, — уныло сказал Толик и удивленно посмотрел на соседа. — Кто сейчас цветы покупает?

— У меня покупают! — воскликнул тот. — Уметь надо, дорогой!

И снова умчался с чемоданом…

К середине ночи комната опустела. Валялись листья, растоптанные мясистые цветы и обрывки целлофана. И тут открылись Толиковы мешки с зирой.

Заметив мешки, сосед кинулся к ним, схватил и побежал в ванну.

— Это мое, — сказал Толик.

— Выбросить надо, дорогой, — объяснил сосед. — Зачем тебе столько пыли?

— Это мой товар, — сказал Толик с обидой.

— Товар?! — захохотал сосед. — Тогда почему не продаешь? Зачем товар лежит? Товар-деньги-товар!

И не успел Толик двинуться, как сосед схватил оба мешка и убежал с ними куда-то в ночной, безлюдный город. Толик рванулся было за ним следом, спустился вниз по гостиничной лестнице, но не догнал соседа…

В вестибюле горел малый свет, на диване спала дежурная, дремал швейцар в модерновом креслице. Входная дверь была заложена — похоже, что через нее никто не выходил…

Толик постоял, постоял и вернулся обратно. Стал сгребать ногой мусор в угол. Потом уселся на постель. Прилег. И тут ворвался сосед, размахивая деньгами.

— Зачем товар так долго держал? — кричал он. — Хороший товар, дорогой! Так берут! Что это такое?

— Зира, — сказал Толик. — Приправа для плова… Кто же покупал ночью-то? Ее и днем не берут. И людей сейчас на улице нету.

— Есть люди, есть, дорогой! Как нету? Люди всегда есть. Уметь надо.

Сосед вынул из пустого Толиковй мешка блестящий новенький транзисторный приемник.

— Вот — приемник купил! Музыку слушать будем! Любишь музыку слушать? Японский. Чистый «Соня»!..

— Сейчас купил? — снова удивился Толик, хотя уже должен был перестать удивляться. — Ночью?

— Сейчас, дорогой! Уметь надо! Ночь тоже сутки, чем ночь плохая? — Сосед снова захохотал, включил приемник и принялся крутить ручки.

Приемник потрещал, поиграл на скрипке, спел женским голосом «Арлекино, Арлекино…», потом поговорил на чужом языке и вдруг замолчал. Сосед вертел его ручки, вертел, но на всех диапазонах было молчание и легкий треск…

А потом приемник сам ясно и отчетливо сказал: «…жители Алтынабада испытали новый подземный толчок. Сила толчка восемь баллов по шкале Рихтера».

— Почему толчок? Что такое? — Толик схватил приемник, потряс, но тот снова замолчал.

— Землетрясение в Алтынабаде, — сказал сосед. — Такое дело, понимаешь… А ты сам откуда?

— Из Алтынабада я! Из Алтынабада!!! — выкрикивал Толик и пытался найти ту самую станцию на приемнике. Станция почему-то молчала…

— Что же ты уехал? Землетрясение, а ты уехал. Нехорошо, дорогой, — с осуждением покачал головой сосед.

— Да не знал я! Не было никакого землетрясения!

— Ехать надо, — убежденно сказал сосед.

— Что же они молчат?!. — с отчаянием говорил Толик и тряс приемник.

Сосед мгновение приглядывался к Толику, словно что-то на него примерял.

— Значит, так, — сказал он неожиданно. — Ты работал, я обещал платить. Бери за работу приемник! Будешь слушать.

— Как?

— Бери-бери, пять тысяч стоит. Ты хорошо работал! Вещи собирай, поезжай в аэропорт… Лети в Алтынабад!

— У меня там нет никого, — печально сказал Толик.

— Как никого? — удивился сосед.

— Сирота я, — сказал Толик, жалея сам себя.

— Как так сирота?! — закричал сосед, мгновенно меняясь. — Ты там среди людей жил?

— А среди кого же? — обиделся Толик.

— А ты говоришь — «никого нету»! Поезжай, дорогой! Бери такси, поезжай, бери самолет, лети в Алтынабад. Товар продал, что делать будешь? Лети-лети, дорогой! Там тебя люди ждут!..

***

Несмотря на ранний утренний час, в аэропорту было полно народа.

В молчании стоит длинная очередь возле стойки с надписью «Алтынабад». Девушка, заведующая этой притягательной сегодня стойкой, пристроилась за нею, опершись на локотки, и читает толстую книгу — больше делать ей нечего. Билетов на Алтынабад нет.

Так они и стоят друг против друга: девушка и очередь — молча, спокойно, в ожидании. Никто не шумит, как ни странно, никто не суетится…

Вместе со всеми постоял и Толи к.

Потом побродил у камеры хранения, поразглядывал кассовый автомат. Почитал инструкцию, поглядел, как другие пользуются этой мудреной штукой, и отошел…

Возле киоска с сувенирами он задержался подольше. Разглядывал матрешек, ненужные костяные фигурки из пластмассы, не имеющие художественных достоинств, авторучки, воткнутые в земной шар в виде подставки, и прочие изделия, которыми торговал аэропорт, чтобы его не забыл улетающий в небо…

Неожиданно в аэропортовских динамиках что-то щелкнуло, и женский голос сказал оттуда без малейшего выражения:

— Приземлился самолет «Ту-154», прибывший специальным рейсом из Алтынабада. Повторяю…

Негромко переговаривающаяся толпа и вовсе замолчала — не скажут ли еще чего нужного, а потом подалась к тугим стеклянным дверям.

Стремиться улететь в неизвестность, которая происходит в твоем родном городе, и вдруг получить возможность увидеть, расспросить тех, кто только что прилетел оттуда, — да вполне понятное желание!

Толик стоял немного ближе других, и ему было хорошо видно, как по трапу из самолета выходили дети. Одни алтынабадские дети…

Без обычной детской суеты, хотя и с любопытством оглядываясь, спустились они на аэродромный асфальт и парами двинулись к аэропортовскому помещению.

Толпа распахнулась, образовав две коридорные стенки, и в тяжелом молчании пустила детей сквозь себя. Кто же будет расспрашивать детей про несчастье?..

Вдруг кто-то хлопнул Толика по спине:

— Почему не улетел? Самолета не было? — рядом стоял давешний гостиничный Сосед.

(Теперь будем называть его с большой буквы — он того заслуживает…)

— Билетов нет, — сказал Толик.

Он сказал это так, что было видно: раз объявлено, что билетов нет, то их и нет вообще. Но Сосед не обратил на это никакого внимания.

— Как нет? Почему нет? Не может быть! Иди со мной!

Толик послушно пошел, хотя и без особой надежды.

Впрочем, он уже знал, что Сосед может многое.

Тот направился к каким-то внутренним дверям аэропорта, в которые Толику было бы невероятно даже и подумать войти самому по себе. Надо было родиться с такой ногой, которая сама направлялась бы в такие укромные двери, с такой рукой, что распахивала бы их, не успевая задуматься. Соседа же именно так и родили…

Впрочем, Сосед поколебался и в дверь не вошел. Он вернулся обратно к будке чистильщика сапог (которого Толик поначалу совсем не заметил), вошел в нее, сел на стул и прикрыл за собой стеклянную дверцу. Наверное, у него имелись еще более сложные, совсем свои пути для получения билетов при их полном отсутствии.

Толик стоял и во все глаза глядел, как Сосед много и быстро говорил с этим незаметным, но могучим авиационным работником, как он хлопал себя по карманам, а тот все кивал ему и кивал и начищал его ботинки до рояльного блеска.

Наконец разговор был закончен, что-то было передано из ладони в ладонь, и Сосед появился снаружи.

— Достал? — спросил Толик, заранее улыбаясь.

— Чего? — спросил тот.

— Билет достал?

Тут Сосед понял и засверкал глазами от восторга:

— Очень легко хочешь жить, дорогой! Лучше обувь почисти! С такими ботинками — кто даст билеты?!.

Толик посмотрел вниз, себе под ноги. Ботинки были, конечно… не очень представительские были ботинки.

Сосед тем временем впорхнул в первоначальные двери, маня Толика за собой. Поднявшись по лестнице и миновав пустой коридор, они обнаружили в конце кабинет замначальника чего-то.

Сосед вошел в замначальственную дверь, а Толик остался подождать снаружи.

…Время шло. Толик ходил мимо двери и покручивал приемник.

Наконец Толик не выдержал и приотворил дверь в начальство. За столом сидел хозяин кабинета, а больше в комнате не было решительно никого.

Толик еще раз посмотрел: совершенно, до аккуратности пусто.

— А где же он? — спросил Толик глуповато от растерянности.

Заместитель начальника удивленно поглядел на Толика.

— Ну, этот… который к вам зашел? — объяснил Толик.

Заместитель начальника сделал жест в открытый воздух:

— Улетел ваш товарищ, — сказал заместитель. — Важное дело.

— А я? — растерянно спросил Толик.

Тот пожал плечами. А что он мог еще сказать Толику?

Толик огляделся: других дверей в кабинете не было… Окно закрыто на две рамы, оклеено по-зимнему. Разве что форточка — но этого уже не может быть, потому что это уже черт знает что!..

Пятясь, Толик вышел из кабинета и оглядел коридор. Коридор был пуст. Он снова сунулся в кабинет:

— Но он же не выходил?

— Улетел, улетел, — сказал заместитель.

…Толик вышел на улицу в полной растерянности, не переставая озираться по сторонам.

Где-то в высоте щелкнуло радио, и механический голос сказал:

— Окончилась посадка на самолет «Ту-154», вылетающий рейсом тридцать шесть пятьдесят один на Алтынабад. Повторяю: окончилась посадка на самолет «Ту-154»…

Толик едет поездом.

За окном расстилается северная природа, которую никогда не трясут подземные силы. Перед вечером стелется пар на полянах. То Россия укладывается спать у себя по лесам…

Толик пил общепринятый портвейн с демобилизованным солдатом.

За спиной у солдата пряталась его совсем юная жена — кормила грудью солдатова младенца.

И Толик, и солдат пить не хотели, но почему-то уж так положено, что если для вагонного разговора — хоть умри, а выпей… Тем более что солдат, видать, замаялся со своим младенцем, женой и демобилизацией и дремал со стаканом в руках.

А в Толике происходила работа рассуждения и сопоставлений, которой многие люди заняты часто и повседневно. В поезде человек вынут на время из обыденной жизни, хотя и продолжает мчаться, как говорят, вперед и дальше.

— Все сразу не может быть в полном порядке, — говорил Толик. — Если тепло — то трясется земля под ногами. А если земля не трясется — то холодно.

Солдат совсем было задремал, но жена тактично сунула ему локотком в бок. И тот бессмысленно приоткрыл глаза…

— И с водой то же самое, — посмотрел в окно Толик. — То ее нет — и это совсем плохо. Все умирает… А если она есть— так выше крыши. Тоже все погибает. Цунами называется… Нехорошо.

. Чмокал солдатский младенец, что-то шептала ему жена солдата, таращил на Толика усталые глаза демобилизованный воин, которого два года обучали уничтожать внутренних врагов и уважать гражданское население.

— Сейчас приеду, пойду в баню, — рассуждал Толик. — Ах да, ведь баня, наверное, сломалась! Нет… Сперва найду Мухтара… — улыбнулся Толик. — Дружок у меня там. С одного класса…

Сдвоенным стуком стучали колеса, грохотали мосты над большой высотой. От будок стрелочников и обходчиков звук проносящегося поезда отражался, как мячик.

— Из вахтеров уйду — может, там и сторожить-то уже нечего… Буду Мухтару помогать шашлык делать, — решил Толик. — А вдруг Мухтар умер? Вполне может быть, когда земля трясется. И я вполне могу тоже. Такой, скажут, случай. Умер, скажут, Толик, а перед смертью в большой русский город ездил. Так бы съездил, и ничего, — а тут выйдет, что перед смертью. Все тогда получится — перед смертью. Зирой перед смертью торговал… И всю жизнь живем перед смертью — значит, жизнь не может быть такая уж плохая.

Солдат уже совсем заснул, задремала за его спиной и жена. Только младенец сопел и чмокал, сопел и чмокал.

— Нет, я еще точно не умру, — сказал Толик младенцу с полной уверенностью. — Мне нельзя. Я не такой еще хороший человек, чтобы мог умереть.

И тогда младенец пересилил себя, оторвался от теплого соска и посмотрел на Толика. Посмотрел и улыбнулся!

Толик приподнял стакан с портвейном и отхлебнул за его, младенцево, здоровье.

Неизвестный автор фразы «земля уходит из-под ног», наверное, сам испытал, что это значит, когда добрая и надежная земля дрожит под тобой, под твоим домом, подо всей твоей привычной жизнью.

И время от времени по всему миру это где-то да и происходит. Теперь такое настигло и алтынабадцев.

Дома, сшитые железными прутьями с большими гайками на концах…

…маленькие домики, стены которых подперты контрафорсами, пересекающими тротуар…

…целые кварталы, подчистую разрушенные, но уже убранные…

…трамваи, идущие параллельно в одну сторону на расстояние в квартал — расстояние есть, а квартала нету!..

Все напоминает о страшных событиях: бегают по развалинам служебные собаки, вынюхивают под завалами живых человеков…

Мечутся разные автомобили с надписью по бортам — «МЧС». И на куртках у людей — те же буквы…

Хлынули сюда на помощь черт-те откуда, наплевав на все эти спесиво придуманные пограничные и таможенные игры.

В маленьких машинах ездят живые начальники из соседних стран — бывших республик…

…в большие машины грузят мертвых, завернутых в саваны из плотной белой ткани…

А на улицах уже висят плакаты с планами будущих кварталов и с обозначениями, кто будет заново строить Алтынабад.

Масса людей, хорошо устроенных у себя дома, где никогда не дрогнет земля под ногами, поехали, что называется, за семь верст киселя хлебать — жить в палатках или временниках-бараках, строить в непривычном климате, при постоянной угрозе новых подземных толчков.

И у нас на глазах происходит, казалось бы, уже давно потерянное чудо помощи людей друг другу…

Есть на свете царь-пушка и есть царь-колокол.

В Алтынабаде имеется царь-самовар.

В отличие от прочих царь-предметов он весь день горит на работе. Он стоит на улице, возле шашлычной торговли, и кипит с утра до вечера во весь темперамент. Пройдясь по Алтынабаду, встретишь целую семейку этих уличных парных самодержцев. Съесть узбекский шашлык и запить его кок-чаем из русского самовара — вот наглядная картина истинной братской дружбы народов, которой сейчас всем так не хватает!

Около жаровни-мангала, прямо на земле, устроены квадратом низкие скамейки из досок, положенных на два кирпича.

Шашлыки берут рабочие и эмчеэсники в комбинезонах, выпачканные глиной и известкой, с брезентовыми рукавицами за поясами. Берут по восемь, по десять палочек. Положат на лепешку, закроют сверху другой, и такой бутерброд отправляют в могучие глотки.

Возле мангала хлопочет, раздувает картонкой угли, переворачивает железные штыки с шашлыками толстый черный человек с треугольным грустным носом. Это Мухтар.

Он успевает все делать сразу — жарить и продавать шашлыки, разговаривать с Толиком и еще покрикивать на кого-то через плечо.

— Я все вижу! — не поворачиваясь, кричит Мухтар назад. И снова к Толику: — На билет хоть заработал?

— Почему не заработал? — отвечает Толик спокойно. — Весь товар раскупили.

— Да ну! — удивился Мухтар. — Первый человек! Все говорят: зиру Россия не покупает, зря ездить.

— Уметь надо, — сдержанно ответил Толик.

— А если поймаю?!! — закричал вдруг Мухтар, не трогаясь, впрочем, с места. И опять, другим голосом, спросил Толика: — Дома твоего нет теперь… Что делать будешь?

— Не знаю, — сказал Толик.

— Иди ко мне. Помощник нужен, — сказал Мухтар, и не успел Толик согласиться, как он уже кричал с полным восторгом: — Ведь горячий, прямо горячий едят! Живой огонь! Палочку, палочку отдай!

В стороне маленькие мальчишки делили палочку шашлыка, которую стащили у Мухтара.

Так же вдруг Мухтар сорвался с места и побежал — не стараясь особенно никого догнать. От него во все стороны так и прыснули, разбегаясь, мальчишки — мал мала меньше…

Все бежали, кто как умел. Не бежал только один, лет семи, не больше. Он был на редкость чернявенький, с чуть более раскосыми глазами, чем полагается народонаселению этого кусочка планеты.

Он стоял и без страха глядел на Толика, словно приглашая попробовать его изловить.

Наверное, Толик уже почувствовал себя полноправным помощником Мухтара, а может, ему просто захотелось поглядеть на мальчишку поближе, но он поставил приемник на землю и сделал несколько шагов вперед. Мальчишка отошел. Толик прибавил ходу — тот побежал.

Он бежал не оглядываясь. Толик тоже перешел на бег.

Они бежали долго и медленно, перескакивая через арыки и кирпичи, тяжело дыша, спотыкаясь.

Наконец мальчишка обернулся и бежать перестал… Толик нагнал его и тоже остановился.

— Почему ловишь? — спросил мальчишка.

— А ты почему бежишь? — спросил его Толик.

— Потому что догоняешь.

Похоже было, что он не боится Толика.

— Покажи руки, — велел Толик.

Мальчишка разжал ладони. В них ничего не было.

— Зачем же убегал? — удивился Толик.

— Не люблю, когда ловят.

— Шашлык брал?

— Нет.

— А что там делал?

— Нюхал, — ответил мальчишка просто. И это очень понравилось Толику.

На другой день возле мангала возился уже Толик.

Он еще только раздувал угли и переворачивал первые палочки, когда откуда-то вынырнул вчерашний мальчишка. Он привел с собой еще девочку, выше его на целую голову, но мальчишка уверенно вел ее, держа за руку.

Они стояли перед чадящим мангалом, и Толик с новым, неизвестным прежде ему ощущением, смотрел на мальчика — так, что ему хотелось непонятно от чего улыбаться.

— Вы кто такие? — спросил наконец Толик.

— Мы с интерната, — ответила девочка.

— Я хочу шашлык, — четко сказал мальчик.

Это еще больше понравилось Толику. Он протянул им по шашлыку и лепешке с сырым луком. И с любопытством стал ждать, что будет дальше.

— Спасибо, — сказала девочка, а мальчишка только кивнул.

Ел он обстоятельно, не забывая про лук и лепешку. Лицо и губы он вытер руками, а руки облизал.

— Слушай, хозяин, — сказал мальчишка, закончив. — Ты шашлык делай. Я к тебе каждый день ходить буду.

— Договорились, — просто ответил ему Толик.

Он долго смотрел, как они уходили, огибая груды битого кирпича…

В конце улицы мальчишка обернулся и поглядел назад, в сторону Толика, по-крестьянски приставив ладонь ко лбу от света.

И это понравилось Толику больше всего!..

Поздним вечером совсем по-другому выглядит площадка возле Толиковой, торговли.

Угли в жаровне накрыты картонкой. На картонку для тяжести возложен кирпич. По земле ветер носит бумажки — обрывки бумажных салфеток. В грязь втоптаны белые луковые кольца, отливающие перламутром… Одна металлическая палочка от шашлыка упала и, воткнувшись в землю, покачивается, как стрела. Рванул ветер, и вот она мелко задрожала, наводя на сейсмические мысли…

За мангалом виден голый забор. На заборе крупно написан уже давно забытый присоветский лозунг: «Слава людям труда!».

Прямо под лозунгом стоит железная заржавленная кровать, которую днем не было видно. В ногах кровати валиком положен матрац.

Толик ходит по «своей» площадке, немного прибирает мусор, потом идет к кровати. Вот он развернул матрац, и внутри оказалась постель.

Диковато смотрелись здесь простыня, подушка и цветное ватное одеяло, так беззащитно разложенные под открытым небом, на ржавом железе солдатской кровати…

Приготовив постель, Толик идет к самовару.

Старый царь-самовар, браво развернув свои прямые медные плечи, весь в потеках и вмятинах. А вокруг него и под ним, между гнутых медно-тусклых его ножек, похожих на тронные, — понасыпались мокрые угли и зола.

Отчего самоварное подножие отдает пепелищем…

Толик нагибается и молча начинает готовить лучину для завтрашних чаепитий. На одном могутном плече самовара стоит японский приемник — «чистая „Соня!“, как сказал тогда его гостиничный Сосед. Прямо из ничего, непосредственно из окружающего воздуха приемник создает веселую музыку в настроении марша. Эта транзисторная маршевая бодрость, интеллигентный японский дизайн приемника и сверкающая шпага антенны делают всю картину Толикиного быта еще более грустной.

Сидя на корточках, Толик большим ножом колет сухое полено. Неожиданно он громко спрашивает:

— Ты чего сегодня домой не идешь?

С краю, у самого мангала-жаровни, стоит давешний мальчик и внимательно смотрит на работу Толика.

— Куда? — не сразу отвечает он.

— Ну, в интернат.

Мальчик долго молчал, потом негромко произнес:

— А мама не так колола.

— А как? — сразу так и кинулся к нему Толик — кинулся голосом, вопросом, глазами, оставаясь в то же время на месте, на корточках.

И снова мальчик ничего не ответил.

— А у тебя потому всегда весело, что приемник? — спросил он через некоторое время.

— Тебе нравится? — снова быстро повернулся к нему Толик.

Мальчик вытащил из земли шашлычную железную стрелку, обтер ее конец о свои штаны, положил на мангал.

— Я вчера целый день думал, — сказал он неожиданно. — Решил: у тебя буду жить.

— Так ведь негде, — огорчился Толик. Потом добавил: — У меня тут дом был. На этом самом месте.

Он показал на кровать и жаровню.

— Я вчера тебе гвозди собирал целый день, — сказал мальчишка и вытащил из кармана горсть ржавых гвоздей.

…Ночь была прохладная, и Толик несколько раз вставал с земли, где устроил себе постель, накрывал мальчишку по имени Дамир, спавшего на его кровати…

С утра было солнечно.

Толик вел мальчика Дамира по Алтынабаду. В одной руке он держал его маленькую ладошку, в другой нес приемник. Оставлять приемник было негде, да и не хотел Толик с ним разлучаться.

Они шли мимо строящихся домов, мимо бульдозеров, мимо какого-то учреждения, которое работало на своих столах прямо во дворе. А двор этот насквозь просматривался с улицы, через обвалившийся местами забор…

Несмотря на странную обстановку, все служащие этой конторы под открытым небом — спокойны, деловито ходят от стола к столу, совещаются…

Поглядев на них сквозь заборные проломы, Толик и Дамир движутся дальше.

На углу рабочие обновляют и подкрашивают уличную конструкцию — из тех, что ставились силами находящегося рядом завода или какой-нибудь фабрики. А на железном щите с завитушками по краям — фотографии передовых людей этой фабрики…

— Гляди, Дамирчик, — говорит Толик.

Дамир разглядывает выцветшие фотографии на железном сварном стенде и спрашивает у Толика:

— Это кто?

— Самые лучшие люди района, — улыбаясь, отвечает Толик.

Ему очень нравится что-то объяснять Дамиру.

— А почему тебя здесь нет? — строго спрашивает Дамир.

— А я в другом районе живу… — смущается Толик, и они идут дальше…

…Потом они стоят у автоматов с газировкой. Дамир пьет воду, спрятав в стакан пол-лица.

Рядом в пыльном скверике, развесив простыни в виде ширм и навесов, работает парикмахерская. Дом, где она была раньше, развалился. В остальном же, кроме стен и потолка, парикмахерская выглядит вполне нормально — с уцелевшими механическими креслами вроде зубоврачебных.

Из одного кресла вышел мальчик не старше Дамира, свежеостриженный, с голым затылком и новеньким чубчиком, как будто приклеенным на четверть головы. Он остановился рядом с Дамиром, ждет, когда Дамир освободит стакан для газировки. Стоит и подбрасывает на ладони монетку в пять рублей.

Дамир пьет, а глазами следит за монетой.

Глядя сверху на мальчиковые головы — заросшую, черную Дамира и оголенную, белесую, другого, — Толик даже расстроился:

— Ну что же это?.. Ребенка-то зачем так уродовать? Молодая девушка-парикмахер выглянула из-за занавески:

— Следующий!

Толике Дамиром прошли в «парикмахерскую». В соседнем кресле старик-парикмахер брил какого-то взрослого.

Дамир взгромоздился в кресло. Толик обеспокоенно встал рядом.

— Выйдите, папаша. Мешаете, — сказала девушка.

— Моему такой чубчик не надо, — сказал Толик. — И затылок не брейте.

— У нас для детей — один фасон: бокс или полубокс.

— Просто подровнять можешь?

— Я вам что сказала? У нас для детей…

И в то же мгновение из соседнего кресла вскочил быстрый мужчина — это был стремительный гостиничный Сосед Толика.

— Что значит «для детей», женщина?!. — закричал он. — Ребенок — не человек, да?!! Ребенок красивым должен быть! Дети — это все, женщина!

— Я вам не «женщина», — оскорбилась девушка.

— Мне не женщина, другому — женщина! Думать надо!..

Говоря так, он сорвал с себя салфетку, он уже выхватил у девушки ножницы, алюминиевую ее расческу и набросился на Дамирову голову.

Девушка-парикмахер не ожидала ничего подобного и стояла, не сопротивляясь. Застыл и потрясенный Толик. И старик, который брил Соседа…

Ловко орудуя парикмахерскими приспособлениями, Сосед обрушился на девушку, словно вихрь:

— Бокс! — кричал он. — Ты видела, кто сейчас ходит с боксом?! Покажи мне такого человека! Ребенка знаешь как стричь надо?!! Лучше всех надо стричь! Равнодушный ты человек!

— У нас альбом фасонов… — попыталась вставить девушка.

— Покажи этот альбом знаешь кому?! — вскричал Сосед еще сильнее. — Не могу, понимаешь, при ребенке сказать! У тебя голова круглая? А у него, например, огурцом!.. Что, одинаково стричь будешь? Думать надо. Кто будет думать? Считаешь, только Дума Государственная думать будет?!.

Девушка уже не знала куда деваться. Меж тем Сосед быстро и на редкость ловко подстриг Дамира и отступил, любуясь.

— Полька! — воскликнул он, уже остывая. — Бокс… Уметь надо!!!

— Сколько платить? — спросил Толик, приходя в себя.

— Ему и платите, — сказала девушка с обидой и даже убрала свой расчетный листок. Какое-то время она чувствовала себя виноватой, но потом, очевидно, обиделась: должно быть, когда Сосед учил ее думать.

Толик повертел деньги и убрал.

Отведя Дамира в интернат, Толик привел Соседа к себе, то есть на свою железную кровать у забора, — в гости.

Расстелив одеяло, они сидели на кровати и пили чай.

— Прибился ко мне, — объяснял Толик. — Родители у него…

Он сделал жест неопределенный, но печально понятный.

— А у тебя свой есть? — спросил Сосед, уже прикидывая какую-то комбинацию.

— Да я и не женился еще никогда, — ответил Толик.

И тут Сосед, обуреваемый новой идеей, вскочил, опять включил все свои мощности, заговорил быстро и горячо:

— Слушай, бери его себе! Хороший малый, я тебе говорю, жалеть не будешь! Мамой клянусь!!!

— А разве можно? — Толику это не приходило в голову.

— Конечно! Усынови — и все! Я тебе сделаю, идем! Сам бы взял — у меня своих трое!

Он схватил Толика за локоть и уже бежал, уже весь летел, досадуя на Толика за медленные мысли, за его чай, за нерешительность, за неустроенную эту кровать — пора делать дом, чего медлить?!!

Нужно немедленно делать дом, усыновлять бежать, оформлять… В общем — не сидеть, только не сидеть!..

Толик вырвал локоть, даже не приподнялся:

— Зачем мне это надо?!

— Сын, дорогой, понимаешь?!. — закричал Сосед. — Готовый мальчик есть! Где ваша власть? Горсовет-шморсовет, милиция-шмилиция… Иди со мной, я все сделаю! Я все справки знаю. Две минуты надо!

— Да никуда я не пойду. Мне еще сына не хватало! — сказал Толик, рассердившись на Соседа за явную глупость и несерьезность его фантазий.

***

— Хочу усыновить, — сказал Толик.

Он сидел на стуле в кабинете директора интерната.

Директор была женщина, на первый взгляд — вполне учительского вида. То есть она имела вид человека с заранее известными установками, с продуманными приемами всегда одерживать верх в разговоре. Однако умный, заинтересованный глаз ее некстати блестел и не давал отнести ее к четко определенному типу.

— Кого? — спросила директорша.

— Дамирчика… Такого черненького.

Толик показал рукой от пола, что за Дамирчик, а директорша даже слегка покачнулась вперед, за край стола, посмотреть ему под руку.

— Так, — сказала она деловито, словно впрямь увидела Дамирчика. — Знаю. Документы принесли?

— Документы есть, — закивал Толик. — Всегда хожу с документом, сплю с документом. Вот… паспорт… сейчас…

Он кинулся к себе в карманы, но не сразу в них разобрался. Возможно, что спал он действительно с паспортом, однако вынимать его, по всей вероятности, приходилось ему нечасто.

Наконец в одном отдаленном кармане паспорт нашарился. Толик с почтением положил его на стол.

В этот момент дверь кабинета раскрылась на две ладони, не больше, и в щель плечом вперед пробрался мальчик, по виду — первоклассник. Он прошел немного вперед и встал, далеко не дойдя до стола — чтобы чувствовать спиною дверь и свободный коридор.

Он открыл рот и тут заметил транзисторный приемник, стоявший у ног Толика, как верная собака. Толик повсюду носил его с собой.

— Вера Александровна, — проговорил мальчик, не сводя глаз с приемника. — Вы велели… Я…

И замолчал.

— Бахтияр! — сразу же быстро заговорила Вера Александровна, забыв о Толике. — Что это за драка, почему это драка, мне было очень неприятно это услышать, ты меня понимаешь?

— Она сама… — пробормотал Бахтияр.

Он ничуть не робел, но было видно, что ничего приятного от разговора он не ждет и сомневается — нужен ли он.

— Но ведь она девочка! Женщина, можно сказать! — всплеснула руками Вера Александровна и даже приподнялась. — Можно ли бить женщину?!

Она довольно чувствительно ударила сама себя кулачком в лоб, словно проверяя — можно ли, действительно, женщину бить или нет.

— Я не бил! — заговорил Бахтияр совсем другим, ясным голосом. У него появился интерес к разговору, ожидание справедливости. — Потому что я знаю, что женщина… вы говорили… Я не бил!

— Хорошо. Иди, Бахтияр. Я потом со всем этим сама разберусь, — очень строго сказала Вера Александровна. — Не видишь, я сейчас занята?

Бахтияр медленно вышел из кабинета, не отрывая глаз от японского приемника Толика.

Вера Александровна перевела дух, будто сбросила с плеч огромную тяжесть, и мягко заговорила с Толиком, придавая голосу сочувственные интонации:

— А живете вы где? Дом уцелел?

— Я построю! — быстро откликнулся Толик.

Стало очевидно, что к этому вопросу он был подготовлен.

Директорша это мигом поняла и оценила, а потому с неожиданной для себя решимостью нагнулась к нему через стол и раздельно сказала:

— В общем, нужна характеристика с места работы, акт обследования жилищных условий и согласие вашей жены.

— Жены? Какой жены? Зачем еще жены? — заговорил Толик.

— Вы поняли меня? Нужна характеристика, акт и согласие. — Она совершенно определенно подсказывала ему, что нужно делать. — Если вы, конечно, действительно решили усыновить этого мальчика.

И тут Толик взорвался и немного покричал для собственного успокоения — что вообще-то было для него почти невероятно, невозможно: кричать в таком уважаемом, государственном месте.

— Ничего я не решил! — в сердцах выкрикнул он. — Зачем мне это надо?!. Я государству хотел лучше сделать! Чтоб беспризорников не было… Помощь хотел оказать воспитанию! Согласие… зачем согласие? Не хотите — не надо! Я что? Я ничего. Шашлык тоже надо кушать! Кто-то должен его делать!

Толик был очень расстроен…

***

Строится дом, и это всегда радостно видеть.

Когда ломают — то это грустная картина, жалобная картина, обнажающая простую, клеточную конструкцию нашей жизни.

Но те же ячейки, которые видны при постройке, ничуть не огорчают. Они кажутся временным упрощением, скелетом будущего удобного дома, вполне достойного для отдельной человеческой жизни.

Дом строится не один. Рядом поднимаются с этажа на этаж другие дома. Некоторые стоят уже готовые…

Меж домами палаточные городки — тут живут строители и те, кто ждет скорого вселения.

Ходят военные и милицейские патрули в камуфляже, с оружием. Они берегут порядок в городе, почти вся жизнь которого оказалась вынесенной под высокое небо и на время лишилась защиты стен и крыш…

…На одном из строящихся домов висят наспех выведенные по белому полотну слова: «Воронеж — Алтынабаду».

По лесам поднимается парень в заляпанном ватнике. Он несет в руках стопку лепешек, пучок палочек с горячим шашлыком и бутылки с кефиром. Покупал на всю бригаду.

Наконец парень взбирается на последний уровень.

Тут возится с кирпичами Толик — в новом комбинезоне его не узнать.

Парень подошел, посмотрел на Толикову стенку, сказал:

— Стена-то кривая.

— Почему кривая? — не согласился Толик, но все же отошел поглядеть, прищурив глаз и склонив для чего-то голову на плечо.

— Подержи, — сказал парень и подал Толику стопку лепешек и кефир.

Асам взял отвес и приложил к верхнему ряду уже уложенных кирпичей. Отвес расходился со стенкой почти сразу же. И чем дальше, тем больше.

— Ну, — сказал парень.

— А может, он это… испортился? — спросил Толик с надеждой.

— Чего-о-о-о?! — ошеломленный предположением Толика, потрясенно протянул парень и забрал у него лепешки с кефиром.

Отвес был обыкновенным грузиком на шнурке, и ничего другого в этом приборе не содержалось, кроме сил притяжения и законов Вселенной…

В бригаде были в основном молодые ребята, приехавшие сюда с охотой — поглядеть новые места — и с удовольствием оттого, что понадобились.

Только пожилой каменщик Василий уехал «за границу России» с полным участием к стихийному бедствию бывших советско-союзных братьев.

Были в бригаде и две девушки. Но как-то так получалось, что вроде бы одна — Клара, — настолько она заслоняла собой вторую, Галю. Как, впрочем, заслонила бы и любую другую. Клара имела в достатке на себе все то женское, на чем любой глаз, не выдержав, остановится и будет с удовольствием стоять, пока прилично.

В косынке, повязанной по самые брови, в стройфутболке, заляпанной мелом, и в бывших тренировочных штанах, закатанных выше колен, она выглядела ничуть не хуже, чем если бы нарядилась на специальную вечернюю дискотеку.

— Толик! Сын пришел! — крикнул кто-то.

Толик положил кирпич, наскоро обтер руки, схватил остаток лепешки с шашлыком и кефиром и побежал вниз.

Дамир поднимался по лесам, и они встретились на полдороге.

Толик было дернулся обнять Дамира, схватить его на руки, но постеснялся и лишь протянул ему шашлык с лепешкой:

— Тебе оставил. Ешь.

— Не хочу.

— Ешь, — велел Толик.

Дамир стал неторопливо жевать шашлык, деликатно отламывая небольшие куски от лепешки.

— Твой был лучше, — сказал он серьезно.

— Правда? — обрадовался Толик. — Тебе мой больше нравился?

Дамир не ответил. Словно вдруг вспомнив, сказал:

— Этого привел… В кепке.

— Где? — закричал Толик и побежал вниз. — Что же ты молчал?!.

Сосед стоял внизу и, запрокинув голову, разглядывал дом.

— Поглядеть хочу, — сказал он. — Как строишь! Толик так и набросился на него, принялся горячо говорить, словно они поменялись с Соседом ролями:

— Слушай, я и сам не знал, что умею! Ну, торговать я могу, ты видел…

— Видел, дорогой, видел! — захохотал Сосед. — Торговать, говоришь, можешь?!.

Он хохотал так весело, что Толик тоже засмеялся, потом немножко обиделся, но тут же перестал. Теперь такая обида не могла удержаться в нем долго.

Подошел Дамир, встал возле Толика и стал глядеть снизу вверх, как смеется Сосед.

— А что? Второй дом строю, — сказал Толик и сам удивился.

— Только стенки у тебя малость загибаются, — сказал со своего места рабочий в ватнике и резиновых сапогах.

Он просто так сказал, беззлобно, но Сосед вдруг рассердился.

— А тебя что, мама сразу родила строителем?! — закричал он. — У тебя ничего не загибается? Слушай, становись рядом, поглядим, как ты умеешь!

Он уже скидывал пиджак, притоптывал легкой южной ногой, подгоняя Толика, собирал вокруг себя людей. Он уже забыл, что хотел посрамить того, в ватнике, он пел, засучивая рукава, пританцовывал, хватал кирпичи, показывал, как лучше класть, посылал девушек за раствором…

Азарт его передался другим, и уже как бы сами собой летали кирпичи, росли отрезки стены, все бегали, а не ходили! Ну прямо-таки сцена уборки урожая из кинокартины «Кубанские казаки»!..

Сам Сосед в кепке словно не работал, а плясал! Это был какой-то танец с кирпичами, с мастерком и раствором. Временами он что-нибудь обязательно вскрикивал, например:

— Ай, девушки, какие девушки! Большие молодцы!!!

Это хотя и относилось к Гале и Кларе, но женской их сути никак не касалось. Это было одобрение их расторопности.

Ряд за рядом клал Сосед свой кусок стены — от окна до окна. Его участок вырастал быстрее других. Постепенно Сосед скрылся за возведенной своими руками стеной.

Вот осталась видна только его голова…

…Вот уже и головы не видно…

…из-за стены еще один ряд прошли его руки…

…и вот Сосед исчез!..

Стало тише, как будто приглушили музыку, которая все время исходила от него. Общий темп соревнования по кладке стал спадать…

Все заметили, что Соседа нет.

— А где же этот, твой?.. — удивленно обступили Толика рабочие.

Заглянули за стену, поискали внизу, но нигде его не было видно. Пиджак Соседа, висевший на лесах, тоже исчез.

— Да и не спускался вроде никто, — с грустью отметила Клара.

— Куда же он делся?!.

Но Толика это ничуть не удивило.

— Такой человек! — говорил он, поворачиваясь во все стороны. — Совершил, и нет его! Такой человек!

— Но как же это так?.. — удивлялись рабочие.

— А вот так! — с восторгом снова ответил Толик. — И нет его! Уж я его знаю! Такой человек!..

Внизу возле дома стояли два вагончика. В них раздевались рабочие.

Дамир слонялся возле вагончиков, ждал Толика после работы.

Толик все не появлялся…

…зато из другого вагончика вышла Клара — во всем своем блеске. Футболка и тренировочные брюки остались ждать ее до завтрашней работы, и сейчас на ней было платье.

И какое платье!.. Вернее, ничего в нем не было особенного, но на Кларе…

Оно умело сидеть, умело выглядеть…

А еще Клара знала, как надо ходить, чтобы все оборачивались. И она никогда не ошибалась!

Даже Дамир обернулся и неотрывно глядел, как она идет по строительной площадке к выходу.

Спустился переодетый в чистое Толик и взял Дамира за руку.

Дамир показал Толику на уходящую Клару и очень по-мужски сказал:

— Вот это ход, да?!.

— Правда? — тут же откликнулся Толик, думая о своем. — Тебе нравится?

— Класс! — сказал Дамир.

Толик спросил серьезно, как равного:

— А ты в этом, что, разбираешься?

— Конечно, — ответил Дамир.

Толик задумался. Но вдруг вспомнил, что должен разговаривать с Дамиром наставительно, как истинный отец, а на такие темы особенно.

Он резко остановился и пригрозил Дамиру:

— Ты мне это брось! Откуда слова такие знаешь?

Но Дамир ничуть не испугался.

— Ха! Я еще не такое знаю!

— Забудь! — строго велел ему Толик.

И Дамир немедленно охотно согласился:

— Забуду!

Ему очень нравилось слушаться Толика…

***

Толик сидит в кино рядом с Кларой.

На экране показывают очень старый фильм — «Интердевочка». Клара так и вонзилась в экран, так и глядит, так и вбирает…

Толик ерзает, оглядывается, поворачивается к Кларе, но никак не может попасть в ее внимание!

Берет Клару за руку. Она даже не замечает, рука лежит безучастная — такую руку и держать-то не хочется. Но уж раз взял, держать надо.

— Я вчера целый день думал, — говорит наконец Толик. — Ты нам больше всех подходишь…

Раньше он никогда ничего похожего не мог сказать. Раньше такое ему и в голову бы не пришло! Это все из-за него, из-за Дамира.

— Чего-чего? — не отрываясь от экрана, спрашивает Клара.

— Ну, для этого… Для Дамира. Мне жена нужна… не по-настоящему, конечно. Мне бы только справку…

— Я бы ни за что не могла бы вот так… за деньги, — глядя на экран, негромко и чуточку неискренне сказала Клара.

Толику показалось, что Клара ждет от него продолжения разговора.

— Я не так — чтоб на халяву… или что. Я тебе приемник японский подарю за это, — сказал тогда Толик.

На них уже стали оборачиваться.

— Не мешай смотреть, — прошипела Клара, не вынимая своей руки.

И тут Толик рассердился и бросил ее руку. Он даже забыл, что они в кино, и немного покричал:

— Я тебя что? Смотреть привел? Привел о деле говорить!

Спереди обернулась раздраженная женщина.

— Тише, вы! Смотреть не даете! — яростным шепотом сказала она.

А на экране — хорошая советская интердевочка шла по чистенькому Стокгольму, в котором никогда не бывало землетрясений…

На следующий день в обеденный перерыв вокруг Клары собралась вся бригада, кроме Толика.

Толик с ожесточением один работал наверху.

— Привел меня в кино, а глядеть не дает, — говорила Клара. — Предлагает жениться ненастоящим браком!..

— Ну, Толик дает! — проговорил кто-то с восторгом.

— Я, говорит, не так. Я, говорит, за эту услугу приемник не пожалею, — сказала Клара, не обращая внимания на шутки.

Все улыбались. Не по злобе, атак, от хорошего настроения. Скорее, даже любуясь на чудачества Толика.

И только Галя совсем не улыбалась и не веселилась.

Она слушала Кларин рассказ с состраданием, мечтая, чтобы он скорей прекратился, — и не решалась прервать Клару.

— А ты бы вышла за него, не прогадаешь. Мужик хороший. Таких счас по пальцам… — сказал пожилой каменщик Василий.

Очень уж развеселилась бригада! Ну, прямо в хохот!..

— Человек на кино нацелился, а тут на тебе — руку и сердце!.. — заржал кто-то.

— Но не натурально!.. — подхватил другой. — Атак… Вроде как по делу. Для блезиру и штампика…

— Выходи за него, Кларка, не кобенься, — серьезно сказал пожилой Василий.

— Да вы что, дядя Вася?! — возмутилась Клара. — Ненастоящим браком?

— Ну, сейчас ненастоящим… А потом как-нибудь перемените, — сказал Василий. — И пацанчик готовенький. Ни пеленки стирать, ни сиськой трясти…

— Мне восемь предпринимателей по огромной любви предлагали! И один — почти олигарх! Я и то не пошла!.. — резко ответила Клара и быстро направилась к лесенке.

— Ну, разве что — почти олигарх, — легко согласился ей вслед Василий.

Все опять засмеялись. Стало ясно, что смешное с Толика уже перешло на Клару, на нее одну. И в этом было полное сочувствие Толику.

Клара обернулась на этот смех и сверкнула красивым презрительным глазом.

После работы Толик стоял за высоким столиком в летней столовой самообслуживания и ел.

Рядом с его тарелкой супа, как всегда, стоял и его приемник.

За этим же столиком жевал пирожки, запивая их чаем, человек в коломянковом пиджаке. Тут же на столе лежала его соломенная шляпа.

От входа в столовую между столиками пробиралась Галя, время от времени взглядывая на Толика. Подойдя, она молча встала рядом и ждала, когда Толик заметит ее.

— Толик… — позвала она, не дождавшись.

— Чего? — не поворачиваясь, спросил Толик. Было ясно, что он давно увидел ее.

— Я тут случайно. Иду и вижу, вы обедаете, — заговорила Галя. — Я и зашла… А вообще-то я к вам по делу, — сказала она с внезапной искренностью.

— По какому делу? — спросил Толик.

— Вы вчера предлагали Кларе… Так я согласна… Как вы говорили…

— О чем я говорил? — не понял Толик.

Человек с пирожками и пиалой перестал жевать и прихлебывать, смотрел на Галю во все глаза.

— Насчет брака, — пояснила Галя.

При этом она понизила голос, чуть скосившись на человека с пирожками, но потом забыла про него и стала говорить быстро, отчаянно, прижав руки к груди:

— Если вы хотите, Толик, я могу расписаться. То есть, если я вас, конечно, устраиваю по внешним данным… То есть, конечно, не вас, а если мальчика буду устраивать… То есть, если, как мать, потому что я понимаю…

Она замолчала. Человек с пирожками изумленно смотрел на нее, забыв, зачем сюда пришел.

Толик заволновался, сделал движение к Гале, потом к раздаточному окошку. Лишь бы она перестала говорить вот так открыто, на людях, при этом вот постороннем типе с его соломенной шляпой и пирожками!..

— Ты хоть что-нибудь ела? — попытался перебить он Галю. — Что же это я один кушаю?!. Погоди, сейчас принесу…

— Нет, — сказал Галя, удерживая его за рукав. — Я не хочу… Вы не думайте, Толик, мне ничего не надо!.. И приемник вы оставьте себе. Пусть Дамирчик слушает. Мальчик должен быть музыкально развит…

Никогда еще Толик не был так растерян. Он зачем-то кинулся собирать посуду, остатки хлеба, пирожков — и понес эту гору прочь.

— Я сейчас! — крикнул он Гале.

Тут человек в пиджаке очнулся и заметил, что его последний пирожок уносят навсегда.

— Извиняюсь, — сказал он вежливо. — Этот пирожок еще едят.

— Ах да!.. Ах да… — Толик рванулся с подносом обратно к своему столику. — Простите!..

Он снял пирожок с горы грязной посуды и в полной несознательности начал вытирать его бумажной салфеткой.

— Анатолий! — укоризненно воскликнула Галя.

— Ох, чего ж я делаю-то!.. — сказал Толик, совсем смешавшись. — Вот голова с дыркой… Я сейчас вам новый принесу!

И побежал к буфетной стойке за пирожком.

Человек в пиджаке осторожно взял свою шляпу со стола и попытался незаметно уйти, но Галя удержала его за рукав:

— Вы уж не сердитесь, что так получилось! Это я виновата. Он сейчас принесет вам новый пирожок!..

— Да не беспокойтесь, — отвечал тот, стараясь быть деликатным. — Я накушался…

— Нет-нет, не уходите! Как же это? Он сейчас принесет! Вон — уже несет!.. — держала его Галя.

Толик бежал с пирожком.

— Виноват… — говорил он поспешно. — Не знаю, как это я…

— Ничего, я могу и этим воспользоваться, — успокоил его человек. — Мне что? Мне все равно.

— Понимаете, он немного нервный, — сказала Галя.

— Да-да, я нервный, — закивал Толик и…

…человек с соломенной шляпой стал поспешно выбираться из-за стола, испуганно засовывая масляный, горячий пирожок во внутренний карман своего коломянкового пиджака.

— Вообще-то я нет, не очень, — с беспокойством сказал Толик, поворотившись к Гале.

Они остались за столиком вдвоем. Надо было что-то говорить, но оба молчали и даже не трогали еду.

Толик включил приемник. Оттуда вырвалась веселая музыка. Толик посчитал ее неуместной в такой напряженный момент и поспешно выключил.

— Так… — сказал он наконец. — Что же мне с тобою делать?

— Не знаю, — ответила Галя, не в силах оторвать от него глаз. — Я вам сказала, а вы уж думайте сами.

Теперь Толик и Галя шли по улице. Толик — чуть впереди.

В одном с ними направлении медленно ползла огромная грузовая «шкода» с еще более огромным фургоном-рефрижератором.

— Эй, парень! — крикнул водитель Толику. — Не знаешь, где СМУ-четырнадцать?

Толик повернулся на крик и сразу узнал Палпалыча.

— Толик!!! — заржал Палпалыч. — Миллионер!.. Олигарх! Ротшильд! Здорово! Ну ты даешь!..

— Палпалыч! — обрадовался Толик.

Палыч ударил по тормозам и распахнул пассажирскую дверь кабины.

— А ну давай! — крикнул он Толику. — И вы давайте, — сказал он Гале, угадав в ней Толикову спутницу.

— Это Палпалыч, — сказал Толик Гале, когда сели в кабину.

— Очень приятно, — сказала Галя. Она смущенно глянула на Толика и назвалась: — Галя.

— А вы за фруктами? — поинтересовался Толик.

— Да ты что?!. — захохотал Палпалыч. — Какие фрукты! Я вам двенадцать тонн лакокрасочных приволок в строительно-монтажное управление!

Толик с умилением разглядывал кабину «шкоды», в которой когда-то ехал с Палпалычем целую неделю из Алтынабада на Русский Север.

— Мы с наших складов из России тремя машинами выкатились, — говорил Палпалыч. — Я вот пришел, а они, наверное, только к завтрему подгребутся. Эти границы теперь… неохота при девушке… Таможни, понимаешь, извините за выражение!.. Ну, прямо — смех! И у вас тут… Помнишь тот участок, триста верст по песку?

— Помню, — сказал Толик.

— Еле прошли! Я специально давление в колесах спустил, чтоб зацепление с грунтом побольше было, да так, на полусогнутых, и дочапал. Гибельный участок! Не трасса, а рыдание.

Но сказал об этом Палпалыч весело, с предъявлением собственной исключительности и сознанием своей мастерской силы. Не хвастаясь, а констатируя уже прошедшую очередную победу.

— Ну а ты-то как? — спросил он у Толика.

— Я в порядке, — ответил Толик. — За сыном иду. Пока дом не дострою, он у меня временно в интернате.

Палпалыч даже ахнул и, ахнув, так и остался с открытым ртом.

Галя счастливо посмотрела на Толика, переживая его триумф.

— Нуты даешь, Толик… — негромко сказал Палпалыч. — Куда ехать?

— А я-то грешным делом и не знал… — смешался Палпалыч.

— Я тогда тоже не знал, — просто ответил Толик.

— Теперь куда?

— Прямо, вон до того дома. Сейчас Дамирчика заберем, и я вам, Палпалыч, покажу дорогу на склады СМУ-четырнадцать.

Но показать ему хотелось только Дамирчика. И Палпалыч это прекрасно понял.

— Нуты даешь, Толик!.. Ну, Толик!!! — радостно прокричал Палпалыч и прибавил газу…

— Дамир! — крикнул Толик, входя во двор интерната.

Следом за ним шла Галя.

А у ворот разминал затекшие ноги Палпалыч.

— Дамир!.. — снова крикнул Толик.

Толик и Галя остановились и подождали. Дамир не откликался.

— Дамирчик!!! — еще раз крикнул Толик.

В окнах показались ребята и разом закричали:

— А он уехал!

— Его нету!

— Его взяли!..

— Куда уехал? Кто взял?!. — Толик вбежал в интернат, хлопнув дверью.

Галя пошла следом… Палпалыч остался у ворот.

На лестнице Толик почти налетел на Веру Александровну…

…которая спускалась ему навстречу.

— Где он? — задыхаясь, спросил Толик.

Вера Александровна сразу все поняла.

— Ну что я могла поделать? — сказала она мягко. — Нашлась родственница, из Москвы. Родная тетя. Я не могла его держать.

— Какая тетя? Зачем еще тетя!.. — повторял Толик, как глупый.

Наверху стали собираться дети. Молча поглядывали вниз на Толика и Веру Александровну.

— Успокойтесь, Толик, — сказала Вера Александровна. — Давайте поговорим с вами…

И тогда Толик вдруг начал понимать, что это не просто недоразумение, которое выяснится, что случилось серьезное, может быть, непоправимое…

— Вы же велели достать справки, — сказал он, наступая на Веру Александровну.

Она попятилась на две ступеньки.

— Велели? — спросил Толик. — Я взял! Вот характеристика с места работы!.. Вот…

Он рванул обеими руками карманы, вывернул их наружу. Из карманов посыпались на лестничные ступеньки — перочинный нож, фотография Дамира, какие-то пуговицы, зажигалка, мятые сигареты.

Галя сделала шаг вперед, но по лестнице подниматься не стала.

Вера Александровна нагнулась поднимать, Толик тоже опустился на корточки, но ничего брать не стал.

Так они и продолжали разговаривать.

Сверху, через перила, выглядывали дети, глядя на них с любопытством и страхом. Кое-кто спустился пониже, но не слишком близко.

— Ну что мне с вами делать? — говорила Вера Александровна. Было видно, что она тоже сильно расстроилась. — Я говорила ей. Но ведь — тетя! Родная сестра его погибшей матери…

— Кто важнее человеку — отец или тетя?! — почти крикнул Толик, совершенно уверенный в эту минуту, что он именно и есть родной отец Дамира.

Дети испуганно отступили наверх…

— Ах, Толик, разве же вы отец? — Вера Александровна даже укоризненно прокачала головой.

— Я?.. А кто я?

Толик опустился на несколько ступеней. Спросил снизу, глядя на Веру Александровну:

— А кто отец?..

— Вы же знаете, Толик, — еще мягче сказала директорша интерната. — Я понимаю, вы привыкли думать про него как про сына…

И тогда Толик закричал на всю лестницу:

— Я привык?!. Наплевать на меня! Он привык!!! У меня теперь и жена есть!.. Вы же сами говорили — надо жену… жену!..

На Толика было невыносимо смотреть.

— Что же делать? Что делать?.. — повторяла Вера Александровна, держа в руках дурацкую мелочь Толика, которую она насобирала на ступеньках. — Возьмите другого, ведь не клином же свет… Вот хотя бы Никифоров… У него никого нету. Иди сюда, Никифоров…

И она поманила маленького белобрысого мальчика с верхней площадки лестницы. Но тот даже не шелохнулся. Нахмурившись, смотрел вниз, мимо Толика.

— Мне мой нужен! — сердито сказал Толик. — У меня чернявенький мальчик… У меня и жена чернявенькая…

Он махнул рукой на Галю, и она дернулась показаться, стать заметной, чтобы помочь Толику.

— Успокойтесь, мы что-нибудь придумаем, — сказала Вера Александровна, снова спускаясь на несколько ступенек к Толику.

— Где он… Этот?.. — вдруг вскинулся Толик, словно вспомнил что-то очень важное.

— Уехал он, уехал, — опять, как тяжелобольному, терпеливо повторила Вера Александровна.

— Да нет же! Не Дамир… Такой, в кепке! Сосед мой по рыночной гостинице в России! Как его звать-то? — вскричал Толик в отчаянии. — Когда он нужен… Где он?!. Он все может!

— О ком вы говорите? Кто?

— Такой человек… он сделает… он умеет!..

Толик повернулся и прыжками кинулся с лестницы вниз.

Он бежал, а сверху молча спускались дети. Встали вокруг Веры Александровны, словно для поддержки, и глядели Толику вслед.

Добежав до Гали, Толик остановился и дальше не пошел. Постоял там немного и медленно поднялся на половину лестничного марша.

— Почему же он ко мне не зашел? — негромко спросил он с трудом.

Видно, эта мысль явилась к нему только что и доставила новое мучение.

— Это наша вина, — развела руками Вера Александровна. — Вернее, моя…

— Там же холодно, в Москве, — тихо сказал Толик. — А у него пальто нету.

— Не беспокойтесь — все в порядке, — сказала Вера Александровна.

— Но он… Когда увозили… Он вспомнил? — еще тише спросил Толик.

И тут дети наперебой закричали:

— Вспомнил! Вспомнил!

— Про вас говорил!

Когда они замолчали, Вера Александровна сказала:

— Говорил, письмо ему напишу. То есть — вам, Толик.

А белобрысенький мальчик Никифоров с угасающей надеждой все смотрел и смотрел на Толика, и глаза у него блестели непролитыми слезами…

Алтынабадский аэропорт — временный. Сохранились, по существу, только взлетно-посадочная полоса да еще какие-то небольшие ремонтные строения…

Но уже, в стороне от бывших разрушений, строится новый аэропорт. А пока — навесы разные от дождя и солнца, загородки: туда — нельзя, сюда — тоже нельзя…

Висит от руки написанная табличка:

МОСКВА. Рейс 2110

Понемногу стекаются пассажиры. Их пускают за ограду, но не в поле, упаси Боже, а только под легкую крышу навеса — в загон. Это как бы первый звонок, это — сбор.

Галя провожает Толика.

В руках у него билет с посадочным талоном и, конечно, приемник. А больше ничего. Это все его имущество, а значит, и багаж.

На всей фигуре Толика и на его лице уже отрешенность от земного пребывания — нетерпение, спешка, полет. Еще не совершилось отправление, а внутри, в голове, он уже летит, летит!..

Но вот пассажирскую толпу провели в загородку, рассадили в медленном открытом автопоезде, а тот, вытянувшись дугой, отвез их к самому дальнему самолету.

Галя видела, как, потоптавшись у трапа, мелкие издалека, в смешной суете перетасовки, уплотнения и стремления скорей всосаться внутрь машины, они оказались наконец-то проглоченными, отрезанными от земли укатившимся трапом и готовыми вмиг перенестись сквозь просторы бывшей большой страны…

Самолет тонко завизжал турбинами, постепенно наращивая гул.

Галя у временной загородки замахала руками и…

…вот уже самолет летит…

Вот уже Толик у окошка, он уже обнадежен насчет авиации, но все еще неспокоен, — а кто его знает, возьмет опять на землю сядет…

По салону прошла стюардесса, играя ногами.

Что-то там проверяла, что-то говорила, наклонялась, будто с нежностью, будто с доверием — и не ко всем, а только к избранным пассажирам. Что она говорила, Толик не слышал.

Потом подошла и уселась вдруг рядом с Толиком на свободное место у прохода.

Летели они насквозь через толстые облака, вспученные своей одеяльной простеганностью…

…и Толик уже сам что-то говорил стюардессе, и та ловко делала вид, что ей все это ужас как интересно! А потом извинялась и с облегчением уходила к кому-нибудь на помощь.

Потом снова приветливо садилась рядом с Толиком — других свободных мест не было.

И Толик продолжал ей рассказывать с того места, когда его прервали:

— …Старая женщина, услыхала, что племянник… Дай, думает, возьму… Не понимает старушка, кто ребенку больше нужнее… Ну что ж… — говорил Толик. — Буду ей помогать с каждой получки. Все-таки родственница. — И, подумав, с некоторым колебанием добавил: — Приемник ей отдам.

Стюардесса вежливо посмотрела на приемник.

…Потом летели они над морем. Далеко в его серую плоскость врезались бурые песчаные косы, целые треугольники — наглядная география.

— Раньше говорили — чудо, чудо!.. — говорил Толик не стюардессе, а уже просто так — в овальное самолетное окно, в землю, в небо… — А теперь говорят — техника. И в сказках все чудеса — это когда кто-то в кого-то превращается или его переносят с места на место… И никаких других новых чудес. И получается: у кого-то отбирают, кому не очень-то и нужно — дворец или принцессу… Или сына. И отдают другому. И говорят — по закону… Нет чтоб принять закон о чуде — чтобы по справедливости… Потому что чудо — это просто справедливость. И все… — не то сказал, не то подумал Толик.

А самолет все летел и летел, гул его рос, переходил в грохот, заполнял до краев Толиковы уши…

Мысленно Толик давно уже обогнал самолет и приземлился, да только все летел и летел…

Пустой самолет стоял на земле, стюардесса собирала газеты, журналы, пластмассовые стаканчики, поднимала спинки кресел. Водворяла на место свисавшие ремни безопасности…

Одеваясь, поглядела в окошко на московское летное поле и увидела толпу своих пассажиров и среди них Толика с приемником.

Вышла из самолета, посмотрела на спину Толика и тоже стала спускаться по трапу.

Пассажиров позвали к вокзалу, а стюардесса сама пошла по бетонным плитам к низкому ажурному заборчику, который никому и в голову не приходит перешагнуть, если никакого отношения к авиации не имеет.

У калиточки, по ту сторону заборчика, который для простых граждан, стюардессу ждал мужчина лет тридцати.

Она прошла через калитку, поцеловала этого мужчину, а он взял у нее сумку. И еще чего-то взял. И они пошли к служебной автостоянке, к старенькому, но ладному «жигуленку».

Сели в автомобиль, мужчина заботливо пристегнул стюардессу и завел двигатель. Когда поехали, мужчина смотрел вперед — на дорогу, а стюардесса — в свое боковое окошко на пассажирской двери.

Смотрела, смотрела и вдруг сказала:

— Ребенка хочу.

Мужчина вздохнул, снял правую руку с руля, нежно погладил стюардессу, будто извинился перед ней.

— Ужасно хочу ребенка, — опять сказала стюардесса.

— Ну подожди…Подожди еще совсем недолго, — тихо проговорил мужчина. — Немного же осталось…

Наверное, он уже в который раз хотел объяснить, почему «осталось совсем немного», но стюардесса снова отвернулась от него и упрямо сказала, глядя в боковое окошко:

— Ребенка хочу…

***

Все с тем же приемником в руках Толик шел по Москве…

Адрес был из самых московских, так что предстояло пересечь разные бульвары, Чистые пруды, прежде чем найдется нужный дом, адрес которого у Толика был записан на бумажке.

А бумажку эту он и не прятал в карман — все сверялся с ней, никак не мог наизусть запомнить…

Но когда дом все-таки нашелся, Толик вдруг чего-то испугался, замедлил шаг, посмотрел вниз — себе под ноги. И остался чем-то очень недоволен.

Постоял в нерешительности и вдруг пошел совершенно обратно.

На пересечении улиц стояла будка чистильщика сапог.

К ней и направился Толик. Вошел прямиком внутрь и решительно сел на стульчик — как хозяин собственной жизни.

В эту секунду в нем появилось что-то такое — от его таинственного гостиничного Соседа в большой кепке, который «мог все»!..

Толик стоял у большой, добротно обитой двери старомосковского дома.

В последний раз сверил номер квартиры с записью в бумажке, глубоко и судорожно вздохнул и позвонил.

И сразу же из-за двери его спросил голос Дамира:

— Кто там?

Толик так обрадовался, что забыл откликнуться, и Дамиру пришлось переспросить еще раз:

— Кто там? Кто звонит?

— Свои, — радостно сказал Толик, улыбнувшись во всю широту этого приятного слова.

— Толик!!! — закричал Дамир из-за двери. — Я знал, что ты приедешь!..

Дверь почему-то не открывалась. Даже не было слышно, чтобы Дамир возился с замками.

— Открывай! — велел Толик весело.

— Я не могу, — ответил Дамир. — Меня ключом закрыли.

Толик обиделся за Дамира.

— Что же она тебе ключ не доверяет? — нахмурился он…

…и по этой детали сразу же представил себе безрадостную жизнь Дамира у тетки. И саму ее — недоверчивую, старую, злую. Одним словом — Тетку.

— Понимаешь… — глухо из-за двери сказал Дамир. — Я и сам уже этот ключ не прошу. Я уже два потерял. Да ну его, этот ключ…

— И ты целый день там сидишь?!. — вскричал Толик.

Он поставил приемник на лестничную ступеньку и приник к мягкой обивке массивной двери, которая отделяла его от Дамира.

— Бывает, и целый день… Когда как, — вздохнул за дверью Дамир.

Или вздох лишь послышался Толику?..

— Да кто же ей разрешил?! — заволновался Толик, дергая дверь.

Дверь, конечно, не поддавалась.

— Как глупо — спешить, лететь, преодолевать обстоятельства и расстояния и в конце концов упереться в бездушную дверь! А я играть учусь, — сказал Дамир. — На трубе.

— Какая труба?! Что ты говоришь? — Толик все больше и больше волновался.

— Забыл, как называется. Я сейчас принесу, — крикнул Дамир и убежал внутрь, в отдаленные пространства квартиры.

Толик жадно прильнул к двери ухом, пытаясь по звукам угадать глубину, широту и прочую топографию квартиры. Ему не терпелось узнать, как живется там Дамиру.

Не терпелось собственными глазами удостовериться, что живется Дамиру там худо…

Дамир прибежал не сразу, но это могло значить что угодно: что он еще не освоился в этой квартире, что ему не говорят, где что лежит и как что отпирается.

— Я уже научился песню играть, — поспешно выкладывал Дамир через дверь. — Как один казак вел коня напоить… Хочешь, сыграю?

— На чем ты играешь?..

Толик никак не мог взять в толк, при чем тут труба? Потому что не имел больше ни сил, ни терпения ждать, чтобы скорее отворить дверь и увидеть Дамира!..

— Такая труба, — объяснил Дамир. — Сначала круглая, как дудка, потом узкая. Вся блестящая. А сверху кнопки. Их надо давить. Ну, слушай!..

И он подудел что-то неясное, и звуки, выдавленные из этой трубы, были так отделены друг от друга, что собрать их в мелодию никак не получалось.

Толику от этого стало еще невыносимей! Сквозь толстую обитую дверь, на гулкой лестнице, жалкие звуки трубы Дамира звали Толика действовать.

— Зачем ты учишься на трубе? Что она задумала? — неожиданно испугался Толик.

От этой женщины он ждал чего угодно!

— Не знаю… — грустно, как показалось Толику, ответил Дамир.

— Да ты сядь там, сядь… Там хоть есть на чем сесть? — крикнул Толик, охваченный жалостью к Дамиру. — Принеси и сядь, ты же устанешь!

— И ты сядь, — сказал Дамир. — Ты же с дороги… Толик по-узбекски сел на корточки, прислонился щекой к двери.

За дверью, виделось ему, так же грустно сидит взаперти Дамир.

Впрочем, сидел Толик недолго. Нервно вскочил — ему показалось, что Дамир ушел или что его там за дверью нет…

А может и не. было…

В общем, Бог знает, что ему там показалось! Главное, ждать более было невыносимо.

— Так мы и будем сидеть? — спросил он другим, ясным голосом, словно придумал выход.

— Ага, — послышалось из-за двери.

— Сколько же времени? — воскликнул Толик.

— Пока не придет, — ответил Дамир с такой невозможной покорностью, что Толик просто заметался по лестничной площадке:

— Но так же нельзя! Ты не можешь сидеть внутри! Неужели ее нельзя открыть?!!

— Был бы ключ… — негромко проговорил Дамир из-за двери.

Толик решительно порылся в карманах, достал перочинный ножичек и, в полном отчаянии, стал засовывать лезвие в скважину дверного замка. Но нож влезать туда не захотел.

Дамир дышал за дверью.

— Принеси-ка мне проволоку, — велел Толик, вовсе не думая, имеет ли он право так упорно ломиться в чужую квартиру.

Из дырки замка полезла наружу тоненькая медная проволочка.

— Да нет, не такую! — сказал Толик с досадой. — Толстую, крепкую. Что, у нее даже нормальной проволоки нет?!

И в этом Тетка тоже была виновата!

— Не знаю, — сказал Дамир глухо и, как показалось Толику, с тоскою.

Толик оглядел площадку взглядом искателя-землепроходца, но проволоки нигде не обнаружил. Зато увидел свой приемник!

— Ага! — сказал он, и глаза его загорелись. — Сейчас!

Схватив приемник, он выдвинул антенну, отвинтил черный шарик и засунул конец антенны в скважину замка. А потом остервенело начал им ворочать, будто бы со смыслом и надеждой, что вот сейчас — на следующем повороте антенны, замок щелкнет, дверь отворится и… Но тут обломилась антенна.

— Ничего! Это ничего!.. — не упал духом Толик. — Это, Дамирчик, всего лишь замок… Всего лишь техническое устройство, которое должно подчиняться людям… Обязано! Сейчас… Сейчас… — приговаривал Толик, пытаясь открутить перочинным ножом накладку замка с рукояткой.

Один винт поддался усилиям Толика и стал медленно выкручиваться из двери!

— Ага! — обрадовался Толик и бросился на дверь, словно лев. — Вот видишь?!. Я освобожу тебя! Ты не бойся!

Он тряс дверь, пинал ее ногами, но она не поддавалась, не хотела открываться…

За этим занятием его и застала Тетка.

— Может быть, попробуем ключом? — спросила она.

Толик так и замер, так и застыл, распластавши руки по дверной клеенке, с поднятой ногой и прижатым к двери ухом.

Он сжался, а потом стал понемногу поворачивать голову назад…

Они сидели в трех углах, далеко расположенных один от другого, — Толик, Дамир и Тетя.

Тетя — женщина лет тридцати пяти или возле того, была очень привлекательна: Восток в ней был почти размыт многолетней московской оседлостью, и только в глазах — в их разрезе, в выражении ли их — сохранилась стойкая, чуть мистическая притягательность.

— Жену нашел? — спросил Дамир.

— Нашел, — уныло кивнул Толик.

— Вот, компьютер ему купила, — сказала Тетя.

В углу, на небольшом столике, вместе со всякими мальчишечьими игрушками, стоял новенький компьютер.

Так и шел этот разговор — медленный, трудный для всех троих. И для Толика, и для Тети, и для Дамира.

Возможно, что для Дамира — самый трудный…

— Я же тоже не могу. Она одна… — снова сказал Дамир.

Это было сказано по-детски безжалостно прямо, хотя и со взрослой рассудительностью.

— Я понимаю! — заторопился Толик согласиться.

— Как приехал, все про вас говорил: Толик да Толик!.. Письмо, говорит, писать буду… А какое письмо? Куда? И адреса нету, — сказала Тетя. — У вас там все еще трясет?

— Теперь перестало, — ответил Толик.

Снова молчали. Никто не смотрел друг на друга.

— На ней женись, — сказал вдруг Дамир и показал Толику на Тетю.

Тетя промолчала, как будто и не про нее было сказано, а Толик тут же откликнулся, тут же заговорил, словно он об этом только что и думал:

— Если бы раньше! Теперь, понимаешь, я не могу… Я Гале уже обещал. Это будет нехорошо — сам обещал, а сам…

И он растерянно посмотрел на Дамира.

— Я пойду чай поставлю, — чуточку обиженно сказала Тетя.

Она, наверное, никогда бы не приняла предложения Толика, но его отказ, даже по такой уважительной причине, понятной любой женщине, вполне мог ее расстроить.

Тетя вышла из комнаты.

— Компьютер купила, — тоскливо протянул Дамир и показал на свой столик в углу большой комнаты.

— Тебе нравится? — сразу же спросил Толик.

Дамир промолчал.

— Понимаешь, если бы я не обещал… если бы раньше… А теперь Галя ждет… — виновато проговорил Толик.

— Я понимаю, — кивнул Дамир.

Толик включил приемник, чтобы не молчать. Приемник затрещал, заговорил, запел…

Вошла Тетя, принесла на красивом подносе чай, чашки, ложки, блюдца. Еду какую-то.

Она даже что-то там успела переодеть. Самое пустяковое — даже не понять что, и от этого, и от своего ироничного отношения к собственному женскому поражению, — повеселела и стала еще красивее.

— Вот, — приговаривала она. — Вот чай, вот сахар, варенье, сыр… Вы едите рокфор?

Толик убрал немного музыку — чтобы не заглушать Тетю.

— Пусть, пусть будет, — быстро сказала Тетя. — Я очень люблю музыку. И хочу, чтобы Дамир любил. Я даже когда-то сама пела… В детстве.

Теперь говорила она одна. Толик и Дамир молча приблизились к чаю.

— Голос у меня был хороший, громкий. Но со слухом — неважнец, — рассмеялась Тетя.

Она рассмеялась так, будто приглашала Дамира и Толика посмеяться вместе с нею.

Дамир прибавил звук в приемнике, и музыка заиграла еще громче. И скорее всего, кроме Толика и Дамира, из-за этой музыки никто не смог бы расслышать Тетю…

Все уже пили чай, а она все говорила и говорила, словно разговором могла что-нибудь изменить, исправить, соединить всех, кому надобно соединиться…

Наверное, она хотела совершить чудо справедливости — как она его понимала…

…Толик с шумом вздохнул и решительно поднялся из-за стола:

— Ну, спасибо вам, я пойду!

Когда-то надо же было уйти? Так лучше сразу!.. Дамир сидел, глядя в блюдце, а Тетя удивилась и огорчилась:

— Ну куда же вы пойдете, Толик? Вы же нам все-таки не чужой… Я вам постелю на кухне. У нас есть прекрасная немецкая раскладушка, матрац, одеяло, белье чистое…

И замолчала, поняв, что все это уже напрасно, все это уже лишнее…

Тогда заговорил Толик. Заговорил горячо, отвечая на то, о чем она, как ему показалось, должна была думать, не говоря прямыми словами.

— Понимаете, только вчера с человеком разговаривал. Если бы раньше… Такое дело! Теперь уже нельзя. То есть с кем-нибудь можно, но тут — нельзя!

— Конечно-конечно, — тут же согласно закивала головой Тетя.

Она просто кинулась в согласие, изобразила его голосом, и телом, и движением, потому что ей на секунду показалось, что если бы Толик послушался Дамира, она, Тетя, может быть и…

Она рванулась к туалетному столику, схватила какой-то флакончик и стала совать его в руки Толика.

— Вы ей духи передайте! Это очень хорошие, французские…

— Что вы, не надо, — помотал головой Толик.

Но духи взял и сунул в карман. Постеснялся не взять.

— Большое спасибо, — сказал он Тете.

Потом он пошел прощаться к Дамиру.

Дамир сидел, упершись глазами в блюдце, и даже не пошевелился, когда Толик с неловкостью поцеловал его в макушку.

Потом Толик ушел…

***

Он шел по двору, когда услышал, что его зовут из форточки третьего этажа.

— Толик! Толик! — кричала Тетя и делала знаки руками — вернуться.

Рядом с ней, в нижнем стекле окна, чернела голова Дамира.

— Передумала! Отдает… — тихо, самому себе вслух выдохнул это невероятное Толик.

Одним духом он вознесся по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки!

— Вы — забыли приемник, — сказала ласково Тетя, стоя в распахнутой двери. — Вот…

Она протягивала приемник, а под ее рукой, привалившись спиной к ее животу, молча стоял Дамир.

Толик разочарованно сглотнул и не взял приемник.

— Не забыл, — негромко сказал он и медленно пошел вниз по лестнице.

***

…И когда он уже прошел половину двора, из форточки раздался звонкий, на всю округу, голос Дамира:

— Толик! — кричал Дамир, стоя ногами на подоконнике и едва дотягиваясь до форточки. — Я вырасту, все равно к тебе приеду! Я скоро вырасту!.. Я приеду! Я приеду к тебе!..

И через паузу, снова:

— Толи-и-ик!..

Толик кинулся вон со двора.

Мюнхен, 2005

Иллюстрации Гюстава Доре

В своем прекрасном и безжалостном к самому себе дневнике Юрий Маркович Нагибин писал: «Могучий эгоизм старости шутя гасит сентиментальные потуги памяти оживить прошлое…»

Однако избавиться от постоянного желания припомнить что-то из своего прошлого — просто невозможно. Особенно если взяться вспоминать именно тот период, когда ты находился еще в этаком — очень «мужчинском» возрасте и тебе (наверное, как и всем) были свойственны все глупости и ошибки этого возраста, сопровождаемые постоянной половой суетливостью.

И вовсе не для того, чтобы «оживить прошлое», а… черт его знает для чего!

Может быть, в компенсацию за сегодняшнюю биофизиологическую немощь?..

Иногда безумно хочется с заоблачных высот своего бессильного и «могучего эгоизма старости» припомнить самого себя — того самого, мощного и глуповатого, с вечно дымящимся от неугасимых желаний членом и постоянно мечущегося на поводу у собственных яиц.

Для приличия нужно только приправить эти воспоминания легким старческим подхихикиванием, изрядной долей кокетливой иронии и скепсиса по отношению к самому себе тогдашнему — молодому и здоровому коблу. Будто бы ты и не пытаешься «оживить прошлое», а просто так, трепа ради, рассказываешь незатейливую историйку, которая произошла с тобой уйму времени тому назад.

И это ни в коем случае не должно походить на лихие описания похождений некоего советского кавалера Фоб-лаза из Института физкультуры и спорта имени Лесгафта времен смерти Сталина и начала эры «Кукуруза — царица полей!».

Никакой сегодняшней примитивной половухи.

Историйка будет почти интеллигентная. Тем более что произошла она лет пятьдесят тому назад, когда школьницы рожали еще во вполне почтенном возрасте — лет этак в Чтырнадцать-пятнадцать, а не в десять-одиннадцать, как сегодня.

Церковь тогда еще была решительно отделена от государства. И ни один из самых прогрессивных членов Политбюро даже помыслить не мог о том, чтобы прилюдно поставить свечечку во храме, а потом, фальшиво глядя мимо нацеленного на него десятка видеокамер всех телевизионных каналов страны, истово и неумело осенить себя крестным знамением…

Время было совершенно иное. Ну, во-первых, не было видеокамер…

Господи! Какого лешего я взялся перечислять то, чего тогда не было? Не за роман же взялся — за рассказик.

Учился я тогда в знаменитом Институте Лесгафта (Ленинград, улица Декабристов, 35), куда попал по липовому аттестату, купленному за пятьсот очень-очень старых рублей на барахолке Обводного канала. А так как я никогда не учился ни в девятом, ни в десятом классе, а ушел в армию в сорок третьем — после детского дома и камеры предварительного заключения алма-атинского следственного изолятора, то в институте имени Петра Францевича Лесгафта, куда я поступил как демобилизованный — без вступительных экзаменов, мне все очень-очень нравилось!

Ко второму курсу я уже был мастером спорта СССР по акробатике и числился в одном добровольном спортивном обществе тренером. Хотя никогда ничему никого научить не мог. Потому что тупо и совершенно искренне не понимал, как это можно не суметь сделать заднее, переднее или боковое «арабское» сальто… Это же так просто! Смотри, засранец (засранка), показываю еще раз!

И я показывал, показывал и показывал до всеобщего одурения, потом посылал своего ученика (ученицу) в задницу и начинал тренироваться сам. На носу маячили соревнования, а это был верный способ заработать фотоаппарат «Зенит» или на худой конец мельхиоровый кубок.

В то время этими нашими призами были забиты все скупочные пункты и мелкие комиссионки Ленинграда. Акробатика — вид спорта не олимпийский, на госстипендию рассчитывать мы не могли, в спортивных обществах платили нам маловато, и каждый из серьезных мастеров — членов сборной республики или даже страны вынужден был как-то шустрить, чтобы не протянуть свои молодые тренированные ноги.

Кто-то числился тренером, кто-то продавал за полцены бесплатные талоны на питание официантам ресторана, где нас обычно кормили на так называемых тренировочных сборах перед крупными соревнованиями, кто-то занимался еще чем-нибудь…

Так как до сорок первого года, до своих тринадцати лет, я жил и рос в интеллигентной семье — при домработнице и французской бонне, от которой я на всю жизнь, так и не выучив французский, унаследовал прекрасное его произношение, я, с детства будучи мальчиком спортивным и начитанным, в уже зрелом, демобилизованном возрасте, естественно, стал заниматься книгами.

Вернее, если до конца прояснить понятие слова «заниматься», то в моем случае это можно было бы назвать двумя отжившими терминами — «спекуляция» старыми книгами или, как стали выражаться немного позже, я был книжным фарцовщиком…

Эта сторона жизни того времени по праву заслуживает подробного, увлекательнейшего и бесстрастного исследования, на которое у меня сейчас просто нет сил. Могу сказать одно: это был тоже своего рода Спорт, где существовала своя четко очерченная иерархическая градация: были и мастера, и перворазрядники, и второразрядники, ну и, конечно, своя околокнижная шушера…

В то время, когда я был не только мастером спорта СССР по акробатике, но и даже призером первенства Советского Союза, то в «книжном деле», если пользоваться спортивной классификацией, я телепался где-то в районе второго разряда. Это был не очень устойчивый, но достаточно ощутимый заработок, позволявший не торговать талонами на бесплатное питание. А кроме всего прочего, это было безумно интересно и азартно!

Выбиться в перворазрядники, а уж тем более в мастера книжной фарцовки мне было не суждено. Этому нужно было отдавать все свое время, сделать это единственным и основным занятием, а потом, возможно, и попасть в тюрьму за спекуляцию. Ибо в то время спекуляция была не «основой рыночной экономики», как сейчас, а уголовным преступлением.

А в тюрьме, правда, по другой, более жутковатой статье, я уже когда-то побывал и возвращаться туда никакого желания не испытывал…

Я же раскатывал по соревнованиям, месяцами пропадал на тренировочных сборах, мне нравилась акробатика, мой институт, мои бестолковые ученицы, которых я никак не мог научить крутить сальто и стоять вверх ногами…

Хотя в моей маленькой холостяцкой квартирке на улице Ракова, между тыльной стороной «Пассажа» и Театром музыкальной комедии, эти, казалось, уж совсем бестолковые девочки, тихо и сладенько повизгивая на моей широкой, старой, продавленной тахте, оказывались очень даже умненькими и замечательно изобретательными, несмотря на свой щенячье-техникумовский возраст.

Еще же мне очень нравилось, что на Невском проспекте, в витрине спортивного магазина под Думой, среди легкоатлетических дисков и беговых туфель с шипами, в числе полутора десятков прилизанных фотографий «Ленинградцы — чемпионы и призеры СССР», висело и мое фото со значком мастера спорта на левом лацкане недорогого гэдээровского пиджачка.

Ах, сколько барышень я тогда «склеил» на эту витрину с моей фотографией!..

Но для того чтобы в дальнейшем чтении моего рассказа не возникло никаких неясностей чисто технического характера, наверное, все-таки в двух словах мне придется объяснить технику спекуляции старыми книгами.

Постараюсь сделать это лаконично и упрощенно, не погружаясь в глубины драматургии этого ремесла, рожденного системой катастрофического бескнижья того времени и бдительного идеологического надзора за любой печатной продукцией.

Главное было выйти на «адрес»!

«Адресом» назывались старопетербургские старики и старушки, у которых на чердаках или в их пыльных комнатках, пропахших единым запахом нищей и неопрятной старости, могли сохраниться книги дореволюционных издательств Сойкина, Маркса, братьев Собашниковых, Вольфа, Сытина, издания «Academia» начала эпохи Советской власти, прелестные альбомы Сомова, Добужинского, Чехонина, подборки журналов «Нива», «Аполлон», «Мир искусств»…

Истинную цену своего пожелтевшего от времени богатства старики не знали, в букинистический магазин отнести не могли по причине угасающего здоровья, да и вообще не подозревали, что вся эта рухлядь тех лет, середины пятидесятых, может иметь хоть какую-нибудь материальную ценность.

И вот тут на сцене — перед лицом этих легкомысленных и наивных ребят-старичков — появлялся я.

Плел что-то душещипательное про гигантскую семейную библиотеку, сгинувшую вместе с родителями в тридцать седьмом (что было наглым и бессовестным враньем: мама умерла в блокаду, а папа в то время был еще жив и здоров и проживал в другом городе), про то, как в память своих родителей я поклялся восстановить хотя бы часть нашей довоенной библиотеки, и если, предположим, «Марьванна» или «Иванпалыч» не возражают, я смог бы освободить их от всего этого хлама, из которого мне могут понадобиться всего две-три книжечки, да еще и заплатить им за всю эту кучу сто двадцать… нет! Даже сто пятьдесят рублей из своей жалкой двухсотрублевой студенческой стипендии…

К тому времени, когда я выдавливал из себя эту цифру, я уже знал, что стариковский «хлам» стоит раз в двадцать дороже.

Хозяева этих сокровищ — старушки и старички «из бывших» жалели меня, себя, трусливым шепотом сообщали мне, как «свои — своему», что вот эта самая огромная коммунальная квартира, в которой они сейчас занимают всего лишь одну комнату с окном в темный колодец старопетербургского двора, когда-то вся принадлежала им и была совершенно отдельной…

А потом, растроганные моим фальшиво скромненьким видом «мальчика из хорошей семьи» и собственными воспоминаниями о безвозвратно утраченном прошлом, счастливо соглашались на предложенную мною совершенно жульническую сумму.

Я же, сукин сын и сволочь, чохом запихивал кучу бесценных книг и журналов в заранее принесенные специальные рюкзаки, платил несчастным старикам полтораста рублей и утаскивал эту кипу прямиком в магазин «Старая книга». Или на угол улицы Жуковского и Литейного проспекта, или в любой из трех магазинов на самом Литейном. Там я сдавал это все знакомым приемщикам, те оценивали принесенное мною так, как это было им выгодно, и выписывали мне накладную в кассу. Из общей суммы у меня высчитывали двадцать процентов в доход государства и выдавали мне примерно полторы тысячи процентов от затраченных мной моих жалких средств!

Это я привел в пример самую примитивно упрощенную схему.

Существовали и другие варианты — исполненные подлинного драматизма, взлета фантазии, непредсказуемых импровизаций и мощного волевого напора! Такой выезд на «адрес» был сродни блистательному спектаклю одного актера (это был, естественно, я…) перед одним-двумя зрителями. Впоследствии — «потерпевшей стороной».

Но рассказать я хотел совсем о другом…

Однажды, не помню уже при каких обстоятельствах, у меня буквально за копейки в руках оказалась великолепная огромная книга вольфовского издания середины девятнадцатого века — Библия с иллюстрациями Гюстава Доре. Гигантская толстенная книжища в темно-красном кожаном переплете, с золотым тиснением и мрачными, тревожными рисунками поразительного Доре, переложенными тонким, прозрачным пергаментом.

Я точно знал, что если пойду сдавать эту редчайшую по красоте Библию в один из букинистических магазинов, там по специальному каталогу цен мне заплатят за нее восемьсот рублей, вычтут свои двадцать процентов, и на руки я получу всего шестьсот сорок. Что тоже было бы совсем неплохо. Тем более что эта роскошная Библия на каком-то лоховом «адресе» мне самому обошлась рублей в пятнадцать. А магазинный приемщик потом засадит эту Библию какому-нибудь сумасшедшему собирателю рублей на пятьсот больше, чем выплатит мне. Но это меня уже не должно было касаться.

— Ты чё? Совсем двинутый? — сказал мне Валька-троллейбусник. — Вали в Лавру, в епархию. Или в Духовную академию. Там, бляха-муха, у тебя ее с руками оторвут! Меньше чем на две косых не соглашайся. Я в прошлом году одному попу тамошнему алконостовского Гумилева «Шаги конкистадора» за штуку двинул, так он и не поперхнулся! А пошел бы я в скупку, больше трех стольничков — хрен на рыло…

Валька знал, что говорил. Валька был мастером книжной фарцовки. Хотя всего лишь водил троллейбус. Он превосходно ориентировался в загадочном и бурном океане букинистики, а секретный каталог цен, тщательно охраняемый приемщиками от нас — спекулянтов-перекупщиков, — помнил наизусть от корки до корки! Поговаривали, что его даже товароведом в «Книжную лавку писателей» приглашали, а он не согласился.

И следующим днем с утра я поехал в Невскую лавру. В епархию. Или в Духовную академию. Понятия не имел.

Одет я был по тому прохладному осеннему времени просто роскошно — в меру зауженные брючата, ужжжасно модная тогда синяя шерстяная «олимпийская» тренировочная рубашка с коротенькой молнией у шеи и белой полоской по всему воротнику, бежевое пальто мягкого, изрядно выношенного драпа, с широченными плечами, поясом и лацканами величиной с уши индийского слона.

Нынешней весной с этим пальто была чуточку унизительная, но смешная история. Мы с моим приятелем того времени — Володей Торноградским, молодым ученым-геоморфологом — склеили двух молоденьких блядовитых барышень из эстрадно-музыкального училища. И ждали их к вечеру у меня на улице Ракова.

Денег не было ни копейки. Ни у меня, ни у Торноградского.

А для верной завлекухи барышень обязательно требовались две бутылки вина типа портвейна «Алабашлы», граммов двести «Докторской» колбаски, триста голландского сыра, один нарезной батон и небольшой тортик под круто заваренный кофе с цикорием.

Это был наш профессиональный «боекомплект», который почти никогда не давал осечек. Но денег на этот привычный набор не было ни шиша…

И тогда нам, в наши с Володькой головы, воспаленные предстоящей встречей со «свежачком», почти одновременно пришла одна и та же идея.

— Весна… — глядя в окно, задумчиво сказал ученый Вова. — Утром по радио говорили, что завтра еще теплее будет.

Я надел на свитер старую летную кожаную куртку, которую когда-то умудрился не сдать при увольнении из армии, и молча стал упаковывать бежевое пальто в рюкзак.

— Вперед! — скомандовал я своему ученому другу.

И мы пошли в скупку на Садовую. Второй дом от Невского проспекта после Публичной библиотеки.

Скупочный пункт был оборудован под широким лестничным пролетом, ведущим с первого этажа на второй обычного жилого дома конца девятнадцатого века.

Там работал маленький старый еврей, вечно пугливо оглядывающийся по сторонам, словно постоянно ощущал себя на мушке антисемитизма. Это ему я обычно сдавал свои призы, выигранные на разных профсоюзных соревнованиях.

Старик разложил мое роскошное, с потрясающими лацканами бежевое пальто на столе, обтянутом солдатским шинельным сукном, и сверху, почти вплотную к моему замечательному пальто, опустил сильную лампу с фарфоровым противовесом.

Осторожно перекладывая мое бежевое модное чудо на столе, он внимательно вглядывался в некоторые потертости и, когда увидел слегка оторванный накладной карман, скорбно посмотрел на меня.

— Это по шву… — тихо пробормотал я.

Старый еврей молча наклонил голову — то ли согласился со мной, то ли хотел всмотреться еще внимательнее в то, что сейчас лежало перед ним под жестокой, не знающей жалости и пощады лампой.

Потом он мягко и ласково погладил мое пальто и поднял на нас искренне печальные глаза с красными веками.

— Я не могу принять ваше пальто, молодые люди, — негромко произнес он с неистребимым еврейским акцентом. — К сожалению.

И мыс Володькой увидели, что ему нас действительно было очень и очень жаль.

— Почему?! — Растерянный ученый Вова все еще надеялся на какое-нибудь хотя бы маленькое чудо.

— Почему? — задумчиво переспросил маленький старый еврей с больными глазами от вечно слепящего яркого электрического света. — Ну, взгляните сами…

Он разложил мое бежевое пальто перед нами и еще ниже опустил сильную лампу. И сказал фразу, которую я запомнил на всю свою жизнь:

— НУ ЗДЕСЬ ЖЕ ПОЛНОЕ ПЕРЕРОЖДЕНИЕ ТКАНИ!..

…Неожиданно легко мы заняли деньги у дворничихи, закупили необходимый для барышень «боекомплект», а потом на одной, но очень широкой старой тахте всю ночь весело кувыркались с этими девочками из эстрадного училища…

***

Наверное, благодаря старику из скупки…

Боже мой! Что я говорю?! Какому старику? Ему тогда было лет пятьдесят, пятьдесят пять. Не больше. Тогда он был на двадцать лет моложе меня — сегодняшнего. Но в те наши двадцать пять он казался нам глубоким старцем…

Именно благодаря этому скупщику спустя весну, лето и начало осени я и смог появиться в Невской лавре в моем любимом бежевом, очень шикарном (издали) пальто.

А на голове у меня была зеленая велюровая шляпа — предмет восхищения и зависти всех тогдашних стиляг умеренного толка.

На ногах — чешские полуботинки с кустарно наваренной на подошву платформой из полупрозрачного каучука под диковатым названием — «манная каша».

В деле манипуляций старыми книгами внешний вид «фарцмана» имел решающее значение. Причем существовали два строго разграниченных типа одежды. Когда ты ехал на «адрес», чтобы купить книги по заведомо заниженной бандитской цене, ты должен был быть одет чистенько, но бедно. Ибо обязан был производить впечатление человека крайне небогатого, скорее даже бедного, но интеллигентного. Который вот сейчас отдаст вам свои жалкие последние рублишки за пыльную кучу вашего старья, о котором вы даже не вспоминали уже лет сорок, а потом, бедняжечка, долгими голодными вечерами будет сладострастно вкушать из этих книжечек лишь пищу духовную…

На «адресах» я должен был нравиться своим «клиентам» и внушать сочувственное уважение к естественной бедности культурного человека.

Другое дело — когда я превращался из «покупателя» книг в их «продавца».

Когда я ехал втюхивать свой товар не в магазин «Старой книги», а какому-нибудь богатенькому «цеховику» или «комиссионщику», подбиравшему корешки книг под цвет портьер и обоев, я должен был выглядеть совершенно иначе. И мое чудом сохранившееся бежевое пальто с чудовищными плечами, усиленное зеленой велюровой шляпой, имело решающее значение!

Мой потенциальный покупатель должен был видеть, что имеет дело не с нищим студентом, а с человеком вполне обеспеченным, не очень-то заинтересованным в его паршивых деньгах.

Понимать должен был, сукин кот, что если я ему, по строго секретной рекомендации, и привез тринадцать томов худлитовского Мопассана, издававшегося с тридцать девятого года по пятидесятый, или изъятую из советской продажи «42-ю параллель» Джона Дос Пассоса, выпущенную аж в тридцать первом году в переводе впоследствии расстрелянного Валентина Стенича, то это я ему — хрену моржовому, заработавшему свои бабки на левых делах, оказываю грандиозную любезность, назвав втрое большую сумму за книги, которых он вообще никогда и нигде не достанет!

Хотя при подобных «спектакликах» я всегда должен был помнить, что для меня его деньги гораздо важнее, чем для него — мои книги. Он их все равно читать не будет, а мне жить надо… И я ни в коем случае не должен был заигрываться, тупо изображая из себя горделивого голубя-дутыша.

***

Сейчас я уже не очень хорошо помню все названия тех «святых» учреждений, куда я направлялся со своей бесценной Библией. И уж тем более чины тех служителей культа, с кем мне пришлось столкнуться в тот день и наблюдать их в естественной для них среде. То ли это было какое-то Управление епархией, то ли я попал в канцелярию Духовной академии — не помню.

Осталось в памяти только одно — когда я с Библией, тщательно завернутой в старую гобеленовую скатерку, оставшуюся еще от мамы (тоже штришок на показуху!), пересекал круглую площадь в конце Старо-Невского проспекта перед входом в Лавру, то почему-то очень и очень разнервничался. Чего со мной, когда я «шел надело», практически никогда не случалось. Обычно (тут уже срабатывал опыт многочисленных спортивных соревнований и показательных выступлений) я перед выходом «на ковер» покупки или продажи книг почти всегда испытывал некоторый нервный подъем. Но это было состояние полной мобилизации сил, проигрыш нескольких наработанных актерских приемов, полет фантазии плюс небольшое количество моих книжнотехнических знаний, вполне достаточных для проведения несложных и не бог весть каких праведных книжных операций.

В этом же случае волнение было совсем иным. Я вторгался в область для меня неведомую, и мне предстояло впервые в жизни столкнуться с людьми, о которых я ни черта не знал и поведение которых никак не мог прогнозировать.

Это я сейчас, по прошествии полувека, пытаюсь столь внятно разложить по полочкам тогдашнее свое состояние. Скорее всего природа моей неожиданной взволнованности лежала все-таки где-то в стороне от действительности и на гораздо большей глубине. Где — не имею понятия до сих пор.

Как только я прошел сквозь полукруглую арку, то сразу же увидел, как к парадному входу невысокого здания подкатил сверкающий «ЗИМ» — чудо советского автостроения тех лет. Ну а уж после того как из-за руля выскочил молодой парняга в черной рясе до пят с каким-то черным колпачком на голове, да еще резво обежал «ЗИМ» спереди и с поклоном открыл заднюю дверцу машины, а оттуда не торопясь, с достоинством вылез пожилой полный человек в такой же черной рясе и таком же головном уборе, но явно из другой — очень дорогой черной ткани, я понял, что мое соприкосновение с неведомым для меня миром началось!

Несмотря на то что, казалось бы, ничего нового я для себя не увидел.

Когда-то, абсолютно точно так же, к штабу нашего полка подкатывал на трофейном «опеле-адмирале» некогда замечательный летчик-пикировщик экстра-класса, а потом вконец спившийся командир нашего авиационного корпуса, дважды Герой Советского Союза генерал-майор Семенев.

И точно так же, как этот молодой хрен в рясе, выскакивал из-за руля водитель и адъютант нашего комдива старший лейтенант Витька Кошечкин, точно так же обегал машину спереди, так же распахивал заднюю дверцу, помогая генералу, страдавшему жестокой похмелюгой, вылезти из машины…

Разница была лишь в том, что высокопоставленного святого бугра встретил быстро вышедший из дверей дома очень авантажный поп в золотых очках, да еще и троекратно расцеловался с ним…

…а когда наш Семеныч вылезал из своего «опеля», то из штаба выскакивал дежурный офицер и кричал на всю округу не своим голосом так, чтобы все слышали и прятались:

— Товарищ генерал-майор! За время вашего отсутствия во вверенном вам подразделении никаких происшествий не произошло! Летный и технический состав занят боевой и политической подготовкой! Докладывает дежурный по части подполковник Еременко!!!

— О, бля, да не ори ты… — морщился командир корпуса. — И так голова трещит, а ты блажишь, будто тебе яйца между дверями защемили.

— Слушаюсь, товарищ генерал, — уже негромко говорил Еременко. — Сейчас все будет в ажуре! Вам куда подать?

— К полковому. У себя?

— Никак нет! В воздухе. Эскадрилью в зону повел.

— Не налетался, мудак, — говорил Семенов. — Передай, чтобы заходил на посадку. И сюда его!

— Слушаюсь! — уже почти шепотом говорил Еременко и бежал впереди генерала открывать ему дверь штабного барака…

…почти точно так же, как сейчас, правда, неторопливо и достойно, роскошный поп в золотых очках открывал дверь перед этим главным святым чуваком из лакированного «ЗИМа».

Схожесть ситуаций меня слегка успокоила.

Я перевел дух, подождал, когда этот церковный бугор пройдет внутрь, и направился к тем же дверям.

Нужно было подняться всего лишь по четырем ступенькам, но тут я отчего-то остановился, тупо уставившись на водителя «ЗИМа» в рясе, очень профессионально протирающего мягкой тряпкой лобовое стекло машины.

Заметив, что я смотрю на него, он улыбнулся и негромко спросил:

— Нравится?

— Великовата, — ответил я. — У меня двор маленький — на такой не развернуться.

Святой водила тихо и вежливо рассмеялся моей немудрящей шуточке и продолжил свое занятие.

А я перемахнул через четыре ступеньки и, с трудом сдерживая неизвестно откуда взявшуюся нервную дрожь, одной рукой прижал к груди Библию, завернутую в мамину гобеленовую скатерку, которую я помнил с самого моего маленького детства, и потянул дверь на себя…

Какого черта я так раздергался? Первый раз, что ли?.. Бред какой-то!..

Куда я должен был попасть — в Духовную академию или какое-нибудь Управление епархией, я не имел ни малейшего представления. Мне важно было сейчас же, немедленно взять себя в руки и постараться максимально толково и выгодно «засадить» этим попам мою потрясающую вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре, одно появление которой в этих стенах, по моим тогдашним соображениям, да и по заверениям Вальки-троллейбусника, должно было вызвать бурю восторга у всех служителей ихнего культа, чуждого всей тогдашней Советской власти.

Для удобства понимания, с кем я имел дело в этой Невской лавре, я буду примерять их должности и неведомые мне их звания на войсковой, армейский манер, где у меня был восьмилетний опыт службы и самого непосредственного участия с сорок третьего по пятьдесят второй год включительно.

Итак, если считать того пожилого мужика в дорогой рясе, которого привезли на «ЗИМе», «генералом» от Господа Бога, а встречавшего его попа в золотых очочках «полковником» — золотой крест на его пухлой груди тянул не меньше чем натри звезды с двумя просветами, — то водилу «ЗИМа», в рясе победнее, можно было бы приравнять, предположим, к «младшему лейтенанту».

В каком-то дурацком смятении я потянул ручку двери на себя и оказался в некоем тамбуре, разделявшем уличную входную дверь и вторую дверь, ведущую непосредственно в здание.

В середине достаточно широкого тамбура, который по армейской классификации можно было бы назвать «контрольно-пропускным пунктом», была узенькая деревянная выгородка, за которой стоял днев… Тьфу, черт подери, ну при чем тут дневальный?!

За выгородкой стояла молоденькая женщина в черном подпоясанном балахоне до пят и по самые брови укутанная в туго затянутый на голове черный платок. И только справа платок был слегка сдвинут за ухо, прикрытое обычным наушником телефонистки. А на шее у нее висела несложная конструкция, удерживающая на ее вполне приличной грудке узенькую трубочку древнего микрофона.

За ее спиной на стене был укреплен самый обычный телефонный коммутатор с гнездами и штекерами на толстых пестрых шнурах — приблизительно на двадцать — двадцать пять телефонных номеров. И девка-чернавка очень ловко управлялась со всем этим телефонным хозяйством.

Ни дать ни взять — «барышня-телефонистка» из высокохудожественных фильмов о счастливом переломном периоде государства Российского, когда сознательные революционные солдаты и матросы захватывали почту, телеграф и телефонные станции.

— Соединяю! — говорила эта святая барышня, безошибочно втыкая штекер в нужное гнездо.

При этом она, приветливо и чуточку вопросительно улыбаясь мне, успела троекратно облобызаться с каким-то проходящим пожилым священнослужителем, отключить один телефонный номер, включить другой и спросить меня чарующе хрипловатым голоском:

— Могу помочь вам чем-нибудь, батюшка?

В эту же секунду коммутатор зазуммерил, барышня извинилась, повернулась ко мне спиной, переключила штекеры и что-то проворковала в микрофон.

Под ее, казалось бы, свободной и длинной черной одеждой — тоже ряса, что ли?.. — Я неожиданно четко увидел превосходный выпуклый девичий задик, а мое тренированное воображение мгновенно дорисовало отличные стройные ноги.;.

Вот когда все мои волнения моментально хлынули в абсолютно иное русло. Мысль, рожденная в мозгу, мгновенно рухнула вниз живота, жаром полыхнула в промежность и дальше — в самый конец крайней плоти, наткнулась на застегнутую ширинку, тут же вернулась наверх и получила совершенно конкретное направление!

«На сегодняшний вечерок… эту лапочку! Этого божьего „сержантика“, а?..» — подумал я и очень живо представил себе ее на своей старой, продавленной тахте.

И даже увидел ее черный балахон, второпях брошенный на мое ободранное вольтеровское кресло. Ну не было у меня еще вот такой монашки! Не было!..

— Слушаю вас, батюшка. — Хрипловатое контральто этого телефонного ангела, стоявшего на страже интересов ленинградского православия, привело меня в себя.

«Позже, позже…Дело есть дело!» — праведно и деловито подумал я, а вслух произнес севшим от желания голосом:

— Не подскажете ли, к кому я мог бы обратиться вот с этим?..

Я элегантно снял шляпу (отлично помню, как это делал мой отец, когда разговаривал с женщинами), пожалел, что у меня нет третьей руки — страшно неудобно было в одной руке держать зеленую велюровую шляпу, а в другой тяжеленную Библию. Однако я изловчился рукой со шляпой слегка приоткрыть мамину гобеленовую скатерку и предъявить моей возможной половой жертве свою «краснокожую», с золотым тиснением огромную Библию.

— Какая прелесть!.. — восхищенно промурлыкала она и, подняв глаза от роскошного переплета, окинула меня откровенно блудливым глазом.

Сказала через паузу, подчеркивающую значительность взгляда:

— Войдете в общую залу, пройдете направо через небольшой коридорчик, а после коридорчика — приемная…

Вот чья это была приемная — я так по сей день и не могу вспомнить. Как эта телефонная киска в черном платочке назвала человека, которому я должен был показать своего Гюстава Доре, — не могу припомнить, хоть убейте! Не то «святейшество», не то «преосвященство», не то еще как-то — хрен его знает! Судя по сверхпочтительному тону лапочки в черном при упоминании звания и должности этого типа, думаю, что это был один из самых высокопоставленных священнослужителей по церковно-хозяйственной части епархии. Или Духовной академии. Не помню уж, куда я там тогда вломился…

— Идите, идите, батюшка, а я позвоню и предупрежу, что вы в приемной.

Она повернулась ко мне своим хорошеньким задиком и стала выдергивать и втыкать какие-то штекеры в коммутаторе, а я, неловко держа одной рукой шляпу, а другой Библию, ногой открыл вторую дверь тамбура, благо она открывалась внутрь.

И оказался в огромном зале с низкими сводчатыми потолками, похожими на декорации к фильму «Иван Грозный».

В отличие от полутемных декораций зал прекрасно освещался новомодными для того времени газосветными лампами и был буквально забит обычными канцелярскими письменными столами, за которыми торчало несметное количество попов.

С «несметным количеством» я малость перебрал, но столов было штук двадцать, и за каждым из них сидел свой канцелярский поп. Кто-то ловко крутил ручку арифмометра, кто-то лихо щелкал на обычных деревянных счетах, кто-то заполнял листы каких-то ведомостей, кто-то делал таинственные выписки из толстенных амбарных книг, а несколько священничков, с разной степенью квалификации, трещали на пишущих машинках…

Что-то похожее я видел в свое время в штабе нашей Воздушной армии, прибыв туда получать окончательный расчет в связи с увольнением в запас по тому самому идиотскому «всеармейскому сокращению», когда десятки тысяч молодых, полных сил двадцатичетырех-двадцатипятилетних уже очень умелых летчиков и штурманов были вышиблены на «гражданку». В неведомую им штатскую жизнь, где они ничегошеньки не понимали и не умели, потому что начинали служить этой дерьмовой армии со школьной… или какой-нибудь другой «скамьи».

И спустя год-полтора штатской жизни от сознания собственной никчемности они спивались, взрезали себе вены, вешались или растворялись без малейшего следа в общей двухсотмиллионной полунищей массе советских послевоенных граждан…

Пусть земля будет пухом моему первому довоенному тренеру — Борису Вениаминовичу Эргерту, благодаря которому я еще в пятом классе сумел выиграть первенство Ленинграда в разряде «мальчики от десяти до тринадцати лет»!

А Салим Ненмасов — мой тренер военно-эвакуационного периода… Это прямо на его глазах, из спортивного зала, с тренировки, грозно размахивая своими «вольтами», меня замели мусорные опера, а Салим потом бегал по всем казахским милицейским начальничкам и умолял выпустить меня — «самого перспективного четырнадцатилетнего пацана — будущую надежду советского спорта»… А ему отвечали, что за этой четырнадцатилетней сволочью — «надеждой советского спорта» такой хвост вооруженных грабежей, налетов и квартирных краж, что уж совсем непонятно: «откуда у него было время еще и для акробатики?»

Какое счастье, что я и в армии не бросал тренировок!

А Павел Дмитриевич Миронов — который сделал меня мастером спорта СССР и призером первенства Союза?

Это им троим я обязан тем, что моя фотография красовалась на Невском проспекте, под Думой, в витрине магазина «Динамо» между тапочек с шипами и футбольными бутсами…

Спасибо вам, ребята-покойнички.

И простите меня за некоторую фамильярность. Сегодня я старше вас всех. Когда вы, в разное время, умирали, вы все были моложе меня — нынешнего и еще живого. Хрен его знает, как бы все обернулось, если бы вас не оказалось в моей путаной жизни…

***

Черт побери! Черт побери!.. Какого лешего я все-таки вдруг пустился оживлять прошлое?

Ах, прав был Нагибин: вот он — «могучий эгоизм старости»! Я ведь собирался написать легенькую и веселую историйку. Тем более что в ней действительно было много нелепого и смешного.

Ну и что такого, что этот церковно-канцелярский зал напомнил мне финансово-хозяйственный отдел штаба нашей Воздушной армии? Все подобные учреждения похожи друг на друга с крайне небольшими отличиями. Так, в штабе армии за счетами и арифмометрами точно с такими же гроссбухами и гигантскими ведомостями за столами сидели не священники, как здесь, а наше интендантское офицерье младшего и среднего звена…

Какая разница? Может быть, лишь в том, что здесь пишущих машинок было штук десять, а у нас в штабе армии, кажется, всего две — одна в приемной командующего, а вторая, естественно, в Особом отделе. .

Отчетливо помню, как наши лейтенантики осторожно давили на клавиши машинки одним пальцем правой руки, а потом подолгу тупо отыскивали следующую нужную букву…

…в отличие, например, оттого попа, который сейчас сидел у самого прохода в необходимый мне узенький коридорчик и, не глядя на клавиатуру, уставившись только в лежащий сбоку текст, лупил по машинке всеми десятью пальцами с невероятной пулеметной скоростью!

Сразу же прошу прощения за вдрызг изъезженное, банальное сравнение — никак не мог из него выпутаться.

Там была еще одна забавная деталь, которая окончательно успокоила меня, привела в душевное равновесие и пробудила во мне даже несколько ироничное отношение ко всему происходящему.

Попу-машинисту сильно мешал его большой золотой крест. Крест свисал с могучей шеи прямо на пишущую машинку, брякался о клавиши, ударялся о толстые, короткие и сильные пальцы, и поп раздраженно отбрасывал крест себе за спину. Однако спустя несколько секунд крест опять соскальзывал с его широченного плеча на машинку, и батюшка-машинист без малейшего почтения к священным символам снова отбрасывал крест назад…

Приземленность обстановки окончательно разрушила остатки моего тревожного ожидания соприкосновения с таинствами религии, которые я себе с перепугу навоображал, и я вошел в узенький полутемный коридор уже просто весело и нахально!

Я даже успел подумать о том, что, предлагая такой ценный товар истинно деловым людям (вся эта канцелярия, арифмометры, бухгалтерские ведомости, попы-машинистки…), я должен произвести впечатление тоже делового человека. Это только повысит их уважение ко мне и не даст им возможности сильно сбить цену на мой товар. Пусть видят, что перед ними не лох и не фрайер!

А еще я подумал о том, что обязательно придется позвонить Павлу Дмитриевичу Миронову и что-нибудь сочинить — почему я не смогу прийти на тренировку. Если сегодняшним вечерком я собираюсь «огулять» эту святую телефонисточку, то после тренировки, в смысле… сами понимаете — чего, я могу оказаться никаким. Пал Дмитрич меня за три часа в спортзале так вымотает, что барышня в черном может так и остаться неиспользованной.

И я снова увидел ее на своей тахте…

С чем, собственно, и вошел в приемную того самого главного церковного интенданта.

Это была небольшая светлая комната.

В этой комнате была еще одна дверь в толстом дверном проеме с полукруглым сводчатым верхом. Наверное, там и сидел тот самый главный тип, которому я должен был впарить мою замечательную вольфовскую Библию с иллюстрациями ГюставаДоре.

Вдоль двух небольших окон стоял деревянный, жесткий диван, сильно смахивающий на скамью вокзального зала ожидания, до блеска отполированную задами и спинами покорного пассажирского народа в ожидании своего часа перемещения в пространстве.

Напротив этого железнодорожного диванчика, по другой стене, — несколько стульев с маленькими овальными металлическими инвентарными номерами.

В приемной было всего два человека.

Угрюмый, явно деревенский, попик лет шестидесяти из какого-то очень грустного чеховского рассказа. В бедной, поношенной рясе, по низу замызганной негородской осенней распутицей, в стоптанных, заляпанных солдатских кирзовых сапогах.

На меня попик даже глаза не поднял. Только стянул с колен пониже рясу и попытался спрятать под стул грязные сапоги.

А на деревянном диване с высокой прямой и неудобной спинкой очень вальяжно расположился невероятный сорокалетний господинчик с рыженькой редкой бороденкой и по плечи длинными, слегка вьющимися на концах желтыми волосиками.

На нем был несвежий, широко распахнутый белый эстонский плащик, из-под которого взрывным буйством красок обнаруживались поразительный пиджак в дециметровую красно-желтую клетку и зеленая рубашка апаш с выпущенным на пиджак воротником. Суконные милицейские брюки с синим форменным кантом были коротковаты и почти целиком обнажали ярко-красные носки.

Это столь непривычное по тому времени клоунское многоцветие заканчивалось остроносыми оранжевыми полуботиночками с сильно увеличенными по высоте каблуками.

На груди у этого смельчака излишне демонстративно болтался большой медный крест на черном засаленном и пропотевшем шнурке, уходящем под воротник зеленой рубашки. Понятно было, что, выйдя отсюда, он тут же спрячет свой крест за пазуху — поближе к телу, подальше от чужих глаз…

По цветовой гамме я, со своим бежевым пальто, безнадежно проигрывал этому лихому клоуну, непонятно откуда взявшемуся в святых стенах.

В отличие от печального и усталого деревенского попика этот роскошный «петухопопугай» при моем появлении в приемной тут же вскочил со скамьи и с искренним радушием предложил мне сесть рядом с ним.

Выхлоп многодневной пьянки валил от него, даже если бы он и не открывал рта. Вид его и состояние можно было назвать одним слитным словом — «послевчерашнего». Однако, несмотря на его удивительное многоцветие, почему-то было понятно, что он имеет свое, странное, непосредственное отношение к служению церкви…

Неожиданно краем глаза я заметил, как попик в кирзачах покосился на этого клетчатого в красных носочках, тихонько сплюнул в сторону и мелко перекрестил себя в области живота.

А клетчатый жаждал общения! Он подмигнул мне, показал глазами на печального попика, сокрушенно покачал головой и презрительно ухмыльнулся — дескать, деревня-матушка…

Он его стеснялся! Ему, видите ли, неловко было передо мной — человеком из другого мира — за своего цехового собрата. За то, что тот — в бедной замызганной рясе и сапогах, заляпанных глиной раскисших сельских дорог. За вероятную нищету и запустение церковного прихода деревенского батюшки…

Он, этот жидковолосенький пижонет от православия, даже не догадывался, что, в свою очередь, старенький священник испытывает непреодолимый стыд за то, как кощунственно и безобразно выглядит похмельный господинчик с большим медным крестом на своих невозможно разноцветных клетчатых шмотках!

Но тут клетчатый чуточку внимательнее вгляделся в меня, что-то такое узрел во мне — неправильное и, не сводя с меня глаз, негромко спросил тоном трактирного полового из пьески про купеческо-царское время:

— Из Иерусалима-с?..

Это сейчас слова «Иерусалим» и «Израиль» стали безнаказанно существовать рядом со всеми остальными, из которых состоит наша любая невинная болтовня. А тогда, в пятидесятых, одно такое слово было уже равносильно доносу…

— Нет, почему же?.. — растерялся я. — Из Ленинграда.

Неожиданно я вдруг увидел этого балаганного человечка мечущимся по булыжной мостовой с хоругвями в тонких лапках с рыжими волосиками, с развевающейся на ветру жиденькой соломенной гривкой, истово скликающего окрестный народ на исполнение священного долга перед Господом — на обычный еврейский погром. Дескать, за Веру, Царя и Отечество, братцы!!! За нашу родную Советскую власть, ребятушки! Спасем Россию от врачей-отравителей и всяких-разных инородных космополитов, распявших нашего с вами Христа и пьющих кровь православных младенцев!

Откуда мне явилось такое видение — хрен его знает…

И меня охватило непреодолимое желание засветить этому клоуну между глаз. Да так, чтобы этот клетчатый сучонок влип в стенку и…

Но тут отворилась небольшая дверь, и в толстенном, буквально крепостном, стенном проеме двери появился пожилой грузный человек в рясе, с седеющей непокрытой головой и небольшим серебряным крестом на груди.

На кончике носа у него чудом держались узенькие очки с полукруглыми стеклами. Он посмотрел на меня поверх очков, приветливо улыбнулся, а потом с той же улыбкой мягко спросил у сельского попика и этого мудака в красных носочках, которому я присочинил еще и хоругви:

— Вы не будете возражать, если я слегка нарушу очередность приема и приглашу к себе этого молодого человека? Полагаю, что задержу вас совсем ненадолго.

И, не дожидаясь от них ответа, он жестом пригласил меня в кабинет.

Кабинет был совсем маленьким. Красное дерево александровской и павловской поры, знакомое мне еще с моего детства. Так когда-то из последних папиных сил моя мама с обостренным тщеславием обставила нашу бывшую «барскую» квартиру в довоенном Ленинграде.

От давнего маминого всплеска запоздалого прикосновения к «аристократизму» мне осталось несколько, как мне казалось, жалких, нелепых и ненужных мне стильных мебельных вещиц красного дерева, которые теснились теперь в моей крохотной холостяцкой квартирке в ожидании своего смертного часа на нашей дворовой помойке.

Но в этом небольшом кабинете мебель красного дерева не показалась мне такой уж нелепой. Здесь она не претендовала на некий атрибут «избранности» — а была естественной, функциональной и обжитой: много книг, деловых бумаг, небольшой бронзовый, трехстворчатый, очень красивый складень, несколько современных фотографий в скромных и достойных старых рамочках, два телефона. Один, с наборным диском, — для связи с внешним миром, второй, без диска, — толи для непосредственной трепотни со Всевышним, то ли для внутреннего пользования.

— Слушаю вас внимательно.

Я сидел в кресле своего детства, опираясь на подлокотники красного дерева со знакомыми теплыми резными завитушками под ладонями.

Такое кресло когда-то до войны стояло в папином кабинете, и мама категорически запрещала мне даже прикасаться к нему! Нужно ли сейчас говорить, что в отсутствие родителей я просто не вылезал из этого кресла?..

Вольфовская Библия тяжко расположилась у меня на коленях, а зеленая велюровая шляпа, казавшаяся такой роскошной в уличной жизни и напрочь потерявшая свою привлекательность здесь, в этом кабинете, не по чину глупо и нагло возлежала на Библии.

— Видите ли, — начал я свою первую, заранее заготовленную фразочку, — сколько я себя помню, наша семья обладала уникальным изданием Библии с иллюстрациями ГюставаДоре…

— Редкостно и очень похвально, — заметил хозяин кабинета с ласковой улыбкой, глядя на меня поверх своих половинчатых очочков.

— Благодарю вас, — со слегка пышноватыми модуляциями в голосе ответил я и даже умудрился, чуть приподнявшись, поклониться из кресла.

Тут же пришлось судорожно ухватить руками и шляпу, и Библию, чтобы они не соскользнули на пол. Мои попытки сыграть «интеллигентного молодого человека из хорошей семьи» почти всегда доставляли мне кучу неудобств!

Все-таки одиннадцать лет армии и профессионального спорта (если считать их вместе) вытравить из себя было невероятно трудно…

— Однако обстоятельства сложились таким образом, что последнее время я стал опасаться за сохранность этого редчайшего издания — по роду деятельности мне очень часто приходится подолгу жить вне дома… — скорбно продолжил я.

Это была единственная правда во всей моей предыдущей и последующей тирадах — тренировочные сборы, соревнования, матчевые встречи…

— Поэтому мне захотелось передать эту редчайшую книгу в руки людей, которые, как говорится… в смысле…

Тут внутри меня неожиданно опустилась какая-то заслонка между смыслом дальнейшей фразы и формой ее выражения, и выпутаться из того дерьма, куда я все больше и больше влипал с каждым последующим словом, помог мне негромкий, доброжелательный голос хозяина кабинета:

— Вы позволите мне взглянуть?

— Да, да, конечно!.. — благодарно пробормотал я и тут же запутался в своей дурацкой шляпе, Библии и маминой гобеленовой скатерке. — Вот… Прошу вас!

Я протянул ему Библию, скомкал скатерку, засовывая ее в широкий накладной карман пальто, и поднял шляпу с пола.

— Это уникальное издание Вольфа! С этой книгой я прошел буквально всю свою жизнь… — Я снова вырулил на волну вдохновенного вранья и ловко поплыл к берегу — окончательной цели своего путешествия.

Ах, черт его подери, этого святого генерала! Как превосходно и внимательно он листал эту Библию, как вглядывался в тревожные рисунки Доре, как нежно и заботливо укрывал их охранительным пергаментом и продолжал перелистывать дальше — страницу за страницей.

— Редкость подобного издания, как вы понимаете, говорит сама за себя… — подливал я масла в огонь и уже подумывал — а не запросить ли мне на всякий случай за Библию две триста?

Он наверняка почувствовал, что я человек деловой. Он — тоже. Иначе он не сидел бы в этом кабинете. И я просто обязан дать ему шанс! Я скажу — «две тысячи триста рублей», он сбросит триста, и я получу свои две косых! И все довольны, все в порядке…

— Замечательный экземпляр! — наконец с удовольствием сказал он. — Просто великолепный! Действительно редко можно встретить так удивительно сохранившуюся вольфовскую Библию…

«А может быть, залудить ему — две пятьсот? Получить — две двести, заклеить на выходе эту телефонисточку, переодеть ее вечерком в нормальные шмотки… Ну есть же у нее дома что-нибудь не такое святое и длинное?.. Сводить ее в кабак, в „Европейскую“… Потом ко мне — музычку послушать. И понеслась по проселочной!..» — подумал я, а вслух тихо произнес с отчетливой ноткой трагизма в голосе:

— Когда-то это была наша семейная реликвия. Мы ее очень берегли…

На мгновение мне причудилось, что в глазах этого грузного седоватого генерала-интенданта от Господа Бога за полукруглыми очками промелькнула еле уловимая ирония, но уже в следующую секунду я услышал:

— В нашей библиотеке есть несколько таких же Библий с рисунками Доре, сейчас не помню, кажется, семь или восемь, но по сохранности ни одна из них с вашим экземпляром не идет ни в какое сравнение. Примите мои искренние поздравления.

— Спасибо, — скромненько сказал я и подумал: «Две триста… Нужно помнить, что „жадность фрайера сгубила“!.. Не надо хищничать. И на „Европу“ хватит, и домой что-то нужно будет прихватить… Не под одни же патефонные пластиночки укладывать ее в койку?! Ничего себе у них библиотека!.. Отпад!»

Я вообще очень люблю вольфовские издания, — тем временем ворковал этот сановный поп и любовно поглаживал мою Библию по темно-красному переплету. — Вы никогда не сталкивались с его же Джоном Милтоном — «Потерянный и возвращенный рай»? Там тоже Гюстав Доре. Пятьдесят гравюр! Фантастически издано… Я был так счастлив, когда мне удалось приобрести эту вещь! А «Божественная комедия» Данте? С тем же Доре…

Я уже сообразил, что нарвался на настоящего книжника. Я только не понимал — насколько простираются его знания и известны ли ему подлинные каталожные цены. Если да, то я просто в заднице!

— А «Волшебные сказки» Шарля Перро с тем же Гюставом Доре?

— Как же, как же… — Я напрягся изо всех сил и, слава Богу, вспомнил один «адрес» на Петроградской, с которого я в прошлом году поимел сотни три-четыре. — Он еще Мережковского издавал.

Я потом этого Мережковского месяца три никому не мог втюхать!

— Ренана! — увлеченно подхватил хозяин кабинета. — А Писемского, Загоскина, Лажечникова, Гейне, Лессинга! Это все Маврикий Осипович Вольф — австриец, посвятивший всю свою жизнь российской культуре…

Я почувствовал себя мышкой, которую большой, ловкий и сытый кот весело перекидывает с лапы на лапу, прежде чем сомкнуть свои острые клыки на ее загривке. Не потому, что ему вдруг захотелось перекусить, а просто так — забавы ради…

Но тут мое детство вышвырнуло мне небольшой одноразовый спасательный круг.

— «Золотая библиотека для детей» — тоже издание Вольфа, — с трудом вымолвил я тоном нерадивого ученика.

— Верно, верно! Как я мог забыть?.. — улыбнулся мне этот большой священник. — А вам известно, что первый русский перевод Адама Мицкевича был издан у Вольфа?

Я никогда не читал Мицкевича, ни в издании Вольфа, ни в каком-либо другом. В то время я его даже в руках не держал.

— А как же?! — воскликнул я, впервые слыша об этом событии.

Наверное, именно тут я и прокололся. Потому что хозяин кабинета сразу же стал и хозяином положения.

А я катастрофически уменьшился в размерах…

Он мельком глянул на наручные часы. Это была старая золотая «Омега». Когда-то папа носил такие же.

— Прекрасный, прекрасный экземпляр. — Божий генерал вернулся на исходные позиции и снова погладил переплет моей Библии.

Теперь он смотрел на меня поверх своих странных очков менее приветливо, но зато с большим интересом. Я бы даже сказал, что он не смотрел на меня, а прохладно разглядывал.

«Пожалуй, хватит и двух штук, — перетрусил я. — Он скажет — тысяча семьсот, и за штуку восемьсот нужно отдавать и валить отсюда по холодку…»

— И вот теперь приходится расставаться, — с отвратительным, фальшиво-скорбным вздохом, почему-то сиплым голосом сказал я.

Конечно, этот поп был настоящим бойцом!

Наверное, он все просек про меня, и я сейчас просто лежал у него на ладони, а он рассматривал меня без особого интереса, словно энтомолог примитивную бабочку-капустницу, у которой с крылышек неожиданно осыпалась вся пыльца…

Но он ни на секунду не позволил себе унизить меня, уличить во всем том махровом вранье, которым я с самого начала наполнил его маленький и изящный кабинет. Напротив, он с поразительной деликатностью негромко спросил меня:

— Как по-вашему, сколько же может сейчас стоить эта превосходно сохранившаяся Библия?

Хотя он, ей-богу, был вправе прямо сказать: «Ну и сколько вы хотите за эту свою книжку?» Клянусь, мне было бы легче!

— Я полагаю… — начал было я светским тоном, но не выдержал и хрипло рванул к финишу: — Две тысячи рублей.

Он мягко улыбнулся мне, слегка выдвинул ящик письменного стола и стал доставать оттуда по одной сторублевой бумажке. И складывать их на зеленое сукно столешницы рядом с вольфовской Библией.

— Раз… два… три… четыре… — считал он.

Когда двадцатая сторублевка легла на девятнадцатую, этот пожилой и грузный человек в черной рясе со скромным серебряным крестом на груди пододвинул ко мне, сидящему напротив него по другую сторону письменного стола, тонкую пачку в две тысячи рублей и уже без улыбки, но неизменно вежливо произнес:

— Прошу вас. Будьте любезны.

Да, он был поистине деловым человеком!

Интересно, он действительно понял, что я никакой не наследник родовых ценностей, а обычный мелкий книжный спекулянт-перекупщик? Илия это все себе на нервной почве напридумывал?..

Тем не менее цель была достигнута, «капуста» получена, в определении стоимости Библии Валька-троллейбусник оказался совершенно прав (нужно будет завтра обязательно сказать ему об этом), и за все унижения последних пятнадцати минут я был обязан хоть как-то себя вознаградить!

Хозяин этого кабинета должен был увидеть во мне не обычного книжного «жучка» — даже если он об этом догадался! — но настоящего «делового человека» в области своих занятий. Тогда в какой-то степени это нас уравняет, и я частично избавлюсь от омерзительного состояния своей сомнительной победы.

— Не найдется ли у вас чистого листа бумаги? — окрепшим голосом спросил я.

Священник-интендант удивленно посмотрел на меня поверх узеньких полукруглых очков:

— Конечно, конечно! Для чего, позвольте поинтересоваться?

Я покровительственно улыбнулся его непониманию:

— Ну, должен же я написать вам расписку на полученную мною сумму.

Эту фразу я специально заковал в латы канцеляризма, чтобы подчеркнуть мое близкое знакомство с правилами денежных расчетов между деловыми людьми.

— Как вы сказали? — переспросил хозяин кабинета.

— Расписочку хочу написать…

Вот тут он привстал и посмотрел на меня, по известному армейскому выражению, «как солдат на вошь». И сказал тихо, с брезгливой укоризной, без малейшего намека на мягкость и доброту:

— Да Бог с вами, молодой человек. Какая там расписка.

Вконец раздавленный, я встал из «папиного» кресла на ватных ногах.

Моя дурацкая зеленая велюровая шляпа упала на пол. Стерва…

Пока я нагибался, поднимал ее, хозяин кабинета уже стоял у стола во весь свой рост и откровенно ждал моего ухода.

***

Я шел по узенькому коридорчику к выходу и в большом накладном кармане моего шикарного бежевого пальто-с «полным перерождением ткани» от древности — придерживал две тысячи, полученные мною за прекрасную вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре. А ведь только несколько дней тому назад я жульнически выклянчил эту Библию всего за пятнадцать рублей у какой-то несчастной полусумасшедшей старухи «из бывших».

Второй карман — с другой стороны моего пальто — топорщился от скомканной маминой гобеленовой скатерки, в которую эта Библия была завернута для представительского предпродажного понта.

И не было привычного нервного возбуждения от ловко и лихо проведенной операции. Не было того опьяняющего состояния, того всплеска завышенной оценки собственной значимости и своих «безграничных» возможностей, которые почти всегда возникают при выигранных тяжелых соревнованиях, при победе над заведомо сильным противником…

Как когда-то в эвакуации — при осторожной и удачной ночной квартирной краже в присутствии спящих хозяев этой квартиры…

В камере для малолеток — после кроваво отвоеванного почетного места у клетчатого окошка на нижних нарах — дальше всех от параши…

И позже — от отличного взлета с резким набором высоты и мгновенного ухода в спасительную облачность. От опьяняющего ощущения полной слитности со строгой, ничего и никому не прощающей машиной… От мягкой, «впритирочку», элегантной посадки двенадцатитонного боевого пикировщика. Не на нынешнюю бетонную полосу — длинную и широченную, упиханную черт знает каким количеством навигационных средств наведения и безопасности, а на узкую, короткую и грунтовую…

И в этот момент мне всего-то — девятнадцать!

***

Ну вот… А Нагибин — светлая ему память — утверждал, что «могучий эгоизм старости шутя гасит сентиментальные потуги памяти оживить прошлое».

Наверное, с возрастом во мне вызрел не очень «могучий» эгоизм. Я даже не знаю — хорошо это или плохо. Хотя старость уже в той грозной стадии, когда после постоянной бессонницы, под утро, — аритмия, дыхание рваное, поверхностное и… смертная паника!

Вот с перепугу я все и пытаюсь сентиментально «оживить прошлое»…

***

…Тогда мне было двадцать шесть.

Одной рукой я сжимал в кармане две тысячи рублей, а во второй руке нес свою зеленую шляпу.

Я прошел сквозь поредевший канцелярский зал. Наверное, у попов-клерков был обеденный перерыв, потому что человек пять-шесть оставались за своими рабочими столами и жевали что-то принесенное из дому, запивая чаем из термоса или кефиром — прямо из широкого горлышка бутылки.

Священника — чемпиона по машинописи за столом не оказалось, пишущая машинка была заботливо укрыта потрескавшиеся клеенчатым чехлом. На осиротевшем стуле лежала специально выкроенная по сиденью тонкая подушечка, залоснившаяся от седалища попа-машиниста. Пользуясь отсутствием хозяина стула, на этой подушке дрых толстый, ухоженный кот явно хамских кровей…

Я отворил дверь контрольно-пропускного предбанника с коммутатором и телефонисточкой. И сразу же нарвался на ее взгляд — лукавый, охочий и очень даже многообещающий.

Но мне как-то было уже и не до нее.

Мне даже причудилось, что всю свою лихую половуху, все свое безотказное «мужчинство» я так и оставил в том небольшом кабинетике, в павловском креслице красного дерева.

Почему-то вспомнилась весенняя фраза старого еврея из скупочного пункта — «…полное перерождение ткани».

— Ну как, сладились, батюшка? — весело спросила меня святая девица.

— Как видите, — сухо ответил я и, не попрощавшись с ней, вышел на свежий воздух.

В то время я еще был способен обижаться на весь мир в целом.

«ЗИМа», на котором приехал сюда тот самый правительственный поп, уже не было, а мимо меня со спортивными фибровыми чемоданчиками куда-то в глубину Лавры торопливо шли пацаны лет четырнадцати-пятнадцати в мрачной форме пэтэушников. Или ремесленников? Совсем из памяти выпало, как они тогда назывались. Господи, их-то как сюда занесло?..

Поглядел на них и припомнил, что не так давно мудрым решением городских властей в Александро-Невской лавре, на территории Духовной академии и Ленинградской епархии, был размещен еще и техникум физкультуры «Трудовых резервов». Так сказать, «кузница кадров» для нашего института.

Один из стайки «спортремесленников» узнал меня. Наверное, по каким-нибудь соревнованиям или по фотографии в витрине магазина «Динамо». Зашушукался с приятелями, показывая в мою сторону пальцем. Потом отстал от своей компахи, робко сказал:

— Здравствуйте…

— Привет, — ответил я и даже нашел в себе силы подмигнуть ему.

Он благодарно улыбнулся мне и дурашливыми скачками стал догонять своих, на ходу подбрасывая чемоданчик.

А я направился к выходу из Лавры.

***

…Спустя четыре месяца в восьми тысячах километров от Ленинграда, в чистеньком дальневосточном городке Ворошилов-Уссурийске, я впервые вышел на арену маленького деревянного цирка и на всю оставшуюся жизнь получил возможность писать в анкетах, что у меня — «незаконченное высшее образование».

Мой первый цирковой манеж мягко и уютно освещался из-под купола двенадцатью несильными лампами под обычными домашними оранжевыми абажурами с шелковой бахромой и кистями.

Но это уже совершенно другая история.

Чокнутые

В тридцатых годах прошлого столетия в Вене, рядом с собором Святого Стефана, существовал польский кабачок «Корчма Краковская».

Было раннее-раннее утро. У входа в еще закрытый кабачок стоял снаряженный к дальнему путешествию фиакр. На козлах дремал кучер.

Внутри кабачка, по обе стороны буфетной стойки, со стаканами в руках стояли Адам Ципровски — шестидесятилетний хозяин «Корчмы Краковской» и сорокалетний Отто Франц фон Герстнер в дорожном костюме. Он прихлебывал вино и говорил Адаму:

— Я отказался от места профессора в Праге, Адам… Я объездил Англию, Швейцарию, Францию, Бельгию и понял, что по-настоящему как инженер я смогу реализовать себя только в России! В стране, где есть спасительное самодержавие, а не наша слюнтяйская западная парламентская система… И если я представлю русскому императору проект железных дорог, соединяющих Черное море с Каспийским, а Балтийское с Белым, — у него голова закружится от счастья! Только в России талантливый иностранец может добиться свободы творчества, славы и денег! Прозит!

Герстнер приподнял стакан.

— Прозит! — Ципровски тоже поднял стакан. — Может быть, вы и правы. Но жить в чужой стране… Я — поляк, проживающий в Австрии. Я десять лет прослужил во французской армии. Я не погиб под Смоленском и умудрился остаться в живых при Бородино. Я восемь лет прожил в русском плену! У меня до сих пор есть одно маленькое дельце в России, с которого я по сей день имею небольшой дивиденд. За тот год, что я занимался с вами русским языком, я очень привязался к вам, и мне было бы жалко…

— Я тоже искренне полюбил вас, Адам. Но в Австрии меня ничто не удерживает. Я ведь даже не австриец Отто Франц фон и так далее. Я чех. Антонин Франтишек.

— Господин Герстнер! По тому, как вы быстро усвоили русский язык, я это понял еще полгода назад. Тем более что я тоже не очень-то Адам Ципровски. Уж если говорить честно, то я скорее Арон Циперович. Но вы же понимаете, в какое время и в какой стране мы живем… — Циперович посмотрел на часы: — Идемте, мне скоро открывать заведение. И вам пора уже ехать, безумный вы человек…

Хромая, Циперович повел Герстнера к выходу. У фиакра сказал:

— Учтите, Антонин, там вам будет очень нелегко. Россия — страна бесконечных и бесполезных формальностей.

— Не пугайте меня, Арон. Эта поездка должна стать делом всей моей оставшейся жизни. Прощайте!

— Да поможет вам Бог, — печально проговорил Арон.

***

Как только запыленный фиакр Герстнера пересек русскую границу, он тут же некрасиво и неловко заскакал по выбоинам и ухабам. Изящная конструкция экипажа угрожающе трещала при каждом подскоке, и когда потрясенные австрийские лошади встали, произошло маленькое чудо: что-то в фиакре лопнуло с томительным стоном, и он, уже стоявший без движения, развалился на мельчайшие части, погребая под своими обломками Герстнера, его багаж и берейтора со щегольским шамберьером!

А из слухового чердачного окна постоялого двора за всем этим наблюдал в подзорную трубу тайный агент Третьего жандармского отделения Тихон Зайцев…

***

В Петербурге, на Крестовском острове, в загородной резиденции князя Меншикова шло экстренное совещание.

— Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие, — сказал светлейший князь Ментиков собравшимся у него в кабинете князю Воронцову-Дашкову и графам Бутурлину, Татищеву и Потоцкому. — Один из наших компаньонов, тайно сотрудничающий с Третьим отделением…

Тут светлейший углядел, как Воронцов-Дашков поморщился.

— Не извольте морщиться, князюшка! И почитайте за благо, что мы сегодня имеем информацию, которая завтра бы могла свалиться нам как снег на голову!.. Так вот, граф Бенкендорф получил шифровку из Вены: к нам едет австрийский инженер Отто Франц фон Герстнер. Он же чех Антонин Франтишек. Без всякого «фон», фамилия та же. Он намерен представить государю проект устройства в России железных дорог и передвижения по оным при помощи паровых машин.

— Кошмар! — Все, кроме Потоцкого, были потрясены сообщением.

— Александр Христофорович, правда, распорядился установить за ним неусыпное наблюдение, но, как вы понимаете, из соображений чисто политических. Мы же со своей стороны…

— А нам-то что? — беззаботно удивился Потоцкий.

— Нам?! — возмутился Ментиков. — Да наше с вами акционерное общество почтовых колясок и дилижансов имеет от извозного промысла более ста миллионов рублей в год! И железные дороги Герстнера попросту лишат нас этого дохода! Это вы можете понять, граф?!

— Если разорятся владельцы постоялых дворов — с кого вы будете получать отчисления? — спросил Бутурлин.

— Боже мой… Погибнут мои конные заводы!.. Овес и сено катастрофически упадут в цене… — вздохнул Воронцов-Дашков.

Да что там овес! Вылетят в трубу все придорожные питейные заведения! Трезвость станет нормой жизни, и мы только на этом потеряем миллионов пятьдесят!., — ужаснулся Татищев. — А его величество так падок до всяких новшеств!

— Австрийца нельзя допускать до государя ни в коем случае! — вскричал Татищев.

— Правильно! — сказал светлейший. — Мы должны купить Герстнера. Купить и отправить его с полдороги обратно в Австрию с деньгами, ради которых он наверняка и прибыл в Россию! Это единственный способ сохранить доходы нашего акционерного общества. Так что придется раскошеливаться, господа!

— Я готов. — Потоцкий выложил на стол банкнот.

— Что это? — брезгливо спросил светлейший.

— Сто рублей!

— Щедрость графа не уступает его уму, — заметил Татищев.

— Сто тысяч надо собрать!!! — заорал Меншиков на Потоцкого. — И эти деньги Герстнеру повезете вы, граф! Сегодня же! Сейчас же!.. Вы помчитесь ему навстречу, вручите ему деньги и объявите наши условия! И проследите за его возвращением!..

***

Застряла пролетка Герстнера в непролазной грязи. Да не одна, десятка полтора — и телеги с грузами, и коляски, и дилижансы… Крики, ругань, ржание лошадей! Где мужик? Где барин?..

По колено в грязи, Герстнеру помогает толкать пролетку молодой человек очень даже приятной наружности.

— Эй, как тебя?! Погоняй, сукин кот! Заснул? — кричит он кучеру и командует Герстнеру: — Поднавались!.. Не имею чести…

— Отто Франц Герстнер. Инженер… — задыхается Герстнер.

Молодой человек, по уши в грязи, хрипит от натуги:

— Отставной корнет Кирюхин Родион Иванович.

— Очень приятно… — любезно сипит грязный Герстнер.

***

Упрямо ползет пролетка по раскисшей колее. А внутри с босыми ногами сидят Герстнер и Родион Иванович — отогреваются при помощи дорожного штофа.

Герстнер распаковал баул, показывает Родиону Ивановичу изображения паровоза Стефенсона, чертежи вагонов, профили железных шин, по которым все это должно двигаться.

Родион Иванович в восторге.

— Боже мой! Антон Францевич! Да я всю жизнь мечтал о таком деле! Да я из кожи вылезу!.. Наизнанку вывернусь!.. Это же грандиозная идея!!!

Схватил двумя руками гравюру с паровозом, впился в Герстнера горящим глазом, сказал торжественно, словно присягу принял:

— Вы без меня, Антон Францевич, здесь пропадете. А я клянусь вам служить верой и правдой во благо России-матушки, для ее процветания и прогресса.

Истово перекрестился и поцеловал гравюру будто икону…

***

Карета графа Потоцкого с лакеем на запятках катила по дороге.

В карете граф открыл ларец, оглядел толстую пачку ассигнаций в сто тысяч рублей, вынул из ларца добрую треть и спрятал ее в задний карман камзола…

***

Уютно закопавшись в придорожный стог, Тихон Зайцев проследил за пролеткой Герстнера и Кирюхина в подзорную трубу, вынул бумагу, чернильницу, гусиные перья и стал писать донесение: «Сикретно; его сиятельству графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Сего дни, апреля девятого числа в екипаж господина Герстнера поместился отставной корнет Кирюхин Родион сын Иванов двадцати шести лет от роду. По части благонадежности упомянутого Кирюхина…»

***

Герстнер и Родион Иванович обедали в придорожном трактире.

Неподалеку, за угловым столиком, Тихон хлебал щи, слушал.

— Шестнадцатилетний корнет… Мальчишеский восторг! Подъем чувств! — говорил Родион Иванович. — «Души прекрасные порывы…» Долой! Ура!.. «Свобода нас встретит радостно у входа…»

— О, вы поэт, — вежливо заметил Герстнер.

— Это не я. А как начали вешать за эту «свободу», как погнали в тюрьмы да в Сибирь… До смерти перепугался! Счастье, что меня тогда по малолетству не сослали, не вздернули. И понял я — кого «долой»? Какая «свобода»? Сиди и не чирикай. Разве в этом государстве можно что-нибудь… Да оно тебя, как клопа, по стенке размажет!..

— Ах, Родион Иванович…

— Просто Родик.

— Ах, Родик! Как я вам сочувствую!

Но Родик успокоительно подмигнул ему:

— Отдышался, огляделся… Батюшки! А ведь государство тоже не без слабостей!.. И оказалось, что если эти слабости обратить в свою маленькую пользу — и у нас можно жить очень припеваючи!

— Чем же вы сейчас занимаетесь, Родик? — спросил Герстнер.

— Путешествую, как видите. Скупаю мертвые души, исключительно для положения в обществе. Чтобы иметь достойное реноме. Изредка в провинции принимают за ревизора… Время от времени представляюсь внебрачным сыном великого полководца Голенищева-Кутузова… Сюжеты из собственной жизни за умеренную плату уступаю многим литераторам. Посредничаю… Но все в пределах правил. В рамках государственных законов, кои необходимо знать досконально!

***

К трактиру подкатила карета Потоцкого. Граф вышел из кареты, прижимая ларец к толстенькому животику. Навстречу богатому господину выскочил трактирщик. Граф то-то спросил у него. Трактирщик сразу провел его внутрь заведения и указал на столик Герстнера и Родика. Зайцев насторожился, вытянул шею…

***

Карета ждала Потоцкого у самых дверей трактира. Лакей услужливо держал дверцу кареты распахнутой.

И тогда раздался голос секретного агента Тихона Зайцева: «Секретно. Его высокопревосходительству графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Настоящим имею сообщить, что в пути господина Герстнера посетили их сиятельство граф Потоцкий. Имели непродолжительную беседу. В суть оной беседы проникнуть не удалось, кроме как наблюдал проводы их сиятельства…»

***

С треском распахнулись трактирные двери, и Потоцкий, вместе с ларцом, по воздуху влетел из трактира прямо в собственную карету с такой силой, что пролетел ее насквозь и выпал на проезжий тракт через противоположную дверцу.

Встал, отряхнулся, и как ни в чем не бывало светски раскланялся с проезжавшей мимо дамой. Потом влез в карету и крикнул:

— Трогай!

В карете граф вытащил из заднего кармана заначку тысяч в тридцать и с великим сожалением вернул ее в ларец…

***

Дорогу пересекала быстрая неширокая речушка. Через нее было перекинуто некое строение, напоминающее мост. На берегу у моста стоял шалаш. У шалаша человек могучего телосложения доил грязную козу диковатого вида. Рядом лежали два мельничных жернова, соединенные длинным железным ломом.

Но вот гигант услышал скрип колес, чавканье лошадиных копыт, вскрикивание ямщика и сказал козе:

— Вот, Фрося, и наш рупь едет. Надо размяться.

Он встал, присел пару раз, легко выжал над головой чудовищную штангу из жерновов и отхлебнул козьего молока.

Из-за поворота показалась пролетка Герстнера и Родика. У моста ямщик осадил лошадей.

— Что встали? — поинтересовался Родик.

— Дальше никак, барин. Дальше — рупь, — пояснил ямщики крикнул: — Эй, Федор!

— Чаво?

— Не видишь «чаво»? Это, ваши благородия, Федор. При мосте живет и при нем кормится. Потому как без его ни в жисть не проехать.

— Вот уж точно — кошелек или жизнь, — вздохнул Родик.

— Не, барин, ему только рупь нужон, — сказал ямщик. Герстнер полез было за кошельком, но Родик остановил его:

— У меня для таких дел специально рубль припасен, Антон Францевич. — Вытащил серебряный рубль. — Держи, Голиаф!

Федор поймал рубль, засунул его за щеку, сбросил портки, рубаху и в одних подштанниках полез в воду. Зашел под мост и принял его на свои могучие плечи.

— Ехай живее! Закочанеешь тут! — крикнул он из-под моста.

Лошади опасливо ступили на неверный настил. Когда пролетка достигла середины моста, Федору пришло в голову проверить рубль на зуб. Он вытащил его изо рта, прикусил и завопил возмущенно:

— Фальшивый!!!

Зашвырнул неправильный рубль далеко в воду и вышел из-под моста.

Мост рухнул, а вместе с ним в воду полетели лошади, повозка, багаж, Отто Франц фон Герстнер, возница и отставной корнет Родион Иванович Кирюхин…

Деревянные обломки моста плыли по реке. Бились в воде лошади.

Герстнер уцепился за колесо перевернутой кибитки — колесо вертелось, и Герстнер судорожно перебирал спицы.

Неподалеку вынырнул Родик, захлебываясь, восторженно прокричал:

— Антон Францыч!.. Я вот о чем подумал… Такой человек нам просто необходим!..

***

Тайный и очень озябший агент Тихон Зайцев сидел за кустом и наблюдал в подзорную трубу за колымагой, на запятках которой была приторочена штанга силача Федора.

Колымага проехала. Тихон отвинтил окуляр у подзорной трубы, налил в него из трубы порцию водки и выпил для согрева. Закусил близвисящим листочком и стал писать донесение: «Сикретно. Его сиятельству графу Бенкендорфу. Настоящим доношу, что в экипаж господина Герстнера был взят вольноотпущенный крестьянин Федор. Служил в батраках на мельнице. Из-за неуплаты ему заработанных денег побил мельнику лицо, забрал в счет жалованья мельничные жернова и совместно с козой Ефросиньей открыл собственное дело при разрушенном мосте…»

***

Теперь в колымаге ехали четверо — Герстнер, Родик, Федор и коза Фрося. Коза злобно блеяла и пыталась кого-нибудь укусить.

— Не коза, а стерва какая-то! — в сердцах сказал Родик.

Не, Родион Иваныч, она вообще-то животная добрая. — Федор мягко погладил Фросю. — Только нервная очень. Шутка ли, два года мы с ей при этом мосте состояли! Поневоле озвереешь. Таперича ей повеселее будет — как вашу железную дорогу соорудим, я сразу же в цирк подамся — «Силовой аттракцион Джакомо Пиранделло»…

— Как?! — поразился Герстнер.

— Джакомо Пиранделло, Это мне один проезжий барин такое звание сочинил. Так, говорит, будет красивше. Я его за это без рубля через мост переправил,

— А коза тебе зачем, Пиранделло? — спросил Родик,

— Козье молоко силу дает, Родион Иваныч. И потом, с ей не скушно. Все-таки живая тварь рядом…

***

— А Герстнер едет и едет в Петербург! — Князь Меншиков раздраженно передвинул флажок на карте. — По нашим дорогам, в наших экипажах, на наших лошадях! Фантастика!.. Вот и Потоцкий вернулся ни с чем. Спасибо, что деньги привез обратно…

— За кого вы меня принимаете? — возмутился Потоцкий.

— Быть может, не давать Герстнеру лошадей? — спросил Татищев.

— Он иностранец, — возразил Бутурлин. — Или вы хотите, чтобы о нас там говорили черт знает что?

— Боже мой! — вздохнул Воронцов-Дашков. — До каких же пор мы будем вылизывать задницы итальянским тенорам и в пояс кланяться заезжим немецким парикмахерам? Откуда же в нас это отвратительное, унизительное, отнюдь не русское качество?! Все боимся, что про нас «там» кто-то что-то скажет! Ну нельзя так, господа! Ну побольше к себе уважения…

— И в кнуты его!!! — закричал Потоцкий. — Да так, чтобы живого места не осталось!..

— Вы, граф, в своем уме? — спросил его Бутурлин.

Но светлейший отреагировал несколько иначе:

— А что? Не грех басурмана и попугать. А может быть, и поучить слегка. Для острастки. И по всему пути его следования распорядиться — лошадей не давать. Глядишь, безлошадный да пуганый — и повернет обратно! Неплохо, неплохо…

***

Катила наша колымага сквозь лес по проселку, и вдруг прямо перед лошадиными мордами рухнуло огромное дерево и перегородило дорогу. С криком и улюлюканьем выбежали десятка два мужиков с бандитскими мордами. У каждого за поясом ямщицкий кнут, в руках вилы, колья…

— А ну вылазь, сучье племя! — закричал главарь.

Из кареты вылезли Родик, Герстнер и Пиранделло с козон.

— Который? — спросил главарь у ямщика.

Тот предательски показал на Герстнера и усмехнулся. Родик мгновенно выхватил из-под камзола два пистолета:

— Назад!!!

Толпа испуганно попятилась. Главарь сказал Родику:

— Мы тебя, барин, не тронем. Нам немец нужен.

— Я не немец, — возразил Герстнер. — Я австрийский чех…

— Нам без разницы. Нам тебя велено поучить и попугать, чтобы ты у нас дороги из железа не делал, а вертался бы к себе обратно.

— Один шаг — и стреляю!.. — звонко прокричал Родик.

— Как вам не стыдно, Родик! — строго сказал Герстнер. — Ни одну из самых светлых идей нельзя утверждать силой оружия…

Он встал на подножку кареты и, широко улыбаясь, начал:

— Дорогие друзья! Железные дороги — это спасение от расстояний! Железные дороги — это развитие торговли и рост благосостояния народа!.. А перевозка пассажиров по железной дороге есть самое демократическое учреждение, какое только можно придумать для преобразования государства!..

Но тут главарь банды поднял большую лесную лягушку-:! запустил ее в физиономию Герстнера. Инженер растерянно замолчал.

— Мерзавец!!! — Родик вскинул пистолет.

Стой, стой, Родион Иваныч! — испугался Пиранделло. — Опусти пистолет, Христом Богом молю! Не ровен час выстрелит. Грех надушу… — Он передал поводок Герстнеру и сказал: — Держи Фросю крепче, Антон Францыч. А то она их всех порвет.

Подошел к главарю, за спиной которого теснилась вся банда.

— Чего балуешь?

— А те чё? — Главарь легонько пихнул Федора в грудь.

— А ничё. — Федор тоже его пихнул.

— А ты кто такой? — И главарь пихнул Федора посильнее.

— Я? — Федор на секунду задумался. — Я — Пиранделло!

Банда оскорбительно захохотала. Главарь усмехнулся:

— Кто-о-о?! — И снова пихнул Федора в грудь.

— Пиранделло я!!! — обиженно крикнул Федор и так пихнул главаря, что тот отлетел на несколько метров, врезался в свою банду и свалил на землю всех до единого.

Федор вышел на дорогу, легко поднял огромное дерево и понес его к обочине. Но в это время банда уже очухалась и бросилась на него, вздымая колья и вилы.

Держа в руках пятисаженное дерево в обхват толщиной, Федор просто повернулся вокруг своей оси и этим деревом шарахнул банду так, что вся она с воем улетела в придорожный лесок. А главарь оказался висящим на ближайшей березе. И шапка главаря упала с его головы на землю.

Тут Герстнер не сдержал Фросю, и та со злобным кобелиным лаем бросилась вслед за бандой…

***

Со штангой на запятках колымага ехала вдоль берега небольшого озерца. Вместо сбежавшего кучера лошадьми теперь правил Пиранделло. Рядом на облучке сидела коза Фрося в трофейной шапке главаря.

С дерева, висящего прямо над озером, за колымагой следил Тихон Зайцев. Когда колымага проехала под ним, Тихон засуетился, ветка, на которой он сидел, обломилась, и тайный агент с воплем ужаса полетел в воду.

— Помогите!., — услышан Пиранделло и резко осадил лошадей.

Родик и Герстнер тревожно выпрыгнули из колымаги…

***

В ожидании лошадей они сидели на постоялом дворе и отпаивали горячим козьим молоком мокрого, дрожащего, закутанного в клетчатый плед Тихона Зайцева.

— Как же это ты, секретный агент тайной полиции, плавать не умеешь? — спросил Родик.

— Да когда было плавать-то учиться, ваше благородие Родион Иванович? Ведь все пишем да следим, следим да пишем… — шмыгал носом Тихон.

— Господи! — поразился Родион. — Я же всю жизнь считал, что тайный агент Третьего жандармского отделения и плавает как рыба, и стреляет, как Робин Гуд! Из пистолета — бац! И с сорока шагов — белке в глаз!..

Зайцев горестно махнул рукой:

— Да я с пяти шагов слону в задницу не попаду…

— Дай-ко я тебе еще молочка подолью горячего, — жалостливо сказал Пиранделло. — Козье молоко от всех напастей!

Мимо пробежал станционный смотритель, покосился лукаво.

— Как с лошадьми, любезный? — спросил его Родик.

— Лошадей нет, извиняюсь, и не предвидится, ваше благородие.

— Черт знает что… — пробормотал Родик и спросил у Тихона: — А документ у тебя какой-нибудь есть?

— А как же! — Тихон нашарил нагрудный кожаный мешочек, вытащил подмоченную бумаженцию. — А то случись чего!..

Родик прочитал документ, на секунду задумался и сказал:

— Вот что, Тиша. Поедешь с нами. Харчи наши, жалованье казенное. Доносы тебе поможем писать. А сейчас… — И крикнул станционному смотрителю: — Эй, любезнейший! Быстро четверку лучших лошадей тайному агенту Третьего отделения собственной его величества канцелярии! Покажи ему документ, Тихон. Покажи, покажи!..

***

Запряженная четверкой лошадей, ехала вместительная карета с огромной штангой на запятках.

Теперь в карете сидели пятеро — Герстнер, Родик, Пиранделло, коза и Тихон Зайцев. Все работали; Герстнер делал пометки на грифельной доске, Родик отмечал проезжаемые места на карте, Пиранделло вычесывал Фросю, Зайцев писал очередное донесение Бенкендорфу.

— Дальше как, Родион Иванович?.. — спросил Тихон и показал уже написанное.

— Не «сикретно», а «секретно», грамотей. А дальше так: «С величайшими опасностями и риском для жизни мне удалось внедриться в наблюдаемую группу». Написал? Точка. Теперь проси жалованье за истекшие полгода и подписывайся: «Агент ноль, ноль, ноль, семь». Или «восемь»? А, Тихон? Как там у вас это делается?

— Нет. Я обычно пишу: «Преданный Отечеству и вашему высокопревосходительству Тихон Зайцев».

— Очень хорошо! Вот так и пищи. Не меняй стиль.

***

Перед самым Петербургом карета наших героев попала в плотный туман. Тревожно блеяла Фрося, бестолково суетились вокруг кареты путешественники, отчаянно причитал возница:

— Ой, беда-то… Помоги, сохрани и выведи, Господи!..

И вдруг совсем рядом в тумане возникло некое странное свечение в человеческий рост с неясными очертаниями. И насмешливый девичий голос проговорил:

— По таким пустякам — и сразу к самому Господу? Все замерли. Свечение растаяло, и на его месте возникла прелестная девушка лет восемнадцати.

— Что это вы так приуныли? — улыбнулась она.

— Заблудились… — хрипло сказал Пиранделло,

— Эка важность! — Девушка что-то пошептала лошадям, погладила их и крикнула путникам: — Садитесь!

Она сразу же уютно устроилась в карете и приказала вознице:

— Погоняй!..

Лошади легко понесли карету в сплошной белой мгле. Фрося положила голову девушке на колени и блаженно прикрыла глаза.

— Батюшки!.. Она же никого к себе не подпускала! — перекрестился Пиранделло.

— Ура! — заорал возница. — На большак вылезли!!! Герстнер церемонно снял шляпу. Девушка предупредила вопрос:

— Меня зовут Мария.

— Местная? — сразу попытался уточнить Зайцев.

— Это как посмотреть, — рассмеялась Мария. Родион Иванович увидел, как Мария зябко передернула плечами.

— Озябла, Машенька?

— Ага. Ждала вас долго.

Пиранделло тут же сбросил с плеч кафтан, набросил его на девушку… Зайцев поспешно вытащил свою подзорную трубу, отвинтил окуляр, налил в него из трубы водки, проворковал:

— На-ко хлебни, Манечка…

Не чинясь, Маша выпила и пустила трубу по кругу. Когда очередь дошла до Герстнера, тот с инженерным интересом осмотрел трубу:

— Как же вы смотрите через водку, Тихон?

— А через ее завсегда лучше видно, Антон Францыч.

— Какой талантливый народ! — Герстнер выпил, передал трубу Родику.

Тот налил себе в окуляр:

— Твое здоровье, Машенька. Тебя нам словно Бог послал…

— Вообще-то так оно и было, — весело ответила Маша.

Родик выпил и, потрясенно глядя на Машу, проговорил:

— Да, есть еще женщины в русских селеньях…

***

В Петербурге у отеля «Кулон» Родик руководил разгрузкой экипажа. Зайцев стоял на крыше кареты, сверху подавал багаж. Фрося охраняла поклажу — бросалась на каждого проходящего.

— Жить будем здесь — каждому по комнатке. Штаб назначаю в апартаментах Антона Францевича. До утверждения проекта — никаких увольнений!

— Родик, я готов поверить в то, что вы действительно внук фельдмаршала Кутузова! — восхитился Герстнер.

— Нет, Антон Францевич, это легенда для провинциалов.

— А ежели мне отлучиться потребуется? — сверху спросил Зайцев.

— Считай себя мобилизованным, а посему на казарменном положении! — жестко отрезал Родик.

— Исхитряйся как-нибудь. На то ты и тайный агент, — усмехнулся Пиранделло.

— Ты еще мне будешь указывать!.. — обиделся Тихон.

— Не ссорьтесь, друзья мои, — сказал Герстнер. — Мы с вами начинаем грандиозное дело. И жить должны в мире и согласии.

— И в любви к ближнему, — добавила Маша и каждого одарила таким ласковым взглядом, что Пиранделло, не рассчитав собственных сил, резко рванул свою штангу с запяток.

Освободившись от гигантской тяжести, задние рессоры кареты мгновенно выпрямились, и карета скатапультировала тайного агента на балкон второго этажа, где Тихон и повис на руках в пяти метрах от земли.

— Вы куда, Тихон? — удивился Герстнер.

— Не балуй, — сказал Пиранделло.

Тихон в тоске смотрел вниз и скулил от ужаса.

— Отпусти руки, Тиша, не бойся, — ласково сказала ему Маша. — Отпусти. Я жду тебя…

Тихон разжал пальцы и под напряженным взглядом Маши опустился на землю. У всех рты раскрылись от изумления!

— Что надо сказать, Тихон? — спросила Маша.

— Слава те Господи… — еле выдавил из себя Зайцев.

— Правильно, — похвалила его Маша и спросила у Родика: — Что дальше делать, Родион Иванович?

***

На Крестовском острове у Меншикова рядом с дворцом была устроена купальня-бассейн с подогревом воды. Рядом — стол с самоваром, два кресла и лакей с полотенцами. Светлейший плавал на спине, граф Потоцкий — по-собачьи. Потоцкий тихо информировал светлейшего:

— …Уйма рекомендательных писем и, конечно, последние донесения внедрившегося к ним агента сделали свое дело…

— То, что он добился приема у Бенкендорфа — полбеды. Беда, если Александр Христофорович представит его государю, — сказал Меншиков.

— А что, если… — И Потоцкий осекся.

— Говори, говори. Ум хорошо, а полтора лучше.

— А что, если преподнести Бенкендорфу ту шкатулочку…

Светлейший едва не утонул. Отплевался и заорал на Потоцкого:

— В Сибирь захотел?! В рудники? И нас всех в кандалы!.. Кому «шкатулочку»?! Второму человеку после царя?! Неподкупному Бенкендорфу?! Надо же додуматься!!!

***

Шеф корпуса жандармов граф Бенкендорф принимал у себя господина Герстнера и светски болтал с ним по-немецки:

— Я слышал, что за короткое время пребывания в России вы сумели даже создать круг единомышленников?

— Это прекрасные люди, ваше сиятельство! Истинные патриоты своего отечества. Моя благодарность им просто не знает границ! И мне очень хотелось бы…

Лучезарно улыбаясь, Бенкендорф встал. Вскочил и Герстнер.

— Превосходно! — вежливо перебил его Бенкендорф. — Всегда приятно услышать о соотечественниках добрые слова. Благоволите оставить мне вашу записку о выгодах построения железных дорог в России, и коль скоро я сочту это дело полезным — сразу же представлю его на высочайшее рассмотрение.

— Ваше сиятельство, я пребываю в неведении еще многих законов государства Российского и поэтому позволю себе спросить: почему сугубо гражданский инженерный проект вызывает такой интерес именно вашего ведомства?

Бенкендорф широко и светски улыбнулся:

— Ах, господин Герстнер! Кому еще, как не корпусу жандармов, помочь осуществлению ваших грандиозных замыслов? Ведь тайная полиция всегда была, есть и будет самым прогрессивным институтом в России!

***

У дверей в царские покои Бенкендорф ждал выхода государя. Из покоев доносились страстные вздохи и стоны, сопровождаемые маршевой мелодией музыкальной шкатулки.

Бенкендорф посмотрел на часы. И в ту же секунду оборвались все звуки, замолкла музыкальная шкатулка, дверь распахнулась, и в приемную вышел самодержец всея Руси Николай Первый.

— Доброе утро, ваше величество, — поклонился Бенкендорф.

— Доброе утро, Александр Христофорович. Я очень занят. Уйма дел… Потрудитесь изложить все кратчайшим образом.

— Слушаюсь, ваше величество. Австрийский инженер Герстнер предлагает соединить железными дорогами на паровой силе ряд городов Российской империи…

— Но он же сумасшедший!.. Ну почему ко мне?! Направьте его во врачебную управу!

— Осмелюсь заметить, ваше величество, Герстнер представил вполне убедительные резоны для полезности введения железных дорог на благо процветания России…

— Россия и так процветает! — нетерпеливо перебил царь. В эту секунду из-за двери послышался нежный женский голос:

— Ну где же вы, Николя?..

Оглядываясь на дверь, Николай торопливо проговорил:

— Александр Христофорович, голубчик… Обсудите проекты этого… Ну как его?!

— Герстнера, — подсказал Бенкендорф.

— …проекты этого Герстнера в соответствующих инстанциях, создайте необходимые комиссии, сделайте организационные выводы — и только потом ко мне! И не в такое раннее время, Александр Христофорович!

— Николя!.. — послышалось из-за двери.

Николай ринулся в покои, на ходу расстегивая мундир. Когда он распахнул двери, Бенкендорф увидел кровать под балдахином, в которой томилась обнаженная фрейлина…

***

На Крестовском острове, в тщательно сокрытой от посторонних глаз беседке, собрались акционеры русского извоза.

— Мы для него — инкогнито! Мы оплачиваем его работу, а остальное его не касается. Кто мы, что мы — он никогда не узнает, — жестко проговорил князь Меншиков.

— Неужели нельзя было найти специалиста из своих? — пожал плечами граф Татищев.

Нет! Как выяснилось — нельзя! Потому что у нас все делается тяп-ляп! А он — ювелир!.. Послужной список его интриг превосходит всякое воображение: дворцовый переворот в Абиссинии, беспорядки в Ирландии, расстройство военного союза Люксембурга с Китаем против Англии, загадочная гибель короля Саудовской Аравии…

— Ну хорошо, хорошо… Достаточно. Когда он будет здесь?

— Я здесь уже. — В дверном проеме появился маленький, худенький человечек с ангельским лицом, белокурыми волосиками и широко распахнутыми доверчивыми голубыми глазами. За ним волочилась непомерно длинная шпага.

— Ага..: — несколько растерялся князь Меншиков. — Господа! Позвольте представить вам… э-э-э…

— Иван Иванович, — помог ему вооруженный ангел. — В России я натурализовался как Иван Иванович Иванов.

— Дорогой Иван Иванович, мне не хотелось бы называть имен…

— И не надо, — мило улыбнулся Иван Иванович. — Вы — князь Меншиков, вы — князь Воронцов-Дашков, вы — графы Бутурлин, Татищев и Потоцкий. Ваш негласный доход от извозного промысла — более ста миллионов рублей в год. И железные дороги Герстнера могут лишить вас этих денег. Так?

Ошеломленное молчание было ему ответом.

— А вот вам и последняя информация: ваш государь благосклонно разрешил создание комиссий по обсуждению проекта Герстнера.

— Кошмар!.. — Все схватились за головы.

— Итак — цареубийство? — деловито спросил вооруженный ангел.

— Нет! Нет!.. Только не это!.. — испуганно закричали все.

— Жаль… — сразу погрустнел Иван Иванович. — Время политических свобод… Император гуляет без охраны… Ах, как эффектно можно было бы обставить эту акцию!.. И недорого.

— Ни в коем случае! — категорично прервал его Воронцов-Дашков. — Россия достаточно натерпелась от смены правителей!

— Очень, очень жаль, — мягко и печально повторил ангел со шпагой. — А ведь скоро даже ничтожные государственные деятели, болтая о равенстве и демократии, начнут окружать себя такой толпой телохранителей, что исполнение самого примитивного политического убийства станет буквально непосильной задачей. Естественно, и цена… — Ангел присвистнул и ввинтил палец куда-то вверх.

Вошел здоровенный молодой лакей — принес самовар, чашки, блюдца, сахар. Иван Иванович тут же стал прихорашиваться, не отводя от лакея томного взора. Лакей перехватил его взгляд, смутился…

— Может быть… Герстнера? — осторожно спросил граф Потоцкий.

Иван Иванович обиделся, как виртуоз-скрипач, которому предложили сыграть на балалайке «Светит месяц».

— Ну пожалуйста… Хотя это не та фигура, господа, ради которой стоило приглашать меня! Тем более что сегодня в России уже немало сторонников железных дорог…

Ангел со шпагой помолчал и с надеждой спросил:

— А может быть, вообще террор?

— Что-о-о?.. — Все впервые услышали это слово.

— Террор. Новая, очень прогрессивная форма насильственного убеждения, при которой клиент сам отказывается от ранее намеченных планов. Мы, профессионалы, считаем, что за этой формой большое и светлое будущее, — пояснил Иван Иванович.

Князь Меншиков сразу оценил преимущества прогресса:

— Прекрасно! Мы примем самое живое участие в работе всех комиссий по обсуждению проекта Герстнера, а господин Иванов параллельно с нами займется осуществлением своего прогрессивного метода. Пусть расцветают все цветы! Итак — террор!!!

***

Герстнер, Родик, Пиранделло с козой, Зайцев и Маша торопливо сбегали вниз по лестнице отеля «Кулон» к выходу на улицу, где их ожидала карета.

— Скорей, скорей! — торопил всех Герстнер. — Мы уже десять минут назад должны были уехать…

— Антон Францыч! Не волнуйтесь… В России вы никуда не опоздаете, — успокаивает его Родик. — Назначено заседание комиссий в десять, хорошо, если к двенадцати соберутся…

— Я не хочу этого слышать!!! Это разгильдяйство!

Герстнер рывком открыл дверь на улицу, и тут же перед его носом раздался страшный взрыв. Стоявшая у отеля карета взлетела в воздух…

Когда дым рассеялся и обломки кареты вернулись из поднебесья, выяснилось, что от всего экипажа невредимыми остались только кучер на облучке и две запряженные непонятно во что лошади.

— Ну вот, — удовлетворенно сказала Маша. — А если бы мы вышли на десять минут раньше?..

***

По коридорам Сената сновали чиновники с папками. Один из них проскользнул в дверь с табличкой «Специальная междуведомственная комиссия», где с трибуны князь Воронцов-Дашков говорил:

— Устроение железных дорог в России совершенно невозможно, бесполезно и крайне невыгодно. А если кому-то приходит в голову, что две полосы железа смогут оживить наши русские равнины, — тот глубоко и опасно заблуждается!

Все это выглядело как суд над Герстнером. Он сидел в стороне ото всех, и его лицо выражало искреннее недоумение.

Чиновник положил перед князем бумагу, зашептал:

— Записка графа Бобринского и военного инженера по ведомству путей сообщения Мельникова в защиту проекта господина Герстнера.

— Нам-то это зачем?! — возмутился князь. — Отнесите в Комитет по устройству железных дорог.

***

Глядя на освещенные окна Сената, Маша, Тихон и Родик томились на набережной. Двумя полукружьями сбегали вниз гранитные ступеньки к невской воде. Там Пиранделло готовился доить Фросю.

— Подслушать бы, как там, чего… — тосковал Тихон. — Придумали же для глаз подзорную трубу… Неуж нельзя и для ушей чего выдумать? Насколько легче работать было бы!..

Родик сказал: .

— Протянуть такую проволочку… на одном конце коробочка, на другом — трубочка. В коробочку говоришь, в трубочку слушаешь…

— Нет, — возразил снизу Пиранделло. — Проволочку всегда заметно. Каждый дурак подойдет и оборвет. И все.

— Правильно! Уж если мечтать — так ни в чем себе не отказывать! — сказал Родик. — Никакой проволочки! Все исключительно через атмосферу, по воздуху… Я в Москве говорю: «Маша!» А Маша мне из Петербурга: «Слушаю!»…

— Ох, чует мое сердце, неладно там… — тревожно произнесла Маша и показала на окна Сената.

***

И снова коридоры Сената. Снова табличка: «Комиссия по устройству железных дорог».

В зале, тоже смахивающем на зал суда, чуть поодаль от трибуны страдал Отто Франц фон Герстнер, а с трибуны вещал граф Татищев:

— Климатические условия нашей страны послужат сильным препятствием к этому разорительному для населения России нововведению! И потому устройство железных дорог считаю на несколько веков преждевременным!..

Чиновник пробрался к Татищеву, положил перед ним бумагу:

— Письмо графа Бобринского и инженера Мельникова в защиту проекта Герстнера…

— Отнесите это в «Особый комитет по рассмотрению заявления Герстнера», — обозлился граф. — Пусть там и решают!..

***

А на набережной томительное ожидание короталось болтовней.

— Надо было и мне туда с Антоном Францевичем! Представился бы кем-нибудь пофигуристее, наврал бы с три короба, и пропустили бы как миленького, — вздохнул Родик.

— Что же вы, Родион Иванович, думаете, что тама наших людей нет? — усмехнулся Тихон. — У нас, в Третьем жандармском, вас все знают как облупленного.

— Это еще откуда?

— Из донесений моих.

— А про меня знают? — крикнул снизу Пиранделло.

— Неужто нет!

— И чё?

— А ничё. Смеются с тебя.

— И про меня, Тихон? — улыбнулась Маша.

— Про тебя, Манечка, даже в Академию наук запрос посылали. Ты для их — явление!

— Так уж и в академию… — усомнился Пиранделло.

— Ну ничего, окромя гирь и козы! — рассердился Тихон. — Да на нашу тайную службу такие люди работают!.. И ученые, и литераторы, и торговый народ, и даже несколько графьев!.. И все без денег — исключительно из соображений ума и патриотизьма!..

***

Чиновник приоткрыл дверь с табличкой «Особый комитет по рассмотрению заявления Герстнера» и прошмыгнул к светлейшему:

— Ваша светлость… От графа Бобринского и инженера Мельникова в защиту железных дорог Герстнера…

— Спасибо, братец. Иди с Богом. — Меншиков неторопливо стал разрывать документ на мелкие кусочки. Этот зал больше всего напоминал судилище.

— Продолжайте, граф, — махнул рукой светлейший. Потоцкий воздел руки к небу и со страстью провинциального трагика закричал с трибуны:

— Железные дороги помешают коровам пастись, а курам нести яйца!.. Отравленный паровозом воздух будет убивать пролетающих над ним птиц… Сохранение фазанов и лисиц станет более невозможным! Дома по краям дороги погорят, лошади потеряют всякое значение! Сей способ передвижения вызовет у путешественников появление болезни мозга… Эту же болезнь получат и зрители, взирающие на такое передвижение со стороны!.. И вообще путешествие будет страшно опасным, так как в случае разрыва паровоза вместе с ним будут разорваны и путешественники!..

Тут Герстнер поднялся и стал снимать развешанные чертежи, диаграммы, эскизы. Когда он сворачивал их в трубку, руки у него тряслись. Но он спокойно пересек зал, открыл дверь и, обернувшись к светлейшему, сказал всего лишь одну фразу:

— А все-таки она вертится…

И так захлопнул за собой дверь, что мелко изорванные клочки письма в защиту его железных дорог, подхваченные порывом сквозняка, поднялись в воздух, словно стая снежинок…

***

Так же спокойно Герстнер пересек набережную и с окаменевшим лицом стал раздавать свои личные вещи: Ролику — брегет, Маше — медальон, Тихону — тощий бумажник…

Скользнув по их лицам отсутствующим взглядом, Герстнер влез на парапет, прижал к груди проект и рулон чертежей, вздохнул и сказал хрипло:

— Прощайте. Мне незачем больше жить. — И бросился в темные воды Невы.

— Федя!!! — резко крикнула Маша.

Доивший козу Федор снизу увидел летящего над собой Отто Франца фон Герстнера и мгновенно поймал его в свои могучие объятия, не дав ему достигнуть губительных невских вод.

Наверное, Герстнер истратил слишком много душевных сил, чтобы умереть достойно, и теперь, будучи лишенным возможности отойти в мир иной, рыдал, кричал и бился в истерике:

— Не хочу жить… Не хочу! Варвары!.. Варвары!..

Пиранделло прижимал его к широкой груди, шептал по-бабьи:

— Ну, будя… Ну, уймись, Антон Францыч… Будя…

— Антон Францевич! Миленький, родненький!.. — причитала Маша. — Жизни себя решить — грех-то какой!.. Все будет хорошо! Вот увидите.

— Манечка знает, что говорит… — лепетал испуганный Тихон.

— Успокойтесь, Антон Францевич! — кричал Родик. — Немедленно успокойтесь!..

— Хорошо, — вдруг сказал Герстнер, лежа в руках Пиранделло. — Я останусь жить. Но пусть погибнет мой проект. Он никому не нужен.

Герстнер дрыгнул ногами и швырнул в воду чертежи и проект.

— Пиранделло! Держи Антона!!! — завопил Родик. Одновременно в воздух взвились четыре тела, одновременно в воду шлепнулись Родик, Маша, Тихон и коза Фрося…

***

В апартаментах Герстнера на протянутых веревках сушилась мокрая одежда спасателей, чертежи, эскизы.

Завернувшись в скатерть, как в тунику, Маша проглаживала утюгом чью-то мокрую рубаху.

У жарко натопленной печи сушилась обувь, грелся голый Тихон в одной набедренной повязке. Его кремневый пистолет пеньковыми веревками был приторочен под левой подмышкой точно также, как через полтораста лет станут носить оружие тайные агенты всего мира…

Коза Фрося, укутанная в армяк Пиранделло, лежала на узкой софе, что-то жевала, трясла мокрой бородой…

Босоногий Родик в халате на голое тело нервно расхаживал:

— Стыдно, Антон Францевич, и недостойно интеллигентного человека!.. Сегодня ваша жизнь и ваш проект уже принадлежат…

— Российской империи, — вставил дрожащий Зайцев.

— А ты вообще молчи! Не умеешь плавать — нечего в воду прыгать! — разозлился Родик.

— Все прыгнули — и я прыгнул, — виновато пробормотал Тихон.

— Вы талантливый инженер, Антон Францевич!..

— Очень плохо в России жить инженеру, — простонал Герстнер.

— Эх, Антон Францыч, — вздохнул Пиранделло. — А кому на Руси жить хорошо?

— Как ты сказал, Пиранделло? — удивился Родик.

— А чего я такого сказал?! Чуть что — сразу Пиранделло!..

— Я здесь совсем недавно, а уже заметил, что существование в России окружено такими стеснениями… — слабым голосом проговорил Герстнер.

— Что каждый лелеет тайную мечту уехать отсюда куда глаза глядят, — подхватил Родик. — И заметьте, Антон Францевич, дело вовсе не в политической свободе, а просто в личной независимости, в возможности свободного передвижения, в обычном выражении естественных человеческих чувств…

Зайцев в панике заткнул уши, закричал тоненько:

— Я этого не слышал, господа! Вы этого не говорили!..

— Ой, да не верещи ты, инакомыслящий! — поморщился Родик. — Будто на облаке живешь…

Маша поплевала на утюг.

— Родион Иваныч! Тихон!.. Золотце вы мое! Чем друг с дружкой собачиться — подумали бы, что дальше делать.

Тихон неуверенно почесал в затылке:

— Есть, конечно, один человек. Он и по нашему департаменту проходит, и с Алексан Христофорычем на короткой ноге. Он слово скажет — на всю Россию слышно. Но… Очень любит это самое… Туг не грех и сброситься…

Тихон подошел к столу, развязал нагрудный кожаный мешочек и вынул оттуда несколько смятых ассигнаций. Герстнер пораженно приподнялся на постели. Тихон сказал:

— Вот. Все, что есть.

— Откуда это у тебя? — насторженно спросил Пиранделло.

— Премия, — с милой гордостью ответил Тихон.

— За что?! — вскричал Родик.

— За вас, — скромно улыбнулся тайный агент.

Герстнер потерял сознание и упал на подушки.

***

Следующим утром Родион Иванович вел под руку редактора и издателя «Северной пчелы» Фаддея Бенедиктовича Булгарина.

— Ах, Фаддей Бенедиктович! Вы же не только светоч российской словесности, но и рупор передовой общественной мысли…

— Вы мне льстите… Однако чем могу служить?

— Вы, конечно, наслышаны о проекте Герстнера?

— В общих чертах, — осторожно сказал Булгарин.

Родик достал из кармана конверт, протянул его Булгарину:

— Вот здесь письмо, объясняющее выгоды устроения железных дорог. Мы льстим себя надеждой, что если к этому наброску вы приложите хоть частицу своего тонкого ума и высокого таланта — эта штука станет посильнее, чем «Фауст» Гете!

— Вы, уважаемый Родион Иванович, не очень ясно представляете себе все тонкости издательского дела…

И тут Родик вложил в руку Фаддея Бенедиктовича пачечку денег:

— На нужды отечественной литературы, дорогой Фаддей Бенедиктович. — Родик смотрел на Булгарина ясными, безгрешными глазами.

Они остановились у входа в редакцию «Северной пчелы».

— Надеюсь, завтра вы сможете уже прочесть статью, любезный Родион Иванович, — поклонился Булгарин и вошел в подъезд редакции.

Оставшись один, Родик в восторге от самого себя вдруг по-мальчишески подпрыгнул, сотворил в воздухе этакое коленце и умчался.

***

Войдя в свой кабинет, Булгарин увидел следующую картину: в кресле для посетителей, не по-русски раскованно, сидел чрезвычайно симпатичный, худенький и элегантный человечек с длинными вьющимися волосиками и ангельским лицом с большими голубыми глазами.

Это был Иван Иванович.

В левой руке Иван Иванович держал дамскую дымящуюся пахитоску, а в правой — длинную сверкающую шпагу. Острие клинка упиралось в горло огромного швейцара Семена, пригвожденного к стене. Руки Семен держал на затылке.

— Что?.. Что такое?! — ошеломленно спросил Булгарин.

— Ну, что же ты, Семен? — очаровательно улыбнулся Иван Иванович. — Докладывай, шалун. Докладывай…

— К вам пришли, Фаддей Бенедиктович… — сдавленно произнес Семен, боясь шелохнуться.

— Кто пришел? — игриво спросил Иван Иванович и пощекотал горло Семена клинком шпаги. — Проказник!..

— Господин Иванов… — в ужасе прохрипел Семен.

— Умница, — похвалил его Иван Иванович. — А теперь ступай на место и, пока я не выйду отсюда, к Фаддею Бенедиктовичу никого не впускай. И убегать не вздумай — зарежу, как кролика.

Он убрал шпагу от горла Семена и сообщил ему начальную скорость легким уколом в зад. Семен пулей вылетел за дверь.

Иван Иванович положил на стол толстую пачку ассигнаций и вежливо указал клинком шпаги на редакторское кресло:

— Присаживайтесь, Фаддей Бенедиктович. Садитесь, садитесь. У меня тут возникло к вам одно маленькое, ну буквально крохотное дельце…

***

В пригостиничном трактире Герстнер потрясал свежим номером «Северной пчелы» и кричал:

— Я его на дуэль вызову!..

— Нет! Это я его вызову на дуэль… — Родик вырвал газету у Герстнера. — «Светоч российской словесности…» Мать его за ногу! Извини, Машенька…

— Как же это он?.. — Пиранделло смял оловянную кружку в комок.

— «Как, как»! Взял деньги, чтобы написать статью за железные дороги, а написал против! — Родик бросил газету под стол.

— Не ожидал я от Фаддея Бенедиктовича, — вздохнул Зайцев. — С ним сам Алесандр Христофорович на короткой ноге…

— Я б им обоим ноги из задницы выдернул… Извини, Манечка, — сказал Пиранделло.

— Федор! — вскричал Зайцев. — Я этого не слышал! Наш Александр Христофорыч…

— Ваш Александр Христофорович еще две недели назад обещал устроить мне аудиенцию у царя, — желчно проговорил Герстнер. — Где эта аудиенция?! — Герстнер выругался по-немецки и тут же галантно извинился: — Простите меня, Мария.

— Нужен прямой выход на самого царя! — решительно сказал Родик, но тут же сник и честно признался: — А как это сделать — ума не приложу…

— Но это-то проще всего! — воскликнула Маша и поднялась из-за стола. — Чего же вы раньше-то молчали?! Эх, вы…

***

В Летнем саду на берегу пруда Николай в окружении фрейлин кормил лебедей. Каждая держала в руках кулек с кормом, и государь вот уже несколько раз подряд воспользовался услугами одной и той же фрейлины. Это было тут же замечено стоявшими наверху придворными.

— Поздравляю. Сегодня государь особенно благосклонен к вашей дочери… Я искренне рад за вас.

— Спасибо, мой" друг! Ваше последнее повышение в чине благодаря очарованию вашей жены меня тоже очень радует!..

Вдруг все лебеди как по команде повернулись и поплыли к другому берегу. Царь растерянно посмотрел им вослед и увидел на противоположном берегу Машу. Лебеди подплыли к Маше, вытянули к ней шеи, что-то залопотали. Маша рассмеялась. Лебеди тоже…

Николай грозно крикнул Маше:

— Сударыня! Благоволите подойти ко мне!

— С удовольствием, ваше величество, — ответила Маша и легкой, грациозной походкой направилась к царю.

Лебеди поплыли за ней. Царь невольно залюбовался Машей, расправил усы, придал лицу томность и спросил:

— Кто вы, дитя мое?

— Меня зовут Мария, ваше величество, — улыбнулась Маша.

Фрейлины презрительно разглядывали Машу. Одна достаточно громко сказала по-французски:

— Она даже реверанс не может сделать!..

— А что такое «реверанс»? — тут же спросила по-французски Маша, чем привела царя в неслыханное удивление!

— И одета как чучело!., — сказала другая фрейлина по-немецки.

— Что вы говорите? — огорчилась Маша на немецком языке. — А мне казалось, что вполне прилично… Очень жаль.

— Она вообще выглядит отвратительно! — по-английски сказала третья фрейлина.

Маша совсем было расстроилась, но посмотрела на царя и спросила его по-русски:

— Это действительно так, ваше величество? Николай оправился от изумления и поспешил успокоить Машу:

— Что вы! Что вы, дитя мое!.. Это шутки… — Николай гневно повернулся к фрейлинам: — Это недобрые и недостойные шутки!

Он любезно взял Машу под руку и повел по аллее Летнего сада.

— Откуда вы знаете языки, дорогая Мари? — спросил Николай.

— Я их не знаю, ваше величество… Я просто слышу и стараюсь понять… А уж отвечается как-то само по себе.

— Но это невозможно!

— Возможно, ваше величество. Нужно быть только очень внимательной к людям. Вы никогда не пробовали?

— М-м-м… Прелестница!.. — Николай прильнул губами к руке Маши. — Поедемте ко мне, Мари! Поговорим… Послушаем музыку…

— С удовольствием, ваше величество, — просто ответила Маша.

Притаившийся за кустом Зайцев всхлипнул и в ужасе прикусил руку…

***

Объединенные любовью к Маше Герстнер, Родик, Тихон и Пиранделло в панике мчались по Петербургу.

— Если бы я не знал, как у вас подозрительно относятся к браку с иностранцем, я бы тут же сделал ей предложение!.. — на бегу кричал задыхающийся Герстнер.

— Да я его сейчас своими руками с престола свергну! — орал Пиранделло, громыхая сапогами. — Не посмотрю, что царь!.. Я ее, нашу Манечку, раньше всех полюбил и в обиду не дам!..

Тихон чуть не плакал на бегу:

— Боженька милостивый!.. Сохрани рабу Божью Марию от его величества!.. Нешто нам неведомо, как он с девицами обращается?! В кои-то веки промеж государственных дел по безопасности Отечества пришла ко мне моя личная любовь!..

— Прекрати причитать! — рявкнул на него Родик. — Вспомни точно, что он ей сказал? Какими словами?..

— Поедем, говорит, ко мне… Музычку послушаем… И она, рыбка наша…

— Быстрей!!! — скомандовал Родик и вырвался вперед. — «Музычку послушаем»… Мало ему придворных потаскух!.. «Музычку послушаем»! Прием-то еще какой гнусный, затасканный! Пошляк!..

***

В тех же покоях, где Николай обычно развлекался с фрейлинами, музыкальная шкатулка играла уже знакомую нам мелодию.

На широкой кровати под балдахином Маша как могла отбивалась от откровенных притязаний монарха в уже расстегнутом мундире.

— Мари!.. Я влюблен… Запах вашего тела… Хотите быть первой фрейлиной двора? Сольемся в едином экстазе!.. — бормотал царь.

— Ваше величество, нужно принять господина Герстнера… — уворачивалась Маша от царских объятий. — И как можно скорей. Это необходимо всей России…

— Да, да!.. Конечно!.. Завтра же я приму его!.. Я сделаю для тебя все! А сейчас!.. Божественная!!!

Николай на секунду замешкался. Маша вырвалась и вскочила на ноги. Прижавшись спиной к стене, она рассмеялась и сказала царю:

— Хорошо, хорошо… Успокойся, миленький! Но завтра же господин Герстнер должен быть здесь. Ладно?

— Завтра же! Завтра же!.. — в восторге закричал царь и бросился к Маше, срывая с себя мундир.

— Ну а теперь помоги и мне, Господи, — устало вздохнула Маша и просто растворилась в глухой стене.

С раскрытыми объятиями Николай так и влип в то место, где только что была Маша.

Он потрясенно оглянулся, потом схватил колокольчик и яростно затрезвонил.

Дверь отворилась, показалась физиономия лакея.

— Фрейлину сюда немедленно! — в нетерпении закричал царь.

— Какую, ваше величество?

— Любую! И как можно быстрей!..

***

Гонимые жаждой мести за поруганную честь своей любимой, Герстнер, Пиранделло, Тихон и Родик ворвались через арку Главного штаба на Дворцовую площадь так, словно собирались с ходу взять Зимний дворец.

Добежав почти до Александрийского столпа, они вдруг увидели спокойно идущую через площадь Машу. Мокрые, измученные, задыхающиеся, они остановились как вкопанные.

— Батюшки! — удивилась Маша. — Да что это с вами? Куда это вы?

Никто не ответил ей ни слова. Каждый с испугом оглядывал Машу, отыскивая на ней следы царского насилия…

И тогда Маша внезапно поняла, что так взволновало ее друзей. Она подмигнула им и сделала успокоительный жест рукой — дескать, не волнуйтесь, братцы, все в порядке!

На следующий день у отеля «Кулон» прифранченного Герстнера сажали на извозчика всей компанией: Пиранделло снимал с Герстнера невидимые пушинки, Зайцев поправлял на нем жабо, Родик наставлял:

— Больше выпячивайте военные выгоды проекта! И не сутультесь. Государь ценит бравый вид и отменную выправку.

Маша обняла Герстнера, расцеловала его в обе щеки.

— С Богом…

***

В приемной императора придворные, фрейлины, титулованные хозяева русского извоза, генералы и министры в ожидании государя разбились на маленькие группки. Шептались, любезничали, интриговали — словом, очень старались не обращать внимания на стоны, вздохи и ритмичное поскрипывание, доносившиеся сквозь знакомую нам уже мелодию музыкальной шкатулки из-за двери царских покоев.

Только какой-то старичок генерал переходил от одной группки к другой и жалобно спрашивал:

— Прошу прощения, господа… Вы не видели моей жены? Когда он с тем же вопросом обратился к Герстнеру, стоявший рядом Бенкендорф прислушался и ответил:

— Думаю, что она вот-вот появится, генерал. Стоны из-за двери перешли в финальный вопль и оборвались. Замолкла и музыкальная шкатулка.

Мужчины тут же перестали шептаться и одернули свои мундиры, фрейлины прекратили щебетать и привели в порядок платья и прически.

Отворились двери царских покоев, и государь явил придворным свой победительный лик. Из-за его спины выпорхнула молоденькая жена старичка генерала и торжествующе оглядела всех женщин в приемной. Генерал бросился к ней:

— Где вы были, Катрин?!

Жена генерала скосила глаза на государя и ответила:

— В раю!

Николай польщенно улыбнулся и громко объявил:

— Сегодня я приму всех, господа!

***

В номере у Герстнера в тягостном ожидании полукругом сидели Маша, Родик, Тихон, Федор и коза Фрося. Завороженно уставившись в одну точку, они не могли оторвать глаз… от большого, подсвеченного сзади, аквариума, в котором суетилась уйма нарядных разноцветных рыбок. Таинственность рыбьего мельтешения очень напоминала приемную государя-императора…

Федор тяжело вздохнул, сказал, не отводя глаз от аквариума:

— Как-то там наш Антон? Хоть бы глазом глянуть…

Не в силах оторваться от аквариума, Маша спросила:

— Ну неужели люди ничего не могут придумать, чтобы видеть через дом, города, губернии?..

— А нам, агентам, насколько было бы легче! — сказал Тихон.

Родик с ходу подхватил идею:

— Сидеть бы вот так дома, смотреть бы вот в такой примерно аквариум и наблюдать, что происходит сейчас во дворце! И слышать, кто что сказал…

— Так тебе все и покажут — держи карман шире, — пробормотал Федор, а Фрося заблеяла, будто рассмеялась.

***

А в это время взволнованный Герстнер говорил царю:

— …Между Петербургом и Москвой по железной дороге можно будет за двадцать четыре часа перевезти пять тысяч человек пехоты, пятьсот конников со всей артиллерией, обозом и лошадьми…

— Да, это заслуживает внимания, — сказал Николай. — Однако, должен признаться, я не люблю войны — она портит солдат, подрывает дисциплину в армии и очень пачкает мундиры!..

— Ваше величество, — сказал граф Татищев, — паровая тяга не может быть допущена у нас, ибо полное отсутствие каменного угля в России повлечет за собой истребление русских лесов…

— Эта затея так же нелепа, ваше величество, как если бы вдруг Россия вздумала закупать пшеницу в заморских странах, — подхватил граф Бутурлин.

Николай улыбнулся оригинальному сравнению — все рассмеялись.

— Чугунные колеи уничтожат извозный промысел, ваше величество, — поклонился князь Меншиков. — Крестьяне лишатся хлеба насущного и счастливой возможности платить подати и оброки своим господам.

— Вот это уже деловой разговор, — усмехнулся Бенкендорф.

Меншиков на секунду смешался, но тут же поспешил добавить:

— А потом, ваше величество, отчего же господин Герстнер не построил такие же дороги в своей Австрии? Не водятся ли там за ним какие-либо грешки, от коих он и бежал к нам в Россию со своими странными, чуждыми нам идеями?

Царь вопросительно посмотрел на Бенкендорфа. Тот сказал:

— Ну, это легко проверить…

Потоцкий решил поддержать Меншикова и бездумно воскликнул:

— Ваше величество! Что может сравниться с нашей простой, верной, истинно русской лошадкой?! А выдумки господина Герстнера… Что-то в этом есть… Иудейско-масонское!..

Николай удивленно глянул на Бенкендорфа. Шеф жандармов ответил ему легкой улыбкой и отрицательно покачал головой.

— А что министр финансов? — спросил успокоенный Николай.

— У нас на такие забавы денег нет, ваше величество.

Но Герстнер не сдался:

— Ваше величество, все доводы моих противников основаны на предположениях, а не на инженерном расчете. Строительство двадцати пяти верст железной дороги с оплатой паровозов в Англии и вагонов в Бельгии обойдется в три миллиона рублей. Я предлагаю в виде опыта построить такую дорогу увеселительного характера между Петербургом и Царским Селом. Там как раз двадцать пять верст…

Фрейлины восторженно зааплодировали. Николай строго обернулся. Аплодисменты мгновенно смолкли. Царь спросил Герстнера:

— На какие деньги?

— Я завтра же открою акционерное общество и соберу эту сумму в течение суток! — уверенно ответил Герстнер.

Николай увидел умоляющие глаза жены старичка генерала.

— Быть по сему, — сказал он. — Пробную увеселительную дорогу я дозволяю.

Молоденькая генеральша восторженно запрыгала, захлопала в ладоши. Царь с улыбкой взглянул на нее и сказал:

— Раз мой народ хочет железную дорогу — он будет ее иметь! Вместе с тем, господин Герстнер, прошу соблюдать условия нашего уговора. Пункт первый — никаких государственных субсидий! Пункт второй — ваше акционерное общество будет контролировать граф Бенкендорф. Пункт третий — все проекты воксалов буду утверждать лично я. Пункт четвертый — специалистов необходимо выписать из-за границы. На наших не надеяться. И наконец, пункт пятый — национальность. Никаких французов! Этих господ мне не надо!..

***

Вокруг двухэтажного особняка с вывеской «Акционерное общество Царскосельской железной дороги» толпился народ, подъезжали и отъезжали коляски, экипажи. В центральные двери особняка медленно и неумолимо двигался людской поток всех званий и сословий…

У входа в дом Пиранделло сдерживал нетерпеливую толпу:

— Не напирай!.. Осади! Тебе — направо… Тебе — налево… А вам — прямо! Направо! Налево!.. Прямо!..

Те, кого Пиранделло посылал влево, двигались к железной решетчатой клети с маленьким окошком, где восседал Тихон Зайцев и принимал деньги от желающих купить акции. На столе для острастки лежат пистолет, высилась стопа акций.

Тихон считал деньги, выдавал акции и говорил каждому:

— Получите. Распишитесь. Следующий. Получите. Распишитесь…

И вдруг перед его носом возникла толстенная пачка денег. Тихон замер, осторожно поднял глаза. У окошка стоял князь Воронцов-Дашков.

— Это как?.. — пролепетал Тихон.

— На все, — сказал князь.

…Те, кому следовало идти направо, направлялись в другой угол, где Родион Иванович набирал рабочую силу, заключал договора с подрядчиками…

— Сколько можешь дать землекопов? — спрашивал Роди к.

— Дак душ полтораста дам, Родион Иваныч…

— Отлично! Завтра поставишь на работу сто пятьдесят человек, а распишешься, будто получал деньги на двести. Понял?

— Чего ж тут не понять?.. Сидеть у ручья и…

— Иди, иди. Не твоего ума дело. Следующий!..

На промежуточной площадке, откуда лестница раздваивалась и уходила на второй этаж, высилась огромная уродливая каменная скульптура какой-то богини с подносом в руках. На этот поднос и водрузил Пиранделло свою чудовищную штангу, да еще для верности привязал ее веревкой к могучей шее богини.

…Те, к кому Пиранделло обращался на вы, следовали прямо к столу Отто Франца фон Герстнера.

На фоне богини со штангой Герстнер принимал иностранцев. За его спиной стояла Маша и переводила ему со всех языков:

— Он говорит, что он специалист по мостам и виадукам…

Герстнер подозрительно оглядел чернявого иностранца.

— А на каком языке вы с ним разговариваете?

— А я откуда знаю, Антон Францевич?! Сейчас спрошу. — Маша спросила, иностранец ответил. — По-голландски говорим.

— Очень хорошо! — обрадовался Герстнер. — Берем. Давайте следующего!..

***

— А вот здесь засел наш человек, — сказал князь Меншиков и ткнул пальцем в план Петербурга, разложенный на чайном столе у бассейна на Крестовском острове. — Сегодня мне наконец удалось снабдить его последней моделью корабельного орудия страшной разрушительной силы, созданной нашими министерскими умельцами, имена которых, по соображениям строжайшей секретности, еще долгое время будут оставаться в тени…

Татищев, Бутурлин и Потоцкий склонились над планом, словно полководцы перед решающим сражением. Меншиков посмотрел на часы.

Ровно через семь минут «Акционерное общество Царскосельской железной дороги» перестанет существовать!

— С Богом! — перекрестился Потоцкий.

***

С высоты шестого этажа, из чердачного слухового окна, Иван Иванович смотрел вниз на двухэтажный особняк «Царскосельской дороги». Тут же на чердаке стояло огромное корабельное орудие с подзорной трубой на манер оптического прицела.

Рядом на деревянной стрехе висели зеркальце в затейливой рамке и баллистический график будущего полета ядра. Иван Иванович кокетливо погляделся в зеркало, что-то грациозно поправил в прическе, посмотрел на часы и сделал пометки в графике.

Затем он прильнул к «оптическому прицелу», и прицел сразу же заполнился красивым лицом Пиранделло.

— Какой хорошенький… — очень по-женски прошептал Иван Иванович, трагически закусил нижнюю губу, поджег фитиль и начал отсчет: — Фюнф… фор… труа… цвай… уна… Пуск!!!

И поднес фитиль к пушке. Орудие оглушительно грохнуло, ядро вылетело из жерла, но вопреки расчетам полетело не вниз, на особняк Герстнера, а взвилось куда-то вверх и умчалось в небеса.

Когда дым рассеялся, Иван Иванович посмотрел вниз и увидел целехонький особняк. Он мгновенно приложил свою длинную шпагу к прицелу на стволе. Прямизна прицела полностью совпадала с прямизной шпаги. Потрясенный, он приложил шпагу к орудийному стволу, и тут ему стало ясно, что ствол пушки безнадежно крив!

— О, рашен-калабашен!.. — зарыдал ангел террора.

***

Тем временем ядро неслось над Петербургом и достигло Крестовского острова. Здесь оно истратило запас энергии и упало рядом с чайным столиком у бассейна, где светлейший князь Меншиков со своими графами пил чай с вареньем.

Ядро по инерции закатилось под чайный стол. Светлейший и графы замерли и зажмурились. И тут из-под стола раздался жуткий взрыв.

***

…Когда опоздавший на совещание Воронцов-Дашков подошел к бассейну, не было ни чайного столика, ни плетеных кресел, ни самовара… В бассейне, так и не выпустив из рук блюдец и чайных чашек, плавали титулованные хозяева российскою извоза.

Князь Воронцов-Дашков светски раскланялся: — Господа, я прошу простить меня за опоздание. Дела. А почему вы решили купаться в одежде?..

***

На насыпи работали пятьсот человек. Сто телег подвозило грунт. Бегали мужики с пустыми тачками. Хрипя и задыхаясь от натуги, катили груженые…

Иностранные специалисты с удовольствием ругались по-русски с разными иноземными акцентами…

***

Герстнер смотрел в теодолит, видел в него перевернутое изображение Маши с нивелиром в руках. Проверял уровень насыпи…

Пиранделло вытаскивал застрявшие телеги. Возчики орали: «Федор! Подсоби!..» — и Пиранделло мчался на выручку…

Родик шел с подрядчиком вдоль насыпи, отмеривал саженью проделанную работу. Подрядчик тоже нес сажень — свою.

«Родион Иваныч!.. Родион Иваныч!..» — кричали отовсюду.

Родик отмахивался, считал сажени. Подскакал на коне блестящий офицер, отдал честь:

— Родион Иванович! Принимайте пополнение! — И показал на соседний лесок, откуда с песней выходил батальон солдат с лопатами.

— Михал Михалыч! Нет слов! — Родик тут же вынул деньги: — Ровно триста. Как договаривались.

— Благодарю покорно. — Офицер небрежно спрятал деньги. — Ваши деловые качества…

— Равно как ваше офицерское слово чести, — поклонился ему Родик и закричал: — Пиранделло! Покажи господину офицеру, куда людей ставить!

Офицер отдал честь и ускакал. Родик сказал подрядчику:

— Ты мне, сукин кот, двести саженей представил к оплате, а там и ста шестидесяти не наберется!..

— Давай перемерим! Давай перемерим!.. Эх, Родион Иваныч…

— Ты что мне мозги пудришь?! У тебя сажень на два вершка меньше положенного! Жулик!

— Будто нам неведомо, Родион Иваныч, что твоя сажень на три вершка больше, чем надобно…

— Моя сажень на три вершка больше?! Ах ты ж, мать… Но договорить не успел. Подошла Маша с третьей саженью.

— Не спорь, Родик. И вы так уж не надрывайтесь. Вы оба правы — у Родиона Ивановича сажень немножко больше, ваша немножко меньше. Вот настоящая — по ней и мерить надо.

Родик в бешенстве глянул на Машу и злобно сплюнул…

***

…В «бытовке» — старой карете без колес — Маша поила Герстнера, Пиранделло и вздрюченного Родика молоком и кормила бубликами. Герстнер показывал на завышенную сажень Родика и кричал:

— Это нечестно!!! Так жить нельзя!..

— А так можно?! — показывал Родик на сажень подрядчика.

— Это ужасно и безнравственно!

— Я что, для себя? — орал Родик. — Себе эти деньги выгадываю?! Тому — дай! Этому — дай!.. Только успевай отстегивать! А с каких шишей? Из собственных? Так их нет у нас — вон, бублики вместо шницелей трескаем! Только Фросиным молоком и живы!

— Не подмажешь — не поедешь, — сказал Федор. — Россия…

— Я не хочу этого слышать!!! — завизжал Герстнер.

Родик рванулся к нему, схватил за отвороты сюртука:

— А железную дорогу хочешь построить?! Дело своей жизни до конца довести хочешь?! Вот и я хочу, чтобы в моей России была твоя железная дорога! Потому и не боюсь руки пачкать!..

Оттолкнул Герстнера, обессиленно сел, взялся за голову.

— Простите меня, Антон Францевич…

— И вы меня простите, Родик, — тихо сказал Герстнер и снова завопил, глядя из окна кареты на насыпь: — Где Тихон? Там кирки и лопаты растаскивают, а его нет! Куда подевался Зайцев?!

***

Зайцева инструктировал сам Бенкендорф.

— В Вене все узнаешь про Герстнера. До мельчайших подробностей. Под видом богатого скотопромышленника внедришься в австрийские ученые круги. Для поддержания контактов будешь вести разгульный образ жизни — рулетка, карты, вино, женщины…

— Ваше сиясь… Виноват… — залепетал Зайцев. — Я, конечно… это… с величайшим… Однако средства…

Бенкендорф снисходительно улыбнулся:

— Не волнуйся, братец. Для успеха операции…

В кабинет неслышно проскользнул адъютант, зашептал шефу.

— До конца года? — удивился шеф жандармов. — Странно. Иди.

Адъютант исчез. Бенкендорф снова поднял глаза на Зайцева:

— Легенда меняется. В Австрию поедешь под видом разорившегося помещика. Жить будешь подаянием, ночевать на улицах. Явишься в Вене вот по этому адресу. — Бенкендорф показал Зайцеву адрес и сжег бумажку на свече. — Пароль: «Уже зима, а снегу нету». Отзыв: «И лето было без дождя».

***

Под уличным тентом своего заведения Арон Циперович пил пиво и утирал пот фартуком. В этот знойный полдень жизнь в Вене замерла, и в кабачке никого не было.

— Адам Ципровеки?

Арон повернулся и увидел перед собой оборванного нечесаного босого человека — вид тайного агента Тихона Зайцева полностью соответствовал легенде.

— Я-а-а!.. — ответил по-немецки Арон. — Их бин Ципровски.

— «Уже зима, а снегу нету»… — по-русски прошептал Зайцев.

— Есть холодное пиво. Устроит?

— Это не ответ.

— А что я должен вам ответить?

— Если вы Адам Ципровеки, так должны знать. «И лето…»

— Что лето?

— «…было»… — подсказывал Зайцев Арону.

— Было и есть! — начал раздражаться Арон.

— «…без дождя»! — рявкнул разъяренный Зайцев. И тут Арон раскрыл объятия и счастливо захохотал:

— Боже мой! Так вы же русский шпион!.. Здрас-сьте!

***

Далеко за полночь спящие улицы Вены оглашались дуэтом Арона и Тихона на мотив известной песни «Шумел камыш»:

Уже зима, а снегу нету, и лето было без дождя…

Одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра!..

— А я себе думаю, что за идиот на такой жаре говорит: «Уже зима, а снегу нету»! Таки вспомнил! Эту пароль мне давали зимой! Двадцать лет тому назад, но зимой! Представляешь?! Мне двадцать лет высылали жалованье, так могу я за эти деньги ответить, что «лето было без дождя»? — кричал пьяный Циперович.

— Арон… Я тебя уважаю, — сказал Зайцев, еле ворочая языком. — Но сведения по Антону Францычу должны быть кристальными. Поял? Это такой человек!..

— Он мне будет рассказывать!

— И еще… — Тихон вдруг стал расстегивать штаны.

— Эй! Эй!.. — испугался Арон. — Только не здесь. Идем, я покажу.

— И еще! — с тупым упрямством повторил Тихон и вытащил из штанов плотный сверток. — Я тут захватил с собой на полтора миллиона акций… Их надо того… Нам очень нужна валюта для закупки паровозов в Англии…

— Муха не пролетит! А что я с этого буду иметь?

— Я пришлю тебе личное приглашение на открытие нашей дороги…

***

Ранним утром, когда весь Петербург еще спал, в двери особняка «Железной дороги» раздался громкий стук. Заблеяла Фрося.

Со второго этажа на лестницу выскочили заспанный Пиранделло в одних портках, Герстнер в ночной рубашке, Родик в халате. С «девичьей половины» вылетела наспех одетая Маша.

Пиранделло открыл дверь, и в особняк ворвался загорелый, по-заграничному ярко одетый Тихон Зайцев.

— Тихон!., — закричала Маша и повисла у него на шее.

Со слезами на глазах Тихон облобызал каждого, даже Фросю, проговорил дрожащим голосом:

— Я в «Кулон», а там говорят — выехали… Так соскучал…

— Мы из экономии здесь теперь живем, — пояснил Пиранделло.

— Счас… Счас… — забормотал Тихон и открыл небольшой саквояж. — Я тут гостинцы… — Протянул напульсники Пиранделло: — Это тебе, Федор… Чтобы жилы не растягивал, когда будешь гирей упражняться. Это вам, Антон Францыч… — протянул Герстнеру красивую курительную трубку. — А табак у меня на таможне изъяли. Говорят — не положено. А это вам, Родион Иваныч. — Зайцев достал из саквояжа дешевые карманные часы. — С боем! А это тебе, Манечка. — Тихон подал Маше шляпу с искусственными цветами. — Ну, вроде все… Ох, пустая голова!.. Фросю-то забыл!.. — Достал из саквояжа аккуратный ошейник с поводком, отдал его Пиранделло. — Примерь-ка ей. Вроде бы в самый раз должно быть…

— Ну, Тихон!.. — потрясение проговорил Родик, и все бросились радостно и благодарно тискать Зайцева.

— Стойте! Стойте!.. — закричал Зайцев. — Самое главное!.. Отвернись, Манечка!

Маша отвернулась. Тихон стал лихорадочно расстегивать штаны.

— Ты что, Тишка, офонарел? — спросил Пиранделло.

— Да погоди ты!.. — Тихон вытащил из штанов увесистый пакет. — Тута австрийской валюты на полтора миллиона русских рублей! Я там наши акции того… Двинул. При помощи одного товарища.

— Так вы были в Австрии?! — воскликнул Герстнер.

— Нигде я не был!!! — в ужасе завопил Тихон. — Не имею полного права ничего говорить!.. Государственная тайна!.. Все! Меня извозчик ждет! Манечка! Картошки навари! Жрать хочу, как семеро волков!.. — И Тихон выскочил за дверь.

***

Потом он стоял перед столом Бенкендорфа, прижимал к груди легкомысленную шляпчонку и ел глазами начальство.

— Я доволен тобой, братец.

— Да я… Ваше сиясь… Верой и правдой на благо Отчизны…

Верю, голубчик. Ну что ж, матерьял на Герстнера самый благоприятный — у нас к нему претензий нет. Вот и наш венский агент подтверждает. Неплохо, неплохо поработали. Благодарю вас обоих за службу.

Бенкендорф выдвинул ящик стола и стал выкладывать оттуда банкноты. По мере того как росла кипа денег, лицо Тихона вытягивалось от сладостного ужаса перед щедростью награды.

— Здесь десять тысяч, — сказал Бенкендорф.

— Ваше сиясь!.. — Зайцев уже готовился упасть на колени.

— На эти деньги тайно купишь мне акции вашей железной дороги. Не именные, а на предъявителя. И чтоб ни одна душа… Понял? А то на первой осине вздерну!

***

Стараясь остаться незамеченным, граф Бутурлин крадучись вышел из особняка «Царскосельской железной дороги» и юркнул в карету.

Пересчитал купленные акции и крикнул кучеру:

— На Крестовский! К князю Меншикову!..

В беседке на Крестовском острове Меншиков, Воронцов-Дашков, Потоцкий и Татищев слушали нервный отчет Ивана Ивановича:

— …Я не привык так работать, господа… Ни одна моя акция, выстроенная по всем логическим законам Запада, не может увенчаться успехом!,. Я ставлю взрывной механизм в карете на десять часов, а Герстнер с группой умудряются опоздать с выходом на пятнадцать минут! После чего мне говорят, что это национальные особенности русского характера!.. Я получаю новейшее, секретнейшее оружие из Морского министерства, а оно оказывается с кривым дулом!!! Это тоже национальная особенность?! Единственное, чего я сумел добиться, — статьи господина Булгарина. Так он, слава Богу, на поверку оказался не очень-то русским…

В дверях показался молодой лакей Меншикова:

— Их сиятельство граф Бутурлин приехали-с…

Иван Иванович увидел молодого лакея, сделал ему пальчиками и незаметно послал воздушный поцелуй. Лакей томно прикрыл глаза и вышел.

Впорхнул граф Бутурлин:

— Я, кажется, слегка опоздал, господа? Прошу прощения…

Меншиков указал ему на кресло, задумчиво произнес:

— Может быть, поменять тактику? Задержать строительство, сорвать сроки… Создать компромат. Придать ему политический характер, и тогда государь сам…

— А стоит ли? — глядя куда-то в сторону, уронил Бутурлин.

Воронцов-Дашков все понял и тоже проговорил небрежно:

— А может, действительно, пусть их строют?..

— Дудки! — взъярился Потоцкий. — Террор так террор!.. За что деньги плачены?!

— Затронута моя профессиональная честь, — печально улыбнулся Иван Иванович. — Но видит Бог — не по моей вине! Естественно, я еще попытаюсь кое-что сделать. Может быть, даже используя ваши пресловутые национальные особенности…

***

Когда Родик подкатил на линейке к строительной площадке, перед его глазами открылась ужасающая, леденящая кровь картина: на насыпи, под насыпью, в придорожном кустарнике на целую версту недвижимо лежали сотни людей в крестьянской одежде и солдатских мундирах… Валялись десятки лошадей, запряженных в неразгруженные телеги… Брошены были опрокинутые тачки…

В ужасе Родик спрыгнул с линейки и кинулся в «бытовку» — карету без колес. Первое, что он увидел, — неподвижно лежащую Фросю. И совершенно пьяных Зайцева и Пиранделло!

— Родион Иваныч!.. — в тихом восторге прошептал Тихон.

— Родик… Мы и тебе взяли… — еле выговорил Федор.

— Где?! — яростно затряс Зайцева Родик.

— Рядом… Совсем рядом!.. — счастливо пробормотал Тихон.

Родик рванул крышку сундука, схватил два пистолета и выскочил из «бытовки». И почти тут же увидел огромную очередь, тянущуюся к странной карете. По периметру крышки кареты были укреплены четыре узких рекламных щита со словами:

VOTKA БESПIATNO

Очередь увидела Родика, почтительно завопила:

— Наше почтение, Родион Иваныч!.. Премного благодарны, Родион Иваныч!.. Мужики! Родион Иваныча пропустите без очереди!..

На запятках кареты был пристроен прилавочек, торчали два крана. Над кранами окошечко, через которое было видно, как Иван Иванович, с привязной бородой и накладными усами, изнутри открывал краны, наливал каждому столько, сколько тот хотел. Приветственные крики мужиков всполошили Ивана Ивановича. Он выглянул и увидел Родика с пистолетами.

— Назад!!! — страшным голосом закричал Родик, и очередь шарахнулась в ужасе от кареты.

И тогда Родик выстрелил сразу из двух пистолетов по карете!

Пули прошили карету насквозь. Из дыр по обе стороны кареты сразу хлынули четыре водочные струи. Толпа сокрушенно ахнула, бросилась было с котелками, с кружками…

— Кому сказано — назад!!! — еще страшнее закричал Родик.

Толпа снова отхлынула от кареты, но тут прыгнул Иван Иванович с длинной шпагой в руке. В мужестве ему было не отказать!

Родик вскинул пистолет. Курок сухо щелкнул — выстрела не последовало.

Иван Иванович улыбнулся и сказал:

— Мой дорогой, однозарядные пистолеты — архаика… И сделал первый выпад шпагой. Родик увернулся, выхватил у кого-то из мужиков грабли и бросился в бой.

Иван Иванович легко взмахнул шпагой и, как бритвой, срезал добрую половину грабель Родика. С остатком Родик снова кинулся в атаку, но последовал еще один элегантный взмах, и в руках Родика остался обрезок не более двух вершков. Тем более что Родик уже был прижат спиной к карете. И тогда Иван Иванович, мило улыбаясь, сделал последний смертельный выпад…

Родик молниеносно сдвинулся в сторону, и страшная шпага вонзилась в карету. Иван Иванович попробовал ее выдернуть, но…

— Да чего ты смотришь на него, Родион Иваныч?! — закричали из толпы. — Да дай ты ему леща!.. А то спаивают нас тут всякие!.. Знают, суки, нашу слабинку!..

Родик размахнулся и влепил Ивану Ивановичу такую затрещину, что тот несколько раз перекувырнулся и сел на землю.

Борода съехала набок, усы отклеились. Он их снял и безутешно заплакал…

***

Ночью в пустынном зале первого этажа особняка «Царскосельской железной дороги» заседал «трибунал».

«Председатель» — Маша, «заседатели» — Герстнер и Родик. Они сидели за столом, а за их спинами, словно Немезида, возвышалась уродливая фигура каменной бабы со штангой Пиранделло.

На «скамье подсудимых» — сильно помятые после пьянки Тихон и Федор. В ногах у них лежала виноватая Фрося.

— Завершение строительства насыпи задержалось на два дня! — возмущенно сказал Герстнер и заглянул в свои записи. — Производительность работ упала на девяносто семь с половиной процента!..

Родик глянул в свою бумажку, прочитал:

— «Для восстановления резко пошатнувшегося здоровья трудящихся компания была вынуждена потратить триста восемьдесят семь рублей пятьдесят шесть копеек». Это надо же такое! На опохмелку — почти четыре сотни выложить…

— И это как раз в тот момент, когда у нас каждая копеечка на счету, — сурово проговорила Маша, — А если Бог сподобит и нам с Антоном Францевичем и Родионом Ивановичем придется уехать на закупки в заморские края? Как же на вас дело-то оставлять, господа хорошие?!

— Бес попутал… — шмыгнул носом Тихон.

— Да чтоб еще когда-нибудь… — всхлипнул Федор. Фрося посмотрела на «трибунал» и тоже жалобно заблеяла…

***

В Петергофе, на балконе Английского коттеджа, Николай утверждал проекты воксалов, представляемые ему Бенкендорфом.

Через приоткрытые двери в холостяцкую спальню императора была видна полуодетая молоденькая фрейлина, лежащая на кровати.

— Это еще что за республиканец?! — возмутился Николай и ткнул пальцем в проект.

— Это, ваше величество, сравнительная фигурка для масштаба воксала…

— В жилете?! Панталонах?! Боливаре?.. Гадость! Впредь для масштабов изображать солдат с полной выкладкой! Что еще?

— Для закупки паровых машин в Англии и колясок в Бельгии господин Герстнер испрашивает разрешения на выезд с ним переводчицы Марии Богоявленской и сокомпаньона — отставного корнета Кирюхина Родиона Ивановича.

Царь оглянулся на спальню, понизил голос:

— Кстати, что это за девица такая?

— В противоправных действиях не замечена. Родителей не существует. Находится под наблюдением Академии наук…

— Не возражаю, — громко сказал царь и прошептал: — Но потом…

— Вас понял, ваше величество. А как с Кирюхиным? Он у нас проходил по делу четырнадцатого декабря двадцать пятого года, С тех пор — невыездной.

В спальне фрейлина включила музыкальную шкатулку. Раздалась знакомая музыка, зовущая к любовным утехам.

Император встал, торопливо подмахнул проект и сказал:

— Ну, Александр Христофорович! Ну, сейчас уже не то время… Ну Бог с ним, с этим Кирюхиным, — пусть едет!..

***

Лондон был хрестоматийно затянут туманом. На пристани стояли несколько джентльменов.

— Гостиницу забронировали? — спросил один.

— Так точно, мистер Стефенсон, — ответил другой.

— Не вздумайте показывать этим варварам наши последние модели.

— Так точно, мистер Стефенсон, — сказал третий.

— Презенты?

— Готовы, сэр, — поклонился четвертый.

— Внимание! — сказал мистер Стефенсон.

…Когда барка с нашими путешественниками причалила к пристани и Герстнер в дорожном костюме, Родик в строгом сюртуке, а Маша в шляпке с искусственными цветами сошли на берег, Стефенсон радушно улыбнулся:

— Дорогие коллеги! Я счастлив приветствовать вас на туманной земле Альбиона. Как поживаете?

Маша синхронно перевела фразу Стефенсона. Герстнер снял кепи:

— Мистер Стефенсон! Джентльмены! Мы прибыли к вам, чтобы совершить коммерческую сделку, которая по праву может быть названа контрактом века! Я глубоко убежден, что, несмотря на различие политических систем, торговля между нашими странами может только укрепить наши добрососедские отношения!

— Леди и джентльмены! — провозгласил Стефенсон. — В знак нашего высочайшего расположения мы хотели бы преподнести вам кое-какие пустячки…

По его знаку три джентльмена тут же шагнули вперед, и один подал Герстнеру золотую модель паровоза, сказав при этом: «Девяносто восьмая проба…»; второй вручил Маше бриллиантовое колье, прошептав: «Все камни — голубой воды…»; третий протянул Родику роскошную музыкальную шкатулку, тут же продемонстрировал ее звучание, не забыв сказать: «Чистое серебро…»

Стефенсон начал длинную речь. Герстнер негромко сказал Маше:

— Эту болтовню можете не переводить. Отдыхайте. Родик показал ему на презенты, спросил на ухо:

— За что это нам?

— Во внешнеторговых отношениях так заведено. Когда одна иностранная фирма что-нибудь покупает у другой…

— А мы-то тут при чем?

— Но мы же для них иностранцы!

— Ах да… Верно. Как бы они под эти презенты нам какое-нибудь бракованное старье не втюхали.

— Вы сошли с ума, Родик! Честь фирмы…

— Антон Францевич, наивный вы человек! Вы поглядите на его рожу — жулик в седьмом колене!.. Машенька! Ты-то хоть ухо не заваливай — смотри в оба…

В Ньюкасле на заводе Стефенсона наши герои осматривали готовую продукцию. Джентльмены давали объяснения.

— Ну что? По-моему, прекрасный паровоз. — Герстнер посмотрел на Родика и Машу. — Берем?

Родик подмигнул Маше, показал глазами на паровоз!

— Отодвиньтесь, Антон Францевич, — сказала Маша. — И ты, Родик. Мешаете.

Родик и Герстнер отступили на шаг. Маша сосредоточилась. И вдруг (а может быть, это всем только показалось) над ее головой возникло некое странное свечение. И тут же пропало.

Маша тяжело выдохнула и уверенно проговорила:

— Ну что ж… Втулка золотника с опасной внутренней раковиной. Очень большой зазор в кривошипном механизме. И вообще это устарелая модель. Фирма мистера Стефенсона уже давно располагает гораздо более совершенной машиной…

***

В кабинете Стефенсона присутствовали все его джентльмены, а также Герстнер, Родик и Маша в шляпке с цветами.

— Я не понимаю, каким образом произошла утечка информации. — Стефенсон грозно посмотрел на своих служащих. — Но это не должно стать препятствием к заключению контракта.

Герстнер, Родик и Маша радостно переглянулись.

— Однако цены на каждую такую машину будут на сорок процентов выше.

— Как?! — вскричал Герстнер. — Но мы же договаривались…

— Новая модель. Мир дорожает, — фарисейски вздохнул Стефенсон.

— У нас же было все точно рассчитано! — чуть не расплакалась Маша. — До копеечки! Тютелька в тютельку!..

— У нас нет таких денег, — упавшим голосом сказал Герстнер.

— Это ваши проблемы, сэр.

— Правильно, сэр. Это наши проблемы, и мы их сами решим, — по-английски сказал Родик, встал из-за стола и вышел.

Маша бросилась за ним. Она догнала Родика уже в коридоре.

— Родик, миленький… Где ты хочешь достать деньги? Родик обнял ее, нежно поцеловал в кончик носа и совершенно честно сказал:

— Понятия не имею.

Ночью Родик во фраке сидел за карточным столом фешенебельного аристократического клуба и играл с несколькими лордами в «очко».

— Девятнадцать! — торжествующе заявил Родик и открыл карты.

— У меня больше — двадцать, — сказал его партнер и смешал карты.

— Покажите! — потребовал Родик.

***

А ранним утром они втроем завтракали в маленьком уличном кафе на берегу Темзы, и Родик, со следами бессонной ночи на лице, рассказывал Маше и Герстнеру:

— Я ему говорю: «Покажите!» А он мне отвечает: «В нашем клубе джентльменам верят на слово». И тут мне так стало везти!.. Как ни прикуплю — «очко»! Двадцать одно и не меньше! Даже карты смотреть не надо!..

И Родик выхлестнул на стол огромную пачку денег.

— Вот! Вместе с нашими — как раз на семь новых паровозов.

Герстнер потрясенно смотрел то на Родика, то на деньги…

— Родик… — тихо сказала Маша. — Родион Иванович… Ведь это же нечестно…

— Да ты что, Машенька! Все в порядке, не бойся!..

— Это очень нечестно, Родик! — жестко произнесла Маша.

Родик стукнул кулаком по столу, заорал на всю Темзу:

— А!.. «Честно-нечестно»!.. Надоело!!! Я что, для себя?! Для своего удовольствия?! Я для дела, для людей, для Отечества!.. Боже мой! Да за что же это мне? За какие такие прегрешения я влюбился вот в такую дуру?!

***

В кабинете князя Меншикова перед хозяевами русского извоза стоял Иван Иванович с подбитым глазом и вспухшей щекой. В руке он держал указку. Рядом на мольберте была укреплена схема улицы с особняком «Царскосельской железной дороги» и шестиэтажным домом напротив, с чердака которого и был сделан исторический выстрел из корабельного орудия.

— По накопленному опыту свержений, свергаемое лицо обычно легче всего свергается во время отсутствия свергаемого. Итак, Герстнер с основными силами (Иван Иванович осторожно потрогал синяк под глазом) находится в Англии. Этот момент наиболее выгоден для захвата и разгрома его акционерной компании, оставленной на попечении всего двух малозначительных особ. Чтобы придать акции характер гневного народного бунта против железных дорог, мне потребуется…

Здоровенный молодой лакей принес ему стакан воды.

— Спасибо, дружочек мой… — Иван Иванович сразу изменил интонацию на кокетливо-женскую, взволнованно оглядел лакея с ног до головы и на секунду потерял мысль. — М-да… О чем же я?.. Ах да! Так вот, мне потребуется несколько решительных помощников…

***

«Несколько помощников» оказались уже знакомой нам бандой душ в сорок. Они толпились во дворе шестиэтажного дома за закрытыми воротами.

Сам же Иван Иванович, в хорошенькой дамской маске с кружавчиками, с шестиствольным пистолетом в одной руке и шпагой в другой, инструктировал двух извозчиков. Те кивали головами — дескать, поняли.

Рядом стоял здоровенный молодой лакей светлейшего — Вася и преданно смотрел на Ивана Ивановича.

Иван Иванович чуть приоткрыл ворота и выпустил извозчиков на улицу. Пригибаясь и прижимаясь к стенам домов, они побежали в разные стороны — к прилегающим к улице боковым переулкам.

Там в каждом из переулков ждали команды по полтора десятка извозчичьих пролеток с кучерами-налетчиками…

***

В пустынном, наглухо запертом особняке Зайцев доил Фросю и радостно говорил Федору:

— Вот знаешь, Федя… Я как нашу Манечку полюбил, так на меня сразу снизошло какое-то веселое просветление! Я даже все вокруг нее полюбил!.. Мне теперь даже смешно бывает! Радостно!..

— Я такого не понимаю и понимать не хочу! — отрезал Федор. — Не дергай так Фросю. Нежней, нежней… Для меня любовь к Манечке — не хиханьки да хаханьки. Для меня это… Одним словом… Вот.

***

Иван Иванович решительно поправил на лице кружевную масочку и, глядя снизу на огромного Васю, закусил нижнюю губу и прошептал:

— Береги себя, мой птенчик…

Вася тоже закусил нижнюю губу, прикрыл глаза. Держа оружие наготове, Иван Иванович выскользнул из ворот на спящую улицу.

Вышел на проезжую часть, огляделся, поднял шестиствольный пистолет и с криком «Форвертс!!!» бухнул в воздух.

Со страшным лязганьем распахнулись ворота шестиэтажного дома, и на улицу с криком и гиканьем выскочила вся банда и помчалась к особняку Пиранделло и Зайцева. Одновременно, по пистолетному выстрелу, из боковых переулков с двух сторон вылетели извозчики на пролетках…

— Батюшки-светы! — выглянув в окно, воскликнул Федор. — Ну, Тишка, держись!.. Сейчас нам мало не будет!.. Фросю береги!

— Чё? Чё такое?! — испугался Тихон и прижал к себе Фросю.

Федор метнулся ко входу как раз в тот момент, когда подбежавшие к дому налетчики уже начали рвать на себя входные двери.

Федор тоже ухватился за ручки дверей с внутренней стороны, уперся ногами в косяки и закричал Зайцеву:

— Тихон! Вынай свой пистолет сей минут!.. Следи за задними окнами, кабы кто не влез!!! Эх, Родион Иваныча еще б сюда!..

— Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой! — запричитал Тихон, выглянув в окно. — Да что же это за безобразие такое?! Куды это полиция смотрит?!

Его пистолет безнадежно запутался в веревках, которыми был привязан к телу, и Тихон лихорадочно пытался его высвободить…

Извозчики атаковали особняк со всех сторон — они расшатывали решетки на окнах, били стекла, пытались влезть в дом через крышу, мешали друг другу, суетились… Иван Иванович квалифицированно руководил погромом, однако выполнение его распоряжений оставляло желать лучшего…

Несчастный Федор один удерживал двери, которые со стороны улицы рвали на себя человек двадцать!

— Помоги, Тишка!!! — обернулся Федор и вдруг увидел, как один извозчик уже почти влез в окно над лестницей.

— Сзади, Тишка!.. Пуляй, Христа ради! — закричал Федор.

А по улице от ворот шестиэтажного дома уже разбегались двадцать налетчиков с огромным бревном в руках. Казалось, что под ударом этого тарана дверь неминуемо рухнет и банда ворвется в дом.

— Стреляй, Тихон!., — из последних сил закричал Федор.

Но Тихон никак не мог выпростать пистолет из веревочной сбруи. Он крутил его у себя под мышкой, и вдруг неожиданно пистолет выстрелил сам по себе!

Пуля перебила веревку, которой штанга Пиранделло была привязана к могучей шее каменной богини, и штанга, сооруженная из чудовищных мельничных жерновов, скатилась на лестничную площадку.

Продолжая свое неумолимое движение, она набрала ритм и поскакала вниз по ступенькам прямо к входным дверям, грозя раздавить своего хозяина… Скорость штанги все возрастала и возрастала, и вот она уже, как снаряд, неслась прямо через весь нижний зал…

— Федька! Берегись!!! — ужасно завопил Тихон.

Федор оглянулся. Не отпуская ручек дверей, он в панике перебрал ногами по стене, и штанга со свистом пронеслась точно под ним…

На дикой скорости она вышибла в дверях и стене дома дыру, точно соответствующую собственной форме, и… с грохотом смела с лица земли всех нападавших!

Она пронеслась через улицу и шарахнула по шестиэтажному дому, стоявшему напротив особняка. Стремительность и сила удара были столь велики, что и в большом доме тоже образовалась точно такая же дыра, как и в особняке Герстнера.

Секунду-другую шестиэтажный дом с дырой в форме штанги Пиранделло еще стоял как ни в чем не бывало, а потом вдруг медленно осел и рассыпался в прах…

— Господи… — сказал Пиранделло. — Я уж думал, что она больше никогда не пригодится…

***

В кабинете Бенкендорфа стоял Иван Иванович. Голова перебинтована, левая рука в лубке, правой он опирался на шпагу, чтобы не утруждать ушибленную ногу.

— …Смею надеяться, ваше сиятельство, что мой международный и профессиональный опыт окажется полезным вам и вашему ведомству, ибо сродство наших занятий…

— Превосходно, сударь, — перебил его Бенкендорф. — Но мне хотелось бы узнать истинную причину, прямо скажем, очень странной и редкой для иностранца просьбы.

— Ну что ж, ваше сиятельство… — Лицо Ивана Ивановича озарилось мягкой и нежной улыбкой. — Я прошу у вас политического убежища, потому что именно в вашей стране я встретил существо, которое горячо полюбил и покинуть которое у меня нет сил! Я люблю и любим, ваше сиятельство, и если вы дадите мне возможность навсегда остаться в России — я буду счастлив до конца своих дней! Порукой тому — моя шпага, готовая служить вам всегда и везде!..

И он красивым жестом выложил свою шпагу на стол Бенкендорфа.

— М-да… — озадаченно проговорил Бенкендорф. — Случай столь необычный… Однако думаю, после некоторых формальностей мы сумеем удовлетворить вашу просьбу, господин Иванов.

— Ваше Сиятельство!.. Ваше сиятельство!!! Моя благодарность не знает границ!.. — В душевном порыве Иван Иванович так по-женски взмахнул ресницами, что шеф жандармов оторопел.

— Прошу в эту дверь… — опасливо проговорил Бенкендорф и указал Ивану Ивановичу на потайную дверь в стене.

***

Когда Иван Иванович исчез, шеф жандармов взял со стола шпагу и с интересом оглядел ее. Затем позвонил в колокольчик.

В кабинет просунулась голова адъютанта.

— Зовите! — резко приказал Бенкендорф. Адъютант скрылся, и в кабинет вбежали насмерть перепуганные сиятельные акционеры русского извоза.

— Зарваться изволили, господа! — рявкнул Бенкендорф и ударил шпагой Ивана Ивановича по столу. — Я закрывал глаза, когда вы противились проекту Герстнера, — вы отстаивали свои миллионные доходы. Эта суета меня не касалась, пока она носила экономический характер. Но теперь, когда сам государь высочайше одобрил железную дорогу, ваши фокусы я расцениваю как политический заговор против императора! Видимо, мне придется серьезно усилить его охрану, а вам, вероятно, не терпится разделить участь бунтовщиков с Сенатской площади?

Все пятеро как подкошенные рухнули на колени.

— Ваше сиятельство… Алексан Христофорыч… Пощадите!..

— У вас единственный шанс, — не выпуская из руки шпаги, сказал Бенкендорф. — Вы обязаны внести в фонд строительства…

— Мы готовы!.. — тут же сказал князь Воронцов-Дашков.

— Только не так, как это сделали вы с Бутурлиным! — прикрикнул на него Бенкендорф. — Тайно купили акции Царскосельской дороги и приготовились получать дивиденды!

Меншиков, Татищев и Потоцкий ошеломленно посмотрели на своих соратников.

Бенкендорф недобро ухмыльнулся:

— Нет, милейшие! Вы все сделаете безвозмездный взнос, покроете убытки компании Герстнера и восстановите разрушенный по вашей милости дом! А иначе!..

Шеф жандармов презрительно оглядел всех пятерых и сказал, опершись на шпагу Ивана Ивановича:

— Человек, который почувствовал ветер перемен, должен строить не щит от ветра, а ветряную мельницу!

***

Английский пароход пришел в Петербург прямо к стрелке Васильевского острова. Он уже был прикручен толстыми канатами к чугунным кнехтам, уже был спущен трап, по которому поднимался таможенный чиновник, у трапа внизу уже стояли два солдата-пограничника. Играл военный оркестр.

Пассажирам еще не разрешили сойти на берег, и они сбились у борта, перекрикивались со встречавшими их на причале.

Герстнер, Маша и Родик радостно махали руками Пиранделло, Зайцеву и Фросе.

Федор и Тихон с цветами в руках были разодеты во все самое лучшее. Фрося, в новом австрийском ошейнике, с веночком на рогах, восторженно блеяла, задрав голову.

— Ой, у нас тут чего было!.. — кричал Тихон.

— У Фроси даже молоко пропало на нервной почве!..

— Мы там тоже не скучали!.. — крикнула им в ответ Маша.

— Помещение для сборки машин построили? — крикнул Герстнер.

— А как же? — ответили Пиранделло и Зайцев. — А вы привезли?

— А как же?! — крикнул Родик. — А на чем перевозить — вы подумали?

— А это вам что?.. — И Федор, и Тихон показали на длиннющую вереницу телег с лошадьми и возницами.

— Мо-лод-цы!!! Мо-лод-цы!!! — хором прокричали Герстнер, Маша и Родик. — Завтра же начинаем сборку!..

***

В огромном, наспех сколоченном помещении наши герои и несколько английских механиков с завода Стефенсона собирали паровозы.

Было очень жарко. Все работали по пояс голыми. Тела лоснились от пота и мазута черными блестящими пятнами, руки по локоть выпачканы, лиц от грязи не узнать. Один Пиранделло выделялся ростом и мощью.

Маша переводила не умолкая. Тесное общение с иноземцами уже давало свои неожиданные плоды. То и дело было слышно, как Тихон кому-нибудь говорил:

— Гив ми, плиз, вот эту хреновину…

Или Федор перед кем-то извинялся:

— Айм сори… Ну вери сори, тебе же говорят! Нечаянно я…

— Кип раит! — кричал Родик. — А теперь немножко лефт!.. О'кей!

Англичане тоже оказались способными ребятами.

— Доунт тач ит, мать твою, Тихон! — кричал один, а второй переводил:

— Не трогай это, гоод дем, ай фак ю, Тихон!

Вокруг собралась огромная толпа зевак — слушала нерусские выкрики, глазела на заморские диковинные штуки…

Прискакал блестящий офицер на коне, заорал:

— Господин Герстнер!!! Господин Герстнер!..

Все во главе с Герстнером выскочили из помещения. Офицер растерянно оглядел полтора десятка грязных полуголых человек с инструментами в руках и приказал:

— Немедленно позовите мне господина Герстнера!

— Я — Герстнер!

— Боже мой! В каком вы виде?! Через полчаса здесь будет государь-император! Его величество пожелали лично проверить ход работ!.. Немедленно приведите все в порядок! У вас всего полчаса! Немедленно!.. — И ускакал.

***

Через полчаса все огромное помещение снаружи было выкрашено в чудовищный розовый цвет. Над входом висел большой белый транспарант:

ОТКРОЕМ ПЕРВУЮ В РОССИИ

ЦАРСКОСЕЛЬСКУЮ ЖЕЛЕЗНУЮ ДОРОГУ

ДОСРОЧНО!

Из-за угла показалось множество черных карет с черными лошадьми. Первая карета сильно опередила остальные и остановилась напротив помещения для сборки паровозов.

Дверцы кареты распахнулись, и оттуда стали выскакивать люди, одинаково одетые в штатское. Выскочило их оттуда человек сто!..

Они быстро и умело потеснили толпу, оцепили розовое помещение и встали лицом к народу, спиной — к очищенной площади.

— Наши ребята!.. — гордо улыбнулся Тихон и даже кому-то помахал рукой. — Спецслужба охраны двора.

Подоспели и остальные черные экипажи. Из кареты с царским гербом вышел Николай в сопровождении Бенкендорфа. Из остальных карет — министры, особы, приближенные к императору, генералы…

Четверо молодцов из спецслужбы сразу же взяли царя в охранительное кольцо и направились вместе с ним к Герстнеру, стоявшему во главе толпы мастеровых.

Царь осматривал полусобранный паровоз, улыбался народу, что-то говорил. Придворные подхватывали каждую улыбку царя смехом, преувеличенно вслушивались в каждое его слово.

Герстнер, Родик, Пиранделло и кучка русских и английских механиков мрачно и настороженно следили за царем и его свитой. И только Тихон Зайцев смотрел восхищенно на Бенкендорфа и Николая, и в голове его рождались строки донесения: «Совершенно секретно! Его превосходительству графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Сегодня мастерские для собирания паровых машин изволили посетить их величество в сопровождении вашего сиятельства, чему впечатлением были слезы восторженных русских чувств. Их величество произнесли речь, в коей особенно отметили двусмысленные и извилистые действия Соединенных Штатов. Далее государь милостиво расспрашивал мастеровых, на что ответы были самые благоприятные…»

— А ты что делаешь, братец? — спросил Николай.

— Колеса ставлю, ваше величество.

— Превосходно! — обрадовался царь. — Я вижу, они круглые?

— Так точно, ваше величество.

— И железные?

— Какие дают, такие и ставлю…

— Но деревянных колес ты не ставишь?

— Никак нет, ваше величество.

— Очень интересно!.. — По этому поводу Николай решил поделиться уже государственными соображениями: — Давно, давно пора переходить на железные колеса! Я бы только посоветовал делать их как можно круглее! Но железные.

На помощь царю поспешил Бенкендорф:

— Господин Герстнер, соблаговолите дать пояснения.

Герстнер незаметно пожал плечами и нарисовал мелом на стене круг:

— Ваше величество, существует формула пи эр квадрат, где число «пи» можно приближенно принять за…

И Герстнер начал писать на стене «3,145926536…»

— Безумно, безумно интересно! — восхищенно прервал его Николай. — Просто замечательно!.. — Тут он, к счастью своему, заметил Машу: — Мари!.. Здравствуйте, дитя мое! Куда вы пропали? Что же вы не заходите? Посидели бы, музыку послушали…

Герстнер, Родик, Пиранделло и Тихон раздули ноздри, заиграли желваками.

— Все некогда, ваше величество, — мягко сказала Маша. — Вот откроем дорогу…

— А кстати! — встрепенулся царь. — Господин Герстнер! Когда же вы намерены открыть мою дорогу?

— Тридцатого числа, ваше величество. Через пять дней…

Был уже поздний вечер, когда наши измученные герои садились в линейку, чтобы ехать домой. Ждали только Родика.

Он вышел из «бытовки» — старой кареты без колес, которая служила им верой и правдой еще с начала строительства, и устало сказал:

— Поезжайте без меня. Я переночую здесь.

— Почему? — удивился Герстнер. — Завтра же…

— Тебе нужно отдохнуть, Родик, — сказала Маша. — Завтра открытие и…

— Именно потому, что завтра открытие, я останусь здесь. Я к пяти утра вызвал декораторов из Александрийского театра… К шести прибудут будочники и лоточники… К семи — кассиры и кондукторы. Оркестр Преображенского полка… За всем нужно проследить, проинструктировать, расставить по местам. Поезжайте, отоспитесь, отдохните, и к девяти я жду вас здесь. Ладно?

— Ну что ж… — неуверенно пожал плечами Герстнер.

Линейка тронулась. Маша обернулась, долго смотрела на Родика у кареты без колес…

***

Ночью небо было ясным и чистым. Лунный свет струился в окна бывшей кареты. Забывшись в тяжелом сне, разметался Родион Иванович Кирюхин — отставной корнет двадцати семи лет от роду…

Тихо скрипнула дверца кареты. Родик всхрапнул, почмокал губами, перевернулся на другой бок. Дверца заскрипела громче и стала открываться сама по себе. Откуда-то подул ветер…

Родик приподнял взлохмаченную голову, с трудом открыл сонные глаза. В проеме дверей вдруг возникло дивное свечение…

— Кто?.. Что?.. — Ошеломленный Родик затряс головой, стараясь стряхнуть с себя это наваждение.

— Родик… — прошелестел голос Маши.

— Машенька! — Родик приподнялся на локте. Свечение стало угасать, и в проеме дверцы кареты возник силуэт Маши. Где-то далеко полыхнули зарницы…

— Родик… — сказала Маша и опустилась перед ним на колени. — Сегодня последняя ночь. Завтра меня уже не будет.

— Что ты, Машенька?! Что ты?! — зашептал Родик. — Родная моя, любимая…

Маша закрыла за собой дверцу кареты и стала раздеваться.

— Родик, сегодня последняя ночь в нашей жизни… Я хочу, чтобы у нас с тобой было все как у людей…

И тут грянул страшный гром!!! Сверкали молнии, хлестал ливень, небо раскалывалось диким грохотом! Казалось, что возмутились все силы небесные и в ярости своей хотят раздавить, утопить, уничтожить эту нелепую, беззащитную старую карету без колес, стоящую на голой земле…

Обнаженные и счастливые, они лежали, слегка прикрытые старой лошадиной попоной, и Маша нежно говорила Родику:

— Если бы ты знал, как я благодарна Господу, что встретила таких людей, как Антон Францевич, как Федя, Тихон… Как ты — любимый мой, жулик мой ненаглядный…

— Ну почему жулик, Машенька? Я же не для себя — для дела, для людей… — У Родика уже закрывались глаза.

— Да разве я виню тебя, солнышко? Я же понимаю, что ты просто живешь в такой системе, где без этого еще долго будет не обойтись. Спи. Спи, мой родной… Спасибо тебе и прости меня, Господи!..

***

30 октября 1837 года митрополит благословлял паровоз, к которому были прицеплены семь вагонов и шарабанов, украшенных флагами, и одна платформа, где водрузилась черная карета государя с царским гербом.

Два служителя культа из команды митрополита ловко укрепили большую икону спереди паровоза, навсегда подарив России трогательную традицию украшать паровозы портретами святых.

Толпы народа окружали первый поезд. Больше двухсот человек стали его пассажирами — министры и генералы, члены Государственного совета и придворные, дипломаты и иноземные гости столицы…

Бесплатно раздавались рекламные миткалевые платки с изображением первого русского поезда. С тем же рисунком продавались коробки конфет. Повсюду сновали одинаково одетые в штатское «ребята» из спецслужбы охраны двора…

Четверо наших героев стояли с обнаженными головами рядом с фыркающим паровозом, нетерпеливо ожидая конца церемонии. Только Маша в шляпке с искусственными цветами была грустна и задумчива.

— С Богом! — Митрополит осенил паровоз крестным знамением.

— По ваго-о-о-нам! — протяжно закричал Родик. Герстнер прыгнул на паровозную площадку, схватился за рычаги.

Родик подсадил Машу на тендер с коксом и горючими брикетами, где ее ожидала Фрося, и сказал:

— Мы пробежимся по вагонам — проверим, все ли в порядке.

Вместе с Пиранделло и Тихоном они помчались в хвост поезда.

Трижды прозвенел станционный колокол, троекратно ахнул орудийный салют. Герстнер двинул рычаги управления, прокричал Маше и Фросе с истинно русской бесшабашностью: «Поехали!!!» — и махнул рукой.

Под восторженные народные вопли поезд двинулся, набирая ход.

Пиранделло, Родик и Тихон на ходу запрыгнули в предпоследний вагон. Последней в составе была платформа с каретой государя, охраняемая четырьмя молодцами из спецслужбы Третьего отделения.

Черная служебная карета с гербом была забита визжащими от восторга молоденькими фрейлинами. В центре дамского букета блаженствовал Николай. Внезапно из кареты раздалась знакомая мелодия музыкальной шкатулки. Мгновенно задернулись занавески, и восторженный визг перешел в голубиное воркование…

***

Расфранченные Тихон, Родик и Пиранделло шли по вагонам, встречая на своем пути всех, с кем сталкивала их судьба в начале этой истории.

Бывшие бандиты-извозчики, затянутые в кондукторскую униформу, с рожками на груди, были до приторности любезны с именитыми пассажирами, раболепно отдавали честь нашим героям.

Одного Пиранделло прижал в угол, прошипел угрожающе:

— Как рожок висит?! А ну поправь сей минут!..

— Виноват, вашбродь…

— И дудеть через каждую версту, как было велено!

— Слушаюсь, вашбродь…

Во втором вагоне Тихон прихватил двух секретных агентов:

— На основании высочайшего повеления — курение запретить, вольнодумства и высказывания — пресекать и записывать.

— Слушаемся, вашбродь… Бусделано!

В третьем вагоне тот же Тихон замер от ужаса — там сидел Бенкендорф. Что-то шептал ему на ухо Булгарин. Увидев Родика, Булгарин всплеснул руками:

— Родион Иванович! Дорогой!.. Я как раз хотел показать вам рукопись моей новой статьи во славу…

— Виноват. Не имею чести… Приятного путешествия, — сухо поклонился Родик и вышел.

Иронически глядя на Булгарина, Бенкендорф одним движением пальцев отпустил остолбеневшего от почтения Тихона.

В третьем вагоне Меншиков, Воронцов-Дашков, Бутурлин, Татищев смотрели в окно на проселочную дорогу, по которой, безнадежно отставая от поезда, скакал в дрожках граф Потоцкий…

— Этот идиот поспорил со мной, что обгонит паровоз на обычной лошади, — усмехнулся Бутурлин.

— В карете прошлого далеко не уедешь, — глубокомысленно заметил Меншиков и потерял интерес к Потоцкому.

В пятом вагоне сидел почетный гость Царскосельской дороги Арон Циперович с кучей детей и женой необъятных размеров.

— Уже зима, а снега нету!!! — находясь в сильном подпитии, закричал Арон и рванулся навстречу Тихону с бутылкой в руке.

— И лето было без дождя!.. — Тихон расцеловал всех детей Арона, но бутылку отстранил: — Не могу, Арончик… Не могу. На службе.

С риском для жизни перелезая в шестой вагон, Тихон объяснил Родику и Пиранделло:

— Наш резидент в Австрии… Грандиозный разведчик!

Шестой вагон произвел на наших героев потрясающее впечатление.

В углу у окошка сидел сам Иван Иванович! Но в каком виде!.. На нем была розовая вышитая шелковая косоворотка, шелковые голубые плиссированные порточки, щиколотки охватывали парчовые онучи, а солнечно-желтенькие лапоточки были подвязаны серебряными шнурами! На голове лисий треух со страусовым пером и медным двуглавым российским орлом. На золотой перевязи — знакомая длинная шпага.

Иван Иванович нежно, по-девичьи, прижимался к бывшему меншиковскому лакею Васе. У здоровенного Васи были подбриты бровки и намазаны ресницы. На шее завязан рекламный платок…

У Родика, Тихона и Пиранделло даже рты открылись от такого зрелища. Но тут Иван Иванович поприветствовал их ручкой и послал воздушный поцелуй. А Вася очень мило передернул плечиками и кокетливо им улыбнулся. Тут наши герои очнулись от оцепенения, сплюнули и бросились вон из вагона…

Седьмой открытый вагон с оркестром Преображенского полка они проскочили насквозь и, отдуваясь, заняли свои места на тендере рядом с Фросей и Машей.

— Ну как? — крикнул им Герстнер, ведя поезд. — Все о'кей?

— О'кей, — мрачно сплюнул Федор.

— Кошмар!.. — прошептал Тихон.

— Действительно все в порядке? — спросила Маша у Родика.

— Да, Машенька… Конечно. Не волнуйся. Все путем…

Маша внимательно оглядела каждого, погладила Фросю.

— Ну что ж… Теперь я за вас спокойна. А мне пора. Как говорится, спасибо за компанию, извините, если что не так. Уж больно я вас всех полюбила. А тебя, Родик, особенно…

В чистом небе неожиданно сверкнула молния. Маша встала. Раскинула руки в стороны, подставила лицо встречному ветру.

— Уже, уже… — печально проговорила она куда-то вверх.

Контуры ее фигурки вдруг заполыхали синим пламенем, да таким сильным, что все в испуге отшатнулись! А потом на глазах у наших героев Маша стала растворяться в воздухе. Свет, излучаемый ею, слабел и слабел и вовсе погас. И Маша исчезла. Осталась на ее месте только шляпка с искусственными цветами.

— Нет! Нет! Нет!.. — в отчаянии закричал Родики вскочил на ноги. — Машенька! Я люблю тебя!.. Я люблю тебя, Машенька!..

— Вознеслась… — прошептал Тихон и перекрестился. Перекрестился и Федор. Фрося неотрывно смотрела в небо.

— Этого не может быть… — еле выговорил Герстнер.

— Значит, может, — тихо заплакал Пиранделло.

— За что?! За что?.. За что?.. — рыдал Родик.

Но в эту секунду в открытом вагоне у самого тендера полковой капельмейстер взмахнул дирижерской палочкой, и оркестр во всю мощь грянул победный военный марш!

***

Мчался первый русский поезд, громыхая на рельсовых стыках. Гремел оркестр, покачивались вагоны. Дудели в рожки кондукторы, мелькали придорожные деревеньки…

Герстнер сквозь слезы посмотрел на манометр, крикнул:

— Падает давление пара! Давайте брикеты!.. Встали плачущие Пиранделло, Тихон и Родик. Выстроились цепочкой от тендера до паровозной топки.

— Внимание! Начали!.. — скомандовал Родик и проглотил комок.

И пошли горючие брикеты от Федора к Тихону, от Тихона к Родику, от Родика прямо в паровозную топку… Быстро и слаженно работали они втроем. Замечательно управлялся Антон Герстнер с рычагами паровоза!

От подброшенных в топку брикетов поезд сильно увеличил скорость. Так сильно, что Федор шмыгнул носом и улыбнулся:

— Прямо не едем, а летим…

— Хватит! Хватит брикетов, а то правда взлетим на воздух! — крикнул Герстнер.

— А что, если… — Тихон вытер мокрое лицо и выпрямился.

— Точно! — сказал Родик. — А что, если вот к такой машине приделать крылья и… И взлететь! А?.. И лететь, лететь, лететь куда хочешь!..

— А нам, агентам, насколько было бы удобней! — подхватил Тихон.

— Нет, Родик, это невозможно! — прокричал Герстнер.

— Подумай, подумай, Антон! — крикнул ему Родик сквозь грохот колес и гром оркестра. — По-моему, это грандиозная идея!..

А поезд все мчался и мчался по рельсам…

И если посмотреть на него спереди — мы увидим мчащийся на нас паровоз с высокой трубой… Увидим клочки дыма, рвущиеся из этой трубы… Увидим овеваемых встречным ветром Герстнера, Родика, Тихона и Пиранделло… Увидим и сидящую на тендере козу Фросю.

Но самое главное — мы увидим икону, укрепленную на паровозе.

На ней, вместо привычного иконописного лика Пресвятой Богородицы, мы узнаем прелестное лицо Маши! А младенец, сидящий у нее на руке, будет как две капли воды похож на Родика. На Родиона Ивановича Кирюхина!..

1988 г.

Ребро Адама

На рассвете в блекло-серой стариковской толпе блочных «хрущоб», взламывая тоскливый пятиэтажный ранжир, внуками-акселератами редко и нелепо торчат сытые восемнадцатиэтажные красавцы из оранжево-бежевого кирпича.

И все-таки это Москва, Москва, Москва… И не так уж далеко от центра. По нынешнему счету — рукой подать. Ровно посередине: между ГУМом и Окружной дорогой.

***

Двухкомнатные квартиры в пятиэтажках — обычные для всей страны. Крохотная кухонька, совмещенный санузел, проходная комната побольше, тупиковая — поменьше. Обветшалая современная мебель стоит вперемешку с александровскими и павловскими креслицами и шкафчиками красного дерева. В облупившемся багете — два пейзажа начала века кого-то из Клеверов.

***

В полупотемках громко тикает будильник. Через десять минут, ровно в семь, он безжалостно затрезвонит на всю квартиру.

Нина Елизаровна проснулась до звонка и со своего дивана следит за неотвратимым движением красной секундной стрелки. Нине Елизаровне — сорок девять. Она красива той породистой, интеллигентной красотой, которая приходит к простоватым хорошеньким женщинам только в зрелом возрасте и вселяет обманчивую уверенность в окружающих, что в молодости она была чудо как хороша!..

По другую сторону обеденного стола, на раскладушке, в глубоком утреннем сне разметалась младшая дочь Нины Елизаровны от второго брака — пятнадцатилетняя Настя. Вдруг из-за приоткрытой двери во вторую комнату, в абсолютной тишине, раздается мощный удар колокола!..

Настя тут же натягивает одеяло на голову. Нина Елизаровна зевает и слегка раздраженно спрашивает:

— Ну что там еще?

И женский голос из-за двери спокойно отвечает:

— Все нормально, мамуля. Спи. Бабушка судно просит.

***

В маленькой комнате на огромной кровати красного дерева лежит парализованная, потерявшая речь семидесятивосьмилетняя мать Нины Елизаровны. Над постелью уйма фотографий в стареньких рамочках.

У старухи действует только одна правая рука, и для общения с миром над ее головой к стене прикреплена старинная корабельная рында. Когда Бабушке нужно обратить на себя внимание или кого-то позвать, она дергает за веревку, свисающую от языка колокола, и тогда медный церковный гул несется по всей квартире…

Происхождение корабельной рынды в этом сугубо женском мирке можно угадать по фотографиям ушедших лет: Бабушка в фетровой шляпке с Дедушкой в довоенном флотском кителе; Дедушка в орденах с Бабушкой и маленькой Ниной; Дедушка в адмиральском мундире; совсем юный Дедушка в матросской форменке…

Здесь же, на узкой кушетке пятидесятых годов, живет двадцатишестилетняя Лида — старшая дочь Нины Елизаровны от первого брака.

Полуодетая Лида ловко и привычно подсовывает под старуху судно, прислушивается к приглушенному одеялом журчанию и ласково говорит:

— Ну вот и славненько…

Лицо старухи неподвижно. Только глаза живо и неотрывно следят за Лидой и слабо шевелится правый угол беззубого рта.

— Сейчас, сейчас, — понимает Лида и подает Бабушке поильник.

Старуха удовлетворенно прикрывает глаза и начинает пить холодный чай. Из левого неподвижного уголка рта чай выливается на дряблую морщинистую щеку, затекает на шею, растворяется на подушке мокрым желтоватым пятном. Лида терпеливо подкладывает заранее приготовленное полотенце.

В комнату входит Нина Елизаровна:

— Доброе утро, мама. Тебе овсянку сделать или манную?

У старухи чуть вздрагивает правый уголок рта. Нина Елизаровна вопросительно смотрит на старшую дочь. Лида тут же «переводит»:

— Бабушка сегодня хочет овсянку. Мамуля, где последний «Огонек» со статьей этого… ну, как его?!

В большой комнате звенит будильник.

— Настя! Вставай! — кричит Нина Елизаровна. — Лидуня, я понятия не имею, где «Огонек»… Настя! Черт бы тебя побрал! Ты когда-нибудь научишься просыпаться сама?

— Ну, мамочка… — ноет Настя из другой комнаты.

Лида накидывает старенький халатик и говорит Нине Елизаровне:

— Мамуля, покорми, пожалуйста, бабушку, а я в ванную. По дороге она расталкивает Настю.

— Настюхочка, вынеси судно из-под бабушки.

— Нет! Нет! Нет!.. — вопит Настя. — Я туда даже входить не могу! Там запах! Меня тошнит!

— Это подло. Бабушка тебя на руках вынянчила, — горько говорит Лида и уходит в ванную.

— А я просила?! Я просила, чтобы она меня нянчила?!

— Анастасия! Немедленно вынеси судно! Лидочка живет в той комнате, а ты… — кричит Нина Елизаровна.

— А может, она принюхалась?! А меня вырвет!

— Не вырвет.

Нина Елизаровна проходит в ванную, где Лида уже принимает душ за полупрозрачной пленкой.

Нина Елизаровна плотно прикрывает дверь, берет зубную щетку, выдавливает на нее пасту и вдруг начинает внимательно разглядывать в зеркале каждую морщинку на лице. Многое ей не нравится в своем отражении! Она досадливо морщится и решительно начинает чистить . зубы.

— Вчера вечером звонил твой отец.

— Что ему было нужно? — спрашивает Лида.

— Понятия не имею. Наверное, опять хотел пригласить тебя на их сборище.

— Боже меня упаси! Ничего более отвратительного я… Я вообще не понимаю, как папа — адвокат, интеллигентный человек…

— Да какой он интеллигентный? — Нина Елизаровна сплюнула пасту в раковину. — О чем ты говоришь?! Типичная советская «образованщина». Всю жизнь был напыщен, глуп и безапелляционен. Да и мужик… крайне посредственных возможностей…

— Бедная мамочка, куда же ты смотрела?

— Дура была. Молоденькая дура… А как только я вышла за Александра Наумовича, твой папа совершенно чокнулся: его личный счет к Александру Наумовичу сразу приобрел идейно-национальную окраску. Что у тебя с Андреем Павловичем?

— Ничего нового…

— Он собирается делать какие-то шаги?

Ответить Лида не успевает. В дверях ванной появляется Настя в одних крохотных трусиках:

— Вы скоро? Я на горшок хочу.

— Что ты шляешься без тапочек, да еще и сиськами размахиваешь? — рявкает Нина Елизаровна. — Сейчас же надень лифчик!

— Лифчики уже давно никто не носит, — нахально заявляет Настя. — Конечно, кому грудь позволяет.

— А по заднице не хочешь? — обижается Нина Елизаровна.

— Нет. Я на горшок хочу.

***

Бабушка напряженно прислушивается к перебранке, глядя в проем двери. Затем ее взгляд скользит по стене со старыми фотографиями. И останавливается на одной, где совсем еще юная Бабушка (ну копия нынешней Насти!..) вместе с тощим семнадцатилетним Дедушкой и его Другом сидят под роскошными нарисованными пальмами.

В глазах Бабушки начинают меркнуть цвета ее сиюсекундного восприятия мира, и уже в черно-белом изображении, сначала неясно, а потом все четче и четче Бабушка видит…

***

…Дедушку, себя и их Друга за столом на крохотной клубной сцене. Бабушка размахивает руками, что-то решительно кричит в небольшой залъчик, набитый шумной комсомолией тридцатых годов. Дедушка и его Друг восхищенно переглядываются за ее спиной — вот какая у них подруга! Бабушка видит их краем глаза и от этого безмерно счастлива!..

***

Видение исчезает, мир снова становится цветным. Неопрятная парализованная старуха медленно поднимает единственную живую правую трясущуюся руку, берет веревку от корабельной рынды и…

Бом-м-м!!! Колокольный звон заполняет квартиру.

Голая Лида выскакивает из-под душа, накидывает на себя халатик, щелкает Настю по голове и с криком: «Господи! Судно! Какой стервозный ребенок вырос!» — мчится в комнату Бабушки.

Но вот Бабушка накормлена и причесана, все позавтракали, постели убраны.

За кухонным столом, друг против друга, каждая со своим зеркальцем, сидят Нина Елизаровна и Настя. Наводят утренний макияж.

— Положи сейчас же мою кисточку, — строго говорит Нина Елизаровна Насте. — И не лезь пальцами в крем, лахудра! Ты свое дурацкое ПТУ сначала закончи, а потом рожу разрисовывай!

— Мамуля, я прохожу производственную практику во взрослом коллективе и обязана быть на уровне. А во-вторых, у нас не ПТУ, а Школа торгового ученичества.

— Огромная разница — Кембридж и Сорбонна! — Нина Елизаровна встает, вынимает из кухонного шкафчика деньги: — Так! Маленькое объявление! На носу день рождения Бабушки, и я резко сокращаю расходы. Лидочка! Тебе двух рублей на сегодня хватит?

— Да! Да! — кричит из комнаты Лида. — Я еще, может быть, завтра получу отпускные и кое-что оставлю вам. Господи! Ну где же моя голубая косыночка?!

— Настя, тебе — рубль. Себе я беру… Вермишель… Масло… Хлеб… Картошка… Короче, на всякий случай я беру пять рублей, — говорит Нина Елизаровна, и жалкие остатки семейных денег снова исчезают в кухонном шкафчике.

С улицы раздается автомобильный сигнал. Настя прыгает к окну:

— Лидуня, твой приехал!…

— Настя… — укоризненно шипит Нина Елизаровна.

— О Боже!.. — стонет Лида. — Ну где?.. Где моя голубая косыночка?! Настя, ты не видела, где моя косыночка?

Настя невозмутимо снимает с шеи голубую косынку:

— На, на, нужна она мне. Тьфу!..

Лида возмущенно охает, хватает косынку и мчится к дверям.

Через окно Настя видит, как Лида выскакивает на улицу, как целует ее Андрей Павлович, и задумчиво говорит:

— Странно. Кандидат… В таком прикиде… А тачка — полное говно.

— Настя! — возмущенно кричит Нина Елизаровна.

Неподвижно лежит в своей комнате Бабушка. Все видит, все слышит.

***

Андрей Павлович старше Лиды лет на десять. Машиной он управляет легко, свободно, как истинный москвич водитель, раз и навсегда решивший для себя, что «автомобиль не роскошь, а средство».

На ходу Андрей Павлович целует Лиду в щеку, вытаскивает из бардачка связку квартирных ключей и весело потряхивает ими перед лицом Лиды.

— Новая хата? — спрашивает Лида.

— Ну зачем так цинично? Я бы назвал это «смена явки». Пароль тот же. Рыжов уехал в Ленинград и оставил нам это. Так что после работы я в твоем распоряжении до двадцати трех часов.

— А к двадцати трем вернется Рыжов?

— Нет. Он уехал на неделю. Это я должен к двадцати трем…

— А! Вон оно что…

Тут Андрей Павлович огорчается и прячет ключи.

— Ну, Лидка… Это уже ниже пояса… Ты же знаешь…

Лида наклоняется к его правой руке, лежащей на руле, целует ее и жалобно, раскаянно бормочет:

— Прости меня, Андрюшенька… Прости меня, дуру тоскливую. Просто после двадцати трех я каждый раз становлюсь такой одинокой…

— Ладно, ладно тебе. — Андрей Павлович растроганно гладит Лиду по лицу, притормаживает машину и останавливается у тротуара.

Лида обреченно вздыхает, открывает дверцу и покорно выходит.

Автомобиль Андрея Павловича трогается с места, проезжает сто метров до перекрестка и сворачивает за угол. Лида пешком шагает в том же направлении…

***

…Зато когда через десять минут Лида входит в свой многолюдный отдел, Андрей Павлович с обаятельной непосредственностью приветствует ее первым:

— Доброе утро, Лидочка! Здравствуйте! — И машет ей рукой.

— Доброе утро, Андрей Павлович, — отвечает Лида и проходит к своему рабочему столу. — Здравствуйте, девочки.

И все тоже радостно здороваются с Лидой. Все действительно рады видеть ее, Андрея Павловича, друг друга и ощущать себя замечательным дружным коллективом, объединенным не только общим делом, но и общей, очень личной тайной…

***

Сквозь открытую дверь Бабушка видит опустевшую большую комнату, старые настенные часы с безжизненным маятником, потом — фотографии над своей кроватью.

На одной — прифранченная компания у дверей Замоскворецкого загса. В центре девятнадцатилетняя Бабушка с розочкой в волосах и военный морячок Дедушка. Тут же Друг в форме курсанта какого-то училища. Все уставились в объектив.

И в остатках Бабушкиного мозга всплывают черно-белые воспоминания…

***

…На свадьбе кричат «горько!». Они встают, целуются. А когда Бабушка садится между Дедушкой и Другом, Друг опускает руку под стол и под прикрытием свисающей скатерти гладит Бабушку по фильдеперсовому колену и выше, до края чулка, пристегнутого широкой кружевной резинкой. Бабушка делает вид, что ничего не происходит, обнимает Дедушку за шею и счастливо хохочет…

***

Бом-м-м!.. Тугой медный гул плывет по пустой квартире.

Бабушка отпускает веревку колокола. Сухонькая ручонка в изнеможении падает на одеяло, глаза впиваются в проем распахнутой двери.

Секунда… вторая… третья… И некому прибежать на Бабушкин жалкий набатный призыв. Глаза ее прикрываются, и по щеке, к уху, ползет слеза…

***

Нина Елизаровна ведет посетителей по небольшим зальчикам своего музея. С указкой в руке, в элегантном костюме, на высоких каблуках, она выглядит чрезвычайно привлекательно. Мужчины-экскурсанты разглядывают ее с гораздо большим интересом, чем фотографии каких-то документов и ученические копии с изначально плохих полотен. И это справедливо. Как сказал поэт: «…ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь!»

Посетители музея почти все приезжие или проезжающие через Москву, что легко угадывается по апельсинам в сетках, по вареным колбасам в сумках, по коробкам с чешской обувью.

Это же обстоятельство характеризует и музей Нины Елизаровны как третьесортный — попробуй-ка сунься с апельсинами в «Третьяковку»!..

Позади группы экскурсантов бредет невзрачный человек с доброй и смущенной физиономией. Зовут его Евгений Анатольевич. Ему лет пятьдесят с хвостиком.

И Нина Елизаровна, не умолкая ни на секунду, изредка сочувственно поглядывает в его сторону. Один раз она даже улыбнулась ему…

От этой улыбки он счастливо шалеет, да так явственно, что если бы группа в этот момент не была так увлечена копией скульптуры «Булыжник — оружие пролетариата», а узрела бы лицо Евгения Анатольевича, то все в один голос заявили бы, что он намертво влюблен в Нину Елизаровну…

А через минуту, уже в другом зале, Нина Елизаровна оглядывает свою паству и понимает, что потеряла Евгения Анатольевича. От неожиданности она сбивается с накатанного ритма и растерянно замолкает.

Однако профессионализм берет верх, и уже через мгновение речь ее льется снова легко и свободно. Только глаза все время ищут Евгения Анатольевича…

***

Блям-м-м!.. — слабенький удар колокола растекается по квартире.

Че мигая Бабушка смотрит в дверной проем. Ждет…

И не дождавшись, неверной правой рукой с трудом подносит ко рту поильник. Холодный чай течет по подбородку, по дряблой морщинистой шее, расплывается по подушке, по пододеяльнику…

Но Бабушка этого не чувствует. Глаза ее вонзились в довоенную фотографию — весело хохочет Дедушка в форменной шапке с «крабом», куртке с меховым воротником. Держит в руке веревку от обледенелой корабельной рынды — той самой, что сейчас висит у Бабушки над головой. А вокруг Дедушки льды, снега и ужасно Крайний Север…

***

…Эту фотографию молоденькая Бабушка (до жути похожая на сегодняшнюю Лиду!) показывает Другу. У Друга в петлицах «шпала», а на портупее — пистолет. Потом Друг смотрит вместе с Бабушкой в окно. Внизу три человека в кожаных регланах подсаживают в «воронок» пожилого полуодетого человека. Друг быстро надевает такой же реглан и фуражку, по-братски целует Бабушку и гладит ее по выпуклому животу. И они оба смеются.

Из окна Бабушка видит, как Друг выходит на улицу, проверяет, как заперли «воронок», а сам садится в легковушку. Машины трогаются. Бабушка, счастливо улыбаясь, машет Другу вослед рукой…

***

Новые районы всех городов страны очень остроумно застроены одинаковыми «Торговыми центрами». Первый этаж — продовольственный магазин, второй — столовая, районное лицо общепита. Слева — вход в сапожную мастерскую или ателье, справа — стыдливо исключенный из общей гастрономии винный отдел. Над сапожной мастерской обычно — контора жэка, над винным отделом — штаб добровольной народной дружины или каморка участкового милиционера.

«Торговый центр» закрыт на обеденный перерыв. У замкнутых дверей продуктового магазина черно-серые старушки покорно ждут открытия. От запертого винного отдела змеится мрачноватая очередь еще трезвых мужчин.

С тыльной стороны «центра» — завал из разбитых бочек, смятых картонных коробок, горы ломаных тарных ящиков.

Тут еще одна очередь — у пункта приема стеклотары. Сумки, сетки, чемоданы, рюкзаки с бутылками. В отличие от очередей у магазина эта очередь являет собой говорливое, неунывающее братство.

В грязном отгороженном тупичке замагазинного лабиринта на ящиках из-под марокканских апельсинов сидят Настя и Мишка.

Мишке — двадцать один год. Он в кроссовках, вельветовых порточках и в теплой «вареной» курточке с белым воротничком из искусственного меха.

Настя покуривает, Мишка захлебывается новостями:

— …такие возможности, малыш, полный атас! Люди… Солидняк, с «волгарями». Главный — на «мерседесе»! «Старик, — это мне главный говорит, — старик, сейчас само время раскрыло тебе свои объятия! Копеечка только ленивому в рот не течет! Хочешь, — говорит, — становись на штамп, прессуй кнопки. На пластмассе гарантирую полштуки, на металле — до восьмисот! Через год у тебя квартира, через полтора — тачка. Не хочешь уродоваться на станке — ты же десантник, — давай в охрану. Штука обеспечена».

— Что? — не поняла Настя.

— Тысяча за охрану кооператива.

— Сторожем, что ли?

— Малыш! — Мишка даже за голову схватился. — Ну ты даешь! «Сторожем»! Теперь все как у людей: есть рэкет — шобла, которая шерстит кооператоров. С каждого дела — две-три тысячи в месяц. А этих дел сейчас по Москве — хоть задницей ешь.

— Как это? — удивилась Настя.

— А очень просто. Ты имеешь свое дело. Кооперативное. Я прихожу к тебе и говорю: «Анастасия Александровна, хотите спокойно жить и работать?» Ты говоришь: «Хочу». «Так вот, — говорю, — извольте ежемесячно отстегивать нам столько-то и столько-то…» Поняла? И так с каждого.

— А я не могу тебе сказать: «Вали-ка ты, Миша»?

— Вполне. Утром приезжаешь — оборудование разгромлено, помещение сожжено. Я прихожу снова. Спрашиваю: «Ну как, Анастасия Александровна?» И ты отстегиваешь, что с тебя просят, или тебя подвешивают где-нибудь в лесочке за ноги и раскаленным утюжком по животику. И вот от них этот кооператив надо защищать.

— А если в милицию?

— А там что, не люди? Я тебя умоляю!.. Все хотят вкусно кушать. Слушай, ты можешь не курить? Ну что это такое? Сколько раз…

— Не ханжи. Дальше.

— Я к Сереге. С которым демобилизовывался… А Серега говорит: «На хрена нам эти кооперативы? Что мы, даром два года в ВДВ отмантулили? Лучше сразу в рэкет. Главное — в приличную шоблу встрять. Мы — ребята тренированные, а там, если с головой…»

— Но ты же хотел на юрфак?!

— Пока эту халяву не прикрыли, надо материальную базу создать. А уже потом…

— Дурак ты, Мишаня, — лениво говорит Настя, сплевывает и выщелкивает окурок. — То ты в кооператив, то в охрану, то в бандиты. Ну просто прямой путь на юридический факультет!

— Я свою дорогу в жизни ищу, малолетка ты хренова! Это ты можешь понять?! — взбеленился Мишка. — Я к тебе как к самому близкому… А ты?! Если бы тогда меня от Афгана не отмазали, я бы сейчас полные руки «сертов» имел! За два года, знаешь, сколько я бы этих чеков Внешторгбанка привез?! Вот тогда бы я сразу в университет! Участник войны, «капусты» навалом…

— А если бы тебя оттуда в таком симпатичном цинковом гробике привезли?

— Ладно тебе. Не всех убили. Кто-то и своими ногами пришел.

Из служебных дверей магазина выглядывает старшая продавщица Клава:

— Настя, кончай перекур, открываемся!

— Иду, тетя Клава! — кричит Настя и говорит Мишке: — Мишка ты Мишка, неохота мне сегодня тебе настроение портить. Чеши. Зайдешь за мной вечером. Мне еще товар принимать.

И Настя направляется к дверям служебного входа.

***

Бабушка лежит в пустой квартире, не мигая смотрит в потолок. И возникает в глазах ее бесшумное и бесцветное видение…

***

…На стеклах, крест-накрест, наивные бумажные полоски сорок второго года. Голая Бабушка, чуть прикрытая одеялом, курит в смятой постели. Из уборной возвращается Друг — в кальсонах, носках, в накинутом на плечи кителе с тремя «шпалами». Деловито натягивает галифе.

Скрипнула дверь. Друг, в полуодетых штанах, подхватил портупею, белые комсоставские бурки, метнулся за портьеру.

На пороге спальни стоит заплаканная двухлетняя Нина в ночной рубашке. Бабушка рассмеялась, вскочила, подхватила дочь, бухнулась с ней в постель — так, чтобы Нина оказалась спиной к Другу.

Друг выходит из-за портьеры в полной своей эмгэбэшной форме и тихо исчезает… А Бабушка счастливо целует Нине маленькие озябшие ножки, отогревает ее своим веселым материнским дыханием.

***

В конце первой половины дня Нина Елизаровна с двумя продуктовыми сумками и уже в обычных уличных туфлях без каблуков быстрым шагом подходит к своему дому. И сразу же видит стоящего у парадного подъезда Евгения Анатольевича с тремя гвоздичками в руках.

— Господи, Евгений Анатольевич, как вы меня напугали! — набрасывается на него Нина Елизаровна. — Куда это вы подевались, черт вас побери?! Я уж думала, что вам плохо стало…

Евгений Анатольевич робко улыбается и молчит.

— И вообще, как вы узнали, где я живу?

Евгений Анатольевич смущенно пожимает плечами.

— Вы что, сыщик, что ли?

— Нет. Инженер.

— С вами все в порядке?

— А что со мной может случиться?

— А черт вас знает! Две недели ходить в один и тот же музей — любой может сбрендить.

— Я не в музей хожу.

— А куда же?

— К вам.

Нина Елизаровна смотрится в отражающее стекло входной двери подъезда, поправляет волосы и с удовольствием говорит:

— Да ну вас к лешему, Евгений Анатольевич! Я старая баба…

— Я люблю вас, Нина Елизаровна…

— Эй! Эй!.. Вы с ума сошли! — искренне пугается Нина Елизаровна. — У меня мать парализованная, у меня две взрослые дочери от очень разных мужей! Я себе уже давным-давно не принадлежу…

— Но я люблю вас, — тихо повторяет Евгений Анатольевич.

— Вы — псих! Сейчас же прекратите ходить в наш музей! Я смотрю, на вас историко-революционная экспозиция действует разрушительно. Совсем мужик чокнулся! Ну надо же! Террорист какой-то!

Нина Елизаровна видит, как дрожат гвоздики в руках у Евгения Анатольевича, и добавляет:

— Что вы трясетесь, как огородное пугало на ветру? Давайте сейчас же сюда цветы! Если это, конечно, мне, а не какой-нибудь молоденькой профурсетке…

Евгений Анатольевич счастливо протягивает ей цветы.

— И… черт с вами! Приходите ко мне завтра часам к десяти утра. Я завтра работаю во второй половине дня. Хоть накормлю вас нормально. Небось лопаете бог знает где и что попало! Квартира тринадцать…

— Я знаю.

Нина Елизаровна оглядывает Евгения Анатольевича с головы до ног:

— Нет, вы определенно чудовищно подозрительный тип!

***

Бом-м-м!.. Удар колокола совпадает со звуком открывающейся двери, и в квартиру влетает запыхавшаяся Нина Елизаровна.

— Не волнуйся, мамочка! Сейчас, сейчас! Уже бегу! Сейчас перестелю, обедом тебя накормлю…

Чуть дрогнул правый уголок безжизненного старушечьего рта. Прищурился слегка немигающий правый глаз. Это что, улыбка?.. Над головой у Бабушки покачивается веревка от языка колокола.

***

Андрей Павлович сидит у окна, лицом к подчиненным ему сотрудникам. На самом большом от него удалении — стол Лиды. Около Лиды стоит ее бывшая сокурсница и лучшая подруга Марина — модная, уверенная, эффектная.

Они разглядывают лежащий на коленях у Лиды «фирменный» пакет с шоколадной девицей в микротрусиках и тоненьком лифчике. Аза девицей — зеленые пальмы, желтое солнце, синий океан.

— Гонконг. Дешевка, — презрительно говорит Марина.

— «Дешевка»… Пятьдесят рэ, — грустно шепчет Лида.

— Хороший купальни к тянет на двести пятьдесят.

— Это еще что за купальник?

— Гораздо более открытый. Один намек.

— О Боже! Кошмар!

— Я дам тебе этот полтинник. Не ной. Отдашь, когда сможешь. Важно в принципе — ехать тебе с ним или нет?

***

Нина Елизаровна кормит мать обедом.

Еле теплящаяся, неподвижная старуха жадно открывает живую половину рта, и Нина Елизаровна привычно и ловко сует туда то ложку с супчиком, то кусочек куриной котлетки, размятой в кашицу. Одновременно она делает десятки маленьких, незаметных дел — вытирает Бабушке лицо, подкладывает салфетку под щеку, поправляет одеяло, поудобнее подтыкает под головой старухи подушку, сует ей в рот поильник, смахивает с постели крошки…

И болтает, болтает, болтает… Она болтает с матерью так же привычно, как и кормит ее. Без ожидания ответа, реакции на сказанное, со святой убежденностью в том, что старуха слушает ее и понимает.

— …и я клянусь тебе, мамочка, Настя очень нежно к тебе относится! — говорит Нина Елизаровна. — По-своему, по-дурацки — с какими-то своими представлениями о родственных связях, человеческих ценностях… Пятнадцать лет — чудовищный возраст! Щенки, лающие басом. Умоляю тебя, мамуленька… Ну, вспомни Лиду… Меня, наконец! В пятнадцать лет мы были такими же стервами. Тоже казалось, что мы — центр мироздания, а все остальные… Подожди, я здесь чуть-чуть подотру… Ну, давай еще ложечку… Замечательно! И потом, это бездарное ПТУ! Ну что такое? Как ребенок интеллигентных родителей, так обязательно ПТУ, или Школа торгового ученичества, или педучилище — в лучшем случае. Одну ложечку… Вот так, молодец! А как только это ребенок из нормальной рабочей семьи или из деревни — так пальцы в кровь, морду всмятку, деньги на бочку — но чтобы школа с медалью, институт с красным дипломом! А потом Москва. А там… Отлаженная демагогическая система, цепь необходимых предательств, бешеная общественная работа и… Здрасьте пожалуйста! Они уже едут за границы, они уже заседают, они уже на Мавзолее стоят! Стой, стой, мамуля! Сейчас… Горячего молочка… Вот так! И желудок будет работать лучше. И происходит какая-то двухсторонняя деградация. Революция продолжается по сей день — кто был ничем, тот станет всем! Размочить тебе печеньице в молоке? Кухарки обязательно хотят управлять государством, жутко мешают друг другу, ссорятся, толкаются, как лакеи в прихожей! Не горячо, мамуля? Ну, не торопись, не торопись… Потом они ненадолго объединяются, наваливаются всем миром на интеллигенцию… Ты же понимаешь, что тут они едины. Это их инстинкт самосохранения, которого мы почему-то лишены. Раньше — за шкирку и в кутузку, в лучшем случае коленом под зад — и катись колбаской по Малой Спасской! Теперь проще: собирают в Кремле, кормят с рук, облизывают до состояния глазированности и тихо опускают до собственного уровня. До того уровня, на котором уже можно разговаривать командным тоном, а он будет тебе казаться доверительной беседой на равных. Фантастика! Тебе судно подать? Ты по-большому хочешь или по-маленькому?

***

Неподалеку от Киевского вокзала, рядом с Дорогомиловским мостом, в громадном угловом доме, одним крылом выходящем на набережную Москвы-реки, помещается маленький винно-водочный магазинчик. А вокруг него — толпа из вокзально-приезжего и местно-ханыжного люда. У дверей магазинчика два милиционера мужественно и самоотверженно сдерживают народное волнение.

— По три сорок семь осталось всего одиннадцать ящиков! — кричит один милиционер в мегафон. — Кому по три сорок семь — больше не становитесь! Только по два пузыря в одни руки!

Толпа в ужасе ахает и еще сильнее наваливается на дверь магазина.

Длинный, тощий, бывшего интеллигентного вида, в очках, в замызганном плаще, мужчина с портфелем взметает в серое небо костлявый кулачок, кричит милиционерам:

— Опричники!

Какой-то звероподобный человек вываливается из магазина с охапкой бутылок, хрипит в толпу:

— По девять десять кончилась, только «Сибирская» по семнадцать!

И тогда из толпы раздается тоненький, исполненный подлинного трагизма крик:

— Господи!!! Да что же это?! Для милиционеров, что ли?

Но в эту секунду из дверей магазинчика с диким трудом и риском для жизни выдирается расхристанный и растерзанный Евгений Анатольевич, счастливо прижимая к груди одну-единственную бутылку шампанского.

Толпа немеет.

— Святой!.. — в ужасе шепчет один.

— Может, болен человек, — сочувственно произносит второй.

Растерянный Евгений Анатольевич пытается привести себя в порядок, но напружинившийся от необычной ситуации милиционер негромко приказывает ему в мегафон:

— Гражданин! Проходите, проходите со своим шампанским. Не собирайте народ.

Под вечер в подъезде стоят Мишка и Настя. В ногах у них туго набитая сумка с длинным ремнем.

Мишка прижимает Настю к стенке, тискает ей грудь под свитерком.

— Поехали к нам, малыш. Мамашка сегодня в вечер.

— Нет. Неохота, Мишаня.

— Поехали, Настюш. Котеночек, поехали!.. На таксярнике — туда и обратно. Ненадолго. На полчасика.

Настя вытаскивает Мишкину руку из-под свитерка.

— Ну сказала же, неохота. — Она пихает ногой лежащую сумку. — Это надо в морозильник затолкать… У Бабушки день рождения скоро. Мне тетя Клава с таким трудом достала эту шелупонь. Я ей даже деньги еще за это не отдала.

— Сколько надо? — Мишка с готовностью лезет в карман.

— Обойдемся. У меня стипуха на днях.

— Обижаешь, малыш.

Настя подхватывает сумку на плечо:

— Чао!

— А завтра?

— Посмотрим. Как еще будешь себя вести, — усмехается Настя.

— Не понял?

Настя уже стоит тремя ступеньками выше:

— Я же сказала — завтра на тебя и посмотрим. — И уходит вверх по лестнице.

***

В неухоженной чужой холостяцкой квартирке, на широкой продавленной тахте, еле прикрытые простыней, лежат обнаженные Лида и Андрей Павлович.

Андрей Павлович на спине, глаза в потолок. Волосы слиплись от пота, лицо и шея мокрые, дыхание еще не выровнялось, но он уже жадно затягивается сигаретой.

Лида лежит на животе, обнимает Андрея Павловича, губы ее нежно скользят по его груди.

Глаза у Лиды закрыты, и она, к счастью, не видит, что Андрею Павловичу это уже сейчас не очень приятно и он даже досадливо морщится. А еще ему ужасно хочется посмотреть на свои наручные часы…

— Ну почему, почему мы не можем лететь вместе? — вздыхает Лида.

Андрей Павлович на секунду прикрывает глаза, как человек, который уже в сотый раз слышит один и тот же вопрос, и, стараясь придать своему голосу максимально нежные интонации, отвечает:

— Солнышко мое, ну на это уйма причин. Во-первых, меня могут поехать провожать в аэропорт. Ты будешь чувствовать себя неловко, я буду выглядеть по-дурацки. Зачем? Зачем столько унижений? А так — я вылетаю первым, вью гнездо и через три дня встречаю тебя в Адлере. Зато потом, на море, целый месяц только вдвоем! Ну пойми меня. И клянусь тебе…

— Господи, Господи!.. — шепчет Лида и зарывается носом в плечо Андрея Павловича. — Обними хоть меня.

— Конечно, конечно, родная моя! — Андрей Павлович поспешно обнимает Лиду и получает долгожданную возможность посмотреть из-за ее головы на свои часы.

— И не смотри ты на свои часы, черт бы тебя побрал! — стонет Лида.

***

Нина Елизаровна гладит белье на кухне. В комнате Настя сидит перед телевизором. Равнодушно, без малейшего интереса смотрит какой-то старый военный фильм.

Настежь открыта дверь в Бабушкину комнату. Бабушка протягивает руку к веревке от рынды.

Бом-м-м!!!

Неподвижно продолжает сидеть Настя.

В кухне Нина Елизаровна бросает взгляд на часы и кричит:

— Настя, ты же видишь, что я готовлю Лидочку к отпуску! У меня же не десять рук! Сейчас же переключи на Бабушкину программу! Ну что за ребенок!

Настя лениво встает из кресла, щелкает переключателем, и на экране телевизора появляется Хрюша с партнерами из передачи «Спокойной ночи, малыши».

— И отодвинься! — кричит Нина Елизаровна, сбрызгивая пересохшее белье. — Не перекрывай Бабушке экран!

Из своей комнаты Бабушка внимательно следит за кукольно-назидательным сюжетом, напряженно вслушиваясь в голоса телетравести.

Что-то напевает на кухне Нина Елизаровна.

Настя медленно встает с дивана, подходит к старенькому комоду красного дерева, уставленному женскими безделушками и шкатулками, и открывает самую большую шкатулку, доверху набитую лекарствами.

На экране Хрюша уже показывает мальчикам и девочкам всей страны ветхозаветный мультфильм, и Бабушка с тоской отводит глаза.

***

…Под корабельной рындой, на отрывном календаре — 23 февраля 1947 года.

В большой адмиральской квартире Дедушка в компании флотских приятелей весело, шумно и пьяно празднует получение юбилейной медали «30лет Советской Армии и Флота».

Вокруг стола порхает Бабушка в креп-жоржете. Рядом с Дедушкой сидит его верный Друг — единственный не морской офицер. Маленькая Нина считает орденские колодки на отцовском кителе и на висящем портрете министра обороны Булганина…

— Ура! У министра меньше, чем у папы!

Пьяный Дедушка весело снимает со своего кителя новенькую медаль и прикалывает ее к портрету. И получилось смешно! Бабушка хохочет, целует Дедушку, пряча глаза от Друга. Все веселятся, кричат, чокаются с портретом, пьют за здоровье маршала…

А Друг с ласковой улыбкой смотрит то на пьяного Дедушку, то на развеселую Бабушку, то на проколотый портрет члена правительства.

***

Когда уже все, кажется, спят мертвым сном, возвращается Лида. Как только раздается осторожный поворот ключа в двери, Нина Елизаровна тут же открывает глаза. Она слышит, как Лида почти бесшумно входит в квартиру, как проскакивает в ванную, как течет вода из душа. Полежав еще несколько секунд, Нина Елизаровна приподнимается на локте, убеждается в том, что Настя на своей раскладушке дрыхнет без задних ног, и встает.

***

Бабушка в своей комнате лежит с открытыми глазами, скошенными в темноту куда-то в коридор, ванную, откуда доносятся неясные приглушенные голоса дочери и старшей внучки. Ей кажется, что там кто-то всхлипывает, и правая полуживая сторона лица Бабушки принимает тревожное, испуганное выражение…

***

В тесной ванной зеркало висит над умывальником. Для того чтобы увидеть себя в полный рост, Лида стоит на шаткой табуретке, одетая лишь в яркие купальные трусики и узенький лифчик гонконгского производства.

В руке она держит пестрый пакет из-под купальника и, не без изящества и грациозности, изображает на своем неверном пьедестальчике позы записной манекенщицы.

Нина Елизаровна, в одной пижаме, всплескивает руками:

— Как тебе идет, Лидка! Фантастика! Мужики должны просто дохнуть как мухи! Сколько?

— Ну какая тебе разница, мамочка! Важно, чтобы было в чем раздеться! Вернусь из отпуска, возьму халтурку и рассчитаюсь. Наш бюджет — неприкосновенен.

— Потрясающе, Лидуня… Я так за тебя рада!

***

А Бабушка все вслушивается и вслушивается в веселое курлыканье из ванной. В ночной тишине оно так похоже на плач и стенания. В какую-то секунду она уже протягивает руку к веревке от рынды, как вдруг явственно раздается счастливый смех ее дочери. Бабушка сразу теряет интерес к происходящему. Рука ее бессильно падает на постель, глаза тоскливо упираются в потолок, на котором покачивается свет уличного фонаря.

***

Теперь на табуретке перед зеркалом стоит Нина Елизаровна. Она умудрилась сохранить в своем возрасте хорошую фигуру, и этот заморский купальник оказывается и ей впору.

— Мамуля, ты неотразима! Возвращаюсь — сразу беру две халтуры и достаем тебе точно такой же!

— Не очень откровенно, а? — тревожно спрашивает Нина Елизаровна.

— Блеск, мамуль! Фантастик, се манифик, форми-дабль, елки-палки!

Открывается дверь, и появляется Настя в коротенькой, еле доходящей до бедер ночной рубашонке с глубоким вырезом на груди.

— Вы что, ребята, офонарели? Первый час ночи.

— А ну иди отсюда, — строго говорит ей Нина Елизаровна с табуретки. — Марш в постель. Завтра не добудишься.

Но Настя даже ухом не ведет. Она критически осматривает мать в ярком купальнике, с видом знатока щупает материал на трусиках и презрительно говорит:

— Гонконг. Дешевка. Красная цена — полтинник в базарный день.

— Сколько?! — в ужасе переспрашивает Нина Елизаровна.

— Пятьдесят рэ, — поясняет Настя.

— Это правда? — Нина Елизаровна растерянно смотрит на Лиду.

Лида виновато кивает головой.

— Чего ты пугаешься? — ухмыляется Настя. — Хороший фирмовый купальник тянет на двести пятьдесят.

— Чем же он должен быть еще лучше?! — плачуще восклицает Нина Елизаровна и неловко слезает с табуретки.

— Гораздо более открытый, — объясняет Настя.

— Кошмар! Ты-то откуда все это знаешь?

— Я что, на облаке живу, что ли? — невозмутимо говорит Настя.

***

Бом-м-м!!! — раздается первый утренний удар корабельной рынды.

— Настюша, я мою посуду! Вынеси скорее судно из-под Бабушки! — кричит из кухни Нина Елизаровна.

— Я ничего не знаю — я убираю раскладушку!

— Ну что за паршивая девка!.. — чуть не плачет Лида.

Уже готовая к выходу из дому, она бросается в комнату Бабушки, осторожно выпрастывает из-под нее судно и мчится с ним в ванную.

Нина Елизаровна всего этого не видит и поэтому снова кричит:

— Кому я говорю, Настя! Не тебе — мне потом белье застирывать!

— Лидка уже выносит! Чего вы на меня с утра, как два Полкана?

Дверь в ванную открыта. Видно, как Лида второпях споласкивает судно, спускает воду.

— Мамочка, ты не брала мой проездной?

— Нет.

— Зачем тебе проездной? — спрашивает Настя. — Тебя на машине возят.

— Дура! Пока меня возят только в одну сторону. Мамуля! Ну посмотри, где мой проездной! — Лида пробегает с судном через комнату.

— Лидочка, ищи там, куда ты его положила. — Нина Елизаровна появляется в полном макияже, с тщательно сработанной прической.

Настя даже присвистнула:

— Ты кого-нибудь ждешь? — В ожидании ответа она бросает в рот несколько таблеток и запивает их водой.

— Что за таблетки ты жрешь? — Нина Елизаровна испуганно хватает Настю за руку. — Покажи сейчас же!

— Да смотри, смотри. Аскорбинка с витамином.

— Боже мой, где мой проездной билет? — мечется Лида. — Ты не брала, Настя?

— Да подавись ты своим проездным! — Настя вытаскивает из заднего кармана джинсов проездной билет и бросает его на стол. — Когда у меня будет мужик с тачкой, он меня будет возить и туда, и обратно.

Лида в отчаянии подхватывает сумку, проездной билет и мчится к дверям:

— Мамулечка, умоляю, дай ей по шее! Целую! И Лида выскакивает из дому, хлопнув дверью. Настя тут же садится на подоконник и наблюдает утренний ритуал.

Вот из парадной выскакивает Лида, вот она подбегает к машине, вот Андрей Павлович, недовольно глядя на часы, целует ее в щеку, и они укатывают.

— Знаешь, ма… — задумчиво говорит Настя. — Мне кажется, что этот Андрей Павлович со своим односторонним движением все-таки жлоб.

— Чего это ты вдруг взялась лопать аскорбинку? — подозрительно оглядывает Настю Нина Елизаровна.

— Весной и осенью нужны витамины. Кого ты ждешь, ма?

— Не твое собачье дело. Вот тебе рубль, и выметайся из дому.

— Мне этот рубль — до фени.

— Эт-т-то еще что за выражения?! — возмущается Нина Елизаровна.

— «Собачье дело» можно, а «до фени» слух режет? — усмехается Настя и неторопливо натягивает куртку. — Дай двадцать копеек.

— Почему только двадцать?

— На автобус и на метро. В обе стороны.

— А что ты есть будешь?

— Пока я на практике в продовольственном магазине…

— Слушай. — От огорчения Нина Елизаровна даже опускается на стул. — Но это же гнусность. Это элементарно безнравственно и неинтеллигентно. И ты не имеешь права…

— Я тебя умоляю, ма! — досадливо прерывает ее Настя. — Не берись переделывать систему.

— Да плевать мне на систему! — вскакивает Нина Елизаровна. — Я не хочу, чтобы ты в ней участвовала!..

— Хорошо, хорошо, хорошо, — кротко говорит Настя, берет рубль и целует мать в щеку. — Декабристочка ты моя! — Она взмахивает сумкой в сторону Бабушкиной комнаты: — Привет, Бабуля!

***

На автобусной остановке масса народу. Рядом два киоска — газетный и табачный.

Настя покупает пачку сигарет «Пегас», тщательно пересчитывает сдачу и видит подкатывающий переполненный автобус.

Она тут же деревянно выпрямляет правую ногу в колене и нахально, будто бы на протезе, ковыляет к передней двери автобуса, минуя громадную очередь, которая штурмует заднюю дверь.

Мало того, она требовательно протягивает руку, и кто-то из сердобольных пассажиров помогает «девочке-инвалиду» подняться в автобус.

В салоне ей тут же уступают место между совсем древним старичком и беременной теткой с годовалым ребенком на руках…

***

Дома Нина Елизаровна, уже возбужденная, порхает по всей квартире в нарядном платьице, которое расстегивается целиком, как халатик. Тоненький красный лакированный поясок выгодно подчеркивает талию. Единственное, что не гармонирует с ее внешним видом, — старые, стоптанные домашние тапочки.

Одновременно она умудряется накрывать на стол, чертыхаясь, вспарывать консервную банку «Завтрак туриста», тоненько, элегантно кроить сыр, нарезать хлеб, молоть кофе… И привычно болтать с матерью.

Где бы ни оказывалась Нина Елизаровна — в кухне ли, в большой ли комнате, в коридоре, около постели матери, — она не умолкает ни на секунду:

— …какой-то прелестный в своей незащищенности! Две недели, клянусь тебе, каждый день мотался в наш кретинский музейчик! Очень, очень милый! Уверена, что он тебе понравится. Знаешь, ничего нашего, московского! Ни нахрапа, ни хамской деловитости: машину — «взял», икорку, осетринку — «сделал», на министра — «вышел», кислород кому-то — «перекрыл»… Просто поразительно! Нормальный застенчивый человек. Чуточку, ну самую малость, провинциальный. Но и в этом свое очарование! Наверное, только там, да, мама, остались такие? На юге России. Помнишь, под Одессу ездили, когда Лидка маленькой была. Там же до старости — «Ванечка», «Колечка», «Манечка»… И странно, и мило — старику за семьдесят, а он у них все «Петичка»! Я думаю, это в них чисто климатическое. Больше тепла, больше солнца… Суетни меньше. «О море в Гаграх, о пальмы в Гаграх», — поет Нина Елизаровна и ставит на стол масленку.

Тут она влетает в комнату матери, подтыкает ей под щеку салфетку и сует в рот поильник.

— Да, мамуля, миленькая! Я что хотела тебя попросить… — Мамочка, мне дико неудобно, но… Понимаешь, ма, сразу после твоего дня рождения Лидочка улетает в отпуск. С этим… Ну, с Андреем Павловичем со своим. На юг. Кажется, в Адлер. И там у них, может быть, все и… Ну, в общем… А я только что купила Насте эту куртку дурацкую. Они же теперь, эти задрыги, пальто не носят. Им нужна только куртка, и со всеми, как они говорят, «примочками»! Я не могла бы взять из твоей пенсий для Лидочки рублей пятьдесят? Вроде бы как это от тебя ей подарок к отпуску… И не волнуйся — мне тут один рефератик заказали, минимум сто рублей, и я тебе сразу же эти пятьдесят верну, а? Но только между нами. Хорошо? А то с ее отпускными дальше Малаховки не уехать. Слушай, я вчера примеряла ее купальник. Мамуля! Не то что раньше, но я еще очень и очень ни-че-го!.. Мамочка, я возьму у тебя деньги, да?

Парализованная старуха пытается вытолкнуть языком изо рта носик поильника, чай течет на подушку, глаза ее в бессилии прикрываются, и Нина Елизаровна принимает это за согласие. Она бросает взгляд на часы, быстро вытирает матери лицо и лезет в нижний ящик бабушкиного комода. Достает оттуда деньги, отсчитывает пятьдесят рублей и, пряча их, уже в большой комнате, в одну из шкатулок, говорит:

— Спасибо, мамуля! Пусть Лидка хоть чуть-чуть почувствует себя нормальным независимым человеком. Хоть в отпуске. Мало ли что. Ты не представляешь себе, какие сейчас сумасшедшие цены! Кошмар! Совершенно непонятно, на кого это рассчитано и чем это кончится! Просто счастье, что ты не ходишь по магазинам. Ничего нет, и все безумно дорого. Фантастика! Какой-то пир во время чумы! А мы в полном дерьме.

И в это время раздается звонок в прихожей.

Нина Елизаровна на мгновение замирает, смотрит на часы — ровно десять.

— Он! Я прикрою к тебе дверь, мамуля? Не обидишься?

Нина Елизаровна влетает в тесную прихожую, сбрасывает стоптанные тапочки и с криком: «Одну минутку! Сейчас, сейчас!..» — подтягивает колготки и надевает уже заранее приготовленные нарядные туфли на высоких каблуках.

Последний взгляд в зеркало — и Нина Елизаровна, сдерживая рвущееся из груди дыхание, неторопливо открывает дверь.

На пороге стоит Евгений Анатольевич. В руках у него пять чахлых розочек и бутылка шампанского, добытая вчера в честном и неравном бою с государственной антиалкогольной кампанией.

— Доброе утро, Нина Елизаровна, — смущенно говорит он.

— Здравствуйте, Евгений Анатольевич. Ну, проходите же, проходите!

Евгений Анатольевич осторожно переступает порог и сразу же, автоматически, снимает полуботинки, оставаясь в носках.

— Эй, эй! Немедленно прекратите этот стриптиз! — прикрикивает на него Нина Елизаровна. — В нашем доме это не принято.

— Что вы, что вы… Как можно?

— Я кому сказала — обувайтесь! Тоже мне, герой-любовник в носочках!

— Вот… — Евгений Анатольевич протягивает Нине Елизаровне розы и бутылку шампанского, сует ноги в туфли и начинает снимать пальто.

— «Не могу я жить без шампанского и без табора без цыганского!..» Где розочки брали?

— У Белорусского вокзала.

— Вы нормальный человек?! Они же там по пятерке штука! Вы что, наследство получили?

— Нет, суточные. И компенсацию прислали. За неиспользованный отпуск, — простодушно объясняет Евгений Анатольевич.

— Да нет, вас лечить надо, — убежденно говорит Нина Елизаровна и проталкивает Евгения Анатольевича в большую комнату. — Я, кажется, займусь вами серьезно!

Евгений Анатольевич целует руку Нины Елизаровны, улыбается:

— Я могу только мечтать об этом.

***

В большом учрежденческом женском туалете Марина поправляет волосы перед зеркалом, оглядывается на закрытые двери кабинок и говорит:

— Я тебе еще раз повторяю: важно решить в принципе — ехать тебе с ним или не ехать.

— Для меня это вопрос жизни. Там все наконец может решиться и…

Из-за дверей одной из кабинок слышен шум спускаемой воды.

Марина хватает Лиду за руку и выволакивает ее в коридор.

— Ни черта там не решится, институтка бездарная!

Они быстро идут по коридору к своему отделу.

— Это для тебя вопрос жизни, а для него — баба в койке на время отпуска. Ни шустрить не надо, ни клеить, ни охмурять. Эва, как удобно! — раздраженно говорит на ходу Марина.

— Маришка, я запрещаю тебе!

— Но он же кобель. Посмотри на него внимательно. На его сладкой роже так и написано: кобель!

— Марина! — возмущенно шипит Лида.

— Хочешь докажу? Хочешь?! — Марина останавливается у дверей своего отдела. — Смотри! Идиотка…

Она рывком открывает дверь, входит в отдел, зябко поводит плечами и с прелестной улыбкой громко обращается к Андрею Павловичу:

— Андрей Павлович, родненький, а если я закрою форточку?

Лида проскальзывает в свой дальний угол.

— Ради Бога, Марина Васильевна. А если это сделаю я?

— Что вы, что вы, шеф! Как можно, начальничек…

Марина подходит к окну у стола Андрея Павловича, задирает и без того короткую юбку, обнажая красивые стройные ноги, взбирается на подоконник и обстоятельно закрывает форточку.

Сохраняя на лице улыбку, ставшую деревянной, Андрей Павлович нервно проглатывает слюну, не в силах оторвать глаз от ног Марины.

Отдел замер. Все ждут реакции Лиды. Но Лида, просмотрев весь этот спектакль,, уже уткнулась в бумаги.

А Марина с подоконника лукаво поглядывает на Андрея Павловича. Тот встает из-за стола, протягивает ей руки:

— Позвольте помочь!

— С удовольствием. — И Марина оказывается в объятиях шефа. — Ого, сколько мощи! Кто бы мог подумать!

— Ах, Марина Васильевна, не цените вы своего начальника! — улыбается Андрей Павлович и ставит Марину на пол.

***

В перерыв в столовке самообслуживания медленно ползет к кассе очередь мимо супов в нержавеющих мисочках, мимо сереньких котлет и очень прозрачных компотов. Скользят по трубчатым полозьям пластмассовые подносы. Впереди Марина. Лида, как всегда, сзади.

— Ну и что? Ну и что? — тихо возражает Лида. — Ты устроила примитивную дешевую провокацию — задрала юбку, показала все, что можно, да еще и повисла на нем!.. А мужик есть мужик! Было бы хуже, если бы при виде твоих ляжек у него вообще ничего не возникло.

— Все, что надо, все возникло! В этом можешь не сомневаться. А ты — абсолютная, слепая дура. Помидоры будешь?

— Да. А сколько они стоят?

— Семьдесят коп. Брать?

— Нет. Лучше салат витаминный за двадцать две. Тебе щи?

— Я первого не ем. Неужели ты рассчитываешь, что он после вашего дурацкого Адлера бросит все и…

— Я никогда ни на что не рассчитываю, — уже за столиком говорит Лида. — Я хочу надеяться. Тем более что он сам мне говорил.

— Не будь дурочкой, Лидуня. Оттяни свой отпуск на месяц. Поедем вместе в Ялту. У меня там в «Интуристе» мощнейший крюк! Поселимся в отличной гостинице. Рядом Дом творчества писателей, до ВТО — рукой подать! Найдем двух шикарных мужиков… Причем не нас будут выбирать, а мы! И проведем время, как белые люди, Лидка! А там… чем черт не шутит…

— Я люблю его, — тихо говорит Лида, прихлебывая щи.

— А ты не думаешь, что его еще одна женщина любит?

— Кто?.. — пугается Лида.

— Его жена, — жестко говорит Марина. — Вполне приличная девка. Я бы даже сказала — симпатяга.

— Ох, черт, я так старалась об этом не думать!

***

Бабушка смотрит на закрытую дверь, откуда доносятся обрывки фраз Евгения Анатольевича и Нины Елизаровны.

— …и мне предложили такие вот курсы АСУП… — Это голос Евгения Анатольевича.

Бабушка слышит звяканье чайной ложечки в чашке, смех Нины Елизаровны:

— А-суп! Очень по-абхазски. Там к каждому русскому слову в начале пристегивается буква «А»: «Агорсовет», «Амагазин», «Абольница»…

— Нет, АСУП — это автоматизированная система управления. Наше министерство такие курсы организовало и… Я же диспетчер на заводе. Вообще-то — старший диспетчер. Но это только название. А так… Меня и послали. Натри недели.

— А что такое — диспетчер на заводе?

— Ну, есть график прохождения заказов. Смежники недопоставили — план летит вверх тормашками. Звонишь, требуешь, просишь, умоляешь. Ты кричишь, на тебя кричат.

— Вы кричите? — Слышно было, как Нина Елизаровна рассмеялась.

— Пожалуй, вы правы. Больше на меня кричат. Бабушка тоскливо уводит глаза в потолок и почти перестает слышать голоса из большой комнаты.

И возникают в ее полуживой голове свои тайные воспоминания.

Ни цвета, ни звука.

Когда это было?.. И было ли?..

***

…В следственном кабинете, на столе у Друга лежит портрет члена правительства Булганина, проколотый настоящей юбилейной медалью Дедушки.

Друг сидит за столом, а его помощник, молоденький чекист, стоит около Бабушки, сидящей по другую сторону стола. Он подает ей листы протокола допроса, и Бабушка, с глазами, полными слез, аккуратно подписывает каждый лист с одной и с другой стороны.

Друг встает, одобрительно гладит Бабушку по плечу и выходит из кабинета.

Помощник Друга садится на место своего начальника и нажимает кнопку.

Двое конвойных под руки вводят Дедушку. Он — в тельняшке, покрытой бурыми пятнами высохшей крови. Лицо опухло, один глаз не открывается, передние зубы выбиты.

Помощник Друга трясет перед разбитым лицом Дедушки портретом Булганина с настоящей медалью и показывает листы протокола, подписанные Бабушкой.

И тогда Бабушка хватается за голову, падает перед Дедушкой на колени и, рыдая, целует ему руки в наручниках.

Дедушка пытается отшвырнуть ее ногой, но сил у него не хватает, и он просто плюет Бабушке в лицо…

***

Бутылка шампанского почти выпита, стол являет собой все приметы закончившегося завтрака, а между обшарпанным комодиком красного дерева и диваном стоят Нина Елизаровна и Евгений Анатольевич.

Евгений Анатольевич обнимает Нину Елизаровну, целует ее лицо, шею, глаза, руки…

— Женя, ну это просто смешно в нашем возрасте, — жалобно бормочет Нина Елизаровна, даже не пытаясь отстраниться. — Когда вы первый раз пришли в наш музей…

— Ниночка! — задыхаясь, говорит Евгений Анатольевич. — Мы уедем ко мне. У нас тепло, море рядом…

— Вы сошли с ума, Женя! — печально возражает Нина Елизаровна.

— Господи, я же мог не пойти в этот музей!.. — с мистическим ужасом восклицает Евгений Анатольевич. — Но ведь пошел же! Значит, есть Бог на свете!

— Женя…

— А летом-то у нас как, Боже мой! Мне от завода участок давали — я все не брал, не брал…

— Женя, не мучайте меня. Какой участок? О чем вы говорите?

— Нина… Уедем, Ниночка!

— А мама? А девочки?

— И маму с собой! Она там поправится. Будем выносить ее в садик. Там цветы…

— Да ну вас к черту, Женя! Зачем вы меня терзаете…

— Я?! Да я умереть готов…

— Ну что вы, родной мой!.. Что вы такое говорите!.. Я так от этого отвыкла, так уже было успокоилась, а вы…

— Милая! Милая!.. Любимая моя… — Евгений Анатольевич нежно целует Нину Елизаровну и никак не может расстегнуть верхнюю пуговичку ее платья.

В помощь Евгению Анатольевичу она сама расстегивает две верхние пуговички и расслабленно шепчет:

— Женя, ну что ты делаешь?.. Я же тоже живой человек…

— Ниночка…

— Ну подожди, подожди… — не выдерживает Нина Елизаровна. — Господи, там же мама за стенкой! Ну подожди, я постелю хотя бы!

Она выскальзывает из объятий Евгения Анатольевича, достает из шкафа постель, быстро расстилает ее на диване, сбрасывает с себя платье-халатик и ныряет под одеяло.

Ошеломленный быстротой ее действий, Евгений Анатольевич три секунды стоит столбом, а потом, потрясенный, еще не верящий в свое счастье, сбрасывает туфли и начинает лихорадочно стаскивать с себя брюки, нелепо прыгая на одной ноге.

— Что мы делаем, что мы делаем… — закрыв глаза, шепчет Нина Елизаровна и снимает колготки под одеялом. — Помоги нам, Господи… Прости меня, дуру старую!

— Ниночка-а-а!.. — воет от нежности Евгений Анатольевич.

Оставшись в пиджаке, рубашке и туго завязанном галстуке, но без штанов, а только лишь в длинноватых ситцевых трусах с веселенькими желто-синими цветочками, Евгений Анатольевич с сильно поглупевшим лицом бросается к дивану…

…но в это мгновение из Бабушкиной комнаты раздается мощный удар корабельного колокола.

Бом-м-м!!!

И сразу же, в незатухающем гуле от первого удара, звучит второй, еще более мощный и тревожный.

Бом-м-м!!!

— О черт побери! В кои-то веки! — в ярости вскрикивает Нина Елизаровна и спрыгивает с дивана в одной коротенькой комбинации.

Она врывается в бабушкину комнату, захлопывает за собой дверь, и оттуда раздается ее отчаянный крик:

— Ну что?! Что? Что?! Что тебе еще от меня нужно?!

Евгений Анатольевич в испуге бросается натягивать на себя брюки.

***

Потом, в криво застегнутом платьице, в старых стоптанных шлепанцах, она провожает Евгения Анатольевича и уже в дверях говорит ему тусклым, бесцветным голосом:

— Ну, не судьба, видно. Не судьба. Наверное, не для меня уже все это.

— Ниночка!

— Может быть, так оно и к лучшему.

— Нина, послушайте…

— Идите, Женя. Идите.

— Нина! Но ведь я вас…

— Господи… На какую-то секунду бабой себя почувствовала! И здрасьте пожалуйста… Идите, Женя. Видать, не получится у нас с вами романчик. Идите.

Она открывает входную дверь, прислоняется к косяку и смотрит, как раздавленный Евгений Анатольевич спускается по ступенькам.

— Эй, Евгений Анатольевич…

Он замирает, резко поворачивается к ней. В глазах у него сумасшедшая надежда, что она позовет его обратно. Но Нина Елизаровна желчно усмехается и говорит:

— А вам очень к лицу эти ваши трусики с желто-синими цветочками. — И медленно закрывает дверь.

Она возвращается в большую комнату, оглядывает стол с двумя приборами, остатки сыра, две чашки из-под кофе, недопитое шампанское, два бокала и пять маленьких бледных роз в старом хрустальном кувшинчике.

Потом туповато разглядывает свой диван с непорочной постелью, выливает остатки шампанского в бокал и не торопясь выпивает его до последней капли.

Она ставит бокал на стол и распахивает дверь Бабушкиной комнаты.

Бабушка настороженно смотрит на дочь.

— Ну, давай теперь спокойно: что тебе было от меня нужно? Объясни: зачем ты меня звала? Я тебя час тому назад накормила. Перестелила. Судно у тебя чистое. Сама ты…

Нина Елизаровна подходит к постели матери, резко сдергивает с нее одеяло. Тоненькие синеватые ножки с уродливыми старческими ступнями еле выглядывают из-под длинной холщовой ночной рубашки.

— Сама ты, совершенно сухая! Все у тебя в порядке! — Нина Елизаровна даже не замечает, что начинает повышать голос. — Что тебе еще от меня было нужно?!

Бабушка зажмуривается и в испуге поднимает правую руку, прикрывая лицо. Этого Нина Елизаровна не выдерживает.

— Ты что закрываешься?! — уже в полный голос возмущенно орет она. — Ты что закрываешься, комедиантка старая?! Тебя что, кто-нибудь когда-нибудь бил? Когда-нибудь хоть в чем-то упрекнул? Ты почему закрываешься? Ты всю жизнь жила так, как тебе этого хотелось! И меня заставляла жить, как тебе это было нужно! Это ты развела меня с Виктором! Ты не хотела его у нас прописать! Ты его сделала моим приходящим мужем! Помнишь?! А ведь Лидке уже четыре года было! Пусть он дурак, фанфарон, но он был отцом моей дочери, твоей внучки! Моим мужем, черт тебя побери! Может быть, я еще из него человека сделала бы! Нет!!! Как же! Тебе не нужен был зять-студент… Теперь у него все есть, а мы с тобой девятый хрен без соли доедаем! Я колготки себе лишние не могу купить! Девки ходят бог знает в чем! Ты же мне всю жизнь искалечила!!! Ты Сашу вспомни, Александра Наумовича! Ты же его со свету сживала! Только потому, что он Наумович да еще и Гольдберг!.. Это ты лишила Настю отца! Ты заставила поменять ей фамилию! А он меня по сей день любит… И Настю боготворит. И не виноват в том, что его тогда в оркестр Большого театра не взяли! Не его вина, что он до сих пор в оперетте за сто шестьдесят торчит! Потому что у нас в стране таких, как ты… А ты мне здесь еще цирк устраиваешь! Ручонкой она взялась прикрываться! Гадость какая! Мне пятьдесят через полгода. И в кои-то веки пришел нормальный, хороший мужик… К морю хотел тебя забрать! В садик выносить цветы нюхать! А ты!.. Господи!!! Да когда же это все кончится!..

Тут Нина Елизаровна замечает, что по неподвижному лицу старухи текут слезы и слабо шевелится единственно живой уголок беззубого рта. И Нина Елизаровна скисает.

— Ладно… Хватит, будя.

Она садится рядом с кроватью матери и уже совсем тихо говорит:

— Ну все. Все, все. Ну прости, черт бы меня побрал!

Нину Елизаровну наполняет щемящая жалость к безмолвной матери, она наклоняется, прижимается щекой к ее безжизненной руке и шепчет:

— Прости меня, мамочка…

Глаза ее тоже наполняются слезами, она тяжело вздыхает и вдруг, рассмеявшись сквозь слезы, удивленно спрашивает у матери:

— И чего я так завелась? Ну спрашивается, чего?..

***

Настин магазин снова закрыт на перерыв. В подсобке обедают четыре продавщицы в грязных белых куртках. Точно в такой же куртке сидит и покуривает Настя.

На электроплитке — кастрюля с супом. На столе — огурцы, простенькая колбаска, студень в домашней посудине.

Старшая продавщица Клава, в некрасивых золотых серьгах и кольцах, приоткрывает дверь подсобки и сквозь пустынный торговый зал видит за стеклянными витринами десятка полтора не очень живых старушек с самодельными продуктовыми сумками. У входа в винный отдел видит она и мрачноватую очередь еще трезвого мужского люда.

— И чего стоят? Чего ждут? Нет же ни хрена! Сами «Докторской» закусываем… А они стоят! Ну, люди!

Клава раздраженно захлопывает дверь, вытаскивает из-под стола большую початую бутылку «Московской» и разливает по стаканам.

— Оскоромишься? — Клава протягивает Насте бутылку.

Настя отрицательно покачивает головой.

— Будем здоровы, девки. — Клава выпивает, хрустит огурцом. — Настюха! Хоть студень-то спробуй. Домашний. С чесночком. Это тебе не магазинный — ухо-горло-нос-сиськи-письки-хвост.

Настя вежливо пробует студень.

— Лучше б двадцать пять капель приняла, чем курить, — говорит одна продавщица Насте.

— А в «Аргументах и фактах» написано, что в Калифорнии уже больше никто не курит. Во дают! Да? — говорит другая.

— Это почему же? — лениво осведомляется третья.

— Люди, которые живут хорошо, хотят прожить дольше, — объясняет Клава.

Заглядывает полупьяный небритый магазинный работяга:

— Наська! Обратно твой хахаль пришел. С тебя стакан. Гы-ы!

— Иди, иди, стаканщик хренов! — кричит Клава. — Ты с холодильника товар в отдел поднимай!

— А нальешь?

— Догоню и еще добавлю!

Работяга исчезает. Настя гасит сигарету и поднимается.

— Смотри, девка, — говорит Клава.

— Женится — тогда пусть хоть ложкой хлебает, — говорит вторая.

— Ихне дело не рожать — сунул, вынул и бежать, — говорит третья.

— Ето точно, — подтверждает четвертая.

Настя усмехается и выходит. Клава кричит ей вслед:

— Особо не рассусоливай! Через двадцать минут открываемся!

В грязном отгороженном тупичке замагазинного лабиринта среди смятых коробок и ломаных тарных ящиков Мишка тискает Настю.

Настя отталкивает его, а тот бормочет срывающимся голосом:

— Ну в чем дело, малыш? Расслабься…

— Да отвали ты, дурак! Нашел место. Не лезь, кому говорю!..

А у Мишки глаза бессмысленные, шепчет хриплым говорком:

— Ну чё ты, чё ты, малыш?..

— «Чё», «чё»! Ничё! Влипли мы, вот «чё».

— Не понял, — насторожился Мишка.

— Ну, я влипла. Так тебе понятней?

— Во что? — Мишка наконец совладал со своим естеством.

— О Господи! Кретин. Именно в это самое.

— Что, сдурела?! — пугается Мишка.

— Ага. Сдурела. Сколько раз просила: «Мишенька, будь осторожней! Мишенька, будь осторожней…» — «Все в порядке, малыш, я все знаю. Не бойся, малыш!» Дотрахались…

Последнее слово Мишке не нравится, и он болезненно морщится.

— Чего ты рожу кривишь? Назови иначе, — советует ему Настя.

— Да погоди ты, Настя… А ты уверена, что ты… это…

— В том, что я беременна?

— Да.

— Беременна, беременна. Не боись, «малыш», — усмехается Настя.

— А ты уверена, что это… от меня?

Настя смотрит на него в упор немигающими бабушкиными глазами. Рука нашаривает за собой грязный тарный ящик.

Взмах!.. И ящик с жутким треском разлетается на голове у Мишки.

Мишка падает. Сверху на него сыплется еще несколько ящиков.

— Засранец! — Краем куртки Настя вытирает испачканные руки.

— Настя! — доносится голос Клавы. — Открываемся!..

— Иду, тетя Клава! — И Настя уходит, даже не оглянувшись.

***

На экране японского телевизора «Панасоник» в любовном томлении движутся обнаженные тела двух женщин. Струится обволакивающая мелодия из фильма «Эммануэль».

И тут же гортанный голос:

— Слушай, зачем они это делают — женщина с женщиной? Зачем мужчину не приглашают? Странно, да?

А в ответ пьяненький голос Евгения Анатольевича:

— Очень, очень странно. И ведь сначала сами приглашают, а потом…

В двухместном стандартно-неуютном номере гостиницы «Турист» сидят Евгений Анатольевич в пижаме и тапочках и огромный толстый туркмен в ярких «адидасовских» штанах, сетчатой майке-полурукавке и роскошной каракулевой шапке.

На фирменных упаковочных коробках стоит телевизор «Панасоник» и «Панасоник»-видеомагнитофон. На подоконнике — стопка пестрых кассет.

На столе — чудовищных размеров дыня и две водочные бутылки. Одна пустая, вторая — наполовину опорожненная. Два стакана и туркменский нож с тонкой ручкой.

— Дорогой, клянусь как брату! Мне эти десять тысяч — тьфу! — Толстый туркмен показывает на телевизор и видеомагнитофон. — Не жалко! Мне нашу страну жалко! Дыню кушай, пожалуйста…

— При чем здесь желто-синие цветочки?., — недоумевает Евгений Анатольевич. — Что же, я не могу себе другие трусы купить?

— Мы все можем купить! — Туркмен выпивает полстакана водки. — Будь здоров, дорогой! Почему мы сами так делать не можем? Карту мира видел? Что такое Япония по сравнению с нами? Ничего! Плакать хочется!

— Да, — говорит Евгений Анатольевич, и глаза его увлажняются. — Очень хочется плакать… — Он тоже выпивает полстакана.

— Дыню кушай, — говорит туркмен. — Зачем Япония может так делать, а мы нет? Вот что обидно!

— Ужасно обидно… Ну просто ужасно! — Евгений Анатольевич деликатно отрезает маленький кусочек дыни. — Мне еще никто никогда так не нравился…

— Мне тоже нравится, слушай! Но если бы наши смогли тоже так сделать — я бы двадцать тысяч заплатил! Мамой клянусь!

— И маму я бы ее забрал. Какая разница, где лежать, в Москве или…

— Только в Москве! Всю Среднюю Азию объедешь — не купишь. Все везем из Москвы, — решительно говорит туркмен и разливает остатки водки по стаканам. — Будь здоров, дорогой! Дыню кушай…

— Ваше здоровье. — Евгений Анатольевич выпивает. Его передергивает от тоски и отвращения.

Он с трудом встает из-за стола и подходит к телефону.

— Вагиф Ильясович, не откажите в любезности, сделайте чуть потише. Я должен ей позвонить. Если я сейчас не услышу ее голос — я умру.

Ты дыню кушай, дорогой! Дыню кушай. У нас старики на дынях до ста двадцати лет живут и еще детей могут сделать, — торжественно говорит туркмен и выключает телевизор. — А я пока назад перемотаю. Все-таки интересно, как это можно — женщина с женщиной?!

***

Настя валяется на диване с журналом «Здоровье», а Нина Елизаровна, поставив швейную машинку на обеденный стол, латает старыми простынями пододеяльники и наволочки.

Дверь в маленькую комнату открыта, и Бабушка со своего лежбища тревожно прислушивается к тому, как на экране старенького черно-белого телевизора Валентин Зорин ласково сопротивляется двум американским сенаторам.

Раздается телефонный звонок.

— Мам, если это Мишка — я ушла на дискотеку, — говорит Настя, разглядывая в журнале эволюционный процесс эмбриона и пожирая аскорбинку.

— Алло! — поднимает трубку Нина Елизаровна. — Да… Это я.

Потом она долго молчит — слушает. И наконец спрашивает тревожно:

— Вы не захворали?

И снова долго слушает.

— Мне и самой очень жаль, — искренне говорит Нина Елизаровна. — А может быть, вы придете к нам послезавтра? У мамы день рождения… Только свои. Удобно! Удобно!.. Что вы! Да. Часам к пяти. И пожалуйста, не покупайте больше цветы у Белорусского, а то по миру пойдете. И вам спокойной ночи.

Она кладет трубку и перехватывает внимательный взгляд Насти.

— Кто это, ма? — бесцеремонно спрашивает Настя.

— Ты не знаешь.

— Интересное кино! «Только свои» — и я не знаю.

— Милый и одинокий человек… Тебе достаточно? И снова раздается телефонный звонок.

— Меня нет дома! — опять предупреждает Настя.

— Да!.. — берет трубку Нина Елизаровна. — А, Сашенька… Ну конечно. Послезавтра к пяти. Да. Мы решили чуточку раньше, чем обычно, потому что Лидочка на следующий день очень рано улетает в отпуск. Хорошо. — Она прикрывает трубку рукой, спрашивает у Насти: — С папой будешь говорить?

Настя вскакивает с дивана, хватает трубку:

— Привет, папуль! Все в ажуре, не боись… Ага. Придешь? Порядок. Нуда?! Обалдеть! Какой кайф! На липучках или на шнурках? Ну, дают загранродственники! Погоди, па! Мама! Бабушка папина прислала мне из Израиля кроссовки! Точно такие же, как были у их сборной на Олимпиаде в Сеуле!..

— Я очень рада — за тебя, за папу, за сборную, за Израиль, — бормочет Нина Елизаровна, приметывая заплату к пододеяльнику.

— Ладно! Все! Целую. До послезавтра. Передам! Привет, — говорит Настя и кладет трубку.

Тут же снова звонит телефон. Утеряв бдительность, Настя автоматически поднимает трубку:

— Алло! — Лицо ее принимает жесткое, безразличное выражение, голос становится мерзко-металлическим: — Меня нет дома. Я на дискотеке. Вернусь поздно. И прошу мне не звонить. Вообще никогда.

И Настя снова укладывается на диван.

— Ты с ним поссорилась? — осторожно спрашивает Нина Елизаровна.

— Мамуленька, разбирайся со своими делами, — покровительственно советует ей Настя. — Я смотрю, у тебя их невпроворот. А я уж как-нибудь сама. Договорились? И переключи, пожалуйста, на Бабушкину программу. Там уже началось.

Нина Елизаровна покорно встает и включает «Спокойной ночи, малыши». И снова садится за швейную машинку.

— И сдвинься в сторону, а то Бабушке из-за тебя ни хрена не видно, — говорит ей Настя и погружается в изучение журнала.

***

Часам к двенадцати ночи Лида подходит к дому. У подъезда стоит Мишка с перевязанной головой. Лида в испуге шарахается, но тут же узнает его.

— Господи, как ты меня напугал!.. Миша, что с тобой?

— Да так, — криво усмехается Мишка. — Лидия Александровна, вы не могли бы…

— Я не Александровна, а Викторовна.

— Но вы же сестра Насти?..

— Да. И тем не менее я — Викторовна.

— А она Александровна… — ничего не понимает Мишка.

— Это у нас такое маленькое семейное хобби — каждому свое отчество, — улыбается Лида.

***

Когда Лида осторожно входит в совершенно темную квартиру, Нина Елизаровна говорит ей со своего дивана сонным голосом:

— Доченька… Там в кухне — все на столе. Покушай, детка.

— Спасибо, мамуля.

Лида тихо пробирается к Настиной раскладушке, опускается на корточки и трогает Настю за плечо:

— Настюхочка… Там Мишка внизу. Просит тебя на секунду выйти.

Настя открывает глаза, свешивается с раскладушки и заглядывает под стол, чтобы убедиться, спит мать на своем диване или нет.

И тихо говорит Лиде:

— Лидуня, если тебе не трудно, спустись к нему и пошли его… — Настя берет Лиду за воротник, притягивает к себе вплотную и что-то шепчет ей на ухо.

— Что?! Что ты сказала?! — в ужасе отшатывается Лида. И тогда Настя достаточно громко повторяет:

— Я сказала, чтобы он пошел…

Нина Елизаровна на своем диване зажмуривается и зажимает уши руками.

***

На светящемся будильнике два часа ночи. Не спит Нина Елизаровна. Уткнулась глазами в спинку дивана…

Настя не спит на своей раскладушке. Смотрит в закрытую дверь Бабушкиной комнаты, злобно вытирает взрослые слезы с детского лица.

В маленькой комнате все ворочается и ворочается с боку на бок Лида. Тоже никак не может уснуть…

Да и Бабушка — неподвижная, немая, почти не дышащая — вонзила открытые немигающие глаза в потолок, на котором вздрагивает отблеск уличного фонаря.

И всплывают в остатках Бабушкиной памяти ее постоянные беззвучные черно-белые видения…

***

…Тогда, в сорок девятом, она проснулась от звука подъехавших к дому машин. Тихо выскользнула из широченной постели, где на второй подушке сладко посапывал Друг, метнулась к окну и увидела «эмку» и «воронок» у подъезда…

…Потом трясущемуся, растерянному Другу его помощник предъявлял ордер на арест, а еще один подавал Бабушке уже заранее заготовленные листы протоколов, и она, сидя за туалетным столиком в ночной рубашке, подписывала их с одной и другой стороны. Друг увидел, что Бабушка подписывает протоколы, закричал, забился в истерике, упал на колени, подполз к ней, стал целовать ей ноги, рыдая и умоляя не подписывать эти страшные листы.

А Бабушка, боясь поднять на него глаза, поджимала босые ноги под банкетку и ставила одну подпись за другой…

Помощник дал знак увести Друга. И когда дверь за ними захлопнулась, он подошел к Бабушке, намотал ее длинные волосы на правую руку, а левой стал расстегивать ширинку своих форменных галифе…

***

В день Бабушкиного рождения утро, как всегда, началось с дикой суматохи: уже готовая к выходу из дома Лида мечется по квартире.

— Где мои перчатки? Мама, ты не видела моих перчаток? Бабушка, с днем рождения! Прости меня, миленькая… Голова кругом… Ну где же мои перчатки?!

Нина Елизаровна вынимает Лидины вещи из шкафа, стопкой складывает их на диван.

— Лидочка! Паспорт, билет на самолет и деньги будут лежать вот здесь. Да! Бабушка подарила тебе к отпуску пятьдесят рублей!

— Бабуленька, спасибо, родненькая… Господи, ну где же перчатки?!

Настя в одних трусиках и короткой ночной рубашке убирает свою раскладушку.

— Ты эту кофточку берешь с собой? — спрашивает Нина Елизаровна.

— Мама, успеется с кофточкой! Я на работу опаздываю! Где мои перчатки?

— Завтра в шесть утра тебе улетать! Когда ты думаешь собирать вещи? Сегодня весь вечер у нас будет народ!

— Боже мой, еще вчера перчатки лежали перед зеркалом в прихожей! Настя, где мои перчатки?

— В машине не можешь без перчаток? — спрашивает Настя.

— Какая машина?! — орет Лида. — Он еще позавчера вечером улетел! Ну где же мои перчатки?

— Слушай, ты с этими перчатками уже всех в доме заколебала! — Настя проходит в прихожую, вынимает Лидины перчатки из своей куртки. — На, подавись своими перчатками!

— Мама, ты видишь?! Ты видишь, что это такое растет?! — кричит Лида, но в это время из Бабушкиной комнаты раздается сильный удар корабельной рынды.

Бом-м-м!!! — несется по всей квартире.

— Судно! Судно забыли вынуть из-под Бабушки! — кричит Лида.

— Иди, иди уже со своими перчатками, — говорит ей Настя и проходит в комнату Бабушки. — Привет, Бабуля! Ну что там у нас?

Она довольно ловко вытаскивает судно из-под Бабушки, морщит нос и вопит на всю квартиру:

— Ура! Бабушка покакала!

На вытянутых руках, отвернув голову в сторону, она проносит судно мимо сестры и матери в ванную.

— Милости прошу! Вуаля! Какой цвет! А запах! Кристиан Диор!

Она сливает судно и начинает его мыть щеткой.

— Что ни говори, а в жизни всегда есть место подвигу! Да, Лида?

— Дура малолетняя! Раз в жизни… И то умудрилась спектакль устроить! — почему-то обижается Лида и выскакивает за дверь.

Настя выходит с чистым судном из ванной и уже без ерничества, спокойно просит мать:

— Мамуль, подмой Бабушку сама. Мне, наверное, с этим не справиться.

Нина Елизаровна берет Настю за уши, притягивает к себе и целует ее в нос…

***

В теплой курточке, в джинсах, заправленных в резиновые сапожки, и в спортивной шапочке Настя стоит в кухне и записывает все, что говорит Нина Елизаровна:

— Черный хлеб — целый. И два батона белого по двадцать две. Виктор Витальевич любит по двадцать две. И обязательно смотайся в «Прагу»! Там могут быть крутоны из ветчины. Помнишь, я к Новому году покупала? Так… Нас — трое, Виктор Витальевич — четыре, папа — пять, Евгений Анатольевич — шесть.

— Что еще за Евгений Анатольевич?

— Я тебе уже говорила. Возьмешь шесть штук. Ясно?

— Да. А Бабушка будет опять овсянку жрать?

— Настя!.. А бабушке там же купишь две куриные котлетки. — Нина Елизаровна лезет в шкафчик за деньгами и видит несколько трешек, лежащих отдельно. — А это что за деньги?

— Стипуху вчера получила.

— Очень кстати. А почему так мало?

— Елки-моталки! — вспоминает Настя, открывает холодильник и достает из морозильной камеры смерзшийся пакет. — Я же к сегодняшнему дню языки достала! Шесть сорок за них отдала! Мамуля, их же нужно срочно разморозить!

— Языки? Настя! Немедленно признавайся, где ты достала языки?

— Мам, знаешь, есть такой анекдот: что такое «коммунизм»? Это когда у каждого советского человека будет свой знакомый мясник в магазине. Вот мы сегодня и заглянем в наше светлое будущее.

— Это безнравственно, Настя! И отвратительно!

— Зато вкусно! Давай деньги, я пошла. — Настя вынимает из рук матери деньги, берет сумку и уже в дверях говорит: — Ма, я заскочу на рынок? Папа очень любит кинзу. Куплю ему пучок?

— Купи… — растерянно говорит Нина Елизаровна.

***

Троллейбусная остановка точно напротив Лидиной работы.

Лида выскакивает из троллейбуса, перебегает тротуар и плечом толкает старинную роскошную стеклянную дверь своего учреждения.

И тут же, в тамбуре, перед второй, тоже прозрачной дверью, Лиду останавливает молодая печальная женщина с пятилетним мальчиком.

— Простите, пожалуйста. Вы — Лида?

— Да. А собственно…

— Я Надя. Жен? Андрея Павловича.

Лида зажмуривается, нервно трет руками лицо.

— Простите меня, Лидочка, — с трудом говорит Надя. — Но мне сейчас просто не к кому…

— Что вы, что вы… Это вы меня простите… Это я… — сгорая от стыда, бормочет Лида.

— Вы уже знаете? — горестно спрашивает Надя.

— Что-нибудь с Андреем Павловичем?!

Маленький мальчик крепко берет Лиду за руку, поджимает ноги и пробует качаться, держась за руку матери, а второй — за руку Лиды.

— Они уехали вместе на юг. С вашей подругой. С Мариной…

— Нет! Нет! Нет! — в отчаянии кричит Лида. — Это ошибка! Этого не может быть!

Все сильнее раскачивается мальчик.

— Она вылетела вчера. Вслед за ним.

— В Адлер? — зачем-то спрашивает Лида.

— В Ялту. Он в последний момент поменял билет на Симферополь.

Мальчик раскачивается все сильнее и сильнее. Обе женщины уже еле стоят на ногах…

— Лидочка… Вы не могли бы как-нибудь с ней связаться? Попросите ее не делать этого! Двое детей… Второму — десять месяцев. Он с моей мамой сейчас… Костя! Отпусти тетину руку! Ты же видишь, как ей тяжело!

— Ничего, ничего… Он легкий, — говорит Лида.

— Если он от нас уйдет… У меня даже специальности никакой. Помогите мне, Лидочка! Умоляю вас… — плачет Надя.

***

За внутренней стеклянной дверью военизированная охранница с булыжным рылом проверяет пропуска. У служебного люда… А за внешней — бежит, торопится, плетется, едет, мчится, тормозит и снова срывается с места осенняя утренняя Москва…

***

После курсов Евгений Анатольевич прибегает в свой гостиничный номер переодеться. В руках у него уже поздравительный тортик.

Вместо пожилого туркмена с «Панасониками» соседом его оказывается здоровенный молодой мужик в одних кальсонах.

— О! У меня новый сосед? — радушно говорит Евгений Анатольевич. — Здравствуйте, здравствуйте.

Сосед внимательно смотрит на Евгения Анатольевича:

— Слава Богу! Я-то думал, придет сейчас какой-нибудь старый хрыч — с ним и каши не сваришь. Здоров! — Он протягивает руку. — Дмитрий Иванович! Можно просто — Митя.

— Евгений Анатольевич.

— Порядок! Значит, так… Тебе сколько, Жека?

— Чего?

— Лет.

— А… Пятьдесят четыре.

— Ладно. Скажем — сорок пять. Ты выглядишь — зашибись! Объясняю: заклеил двух телок. Придут к пяти. У меня — две бутылки самогона, баночка килек и… вот твой тортик. Одна, чернявенькая, тебе. Не то евреечка, не то армянка. Они, знаешь, какие заводные? Только туда рукой, а ее уже всю трясет! А вторая, беленькая, мне. Годится? После захочешь — махнемся. Они, по-моему, на что хошь подпишутся! И главное — потом не надо три дня на конец заглядывать. Одна в судомойке, вторая на раздаче в каком-то пищеблоке. А там, сам знаешь, осмотр за осмотром. Так что и тут порядок в танковых войсках! Учись!

— Видите ли, Митя, дело в том, что я вряд ли смогу…

— Главное, не тушуйся, Женька! Я ж с тобой! Сели, по стакану, килечка-шмилечка, две-три дежурные хохмы, гасим свет, и… понеслась по проселочной!

— Вы меня не поняли, Дмитрий Иванович. Я сегодня приглашен в гости. На день рождения.

— Вот так уха из петуха! — растерянно чешет в затылке Митя. — Что ж мне с двумя-то делать?..

Евгений Анатольевич оглядывает здоровенного Митю и говорит:

— Да вы и с двумя справитесь.

— Я не за себя боюсь. Я и трех до мыльной пены загоню. Лишь бы они из-за меня не перецарапались… Мне сейчас эта гласность совершенно ни к чему.

— А вы надолго? — вежливо спрашивает Евгений Анатольевич и начинает переодеваться.

— Да нет! Всего-то на пару дней. Специально на сутки раньше выехал — погулять…

— Командировка?

— На партактив вызвали, будь он неладен! Будто мы там у себя в горкоме все пальцем деланные! Да, Евгений, подвел ты меня. Сильно подвел!

***

От холодного ветра Мишка прячется в телефонной будке, стоящей неподалеку от Настиного дома, и неотрывно следит за проездом, откуда должна появиться Настя.

Но вот и Настя. Тащит тяжеленную сумку. С перевязанной головой под «адидасовской» шапочкой Мишка выползает из своего укрытия и неверными шагами идет Насте навстречу.

Увидев Мишку, Настя останавливается у своего подъезда, улыбается и приветливо говорит ему:

— А я уж думаю, куда ты подевался! Хорошо, что встретила…

И тогда Мишка бежит к ней радостно и раскрепощенно.

— Тихо, тихо, тихо, — останавливает его Настя. — Я тут для тебя одну любопытную книжечку достала. Как будущему юристу…

Настя вытаскивает из накладного кармана продуктовой сумки небольшую книжку с бумажной закладкой в середине.

— Называется «Уголовный кодекс РСФСР». Вот слушай… — Настя открывает кодекс в месте закладки и начинает читать вслух: — «Статья сто девятнадцатая. Половое сношение с лицом, не достигшим половой зрелости, наказывается лишением свободы до трех лет. Те же действия, сопряженные с удовлетворением половой страсти в извращенных формах…» На это у тебя, слава Богу, ума не хватило, так что, думаю, трех лет вполне достаточно. Держи!

Она сует Мишке за пазуху кодекс и добавляет без всяких улыбок:

— И учи это наизусть, сволочь. Если еще ко мне хоть один раз приблизишься — сидеть тебе от звонка до звонка! Понял, дерьмо собачье? И вали отсюда, чтобы я тебя больше никогда в жизни не видела! «Малыш»…

И Настя входит в свой подъезд.

***

Бабушка лежит под свежим пододеяльником. На ней какой-то пестрый праздничный халатик, головка тщательно причесана.

В комнату входит Нина Елизаровна:

— Мамочка, я хочу прикрыть к тебе дверь. Там на кухне такое! Настя, дуреха, во все чеснок сует. Шурует — просто загляденье! Я ее, по-моему, такой еще в жизни не видела!

Бабушка в упор, не мигая, смотрит в лицо дочери.

— Тебе что-то нужно? — не понимает Нина Елизаровна.

Но старуха отводит глаза, и Нина Елизаровна закрывает дверь.

Теперь взгляд Бабушки скользит по стене с фотографиями и останавливается на старом снимке начала пятидесятых. Бабушка тех лет сидит на гнутом венском стуле, а сзади, обняв ее за плечи, стоит двенадцатилетняя Нина с ровненькой челочкой над бровями.

Бабушка все вглядывается и вглядывается в эту фотографию, и лицо дочери заполняет остатки ее сознания…

***

…Плохо и скудно одетая девочка Нина — самая старшая среди полутора десятка маленьких ребятишек, закутанных в какое-то немыслимое тряпье.

Нина учит малышей играть в «классы», сама скачет с ними на одной ноге, кого-то утешает, кому-то вытирает нос, помогает крутить скакалку…

Вокруг ни деревца, ни кустика — только вытоптанный сотнями ног земляной плац… А потом Бабушкино сознание расширяется, и она уже видит за плацем бараки, а впереди — высокий бетонный забор с металлическими штангами, загнутыми внутрь зоны…

И туго натянутую колючую проволоку между этими штангами…

И вышки с часовыми по углам забора… Вот и сама Бабушка… Она стоит в общем сером замершем строе женщин-зечек. А за спиной этого строя играют в «классы», прыгают, смеются и плачут их дети. Дети, живущие в лагере со своими заключенными матерями…

Но вот строй по команде поворачивается и становится колонной.

Конвой берет оружие на изготовку. Распахиваются ворота зоны, и женскую колонну уводят на работы за пределы лагеря. Девочка Нина с челкой из-под платка смотрит вслед колонне — ждет, оглянется мать или нет…

Оглянулась! Да еще и рукой помахала!.. И счастливая улыбка озаряет лицо голодной одиннадцатилетней Нины.

Остаются на плацу только Нина да десятка полтора заключенных ребятишек — от трех до восьми лет…

***

На Ленинградском проспекте, в аэровокзале, Лида протаптывается к кассовому окошку и робко спрашивает:

— Вы знаете, у меня на завтра, шесть десять утра, билет «Москва — Адлер»… Я не могла бы его поменять?

— На что? — слегка раздраженно спрашивает кассирша.

Лида вздыхает, проглатывает комок, собирается с силами и говорит:

— На деньги…

***

Она открывает дверь квартиры, когда Нина Елизаровна и Настя уже вовсю готовят на кухне разную еду к Бабушкиному дню рождения.

— Ой, как здорово! — в восторге кричит Настя. — Лидуня пришла!

— Тебя пораньше отпустили? — радуется Нина Елизаровна.

— Да, мои родные! Да, мои хорошие! — Лида выгружает из сумки бутылку водки, бутылку коньяка, роскошную яркую бутылку «Чинзано». — Оказывается, меня еще вчера отпустили и вообще заменили!

Несмотря на то что последнюю фразу Лида произносит с очаровательной ироничной непосредственностью, Настя и Нина Елизаровна успевают тревожно переглянуться.

— Откуда это, Лидочка? — осторожно спрашивает Нина Елизаровна.

Но Лида пропускает вопрос матери мимо ушей и звонко, чуточку излишне нервно предлагает:

— Девушки вы мои любимые! Давайте, пока никого нет, шлепнем по разминочному рюмашу просто так — друг за друга! Я — водку.

— Я — коньяк, — говорит Нина Елизаровна.

— Я — капельку этой штуки… — Настя показывает на «Чинзано».

— Это «Чинзано», дурашка! — кричит Лида. — Италия! Напиток богов!

Каждая открывает «свою» бутылку, наливает, чокаются, и Лида одним махом выпивает полную рюмку водки, Нина Елизаровна — половину рюмки коньяку, Настя отпивает самую малость.

Она видит на бутылочных этикетках чернильные печати.

— Ресторанные?

— Сколько же это стоит?! — пугается Нина Елизаровна.

— Девочки! Кисаньки вы мои! — В голосе Лиды уже появились хмельные интонации. — Плюньте! Какая разница — сколько? Откуда? Пусть наш дом будет полная чаша!

Тут Лида не выдерживает нервно-веселого напряжения и, разрыдавшись, падает на стул, обхватив руками голову.

Нина Елизаровна и Настя бросаются к ней, но в эту секунду раздается звонок в дверь.

— Боже мой! Кого черт несет раньше времени?! — Нина Елизаровна силой поднимает Лиду, тащит ее в ванную. — Доченька… Любимая, успокойся, маленькая моя… Успокойся, девочка… Настя!!! Открой дверь! Займи как-нибудь…

***

…Без пиджака, в женском фартуке с оборочками, Евгений Анатольевич сидит на кухне и чистит картошку.

Настя нарезает хлеб, великосветски прихлебывает «Чинзано».

— Ах, Евгений Анатольевич! Вы уж извините, что я вас так напрягаю, но когда собираются, как сказала мама, только свои…

— Что вы, Настенька! Наоборот, мне очень приятно…

Шумит вода в ванной, доносятся до кухни всхлипы, какое-то неясное бормотание. Настя осторожно прикрывает ногой застекленную дверь кухни и говорит с преувеличенной экзальтацией:

— Обожаю «Чинзано»! Италия… Напиток богов! Правда, сейчас, когда я готовлюсь стать матерью…

— Как? — улыбается Евгений Анатольевич.

— Я говорю, приходится ограничивать себя перед родами.

— А-а! — Евгений Анатольевич весело смеется и тут же включается в игру: — И когда же это должно произойти?

— Месяцев через семь, через семь с половиной… Шум воды прекращается, и слышен голос Нины Елизаровны:

— Настюша, у нас кто-нибудь есть?

— Все нормально, мамуля! Только свои.

— Иди, Лидочка, одевайся, я пол подотру, — слышится голос Нины Елизаровны.

Дверь ванной распахивается, и оттуда с мокрой головой, почти голая, выходит зареванная Лида.

Увидев незнакомого мужчину в фартуке с оборочками, Лида взвизгивает, прикрывает грудь руками и скрывается в комнате с криком:

— Идиотка малолетняя!!!

Настя спокойно приканчивает рюмку с «Чинзано» и спрашивает у смущенного и растерянного Евгения Анатольевича:

— Как по-вашему, Евгений Анатольевич, Бермудский треугольник действительно существует или это так — трепотня, чушь собачья?..

***

Намазанные, приодетые и причесанные Нина Елизаровна, Лида и Настя, а также Евгений Анатольевич, в фартуке с оборочками, заканчивают накрывать праздничный стол в большой комнате.

— Ты почему в джинсах? — шипит Нина Елизаровна на Настю.

— Мне так удобнее, мам. Евгений Анатольевич, будьте добры, принесите, пожалуйста, блюдо с языком. Оно в кухне на подоконнике.

— Один момент! — И Евгений Анатольевич с удовольствием бежит в кухню.

— Какой еще язык? Откуда у нас язык? — удивлена Лида.

— Анастасия — добытчица. Волчица! — отвечает Нина Елизаровна.

— Ох, как я не люблю этого! Все эти дела торгашеские…

— А жрать любишь? — в упор спрашивает Настя.

— Очень. Но…

— Вот и заткнись, — говорит ей Настя.

— Девочки! — Нина Елизаровна показывает глазами на входящего с блюдом Евгения Анатольевича. — Девочки!

Раздается несмелый короткий звонок.

— Твой пришел, — говорит Нина Елизаровна Насте.

Настя бросается в переднюю. Евгений Анатольевич поспешно снимает фартук, но запутывается в завязках на спине. Нина Елизаровна подходит к нему сзади, помогает развязать тесемки:

— Да не нервничайте вы так, Женя… В прихожей Настя повисает на отце:

— Папуля! Ура!.. А я тебе кинзу купила! Александр Наумович смущенно улыбается — руки у него заняты кларнетом в футляре, огромным букетом цветов, туго набитой сумкой. Он чмокает Настю в макушку:

— Ну погоди, погоди, дочура…

Через голову Насти он печально-влюбленно смотрит на Нину Елизаровну, видит рядом с ней незнакомого мужчину и тут же говорит быстро и сбивчиво:

— Лидочка! Здравствуй, детка… Настюхочка, возьми пакет… Тут тебе ужасно семитские кроссовки и… Нинуля! Ниночка, поздравляю тебя с днем рождения мамы! Мои прислали еще и лекарства для нее из Тель-Авива… Самое эффективное средство для послеинсультников! Буквально чудодейственное! Патент на это лекарство у Израиля закупили буквально все страны мира. Ну, кроме нас, естественно…

Лида и Нина Елизаровна целуют Александра Наумовича, Настя помогает отцу снять пальто.

— Сашенька, познакомься, пожалуйста, это Евгений Анатольевич — мой друг. Евгений Анатольевич, а это мой второй муж — отец Насти.

— Гольдберг, — представляется Александр Наумович. — Не против?

— Что?.. — не понимает Евгений Анатольевич.

— Это папа так бездарно шутит, Евгений Анатольевич. Не обращайте внимания, — говорит Настя. — Неудавшийся вундеркинд, вечная запуганность, три класса церковно-приходского хедера…

— Что же вы так о папе, Настенька?.. — огорчается Евгений Анатольевич.

Но Александр Наумович весело смеется, удивленно и гордо разглядывая Настю, и говорит:

— Девочки, распатроньте сумку до конца. Я там ухватил какой-то продуктовый заказик в нашем театре. Ничего особенного. Вы же знаете, оркестру, как всегда, в последнюю очередь и что останется.

Но тут раздается второй звонок. Он совершенно не похож на звонок Александра Наумовича — долгий, требовательный и, кажется, даже в другой тональности.

— А это — твой, — говорит Лиде Нина Елизаровна. Появление Виктора Витальевича категорически отличается от прихода Александра Наумовича.

Никакой суетливости, никакого смущения. Каждое движение его крупного тела, облаченного в дорогой костюм, исполнено самоуважения и достоинства.

— Здравствуй, Лида. — Он подает дочери горшочек с цикламенами и небольшой электрический самовар, расписанный хохломскими узорами. — Это Бабушке. Как она?

— Спасибо, папа.

— Как жизнь, Настя? — И, не ожидая ответа, протягивает Нине Елизаровне бутылку дорогого коньяка. — Здравствуй, Нина. Поставь на стол, пожалуйста.

— Здравствуй, Витя, раздевайся.

Виктор Витальевич еле кивает Александру Наумовичу и вопросительно поднимает брови, глядя на Евгения Анатольевича.

— Это мой близкий друг Евгений Анатольевич, — с легким вызовом говорит Нина Елизаровна. — Познакомьтесь, Женя. Виктор Витальевич — мой первый муж.

— Очень приятно, — радушно улыбается Евгений Анатольевич.

Но Виктор Витальевич сразу же делает попытку определить разницу положений:

— М-да… Забавно. Ну что ж. Вы знаете, я только что с заседания президиума коллегии…

— Это наверняка безумно интересно, — безжалостно прерывает его Нина Елизаровна. — Но если ты поможешь расставить стулья…

***

Сильно хмельной Мишка сидит в детском «Кафе-мороженом».

А вокруг — мамы с маленькими ребятишками, бабушки с внуками, за угловым столиком — здоровый парняга с двухлетним сынишкой на руках, с женой и детенышем в складном креслице на колесиках.

Допивает Мишка шампанское, отыскивает мутным глазом официантку:

— Еще фужер!..

— Уже четвертый, — говорит официантка и кладет Мишке счет.

— Не считай. Неси! — Мишка бросает двадцать пять рублей на стол и неожиданно для самого себя говорит: — Я за вас кровь в Афгане проливал!

Официантка приписывает к счету, дает сдачу и приносит Мишке шампанское.

Отхлебывает Мишка полфужера, обводит соловым взглядом столики, и начинает ему казаться, что за каждым столом сидит Настя!..

За одним — Настя кормит с ложечки годовалого…

За другим — Настя с двумя близнецами!.. За третьим — Настя с грудным младенцем на руках!..

За четвертым, в углу, — Настя с малышом в складном креслице, а рядом с Настей — молодой, здоровый парняга с двухлетним сынишкой на руках…

Мишка залпом допивает фужер и кричит истошно на все кафе:

— Настя!!! Настя!.. — И роняет голову на стол.

В испуге начинают плакать дети. Молодой здоровенный парень передает жене сына и… выезжает из-за стела в инвалидной коляске. Он подкатывает к Мишке и трогает его за плечо:

— Не шуми, браток. Дети пугаются.

Мишка поднимает тяжелую голову, тупо смотрит на парня:

— А ты кто такой?

— Да никто я. Не шуми.

— Я Афганистан прошел! — кричит Мишка и начинает сам верить в то, что воевал в Афганистане.

— Один? — спрашивает парень.

— Чего «один»?..

— Один прошел, что ли?

— Я душу свою там оставил!

— А я — ноги. Чего же теперь, детей пугать? Уходи отсюда.

— Извини… Извини, корешок, — лепечет Мишка.

***

В большой комнате за накрытым столом все сидят полукругом, лицом к распахнутой двери Бабушкиной комнаты, а Виктор Витальевич стоя произносит тост:

— «…коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!..» — настоящая русская женщина, прошедшая вместе со своей страной, своей Родиной, тяжелый и славный путь, сумевшая сохранить и твердость характера, и нравственную чистоту своей души. Да, да! Души!.. «Души прекрасные порывы» старейшины этой семьи в трудные годы стагнации дали возможность ее дочери, моей бывшей жене, закончить исторический факультет Университета имени Михаилы Васильевича Ломоносова, а нашей дочери Лидии получить диплом Института Плеханова! Смею надеяться, что и младшая ее внучка — Анастасия, если сумеет избежать нынешнего тлетворного и разлагающего влияния некоторых, «родства не помнящих» сил, пытающихся сегодня ошельмовать и принизить весь пройденный нами более чем семидесятилетний путь, тоже станет полезным членом общества. И, перефразируя строки одного из лучших поэтов нашей эпохи, так и хочется пожелать вам, уважаемая виновница сегодняшнего торжества: лет до ста расти вам без старости! Год от года цвести вашей бодрости!..

Виктор Витальевич заглядывает в Бабушкину комнату и приветственно поднимает рюмку:

— Стоя! Стоя! За Бабушку все пьем стоя!

Все послушно встают. Лида бросает взгляд на отца и даже глаза прикрывает от стыда и злости…

Евгений Анатольевич, ошарашенный тостом Виктора Витальевича, смотрит на Нину Елизаровну. Та успокоительно берет его за руку и говорит прямо в маленькую комнату:

— С днем рождения тебя, мамочка! Поправляйся!

— Привет, Бабуля! — кричит Настя и толкает отца коленом.

С трудом сдерживая смех, Александр Наумович подмигивает Насте и залпом выпивает рюмку водки.

Все стоящие у стола тянутся бокалами в сторону Бабушкиной комнаты, а Бабушка неподвижно лежит в своей старинной кровати красного дерева и очень смахивает сейчас на покойницу: глаза закрыты, количество и расположение поздравительных цветов, окружающих ее сухонькое, бездыханное тельце, совершенно соответствуют погребальным.

Так как это приходит в голову одновременно всем, то и оцепенение тоже становится всеобщим и жутковатым…

Длится оно, к счастью, всего несколько секунд, потому что Бабушка вдруг приоткрывает один глаз и чуть подрагивает пальцами правой руки.

Все облегченно вздыхают, шумно садятся за стол и начинают быстро закусывать…

— Неужели это настоящий язык?! — в восторге восклицает Александр Наумович. — Откуда?! Я уже забыл, как он выглядит!

***

В вагоне метро пьяный Мишка нависает над сидящим молоденьким сержантом милиции. У сержанта слипаются глаза от усталости.

— Слушай, друг… Я с дежурства. Сутки не присел. Понял? Отвяжись ты от меня, ради Христа!

— А если она скажет, что мы… это самое… Вернее, она… Так сказать, добровольно? — спрашивает Мишка.

— Все едино — сидеть тебе как кролику.

— А если я люблю ее?

— Вот и люби. Сидя. И тебя там, в колонии… любить будут.

— Как это?

— Как, как! Через задницу — вот как! Там, кто за малолетку попал — сразу оприходуют!

— Так я и дался!

— Спрашивать тебя будут! Ножик к глотке и… Как ее звали?

— Настя.

— Вот и ты у них весь свой срок будешь — «Настя»!

Поезд замедляет ход. Милиционер видит название станции, вскакивает, продирается к выходу. Мишка придерживает его за рукав:

— Погоди… Я еще спросить хотел…

— Пошел ты! — вырывается от него сержант. — Из-за тебя остановку свою проехал! Нашкодят, сволочи, а потом…

И выскакивает из вагона. А поезд увозит Мишку далеко.

***

На кухне Нина Елизаровна держит поднос с чайной посудой и спрашивает Евгения Анатольевича:

— Донесем?

У него руки заняты чайником, заваркой, тортиком…

— Вдвоем-то? — улыбается Евгений Анатольевич. — Да запросто!

Они осторожно выбираются из кухни.

— Знаете, Женя… Может быть, мне действительно съездить к вам ненадолго? Я так давно не была на море! Вы мне завод покажете…

Евгений Анатольевич счастливо прикрывает глаза, наклоняется и целует Нине Елизаровне руку, держащую поднос.

— Адом пока возглавит Лида, — шепчет ему Нина Елизаровна. — Так сказать, пробный шар…

Когда они садятся за стол, Виктор Витальевич поднимает рюмку:

— А теперь — за Лидочкин отпуск! За Лидочкин Адлер! Нина Елизаровна, Настя и Евгений Анатольевич переглядываются.

— Нет, — решительно говорит Лида. — За отпуск мы пить не будем. Тем более за Адлер.

— Но тебе же на работе дали отпуск?!

— Да. И я постараюсь использовать его на поиски другой работы.

— Я прошу объяснений! — требует Виктор Витальевич.

— Ну не хочет Лидочка ехать в этот вонючий Адлер! — резко говорит Нина Елизаровна. — Наверное, у нее есть свои соображения.

— Какие еще соображения?! Пусть скажет!

— «А из зала кричат — давай подробности!» — поет Настя. — Действительно! Какие у простого советского человека секреты от коллектива?! Общественное превыше личного! Да, Виктор Витальевич?

— Тебя вообще пока никто не спрашивает, сопливка!

Александр Наумович шлепнул рюмку водки, жестко сузил глаза:

— Я попросил бы вас, Виктор Витальевич, разговаривать с моей дочерью в ином тоне.

— Все, все, все! — вскакивает Лида. — Сашенька! Не обращайте внимания… А ты, папа, не смей цепляться к Насте! К вопросу об отложенном отпуске!

Лида достает из комодика пятьдесят рублей и яркий пакет с купальником. Проходит в комнату Бабушки, кладет пятидесятку на столик у кровати:

— Бабуля! Милая… Я возвращаю тебе эту дотацию, которую наверняка у тебя выпросила для меня мама… Это раз! Второе. — Лида подходит к столу, обнимает сзади Настю за плечи: — Настюха! Прими в дар купальничек. Не обессудь, старушка, Гонконг, дешевка, всего пятьдесят рэ. Но от чистого сердца.

— Что ты, Лидуня, — растроганно произносит Настя. — Купальник — прелесть! О таком мечтать и мечтать… Просто он мне сейчас совсем ни к чему.

— К лету, Настюшка. Бери!

— К лету — тем более… Не нужно, Лидуня. Оставь себе, родная.

— Почему? — огорчается Лида.

— Да потому, что я уже месяца полтора-два как беременна. Представляешь, как я буду выглядеть летом? — улыбается ей Настя.

Над столом нависает жуткая тишина…

…Бабушка смотрит в большую комнату. Тревожно вздрагивает правый уголок беззубого рта. Она поднимает руку, цепляется за веревку от рынды и…

Бом-м-м!!! — медный гул тревожно заполняет квартиру.

Настя бросает взгляд на часы и включает телевизор.

***

Неподалеку от Настиного дома из уличной урны валит дым, вырываются языки пламени. Продрогший и нетрезвый Мишка методично вырывает из Уголовного кодекса страницу за страницей, бросает их в полыхающую урну.

— Хулиган! — несется из форточки на третьем этаже. — Вот я сейчас в милицию позвоню!

Мишка поднимает печальные глаза, бормочет себе под нос:

— Вали, тетка… Звони. Я уже в тюрьме…

***

На экране телевизора Хрюша склочничает со Степашкой, а «дядя Володя» сладким голосом изрекает тоскливые дидактические истины…

Со своего ложа Бабушка неотрывно следит за экраном.

Теперь за столом все сидят так, чтобы не перекрывать Бабушке телевизор. Первый шок от Настиного сообщения прошел, и в комнате стоит дикий гам. Только Евгений Анатольевич испуганно помалкивает, не считая себя вправе вмешиваться в чужие семейные дела…

— Я сейчас же звоню прокурору района — это мой старый товарищ, — и мы этого мерзавца изолируем минимум лет на десять! — говорит Виктор Витальевич.

— Так я его вам и отдам! Держите карман шире! — заявляет ему Настя. — И про десять лет не смейте врать! Статья сто девятнадцатая, часть первая, — до трех лет! И все!

— А мы оформим это как изнасилование!

— А я на вас — в суд за клевету! И не лезьте не в свое дело!

— Но он же тебя предал!!! — кричит Нина Елизаровна. — Он посмел усомниться…

— Он перетрусил, мама! Испугался, и от страха, как дурак…

— Нужно немедленно организовать аборт! — заявляет Виктор Витальевич. — Лида, у тебя есть свой доктор по этому профилю?

— Откуда?!

— Но ты же взрослая женщина…

— У меня хахаль был достаточно опытный и осторожный!

— Хорошо. Достанем. Аборт необходим!

Александр Наумович выпивает рюмку водки, складывает из своих длинных музыкальных пальцев выразительную фигу и сует ее под нос Виктору Витальевичу.

— Молодец, папуля! — восхищается Настя. — Ешь кинзу!

— Яблочко от яблоньки… — язвит Виктор Витальевич.

— Ну зачем же так? — брезгливо говорит Евгений Анатольевич.

— А вы-то тут при чем? — взрывается Виктор Витальевич.

— Он при чем! Он при чем! Он — мамин друг! — кричит Настя.

— Но почему Настя?! Почему она?! — бьется в истерике Лида. — Это я… я должна была! Сейчас моя очередь рожать!

— Лидка, милая, прости меня… Так получилось… — умоляет ее Настя. — Я этого сама хотела! Очень! Очень! Очень!

— Как ты можешь говорить об этом так бессовестно?! — стонет Нина Елизаровна. — Этого стесняться надо!

— Да почему?! Почему, черт бы вас всех побрал?! — орет Настя. — Я хочу родить ребеночка — чего я должна стесняться?!! Ты двоих родила — не стеснялась же?!

— Я от мужей рожала! — В защиту своей нравственности Нина Елизаровна широким жестом обводит стол с мужьями.

— Тебе никто не мешает еще раз родить от Евгения Анатольевича! Пожалуйста!

— Дура! Замолчи сейчас же! — в ужасе кричит Нина Елизаровна.

— В конце концов, это отвратительно и противоестественно, — говорит Виктор Витальевич. — Забеременеть в пятнадцать лет…

Александр Наумович выпивает рюмку, закусывает и замечает:

— Вот если бы вы, Виктор Витальевич, забеременели — это было бы и отвратительно, и противоестественно. А девочка в пятнадцать лет… Чуть рановато… Но — ничего страшного.

— Может быть, для вашего племени и ничего страшного, но вы живете в России, сударь! И извольте этого не забывать!

— Послушайте, вы ведете себя уже непристойно, — неожиданно твердо говорит Евгений Анатольевич. — Эдак можно бог знает до чего договориться.

Но Виктора Витальевича уже не остановить:

— Что же это вы, Александр Наумович, в прошлом году со своей мамашей, сестричкой, ее мужем и племянниками туда не выехали? Где же ваш хваленый «голос крови»?

Александр Наумович улыбается, наливает себе водки и выпивает.

— Мой «голос крови» — в любви к моей дочери. К Ниночке — женщине, которая ее родила… К вашей Лиде, которая при мне стала хорошим взрослым человеком… И в дурацком, чисто национальном, еврейском оптимизме — в извечном ожидании перемен к лучшему.

— Папочка… — Настя целует отца в лысину. — Кинзу хочешь?

Виктор Витальевич вздыхает и скорбно произносит:

— О чем может идти речь, когда великую страну раздирают пришлые, чуждые и изначально безнравственные…

— Да заткнись ты! — рявкает Лида. — Что за гадость ты мелешь?! И отодвинься сейчас же! Ты Бабушке перекрываешь телевизор.

— Что же делать?! Что же с Настенькой-то делать? — заламывает руки Нина Елизаровна. — Женя! Ну хоть вы-то…

— Наше поколение… — не унимается Виктор Витальевич.

— Плевать я хотела на ваше поколение! — кричит ему Настя. — Я свое поколение выращу! Такое, какое вам и не снилось!

Александр Наумович выпивает рюмку водки, берет Настю за уши, притягивает к себе и целует в нос. Так, как это делала Нина Елизаровна. И спрашивает тихо и серьезно:

— А кого ты хочешь — мальчика или девочку?

Тут Настины глаза наполняются слезами. Чтобы не заплакать, она усмехается, смотрит на мать, на Лиду, на Евгения Анатольевича и говорит:

— Девочку.

***

Неотвратимо, как статуя поддавшего Командора, Мишка приближается к Настиному дому…

***

На кухне тихо плачет Нина Елизаровна:

— …и опять у нас роман не получается… Только что-нибудь решу — все опрокидывается. Почему так не везет, Женечка?

— Ничего не опрокинулось, Ниночка… Ничего не изменилось! — обнимает ее Евгений Анатольевич.

Господи, Женя!.. Как же вы не понимаете, что изменения произошли чудовищные и необратимые! Одно дело, когда еще час назад я была матерью двух взрослых дочерей — и это придавало даже некоторую пикантность, — а другое, когда в одно мгновение я превращаюсь в старуху, в бабушку!.. — И Нина Елизаровна снова начинает плакать.

— Какая вы бабушка?! Что вы говорите! Настя родит, дай ей Бог, только в июне. Ко мне мы должны поехать…

— Женя! Вы с ума сошли! Даже на два дня я не смогу оставить беременного ребенка!

***

Мишка подходит к Настиной квартире, нажимает на звонок и не отпускает, пока по ту сторону двери не раздается раздраженный голос Нины Елизаровны:

— Неужели никто не слышит звонка?!

Раздается щелчок, дверь открывается, и Мишка говорит:

— Я люблю ее, Нина Елизаровна.

Из квартиры несутся шум, крики.

Нина Елизаровна выходит на лестничную площадку, прикрывает за собой дверь.

— Я люблю ее, — повторяет Мишка. — Я без нее… Пусть посадят, пусть зарежут там… Позовите ее…

— Ты ее предал.

— Я больше не буду, — вдруг по-детски говорит Мишка.

— Будешь. Один раз предал — еще предашь. Это закон. И потом, ты уверен, что она именно от тебя беременна?

Нина Елизаровна уходит в квартиру. Оскорбительно щелкает замок.

Со звериным воем Мишка барабанит в дверь кулаками…

***

Страшный стук несется по всей квартире.

— Я морду набью этому подонку! — возмущается Виктор Витальевич.

— Он два года в десантных войсках отслужил. Он вас на куски разорвет, — с удовольствием говорит Настя.

— Тогда милицию вызвать. — Виктор Витальевич берет трубку.

— Положи трубку на место! — приказывает Нина Елизаровна.

Стучит Мишка кулаками в дверь, вопит истошно…

— Что ты мучаешь его, Настя?! — кричит Лида.

Пьяненький Александр Наумович наполняет водкой две рюмки:

— Я бы с удовольствием с ним познакомился.

— Ничего интересного, папа. Слабый, бесхарактерный, не очень умный, — говорит Настя. — Наверняка поддатый сейчас. Постучит немного, выйдут соседи по площадке, отправят его в каталажку.

— Нет. Этого допускать нельзя. — Евгений Анатольевич встает из-за стола. — Это постыдно. Как его зовут?

— Мишка… — Настя не на шутку встревожена. — Осторожней, Евгений Анатольевич! Он все приемы знает.

— Нуда авось… — И Евгений Анатольевич направляется к двери.

***

Полумертвый, высохший бабушкин мозг заполняется страшным стуком. Челюсть отвалилась, рот кривится в беззвучном вопле, стекает слюна на подбородок, в широко открытых глазах дикий ужас…

***

— Настя-а-а!.. — кричит Мишка и молотит в квартиру. Но тут дверь неожиданно распахивается, и Мишка видит перед собой Евгения Анатольевича, который говорит ему:

— Михаил, ты бы вел себя поприличнее. А то ты этим только Настю расстраиваешь. А в ее положении сейчас, сам понимаешь, огорчаться нельзя ни в коем случае.

— Ах ты ж, козел старый! Я счас из тебя, курва, такую макаку сделаю — по чертежам не соберут, падла!.. — орет Мишка.

— Ну что же ты так нервничаешь? Приди завтра, трезвенький, поговори как человек. А то соседи сейчас выйдут и отправят тебя куда следует.

— Как же! Выйдут! Никто носа не высунет! Ну, иди, иди сюда, бздила!

— Тьфу ты, Боже мой… Ну как с тобой разговаривать, Миша?

— Да кому ты нужен, сука, со своими разговорами?!

— Вот это верно, — опечаленно говорит Евгений Анатольевич. — Видать, разговорами не обойтись.

Не успевает Мишка принять боевую стойку каратиста, как Евгений Анатольевич дважды резко бьет его в солнечное сплетение — слева и справа.

Он подхватывает падающего, теряющего сознание Мишку, заботливо усаживает его на ступеньки, садится рядом и обнимает его за плечи:

— Ну, все… Все. Успокойся, сынок. Сейчас пройдет… Это ненадолго…

***

Часам к двенадцати ночи обессиленные Нина Елизаровна, Настя и Лида, уже переодетые в старенькое, домашнее, с измученными лицами, сидят за опустевшим столом с грязной посудой, остатками еды и пустыми бутылками.

Бабушкина комната прикрыта.

Лида выливает себе в рюмку остатки коньяка.

Нина Елизаровна нервно трет виски — мучается головной болью.

Настя достает пачку «Пегаса».

— О ребенке подумай, — негромко говорит Лида.

Настя благодарно ей улыбается, комкает пачку и бросает в кучу грязной посуды. И видит на комодике отцовский кларнет.

— Папа опять кларнет забыл…

— Ах, молодец Маринка! — потягивает коньяк Лида. — Ах, хваткая девка! Мощнейшая провинциальная закваска! А ведь какой серенькой мышкой приехала к нам на первый курс!

— Что же делать с квартирой? Надо что-то с квартирой решать, — трет виски Нина Елизаровна. — Появится маленький…

— Маленькая, — поправляет ее Настя.

— Деньги, деньги… — говорит Лида. — Сейчас за деньги…

— Ма, давай красное дерево толкнем — на него жуткие цены сейчас! — оживляется Настя.

— А на что не жуткие? — усмехается Лида.

— Единственное, что от дедушки осталось, — грустно говорит Нина Елизаровна. — Да и не купит никто в таком виде. Реставрировать надо. Опять деньги! Господи-и-и! Да когда же мы жить-то начнем по-человечески?! Ну сколько можно? Ну смешно же прямо! Говорят, говорят, говорят! Уши ведь уже вянут!

***

Не спит Бабушка — внимательно слушает. С тоской оглядывает свою широченную кровать красного дерева… .

***

— Ладно тебе, мамуль… — Настя прижимается щекой к руке Нины Елизаровны. — И так разместимся как-нибудь.

— Мам, у нас выпить нечего? — спрашивает Лида.

— После Александра Наумовича? Ты с ума сошла.

— Спокуха, девочки! — И Настя достает из-за дивана бутылку с итальянским вермутом. — Когда я увидела, что папа уже в мажоре, я тут же заныкала это.

На дне бутылки плещется граммов сто, не больше. Настя разливает «Чинзано» по двум рюмкам — сестре и матери.

— Вуаля! Кто — добытчик? Кто — волчица?!

— А себе, волчица?

— В глухой завязке. Или дети, или поддача!

— Мамуля, давай треснем за Настюху и… Пей, пей, мама! И будем исходить из реальных возможностей… Нам надеяться не на кого.

— Будь счастлива, дочура, — смахивает слезу Нина Елизаровна.

— Настюхочка! Будь здорова, киска! Вперед! — Лида выпивает свою рюмку. — Внимание! Только следите за мыслью. Если шкаф поставить вот так… А мамин диван сюда…

— Правильно! — кричит Настя. — То здесь встанет кроватка! Да?

— Оф корс, май систер! Стеллаж запихивается в нашу комнату…

— А комодик? — спрашивает Нина Елизаровна.

— На помойку! Тогда Настина раскладушка совершенно свободно встает рядом с кроваткой и…

— Ну правильно, — прерывает Лиду Нина Елизаровна. — И судно с бабушкиными делами можно будет выносить только мимо маленького.

— Ма-лень-кой!.. Сколько раз тебе говорить!

— Какая разница, если ребенок будет постоянно дышать миазмами?!

— Чем? — Настя впервые слышит это слово.

— Ну, что в судне бывает из-под Бабушки.

— А-а-а… Но не вечно же это будет? Когда-то же придет и конец. — И тут, судя по тому, как одновременно замолчали мать и сестра, Настя понимает, что этого говорить не следовало. — То есть я хотела сказать…

— Ну что ты за сучка, Настя! — зло говорит Лида. — Как у тебя язык повернулся?!

— Это же твоя Бабушка… — тихо говорит Нина Елизаровна.

— Сами же говорили: «исходя из реальных возможностей»… — виновато бормочет Настя.

***

В своей комнате Бабушка слышит Настин приговор и в панике поднимает трясущуюся правую руку. Цепляется скрюченными пальцами за веревку от колокола и резко дергает…

Но привычного «Бом-м-м!» не раздается. Тяжелый медный язык корабельной рынды отрывается и падает Бабушке точно на голову.

По истощенному, парализованному тельцу Бабушки пробегает предсмертная судорога, а в угасающем мозгу молниями несутся обрывки видений…

***

…Окровавленный Дедушка отшвыривает ее от своих ног…

…Подписывает, подписывает Бабушка протоколы! Друг ползет к ней, плачет, умоляет…

…Наматывает волосы Бабушки на руку помощник Друга, расстегивает ширинку форменных галифе…

…Вышки с часовыми… Строй заключенных женщин… Конвой… За строем одиннадцатилетняя Нина играет с маленькими заключенными детьми…

***

И все! И кажется — умерла Бабушка…

Но Бабушка открывает глаза! Оглядывает комнату, фотографии… Поднимает правую руку, очень осмысленно рассматривает ее. Потом поднимает левую! И наконец, встряхивает своей маленькой птичьей головкой с жидкими седыми волосенками…

Мало того — она пытается приподняться на локте, и это ей удается.

Она садится, осторожно спускает тоненькие подагрические ноги на пол и, придерживаясь за столик, встает в полный рост!..

***

Удрученные концом разговора, Нина Елизаровна, Настя и Лида молча сидят за столом напротив двери в Бабушкину комнату.

Скрипнула дверь… Все трое переглядываются, прислушиваются и вдруг видят, как эта дверь начинает медленно открываться!

От страха и неожиданности они застывают и немеют. Только глаза у всех троих становятся все больше и больше!

Распахивается дверь, и в ее проеме, словно в картинной раме, появляется Бабушка — седая, патлатая, в несвежей ночной рубахе с потеками…

Чтобы не закричать благим матом, Нина Елизаровна зажимает рот руками…

Лида в кошмаре хватается за голову. Настя сидит, не в силах оторвать глаз от этого невероятного явления!..

Бабушка стоит в проеме двери с фингалом под глазом, и вид у нее, прямо скажем, мерзкий. И наглый. И наступательный. И жалкий…

— Вот теперь, когда Бог наконец надо мной смилостивился, — произносит Бабушка скрипучим от долгого молчания голосом, — я на вас всех такое напишу… в эН-Ка-Вэ-Дэ!..

Сидят неподвижно три парализованные кошмаром женщины — сорока девяти лет, двадцати шести и пятнадцати…

И только самая младшая, Настя, постепенно приходит в себя и, не отрывая от Бабушки глаз, негромко говорит:

— Черт побери… Неужели это опять может повториться? Исходя из реальных возможностей…

1990 г.

Ты мне только пиши…

Волков лежал в коридоре хирургического отделения.

В том месте, где стояла его кровать, было совсем темно, и только в конце коридора, на столе дежурной сестры, горела маленькая, приглушенная абажуром лампочка.

В левой руке толчками пульсировала боль. Боль прерывала дыхание, покрывала губы шуршащей корой и сотрясала тело Волкова мелкой непрерывной дрожью. Волков отсчитывал десять толчков и на несколько секунд терял сознание. В себя его приводил далекий свет на столе дежурной сестры, и Волков снова начинал считать.

На десять толчков его хватало…

В какое-то мгновение, кажется, на седьмом толчке, лампа стремительно всплывала вверх, а затем начинала неумолимо двигаться к лицу Волкова, заполняя собой все: пол, потолок, стены и высокие белые двери палат. Весь окружающий мир становился одной только лампой, и Волкову казалось, что теперь он сам несется в это кипящее море света. И столкновение Волкова с этим неумолимым блистающим ужасом рождало десятый болевой толчок, после которого Волков терял сознание. И все начиналось сначала.

Каждый раз, когда сознание возвращалось к нему, он хотел крикнуть сестре, чтобы она потушила эту жуткую лампу, но боялся, что пропустит счет толчков и десятый, самый страшный, придет неожиданно…

И тут Волков услышал, как совсем рядом начала скрипеть дверь. Скрип становился все сильнее и сильнее. Он нарастал медленно и неотвратимо и вдруг почему-то перешел в ровный скрежет танковых гусениц. Острой болью скрежет раздирал барабанные перепонки, и Волкову казалось, что сквозь него идут танки.

«Танки!!! Танки!..» — беззвучно закричал Волков, и грохот моторов и визг танковых траков, скользящих по камням, заполнили его мозг.

Дверь остановилась. Танки исчезли. И в наступившей тишине Волков услышал, как кто-то тихо и отчетливо спросил:

— Как этот?.. Из цирка?

И кто-то в ответ промолчал.

***

Отец Волкова был посредственный художник и чудесный человек, а мать — веселая, остроумная и немного взбалмошная женщина.

Война застала четырнадцатилетнего Волкова в Териоках, в детском доме отдыха Литфонда, куда устроила его мать через одного знакомого литератора.

В доме отдыха было скучно. Волков слонялся по берегу залива и получал выговоры за опоздание на ужин. И когда началась война и мать примчалась за ним в Териоки, Волков был обрадован тем, что его увозят из этого нудного, пахнущего хвоей дома…

По дороге в Ленинград Волков видел двигающиеся в разных направлениях войска и дым на горизонте.

Через несколько дней мать испекла ему на дорогу шарлотку с яблоками, посадила в вагон, переполненный теми же самыми литфондовскими детьми, и отправила за Ярославль, в Гаврилов-Ям.

Там Волков познакомился с красивым смуглым мальчишкой с длинными, как у обезьяны, руками. Мальчишка играл в баскетбол и лихо «жал» стойки. Звали его Сашка Рейн. Он был племянником одной известной переводчицы и жил у нее в Ленинграде, на Петроградской стороне. В баскетбол Волков не умел играть, и Сашка его учил.

Так прошло месяца полтора.

К августу в Гаврилов-Ям приехали родители почти всех литфондовских детей и стали увозить их в Среднюю Азию.

Волков был поручен приятельнице матери, жене одного кинорежиссера, которая приехала за своей дочерью. За Сашкой не приехал никто. Волков попросил у жены кинорежиссера сто рублей и ночью вместе с Сашкой уехал в Ленинград.

Дома на Семеновской он застал только отца и домработницу Федосеевну. Отец был огорчен тем, что Волков вернулся в Ленинград. Мать лежала в больнице Эрисмана. У нее был рак легкого, и от Волкова это скрывали.

В начале декабря Волковых вызвали в больницу.

В раздевалке отец схватил халат и побежал на третий этаж в палату. Волков остался сидеть внизу, в приемной. Мать нельзя было волновать, и она не знала, что Волков в Ленинграде, а не в Средней Азии.

В приемной было холодно. Длинная деревянная скамейка с высокой вокзальной спинкой была выкрашена белой краской. Волков сидел на этой скамейке и ни о чем не думал. Он замерз, и ему хотелось есть. Он даже не заметил, как спустился с лестницы отец.

— Сиди, — сказал отец и сел рядом.

Отец посмотрел на Волкова воспаленными глазами и тихо проговорил:

— Ты знаешь, она была все время без сознания, бредила, а потом вдруг взглянула на меня и сказала очень внятно: «Димочку побереги… Димочку…»

А к февралю умерла Федосеевна. Она просто уснула в очереди за керосином. В квартиру Волковых постучал дворник Хабибуллин. Волков открыл дверь, и дворник сказал:

— Иди в лавка, где керосин торгуют. Там твой нянька помер. Скажи папашке, доски у меня есть.

— Зачем доски?! — ужаснулся Волков.

— Как зачем? Гроб делать будем.

И Волков остался с отцом в большой холодной квартире.

Отец работал в газете и пил.

Волков тушил «зажигалки» и ходил с мальчишками пилить дрова. Им платили супом, хлебными карточками умерших и крупой.

Потом отца взяли в армию. Он уехал в редакцию какой-то фронтовой газеты, а Волков поступил работать в артель «Прогресс» учеником штамповщика.

Артель находилась в соседнем доме и до войны выпускала значки ГТО и «Ворошиловский стрелок». Значки крепились на цепочках и напоминали ходики. Теперь в «Прогрессе» делали взрыватели для ручных гранат, и Волков гордился своей рабочей хлебной карточкой.

Иногда отец присылал письма и посылки с консервами. Волков писал ему, что работает на оборонном предприятии и чувствует себя отлично. Ему хотелось в армию, и по ночам он придумывал плохие мужественные стихи.

Однажды, в начале сорок четвертого, приехал отец. Он пополнел, отрастил усы; и Волков еле узнал его.

Отец осторожно погладил его по голове и почему-то очень горько сказал:

— Какой ты большой теперь, сынок…

Они разогрели тушенку и устроили царский ужин. Отец пил спирт и рассказывал Волкову, каким замечательным человеком была его мать.

В квартире было холодно, и Волков затопил маленькую железную печурку с трубой, выходящей в форточку. Это была единственная печка на всю квартиру, и стояла она в детской.

Отец долго смотрел в открытую дверцу печки и вдруг сказал совершенно трезвым голосом:

— Ты прости меня, сынок… давай спать.

Тут же, в детской, Волков постелил отцу на кровати, а сам лег на старую продавленную тахту. Он сразу уснул, словно провалился куда-то.

Проснулся он среди ночи от каких-то странных звуков. Он тихо поднял голову и увидел отца, сидящего на кровати.

Свесив ноги, отец в упор смотрел на фотографию матери, всхлипывал и повторял, раскачиваясь из стороны в сторону:

— Господи, Господи… Милая моя, дорогая… Что же теперь будет?.. Что же мне делать?..

Потом Волков увидел, как отец чиркнул спичкой и закурил папиросу. Он затянулся два раза, зло сломал папиросу рядом с пепельницей и глухо и надрывно заплакал…

Волкову захотелось вскочить, броситься к отцу на шею, успокоить его, заставить уснуть, а потом сидеть рядом, сторожа сон единственного близкого ему человека… Но он лежал, боясь пошевелиться. Ему казалось, что, если он сейчас встанет, отцу будет мучительно стыдно своих слез и разговор не получится.

Он видел, как отец налил себе полстакана спирта, залпом выпил и, застонав, стал ходить по комнате. В печке еще тлели угли, и громадная тень отца металась по стенам и потолку. Один раз отец остановился около тахты и невидяще посмотрел на Волкова. Волков сжал зубы и зажмурил глаза. Потом отец повернулся и тихонько лег в кровать.

Волков так и не заснул.

Утром отец поцеловал его, забрал фотографию матери и ушел.

В один из выходных дней Волков поехал на Петроградскую сторону, на площадь Льва Толстого, к Сашке Рейну. Дверь отворила пожилая женщина и сказала, что Саша еще с ноября сорок третьего служит во флоте, на Балтике. Она так и сказала — «на Балтике»…

А в мае пришла повестка и Волкову. К этому времени ему исполнилось семнадцать лет, и у него были большие рабочие руки взрослого человека.

Волков написал отцу, запер квартиру, сдал ключи Хабибуллину и ушел в военкомат.

…Полтора месяца Волков был в учебном батальоне, а потом две недели на формировке в двухстах километрах от линии фронта. Затем их дивизию выдвинули на передний край, и в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое августа три батальона семнадцатилетних мальчишек были брошены в атаку на маленький городишко с нерусским названием.

Было очень страшно, и Волков ничего не понял в этой кромешной тьме и тоже, как все, бежал, стрелял, падал, кричал и опять стрелял.

И когда они ворвались в чистенькие узкие улочки города, Волков увидел первого немца. Немец стоял на фоне горящего дома, прижимал к животу автомат, и из ствола автомата брызгало что-то похожее на бенгальский огонь. В другой руке немец держал гранату с длинной деревянной ручкой. Немец как-то лениво взмахнул рукой и бросил гранату. Она летела, медленно переворачиваясь в свете горящего дома.

Волков бессознательно кинулся вперед, к немцу. Но в это время что-то мягко и сильно толкнуло его в спину, и Волков, удивленно оглянувшись, увидел опадающий куст взрыва. Тогда он лег на землю. Кружилась голова, и очень тошнило. Вокруг стояла тишина, и все, что еще видел Волков, двигалось медленно и плавно, словно он к этому всему уже никакого отношения не имел…

Госпиталь находился в Ленинграде, на Фонтанке, в помещении бывшей школы. Волков лежал в актовом зале у громадного окна. В зале стояло семьдесят кроватей, и это была самая большая и шумная палата.

Рядом с Волковым лежал ефрейтор Остапенко, человек лет сорока пяти, с большими ухоженными усами. Остапенко служил полковым поваром и был ранен при весьма анекдотичных обстоятельствах. Историю его ранения знал весь госпиталь. Он вез обед во второй эшелон и подорвался на мине. Крышкой термоса из-под каши ему вырвало кусок ягодицы, и Остапенко шумно страдал…

Остапенко пел украинские песни и учил Волкова жить.

Седьмого ноября в госпиталь приехал член Военного совета фронта награждать раненых и поздравлять их с праздником.

Член Военного совета вошел в актовый зал в коротком халате, накинутом на плечи. После некоторого замешательства ему удалось сказать небольшую речь.

Затем член Военного совета пошел по палате, останавливаясь у каждой койки. За ним везли обыкновенную каталку для тяжелораненых, накрытую куском материи. На каталке были разложены коробочки с орденами и медалями. За каталкой шли адъютанты, врачи, гости.

— Где ранен? — спрашивал член Военного совета.

— В бою под Гречишками…

И член Военного совета вручал награду, прикрепляя ее к рубашке раненого.

— Где ранен?

— В обороне под Сизово, — отвечал раненый.

— Ну что ж, поправляйтесь, товарищ боец, — говорил член Военного совета и пожимал руку раненого.

Когда он дошел до Волкова, то удивленно поднял брови и, подойдя совсем близко, спросил:

— Сколько же тебе лет, милый?

— Семнадцать, товарищ член Военного совета.

— Это где ж тебя так угораздило? — тихо, домашним голосом спросил член Военного совета.

— В атаке на… — Волков запнулся. — Забыл, как его… В общем, ночью.

Член Военного совета грустно покачал головой, взял с каталки медаль «За отвагу» и нагнулся к Волкову:

— На вот, носи… Черт знает что делается!.. Тебе рано воевать, мне поздно… Время такое, что лучше бы его и вовсе не было.

— Это точно, — шепотом сказал Волков и улыбнулся. Потом член Военного совета подошел к кровати Остапенко и уже весело спросил:

— Ну а ты где ранен, старина?

Остапенко покраснел и напряженно забормотал:

— Да вот, понимаешь, товарищ член Военного совета… Тоже оно, значит, ранен я…

— Тоже в атаке? — попытался помочь член Военного совета.

— Да ведь как сказать… Тоже вроде как бы, понимаешь… Ежели оно смотреть, можно по-разному… — окончательно запарился Остапенко.

Вся палата и врачи давились от тихого хохота.

— Экая ты усатая скромница!.. — сказал член Военного совета и вручил Остапенко медаль «За боевые заслуги».

Когда все кончилось и член Военного совета ушел в другие палаты, актовый зал дрогнул от хохота. Остапенко лежал растерянный, совершенно придавленный своим нелепым награждением. Волкову стало очень жалко его. Но тот вдруг приподнялся и, перекрывая хохот, закричал на весь зал страшным голосом:

— Чего ржете, кобели? Чего ржете-е?! Я еще за нее отработаю! Так отработаю, что чертям тошно станет!

И все замолчали. Остапенко обессиленно опустился на койку и виновато сказал Волкову:

— Вот, понимаешь, какая штука получилась…

В конце декабря Волков выписался из госпиталя. Он шел по Фонтанке, и под его сапогами скрипел снег. От слабости кружилась голова и ноги казались легкими и неустойчивыми.

Он дошел до своего дома, немного постоял и вошел во двор. Двор показался ему очень маленьким, и Волков удивился, вспомнив, как несколько лет назад он научился ездить на велосипеде именно в этом дворе. Он зашел к Хабибуллину и взял у него ключи от квартиры.

— Салям, — сказал Хабибуллин. — Живой, здоровый?

— Живой, — ответил Волков и направился к себе на третий этаж.

Он остановился у дверей своей квартиры и почему-то осторожно вставил ключ в скважину. Машинально он глянул в отверстия почтового ящика и увидел там письмо. Волков вынул нож, подаренный ему Остапенко, открыл ножом ящик и достал письмо.

В сумраке лестницы разобрал только, что «Волкову», и подумал: «Надо будет отцу переслать», а потом плюнул и решил вскрыть конверт. По конверту бежали волнистые линии штампа цензуры.

Волков надорвал конверт и вынул типографский бланк со вписанными чернилами словами.

Это было извещение о гибели отца…

… На рейхстаге Волков расписался четыре раза. За себя, за мать, за отца и за мертвого Сашку Рейна… Постоял немного, подумал и расписался в пятый раз. За Федосеевну.

В июне сорок пятого пришел приказ: «Всех военнослужащих рядового и сержантского состава рождения 1926 — 1927 годов, имеющих образование не ниже восьми классов, направить в офицерские училища и школы для прохождения дальнейшей службы…»

Волков попал на Урал в военно-авиационную школу.

Целый год Волков ходил в караул и занимался в классах УЛО — учебно-летного отдела. Он изучал радиосвязь, теорию полета, воздушную навигацию, аэродинамику, бомбометание, моторы, стрелково-пушечное вооружение, аэрофотосъемку и многое другое.

Кроме того, Волков занимался акробатикой.

Начальником отдела физической подготовки школы был лейтенант Король, бывший цирковой артист. Это был франтоватый и веселый человек. Он носил хромовые сапоги с белым рантом, широченные бриджи и фуражку с огромным околышем и микроскопическим козырьком. Он нравился радисткам, оружейницам, хронометражисткам и медицинским сестрам. Его сальто, стойки и большие обороты на турнике вызывали уважение и зависть.

Король умел со всеми ладить. С девчонками, служившими в школе, Король разговаривал с небрежной нежностью, с курсантами старался быть в приятельских отношениях, а перед старшими офицерами щеголял прекрасной выправкой и безоговорочной исполнительностью.

Он красиво носил форму, и девицы с танцплощадки принимали его за летчика. Когда же его спрашивали, почему он сейчас не летает, Король туманно намекал на какую-то таинственную историю, в связи с которой он временно должен находиться не в воздухе, а на земле. И тогда его косые полубачки, вылезающие из-под сдвинутой набекрень фуражки, казались еще более привлекательными, и Король ходил по городку под звон осколков девчоночьих сердец.

Среди молодых курсантов Король сыпал разными мудреными летными словечками, и новички были убеждены, что перед ними ас, случайно пересевший из кабины бомбардировщика в маленькую дощатую комнатку, увешанную спортивными грамотами и уставленную пыльными мельхиоровыми кубками.

Король вел секцию акробатики, а Волков с первых же дней пребывания в школе был избран старшиной секции.

В немногое свободное от караульной службы и занятий в УЛО время Волков тренировался под руководством лейтенанта Короля.

Тренер не мог нарадоваться на своего ученика, а ученик совершенно ясно, до жалости сознавал пустяковость своего тренера как человека вообще, но не мог не отдавать ему должное как профессиональному акробату…

***

— Как вы себя чувствуете, Дмитрий Сергеевич?

Волков открыл глаза, и боль, все усиливаясь и усиливаясь, снова стала разъедать его тело. Теперь он уже лежал в маленькой, очень светлой комнате, и трое в белых халатах стояли вокруг его кровати, а четвертый — худой старик в очках — сидел рядом на стуле.

— Как вы себя чувствуете, Дмитрий Сергеевич? — повторил старик в очках.

Волков с трудом вдохнул, набрал силы и ответил:

— Хуже некуда…

К своему удивлению, он ответил шепотом, но старик все расслышал и сказал без улыбки:

— Есть куда и хуже.

— Я здесь давно?.. — шепотом спросил Волков.

— Нет, — ответил старик. — Третий день.

— Что со мной?

— Уйма всяких неприятностей.

— Поправимых?.. — Волков задыхался от боли.

— Вполне, — сказал старик.

— Доктор!.. — отчаянно сказал Волков. — Вы же доктор? Да?

— Да.

— Доктор… — сказал Волков. — Вы мне дайте что-нибудь против боли… Или наркоз какой-нибудь… Мне бы хоть часок отдохнуть! Я посплю часок и опять буду терпеть… А сейчас у меня силы кончились… Вы меня усыпите как-нибудь ненадолго.

— Дайте Дмитрию Сергеевичу бромурал с нембуталом, — сказал старик через плечо, и кто-то из стоящих за его спиной закивал головой. — Пусть поспит, отдохнет.

— Спасибо, — сказал Волков. — Как вас зовут, доктор?

— Гервасий Васильевич, — ответил старик и, не уверенный в том, что Волков разобрал его имя, снова повторил: — Гервасий Васильевич.

***

Волков еще в четверг сказал партнеру:

— Слушай, ты, любимец публики!.. У тебя совесть есть?

Их номер только что кончился, и они, мокрые, задыхающиеся, стояли почти у самого занавеса и ждали униформистов, которые должны были принести реквизит с манежа.

Партнер стягивал через голову креп-сатиновую рубашку, и, несмотря на то что рубашка была сшита блестящей, скользкой стороной внутрь, она никак не снималась, и Волков не видел лица партнера, а видел только его мокрую согнутую узкую спину со слабо обозначенными мышцами.

— Я тебя спрашиваю, у тебя совесть есть? — повторил Волков.

Партнер наконец стянул с головы рубашку и удивленно посмотрел на Волкова. Он тяжело дышал, и смазанный красный грим рта придавал его лицу застывшее печальное выражение.

— Ты чего? — спросил партнер.

Волков расстегнул воротник и снова повторил:

— Совесть у тебя есть?..

Но в это время из-за занавеса двое униформистов вытащили за кулисы их реквизит, и один из них, услышав слова Волкова, негромко хохотнул:

— Хо-хо, там, где у людей совесть, у него знаешь что выросло? Я ему, можно сказать, как ангел-хранитель, жизнь берегу! Каждую репетицию лонжу держу, а он хоть бы «маленькую» поставил…

— Ладно, — сказал Волков униформисту. — Чеши отсюда.

— Ты чего, Дим? — растерянно спросил партнер. — Хорошо ведь отработали…

Волков тяжело посмотрел на партнера, и ему вдруг страшно захотелось ударить его в лицо. В тонкое, интеллигентное, красивое лицо. Ударить так, чтобы Лицо исказилось, стало безобразным, заплывшим, чтобы сразу почувствовать к нему отвращение и уже потом бить, не жалея, сознательно распаляя в себе слепую ярость, концентрируя в этой ярости всю свою растерянность последних лет, всю жалость к себе и партнеру — к этому двадцатидвухлетнему хорошему парню…

— Стасик!.. — сказал Волков. — Долго я буду говорить, чтобы ты на два с половиной сальто-мортале ноги шире подавал?! Ведь угробимся когда-нибудь!..

***

Это случилось в воскресенье. На детском утреннике.

В финале номера Волков увидел летящего на него Стасика и успел подумать: «Опять ноги узко несет, сволочь!..» В ту же секунду Волков почувствовал сильный удар в левый локоть, поймал Стасика и, стараясь остановить инерцию его шестидесяти трех килограммов, после двух с половиной бешеных оборотов в воздухе услышал, как с хрустом разрывается левый локтевой сустав.

Цирк зааплодировал.

Волков осторожно поставил Стасика на красный ковер манежа и поклонился. Подождал немного и поклонился еще раз.

Обычно он кланялся три раза. Во время третьего поклона Волков незаметно снимал с лица небольшую смешную маску, в которой работал весь номер — от выхода на манеж до второго поклона. На оправе от очков намертво был укреплен нос из папье-маше, и уже к носу были приклеены веселые дворницкие усы. Маска плотно сидела на лице, не мешала работать и легко снималась. «Разоблачение» в третьем поклоне всегда вызывало новую, удивленную волну аплодисментов…

Боль захлестнула сознание Волкова, левая рука повисла вдоль слабеющего тела, и к горлу подступила тошнота. Его всегда тошнило от сильной боли…

Волков осторожно повернулся и, не снимая маски, медленно пошел за кулисы.

За занавесом Волков лег на деревянный щитовой пол и прохрипел кому-то:

— Врача давай!.. — И выругался.

Прибежала испуганная девушка в белом халате — дежурный фельдшер. Стасик и еще двое парней из номера акробатов-прыгунов помогли Волкову дойти до гардеробной и сняли с него рубашку с широкими рукавами. Волков кряхтел от боли.

Кость предплечья вышла из сустава, и локоть выглядел так непривычно, что Стасик в ужасе охнул.

— Ну что там?.. — еле проговорил Волков.

— Дима, прости меня… Дима!.. — тоненьким голосом выкрикнул Стасик.

— Ну что там такое?.. — повторил Волков, посмотрел на свою руку и сам увидел, что там такое. — Ох ты черт!.. — сказал Волков. — Вот гадость-то…

В гардеробную вбежал директор цирка. Он увидел лежащего на реквизитном ящике Волкова, бросил быстрый взгляд на его руку и, сморщившись, жалобно запричитал:

— Ну сколько раз я просил не делать финальный трюк! Ну зачем вам это было нужно?.. Это же не стационарный, это же передвижной цирк. Ну нет у нас условий… Нету! Что это вам — Москва, Ленинград, что ли?! Боже мой!.. Ну вызовите кто-нибудь «скорую помощь»!

Прибежал Третьяков — руководитель труппы акробатов-прыгунов. Отстранил девушку в белом халате, деловито осмотрел руку Волкова и быстро сказал:

— Невезуха, Димка… Прямо такая невезуха, что дальше ехать некуда. Вправлять надо…

— Сейчас «скорую» вызовут, — сказал директор.

— Какую там «скорую»! — махнул рукой Третьяков. — Сейчас вправлять надо. А то потом запухнет и не разберешь, что где.

Он отыскал глазами девушку-фельдшера и распорядился:

— Тащи шприц, новокаин и пару ампул хлорэтила. Быстро давай! Стасик! Поищи какое-нибудь шмотье мягкое… Так. Клади его под голову… Порядок. Димка, повернись чуть-чуть на бок. Можешь?..

Прибежала девушка-фельдшер и протянула Третьякову шприц и новокаин.

— Чего ты мне шприц суешь?! — возмутился Третьяков. — Обезболивай ему локоть! Сумеешь?

— Сумею, — кивнула девушка.

— Потерпи, Димка, — мягко сказал Третьяков. — Сейчас все будет в ажуре…

Девушка уже набирала новокаин в шприц.

— По сколько? — спросила она Третьякова и шмыгнула носом.

— Давай три укола по двадцать кубиков, и порядок, — ответил Третьяков и повернулся к Волкову: — Помнишь, в пятьдесят седьмом в Саратове на репетиции у меня плечо выскочило? Тоже три укола по двадцать кубиков, хлорэтилчиком подморозили, я и не слышал, как мне его на место поставили…

Девушка сделала первый укол. Волков скрипнул зубами и мгновенно вспотел.

Третьяков погладил Волкова по голове и сказал Стасику:

— А ты дуй в буфет и притащи коньяку! Сейчас наш Димуля примет двести — и как рукой все снимет!..

— Никакого коньяку! — неожиданно жестко произнесла девушка. — Еще новости!.. Алкоголь нейтрализует обезболивающие средства…

Третьяков смутился.

— Я думал как лучше, — пробормотал он. Затем огляделся, словно ища поддержку, и увидел своих прыгунов. — А ну валяйте отсюда! — рявкнул он грозно. — Ишь собрались, как на поминки! Давайте, давайте! И так воздуху никакого…

Через десять минут кость была вправлена в сустав, и обессиленный Волков глубоко вздохнул.

— А теперь тугую повязочку — и будьте здоровы, живите богато! — радостно сказал Третьяков, и было непонятно, к кому он сейчас обращается, к Волкову или к девушке.

Волков слабо улыбнулся, а девушка, стыдясь своей растерянности и слез, огрызнулась:

— Будто без вас не знаем!

И, уже забинтовывая руку Волкова, с достоинством сказала всем стоящим вокруг:

— В таких случаях фиксация конечности — первое дело.

В больницу Волков отказался ехать. Он еще полежал в гардеробной, покурил с Третьяковым и выслушал не одну историю о травмах, падениях и переломах. Каждый, кто заскакивал проведать Волкова, считал своим долгом рассказать о каком-нибудь случае из собственного опыта или уже известную, ветхозаветную байку про то, как какой-то воздушный гимнаст сорвался с трапеции, ляпнулся с высоты в семнадцать метров, встал, раскланялся и ушел с манежа под гром аплодисментов. А на следующий день работал как зверь! Еще даже лучше…

Каждая такая история кончалась счастливо и героически. О переломах и травмах говорили подчеркнуто пренебрежительно, громко смеялись, наперебой чиркали спичками и зажигалками, когда Волков хотел прикурить, и только изредка тревожно поглядывали на Волкова: не плохо ли ему? И, понимая, что плохо, еще громче хохотали, вспоминали совсем уже невероятные случаи, презрительно ругали передвижные цирки и проклинали тотчас, когда отдел формирования программ загнал их в эту «передвижку», в этот паршивый среднеазиатский городок…

Раза три приходила девушка-фельдшер, достойно щупала пульс у Волкова и морщила носик, когда ей предлагали выпить. Третьяков все-таки притащил бутылку коньяку и тарелку с дорогими конфетами. Стасик где-то раздобыл лимон, нарезал его и сервировал «стол».

Волков и Третьяков выпили по стакану, а Стасик отказался. Третьяков за это похвалил Стасика и начал было длинный разговор о вреде пьянства среди цирковой молодежи вообще. Но Волков прервал его, сказав, что Стасик совершенно не пьет и поэтому страстное выступление Третьякова воспитательного значения не имеет.

Третьяков расхохотался, набил карман девушки конфетами и попытался назначить ей свидание на вечер.

Она тут же оправилась от состояния неуверенности и, выходя из гардеробной, презрительно бросила Третьякову:

— Господи! Старые, а туда же…

Третьякову было тридцать девять, и это его обидело. Он слил остатки коньяка в один стакан, залпом выпил и обиженно сказал, глядя на закрытую дверь:

— Скажите пожалуйста!..

Так шел этот день.

И только когда прозвенел первый звонок вечернего представления, Волков приподнялся с реквизитного ящика и сказал Стасику:

— Ну что, старик, домой потопаем?

Экспедитор цирка снял им отдельную двухкомнатную квартиру на окраине городка. Хозяева квартиры уехали на два месяца в горы, и Волков со Стасиком жили в этой квартире припеваючи.

Третьяков был раздражен и почему-то ругал Среднюю Азию.

— Ты зря выпил, — сказал ему Волков. — Тебе же еще работать на вечернем.

— Не боись, — ответил Третьяков. — Я сегодня в работу не иду. Сегодня вечером пробуем на мои трюки одного огольца из училища. Так что я только на пассировку выйду…

— Это какого же огольца? — поинтересовался Волков. Его мутило от боли, и сильно кружилась голова. И он старался быть занятым еще чем-нибудь, кроме боли.

— Ну новенький у меня такой… Сергиенко, — грустно сказал Третьяков. — Хороший паренек. Куражливый…

— А, это который в плечи с купэ ловит? Школьный пацан…

— Молодой, вот что главное… — вздохнул Третьяков.

— А мы? — подмигнул ему Волков и, покачнувшись, осторожно, чтобы Стасик и Третьяков не заметили, придержался правой рукой за косяк двери.

— А мы тоже… молодые. Но уже не очень, — усмехнулся Третьяков. — В этом она права.

— Ладно, ладно, — рассмеялся Волков. — Не развращай мне Стасика. Юный партнер зрелого мастера должен верить в неиссякаемые силы своего мэтра…

— Я и верю, — сказал Стасик.

— И на том спасибо. Сделай, сынок, дяде ручкой, и попробуем уползти в норку…

За кулисами прозвенел второй звонок. Третьяков мотнул головой, словно хотел стряхнуть с себя печаль, и сказал Волкову:

— Дима, я после представления возьму чего-нибудь и зайду к тебе. Стасик нам кофе сварит…

— Нет, — сказал Волков. — Не приходи. Я попробую отлежаться.

— Ладно, — согласился Третьяков. — Тогда до завтра. У вас деньги есть?

— Есть, — сказал Стасик.

— А то смотрите… Мне тут главк премийку подбросил.

…Домой добирались долго — с остановками, перекурами. Через каждые пятьдесят — шестьдесят метров Волков присаживался на теплый каменный бортик арычного мостика и молча сидел минут десять. Стасик стоял рядом и страдал от сознания своей вины и беспомощности. Затем Волков протягивал руку, Стасик поднимал его, и они шли дальше для того, чтобы снова присесть на бортик следующего арычного мостика.

Дома Волков снял туфли, с помощью Стасика взгромоздился на высокую кровать и закрыл глаза. Ему хотелось остаться одному и перестать контролировать каждое свое движение, вслушиваться в то, что говорит Стасик, и подыскивать наиболее удобный для Стасика ответ.

— Может быть, тебе кофе сварить? — спросил Стасик.

— Да нет, не стоит… — ответил Волков, не открывая глаз. — Я хочу попытаться уснуть.

— Тебя накрыть чем-нибудь?

— Не нужно, Стае… Жарко.

— Сигареты оставить?

— Оставь. Иди к себе, ложись, отдохни. Ты тоже перепсиховал, измучился…

— Может быть, нам действительно выбросить этот трюк, а?

— Не говори чепухи.

— Ты слышал, что директор сказал?

— Директор — глупый, трусливый администратор. Иди отдохни… Я позову тебя, партнерчик. Иди.

Часа через два Волкову стало совсем худо. Боль начиналась в руке и разливалась по всему телу. Волков задыхался. Его бросало то в жар, то в озноб. Мерещилась какая-то чертовщина, откуда ни возьмись возникла музыка — старые, пятнадцать — двадцать лет тому назад слышанные мелодии… Повязка врезалась в руку, и Волкову казалось, что если он снимет повязку, то сможет глубоко вздохнуть и ощущение удушья пройдет немедленно. Но снять бинты не было сил, и Волков лежал неподвижно. Изредка он открывал глаза, и тогда музыка исчезала. Какое-то время Волков пытался сосредоточить свой взгляд на большом цветастом термосе. Этот термос Волков уже несколько лет возил с собой, и в каждом городе, в каждом новом гостиничном номере или в каждой чужой комнате термос с фантастическими розовыми цветами и ярко-синими колибри был олицетворением дома. Это был самый реальный предмет волковского существования. Только он, нелепо раскрашенный, старый китайский термос, мог вернуть сейчас Волкова из забытья в реальную боль.

За окном, на маленьком заводике цементных плит, равномерно и глухо стучал насос. Может быть, насос, его точный ритм и не давали уснуть Волкову. Очень ровно стучал насос…

Волков оторвал взгляд от термоса и закрыл глаза. И тогда, слушая стук насоса, он услышал стук собственного сердца. Сердце стучало в унисон насосу цементного завода. Сначала Волков лежал спокойно и с удивлением, отстранившим боль, слушал слитные звуки насоса и сердца. Их точное совпадение поражало. А потом в мозг стал вползать ужас: а вдруг насос остановится?! Насос цементного завода и сердце Волкова слились воедино, и теперь Волков лежал и молил Бога, чтобы кто-нибудь не выключил насос. Если там, за окном, сейчас выключат насос — здесь, в комнате, остановится сердце!..

Волков, беспомощный и неподвижный, лежал и ждал смерти.

А потом сердце стало стучать быстрее и выпало из четкого ритма заводского насоса. От учащенного сердцебиения Волков стал задыхаться и успокаиваться. Теперь пусть выключат насос!.. Волков сам по себе, насос сам по себе…

Так, задыхаясь, он задремал, и ему привиделся уличный бой, и его автомат мог стрелять одиночными, да и то заклинивал после каждого выстрела, сволочь…

— Стаси-и-ик! — закричал Волков.

— Я здесь, Дима… Я здесь… Вот я… — Стасик одной рукой приподнял голову Волкова, а другой вытер слезы и пот с его лица.

— Стасик… Ты здесь?..

Воспаленными глазами Волков посмотрел на Стасика и слабо проговорил:

— Ты прости меня.. Мне все какая-то дрянь чудится…

— Дима, — осторожно сказал Стасик, — Дима, ты очень горячий.

— Я тебя разбудил? — Волков уже пришел в себя.

— Нет. Я читал. Дима, ты такой горячий!..

— Давай бинты снимем.

— Что ты! Что ты!

— Давай снимем, Стасик… Посмотри, как врезались.

Из-под белых бинтов выползла багровой опухолью кисть руки Волкова.

— Видишь? — сказал Волков. — Давай снимем. Может, легче будет.

— У тебя и плечо опухло…

— Я повернусь, а ты тихонечко сматывай бинт.

— Ладно.

Стасик стал осторожно разматывать повязку.

Рука совсем потеряла форму. Она опухла от плеча до пальцев, опухла неровно, бугристо, а в районе локтя была расцвечена белыми и красными полосами.

— Что это? — испуганно спросил Стасик.

— Черт его знает… — ответил Волков. — Я такого еще не видел. Прикури мне сигаретку…

Стасик прикурил сигарету, передал ее Волкову и быстро проговорил:

— Дима, я побегу на улицу, попробую поймать какую-нибудь машину… Я в один момент… Мы в больницу поедем.

Волков понял, что останется один.

— Не уходи, Стае!.. Не уходи…

— Ну что ты, Дим? Я же в одну секунду…

— Не уходи, Стае… — повторил Волков и спустил ноги с кровати. — Мы с тобой вместе найдем машину.

…Не было никаких машин на этих теплых черных улицах. Они пешком пришли в больницу. Стасик втащил Волкова в приемный покой, уложил его на белую пятнистую клеенчатую кушетку, а потом долго и сбивчиво пытался объяснить дежурному врачу все, что произошло сегодня в цирке и дома.

Но Волков этого не слышал…

***

Стасик стал его партнером два года назад. Номер, в котором работал Волков последние несколько лет, рассыпался, и Волков около полугода искал себе партнера.

До Стасика Волков работал с двумя партнершами — Кирой Сизовой и Милкой Болдыревой. Обе были замужем, мужья тоже работали в цирке и виделись со своими женами два-три раза в год, если не считать тех трех-четырех дней за пару месяцев, когда цирки стояли рядом — километрах в восьмистах друг от друга. Тогда партнерши Волкова улетали к своим мужьям на то время, пока поезд будет тащить багаж и артистов всей остальной программы в следующий цирк. Такими переездами пользовались и мужья. Они тоже прилетали к своим женам, а потом снова улетали в очередные цирки, перессорившись и перемирившись за эти пятьдесят — шестьдесят часов неумелой супружеской жизни…

Изредка их номера соединяли в одной программе, но, когда вдруг приходил приказ расформировать программу и разослать все номера по разным циркам, Волков каждый раз с удивлением замечал, что Милка и Кира упаковывают свой личный багаж без особых огорчений. Из таких разлук мужья тоже не устраивали никаких трагедий, и они разъезжались в разные концы страны весело и облегченно…

А через месяц все начиналось сызнова: двухдневные свидания, ссоры, примирения и нескончаемый поток писем в Москву, в отдел формирования программ, с просьбой соединить номера, так как жизнь-то рушится…

Все это еще осложнялось тем, что Волков любил Милку Болдыреву. Любил давно, с первых дней совместной работы; любил нежно, затаенно, никогда не говоря Милке о своей любви.

И номер распался. Поначалу Волкову предложили взять двух девочек из циркового училища, сесть с ними на репетиционный период в каком-нибудь тихом цирке и повторить свой прежний номер. Волков съездил пару раз в училище, посмотрел выпускной курс и твердо решил не возвращаться к старому номеру.

В какой-то момент ему показалось, что даже более молодые и красивые, более техничные и смелые девочки не заменят ему Милку и Киру, с которыми он проработал больше пяти лет и был в курсе всех их увлечений, семейных неурядиц и болезней их детей…

Кира с Милкой очень здорово на два голоса пели «Куда бежишь, тропинка милая…» и еще одну песню. Начало той песни Волков не помнит, но там такие строчки были: «Как у нас за околицей дальнею застрелился чужой человек…»

Очень они здорово пели!..

Волков отказался делать номер заново и стал подыскивать себе партнера, с которым можно будет отрепетировать сильные трюки, отойти от канонов жанра и создать совсем-совсем новый номер. Какой, он еще и сам не знал толком. Важно было не повторить известные традиционные образцы — это Волков понимал ясно и четко. Или уходить из цирка к чертовой матери…

Впервые Волков почувствовал желание уйти из цирка три года назад, в Хабаровске. Что-то тогда сломалось в нем, что-то произошло такое, отчего Волкова стало мучить желание уйти из этого номера, из цирка, уехать куда глаза глядят и начать жизнь заново. Как после демобилизации, когда военных летчиков стали увольнять из армии, а в ГВФ попасть не было никакой возможности.

Дай Бог здоровья этому пижону, лейтенанту Королю!

Волков еще в пятьдесят первом встретил его случайно, и Король познакомил его с руководителем номера «Воздушный полет».

За семь лет, что Волков проработал в «полете», он многому научился.

Когда умер руководитель, в прошлом лучший полетчик русского цирка, партнеры разъехались кто куда, а «полет» расформировали.

Через год Волков уже работал с Милкой и Кирой…

Да, конечно, это началось с Хабаровска. А может быть, раньше? Нет, с Хабаровска. Раньше Волков все еще на что-то надеялся, все ждал чего-то.

В Хабаровске все артисты программы жили в длинном одноэтажном бараке во дворе цирка. Сквозь весь барак от торца до торца тянулся узкий коридор. По обеим сторонам коридора были небольшие комнатки, разделенные щитовыми стенками. Коридор был застлан прогибающимися досками, и во время дождей сквозь щели проступала вода, а когда дождей не было — доски под ногами пружинили, снимали с человека часть его веса и при ходьбе давали ему то чуть-чуть нереальное ощущение легкости, которое, испытав один раз, хочется чувствовать ежедневно, ежеминутно. Вот такая маленькая победа над земным притяжением… И Волков с Удовольствием ходил по этому коридору, стараясь точно уловить темп прогиба каждой доски.

Тогда он работал с Кирой и Милкой.

Все холостые жили в правом крыле барака, все семейные — в левом.

Волков и Милка занимали две крайние комнатки, и их разделяла тоненькая фанерная стена. Кира с дочерью жила в левом крыле. Она откровенно завидовала Милке, которая оставила сына своей матери и приехала в Хабаровск одна. Мужья работали в других цирках, и последние несколько месяцев отдел формирования программ то ли забывал соединить все три номера вместе, то ли не делал этого сознательно.

— Вот отработаете Дальний Восток, обязательно соединим! — сказали Милке и Кире в Москве.

А Дальний Восток — это верных пять месяцев: Владивосток, Хабаровск, Уссурийск… А там, глядишь, и Красноярск на обратном пути воткнут. Переезды, простои, то, се, пятое, десятое… Так полгода и наберется.

На прошлой неделе в Хабаровск после отпуска приехал жонглер Ванька Зарубин. Встретились, посидели, выпили. Ванька возьми и брякни, что Игорь Болдырев — Милкин муж, полетчик из номера Серебровских — в Минске такую бабу на представление приволок, что все ахнули. Киноартистка. И в том фильме играла, и в этом… Закачаешься!

А Милка закурила и спокойно сказала всем:

— Господи, да что я, не понимаю, что ли? Шутка ли, пять месяцев в разных концах света.

Она даже склонила голову на плечо Зарубину, рассмеялась и добавила:

— Ну и пусть! Он в Минске с киноартисткой, а я, Зарубин, здесь с тобой закручу так, что дым коромыслом пойдет. Точно?

— Точно!.. — закричал Ванька и положил руку Милке на колено.

— Убери руку, болван несчастный! — зло сказала Милка, погасила сигарету и ушла.

…Ночью Волков лежал, курил и слушал, как тихонько всхлипывает Милка за фанерной перегородкой. Слышен был каждый вздох, каждый шорох. Иногда Волкову казалось, что фанерная стенка даже усиливает звук, делает его еще более реальным.

Вот Милка чиркнула спичкой, и в ту же секунду на стене со стороны комнаты Волкова засветился нежным оранжевым светом маленький кружок под афишей. В фанере была дырка, и Волков, как только въехал в эту комнатенку, сразу же завесил ее афишами.

Погас оранжевый кружочек, и Волков почувствовал запах Милкиной сигареты. Минуту они оба молчали, а потом Милка откашлялась и спросила:

— Ты не спишь?

— Нет.

— А я, дура, плакать громко боялась…

— Не бойся.

И еще минуту они покурили молча.

— Димуля, — сказала Милка, — ты не можешь тихонечко придвинуть свою кровать к моей стенке?

Волков встал, поднял кровать и осторожно перенес ее к противоположной стене.

Он стоял посередине маленькой фанерной комнатки и не отрываясь смотрел в окно на огромную неправдоподобную луну, и сердце его стучало так громко, что Волков зажал всю левую сторону груди ладонями, боясь, как бы стук его сердца не был услышан Милкой…

— Ну что же ты? — шепнула Милка. — Ложись…

Потом они лежали в кроватях, и их разделяла только тоненькая фанерная перегородка, оклеенная чужими безвкусными афишами, и Волков слушал дыхание Милки и пытался унять стук собственного сердца.

— Ты пойми меня, — говорила Милка. — Ты пойми… Кирка этого не поймет… Я Игоря давно не люблю… Уже несколько лет. Ты что думаешь, я по нему плачу? Я по себе плачу… Мне себя жалко. Я вот тебя люблю… И ты это знаешь! А разве я могу что-нибудь?.. Ведь сожрут, растопчут… По всем циркам бабье грязь понесет… И не смей сейчас ничего говорить! Молчи. Слышишь? Обязательно молчи!..

И Волков молчал, прижимаясь лицом к бумажной афише, и ему казалось, что стоит протянуть руку, и пальцы его осторожно коснутся мокрого Милкиного лица…

Это верно, Кирка не поймет… Кирка — человек недобрый. Прекрасный работник, куражливый акробат Кирка. А человек странный. Вот бывают же такие люди: для постороннего в лепешку разобьются, а со своими — стерва. Как-то особенно ловко умеет ударить человека по самому больному месту. И все это облекается в удивительно честную форму: мол, я же правду говорю. Я лучше в глаза скажу, чем за спиной пошепчусь… Вот так начнет она играть с человеком в «его» правду, а у самой в глазах неприкрытое сладострастное торжество истязателя… И все время демонстрирует широту, доброту, искренность… А сама внутри кипит такой завистью и злобой, что порой за нее страшно становится.

У Кирки злая кошачья мордочка, зато фигурка — обалдеть можно! Именно «фигурка». Ладная, крепенькая, изящная. Но это в манеже или на пляже. Одета Кирка всегда неряшливо, и все ей великовато — в одежде Кирка обычная маленькая, суетливая женщина. Никто внимания не обратит…

Милка мягче, женственнее, ленивее. Милка повсюду свой человек. Все ее любят, все к ней тянутся. Какой бы пустяк ей ни рассказывали, Милка слушает так, что любо-дорого посмотреть. Брови удивленно приподняты, глаза внимательные, следят за каждым движением говорящего, а губы все время шевелятся, изменяют выражение, словно Милка про себя говорит: «Ну да? Ай-ай-ай!.. Вот так штука!.. Ну и дела!..» И поэтому к Милке все хорошо относятся. Милка и водки с удовольствием выпьет, и частушку не бог весть какую приличную споет. И все к месту, все так по-свойски, что спроси кого угодно — нет человека лучше Милки!

Правда, Волков знает, что Милка никогда ни за кого горой не встанет и в штыки не пойдет, даже когда необходимость этого будет очевидна. Она только головой покачает или поплачет тихонько — на том дело и кончится. Волкову иногда кажется, что Милкина цель жизни — сохранить со всеми хорошие отношения. В таких случаях Кирка становится ближе Волкову. Даже несмотря на то что Волков знает цену Киркиных добрых дел. Она потом об этом сама без устали говорить будет. Она эти добрые дела вроде бы для себя делает: поможет человеку, где-нибудь переругается за него, из беды какой-нибудь выручит и при любом удобном случае будет об этом вспоминать и рассказывать…

Однако в цирке Волков усвоил следующее: все, что ты понимаешь про своего партнера, все, что, может быть, незаметно другим, так и должно оставаться тебе понятным, а другим нет. Вы партнеры, и проникновение в недостатки друг друга — ваше личное дело. Для посторонних твой партнер должен быть частью тебя самого, и лучшего партнера желать вслух ты не имеешь права. И тогда во всех цирках будут говорить, что номер под руководством Волкова не только «отличный номер, но и прекрасный дружный коллектив». А это очень важно в условиях постоянных переездов, изнурительных репетиций, ежедневных представлений, неприкаянности и нервотрепки. И в хороших цирках работать будешь, и за границу легче пробиться…

В одной из последних поездок за границу с Волковым произошла забавная история…

Четыре года назад в Москву приехал греческий миллионер и промышленник Христо Аргириди. Программа «Интуриста» привела Аргириди на Цветной бульвар, 13, в цирк. Аргириди посмотрел представление и на следующий день заявил, что хотел бы организовать гастроли Московского цирка в Афинах. Тут же, в Москве, Министерство культуры — с одной стороны, а господин Аргириди — с другой стороны — разработали и заключили договор о предстоящих гастролях артистов советского цирка в Греции. Все финансовые заботы взял на себя господин Аргириди.

На вопрос, в каком помещении будут выступать артисты, Аргириди ответил, что, хотя в Греции нет ни одного цирка, кроме порядком потрепанного в Акрополе, пусть это никого не волнует. К моменту приезда артистов в центре Афин будет стоять самый большой в Европе летний цирк.

Спустя несколько дней господин Аргириди известил Москву, что им куплено во Франции и уже перевезено в Грецию громадное шестикранцевое шапито, которое вмещает больше четырех тысяч зрителей.

…В Грецию летели через Югославию. Прямого сообщения Москва — Афины не было, и в Белграде пришлось делать пересадку на самолет компании «Эр Франс», который летел по маршруту Париж — Белград — Афины.

В Югославии на аэродром приехали работники советского посольства и помогли руководителю группы — представителю Министерства культуры — оформить пересадку сорока с лишним человек цирковых.

Денег не было ни копейки, и Волков, Милка и Кира шатались без дела в ожидании самолета из Парижа. Потом Милка и Кира плотно уселись в кресла холла, а Волков пошел побродить один.

Какой-то парень, направлявшийся к журнальному киоску, случайно увидел Волкова, остановился и тихонько засмеялся. Потом решительно подошел к Волкову, приподнял шляпу и сказал:

— Бонжур, месье!

— Бонжур… — растерянно ответил Волков.

— Коман са ва? — поинтересовался француз.

— Са ва бьен… — сказал Волков, мучительно вспоминая, где он видел этого французского парня.

— Ах ты ж, мать твою за ногу! — восхитился француз. — Димка! Ты что, сдурел? Ты что, серьезно меня не узнаешь?..

И только тогда Волков понял, что перед ним стоит не кто иной, как Сашка Плотников.

— Саня! — завопил Волков, — Какими судьбами?!

— Тебя встречаю, чучело! — захохотал Сашка и облапил Волкова. — Я же здесь в посольстве второй год… Как увидел списки афинской группы, так и помчался на аэродром!..

С Сашкой Плотниковым Волков был знаком с детства. Они учились в одной школе, в одном классе и были не то чтобы уж очень близкими друзьями, но относились друг к другу с хорошим мальчишеским уважением. А на дружбу у обоих просто времени не было. После армии Саня окончил университет — сербскохорватское отделение, долгое время работал в ЦК комсомола, а потом уехал за границу…

— В прошлом году ваши цирковые здесь у нас выступали, — сказал Сашка. — В Белграде и Загребе. Месяца полтора сидели… Я все о тебе расспрашивал. Говорят, у тебя какой-то номер классный…

— Ничего номерок, — ответил Волков. — Не стыдный…

Саня огляделся, увидел буфетную стойку, подмигнул Волкову и спросил:

— Пошли?

Волков вывернул карманы брюк и ответил:

— С приветом.

— Вот дурень! — рассмеялся Саня. — Еще не хватает, чтобы здесь ты меня угощал!..

Волков разыскал Киру и Милку, познакомил их с Саней, и вчетвером они усидели бутылку джина под несметное количество маленьких чашечек великолепного кофе.

Потом из Парижа пришла «каравелла», и Саня провожал их до трапа и просил обязательно на обратном пути известить его о прилете в Югославию.

На прощание Саня и Волков обнялись, похлопали друг друга по спине, а Кире и Милке Саня галантно поцеловал руки. В последний момент Саня спохватился:

— Димка!.. Хочешь, я тебе динары дам? Пока вам еще аванс выдадут… Или нет, подожди… Где ты их там менять будешь! Сейчас, сейчас…

Саня лихорадочно рылся в карманах. Наконец он что-то нащупал и, сияя, вытащил новенький серебряный американский доллар.

— На, держи, Дим! — торжественно сказал Саня и протянул Волкову доллар. — Тут тебе и на чаевые, и на сигареты, и на пару рюмок хватит. Эта маленькая шайбочка там имеет еще вполне приличное хождение…

— Да брось ты… — запротестовал Волков.

— Не дури, — строго сказал Саня. — Дают — бери…

— Спасибо.

— Ладно. Лезь наверх. А то ваш руководитель и так косит на меня своим испуганно-ответственным глазом…

К Афинам подлетали в кромешной тьме. И только где-то на горизонте, далеко впереди, стоял таинственный светло-розовый туман. С каждой минутой туман рос и желтел. Приближалось время посадки. А потом вдруг как-то сразу желто-розовое облако стало огромным городом, и город этот угадывался только по миллионам дрожащих светящихся точек. Город освещал собой все небо, и его огненные блики впечатывались в консоли плоскостей летящей «каравеллы».

Заглянула стюардесса, по-приятельски подмигнула и, кивнув на полыхающую землю, спросила:

— Жоли?

— Очень!.. — ответил Волков. — Се тре жоли!

Стюардесса засмеялась и ушла, покачивая худеньким задом.

И все долгое время, пока «каравелла» теряла высоту, Волков сидел, прижавшись щекой к теплому стеклу иллюминатора, смотрел на золотую россыпь огней и тихонько мурлыкал себе под нос:

— Ай лю-ли, ай лю-ли! Ай лю-ли, се тре жоли…

Группу артистов советского цирка встречали представители всех газет, фоторепортеры, кинохроника, работники советского посольства, актеры американского балета на льду, гастролирующего в Афинах, и целая куча любопытных граждан. И конечно, сам господин Христе Аргириди — почетный гражданин города, владелец всей конфекционной промышленности в стране, экспортирующий свою продукцию в полтора десятка стран мира, хозяин двух с половиной месячных гастролей русского цирка в Греции.

Волков еще из кресла видел, как по трапу стали спускаться сидевшие в первых двух салонах ребята. Они сразу же попадали в кольцо журналистов, принимали крошечные букетики неведомых цветов и складывали сумки и чемоданчики на маленький грузовой электрокар.

Когда Волков, обвешанный сумками и свертками, последним спустился с трапа, он увидел, что маленький электрокар, заваленный ручной кладью, уже бодро катит в сторону от самолета… Волков прикинул на глаз расстояние до электрокара и понял, что тащить на себе эти сумки, свертки, рассыпающиеся журналы ему ужасно не хочется.

И тут его взгляд упал на стоящего около трапа здоровенного парнягу в джинсах и яркой рубашке. Парня буквально распирала тяжелая, очень рельефная мускулатура.

По всей вероятности, парень принадлежал к клану присамолетной прислуги, и Волков неожиданно для себя крикнул этому парню:

— Эй, бой! Ком цумир! Абершнель!..

Почему он обратился к этому парню по-немецки, Волков и сам не понял. Может быть, потому, что никак не мог вспомнить, как это нужно сделать на французском языке? А может быть, потому, что за месяц до вылета в Грецию сорок дней отработал в международной программе берлинского цирка Буш?

Однако парень в джинсах понял, что Волков обращается к нему, и улыбнулся.

Волков тоже улыбнулся парню, повесил на его толстенную шею сумки компании «Эр Франс», сунул ему в руки свертки и журналы и показал на удаляющийся электрокар с багажом.

Парень кивнул — дескать, «понял» — и легко побежал за электрокаром. Он догнал его уже метрах в полутораста от самолета и на ходу сложил все вещи Волкова.

Волков полез в карман (он уже трижды работал за границей и знал, что подобные услуги обязательно оплачиваются), но ничего, кроме серебряного доллара, там не обнаружил. И тогда Волков вынул доллар, взял здоровую ручищу этого парня и вложил доллар в огромную ладонь. А потом с удовольствием хлопнул парня по спине и, улыбаясь, сказал:

— Спасибо, кореш! — и оглянулся весело: знай, мол, наших!

Парень обалдело разглядывал доллар.

И тут все бросились к Волкову и к этому парню — захохотали, зааплодировали; репортеры прямо на пупе вертелись, фотографируя Волкова и парня со всех сторон.

Волков понятия не имел, что этот паршивый доллар произведет такой эффект. Но он улыбался в объективы и кому-то наспех давал автографы.

Наконец парень понял, что получил на чай.

Он подбросил доллар на ладони, рассмеялся и, с трудом выговаривая русское слово, сказал:

— Спа-си-бо.

. И все опять зааплодировали, захохотали, фоторепортеры снова защелкали камерами, но в эту секунду к Волкову пробрался совершенно белый от ужаса руководитель гастрольной группы и, наскоро улыбнувшись парню, забормотал:

— Пардоне муа, месье… Пардоне муа…

Он вытащил Волкова из плотного кольца хохочущих журналистов и отчаянно зашептал:

— Волков!.. Ты сошел с ума!.. Что ты наделал!..

— А что такое?.. Что случилось-то?

— Боже мой! Он еще спрашивает!.. Становись немедленно со всеми вместе…

И руководитель гастролей подтолкнул Волкова к Милке и Кире.

Волков протиснулся между Милкой и Кирой.

— Ну ты дал раскрутку! — восхищенно сказал дрессировщик собак Гена Рябкин.

— Братцы! — взмолился Волков. — Что случилось? Я что-нибудь не так сказал?..

Кира была обеспокоена.

— Какой-то ляп, — задумчиво сказала она. — Но какой?..

— Волков, — шепнула Милка, — ты, случайно, не объявил войну Греции? Бывает, просто так с языка сорвется… А?

— Заткнись, умоляю!.. — ответил Волков.

Он попытался отыскать глазами здоровенного парня, но того уже окружила группа каких-то очень респектабельных людей, и половина из них что-то серьезно говорила парню, а половина продолжала хохотать.

— Товарищи! Товарищи!.. — надсадно закричал руководитель гастролей. — Товарищи артисты! Будьте любезны, встаньте все вместе и немножко подровняйтесь!.. Я должен представить вас господину Христо Аргириди… И пожалуйста, разберитесь по номерам!

Все построились в одну длинную полукруглую шеренгу, а руководитель гастролей, переводчик и один из посольских подошли к группе людей, окружавших парня в джинсах.

Руководитель гастролей что-то сказал, переводчик что-то перевел, и парень в джинсах, развернув саженные плечи, шагнул к ним.

Он широко улыбнулся всей шеренге, на какую-то долю секунды задержал взгляд на Волкове и произнес длинную фразу по-гречески.

— Господин Аргириди, — подхватил переводчик, — приветствует артистов Московского цирка на земле Древней Эллады и считает, что, если здесь, в Греции, русский цирк покажет хотя бы половину того, что видел господин Аргириди, будучи гостем Москвы, Афины будут покорены…

Парень в джинсах добавил что-то еще, и переводчик закончил его фразу:

— …покорены так же, как были покорены русским цирком Париж, Лондон и Брюссель!

Все зааплодировали.

Волков ошарашенно смотрел на парня и понимал, что влип в историю. Чтоб он провалился, этот Саня, со своим долларом!..

А почетный гражданин Афин в потертых джинсах с тусклым фирменным клеймом на заднем кармане, один из богатейших людей Греции, гораздо больше смахивающий на штангиста полутяжелого веса, чем на миллионера, господин Христо Аргириди уже подходил к началу неровной полукруглой шеренги советских артистов цирка.

— Руководитель номера «Джигиты Северной Осетии» Мурад Созиев, -. представил руководитель гастролей.

Переводчик повторил то же самое по-гречески, и двое здоровых парней с удовольствием пожали друг другу руки.

Аргириди был одного роста с Мурадом, и Мурад, наверное, не уступал Аргириди в физической силе.

— Эквилибрист Владимир Гречинский… — подошел к Володе руководитель гастролей.

Переводчик открыл было рот, но Аргириди усмехнулся и сказал:

— Но, но.. Же лё компран бьен. — Он протянул Гречинскому руку и медленно сказал: — Здрас-туй-те!

Все засмеялись, и Аргириди, очень довольный собой, двинулся дальше. Руководитель гастролей представлял каждого, Аргириди каждому пожимал руку и каждому говорил: «Здрас-туй-те!»

Однако с самого начала обхода шеренги он несколько раз искоса поглядывал в дальний конец строя, где стоял Волков, и было видно, что Аргириди ждет не дождется, когда подойдет наконец к Волкову. Этого ждали все. Ждал и Волков…

— Это наша последняя поездка, — одними губами сказала Кира.

— Убийство в Сараеве развязало Первую мировую войну, — зашептала Милка. — Интересно, чем кончится этот небольшой международный скандальчик? Волков, ты не помнишь, как звали того типа, который ухлопал эрцгерцога?..

— Да провалитесь вы!.. — простонал Волков.

Когда Аргириди подошел к Волкову, Милке и Кире, все стоящие поодаль придвинулись ближе. Аргириди улыбнулся. Волков неопределенно пожал плечами.

— Воздушные гимнасты под руководством Дмитрия Волкова, — напряженным голосом сказал руководитель гастролей и, слегка поклонившись в сторону Аргириди, с упреком добавил: — Господин Христо Аргириди.

Милка не сдержалась и откровенно хихикнула.

Аргириди протянул Волкову руку и стал что-то весело говорить по-гречески. Потом вдруг прервал себя и спросил Волкова по-французски:

— Парле ву франсе, Дмитрос?

— Тре маль… — махнул рукой Волков.

— Э бьен! — кивнул Аргириди и продолжал по-гречески.

Не отпуская руки Волкова, Аргириди посмотрел на переводчика, а вокруг уже нарастал хохот, вызванный, наверное, словами Аргириди.

Переводчик прыснул и сказал:

— Господин Аргириди говорит, что он был очень рад познакомиться с господином Волковым и если господин Волков гарантирует ему каждый раз доллар за подноску ручного багажа, то господин Аргириди согласен сопровождать господина Волкова во всех его гастролях…

— Что же нам с этим Волковым делать, а, Гервасий Васильевич?

— Лечить.

— Ампутация?

— Он акробат… — сказал Гервасий Васильевич. — Жатко. И потом вряд ли это что-нибудь даст. Уж больно безрадостная общая картина.

— Вы отрицаете первый диагноз?

— А как там? Ну-ка прочтите…

— Пожалуйста. «Разрыв суставной сумки с вывихом левого локтевого сустава и внутрисуставный перелом костей предплечья».

— Ну локоть ему еще там, в цирке, на место поставили… Нет. Я ничего не отрицаю. Я бы дополнил. Шприц был нестерилен, при введении новокаина игла попала в гематому и внесла инфекцию в кровеносный сосуд. Естественно, что инфекция быстро распространилась в организме и привела к генерализации процесса и сепсису…

— А красные продольные полосы?

— А это до отвращения четкая картина лимфангита и лимфаденита…

— Рожа?

— Ну, если хотите, рожа…

— Там внизу сидит парнишка, который работал с этим Волковым в цирке. Он плачет.

— Что вы хотите, чтобы я пошел и вытер ему слезы?

— Он просит, чтобы его пустили к Волкову…

— Исключено.

— Он говорит, что цирк еще вчера закончил работу и завтра все уезжают.

— Скатертью дорога.

— А что с Волковым?

— Записывайте…

— Я запомню…

— Записывайте, черт вас подери! Иммобилизация конечности — раз. Введение больших доз антибиотиков широкого спектра действия — два. Внутривенные вливания антисептических растворов — три. Дробные переливания крови — четыре. И сердечные тонизирующие средства — пять. Если завтра-послезавтра не прорисуется осложнение…

— Какое?

— Очень вероятен гнойный перикардит… Где он сидит, этот парень? В приемном покое?

— Да.

— Я скоро приду.

— А если прорисуется?

— Тогда придется делать пункции перикарда…

— С антибиотиками?

— Да. Этот парнишка действительно плачет?

—. Мы в наших условиях еще никогда не делали пункции перикарда.

— Я покажу. А пока позвоните Сарвару Искандеровичу Хамраеву и передайте, что я очень прошу его заглянуть ко мне в отделение. Я скоро приду…

— Хорошо, Гервасий Васильевич.

***

После войны Гервасий Васильевич жил в Москве.

Он был подполковником и заведовал хирургическим отделением авиационного госпиталя.

Из окон операционной была видна низенькая пожарная каланча, и один вид ее действовал на Гервасия Васильевича успокаивающе. Последние годы жизни в Москве Гервасию Васильевичу все чаще и чаще приходилось «принимать» каланчу. Характер у него портился, настроение было почти всегда паршивое, и люди, знавшие его издавна, поговаривали, что подполковник буквально на глазах меняется — чем старше, тем нетерпимее, раздражительнее… А ведь и хирургом был отличным, и человеком прекрасным. Стареет, что ли?

А с Гервасием Васильевичем происходило то же самое, что и со многими в то время: он просто-напросто был выбит из привычной колеи. Из привычной военной колеи, когда все было зыбким, неустойчивым, только сегодняшним, когда человек не знал и не ведал, наступит ли завтра и доживет ли он до следующего населенного пункта. Именно это постоянное ожидание сиюминутных перемен и было той самой колеей, в которую война бросила миллионы людей, и оставшиеся в живых еще долгое время считали такое существование наиболее понятным и привычным.

Это случилось со многими, этого не избежал и Гервасий Васильевич.

Там тогда каждая операция была его личной победой. И сотни маленьких побед над чужими смертями создавали ореол бессмертия вокруг самого Гервасия Васильевича. И ему казалось тогда, что он будет жить вечно и будет вечно всем нужен.

Первый послевоенный год он еще находился в каком-то инерционном запале. Может быть, потому, что в госпиталях еще долечивались раненые, а может быть, потому, что время от времени почта приносила ему из разных далеких мест конверты и треугольники, и там лежали одному ему адресованные слова вроде: «…век буду помнить…», «…не побрезгуйте приглашением» или «…Бога за вас молить».

Сквозные пулевые ранения, рваные осколочные раны и тяжелые контузии сменялись пневмониями, язвами желудков, фурункулезом и аппендицитами. Словно с человечества спало четырехлетнее нервное напряжение, державшее в узде людской организм, и наружу поперли мирные хвори, которые в войну были редки и удивительны.

И Гервасий Васильевич потерял себя.

В первый год он еще помнил, что вот у этого синего конверта из Горького было тяжелое ранение правого легкого, а у этого треугольника из Красноярской области — осколочное ранение бедра с разрывом бедренной артерии… Потом и это стал забывать.

Письма приходили, напоминали, благодарили, приглашали в гости, но Гервасий Васильевич отвечал на них все реже и реже и уже не давал в письмах десятки советов, как быть здоровым, а ограничивался лишь открытками с короткими словами благодарности.

Иногда на улицах к нему подходили незнакомые люди, обращались по званию, называли себя и свое ранение и были убеждены, что Гервасий Васильевич их, конечно, помнит.

Гервасий Васильевич вежливо улыбался, говорил: «Как же, как же!..» — уже ни о чем не расспрашивал, о себе ничего не рассказывал и, распрощавшись, даже и не пытался восстановить в памяти этого человека.

А еще через год в госпиталь стали приходить молодые врачи. И Гервасий Васильевич с грустью убеждался, что он им совсем не нужен, вроде бы они что-то такое знают, что недоступно его пониманию. Это его нервировало, раздражало и восстанавливало против всех. Бывали даже моменты, когда Гервасию Васильевичу хотелось рвануть на себе халат, стукнуть кулаком по столу и закричать этим соплякам, что он при свете трех коптилок в деревенской бане из черепа осколки извлекал! Что он без наркоза, под огнем ампутации делал и культи — любо-дорого посмотреть! Что он по семнадцать раз в сутки оперировал! Что ему самому осколок фугасной бомбы всю спину распорол, когда он брюшную полость зашивал у раненого!..

Но он молчал и ожесточался. Против себя, против уютной квартирки в Лаврушинском, против жены, сына, против всего на свете.

В сорок седьмом ему было уже сорок семь. Сына забрали в армию и отправили в Алма-Ату — в пограничное училище.

Гервасий Васильевич очень любил сына. Очень. Любил в нем все свои недостатки, свою манеру говорить, смотреть. Любил в нем свою походку… Кто знает, может быть, если бы не сын, Гервасий Васильевич и к жене бы не вернулся. Остался бы он с Екатериной Павловной и был бы, наверное, счастлив с ней всю жизнь. Была у него на фронте Екатерина Павловна — прекрасной души женщина.

Уже потом, когда Гервасий Васильевич вернулся домой, когда поуспокоился, частенько думал о том, что в жизни мужчины хоть ненадолго обязательно должна была быть такая женщина. Это всегда будет возвышать мужчину в собственных глазах, беречь от цинизма…

В пятьдесят первом умерла жена Гервасия Васильевича. Простудилась, поболела совсем недолго и умерла.

Из Средней Азии прилетел сын. Такой худенький, строгий лейтенант. Взрослый, небритый, а в глазах детская мука и растерянность.

Похоронили на Ваганьковском, поплакали.

Сын после похорон четыре дня в Москве прожил, а потом они вместе с Гервасием Васильевичем сели в метро и поехали на Казанский вокзал. Приехали рано, состав еще к посадке не подали.

Гервасий Васильевич в штатском был, и сын держал его под руку. Так Гервасий Васильевич ничего и не узнал про сына. Все какие-то обычные вопросы задавал: как служится в горах, что за подразделение, кто командир?.. И сын отвечал коротко и скучно и после каждого ответа втягивал в себя воздух, словно хотел сказать что-то еще, но раздумывал и отводил глаза в сторону.

А Гервасию Васильевичу ужасно хотелось прижаться лицом к шинели этого худенького и очень чужого лейтенанта, и попросить у него разрешения уехать вместе с ним, и обещать не мешать ему и не задавать идиотских вопросов. Просто быть рядом и, если потребуется, вылечить этого лейтенанта и сберечь.

И когда до отхода поезда оставалось минут десять, сын посмотрел Гервасию Васильевичу в глаза и с виноватой улыбкой сказал:

— Пап, ты знаешь, мне не хотелось бы писать тебе об этом в письме, но… Я понимаю, нужно было, наверное, раньше…

«Он женился…» — подумал Гервасий Васильевич и вдруг почувствовал, что никуда с этого перрона не уйдет, что поезд сейчас тронется, а он просто ляжет сейчас здесь и умрет от тоски и жалости к самому себе…

— Я женюсь, пап… — сказал сын. — То есть вообще-то я уже женился, но… Мы еще не расписались.

Гервасий Васильевич молчал.

— Она в педагогическом учится, — сказал сын и взял Гервасия Васильевича за руки.

Гервасий Васильевич понял, что для сына это была последняя спасительная фраза.

— Ну так прекрасно же!.. — Гервасий Васильевич даже сумел улыбнуться. — Чего же ты волнуешься?

Сын наклонился к руке Гервасия Васильевича, прижался к ней щекой и раскрепощенно сказал:

— У нас будет ребенок…

Он нахмурил брови, поднял глаза в законченное сферическое вокзальное перекрытие, подсчитал, шевеля губами, и добавил:

— Через шесть месяцев.

— Я приеду к тебе, — быстро сказал Гервасий Васильевич. — Я обязательно к вам приеду. Ты мне только пиши! Только пиши!..

…Они погибли все трое. Сын, жена сына и их ребенок. Сель — грязекаменный поток — вырвался из-под сверкающих ледников и с диким грохотом понесся вниз, унося с собой громадные горные валуны, стирающие с лица земли все на своем пути. Это было весенней ночью, когда на вершинах начали таять снега, и от крохотного военного городка осталась только трехметровая, уродливо застывшая кора грязи, вспученная огромными многотонными камнями.

Спаслись только те, кто был этой ночью в наряде.

Гервасий Васильевич демобилизовался, получил пенсию, запоздалое звание полковника, сдал райсовету квартиру в Лаврушинском и уехал в маленький среднеазиатский городок, недалеко от которого погибли его сын, его невестка, которую он никогда не видел, и его внук, которого он никогда не держал на руках…

И жизнь Гервасия Васильевича в этом городе была похожа на сонное, теплое умирание.

Так Гервасий Васильевич жил больше года. Снимал комнату с верандой, готовил себе завтраки, где-то обедал, что-то припасал на ужин, а по вечерам пытался вникнуть в веселую и бессвязную болтовню хозяина дома — старого Кенжетая Абдукаримова.

Раза два его вызывали в военкомат, расспрашивали о житье-бытье, предлагали квартиру, или, как там говорили, «однокомнатную секцию» в новом доме, и однажды даже попросили прочесть лекцию призывникам.

Гервасий Васильевич от всего отказывался, вяло благодарил и возвращался домой, на свою веранду. Там он садился на старое скрипучее кресло, обитое бывшим бархатом, и подолгу смотрел на снежные вершины гор, такие красивые, что и представить нельзя было, что из-под них может принестись отвратительный, грязный, грохочущий поток и похоронить под собой людей, дома и абрикосовые деревья.

К вечеру на веранде становилось совсем темно, снег на горах синел, и Гервасий Васильевич, с трудом сбросив с себя бездумное оцепенение, шел через чистенький теплый дворик в кухню — кипятить чай. Там его перехватывал Кенжетай и со страстью долго молчавшего человека начинал говорить, говорить, говорить… Иногда Кенжетай увлекался, отбрасывал неудобный для себя русский язык и продолжал рассказывать что-то уже на своем родном языке, совершенно забыв, что Гервасий Васильевич его не понимает. Кенжетай вскрикивал, хохотал, хлопал себя по ляжкам сухими коричневыми руками и заглядывал в глаза Гервасию Васильевичу.

Потом в кухне появлялась жена Кенжетая, что-то коротко говорила мужу, и Кенжетай, уже по-русски пожелав Гервасию Васильевичу доброй ночи, уходил спать.

А Гервасий Васильевич возвращался в свое кресло и еще долго сидел в темноте и слушал, как по крыше веранды постукивают маленькие падающие яблоки.

Иногда вечерами Гервасий Васильевич уходил из дому. Но и то ненадолго. Пройдется по темным улицам в вязкой духоте, послушает, как течет вода в арыках, да и забредет на край города, благо край его рядом с центром. Посидит на камнях около узенькой злой речушки с ледяной водой, подышит свежестью и, не утерев с лица брызг, направится потихоньку домой.

После таких прогулок Гервасий Васильевич обычно уже не садился в кресло, а проходил в комнату, раздевался и укладывался в кровать. Выкурив папиросу, он засыпал легким сном, и только один раз ему приснился сын — бледный, обросший щетиной, и Гервасий Васильевич во сне плакал и просил у него за что-то прощения…

Однажды Гервасий Васильевич возвращался с речки домой и увидел сидящего у ворот Кенжетая. Кенжетай молча взял Гервасия Васильевича за руку и усадил рядом с собой.

— У тебя гость, — сказал Кенжетай.

— Кто? — спросил Гервасий Васильевич.

— Хороший человек, — ответил Кенжетай и что-то негромко запел, считая, что ответил исчерпывающе.

Гервасий Васильевич прошел на свою веранду. Навстречу ему из-за стола поднялся широколицый элегантный мужчина с припухлыми веками, лет тридцати.

— Здравствуйте, Гервасий Васильевич. Меня зовут Сарвар. Сарвар Хамраев.

— Добрый вечер. — Гервасий Васильевич пожал руку парня. — Садитесь, пожалуйста. Садитесь, Сарвар.

«Это его сослуживец… — подумал Гервасий Васильевич. — Он один из тех, кто уцелел. Где же он был в то время?»

Как-то к нему уже приходили приятели его сына — молодые смущенные лейтенанты. Они называли его «товарищ полковник», робели, держались скованно, словно были виноваты в том, что остались живы. Разговор шел томительно, тягостно, и только один раз лейтенанты оживились — когда рассказывали про свадьбу сына. А потом долго и облегченно прощались и просили немедленно сообщить им в подразделение, если Гервасию Васильевичу что-нибудь понадобится…

— Гервасий Васильевич! — рассмеялся Хамраев. — Вы уж простите меня за вторжение, но я просто пришел поздравить вас с днем рождения!

— С каким днем рождения? — удивился Гервасий Васильевич и тут же спохватился: — Ах да, верно. Сегодня же седьмое сентября. А я и забыл вовсе. Ну спасибо, спасибо… А вы-то откуда узнали? Прямо мистика какая-то…

— Сейчас я вам все объясню, — сказал Хамраев. — Никакой мистики. Все предельно просто. Судя по тому, что вы не помните день своего рождения, гостей вы не приглашали. Я единственный гость-самозванец, и, если позволите, я буду и устроителем торжеств.

Хамраев вытащил из-под стола туго набитый портфель и стал выгружать из него какие-то свертки.

— Вы же все равно не готовы к приему гостей, — говорил Хамраев. — А чтобы вы не чувствовали себя неловко, я вам потом сообщу день своего рождения, и вы сможете притащить такой же портфель. Вот мы и будем квиты. Подержите, пожалуйста… Тут есть такая кастрюлечка, а в ней такой потрясающий лагман, который умеет готовить только моя мать! Вы когда-нибудь ели лагман?..

И Гервасий Васильевич озадаченно помогал Хамраеву доставать эту кастрюлечку с лагманом и даже был рад, что в его доме вдруг появился этот незнакомый забавный парень Хамраев.

— Слушайте! — сказал Хамраев. — Нет, подождите… Давайте сделаем так: вы будете сидеть и слушать, а я буду накрывать на стол и рассказывать. Где у вас какая-нибудь посуда? Нет, нет, не вставайте! Сидите. Я уже сам вижу…

Хамраев быстро и ловко выложил все в несколько тарелок и продолжал:

— Сегодня в адрес горздравотдела на ваше имя пришла поздравительная телеграмма. Вот вам и вся мистика. Держите.

Хамраев вынул телеграмму из внутреннего кармана пиджака и протянул ее Гервасию Васильевичу.

— Честно говоря, мы ее распечатали, — сказал Хамраев. — Знаете, телеграммы бывают разные…

— Пустяки, — сказал Гервасий Васильевич.

Телеграмма была из Перми. «Дорогой мой поздравляю вас с днем рождения. Желаю вам счастья мужества долгих лет Екатерина».

Гервасий Васильевич сидел потрясенный и растерянный. Это была первая весточка от Екатерины Павловны с тысяча девятьсот сорок пятого года, с того момента, когда Гервасий Васильевич закончил войну и вернулся к своей семье. И сознание того, что все эти годы Екатерина Павловна помнила о нем, а судя по телеграмме, неведомо как следила за его существованием и уж, наверное, была в курсе всех событий в жизни Гервасия Васильевича, обрадовало, смутило и опечалило его.

— Почему вы загрустили? — спросил Хамраев. — Неся вам эту телеграмму, я был убежден, что несу вам радость.

Он уже успел снять пиджак, закатать рукава рубашки и повязать живот кухонным полотенцем, словно фартуком.

— Вы принесли мне гораздо больше, — сказал Гервасий Васильевич.

Хамраев смущенно рассмеялся.

— Нет, все-таки Восток — могучая штука! Я только что сказал до пошлости пышную фразу: «Неся вам эту телеграмму» — и так далее… Черт побери! Ведь, казалось бы, полная ассимиляция! А все-таки нет-нет да и прорвет что-то султанно-минаретное.

Хамраеву было не тридцать лет, как показалось Гервасию Васильевичу, а все тридцать семь. Уже несколько лет он возглавлял городской отдел здравоохранения, был умен, ловок и интеллигентен. О Гервасий Васильевиче он знал все с первой минуты его приезда в город. И каждый раз, когда в ответ на жалобы Хамраева о недостатке квалифицированных хирургов в клинике городской комитет партии предлагал ему пригласить на работу Гервасия Васильевича, Хамраев неопределенно покачивал головой или также неопределенно соглашался. Но ни в том, ни в другом случае даже не пытался познакомиться с Гервасием Васильевичем.

— У человека погибла семья, — говорили Хамраеву. — Человек бросил все, приехал, так сказать, на могилу собственного сына, чтобы, как говорится, закончить свой жизненный путь в уединении и скорби. Что в таких случаях должны делать партийные и общественные организации? Они должны вернуть такого человека к общественно полезной деятельности. Тем более что этот человек — врач, первоклассный хирург. Представитель, как говорится, гуманнейшей профессии. А в городской клинике, как докладывает сам товарищ Хамраев, нет хирургов, которым можно было бы доверить сложные операции. Чуть что, больного на самолет — и в столицу республики. Пора с этим делом кончать. Было уже два смертельных исхода, и хватит. Вызовите, товарищ Хамраев, этого человека, поговорите с ним, напомните ему о его долге перед партией, перед народом, в конце концов, если нужно, предложите ему персональный оклад (горком поможет) — и с Богом!

Нет, так Хамраев не мог прийти к Гервасию Васильевичу. Его умение действовать наверняка восставало против всех предлагаемых вариантов, а исконно азиатская недоверчивость и осторожность, которую он унаследовал от предков-кочевников, заставляли его искать собственное решение или ждать до тех пор, пока судьба сама не пошлет ему повод для знакомства с Гервасием Васильевичем.

Когда принесли телеграмму на имя Гервасия Васильевича, Хамраеву показалось, что долгожданный повод сам пришел к нему в руки. Но за телеграммой должна была начаться тонкая и мудрая игра в заботу, которая в итоге принесла бы свои организационные плоды не столько для Гервасия Васильевича, сколько для Хамраева — заведующего городским отделом здравоохранения. Он уже давно научился себя прощать и не подставлять душу терзаниям совести — не для себя же, для дела, для людей.

…К столу пригласили Кенжетая с женой. Кенжетай пришел один, поставил на стол глубокую тарелку с громадными сливами, сказал что-то вроде «старая женщина должна знать свое место», выпил полстакана коньяку и деликатно удалился.

Гервасий Васильевич и Хамраев ели лагман, говорили почему-то о кинематографе. Хвалили, поругивали, а потом Хамраев подробно рассказал Гервасию Васильевичу содержание картины «У стен Малапаги», которую смотрел, еще будучи студентом, и вспомнил, что после просмотра дня три-четыре ходил больной. Вот какая это была картина…

А Гервасию Васильевичу все время хотелось еще раз прочитать телеграмму от Екатерины Павловны, но он стеснялся Хамраева и пытался воспроизвести в памяти текст этой телеграммы.

Один раз он даже ушел с веранды в комнату, будто бы за хлебом. Там, не зажигая света, около лунного окна он дважды перечитал телеграмму и был рад тому, что запомнил текст с первого раза…

— Вы Соколовского Геннадия Дмитриевича не знали? — спросил Хамраев, когда Гервасий Васильевич вернулся из комнаты.

— Знал, — ответил Гервасий Васильевич. — Он был начальником седьмого эвакогоспиталя. Этот?

— Не знаю. Наверное, этот. Он у нас функциональную анатомию читал… А Кричевскую Полину Яковлевну?

— Прекрасный хирург, — с удовольствием сказал Гервасий Васильевич. — Золотые руки.

— Она нейрохирургию у нас вела. Такая строгая дама.

— Что вы, что вы! — оживился Гервасий Васильевич. — Добрейшей души человек. Я бы даже сказал, излишне сентиментальна.

— Ой-ой-ой!.. — усомнился Хамраев и достал из кармана пиджака плоскую бутылочку с румынским коньяком.

Гервасий Васильевич убрал пустую бутылку под стол и обиженно заявил:

— Слушайте, Сарвар, ну кому лучше знать? Полина Яковлевна была моим ассистентом!

— Я это знаю, Гервасий Васильевич, — тихо сказал Хамраев.

— Какого же черта вы тогда спрашиваете, знаю ли я Полину Кричевскую? — разозлился Гервасий Васильевич.

— Я хотел спросить — «помните ли», а не «знаете ли»…

— Я все помню, — вздохнул Гервасий Васильевич. — Вы где институт-то кончали?

— В Москве, — ответил Хамраев. — Давайте выпьем.

Недели через две Гервасий Васильевич уже знал все о медицинских делах этого городка. О недостатке хирургов, о трудностях с медикаментами — обо всем, на что мог пожаловаться Хамраев любому человеку, от которого не ждет ни помощи, ни участия.

Как-то Хамраев не пришел на ставшую теперь обычной вечернюю прогулку, и Гервасий Васильевич решил сам зайти за ним. Встретила его мать Хамраева, худенькая обаятельная старушка Робия Абдурахмановна, и сказала, что Сарвар в клинике. Его туда срочно вызвали.

От нечего делать Гервасий Васильевич пошел в клинику. Вернее, не в клинику, а просто так, по направлению к городской больнице. Может быть, Хамраев скоро освободится и они еще успеют погулять перед сном.

Хамраева Гервасий Васильевич увидел уже выходящим из калитки больничного сада.

— Что там у вас стряслось? — спросил Гервасий Васильевич.

Хамраев посмотрел на него усталыми глазами и ответил:

— Худо дело, Гервасий Васильевич… Человек помер.

— От чего?

— От безграмотности… От безграмотности врача, делавшего операцию.

— А все-таки? Конкретнее.

— Позавчера удалили больному малоизмененный отросток, а сегодня больной скончался от нераспознанной прободной язвы желудка.

— Что же они, не видели, что оперируют аппендицит в условиях перитонита?

— Значит, не видели…

— Черт бы их побрал! — выругался Гервасий Васильевич. — Что за средневековье?!

— Вот такие дела, Гервасий Васильевич, — сказал Хамраев.

Они стояли у забора больничного сада, и только желтый свет углового фонаря освещал их в черноте этого азиатского вечера.

— Слушайте, вы, заведующий горздравотделом! — вдруг зло сказал Гервасий Васильевич и еле удержался от того, чтобы не схватить Хамраева за отвороты пиджака. — Вы что думаете, будто я тешу себя мыслью, что вам, молодому, здоровому, интересно проводить время со мной, старым хрычом? Да? Вы думаете, я не понимаю, что вам от меня нужно? Какого… вы плетете вокруг меня кружева? Нужен вам хирург или нет? Я вас спрашиваю: нужен я вам или нет? — повторил Гервасий Васильевич.

— Нет! — жестко ответил Хамраев. — Мне — нет. А вот больным вы еще могли бы понадобиться.

— Чего же вы молчали, черт вас побери?! Я буду работать в вашей вонючей клинике рядовым хирургом, слышите? И никаких месткомов, никаких профкомов, никаких комиссий по снятию остатков больничного пищеблока!.. Слышите?

— Слышу! — улыбнулся Хамраев.

— Какого черта вы улыбаетесь? — завизжал от злости Гервасий Васильевич.

С тех пор утекло много воды, и сейчас, спускаясь в приемный покой, Гервасий Васильевич думал о том, что он скажет этому пареньку из цирка, который плачет и просит, чтобы его пустили к Волкову.

Он об этом думал до самой последней ступеньки и, уже шагая по коридору, понял, что ничего успокоительного придумать не может. Он разозлился на себя и на этого циркового парня, который торчит в приемном покое.

Он сделает вот что: он возьмет и расскажет этому мальчишке всю правду. И как здоровый человек погибает из-за того, что в их дурацком цирке нет постоянного опытного врача…

***

— Это вы к Волкову? — спросил Гервасий Васильевич у Стасика. Кроме Стасика, в приемном покое сидел старик в пыльном выгоревшем халате и черной тюбетейке, порыжевшей от старости. Старик сидел прямо на полу, держа между ног истертую полевую сумку.

— Я, — ответил Стасик.

— Дохтур… — не вставая с пола, с трудом проговорил старик. — Зачем лепешка нельзя передать? Боурсак — нельзя, курд — нельзя… Из аула спускался… Семнадцать километров шел. Виноград взял, лепешка, говорит, нельзя… Я старый. — ты старый… Иди скажи. Пусть лепешка берут…

И старик вынул из сумки две лепешки, завернутые в чистую тряпку. Он протянул их Гервасию Васильевичу и повторил:

— Пойди скажи… Ты старый.

— Простите, — сказал Стасику Гервасий Васильевич и наклонился над стариком: — Как фамилия?

— Ниязов, — охотно ответил старик.

— Ниязова — жена? Алтынай — жена? — спросил Гервасий Васильевич.

Старик, кряхтя, поднялся с пола.

— Жена, жена, — радостно подтвердил он.

— Нельзя ей лепешки, аксакал. Нельзя, — развел руками Гервасий Васильевич. — Вот придет Алтынай домой — сколько угодно можно будет. А сейчас нельзя.

— Э-эх!.. — тряхнул бородой старик. — Не придет. Умирать будет.

— Придет. Недельки через полторы придет, — сказал старику Гервасий Васильевич, но старик уже не слушал его, что-то недобро бормотал себе под нос и, придерживаясь за стенку рукой, направился к выходу.

В дверях он остановился, оглянулся, презрительно посмотрел на Гервасия Васильевича, еще раз тряхнул бородой и выдохнул:

— Э-э-эх!.. Ты старый человек… Ты плохой человек!..

Он зло сплюнул и вышел, осторожно ступая кривыми ногами в коричневых сапогах.

Гервасий Васильевич огорченно посмотрел ему вслед и повернулся к Стасику:

— Цирк действительно уезжает?

— Да, — ответил Стасик и с надеждой взглянул на Гервасия Васильевича.

— Сейчас я второй раз окажусь плохим человеком, — сказал Гервасий Васильевич. — Я не пущу вас к Волкову.

— Как же так, доктор?.. Я же его партнер! Я же…

— Дмитрий Сергеевич в тяжелом состоянии. Ему нужен абсолютный покой.

— Да как же вы можете!.. — закричал Стасик. — Да вы знаете, что такое партнер в цирке?!

— Нет, — честно сказал Гервасий Васильевич. — Не знаю. Расскажите мне об этом, пожалуйста.

Гервасий Васильевич сел на клеенчатую кушетку, вынул папиросы и добавил:

— И все про Волкова.

***

Через двое суток состояние Волкова резко ухудшилось.

То, чего так боялся Гервасий Васильевич, произошло. Начался гнойный перикардит. Сердце Волкова могло захлебнуться в любую минуту. Оно просто могло не выдержать.

Гервасий Васильевич не разрешил везти Волкова в операционную и тут же, в палате, стал делать ему первую пункцию пери карда…

По среднеключичной линии Гервасий Васильевич отсчитал пятое межреберье на груди у Волкова и под темным левым соском йодом поставил золотисто-коричневое, с рыжими краями, пятно. И в эту секунду ему показалось, что все свои шестьдесят с лишним лет он прожил для того, чтобы сейчас спасти этого незнакомого и очень больного Волкова.

Когда же длинная толстая игла прошла сквозь золотистое пятно под левым соском и с первого раза точно вошла в край профессионально гипертрофированного сердца Дмитрия Волкова, Гервасий Васильевич подумал о том, что нет у него сейчас никого ближе вот этого сильного, одинокого парня.

Он попросил сестру-хозяйку поставить в палате Волкова еще одну кровать и в этот вечер не ушел домой, а остался рядом с Волковым.

В первом часу ночи в палату неслышно вошел Хамраев в сопровождении дежурного врача. На белом табурете у кровати Гервасия Васильевича стояла маленькая настольная лампа, укутанная больничной наволочкой с большими черными печатями.

Хамраев приблизился к Гервасию Васильевичу и осторожно тронул его за плечо.

Гервасий Васильевич приподнялся, вынул из кармана халата очки, надел их и, кивнув Хамраеву, посмотрел на часы.

— Вот вы где, — сказал Хамраев. — Я бегаю, ищу вас по всему городу… Мне нужно поговорить с вами.

— Сейчас, — сказал Гервасий Васильевич и сунул ноги в шлепанцы. — Идите, я догоню вас.

Он подошел к Волкову, положил свои пальцы на правую кисть его руки и стал считать пульс. Что-то заставило Гервасия Васильевича наклониться над Волковым и заглянуть ему в лицо.

Глаза Волкова были открыты.

— Ты почему не спишь? — спросил Гервасий Васильевич. Он неожиданно сказал Волкову «ты» и не заметил этого.

Волков промолчал.

— Ты почему не спишь? — мягко повторил Гервасий Васильевич.

— Я умру? — хрипло спросил Волков.

— Нет, — ответил Гервасий Васильевич. — Спи.

— Я умру во сне, — сказал Волков.

— Это произойдет с тобой лет через пятьдесят, — улыбнулся Гервасий Васильевич. — Тебе хватит еще пятидесяти лет, чтобы привести в порядок свои дела?

— Нет, — ответил Волков и прикрыл глаза.

— Не жадничай, — сказал Гервасий Васильевич и вышел из палаты.

Хамраев сидел на подоконнике в конце коридора и держал в руке незажженную сигарету. Когда он увидел Гервасия Васильевича, идущего к нему, он спрыгнул на пол, взял у противоположной стены стул и поставил его рядом с открытым окном. Затем снова уселся на подоконник и вынул из кармана брюк запечатанную пачку «Казбека».

Подошел Гервасий Васильевич.

— Садитесь, — сказал Хамраев. — Я принес вам «Казбек».

— Спасибо, — ответил Гервасий Васильевич. — Очень вовремя.

— У вас спички есть? — спросил Хамраев.

— Кажется… — Гервасий Васильевич пошарил в карманах, достал спички и дал прикурить Хамраеву.

Хамраев затянулся, посмотрел в черный проем окна и повернулся к Гервасию Васильевичу:

— Сегодня звонили из Москвы. Из Союзгосцирка. Предлагают нам отправить его самолетом в Москву… Там они положат его в ЦИТО.

— Куда?

— Ну в Центральный институт травматологии и ортопедии. Теплый переулок, шестнадцать… Помните? Рядом с парком Горького…

— А-а-а… помню.

Гервасий Васильевич медленно вскрыл коробку «Казбека», вынул папиросу и, почему-то не воспользовавшись спичками, прикурил от сигареты Хамраева.

— Он нетранспортабелен, — сказал Гервасий Васильевич. — Это раз. А во-вторых, он мой больной, и я хочу, чтобы он стал моим здоровым.

Хамраев стряхнул за окно пепел и спрыгнул с подоконника. Он посмотрел в упор на Гервасия Васильевича и жестко спросил:

— А вы не боитесь, что он станет вашим покойником?

Гервасий Васильевич встал со стула, глянул куда-то сквозь Хамраева и ответил:

— Боюсь!

Вот уже который день Гервасий Васильевич пребывал в каком-то странном, удивительном состоянии.

Жизнь представилась ему ужасно длинной дистанцией, и он думал о том, что человек начинает дистанцию полный сил, оптимизма, надежд и финиш ему представляется не концом его жизни, а победой, за которой обязательно должны следовать признание, почести и глубочайшее удовлетворение самим собой…

А потом, может быть, где-то в середине дистанции, он почувствует усталость; ноги вдруг перестанут быть легкими и упругими, и уже не они понесут человека по беговой дорожке, а сам человек слабеющими усилиями воли, самолюбием и остатками былого тщеславия заставит ноги бежать дальше. Дыхание станет неровным, прерывистым, и вдыхаемый воздух будет не восстанавливать силы, а еще больше истощать их, так как процесс дыхания станет теперь тяжелой работой. И, несмотря на то что человек еще будет продолжать свое мучительное движение вперед, финишная ленточка будет уходить от него все дальше и дальше: непомерно тяжелые ноги, разрывающиеся легкие, сердце, готовое выскочить из груди, вытеснят из сознания бегуна остатки мыслей о победном финише, и конец дистанции станет казаться ему концом его жизни. И настанет минута, когда нетренированный бегун захочет сойти с дистанции к чертовой матери, сделать еще пару шагов и упасть лицом в землю…

Но и на дистанции, и в жизни настоящему человеку, до того как он сойдет с дорожки, должна прийти на помощь память. Именно тогда, когда он уже замедлил бег и простил себя, когда он уже почти остановился, память приблизит к его глазам десятки людей, которые верили в него на старте. Ради которых он вышел на эту дистанцию. Ради которых он не имеет права сходить с нее. Может быть, он плохо подготовлен, может быть, нетренирован, но это его личное дело — они не знали об этом, и он не имеет права лишать их веры. Потому что лишать людей веры не должно быть дано никому. Это величайшее преступление. И пусть его финиш не будет победным — наверное, это удел тренированных, но дистанцию он должен пройти до конца.

Нет… Чувство ответственности, каким бы сильным оно ни было, не придает бегуну новые физические силы. Сердце не станет биться ровнее, не станут легче ноги, бежать будет так же тяжело, может быть, тяжелее вдвое, втрое, но мозг будет рождать новое: желание не упасть лицом в землю, а продолжать движение. Обязательно продолжать движение!..

И тогда в благодарность за мужество в какой-то совершенно неожиданный момент, когда человек уже начинает умирать на бегу, неведомые силы приносят ему награду — второе дыхание.

Вот оно, физическое исцеление! Четко, как метроном, стучит сердце, легок широкий, размашистый бег, и наплевать ему теперь на расстояние до финишной ленточки: сто метров, двести, триста, пятьсот… Теперь за него могут быть спокойны все, кто провожал его на старте. Теперь он готов бежать всю свою жизнь, лишь бы она не кончилась…

***

Для Гервасия Васильевича вторым дыханием стал Волков. То, что рассказал про Волкова Стасик, и то, что угадал сам Гервасий Васильевич, наполнило его совершенно новым, до сих пор не изведанным чувством. Словно спустя много-много лет он нашел самого себя — одинокого и неприкаянного; терпеливого — не от силы характера, а от чудом сохранившейся стыдливости; резкого от неуверенности; не очень удачливого, сберегшего способность винить в неудачах только себя; честного от неумения быть другим…

То, что он был не врач, а артист цирка, то, что его звали Дмитрий Сергеевич и разница в возрасте была у них тридцать лет, не имело никакого значения.

Вот тогда-то и показалось Гервасию Васильевичу, что всю свою жизнь он прожил для того, чтобы не дать умереть Волкову.

Еще три раза делал Гервасий Васильевич ему пункцию перикарда. Три раза, через каждые два дня, руки Гервасия Васильевича вводили длинную иглу в сердце Волкова и заливали его антибиотиками. Днем и ночью каждый час дежурные сестры входили в палату Волкова, держа в одной руке марлевый тампончик, пропитанный спиртом, а в другой — шприц с торжественно задранной вверх иглой.

Пять дней подряд Гервасий Васильевич делал Волкову переливание крови.

На седьмые сутки температура у Волкова стала падать. Ртутная ниточка укоротилась до тридцати восьми с половиной градусов, и Волков впервые улыбнулся Гервасию Васильевичу.

Гервасий Васильевич закашлялся, высморкался в марлевую салфетку и вышел из палаты.

Как и каждый вечер, в коридоре на подоконнике сидел Хамраев. Гервасий Васильевич остановился в нерешительности, судорожно вздохнул и направился к нему.

— Что с вами? — испуганно спросил Хамраев.

— Ни-ничего…

— А с ним? — Хамраев соскочил с подоконника и сильно взял Гервасия Васильевича за руку.

— И с ним. Просто немножко упала температура. Я этого так ждал.

Хамраев выпустил руку Гервасия Васильевича и снова взгромоздился на подоконник.

— Да ну вас, Гервасий Васильевич! Поглядеть на вас, так можно было черт знает что подумать. У вас такой вид…

— Какой?

Хамраев не ответил.

Гервасий Васильевич стянул Хамраева с подоконника, обнял его и повел в дальний конец коридора, к выходу.

— Не сердитесь, Сарвар, дружочек вы мой.

— Я наконец понял, кто вы, — сказал Хамраев.

— Только сейчас?

— Нет, еще вчера. Вы эгоист! Это о вас писал Жюль Ренар: «Истинный эгоист согласен даже, чтобы другие были счастливы, если только он принесет им счастье…»

Гервасий Васильевич остановился и удивленно посмотрел на Хамраева.

— Я знал, что существует целая категория людей, которая занимается тем, что выписывает в аккуратные тетрадочки мудрые мысли великих и афоризмы сомнительного качества… Вам-то это зачем? Вы и так бронированы эрудицией. Вы вообще прекрасный тип современного советского администратора. Вы умны, интеллигентны, решительны… У вас самого полно мудрых мыслей. На кой ляд вам Жюль Ренар? Попробуйте обидеть меня своими словами…

— Не пытайтесь меня разозлить, — спокойно сказал Хамраев. — Вам привет от мамы. И вот вам ваш «Казбек».

Гервасий Васильевич спрятал коробку папирос в карман халата и спросил:

— Вы не можете мне объяснить, почему вы приносите мне папиросы только вечером? Я за ночь их выкуриваю, а днем мучаюсь от беспапиросья…

— Потому что я все еще заведую городским отделом здравоохранения и с девяти утра сижу на работе. Ясно?

— Ясно, ясно… — кротко согласился Гервасий Васильевич.

— У него локализуется гнойный очаг?

— Кажется, да.

— А потом?

— Потом будем оперировать.

— Ампутация?

— Не знаю… Посмотрим.

— До завтра, Гервасий Васильевич.

— Маму поцелуйте, Сарварчик. Передайте, что я ей. кланяюсь…

Следующий день у Гервасия Васильевича был операционным.

Волков лежал в палате один и дремал. Ночью они с Гервасием Васильевичем долго не спали. Болтали о том о сем.

Гервасий Васильевич рассказывал Волкову о своем отце — удивительно талантливом гинекологе, у которого в Петербурге была прекрасная практика и своя собственная клиника. За успехи в медицине отцу Гервасия Васильевича было пожаловано звание потомственного дворянина. Это звание открыло ему двери знаменитого Владимирского клуба, где спустя три года он проиграл свой дом на Разъезжей, клинику, потерял практику, а вскоре и вовсе «сошел с круга»…

Рассказ этот за давностью лет утратил горечь, и Гервасий Васильевич говорил об отце без осуждения, вспоминал о нем с уважением и печалью.

Часам к трем ночи Гервасий Васильевич сам ввел Волкову пантопон и пожелал спокойного сна.

Весь день был в каком-то странном дремотном забытьи. Он пробуждался каждый час, когда в палату входила дежурная сестра со шприцем. Да и то ненадолго. Минуты на две, на три. А потом сознание снова уплывало от него, и он уже не слышал ни звуков в коридоре, ни шагов старухи нянечки, позвякивающей ведром с десятком чистых «уток».

Только один раз, когда старшая сестра хирургического отделения принесла ему не то завтрак, не то обед (Волков этого так и не понял) и стала уговаривать его поесть, он очнулся минут на двадцать.

Есть он не стал, но был благодарен старшей сестре за то, что она его разбудила. Именно в этот момент ему снилось что-то тревожное, мерзкое, а проснуться и открыть глаза не было никаких сил. Старшая сестра была красивая, яркая женщина лет сорока, с огромным бюстом и могучими ногами. Ее движения сопровождались тихим потрескиванием и шуршанием туго накрахмаленного халата. После каждой фразы она с достоинством закрывала глаза и открывала их только для того, чтобы произнести следующую.

— Надо есть, Дмитрий Сергеевич, — веско говорила старшая сестра. — Это необходимо для активной сопротивляемости и общей жизнедеятельности организма. А то мне придется пожаловаться на вас Гервасию Васильевичу.

Волков смотрел на старшую сестру и думал, что где-то за стенами больницы в каком-нибудь новом пятиэтажном доме есть небольшая однокомнатная квартирка с потемневшей от старости гитарой, с многочисленными фотографиями застывших людей, с высокой кроватью с шелковым ярким покрывалом и огромным зеркальным шкафом. И живет в этой квартире старшая сестра — одинокая чистюля, наверное, бывший санинструктор роты. Дома, снимая шуршащий халат, она начинает говорить нормальным бабским языком, без всякой там «активной сопротивляемости» и «общей жизнедеятельности». Стряпает, стирает, пишет письма дальним родственникам, а поздно вечером принимает у себя многодетную соседку по лестничной площадке. Они выпивают бутылку портвейна, старшая сестра снимает со стены гитару и поет всхлипывающей соседке «про улыбку твою и глаза»… А соседка ругает детей, проклинает мужа и говорит о том, насколько старшей сестре жить легче. И старшая сестра привычно соглашается с ней, а оставшись одна, долго разглядывает в зеркале свое стареющее красивое лицо и плачет от одиночества и жалости к себе…

— Вы никогда не были санинструктором роты? — неожиданно спросил Волков.

— Нет, — ответила старшая сестра и покраснела. — Я была санинструктором батальона…

Часам к пяти пришел Гервасий Васильевич. Он осторожно присел на кровать Волкова, помолчал немного, потер пальцами глаза под очками и спросил:

— Ну что, брат Дима?.. Скучаешь?

— Я почти весь день дремал, — ответил Волков.

— Очень хорошо, — сказал Гервасий Васильевич. — Просто прекрасно. Давай я тебя посмотрю немного…

— Посмотрите.

— Только сразу договоримся: никаких героических актов. Там, где больно, говори «больно». Мне это очень важно. Понял?

— М-гу.

И пальцы Гервасия Васильевича осторожно стали скользить по левому плечу Волкова. Где-то задерживались, мягко ощупывали какое-то место и продолжали скользить дальше, к локтю. Потом снова возвращались назад и еще медленнее проходили путь, уже однажды пройденный.

— Больно?

— Да.

— Очень?

— Очень.

— А здесь?

— Нет.

— Совсем не больно?

— Совсем.

— М-да…

— Что, плохо? — спросил Волков.

— Да нет… Ничего особенного. — Гервасий Васильевич вынул пачку «Казбека» и стал разминать папиросу, глядя в упор на Волкова.

— А мне можно курить? — спросил Волков. Гервасий Васильевич подумал и сделанным равнодушием сказал:

— Кури.

Он размял папиросу и сунул ее в рот Волкову. Затем оглянулся на дверь и чиркнул спичку. Волков прикурил и улыбнулся.

— Ты мне поулыбайся, — сказал Гервасий Васильевич. — Придет старшая сестра — не до улыбок будет… И мне и тебе влетит…

Он разогнал дым рукой и еще раз оглянулся на дверь.

— Не влетит — она в вас влюблена, — сказал Волков и закашлялся.

— Это у тебя от температуры, — презрительно сказал Гервасий Васильевич. — Так и называется: температурный бред.

— Влюблена… Чтоб мне сдохнуть! — рассмеялся Волков.

— Ни в коем случае! — испугался Гервасий Васильевич. — Ты мне все показатели по отделению испортишь!

— А у вас разве смертельные исходы не планируются? — спросил Волков.

— Прекрати сейчас же, — рассердился Гервасий Васильевич. — А то заберу папиросы и уйду…

— Нет, правда, — зло сказал Волков. — Вроде как усушка, утруска. В винно-водочных отделах даже специально несколько бутылок лишних полагается — «на бой посуды»!

— Ты пьешь?

— Пью.

— Много? — Гервасий Васильевич с интересом посмотрел на Волкова.

— Нормально… Как все. Гервасий Васильевич, я знаю, о чем вы думаете!

— О чем? — весело спросил Гервасий Васильевич.

Сейчас. — Волков слегка отдышался, проглотил слюну и, не отрывая глаз от лица Гервасия Васильевича, сказал: — Вы, когда вошли в палату, все думали: «Как бы это сказать Волкову про ампутацию?..» Дескать, не дрейфь, брат Дима, и без руки люди на свете живут и, дескать, пользу приносят… Ну там два-три примера из классико-революционной литературы или еще что-нибудь. А, Гервасий Васильевич?

Гервасий Васильевич снял очки и стал разглядывать их на свет.

— Точно, да, Гервасий Васильевич? — испугался Волков.

— Ты только без нервов, — жестко сказал Гервасий Васильевич.

Он протер очки полой халата и надел их на нос.

— Что-то я, конечно, думал… — неуверенно проговорил он. — Человеку это свойственно… Вот и я думал. Я все, сынок, думаю, как ее, подлой, избежать. Вот о чем я думаю. А ты психуешь. Ухудшаешь и без того паршивое свое состояние. И этим очень мешаешь мне тебя лечить. А ты мне помогать должен. Понял?

В палату вошла сестра с профессионально-скорбным лицом. В одной руке она держала шприц с иглой вверх, а в другой — ватку, пахнувшую спиртом.

Гервасий Васильевич разогнал дым рукой:

— Подставляй зад, Волков!

Когда сестра ушла, Волков подождал, пока затихнут ее шаги в коридоре, и сказал:

— В сорок четвертом в госпитале со мной рядом лежал Мишка Сиротин. Он перед самой выпиской простудился. И ему банки на ночь назначили… Вечерком к нам в палату вкатывается вот такая же сестричка и трагичным-трагичным голосом объявляет: «Сиротин, я вам банки пришла ставить». И рожа у нее такая постная, такая скорбная, такая профессионально-медицинская, что сдохнуть можно… Сиротин заохал, на живот перевернулся и говорит: «Ты бы мне лучше спиртяшки приволокла…» А она, не теряя заданного настроения, молча так облепила его банками и села рядом. Посидела так с минутку, увидела «Крокодил» на тумбочке и стала его перелистывать. С ней произошла удивительнейшая метаморфоза! Она перестала играть в сестру милосердия… Сидит, понимаете ли, нормальная, здоровая, смешливая девчонка, читает «Крокодил», весело хихикает, и нет ей никакого дела до того, что Сиротин с того света недавно вернулся, что вокруг боль, страдания, температура, бред. И никакого в ней милосердия. Просто тихий голос и скорбь в ее обязанности входят. Потом посмотрела на часы, вздохнула и стала снимать с Сиротина банки. Им что, специально преподают это актерское мастерство? А, Гервасий Васильевич?

Гервасий Васильевич тоскливо посмотрел на Волкова, открыл пачку «Казбека» и спросил:

— Курить будешь?

— Нет, — ответил Волков, не сводя глаз с Гервасия Васильевича.

Гервасий Васильевич закурил сам и скучным голосом спросил Волкова:

— Слушай, сынок, ты знаешь, что такое «право сеньора»?

— Знаю. Это когда первая брачная ночь…

— Ни черта ты не знаешь, — перебил Гервасий Васильевич. — «Право сеньора» — это в первую очередь безнаказанность. Сознание собственной исключительности… Гарантия безопасности. Это не только первая брачная ночь с женщиной, предназначенной другому, это и ненаказуемое хамство с подчиненными, лживость чиновников и истеричность тяжелобольных… Все это в одинаковой степени гнусно.

— Спасибо, — упавшим голосом сказал Волков.

— Кушай на здоровье, — так же скучно ответил Гервасий Васильевич. — Кушай и постарайся никогда не пользоваться этим правом. Кем бы ты ни был: тяжелобольным подчиненным или очень здоровым начальником…

— Подозрительность, наверное, приходит с возрастом… Да, Гервасий Васильевич? — попробовал Волков перевести разговор в ироничное состязание.

Но Гервасий Васильевич не принял предложенной ему схемы и сказал:.

— Я не знаю, что приходит с возрастом. Для этого я еще недостаточно приподнялся над собой и своим возрастом… Зато я почти точно знаю, что с возрастом уходит.

Волков закрыл глаза, повернул голову набок и прижался щекой к подушке. Гервасий Васильевич взял Волкова за правую кисть и прислушался к его пульсу.

— Простите меня, Гервасий Васильевич, — сказал Волков, не открывая глаз.

— Ладно, давай о другом, — сказал Гервасий Васильевич.

Ночью Волков попытался представить себя без руки. Он перебирал десятки дел, для выполнения которых отсутствие левой руки не станет большим препятствием. Но это были дела и профессии, до сих пор неведомые Волкову. Все нужно будет начинать с азов, с самой низшей ступени. А для этого может просто не хватить сил. Тем более что стоило ему мысленно проследить цепь элементарно механических движений для того или другого случая, как он печально убеждался в том, что природа, создавая человека, не позволила себе ничего лишнего…

Волков вспомнил Володю Гречинского. Володю Гречинского, великолепного циркового эквилибриста. Артиста экстра-класса. В войну Володя был «сорокапятчиком». Там некогда было устанавливать прицел своей тоненькой противотанковой пушки. Он бил по танкам прямой наводкой. В бою ему оторвало левую руку. Это был его последний бой.

Спустя тринадцать лет, в Варшаве, Володя Гречинский стал лауреатом всемирного конкурса артистов цирка. Никто из зрителей и жюри не знал, что у него нет руки. Он сконструировал себе движущийся протез, и никому не могло прийти в голову, что у этого русского вместо левой руки культя восемь сантиметров длиной. Он только цветы не мог принять от председателя жюри. Правая рука была занята дипломом и коробочкой с медалью. А цветы принять было уже нечем.

Говорят, потом этот председатель жюри плакал…

Теперь Володя — заслуженный артист республики. Теперь-то все хорошо. Вот только по ночам у него правая рука отнимается — устала. Но об этом тоже почти никто не знает. А Волков знает. Гречинский многое рассказывал Волкову. Может быть, только ему и рассказывал. Их всегда тянуло друг к другу.

Как только они попадали в один цирк, в одну программу, они вместе размещались в одной гардеробной, и вскоре гардеробная начинала походить на маленькую слесарную мастерскую, куда совершенно случайно попали спиннинги, блеклые костюмы, грим, обрывки афиш и рекламные пепельницы фирмы «Кока-Кола».

Гречинский сам конструировал" цирковую аппаратуру, и Волков любил вечерами, после представления, сидеть и смотреть, как, привалившись худеньким левым плечом с нежной культей к тискам, Володя держал в красивой и мощной правой руке напильник, с поразительным упорством вытачивая какую-нибудь замысловатую деталь или невиданную блесну. Иногда Володя садился за лист миллиметровки, брал карандаш и набрасывал эскизы аппарата, чертежи узлов. Потом откладывал карандаш и начинал щелкать логарифмической линейкой. Он рассчитывал запасы прочности, максимальные натяжения, минимальные отклонения, динамические рывки, прогибы и скручивания — все, без чего нельзя построить даже самый простой цирковой аппарат. К нему бегали за каждой мелочью: поговорить о новом трюке, зачалить трос, починить транзистор. Просто поболтать.

Но бывали вечера, когда никто не приходил в их гардеробную, когда Володе не хотелось ничего сверлить или вытачивать. И тогда Волков отправлялся в цирковой буфет, приносил бутылку вина, стаканы, и они засиживались в цирке далеко за полночь.

Волков обычно устраивался на реквизитном ящике, а Володя на стуле. Он снимал со стены трубу, облизывал медный мундштук и, скосив глаза на Волкова, играл ему арии из оперетты «Роз-Мари». Негромкий чистый звук трубы плыл по уснувшему цирку, и Волков каждый раз пытался представить, как ведут себя звери, слушая Володину трубу. Наверное, лошади нервно переступают тонкими передними ногами, а дремлющие тигры осторожно открывают глаза…

О фронте Гречинский никогда не говорил. Даже когда в цирке среди «старичков» вдруг заходил разговор о войне и кто-нибудь вспоминал, что в сорок четвертом он был там-то, на таком-то направлении, в такой-то армии, Володя молчал.

Только однажды Волков услышал от Володи о том, что он воевал под Ржевом. Это было так: Волков случайно встретил Гречинского в Москве. Володя был в отпуске, Волков проездом. Они обрадовались друг другу, закатились в «Националь», поужинали, и Гречинский уговорил Волкова поехать к нему ночевать. Когда они вышли из ресторана, было уже половина второго. Они добрели пешком до Пушкинской площади и целый час простояли в очереди на такси. В последний момент, когда Гречинский и Волков уже садились в машину, к началу очереди подошел какой-то пьяный на протезе. Он вломился на переднее сиденье и потребовал, чтобы его везли к «Соколу». Гречинский жил у «Сокола», и поэтому с пьяным никто не стал спорить.

Машина тронулась. Пьяный сразу же повернулся к Волкову и Гречинскому и стал осыпать их отборной руганью. Он кричал, что потерял ногу вот за таких стиляг и пижонов, что он, если захочет, выбросит их из такси и ему за это ничего не будет, потому что он кровь проливал в то время, когда они где-то отсиживались. Он кричал, что на все имеет право — он воевал вот этими руками. Москву спасал…

— Заткнись, — сказал ему Волков.

И тогда пьяный стал уже совсем отвратительно грязно ругать Волкова и Гречинского. Молоденький шофер такси пугливо посматривал на инвалида.

— Остановите машину, — не выдержал Волков.

— Дима, выкини его к чертовой матери, — спокойно сказал Гречинский.

Шофер притормозил.

— Вы что, с ума сошли?! — закричал пьяный. — Я же на протезе! Куда я пойду? Не трогайте меня!..

Волкова трясло от омерзения и злости. Он вышел из машины и рывком открыл переднюю дверцу.

— Вылезай, — хрипло сказал Волков.

— Да что вы, ребята!.. Ну нажрался я… Нажрался! Что, думаешь, с радости? — И пьяный заплакал.

Волков захлопнул дверцу, сел рядом с Гречинским и сказал пьяному:

— Еще одно слово — и вылетишь. Понял? Пьяный промолчал.

— Поехали, — сказал Волков.

Как только машина тронулась, пьяный нагло расхохотался.

— Что, съели?! Кто меня тронет, тот два часа не проживет!.. Я ногу потерял, я за Россию кровь пролил, а ты, ты что видел?! — И он повернулся к Гречинскому.

Володя рванулся к пьяному, сгреб его за воротник и бешено крикнул ему в лицо:

— Заткнись, сволочь! Ты один всю Россию спас?! Кроме тебя, никого там не было?! Двадцати миллионов мертвых не было? Гад!!!

Гречинский выпустил пьяного, откинулся на сиденье и пробормотал:

— Ах сука какая!.. Ах сука…

— Попался бы ты мне подо Ржевом, — плаксиво сказал пьяный.

— Подо Ржевом я бы с тобой вообще не разговаривал, — сказал Гречинский. — Да и ты бы там помалкивал…

Уже потом, дома, под утро, Володя посмотрел на Волкова красными от бессонницы глазами и сказал:

— Димка, а я ведь руку-то потерял подо Ржевом…

***

В этот день после вечернего обхода Гервасий Васильевич ненадолго сходил домой. Он вернулся, держа в руках большую тарелку с виноградом, а под мышкой старый потрепанный томик.

Он поставил перед Волковым виноград и сказал:

— Тебе Кенжетай кланяется. Помнишь, я тебе про него рассказывал? Он говорит, что видел тебя в цирке и ему очень понравилось, как ты танцевал на канате…

— Это был не я, — улыбнулся Волков. — Это Артемьев…

— Я знаю, — сказал Гервасий Васильевич. — Мне просто не хотелось его огорчать. Мне кажется, что он запомнил только танцы на канате, атак как я ему про тебя поведал, то он хочет, чтобы это был обязательно ты… Ничего не имеешь против?

— Пожалуйста, — ответил Волков.

Он попытался осторожно повернуться на бок и вдруг почувствовал, как в больной руке что-то булькнуло. Словно в пустой наполовину бутылке плеснулась жидкость. Он легонько шевельнул левой рукой и вместе с острой болью. опять услышал бульканье.

— Лопай виноград, — сказал Гервасий Васильевич. — Это глюкоза, а в твоем состоянии она сурово необходима.

— Мне уже сегодня делали ее внутривенно…

— Очень хорошо. От глюкозы еще никто не умер. Волков опять шевельнул рукой, прислушался к бульканью под локтем и спросил:

— Я не открою новую страницу медицины, если все-таки умру от глюкозы?

Гервасий Васильевич поморщился. Он стоял у окна и перелистывал томик.

— Не болтай, ради Бога. Лучше послушай, брат Дима, грандиозные строки:

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели,

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.

Гервасий Васильевич глубоко вздохнул, снял очки и положил книгу на подоконник.

— Вот как, Дима… «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Черт знает какая силища!

Волков облизнул пересохшие губы и продолжил:

Вставали сонные за стеклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блеклыми,

Ее, жандарма с нею рядом…

Гервасий Васильевич посмотрел на Волкова, взял книгу и снова стал листать страницы, приговаривая:

— «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Женись, Дима… Обязательно женись. И заведи кучу детей…

— Поздно мне, — сказал Волков.

— Ерунда, — отмахнулся Гервасий Васильевич. — Нарожаешь детей, привезешь их сюда, я тебе их тут пасти буду…

— Поздно мне, — повторил Волков.

— Глупости! — возмутился Гервасий Васильевич. — Жить никогда не поздно. Знать, что ты кому-то необходим, никогда не поздно… Одиночество — это эгоизм. Чистейшей воды эгоизм… Ты, Волков, эгоист…

— А вы?

— И я. Я тоже эгоист. Мне даже об этом на днях сказали. Некто мой друг Хамраев. Правда, он воспользовался дневниками Жюля Ренара, но от этого я не почувствовал себя лучше…

— Кто такой Жюль Ренар?

— Удивительного мужества человек. Современник Ростана, Гонкуров, Золя… Писатель. Ты не читал «Рыжика»?

— Нет. — Волков снова шевельнул левой рукой и снова услышал, как в локте плеснулась жидкость.

Гервасий Васильевич увидел движение Волкова и спросил:

— Ты зачем шевелишь левой рукой? Не нужно этого делать…

— Гервасий Васильевич, — сказал Волков, — вы знаете, у меня в руке что-то булькает.

— Ну да?

— Точно. Что-то булькает и переливается. Такое впечатление, будто у меня к локтю грелка привязана.

Гервасий Васильевич отложил книгу и подошел к Волкову.

— Давай посмотрим, что там у тебя булькает и переливается. — Он долго и осторожно осматривал левую руку Волкова и наконец сказал: — Вот что, брат Дима, давай-ка мы с тобой завтра прооперируемся… Возьмем и прооперируемся.

Волкова охватила страшная слабость. В первую секунду он даже — не мог понять, что с ним произошло. А потом вздохнул судорожно, проглотил комок и понял: испугался.

— Уже завтра?.. — тихо спросил он.

Ему хотелось закричать, что он не может завтра оперироваться, что он еще не придумал для себя — однорукого — ничего, он ищет, ищет мучительно, ежедневно и еженощно, но ему не двадцать, ему уже тридцать шесть, и в таком возрасте начинать жить заново очень трудно… Ну неужели нельзя подождать с операцией? Он придумает… Вот только придумает, как жить с одной рукой, так, пожалуйста, оперируйте, отнимайте руку, если без этого нельзя обойтись!

К тому, что он останется без руки, он уже приучил себя. Ему бы теперь только придумать, как жить дальше…

Но Волков ничего не сказал Гервасию Васильевичу, а только тихо спросил:

— Уже завтра?..

Ты чего это вдруг разволновался? Ты небось подумал, что я тебе завтра руку отрежу? Да? А я и не собираюсь этого делать. Я тебе завтра этот гнойный мешок вскрою, дрянь всю выпущу, чтобы она у тебя там не булькала и не переливалась, и буду продолжать тебя лечить. Тебя и твою руку… А ты уже черт знает что подумал!

Волков затаил дыхание, уставился в потолок. Из уголка его правого глаза выкатилась маленькая светлая слезинка и неровной дорожкой поползла к уху. Волков повернул голову направо, потерся щекой о подушку и уже случайно шевельнул левой рукой.

— Вот, пожалуйста… — виновато проговорил он. — Опять булькает…

Утром, когда Волков еще спал, Гервасий Васильевич пригласил в ординаторскую двух врачей своего отделения и весь Последний курс городской школы медсестер. Одиннадцать семнадцатилетних девочек проходили хирургическую практику в больнице у Гервасия Васильевича и, непонятно почему, боялись его до дрожи в коленях.

Гервасий Васильевич подождал, пока все рассядутся, отдал свой стул маленькой испуганной Рашидовой, а сам присел на краешек стола.

— Вас, Нина Ивановна, и вас, Сафар Алиевич, я пригласил для того, чтобы просить ассистировать мне сегодня при вскрытии флегмоны у Волкова, — обратился Гервасий Васильевич к врачам.

— У него еще и флегмона?

— Ну и букет!

— Букет роскошный, — сказал Гервасий Васильевич. — Что и говорить…

Он обвел взглядом студенток и продолжил:

— А вас я обязываю присутствовать при операции. Это вам будет крайне полезно… В свое время, если вы помните, мы много говорили об анатомо-физиологических особенностях гнойных процессов. Еще несколько дней назад я просил вас самым внимательнейшим образом ознакомиться с историей болезни больного Волкова Дмитрия Сергеевича… Все ознакомились?

Девочки задвигались и зашелестели:

— Я ознакомилась.

— Я тоже.

— И я…

— Прекрасно, — прервал их Гервасий Васильевич. — Тогда я позволю себе повторить кое-что из того, что мы проходили с вами еще зимой. Я не собираюсь задавать вам какие-либо вопросы и проверять ваши знания. Я еще раз повторю вам, что уже говорил однажды. Но в данном случае я ограничусь только одним заболеванием — флегмоной… Исмаилова! Колпакова!.. Перестаньте шептаться… Тяжелое состояние больного Волкова вызвано в первую очередь неумелыми действиями медицинской сестры, ее растерянностью и торопливостью. И если вы действительно изучили историю болезни Волкова, то должны были бы об этом помнить… Именно поэтому я сегодня и собрал вас. Извольте слушать…

Гервасий Васильевич посмотрел на часы, достал папиросы и, закуривая, сказал:

— Сафар Алиевич, будьте любезны, распорядитесь, чтобы все приготовили к операции. Больного не будить, а если он проснется сам — завтрак не подавать.

Врач вышел из ординаторской. Гервасий Васильевич прислушался к его удаляющимся шагам, потер пальцами глаза под очками и сказал:

— Итак, флегмоной называется острое разлитое гнойное воспаление подкожной, межмышечной, забрюшинной и другой клетчатки… В настоящем случае мы с вами имеем межмышечную, или так называемую субфасциальную, флегмону. Возбудителями флегмоны обычно являются стафилококки и стрептококки, но она может быть вызвана и другими микробами, которые проникают в клетчатку через случайные повреждения кожи, слизистых оболочек или гематогенным путем. Флегмона является самостоятельным заболеванием, но может быть осложнением и других гнойных процессов: карбункула, абсцесса, сепсиса… У больного Волкова флегмона рождена сепсисом…

Гервасий Васильевич вдруг почувствовал в своем голосе жесткие нотки и на мгновение ощутил неприязнь к этим одиннадцати девочкам. На секунду все они слились в одну, ту из цирка, которая не прокипятила шприц и не вызвала «скорую помощь».

— Воспалительный экссудат распространяется по клетчатке, переходя из одного фасциального футляра в другой через отверстия для сосудисто-нервных пучков. Раздвигая ткани, сдавливая и разрушая сосуды, гной приводит к некрозу тканей…

Гервасий Васильевич вспомнил рассказ Стасика и попытался представить себе все, что произошло в цирке. Он почти увидел Третьякова, вправляющего Волкову сустав, и медсестру — вернее, ее руки, почему-то грязные, заскорузлые, толстые фаланги пальцев и плоские ногти с трещинами… И хотя он понимал, что это все не так, ему хотелось закричать от отчаяния и злости.

Но он только передохнул, поискал глазами пепельницу, нашел ее за собой, пододвинул ближе и стряхнул пепел.

— Какова же клиническая картина флегмоны? — спросил Гервасий Васильевич и глубоко затянулся.

Образовавшаяся пауза показалась студенткам ожиданием ответа, и маленькая Рашидова робко подняла руку.

— Опусти руку, — сказал Гервасий Васильевич. — Клиника флегмоны характеризуется быстрым проявлением и распространением болезненной припухлости, разлитым покраснением кожи, высокой и стойкой температурой — сорок и выше, сильными болями и нарушением функции пораженной части тела…

«Боже мой! — подумал Гервасий Васильевич. — Всего этого могло не быть! Всего этого могло не быть!»

— Припухлость представляет собой инфильтрат… Затем, как у больного Волкова, он размягчается и появляется симптом флюктуации. Клиническое течение флегмоны редко бывает благоприятным. Чаще встречается злокачественная форма, когда процесс быстро прогрессирует и сопровождается тяжелой интоксикацией… У нашего больного все это еще осложнено внутрисуставным переломом костей предплечья…

Гервасий Васильевич увидел, что Колпакова разглядывает свое отражение в оконном стекле, и подумал: «Они должны стать наконец взрослыми… Откуда в них такой стойкий инфантилизм?! Такое упорное, отвратительное школярство!.. Неужели необходим какой-нибудь катастрофический сдвиг, какая-нибудь трагическая непоправимость, которая делает детей взрослыми, а взрослых — бойцами?..»

Колпакова будто услышала Гервасия Васильевича и с преувеличенным вниманием уставилась на него своими красивыми глуповатыми глазами.

— Консервативное лечение возможно только в начальной стадии флегмоны… При прогрессирующей флегмоне отсрочка оперативного вмешательства недопустима. Под общим обезболиванием производят вскрытие флегмоны одним, а чаще несколькими параллельными разрезами с рассечением кожи и подкожной клетчатки…

«Я сделаю ему только один разрез… — подумал Гервасий Васильевич. — Только один. Если все будет в порядке, то несколько рубцов при заживлении могут стянуть ему предплечье, и он не скоро начнет работать в этом своем дурацком цирке…»

— В ранних фазах стрептококковых флегмон гноя может и не быть. В этих случаях при вскрытии отмечается серозное или серозно-геморрагическое пропитывание тканей. У больного Волкова предплечье представляет собой просто огромный гнойный мешок…

«Булькает и переливается…» — вспомнил Гервасий Васильевич виноватый голос Волкова.

— При вскрытии рану рыхло тампонируют марлей с пятипроцентным гипертоническим раствором и мазью Вишневского. В случае с больным Волковым тампонирования будет недостаточно. Ему придется вводить глубокие дренажи…

«Господи! Хоть бы это ему помогло!.. Если бы этим все кончилось…» — промелькнуло в голове Гервасия Васильевича.

— При тяжелой прогрессирующей форме флегмоны, при безуспешности оперативного и общего лечения в связи с угрозой жизни больных необходима ампутация конечности…

Гервасий Васильевич посмотрел на часы и встал со стула.

Девочки зашевелились. Колпакова подняла руку.

— Что вам, Колпакова? — строго спросил Гервасий Васильевич. Ему показалось, что та, из цирка, должна быть похожа на Колпакову.

— Гервасий Васильевич! — бойко сказала Колпакова. — А у этого больного тяжелая форма или легкая?

— У этого больного тяжелая форма, — недобро ответил Гервасий Васильевич. — Очень тяжелая… А теперь я еще раз объясню всем вам, почему я повторил часть лекции по гнойным процессам. Всего того, о чем я рассказывал, и всего того, что вы сейчас увидите на операции, могло не быть, повторяю, если бы медицинская сестра при цирке, где работал больной, была грамотным специалистом!..

В дверях показался врач.

— Гервасий Васильевич, — спросил он, — наркоз общий?

— Нет, — ответил Гервасий Васильевич. — Это опасно. Слишком тяжелая и длительная интоксикация… Да и сердечко у него скисло.

Нина Ивановна подошла к Гервасию Васильевичу и тихо спросила:

— Вы не боитесь болевого шока?

— Я всего боюсь, — так же тихо ответил Гервасий Васильевич. — Всего, дорогая вы моя Нина Ивановна… Но я еще на больного рассчитываю. На Дмитрия Сергеевича.

***

Волков лежал на операционном столе. Вокруг стояли люди в белых масках. И Гервасий Васильевич был в маске. Волков впервые видел Гервасия Васильевича в маске и белом клеенчатом фартуке.

Оттого что Волков никого не узнал, кроме Гервасия Васильевича, ему стало не по себе. А тут еще вдруг затихла боль в руке, и Волков чуть было не попросил отменить операцию. Может быть, так пройдет…

А потом он испугался того, что все сейчас увидят, как он перетрусил, и ему захотелось что-нибудь спокойно сказать или сострить и услышать смех в ответ на свою остроту.

— Ты что так смотришь на меня? — спросил Гервасий Васильевич. — Под маской не узнал, что ли?

— Узнал, — ответил Волков. — Я вас и под паранджой узнаю…

Никто не рассмеялся, и даже Гервасий Васильевич не хмыкнул, а просто сказал:

— Спасибо.

И тут же Волков узнал старшую сестру, бывшего батальонного санинструктора.

Старшая сестра осторожно убрала с его лба волосы и, не снимая теплых ладоней с головы Волкова, встала сзади, у самого края операционного стола.

— Вот тебе, Дима, и собеседница — Алевтина Федоровна, — сказал Гервасий Васильевич. — Можешь за ней пока поухаживать.

«Алевтина Федоровна, — подумал Волков. — Алевтина Федоровна… Милка тоже Федоровна. Людмила Федоровна. Людмила Федоровна Болдырева. Людмила Федоровна Волкова. Как же, держи карман шире!..»

— Алевтина Федоровна, вы не возражаете? — спросил Гервасий Васильевич.

Старшая сестра смущенно засмеялась:

— Пусть ухаживают…

Она сняла одну руку с головы Волкова, взяла большой марлевый тампон и мягко вытерла его вспотевшее от напряжения лицо.

— Нина Ивановна, — сказал Гервасий Васильевич, — поднимите левую руку Дмитрия Сергеевича… Так. Йод. Спирт. Хорошо. Мы, Дима, вот как сделаем: ты пока не ухаживай за Алевтиной Федоровной, ладно? А пусть лучше Алевтина Федоровна ухаживает за тобой… Но уж поправишься — изволь быть кавалером! И здесь тоже, Сафар Алиевич. Все, все смазывайте! До подмышечной впадины… Вот так. Прекрасно… Выше, Нина Ивановна. Ты, Дима, чего больше всего боишься?

Волков проглотил слюну и глухо ответил:

— Не проснуться после наркоза…

— Вот и хорошо! — обрадовался Гервасий Васильевич. — Вот мы и не будем тебя усыплять…

Волков криво улыбнулся и спросил:

— Так и будете без наркоза резать?

— Э, нет, Димочка… Без наркоза только в переулках режут. Мы тебе сделаем местное обезболивание. Так называемую местную анестезию…

Ах как это было больно, больно, больно!..

Ах эта сволочь — местная анестезия!!! С ней только поначалу хорошо, а потом она никакая не анестезия!.. Будто ее и вовсе не было…

Волков не крикнул ни разу, не застонал. Только воздух втягивал сквозь стиснутые зубы и выдыхал с хрипом. Да еще упирался затылком в ладони старшей сестры, и какая-то мутная сила отрывала его спину от жесткого матрасика, выгибала дугой и снова распластывала на операционном столе…

И не слышал ничего, кроме шепота старшей сестры: «Потерпи, потерпи, миленький».

Пот разъедал глаза, затекал в рот, тело стало скользким, влажным, словно в парилке — на самой верхотуре…

«Потерпи, потерпи, миленький…»

Только однажды, перед самым концом, не сдержался Волков.

На мгновение его тряхнула такая оглушительная боль, что ему показалось, будто он расплавился и огненной жидкостью расплескался на кафельном полу операционной.

— А-а-аххх! — захлебнулся Волков.

И тут же, у лица своего, увидел очки Гервасия Васильевича.

— Больно?

Волков судорожно, коротко вздохнул несколько раз, помолчал немного, собрал все оставшиеся силы и ответил:

— О… Очень…

— Больше так не будет, — где-то сказал Гервасий Васильевич.

«Потерпи, потерпи, родненький…»

И Волков терпел и мечтал только об одном: хоть бы на мгновение потерять сознание.

Но сознание не покидало его, и теперь он лежал и ждал, когда его будут зашивать. Он знал, что все операции заканчиваются тем, что рану зашивают, и ждал этого как конца всех мучений.

А его все не зашивали и не зашивали…

Спустя какое-то время Волков стал различать стоявших вокруг людей, и неясные глухие звуки начали превращаться в голос Гервасия Васильевича, который говорил:

— Ну вот и прекрасно. Вот как хорошо… Вот и все… Поглубже, поглубже турундочку… Отлично. Еще одну… И еще. Вот и чудесно… И пульс у тебя прекрасный… Ах ты, Дима, Дима, Дима! Ну полежи, отдохни. Все, все… Перевязывайте, Сафар Алиевич. Легкую, рыхлую повязку. И отток будет лучше…

Гервасий Васильевич медленно стянул с лица маску, и она повисла у него на шее, все еще сохраняя форму его подбородка.

Волков лежал обессиленный и опустошенный, но какая-то неясная тревога мелкой дрожью билась в его сердце и не давала покоя. Он не понимал, чем вызвана эта тревога. Ему казалось, что он о чем-то забыл и, если не вспомнит сейчас же, произойдет ужасное, непоправимое…

— Ну вот, — сказал Гервасий Васильевич. — Поедем-ка мы, брат Дима, с тобой в палату. Хватит с нас операционной…

И тогда Волков вспомнил и закричал срывающимся голосом:

— Забыли!.. Забыли… Зашить забыли!

Все остановились, словно с размаху наткнулись на невидимую стену.

. — Зашить… Зашить забыли… — хриплым шепотом повторил Волков.

Гервасий Васильевич наклонился над ним, погладил его по мокрому лицу и сказал:

— Гнойные раны не зашивают. Поедем в палату…

***

Перевязки, перевязки… Каждый день перевязки. Каждый день большой шприц внутривенно, маленькие — внутримышечно. Почти совсем температура упала. Правда, нет-нет да и подскочит с вечера, зато наутро ее опять как не бывало… И спать теперь Волков научился без всяких помогающих лекарств.

Гервасий Васильевич нарадоваться не мог. Спустя неделю после операции Гервасий Васильевич переехал домой. Вернее, ночевать стал дома, а не в палате у Волкова. А так все свободное время с Волковым проводил. То виноград принесет и просит его съесть обязательно… Дескать, глюкоза или там Кенжетай обидится, а на Востоке стариков обижать не принято. То книжку какую-нибудь притащит, то Хамраева приведет и оставит его в палате часа на два. А три дня назад, в операционный день, забежал к Волкову на секундочку, сунул ему в руку странный, извилистый, жесткий предметик и сказал:

— Вот, брат Дима, посмотри, какую дрянь человек в почке таскал! Самый настоящий почечный камень. Бери, брат, не бойся! Он чистенький…

Дней через пятнадцать Волков выпростал ноги из-под одеяла, осторожно приподнялся на правом локте и, оберегая левую руку, впервые за месяц сел. Посидел немного, покачался, как китайский болванчик, протянул руку, стащил со спинки кровати мышиный халат с шалевым воротником, натянул себе на плечи. И устал чрезвычайно…

Вошла старуха нянечка, позвякивая чистыми утками.

Волков отдышался и рукой на нее замахал:

— Все! Все! Не нужно. Я теперь сам ходить буду.

— Как же… Будешь!.. — недоверчиво протянула нянечка и с интересом посмотрела на Волкова.

— Пожалуйста. — Волков встал и, сдерживая дрожь во всем теле, сделал несколько шагов к двери.

Нянечка поставила утки, подхватила его под руку и спросила:

— А Гервасий Васильевич чего скажет? Не отвечая, Волков вышел в коридор.

— Где? — спросил он нянечку.

— Чего?

— Ну это…

— А… Дак вот, напротив! Гляди-ко…

— Спасибо.

— Идем, идем, — строго сказала нянечка. — Я постерегу тебя.

— Еще чего, — покраснел Волков.

— Ты мне не кавалерствуй! — разозлилась старуха. — Подумаешь, прынц какой! Все могут, а ему прискорбно, гляди-ко! Иди давай…

Довела Волкова до двери уборной и верно осталась его сторожить.

— И запираться не смей, ни в коем разе! Худо станет — не до сраму будет! — крикнула ему в дверь нянечка.

Стало действительно худо. Волков постоял в уборной и, чувствуя, что сейчас начнет падать, привалился плечом к стене. Голова у него кружилась, и весь он покрылся холодным, липким потом.

— Ты чего там? — тревожно спросила из-за двери нянечка.

Волков с усилием оторвался от стены и открыл дверь.

— Ничего… Порядок…

Нянечка увидела его побелевшее влажное лицо, взяла его правую руку, вскинула себе на плечи и, поддерживая за спину, повела Волкова в палату, презрительно приговаривая:

— Смотри, «порядок»! Краше в гроб кладут… Иди, иди, бегун! Самостоятельные все какие, гляди-ко… Гервасий Васильевич узнает — ужо тебе мало не будет. Он те даст… Вовек не захочешь вскакивать!..

Вскоре в палату вошел хмурый Гервасий Васильевич. За ним протиснулся Хамраев и с порога заявил Волкову:

— Сейчас мы будем хлебать компот по всем правилам! Гервасий Васильевич укоризненно посмотрел на Хамраева и сел на кровать Волкова.

— Больше чтобы не было никаких самостоятельных походов. Никаких! Вставать с постели категорически запрещаю. Абсолютный покой — основа выздоровления…

Гервасий Васильевич чуть было не сказал «основа спасения», но вовремя удержался.

— Ах злодей старушечка! — усмехнулся Волков.

— Кремень старушечка! — сказал Хамраев. — Это дежурная сестричка ваши пируэты видела…

Волков посмотрел на Гервасия Васильевича, и ему вдруг захотелось прижаться лицом к его руке — сильной, сухой, стариковской руке. Но он не шевельнулся, а только бормотнул:

— Я думал, на поправку дело пошло.

— И нам так хочется думать, — осторожно сказал Гервасий Васильевич. — Но сейчас как никогда нужно быть дисциплинированным. Пожалуйста, Дима, не делай этого больше…

— Хорошо, Гервасий Васильевич. Не буду. Мне и самому-то неважно было…

— Я думаю!.. — вздохнул Гервасий Васильевич. — Удивительно, что ты еще не брякнулся где-нибудь…

— Старушка плечико подставила, — подмигнул Хамраев Волкову.

Гервасий Васильевич встал.

— Я оставляю тебе Сарвара Искандеровича, — сказал он. — А ты ни на секунду не забывай, что товарищ Хамраев один из отцов города, так сказать, член его правительства. И наверное, каждое свое посещение частного лица он расценивает как хождение в народ. Так что постарайся, брат Дима, чтобы он ушел от тебя обогащенным, прикоснувшимся к истокам народной мудрости. Расскажи ему что-нибудь про цирк… По-моему, это единственное, в чем он ни черта не смыслит.

— Ну и злыдня вы, мэтр! — всплеснул руками Хамраев.

— Страшный человек, — подтвердил Волков.

Гервасий Васильевич шел по больничному коридору и думал о Волкове.

«Я не хочу его потерять, — думал Гервасий Васильевич. — Я и так потерял многое. Мне поздно что-либо приобретать, но терять я тоже не имею права. Я был бы ему хорошим отцом. Ему же нужны родители… Родители всем нужны. Тогда я, наверное, не умел быть хорошим родителем».

Когда-то он растерял всех своих раненых. Он радовался тому, что они уходят от него здоровыми и невредимыми. И вместе с каждым раненым уходил кусок жизни самого Гервасия Васильевича. Но тогда казалось, что жизнь его никогда не кончится, и ему не приходилось жалеть эти кусочки самого себя, которые уносили спасенные им люди.

Но вот уже сколько лет прошло, а он все еще ни разу не почувствовал того, что испытывал на фронте, — желания отдать лоскут своей жизни, чтобы спасти чужую. Он ни разу не почувствовал восторга, безумной горделивой радости, которая приходила к нему в госпиталях, когда он убеждался, что удержал человека на этом свете.

Он все правильно делал, честно делал и учил правильности и честности других. Это была его профессия, его характер.

Только ему ни разу не показалось даже, что от него требуется еще и лоскут жизни.

А вот поди ж ты, приехал этот нелепый цирк, появился в больнице Волков, и почудилось Гервасию Васильевичу, что вернулось время, ради которого нужно жить на свете, даже если за шестьдесят пять лет у тебя будет всего два-три таких года.

Он не может потерять. Эгоизм? А, черт с ним! Пусть Хамраев что хочет говорит об эгоизме!.. Сейчас жизнь Гервасия Васильевича в руках у Волкова. Если бы он это мог понять! Если бы он мог не отбирать того, что сам, не ведая, принес Гервасию Васильевичу!.. Если бы он не уезжал… Остался бы тут, и ходили бы они гулять вечерами по черным пыльным улицам, сидели бы на теплых камнях у ледяной речушки вдвоем. Нет, втроем… Они бы дружили с Хамраевым.

Ему все равно некуда ехать. Ну какого черта ему тащиться в Ленинград? Ведь он сам говорил, что у него там никого нету…

А если он в цирке захочет работать? А если он в цирке сможет работать, пусть, пожалуйста, работает. Только чтобы дом его здесь был. Пусть приезжает в отпуск или как там… в это «межсезонье». Он же сам говорил, что у них бывает такая штука, «межсезонье». Гервасий Васильевич будет ждать его.

На долю секунды Гервасий Васильевич вдруг захотел, чтобы Волков не смог работать в цирке. Чтобы остался живым и здоровым, только в цирке не смог работать. Но он отогнал от себя эту мысль и почувствовал себя отвратительно, словно предательство совершил…

Пусть работает в цирке. Гервасию Васильевичу нужно только знать, что он закончит работу и приедет. Отдохнет, поживет и уедет. Гервасий Васильевич проводит его и снова ждать будет…

***

Как-то вечером в больницу пришел Хамраев и увел Гервасия Васильевича к какому-то своему приятелю на серебряную свадьбу. Было шумно, пьяно и торжественно-весело. Гервасий Васильевич сидел со стариками, и ему как почетному гостю был поручен ритуальный дележ бараньей головы. Хамраев и отец жениха стояли за спиной Гервасия Васильевича и тихонько подсказывали ему правила разделки, а еще — что кому давать. В этом обычае был какой-то неясный для Гервасия Васильевича смысл, и из всех правил он запомнил только то, что «уши — детям».

От усталости Гервасий Васильевич сильно захмелел, и Хамраев пошел его провожать. По дороге Гервасий Васильевич несвязно и сбивчиво пытался рассказать Хамраеву все, о чем думал последние дни. О себе, о Волкове и о многом другом.

Хамраев держал Гервасия Васильевича под руку и молча кивал головой.

Изредка он говорил:

— Осторожнее. Или:

— Здесь ступенька…

— Давайте лучше обойдем арык…

Уже у самых ворот Гервасию Васильевичу показалось, что Хамраеву все это неинтересно, что весь этот разговор он воспринимает как болтовню нетрезвого старика и ждет не дождется, когда этот старик угомонится.

Гервасий Васильевич обиделся, замолчал на полуслове и устыдился себя до ярости. Он освободился от руки Хамраева и подчеркнуто холодно попрощался с ним. Хамраев удивленно пожал плечами, пожелал ему спокойной ночи и ушел.

Всю ночь Гервасию Васильевичу было плохо — болело сердце, мутило, а под утро разыгралась такая изжога, что Гервасий Васильевич стонал от отчаяния, слонялся в одних трусах по комнате и тщетно пытался вспомнить, где лежит пакетик с содой…

Спустя неделю Хамраев привел к Волкову моложавого человека в красивых сандалиях и белоснежной рубашке. Из рукавов короткого халата выглядывали тонкие темные руки с длинными пальцами и чуть синеватыми ногтями.

— Вот, — сказал Хамраев, — знакомьтесь, Дима. Это Гали Кожамкулов. Герой Советского" Союза. Единственный в нашем городе. И в то же время, заметьте, пропорционально населению, у нас Героев больше, чем в Москве. Здорово?

— Грандиозно! — улыбнулся Волков. — Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.

Кожамкулов осторожно присел на стул. Он быстро оглядел палату узкими припухшими глазами и машинально вытянул из кармана сигареты. Потом посмотрел на Волкова и спрятал сигареты в карман.

— Напрасно, — с сожалением сказал Волков.

Кожамкулов вопросительно взглянул на Хамраева.

— Черт с вами, — сказал Хамраев. — Курите. Может быть, в табачном дыму легче снюхаетесь. Погодите, я только плотнее прикрою дверь и распахну окно.

Кожамкулов и Волков закурили, а Хамраев взялся просматривать новый номер «Иностранной литературы», утром принесенный Гервасием Васильевичем.

— Сами из Ленинграда? — с легким акцентом спросил Кожамкулов.

— В общем-то из Ленинграда, — ответил Волков.

— Почему «в общем»?

— Редко там бываю… — сказал Волков и подумал, что Кожамкулов, наверное, из тех людей, которые не терпят приблизительности и неопределенности. Таким людям все подавай в масштабе один к одному.

— Изумительный город, — томно сказал Хамраев.

— Был там? — спросил Кожамкулов.

— Был пару раз…

— А я жил там, — сказал Кожамкулов. — Два года и три месяца.

— Где?

— Басков переулок, семь, квартира одиннадцать. Комнату снимал.

— Гали Кожамкулович — начальник местного аэропорта, — пояснил Хамраев. — Он в Ленинграде в какой-то там авиашколе учился…

— Зачем «в какой-то»? — строго сказал Кожамкулов. — В Высшем училище Гражданского воздушного флота. На Литейном, знаешь? Около Центрального лектория.

— Знаю, — сказал Волков. — Я там жил напротив. До войны.

— Где кафе-автомат?

— Нет. За углом, на Семеновской. Где такая?

— Это по-старому Семеновская… На Белинского.

— Так и говори, — сказал Кожамкулов. — Знаю. Там у меня друг комнату снимал. А потом задолжал хозяйке за три месяца и женился на ней.

Волков и Хамраев засмеялись. Кожамкулов подождал, когда они перестанут смеяться, и со вздохом добавил:

— Очень красивая у него была хозяйка. Не так чтобы молодая, но красивая. Видная из себя женщина.

Хамраев посмотрел на часы и сказал:

— Вы уж меня простите, я вас оставлю на полчасика. У меня тут еще куча дел… И не курите много.

Когда за Хамраевым закрылась дверь, Кожамкулов пододвинул стул к кровати Волкова и спросил, глядя на него немигающими узкими глазами:

— Ты какую школу кончал?

— Чкаловское военно-авиационное училище…

— На чем летал?

— На «По-2»… «СБ» еще застал. Кончал на «пешках». Переучивался на «Ту-2»…

— Почему ушел?

— По сокращению.

— Летал плохо? — прямо спросил Кожамкулов.

— Нет, — твердо ответил Волков. — Летал хорошо. По сокращению.

С Кожамкулова спало напряжение, и он задвигался на стуле, устраиваясь поудобнее.

— У тебя пепельница есть? — спросил он.

— Посмотри на подоконнике, — сказал Волков.

Не вставая со стула, Кожамкулов вытянул шею и посмотрел в сторону окна.

— Нету там ничего.

— Тогда стряхивай сюда, — сказал Волков. — В блюдце. Я все время в блюдце стряхиваю.

Они немного помолчали. А потом вдруг Гали Кожамкулов стал рассказывать Волкову про себя: про то, как учился в школе морской авиации, как Героя получил, как в пятидесятых годах тоже попал под сокращение, как его отстоял командующий ВВС округа и как уже потом сам Кожамкулов обиделся и уволился из армии. Сейчас бы, конечно, этого не случилось, а тогда сплеча рубили — самолеты списывали, летчиков увольняли… Очень тогда обиделся Кожамкулов.

— Тебе сколько? — спросил Волков.

— Я уже старый, — ответил Кожамкулов. — У меня внук скоро будет. Сорок четыре мне… Выйдешь из больницы, что думаешь делать?

Волков неопределенно хмыкнул.

— В цирке выступать будешь? — спросил Кожамкулов.

— Смогу, так буду.

— А если не сможешь?

— Не знаю.

Кожамкулов закурил новую сигарету и не мигая уставился на Волкова:

— Вот что. Сможешь — не сможешь, зачем тебе цирк? Ты не мальчик. Зачем тебе кувыркаться! Люди смотрят, а мужчина кувыркается, как петрушка. Нехорошо. Не к лицу. Мужчина ведь… И потом, как ты можешь жить так? Ты же авиатор.

— Когда это было!.. — усмехнулся Волков.

— Когда бы ни было. Ты сколько летал?

— Шесть лет.

— Шесть лет! Как же ты мог забыть? Три дня нельзя забыть, а ты шесть лет забыл! Я не говорю — садись за штурвал, шуруй по газам, лети. Я говорю — давай работать в авиации. Диспетчером будешь. Все рейсы в твоих руках. А заведешься — и подлетнуть можешь. Я тебе сам вывозные дам. И климат у нас лучше. Тумана нет, сырости нет. В горы ходить будешь. Ты не молчи. Ты думай…

Будто Волков и не думал. Будто он сам никогда не хотел из цирка уйти. Но не потому, что мужчине не к лицу кувыркаться на людях. Что Гали понимает в цирке? Что он смыслит в том, чему Волков отдал тринадцать лет жизни?! И за тринадцать лет Волков таких, как этот, десятки видел. Для них что цирк, что театр, что художник, что писатель — все несерьезно, баловство одно. А вот то, что они делают, — это да! Это необходимо. И судят вкривь и вкось обо всем, о чем понятия ни на грош не имеют. Разговаривают с актерами ласково-пренебрежительно, водку с ними охотно пьют, на ты легко переходят, а потом в компании презрительно хвастают: дескать, помню, сидели мы с Мишкой таким-то (называют фамилию известного артиста). Ну чудик! Начнет представлять — живот надорвешь!.. Легко живет, собака. Ему бы в нашем котле повариться!

И все врет: и то, что «представлял Мишка», и то, что «легко живет, собака»… Врет без зазрения совести. Да нет. Не врет, пожалуй. Скорее всего убежден в этом свято, купечески.

Лучше бы врал…

Шесть лет авиации, видишь ли, нельзя забыть, а тринадцать лет цирка можно? А что ты знаешь про цирк? Про репетиции изнурительные, про ежедневную победу над собственным страхом, про восторг, радость неописуемую, когда трюк получился! Два года не получался, а вот наконец получился, и сам черт тебе не брат!.. А про ахиллесовы сухожилия, которые в холодном майеже рвутся пистолетным выстрелом и двадцатилетнего акробата-прыгуна в одну секунду делают инвалидом третьей группы, знаешь?

А тебе партнер на ночь горячие ванны для рук делал каждый вечер? Потому что суставы опухают, пальцы в кулак не сжимаются, ложку не держат…

А мордочки детей на воскресных утренниках ты видел? Когда они визжат от хохота, замирают от ужаса, ахают… Ты им снился когда-нибудь?

А про трагедии стареющих цирковых тебе что-нибудь известно? Когда полетчик-вольтижер полжизни репетирует тройное сальто, и, пока он молод, оно у него не получается, потому что опыта не хватает, а к тридцати пяти годам, набравшись этого самого опыта, воспитав в себе нечеловеческое чутье и реакцию, вдруг понимает, что ему так никогда и не сделать это тройное сальто. Пришел опыт — ушла молодость. Покинули полетчика бешеная скорость вращения, бездумная храбрость, неутомимость, которые так необходимы для выполнения тройного сальто. И не сделает он его уже никогда. Потому что ничего в жизни не дается даром.

— Что с тобой? — спросил Кожамкулов. — Врача позвать?

Волков не ответил.

— Я за доктором сбегаю… — сказал Кожамкулов.

Уж если уходить из цирка, так не из презрения к нему, не из жалости к себе. Вот если ты вдруг понял, что торчишь здесь, как по шляпку вбитый в стену гвоздь, — ни вперед, ни назад (вернее, только назад), — тогда уходи. Уходи и будь благодарен цирку за то, что он подарил тебе эти тринадцать лет…

Или другое. Если ты любишь женщину — чужую жену, если пути-дороги ваши постоянно скрещиваются и ты живешь непроходящим страхом, что однажды вас соединят в одной программе с ней и с ее мужем, что каждый день вам придется здороваться и прощаться, поддерживать незначительные разговорчики и вспоминать не то, что хочется, — уходи. Не мучай ее, не трави себя — уходи. Это чужая семья, и ты не имеешь права хотя бы одного человека этой семьи делать несчастным. Уходи…

Зачем тебе ночами не спать от ревности и тоски или просыпаться от собственных слез и курить до утра, удивленно разглядывая сырые пятна подушки? Ожесточаться против ее мужа — хорошего, неглупого, веселого парня? Зачем тебе думать о том, смог бы ты полюбить ее сына и стать ему отцом, раз уж никому твоя любовь и отцовство не нужны…

Если ты действительно любишь ее — уходи из цирка. Подари ей спокойствие. Чтобы не могли подружки увести ее в конец полукруглого закулисного коридора и значительно сообщить: «Только что из Казани… Там твой бывший партнер работал…» И вглядываться ей в лицо: какое на нее впечатление это произведет? Чтобы не пришлось ей, затянувшись сигареткой, сдержать себя и постараться как можно спокойнее спросить: «Ну как он там? Все еще не женился?»

Вошел Гервасий Васильевич. В створе медленно закрывающейся двери Волков увидел встревоженного Кожамкулова.

— Что с тобой, Дима? — спросил Гервасий Васильевич. — Тебе нехорошо?

— Нет. Все в порядке.

— Ты звал меня?

— Нет. То есть да… Гервасий Васильевич, вы там извинитесь за меня. Я хочу один побыть.

— Хорошо.

— И оставьте мне, пожалуйста, спички.

А может быть, действительно бросить все, уйти из цирка? Снять какую-нибудь комнатуху здесь, неподалеку от Гервасия Васильевича, поступить в городскую спортшколу и учить мальчишек акробатике?.. Может, придет счастье полной мерой, когда он увидит гордые, хвастливые глаза десятилетних пацанов, которых он, Волков, бывший цирковой артист, научит стоять на руках, крутить сальто-мортале? Мальчишка, умеющий делать что-нибудь такое, чего не могут сделать другие мальчишки, всегда кажется себе избранником Божьим.

Вот с ними он бы стал ходить в горы. С ними и с Гервасием Васильевичем. Если это, конечно, будет не вредно для здоровья Гервасия Васильевича.

А если сюда снова забредет какой-нибудь передвижной цирк вроде того, с которым он сам приезжал? Еще, чего доброго, найдут его, жалеть начнут, сам Волков проникнется к себе жалостью. Тринадцать лет — это тебе не баран начхал.

Волков тогда сядет в поезд и на этот месяц уедет в Ленинград. «Передвижка» все равно в маленьких городах больше месяца не стоит, а в Ленинград так или иначе Волкову придется съездить.

А будет ли у него работать левая рука, будет ли она вообще у него — это уже не так важно. Если в одно время с ним на земле живет такой человек, как Володя Гречинский, то Волков не имеет права ни на какое слюнтяйство.

***

Конец ноября был холодным и ветреным. Мутное низкое небо с утра накрывало горы, и невысокие лысые предгорные холмы неожиданно оказывались самыми высокими точками на горизонте. Но бывали дни, когда даже их круглые вершины молочно размывались спустившимся туманом, и тогда в городе шел дождь и арыки пенились грязно-желтыми лопающимися пузырями.

К вечеру туман обычно рассеивался, и холмы переставали быть высокими. Они снова становились просто предгорными холмами, четко впечатанными в подножие огромных вздыбленных гор. И если летом горы были только в шапке белых снегов, то теперь они стояли в снеговом полушубке.

Волков выздоравливал.

— А в горах ночью опять снег выпал… — грустно говорила старшая сестра Алевтина Федоровна. — Что-то рано в этом году.

— Пора окна заклеить, — говорил Гервасий Васильевич. — Не хватает тебе еще простудиться, Волков. Что пишет твой любезный партнер?..

***

— По-моему, мэтр явно недооценивает могучие возможности вашего организма, — сказал Хамраев. — Нам давно пора выпить. Я тут несколько дней мотался по горным аулам во главе одной санинспекции и, представьте себе, на высоте полутора тысяч метров в потребсоюзовской лавке обнаружил залежи изумительного французского коньяка «Наполеон»! Что-нибудь более нелепое вы слышали?

— Нет, — ответил Волков.

— Отгадайте, что я сделал?

— Вы превратили коньячный аул в безалкогольный поселок?

— Кто вам сказал, что вы акробат? Вы ясновидец!.. В цирке есть такой жанр?

— Что-то похожее есть… Называется «мнемотехника».

— Фу, дрянь какая! — возмутился Хамраев. — Что за отвратительное название — «мнемотехника»!.. Изгадили великолепное загадочное ремесло! Так и слышится: «Краткий курс мнемотехники. Учпедгиз. Второе, исправленное издание». Или: «Вечер встречи выпускников мнемотехникума». Какой ужас!..

— Не уходите от темы, — сказал Волков. — Давайте про коньяк.

— Пожалуйста. Я вчера зашел к нашему управляющему торгом…

— Управляющий торгом — тоже довольно изящное сочетание.

— Не огрызайтесь, Дима. Вам вредно. Так вот, я спрашиваю его, откуда в ауле «Наполеон», а он мне отвечает: «Ошибочный заброс». Как вам это нравится ?! Может, «наполним бокалы, содвинем их разом»?

— С превеликим…

— Пойду согласую с Гервасием… Вы когда-нибудь Лили «Наполеон»?

— Пил.

— Ну вас к черту! — огорчился Хамраев. — Вас ничем не удивишь. Но то, что он из горного аула, вы оценили?

— Конечно!

— Тогда я иду просить «добро».

Но Гервасий Васильевич категорически запретил «Наполеон» да еще и накричал на Хамраева. А потом вдруг как-то сразу скис, растерялся и показал Хамраеву письмо от Стасика. Стасик писал Гервасию Васильевичу, что хочет приехать за Волковым, и, если все будет в порядке, просит Гервасия Васильевича написать в Москву, когда ему следует вылетать. Только просит ничего не говорить Волкову. Пусть это будет для него сюрпризом…

— Когда вы хотите выписать Волкова? — спросил Хамраев.

— Недели через полторы…

— Но ведь у него почти полная потеря функций левого предплечья!

— Верно. Но функции можно восстановить месяца за два, затри, и не в стационаре. Ультрафиолетовые облучения, УВЧ, соллюкс, парафино-озокеритовые аппликации, лечебная гимнастика, массаж… Мало ли способов избавить от рубцовой контрактуры и разных послеоперационных неприятностей. Важно, что есть кого лечить и у этого «кого» есть что лечить…

Минуту они молчали. Гервасий Васильевич выбирал из коробка горелые спички и аккуратно укладывал их в ряд на столе. Хамраев смотрел в окно.

— Интересно, он понимает, из какого положения он выбрался? — не поворачиваясь, спросил Хамраев.

— Понимает… — ответил Гервасий Васильевич. — Он был готов ко всему. Я вам показывал последний рентген его левого локтевого?

— Показывали, — сказал Хамраев. — Что вы собираетесь написать этому парнишке?

А что я могу ему написать? — Гервасий Васильевич пожал плечами, снял очки и стал протирать их полой халата. — Наверное, то, что сказал вам… «Все в порядке. Прилетайте к середине декабря. Дмитрию Сергеевичу я ничего не скажу. Будем с вами играть в сюрпризы…» Ну и так далее… Что в таких случаях нужно писать? Откуда я знаю?

***

Стасик прилетел двенадцатого декабря, в восемь часов сорок минут утра по местному времени. В половине десятого он уже сидел в приемном покое больницы и ждал Гервасия Васильевича. У ног Стасика стояли два чемодана с аэрофлотскими картонными бирками. Один — Маленький, элегантный — Стасика; другой — побольше, старый, из настоящей кожи, с ремнями, крупными медными замками, потертый и исцарапанный, в красочных наклейках европейских отелей — чемодан Волкова.

Только позавчера в Москве Стасик вытащил этот чемодан из циркового багажа, уложил в него длинную меховую куртку Волкова, его теплую шапку, зимние ботинки на «молнии» и свитер. Потом вспомнил, что у Волкова нет перчаток, помчался в Столешников и выстоял двухчасовую очередь в магазине мужской галантереи, где в этот день продавали какие-то особые, сверхпрочные и ультратеплые импортные перчатки.

— Здравствуйте, Стасик, — сказал Гервасий Васильевич.

— Гервасий Васильевич! — Стасик вскочил со стула. — Здравствуйте, Гервасий Васильевич. Я летел и все время думал, что скажу вам… Ну прямо нет слов…

Руки Стасика дрожали, и лицо покрылось красными пятнами.

— Так это же чудесно! — рассмеялся Гервасий Васильевич. — Нет слов — и не нужно. Сбрасывайте свои зимние одежды. В Москве холодно?

Стасик кивнул головой.

— Отдайте кому-нибудь чемоданы. Это чей такой пестрый? Ваш?

— Его…

Стасик схватил руку Гервасия Васильевича и крепко пожал.

Гервасий Васильевич похлопал Стасика по плечу и сказал:

— Раздевайтесь, раздевайтесь. Вы что думаете, что я вас во всем этом в палату пущу?

Стасик сбросил пальто и шапку на стул, подбежал к двери и стал яростно вытирать ботинки о резиновый коврик.

— Эй, девицы-красавицы! — крикнул Гервасий Васильевич дежурным сестрам. — Ну-ка примите доспехи! Дайте-ка халат заморскому гостю!

«Вот и все… — думал Гервасий Васильевич, глядя, как Стасик неумело натягивает халат. — Прощайте, Дмитрий Сергеевич. Авось еще свидимся. Только вы уж не хворайте. Так всем лучше будет…»

У палаты Волкова Гервасий Васильевич приложил палец к губам и сказал Стасику:

— Сюрприз так сюрприз… Подождите здесь.

Он зашел в палату. Волков в пижаме и наброшенном на плечи халате сидел у окна и читал.

— Ты завтракал? — неожиданно для себя спросил Гервасий Васильевич.

— Да, — ответил Волков и запомнил страницу, на которой остановился. — Я давно хотел спросить вас, Гервасий Васильевич, да все забывал. Вы не знаете, в городе есть спортивная школа? Ну где дети занимаются в разных кружках…

— Есть, — удивился Гервасий Васильевич. — Мы у них два раза в год медосмотры проводим. А зачем тебе это?

— Нужно, — ответил Волков и встал.

— Ты лучше сядь, — сказал Гервасий Васильевич. — К тебе гость.

— Сарвар?

— Нет. — Гервасий Васильевич открыл дверь и сказал в коридор: — Зайдите, пожалуйста.

В дверях показался Стасик.

— Ох, черт побери!.. — тихо и счастливо произнес Волков. — Стае!.. Откуда ты, прелестное дитя?!

— Дима! — закричал Стасик, заплакал и бросился к Волкову.

Гервасий Васильевич вышел из палаты и плотно притворил за собой дверь.

***

В тот же вечер Хамраев пригласил всех к себе.

Кроме Гервасия Васильевича, Волкова и Стасика пришел Гали Кожамкулов с женой Ксаной. Мать Хамраева, Робия Абдурахмановна, сразу же увела Ксану на кухню, и оттуда все время слышался громкий голос Ксаны, которая не переставала жаловаться на мужа:

— Я где с весны ему говорила: «Галько! Поидымо на Украину, в Тетеревку… Там тоби и рыбалка, и кавуны, и шо твоей душеньке требуется… А мамо таки вареники з вышней зробит, шо твоему плову не дотягнуться!» А вин мне каже: «Шо я там не бачив, в цей Украине? Айда, — каже, — в Прибалтику. От-то отпуск будэ!» Поихалы, дурни, а там така холодрыга, таки дожди, Боженьки ж ты мой!.. Шоб она сказылась, тая Прибалтика! Шоб я ее в упор не бачила!..

Хамраев накрывал на стол.

Кожамкулов сидел на тахте рядом с Волковым, прислушивался к голосу Ксаны и виновато морщился.

Волков все заправлял под воротник концы широкой черной косынки, в которой покоилась левая рука, и пытался увидеть свое отражение в зеркале -, было непривычно и радостно, что на нем не полосатая пижама и байковый халат, а старые вельветовые брюки и привезенный Стасиком свитер. Но между зеркалом и тахтой мотался Хамраев то с тарелками, то с рюмками, и Волков так и не разглядел себя толком.

— Ты меня прости, что тогда так получилось, — сказал он Гали Кожамкулову. — Я потом все ждал, что ты зайдешь…

Кожамкулов вытащил сигареты и протянул Волкову. Волков взял сигарету, размял ее и сунул в рот. Правой рукой он переложил поудобнее левую в черной косынке и достал из кармана брюк спички.

— Давай помогу, — предложил Кожамкулов.

— А я и сам с усам. — Волков положил коробок на колено и одной рукой зажег спичку. Он дал прикурить Кожамкулову, прикурил сам и положил спички в карман.

— Я в отпуске был, — сказал Кожамкулов.

— Это я слышу, — улыбнулся Волков.

В коридоре мрачный Стасик говорил Гервасию Васильевичу:

— Он не хочет ехать… Он вообще собирается уйти из цирка! Он говорит, что останется здесь и будет работать в спортивной школе. Гервасий Васильевич!.. Вы ему скажите… Он вас послушает. Он мне про вас знаете что писал? Вы, может, даже и не знаете, что вы для него значите!..

— Не знаю, — грустно согласился Гервасий Васильевич.

— Вы ему скажите, что так нельзя… Мне в главке прямо заявили: если у Волкова к марту с рукой все будет в порядке, дадим месяц репетиционного и оформим поездку за рубеж. На полгода, представляете? Индия, Индонезия и Бирма!

— Вы ему говорили об этом? — спросил Гервасий Васильевич.

— А как же!

— И что?

— Смеется! Говорит, что ему очень нравится Советский Союз… В частности, Средняя Азия.

Гервасий Васильевич посмотрел на Стасика, помолчал немного и спросил:

— А вам никогда не приходило в голову, что у него могут быть причины для ухода из цирка?

Стасик даже руками замахал:

— Что вы, Гервасий Васильевич! Какие причины?.. Из-за границы не вылезал, ставка персональная… В любой программе только и слышно: «Волков! Волков!..» Вы знаете, как к нему относятся? Нет у него никаких причин!

— Стасик! — крикнул из комнаты Хамраев.

— Я здесь, Сарвар Искандерович! Я с Гервасием Васильевичем!..

— Помогите мне со столом управиться, — попросил Хамраев.

— Иду! — крикнул Стасик. Он повернулся к Гервасию Васильевичу и сказал: — Поговорите с ним… Он только вас и послушает.

— Мужики! — закричала из кухни Ксана. — Ну-ка бегите до ванной руки мыть! Швыдче, швыдче!..

***

Волков с удовольствием демонстрировал умение обходиться одной рукой и однажды провозгласил тост за нового руководителя номера «Акробаты-вольтижеры» — за Стасика и пожелал ему хорошего нового партнера…

Часам к двум ночи Ксана и Робия Абдурахмановна стали убирать со стола, а Хамраев приготовил кофе и заявил, что жизнь только начинается.

— Как в лучших домах Лондона! — сказал он и поставил на стол большую красивую бутылку французского коньяка «Наполеон». — Дима! — кричал Хамраев. — Вы оценили мое мужество? Мою стойкость? Этот волшебный напиток ждал вас в течение двух недель!.. Разливайте же его, черт возьми!..

. И Волков разливал коньяк по рюмкам, и впервые за много-много дней, может быть, и лет, на душе у него было хорошо и спокойно.

В кухне Ксана негромко пела какую-то украинскую песню и помогала Робии Абдурахмановне мыть посуду. Волков рассказывал Гервасию Васильевичу про Володю Гречинского, а Кожамкулов и Хамраев показывали друг другу карточные фокусы. Хамраев все время кричал Волкову:

— Вы посмотрите, какая у меня техника! Какое мастерство!.. Я мог бы работать в цирке?..

— Ты шулером мог бы работать, — говорил Кожамкулов, отбирал у Хамраева колоду и начинал бубнить: — Я тебе такой фокус покажу, что ахнешь… Задумай карту!..

Из кухни выглянула Ксана и, широко улыбнувшись, сказала:

— Галю! Лапушка!.. Та ты же не позорься. Вин же у тэбе никогда не получався!.. А надымили-то, батюшки!..

Она оглядела комнату и всплеснула руками.

— Стасик-то спит, дитятко! А вы, здоровенные, орете, як кочета! Гервасий Васильевич, будьте ласки, хоть вы их приструните… Они вас обое боятся.

Стасик спал. Бессонная ночь в самолете, волнение, обида и три полных бокала сухого вина сморили его еще час назад.

Кожамкулов и Хамраев перетащили Стасика в маленькую комнатку Робии Абдурахмановны, раздели его и уложили на высокую кровать. Было решено, что Волков тоже останется ночевать у Хамраева. Они только проводят Гервасия Васильевича домой и вернутся. А уже завтра будут думать, что делать дальше…

Все стояли в передней. Кожамкуловы прощались с Робией Абдурахмановной, а Гервасий Васильевич помогал Волкову застегнуть куртку.

— Пошли? — спросил Хамраев и открыл входную дверь.

— Сейчас, — сказал Волков. — Я догоню вас. Только гляну, как там Стае.

Он прошел в маленькую комнатку. Оберегая в темноте левую руку, Волков на что-то наткнулся и уронил стул. Тут же, у дверного косяка, Волков нащупал выключатель и зажег свет. Он поднял стул, повесил на его спинку брюки Стасика и только хотел выйти из комнаты, как Стасик поднял сонную голову от подушки и сказал:

— Это ты, Дим?

— Я, — ответил Волков. — Спи.

Стасик почмокал губами и пьяненько забормотал:

— Знаешь, я тебе забыл сказать…

— Завтра скажешь. Спи. — И Волков потянулся к выключателю.

— Меня Мила Болдырева провожала…

— Что?.. — Волков резко повернулся к Стасику.

— Она сказала, что будет ждать тебя в Москве… Я тебе завтра все расскажу…

Волков подскочил к Стасику и затряс его:

— Стае! Проснись! Стае!.. Да Стасик же!.. Проснись сейчас же!

Стасик открыл испуганные глаза и приподнялся на локте.

— Ты чего, Дим?..

— Говори… — хрипло приказал Волков. — Что она еще сказала?

— Ничего. — Стасик зевнул и закрыл глаза. — Сказала, что ждет тебя в Москве. Она месяца два как с Игорем разошлась. Об этом все знают… я ей уже во Внукове говорю: «Людмила Федоровна, вы ему напишите что-нибудь…» — а она говорит: «Не нужно. Ты ему передай только… Он все сам поймет…»

***

Утро выдалось солнечным. Белые горы зазубренно врезались в холодное голубое небо. Резкий ветер гнал по аэродрому пыль и мелкие обломки сухого курая.

До вылета оставалось десять минут.

Стасик был уже в самолете. Он метался в овале самолетной двери и, высовываясь из-за плеча бортпроводницы, что-то весело кричал Хамраеву и Кожамкулову.

Гервасий Васильевич и Волков стояли внизу, у первой ступеньки трапа.

— Я тебе там все написал, — говорил Гервасий Васильевич. — Постарайся сразу попасть к Харлампиеву или Бродскому. Это прекрасные травматологи… Ты записал телефон Бродского?

— Записал…

— А к Харлампиеву прямо в клинику… Сядешь на метро, доедешь до «Калужской», или как там она сейчас называется, пройдешь прямо и повернешь направо… Тебе любой покажет.

— Не нужно все это, Гервасий Васильевич… — глухо проговорил Волков, пряча лицо от ветра. — Я вернусь. Я обязательно вернусь…

— Хорошо, хорошо… — торопливо перебил его Гервасий Васильевич. — И сам шевели пальцами почаще… Начинай потихоньку разрабатывать кисть. Достань кусок резиновой губки и сжимай ее…

— Я вернусь, — упрямо повторил Волков. Он обнял Гервасия Васильевича одной рукой и прижался лицом к его щеке. — Я, может быть, не один вернусь…

И тогда Гервасий Васильевич подумал о том, что он слишком стар для того, чтобы так долго себя сдерживать, — подбородок у него затрясся, и он почувствовал себя точно так же, как и много лет тому назад, когда на перроне Казанского вокзала провожал своего сына в Среднюю Азию.

— Ты мне только пиши! — прошептал Гервасий Васильевич. — Только пиши…

Он, кажется, даже сказал то же самое. И в этом не было ничего удивительного…

1968

Оглавление

  • Толчок восемь баллов . Маленькая трагикомическая мелодрамка для кино и чтения
  • Иллюстрации Гюстава Доре
  • Чокнутые
  • Ребро Адама
  • Ты мне только пиши…
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Толчок восемь баллов», Владимир Владимирович Кунин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства