Димитр Коруджиев Дом Альмы
Перевод сделан по изданию Димитър Коруджиев «Домът на Аяма». Изд. «Български писател»
© Димитр Коруджиев, 1986
© Перевод Сергей Бару, Евгения Георгиева. 1989 с/о Jusautor, Sofia
1.
Самолет в Стокгольм улетал в субботу, и без особых на то причин, это показалось мне хорошей приметой. Суббота пришлась на 23 мая – канун праздника славянской письменности и культуры. День выдался солнечный. Постукивая костылем, я поднимался по ступенькам, ведущим в зал вылета международных рейсов, а брат и жена, вместе с ее приятельницей, хлопотавшей о том, чтобы поудобнее устроить меня в самолете, беспокойно сновали туда-сюда, то обгоняя меня, то дожидаясь, пока я до них доковыляю.
В самом центре зала ожидания мы остановились и брат принес кофе в пластмассовых стаканчиках. Выпили за мою удачу – напиток для такого дела несколько странный, но другого под рукой не было. Здесь же пролегал маршрут наземного передвижения стюардесс: словно держась невидимых пунктиров, все они по очереди проследовали мимо нас, причем приятельница жены познакомила меня с каждой, к тому же – и с блондином-стюардом. Они обещали уступить мне одно из своих кресел, так я смогу вытянуть больную ногу.
Брат упрямо молчал, будучи убежденным, что на чужбине я только напрасно потеряю время. Впрочем, так считали все – все, кроме жены и меня самого. Выходит, не нашлось больше никого, кто уверовал бы в лечение силами природы. Национальная черта? Отношение к жизни, характерное лишь для наших знакомых?
Жена прижималась к моей руке, опиравшейся на костыль. Самый нежный на свете груз. Ее приятельница ушла, чтобы выбросить пустые стаканчики, но тут же вернулась и еще раз пожелала мне большой-большой удачи. Она и сама себе не верила. Перецеловав всех, я вошел в таможню.
2.
Одна из стюардесс любезно уступила мне свое кресло, в нем я сумел найти покойную позу – почти лежа. Справа от меня, на одном из двух мест, предназначенных для пассажиров особого ранга, я заметил человека, три года тому назад наложившего вето на мою зарубежную стажировку. Глаза наши встретились, лицо его искривилось в невольной гримасе, но… потом ему удалось заставить себя больше ни разу не обернуться в мою сторону. Я его как-то даже пожалел. Тем, кто на костылях, хоть кивнуть-то принято обязательно, точно так же, как бросить нищему монету. А иначе на душе будут кошки скрести. Вести себя свободно ему мешала карьера, видимо, ее неписанные правила и заставили его в этот чудесный день облачиться в пиджак, доверху застегнуть белую рубашку, затянуть галстук… Мне знакомы эти слегка побагровевшие, налитые шея и щеки, с которыми вел до смешного безнадежную битву вздернутый по-мальчишечьи нос (а блондин-стюард уже ставил перед ним и его спутником двойные порции – тарелки, доверху наполненные мясом).
Они медленно и тщательно пережевывали пищу, а мне казалось, что в круглом иллюминаторе за их головами вот-вот возникнет лицо и на нем будет написан ужас перед их неспособностью воспринимать собственные тела как некие обособленные, пусть даже низшие существа, перемалывающие и переваривающие чудовищные количества пищи, как бы вступающие с ней в единоборство. А карьера – это та пасть, что в конце концов проглотит откормленное для нее и ей подаренное тело.
За несколько минут до посадки в Берлине экипаж преподнес привилегированной парочке какие-то упакованные в особую бумагу сувениры. Спутник моего знакомца обернулся, высмотрел в толпе какого-то негритенка и вручил ему только что полученный пакет. По трапу он спускался с самодовольной улыбкой. Жест его носил характер прежде всего политический, ведь для того, чтобы дотянуться до черного мальчишки, ему пришлось проигнорировать две белокурых головенки.
Из самолета вышли все – и те, чье путешествие заканчивалось в Берлине, и те, кому предстояло лететь дальше, в Стокгольм. Вооруженные вениками и пылесосами, засновали между креслами дебелые немки. Передо мной выросли двое военных; факт, что кто-то остался в кресле, вместо того, чтобы подвергнуться проверке документов, у них просто в голове не укладывался. Тот, что повыше, рявкнул: «Встать!» Последняя война привила европейцам условный рефлекс – когда на них орут по-немецки, душа незамедлительно устремляется в пятки. С большим трудом я поднялся, а еще труднее мне было осознать, что военный преподносит мне извинения. Второй неодобрительно молчал, и потому ответственность за окрик я незаметно для самого себя переложил на его плечи.
До Стокгольма летело мало пассажиров. Впереди уселся блондинистый стюард и стал пересчитывать долларовые банкноты. Этот человек вызвал у меня беспричинное недоверие, я решил, что обещания, которое дал в аэропорту Софии, он не выполнит. Мы договаривались, что по прилете он перенесет мои вещи от багажного транспортера до выхода. Там меня должны были ждать с машиной. Предчувствие не обмануло меня.
3.
Главы моей книги – как живые существа. Первая пухленькая, шустрая, в общем и целом интригующая: аэропорт, кофе, я отбываю… Вторая вытянутая, продолговатенькая – чего-то я там критикую, что-то констатирую. Еще пяток таких глав, и читатель скажет: «В знакомые годится, а в друзья нет». Меня не оставляет чувство, будто я наперед знаю все, что напишу в этой книге. Насчет связи пищи с карьерой вам уже известно, к этому я возвращаться не намерен. И вообще поднял тему просто потому, что такой уж я пловец: мне нужна надежная стартовая тумба, чтобы ринуться, вернее вас столкнуть… в дом Альмы.
С тех пор, как не только главы этой книги, но и все, меня окружающее, я начал воспринимать, как живое, забот у меня прибавилось. Вот, как бы со стороны наблюдаю за своей книгой. Очень хочется, чтобы она стала вашим другом.
4.
В свое время я преподавал анатомию в медицинском училище, с телом человеческим знаком хорошо. Не раз расчленял его мысленно и на разных муляжах, так что уважение к нему постепенно пропало. Понимание тела возникло гораздо позднее, а вместе с ним и мысль, что знание может погубить мир. Или иллюзия знания какая разница? Когда же меня настигла болезнь, именно такое мое отношение к телу послужило причиной все более частых депрессий. Кем я был? Больным организмом, изученным до конца, а потому совершенно не представляющим интереса. Имяреком, который должен в конце концов исчезнуть.
Иногда ученые, выступая по телевидению или во время лекции, восклицают: до чего же прекрасно знать, что тело наше состоит из одних лишь солей и воды!… И тут они обязательно себя оглаживают. Сам видел и слышал. Ничего прекрасного в этом факте нет, считаю я теперь, даже если он отвечает истине. Если все это правда. Правда, истина. До недавнего времени я был уверен, что так оно и есть. Два года назад на улице я встретил старого школьного друга. (А я и забыл, что он существует где-то рядом.) Мы пожали друг другу руки, и тут я с удивлением обнаружил, что испытываю странное чувство: словно мое старое «я» вернулось, смотрит на меня и корит за что-то. О таком, помнится, мне читали в сказках.
Мы договорились повидаться и он пришел ко мне в гости. Снял в передней плащ, жена пригласила его в комнату – сюда, пожалуйста, – и именно тогда мне впервые пришло в голову: не может быть, чтобы блаженное мое состояние объяснялось только какой-то там химической реакцией.
Однако очень скоро (как только выяснилось, что он стал режиссером, а я – преподавателем анатомии) между нами возникла настороженность, а потом и враждебность. Он вел себя со мной, как с предателем, с человеком, изменившим.собственному детству. Жена даже ушла из комнаты, ей трудно было такое слушать: я, мол, некогда был склонен верить в чудеса, а теперь переметнулся к тем, кто драпирует мир в серое. (Его рассуждения мне казались экстремистскими до абсурда. Он вправе считать нас, ученых, скучными, но при чем здесь мир? И о каких чудесах речь? Только собакам да кошкам все кажется загадочным – ну, верно, в какой-то мере и детям. Так что ж нам, вернуться в первобытное состояние?)
Нам не удавалось добиться согласия буквально ни в чем. Он утверждал, что летящие тарелки существуют, я – что это выдумка. Он верил, что некая женщина со сверхъестественными способностями исцелила множество людей, я же только посмеялся над этим. Он приходил в восторг от любой тайны – Бермудского треугольника, озера Лох-Несс, колоссов острова Пасхи – и, вместе с тем, похоже, вовсе не жаждал их раскрытия; а я выдвигал куда менее расплывчатые, проникнутые скепсисом гипотезы, либо предлагал поговорить на более серьезные темы.
В заключение он уже откровенно излил на меня желчь, копившуюся годами, объявив науку самоцельным и бессовестным занятием; она якобы провозгласила себя современной религией, но некий Канетти окрестил ее «религией убийства». Ничего более безнравственного, чем наука, видите ли, и вообразить себе невозможно: развивается она не для того, чтобы совершенствовать человеческие отношения, а только ради самого развития (какой ужасающий образ, добавил он), да при этом еще и не думает о последствиях – а это свидетельствует о полном отсутствии морали; все существенное обязательно имеет какое-то отношение к смыслу жизни, ученые же лишь громоздят все новые и новые факты, новую и новую информацию – как она повлияет на душу человеческую, им абсолютно все равно, потому-то они и не сделали нас ни капельки счастливее; как раз наоборот, подвели людей к порогу истерии, хаоса и смерти, ибо те не знают, как пользоваться информацией, вот ее изобилие и сводит их с ума, тем более, что они давно догадываются – властвовать над природой им не дано, природа сопротивляется враждебной ей науке… А чем закончится единоборство, додуматься нетрудно (природа это все, в том числе и человек); научное мышление оказалось поверхностным, ему не удается вникнуть в наиболее существенное – то есть не в то, из чего состоит мир, а в то, что заставляет его жить… В заключение он выложил свою навязчивую идею, бросив ученым обвинение: они просто современные инквизиторы, объявляющие суеверием любое чудо, которое не в состоянии подвергнуть диссекции, и таким образом делают нашу жизнь серой.
Я молча слушал, чувствуя себя буквально раздавленным этим новым для меня строем мыслей. Он как бы перечеркивал странички всех моих школьных тетрадей, заявляя, что детство, не продолжающееся всю жизнь, есть фикция. Да ладно, коли делал бы это просто мой одноклассник. Но ведь он был олицетворением ненавидящей меня толпы. Мне раньше и в голову не приходило, что я могу вызывать такие чувства. Ладно, гость мой, вполне вероятно, маньяк, но не сумасшедший же он. Он выразитель мнения пусть и небольшой, но все-таки внушительной части человечества. Да, я был возмущен, но странно: не сомневаясь в однозначности понятий «наука» и «прогресс», я вдруг почувствовал, что упустил нечто важное… К чему-то, происходившему в мире, я долгое время оставался слеп и глух. Тот факт, что художники, режиссеры и писатели более нами не восторгаются, не гордятся нашими достижениями, меня поразил. А мы-то, подал я, наконец, голос, мы-то относимся к вам с такой симпатией… Ага, отозвался он, вот так же симпатичен ребенок взрослому – взрослому, который ощущает себя Господом Богом, повелителем мира. Но ведь вы не повелеваете миром, были его следующие слова, вы его уничтожаете, спасители же мира – мы. Они! Это каким же, позвольте, образом? Вот ляпнул так ляпнул, меня душил хохот, от возмущения я даже взмок. Хорошенькое дело, вот так разом подвести мину под Порядок. Чего ради менять общепринятый образ мыслей, расшатывать веру в науку? На что нам тогда опереться – на пустую болтовню из романов? И разве заслужили такой участи мы, мученики, чья жизнь замурована в четырех стенах лаборатории, где идет круглосуточный эксперимент, пока господа художники и артисты неделями не вылезают из ресторанов? В то же время я отдавал себе отчет в том, сколь неубедительно звучали мои слова, стоило их сопоставить с тем, что сказал он. Выходит, и впрямь я что-то упустил, но что? А мы ему так обрадовались, так спокойно было у нас на душе! Как травка, пригретая солнышком, чувствует себя спокойно и радостно. Трава – наше спокойствие. Но мало-помалу подползли глубокие тени – поджигатели травы. И вот уже в ней полыхает и трещит пламя, валит черный дым. Я почти физически ощущаю это; правда, он научился несколькими фразами придавать всему этому хаосу форму. (Теперь-то я знаю, как это полезно для здоровья – превращать хаос в идею). А тогда меня больно укололо воспоминание: в школе нас считали одинаково развитыми; теперь же мне приходилось признавать его превосходство, и как это больно. (Вот, значит, каков результат моего усердия и трудолюбия?) Однако кому обязан этот человек своим развитием, спросил я себя? И заявил ему, что если б не врачи – святые, на себе пробовавшие новые сыворотки и тем способствовавшие росту могущества медицины, то не только он не дожил бы до теперешнего своего возраста, но и детям его угрожала бы смертельная опасность. Он не взорвался, не стал приводить возражения, что меня несказанно удивило… А потом добавил – ты только что говорил, как жаждущий крови фанатик, требующий наши головы. Он вперил в меня увлажнившийся от набежавших слез взор. Да это же добрейшей души человек, осенило меня. Ну, вышел из себя, с кем не бывает: ясно, что просто ему давно хотелось высказать все это кому-нибудь из тружеников науки, да как – ведь ни с одним из них он не был знаком… «Мне уже чудилось, будто вы на другой планете живете! Вот и озлобился, а если б раньше представился случай, то же самое сказал бы куда мягче».
Все это вызвало у меня замешательство и предчувствие, что теперь мне его будет не хватать. Только я никак не мог понять, что именно меня так в нем привлекает и почему? Забытая людьми способность, но… передо мной ли? Разве произнося свои гневные филиппики, он не знал, что не открывает Америку? Скептицизм по отношению к науке давно победно шагает по миру, он возник задолго до того, как мой бывший одноклассник усомнился в ней, прочитав, должно быть, какую-то книгу и наткнувшись в ней на эхо собственных неосознанных волнений. Точно так же происходило у него и с множеством других вещей: с летящими тарелочками, о которых мы уже побеседовали, с медиумами, о которых пока не успели, – все с явлениями, открывающими за собой перспективу, ставящими проблемы; однако всякий раз волнение его выглядело запоздалым, даже старомодным, каким-то второстепенным следствием легковесного увлечения чудесами, которое охватило некие утомленные умы, потерявшие желание вести поиск подлинного ключа… Необычайное давно скомпрометировало себя в нашем мире, это всего лишь развлечение, а вот теперь придется воспитывать в себе новое к нему отношение…
Манера речи у моего гостя не отличалась напористостью. Он то и дело умолкал, самому себе доказывая собственную незначительность, подтверждая, что плетется в хвосте событий. Смешно ведь всерьез повторять путь, пройденный несерьезными. Симпатия моя к нему неудержимо росла, наступил мой черед изливаться в признаниях… но в голове царил хаос, я не знал, что и как сказать. Может, это и подробность, но она то нас и развела окончательно… Пока я мешкал, он уже собрался идти, протягивал на прощание руку: каждый, мол, знает то, что знает, на чужую территорию путь заказан; во всяком случае, так нам кажется; те же самые люди, что превратили необычайное в средство развлечения, сегодня тоже с восторгом и удивлением встретили бы открытие какого-нибудь их поэта, состоящее в том, что «искусство необходимо революционной борьбе». Даже представить себе их восторг нам трудно – ведь такой образ мыслей изначально присущ нам, мы погружены в него, как в воздух…
Он пару секунд помолчал, выжидая моей реакции и убеждаясь, полагаю, в тщетности своих надежд. И под конец спросил, почему медицина, в которую я верю, не в состоянии справиться с моим артритом. Вопрос, как мне кажется, нелогичный, опровергающий самое себя, – я ведь отнюдь не считал, что эффективность лечения целиком зависит от нашей в него веры. Я пробормотал что-то вроде того, что перед некоторыми заболеваниями медицина пока бессильна. Но вот в будущем…
Кажется, именно тогда он и заявил, что на медицине свет клином не сошелся, человека можно вылечить и иным способом.
5.
«Вся твоя жизнь будет похожа на это утро…»
Жизнь того, кто мне неведом, хоть и живет во мне. Того, кто так необыкновенен.
В пять утра ты осознал, что лежишь с открытыми глазами. Звон первого трамвая донесся с расстояния непривычно дальнего; тебе даже почудилось, будто рельсы отодвинулись от дома. Откуда ты взял, что пять часов, что трамвай именно первый? Еще не рассвело. Неопределенные утренние сумерки обволакивали тебя со всех сторон, и постепенно приходило понимание, что ты не обитаешь в них, а их посредством ощущаешь пространство.
Наконец пришла вера. Вместо безличного пятна, которым казался тебе потолок, перед глазами возник берег моря. Там была ночь. В том самом, известном тебе месте, далеко отсюда. Все было освещено луной – вода и берег, освещала она и причал, выдававшийся далеко в море и истончавшийся по мере удаления, будто слабеющий голос. В медленном ритме упрямо катили одна за другой волны, этот ритм воскрешал нечто давно забытое, без чего ты когда-то просто не мог. Три деревянных дома, сложенных из тесаных бревен, стояли на берегу, казалось, непоколебимо. Их вечность служила главной опорой здешнему покою. Ты знал, что больше уже никогда не уснешь и не шелохнешься, потому что эту картину ты хотел бы наблюдать до тех пор, пока жизнь твоя растворится в ней. Но картина сменилась.
У тебя перед глазами была теперь комната для чтения. (В одной книге мне встретилось словосочетание «комната для чтения», и я был покорен. Разве может любое другое определение комнаты сравниться с этим?) Стены комнаты были заняты книгами, в середине стоял стол и три стула. На одном из них сидел облокотясь молодой человек, его взгляд блуждал вдали, он снял очки и прикусил дужку. О чем он задумался, почему не заглядывал в раскрытый перед ним том? Тебе захотелось жить и в этой картине, занять место незнакомца.
Вместо этого перед глазами снова возник потолок.
6.
Читателю не терпится узнать, что же произойдет там, в 35 километрах от Стокгольма. Я тоже спешу с рассказом. Самое главное – это дом Альмы. История, которой следует начаться как можно скорее, случилась там. Знаю, что нельзя поступать так, как я. Не принято нынче неспешно вести рассказ: «Я вошел в прихожую. Восемь лет тому назад эта квартира принадлежала такому-то… А само здание построено еще в…» А потому, начало будет таким: «Я вошел в прихожую». И все.
Но к своему повествованию мне нужно размести тропу, хотя бы наспех, как дворник осенью разметает опавшие листья…
Еще чуть-чуть, совсем немножко, и мы приедем.
7.
У всего есть свое начало, иногда на первый взгляд случайное; когда внутренне ты готов к встрече с неведомым, оно само найдет тебя.
Посредниками послужили наши друзья, муж и жена. Не успели они устроиться на диване в большой комнате, как гостья вытащила из сумки толстую книгу: «Знаешь, дома зашел разговор о твоем артрите, так вот папа просил передать тебе эту книгу…»
Отец у нее музыкант.
Мне стало смешно. Музыкант берется лечить медика. Много дней я вообще не прикасался к книге. Просто забыл о ней, даже не замечал, хотя у меня на письменном столе, где вечный беспорядок, она была самым крупным предметом. Но вот… В тот день город утонул в тумане, и первый же пробившийся сквозь него луч солнца внезапно уперся в толстый том. «Боже мой, – подумалось мне, – книга музыканта… И впрямь забавно». Я раскрыл на первой попавшейся странице. Книга оказалась рукописью, размноженной на гектографе.
Прочитав первую строчку, я уже не мог оторваться от книги. Со страниц лилась радостная мелодия, струилось сияние, и им вторил полный изумления голос, через равные интервалы как бы говоривший: «Друг мой, а ведь все это тебе известно в некоторой степени… Что же ты скрывал, а? Ах, друг мой…»
Книга ввела меня в совершенно новый мир, где образ жизни и правила питания исключали употребление лекарств. До сего дня мне неясно, в какой степени восторженность книги отвечала действительности, а в какой была стремлением к бунту, но мне хотелось бы, чтобы все, в ней написанное, оказалось истиной. Позднее я прочитал и другие книги, подобные этой, благодаря чему понял: такие знания беспредельны. Зиждятся же они на одном и том же принципе, а потому узнававшееся позже служило лишь дополнением к первому знакомству, заставляло припомнить восторг от прочтения первой книги. Так значение ее возрастало в моих глазах непомерно, она превратилась для меня в главную и единственную основу, в Библию жизни, отвечающей природе человека. Порой мне и самому казалось удивительным, что я верю каждому ее слову: и призывам к сыроедению, и рецептам сочетания разных видов пищи, и объявлению голода целебным, и советам по лечению соками. Почему я оказался готовым во все это уверовать? И почему ни один из моих коллег и друзей не пожелал прислушаться, когда я склонял их следовать заповедям книги? А может, мое поведение обусловливалось единственно болезнью, страхом (чего уж тут скрывать) в какой-то момент потерять способность двигаться? Если так, то не хватаюсь ли я просто-напросто за соломинку, не предаю ли с легким сердцем научную медицину, доказывая, что я внутренне неустойчив, а не раскрепощен, как мне думалось? Все чаще на память приходила встреча с режиссером. Ведь он назвал меня «предателем детства». Оказывается, люди делятся на два вида, и каждый обвиняет тебя со своих позиций: одни вечные дети – другие слишком взрослы; одни легкомысленно восторженны – другие чересчур серьезны; одни легко удивляются – другие все оценивают трезво. Между теми, кто верит в существование летающих тарелок, и теми, кто считает их совершеннейшей ерундой, выдумкой пустозвонов, пролегает бездна… Неужто она непреодолима, неужто они не смогут протянуть через нее руки, поняв, как важно положить конец их безотчетной взаимной ненависти?
То же чувство я прочел и в глазах жены. Разочаровавшись в медиках, не меньше моего напуганная тем, что мои суставы могут оказаться окончательно скованы, она, ознакомившись с книгой музыканта, тут же стала на мою сторону. Отныне в голосе у нее звенел металл, всякий раз, когда заходила речь о скептицизме людей по отношению ко всему новому, об их безграничной подозрительности; такие люди каждое яблоко, каждый помидор перещупают, прежде чем купить.
Обнаружив в себе эту перемену, мы почувствовали такую радость, будто заново родились, даже были благодарны моей болезни. Ясно, что подобные книги пишут люди вроде моего одноклассника-режиссера. Глубокое неприятие, с которым я некогда его встретил, постепенно сменилось желанием снова повидаться, ибо я не сомневался, что он и люди его склада теперь поняли бы меня и поддержали. Но я ничего не предпринял, чтобы встретиться. Причем, поверьте, не от стыда и не из боязни, как бы меня не сочли побежденным. Скорее… трудно объяснить… Мои открытия касались меня одного – эти слова могут послужить хоть каким-то ориентиром, хотя и весьма общим. Если я сделаю шаг ему навстречу, то уж не в попытке ли обзавестись союзником? А поиски союзника – не противоречат ли они тому ощущению прозрачности, осиянности, распахнутости в пространство, что подарил мне мой новый порыв?
К числу приятнейших мгновений собственной жизни я могу отнести свои беседы с женой о той книге. Долгие годы я вгрызался только в научные тексты, в которых от гипотезы порой приходишь к уяснению частички чего-то огромного, но тем не менее, существующего в определенных границах (во всяком случае, такое представление сложилось у меня). А вот статьи в этой книге, хотя и конкретные, открывавшие конкретную же перспективу – крепкое здоровье – как бы предлагали тропки к… не знаю, как это назвать. В отдельных фразах, их и было-то всего ничего, мы обнаруживали неясные контуры, пунктирные линии, которые пока что бессистемно переливались друг в друга; однако, что-то нам подсказывало – это провозвестники иного мира, на порядок более высокого, чем крепкое здоровье. Стоит в него проникнуть, как бессистемное обретет стройность и систему. Стройность и система – согласитесь, уже немало… Мы были уверены, что как-либо ограничить этот мир немыслимо. Уж очень он неясный. Для уточнения лишь скажу, что материя не подлежит его определению, ее надо чувствовать.
Смысл всего вышесказанного можно сформулировать и так: есть два вида крепкого здоровья. Верно, звучит это несколько странно: по общему мнению, здоровяк – он здоровяк и есть. Тут-то и появляется одно «но», взятое за исходную точку в книге музыканта. Есть плотоядные здоровые люди и здоровые люди, питающиеся сырой растительной пищей. Важно даже не то, что, по убеждению авторов статей, пожиратели бифштексов в любой момент могут рухнуть, хотя на первый взгляд и обладают завидным здоровьем. Главное, понятию «здоровье» они придавали новую широту. Там, например, коротко говорилось, что тело приверженца сырой пищи обновляется за счет веществ более светлых, становясь устойчивее к болезням, приобретая особую сопротивляемость. Но не только. Мы с женой не сомневались, что важнейший нюанс этой «просветленности» звучит как «восприимчивость». Шансов вникнуть в смысл безграничного у сыроеда куда больше. Вот в чем мы усматривали особенно благоприятные возможности уже не для тела, а для души. Одним словом, бывает крепкое здоровье без перспективы и не менее крепкое, которое само по себе – уже перспектива.
Порассуждаем немного о слове «восприимчивость». Еще до того, как мы обнаружили те самые несколько фраз, жена сказала, что болезнь делает меня чувствительным ко всему, связанному со здоровьем и добавила – «но не только с ним». Вряд ли она имела в виду что-либо конкретное. Неужели можно было впоследствии отнести эти слова к тому.неведомому, солнечному и, на первый взгляд, хаотическому миру, в который, как казалось, нам было дано заглянуть? Почему бы и нет… Тут предупрежу еще раз: то, что я намерен сказать, прозвучит несколько странно. Выходит, болезнь и тот вид крепкого здоровья, что дает перспективу, равноценны; они заслуживают одинаковой благодарности. Обычное крепкое здоровье не дарит человеку восприимчивость, не сулит ничего, кроме привычной скуки, обжорства, пьянства, пустой болтовни и карьеризма, а также традиционного понимания окружающего. Обычное крепкое здоровье во многом уступает болезни.
Уверен – умный человек посоветовал бы мне иначе писать о своих открытиях, привнести в эти строки толику самоиронии. Все правильно; так я оставил бы себе пути к отступлению, не рискуя показаться смешным. Но я не могу пойти на это, просто не могу – и все. Единственное мое оправдание – перенесенные муки, противоборство с ним требует веры. Скептицизм есть привилегия тех, кому не довелось полной мерой хлебнуть страдания. Вполне возможно, что я не прав. Однако любая попытка проникнуть в безграничный мир оправдана чистотой самого усилия, пусть это даже прыжок в пустоту. Сыроедение, вегетарианство и прочее такое… почему столь многих раздражают эти слова? Что за подозрения они будят? Или людям кажется, что их в чем-то обвиняют? До боли знакомая реплика: «Не пьет? Что-то тут нечисто». И впрямь, что ли, непьющие – убийцы веселой фальстафовской радости жизни? Но радость многолика. Слиянность с зарей ощутишь на трезвую голову гораздо полнее. Бедное вегетарианство… Напомню еще раз, что в нем – новые горизонты не столько для тела, сколько для души. Душа освобождается от груза крови и боли. Так я думаю, и объясняется это, конечно же, глубокой внутренней предрасположенностью, мне присущей. Болезнь, встреча с режиссером и знакомство с принадлежавшей музыканту книгой лишь освободили путь для неосознанной склонности. Как-то, листая книгу, я ощутил уверенность, что все сказанное в ней я некогда знал, потом забыл, а сейчас просто припоминаю. Правда, спустя мгновенье наваждение рассеялось.
Вот мысль, превратившаяся в трюизм: все новое – лишь хорошо забытое старое. Любое обновление – это в значительной степени возвращение. Книга музыканта предлагала лечение, основанное, по сути, не на болезни, а на стремлении заставить ее затихнуть. Важен ведь результат. Еще важнее так изменить свою жизнь, чтобы перестать ощущать себя больным. Мы заблуждаемся, считая, будто страдает один какой-то сустав либо, скажем, позвоночник. Страдает человек в целом. Так займись же им, а подробности войдут в колею сами. Возможно, в прежние времена рассуждали именно так, а с нынешней точки зрения, это, конечно, звучит несколько абсурдно.
Подход медицины противоположен -она со всем усердием анализирует болезнь, но чрезвычайно редко находит способы ее лечения. И даже то, что ей удается нащупать, не пытается обобщить в принцип. Болезнь интересует медицину больше больного.
Значение имело и то, как книга была составлена. Источники статей указывались, а переводчики нет. Какие-то люди работали бесплатно и анонимно ради того, чтобы оказать помощь другим людям, в большинстве им незнакомым. (Был там и материал об Альме, о ее судьбе и методе лечения, изложенный довольно путанно).
На сырую пищу я не перешел, к целебному голоду тоже не прибег. Даже не начал лечиться по методу Альмы. Все откладывал со дня на день – «вот с завтрашнего утра…» – причины для этого всегда найдутся. Промедление, однако, не раздражало меня. Надежда дарила терпение, я ведь решил добраться до первоисточника.
На то, чтобы списаться с Альмой и уладить формальности по отъезду, понадобилось несколько месяцев.
8.
– Иди в зал ожидания, а я приду через пять минут, – сказал стюард-блондин и – больше не появился.
Десятка два экранов демонстрировали пассажирам жизнь Стокгольма: улицы, магазины, шумные толпы. Он смотрел на эту толчею, почти не видя – не давали покоя собственные заботы. Совершенно один, где-то в Скандинавии. Куда его занесло? И чему еще суждено случиться? Неужели здесь кому-то есть до него дело? Транспортер пришел в движение, вынося из недр аэропорта чемоданы и другой груз, люди разбирали свои вещи и устремлялись к выходу. Пустое пространство вокруг него расширялось. Его вдруг осенило, сколь невероятно появление его багажа здесь, на другом краю Европы. Кто взял бы на себя труд перевозить его? И все же, чемодан и дорожная сумка появились, хотя и предпоследними. Пока ему удалось наклониться и стащить их с транспортера, вещи сделали, несколько кругов. Его опередил даже владелец последнего, узкого и высокого, будто породистый пес, чемодана. Итак, и это дело сделано, и заняться теперь нечем. Он остро почувствовал свою заброшенность. Пустой транспортер продолжал кружить, а он стоял между чемоданом и сумкой – самыми элегантными дорожными вещами, которые жене удалось купить в Центральном софийском универмаге.
Покинуть зал ожидания он не мог, носильщиков поблизости не было видно. Время шло. Даже если за ним приехали, то, не дождавшись, с облегчением вернутся восвояси, и без него хлопот хватает. Он надел плащ, висевший до сих пор на руке. Нужды в том пока не было, но на улице наверняка куда холодней, чем в Софии, а он так или иначе выберется отсюда, разве не так?
А вот откуда-то издалека, вероятно, от самого подъезда аэропорта спешит приземистый человечек. Спешит прямо к нему с распахнутыми объятьями. Почему к нему? А почему бы и нет, должно же из этого в конце концов что-нибудь выйти. «Простите, – заговорил человек, преодолевая последние разделявшие их метры, – простите, я представитель болгарской авиакомпании, а дипломат ждет вас снаружи. Позвольте помочь…» Он подхватил чемодан и сумку, а Петр, как мог, поспешил следом.
У худощавого, одетого в синюю куртку дипломата было совершенно заурядное лицо. «Мы догадались, что вы не можете справиться с вещами, добро пожаловать…»
Итак, все опасения позади. Если он встал на действительно предначертанный путь, помощь так или иначе появится. В противном случае само ее отсутствие будет красноречиво.
9.
Все же в автомобиле он чувствовал себя покинутым, каким-то чужеродным телом, которое перевозят, потому что некуда деться.
«Знаменитая певица, имярек подруга вашей матери, – объяснял дипломат, – позвонила мне и предупредила о вашем прилете, сказала, что надо помочь». «Бывшая подруга; моя мать умерла».
Слегка унылый северный пейзаж. Ничего. Да нет, никто больше не бросится к нему с распростертыми объятьями. С ума он сошел, что ли, разве можно было покидать свой дом? Спальня, коридорчик, кухня, гостиная – там он чувствовал себя под надежной защитой. Может, вернуться, пока не поздно?
– Что вы скажете, – снова подал голос дипломат, – если мы, проезжая через город, на полчасика оставим вас в галерее современного искусства? Мне надо зайти кое-куда поблизости… По поручению посла… перед самым отъездом в аэропорт попросил… Хотя, если вы устали…
– Что вы, что вы… – в растерянности возразил Петр.
– Некоторые наши соотечественники с удовольствием посещают эту галерею, когда бывают в Швеции.
Более странное предложение трудно было себе вообразить. В какой-то степени унизительное – ведь его просто бросали, чтобы заняться своими делами; однако оно способно как-то вернуть ему равновесие: его причисляли к некоей категории незаурядных людей. Интересно, что о нем думают провожатые? Неужели не знают, что он всего лишь простой преподаватель, ограничивавшийся чисто профессиональными интересами и лишь недавно испытавший, хотя и это не совсем точно, чуть смешноватый восторг?
А машина уже ехала по улицам Стокгольма…
И вот проплешина стоянки у невысокого бесцветного здания. У входа две современные скульптуры, изогнувшиеся вопросительными знаками. (Явно их создатель яростно удивлялся способу нашего существования.) От волнения Петр безуспешно пытался выпростать из машины больную ногу. Куда занесло его, преподавателя анатомии? В картинной галерее в последний раз он был еще в гимназические годы, вместе с отцом; имя лишь одного крупного современного художника мог он сейчас припомнить – Пикассо. Современного… Ему-то как раз казалось, что Пикассо удален от нас во времени куда больше, чем Рембрандт или Рубенс. Да и существовал ли он вообще? Может, это выдумка? По личному ощущению Лондон не так уж далеко от Софии, но лондонские галереи авангардистского искусства находятся где-то за тридевять земель. Что же касается Нью-Йорка, то хотя тот и расположен на той же планете, между его галереями и скромной личностью Петра простирались расстояния, соизмеримые разве что с космическими.
Пикассо… Сейчас он увидит какое-нибудь из его полотен, это просто невероятно. Он приблизится к запретному (вот она, причина волнения), к тому, о чем в семьях их круга говорилось шепотом; только теперь он понял, что его родители, подобно всем простым людям, блюли тысячи традиционных табу, а потому внушали сыну, будто современная живопись есть нечто демоническое, скверна, противоречащая нравственной природе человека.
Спутник купил ему билет, и чудо действительно произошло. Да, там были картины Пикассо, но он встретил и другие имена – когда-то смутно им слышанные, а потом забытые: Шагал, Миро, Брак… В каком-то опьянении он бродил по галерее. Не запомнил ни одной картины, ни разу не испытал потрясения. И все же волнение его не угасло. Имена художников, даже незнакомые, действовали на него сильнее, чем их творения. Они были как символы, как сигналы тревоги. И лишь отправившись в обход экспозиции по второму кругу, он стал воспринимать и некоторые полотна, причем совершенно так же, как имена. Чья-то нервная, поспешная рука глубоко ранила его душу. Ей было известно о нем намного больше, чем он сам о себе знал. Что-то важное провозглашалось в этом зале, но по-особому и на незнакомом языке. Сказанное звучало отнюдь не лестно по отношению к нему и его родителям, по отношению ко всем. Вот почему полз из дома в дом этот шепоток, этот инстинктивный ропот. Люди возводили преграды, чтобы до них не могла добраться истина о них самих.
10.
«Брандал», дом Альмы, стоял в глубине окраинной улицы маленького городка Седертелле. В десятке метров от дома начинался хвойный лес, где я так и не побывал, но меня уверяли, что нет у него ни конца, ни края. Понятие «улица» в данном случае весьма условно – к «Брандалу» вела очень широкая неасфальтированная дорога. По одну сторону от нее тянулись большие виллы с садами и открытыми бассейнами, лужайки перед ними были идеально подстрижены. Позади вилл проходил судоходный канал шириной не меньше Дуная (в той части, что на территории Болгарии), у берега имелось множество небольших причалов с пришвартованными лодками здешних обитателей. По каналу часто проплывали небольшие пароходики и парусники. Трижды мне приходилось наблюдать очень красивое зрелище: парусников становились все больше, они сотнями покачивались на волнах – похоже, молодые шведы устраивали гонки.
Другая сторона дороги выглядела куда прозаичнее. Какая-то фирма настроила здесь домики поменьше, все одинаковые, из готовых узлов. Росли они с невероятной скоростью – за два-три дня дом был готов – но я не видел, чтобы кто-нибудь в них селился.
Описывая местоположение «Брандала», я придерживаюсь добрых старых правил. При строгом их соблюдении книга могла бы с этого начаться. Счастливчиками были писатели, создавшие добрые старые правила. Из-под их пера выходили истории, развивавшиеся последовательно, не имевшие прошлого и будущего; вот так живет и большинство людей – данным мгновеньем, поэтому людям и нравятся подобные книги. Что же мешает нам проявить постоянство в подражании старым писателям, доставляя удовольствие себе и читателю? Вот что: хоть раз посетив выставку авангардного искусства, немыслимо не поведать о том, как зарождалась и какие последствия повлекла тревога, более долговечная, чем те, кто ею мучился – они канут в Лету, а она продлится, чтобы вселиться в другие сердца; это будет рассказ, взорвавшийся осколками, подобно чашке тончайшего фарфора, а склеивать их придется самому читателю. Жаль, что и этим ориентиром мне придется пренебречь. Можно ли начинать прямо с утоления печалей? «Скитаясь по лесу, я становился деревом среди деревьев и неведомой птицей среди птиц…» Как увериться, что я правильно определил те несколько стежков на гобелене будущего повествования, сделать которые должен именно я – да еще сейчас, когда легковушка дипломата останавливается перед «Брандалом»?
Большой – в десяток окон на каждом из трех этажей дом. Дверь нараспашку. Чуть в стороне от нее мне бросается в глаза инвалидное кресло. Не отставая от своего провожатого, миную тесную прихожую и оказываюсь в просторном помещении, напоминающем в нынешние кризисные годы холл врача среднего достатка. Лет десять тому назад такое убранство свидетельствовало о сугубой скромности: телевизор, рояль, большой диван, два витринных гардеробчика, диван чуть поуже в нише (она в глубине комнаты), пара-тройка старинных стульев, приземистый столик, множество портретов на стенах. Повсюду расставлены десятки мелких безделушек; они так напоминают стайку пестро-цветных птичек, что, кажется, вот-вот зальются щебетом и свистом.
Высоченные раздвижные двери отделяют холл от маленькой столовой на двенадцать квадратных столиков. Некоторые, у дальней стены, в этот момент заняты. Совершенно не по-больничному одетые больные прерывают на секунду свои дела, оглядываются на нас. Поставив чемодан с сумкой на пол, дипломат направляется к ним, чтобы разузнать, где хозяйка дома. Из столовой до меня долетает шведская речь. Делаю несколько нерешительных шагов за порог раздвижной двери и я. На каждом из занятых в этот момент столиков стоит большая серая миска, над которой вьется пар. Пар этот обволакивает чашки больных, мелко нарезанные сырые овощи в их тарелках. Овощи пестры, как безделушки в холле; чувства мои обострены до предела, оба помещения связывает в моих глазах только эта примета. В столовой самое интересное – угловой шкаф со стеклянными дверцами. Его полки заставлены пузырьками, гильзами, флакончиками из-под лекарств, царит демонстративный хаос. Нет никакого сомнения, что здесь окажутся и мои лекарства, как только я перестану их принимать. На стене висит огромная схема, изображающая испещренное точками ухо – наглядное пособие по иглоукалыванию.
Почему рассказывая об этом, я пользуюсь настоящим временем? Потому что речь идет о первом, самом зорком взгляде, самом верном впечатлении. Оно не устаревает, не становится прошлым, остается вечно свежим. Вся наша жизнь – череда переходов из одной сиюминутности в другую, и на это тоже нужны силы. Все в ней строится на первых впечатлениях; это приятные и неприятные неожиданности, лица женщин, которых нам предстояло любить, будущих друзей или тех, на кого падет впоследствии наша антипатия. Способность жить зиждется и на ожидании первых впечатлений.
Разумеется, первое впечатление, для меня превратившееся в боль и песнь, для вас может остаться нейтральным интерьером. Тут нет ничего удивительного. Дом Альмы, такой, каким я его увидел; и дом Альмы, такой, каким я его описал, – вещи совершенно разные, ведь рассказанное постфактум начисто лишено будущего. А в тот день (23 мая, около шести) в доме Альмы сплелись воедино покой и беспокойство. Я ощущал прикосновения крохотных, отовсюду налетавших вихрей, которые тут же прятались в темных углах. Что здесь произойдет, я не знал, но смутно предчувствовал. Все будущее сконцентрировано в первом впечатлении, ибо максимум, что дано какой-то комнате или какому-то лицу – это стать объяснением того, чем они с самого начала всколыхнули тебе душу.
Всколыхнули душу… В данном случае слабо сказано. Я был расстроен, я был в отчаяньи. Возможно ли, чтобы именно здесь, в скромном буржуазном холле, в маленькой столовой, где питалось полтора десятка человек, таилось мое спасение? Соответствовала ли столь обыденная обстановка лечебницы грандиозности моих страданий? Всего сутки спустя, когда уже состоится разговор с Питером, мне предстояло в корне изменить свое мнение. Но в той сиюминутности моя надежда впервые столкнулась с выстроенной в ее честь видимостью. Скромность обстановки меня поразила; в полумраке своего софийского обиталища во весь рост выпрямился преподаватель анатомии, стряхивая с рук и плеч листы принадлежавшей музыканту книги. Трепеща, они таяли, превращаясь в белые пятнышки. Преподаватель анатомии заявил, что надежда обернулась пустым обманом, путешествие за тридевять земель – сновиденьем. Как бы ему хотелось, чтобы сон скорее развеялся и можно было бы вернуться к давно знакомому – к восьми таблеткам в день. И нечего помышлять об ином, пока не шагнет вперед наука. Иного не дано.
Две тысячи лет меня приучали к мысли, что чрезвычайные страдания могут быть облегчены только в чрезвычайной обстановке. (Стража, ритуалы, блеск – атрибуты храмов иррационального, но и храмов рационального тоже. Я буднично вошел в незапертую дверь – и был разочарован.)
– Хозяйка где-то поблизости, -сказал, обращаясь ко мне, дипломат. – Вышла на прогулку с больным, который уезжает сегодня вечером.
Он направился в холл, я последовал за ним.
– А в этих мисках, – бросил он, проходя мимо столиков, – что-то такое картофельное.
– Картофельная вода, – сказал я. – Точнее, вода, в которой варилась мелко нарезанная картошка. Ее процеживают и пьют.
– И для чего же ее пьют?
– Именно она исцеляет артрит. Успокаивающе действует на болезнетворный процесс, даже в какой-то степени растворяет наслоения в суставах.
– Откуда вы знаете?
– Прочел одну статью про Альму Ниссен и ее метод.
– Если весь метод заключается только в этом, зачем было ехать в такую даль? Картофельную воду и в Софии можно пить, не так ли?
– В статье ничего не говорилось о пропорции: сколько воды, сколько картошки, сколько минут варить. И еще – сколько жидкости выпивать в день, об этом тоже не говорилось.
– Ну, такие мелочи мы бы для вас уточнили. Я пожал плечами.
– А если это лишь на первый взгляд мелочи? Представьте себе – ну, хоть в порядке абсурда, – что имеет значение даже то, как наливать воду…
Он пристально посмотрел на меня, и я поспешил добавить:
– Трудно понять секрет лечения, прочитав одну-единственную статью.
– Секрет? – засмеялся дипломат. – Боюсь, вы заблуждаетесь. В конечном итоге все это окажется тривиальным мошенничеством… Вы только взгляните на обстановку… Неужели вы верите, что здесь можно вылечить серьезное заболевание?
– Не знаю… Мне вот тоже подумалось…
– Нет-нет, я вас очень даже хорошо понимаю. Вы перепробовали все средства, накатило отчаяние – и вот вы готовы уверовать в чудеса. Не надо было спешить. Возможно, медицине удастся что-то открыть в будущем… Если б то, что вы рассказываете об этом методе, было правдой, о нем знал бы весь мир.
– В статье говорилось, что врачи всеми способами мешают его распространению – опасаются за свои доходы. Лечение силами природы они напрочь отметают в любой форме.
– Здесь – вполне возможно, здесь врачи – это обычно одни из самых богатых людей. Но у нас?
– Нашим врачам все это тоже ненавистно. Так уж они воспитаны. В их глазах лечение силами природы – чуть ли не мистика, шарлатанство, точь-в-точь как и телепатия, йога, даже иглоукалывание, или самовнушение. Словом, вы понимаете, что я имею в виду. Стоит больному прибегнуть к нетрадиционному лечению, как они воспринимают это как предательство не только по отношению к медицине, но и к материализму вообще…
– Но сейчас вы, похоже, с ними согласны?
– Во всяком случае, испытываю некоторые сомнения…
– А в статье сообщались какие-нибудь подробности об этой женщине?
Да. Она датчанка, уроженка Ютланда – горной области, где постоянно дуют ветры. Ревматизмом заболела еще в детстве. В двадцать лет – серьезный артрит. Чудо произошло гораздо позже, когда ей исполнилось пятьдесят пять. Она вернулась домой после абсолютно бесполезного трехмесячного пребывания в больнице. Положение аховое: она не могла ходить, двигать руками и даже жевать – пищу принимала только жидкую. Плечи поднялись кверху, ноги скрутило. Думала только о смерти, беседовала с нею, призывала избавить от мук. Но в один прекрасный день вдруг вспомнила, как в Ютланде мать варила в кастрюле картофель, когда хотела устранить закаменевшую в ней накипь. Ей пришло в голову, что вода, в которой варился картофель, могла бы растворить наслоения кальция и в ее теле. Она фанатично поверила в эту идею. Стала пить картофельную воду, не принимая никакой другой пищи. На одиннадцатый день плечи вернулись в нормальное положение. Челюсти обрели подвижность на четырнадцатый день. И тогда она уже знала, что точно выздоровеет. Так оно и произошло – на сороковой день голодания. И все это время она пила картофельную воду.
Мой рассказ произвел на дипломата сильное впечатление.
Мне не хватило дыхания, и я прервал свою тираду. Рассказывая о жизни Альмы, я ощущал, как возвращаются ко мне восторг и вера; так красива была эта история, что скромная обитель, в которой я оказался вместо блестящих чертогов, наивно возведенных мною в воображении, не могла… не могла что? Послужить зеркалом Альме, вот что, по всей вероятности, я пытаюсь сказать. Обителью, как надежда, привлекшей и меня, и тех, кто сидел в столовой, была сама эта история, а подлинным целителем – сила Альмы. Тут ведь вот какое дело… А существовала ли вообще картофельная вода прежде, чем спасти эту женщину?
– Жаль, что тут нельзя курить, – сказал он. – Ну, а потом? Это все?
– Нет, не все. Вылечившись, она решила жить совершенно по-новому: изменить как внутреннюю, так и внешнюю гигиену своего бытия. Во-первых, перестала есть мясо, яйца и рыбу, а также все, что готовится из белый муки и включает сахар. Вместо сахара стала употреблять мед.
– Почему?
– Дело в том, что при любом артрите и, прежде всего, при подагре эти продукты способствуют образованию кристалликов мочевой кислоты, а отсюда… Впрочем, для вас не имеет значения развитие болезни, но разве не удивительно, что когда я лежал в больнице, мне никакой диеты не назначали. Разумеется, Альма Ниссен вводит ограничения в питании не только с лечебной целью, тут речь идет и о чистоте тела в более общем смысле – во всяком случае, так и думаю. Чистота тела и чистота помыслов, возможно, как-то связаны.
– Я и мясо ем, и пью, и курю, – заявил дипломат, – но дурным человеком себя не считаю. Разве что чуточку вспыльчив…
– Да ведь и я тоже не вегетарианец и не трезвенник. Просто таковы начала этой теории, в какой же степени она верна… Важнее другое: Альма решила протянуть руку помощи тысячам несчастных, страдающих артритом во всем мире. Таким, как я. Она прочитала множество лекций в скандинавских странах. В 60 лет окончила медицинский факультет в Копенгагене, потом основала этот дом…
– Почему здесь, а не в Дании?
– Нашелся один врач, профессор Стокгольмской медицинской академии, который загорелся ее идеей и решил ей помочь. Ей пришлось трудно: и денег не было, да и другие врачи всячески мешали, я вам уже говорил.
Он огляделся:
– Скромненько здесь, а все же свое. Так или иначе, бизнес процветает.
– Не знаю, в какой степени тут можно говорить о бизнесе. Дом существует уже Двадцать лет, через него прошло тысяч десять больных. Если со всех она брала, как с меня…
– А во что это вам обойдется?
– Если в долларах – меньше тридцатки в день. При нынешней повсеместной дороговизне думается, более чем скромно.
– Да, действительно.
– Возможно, она берет ровно столько, сколько необходимо, чтобы продолжать работу. Отношение Альмы к больным, полагаю, не определяется жаждой прибыли.
– Понятно, понятно… самые, так сказать, благие намерения…
Он улыбнулся и добавил:
– Уж больно похоже на сказку.
В этот миг дверь из прихожей открылась и в холл вошла Альма.
11.
Она оказалась низенькой старушкой, облаченной в брюки и длинную рубаху неопределенного фасона – и то и другое из серой фланели. Подвижная, как ртуть, с живыми – тоже серыми – глазами, в светлом парике.
Она бросилась к моему провожатому и спросила по-английски:
– Это вы больной? Вы – Петер?
– Нет, – ответил тот по-шведски. – Я дипломат.
Этот странный обмен репликами на разных языках с еще большей ясностью, чем воздушное путешествие, подчеркнул мою удаленность от привычного балканского уголка. Исключено, чтобы там, видя человека с костылем, спросили его спутника, не он ли болен. Альма повернулась ко мне, протягивая руки:
– Миленький! – в голосе ее звучал восторг – Такой молоденький и такой больной! Я тебе помогу…
Дипломат переводил, как пулемет, бессознательно воспроизводя и ее интонации. В следующий миг меня, растерявшегося перед этим двуязычным потопом, уложили на диван для осмотра. Лишь когда дипломат в третий раз спросил, почему я не знаю английского, я понял, что вопрос исходит от Альмы.
– Тут все говорят по-английски. А ты почему его не выучил?
В первые два послевоенных десятилетия у нас в стране отдавали предпочтение французскому, объяснил я. Французы издавна нам симпатичны. Конечно, хорошо было бы к моему французскому прибавить и английский, но болезнь отнимает столько сил. Мне и по работе этот язык нужен – лучшие журналы в моей профессиональной области издаются на английском. Будь они мне доступны, преподавал бы в высшем, а не среднем специальном учебном заведении, так мне, во всяком случае, кажется.
– О-о… – протянула она, пренебрегая подробностями.
– Профессор… (С этого момента все стали так называть меня).
– Спросите госпожу Ниссен… – начал я, но был прерван потоком разгоряченных шведских слов, изобиловавших звуками «йа» и «йо».
– Она Альма, просто Альма, – перевел дипломат. – Даже пятилетние дети так к ней обращаются. Здесь для всех вы будете Петром… точнее, Петером. Ваша фамилия ее не интересует.
– Петеру нужно лечиться, – вмешалась старушка. – Все остальное мелочь… Между прочим, откуда он приехал?
– Из Болгарии…
– Ах, да верно, он мне писал… Он роялист или республиканец?
Проявив такт, я объяснил, что роялизм в нашей стране лишен смысла, вот уже сорок лет у нас республика.
– Мне порой кажется, что я роялистка, – сказала Альма, указав на снимки прежнего и нового королей, висевшие как раз надо мной. – Впрочем, это не имеет значения.
И спросила, крещеный ли я.
– Да, – ответил я и пояснил, обращаясь к дипломату: – Знаете ведь, до войны…
– Ты католик?
– Нет.
– Протестант?
– Нет.
– Тогда кто же?
– Православный.
– А они христиане?
– Да.
– Родители у тебя есть?
– Оба умерли.
– Я буду тебе матерью. Буду заботиться о тебе.
– А что мне нужно делать?
– Ничего. Абсолютно ничего. Только верить в меня.
– Я принимаю восемь таблеток в день. Это нужно прекратить уже сегодня?
– Я не мучительница. Ты сам почувствуешь, когда можно не принимать лекарства.
– Как мы поймем друг друга?
– Моя секретарша знает французский. Она очень красивая.
(Неожиданное замечание, но я не обратил на него внимания.)
Шок, испытанный мною при появлении в доме Альмы, бесследно прошел. Альма уже казалась мне чудом, прекрасна была ее вера в свои силы и убежденность, которую она старалась внушить мне. Где тот врач, который мог бы сказать мне: «я буду тебе отцом» или «я буду тебе матерью»? Медицина стала чересчур официальной, таково ее направление в Европе: отдалиться от больного, превратить его в объект.
В руках у старушки появилась толстая книга – дневник «Брандала». Мне дали его полистать. Короткие записи, под ними стояли шведские, датские, норвежские, американские, бельгийские, английские – всякие-всякие адреса, даже один адрес из Люксембурга.
«Дорогая Альма, – писал какой-то ее соотечественник,
– у меня все еще нет возможности оплатить весь курс лечения, так что высылаю тебе только часть – свою последнюю зарплату. От всего сердца благодарю за то, что приняла меня и спасла, хотя я и пришел к тебе без гроша в кармане. На, небе все зачтется».
– Вот еще, на небе, – неожиданно фыркнула Альма. – Что вы думаете, такая уж я христианка?
Дипломат встал – ему пора было возвращаться. Альма поблагодарила его за нанесенный нам визит. «То есть как?
– удивился он по-болгарски. – Я не наносил Вам визита, я просто вас привез… Ей – да, может быть…»
Наконец начался осмотр. Я показывал, где у меня гнездится болезнь, воспользовавшись позвоночником дипломата, который все еще не ушел. Ногой я шевелил еле-еле.
– Милый! – повторила она. – За что? За что?
12.
Мои вещи отнесли в одну из комнат верхнего этажа и, пока Альма готовила мне ужин, я решил осмотреть свое будущее обиталище. Дипломат спросил, не рано ли ужинать
– было только полшестого; но в это время с Альмой заговорил кто-то из больных, так что ответа он не получил. Тогда я не придал значения этому эпизоду, но оказалось, что он врезался мне в память. И теперь я абсолютно уверен
– Альма прекрасно слышала вопрос моего спутника.
(Что ведомо мне о тех книгах, где каждое слово – гул колокола, совершенство гармонии и совершенство мудрости? Ничего. Я их никогда не видел, даже причины, по которым я решил, будто они есть, мне неясны. Что же, мне разве приснились несколько убийственных для невежества человеческого фраз, подобных этой: «Он спросил и не получил ответа»? Разве можно заполнить образами Альмы и дипломата серо-черное пространство бездны, мгновенно разверзающейся в тех шести словах? Разумеется, нет; вопрос мелочный, оригинал бесконечно превосходит подобие, но и последнее, как-никак, существует. «Тебе сорок пять лет, азбука питания пока не пробудила твоего интереса, даже «А» ты еще не научился произносить. Вот первый урок: не пропадет л и втуне нужное для него усилие? Ведь тогда ты ни на йоту не продвинешься дальше».)
Деревянная лестница ведет на второй этаж, в маленьком вестибюле – стол, заваленный дешевыми журналами. Одна из дверей выходит на терраску, другая – в длинный коридор, по обе его стороны – комнаты. Моя просторна, в ней две кровати, одна из которых пустовала до конца. (Больных здесь никогда не селят по двое или трое в комнату. Двадцать восемь комнат в доме Альмы, и число пациентов никогда, ни при каких обстоятельствах не превышает этой цифры.) Еще в свободных от кроватей углах были стол и четыре стула, шкаф и рукомойник. Из комнаты можно выйти на большую веранду, заставленную складными шезлонгами. Окошки мансарды сразу над нашим этажом как бы с интересом следили за всем происходящим на веранде. А я, облокотившись на балюстраду, мог наблюдать за движением на судоходном канале. В отличие от соседских участков, лужайка между домом Альмы и берегом казалась несколько заброшенной. Она заросла бурьяном и кустарником, беспорядочной свитой окружавшим солидные старые дубы. Земля принадлежала Альме, но та, похоже, вовсе не горела желанием ухаживать за ней. Здесь мы рвали нужную нам крапиву. Состояние участка вызывало некоторое недоумение, поскольку в домике у причала (также принадлежавшем Альме) обитал садовник по имени Берти. Я так ни разу и не увидел его с лопатой или секатором. Главную его заботу составляли две лодки: вытащив их на берег, он целыми днями возился с ними. Но и лодками тоже никто не пользовался.
13.
– Альма готова, – сказал по-французски Питер с порога своей комнаты. – Прошу вниз…
– Вы знаете французский? Как хорошо, вы не могли бы, если понадобится…
– Не беспокойтесь, я конечно же, помогу. Меня зовут Питер, я датчанин.
– А меня… Петр, – удивленно отозвался болгарин. Питер чуть заметно улыбнулся: да, ему все известно
– Болгария, Пе… тер, артрит, сустав, статья.
Как только они спустились, он пригласил новенького за свой столик: «Есть свободное место, если хотите, оно может стать вашим. Ох, простите». Петр продолжал стоять – сустав не сгибался.
– Мне бы хотелось вас предупредить, – промолвил Питер. Он выждал, пока Петр пробовал овощи – как бы смирившись, однако с определенным интересом, и продолжил: – Это ваша последняя порция, с завтрашнего дня вы приступаете к голоданию. Здесь все либо уже голодали, либо голодают сейчас. К тому же, это не означает, что вам совсем перестанут давать есть.
Петр отодвинул тарелку.
В таком случае, приступаю к голоданию немедленно, неохота терять время.
– А вы решительный, – засмеялся датчанин. – Имейте в виду, с решительностью тоже не следует перебарщивать.
Он быстро поднялся – может быть, чтобы показать, что какой-то там ужин не заслуживает более долгого обсуждения, – и пригласил своего визави на кухню. Там они осмотрели плиты, кастрюли для варки картофеля, соковыжималки, терки для фруктов и овощей.
– Механизация Альме не по душе, – сообщил Питер.
– Кухня неплохо оборудована, тем не менее большинство операций производится вручную. Она убеждена, что прошедшее через руки человека – а особенно через твои собственные руки – обладает большей целительной силой.
– Вот уж даже в голову не приходило… Я анатом, но…
– С вашей профессией вам легче, чем другим, представить себе, какой нежной силой мы можем преисполнить свою пищу. По утрам, еще до завтрака, мы все собираемся здесь, чтобы поработать. – Питер кивнул в сторону большого кухонного стола: – Приходите завтра и вы.
Он помолчал несколько секунд, увидев, что болгарин смотрит на него со сдержанным, еле уловимым укором, а потом добавил:
– Это конечно, необязательно. Однако Альма тогда видит, как ведут себя пациенты, оценивает каждого, хотя не произносит ни слова, которое могло бы их задеть. Если вы к нам не присоединитесь, внешне отношение к вам не изменится…
Так беседуя, они снова поднялись наверх. Здесь Питер распахнул дверь помещения, где ставили клизмы: унитаз, раковина, медицинская кушетка.
– Когда проснетесь, приходите первым делом сюда. Лягте вот так… Ежеутренне…
Датчанин с самым невозмутимым видом лег лицом к стене и объяснил, что все необходимое сделает толстуха по имени Тура. После этого следует отправиться в ванную.
– Она как раз напротив вашей комнаты.
При выходе Питер указал на скамью в коридоре: на ней сидят пациенты и ждут очереди сначала на процедуру, потом в ванную. Все идет очень быстро. «Секретарь Альмы – ее можно назвать также ассистентом, это все равно – выкупает вас между семью и восемью утра».
– Да что вы? изумился болгарин.
14.
Постепенно я обратил внимание, что Питер каждого новичка знакомит с жизнью дома точно так же, как познакомил меня. Кстати, он не был обязан делать это – обязанности здесь были только у Альмы (она сама их на себя взвалила), у Пи^, Туры, в какой-то степени у Берти, позже и у Рене.
15.
Вернувшись к себе, я прилег, а когда пробило девять, решил спуститься в холл. Ничего интересного. Несколько человек, среди которых и Питер, смотрели телевизор. Он мне с улыбкой кивнул. Мимо меня прошла Альма и проговорила по-немецки:
– Вы коммунист? Можете не отвечать, убеждения – это ваше личное дело. Меня интересуют только страдания.
Собравшиеся с любопытством воззрились на меня: люди они обыкновенные, может, кто-то из них и наговорил Альме обо мне бог знает чего… Самые обыкновенные люди из Швеции и Дании, таких полно во всем мире… (Я вдруг почувствовал, как флер необычайности спал с окружающих, и на сердце у меня стало легче.) Люди везде одинаковы, возьмут, да и объявят меня шпионом. Я вернулся к себе в комнату, открыл чемодан и стал вынимать вещи и укладывать в шкаф. Как ни странно (если иметь в виду банальный страх), все же мне удалось стать частью этого уютного дома. В дверь постучали.
– Йа…Уи… – отозвался я. Это Питер.
– Вы сказали сначала «йа», и мне подумалось, что вы немножко знаете немецкий.
– Учил два года в гимназии, но почти ничего не помню.
– Вам пригодится и то немногое, что не забыто, – Альма предпочитает этот язык английскому и владеет им превосходно. Сами видели: она машинально заговорила по-немецки. Так что вам удастся поддерживать с ней непосредственный контакт хоть в какой-то степени. Помочь?
Я поблагодарил и отказался. Однако продолжать свое занятие было уже неудобно, и потому я вытянулся на кровати, предложив гостю стул.
Питер был худ и белобрыс. Внимание привлекли его неторопливые плавные движения. (Мне ни разу так и не довелось увидеть, чтобы он жестикулировал, ускорил шаги или разгоряченно заговорил.) Гораздо позже я догадался, что он покинул холл и поднялся ко мне, обеспокоенный мимолетным вопросом Альмы. Он опасался, как бы я не истолковал ее слова как проявление враждебности.
Как бы невзначай Питер заметил, что даже лучшие из людей порой невольно допускают в речах и поведении досадную оплошность, которая может помешать общению, если принимать ее близко к сердцу. Чересчур много гнева и напряженности скопилось в мире, не всем и не всегда удается от них уберечься, вот человек и срывается – кто-то постоянно, другие – в определенные моменты. Сказанное Питером вполне соответствовало его манере двигаться. А он продолжал толковать, что одна из причин нашей общей Драмы – бессмысленная спешка. Дух некогда перевести, а ведь сроков нам никто не устанавливал; солнцу еще долго предстоит дарить людям тепло. Возможность не спешить -великое благо. Если люди не воспользуются им, не найдут времени на размышление, они наделают новых ошибок, а обнаружить их не сумеют. В душе суетливого человека пустота, жизнь его – лишь видимость развития. Чем бы ни занимался человек, делать это он должен спокойно, неторопливо, «Plus lentement, [1] – несколько раз повторил Питер, в его устах эта фраза звучала как заклинание. Перемены в жизни должны происходить не по чьему-то заказу, а естественным образом, когда наступит время – ну, разве не глупо пытаться подгонять времена года?
В интеллектуальном отношении сказанное Питером, вероятно, не блистало особой глубиной, но произвело на меня весьма сильное впечатление. Когда годами несешься куда-то в общем потоке, и вдруг тебе напоминают нехитрую истину, что очень приятно неторопливо пройтись по улице, это заставляет осознать, что мудрец не станет пускаться в рассуждения, оправдывающие перегруженную сложностями жизнь, он постарается погасить набранную инерцию. Оказывается, порой нет ничего более поразительного, чем встреча с умным, думающим человеком.
А он уже вернулся к теме благотворности сделанного собственными руками. Если мир окружающих предметов не станет тебе близок, жизнь потеряет свою привлекательность – вот о чем мы все чаще забываем. Пользоваться покупными вещами – путь приятный и легкий, но не самый правильный. Хорошо, чтобы стул, на котором сидишь, стол, за которым ешь, прошли через твои собственные руки. Но поди-ка смастери их, коли не живешь «plus lentement». Как бы курьезно это ни звучало, если перестанешь спешить, времени хватит на все, а пустись в галоп – сутки моментально станут короче. Рассуждая, Питер поглаживал ладонью по столешнице, спинке стула – да так нежно, будто полировал их, будто как раз в этот момент проникался близостью с деревом.
Голос Питера, его движения навевали на меня покой. Покой, лишенный, однако, элемента точности (на меня все еще снисходил время от времени), само состояние, которое мы так называем в чистом виде. Что-то вроде лишенных конкретности флюидов. Ни с одним человеком я не чувствовал такой свободы, не общался без тени напряжения; никогда прежде не испытывал такой уверенности, что ничем не буду уязвим. (Точнее было бы сказать, что меня внезапно осенило: до чего же истощительны были все мои прежние контакты с ближними.) «Питер не мог бы меня задеть». Констатация – проще некуда, ничего сногсшибательного. А ведь на секунду мне даже почудилось, словно весь мир разом стал преображаться.
Я закрыл глаза. Такого я себе не позволял, даже разговаривая с собственной женой. Кровать вместе со мной куда-то понеслась. Трудно было судить, где я нахожусь – в Швеции, во Франции или еще в какой-то стране. Я прибыл в добрую провинцию жизни, в незнакомую провинцию. (Бедняга Петр, бедняга анатом, маленький человек, долгие годы он вел с коллегами одни и те же разговоры – об их статьях, об «их опытах, об их амбициях…)
Тут я услышал новый вопрос. Это вернуло действительности знакомые очертания. Правда, что наши школьники получают прямо на предприятиях различные профессии? Да, подтвердил я, в общих чертах так оно и есть. Питер о подобной практике отозвался весьма одобрительно: детям, подросткам обязательно надо попробовать, какое удовольствие доставляет физический труд. Я согласился с ним, но отметил, что для этого еще не найдена самая подходящая форма… Не все дети трудятся охотно, не всем труд доставляет радость. Да, конечно, сказал Питер и Бог весть в который раз провел ладонью по спинке стула. Немного помолчав, продолжил: «Ваши предприятия работают на ином принципе, однако и там думают о прибыли. А стоит ребенку связать работу с прибылью, как радость исчезает».
Удивляясь собственному запалу, я тем не менее горячо его поддержал: да, вот такие простые истины и забываются, а поэтому – мое воодушевление все росло – по возвращении я обязательно поговорю о труде подростков с бывшей одноклассницей, она теперь министр просвещения. Питер удивился: «Привез вас сюда дипломат, с министрами запросто общаетесь… Вы, видно, принадлежите к самым высоким кругам». Я постарался уверить его в своей сугубой ординарности – да ведь я даже не профессор, а просто преподаватель. «Есть личности, – заявил он, – которые повсюду встречают теплый прием благодаря своему уму и обаянию». «И я вам кажусь такой личностью?» – не поверил я и поспешил пояснить, что его удивление не очень понятно мне – и в автомобиле дипломата, и в беседе с бывшей одноклассницей я не испытываю никакого неудобства. «Я тоже, – согласился Питер, – иерархические барьеры между людьми – фальшь. Но с министром встречаться мне не доводилось». Так я и не понял, убедил ли его, что я не профессор, а обычный преподаватель.
16.
Питер и Петр – это совпадение на всех, разумеется, произвело впечатление. (Что касается меня, то ничего столь уж существенного я в нем тогда не усмотрел.) «Питер» они произнести могли, но «Петр» – никак. И называли меня Петером или Петаром.
17.
Перед тем, как распрощаться, он сказал, что в лечение Альмы необходимо верить. Тогда и результаты будут более радикальными. С этим я был вполне согласен. Да и что, собственно, привело меня сюда? Конечно, же, вера. «Не сомневаюсь, – кивнул Питер, – но дом Альмы в первый момент привел вас в замешательство». И он в самых простых выражениях объяснил мне ненужную сложность моих переживаний. Да, все здесь выглядит совершенно будничным и даже слегка запущенным, поскольку для Альмы важен не внешний блеск, а нечто куда более глубокое. Кровати, тумбочки, инструменты, пол в больницах действительно светятся чистотой: торопливо снуют сестры и врачи в снежно-белых халатах; попав в больницу, оказываешься во власти исполненного серьезности, делового мира аппаратов лечебных процедур. Говоря об ослепительности больниц, Питер поглаживал зеленый цоколь стены и под его ладонью тот словно начинал испускать сияние.
Больницы порождают у страдальца иллюзию, что для лечащих его людей не существует препятствий. Усомниться в их всемогуществе его не заставит даже нежелание болезни отступить; вот так и первобытный человек ни при каких обстоятельствах не терял веры в шамана. Пока жив, обделенный здоровьем задается вопросом, за что он обделен никогда не ошибающимися и недоступными его пониманию силами.
Рука Питера снова поползла по стене – уже в обратном направлении. Здесь же человек остается в близком ему мире, чуть тусклом, усеянном щербинками и пятнышками (под его ладонью стена восстанавливала свой подлинный облик). В больнице вера тоже нужна, но там-то, в заведении, демистифицированном на первый взгляд, она как раз и принимает характер идолопоклонничества. Разве хоть кто-нибудь из мира медиков спускается как равный в нижний круг, к больным? Пожелал ли кто-нибудь потрудиться объяснить им суть заболевания и смысл выбранного лечения? Альма живет в «Брандале», здесь же, среди своих пациентов, ночует. Точнее было бы сказать – среди своих гостей. Ее не интересует блеск, она никому не намерена внушать страх и трепет. (Верно, что стерильность в больницах необходима и, чисто прагматически, ее нарушение может быть пагубным. Тут, у Альмы, никому не делают уколов и не берут кровь на анализ.) Заявив, что хочет стать мне матерью, старушка имела в виду иные корни своего авторитета – его силовое поле может дать нам приют и возможность расслабиться.
18.
Тура оказалась добродушной и безличной, все, что от нее требовалось, она проделывала с улыбкой. Странно, но женщина не покидала помещения с начала и до конца манипуляции. Когда она покончила с клизмой, я глазами попросил ее выйти. Она подчинилась, но была удивлена – как можно стесняться чего-то столь естественного?
Потом я отправился в ванную, там меня должна была выкупать Пиа. (Ее настоящее имя -Анна-Мария). Высокая, некрасивая, но миловидная девушка; овальное лицо, добрые голубые глаза. Через ванную прошло уже человек десять, молодых и старых, мужчин и женщин.
Не заговаривая, мы стояли друг против друга и улыбались. Я стал развязывать пояс халата, в этот момент дверь распахнулась и на пороге появилась Альма. Она спросила, как мне спалось. И Пиа, и я продолжали беспричинно смеяться; выговорить я сумел только «гут, гут…» Тут бы старушке кивнуть и удалиться, но она задержалась в дверях на пару секунд больше необходимого, не решаясь ни войти, ни выйти. Все же дверь в конце концов захлопнулась. Я разделся и в ужасно неудобной позе, скривившись набок, пристроился на дощечке, перекинутой через ванну. Когда Пиа принялась намыливать меня губкой, я продолжал бессмысленно хихикать. Затем она взяла ручной душ. Работала быстро: красный тренировочный костюм то вспыхивал у меня перед глазами, то исчезал. В моем сознании они существовали как-то сами по себе: тренировочный костюм порхал по ванной, а с Пиа ассоциировалось случайное прикосновение пальцев к коже спины. – Как интересно, что вы здесь, – сказала она. Да, она была права. Наконец-то и я понял, что такой гость для «Брандала» – чрезвычайное происшествие. Я приехал издалека, из страны, где жизнь подчиняется другим правилам. И был первым посланцем оттуда. А может, сознание собственной экстраординарности объяснялось необычайностью положения, в котором я оказался: до сих пор женщины меня не купали. Между тем и другим вроде бы нет связи, но первые произнесенные Пиа слова (да еще в этой ванной) я воспринял не только на слух, но буквально всеми рецепторами кожи. Они заставили взглянуть на себя со стороны, будто в расширяющемся конусе света.
Одевшись, я снова прилег, чтобы минут пять передохнуть перед тем, как спуститься вниз. Мне становилось понятно, почему Тура ни на минуту не покидает комнатку с клизмами, почему нас купает Пиа. Эти смешливые женщины должны были прогнать чувство неудобства, порожденное скованностью тела, стыд за действия организма.
Когда я вошел в кухню, Пиа уже была там. Резала картофель и высыпала его в чугунки все теми же неуловимыми, молниеносными движениями. Кругом царило оживление. Альма, Питер и еще десяток пациентов чистили чеснок, готовили завтрак. Я пристроился к Питеру, он тут же вручил мне кривой ножичек. Головки чеснока плавали в воде, так проще сдирать с них кожицу.
– Познакомьтесь с Томом, – сказал Питер. – Он американец, из Калифорнии.
Я кивнул сидевшему напротив человеку.
– Грете из Копенгагена.
Пожилая женщина; из-под теплого белого халата выглядывало ее распухшее колено. Не отрываясь от дела, она улыбнулась и помахала мне рукой. Улыбки летели ко мне со всех сторон. Вчера кто-то из них наговорил на меня Альме, но теперь я не придавал этому значения, готов был забыть и простить. Чего не случается в жизни…
– А Эстер – немка, очень старая немка.
– Ток, ток… – сказала Эстер. Может, у нее какой-то свой язык. Худая-худая, очень изящная, она наблюдала за нами, опираясь на трость.
– Йоран из Стокгольма.
Йоран молод, немощен и бледен.
– Крего, тоже из Стокгольма.
Полная противоположность Йорану: на голову выше любого, его гулкий смех заполняет все уголки комнаты. Вече-ром я его вроде не видел.
– Вчера его здесь не было, – Питер подтвердил мои мысли. – Крего бывший пациент, но окончательно расстаться с домом еще не может. Приезжает часто, в самое разное время. Ему приятно помогать, быть среди нас.
– Где он работает?
– Сам себе хозяин. У Крего три такси, двое шоферов работают у него по найму, а сам он – водитель третьего – выгляните в окошко, машина во дворе.
Альма, заметив меня, крикнула:
– А вот и новая помощница на кухне!
Это меня слегка задело. Смех присутствующих умолк, Питер же как ни в чем не бывало продолжил:
– Вот этот господин – известный шведский физик.
На другом конце стола чистил чеснок полный бородатый мужчина с весьма изящными манерами. В его поклоне не было ни небрежности, ни утрированной приветливости. Явно, позвоночник доставлял ему немало неприятностей, хотя он сидел выпрямившись. Скованность спины придавала осанке физика одновременно достолепие и кротость. Рассматривая его, я чувствовал, как рассеивается мое раздражение; наконец-то благотворная тишина заполнила мне душу. Здесь не было ничего, кроме рук (причем не только моих) – рук, чистивших чеснок. Отдохновение. Мозг и душа мои давно не знали отдохновения, и вот… «Сам сон хранит сейчас молчание». Однако тишина оказалась вторым после ванной зеркалом; взглянув на себя, я обнаружил в нем не экстраординарность, а посредственность – ведь не шутка Альмы меня обидела, а выпячивание того факта, что я, профессор, занят чесноком… Успокоение принесли слова Питера «известный шведский физик». Их скрытый смысл гласил: «Не только ты, но и известный шведский физик».
С удивлением воззрился я на датчанина. Что он, ясновидец, что ли? Питер, казалось, целиком был поглощен работой, даже головы не поднял, когда Альма окликнула меня, чтобы показать, как готовится завтрак по ее рецепту.
Сначала было размято и как следует взбито в воде большое количество кунжутного семени – полученную белую жидкость она назвала «кунжутным молоком». Потом приготовили кашицу из яблок, апельсинов и бананов и размешали в том же сосуде. (Альма добавила туда немножко нарезанных кружочками бананов.) В отдельных тарелочках подали изюм и толченый миндаль, а еще – какой-то белый порошок, вероятно, пшеницу грубого помола. Поставив кастрюлю на сервировочный столик, Альма покатила его в столовую. Кухня постепенно опустела.
Больные половником разливали по тарелкам смесь кунжутного молока с фруктами, посыпали изюмом с миндалем и белым порошком, и взяв каждый свою тарелку, расходились по местам. Питер и Том уселись напротив меня. Я смотрел на них, сглатывая слюну. (Вряд ли когда-нибудь забуду, как я ждал, когда можно будет попробовать завтрак Альмы; незабываем и его вкус. Многим этого не понять. В бытность свою преподавателем я стеснялся своей слабости к фруктам и сладкому, скрывал ее, считая, что серьезному человеку это не к лицу. А теперь думаю: не было ли в том намека на тот путь, ступив на который, я мог бы изменить свою жизнь?) К нам подошла Альма, приобняла меня за плечи и попросила Питера переводить: ей очень жаль, но с этого дня мне придется сесть на самую строгую диету… Утром, в обед и вечером я должен буду выпивать по литру картофельной воды, всего три литра. (Пиа расставила по столам дымящиеся градуированные сосуды). Хорошо бы постепенно увеличивать дозу и довести ее до пяти-шести литров. Она также просила меня уделить особое внимание чесноку, он-де прочищает организм, выводя всяческие шлаки. Пиа стажировалась в Бостоне, в клинике госпожи Вигмор, которая лечит исключительно чесноком, там она видела, что нужно делать. Начну я с двух-трех зубков, тоже по утрам, в полдень и вечером; постепенно их число должно расти и достигнуть примерно тридцати пяти в день… Мне разрешено по два яблока к каждой трапезе, следовательно всего шесть: неплохо заедать зубчик чеснока кусочком яблока, чеснок ведь злой. Как у меня с желудком? В порядке? Отлично, а то пришлось бы заменить чеснок отваром из льняного семени. Правда, отвар тоже к моим услугам – вот он, маслянистая жидкость в темной чашке. Само семя на дне. Если три раза в день я буду выпивать по такой чашке, почувствую себя еще лучше. Теперь ясно, что речь идет не о полном голодании. В первые десять дней я похудею на пять килограммов. Пугаться этого не надо.
В следующие двадцать дней процесс похудения значительно замедлится: за это время я потеряю те же пять килограммов. И так, десять килограммов за месяц – в том случае, если сумею соблюсти условия… Если же не хватит силы воли, вот – она указала на сервировочный столик, – это я могу есть хоть завтра. Только ей кажется, что те, кто сюда приезжает, действительно полны решимости вылечиться. Ах, да, чуть не забыла: в четыре пополудни мне разрешается спускаться в столовую, чтобы выпить чашку чаю. В него добавлен витамин «С» и еще кое-какие необходимые для крови ингредиенты. Что ж, она желает мне успеха и не сомневается -я смелый человек, раз приехал сюда из такой дали…
19.
Я мог гулять или читать. Мог полеживать на веранде в одном из шезлонгов – в плавках, если достаточно тепло, или одетым, если прохладно. (Достаточно тепло было только на протяжении одной июньской недели.) Иными словами, я мог делать, что мне заблагорассудится.
На каждом шагу я ощущал обращенное ко мне внимание остальных. Мне помогали в столовой, помогали подняться по лестнице, раскладывали мне шезлонг, придерживали, когда я пытался как-то пристроиться на диване напротив телевизора. Я ждал, что меня станут расспрашивать о Болгарии, выяснять подробности моей личной жизни, но ничего подобного не произошло. Сами не любопытствуя, обитатели дома с удовольствием отвечали на мои вопросы. Но и я не совал носа в их судьбы; мне не нужно было знать, где они работают, в больших ли квартирах живут, сколько у них детей… (В корне противоположную картину я наблюдал – и не только наблюдал, сам грешен – в наших домах отдыха.) Что же заставляло меня день за днем придерживаться именно такой линии поведения? Просто увлечение самыми немудренными беседами – о крапиве, птицах, свете. По какой-то неведомой мне причине мне не казалось, будто я легкомысленно провожу время. Никакого значения не имело богат или беден мой собеседник, откуда приехал, как жил до сих пор – тем не менее, он был мне близок. Не в Альме ли тут дело? В послеобеденные часы она ненадолго заходила ко мне. Справлялась – как я, не пора ли сменить полотенце, не нужно ли еще чего? Спокойно ли на душе? Не вызывало никакого сомнения, что пока я здесь, никто не будет интересоваться оставшейся у меня за плечами жизнью. Никто не спросит, святым я был или грешником. «Спокойно ли у меня на душе?» О да, на душе становилось все легче.
Кроме всего прочего, я привез с собой три книги, без Раздумий взятые у друзей. Начал с самой толстой, она называлась «Птаха» [2]. Имени автора не помню и проверить теперь не смогу: перед отъездом я оставил книгу в вестибюле нашего этажа на столе с популярными журналами.
Верно, знакомство с современной литературой у меня слишком беглое. Я безнадежно отстал в этой области. И никого в том не виню. Интересы мои постепенно сужались, ограничиваясь чисто профессиональной сферой – и так до знакомства с книгой, принадлежавшей музыканту. Сравнительно недавно двадцатилетний юнец, сын моей двоюродной сестры, перечислил массу новых имен, как болгарских, так и иностранных писателей, при этом глядя на меня с откровенной насмешкой. Имена эти я слышал впервые, потел, не зная, как реагировать. Разговор шел в квартире первого этажа, парень часто оборачивался к окну: напротив располагалась гимназия, как раз кончились уроки и девицы стайкой высыпали на улицу. Движения племянника напомнили мне вращение колодезного ворота, а светлый проем окна – дно колодца. Из его глубины глянул на меня я сам, двадцатилетний. Тогда я все знал, всем интересовался, ничуть не меньше сидящего передо мной парня – тогдашний я был ему равен. (Как равен был я в детстве однокласснику-режиссеру.) Какое же будущее ждет этого вызвавшего мое неудовольствие юнца? Станет ли он таким, как я? Собственный вопрос привел меня в недоумение. Таким, как я? Интересно, мерой чего я могу служить – благополучно прожитой жизни или погубленного пламени?
Меня считали хорошим преподавателем, стольких молодых людей познакомил я с устройством человеческого тела… А что, если высказать ту же мысль в более категорической форме: я хороший преподаватель и знакомлю молодежь с устройством человеческого тела. Верно это? Да. А теперь еще раз: верно? Нет. Оба ответа – истинная правда.
Быть отличным специалистом – низкий критерий. Ему я соответствовал. Есть критерий и более высокий: сознавать, что отличным специалистом быть невозможно. Кстати, я и не подозревал о существовании последнего критерия до того, как прочел книгу музыканта…
Итак, начнем сначала. В двадцать лет я мог сказать: «небо», «вода». В сорок забыл, как произносятся эти слова. Выражение «хочется воды» не означает, что ты сохранил чувственное восприятие животворной влаги. Чему родственно тело, которое я описывал в своих лекциях? Небу, воде. В зоне их влияния понятие «отличный специалист» теряет всяческий смысл. Но стоит забыть о них, как это понятие становится вообще бессмысленным. Похоже, мы живем в такое время, когда слова «отличный» и «ограниченный» можно спокойно менять местами, смысл остается тем же.
Сказанное относится к любой профессии. Могу поделиться и рассуждениями более скромными, которые касаются только моей области; за них я тоже должен благодарить ту книгу, что подарила мне несколько фраз – провозвестников солнечного мира, где лишь на первый взгляд властвует хаос. Помните, наверное, – я предположил, что и он мог бы обрести стройность и систему. Но если в нынешнем смысле «стройность и система» означают «дробление» и «классификация», то там, думается, речь идет об «объединении» и «консолидации». Так вот, сегодня я это инстинктивно чувствую: даже ведя занятия по дыхательным или кроветворным процессам, мне кажется, что я препарирую труп. Мои объяснения по устройству человеческого тела оторваны от всего, что нас окружает, а потому тело это мертво. Где-то в далеком, далеком будущем юные смогут посещать трепетные лекции о живом теле, теле чувствующем, мыслящем, радующемся, страдающем, восприимчивом к сигналам солнца и сигналам глухой стены; появится понимание того, что и дух материален, а тело есть одухотворенная материя. Тогда науки начнут сливаться. Ну разве не абсурдно самостоятельное, оторванное от всего существование, скажем, психологии?
Пожалуй, хватит. Прекрасно понимаю, что в устах научного работника подобные речи звучат еретически. Наука взыскует соблюдения определенных канонов как в образе мышления, так и в поведении. Нарушить их столь открыто я решаюсь впервые, и то потому, что обращаюсь к вам со страниц своей книги – для меня вы остаетесь анонимами. Мне проще сделать это вот так, с пером в руке, чем устно. Абсурд, конечно, но факт. Пишу и адресую тысячам людей слова, которые страшился высказать вслух даже собственной жене.
Я сейчас похож на человека, который нажал на ручку двери, обошел дом, обнаружил в нем нечто противоположное ожидаемому и отправился обратно, чтобы вновь оказаться перед той же дверью, нажать на ручку и… Что ж, вернемся к фразе «Мерой чего я могу служить – благополучно прожитой жизни или погубленного пламени?» После сказанного легко сформулировать стоящий за ней вопрос: «Что важнее – быть хорошим преподавателем анатомии на том уровне, который присущ ей ныне, или человеком, которого способно волновать любое проявление духовности?» Первое считается «профессионализмом», серьезным занятием, второе – «дилетантизмом», чем-то несерьезным. С точки зрения здравого смысла выбор, казалось бы, предопределен. Но во мне постепенно пробуждается чувство бесконечной жалости к тем, кто скован веригами общепринятого. Сам я из их числа.
К сорока годам мой ум лишился естественной способности воспринимать мир восторженно, а ведь в двадцать я обладал ею в полной мере. Долго-долго губил я каждую свободную минуту на то, чтобы завершить свою заочную диссертацию; я наблюдал за поведением мышей, часами не отрывался от окуляров микроскопа. Я механически фиксировал то, что видел, и, если бы не угрожающее развитие болезни, если бы не книга музыканта, попавшая мне в руки, я бы навсегда забыл, что волновать могут и вещи, которые «и око не видит, и зуб неймет». С коллегами моими так и произошло. Со значительной частью людей – тоже.
С другой стороны, сохрани я восторженное мировосприятие двадцатилетнего, это показалось бы наивным даже таким людям, как режиссер, меня сочли бы инфантильным. Восторженность тоже различается по степени серьезности. Интересно, каким сложится в моем сознании следующий «имидж» жизни?
О том, что этот имидж меняется, я вспомнил, взявшись за роман «Птаха». А ведь действительно – смешно в сорок лет вести себя так, будто тебе все еще двадцать. Прочитав наугад несколько абзацев, я пришел в раздражение, на первый взгляд беспричинное; потом понял, что эта книга претендует на то, чтобы произвести впечатление, какое в свое время произвела «Над пропастью во ржи», которой было именно двадцать, и ей подходил любой юный жест. Неловко хитря (вполне характерно для стареющих), «Птаха» изо всех сил пытается прикрыть грустный для нее самой факт, что перед нами по-прежнему «Над пропастью во ржи», только с довольно морщинистой кожей.
Тогда я переключился на «Башню из черного дерева» Джона Фаулса (вторая книга из трех, что у меня были) и… открыл на ее страницах одну из возможности определить степень восторга… Но с ней в противоборство вступил дом Альмы, причем вступил незамедлительно и довольно бесцеремонно.
20.
Альма поставила перед ним миску с картофельной водой, от которой поднимался пар. Затем вытянулась по стойке смирно и козырнула. Проделала поворот кругом и козырнула снова. Больные смеялись, он тоже. Танцующим шагом Альма направилась в дальний конец столовой Всем своим существом: воздетыми над головой руками, извивающимися телодвижениями – она как бы говорила: «Мне восемьдесят шесть, а ноги просятся в пляс! Мне восемьдесят шесть, а ноги хотят выделывать антраша!»
– Also… [3] – сказала Альма, обернувшись. Положив руки, на спинку ближайшего стула, она вдруг вернула себе серьезность и медленно проговорила: – Welcom to us. Peter! [4]
Пациенты зааплодировали, а болгарин чуть-чуть смутился и инстинктивно отвесил легкий поклон. Альма перешла на свой родной язык.
– Лекции она читает только по-датски, – прошептал Питер.
– Речь у нее изысканна, как у дамы из высшего общества
– Но почему по-датски? Ведь в таком случае только вы, соотечественники, можете ее понять.
– Альма убеждена, что для подобных лекций не годится язык, которым не владеешь в совершенстве.
Альма умолкла, что-то ища глазами; Питер быстро встал и почтительно поставил перед ней стакан воды. «Странно…
– подумал Петр. – Получилось как-то угодливо, или мне только показалось?» Он взглянул на нового друга. Датчанин перестал есть и внимательно слушал все с тем же почтительным выражением на лице.
Вначале Петр более или менее понимал, о чем идет речь, о биодинамизме (наверное, в питании), о французском философе Руссо и натуре (т.е. природе), об интеллекте, философии и психологии, вегетарианстве, белой мафии, табаке, алкоголе, кока-коле… Альма говорила проникновенным, ангельским голосом, но угадывался воинственный смысл слов. Факт, что она выступает перед полутора десятком людей, следовало воспринимать вполне условно Явно, эта женщина считала своей аудиторией вообще всех людей. Петр отлично знал, что даже когда вступаешь в яростный спор с одним-единственным человеком, убедить стараешься все человечество. Альма не спорила, здесь ее доказательства не встречали неприятия. Но и это всего лишь иллюзия. Ему снова подумалось, что многие и многие прямо-таки ощетиниваются, заслышав такие слова, как «вегетарианство», «трезвость» или даже просто «природа». Почему же за исполненными смирения понятиями им видятся такие жупелы, как мистицизм, стерильность, психическая ненормальность, да и гражданская неблагонадежность? Альма стала на стезю исключительно опасную. Она бросила вызов миру, и мир был готов разорвать ее в клочья. «Брандал» – всего лишь остров. Не случайно у Петра все не возникало, ощущения, что он приехал в какую-то конкретную страну. Но Альме несдобровать, коли она отметет даже возможность греха, т.е. откажется хоть изредка протягивать миру руку. Греха?
Из прихожей выглянула Пиа: Альму звали к телефону, звонок важный. Старушка вышла.
– Она вернется и продолжит лекцию, – сказал Питер и занялся своей тарелкой. -Это была только вступительная часть, Альма всегда так начинает.
– Смысл до меня дошел…
Питер кивнул: да, это нетрудно – природа как лучший целитель, полезность выращенных без искусственных удобрений овощей и вегетарианства вообще, вредность спиртного и табака, необходимость развития интеллекта, изучения философии и так далее. Что же касается «белой мафии», то это врачи, ревниво оберегающие свои заработки. Они ей – и не только ей – ставят палки в колеса. Лечение силами природы не дает им покоя, ужасно раздражает.
– Да, знаю. А тебе не кажется, – Петр впервые обратился к Питеру на «ты», – что в ее поведении есть что-то воинственное?
Тот вздрогнул.
– Почти невероятно, – проговорил он после короткой паузы, принимая как нечто естественное новое обращение,
– что ты пришел к этой мысли так скоро. Ведь во внешнем мире воинственность повсюду, было бы нормально, если бы здесь ты ее вообще не заметил…
– Наверное, другого пути нет.
– Пути? – голос друга был едва слышен и Петр понял, что продолжить разговор не удастся, по крайней мере сейчас.
– Что ж, возможно, если почаще устраивать лекции, собирать побольше народу…
Болгарина это озадачило – неужто Питер считает ошибкой само создание подобных домов? Но где же тогда лучший выход? Однако самым вежливым образом ему было отказано в ответе. Питер решительно, но без малейшей демонстративности занялся своим обедом.
Вернулась Альма, и Питер отложил приборы. Он все проделывал совершенно бесшумно.
– Потом я переведу тебе лекцию, – пообещал Питер.
– Моя лекция предназначена Петеру, – сказала Альма, – и эти дни в нашем доме посвящены ему. Ныне все мы принимаем его в свои сердца. Взгляните на него, обратите внимание на глаза, на выражение лица. Петер – чудо, точно так же, как и любой другой человек. И еще Петер страждет. Петер – это также надежда. Вас не приводит в изумление то обстоятельство, что до вчерашнего дня вы не подозревали о его существовании? Вот, я всматриваюсь в его глаза, а он в мои. Его речь совершеннее моей, ибо он молча говорит мне о том, что ему ведомо: я уже люблю его. Связь между людьми имеет только начало, конца же ей никогда нет. Когда Петер уедет, связь между нами станет еще более совершенной, чем при помощи взгляда, ведь тогда она станет невидимой. Возможно, таким образом «Брандал» окажет влияние на то место, откуда прибыл Петер, но может случиться и обратное. Давным-давно, когда я основала «Брандал», он представлял собою всего лишь те помещения, в которых ныне обитаете вы. Теперь же, мне кажется, его территория необъятна: она охватывает все те места, откуда летят ко мне сигналы, и их так много, что контролировать становится все труднее.
Когда Питер подал мне стакан воды, я заметила, как во взгляде Петера мелькнуло особое выражение, оно заставило меня подыскать ключевое слово – вокруг него я и выстрою свои мысли. Слово это – «почитание».
Доводилось ли вам испытывать благоговение и смятение при мысли, что вот сейчас вы постучитесь в дверь и тот, кто живет за этой дверью, распахнет ее и вы его увидите? Если не доводилось, причин тому может быть две: жизнь не подарила вам случая встретить человека, достойного такого отношения, или же вы прошли мимо него, не узнав. Неприятно второе. Это признак некоторого притупления ваших чувств. Нехорошо, когда люди кажутся вам все на одно лицо, такое восприятие характерно для поддавшихся грубости… А если вам кажется, будто почитание может вас унизить, вы заблуждаетесь. Совсем наоборот, почитание возвышает, становясь духовной тропой к ближнему. По-настоящему гордые и независимые как раз и способны на почитание. Думаю также, что в многословных объяснениях не нуждается следующий принцип: объектом вашего благоговения может быть какой-то известный художник либо ученый, но и простой ремесленник тоже, ибо благородство может скрываться под любым одеянием. Наша цивилизация чересчур привержена критиканству– вот еще одна причина недостатка почитания. Все, созданное человечеством, от компьютеров до потребительского подхода к жизни, подчинено одной задаче: доказать справедливость критики, обрушенной нами на все прошлые эпохи. Но ведь так учили каждое следующее поколение – поспешно отрекать предыдущее, не вслушиваясь с почитанием в голос старших. Критика стала стилем жизни, новое утверждается не как последующая ступень предыдущего, а как его отрицание. Отсюда и чехарда мод в искусстве, одежде, да и во всем остальном, даже в науке. Каждые три-пять лет все меняется, а предшествует переменам буквально ливень критики. Уверена – такой путь пагубен. Тот, кто лишь критикует других, выискивая их слабые стороны, разрушает что-то в себе самом. Тот же, кто благожелателен и готов вынести урок, укрепляет свой дух, преумножая его возможности.
Ведь как бывает сплошь и рядом в наши дни? Усядутся за стол несколько молодых или не столь уже молодых людей и давай пить да ругать все подряд: государство, жизнь, своих знакомых… Тот нечестен, другой аморален. Беседа превращается в выискивание человеческих слабостей. Это прочное, разрушительное удовольствие. Горький привкус остается потом у собеседников, и они недоумевают: «А ведь вроде хорошо поговорили…» Но как же не ощутить горечи тому, кто напитал свою душу опасной, грубой пищей. Он и не знает, как необходимо душе почитать и восхищаться. Нет для нее ничего лучшего.
Критиканство делает нас самонадеянными. Мы непросто нападаем на прошлые эпохи, мы теряем с ними связь, уверовав, будто мудрость родилась только что, в наше время. Но ведь мудрость не в науке, не в технике, не в деньгах. Мудрость всегда была чертой личности, лишь воплощения у нее были разные. Мудр Диоген, но мудр и Гете. Почему? Потому что ни тот, ни другой не вели отсчет с себя, оба оборачивались назад. Века нашептывали им свои наставления, как родных детей учили освобождаться от сиюминутных влияний, помогая постепенно обрести себя. Вот с чего начинается мудрость.
Вы, конечно, спросите: а не станем ли мы близорукими и наивными, избрав такой путь, не возьмет ли верх действительно достойное критики, пока мы благодушествуем? На этот вопрос мне не хотелось бы отвечать сейчас. Я и так предостаточно вам наговорила: о почитании, о восхищении, поиске самих себя, мудрости. Постигнув все это, вы будете знать, как себя вести. А может, все это говорильня, может, недостижимо все это для нас – людей обыкновенных? Может, мудрых мужчин и женщин никогда и не было, и только какая-то боль заставляет нас их искать? А вдруг род человеческий и задуман-то с издевательской целью – чтобы каждый критиковал всех, сам подвергаясь вечному осмеянию?…
Она пристально посмотрела на Питера. Разведя руками, он выдохнул: «Паф-ф-ф!», а затем как ни в чем не бывало приступил к еде. На лицах собравшихся заиграли улыбки… Напряжение спало, словно открыли клапан.
Легкая пища. Легкое дыхание.
21.
Что-то я теряю темп; или, может, затухает мой невроз – заурядное состояние современного человека. Одно из двух. Но так или иначе, это отражается на моей книге. Она тоже теряет темп либо постепенно освобождается от невроза. У книги, как у любого живого существа, есть собственный пульс. Читая ее, мы проходим по ее жизненному пути из начала в конец, ритм ее пульса передается и нам. Мне кажется, некоторые современные книги взрываются, распадаются на части, не добравшись до конца – столь напряженна их пульсация. Вот так и люди, кончающие жизнь инфарктами да инсультами. Ритм… Это как огромный пресс, давящий на нас изнутри и снаружи. Внутренний ритм подчинен внешнему, «Plus lentement, сказал Питер, – plus lentement». Надо сбавить темп. Как? Сменив ритм, то есть внешний подчинив внутреннему. Замедлите внутренний ритм.
«Plus lentement» – два эти слова вошли в плоть и кровь книги, вслед за ним на ее страницах появились осторожные Движения Питера, тихо произнесенный вопрос «Вам помочь?», лекции Альмы. На книгу мою снизошло умиротворение, прерывистое дыхание ее улеглось.
Спокойствие. Расслабленность.
Скука.
Спокойствие. Расслабленность.
Скука.
Вот порядок, в котором незрелое сознание воспринимает любое умиротворение. Подлинное размышление глубоко и неспешно, оно переходит в медитацию и порядком этим пренебрегает.
«Башня из черного дерева» – гимн незрелому сознанию, его артистизму. Если б не свалилась на меня болезнь и не прочел я книгу музыканта, то воспринял бы как высший, но недоступный мне, обыкновенному человеку, путь – воспетую Джоном Фаулсом жизнь ради творчества и любви.
Честно говоря, таково и теперешнее мое желание: жить ради творчества и любви. Но автор «Башни из черного дерева» видит в любви двоих стимул к творчеству, способного принести славу; его идеал – свобода человека искусства. Общепригодного рецепта утешения он не дает. Это рецепт для избранных.
Некоторые религии предназначены для избранных – бедняков.
Некоторые книги о том, как вести себя в обществе, тоже для избранных – богачей.
А теперь смешаем карты. Если немотивированное пренебрежение есть игривая свобода, то и почитание ее без видимой нужды – артистизм. Если принять, что любое действие человека запечатлено в пространстве, то неспешное движение, которым разливают чай по чашкам, может принести не меньшее эстетическое наслаждение, чем созерцание «Завтрака на траве» Э. Мане. Подобное восприятие превращает скульптуры в застывшее движение, а движение – в воображаемые скульптуры. Кто-то красиво ваяет, кто-то красиво двигается. Бедняк – неосуществленный туз. Преуспевающий туз – неосуществленный бедняк. Начало же у всех одно: миниатюрное ню.
Повторим вместе – миниатюрное ню.
Министр, чабан, художник, ученый. Что-то тут не так. Разве этими словами обозначено подлинное различие?
22.
В «Брандале» я понял, что воспитание и культурная информированность – не одно и то же. Большинство моих новых знакомых трудно назвать людьми культурными (в смысле эрудированными). (Оставляю в стороне факт, что все они знали английский.) Их не интересовали история, география, политика, искусство… Книг они не читали. Правда, встречались исключения: Пребен, хотя бы; он еще не появился Но жить среди этих людей было легко – ни намека на национальное чванство, ни одного бестактного вопроса.
23.
Если хочешь, чтобы книга твоя была свободна, берись за нее только тогда, когда сам достигнешь абсолютной внутренней свободы. Однозначных правил тут не существует. Эту книгу можно назвать романом, но ни для меня, ни для нее это ничего не значит. Роману противопоказаны прямые умозаключения, вот правило, выведенное… кем? Важны единственно нужды самой книги. Предыдущая глава состоит из прямых умозаключений; то, о чем там говорится, знать отнюдь не мешает, но доказывать изложенное художественным методом не имеет смысла. А почему не имеет?
Несется мой поезд, и я вижу людей. Опускаю раму и выкрикиваю какую-то истину. Не рву стоп-кран, чтобы поезд остановился и мог поведать им о том же в форме притчи. Знаю, что люди готовы воспринять эту истину, она им уже почти известна; сказки и притчи, которые я до сих пор рассказывал, были о другом, но другое и эта несформированная, но в то же время витающая в воздухе истина, тесно переплетены меж собой. Воспитание, вот то, истинное что прививается только в семье.
Не останавливать без особой нужды поезд – тоже не относится к числу строгих правил. Стоит довериться чутью, предвещающему удовольствие, и не будешь скучать до конца пути.
24.
Не знаю ли я доктора Эдиссона из Бухареста, спросил Том. Доктор американец, соотечественник Тома. Объясняю, что Бухарест – столица другого государства. Том смущенно мигает, у него глаза большого младенца, которого мир непрестанно приводит в изумление. Соединенные Штаты он покидает впервые, а ему ведь уже пятьдесят– работа, работа и работа в собственном салоне для лечения сколиоза позвоночника. Ни о своем здоровье, ни о каких-то интересах думать было некогда. Трое детей от первого брака, вторая жена привела с собой еще двоих. Так что – пятеро детей, работа и болеутоляющие таблетки. Нет, это не только артрит…
Что думают об американцах в Болгарии? Считают ли их невоспитанными и необразованными? Я сказал, что это страшно динамичная нация, которая всем интересна. Насколько мне известно, у нас очень популярны многие их фильмы и книги. Следим мы и за американской научной периодикой. Том ужасно доволен. Правда, он отнюдь не уверен, что ему знакомы эти книги и фильмы. Не стоит беспокоиться, сказал я ему, я ведь тоже порядком отстал в чтении. А потом несколько неожиданно для самого себя добавляю: не так уж это важно, да и поездки по миру тоже… Есть люди, поглощающие и книги и расстояния, но наступает день, когда жизнь в них замирает. Ни чтение, ни путешествия не дают им новых сил, и тогда на них обрушиваются работа, болезни и заботы о детях. Том, как видно, сумел сохранить способность к порыву. Оценить великое сумасбродство его поступка (как же – махнул рукой на маститых американских врачей, отличные больницы и вон куда забрался) может оценить только не меньший сумасброд, вроде меня; тоже ведь примчался с другого конца Европы, прочитав кое-как переведенную статью, которую друзья в один голос объявили «сомнительной». Том расплылся в счастливой улыбке: его так легко увлечь любой идеей, и он не уверен, хорошо ли это (я заметил, что комплимент, сделанный мною самому себе, Питеру не понравился). А мне разрешат переписываться с человеком, живущим в Америке? Да, конечно. Он вообще-то не намеревался говорить о политике и просит забыть только что заданный вопрос. Как мое самочувствие, получше? Я похвастался, что уже на третий день перестал принимать лекарства. Том зааплодировал, а Питер сразу позвал Альму, которая во всеуслышание объявила, что.,она счастлива первым успехом в лечении Петера». Потом приказала мне пройтись без костыля, и я, слегка опешив от твердости ее тона, зашагал среди столов сильно прихрамывая. Тут уж все бурно захлопали в ладоши. В холл вошел Крего, таксист, – он снова заглянул к нам из Стокгольма. Замерев в дверях, он воскликнул: «Фантастиш!» Это слово в «Брандале» часто слышалось.
Сразу после обеда Том и Питер уселись в принадлежавший Пиа «фольксваген» и отправились осматривать Стокгольм. «И Тому удовольствие, – пояснил мне Питер, – и ей хоть какой-то приработок». Я недоуменно на него воззрился. Деньги. Тема денег.
25.
На одной улочке двое, вооружившись кастетами, смертным боем избивали какого-то парня. Питер выскочил из машины, бросился между ними и заговорил, никого не трогая. Потом Том описывал участников драки рассвирепевших, издававших нечленораздельные звуки, с безумными глазами; они наскакивали на Питера, замахивались, угрожая стереть его в порошок, но ударить так и не посмели. Американец умирал от любопытства, ему очень хотелось узнать, что такого наговорил им наш друг, но датчанин в ответ только пожал плечами, «Слова мои не имеют никакого значения, какой смысл их повторять».
26.
Растянувшись на кровати, ты вспомнил, как Альма приказала бросить костыль и пройтись между столиками. Получилось А двумя часами позже ты попытался сделать то же самое уже в собственной комнате, да не тут-то было. Снаружи, на веранде, вполголоса беседуют пациенты. Их слова сливаются в монотонную журчащую мелодию – она успокаивает, от нее тяжелеют веки.
В подобном состоянии – на грани сна и бодрствования – в памяти всплывают полузабытые образы, выстраиваясь постепенно в легион. Вот твоя вытянувшаяся в струнку, будто сосенка, воля. Со всех сторон обрушиваются на нее вихри но она, несгибаемая, не поддается им, изо всех сил тянется кверху
Не меняя тона, на веранде заговорили, кажется о Египте Все ближе накатывает поток ясной речи, уже позабытой и еще не родившейся.
Должно быть ты все глубже погружаешься в сон, и должно быть, никогда еще бодрствование твое не было столь полным.
В конце концов ты видишь – знаешь, что увидишь, – себя: стоя на гладком валуне, ты опираешься на плечи тех, что одесную и ошуюю. Каждый из них вложил руку в руку рядом стоящего, тот же, в свою очередь, в руку следующего – по обе стороны от тебя берут начало длинные, теряющиеся вдали вереницы людей. Ты возвышаешься над ними, ты -на камне. В твое тело стекается общая энергия.
Ты впиваешься взором в огромный, вытесанный из скалы монолит – от него до тебя десяток метров. Мановение твоей руки – и титаническая глыба взлетает над многолюдьем, а затем занимает свое место в недостроенной стене за вашими спинами.
(Никто не в состоянии объяснить, как возведены некоторые строения… Тысячи раз слышанная фраза. Теперь ты знаешь – как, но узнал это во сне. А сон еще ничего не доказывает.)
27.
Своим именем Рене была обязана матери, давшей своим восьмерым детям звучные английские, французские и итальянские имена. Все ее братья и сестры родились в далекой Северной Швеции, но теперь живут в самых разных уголках земли. Наступил день, когда мать ее овдовела. (Рене выразилась бы «Я потеряла отца».) Эта мужественная | женщина не поколебалась, однако, еще раз выйти замуж. Отчим Рене тоже был вдовцом, на чьих руках осталось семеро детей. Таким образом общее число сводных братьев и сестер достигло пятнадцати.
Вот какие дела происходят в Северной Швеции – в краю, где нет бесплодия как результата истерии. Разумеется, все странное и страшное свалилось на дом Рене потом. Из пятнадцати детей никто не остался в отчем доме; только она обосновалась сравнительно недалеко, в Стокгольме. (Следом за нею туда переехал и один из двоюродных братьев, так что в этом городе у нее оказался хоть какой-то родственник.)
Она долго будет помнить тот ранний час, когда зазвонил телефон. На проводе была Альма; голос Рене дрожал, ибо» она была уверена: эти звуки возвещают счастье, которое наконец-то согреет ее своими лучами.
– Вы приезжали в прошлом месяце, – слышалось из трубки, – просили принять на работу в моем доме, если появится возможность… Приглашаю вас на летний сезон. Пациентов стало больше, вы нам нужны…
Рене потребовалась небольшая пауза, чтобы вознести хвалу Господу, а затем она спросила:
– Когда мне приехать?
– Завтра утром, и пожалуйста, пораньше. Жить будете здесь. Выходной день в четверг.
Работать предстояло на кухне, но Рене почему-то казалось, что следует одеться во все белое. Она достала белые брюки и такую же хлопчатобумажную блузку. Остальная одежда, которую Рене уложила в чемодан, была в коричневых, красных и темно-синих тонах. Хоть в первый день одеться как ей хочется.
А назавтра она проспала. Собиралась проснуться в шесть, а открыла глаза едва в восемь. (Вечером долго не удавалось заснуть от приятного возбуждения.) Во сне звучал чей-то голос – важный, многозначительный, вещий. Он произнес ее имя: «Рене Грундстрем!» Но она не придала этому значения.
До «Брандала» Рене добралась лишь к одиннадцати. Досадные мелочи: кто-то позвонил, утюг вышел из строя – а в результате опоздала. Альма, похоже, рассердилась. Это Рене удивило: возможность вспышки гнева не вписывалась в сложившееся у нее представление о доме. «Одетая в белое, я еду туда, где никто не повышает голоса».
– Только что я говорила Питеру, – заявила ей Альма, – что мир катится в пропасть, поскольку исчезает чувство ответственности. Вы обещали приехать рано, а сейчас одиннадцать. Я уж было подумала, вы вообще не явитесь.
Запомнилось Рене и добродушие человека, которого назвали Питером. Вступиться за нее он не вступился, но и взгляда не опустил, подбадривая улыбкой, пока Альма распекала ее. Потом он выложил продукты для картофельного салата и попросил у хозяйки разрешения научить новенькую принятому здесь способу приготовления обеда. Поведение Питера стало для нее, разумеется, поддержкой, хотя некоторое недоумение осталось. Странно, что первые наставления приходится получать от пациента, а не от Альмы или ее ассистентки. В то же время абсолютно ясно: так гораздо спокойнее. Растерянность помешала ей услышать начало инструкции, потом Рене все же удалось сосредоточиться, но ненадолго: в кухню вошел худой темноволосый иностранец. «Наверно, из Средиземноморья», – подумала Рене, окончательно перестав слушать. Питер терпеливо улыбнулся и спросил, знает ли она французский. Да, знает… Иностранец (он опирался на костыль) оказался болгарином. Французский служил ему языком общения. Вот как? Интересно. Да, весьма. Тот скользнул взглядом по ее белым брюкам, они познакомились.
Теперь бы и взяться по-настоящему за дело, но дверь снова распахнулась, пропуская по пояс голого пожилого мускулистого человека. Увидев ее склоненной к Питеру, он разразился неудержимым, радостным хохотом. Рене ощутила легкое волнение. «Садовник Берти», – сказал Питер, и она протянула руку вошедшему. А тот ухватил ее за плечи и бесцеремонно повернул к окну, чтобы показать, где он живет – в домике у канала. Рене смутилась. А беспричинный смех садовника гремел на всю кухню, придавая происходящему несерьезность.
Затем он полез в какой-то горшок, Альма хлопнула его по рукам. Последовал очередной залп хохота. «Ему семьдесят, – заметил Питер, – а какое завидное жизнелюбие!» Рене почувствовала, что волнение ее растет: по всему телу побежали мурашки.
28.
В три часа пополудни она увидела из окна своей комнаты болгарина и Питера, расположившихся в шезлонгах на маленькой, смотревшей на дорогу, веранде.
Стоял первый теплый день, похожий на летний. Облачившись в шорты, Рене поспешила присоединиться к ним.
Мужчины, похоже, обрадовались ей. Датчанин быстро разложил еще один шезлонг, а болгарин снова осмотрел ее ноги, теперь открытые для обозрения. Его улыбка выдавала радостное удивление и уверенность, что вовсе не ради Питера пришла она на веранду. «Это мое лицо виновато… Мое бесстрастное лицо, – подумала Рене. – Сегодня утром Питер так и не понял, что он мне понравился. Женственности мне не хватает…» Подставив солнцу крупный нос с горбинкой и худые плечи, она притворила глаза и вступила в разговор. Почему болгарин знает только французский? После войны в Болгарии… А она, где она выучила этот язык? Во Франции, целый год была гувернанткой в одной семье. В Париже. Питер тоже там научился французскому, – голос болгарина. Вот как? Да, это работа ему помогла. И что же у него за профессия? Ну… а впрочем, действительно, как ее назвать? – голос Питера. Странно, что он сам не знает. Питер нигде и никогда не работал постоянно, с радостной увлеченностью сообщил болгарин. Питер – свободный человек. Летом он на два-три месяца уезжает из Дании. Отправляется, к примеру, в парижский пригород Сен-Дени. Обычно отдает предпочтение гостиницам с курортно-лечебной специализацией, выбирает наугад какую-нибудь из них. Представляется владельцу и предлагает организовать для постояльцев уроки танцев на таких условиях: тот обеспечивает зал, а Питер выплачивает ему десять процентовсвоих доходов. Если хозяин не дурак, предложение принимается. И все дела… Заработанного за два-три месяца хватает на весь год. Что-то не верится, заметила она. Да нет, право же, хватает, сказал Питер. Постепенно приходишь к пониманию, что можно обходиться все меньшими и меньшими деньгами, все меньшим и меньшим количеством еды, меньшим гардеробом. Это ей понравилось. Он ведь не внушал, что нужно быть бережливым, речь шла о другом. Она открыла глаза и взглянула на Питера. Прекрасный человек. Снова опустила веки, чувствуя, что может расплакаться. Ей было хорошо. А как Питер проводит свои уроки танцев? Как… Музыку выбирает, разумеется, такую, чтобы действовала успокаивающе, объяснил болгарин. Его зовут Петер. Интересное совпадение. (Ей чудилось, будто он рассказывает еще о себе.) Движения легкие, неспешные, тоже успокаивающие. А я представляла себе что-то более современное, отозвалась она. Молодые никогда не записываются на мои курсы – голос Питера. Только пожилые. Больные и одинокие. Понимаю, – ей стало стыдно. Важны не столько танцы, сколько контакт. Эти люди отвыкли бывать вместе, а в танцзале завязываются знакомства, дружеские отношения. Когда им звонят из дому, чтобы справиться о здоровье, они ни словом не обмолвятся ни о целебных водах, ни о пляже, если гостиница приморская, только об уроках танцев и рассказывают.
Питер умолк. Рене открыла глаза и, увидев, что тот одевается, спросила, куда это он собрался.
– Помогу Пиа приготовить к полднику чай.
Рене стало неудобно. Не следует ли и ей спуститься с ним вместе? Альма о полднике ничего не говорила…
– Не надо торопиться, – сказал Питер. Он участвует во всем добровольно, получает удовольствие, ее же обязанности и без того обещают быть многочисленными, так что лучше действительно не торопиться, а полежать еще немножко на солнце. Наслаждаться покоем она сможет только до половины пятого, когда начнется приготовление ужина.
Хлопнула дверь. Питер исчез с веранды.
Она чувствовала – Петеру ужасно хочется тронуть ее рукой, но он не смеет. С его стороны струилось к ней напряжение. Она вся подобралась. В чем дело? Что происходит с ними здесь, на маленькой веранде? Абсолютно ненужное. Под закрытыми веками расплывались желтые, красные, синие круги. Пространство между нею и Питером было свободно и спокойно. Пространство же между нею и Петером переполнено нечистыми желаниями. Она хочет, чтобы он ее коснулся, хочет снова погрязнуть в грехе. Нет, она не хочет этого. Хватит уже. Хватит. Неужели и здесь, у Альмы? Ведь не за этим же она приехала? «Эрнестина, тебе вот-вот стукнет двадцать», «Эрнестина тебе вот-вот тридцать…», «Эрнестина, тебе уже скоро тридцать девять…» Ничего. Ничего больше произойти с ней не может. Она уже не верит. Он, поди, думает – Рене лет двадцать пять, не больше. Очень я худая, вот в чем дело. Тридцать девять. Поздно. Она любит его. Его жизнь – огромная неизвестность, страна со множеством городов, сел, людей. Она любит его жизнь. Ничего из этого не выйдет.
Вошла Грете и уселась в шезлонг Питера. Рене открыла глаза. Грете улыбалась ей и болгарину. Рене убрала левую руку, которую инстинктивно опустила на пол, ожидая, чтобы Петер взял ее.
Она сказала Петеру, что в Болгарии никогда не была, но добралась почти до самой ее границы – как-то летом в горах восемь дней провела в одной румынской гостинице. В ресторанах не допросишься пива, а ведь пивной завод совсем рядом… Он перебил ее, предложив увидеться после ужина на большой веранде, куда выходит его комната. Тогда они смогут еще поболтать…
29.
После ужина я устроился в одном из шезлонгов на большой веранде и стал ждать. Я был один. Думал о жене и презирал себя; думал о том, как она смотрела мне вслед там, в аэропорту; твердил себе, что я – посредственность, что ничем не отличаюсь от других и никогда не буду отличаться. Любой дурной поступок, твердил я себе, каким бы ничтожным он ни казался, кроме всего прочего, помешает моему исцелению. Я как-то внезапно проникся этим убеждением (мне и правда было очень тяжело).
И все же я не ушел.
Рене появилась, когда пробило половину восьмого. К моему удивлению, за ней притащился Крего. Случайность или его тревожит то же, что и меня? Попробуй угадай. Она села на свободное место, Крего навис над нами, пытаясь хоть что-то понять из нашего разговора по-французски.
Мы говорили о незначительных вещах. Меня раздражали ее чересчур резкие, явно дешевые духи. Я уже несколько дней постился, внешне порядком похудел, всем своим воспрянувшим телом ощущал некое просветление. Все чувства как бы обострились, стали тоньше. Откровенная подготовка Рене к нашему свиданию отдавала дешевкой. Ни к чему, ни к чему все это. Я ничего не добился, да и этого следовало ожидать…
Наконец они засобирались. Заглянуть к ней попозже? Заглянуть или нет? И без того темное и неясное влечение почти прошло, к тому же я был уверен; эти духи уже зовут ее куда-то.
30.
Дольше сидеть на веранде не имело смысла. Крего был готов торчать рядом хоть до утра. Судьба приняла облик Крего. Как только мы спустились в холл, таксист распрощался. Но путь назад уже был отрезан. Конец.
Рене вышла из дому и направилась к каналу. Скрипнула какая-то быстро распахнувшаяся дверь – она как раз проходила мимо домика Берти. Ей почудилось, будто громогласный хохот садовника заливает воду и небо. Рене обреченно склонила голову.
31.
И меня не миновала чаша сия, и я испытал, что такое темный поток страсти, бушующий за светлой завесой видимой жизни. В нем смешалось все – война, насилие, измена, суета, тирания, беспринципность и смерть. Таков спектр Эроса. Но он может быть также щедрым и свободным подарить миг торжества, вознести над будничными мелкими заботами. Я ожидал, что когда-нибудь Альма заговорит об этом, но так, увы, и не дождался. Тогда меня охватило беспокойство – по возвращении домой мне столько придется решать самому.
Пока я размышлял о Рене, Том готовился к отъезду. И однажды утром я увидел его внизу в черной сорочке и серых, идеально отутюженных брюках. С простодушной радостью он принимал комплименты по поводу своей элегантности. Остановившись против нас, Альма сказала, что до сих пор Том жил не очень праведно, гнался за деньгами и престижем, но вот, быть может, отныне… Слезы помешали ей продолжить, она опустилась на ближайший стул. Потом встала, подошла к Тому, обняла его и вручила что-то аккуратно упакованное и перевязанное бечевкой, – прощальный подарок.
Взволнованный до глубины души, американец вышел из-за стола и высоко подняв руки показал всем присутствующим, какую гибкость обрели его запястья и пальцы. Он поблагодарил Альму за все, что она для него сделала, ведь по приезде сюда руки его были скрючены; после чего с детским нетерпением принялся развязывать пакет. Подарок оказался скромным – несколько свечей и две куколки в национальных шведских костюмах. Потом Альма поставила перед Томом здоровенную миску со своим божественным завтраком.
– До сего дня я неустанно корила тебя за нарушения диеты. Теперь можешь съесть все до капли, мой дорогой… Притянув к себе старушку, Том доверительно, как говорят с самыми близкими людьми, стал жаловаться, что бизнес, будь он проклят, не позволяет ему остаться здесь еще хоть ненадолго, а ведь надо бы… Раньше он и знакомство водил с одними только бизнесменами, но теперь намерен как можно скорее передать дело сыновьям и приступить к открытию мира: он подружится с «профессорами, вроде Петера,» с людьми искусства, с бродягами… Запишется на ускоренные курсы немецкого, в будущем году снова прилетит в Европу. Объездит всю Азию и Африку…
Это не расстояния, – спокойно заметила Альма. – Не надейся бог знает на какие открытия, даже не знаю, стоит ли такое хлопот…
32.
Кажется, это произошло в тот же день вечером. Всем нам было грустно из-за отъезда Тома. Выскользнула из комнаты Альмы Пиа и неслышной тенью присоединилась к нам с Питером. (Альма пользовалась двумя помещениями: спала на втором этаже, а в комнатушке рядом с холлом устроила канцелярию. Там же находилась просторная клетка с тремя белыми мышами. Как-то Питер схватил меня за руку – я собирался убить муху. «Природа не создает беспричинно ни одного живого существа», – сказал он и сослался на Альму. Она кормила не только мышей, но и разных там насекомых. Но через окно ее канцелярии можно было рассмотреть только клетку с белыми мышами.)
Я рассказываю об этом, потому что наш разговор с Пиа начался после того, как она покормила мышей. С тихим смехом девушка посоветовала не обращать внимания на странности Альмы, которая во время ужина попросила меня не выбрасывать огрызки яблок. «Здесь лечатся люди преимущественно бедные, ничего не должно пропадать даром. Остатками можно накормить хотя бы… Как по-французски «мышь»? Сури? Ну вот, огрызки можно скормить сури…» Она пошутила, добавила Пиа. Не совсем, вмешался Питер. Альма – человек, не бросающий слов на ветер.
В тот вечер больных как-то инстинктивно тянуло друг к другу: диван был уже занят, но они придвигали стулья, рассаживаясь поблизости. (Так случалось всегда после чьего-либо отъезда. Вечером мы собирались в холле – наверное, чтобы собственными телами заполнить открывшуюся пустоту, вытеснить ее каплю по капле. На миру и смерть красна, скорбь уходит, а радость остается – а ведь еще сегодня утром уехавший был среди нас.) Питер огляделся: – Хорошо бы принести гитару, Пиа… Она так и залилась краской, и с этого мгновенья ничто не могло бы поколебать мою бесконечную к ней симпатию. Пиа повернулась и пошла наверх, в свою комнату.
– Принесет, – Питер смотрел в спину девушки. – Петь и играть она любит, но без приглашения ни за что не станет навязываться. «Elle est trиs modeste!» [5]
Мне хватило нескольких дней в доме Альмы, чтобы научиться с легкостью воспринимать окружающее; это новое отношение касалось и многоязыкой речи, звучавшей здесь. Незнакомый язык уже не будил во мне тревоги и напряжения. Пересказывая вам свои разговоры, я все реже могу вспомнить, вел ли я их по-французски или лепетал на варварском немецком; Питер служил мне толмачом или я сам размахивал руками и изображал пальцами невесть что. Я вступил в некую начальную стадию свободно го общения, когда знание языка не так уж важно; происходило это неосознанно, мне так и не удалось проникнуть в тайну явления. Важнее всего – сделанный мной вывод более общего плана. В определенной мере он опровергал самый непоколебимый принцип, на котором я до недавнего времени строил всю свою жизнь – принцип мучительного труда, вгрызания в гранит наук, почитавшийся мною необходимым для достижения даже скромных успехов. Мне как-то вдруг показалось, что раскованный ум с легкостью перескакивает сложности (я это для себя так сформулировал, хоть и по сей день не знаю, что в точности следует понимать под «раскованным»)– Сложности кажутся неизбежными, если быть уверенным, будто все людские творения – плод только наших усилий. А если представить себе, как я и поступил, следующую картину: Кант, Моцарт, Пушкин, Ньютон словно дети протянули руки и взяли свои идеи, музыку, стихи, открытия готовыми, как из вазы с фруктами. Их пример даже важнее, чем само творчество. В каждом столетии появляются пять-десять человек, доказывющих, что духовные дары следует получать с легкостью. Скоро ли придет время, когда они станут исчисляться тысячами, потом миллионами; время, когда такими станут все?
Тем не менее, какая-то часть моего рассказа – перевод того, что говорил по-французски Питер. Каждому языку присуще особое отношение к миру, своя способность проникновения в этот мир. Стоит вслушаться в отдельные слова, и окажется, что их звучание шире смысла, более того, именно оно определяет смысл. Модест: скромный, скромная. Модест. Угловатая шкатулка, оклеенная серой и черной бумагой.
Пиа принесла гитару и присела на низенькую табуретку Подобно пламени в очаге, ее улыбка освещала всю склонившуюся над инструментом фигурку. Все яснее я понимал чем объясняется моя симпатия к ней: она умела радоваться мелочам. Появилась Рене, они с Пиа обменялись несколькими словами и Рене ушла. Пиа коснулась струн, больные замерли в ожидании… Но тут откуда-то появилась Альма, выкрикнула что-то шутливое по-шведски, не обратив ни малейшего внимания на свою помощницу. Все засмеялись, одна только Пиа, помрачнев, опустила гитару.
– Иногда ее шведский звучит очень приятно, – заметил Питер. – Она произносит слова совершенно по-детски…
– Альма такая интеллигентная, – отозвался я, – неужели она так и не постаралась выучить язык страны, в которой живет и работает?
(Вот самый чванный вопрос, сорвавшийся с моих уст за все время в «Брандале».)
– Характер человека лучше всего раскрывается в том, чего он недопонимает.
Проходя мимо нас, Альма схватила с рояля какую-то фотографию и показала мне. Я и сам давно обратил внимание на портрет молодой женщины, почти девочки, с необычайно длинными и густыми черными волосами! Снимок стоял среди множества безделушек на крышке рояля.
– Она болгарка!
Я внимательно, с удивлением всмотрелся в портрет. Зимой, то есть прошлой зимой. Альма упала на улице. Оказался перелом шейки левого бедра. Ее отвезли в одну из стокгольмских больниц и приговорили к пятидесяти дням на вытяжение. Но уже на третий или четвертый день она сказала им «чао», вот так… Альма сделала презрительный жест. Сначала ей пришлось прибегнуть к ортопедической обуви, однако через пару месяцев старушка могла танцевать; словом, самостятельно вылечилась. Очень неприятный осадок оставили дни, которые пришлось провести в больнице. Как только врачи и сестры поняли, с кем имеют дело, стали демонстрировать свое пренебрежение к Альме. И лишь девушка-болгарка, она работала в том же отделении, отнеслась к ней заботливо и нежно. Альма пригласила ее в «Брандал», попросив привезти фотографию на память.
Мне хотелось спросить, как же конкретно она лечилась, но Альма, довольная эффектом от своей необычайной истории, отнюдь не собиралась переходить к серьезным материям. Умею ли я играть на рояле или только могу красиво на него опираться, вот как сейчас? Да? Для Альмы это было неожиданностью. (Я расслышал и возглас Пиа, но обернуться не успел.) И кто же меня научил? Частные уроки, в Софии, целых двенадцать лет? Я тоже играю на рояле, сказала Альма и сжала мой локоть, что служило доказательством ее добрых чувств. «Мой друг хотел бы позвонить жене»,– неожиданно вмешался Питер, но не успел я понять, в чем дело, как Альма воскликнула: «Друг! Вот слово, которому действительно пристало звучать в моем доме!» «Все правильно, – подтвердил я. – Мы с ним друзья, настоящие друзья». Питер ответил легким кивком, таким скромным, таким деликатным, что оставалось гадать, благодарность это или какое-то предупреждение.
Старушка повела нас в маленькую прихожую между кухней и столовой.(В доме было два телефона. Аппаратом в прихожей никто, кроме хозяйки, не пользовался; для больных предназначалась кабина под лестницей. Опустив монетку, оттуда можно было связаться со Стокгольмом и почти всем миром, но только на одну минуту. С того дня Питер шутя утверждал, что телефон в прихожей – для Альмы… и Петера.)
Наша наставница собственноручно подняла трубку и заказала разговор за счет Софии. Прошло минут двадцать, и вот я слышу голос жены. Мне это показалось невероятным, сам не знаю почему. Для тех, кто постоянно путешествует, такие разговоры – повседневность. Но для нас… До тех пор мы ни разу не звонили друг другу из-за границы, а тут вдруг – далекая-далекая Швеция… Жизнь обыкновенного человека тоже не лишена красоты, он способен распознать подлинный вкус событий именно потому, что они редки в его жизни.
Вообще-то, все, связанное с Софией – дом, семья, друзья, – здесь уже на четвертый или пятый день оказалось вытеснено в некую периферийную область сознания и окутано мерцающим светом, как что-то ирреальное. Это явление знакомо умным людям. В действительности существует только то, что видишь. Или более категорично: существует только то, что видишь, т.е. отпало слово «в действительности». Просто удивительно, что на такой элементарной основе зиждется целая философская система.
Любая точка зрения – всего-навсего отражение части моей, твоей, его сложности. Но ведь человек действительно сложен, в том смысле, что складывается из множества обособленных, лишенных четких границ, составляющих и в то же время противоречащих друг другу. Сознание толстухи Туры из «Брандала» может послужить исходной точкой для трех десятков философских систем. Тура необозрима. Если спуститься до уровня белой мыши, все упростится, однако лишь до того момента, когда мышь будет нами исчерпана и мы придем к констатации поразительного факта, что она вообще существует… Вот тут-то вновь распахиваются необозримые горизонты.
Нашему сознанию не объять той воды, что течет в канале мимо «Брандала», даже моя книга ему неподвластна. Да и любая книга. Это чувство приходит в тот миг, когда воспримешь их как существа, подобные человеку или хотя бы белой мыши.
А теперь прочь рассуждения, вернемся к нежному, чудесному голосу жены. Истина, смысл в его интонации, а не в словах. Мы с ней, в общем-то, так и разговариваем _ интонациями.
Есть ли что-нибудь реальнее нежности? (София, дом, семья – все, вытесненное «Брандалом», встает на свое место.) И что-нибудь иллюзорнее грубости? Чем грубее окружающее, тем более нереальным оно кажется: «Не может быть… разве для этого приходит человек в этот мир?… Это мираж… Вот проснусь – и все сгинет».
Выходя из прихожей, я услышал, что все собравшиеся в холле поют. Пересек столовую, увидел Рене и встал у нее за спиной, опершись на спинку ее стула. Она обернулась, одарив меня улыбкой. Я спросил, что за книжки у них в руках. (Слова «песенник» по-французски, наверное, не существует.)
– Это тексты без нот, – объяснила Рене. – За ними-то Пиа меня и посылала. А мелодии известны.
– Что, шведский фольклор?
– Нет, скорее шлягеры… Их написал известный, самый известный наш композитор в легком жанре… Слова тоже его.
Старая история… Он пел в кафе-шантанах, до пятидесяти лет оставаясь в полной безвестности; потом его «открыли», даже король дал ему аудиенцию.
Мелодии, сочиненные человеком, к старости получившим то, в чем он остро нуждался в молодости, действительно хороши, а тексты, которые бегло пересказала мне Рене, полны юмора и озорства. Пиа с видимым удовольствием аккомпанировала певцам, распевая вместе со всеми. Они же раскачивались в такт. На лицах читалось наслаждение, озадачившее меня. (У людей севера особый национальный характер… Я полюбил и их самих, и их историю, и их душу, что проглядывает в голубизне глаз. Но не просто полюбил, но почувствовал и озабоченность их судьбой. Как-то в передаче стокгольмского радио на сербском языке один югославский корреспондент с восторгом говорил о чернокожих и желтолицых молодых людях, которых он ежедневно встречает в Швеции. Его до слез умилял тот факт, что холодные на первый взгляд шведы дают этим людям возможность занять место в жизни, честно зарабатывать хлеб насущный. Возразить тут нечего, но разве не прав и я, представляя себе, как миллионы черных и желтых юношей наводняют страну, принадлежащую маленькому и сдержанному голубоглазому роду? Их потомство от местных женщин вряд ли умилится мелодиями старого музыканта, которого принял сам король. Так в чем же выход? В достойной жизни для черной и желтой расы на их исконных континентах.
До чего ж посредственная идея, не правда ли? Словно скука, заполняющая необъятную территорию. Думаю, однако, во всем мире у меня нашлось бы немало единомышленников. А, кстати, почему их жизнь должна быть «достойной», а не «интересной»? Но об этом как-то не принято говорить.
Порассуждаем еще немного в скобках. У явления, отмеченного югославским корреспондентом, имеется серьезная предпосылка: это чувство вины, мучающее шведов из-за их исторической привилегированности. «Весь мир, как известно, – театр, а мы всегда занимали в нем первый ряд балкона и давно забыли, что такое война», – заявляют они. И все с большим страхом думают о войне сейчас, считая, что если она вспыхнет, им придется дорогой ценой расплачиваться за длительное спокойствие.
У любой истины множество сторон, исчерпать ее практически невозможно. Йорен был женат на польке; она появилась у нас в «Брандале» с подругой – своей соотечественницей. Мы разговорились. Банальная история: подруга вышла замуж за шведа, родила, развелась. Живет здесь уже лет десять. «На хлеб заработать тебе здесь позволяют, верно, но и только. У меня высшее экономическое образование, а работать приходится судомойкой, ужасно унизительно. В гости, по-семейному, меня никто не приглашает, а если, паче чаяния, такое случается, единственное угощение – чашка чаю. Вы же знаете, как принято у нас, славян: распахиваешь холодильник и ставишь на стол все, что есть».
Комментарий этой стороны истины может завести нас в дебри поспешных выводов, основанных на полной некомпетентности. Кто лучше шведа знает, не хочется ли и ему так сделать: пошире распахнуть холодильник? И не причиняет ли ему страдание невозможность такого поступка? За что же нам тогда любить его больше: за то, о чем рассказывал югославский корреспондент, или за рассказанное полькой?
«В этой компании одни трепачи, до чего же утомительно…» «С этой компанией приятно потрепаться, они такие раскрепощенные…» Все чаще мне случается дважды подряд сказать о разных вещах – это так. Следовательно, почти в любом явлении можно открыть наличие совершенно противоположных истин.)
Я что-то не замечал, чтобы у нас в Южной Европе людей так влекло к хоровому пению. На юге люди часто мурлыкают себе под нос, когда их никто не слышит. Но я не слышал, чтобы Пиа, Тура или Рене напевали за работой. Они как бы накапливали желание попеть, пока случай не сводил их вместе, и уж тогда давали ему волю.
Альма в таких вечерах никогда не участвовала, уходила в дальние комнаты. Сначала я думал, что у нее там действительно дела.
А в первый музыкальный вечер запомнилась такая сцена: Пиа, Питер и я у рояля. Большинство больных уже разошлись, а мы говорим о музыке. Пиа опирается на гитару, опустив ее на пол. Из памяти совершенно выпал отрезок времени, вместивший конец хорового пения и мое перемещение сюда, к роялю.
Подробность эта только на первый взгляд кажется маловажной.
33.
Вчера приехала Хелле, еще одна соотечественница Альмы и Питера. Ее мучают ревматические боли в суставах рук и коленях. Она почему-то боится смотреть прямо на собеседника и даже на какой-либо предмет. Ее глаза постоянно перебегают с вазы на портрет, с портрета на стакан, со стакана еще на что-нибудь. Словом, явно ее пугает мир как таковой. Питер абсолютно уверен, что через неделю она сможет спокойно вести беседу с любым из нас и научится смеяться. Так оно и вышло.
Два крайних состояния, в которых мы воспринимаем окружающий мир, это истерия и гармония. Все остальное – степени того или другого. Т.е. наше сознание превращает мир в огромную фотопластину, чувствительную к нашему душевному комфорту и дискомфорту. Страх и выпадение из памяти отрезков времени суть признаки истерии.
Естественно, именно Питер в первый же вечер взвалил на себя часть той тяжести, которую Хелле нужно было на кого-то переложить. Она чертежница, не замужем. «Бывает, посмотришь на часы – работа кончилась час назад, и ты сейчас дома. Попрощалась ли с коллегами или вышла, будто сомнамбула, как доехала домой – ничего этого не помнишь».
Предсказание Питера сбывалось, а мне интересно было наблюдать не только как меняется Хелле, но и как вообще меняются в «Брандале» люди. Здесь лечили нечто большее, чем артрит; были моменты, когда я просто забывал, что именно всех нас сюда привело.
(В этой книге речь идет о немудреной бесхитростной жизни, но сама моя книга порой становится в позу, хитрит. Что такое бесхитростность? Когда вещи называются своими именами. Мне нравится фраза «Два крайних состояния, в которых мы воспринимаем окружающий мир, это истерия и гармония». В наше время редко кто решается выражаться недвусмысленно и категорично – неважно, устно или письменно. Боятся рисковать. Во всяком случае, мне так кажется. Чаще всего наши речи напоминают женщину, напускающую на себя таинственность, Отсюда и реверансы реализму и мистицизму, социальному контексту и контексту подсознания… В «Брандале» лечили нечто больше, чем артрит – вот пример фразы, которая хитрит. Почему бы не сказать, что именно здесь лечат? А потому, что боязно; точное определение не прозвучит как открытие, разочарует. Тот, кому далеко до совершенства, всегда старается выглядеть сложнее, чем он есть; вот почему недомолвки превратились чуть ли не в основное наше окружение. Недосказанность порою действительно скрывает за собой такое хитросплетение чувств, которое не выразить словами. Прекрасный тому пример – подлинная поэзия. В последнее время мне в этом смысле везло: довелось слышать по радио два-три ошеломительных стихотворения. И, конечно же, я тут же включил их в свои произведения. Ладно, оставим все «за» и «против»; не пора ли задаться вопросом, когда, наконец, мир сумеет понять свою сущность и научится ее выражать? Точные слова. Я верю в то, что говорю, но сомневаюсь, что сказанное мною – истина еще для кого-то, кроме меня. Мои недвусмысленные слова – всего лишь скромный урок где-то на обочине. Но пройдут годы, и точные слова наполнятся глубокой поэзией подобно тому, как это происходит сейчас с не совсем точными словами – или, нам только кажется, что происходит… Вот тогда-то мы прочно встанем на землю и она не уплывет из-под наших ног.)
Тот факт, что я не помню, как добрался от стула Рене к роялю, не помню, как пришел туда же Питер, как подхватили мы разговор на новую тему, служит доказательством, что я еще не полностью избавился от истерии.
В счастливом возбуждении Пиа спросила, не окажу ли я ей небольшую музыкальную услугу. «Что это значит?» «Я написала песню, вернее, текст, на английском языке, подобрала и мелодию. Собираюсь спеть ее на Всемирном конгрессе вегетарианцев этим летом в Германии мы собираемся туда с Альмой. Но нужно переложить для фортепьяно: я, правда, буду аккомпанировать себе на гитаре, но, кажется, там будет еще и пианист».
Когда остальные разошлись, я попросил ее напеть мне потихоньку мелодию. Но Пиа решила принести и текст и поднялась за ним к себе в комнату.
«Elle est trиs modeste» – помнится, сказал Питер; английский она знает прекрасно, свободно владеет немецким и датским, говорит по-французски. Очень музыкальная, ее композиции отнюдь не дурны. Тексты пишет сама, то по-шведски, то по-английски. «Вот увидишь, она представит все так, будто это песня – единственная ее попытка в этом жанре. И никогда больше не попросит о подобной услуге. Пиа способна испытывать благодарность даже за ничтожное внимание.» «Она на удивление мила, – подтвердил я, – счастливцем будет тот, кто женится на ней», «О, да, -сказал Питер,– исполнительный, самоотверженный человек. Рабочий день у нее без конца и без начала, все свое время она отдает пациентам. Альма живет так же, но ведь «Брандал» ей принадлежит. Однако добрый дух этого дома – Пиа. «Ты заметил, с какой скоростью она управляется со всей кухонной работой?» «Да, Питер, заметил, проворна она необычайно; а по утрам, с семи до восьми, из ванной то и дело доносится смех. Благодаря ей все мы начинаем день в хорошем настроении, но все же… Как давно она здесь?» «Уже шесть лет, ей было двадцать, когда она сюда пришла. Тебе не кажется, что для молодой женщины такой образ жизни может превратить в тюрьму даже «Брандал»?» «Сама она из Стокгольма, бывает там по воскресеньям, но что такое один день?» «Да, Петер, ответил мой тезка, я об этом уже думал; Альме следовало бы отпускать ее в пятницу вечером. Все мы любим Пиа, но мы-то приходим и уходим, а она остается. И живет среди больных… Альма, которая буквально дрожит над мышами и насекомыми, обделяет заботой свою ближайшую помощницу…»
Питер пристально на меня глянул: до сих пор, говоря об Альме, мы только и делали, что воздавали ей хвалу. «Ты прав, – медленно проговорил он, – Альма закрывает глаза на безрадостную судьбу Пиа». Да взять хоть физиологию! Вполне естественную потребность в сексуальной жизни! Как наладитьсоответствующие контакты приодном свободном дне в неделю, когда все вечера и ночи у тебя проходят здесь в «Брандале»?… Да еще все те тела, которые она ежеутренне обмывает – конечно, большинство из них старые, скрюченные, но все же это тела. Какой же эротический заряд должен при этом накапливаться, а сублимировать его некуда! Этак и спятить недолго!
«Есть один момент, который все усложняет, – медленно вымолвил Питер. – Альма решила завещать «Брандал» Пиа, зная, что та продолжит ее дело. Со своей единственной дочерью она почти не поддерживает отношений».
Мне доводилось замечать, что когда возмущение достигнет высшей точки накала, истина страдает от этого, поскольку возмущение в таком случае превращает ее в нечто второстепенное – в горючее для самого себя. Это опасный момент, так как сознание делает центром битвы за справедливость не того, кто в ней нуждается, а тебя самого, потенциального спасителя. Но ведь все должно как раз быть наоборот. Однако ты, гордясь своим праведным гневом, уже готов спасать направо и налево, не понимая, что спасение может обернуться уничтожением…
В этот момент вернулась Пиа.
Она сразу взяла в руки гитару и запела, время от времени взглядывая в листочки с текстом. Мне удалось схватить и подобрать основную мелодию. Пиа обрадовалась, но я объяснил, что не смогу написать аккомпанимент для левой руки, а без этого аранжировка невозможна; просто я очень давно не занимался чем-то подобным. Мне не хотелось ее разочаровывать, так что я пообещал позвонить тому дипломату, что меня привез сюда – он наверняка знает какого-нибудь болгарского музыканта здесь, в Стокгольме, и мог бы ее с ним связать. Пиа, однако, не верилось, что дипломат способен пожертвовать даже парой минут своего драгоценного времени ради никому не известной Пиа Ганс. И без того ей казалось чудом, что «профессор» из Софии одним пальцем барабанит на рояле сочиненную ею мелодию. Всего этого Пиа не произносила вслух, на такое она попросту была неспособна; но нечто подобное я прочитал в улыбке, с которой она меня поблагодарила, тут же переводя взгляд на портрет короля. Мол, вот какие невиданные вещи обещают иногда бедным девушкам.
(Совсем как Том, мечтающий «свести знакомство с профессорами вроде Петера»… Университетский диплом все еще не потерял для них ценности. А ведь стоит поселиться в любом из корпусов софийских новостроек, и по лестнице мимо тебя потечет бесконечный поток инженеров и врачей. Их статус не внушает уважения даже детям. Дефицит в первом случае или инфляция во втором?)
Я попросил Пиа пересказать мне по-французски часть текста. Она покраснела от удовольствия. А то, что переводить ей помогал Питер (каким вниманием окружали ее этим вечером целых два человека!), сделало ее по-настоящему счастливой.
В песне говорилось, что у мира не может быть будущего, пока люди не изменят свой образ жизни. «Вот бы умели животные протестовать, когда мы их уничтожаем!» Мы, люди, нарушаем равновесие в природе. Что заставляет некоторых из нас становиться вегетарианцами? Нежелание властвовать над другими живыми существами. Мы наказываем тех, кто убивает людей, испытываем к ним неодолимое отвращение. Убийство любого другого существа – тоже непоправимо. В этом мире всего вдоволь для всех, мы просто не понимаем, как великолепно то, чем одарила нас природа. Пока мы готовы отнимать чужую жизнь, наша тоже будет груба и исполнена насилия. Осуществлять правосудие дано лишь Богу.
– Уверен, что песня твоя придется по душе слушателям, -поощрил я девушку. – И мелодия, и текст хороши.
– Я уже забыла вкус мяса, – сказала Пиа. – Благодаря Альме мне открылись многие истины. Родителей своих я тоже склонила к вегетарианству. Думаю что и ты, Петер, пойдешь по нашему пути. Хочешь, дам тебе множество вегетарианских рецептов? Это поможет твоей жене сделать меню разнообразным.
Вскоре она ушла, и Питер тихонечко опустил крышку рояля. Потол погасил лампы. Поднимаясь по лестнице, мы разговаривали шепотом.
– Знаешь, – сказал он, – Тура иногда носит в комнату Альмы рыбу и кекс.
Я был поражен. Теоретически и то и другое находилось под запретом. Но дело не только в этом. Сообщение Питера сильно смахивало на сплетню. Но лишь на первый взгляд. Явно, он не случайно сообщил мне это. Я по глазам видел: праздное любопытство здесь ни при чем. В тот миг мы заключили с ним негласный договор, хотя пункты его оставались пока невыясненными.
Я-то горячился больше, чем Питер. Так часто бывает: последователь глубоко верит вр все, что внушил ему лидер. Но лидер постепенно меняется, устои, которые он пропове-дывал, начинают тяготить его. И незаметно для себя подлинным знаменосцем становится последователь.
– Плохо, когда именно из-за этого последователь становится неудобным, -добавил Питер. -Тогда он превращается в неприятное напоминание.
34.
Глянув вправо, Альма увидела свое отражение в оконном стекле: руки, лежащие на спинке стула, чуть наклоненное тело. «Обычная моя поза перед началом лекции. Сейчас я подниму руки, хлопну в ладоши, призывая к тишине…»
Но она этого не сделала. Серые глаза старой женщины неотрывно смотрели в глубину помещения, где за столом Питера и Петера сидел Пребен, вновь прибывший пациент из Копенгагена. «Деликатный человек этот Пребен, рядом с ними». Но почему же те, кто собрался за этим столом, излучают сегодня тревогу, кажутся ей объектом, утратившим привычную ясность? Питер аккуратно, но совершенно бесстрастно ест проросшую пшеницу – непонятно, вкусна она ему или нет. Петер с явным удовольствием жует яблоко, но и он выглядит рассеянным. «Какие воспитанные люди, какие уважительные». Она обвела взглядом другие столы, снова воззрилась на троицу. Преодолеть зародившееся чувство можно только словами. «Вот самые симпатичные мои пациенты. Имена всех троих начинаются на «п». Что это, случайность?
«Близка моя смерть, – вдруг подумалось Альме. – Мой конец. Хотя это разные вещи. Стара я стала».
Это ее изумило. «Что привело меня к подобной мысли? В чем причина?» Ее руки взлетели со спинки стула, она выпрямилась и хлопнула в ладоши.
«Не только раздражение губительно для здоровья, – произнесла Альма резко. – Вот вам еще три причины: страх, сомнение и жалость к себе. Взять хоть меня. Разве нет у меня оснований сказать: я стара и скоро умру? Конечно, есть. Но такого я себе никогда не позволяю, а в результате жизнь моя все продолжается… Насколько верны наши представления о старости и смерти – другой вопрос, чересчур сложный, сейчас не будем его мы касаться. Подумаем лучше о том, как не позволять себе раздражаться, как справиться со страхом и сомнениями. Путь тут один-единственный – размышление.
Лекцию о размышлении я хочу посвятить своему соотечественнику Пребену, только что приехавшему из Копенгагена».
Больные зааплодировали, Пребен изысканно поклонился. Альма снова сжала спинку стула.
«Пребен – член Копенгагенского общества больных псориазом, он и сам страдает этой болезнью. Члены общества пришли к выводу, способному внушить отчаяние. Еще ни одному медику не удалось найти средство, которое избавило бы их от мучений. Когда умный человек понимает, что необъятный, полный мишурного блеска мир не в состоянии ему помочь, какая-то сила начинает подталкивать его в противоположном направлении. Так произошло и с Пребеном – он пришел в наш скромный дом искать спасения, поняв, что истина бежит от эффектной шумихи и многолюдья, частенько поселяясь в уголках, на которых не останавливается поверхностный взгляд современного человека. Истина – драгоценность, а драгоценности обычно держат в шкатулках. Вы, несомненно, поняли, что я говорю и о размышлениях, которым нередко предается каждый из вас.
Что же касается Пребена, я постараюсь ему помочь, став ему матерью в той же мере, как Питеру, Петеру, Йорену, Грете, всем вам. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что причина его заболевания та же, что и причина вашего артрита. Может быть, в обоих случаях речь идет о нарушении функций надпочечников. На этом предположении я, разумеется, вовсе не настаиваю, придерживаясь принципов древних целителей, которые искали не столько корни болезни, сколько средства для победы над ней. Нынешняя медицина поступает наоборот. Причины некоторых болезней она отыскивает, но бороться с ними не может. Врачи, конечно же, и не подозревают, что просто невозможно до конца выяснить причины. Первичность того, что им удается обнаружить, иллюзорна; это тоже всего лишь следствие. Первичен лишь энергетический дисбаланс организма, а возникает он вследствие неуловимых психических и нервных нарушений.
Я не забыла о своей главной теме. Пребен приехал рано утром, мы уже успели с ним поговорить – таково мое правило при прибытии каждого нового пациента. Оказывается, в поезде он познакомился с каким-то пожилым ученым. И тот в разговоре признался, что и он сам, и его коллеги более всего страшатся опасности… упустить хоть частичку информации, ежедневно появляющейся на страницах журналов, посвященных их научной области. Понимаете теперь, почему эти люди мало спят, наскоро питаются, почти отказались от личной жизни, почему им не хватает времени на развлечения, да и просто на то, чтобы оглядеться по сторонам – о каких-нибудь более широких интересах я уж не говорю. Чересчур долгий рабочий день они посвящают экспериментам и поспешному поглощению информации. Меня просто оторопь берет, как подумаю, что в один отнюдь не прекрасный день все человеческие существа могут стать похожими на них. Путь все более узкой специализации может привести нас к «самороботизации». Пребен убежден, что его спутник за последние три десятка лет ни минуты не уделил размышлению о чем-нибудь личном или, на худой конец, о смысле научного поиска.
Делать что-то неосмысленно… чувствуете, насколько это абсурдно? И разве не симптоматично это для всего развития науки? Или другой пример: деловые люди. Они делают деньги, чтобы иметь возможность сделать еще больше денег. Разве есть у них время спокойно опуститься в кресло, притворить глаза и погрузиться в себя? А ведь иначе ни за что не поймешь, что стал на ложный путь.
Знаю, будучи людьми практического склада, вы первым делом спросите: сколько времени уделять размышлению? Немедленно отвечаю: пяти минут вполне достаточно… Всего пяти, но каждый день. Что, удивлены? Вам кажется, будто этого мало, но кажется так потому, что ваш критерий – деятельность «вовне», она всегда требует многих часов. Вам даже трудно предположить, какая огромная внутренняя работа может быть проделана за каких-нибудь пять минут. Пройдет всего несколько месяцев, и вы научитесь различать суть, все еще скрытую от вас за плоской видимостью, научитесь отделять вечное от мимолетного.
Что для этого нужно? Обрести гибкость души, воспитать в себе способность пропускать через нее все свои радости, заботы и проблемы, научиться их созерцать и переживать без аффекта, смотреть на них как бы со стороны. Тот, кому это удастся, освободится от пристрастности. Жизнь перестанет казаться ему удушающим клубком противречий. Но и это не самое важное. Людям неведомо, что в каждом из них кроется иное, более возвышенное «я». В процессе самосозерцания оно-то и пробуждается. Окружающий мир все реже станет вызывать в вашей душе раздражение и страх, вы сможете спокойно браться за такое, что раньше казалось вам непосильным. Любое нетерпение бессмысленно, и вы поймете это. Зачем позволять другим выводить вас из равновесия? Отныне ваш душевный настрой ни от кого не будет зависеть.
Нарисованная мной картина грандиозна. Душа спокойного, уравновешенного человека – величественный пейзаж. Призывы к ненависти – национальной и любой другой – не в состоянии на нее повлиять, как, впрочем, и потребительские притязания, предрассудки, смертельное отчаяние или претензии окружающих, какие бы то ни было попытки подогнать вашу душу под общий шаблон. Для такого человека его душа – никем не досягаемое пространство.
Рано или поздно наступит время, когда вы начнете воспринимать собственные мысли как реальные предметы, а затем – и как живые существа. И тогда поймете, что они -ваши посланцы, которым надлежит установить связь с огромным кругом явлений. Но для этого необходимо, чтобы каждая мысль была пронзительно точна. Неясность мышления – преград на пути развития человека…»
Вошла на цыпочках Пиа, извинилась… Альму к телефону, по очень важному вопросу. Глядя на нее, Альма ощутила неясное раздражение – чувство, которое только что решительно отвергла на словах.
35.
Я поговорил с нашим дипломатом, и он дал мне адрес Эмиля Д., скрипача Стокгольмской филармонии, болгарина, женатого на шведке. Мне удалось устроить Пиа встречу с ним, чему девушка несказанно удивилась. Мой соотечественник пригласил ее домой, но в будний день, а не в воскресенье. Альма дала разрешение и вот к половине третьего Пиа засобиралась в Стокгольм.
Этот день прошел для доброй феи «Брандала» целиком под знаком моих нужд и знакомств. Дело в том, что Альма решила свозить меня в местную больницу, чтобы там мне сделали анализ крови. Лечебное голодание не застраховывает от анемии, а надо было проверить уровень моего гемоглобина. Мы должны были отправиться в путь сразу после завтрака.
Я не сомневался, что с кровью у меня в порядке: с молодых лет я не чувствовал себя таким свежим и бодрым. В Софии мне казалось, что на десятый день голодания я слягу. Ничего подобного. Утренние и вечерние прогулки, солнечные ванны на веранде, гимнастика с гантелями – все это было мне под силу. Я даже пытался больной ногой крутить педали велоэргометра и с энтузиазмом помогал на кухне.
(Надежды – одно, а сбывающиеся надежды – совершенно другое. Предела не было моему изумлению, когда я ощупывал артритные вздутия, отложения на своих костях: где быстрее, где медленнее они постепенно рассасывались. Но я все же сомневался в конечном исходе лечения, поскольку потерявший подвижность тазобедренный сустав все еще не обрел ее. Не забыть мне того великого мгновенья, когда я без костыля прошелся по столовой и появившийся на пороге Крего воскликнул: «Фантастиш!» Напрасно я ждал повторения успеха… Ел по-прежнему стоя, по лестнице поднимался, волоча ногу. За день до нашей поездки Альма несколько нервно осведомилась, не стало ли мне хоть немного лучше. Ничего утешительного по поводу левого тазобедренного сустава сообщить ей я не мог. Мне показалось, что она сердится, я же был сконфужен и растерян. Вечером попросил Питера поговорить с ней: может, мне уже не на что надеяться? «Мой метод, – заявила ему Альма, – безупречен… Результат столь же неизбежен, как ход небесных светил и вращение Земли вокруг Солнца…» Странно, выходило, что в возможном неуспехе лечения мне следует винить самого себя.)
Утром я почти забыл о произошедшем. Впервые мне предстояло выбраться за пределы «Брандала», и это здорово подняло настроение. Пиа села за руль новенького «опе-ль-кадетта» Альмы. Я попросил ее откинуть спинку переднего пассажирского сиденья, чтобы устроиться рядом в лежачем положении, иначе мне не вытянуть больную ногу. Но Альма, к моему удивлению, распорядилась, чтобы я устроился на заднем сиденье, и положил голову ей на колени. Пиа молчала. Промолчал и я, чтобы не обидеть старушку отказом. Автомобиль в конце концов принадлежит ей. Испытывая легкое отвращение, я попытался сделать, как велено, но с облегчением установил, что это невозможно. Ноги все равно торчали наружу.
(Тем не менее, пару секунд моя голова покоилась на коленях у Альмы и, поскольку впервые за все время меня насильственно заставили что-то делать, запомнилась острота собственного неприятия.)
Тогда Пиа откинула спинку сиденья, и мне удалось устроиться впереди, хотя и с трудом. Не успели мы тронуться, как Альма принялась сжимать мне плечо: раз, второй, третий, то сильно, то едва ощутимо. Ни сказать что-то, ни отодвинуться я не мог. Мною владело сложное чувство. Как легко обладающему властью перейти границу между дозволенным ему в силу авторитета и мелочной прихотью. Господи, скорей бы Седертелле!
Это совсем обыкновенный городок, в нем нет старинных зданий. (Вообще-то, любой город, лишенный старины, зауряден. Все претензии современной архитектуры остаются всего лишь претензиями.) До больницы домчались минут за десять. Мы с Пиа остались ждать в коридоре, Альма вошла в лабораторию. Обстановка в точности отвечала описанию Питера: стерильная чистота, сложные аппараты, передвигаемые на колесиках. Вот только больные какие-то унылые. На первый взгляд ничто не отделяло их от врачей и сестер. По существу же они обитали в совершенно отдельных, хотя и вложенных друг в друга пространствах. В двух взаимно отчужденных мирах. Надежда невесома, как виноградный лист, но ее энергия не уступает поглощаемому листом солнечному свету, да и пьянит она не меньше. Пиа грустно огляделась: «Да, у Альмы все по-другому».
– Elle est comme la lumier pour Suéde. [6]
Нас позвали. В трех кабинетах, через которые мы прошли, сведения обо мне заносились в различные формуляры, лишь в четвертом у меня взяли кровь – и заняло это всего лишь несколько секунд. Я заметил Пиа, что миром овладела бюрократия. Глянув в глаза друг другу, мы прочитали одну и ту же мысль: прочь из исполненного искусственности мира, скорей обратно, в «Брандал». Я попросил узнать у лаборантки, когда нам позвонить насчет результата. Ответ прозвучал довольно резко: в этом нет необходимости; если результат внушит опасения, они позвонят сами.
36.
А теперь прерву рассказ о том дне, чтобы сделать вставку по принципу телевизионной рекламы. По прибытии в «Брандал» я весил 72 килограмма, спустя десять дней – 67, в точном соответствии с прогнозом. Но сев за очередное письмо жене, я обнаружил, как трудно написать ей правду. Чрезмерного похудания она опасалась, это, знаете ли, типично болгарское убеждение: полный – значит здоровый. И уже выведенную цифру 67 я зачеркнул, заменив другой – 68. В следующий миг пришло уже знакомое ощущение, что даже незначительная ложь станет помехой исцелению. Непонятным образом у меня крепло убеждение, что законы морали и события моей частной жизни связаны самым непосредственным образом. Я зачеркнул 68 и во второй раз вывел 67.
Теперь, когда правда восторжествовала, мне было гораздо легче закончить письмо.
37.
Поздно вечером Пиа вернулась из Стокгольма. Я как раз был в холле. Отшвырнув в сторону сумку, она бросилась мне на шею и расцеловала.
– Петер! -девушка так и сияла. – Спасибо тебе преогромное за участие!
Эмиль. Д. не отпускал ее целых три часа. Там был и его сын, двадцатилетний юноша, очень способный пианист. Три часа, посвященных одной только музыке! Причем именно ее песне. Пиа привезла и клавир, и магнитофонную запись скрипичного исполнения мелодии. Мы тут же включили ее кассетофон, песня звучала действительно прекрасно.
– Пока буду жива – не забуду этого дня! Ни один швед не повел бы себя так, как Эмиль… Да кто я такая?
Скрипач филармонического оркестра – гигантская фигура в глазах Пиа. Так что же это в действительности: их дефицит или наша инфляция? Девушка ее лет в Болгарии фыркнула бы: «Да кто он такой?!» Одни преувеличивают значение ступеней, которые удалось преодолеть на жизненном пути, другие наоборот преуменьшают. Тут, наверное, надо взглянуть отстраненно.
Я посоветовал Пиа отвезти моему соотечественнику экземпляр книги, в которой по-шведски и по-датски рассказывалось о методе Альмы. На титульной странице красовались написанные крупным почерком слова: «Если тебе нужна помощь – добро пожаловать к нам!»
Эмиль Д. действительно собирался приехать. Почки, сердце и… артрит – вот что заставило его живо заинтересоваться местом, где лечат силами природы. Пиа называла людей искусства «нашими добрыми союзниками». (Я побывала в прекрасном, исполненном артистизма и дружелюбия, светлом доме. Приятная безалаберность в быту, лица, все еще способные искренне улыбаться. Словом, нечто такое, чего не опишешь словами – атмосфера, складывающаяся годами; входишь и не можешь сдержать ликования: нигде не «жмет»!
Чьи это – «наши» союзники? Пиа имела в виду Альму и себя, но в некоторой степени также Питера, а, возможно и меня… Я ей напомнил, что являюсь безусловным приверженцем науки; это сковывает, но особо стыдиться мне нечего, ведь именно тогда я ощутил грандиозную перспективу сближения науки и искусства. И понял, что иного пути нет. Моему воображению рисовалось все здание науки
(почему-то серебристо-белое) и обдувающие его мощные, трагические струи теплого ветра… Тут все исчезло – и время, и пространство. Дальнейшее я воспринимал как бы отдельными вспышками.
Я пришел в себя на диване в полулежачем положении. Пиа массировала мне ушную раковину как раз в той точке, которая, согласно схеме иглоукалывания, соответствует тазобедренному суставу, и убеждала меня, что я никак не похож на ученого. В отличие от большинства из них, считает она, я веселый и приятный в общении. Впервые со дня приезда в «Брандал» я не особенно внимательно слушал Питера, а он и сейчас был рядом, как всегда сама сдержанность и любезность. Elle est trиs modest, до тонкости изучила точки иглоукалывания, но предпочитает их массировать. На днях намерена приступить к занятиям с пациентами по системе йогов. Она много знает и действительно заслуживает «Брандала». Питер считает: дом с садом стоят этак миллиона полтора крон. Тем не менее, ей не следует работать в субботу; он пытался поговорить об этом с Альмой, но безуспешно. Это здорово, что я устроил встречу Пиа со скрипачом, девушка получила огромное удовольствие. А то. что он в свою очередь собирается приехать в «Брандал» – сюрприз сверх программы, вот как вознаграждаются добрые намерения. Так возникает тройственная связь между ним, Пиа и Альмой, а ведь это так необходимо. Ну сам посуди…
Альма включила принесенный Пиа кассетофон, чтобы еще раз прослушать скрипичную запись мелодии. Чувствуется, что исполнитель – настоящий профессионал. А вот и самая красивая фиоритура в этом опусе, Альма прямо-таки взвизгнула от удовольствия… Все трое – как мы ее любим…
А потом мне пришлось убедиться, что массаж уха с лечением ничего общего не имел. Альма погасила некоторые лампы и ушла. Пиа разглядывает собственные пальцы. Я трогаю ухо, кожа липнет. Растерто в кровь. Возбуждение Пиа превращается в экзальтацию, она теряет над собой контроль.
Потом снова провал, потом – мы одни. Объятия, поцелуй. А меня сверлит мысль: «Как странно, когда она меня купает, я не вызываю в ней влечения, а сейчас… И мы одеты. Нормально все это или ненормально?»
Положение четвертое: вслед за Пиа я поднимаюсь по лестнице, она знает, что я хочу войти к ней в комнату. (Только тут я замечаю на ней северный, грубой вязки свитер; теперь понятно, что меня царапало, словно стараясь помешать, но лишь настраивало на борьбу, на преодоление… «Bonne nuit», – очень женственно и нежно говорит Пиа, – bonne nuit» (Женский голос, произносящий «спокойной ночи» так, что это значит «я тебя желаю»… Вечная погоня по ступеням. Двое в доме, затерявшемся где-то на краю света.)
Положение пятое… Проваливаясь в сон, я мысленно повторяю: «С ней нельзя просто так, между прочим… Она заслуживает многого… Даже лучше, что так вышло… да, безусловно, так лучше…»
38.
Наши несовершенства до мелочей определяют те странные формы, которые приобретает мораль, по чьим законам мы строим свою жизнь. Миллиона терзаний стоила мне цифра моего веса, способная, по моему разумению, огорчить жену. А вот по лестнице вслед за Пиа я поднимался без малейших колебаний… Неужто не знал, что, если я туда войду, сон моей жены станет беспокойным? Разве не предполагал, что это навредит моему лечению? Законы морали властвуют над моим поведением во всем, кроме мужского самолюбия.
Я не решаюсь предаваться пороку с большей свободой. И нет более серьезного препятствия на пути к моей свободе
39.
Проснулся я не заре, переполняемый иронией по отношению к самому себе. (Тот миг, когда белая ночь переходит в утро, лишь с натяжкой можно назвать зарей. На юге, проснувшись в это время, всматриваешься в непроглядный мрак и вздрагиваешь, не в силах сразу сообразить, где ты; а здесь комната растворена в сумерках цвета старой известки – это чужой тебе свет, он не знаком ни твоему отцу, ни отцу твоего отца.) Мысли карабкаются все выше по лестнице иронии, каждый шаг обрушивает очередную ступеньку. Поди-ка, вернись обратно по такой лестнице. А вот и вершина башни, на которую она ведет. Я представил себе, как остаюсь здесь, женюсь на Пиа. «Брандал» мы унаследуем уже вместе, вот вам и Петер-миллионер… Конечно, полтора миллиона крон – это всего лишь триста тысяч долларов, но уж в кронах-то миллионером я буду. Что же касается жены и детей… Тут я расхохотался, башня иронии накренилась и рухнула.
Кто-то постучался в дверь, и я взглянул на часы. Только-только пробило семь.
Оказалось, Питер.
– Извини, но тут такие дела…
В шесть утра Альма ворвалась к нему в комнату с распухшими от слез глазами и заявила, что,проведя бессонную ночь и все обдумав, составила завещание. «Брандал» будет принадлежать Пиа. Осталось только заверить соответствующий документ у нотариуса.
Вот это да, какое совпадение действительности с моими ироническими видениями. Что за комбинацию судьба составила на этот раз? Далеким фейерверком вспыхнуло в моих поднятых к потолку глазах воспоминание: окно, которое давным-давно, в детстве, я разбил тихой женщине, жившей на первом этаже. Помнились острые лучи, во все стороны брызнувшие из точки удара. Тремя месяцами позже я, обливаясь слезами, ужасался, что, быть может, стал причиной ее смерти.
– Сказать Пиа?
Он покачал головой.
– Альма сама поговорит с ней, сегодня же. Я сообщаю тебе все это просто потому, что считаю: ты должен знать о Пиа то же, что знаю я.
– Ох, не вытерплю, разболтаю! – в моей реплике все же была доля шутки.
Питер рассмеялся:
– Ну, потерпи хоть до вечера.
40.
Днем к нам поступило двое новых пациентов – Карл-Гуннар и Уно. Оба – рослые и крупные. Карл-Гуннар был, вообще-то, здоров, просто решил поголодать в целях похудания. Воспитанный человек с мягкими, даже нежными манерами. Уно – полная ему противоположность, первый швед, который даже по моим представлениям говорит и смеется слишком громко. Я в точности знал, кто из них больше по душе Питеру, но тот ничем не выдал своего отношения, одинаково добросовестно помог обоим устроиться.
Нам никогда не представилось случая узнать, из какого города приехал Карл-Гуннар; никто не приставал к нему и с расспросами о профессии или семье. Так было принято в этом доме… Он тоже нам ничего не навязывал.
Шумный Уно тут же во всеуслышание объявил, что сам он из Стокгольма, владеет небольшим магазинчиком, где продает соковыжималки, миксеры и прочую кухонную утварь. Название магазина: «Доброе здоровье». Мы также были поставлены в известность, что он работает и живет с одной женщиной; в браке они не состоят. Странное чувство вызывала его готовность без тени смущения выкладывать подробности своей жизни где попало: в столовой, на лестнице, на веранде, причем не дожидаясь никаких вопросов. Если же точнее, все это уже казалось мне странным.
Незадолго до ужина Пиа сказала, что, покончив с делами, зайдет ко мне в комнату. Выразила сожаление по поводу вчерашнего, массаж по восточному методу пошел бы на пользу больному суставу. Правда, можно еще помассажировать стопу, там тоже расположены рецепторы, «отвечающие» за все органы человека… Я охотно согласился, мне казалось, что ей хочется поговорить о завещании. Вот только зачем мне это нужно? Почему меня так интересовали отношения Пиа и Альмы?
41.
Их отношения – не мое дело, это я понимал. Понимал также, что мелькнувшая у меня мысль насчет брака с Пиа очень скоро покажется мне анекдотической. Крупные состояния, имущество сами по себе никогда не производили на меня впечатления. Меня всегда устраивали моя квартира и зарплата. (Речь идет не о сознательно выбранной позиции, просто так меня воспитали, в том нет ни малейшего сомнения. Морган, Рокфеллер, даже чей-то преуспевающий австралийский дядюшка – все они воспринимались как персонажи красивых сказок. Вообразить их себе можно, но встретить в действительности – никогда.) Сейчас я жил рядом с Питером: «Все меньше денег, меньше еды, меньше одежды». А если бы мой интерес объяснялся элементарным желанием посудачить, я с кем-нибудь поделился бы пикантной новостью о завещании, хотя бы с Рене. Я же от этого воздерживался. В чем тогда дело? Я думаю, в следующем… Только надо иметь в виду, что такое понимание ситуации тогда у меня едва-едва складывалось…
Вы уже заметили, мое отношение к «Брандалу» определялось не одними лишь заботами о здоровье, хотя именно они привели меня туда. Искусного, бесшумно передвигающегося слугу почти не замечаешь, то же можно сказать о здешнем лечении. Все необходимое я исправно проделываю, но борьба с болезнью не может поглотить меня полностью. А вот иная сущность этого дома меня весьма занимает, ибо она и видима, и невидима: для съехавшихся сюда со всего мира «Брандал» – это Альма и Пиа, но и нечто куда большее, чем Альма и Пиа. Для того, чтобы проникнуть в эту иную, незримую сущность, нет более верного пути, чем понять отношения этих двух женщин. Питер явно не имел ничего против моего интереса, а потому я и считал себя вправе его проявлять.
42.
Вытянувшись на кровати, я положил левую стопу на колени Пиа. Она была в том самом красном спортивном костюме, в котором работала на кухне и в ванной. Щеки ее пылали, глаза то и дело украдкой взглядывали на меня. В них уже набухала первая слеза, да и сама Пиа, такая милая, казалась «рожденной» из слез, я воспринимал ее как легкий силуэт внутри прозрачной капли. Вместе с тем меня не оставляло странное чувство, будто она отдаляется, будто пальцы ее касаются моей кожи не впрямую, а посредством невидимого, загадочного существа. Ее жизнь уже становилась для меня забавной сказкой о несуществующем.
Никак не ожидал, что Пиа будет бросать на меня такие взгляды, оказывать пристальное внимание. Да еще в такой важный, может быть – самый важный для нее день! Неужели пустяковой истории вчера вечером она придает такое значение? Она легко массировала «тазобедренную» точку на моей стопе, когда я осторожно заговорил:
– Позволь поздравить тебя…
– С чем это? – ее палец замер на покрасневшей коже.
– Ну, как же, наследница Альмы!
– Какая наследница?
Я прямо рот раскрыл от изумления: смотри-ка, какой оборот принимает наш разговор, все перевернулось с ног на голову.
– Но она… Она что, не сказала тебе?
– Нет.
И я поведал ей о раннем приходе Питера. «Словом, «Брандал» будет твоим! Но только почему Альма еще ничего… наверное, вы обе были заняты, так что, думаю, сегодня вечером…»
В окно ты увидел маленькое растрепанное облачко, плывшее низко над водной гладью канала. Выглядело оно таким же растерянным, как ты. Откуда ни возьмись появились огромные ножницы, щелк - и облачко перерезало надвое. Две белых тряпки, вот что от него осталось. Не в силах удержаться в воздухе, они упали и утонули.
– Но я не хочу этого! – вскричала Пиа. – Мои мысли были о тебе, о том, который важнее любого наследства!
Я был там, я слышал ее слова – и их оказалось достаточно, чтобы я снова почувствовал себя на седьмом небе.
– Не надо мне наследства! Собственность порабощает! Всю свою жизнь буду работать в таких домах, как этот, но владеть ими не желаю! Я мечтаю побывать в Америке, в Калифорнии!
– В Калифорнии находится разлом Сент-Андрэ. В один прекрасный день там случится землетрясение и штат просто исчезнет с лица земли, – нес что попало я, на самом деле горя нетерпением, проверить, насколько она искренна.
– Разве можно забивать себе голову такими вещами! Я люблю Альму, но не хотела бы стать такой, как она. Что хорошего в том, чтобы весь день и все отпущенные тебе Богом дни посвящать заботам о собственности?…
– Да, но если дело благородное…
– Я хочу хоть немножко личной радости… Чем больше собственность, тем больше люди отождествляют тебя с нею. Знаешь, мне начинает казаться, что дома, вроде нашего, вообще никому не должны принадлежать. Да, наследник мог бы продать «Брандал», но это как-то непорядочно. Альме хочется, чтобы ее начинание было продолжено. И почему она плакала? О чем ей было плакать?
Наши лица горели. Пиа достойна всяческого восхищения… А правда, почему Альма плакала? Что оплакивала? Что это – слезы радости или муки? Возможно, старческая сентиментальность… Как все смутно. А как хорошеет Пиа, когда сердится! Мне и в голову не приходило… Я встал и расцеловал девушку.
– Пиа, ты прекрасна! Я люблю тебя!
Схватив костыль, я заковылял вниз по лестнице. Где Питер?
– Она отказалась от полутора миллионов ради свободы! – воскликнул датчанин, выслушав меня. – Такие люди встречаются один на миллион! Теперь она достойна крыльев!
Никогда прежде его голос не звучал так гордо и торжественно.
43.
– Милые мои! Оба вы психи!
Тихий крик Пиа; Петер и я. Мы стояли рядом с ней у кастрюль с картофельной водой. (За нашими спинами Альма и другие готовили завтрак.) Мы еще и еще раз твердили, что ее поступок достоин восхищения.
– Психи, психи сумасшедшие вы оба!
Питер прекрасно понимал: говоря о Калифорнии, она может иметь в виду как реально существующий штат, так и любой другой уголок мира, любой островок в океане.
После завтрака мы с Питером и Пребен пошли на прогулку. Метрах в ста от дома пожилой человек старательно запирал ворота. На секунду его заслонило от нас «вольво», которое он вывел из ворот, потом мы оказались позади мужчины. Он обернулся, пристально посмотрел на меня, перевел взгляд на Пребена. Однако Питера, как мне показалось, вообще не заметил. Вне «Брандала», вообще вне того ограниченного участка пространства, которое он превращал в подобие «Брандала», Питер становился самым скромным и незаметным обитателем мира.
44.
Мы так и не решились расспрашивать Пиа о деталях ее разговора с Альмой. Следовательно, застраховали себя от ненужных подробностей.
45.
За эти дни я прочитал и третью книгу из своего чемодана – роман, посвященный жизни в Швейцарии. Автор ужасно страдает, т.к. нигде, даже в хваленой Швейцарии, не может найти того уровня демократии, о котором мечтает. Он мучается, тонет в хаосе чувств – и ждет, чтобы общество исправилось, тем самым исправив и его. Но общество, говорит он, никогда не исправится. Каков же итог? Автору (а таких, как он – легион) и в голову не приходит, что общество начинается с его собственной личности.
46.
Мы отошли примерно на километр от «Брандала», когда справа от дороги, на берегу канала, увидели маленький пляж. К нему на большой скорости свернули три «вольво». За рулем – юнцы лет пятнадцати-шестнадцати, на задних сиденьях – русоволосые девицы, бутылки, сигареты. Молодежный мир Запада. Каким образом эта наглая самоуверенность с годами превращается в истерическую мнительность, подобную той, что присуща автору(и, одновременно, герою) книги о Швейцарии, о которой я упоминал? Налицо вопиющая ошибка, причем вопиет она так, что никаким автомобильным рыком не заглушить.
– Все эти дети, – задумчиво молвил Пребен, будто угадав мои мысли, – объездят на скорую руку Европу, уже в двадцать лет доберутся до Штатов и Азии. Но так и пройдут через всю свою жизнь всего лишь туристами…
Пребен ронял слова спокойно, не вкладывая в них излишней страсти. (Явление приняло такие размеры, как бы заявлял он всем своим видом, что мой гнев не в состоянии ничего изменить – только напрасно потеряю силы.) «Так ли уж необходимо рваться на Ганг? Попробуй увидеть свой Ганг там, где ты есть в настоящий момент». Странное дело… мне казалось, я его понимаю. Диалог с себе подобными можно вести и молча, кому из нас не приходилось в этом убеждаться. На работе, в служебном кабинете, куда втиснуто пять столов, я не прерывал связи с коллегами, даже углубившись в свои бумаги. Но в те времена не могло быть и речи о какой-то связи между мною и таким человеком, как Питер, почти в полной мере это относится и к Пребену. А сейчас, шагая бок о бок с ними, я слышал, как не только они, но и дикие гуси, беззаботно покачивающиеся на глади канала, придорожные сосны и само солнце нашептывают мне: «Попробуй увидеть свой Ганг там, где ты есть в настоящий момент». За этими словами – ничто иное, как объединявшая нас вера: когда-нибудь для человечества наступит эра всеобщей телепатии, с глаз людей наконец-то спадет пелена. Телефоны, письма, легковые автомобили, поезда и самолеты – все это будет никому не нужно. Новый способ общения победоносно зашагает по миру.
– Пребен, у тебя датское имя?
– Да, это древнее имя.
– Викинги были датчанами?
– Да, датчанами.
Викинг… Пребен сдержан, точен, порядочен и старомоден. Нынче в моде все спортивное, даже пижамы: но Пребен, следуя в ванную, обычно бывает облачен в традиционный полосатый ночной туалет. У него даже джинсов нет, вообще ничего модного. «Сколько дней прошло с тех пор, как ты приехал?» Он смотрит на часы: «Через час станет семь». «Il est parfait!» [7] – как-то воскликнула Пиа. «Могла бы ты влюбиться в Пребена?» «Нет». Но есть женщина, которая влюбилась, и они уже десять лет вместе.
– … однако ничем друг друга не связывая. Брак – ужасный предрассудок. Если один из нас решит уйти, другой не станет ему препятствовать.
– Викинг? – говорит Пребен. – О, это слишком грубая романтика, она органически мне неприсуща. Викинги были жестокими людьми…
А брак, значит, ужасный предрассудок… Старомодный Пребен на улицах Копенгагена, мимо катятся детские коляски, вместо погремушек перед глазами младенцев болтаются осколки пивных бутылок… Поди, разберись, в чем истинная свобода: в осколках пивных бутылок или в сдержанности Пребена?
– Пребен, на вид ты настоящий джентльмен…
– Что ты, я совершенно заурядный человек.
Он начинает рассказывать мне о Камю. Потом о Хайдеггере. (Где-то когда-то я слышал эти имена, но, видно, их шепнул мне чей-то слабый голос, причем один-единственный раз, а ухо мое оказалось невосприимчивым.) Пребен не получил бог весть какого образования, работает в конторе по перепродаже подержанных автомобилей. Есть у него друг, с которым можно было бы потолковать на темы философии? Нет. А зачем, разве не достаточно просто читать философские произведения?
(Похоже, меня, как горбатого, только могила исправит. Урок деликатности, полученный в «Брандале», я, оказывается, не усвоил. Питер наклоняется и срывает пару широких листьев, высунувшихся из травы. Это для меня: я обкладываю листьями щиколотки, они у меня вспухают от ходьбы. А ведь он нагнулся специально – чтобы не встретиться со мной глазами.)
– Ребенка? Нет, ребенка я заводить не собираюсь. Зачем? Столько людей делают это вместо меня. В Азии и Африке рождается слишком много детей, они голодают; мой ребенок объел бы нескольких из них – в Дании питаются солидно. Ты, может, считаешь, что я неправ, но на этой земле все взаимосвязанно!
– А так Дания обезлюдеет!
– Этого ей все равно не избежать – из-за чувства вины. Пользующийся привилегиями постоянно опасается возмездия. Ничто не принесло бы Дании большего блага, чем равновесие, всемирное равновесие.
Не сговариваясь, мы втроем поворачиваем обратно.
– Мне иногда кажется, – говорит Пребен, – что перемены к лучшему начнутся в мире тогда, когда небольшие группки людей в разных его концах попробуют жить по-новому. Попытки – пока безуспешные – в этом направлении уже делались, но нужно предпринимать их снова и снова…
– Небольшие группки? – Питер пересчитывает нас: – Один, два, три…
Вот тебе и скромняга Питер! Таким я его вижу впервые. Мимо нас мчались все новые машины, но похоже, к пляжу они спускались с выключенным двигателем: после слов Питера вокруг воцарилась полная тишина.
47.
«Ты где живешь, Питер?» «У сестры, вместе с ней и тремя ее детьми. Имущества у меня нет». «Но ведь все те, кто тебя окружает, высоко ценят имущество, не так ли?» «Да». «Не станут ли они презирать тебя?»
Что думают обо мне другие?… Этим вопросом может задаться тот, кому ответ небезразличен. Но если забыть его, перестать им интересоваться, вопрос тоже перестанет при ходить в голову.
Питер – человек, которого каждый может взять к себе в дом. Вернее, вообразить, будто взял его к себе.
48.
Ноги сами понесли меня в холл, а не как обычно на кухню. Там, У большого стола, я застал Альму и Питера: Альма пересчитывала деньги. Вдруг я понял: это его плата, он, наверное, собирается уезжать. Испытывая смутную тревогу, я вышел на кухню и, не проронив ни слова, принялся помогать Пиа и Рене. Странно, но мы с Питером ни разу не говорили о том, сколько он собирается пробыть в «Брандале». Я воспринимал его как часть этого дома, как нечто, без чего этот дом вообще немыслим. Возможно, корни моей убежденности в том, что мы никогда не расстанемся с Питером, были еще более эгоистичными и лживыми – должно быть, я подсознательно считал, что уж меня-то Питер не бросит, останется в «Брандале» до тех пор, пока не придет пора и мне уезжать. Какой самообман! Ничего удивительного, если каждый из нас по отдельности думал так же. Питер умел внушить собеседнику чувство, что в нем нуждаются, а в результате у того в сознании прочно поселялась мысль: «Нам давно надо было встретиться». Возникала иллюзия, что Питер живет для тебя, а не для себя; для других тоже, но в меньшей степени.
Едва дождавшись завтрака, я нетерпеливо спросил Питера о его планах. Он улыбнулся:
– Уезжать пока не намерен…
Оказывается, денег у него было ровно на тридцать дней, и эти тридцать дней прошли. Он собирался уехать сегодня же утром, как только расплатится с Альмой. Однако она, пересчитав банкноты и заперев их в ящик стола, предложила Питеру остаться – совершенно бесплатно – до тех пор, пока он сам не захочет покинуть «Брандал».
«J'aime Alma [8]. – как-то сказала Пиа, – J'aime Alma.»
Мне тогда впервые пришло в голову, что атмосфера того или иного места может выразиться в чем-то совершенно конкретном. Такой конкретностью, ясно свидетельствовавшей об атмосфере «Брандала», был разговор между Альмой и Питером.
Альма разрешила ему остаться даже на каникулярный период, с двадцатого июля по первое сентября, когда все разъедутся и только Тура останется сторожить дом. Он в свою очередь предложил мне составить ему компанию. Я-то ничего не имел против – в августе мои всегда уезжают на море. Но вот деньги? Они ведь у меня тоже на исходе…
– Это я устрою, Альма тебя любит.
Мне стало весело, я огляделся. Слева от меня, рядом с Грете, сидела незнакомая девушка.
– Это ее дочка, – голос Питера как бы следовал за моим взглядом. – Зовут Мариэн. Приехала навестить мать и решила остаться на некоторое время.
Но все же почему он не сказал мне заранее, что скоро ему уезжать? А Мариэн красивая…
49.
Он обернулся. Она лежала в шезлонге перед его дверью. Ярко освещенная солнцем, ее грудь как бы парила над верандой, вот-вот грозя ворваться к нему в комнату.
Он шагнул вперед: всего три шага -он снаружи. Придвинул шезлонг и вытянулся рядом с телом Мариэн. (Состоящее из округлостей, оно матово блестело.) Остальные шезлонги были расставлены очень удачно: занявшие их, в том числе и Грете, лежали к ним спиной; да и солнце пекло, как никогда, так что все нежились с закрытыми глазами.
«Двадцать пять дней голодания… Так с каких глубин поднялась во мне эта сила? Я новое, незнакомое самому себе существо, черпающее энергию из воздуха». Должно быть, голод порождает эйфорию, от этого впадаешь в буйство, в транс, и кажется, будто так будет до самой смерти. Мариэн немного говорит по-французски. Слова не имеют значения, но он хорошо воспитан и старается их понять. Слова – тропка к телу, ничего более.
– Болгария?
– Да. Копенгаген?
– Да.
Она только что получила среднее образование, будет чертежницей. Уже нашла работу, это такая радость; приступать надо через месяц. В классе было тридцать человек, работу нашли всего восемь. Другие двадцать два? Двенадцать из них уже покинули страну. В Дании безработица – серьезная проблема, в Швеции с этим куда легче.
Девушка сгибает в колене правую ногу, пяткой упирается в сиденье шезлонга. «Безработица…» До чего странное слово… На щиколотке блестит цепочка, надо ее потрогать.
Он протягивает руку, легонько касается кожи. Слова излишни.
Рука добирается до колена, ползет дальше – вот она уже на бедре Тело идеально гладкое.
Как у Грете дела с коленом?
С коленом… Вопрос порожден прикосновением, это вполне естественно.
– Маме делали три операции, первые две были неудачны. После третьей она, хоть и с палочкой, может ходить, но опухоль не спадает. Похоже, и здешнее лечение не поможет, слишком поздно.
«Мама», «поздно» – слова какие-то важные. Откуда она их знает? Цивилизация чудесная штука. Она дарит телам умение произносить «мама». Но что это? Пот, его бисеринки сплошь покрыли гладкую кожу. Гм, рука…
– Я вспотела, пойду приму душ.
– Где вас устроили?
– На верхнем этаже, комната восемь.
– Я к вам приду вечером, часов в десять…
– …хорошо.
Мариэн исчезла, и он расслабляется. Блаженство и напряжение. (С десяти до десяти.) Надо думать о чем-нибудь другом.
50.
Нет законов морали. Я возвел очи горе – наверное, пытаясь обнаружить источник. Вижу огромное облако в форме тела.
51.
В девять вечера я просто лежал, ничего не делая. Стены комнаты так и пульсировали от моего возбуждения. Неожиданно для самого себя я вскочил и, не сознавая, что делаю, Уселся на ближайший стул.
Уселся на стул! Да еще довольно резво! Сустав мне это позволил!
Я быстро спустился в холл. Там никого не было. Из кухни доносились голоса. Пройдя через столовую, я отворил дверь в прихожую и столкнулся с Рене.
– Рене, посмотри!
Придвинув тот стул, на который всегда опирался, когда ел стоя, я сел. Она застыла на месте:
– О…
С изумлением я увидел, что из глаз у нее покатились слезы. Рене плакала все сильнее. Она была нарядная: красивые брюки, блузка в горошек, тонкая косынка на шее. Все это я заметил уже потом. Наверное, куда-то собралась.
Рене склонилась ко мне, обняла, расцеловала.
– Спасибо тебе, – срывалось у нее с губ, – спасибо тебе…
Потом она побежала на кухню, позвала Альму.
– О, – сказала Альма, – о, май дарлинг… Она тоже не скрывала слез.
Я сидел с глупой улыбкой, не смея шевельнуться. Неужто моим страданиям приходит конец? Сильнейшее потрясение сделало меня наивным, мой ум недоумевал: почему не распахнутся все двери, чтобы пропустить ликующие толпы, несущие факелы и поющие гимны?
«Люди, неужто судьба случайно обрекла меня на такие муки? Они длились день за днем, год за годом. Никому не пожелал бы я таких испытаний. Я был миниатюрной копией Спасителя; я был прикован, чтобы кто-то другой получил возможность двигаться. Но вот, доля моя изменилась!»
Но где же толпы?
Рядом только Рене, она одна. Поставив передо мной полную тарелку супу (морковь и крапива), она придвинула соседний стул и наблюдает, как я, давясь, пожираю подарок Альмы в честь первого успеха. Я успел забыть, что такое голод и что такое настоящая еда, но первая же ложка все ставит на свое место. Ни слова больше. Говорить и слушать я не намерен. Суп – вот подлинный источник жизни.
Последняя ложка. Огромное чувство вины перед Рене. (За возбуждение свое, за Мариэн… Ведь мне помогло сесть возбуждение…) Беру ее за руку:
– За что ты меня благодаришь?
– Так ведь сегодня четверг, мой выходной. И я поехала в город, чтобы полить кактус, другого дела у меня не было. Весь день молилась за тебя доброму Богу, просила помочь. А поблагодарила тебя за то, что Господь услышал мой голос.
Тяжелейшее чувство вины. Бедная Рене, как ты заблуждаешься… Я выродок, и исцеление даровано мне адом; теперь плачу я.
– Не плачь, не надо, – вытирает она мне слезы, – ты заслужил это. Утром я звонила маме в Северную Швецию, просила тоже за тебя молиться. Она ведь каждое воскресенье ходит в церковь. Вот и сегодня, перед тем, как вернуться, я говорила с ней, просила не забывать о тебе. Я привезла тебе кассетофон и десяток кассет почти все – классика.
Я целую шершавые костяшки ее пальцев. Я уничтожен, раздавлен.
– До недавнего времени, до этой зимы, я жила, как и все
– потребительски. Думала только о деньгах и вещах, хотя денег у меня никогда не было. Как-то вечером, сидя в одиночестве на кухне, почувствовала себя… такой одинокой и жалкой… как будто собственное сердце предъявило мне обвинения… Прежде я не верила в бога, но на следующий день записалась в одну маленькую христианскую секту. Так и здесь, в Стокгольме, у меня появилась семья. А благодаря единоверцам я вновь обрела свою прежнюю семью. Снова стала дочерью своей матери, стала чаще ее навещать. Самая важная обязанность человека – не позволять душе своей иссохнуть. Альма и Пиа, ты и Питер – никто из вас не верит в бога, но я вас люблю. Альма утверждает, что идет путем, отличным от христианского. А Питер как-то заметил мне в разговоре, что надо воспринять и внутренне осмыслить лучшее, что есть во всех религиях, причем не обязательно быть религиозным. Какой он интересный, этот Питер, вроде ничего особенного не читает, но духовно он выше многих.
– Я тоже тебя благодарю.
Рене никогда не узнает, что моя благодарность относится единственно к ее рассказу, а не к тому великому мгновенью, когда мне удалось сесть.
52.
Описать тихое разочарование Рене у меня не достанет сил. Поэтому перенесемся в близкое будущее: в последующие дни ни разу больше мне не удалось повторить успех – сустав оставался неподвижным. По-прежнему стоя пил я свою картофельную воду. «Исцеление адом» оказалось кратковременным, иллюзорным, обманчивым.
53.
Я не мог подняться в комнату Мариэн через полчаса после того, как узнал, что Рене за меня молилась. А потому ушел к себе и в жестокой борьбе подавил свое возбуждение. (Я так и не выяснил, ждала ли меня тогда юная датчанка.)
Той ночью я примирился с мыслью, что мне не суждено обладать женщиной здесь, в «Брандале». Какие препоны, какие обстоятельства тому причиной? Все препоны и обстоятельства – в нас самих, в наших душах.
54.
Двадцать шестой день голодания. Надежда гасла, я понимал, что вчерашний мой подвиг – обманчивый сон, ирреальная действительность, нередко воображаемая человеком, попавшим в экстремальную ситуацию. Разговоры, мечты, письма, которыми обменялись мы с Альмой… Вот и все. Никогда мой сустав не станет двигаться; однако это еще не конец. Особо жалеть мне не о чем – эта мысль уже вызревает в моей книге. Артрит уже перестал быть для меня самой важной проблемой. И все же, дожидаясь звонка из Софии (Альма снова заказала разговор), я прикрыл глаза и представил себе операционный стол и лежащую на нем как совершенно самостоятельное существо ногу. Наклоняюсь, целую ее и выхожу. Мне предстоит дожидаться решения снаружи. Но как же я передвигаюсь? Благодаря силе, которой одарил меня отказ считать артрит самой важной проблемой.
Я ждал разговора с той единственной женщиной, которую никогда не переставал любить, и не имело значения, буду ли я с Мариэн или нет. Необходимый мне человек, это она благословила меня на поиск «Брандала». Ну, а другие? Рене, например? На колени перед Рене. Но стакан воды она мне протянула уже потом, когда я тронулся в путь. Единственная женщина – это та, что тебя провожает.
В приоткрытую дверь столовой вижу Мариэн. Она раскладывает на пустующих столах тщательно свернутые салфетки. Помогает, как и все. Весьма заурядная милая девушка с прыщавым лицом…
Звонит телефон. Одной рукой хватаю трубку, другой захлопываю дверь кабины.
– Милая…
55.
Я рассказал ей, как, споткнувшись на неровных досках причала, уронил костыль и упал на колени. Берти и сосед Альмы поспешили мне на помощь.
Рассказал о рабочих, которые строят деревянные коттеджи – с ними мы время от времени обмениваемся приветствиями.
А как нога?…
Рассказал и о других пустяках. Почему бы и нет? Разве не нужно жить проще, делиться друг с другом обыкновенным? Питер не захотел бы рассказывать о себе ничего из ряда вон выходящего…
Как там твоя нога?
Милая, никакой надежды. Поголодаю еще четыре дня, пусть исполнится ровно месяц, и все.
Три секунды тишины.
Целую тебя, люблю, не унывай. Сделают операцию, все будет в порядке, вживят искусственный сустав и дело с концом… Нас ждет покой. Да ведь и живешь ты не одним артритом. Артрит – это еще не все.
Вот именно. Вот именно.
Вот именно.
56.
Жизнь в «Брандале» продолжается… Кто-то из пациентов уезжает, но это только кажется. В сущности, все они здесь.
«Можно добраться до Осло и встретить там человека, оставшегося в „Брандале“. Его молчание обволакивает тех, кто рядом, обволакивает окружающие его предметы аурой, и эта аура оказывает на них влияние. Уж такой человек знает, что любое место может иметь хоть сто тысяч ипостасей. А потому, в какой бы уголок мира его ни забросило, жить он будет в „Брандале“.
Других узнать еще проще. Поговорив с женой и выполнив обычную программу (солнечные ванны, прогулка, немного чтения – спасибо Рене, привезла несколько французских журналов), я отправился в столовую: подошло время обеда. И там застал новенького: очень полного шведа лет двацати, облаченного в джинсы и расстегнутую до пупа рубашку. Альма посадила его к нам за стол, но обычного в таких случаях слова не произнесла. Мы постарались ему помочь. Налили картофельной воды и настойки из льняного семени, почистили чесноку и яблок. Он наблюдал за всем этим с некоторым ужасом. Питер обратился к нему вполголоса и очень деликатно. Ноль внимания. Юный швед затравленно озирался по сторонам, будто угодившее в западню животное.
Когда мы поднялись из-за стола, Питер убежденно заявил, что парень сегодня же сбежит. Он из богатой семьи. Полнота – а, наверное, и не только полнота, – вызвала болезнь почек, астму и гипертонию. Родители хотели, чтобы он поголодал хоть дней десять, немного похудел, но юноше не хватает воли… В современном мире умудряются придать мишурный блеск и словам, и минутам, превращая их в побрякушки, добавил Питер. Толстяк так привык к обилию побрякушек, что сейчас, небось, думает: «Вот ведь угораздило занести в самое скучное место на свете!»
Юноша испарился сразу: бормотнул Альме что-то насчет забытых дома вещей и вышел…
Обедая, лежа в шезлонге на маленькой или большой веранде, с кем-то беседуя, разглядывая витринки, населенные ведьмами и гномами (все эти обитатели темных лесов Севера – поделки Альмы), я то и дело слышу протяжное «Йо-о-о…». Громкий тюлений возглас издает Уно, владелец магазина «Доброе здоровье». Так он выражает удивление, а удивляется он чуть ли не каждому нашему слову. (Уно – связующее, промежуточное звено между теми, кто быстро покидает «Брандал», и теми, кто остается в нем навечно.) Внимание, которым его здесь окружают, льстит ему, доставляет удовольствие; но он также не в состоянии прогнать подозрение, что все происходящее в доме – несерьезная игра, а те, кто ею занят, слегка спятили.
И тем не менее, он тоже изменился. В тот день, когда смылся юный толстяк, где-то к шести вечера из Лондона приехала пожилая женщина с внучкой. Белоголовую девочку звали Таня Харрис, ее мучали ревматические боли в коленях, локтях и плечах. Врачи пытались лечить ее с помощью многочисленных таблеток. «Катастрофа!» – воскликнула Альма. В семь тридцать ребенок поговорил с родителями по телефону. Они наказали Тане не беспокоиться и во всем слушаться Альму. В восемь пожилая женщина уехала, а внучка ее безутешно зарыдала. Тогда-то, к моему удивлению, Уно опередил всех – Рене, Пиа, Мариэн. Склонившись к ребенку, он обсыпал его словами утешения, на каждое ответное слово реагируя своим протяжным «Йо-о-о…», не забывая оглянуться и на нас: «Видите, я же знаю, что делать».
С того момента всю заботу о девочке взяла на себя Мариэн. Я иногда наблюдал за ней и испытывал непонятное чувство вины, слыша ее ласковый голос.
57.
Пиа не сводила с меня глаз, медленно массируя мне стопу; как и каждый вечер, моя больная нога покоилась у нее на коленях. Рядом на кровати лежал кассетофон Рене. Я поставил кассету с Бахом, нажал кнопку.
– Не надо, – попросила Пиа, – а то грустно…
– Может, поставить Шопена?
– Нет. Любая хорошая музыка навевает грусть.
Я мог бы подняться и обнять ее, но не хотел. Да, она мила, я желал ей счастья, но ничего более. («Милая» – сказал я по телефону: у слова «милая» два значения.)
Мы заговорили о Тане Харрис, вот уже два дня девчушка ничего не ест и постоянно плачет.
– Ну и бабушка у бедняжки… Неужели нельзя было остаться, пока девочка не попривыкнет?
– Нет, – ответила Пиа. – Мы приучаем детей к самостоятельности.
Мы…
Прикрыв глаза, я тоже мысленно сказал: «Мы». Открыл. Ничего. Между мной и Пиа не выросло никакой преграды. Кто такие «их» мы, а кто такие «наши» мы? Разве не мог бы я уже этой ночью, в ее постели, создать ребенка, которого мы вдвоем приучили бы одновременно к самостоятельности и зависимости? Ребенка, способного покинуть наш Дом в пятнадцать, но неспособного оставить нас и в двадцать пять; готового продавать газеты, чтобы содержать себя, но и не отказываться от содержания, предоставляемого нами, пока он учится в университете. Существо с двумя жизнями, уродца, вроде двухголового фламинго, вроде разобщенного человечества…
Тут Пиа нежно, обеими руками подхватила мою стопу и положила на соседний стул. Склонилась ко мне, провела пальцами по руке. И я понял, что «мы», которое она имела в виду, это тот мир, что окружает ее вне «Брандала». Такое «мы» – иллюзия. Зажмурьтесь и представьте себе следующую картину: весь мир превратился в дом для лечения силами природы. Каждый может не хуже, чем Пиа, массировать вашу больную ногу. Каждый в отдельности. Именно здесь фраза «Мы приучаем детей к самостоятельности» теряет смысл.
– Почему бы тебе не остаться со мной, Петер? Поедем вместе в Америку. Одной мне туда не хочется.
– Предлагаешь отправиться на поиски «Брандала»?
– Да. Мне нужна опора. Здесь мне приходилось работать с сорокаградусной температурой, со страшной болью в животе, с мигренью. Я люблю Альму и ее дом, самопожертвование мне не в тягость… Но мне больно, что она не испытывает ко мне жалости, ведь это пагубно для «Брандала». Нельзя одно говорить, а делать другое. Силы мои на исходе, я на грани истощения, а она этого не замечает Месяцами кряду не могу нормально спать, есть с аппетитом. Душа моя сохнет. Да посочувствуй она мне хоть раз, предложи отдохнуть пару дней, заменив меня кем-то на это время… ведь тогда мое переутомление превратилось бы…в счастье! Пойми меня правильно, мне ведь не за себя больно…
– Я не поеду с тобой. Пиа. Ты уедешь одна.
– Но почему? Почему? Не бросай меня… Ты и Питер, ваша поддержка… только благодаря ей я осмеливаюсь говорить тебе это. Я найду работу, ты ни в чем не будешь нуждаться, пока не поправишься.
– Я не поправлюсь, даже после операции.
– Я готова заплатить за твою операцию, у меня скоплено немного денег.
– Возможно, истинный «Брандал» уже не здесь, но я кое-что о нем знаю; ты тоже, даже значительно больше, чем я. Плохо, если мы будем вместе, ведь надо распространять знания. Человек всегда шел вперед, руководствуясь тем, что выше личных желаний.
– У меня психика человека, рожденного подчиняться Если тебя со мной не будет, мне недостанет сил для борьбы Я тогда никуда не поеду.
– Но меня ждут те, за кого я несу ответственность. Стоит пренебречь ею, как «Брандал» навсегда уйдет из моей жизни, останется одна лишь Калифорния, а это не так уж много…
– Может, ты просто боишься? Почему бы тебе не стать гражданином мира?
– Что ж, я не прочь; но там, где мне суждено жить. Общаться с миром можно на любом языке, флюиды этого сопереживания проникают в самые дальние его уголки.
– Ты меня упрекаешь. Или просто я тебе не нравлюсь.
– Это не так.
– Нет-нет, я тебя понимаю, и вовсе не собиралась говорить банальности… Но, быть может, тогда и мне нужно остаться на своем месте?
– Тебе надо уехать, я это чувствую… не случайно ты до сих пор ничем себя не связала. Судьба дома в твоих руках, а он заслуживает того, чтобы быть разрушенным – пусть только за ту боль, которую ты испытала. Стоит допустить единственную несправедливость, и фундамент даже справедливейшим образом организованной жизни даст трещину.
– Не знаю, у меня нет сил… Я хотела бы служить тебе так, как служила Альме.
– Силы твои неизмеримы, раз ты могла отказаться от наследства! Знаешь, что сказал Питер? «Теперь она достойна крыльев!»
– Петер… – Пиа расплакалась. – Петер…
58.
На тридцатый день своего голодания, спускаясь по лестнице в столовую, я впервые почувствовал сильное сердцебиение; грудь вздымалась как-то неровно, почти неистово. Я остановился на предпоследней ступени. У меня не было сомнений: происходящее – признак силы, а не слабости. Сердце мощно перемещалось внутри постигшего очищения тела: оно то опускалось до желудка, то подкатывало к самому горлу. Это было мгновением отдаленного будущего, когда человек сможет менять местами свои органы без риска для жизни.
Но добравшись до стола, я решил: сердцебиение служит знаком, что с этого момента голодание грозит бессмысленным и коварным истощением. И попросил Питера положить мне в тарелку не яблоки, а пару вегетарианских котлет Альмы. Быстро осознав торжественность момента, Пребен поднялся, чтобы полить их соусом. Никогда прежде не чувствовал я себя более достойным дара жизни, правда, несколько удивляло собственное удовлетворение выполненным долгом. (Ведь голодал-то я, чтобы вылечиться…) Но разве долг по отношению к самому себе не первичен? В данном случае старания вылечить тазобедренный сустав – всего лишь условность. Голодание – это, кроме всего прочего, образ жизни; тот, кто прошел через него, неизбежно меняется. Не успел я положить в рот первый кусочек, как к столу приблизилась Альма с широко раскрытыми от удивления глазами.
– Сегодня исполняется месяц, – быстро проговорил Питер, – целый месяц голодания… Петер решил, что этого достаточно…
Вчера, ко всеобщему изумлению пациентов, Альма отчитала Грете: «Ты что;не понимаешь, что отеку твоему давно пора спасть?!» Потом Грете долго плакала у себя в комнате Теперь же Альме несомненно казалось, что я готовлюсь проглотить не первый кусочек вегетарианской котлеты, а веру в успех ее лечения. Однако она сохранила самообладание:
– Я всегда знала, Петер, что ты храбрый человек!
Пройдя к своему обычному месту в другом конце столовой, она хлопнула в ладоши. (Неужто летописи моей надежды суждено было закончиться ее насилием над собой, вот такой искусственной экзальтацией: «Уважаемая доктор Ниссен…»?)
– Мне хотелось бы от всего сердца поздравить Петера! Сегодня заканчивается его тридцатидневное голодание. Он может служить примером каждому, кто колеблется, кому недостает воли, чтобы соблюдать строжайшую диету.
Пятнадцать стаканов картофельной воды были подняты в мою честь.
За спиной Альмы снова возникла гигантская фигура Крего. Громогласно поздоровавшись, он повел Альму к нашему столу, шепча ей что-то на ухо. «Крего привез важные новости, – сообщила Альма, усаживаясь на свободное место. – Выслушаем его, прежде чем приступить к лекции в честь Петера». Я осторожно поблагодарил ее.
Крего достал из бумажника маленькую фотографию, но взглянуть на нее мы не успели: снова распахнулась дверь в коридорчик, где стоял телефон, на пороге показалась Рене, а дальше, в проеме другой двери, стояла Пиа. Они приветливо махали мне и улыбались: слух о моем геройстве неведомыми путями дошел до кухни. Я тоже помахал им в ответ, хотя все больше недоумевал – нелепо же, в конце концов, принимать поздравления в тот момент, когда надежда на исцеление безвозвратно покидает тебя. (Как ни сильно забилось сердце, ты успел заметить отлетающую от тебя надежду, заметить, как она юркнула в щель ведущей на кухню двери за миг до того, как Рене ее захлопнула. Имя надежды – Эльза. Прикрыв глаза, ты рассмотрел ее куда яснее: дверь и стена больше не мешали. Рене наклонилась, и надежда опустилась к ней на ладонь. С глаз женщины скатилась и устремилась вниз прозрачная капля. Имя капли – Слеза. Эльза и Слеза слились. Оказалось, что их субстанции идентичны. Правда, некоторая разница между Эльзой и Слезой все же имелась, но незначительная. Рене улыбалась и плакала.)
Крего размахивал маленькой фотографией, не умолкая ни на секунду. Когда Питер перевел мне его слова, я с внезапным спокойствием подумал, что мое положение отнюдь не абсурдно и его не объяснишь ловкостью Альмы. Здесь не принято долго горевать о потере чего-то конкретного, гораздо выше ценилось то неясное, что маячило впереди. На фотографии, привезенной Крего, был запечатлен довольно внушительный дом, выглядевший нелепо. «Это в ста пятидесяти километрах к северу отсюда», – объяснил Крего, который собирался купить и расширить дом, чтобы основать там лечебницу, подобную «Брандалу». «Буду лечить людей картофельной водой, по примеру Альмы». Он приехал спросить ее мнения.
Все мы были взволнованы. Крего решился оставить Стокгольм, привычное жилье и верный доход, рискнуть всеми своими сбережениями и даже влезть в долги ради сумасбродного начинания, чей будущий успех был под сомнением. Альма поцеловала и благословила таксиста, провозгласив его планы величайшей наградой за все ее усилия. Крего вполголоса делился опасениями: он простой человек, лекции читать, как Альма, не сможет… Прекрасно понимая, что в основанном им доме должны царить милосердие и любовь, он не был уверен, что одного только личного примера будет достаточно. По ночам, когда не спалось, Крего вспоминал целые отрывки из слышанного в этой столовой.
Неожиданно подал голос Питер: тревога Крего, в общем-то, напрасна, подлинное благородство деятельно, как правильно заметил и он сам; в сущности, оно начинается там, где кончаются слова. Никогда прежде Питер не позволял себе опережать с ответом Альму, и та метнула на него взгляд: случайна ли такая поспешность? А затем добавила: знание, которым она делится, не книжное, а, следовательно, Доступно каждому, ибо таится у нее в душе. Надо только очень захотеть, и постепенно оно тебе откроется. Она, например, не сомневается: все, о чем она говорит, уже пережито Питером. Вот и Петер, хочется верить, мог бы читать ее лекции – даже те, которых не услышит по причине отъезда. (Я вздрогнул от беспокойства… мне было непонятно, что именно она во мне открыла.)
Понадобилось усилие, чтобы вникнуть в истинные побуждения Альмы; оно-то и увело тебя за пределы реальности: почудилось, будто у тебя два тела, и более легкое из них отделяется, а остается другое – то, что служило первому скорлупой… И это ты, именно ты, мучимый присущим любому пустому сосуду ощущением холода, охватывающим тебя с головы до пят. «Легкое тело стремится наружу, пробиваясь сквозь все поры». Отделенное сознание бодрствовало. Потом легкое тело сжалось до величины стеклянного шарика и ты, умещаясь в пространстве не больше глазного яблока, глянул на себя со стороны, попытался проникнуть в самого себя. Но тело-сосуд оставалось непроницаемо безмолвным. И ты понял, что оно – всего лишь форма; подумалось, есть какие-то неведомые отношения, в них вся суть зависимости между сознанием и легким телом; это был миг, тогда тебя осенила некая великая, но неосуществимая пока возможность. Мысль почти тут же испарилась, ибо тяжелое и легкое тела вновь слились с сознанием, образуя солидный монолит.
Рядом зазвенел смех Тани Харрис. Мы с облегчением обернулись к ней: значит, она нас приняла.
59.
Пытаясь сосредоточиться. Альма поняла – ей снова трудно оторвать взгляд от стола Питера, Петера и Пребена. К растущей симпатии к этим людям примешивалось единожды возникшее и более не желавшее покидать ее раздражение. И в следующее мгновенье оно затянуло все серо-стальной мглой, вызвало спазм в груди, поглотило сидящих в столовой пациентов. «Идиоты», – мелькнуло в голове, когда в ее поле зрения попала меланхолически жующая Эстер, ее сверстница, словно олицетворявшая неизбежность старческого маразма. Стена между столовой и кухней рухнула, и она увидела Пиа и Рене; занимаясь готовкой, они смеялись. «Идиоты!» Она не выносила Пиа, ее кротости и рабской готовности подчиняться. Ей хотелось ударить девушку, топтать ее ногами. Альма терпеть не могла нахального смеха Рене. Спазм, подобно пружине, как бы вознес ее над крышей, она увидела Берти, садовника, который стянул что-то из ее запасов и теперь пожирал, торопясь скрыть следы преступления. «Идиот!» Она вернулась обратно, пройдя на волосок от Пиа, которая так ничего и не почувствовала. Рене не умолкала, они продолжали смеяться. Какой отталкивающий вид у этой круглолицей, розовощекой и нежной Пиа. Выгнать ее нельзя – отлично обучена, много работает, наверное, и вправду незаменима. Жаль… что может быть неприятнее существа, обреченного жить в зависимости? Только и знает, что бормотать: «Америка, Калифорния…» – а воли на то, чтобы защитить свои элементарные права, не хватает. Нет, не видать Пиа Калифорнии, она останется служить здесь.
Она стояла, зажмурясь, постепенно приходила в себя, чувствуя как затихает спазм. Пелена раздражения спала. Когда Альма вновь посмотрела на мир, он стал чистым и светлым, как плод без кожуры. Эстер, ее сверстница, была ее слабым и беспомощным ребенком. «Все здесь – мои дети». Все – и пациенты, и Пиа, Рене, Берти; и все те, кому еще только предстояло здесь оказаться.
«У меня истерия», – подумалось Альме.
Никто никогда не должен узнать об этом… Не так уж она стара. С утра до вечера работает не покладая рук. Способности самоконтроля, то есть гармонии между собственной личностью и делом, она сумет достигнуть к тому времени, когда закончит вторую книгу -ту, которой суждено прославить метод Альмы на весь мир. Чувства не должны противоречить идеалу.
«Посвящаю эту лекцию Петеру, нашему храброму другу, – произнесла Альма. – Это исключение – он не приехал и не уезжает – и оно не случайно. Человек, способный голодать тридцать дней, может добиться многого. Однако, какая избитая фраза… Прошу меня извинить, просто гигантская машина внешнего мира оказывает влияние и на меня. Добиться во что бы то ни стало – вот стимул, который подстегивает каждого члена общества. Но я-то имела в виду нечто совсем другое.
Я хотела сказать, что обладая волей, а также умея верить в безумные на первый взгляд вещи, Петер мог бы стать именно той раскрепощенной личностью, о которой я говорила в прошлой лекции. Но тогда ему пришлось бы задаться вопросом: намерен ли я и впредь заниматься исключительно собой? Наверное, он припомнит, как я рекомендовала вам не изолировать себя от повседневности. Только одно перестанет иметь для него значение: профессор он или мусорщик… Раскрою вам весьма важную тайну. Будь он мусорщиком, он мог бы оказывать на людей куда более ощутимое влияние. Почему? Потому что тогда он будет чище. Зловещее профессорское «достижение» перестанет существовать, перестанет, как любое «достижение», служить преградой между ним и другими. Как я выразилась – «влияние на людей»? Да, вы правильно услышали. И теперь спрашиваете себя: во имя чего? Ведь так принято – связывать влияние с действиями во имя чего-то. Я, наверное, еще больше вас озадачу, подчеркнув, что влияние его будет распространяться не через слова, а благодаря одному лишь присутствию; а если точнее – невидимому «излучению». Так вот, может ли даже самый недоброжелательный человек обвинить вас в том, что своим присутствием вы пытаетесь вовлечь его в некую организованную общность? Даже если и мелькнет у него такая мысль, он сам устыдится ее. Да и какую общность мог бы он себе представить, кроме чего-то крайне неопределенного, лишенного четких границ, берущего начало в неведомом прошлом и не кончающегося в будущем?
Разумеется, я не призываю вас к обету молчания, мне скорее хочется, чтобы вы никогда никого ни в чем не убеждали. Но раз уж мы заговорили о повседневности, следует сказать о словах, этой будничной одежде разума. Хорошо бы вам осмысленно произносить каждое слово, не выхолащивая его значения. Пагубна людская привычка говорить во имя самого говорения. Банальная фраза, поверхностная мысль, подброшенная только для поддержания беседы, рассуждения на темы, не интересующие вас, – все это препоны для развития человека. Словоблудие – зло, но и немногословность не лучше.
Ни много, ни мало… Может быть, вы знаете, что древние эллины почитали высшим достоинством человека умение соблюдать меру, находить золотую середину. Нехорошо вводить окружающих в смущение, вести себя вызывающе и настраивать их против себя; нехорошо и стараться привлечь их к себе излишней аффектацией. Но не следует также отказываться от своей индивидуальности, любой ценой подстраиваться под общий лад.
Петер, как только ты сможешь овладеть своими поступками, не медли со следующим шагом: так организуй всю свою жизнь, чтобы ты мог руководствоваться единственно собственной природой. Если тебе захочется купить видеокассетофон, потому что у других уже есть, откажись от этого намерения. Подумай, станет ли от этого твоя жизнь более осмысленной. Забудь о каком бы то ни было престиже, он не имеет ничего общего с твоим самосовершенствованием; а потом выброси из памяти, что и оно могло бы принести тебе престиж – твоя цель иная. Исключи поспешность и небрежность. Идя по улице, разговаривая с людьми, смеясь, даже доставая носовой платок, – старайся замедлить тот судорожный ритм, что завладел ныне миром. Твое влияние будет распространяться кругами, концентрически, вселяя спокойствие.
Сама логика моих мыслей естественно подвела нас к порогу еще одной тайны, не коснувшись которой, я не могла бы продолжить. Стоит только вам добиться той независимости, о которой шла речь выше, как вы ощутите необычайный прилив сил. Безусловно, надо исключить из употребления такие возбудители, как табак, алкоголь, жирное мясо. Они тоже могут заставить вас ощутить в себе силу, но чувство это будет иллюзорным и близким скорее к агрессии. Как редко люди умеют понимать свое подлинное состояние! Неужели так трудно заметить, что любое искусственное возбуждение неизменно влечет за собой общий и долговременный спад всех возможностей?
Но вернемся к упомянутому приливу энергии: у некоторых из вас он может достигнуть весьма высокой степени. И лишь тогда вы сумеете направлять свою судьбу. Да, существует некое силовое поле будущего, но можно и на него оказывать влияние – усилием воли. Что, в сущности, значит «направлять свою судьбу»? Вся история человечества в значительной степени направлялась усилиями амбициозных, высокомерных людей, вступавших в борьбу за сверхпрестиж. Их всегда окружали толпы гадателей, прорицателей, звездочетов; в наши дни это тоже распространено. Да-да, не удивляйтесь, великие честолюбцы всегда суеверны, а если пытаются скрыть сей факт, то лишь потому, что опасаются ненароком спугнуть свой успех. Спрашивается: зачем им все это? Чтобы обойти, если возможно, те препятствия, которые жизнь может воздвигнуть на их пути к вершине. Поскольку ваш путь будет вести наверх только в духовном смысле, наступит день, когда вы перестанете ощущать тяжесть житейских испытаний, и вы даже будете встречать их с симпатией. Что бы с вами ни происходило, вы будете знать, как сохранить собственное достоинство. Но вы не в пустыне, а значит, вокруг вас всегда будут люди – свидетели ваших возможностей. С другой стороны, презрев выгоду и руководствуясь уверенностью в собственной нужности здесь или там, среди тех или иных, вы сможете менять свое место в мире – как в прямом, так и в переносном смысле. Заурядный внешний наблюдатель напрасно стал бы ломать голову над тем, почему вы покинули одних и объявились среди других, почему вы говорите или молчите. Да и чему тут удивляться: законы вашей внутренней жизни для него «терра инкогнита».
Не думайте, будто вы станете совершенны. Но ваши поступки станут бескорыстны и вы научитесь извлекать уроки из неудач. Таково будет ваше истинное отличие от других людей, так как большинство из них не учится на собственном опыте, повторяя одни и те же ошибки. А ведь опыт порою почти ощутим, человек объективный в состоянии заглядывать в сокровищницу собственного опыта так, как заглядывают в мешок с рождественскими подарками.
Петер, пройдя обрисованный мною путь, ты выучишься не столь уж многому, но азы нового, необычайного знания, которое таится в тебе самом, ты усвоишь. Будь правдив, искренен и благожелателен. Ложь, фальшь и злонамеренность превратили бы в руины все то, чего ты добился. Постижение истины дело непростое, оно не по плечу тому, кто не прошел хоть часть начертанного пути. Люди то и дело лгут, зачастую с лучшими намерениями. Но говоря правду, вы спасете нечто гораздо более важное, чем то, что стараетесь сохранить с помощью лжи. Одному из умнейших людей, живших когда-либо на земле, – Канту, хватило прозорливости сказать: «В твоем доме – друг; ты выходишь на улицу и встречаешь человека, который разыскивает его, чтобы убить. Убийца спрашивает тебя о местонахождении друга. Ты должен ответить правду».
Итак…
Альма внезапно умолкла, вглядываясь в Петера. Опираясь на подоконник, тот стоял, прислушиваясь к тихому шепоту Питера. За оконным проемом начиналось необозримое пространство. Будто в поисках впечатлений, снаружи метался блуждающий огонек. «Петер или я…» Она боялась упасть в обморок. «Петер или я… Ты говоришь о том, чего не сумела постигнуть и к восьмидесяти шести годам… Так скрой же это, скрой от всех. Ты не в силах угадать ни мыслей, ни чувств людей, не сумела проникнуть в жизнь растений, не смогла ни во что проникнуть… Тебя мучает страх, ты едва в начале пути… И кто-то должен нести вину за это…»
Она зажмурилась. Дьявольская пляска… Уно полез под юбку к Мариэн и девушка зашлась вульгарным хохотом. Мариэн растворилась в Пребене, а тот погладил опухшее колено Грете. Питер проник в Эстер, ее губы шептали что-то по-датски. Бледный, с кровавой раной на теле, Йорен вселился в Рене; Рене побледнела, ее вырвало кровью, она упала. «Ненавижу ее», – подумала Альма.
60.
В «Брандал» приехали четыре девятнадцатилетних девушек, слушательницы физиотерапевтических курсов для медицинских сестер в Копенгагене; три из них оказались норвежками. Где-то через месяц им предстоял выпуск, к тому времени они должны были подготовить труд, который мы называем дипломной работой. Все четверо интересовались лечением силами природы, которой они доверяли больше, чем физиотерапии; а потому они решили поехать в «Брандал» и описать там различные случаи артритов и их лечение картофельной водой. Несколько странный итог для физиотерапевтических курсов, но раз им разрешили…
Юные существа появились во время завтрака, через несколько секунд после того, как я своими ушами слышал на кухне крик Альмы. (Мы с Питером обменялись долгими вопросительными взглядами: такое она позволяла себе впервые, все привыкли к ее тихому, журчащему голосу в холле.) Оглянувшись на входную дверь, мы увидели их: они стояли как на сцене – с чемоданчиками в руках, две блондинки, две темноволосые. Тура, приведя их в холл, направилась на кухню, а я (в самый неподходящий момент) подумал: почему это Питер не заводит больше разговора о том, как мы станем жить в «Брандале» в августе. Я смотрел на девушек, словно не видя; мне, теперешнему, такая рассеянность непростительна, однако что-то меня тревожило, мешало сосредоточиться. Когда вошла Альма, я понял – ее крик. Вместе с ней из кухни пришла Рене, но направились они в противоположные стороны: Альма к девушкам, Рене к нам. Вот так раз, в глазах у Рене стояли слезы. Мысли мои потекли двумя параллельными потоками: Рене тридцать девять, а выглядит она на двадцать пять (не помню, говорил ли я об этом раньше?); слезы: ей идут, как идут всем, кто легко плачет – к тому же, они наиболее естественный мост между ее видимым и подлинным возрастом, ее добротой и ее громадным опытом. Стандартно– смазливые круглые личики, обрамленные коротко стриженными волосами, да и весь облик появившихся в холле девушек (особенно блондинок) отвечал моему представлению о людях, еще не родившихся по-настоящему, ведь подлинное рождение сопряжено со страданием.
Рене села на пустовавшее место рядом с Питером. Тот молча налил ей стакан картофельной воды, а Пребен, тактичный человек, сразу встал и отправился к себе в комнату.
– В Альму вселился дьявол, – промолвила Рене.
Глядя на меня, слова свои она адресовала Питеру. Это было справедливо. Но и мне хотелось отождествить себя с Рене; простенькое «и мне» попросту означает «забыть о себе и быть как Питер…»
61.
Даже Кант, когда не мог уснуть, повторял про себя слово «Цицерон». Тогда к нему приходил сон. Символическая звуковая комбинация, случайно совпавшая с ритмом засыпания.
При чем тут Кант? Подумайте еще раз о Питере. Представьте его себе: на первый взгляд неприметный и обыкновенный, переставший заниматься даже уроками танцев – т.е. забросивший все, на что нужно чье-то разрешение, откинувший само слово «профессия», как и искусительное утешение, будто кто был ничем, тот станет всем. Вы, должно быть, потрясены – ему знакомо то, что неведомо Канту, он видел бога сна.
Познание бывает двух видов: выразимое предназначено для гениев, невыразимое -для добрых бедняков из сказки.
62.
В три часа пополудни, когда большинство больных спят, мы с Рене отдыхали в шезлонгах на маленькой веранде.
– В нее вселился дьявол.
Я знал, что за верандой можно наблюдать с площадки второго этажа, знал также, что Альма непременно появится там. И именно поэтому, должен был взять Рене за руку. Наши пальцы сплелись, руки свободно свесились к полу. (Олицетворение чего-то, не ставшего любовью, но переросшего рамки дружбы.)
– В начале я была так счастлива, что работаю здесь.
С недавнего времени Альма без видимой причины изменила свое отношение к ней: то и дело стала придираться, распекать без повода. Почему тарелка оставлена на краю стола, разве трудно отодвинуть?… А вчера даже ударила. «Оказывается, она может быть ужасно мелочной, а я по опыту знаю, как жестоки мелочные люди… Знакомая картина: чувство порядка постепенно вырождается». «У ее чувства порядка другая природа, оно не сводится к тому, на месте ли тарелка». «Да но в конечном итоге она впадает в ту же крайность». «Думаешь, дело в мелочности? Может, она именно к тебе враждебна, именно твое присутствие ее раздражает…» «Не исключено. Она разрешила Питеру бесплатно жить здесь, я знаю, что Альма вполне способна на такой жест и по отношению к любому… Но за что она так на меня ополчилась?»
Прежде, чем прийти на веранду, Рене рассказала обо всем Питеру. Он заверил ее, что ситуация может оказаться благоприятной, стать школой… В этот момент их прервала Альма: она пришла пригласить Питера присутствовать на ее первом разговоре с девушками из Копенгагена.
Инстинктивно обернувшись после этих слов Рене, я увидел вездесущую хозяйку дома. Она стояла неподвижно в прихожей, глядя на нас через мутноватое стекло. К горлу подкатил комок, я сглотнул. И смалодушничал: отпустил руку, которую до этого держал так крепко.
В тот момент, когда мои пальцы разжались, рука Альмы решительно взялась за ручку балконной двери. Дверь распахнулась; Альма сказала что-то по-шведски, Рене ответила; похоже, они говорили о работе. Старая женщина внезапно перешла на немецкий:
– Я пошла наверх, мне нужно отдохнуть, а ты возьми его за руку…
Подняв наши руки, она соединила их. И в следующий миг исчезла.
Мы переглянулись.
– Я, кажется, начинаю понимать, откуда идет ее враждебность, – сказала Рене. – Но почему только ко мне, а не к Пиа? Думаешь, она не слышала, как Пиа не перестает благодарить меня за заботы о тебе? Хотя наши приятельские отношения заставляют ее страдать…
Я промолчал в глубоком смущении. В словах Рене сквозила ее собственная враждебность… к Пиа; ну, если не враждебность, то, по меньшей мере, некоторая холодность. Я не мог шелохнуться. Вот ведь незадача – куда ни кинь, все клин, обязательно сделаешь кому-нибудь больно. Чтобы компенсировать чувство беспомощности и вины, мне спешно требовалось любое, пусть самое незамысловатое, даже банальное утешение. Отвести душу, а там…
(Вспомнилось одно появление Рене на большой веранде. Следом за ней брел садовник Берти. Необычно притихшие, они легли в шезлонги друг подле друга. Впервые я сидел рядом с этим мускулистым стариком и не слышал его громогласного смеха.)
Тут на дороге показалось синее «вольво». Автомобиль замедлил ход и остановился перед домом.
63.
Из машины вышел элегантный молодой человек: костюм, белая сорочка, галстук, платочек в нагрудном кармашке пиджака. Олицетворение чистоты и здоровья.
– Это ко мне, – сказала Рене. – Мой друг из Стокгольма. Я глянул на нее с легким удивлением, недоверчиво: друг
по христианской секте? О нет, совсем нет. Рене привстала, и он ее заметил. Она махнула ему рукой
– поднимайся к нам – и снова опустилась в шезлонг. В поведении ее по отношению к молодому человеку было что-то пренебрежительное, и это меня озадачило. В моем понимании все преимущества были на его стороне: внешность, гардероб, социальное положение, культура. Я было приподнялся – не хотелось им мешать.
– Да не беспокойся ты из-за него, – остановила меня Рене.
– Неприлично ведь торчать здесь, когда…
– А я хочу, чтобы ты остался.
Он пришел, мы познакомились, молодой человек занял третий шезлонг, по сути, не обратив на меня ни малейшего внимания. Я, однако, беспокоился, не жарко ли ему на залитой солнцем веранде… Здесь меня приучили не мириться с чужими неудобствами. «Рене, -тихонько сказал я.
– предложи ему хотя бы снять пиджак. Он не догадывается, а солнце жарит вовсю…»
– Брось ты, ничего с ним не случится.
(Так вот, чему я здесь научился… Уже дней десять не могу спокойно смотреть, как кто-то потеет или сидит на сквозняке. Вчера утром подошел и прикрыл окно, из которого дуло в спину Грете. Улучив момент, Карл-Гуннар мне шепнул: «У Петера доброе сердце». Слова его меня удивили, а собственное удивление испугало. Вспомнилось, как давным-давно, чуть ли не в предыдущей жизни, я проводил эксперименты с крысами: вводил им вещества, атрофировавшие чувство страха, а потом натравливал на кошек. Свирепо ощетинившись, крысы бросались на врага, обращая его в бегство. Темой моей диссертации были существа, лишенные чувства страха. Существа зловещие. Но куда более зловещей фигурой был я, их создатель, олицетворение нелепой гордыни пытающийся с помощью науки нарушить равновесие в природе. Я, абсурдный человек нового времени, забывший о том, что достаточно оглянуться вокруг, чтобы во всем узреть мудрость; человек, вообразивший, будто именно ему суждено открыть мудрость и сделать ее всеобщим достоянием. «У Петера доброе сердце». Понять слепоту Карла-Гуннара мне тоже было трудно. Тысячи мелких жестов, подобных тому, свидетелем которого он стал, не в состоянии искупить мою вину.)
64.
Но разве не сказала Альма не то в первой, не то во второй своей лекции: прогоните раздражение, забудьте страхи? К моим опытам эта фраза отношения не имеет, это их не оправдывает. Альма говорила не о любом страхе. Не пугайтесь, что вас могут ударить, не бойтесь заболеть или потерять работу – вот точное значение ее слов. В жизни, кроме всего прочего, иногда приходится платить по очень большому счету. Но боязнь самого себя пусть останется.
Ведь то, что я вытворял с крысами, было шагом к страшной цели: выведению породы людей, самих себя не боящихся. Если бы это удалось, последствия могли бы быть ужасными. (Как при коротком замыкании: если наша беспокойная рука посягнет на запретное, возмущенное мироздание взорвется.)
65.
…и отправились в кафе. Они не спеша брели прочь по тропинке, которой все мы пользовались для прогулок. Место, куда мне обычно удавалось добраться, было примерно в километре от «Брандала». Их цель находилась дальше, дойти туда мне не по силам. (Для физического соперничества я не годился. Кто угодно мог прийти и увести Рене. Кто угодно мог прийти и увести Пиа. Свои силы мне следовало направить на другое.)
Кем приходится Рене молодой человек из Стокгольма? Разумеется, для меня это уже не секрет. Его машина стояла внизу, холодно-синяя, далекая.
Рядом с ней появился Питер. Он то ли возвращался откуда-то, то ли куда-то собрался – во всяком случае, у меня сложилось такое впечатление. (Я его не окликнул, он тоже не посмотрел на террасу.) Однажды я спросил его, умеет ли он водить машину. Он ответил, что борется против автомобилей и признает только велосипед. «Я борюсь» – неужели эти слова и вправду произнес Питер? Лишнее подтверждение того, что смысл некоторых важных фраз проясняется порой лишь через день, месяц, год после того, как они произнесены.
Появился Пребен, они вдвоем зашагали вслед за Рене и ее гостем – по крайней мере, в том же направлении.
Я задремал, лениво полуприкрыв веки. Через полчаса увидел размытые силуэты мужчины и женщины. Он пошел к автомобилю, она – к дому. Хлопнула дверца, окончательно пробудив меня. Я приготовился взглядом проводить голубое «вольво» до поворота на Седертелле, но оно не трогалось с места.
Минуты текли. Я смотрел на легковушку, но мысли мои витали далеко: опередив машину, они летели к Стокгольму. Кто там у них премьер-министр? В этом доме никто ни разу не упомянул его имени. Улоф Пальме? Да, именно так его, кажется, звали, но я могу и ошибаться. А правящая партия? Снова появилась Рене. Собралась куда-то ехать? Нет, через открытое окно «вольво» она пожимает молодому человеку руку, после чего автомобиль резко срывается с места и исчезает. «Все! – означало ее порывистое движение к террасе, ко мне ее ласковый взгляд, – сейчас я приду…»
Стол в вестибюле нашего этажа завален популярными журналами: теннисист Берн Борг и его жена, горнолыжник Стенмарк, король, реклама, Берн Борг и его жена, Стенмарк, король… Она к ним никогда не прикасалась.
Рене, – безмолвно обратился я к ней, – серьезное чтение тебя не интересует, легкое чтение – тоже, кто вами правит – тебе все равно… «Ты прекрасна, Рене…»
Рене бесшумно опустилась в шезлонг.
«Со мной добрый Бог, – гласил такой же безмолвный ответ. – А многие шведы совсем одиноки.»
«Сознают ли они свое одиночество? И если да, не хотят ли они изменить свою жизнь?»
«Сознают и даже страдают, но у нас принято проявлять сдержанность».
«В доме Альмы сдержанных нет».
«Петер, эта веранда и этот дом – мир совершенно особый.»
«Выходит, у людей две разных души, раз они могут жить в двух различных мирах?»
«Не в двух, а во множестве… люди приспосабливются, в этом их временное спасение и постоянное несчастье. Ах, Петер, когда я читаю материалы, чтобы подготовиться к экзаменам в школе секретарш, и ничегошеньки не понимаю, я плачу, плачу… А вот когда размышляю о жизни, все как-то понятнее…»
Наши пальцы снова сплелись.
– Знаешь, – сказала она вслух, – мне бы хотелось забыть, кто я.
Видение: голубой автомобиль возвращается, останавливается напротив террасы, ждет. Рене его не замечает. Слега растут сосны. «Вольво» снова исчезает, сосны шепчут: «Рене 39 лет». Почему-то этот факт приобрел огромное значение. Рене 39 лет. «Чем я могу ей помочь?» – спрашиваешь ты и разводишь руками. В самом деле, помочь ей ты не в силах, не в силах…
– Еще совсем молоденькой я уехала в Штаты, – сказала Рене. – Провела там четыре года, в Калифорнии и в городе Сиэттл, штат Вашингтон. Я жила в колонии хиппи, некоторые из них были очень интеллигентные. А может, мне все это приснилось? Звучит банально, но так оно и есть: те годы кажутся мне сном. Я нигде не работала, о деньгах не думала, одежды не покупала – просто жила. Любовью за пропитание не расплачивалась. Кто-нибудь обязательно приносил еду. А вот этот, с «вольво»… Я бедна, а он столько раз у меня ужинал… Я как-то не выдержала и спросила: «Почему ты ни Разу не пригласил меня поужинать? В ресторан или к себе, ты ведь живешь один?» Оказалось, что ему просто не приходило в голову. Но и после того разговора не пришло… Я попросила его по телефону привезти набор инструментов, которыми пользуются педикюрщицы – обещала помочь кое-кому из здешних пациентов. Ну, он привез… и ждал в машине, пока я поднимусь к себе и принесу ему деньги. Каких-то несколько крон! Куда подевались кавалеры, нынешние мужчины уже не мужчины! Жалкие существа, в голове одни деньги. Мне надоело за них расплачиваться. Помнишь, я тебе говорила, что у меня в Стокгольме есть двоюродный брат? Стоит нам оказаться перед какой-нибудь кассой, как он прячется у меня за спиной, словно ребенок. Поэтому пожилые мне больше по душе, совсем иное воспитание…
За спиной у нас послышались шаги: подошло время полдника, послеобеденного чая.
– Я избегала брака после того, как рассталась с хиппи и стала как все… Наверное, инстинктивно… Не хотела, чтобы в жилах моего ребенка текла кровь кого-нибудь из скряг. Но время свое упустила, так ничего не добившись… Работать секретаршей не по мне, предпочитаю больницы и санатории. Пора навести порядок в собственной жизни… и, прежде всего, положить конец этой связи.
Я подумал, она имеет в виду того парня с «вольво». Рене так меня и поняла, рука ее напряглась, ладонь выскользнула из моей ладони. Ага, значит, речь о другом.
– Он француз, – сказала Рене. – Довольно пожилой. По нескольку раз в год приезжает в Швецию, живет у меня. И так уже шесть лет.
В Париже она была бонной. Рене и садовник Берти на террасе… довольно пожилой…
– Ему семьдесят.
Мысленно я повторил по-французски числа: cinquam, soixante, soixante -dix [9]. Берти тоже семьдесят. Все точно.
– Бесперспективная связь, но я люблю его… Он богат, но очень скромен, умерен во всем… Даже роста маленького. Ездит на маленькой машине, одевается просто. Я вообще не понимаю, зачем люди постоянно пыжатся. Взять хоть моего кузена – читает Кьеркегора и Шекспира только ради того, чтобы подчеркнуть свое превосходство. Цитатами пользуется, вроде как ты костылем, – без этой подпорки ему не устоять. А симпатии все равно никому не внушает. И деньги, и Кьеркегор служат не во благо, когда человек карабкается на них с единственной целью – оказаться выше других Может, потому-то я и потеряла былой интерес к чтению. Нынче все выставляют свою культуру напоказ, сколько ни есть – все на продажу, будто на рынке. Без зазрения совести пользуются ею в борьбе за престиж… так ведь, кажется, говорила Альма? Жизнь была бы гораздо спокойнее, если б люди, наоборот, старались вести себя так, будто они ниже своего, всамделишного роста…
«Ниже», «plus bas, -так выразилась Рене и даже показала рукой, какой рост ее устраивает: рост ребенка или лесного гнома.
– Взять хоть моего француза – такая скромная и, в то же время, щедрая натура… эта порода мужчин вымирает…
Рене на меня не смотрела, должно быть, испытывала неудобство.
Культура, лишенная сокровенности, – так вот, значит, чего не могла она принять. Что ж, это свидетельство способности к внутреннему познанию. Но кто способен на это? Больные, увечные и усталые, именно к ним обращены слова: «Мир должен был исчерпать вас до конца, чтобы сейчас вы могли открыть его заново…»
66.
– Что-то заставляло меня спешить в «Брандал», – поделился со мной Питер, – подсказывало, что нужно непременно приехать сюда до конца года… Мне казалось, что очень скоро дом перестанет существовать и хотелось понять, что же здесь делается.
Понятно – у этого «что здесь делается» два смысла: Питера интересовали практический урок, и возможность найти единомышленников.
Тогда-то и вспомнилось с полной ясностью: мне двадцать лет, я расслабленно лежу в полотняном шезлонге в каком-то саду, держу альбом репродукций. Имя художника – Клод Моне. Вечереет. С неба струятся легкие сумерки. Почти физически ощущая ласку нежного неба, затянутого тонкой, почти невидимой паутинкой тьмы, я листаю страницу за страницей. Бесшумно, подобающе неспешно. Сумерки смягчают блеск глянцевой бумаги, на которой деревья, вода, смутное пятно человеческой фигуры существуют единственно для того, чтобы подчеркнуть световую гармонию. И вот уже тает мое самомнение, я не больше, чем фигура с картины Моне, ощущающая себя связующим звеном между окружающей природойи природой нарисованной. Все сливается воедино: сумерки, книга, мерцающая на небосклоне крохотная звезда, свисающая с ветки груша, которая того и гляди коснется меня. Все вокруг живет и ничто не оставляет меня равнодушным.
Это действительно было со мной.
Кто-то за спиной тронул рычаг дворовой колонки, вода с веселым шумом ударила в цинковое ведро. Но и это не нарушило гармонии между человеком, звездой и плодом, они жили все в том же несуетливом ритме, с которым вошли в резонанс барабанившие о металл капли. Возникла уверенность в том, что пока течет вода, ничего дурного со мной не может произойти. Жизнь вокруг прониклась ко мне благосклонностью, возвещая об этом шумом падающей воды. Но вот струя прервалась, кто-то сказал:…Завтра начнем косить». И чувство защищенности от зла распространилось на неведомое будущее, на все на свете. Пришло понимание самого простого: собственного бессмертия. Откуда - я не понимал, но хорошо сознавал, что миру грозит разрушение, стоит вслух заговорить об этом сложном ощущении.
Точнее – связь миров прервется в тебе.
67.
Обед прошел в молчании – нас только что покинул Пребен. Альма укрылась в комнатке со своими поделками. Не сомневаюсь, что ей хотелось поплакать. Из тамбура с телефоном возник маленький человечек, чистенький и подвижный, словно бобр. В руках он держал две тарелки одна была с крапивным супом и другая – с тертой морковью, свеклой и луком, картофельным салатом, ростками сои и пшеницы. Эта вторая, огромная тарелка была переполнена. Человечек обильно полил овощи растительным бульоном, приправленным чесноком и оливковым маслом и устроился поодаль за свободным столом.Я решил, что это столяр, приглашенный Альмой для какого-то текущего ремонта (из заднего кармана у него торчал складной метр).
Странный гость бросил на нас быстрый взгляд и стал быстро поглощать содержимое тарелок; его ручки и челюсти работали так, словно их приводил в движение невидимый моторчик. Сразу уточняю, кого коснулся его взгляд за нашим столом сидели Зигмунд, гомеопат, Питер и я. Зигмунд и гомеопат появились час назад, будто бы специально взамен Пребена. Я даже подумал – уехал один, приехали двое. И мысленно-уже в третий или четвертый раз – повторял эту самую обычную фразу, упиваясь ее звучанием, напоминавшим мне поэтическую строку или цитату из Библии. Но тут Питер объяснил мне и нашим новым сотрапезникам, что маленький господин глухонемой, что раза два в месяц он приезжает к Альме, «pour prendre son repas». [10]
Я спросил, где он работает, не столяр ли он? Питер пожал плечами:
– Насколько мне известно – нигде.
– В таком случае, он вряд ли может прокормиться двумя обедами в месяц. Это Альма определила число его визитов?
Нет. Питер считал, что глухонемой не встретил бы недовольства, даже если бы приходил чаще, однако у него сильно развито чувство меры. Но взгляните же, какой он чистенький, одет вполне сносно, нормально выглядит – наверное, у него есть и другие постоянные благодетели, мест пять-шесть, а может и больше, где его охотно принимают.
– Что-то не верится, – покачал головой Зигмунд. -Думаю, в этом маленьком заурядном городке «Брандал» – единственное место, где он может бесплатно перекусить.
– Жизнь разнообразней и богаче наших о ней представлений, – возразил Питер.
Насытившись, человечек поднялся, взял из ближайшей вазочки два больших яблока, завернул их в салфетку и вышел. А Питер заметил, что у Альмы еще несколько таких подопечных, которые то надолго исчезают из поля зрения, то неожиданно снова объявляются.
Взглянув в окно, я увидел садовника Берти с корзиной, чем-то наполненной. Человечек исчез, оставив более яркое воспоминание о торчавшем из кармана метре, чем о себе. Этот складной метр воспринимался как символ его тайны, его замкнутой в немоте жизни.
Как истинный славянин, Зигмунд был словоохотлив: тут же сообщил нам, что он поляк и королевский лесничий из числа тех, чьим заботам вверены леса вокруг Стокгольма. Лес, граничивший с домом, всецело был вверен его заботам. Среди лесничих Швеции, удостоенных королевской грамоты, трое поляков. Один из них – он. Чтобы добиться такого признания, пришлось четверть века на совесть трудиться.
Его никто не слушал всерьез. Питер ел, как всегда, деликатно, однако, не глядя на Зигмунда; а я снова оглянулся на окно, ища глазами человечка, но опять увидел лишь Берти, на этот раз с пустой корзиной. Немым присуще какое-то особое достоинство… (Тем временем и Зигмунд опорожнил свою тарелку: Я бы не сказал, что при этом он сумел открыть нам глаза на что-то существенное в себе; нет, он спешил подвергнуть нашей оценке свое внешнее, несущественное бытие. Что нам оставалось думать о его способности проникаться духом тех мест, куда его забрасывала судьба?)
Словно специально для того, чтобы подтвердить уже сложившееся о нем впечатление, Зигмунд принялся расспрашивать поступившего вместе с ним норвежца, что он за человек и не живет ли в Осло? Так мы узнали, что новичок гомеопат. Подобную бесцеремонностья остро воспринимал как покушение на автономность, своеобычность «Брандала»; каждое произнесенное Зигмундом слово как бы отнимало у нас этот дом или мало помалу выталкивало нас из него на прозаический свет повседневности: голова, грудь, ноги – вот мы уже почти полностью снаружи. Еще чуть-чуть – и отчуждение станет более явным, чем если бы мы находились в тысячах верст отсюда.
В Осло гомеопат занимается частной практикой. По состоянию ириса – радужной оболочки глаза ставит диагноз, а потом лечит больного собственными пилюлями из растительных смесей. Артритом он не страдал, к нам его привело желание отдохнуть и изучить метод Альмы.
– Насколько мне известно, ирисовая диагностика хорошо развита в Болгарии, – сказал он (похоже, чтобы прекратить допрос, которому его подверг Зигмунд).
– Верно, – отозвался я. – Взять хоть Димкова, он недавно умер. Или Овчарова.
Их имена слетели с языка совершенно непроизвольно, что и вернуло меня в «Брандал». Еще год-два назад я считал этих людей шарлатанами.
68.
Стоит предоставить роману свободу, и он ведет себя в точности, как река. Его течение несет героев до тех пор, пока не захлопнется последняя лазейка, пока рука не выведет «конец»; так вот и река несет оказавшиеся на ее поверхности предметы до самого устья. Нам, однако, известно: неведомых, утонувших предметов гораздо больше. (Мысль об утонувших, неизменно существующая где-то подспудно – вот тот нерасчлененный фон, что оттеняет триумф избранников.)
Герои романа – добивающиеся успеха или терпящие провал, добрые или злые – все до одного избранники, ведь мы их выделили. Единожды появившись на странице, они парят над нерасчлененным фоном из фигур, которые никогда не обретут индивидуальности, не обрастут плотью. Их неизменное место – в подсознании читателя. «По улице шагал человек, прячась от дождя под высоко поднятым зонтиком». Да, вы за ним следите, но ум и душа ваши не остаются равнодушными и к тем, мимо которых он проходит. Фон всегда несколько сказочен именно потому, что нерасчленён. Фон – это нечто ощущаемое, но не удостоенное словом, это глубинная канва романа.
Множатся персонажи, обитающие в «Брандале» – Зигмунд, гомеопат, предстоит еще появление Туве. Но неназванных всегда будет гораздо больше. Вы ощущаете, как они сюда прибывают, как покидают нас, как входят в столовую, пьют картофельную воду, надеются. Как страдают, вполголоса разговаривают, слушают лекции Альмы и гитару Пиа. Невозможно оправдать мой роман, некоторое пренебрежение к ним, но и обратить на них большее внимание роман не может – так ведь он никогда не кончится. Как любая организованная система, роман обречен на несовершенство. И я бессильно наблюдаю, как Питер, его главный герой, скептически качает головой: он предпочел бы уйти туда, в неназванное и нерасчлененное. Он жалеет, что не сохранил анонимность.
Последним будет роман этичный. Каждый из его героев положит множество стараний, чтобы оправдать это определение: подобно Питеру, они будут готовы отказаться от своей избранности, все раньше и все быстрее станут покидать страницы романа, а в конце концов вообще перестанут на них появляться. Таким образом исчезновение жанра послужит свидетельством наступления эпохи взаимного Уважения также и в реальной жизни.
69.
– Так сложилась моя судьба – покинул Польшу двадцатилетним. Уехал с одним другом в США. Там нам не повезло. Тогда решили вернуться в Европу, в Швецию. Здесь и остались.
– Двадцатилетним? Ты авантюрист, Зигмунд…
Снова обеденное время. Зигмунд продолжал рассказ о себе, его собеседником на этот раз был Петер. Говорили они по-русски, что повергало всех в изумление. Альма, Пиа и Рене по два-три раза невзначай подходили к их столу, а Карл-Гуннар качал головой: «О, Петер… профессор…»
– Ошибаешься, никакой я не авантюрист. Я от рождения практичен. С детства развит вкус к деньгам. Мы с мамой жили в оккупированной немцами Варшаве, мне тогда было восемь лет. Я мало что соображал и чувствовал себя преотлично. Выходило всего две газеты, я продавал их каждое утро. А поскольку терпеть не мог возвращать мелкую сдачу, то за каких-нибудь два часа превращался в богача. Разделаюсь с газетами – и в кондитерскую. Туда пускали только немецких офицеров, но я для своих лет был мелковат, больше шести мне не давали и смотрели на меня сквозь пальцы. Сажусь, бывало, за столик, заказываю мороженое, а съем – требую еще порцию. И без всякого стеснения или страха. Как-то проходила мимо этой кондитерской мама» и с ужасом увидела меня среди сотни немецких офицеров: уплетаю себе мороженое, а у самого ноги до полу не достают.
Сейчас Зигмунда мелковатым не назовешь: метр восемьдесят пять. Белокурый и голубоглазый, как большинство шведов, он все-таки неуловимо от них отличается: видимо, иным выражением лица.» Совершенно другая раса, моя раса, – думал Петер. – Из всех, кто здесь есть, мы лучше всего понимаем друг друга с Питером; а Зигмунд мне всех ближе».
(Магия крови и истории… Совершенно невосприимчивый человек, Зигмунд продолжал всех занимать собственной персоной, вовсе не смущаясь тем, что ни одного вопроса никто ему до сих пор не задал; ему и в голову не приходило, что замечания типа «Ты авантюрист, Зигмунд
– просто учтивая имитация разговора. Но Петер, которого совсем не тронула нескончаемая громогласная похвальба Уно, раздражался от каждого слова поляка. Все неприятные черты, которыми в избытке обладал Зигмунд – нетерпимость к чужим привычкам, выказываемая по-родственному, без стеснения, несдержанность и вспыльчивость – Петер отмечал теперь и в себе. Может, они вообще характерны для славянства? «Мы вспыльчивы, но сердечны». Зигмунд и впрямь ему близок, раз сумел одним своим присутствием пробудить в его душе только что укрощенных бесов. Теперь Петер понимал, что те не были изгнаны, а лишь дремали. Значит, он пока ничего не добился: труднее всего быть терпимым к собственной семье, к матери и брату, к тем, кто тебе ближе всех. Ему еще предстояло пройти весь путь с самого начала.)
Похоже, жизнь решила спорить с Зигмундом не впрямую, а через своих посланцев; один из них был глухонемой коротышка, второй появился сейчас. Это был необыкновенно худой человек. Петер видел, как Рене знакомит его с Альмой, как Альма выходит, потом потерял его из виду. Но поднявшись из-за стола, вдруг столкнулся с ним нос к носу. Тот так и не сел, а все обводил и обводил взглядом помещение: людей, мебель – явно интересуясь каждой подробностью. Петер инстинктивно пожал протянутую руку, Рене представила:
– Мой друг по христианской секте… Он-то и уговорил меня наняться в «Брандал»: считал, что мне это будет полезно, да и помочь в добром деле смогу…
Подошла Пиа. С улыбкой – весь внимание – мужчина тихо заговорил с ней. Сразу стало ясно: только так и следует вести себя с Пиа. Все, однако, на этом и кончилось. В столовую ворвались Альма и четверо дипломанток из Копенгагена, оба помещения огласились звуками развеселого марша. Альма пустилась в буйный пляс, превзойдя темпераментом и девушек, и столпившихся вокруг пациентов. Холл содрогался от топота и восклицаний, а друг Рене словно растаял, растворился в воздухе. Покинув группу танцующих, Альма подбежала к Петеру, схватила за руку, заставила бросить костыль; он принялся отбивать такт, а девушки хлопали в ладоши. И вдруг Петер обнаружил у себя за спиной Питера: тот неподвижно и спокойно стоял у рояля.
– Одна из масок Альмы, – произнес датчанин. – Сперва она вела себя, как великий целитель, девушки над ней посмеивались. Тогда она сменила линию – стала дружелюбной и деловой. Рассказала им несколько случаев из своей практики, поведала о методах лечения ревматизма, астмы и мигрени. Так и сыпала шутками и анекдотами, Держалась на равных. К молодежи нет лучшего подхода, сейчас она пожинает полный успех.
В танце Альма по очереди приближалась к каждой из девушек, с заговорщицким видом что-то им шептала. Торил оказалась неподалеку от него, Петер расслышал слова «Седертелле» и «кафе». Старая женщина комично прижала палец к губам…
(Ее артистизм питало несломимое жизнелюбие, но было в нем и что-то наигранное. У него на глазах она давала волю своему желанию очаровывать, будить восхищение, ни перед чем в его осуществлении не останавливаясь. Ради vcpexa она была готова на все, даже играть роль непослушного ребенка. Собиралась свозить практиканток в город, чтобы вкусить от запретного плода – кофе, пирожные… Смеху не будет конца, их симпатия к человеку, вместе с ними тайком нарушающему правила, вырастет безмерно. И никому даже в голову не придет, что Альма – ребенок без опекуна, что прятаться ей не от кого, что она просто разыгрывает примитивную, но вечную сцену школярского курения в уборной. «Такая старая, а надо же… Нет, она просто прелесть!» Все верно. Однако… «Наркотики, табак, алкоголь…» Ради успеха поступилась бы любым своим запретом: от самого невинного до самого опасного.)
Бедная Пиа…
Петер перестал отбивать такт. Уставившись себе под ноги, он безотчетно вспомнил, как Пиа лежала на этом самом месте перед роялем и показывала элементарные упражнения по системе йогов; расположившись на полу в кружок, больные сосредоточенно повторяли. Пиа встретила его взгляд и покраснела, а потом – ища, быть может, повод закрыть глаза – перешла к методам релаксации. Пациенты лежали неподвижно, подчиняясь ее звонкому голосу: расслабьте кисти рук, расслабьте плечо… Ее стройная фигура на полу…
Кто-то подхватил его под руку. Это Торил. Юная норвежка, говорившая по-французски. Он инстинктивно к ней прижался, не отрывая глаз от места, где только что ему пригрезилась Пиа.
70.
На большой террасе расположились только Петер, практикантки и Питер; его друг добровольно взял на себя роль переводчика, поскольку французский Торил оказался довольно посредственным. Девушки расспрашивали Петера об истории его болезни, о результатах лечения в «Брандале». Блестя глазами, строчили в блокнотах. Они без устали твердили, что откроют дома для лечения картофельной водой (датчанка в Копенгагене, три норвежки – в Осло). Альма и в самом деле их покорила. «Она не возьмет с нас денег за эти несколько дней! Стоило ей узнать, что семьи у нас не бог весть какие зажиточные, и вот…» Они перебивали друг друга: уезжаем завтра утром, рано-рано, Альма обещала отвезти нас на станцию на своей машине. Интересно, в «Брандале» картофельная вода всегда была чем-то второстепенным. Сейчас они мечтали не столько лечить, как Альма, сколько жить, как она: с распростертыми объятьями встречать бедных девушек и бедных больных, позволять себе всяческие жесты щедрости и быть счастливыми. Деньги, деньги, деньги… Ничто не казалось им таким привлекательным, как возможность не брать с людей денег. От этого свободнее дышалось. Вот уж счастье, так счастье: попасть в такое место, где не думают постоянно только о том, как разбогатеть. Кабинеты физиотерапии – штука доходная, однако лечить в них кого-то бесплатно – вещь немыслимая. Такой альтруизм общество осудило бы: это же подрыв основ! И тогда им не избежать клейма ненормальных. Однако дом вроде «Брандала» – нечто совсем иное. Когда кто-то спятит настолько, что и лечить принимается не по-людски, общество просто исключает его из круга своих интересов: с ненормального взятки гладки. Он в наши дела не лезет и мы его не касаемся, вот тогда-то…
Так или примерно так думали девушки, считал Петер. Мечты, мечты… Разумеется, осуществиться им не суждено: домов для лечения картофельной водой они не организуют с происками «белой мафии», которая мертвой хваткой вцепляется в каждого пациента, в единоборство не вступят.
Уже завтра и Альма, и ее дом подернутся в их памяти дымкой забвения, послезавтра – станут еще более туманными. В Копенгагене их восторг превратится в воспоминание о восторге. Но эти послеполуденные часы были частью великого для них дня – может быть, самого великого, ибо они открыли для себя возможность жить благороднее, чем другие. Годы спустя они будут рассказывать об этом дне своим детям, а когда придет еще столько же времени – своим внукам. И как знать – может быть именно эти рассказы послужат во спасение… «Брандала»? А вдруг как раз они замкнут круг «действительность – легенда – действительность»? И смотришь, поблизости от какого-нибудь норвежского канала вырастет такой же дом в десяток окон на каждом этаже, с градуированными сосудами, над которыми вьется парок, с зарослями крапивы во дворе, запущенном здоровенным стариком-садовником.
Петер любовался их восторженностью Ради того, чтобы она не угасла, он даже поступился теперешним своим отношением ко лжи, убеждением, что за ложь всегда приходится платить, хотя порой и кажется, будто возмездие не связано непосредственно с прегрешением. Сознавая, сколь многим рискует, он заявил, что чувствует себя прекрасно и вскоре намерен расстаться с костылем. Впрочем, доля правды в его словах была – организм освободился от лекарств, его уже не так мучили боли, однако тазобедренный сустав… Эту ложь во спасение он выложил Торил, не обращаясь за помощью к Питеру. Девушки одобрительно кивали, не переставая записывать.
(В разговоре то и дело возникали паузы, тогда он имел возможность наблюдать за ними. Датчанка закатывалась довольно вульгарным смехом; обе белокурые норвежки были милы, но безлично-посредственны. Подтверждались его первые впечатления: Торил не блистала красотой, но была из них самой интересной. Ее вопросы резко разнились между собой по степени серьезности, и объяснение этому он почему-то видел в асимметрии черт ее лица: влияют ли боли на ваше настроение или вы к ним уже привыкли? Не связываете ли вы начало своего артрита с каким-либо тяжелым переживанием?)
Становилось прохладно, но она по-прежнему сидела в шортах, закинув ногу на ногу. Датчанка бросила ей на колени плед и в тот же миг Торил взглянула на него… Петер тут же решил, что девушка мерзла ради него, ему выставляя напоказ голые ноги. Накатила знакомая горячая волна, перед которой отступают и разница в годах, и любые благочестивые решения. Он больше не следил за разговором, участвуя в нем какими-то безличными фразами и междометиями. Он ждал. Питер шутил, девушки смеялись, а он тупо, растерянно думал: «Молодежь любит посмеяться, вот и Мариэн была такая же…» (Мариэн уехала вчера, оставив здесь и Грете, и Таню Харрис; впрочем, маленькая англичанка уже давно перестала плакать по маме и всех веселила.) Мариэн – это было ему предупреждение.
Подошло время ужина, все стали подниматься. Видя, как неохотно покидает свое место Торил, решил выждать и он. «Сейчас-сейчас, Питер, я вас догоню». И вот он один. Канал, маленькая пристань, лодки, дерево со скворечником… Торил все не возвращается. Встать, спуститься в столовую у него просто нет сил. Хотя… еще не все потеряно, даже как-то естественнее после ужина… А ее подружки?… Чисто физиологическое напряжение отпускает, реакция на него – слезливость; впервые с самого приезда глаза его увлажнились. Тяжело. Наверное, пора домой.
Скрип двери, шаги, девушка снова здесь. Она сменила шорты на юбку. Он в восторге шепчет ее имя, но она молчит. Облокотившись на перила. Торил расслабленно замерла, вперив в пространство меланхолический взор. Что она видит в этот момент? А Петер… Петер видит перед собой добычу. Инстинктивно стараясь ступать бесшумно, он приближается, протягивает руку… (Торил – в вечной позе женщины, желающей, чтобы ею овладели.) Он обнял ее. Можно заговорить об ужине («Знаешь, я тоже не голоден»), или о красивом пейзаже, открывающемся с террасы. Но он без обиняков предлагает: «Чем тут стоять, пойдем ко мне в комнату».
Минутой позже она распростерта на его кровати, Петер, склонившись над ней, целует ее. Вернее, пытается поцеловать, но Торил каждый раз отворачивает голову. Почти в бешенстве от предчувствия, что и на этот раз ничего не выйдет, он резко задирает ей юбку. Торил быстро вскакивает и нечаянно задевает его больную ногу. Пронзительная боль в окостенелом суставе заставляет его разомкнуть объятья.
– Я буду тебе писать, – сказала девушка. – Можно?
Петер молчал. «Да, она напишет ему, этому дураку, по-бабьи льющему слезы, – думал он о себе, – напишет… и ничего больше».
– Сначала напишу сюда, на адрес «Брандала», а если ты захочешь ответить, то сообщишь мне адрес в Болгарии.
«В чем дело? – терзался недоумением Петер. – Где я ошибся?»
И вдруг мысль молнией озарила его – чеснок. Он так много ел его за обедом, наверное, запах еще не выветрился… Девушки же к чесноку даже не притронулись. Неужели это единственная причина?
Запахи «Брандала», привычки «Брандала». Чесночный поцелуй Берти и Рене. Его представление о мире людей, живущих вне этого дома, становилось все более расплывчатым.
71.
И все же я отправился на ужин. Эпизод с Торил прошел молниеносно, а сидеть одному в темнеющей комнате не хотелось. Я чувствовал себя опустошенным. Надо же было свалять такого дурака! И тем самым поставить «Брандал» все, с ним связанное, на одну доску с внешним миром. Постукивание костыля по ступеням вызывало у меня отвращение – уродливый звук. В символическом плане я как бы спускался в преисподнюю, окончательно убедившись: в том, что все, основанное, как нам кажется, на самой сущности нашей души, есть лишь умозрительная пирамида. Достаточно единственного пинка страсти, чтобы она рухнула. Страсть то и дело отбрасывает нас к исходной точке, к пустоте внутри и снаружи, за которыми, однако, брезжит свет надежды на новое начало…
Но я не сразу прошел в столовую. В холле полистал лежавший на рояле сборник датских народных песен. Просмотрел и какую-то страшно толстую книгу о целебных травах. А потом углубился в дневник дома: «Khдra Alma!» «Dear Alma» [11] (Я не открывал его с того дня, как приехал сюда с дипломатом.) Дневник оказал на меня странное, но далеко не неприятное воздействие, заставляя воспринимать стол, рояль, деревья во дворе как живые существа, только лишенные способности к передвижению. Испещренные датами страницы вернули меня в мир этого дома, окунули вновь в его атмосферу.
Не знаю, какую часть дневника я перелистал. Зато ясно помню ощущение единства с теми, кто собрался в столовой. Мое место среди них. Я захлопнул огромную тетрадь, последними прочитав благодарственные записи какого-то американца и пациента из Люксембурга. Название крошечной страны почему-то заставило меня почувствовать себя ребенком, мечтающим о том, как бы проникнуть в сказку, отправиться в плавание по молочным рекам.
Зигмунд уже поужинал (точнее, выпил картофельную воду) и покинул столовую. На его месте сидела Альма. Я налил себе чашку отвара и привычно оперся о подоконник. Альма не спросила меня о причине опоздания. Торил не оглянулась, когда я вошел. Рене прошла мимо, не проронив ни слова. В тот миг мне показалось, что все они охвачены каким-то недобрым предчувствием.
Подбородок Питера блестел от льняного масла и Альма потянулась к нему с салфеткой – вытереть. «Я ему мать», -сказала она. «Мать». Это слово окончательно вернуло мне равновесие. Все сразу предстало в совершенно ином свете Рене помогла Эстер, Торил – Тане Харрис, Карл-Гуннар заботился о Грете. Альма просто вслух выразила общность их действий. «Матерью» был каждый и каждый был дитятей, спокойно покачивающимся в колыбели, над которой бодрствуют другие «матери». Несколько минут назад во мне проснулся мужчина-охотник, но воспоминание об этом больше не заставляло впадать в панику, моменту творения равно необходимы отец и мать, тут все так естественно.
Невозможно с точностью описать, как чувство колыбельной общности породило после всех метаморфоз нечто более определенное и осязаемое, хотя и не совсем конкретное: чудесный вечер, который мы с Питером провели в задушевной дружеской беседе. Он давно обещал посвятить меня в тайны кухни «Брандала», ведь в Софии я намеревался оставаться вегетарианцем. Когда все разошлись по комнатам или на прогулку (в том числе и Пиа с Рене, справившиеся со своими ежедневными обязанностями), мы забрались на кухню и отрезали себе по два ломтя вкуснейшего черного хлеба, а только такой и водился у Альмы. Намазали маслом, сверху положили толстые куски местного сыра и славно перекусили, что не возбранялось больным, уже прошедшим период голодания, когда единственной пищей была картофельная вода да чеснок. Потом Питер продиктовал мне несколько рецептов, применявшихся Альмой. Он поднимал крышки кастрюль, распахивал дверцы шкафов, показывал нужные продукты и особые приправы, специальные черпаки и ножи. Времени на это ушло порядочно. Я не задавался вопросом, почему именно этот вечер он решил посвятить кулинарии. Неспособность представить себе жизнь в виде точек, соединенных линиями в определенной закономерности, мешала мне понять, что своими действиями Питер как бы описывает плавную кривую, замыкая почти совершенную окружность. Я спросил, было ли ему все это известно до приезда сюда. «Что-то да, – ответил он, – а чему-то я научился здесь».
– Ты не терял времени даром, Питер…
– Куда бы меня ни забросило, моя цель – учиться.
– Но не всякое знание может пригодиться.
– Не понимаю…
– Ну… если оно не сулит практической пользы…
– Повторяю: мне это непонятно. Почему бы не заняться крапивным супом, не прикасаясь ни к крапиве, ни к кастрюле? Мысленное приготовление – тоже огромное удовольствие. Если хочешь, чтобы жизнь твоя была богата, нужно знать многое.
– Ты прав, прав… приходя сюда, в кухню, я работал чисто механически. Болтал, шутил – и все без пользы…
– Тебе не в чем себя винить, ты был одним из тех, кто поддерживал здесь хорошее настроение. До чего же заразительно смеялась Пиа сегодня утром.
– Как бы мне хотелось, чтобы ты на пару месяцев приехал в Болгарию, – подхватил я новую тему. – Кстати, мы еще не обменялись адресами.
Послышались шаги, вошла Пиа. Она приблизилась к нам, на лице ее блуждала недоуменная улыбка, девушка, казалось, не знает, зачем она здесь. Видя, как горят ее щеки, я вслух высказал предположение, что кто-то только что сделал ей комплимент.
– Кое-какие мелочи, – шутливо добавил Питер, – могут здорово изменить женщину.
Пиа машинально заговорила со мной по-шведски, ошибку свою осознала лишь спустя несколько секунд, отчего еще сильней покраснела и, прервав себя на полуслове, убежала. Я озадаченно глянул на Питера.
– Раз она обращается к тебе на своем родном языке, – с неопределенным выражением вымолвил он, – значит, ты ей очень близок.
Сам не зная почему (а, может, все-таки зная?) я решился спросить Питера о том, что уже некоторое время меня мучило. Опасение, которого я не мог скрыть, несколько карикатурно напоминало то чувство, что заставило его спешить в «Брандал». Интересовало же меня, что он думает о чисто мужском стремлении обладать то одной, то другой женщиной, о стремлении, способном парализовать и наш разум, и совесть.
Он слегка улыбнулся:
– Как тебе сказать… Я против насилия над самим собой. Самоистязание вредно, оно подрезает крылья фантазии.
Вот так неожиданность. Я не знал, что ответить.
– Если успокоение не приходит естественным образом, – добавил Питер, – человеку лучше оставаться самим собой. И потом в бабнике есть что-то симпатичное, мальчишеское, разве не так? Во всяком случае, это лучше, чем вымученное морализаторство.
Все вдруг встало на свои места, оказалось проще простого: насилие над собой приводит к вымученному морализаторству. Питер по-настоящему объективен, т.е. он неспособен ехидничать или попусту любопытствовать. А значит, я могу не скрывать от него своей растущей тревоги по поводу дальнейшей судьбы Пиа.
– Что же все-таки ждет Пиа, если она решится покинуть «Брандал»?
– Уедет в Америку, – ответил Питер. – Ты что, забыл?
– А если ей не удастся найти там работу?
– Тогда вернется в Швецию.
– Здесь ей тоже может не повезти…
– О чем ты беспокоишься? Она будет следовать своей судьбе.
– Пиа мне кажется беспомощной и несамостоятельной.
– Большинство людей такие. Впрочем, хорошо, если ты будешь думать о ее судьбе – пусть даже издалека…
Он умолк. В голове у меня роились разные практические проекты, а потому я не обратил особого внимания на последние слова Питера. Слово «издалека» напрасно крутило пируэт за пируэтом: раз-два-три…
– В случае, если ничего не выйдет, сможет ли она здесь получать хоть пособие по безработице?
Питер пожал плечами:
– В этом вопросе я абсолютно некомпетентен. Пособия по безработице не получал никогда, а зарплату – почти никогда. Что может быть нормальнее положения, когда человек сам себя кормит?
– Питер, ты столько времени уделяешь другим, а вот чем люди живут, тебя, похоже, не интересует…
– Люди живут тем, что дает земля. А ведь какими только лживыми, преходящими благодеяниями, которыми они якобы друг друга одаривают, не камуфлируется этот простейший факт. Изучать формы таких благодеяний? Не думаю, чтобы это мне что-то дало.
72.
Тот вечер – это просто отрезок времени; это также клубок событий и эмоций, имеющих серьезное значение, я интуитивно улавливал это, но четко выразить не мог. В результате же мое внимание оказалось притуплено, и ничто конкретно не внушало тревоги. По телевидению передавали интервью с Анитой Экберг, Питер отправился на прогулку, Альма – тоже (вместе с девушкам-дипломантками).
Анита Экберг… На экране в полный рост вставала трагедия суетности. Вначале я на полном серьезе подумал, что интервьюируют какую-то представительницу древнейшей профессии – огромную женщину в черном платье с обильным, зловещим гримом на лице. В следующий миг вспыхнула надпись «Анита Экберг», и я мысленно попросил У актрисы прощения. Я не понимал ни слова, но тембр голосов был драматичный. Интервьюер надел смешную бумажную шапочку, которая исподволь властвовала над нашими чувствами, определяла восприятия. Шапочка как бы подмигивала: «маскараду скоро конец». Анита изнемогала. Она тоже шумно себя вела, смеялась и подмигивала, посылала публике воздушные поцелуи; но я не мог избавиться от впечатления, что она то ли тонет, то ли наоборот – бьется, как рыба на суше. Ужаснее всего было, когда показали отрывок из: «Сладкой жизни»… Яс пятого на десятое схватывал ее комментарий: «…съемки шли накануне Нового года, Феллини потребовал, чтобы я забралась в фонтан «Треви» – прямо босиком в ледяную воду; смотрите, меня же прямо судорогой сводит…» (Высокая-высокая женщина из загадочной Скандинавии, обладательница загадочной, безумной красоты.) Сразу после кадров из фильма мы снова видим лицо той, которая утверждает, будто это она влезла в фонтан «Треви»; конечно же, никто ей не поверил. Женщина на телеэкране не знала, что Анита Экберг осталась в ледяной воде, растворилась в ней воспоминанием образом, сложившимся у миллионов людей, загипнотизированная декадентской идеей Феллини мимолетно бросить цветущую плоть в холодные объятья вечности. Женщина в черном платье давно всех раздражала: что за шальная мысль – утверждать, будто ты Анита Экберг? Ребенок мог бы спросить – если это она, куда же девалась ее красота? Мир давно пришел к мысли, которую разделяют многие, но мало кто решается произнести во весь голос: «Устами младенца глаголет истина».
Похоже, у женщины на экране не нашлось более веских, чем ушедшая красота, более долговечных доказательств того, что она – Анита Экберг. И потому чувствовала она себя все хуже и хуже. Человек в шапочке воспользовался ее состоянием самым бесцеремонным образом. Догадавшись, что она стесняется собственной громоздкости, он под разнымипредпогами то и дело заставлял вставать собеседницу. И пока она пыталась обдернуть платье или прикрыть расползающуюся под напором плоти молнию, он обсыпал ее издевательскими вопросами, опережал с ответами, шутовски целовал руку и невесть за что благодарил. Стоя, она уже не находила сил для борьбы.
А мне казалось, будто я вижу нечто, чего не замечают другие: как только мужчина принимался кривляться, вместе с ним кривлялась и его шапочка. Она подскакивала, крутилась волчком и пела: «До чего же смешны люди, они постоянно думают о том, как выглядят со стороны!»
Вот так и пляшут и поют вокруг людей, высоко мнящих о себе, младенец, чьими устами глаголет истина, клоунский колпак и сказка Андерсена «Новое платье короля». Да только никто их не видит.
Увлекшись передачей, я не заметил, когда Питер вышел из комнаты, когда вернулся. А поднявшись к себе в комнату, обнаружил три больших листа лопуха в стакане с водой: именно такие использовал я для компрессов на щиколотке.
(Нет лучшего снотворного, чем чье-то внимание. Лопухи, а следом за ними пробуждение.)
Утро. Я спустился на кухню, а через минуту туда вошел Питер. (Но минута эта вместила многое. Стук приборов, смех и разговоры почему-то оборвались за пару секунд до его появления… Тревожное предчувствие?) Мы впервые видели его таким: белые брюки, шейный платок, нарядный полосатый пуловер. Оживленный говор сменился гробовым молчанием, даже записным шутникам не пришло в голову заметить: «Ого, Питер, да ты оказывается, франт!» Все ждали, что последует за его появлением, и Питер стал прощаться.
Он уезжал…
(Каждому он уделил поровну внимания, не задержавшись подольше ни возле Пиа, ни возле Рене, ни возле меня. Альмы на кухне не было. Я успел только пробормотать: «Какая неожиданность… почему… мне так грустно…» «Мне тоже», – ответил Питер.)
А через пять минут он уже сидел в «фольксвагене» Пиа и без улыбки прощально махал рукой. За рулем был Зигмунд. До поезда Питера оставалось совсем немного времени. С Альмой он попрощался еще раньше, успел даже черкнуть пару строк в дневнике.
Вещей у него почти не было.
Альма так и не вышла, она плакала в комнатке на первом этаже, обняв одну из своих кукол – «мордашек».
73.
Не исключено, что моя просьба относиться к этой книге как к живому существу, показалась вам безумной или нелепой. Что ж, я-то по крайней мере в состоянии воспринимать ее именно так, это помогает мне вникать в ее капризы.
Действие идет своим чередом, сопровождаясь то слезами, то смехом. Бывают, однако, мгновенья, когда любое существо, наделенное пытливым умом, останавливается, чтобы оглядеться; бывают события, требующие прервать движение.
Чувствую, как отъезд Питера преградил путь моей книге, возник перед ней обломком скалы, нежданно скатившимся со склона. (Пребен тоже покинул дом как-то вдруг, но это не задело нас столь глубоко. В его отъезде не было знака судьбы, что же касается Питера…) Столь решительный поступок заставил нас увидеть в неприкрытой наготе собственные невысказанные надежды и тайные иллюзии. Он Называл себя моим другом, и я, вполне в духе общепринятого мышления, пленником которого оставался, вообразил, будто мы похожи. Что бы он ни делал, я искренне считал его образцом заботливой мягкости, воспитанности, был уверен, что и к радости, и к скорби он готовит тех, с кем его сводит судьба, исподволь, постепенно (ведь именно так знакомил он каждого с буднями «Брандала»). Шоковая терапия, считал я, не в стиле Питера. И не отдавал себе отчета только в одном: сколь тверда и непримирима его мягкость. Вот почему столь огромным было мое изумление. Разом ощутив его силу, я не смог в ней разобраться. Одним махом он оторвал нас от себя – всех тех, включая и меня, кто воображал, что быть Питером не так уж трудно. Куда он ушел? В какой мир? Какие законы управляют этим миром?
В короткие мгновения прощания он был, как и всегда, тактичен, но в действиях его чувствовалась твердость – вот откуда впечатление, что он меняет привычную жизнь на какую-то иную; кроме того, мы смутно сознавали, что отныне Питер снимает с себя все заботы о нас – ведь он даже не предупредил о своем решении… Все это было трудно понять и принять… До последнего вечера, до последней секунды того вечера он вел себя так, будто намерен покинуть дом последним. А может, решение пришло к нему ночью? Откуда же знать! Да и способен ли Питер подчиняться внезапному порыву? Возможно, он покидал нас без сожаления, с сознанием выполненного долга… (Вот что казалось самым важным, самым поразительным – без сожаления.) Чего я не мог себе объяснить, так это критерия, которым он руководствовался, определяя завершенность взваленной на плечи задачи. Выходило, что его отношение к миру так и осталось для меня книгой за семью печатями. Догадки вспыхивали одна за другой, но убедительными мне не казались. Может быть, он разочаровался в Альме? Может, посчитал для себя унизительным жить здесь бесплатно? Интуиция – неосознанная, но такая важная часть нашей личности, – говорила мне «нет». Причины, приходившие мне в голову, наверняка показались бы Питеру ничтожными. Способен ли я, человек сторонний, встать на точку зрения того, кто делал здесь настоящее дело? (У слова «дело» два значения, впрочем, не только у него; чистить чеснок или строить дом, жевать или искать кров – тоже можно назвать делом, но все-таки это больше занятие. Настоящее же дело предполагает, что за видимыми действиями стоят невидимые, они-то неуловимо меняют дом, землю, воздух. Главное – воздух, неясную субстанцию, объемлющую всех нас.)
Много раз мысленно возвращался я к последнему вечеру, проведенному с Питером. Почему последний точкой в наших отношениях должны были стать три лопуха, поставленные в воду. И почему тогда, а не днем раньше или позже?
(В дневнике я обнаружил адрес Питера, дважды писал ему, прося объяснить свои действия, выбор времени, все. Ответа не получил и в отказе слать вести отчетливо ощутил очередную твердость друга.)
74.
Весь день прошел впустую, я слонялся по комнатам, террасам, этажам, ни с кем толком не разговаривая. Отдельные слова, короткие перешептывания не в счет, цена им не больше, чем шарканью подошв. Из дома уехал самый скромный его обитатель, но было ясно, что за собой он оставил невосполнимую пустоту. (Понятно, все мои намерения остаться еще на сорок дней в покинутом всеми «Брандале» тоже пошли прахом. А как спокойно воспринимал я эту возможность… Самое серьезное мое заблуждение; я считал, будто Питер не строит никаких планов на будущее, а, значит, мог бы до бесконечности оставаться там, где к нему хорошо относятся. Абсолютное непонимание его формы свободы и, опять же, ограниченность моего представления о том, что касается настоящего дела.)
Лег я рано – не пробило и девяти, но заснуть даже не пытался – тело все равно не могло найти удобного положения, пока дух бесплодно метался в поисках ответа на мучительные вопросы. Но вот распахнулась дверь и в комнату, не стучась, вошла Альма. Выглядела она осунувшейся и печальной. А ведь я забыл о ней…
(Свет ночной лампы овалом лежал на потолке над моим изголовьем. Я уже погружался в это пятно, как в сновиденье, когда в его матовом блеске, напоминающем потускневший топаз, возникла Альма.)
Поразительно: забыть о ней здесь, в полумраке комнаты! Неужто «Брандал» может восприниматься отдельно от нее? Неужто у дома действительно может быть совершенно своя, иная жизнь? В освещенном ночной лампой круге я видел какие-то разрозненные образы… (Вот Альма… она идет, преодолевая темное пространство… времени на эту иллюзию отпущено ровно три секунды…) Новые образы возникали медленно и мучительно.
(Маленькая мордочка с торчащими ушками – щенок? кошка? – в испуге шарахалась от каждого человека, от миллиардов угрожавших ей пинков. Негде, негде укрыться – и я обещал ей прибежище… Широкий проспект февральским вечером, толпа мальчишек и их главарь – враг февральских вечеров по имени Фернандо; толпа готова бить витрины и переворачивать автомобили, она заражена бешенством, которое обычно исходит от подобных толп. Где, где укрыться этому февральскому вечеру?… И я обещал его спасти… Мужчина, повисший над бездной, вцепившись в балконные перила; его беспомощно болтающееся тело вкрадчиво вопрошает: «Почему бы и не разжать пальцы?» Пока еще не иссякли его силы, я обещал ответ, который должен принести ему спасение…)
– Петер, – сказала Альма, – ты печалишься о своем друге? Я кивнул.
Она подошла совсем вплотную к кровати, так что я мог рассмотреть ее с близкого расстояния. И я понял: Альма действительно несчастна, но странно – не испытал жалости.
– Больно, – тихо добавила она, – больно вот здесь… И указала рукой на грудь.
– Ты единственный, с кем я могу говорить об этом, ведь ты знаешь истинную цену Питеру. Ах, какой человек – мягкий, добрый, деликатный… Да, деликатный! Почему он уехал так неожиданно, даже не предупредив заранее? Ты ведь тоже ничего не знал?
Я снова кивнул.
– Вот как, значит… Да, он поступил с нами жестоко…
Она все говорила и говорила. У нее и вправду болело сердце, вопрос «почему» действительно приобрел для нее жизненно важное значение…
Позже мне не удавалось вспомнить только одного: на каком языке мы разговаривали? Так на каком же? (Возможно ли, чтобы я с моим зачаточным немецким) Но не было слова, которого я не понял бы.
75.
Приход Альмы стряхнул с меня остатки сна. Когда она ушла, я оделся и вышел на веранду. Белесое небо северной ночи накрыло своим куполом загадочный скандинавский мир: темные воды канала с чуть белеющими гусями на его поверхности, маленькие причалы, домик Берти, заросли крапивы на земле Альмы (Пиа и все мы, натянув перчатки, совершали набеги на нее), пространство между лесом Зигмунда и Стокгольмом, между лесом Зигмунда и матерью Рене. Может быть, где-то там, в Северной Швеции, как раз сейчас, встав на колени в углу простого деревянного дома, молится об мне старая женщина. «Не оставь, Господи, своим попечением мою Рене и молодого, но такого больного человека… «А потом перечисляет имена остальных своих четырнадцати детей. Эта молитва заставила меня почувствовать себя братом Рене и всех, кому служит защитой материнский шепот. Но холод железных перил, на которые я опирался, напоминал о Пиа, грубая деревянная решетка, на которой я стоял, – тоже. Шезлонги с ржавыми болтами были Пиа, все вокруг было Пиа. Да, «Брандал» – это нечто большее, чем какое-либо одно конкретное место. Ни одно конкретное место даже условно не может быть названо «Брандалом», если в нем не живет девушка, подобная Пиа.
Я должен отправиться с Рене в ее бедный дом. Я должен уехать вместе с Пиа. Я должен одновременно оказаться в тысяче мест. Каким же образом?
Осторожные шаги за спиной.
– Петер, – говорит Пиа, – я пришла сделать тебе массаж. Я не пошевелился, и она, встав рядом, безропотно
позволила взять себя за руку. Вот точно так же, только на Другой веранде, я держал за руку Рене; и настроение у меня тогда было такое же: вернется Альма или нет – все равно.
– Пиа, тебе нужно уехать.
– Ты тоскуешь по Питеру… Поэтому тебе хочется, чтобы другие тоже уехали.
– Сейчас я думаю только о тебе. Питер показал, что тебе нужно делать. Это знак.
– Я погибну. Мир велик.
– Нет. Ты всего лишь восстановишь справедливость.
– Не уверена. Альма просто наймет другую девушку.
– Девушки, подобной тебе, нет, а если есть, то разыскать ее очень трудно. Существа, принадлежащие вечности, – редкость.
– Что значит «принадлежащие вечности»?
– И сто, и десять тысяч лет назад здесь где-то жила девушка, похожая на тебя, как две капли воды. Такая же самоотверженная, занятая только самым важным. Но ведь и тогда ничуть не меньше, чем теперь, жизнь остальных людей подчинялась предрассудкам, стадному чувству, моде…
– Петер, сжалься! Когда меня хвалят, я прихожу в ужас… Знаешь, мама с папой тоже хотят, чтобы я покинула «Брандал». Вот уже несколько лет они с такой грустью провожают меня сюда по понедельникам…
– Выходит, Пиа, ты достаточно сильна: несколько лет работать в «Брандале» против воли родителей!
– Вначале они были довольны: им по душе вегетарианство, вообще все, чем я тут занимаюсь. Потом они решили, что Альма просто эксплуатирует меня, выжимая все соки. Только знаешь, Петер, никакой другой работы я не могла бы делать…
– Знаю. Езжай в клинику Вигмор, там тоже лечат силами природы.
– Миссис Вигмор действительно прекрасно ко мне относится. Не исключено, что если я напишу ей…
– Вот и напиши. Завтра же.
– Чтобы я могла работать в Штатах, она должна дать мне рекомендацию, отправить ее в Вашингтон – там есть специальная служба.
– Рекомендацию Вигмор тебе даст, все остальное тоже утрясется. Двадцатого июня, когда кончится сезон, тебе надо расстаться с «Брандалом». Зачем возвращаться сюда в сентябре? Конец сезону, конец контракту, все вполне естественно. Когда открывается вегетарианский конгресс в Германии?
– Двадцать второго июля. Пять дней на глазах друг у друга. Альма привыкла вести себя со мной по-барски, и если к тому времени она узнает о моем решении, этот период окажется особенно мучительным для нас обеих.
– Сам удивляюсь, как так получилось, что именно я обнаружил неприглядную истину о доме Альмы… А какие восторги вначале!
Она прислонилась к моему плечу.
– Петер, мне так не хватало поддержки. Постоянно чудилось, будто всевидящие и всеведущие преданные Альме невидимые существа обо всем немедленно ей докладывают. В первые годы я ее буквально боготворила, но постепенно это чувство выродилось в страх… И теперь я воспринимаю ее как-то двойственно.
– Что ты собираешься делать после конгресса?
– Поеду в Венецию с группой бывших одноклассников. Каждое лето мы снимаем там дом дней на двадцать.
– Наконец-то ты отдохнешь…
– Вряд ли. Как раз к тому времени они решат поститься – так бывает всегда, и я целыми днями буду готовить вегетарианские блюда, картофельную воду.
– Да, это не особенно приятно…
– Отнюдь… Мне это доставляет удовольствие. Я создана именно для такого образа жизни.
– Я напишу тебе в августе. Ты ведь вернешься в Стокгольм из Венеции?
Вокруг нас кричали невидимые птицы, говорили нам о том, что станется, с Пиа, что произойдет со мной. Но стояли мы в полумраке, и это мешало рассмотреть то, что было вдали. (Мы инстинктивно прижались друг к другу – самая ненадежная защита от незнания, от колебаний…)
76.
Мое пребывание в Швеции совпало с одним из национальных праздников – так называемой «серединой лета». Лето тут действительно было случайным подарком, и, чтобы задобрить скупые силы, пославшие его, весь народ пел и танцевал.
Был субботний день. Рене не брала выходной в четверг, и Альма отпустила ее в пятницу вечером до воскресенья; Рене собиралась отмечать праздник со своими сестрами и братьями из христианской секты на лоне природы, где-то под Стокгольмом. Так что бедной Пиа пришлось в субботу утром готовить завтрак, обед и картофельную воду. Только закончив все дела, она могла отправиться на своей маленькой машине на север, в родное село отца (каждый год праздник она проводила там).
Я пораньше спустился в кухню. Беспокоясь о том, что Пиа может не успеть вовремя все сделать, я крутился вокруг нее, пытаясь помочь. Время шло: десять, одиннадцать, двенадцать, час… До чего же кошмарно ощущать, как два среза времени текут в противоположных направлениях. Текут в тебе самом. С одной стороны, там, где должна уже быть Пиа, праздник вот-вот начнется, и местное божество-скряга, удобно устроившись в межоблачной седловине, ожидало, когда к нему устремятся восклицания и смех людей; с другой, время ее обязанностей достигло кульминационной точки и теперь ползло вниз, к своему концу. Но первое время летело слишком быстро, а второе удесятерило свои секунды. (Убыстренное и замедленное время, две боли, распинающие меня). Как мне хотелось, чтобы Пиа, словно по мановению волшебной палочки, очутилась у своего отца. Я ненавидел Альму – почему она не наняла за двойную плату другую девушку на этот день? Еще хуже было то, что она не показывалась на кухне, оставив свою помощницу в одиночестве. Около часа дня зазвонил телефон: мать Пиа… Бедная женщина беспокоилась, но продолжала надеяться, что дочь сможет пораньше отправиться в путь на север. Я стоял недалеко от телефона и услышал, как Пиа плачет. И тогда понял – несколько часов подряд я олицетворял собой эту мать, подобно ей, не думал о себе, чтобы в какой-то степени освободить Пиа; чтобы хоть немного ослабить чувство напряжения, когда внутри все обрывается, стоит только погрузиться в поток нежеланного времени, – не надеясь скоро увидеть свет.
Наконец, Пиа вошла в ванную комнату. Все так же дрожа от напряжения, я встал поближе к двери. Я поступил так инстинктивно, полный решимости устранить любого, кто попытается задержать ее еще хоть немного.
Ничего подобного не случилось. Пиа быстро вышла, на ней был купальный халат, волосы распущены. Халат плотно облегал ее фигурку. Все также бессознательно я отнес это наблюдение не к себе, а к кому-то другому, постороннему, кому захотелось бы дотронуться до нее. Мне же доставляло радость, что она хорошо выглядит – дополнительная возможность понравиться, не остаться одинокой. Я проводил ее до лестницы, и она побежала наверх, в свою комнату на втором этаже.
(Только тогда до моего сознания дошел шум журчащей воды, только через минуту после того, как я его услышал, когда краны уже были закручены. Наконец-то я был чистым и невинным, хоть бы только в это мгновение; все было отмыто, все, кроме истинной заботы о Пиа. Наконец я приблизился к одному из предполагаемых состояний Питера – приблизился, но не более того, моя душа все еще была сжата. Я даже не испытывал ненависти к Альме, как двадцать минут назад; она была лишь поводом, причиной, не столь уж значительной, чтобы скрыть от моих глаз подлинного виновника – проникшее даже сюда несовершенство; жажда садизма – этой выродившейся формы регулированного хищничества в природе.)
Через каких-нибудь пятнадцать минут я уже стоял на улице, рядом с «фольксвагеном», и Пиа покрывала мое лицо поцелуями… «Спасибо, что провожаешь меня, мне так жаль, очень хотелось бы взять тебя с собой… «В «фольксвагене» действительно было тесно, да и пятичасовое путешествие измотало бы меня вконец.
Уехала, вот наконец и уехала. Спустя некоторое время остальных обитателей «Брандала» отвезли на автомобилях Альмы и еще трех больных в городской парк Седертелле. Я не поддался на их просьбы поехать с ними, а почему, и сам до сих пор не знаю.
Волнения в связи с отъездом Пиа не прошли даром: я растянулся на кровати и почти сразу заснул. Разбудил меня стук в дверь – Зигмунд. Вернулся из Седертелле и предлагает прогуляться вдоль домиков с крохотными причалами. Говорит, что переживал за меня, в точности, как я – за Пиа. Он тоже проникся духом «Брандала». (В городском парке люди пели и танцевали, а он интересовался, не скучно ли мне одному, не чувствую ли себя одиноким.) Я поблагодарил его и, поскольку лег одетым, мы почти сразу вышли. Дорога терялась где-то вдали, окутанная сумерками.
– Для шведов праздник кончился, – сказал Зигмунд. – По крайней мере, для горожан. А славяне празднуют дома и вечером, даже ночью.
Мы медленно брели по улице, он иногда наклонялся (так до недавнего времени поступал и Питер), срывал листья, которые мне потом нужно приложить к лодыжкам.
– Знаешь, какая страна – самая прекрасная в мире? Бразилия. Люди бедные, но очень веселые. Обедаешь в каком-нибудь ресторане, и вдруг дверь открывается – крики, топот, вваливаются человек десять – и начинают танцевать самбу. Все посетители вскакивают на ноги, выходят на улицу, владелец ресторана тоже, там к ним присоединяются и другие – их сотни. Скачут, поют и потом исчезают неизвестно куда! Душа истосковалась по веселью… По веселью и солнцу!
– Тебе ничего не остается, кроме как каждый год ездить в Бразилию.
– Далековато… Во время отпуска я, конечно, не сижу в Швеции, регулярно отдыхаю на Канарских островах Даже купил участок на Тенерифе. Как-нибудь летом поедем со мной, чудесно проведем время. Там у меня есть маленький деревянный домик.
И Зигмунд продолжал рассказывать, какой климат в этом благословенном уголке земли, сколько стоят участки и как он приобрел свой – просто повезло, да и цена оказалась вполне сносной. Но я уже его не слушал. Невозможно было участвовать в таком разговоре, все равно, что обсуждать дележ Луны на участки.
У одной ограды мы остановились: красивый дом, как и все другие, идеально подстриженная трава, бассейн. Пожилой мужчина в шортах ходил по саду и иногда без надобности заглядывал в бассейн. Двигался он совершенно бесцельно.
– Это самые несчастные люди в мире! – сказал Зигмунд.
Категоричность его слов ошеломила меня. Я прислушался. Было невероятно тихо, швед двигался тоже бесшумно. Тишина все больше сгущалась – возможно, в силу того странного факта, что владелец дома ни разу не поднял головы, чтобы взглянуть на нас. Я напрягся – хотелось все же уловить звук далекого детского голоса или смех людей, гостивших у кого-нибудь. Ничего… Звуковая гамма была такой же идеально ровной и невыразительной, как и трава в саду. Тишина, сотканная из отсутствий.
– Где же дети? – еле слышно спросил я. Зигмунд пожал плечами.
– Тут нет ни детей, ни гостей.
– Но Зигмунд…
– Серьезно тебе говорю, не знаю, где дети. Они – настоящая загадка. Хоть и у меня их трое… Правда, мать постоянно заставляла их сидеть по комнатам, каждый ребенок – в своей. У нас было восемь комнат. Женщины – тоже загадка. Взять, например, мою жену. Прожили вместе семнадцать лет, а я ничегошеньки так и не узнал о ней. Мы вообще не разговаривали. В постели она была холодна. Бывало, возвращаюсь поздно, а она спит или делает вид, что спит. Сбрасываю с нее одеяло и требую ласки… А утром она равнодушно так спрашивает, было ли это на самом деле или ей приснилось? Как бы ты чувствовал себя на моем месте? Непрерывно называла меня «дураком», я так и не понял, что она имела в виду. Скажу ей пару слов, в ответ: дурак. Вот и весь разговор. После развода мы продали дом и поделили деньги. Я купил небольшую квартирку, она – квартиру попросторнее, пятикомнатную. Дочери остались с ней.
Зигмунд упомянул вскользь об алиментах и вернулся к теме одиночества.
– Знаешь, сколько хочешь можешь идти, километры, но дома, где бы светились окна, было бы шумно, встречали гостей не увидишь. Несмотря на праздник…
– Но в «Брандале» все пациенты очень дружелюбны… – Именно потому они и несчастны. Ведь они – люди, и им хочется встречаться с другими людьми. Когда я поступил на работу, мы с коллегами раз в месяц собирались с женами в каком-нибудь дешевом ресторанчике. Сидим, бывало, едим, пьем пиво. Я не переставал им удивляться. Не разговаривают друг с другом, а только улыбаются, и видно, что они вполне счастливы. Объяснение простое (так мне сказал один знакомый, тоже поляк): целый месяц вкалывают, вечерами сидят дома, не ходят в гости и вот, наконец, ощущают рядом с собой плечо другого человека…
Справедлив ли я был раньше к Зигмунду, когда презирал его, потому что он надоедал мне рассказами о своем прошлом? Возможно, это был рассказ о его одиночестве. В конечном итоге, разве не в том самый главный урок «Брандала», чтобы показать нам, что даже его собственные внушения есть своего рода ограничение? Человек, о котором ничего не знаешь, человек, о котором знаешь все, – какое это имеет значение? Существенное – впереди.
В тот день к Зигмунду должна была приехать старшая дочь; он пригласил ее погостить здесь, и она согласилась. Когда мы вернулись, Мария, так звали девушку, уже была там. Но кроме нее, в доме находилась и еще одна незнакомка – внушительного объема женщина, встретившая меня вопросом: «Вы – болгарин?» Четыре дипломницы из Копенгагена, говорила она скороговоркой, помните их, не правда ли? Три норвежки и одна датчанка – я прихожусь ей тетей… (Она прижала меня в углу своим грузным телом, не давая возможности пошевельнуться, отодвинуться. Ее напористость была непонятна. Оказалось, девушки много рассказывали обо мне, особенно Торил… Звали тетушку Туве.)
Тут подошел Зигмунд с дочерью, и Туве отступила на шаг назад. Мария, хрупкое и нежное создание, казалось, относилась к некой исчезающей породе. Наши руки задержались на мгновенье одна в другой, и я поблагодарил судьбу, пославшую ее нам только теперь, после всего пережитого, незадолго до того, как я решил уехать.
77.
Стоя на своем обычном месте, Альма знала: что бы она ни сказала – несколько сотен слов, а может, и несколько тысяч, все это, по сути, будет повторением одного и того же: «Питер, Питер…» За исключением союзов. Так и потечет ее речь: «а Питер, и Питер, но Питер…» В тот день боль от того, что кроткий соотечественник ее отверг, усилилась от дерзости Рене. Рано утром та ворвалась в кухню одновременно с нею, с Альмой, чтобы сказать, как она глубоко обижена и не понимает, чем заслужила ежедневные издевательства… И это Рене, которая спала с Берти, а возможно, и с Петером, к которой приезжали какие-то столичные ловеласы? Альме хотелось запустить в нее связкой бананов, которые были под рукой. Какая бестактность со стороны новой служанки! Не связана ли терпимость к ее аморальному поведению в этом доме со щедростью, проявленной и к Питеру? Теперешняя ее неблагодарность стала как бы продолжением его… всеобщей неблагодарности по отношению к ней, по отношению к Альме… Однако одна мелочь (вода лилась ей на руки, и они замерзли) случайно отрезвила ее, и она отнеслась ко всему с внезапной кротостью: «Я растворилась в Питере». Отождествляя себя с ним, скорбя о нем и забывая о том, что только что обвиняла его в неблагодарности, она просто замолчала – на секунду-другую. (Смелость Рене стала таять, хрящик ее курносого носа все отчетливее проступал под кожей…) Расслабившись в снизошедшем на нее смирении, Альма разжала пальцы: бананы полетели в кастрюлю с водой, обрызгав ее. Альму залила внезапная волна жалости к Рене и Пиа, к Петеру и Зигмунду, ко всем. Они умрут раньше нее, да, они умрут раньше нее (как произошло со столькими другими). Не нашелся еще такой человек, который пережил бы ее.
– Извини, – сказала Альма, – я была не в себе. Ты работаешь очень хорошо, и я хочу, чтобы ты всегда говорила правду, как только что. Мне полезно услышать ее.
Она обняла Рене и попросила ее не торопиться…
Сжав руками спинку стула, Альма никак не могла начать лекцию; там, где сидели Грете и Таня Харрис (да, только что они были там), вновь повторялась утренняя сцена… Вот она возвращается, дает Рене 2500 крон – ее месячную зарплату. Рене ошеломлена и тронута (сумма немалая) и, в свою очередь, обнимает ее. Тогда Альма вручает ей лист бумаги – только что в своей комнате написала несколько слов благодарности за ее старательность…
Появилась и сама Рене с двумя дымящимися мисками в руках. И ее нынешний образ стер прежний, а в точке, где разыгрывалась промелькнувшая было сцена, опять возникли Грете и Таня Харрис. Рене казалась счастливой… Была достойна презрения.
Ох, уж эти жалкие людишки… Можешь ругать и бить их, но стоит сказать им пару благосклонных слов, готовы целовать тебе руки. Два благосклонных слова, слетевшие с твоих уст, достаточны, чтобы превратить их дерзость в кучу опилок. (Их случайная дерзость – дерзость пигмеев.) Случайное качество, способное убить их. Пять или шесть поступков вроде этого свели бы Рене в могилу. Пять или шесть проявлений смелости обессиливают маленьких людей, и первый порыв ветра ломает их.
Кроме Питера, который мог… пережить ее. Только теперь она поняла, почему скорбит о нем столь глубоко: ему предстояло взирать на мир и после нее: вглядываясь в его глаза, она ощутила вкус будущего, проникла за пределы отпущенного ей срока. Вечный Питер, лишенный дерзости, потому что жизнь не пугала его, он не растрачивал себя, решаясь на смелые поступки.
«Я уже стара, – сказала Альма, – очень, очень стара. Через месяц-другой в Швеции выпадет снег. Зимой мне всегда кажется, что мир столь же стар, как и я, или, точнее, – я стара, как мир. Вся Швеция, вся Дания стареют надолго.
Порой я думаю, что прожила столетия и узнала многое… но в следующее мгновение понимаю, что мир непонятно великолепен, знания мои ничтожны, а поведение неразумно…»
Альма расплакалась, прервала лекцию. Отвернувшись, она вытирала слезы скомканным платком. Изумленный ее последними словами (теперь ему переводил Зигмунд), Петер смотрел на кухонную дверь – не появятся ли Пиа и Рене? Никто, кроме их троих, не мог оценить подлинное чудо, происшедшее с Альмой; но когда он встретил ее пристальный взгляд, понял: это вопль о Питере, ничего более, короткий как всплеск волны вопль о Питере…
Он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, узнать не представляло труда – Туве. Она улыбалась ему.
«Мир, – продолжала Альма, – стоит превыше всего или он – конечная цель, как вам угодно… Не мы, а мир. Вселенная существует не для того, чтобы объявить человека самым совершенным изобретением природы. Глупая мысль, она закралась в наши головы, утвердившись в них, стала причиной многих бед. Сама Вселенная – высшее творение, столь могущественное, что позволяет себе, проколов мизинец, создать человечество в одной из точек своего пространства, слепое человечество, не способное понять, что живет оно в райском саду… Слепое – быть может, не совсем точно, быть может, я говорю только об одном последствии. Человечество – тип разума, которому дозволено развиваться свободно. И с самого начала существует вопрос: разум подкрепит ли совесть – величайший дар, с которым мы рождаемся, отвечающий, несомненно, свойствам космоса, подкрепит ли ее или пренебрегнет ею. Так поступает врач, когда вводит себе в кровь не изученные еще микроорганизмы, чтобы понять, болезнетворны они или, наоборот, укрепляют здоровье. Вселенная не знает всего заранее, но может позволить себе экспериментировать. То, что не в состоянии приспособиться к ее нравственным законам, – да, вы меня правильно поняли, – к ее нравственным законам, – погибает, исчезает, никогда не повторяется; это то, что угрожает нам сегодня, ибо слепота возвысилась до уровня нравственности. Человеческими действиями руководит сиюминутный успех, в то время как мораль заставляет задуматься о последствиях.
Что же касается нашей обители, этих райских кущей, – возможность наслаждаться ею ни с чем не может сравниться, но тот факт, что мы забываем об этой возможности, заключает в себе смысл нашего второго преступления. Однако все взаимосвязано, все справедливо. Мораль и красота столь тесно переплетены, что никто бы не смог растоптать одну из них, не заметив вдруг, что не хватает другой. Она по-прежнему там, но для него она исчезла.
Речь идет не о внезапном прозрении. Сегодня человек дошел до того, что ему следует родиться заново. Однако каждый отвечает сам за себя, и свое будущее он может постичь лишь благодаря своим собственным усилиям. В предыдущих лекциях я попыталась раскрыть вам их сущность. Я имею в виду те мгновения, когда мужчина или женщина понимают, что он или она, да что там, сам человек, в состоянии устроить свою жизнь. Лишь тогда мир открывается заново. А попытки Вселенной создать разум нашего типа будут приобретать свой истинный смысл лишь в соответствии с каждым отдельным индивидом.
Я не в состоянии обрисовать это* мгновение так, как следует, ибо сама я его не познала. Возможно, оно и возникало иногда в моей жизни, но я не могла его задержать. И даже тот, кто достиг большего по сравнению со мной, с трудом бы описал все это, очень личное… Но я твердо убеждена, что выше любого ощущения: денег, власти, славы, – стоит наслажденье постигнутой связи с миром – таким, какой он есть, всецело живым и волшебным, где даже мельчайшие его частицы связаны воедино. Лишь слившись с трепетом пусть даже самого маленького камня или куста, ощутив на себе чудо их дыхания, вы пересмотрите свои представления о ценности жизни. Но только ли для вас будет иметь значение постигнутое? Нет, ибо нет ничего мощнее всемерного влияния на освобожденного человека! Эта картина…
Альма застыла в неподвижности. Ей хотелось сказать еще что-то, но она не смогла. Никто не притрагивался к приборам – все мы услышали дьявольский хохот Берти – садовник был на кухне. Мгновение спустя – смех Рене и Пиа. Старуха повернула голову в направлении звука и побледнела. Петера даже затошнило от абсурдной мысли: «Она видит их сквозь стену». Смех Берти действительно был кощунственным, а смех обеих женщин – неуважительным.
Тем сильнее было его удивление немного спустя: Альма и Рене вместе обедали за одним из крайних столиков, дружески беседуя. Берти тоже обедал, смеясь и подшучивая над Таней Харрис.
– Я бы убил ее, – сказал Зигмунд.
– Кого?
– Альму. Говорит, как апостол, а вчера вечером ругала Пиа, по всякому ее обзывала. Прямо в моем присутствии.
– По какому же поводу?
– Мол, бросила ее, когда у них там был праздник, якобы ей вообще не следовало ездить в деревню к отцу. Тут вот работы невпроворот и так далее. Говорить такое этой мученице…
Самыми удивительным было то, что запоздалое возмущение Зигмунда, его обвинение в адрес Альмы сформировались только сейчас, благодаря ее же собственным словам.
78.
Всю праздничную ночь Пиа не спала. Пела, играла на гитаре, а другие танцевали. Она вернулась утомленной донельзя, лишь глаза ее блестели. Очень сожалеет, что меня там не было…
– И до каких же пор это будет продолжаться, – спросил я ее, – тут, в деревне отца, потом в Венеции, ведь и там ты тоже будешь готовить…
Такая, видать, у нее судьба. И раз вокруг нее царит радость, она готова умереть, лишь бы удержать ее. Да, готова, было бы за что…
Рене тоже жалела, что мы не были вместе. «Я все время думала, может, надо было взять тебя с собой, но мы сидели на голой земле, прямо на траве, тебе было бы трудно, и…»
Не только Туве улыбалась мне. Каждое утро, когда я входил на кухню, дочь Зигмунда, Мария, подходила ко мне и целовала меня в губы: «Доброе утро, Петер…» Я не понимал почему… Я был стар и болен, мы с ней не разговаривали, однако, встречая ее взгляд, я тут же улыбался. И она в ответ награждала меня улыбкой. Зигмунд ревновал, видя эти улыбки. Я не обращал внимания на ревность Зигмунда, ибо я был чист перед ними перед собой. Меня уже не волновала мысль о том, как бы ненароком не огорчить Пиа или Рене, не мучила и мысль о жене. Наконец-то я осознал свой долг перед самим собой. Еще вчера его неясность выражалась в моих коротких, незавершенных романах с женщинами в этом доме. Не появление Крего и не запах чеснока останавливали меня – препятствие было во мне самом.
Мужская и женская мораль – этой проблемы не существовало в «Брандале», и я точно знал, что так было всегда – все эти двадцать лет. Видимо, точки зрения Альмы и Питера во многом совпадали. Он как-то сказал, что лучше человеку продолжать жить со своими ошибками, нежели насильственным путем останавливать себя. Альму же вообще не интересовали наши ошибки, во всяком случае со стороны «Брандал» казался замком с широко распахнутыми дверьми, вечно опущенным мостиком, никем не охраняемым. Его надежность, уверенность в том, что достаточно уже одного влияния его духа, незаметно поддерживали в каждом из нас огонь стремления к переменам.
(Хорошо быть уверенным в себе, однако, для этого надо быть почти совершенным. Если ты колеблешься, с тобой могут сыграть злую шутку. И все же предпочтительнее это, чем вынюхивать и подслушивать, тогда все может очень быстро исчезнуть… Возможно, ты и уцелеешь, но что уцелеет твоя оболочка… Скажете, ах, не все ли равно, какой конец – быстрый или медленный? Да, это так, но если уж суждено, почему бы не утонуть с чувством собственного достоинства, не суетясь, будучи величественным в своей противоречивости…)
79.
Шок для Альмы… Высокие и худые (невозможно худые после голода, а я и после перехода на вегетарианскую пищу) – мы с Зигмундом встали у нее с обеих сторон, как призраки. Нагнувшись над раковиной, она сдирала кожуру с бананов – одно из ее обычных занятий перед завтраком; видимо, ей суждено часто прерывать его, чтобы злиться.
– Альма, – сказал я, – я уезжаю.
Бананы застыли у нее в руках, будто еще висели на дереве.
– Когда?
– Сегодня. Пойдем, я тебе заплачу.
Еще не было семи, и на кухне никого еще не было.
– Когда твой самолет?
Тут вмешался Зигмунд, и мне показалось, что она заметила его присутствие только в этот момент. (Не знаю почему, но в игре, затеянной силами, которые забавляются с нами, кажется, не было ничего более неуместного, чем присутствие Зигмунда здесь, на кухне, и его вмешательство. Может быть, оттого, что Альма, как оказалось потом, презирала его?)
Так вот, Зигмунд сказал:
– Петер улетает в субботу, а до тех пор поживет у меня, я тоже уезжаю… Я покажу ему Стокгольм, повожу по городу.
– Оба вместе? – Альма говорила тихо, еле слышно. – Но ты же не закончил лечение.
– У меня нет больше денег…
Она посмотрела на него с убийственным пренебрежением, я – с удивлением.
– Коль ты беден, – ее голос был почти не слышен, в нем таилась угроза, – останься бесплатно… А если хочешь, вообще не давай мне денег за это время.
Внезапно бананы плюхнулись в кастрюлю с водой, подняв тучи брызг, – это она изо всех сил швырнула их туда. Знакомая сцена. Так как по неизвестным мне причинам Альма не решалась повышать на меня голос, весь свой гнев она обрушила на Зигмунда. Она ненавидит людей, которые устраивают заговоры за ее спиной, а уж это сущая наглость: наняться мне в сиделки и водить гулять по городу, меня, такого больного. Она не отрекла лишь его способности заботиться о друге, намекала, что он ни на что не годен, он, который, будучи еще восьмилетним, так ловко продавал газеты в оккупированной Варшаве. Бедный Зигмунд молча проглотил ее слова. У меня возникло какое-то подспудное чувство, что он никогда бы не осмелился повысить голос ни на одного человека в Швеции.
(Вдобавок ко всему, он никак не мог понять, почему его бранят: не из-за того, что я уезжал – мне и так уже было пора, а из-за того, что я поступал, как Питер, т.е. неуважительно – уезжал, не предупредив заранее, без соответствующих проводов и заключительного разговора с Альмой.)
Она провела нас в холл, уселась за своим столиком и выдвинула ящик с документами и расписками. Когда я отсчитывал кроны, в комнате воцарилась гробовая тишина. Потом все было окончено, и ей не оставалось ничего другого, как спросить нас, когда приедет дипломат, чтобы отвезти нас на своей машине в Стокгольм. И снова несчастный Зигмунд объяснил ей, что я не вызывал его, рассчитывая на ее собственный «опель-кадетт»! Мы могли бы поехать втроем: Пиа, он и я, а буквально через час-полтора, Пиа вернет машину домой… Мне захотелось исчезнуть, испариться. Наверное, в двадцатый раз я рассматривал сборник датских народных песен и фотографию болгарской девушки на крышке пианино, слушая, как Альма кричит, что она не обязана уступать собственную машину больным. Столкновение было между ней и мною, но все шишки сыпались на Зигмунда. Его языковое посредничество, а сейчас и страх, невольно отразившийся у него на лице, превратили Зигмунда в идеальную мишень для ее нападок.
С этого момента началась истерика, длившаяся более получаса. Немалый срок… (Питер проделал все ровно за десять минут.) Нарушался спокойный ритм прожитых здесь пятидесяти дней или, точнее, мое ощущение этого ритма. Более получаса практических действий: ты закончил укладывать чемодан, успел со всеми попрощаться, написал три благодарственные строки в дневнике, взял адреса Пиа и Рене и оставил им свой… Рене будет ждать тебя с Зигмундом у лучшего вегетарианского ресторана в Стокгольме – вечером, в шесть. (В четверг у нее выходной.) Удалось влезть втесный «фольксваген» Пиа. Милая Пиа, она сказала нам; «Садитесь и поезжайте, а в воскресенье я заберу у Зигмунда машину», но потом ты вышел из «фольксвагена» и пересел в машину одного из больных – обычное совпадение: тот просто ехал по делам в Стокгольм; затем позади исчезли «Брандал» и все, кто стоял на шоссе и махал рукой тебе вслед.
У тебя на коленях огромный пакет с бананами и апельсинами. Альма положила его туда незадолго до нашего отъезда. Затем поцеловала тебя и попросила прощенья.
И лишь тогда наступило время спросить себя: «А почему все же я поступаю, как Питер?»
80.
Квартира моего друга находилась в абсолютно безликом районе. Она была небольшой: две комнаты и кухня. К тому же меблировка тоже была никудышной, что заставляло Зигмунда чувствовать себя неловко. Он все повторял, что купит себе новую пятикомнатную квартиру, если женится, но смысл слов не доходил до меня -то же самое случилось и во время его рассказа об участке на Тенерифе. Я тоже живу в двухкомнатной квартире, но в отличие от него
– с семьей; объяснив ему это, я решил, что вопрос исчерпан. У Зигмунда не было машины, и чтобы он не переутомился, мы решили выйти пораньше, т.е. сочетать прогулку со встречей с Рене. Конечно, лучше всего мне было бы прилечь, чтобы сэкономить силы для предстоящих утомительных часов. Однако прежде чем я это сделал, Зигмунд протянул мне (с виноватым выражением лица) свое скудное культурное сокровище: три книги (две из них о Польше, а третья – роман современной польской писательницы), а также какую-то репродукцию… Просто невероятно… Что вынуждало его мучиться и стыдиться – чего? «Жизнь моя прошла», – сказал Зигмунд. Наверное, ему хотелось объяснить, что все годы прошли у него в работе, только в работе. Это унизительное разоблачение почему-то уменьшило мой интерес к Стокгольму и волнение от предстоящей встречи с Рене. Потом Зигмунд ушел за покупками. Я лежал, глядя в потолок, а на душе у меня было пусто и серо.
Должно было пройти время, чтобы меня осенила догадка: с той минуты, как я переступил порог «Брандала» и до последнего момента, когда я вышел оттуда, жизнь мою окружали все краски, кроме серой – ее там просто не существовало. В доме Альмы даже лицо Зигмунда светилось другим светом. Теперь я вернулся в привычный мир
– и серый цвет тут же вернулся ко мне, как мой верный пес. Но я не хотел, чтобы он тащился за мной! Я любил Альму!
Я видел за окном безликие дома и серое безликое небо. Я повернул голову к репродукции. Усталый солдат спал на земле, не выпуская из рук ружья, инстинктивно прислонясь к полуразрушенной стене. Возле него – крупный облезлый пес, преданно глядящий на солдата и оберегающий его сон.
Так вот, что такое – серое! Крупный пес, стерегущий наш сон…
Утомленный Зигмунд, прислонившийся к полуразрушенной стене, «Жизнь моя прошла…» Моя утомленная жена, прислонившаяся к полураз… Я уснул.
Зигмунд где-то задержался, а когда вернулся, выглядел еще более подавленным и виноватым, чем прежде, лицо его было бледным. Надо сказать, что с тех пор, как мы уехали из «Брандала» он менялся с каждым прошедшим часом. Пока он варил суп, поляк пожаловался мне, что когда-то дал обещание своим дочкам повезти их в августе во Францию. Август не за горами… «Это обойдется мне очень дорого. У меня нет денег». Я тут же про себя отметил, что в доме Альмы он много раз рассказывал нам о своем прошлом, но никогда и словом не обмолвился о подобных проблемах, словом, там он не занимался самоуничижением, – лишь под конец. Мы быстро проглотили суп и принялись за бананы.
Неожиданно Зигмунд заговорил о какой-то семье бывших актеров. Он был знаком с ними, сейчас они занимаются гостиничным бизнесом в Испании и во Флориде. А так как он – хороший мастер, знаток вегетарианских блюд, то, быть может, ему дадут бесплатную комнату, если он поедет во Флориду, согласившись помогать их поварам. Я не совсем понимал, только ли навязчивая мысль о деньгах является причиной всего этого хаоса: от королевского лесничего до помощника повара, от двухкомнатной квартиры-до пятикомнатной и, наконец, гостиничный номер, да еще бесплатный… К тому же весь наш разговор был удручающе нестроен; пока я еще размышлял, Зигмунд уже спрашивал что-то новое, например: не мог бы я посоветовать болгарскому правительству построить вегетарианскую лечебницу на берегу Черного моря? Там бы он смог работать шеф-поваром, если я его порекомендую… «Хочу быть среди славян, на юге». Разве в Болгарии соседи не собираются вечерами за столом – выпить рюмочку или сыграть в карты?
Говорил уже он один – я же помалкивал, зная, что человеку, впавшему в подобное состояние, нет необходимости отвечать, да и нет у него терпения выслушивать ответ и вникать в него. И уже потом, перед тем выходом из дома, я сказал, что теперь наша цель – болгарское посольство. •
Зигмунд жил в отдаленном районе – чтобы добраться до центра, нам нужно было сесть на электричку. Вдоль железной дороги росло великое множество тех самых листьев, которые вечером я прикладывал к лодыжкам. Мы оба с сожалением провожали их взглядом. В «Брандале» их не хватало, а вот здесь они массово умирали, никому не нужные, под колесами поездов.
«Зачем мы идем в посольство?» – спросил Зигмунд. (Впрочем, он не имеет ничего против познакомиться с нашим дипломатом… Если решится приехать в Болгарию, этот человек может оказаться полезным.) Я объяснил ему, что оставил Альме все свои деньги. Неужели? Да. В посольстве меня ждет богатый швед, друг дипломата, который даст мне взаймы три тысячи крон и я смогу купить подарки моим близким. А как я собираюсь возвращать эти деньги? Осенью он приедет в Болгарию и получит эту сумму в левах. «Знакомство с богатым шведом – это стоящее дело», -удовлетворенно заключил Зигмунд.
Так как встреча с дипломатом была назначена на четверть шестого, мы двинулись наугад по одной из центральных улиц. Стокгольм напоминал красивого седого мужчину, на которого время наложило благородный отпечаток. Город с душой семидесятилетнего, все еще исполненного жизни мужчины; непременно мужчины, чья живость сквозила скорее во взгляде, нежели в поступках. Мужчины с изысканными манерами.
Я не увидел ни одного нового здания. Не было также здания со следами свежей окраски. Но я не увидел и старых домов в плачевном состоянии. Не было и ярких тонов. Внешний облик города полностью соответствовал краскам северного неба. Ни одно здание не старалось обратить на себя внимание. Скромнее всего был дворец. Скромнее всего была и королевская академия.
Город этот был построен для других времен, прошлых или будущих. Но почему «для других времен»? Червь современного невроза пытался разъесть его душу. На постаментах разлеглись панки – некоторые из них были обнажены по пояс, они кричали что-то вслед прохожим. Две девушки на улице целовались, затем, обнявшись, куда-то пошли. Зигмунд шутил, смеялся, но лицо его оставалось напряженным и испуганным. Верхняя губа подрагивала (в посольстве дрожь усилилась). Вид у него был довольно жалкий и он совсем не был похож на королевского лесничего.
Никогда раньше Зигмунд не говорил со мной о старости (и одиночестве. Сейчас он с горечью констатировал, что дочери позабудут о нем, как только немного подрастут – бывшая супруга настраивает их против него. Самое время обзавестись наконец, другой женщиной; есть несколько кандидаток, все они разведены и у каждой по трое детей. Он принялся так описывать их качества и материальное положение, что я понял – почти исключено, чтобы он когда-либо решился… Слишком уж он колебался, ему хотелось всегда быть в выигрыше. К моему удивлению, как видно, больше всего его привлекала какая-то судомойка в ресторане, по описанию крупная и здоровая. Ее муж уехал в Финляндию и с тех пор ни слуху, ни духу. Она собиралась подать на развод. А дети? Трое, как я и ожидал. «Трое ее и трое твоих – вместе шестеро… Не многовато ли?» Зигмунд отнесся к моему вопросу с удивительной небрежностью. «У нас о малышах заботится государство…» С определенного возраста каждый учащийся получает стипендию. Крупная женщина из ресторана нравилась ему и по другим причинам: простовата и хорошая хозяйка. Да, да, простовата, без претензий, чреватых истерическими осложнениями. В нем проснулись самые древние требования к женщине – «она станет за мной ухаживать, вкусно готовить».
Еще одна проблема тяготила Зигмунда – его мать; она жила в Варшаве. Одинокая, тяжело больная, в своих письмах настаивает, чтобы он забрал ее к себе. «А кто смотрит за ней?» «Да соседи…» Он не может взять ее к себе, нет денег. Время от времени посылает ей по десять-двадцать долларов.
Мы подошли к зданию посольства, и наш разговор
– к моему большому облегчению – прервался. Богатый швед оказался высоким полным мужчиной с рыжей бородой. Он был потрясен моим тридцатидневным голоданием. (В мире много неожиданностей, одна из них заключалась в его способности изъясняться, правда, с трудом, на… сербском.) «Я бы, наверное, умер», -сказал он по поводу моего подвига. Я подробно описывал ему картофельную диету, а Зигмунд в это время говорил дипломату, что ему очень хочется посетить Болгарию, и там самым важным для него будет «кушание», т.е. пропитание; он и сам может готовить, но дело не в этом – в молодости он работал в ресторанах и с тех пор они ему надоели. Он предлагал моему земляку поохотиться в лесу под Стокгольмом, но тот ему отказал. Не каждому нравится убивать. При нынешнем состоянии Зигмунда, подумал я, ни один умный и проницательный человек не стал бы долго возиться с ним; и действительно, дипломат слушал излияния моего спутника рассеянно и с явной неохотой.
(Да, конечно, в «Брандале» он был иным… Но разве могут несколько миллиардов человек поместиться даже в ста тысячах благословенных мест? Или же отправиться на Таити, чтобы пламя войны не опалило их? Так где же выход?)
Богатый швед вытащил банкноту в тысячу крон и протянул ее мне. Он очень сожалеет, но три тысячи крон – все-таки немалая сумма, а времена ныне тяжелые… Я написал на листке свой софийский адрес. Дипломат немного смутился, он, вероятно, уже сожалеет о своей словоохотливости: в телефонном разговоре со мной было сказано, что швед -директор института, у него три виллы, три тысячи крон для него сущая мелочь, тем более, что я их верну ему… Мы встали. Поступок шведа чем-то напоминал подрагивание верхней губы Зигмунда. Однако десяток минут спустя нас уже окружала милая и привычная нам атмосфера, напоенная ароматом духов Рене.
Счастливая, она ждала нас в сопровождении Берти и своего двоюродного брата. Сразу взяла меня под руку: «Сейчас ты мой гость…» Я запротестовал, но она и слышать не хотела.
Каждый посетитель известного вегетарианского ресторана, при выходе из него должен был уплатить тридцать пять крон. За это он мог есть все, что хочет, пробовать различные виды салатов, накладывать в тарелку горы холодных и горячих вегетарианских блюд.
Мы устроили себе невероятный пир. Салаты и все блюда были столь заманчивы, их цветовое сочетание притягивало меня магнитом. Больше всего привлекало белое, я с особым остервенением поглощал блюда белого цвета. «Накладывай себе, накладывай…» Эти слова то и дело слышались с обеих сторон на русском и на французском, звучали они, хоть и неслышно, и на болгарском, превратившись в своего рода заклинание; и это дьявольское «с-с-с» в слове «себе»… По этому звуку, как по желобу, катишься вниз, к тому уровню, что вровень с полом, и валяешься там со вздутым животом, отрыгиваешь и чавкаешь…
Как и следовало ожидать, двоюродный брат Рене спросил меня, когда мы немного пришли в себя, читал ли я Кьёркегора. Я сознался, что ничего не знаю об этом авторе. «Это писатель-юморист», – заметил он с издевкой, и с этого момента перестал обращать на меня внимание. Меня это нисколько не огорчило, наоборот, я избавился от его бессмысленной агрессивности. Теперь я мог сосредоточить свое внимание на остальных спутниках, нет, полностью на Рене, потому что Берти и Зигмунд были заняты каким-то разговором, время от времени прерываемым раскатами хохота садовника. Я сидел в очень неудобной позе, на краешке стула, напротив Рене и улыбался.
– Тебе действительно хотелось бы узнать все обо мне? – спросила она меня.
– Конечно.
– Тогда я стану тебе писать. После Нового года, когда я распрощаюсь с гимназией, ты дашь мне совет, что мне делать дальше. Особенно, если мне придется выбирать из двух или трех возможностей…
– А на что ты живешь сейчас?
– На стипендию, две тысячи триста крон. Ты знаешь, моя квартирка не так плоха. Двухкомнатная, меблированная. Плата за телефон, паровое отопление и электричество – все вместе тысяча сто пятьдесят крон. Ровно половина стипендии… Другой половины вполне хватает, а на деньги Альмы я куплю новую одежду.
Рене говорила об очень обыденных вещах, но мне было интересно слушать. Ее маленький мирок привлекал меня. Новую одежду. Не «минимум одежды» – слова Питера, внешне ведущие к еще более суженному пространству, а по сути открывающие путь к необъятному. Новую одежду. За деньги Альмы, за ее оплеуху, за ее крики и благодарственное письмо.
Я попросил ее рассказать поподробнее об обстановке в квартире, чтобы представить себе, как она выглядит. (Рене, которая учится и плачет, потому что ничего не понимает Маленький пожилой француз у окна с трубкой в зубах. Незнакомые и таинственные соседи. Элегантный молодой человек с «вольво», Рене, накрывающая на стол. Движения, чувства, краски. «Новые одежды» – слова, вылетевшие из маленького сердца Рене. Двое разговаривают, она и я). Так поступал Питер, знавший, что доверительный, обновляющий разговор может быть лишь между двумя. Я почти ничего не говорю. Рене рассказывает о себе, и ее значимость растет. Я знаю, мир снаружи гудит. Гудят самолеты, гудят машины, гудят голоса, сотрясая радиоприемники. Но одно око смотрит на нас: «Существует лишь небольшой и тихий разговор между тобой и Рене. Мир чувствует себя лучше всего, когда он небольшой и тихий».
«Я – птица, – сказала Рене, – которая летит, летит, не зная, куда». Мы уже сидим в кафе (кафе интеллектуалов, как сказал ее двоюродный брат), в котором за пять крон каждый может выпить сколько ему хочется кофе, несчетное число раз налить себе молока из больших кувшинов. Красивая, вызывающе одетая девушка переходила от столика к столику. Всюду, у нее были знакомые, как у какой-нибудь девчонки из софийского кафе, как у какой-нибудь девчонки из кафе в Буэнос-Айресе. «Четыре года я прожила в Америке, с хипарями», – сказала мне Рене. Миллионы птиц, которые не знают, куда они летят.
Я снова устроился на краешке стула, хотя боль значительно усилилась. Я не выдержал, встал и предложил уйти: болела нога, очень скоро я вообще не смог бы передвигаться.
Перекресток, на котором мы распрощались. Мы вцепились друг в друга – Рене и я, – поцелуй наш казался бесконечным. Берти с интересом наблюдал за нами, кузен – с безразличием. «Если бы жена твоя знала, чем ты занимаешься в Швеции…» – раздался голос Зигмунда.
– Я благодарна тебе, что мы познакомились, – прошептала она.
Меня охватила безраздельная грусть; я не понимал смысла расставания с Рене, и в то же время знал, что смысл есть, что его глубокий, сумрачный свет окутывает нас. Нам ничего не было нужно, кроме веры в его непроницаемую загадочность, возможности не изрекать бессмысленных проклятий и доверчиво расслабиться, сняв напряжение.
– Билет стоит три кроны, – сказал двадцать минут спустя Зигмунд и отошел в сторону, чтобы я мог заплатить.
Мы стояли у окошечка кассы. Билет мой стоил дешевле чашки кафе. Несколько мгновений я смотрел на него, не в состоянии понять, что происходит… Наконец, до меня дошло: он в это время заплатил за себя и держал свой билет в руке, выжидая. Я хотел сказать ему, что он произнес ужасные слова. Но я не смог.
81.
– Какая здоровая женщина… – сказал Зигмунд. – И работящая. Если ее муж решит остаться в Финляндии, я действительно женюсь на ней. Она каждый день будет мне готовить.
Несколько секунд он шел молча, с выражением блаженства на лице.
– Будет ба-альшое кушание, – добавил он.
Мы ходили по магазинам, он нес в сумке подарки для моей семьи.
Небольшая квадратная площадь близ дома Зигмунда была окружена самыми разными магазинами, и перед тем, как отправиться за покупками, мне казалось, что их вполне достаточно, чтобы быстренько покончить с этим делом. Указываешь на вещь – и все. Однако магазины отняли у нас уйму времени. Я останавливался перед витриной, где была выставлена детская обувь или дамская блузка, и произносил: «Зигмунд, вот это мне нравится, я куплю его…» Но он не соглашался, протягивал руку, щупал материал, осматривал обувь, возвращал их продавцу, затем снова брал их в руки; и, наконец, предлагал мне пойти в соседний магазин. Я понимал, Зигмунд в силу своей доброты просто заботится о моих интересах. Однако вещи интересовали его больше, чем меня самого – и именно это неизъяснимо подавляло меня. Вскоре я почувствовал, что устал. Начал просить: «Зигмунд, давай купим эти туфли, я устал», – на этот раз он неохотно уступил и мне показалось, что если я не продолжу постоянно молить его, мы вернемся с пустыми руками. (И что он практически ничего не может себе купить, если он один.) Я спрашивал себя, как же он одевается, откуда взялись его брюки, куртка. В одном из магазинов Зигмунд решил примерить какую-то ковбойку. Надев ее, но тут же снял, потом одел во второй раз, потом спросил у меня совета. (В абсурдном обществе, составленном из таких, как он, никто никогда не купил бы себе одежды. Но все равно, все будут хорошо одеты, а переполненные магазины будут процветать. Но стоит перестать снабжать магазины товаром, как все бросятся безразборно покупать себе одежду и будут драться у полупустых прилавков.)
Наконец, большая часть денег, которые я взял взаймы в посольстве, растаяла, пора было возвращаться. Зигмунд сунулся в какой-то магазинчик и вынес оттуда большую рыбину, завернутую в бумагу. Когда мы вернулись, он пошел на кухню и занялся ее приготовлением; в коридоре зазвонил телефон. Он побежал туда, я услышал, как он произносит мое имя. Наконец, позвал:
– Это Пиа тебе звонит!
Я взял трубку, ошарашенный неожиданно обрушившейся на меня ностальгией по «Брандалу» (скрываемой до сих пор от самого себя, потому что я попытался уехать, как Питер); опасением, что, будучи оторванным от него, я постепенно превращусь в то, чем я был.
– Петер! – восторженный голос Пиа ничего более не произнес – только мое имя, его пять букв.
Моментальное ощущение: что-то сияющее по имени «Петер» порхало над километровой нитью ее голоса… Нечто сияющее, что я не связывал с собой.
– Альма плачет, не переставая, ей так тяжело оттого, что вы не расстались как полагается! Она просит тебя вернуться. Через час мы приедем на машине, чтобы забрать тебя…
– Это невозможно, у меня нет денег…
– Не имеет значения! Соглашайся, я буду счастлива так же, как и она!
– Пиа, пойми, это бессмысленно…
– Нет. Только что уехала гостья Альмы, мы вместе обедали. Две недели назад ее сестре сделали операцию в Стокгольмском институте, а хирург – румынский еврей. Тазобедренный сустав был поврежден сверху, и он перевернул кость так, что здоровая часть пошла вверх, а затем закрепил ее гвоздем. Альма хочет свести тебя к нему, она полна надежд!
Наивное объяснение Пиа показалось мне любопытным. Я не знал, что, оказывается, делают и такие операции.
– Хорошо, милая, я вернусь.
– Ты – просто прелесть! Ну, пока…
Я задумчиво положил трубку. И только тогда ощутил присутствие Зигмунда: он стоял в полуметре от меня и слушал как из моих уст вылетают непонятные ему слова на французском, – следил так напряженно, что знал уже почти все. Я невольно кивнул, таким образом подтвердив его предположения.
– Альма и Пиа будут здесь через час. Надо позвонить дипломату. Я отложу отъезд до следующей субботы.
Пока я набирал номер посольства, Зигмунд сказал:
– Жаль, что ты не пообедаешь со мной.
Смысл его слов дошел до меня уже после разговора с дипломатом – как их дальнее эхо. Несказанно удивленный, я пошел за ним на кухню. Зигмунд уже поливал приготовленную им рыбу лимонным соком. Почти все, что невозможно произнести вслух, кроет в себе горькую истину. Если бы я воскликнул: «Отчего же, я бы смог пообедать, ведь они задержатся в пути…», – я бы поведал миру горькую истину о человеке по имени Зигмунд, заболевшем скупостью. Я говорю так, потому что скупцы – существа таинственные и их истинный образ – сгорбленная фигура, крючковатые ногти и вороватый взгляд, – бродит в иных местах, нам не ведомых, и имена у них иные.
Он не выдержал, сел и стал есть – давясь, с виноватым видом.
– Очень вкусно… – произносил он, жуя. – Ты уходишь, не отобедав со мной, как жаль. Но там тебе подадут то, что ты до сих пор… Зачем тебе есть мясо…
Не прошло и часа, как из прихожей действительно донесся звонок.
82.
Наша поездка была счастливой. Это трудно выразить: сам я не испытывал блаженства, но ощущал, что поездка исполнена счастья. Это было нечто такое, в чем мы принимали участие, что мы сами созидали. Нечто хрупкое и лучезарное; и сто, и тысячу лет спустя оно будет оказывать влияние на настроение в мире, то здесь, то там будет успокаивать отчаяние, отчаяние, которое испускает земля, которое потом слетает с небес, чтобы породить новое отчаяние. Нечто светлое и лучезарное, сотворенное душами трех людей, давно забывших (через сто или через тысячу лет) друг о друге.
Альма царицей вплыла в дом Зигмунда и снисходительно выслушала его запутанные объяснения насчет того, что он живет в тесноте, потому что один, но вот когда он женится… Когда мы вчера попросили ее одолжить нам машину, глаза ее сверкали яростью: почему именно ее машину, почему на ее бензине? Сейчас же, презрев расчеты, она двигалась небрежной, танцующей походкой мимо скупцов, скованных страхом за свое существование, с чувством огромного превосходства, демонстрируя перед ними свою раскованность. И не только мимо Зигмунда; перед тем, как сесть в ее машину, мы встретили еще троих. Я оглянулся, чтобы увидеть, как они удаляются, уменьшаясь до размеров карликов.
У первого же овощного магазина мы остановились. Аль ма вышла из машины и купила апельсинов и клубники. Пиа расстелила у меня на коленях скатерть, и началось веселье Отрываю у клубнички стебелек и кладу ее в рот Пиа. Следующую ягоду сую себе в рот. Позади Альма смеется, роту нее не закрывается. Мне не о чем волноваться, я могу остаться сколько захочу, причем бесплатно. Если этот хирург сделает мне удачную операцию, тогда я должен буду признать ее своей спасительницей – тогда она приедет в Болгарию, чтобы навестить меня и мою семью…
Поймав мой вопрошающий взгляд, Пиа засмеялась.
– Сумасшедшая вроде нас…
И тогда машина, согретая нашими голосами и нашим смехом, стала легче воздуха и взлетела ввысь, туда, где вытянув шеи плыли на север дикие гуси. И я понял, что в этот миг мы, все трое: Альма, Пиа и я, слившиеся в одно человеческое тело, уменьшившееся под тяжестью грехов до размеров Нильса Хольгерсона, ищем способа вырасти (при помощи путешествия, свободы и великодушия), ищем того мгновения, когда мы превратимся в три поистине высоких существа. В таких, какими мы были задуманы.
83.
– Это же замечательно, – сказала Рене, когда нас увидела. Это просто замечательно…
84.
И вот ты идешь через столовую, через вестибюль, заходишь на кухню. Люди, с которыми ты еще вчера попрощался, умолкают, изумленно смотрят на тебя. Больше всего удивляется малышка Таня Харрис, она же и радуется больше всех: не столько тебе, сколько собственному удивлению. Для нее твое возвращение – доказательство того, что… отъезд – это выдумка. Ничего больше не будет исчезать из ее жизни, а будущее каким-то волшебным образом соберет воедино маму и Альму, дом в Лондоне и дом в Швеции. Так маленькая Таня будет жить в постоянно расширяющемся доме, который будет заселяться все новыми людьми, теми, кого она полюбит. Альма ставит перед ней мисочку с картофельным отваром, ее заскорузлые пальцы гладят волосы ребенка.
Эти мягкие волосы.
Этот мягкий свет, эти улыбки. Когда-то давно ты был знаком с человеком, который ел рыбу в твоем присутствии, не дав тебе ни кусочка.
Эти мягкие волосы: прикосновение «Брандала» сейчас уподобляется мысли о них. Ты медленно поднимаешься по ступенькам, идешь в свою комнату. Наверху, на лестничной площадке, стоит Туве. Сейчас ее улыбка несколько иная. «Добро пожаловать», – говорит она по-английски и тебе все понятно. Ее крупное тело исполнено напряжения. «Я иду к себе», продолжает она, и тебе снова все понятно. Она показывает наверх и выжидает. Ты разводишь руками – не понимаю… Не понимаю языка. Туве дважды повторяет фразу. Наконец грустно плетется на второй этаж. Неплохая женщина.
Опустевшая площадка освещена ранними послеобеденными лучами шведского солнца…
Ты улыбаешься ему.
Шведское солнце, английское солнце, болгарское солнце… Внезапно тебя осеняет догадка: оно же, в сущности, одно, одно и то же. Тебе кажется, что ты первый человек в мире, который перестал расчленять солнце. И вдруг ощущаешь – все великое так просто. Всем телом впитываешь свет. Десять тысяч страниц тихой струйкой сочатся из твоего переутомленного мозга, и вот уже в нем вспыхивает ответный свет. Ты в самом начале, ты в самом конце. В тебе стерт текст. Ты теперь в самой сути. Объясни ее.
Ты нем.
И тогда ты снова повторишь «объясни ее», не ведая, что будешь отброшен прочь.
85.
Я отправился в столовую, чтобы выпить послеобеденного чаю; меня догнала заплаканная Рене. Час тому назад Скотт (так звали гомеопата) попытался затащить ее к себе в комнату. Она почувствовала себя униженной – «девушка, которая тут в помощницах – и вот…», понимаешь?… А в то же время задала себе вопрос – а может, она просто дура, расчетливая дура? Женщина, которую никто не уважает. Почему никто не смеет поступить так с Пиа?
Я молча погладил ее. (Она не была расчетливой, раз спала с бедняком Берти…) И в ту же минуту вздрогнул от укоризненного взгляда Пиа: она стояла рядом с нами и видела, как я глажу Рене.
– В чем дело? – Вопрос Рене звучал по-французски.
(В моем присутствии обе шведки инстинктивно переходили на этот язык.)
– Скотт хотел бы осмотреть тебя, – объяснила Пиа. – С помощью иридодиагностики.
Мы вернулись в вестибюль. О своей болезни я знал достаточно или мне так казалось, но мне не хотелось обидеть гомеопата (он как раз выписывал Грете рецепт -уже осмотрел ее). Как всегда, элегантный, в безукоризненно отутюженных брюках, в спортивной рубашке: во рту
медленно перекатывался шарик жевательной резинки – привычка, которая действует успокаивающе, когда встречаешь ее у пожилых людей. Он сказал мне, не поднимая головы, что после моего отъезда ощутил в доме какую-то пустоту, а теперь он рад: нам предстоит прожить вместе еще пять-шесть дней.
– Почему бы вам не встретиться снова, через год или два?
– подала голос Пиа. – Петер пригласит тебя в гости к себе, в Болгарию.
Я поспешно согласился:
– Конечно, Скотт, если тебе хочется.
– Э, нет, – он перестал писать и взглянул на нас. – Коммунисты меня убьют.
Его ответ был настолько неожиданным, что Пиа и Рене прыснули со смеха. Грете подмигнула мне и шутливо спросила Скотта:
– За что же, Скотт?
– Ну, мало ли… – ответил он смущенно. – За то, что я не коммунист.
Кто-то сильно ударил по клавишам пианино и в нас что-то перевернулось (только Скотт продолжал писать). Альма… Она начала играть – неритмично, фальшиво и бессмысленно. Холл буквально трясся от этих ужасных звуков.
– Пытается прогнать нас, – шепнула Рене. – Я и вправду не выдержу…
– Ревнует к Скотту, – добавила Пиа. – К его иридодиагностике, к его рецептам. Хочет быть единственной…
Гомеопат встал и совершенно спокойно приставил небольшой прибор к моему глазу.
– Смотри прямо на меня, – приказал он.
Через секунд двадцать он опустил прибор и сел, чтобы выписать мне рецепт. Последней была Рене.
– Моя машина здесь, я съезжу в Стокгольм, – сказал Скотт, не обращая внимания на сумасшедшую игру Альмы.
– У меня назначена встреча с одним моим коллегой. Мы приготовим и твои лекарства, к вечеру я их привезу.
– Мы сейчас заплатим… – начала было Грете.
Он властно прервал ее:
– Никаких денег! Лекарства – это подарок от меня!
Протесты Пиа и Рене, а и мой тоже, потонули в ужасающих звуках: Скотт вышел из холла.
Мы оставили Грете и быстренько перебрались на кухню. Я тихонько спросил Рене, что она думает о поступке гомеопата. В стране, где никто не швыряется деньгами, он действительно производит впечатление; однако Рене высказала опасение, что все это делается ради того, чтобы завоевать ее.
Даже если это так, все-таки это не просто так. Была фраза, которую я не мог произнести, отчетливо ощущая ее кажущуюся бессмысленность. («Он поступает так из-за меня», «война вспыхнула, чтобы помешать мне выйти замуж», «этот закон был принят, чтобы я не смогла поступить в университет»…) Из-за меня – простенькое объяснение, оно бытует в мире. Более сложно другое объяснение: Скотт поступает так ради себя самого или же преимущественно ради себя. Тогда мы прикасаемся к труднодоступной вселенной ближнего, к области неизведанного, в которой он ориентируется лучше нас.
Скотт, который пугался встречи с коммунистами, но не дрогнул перед сумасбродным протестом Альмы, не дрогнул, когда на него обрушилась действительно враждебная сила…
Вселенная Скотта.
86.
Разумеется, я поступил легкомысленно.
Я стоял с чашкой чая в руке у окна столовой и наблюдал за медленно плывущим по каналу парусником. После того, как она пятьдесят дней лечила меня – где-то успешно, где-то не очень (лекарства давно были заменены картофельным отваром, боли у меня уменьшились и все суставы – кроме тазобедренного – стали подвижны), после того, как она плакала и сумела вернуть меня обратно, Альма вправе была сердиться. Я позволил кому-то другому осматривать меня у нее на глазах, выписывать рецепт, для чего? Меня не интересовал этот осмотр, у меня не было никакого намерения глотать таблетки Скотта. Теперь я обманывал и его лишь из нежелания обидеть его, и это, в известной степени, делало его поездку в Стокгольм бессмысленной, так же, как и его заботу обо мне.
У меня не было никаких оснований обижать Альму, во всяком случае, таким образом.
Мне снова вспомнился Питер. Как ему удавалось обдумывать любые свои поступки или фразы, сохранять их этичность? Как он справлялся с чувством неловкости? (Это тоже этика, но, чаще всего, односторонняя – любезное обращение с одним человеком становится обидой для кого-то другого).
Я стоял, облокотившись на подоконник, и совсем несознательно поднял правую руку, чтобы потереть лоб, забыв о том, что держу чашку с чаем. Мое лицо и шею залила теплая жидкость, струйки ее просочились и под одежду.
Я вдруг почувствовал себя маленьким, неуклюжим и заурядным. Заурядным в самом широком смысле этого слова. Может быть, я ничего не достигну.
87.
Послышались шаги, вошла датчанка. Она покрутилась – явно, не знала, чем заняться; наконец, заметила сборник датских народных песен, лежавший на пианино, и стала его листать.
Я наблюдал за ней совершенно спокойно: почему до сих пор я старался о ней не думать? (Прошла уже неделя, как она появилась в доме). Датчанка ни с кем не здоровалась, и у нее были глаза дикого затравленного зверька. Неужто Альме кажется, что одного воздуха, которым пропитан дом, достаточно, чтобы ободрить человеческую душу? Разумеется, она разговаривала со всеми. Однако же не заметила необычного состояния новенькой, как и не замечала творившегося с Пиа.
Женщина закрыла, наконец, сборник, облокотилась на пианино, подперев голову ладонями. Я неслышно подошел к ней, так бы поступил Питер. Она резко обернулась, и вблизи я увидел ее глаза – расширенные от ужаса и в то же время исполненные звериной ярости…
– Мне очень одиноко и вот захотелось… Но если я вам помешал…
Я произносил фразы с полуосознанной неуверенностью – по-французски, однако основные слова: «одиноко» и «помешал» прозвучали на немецком. Она немного помолчала, затем сказала по-немецки:
– И я тоже…
Я вздохнул с облегчением. К несчастью, взгляд мой упал на ее левую руку, лежавшую на крышке инструмента. Там не было пальцев – всех, кроме большого. Она уловила мой ужас, ужас с примесью отвращения, содрогнувший мое тело, и спрятала руку за спину, не вымолвив ни слова, только огонь в глазах разгорелся с прежней силой. Выигрыш был потерян.
Опустив глаза, я тихо попросил ее не уходить. (Презирал себя за только что испытанное чувство и был готов признаться в этом… Я пережил мгновение, когда в человеке безгласно рождается доброволец, готовый мыть ноги прокаженным).
Огонь в ее глазах уменьшился. Она спросила меня, играю ли я на пианино и не смог бы я сыграть ей какую-нибудь датскую песенку; «конечно же, с удовольствием»…» Разговор шел на совершенно примитивном немецком, мы находили слова почти на ощупь. Это придавало ему интимности, даже какой-то сердечности.
Я склонился над пианино и наугад раскрыл сборник. Песенка, попавшаяся мне на глаза, была проста. Женщина стала подпевать, то же самое произошло и со второй, и с третьей мелодией. Голос у нее был хрипловат, но потом его звучание изменилось, стало приятнее на высоких нотах. Я рискнул взглянуть на датчанку только тогда, когда начал наигрывать четвертую мелодию; «еще не было такого, чтобы кто-то играл специально для меня», читалось у нее на лице. Словно пробудившись ото сна, она присмотрелась к моему телу, согнутому над пианино и искривленному вправо. Протянула было руку к костылю, стоявшему рядом, но, передумав, отдернула ее.
– Вы не можете садиться, да?
– Да… Вот здесь не сгибается… – я притронулся к суставу.
– Тогда не надо больше мучиться! Этого достаточно, больше не надо!
Однако я уже играл пятую мелодию, такую же трогательную и бесхитростную, как и остальные. Северные поляны, северная одежда, северные лица. Вера и наивность. Каждый народ заслуживает, чтобы его любили.
Я спросил ее, не поднимая головы:
– Вы из Копенгагена?
– Нет, из Охруса. Я самая несчастная женщина в этом городе.
Сейчас важнее всего было не отрывать рук от клавишей, не вздрогнуть, не потерять во второй раз найденное…
– Еще с детства я веду дневник. Если бы вы знали датский, я бы прочла вам его. До сих пор я никому его не показывала.
Я уменьшил силу игры.
– В нем описана судьба, которая редко кому выпадает. Надо мной, наверное, висит проклятие.
– Нелегко жить с такой мыслью.
С самого начала родители ненавидели ее, били и издевались над ней. Она была некрасивым ребенком, и конечно же, озлобленным. Муж избивал ее еще более жестоко, а прожив с ней десять лет, бросил ее. Она осталась одна с четырьмя дочерьми. За год дом ее дважды горел. На станке ей отрезало пальцы. Троих ее дочерей уже нет в живых (третья покончила жизнь самоубийством десять месяцев назад, лишившись работы). Четвертая дочь – наркоманка, она тоже умирает. И вот тогда, оставшись совершенно одна, женщина совершит что-нибудь такое, чего она сама еще не знает, что-то невиданное доселе; она выложит все, что у нее накипело, но кому и как пока не знает.
Я играл, как помешанный, все быстрее, все задорней. Я играл виртуозно, вдохновенно и… стоя. Ни одной фальшивой ноты! (Жемчужно-чистые мелодии порхали в воздухе вместе с ее болью). Мы рассказывали друг другу о себе, именно на это я и рассчитывал…
Совсем недавно Альма наполнила помещенье уродливой музыкой. Как изменчивы способности музыкального инструмента! Возможность всего сущего на этом свете или созданного человеком.
88.
В конце ужина Альма сообщила, что спустя два часа одна из больных будет отмечать свой день рождения. «Самый знаменательный момент в жизни человека», – сказала она, – его «тридцатитрехлетие». Наши взгляды устремились на виновницу торжества (так дети карабкаются друг другу на спины, чтобы увидеть что-то любопытное), и это смутило ее. Покраснев, она раскланивалась направо и налево в ответ на наши шутки и улыбки. Она была великолепна, маленькая, худенькая, некрасивая и очень тихая; она кротко улыбалась, готовая всем оказать услугу… Существо из «Брандала».
(Тридцать три года, незамужем, учительница музыки. Спиралевидная кардиограмма знаменательного факта, чуда – ведь где-то во вселенной живет почти невидимое создание ничтожных размеров, которое измеряет свое время постоянной мерой – может выйти замуж и учить других петь или играть на музыкальном инструменте). Немного погодя, появился гомеопат и первым делом роздал нам, его четырем новым пациентам, по несколько пузырьков, доверху наполненных крохотными шарикам. Мы снова запротестовали, сделали попытку заплатить, но Скотт был непреклонен… Наконец, он вытащил из саквояжа таблицу и развернул ее – огромная радужная оболочка глаза, разделенная на части и испещренная надписями.
– Я купил ее в подарок Альме.
Альма внимательно наблюдала за нами.
– Я повешу таблицу рядом со схемой уха, – весело сказала Пиа, не спросив у нее разрешения.
– Без ее разрешения? – подала голос Рене.
Мы стояли, потрясенные. Даже Скотт казался удивленным; в этом доме диктовала одна-единственная сила – всем, даже самым малым, и самовольное шутливое высказывание Пиа вдруг высветило эту незыблемую истину. Я был уверен, что она ни разу за шесть лет, проведенные в «Брандале», не поступала так.
Пиа, видимо, не услышала вопроса, заданного Рене. Она сняла со стены одну из множества висящих на ней расписных тарелок и повесила таблицу на гвоздь.
Я гордился ею.
Однако испытывал и неясное чувство сожаления и стыда. Альма бесшумно отошла от нас. С пузырьками в руках, устремив взгляд на схему, мы походили на группу заговорщиков, и делали мы это в тот самый день (к моему стыду и сожалению), когда Пиа сказала: «Она такая же сумасшедшая, как и мы!»
Это был какой-то странный день, который все не кончался. События выстраивались так, чтобы мы могли получить доказательство своей собственной противоречивости или, иначе говоря, заурядности.
89.
Гостиная была переполнена, отовсюду сыпались поздравления, не обходилось и без острот; точнее говоря, без «поздравительных острот». Именинница выслушивала их с улыбкой, видимо, начала привыкать. Я находился позади нее, стоял, как обычно, опираясь на спинку стула, на котором она сидела. Странный день рождения – по крайней мере, по моим представлениям, – маленькая учительница музыки, как видно, не собиралась угощать собравшихся… впрочем, чем? (Алкоголь и конфеты запрещены.) И все же…
Рене не отходила от меня ни на шаг, переводила мне остроты больных. Толкая перед собой столик на колесиках, в гостиную вошла Альма: на белой салфетке красовались десятка два вазочек с клубникой. Кто-то воскликнул первым, я или Рене… Я виновато потупил глаза. Взгляд упал на учительницу музыки (на ее лишенные блеска волосы). Но Рене прошептала: «Видишь, Петер, сегодня Альма решила проявить щедрость не только к тебе!»
Мы оба оказались неправы. Пиа вскочила, кинулись и другие. И когда разносили вазочки, выяснилось, что клубнику привез Скотт Нильсен вместе с нашими лекарствами. Он сидел рядом с нами, но именинница даже не повернула головы, чтобы поблагодарить его. Все это мне опять показалось странным, несовместимым даже с ее милой скромностью. (Знал Скотт о ее дне рождении или не знал, он вносил в торжество немножко разнообразия.) Мне подумалось, до чего ж все-таки интересны человеческие поступки, даже самые незначительные – вроде поступка Скотта, вроде ее поступка. (Я предположил, что Скотт руководствуется чисто личными мотивами; а поведение учительницы, похожее на забытье и, на первый взгляд, не вязавшееся с ее натурой, обяснялось сумерками… Наподобие страха Зигмунда, страха, который парализует.)
Пиа уже перебирала струны гитары, а Рене шутливо сказала гомеопату, что так недолго и разориться.
– Мне это не угрожает, – ответил Скотт. – Я человек богатый.
Он, мол, не знает, что делать с деньгами; очень любил жену, но детей у них не было. «Это к лучшему, – думал он иногда, – у меня и без того дел хватает…» Работал по десять-двенадцать часов в сутки, пациенты сотнями приходили на прием. Он сумел подорвать свое здоровье и заработать много денег. Жена скончалась два года назад. Ему хотелось последовать за ней в могилу, так велика была его скорбь.
Пиа тихонько запела, и разговоры начали стихать.
– Как же он любил жену, – удивленно молвила Рене. – А хотел меня заманить к себе в комнату!…
Скотт смотрел в окно и слышал только себя. Начал посещать церковь. Религиозным не был, просто ходил в церковь. Мне трудно объяснить это, добавил он… Неужели судьба наказала его? Ведь он не совершил ничего дурного. Навредил только себе, вот почему до сих пор не может понять случившегося: не щадишь себя, растрачиваешь собственную жизнь, а вдобавок должен понести наказание…
– Чтобы понять, что растратил ее, – ввернула Рене.
Он задержал на ней взгляд и сглотнул слюну. «Ведь ты лечил людей, – сказал я, – почему же так думаешь о себе?» Лечил их, чтобы зарабатывать деньги. Он добился хороших результатов, но они не были его целью, а лишь средством достижения известности и богатства. Правда, после смерти жены, он перестал экономить, почти не работал. Испытывал неизвестное дотоле удовольствие, помогая, раздавая деньги, покупая подарки… Сюда его привела, – он махнул рукой, – какая-то неопределенная надежда. А артритом не страдал – другие навалились болезни, которые он сам лечил. Никто из троих не заметил, когда подошла Альма; она дернула Скотта за ухо.
Почему бы ему не помолчать? Она попросила соблюдать тишину, разве он не слышал? Ведь нужно поздравить именинницу.
Пятьдесят дней, проведенные в «Брандале» убедили меня в невозможности увидеть тут жест, столь чуждый дому. (Альма ударила Рене… Было ли это для меня реальностью? Нет, только миф, обобщение поведения; возможность, реальная на словах, а не на деле. Рене показалось, что Альма способна ее ударить, таково и мое восприятие в конкретном виде.) Скотт ничего не сказал.
Я прикрыл глаза.
Щели между веками были входом в мир, сотканный из лучей; из искр, плавающих между ними. Однако ж он был символичен, его атомическая одинаковость – кажущейся. Есть лучи, о которых мы ничего не знаем, они освещают нас даже ночью. Я открыл глаза и неожиданно увидел, как один из них пронзил Альму. Даже если она покинет мир, останется ее воля к власти. Эта воля существовала отдельно от тленного, ее нельзя было уничтожить. Я не имел ни малейшего представления, что произойдет дальше, но жилистая мысль о невозможности уничтожить волю к власти заставила меня вздрогнуть. Поддавшись малодушию, я взглянул на Альму и улыбнулся ей. И только тогда стал вникать в смысл слов песни Пиа, (прослушал ее начало), а еще раньше – поздравление именинницы. «Эко! Эко! Эко!» – повторяла Пиа и чередовала это слово с одним именем – Альма. Рене, наклонившись ко мне, объясняла, что припев песни гласит. «Я – эхо Альмы».
Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.
Рука Пиа, повесившей его, была то же рукой, которая аккомпанировала песне. Человек заключен между достоинством и страхом. Достоинство называется свободой…
Отрываюсь от своей книги, в душе которой чувства и волнения переплелись столь тесно, что мне уже трудно сохранять контроль над ними. Ее все более самостоятельная жизнь, все более самостоятельные желания связаны с причинами, не всегда понятными мне. Вот одно из ее желаний набухло, стало неудержимым – потребность сказать прямо и открыто: «Достоинство называется свободой!» Но почему? Почему? Как возникла эта потребность? Невозможно вернуться назад и проследить шаг за шагом ее путь!
Чувствую только – в сердце каждого существа хранятся как драгоценность несколько торжественных выражений. Рано или поздно оно должно, произнести их, хоть разок. И если не сделает этого, погибает.
После песни Пиа и поцелуя Альмы воцарилось молчание. И в который раз в этот день мое настроение изменилось, я ощутил небывалый прилив сил. (Возможно, захотелось реабилитировать поцелуй, не знаю; или вновь – так было и с женщиной, которой я играл датские мелодии, – инстинктивно заставил вспомнить своим поступком поведение Питера.) Импульс преодолел боль и одеревенелость, и я довольно ловко наклонился, чтобы поцеловать именинницу, сначала в ушко, а потом и в щеку. В заключение призвал всех присутствующих мужчин последовать моему примеру, а то и перещеголять меня.
Бразилия, Бразилия Зигмунда, самая веселая страна на свете! «Брандал» оживился и впервые нравился мне. Все целовали именинницу, все пели, двигались. Не было ничего более невинного, чем наше торжество, оно напоминало улыбку маленькой англичанки Тани Харрис. Не было ничего более невинного, чем радость именинницы, ее разрумянившееся лицо и благодарные взгляды, которые она бросала на меня…
90.
Через два дня я позвонил дипломату нашего посольства. Хотел лишний раз убедиться, что он изменил дату моего отъезда и забронировал место на субботний самолет. Спросил его, знаком ли он с румынским хирургом.
– Какой он тебе румынский хирург, – сказал он. – Элиас Бореф – болгарский еврей! Мы знакомы с давних пор, и я пойду с тобой, чтобы он уделил тебе побольше внимания. Он тебя примет в больнице или у себя дома?
– Дома.
Обрадовавшись, я бросился в кухню, чтобы поделиться новостью с Альмой. Та не обратила на меня внимания – разговаривала с женой Йорана, которая приехала забрать его.
– Хей! – воскликнула молодая полька.
– Хей!
Новая манера шведской молодежи здороваться была настолько лишена какой бы то ни было официальности, что напоминала небрежное подбрасывание маленького мяча. (Одна из статисток весны, улыбающаяся, унесенная ветром, жена Йорана,видимо, не замечала опасности. Парень покидал нас, находясь в жалком состоянии, он выглядел еще более немощным и бледным, чем раньше. Почему он решил лечить язву именно здесь? Почему Альма приняла его? Ведь это не было «ее» заболеванием. И все же, какая бы вина ни лежала на ней, Йоран, как мне казалось, был больше связан с болью в ее глазах, чем с беззаботным смехом польки.) Случившееся с Йораном – старая женщина поняла это до конца только после ухода молодого шведа – усилило ее желание помочь мне. В день посещения Борефа она была очень напряжена. Возможно, звучит странно, но я не испытывал ничего подобного. Мысль об этом дне начала волновать по-настоящему с того момента, как я узнал, что хирург – болгарский еврей. Утром, стоило открыть глаза, меня охватывала по-детски чистая вера в благополучный исход… Я повторял себе – видишь, невероятное совпадение доказывает, что мучениям приходит конец. Представлял, как вхожу в гостиную Борефа, как рассказываю ему о всех своих невзгодах. Операция наверняка стоит очень дорого, но мы вместе решим… что именно? Видение (гостиная Борефа и мой разговор с ним) озвучивалась через – до смешного равные – инервалы приятной фразой, звучавшей у меня в ушах: «Он сразу же прооперирует меня, и то бесплатно, потом приедет в Болгарию, и я встречу его по-царски!»
Вот так мои последние сто пятьдесят крон, оставшиеся после покупки подарков, были забыты на столе, в ворохе бумаг и писем. Даже в голову не могло прийти, что они понадобятся.
Бореф жил на острове, очертаниями напоминающем пирамиду. Его дом, построенный как замок на маленькой выпуклости земной поверхности, совпадал с моими представлениями о нем. Он излучал добродушие старинных, богато иллюстрированных книг для детей, и наводил на мысль о зарытом кладе, который сейчас будет найден.
Дипломат ждал нас. Мы поставили машину за его «вольво» и вышли: Альма, Пиа, потихоньку выбрался и я. Крутая садовая дорожка медленно ползла вверх, с нею – и мы, а улыбка, играющая на губах Пиа подсказывала, что наши состояния переплетаются, что мы превратились в одно существо при виде этого дома. Однако как только мы шагнули на площадку, совершенно ровную, перед входной дверью, где встретила нас мать Борефа, я услышал крайне мрачное арпеджио, долетевшее из открытого окна на втором этаже; там, без сомнений, находилось фортепьяно. Одно арпеджио, ничего более. Оно прозвучало прямо-таки зловеще – кто-то сыграл аккорд из пяти нисходящих тонов, вот и все.
К тому же совершенно неожиданно, как в кошмарном сне, я вновь открыл арпеджио (его конструкцию и звучание) на лице у матери: центр лба, точка между бровями, кончик носа, середина губ, ямка на подбородке… Все эти точки отзвенели в сознании, я воспринял их слухом, а не зрением. Конечно, я почти сразу пришел в себя, подумал, что странное ощущение связано с неизбежным в таких случаях волнением. И все же меня неприятно удивила холодность пожилой женщины.
– Элиас – в своем кабинете, – сказал она. – Подождите в вестибюле, у него – пациент.
Мы вошли, длинный коридор привел нас в вестибюль. Трое моих спутников в полном изнеможении опустились на стулья. Человек очень уязвим. Женщина отнеслась к нашему дипломату так, как будто он не был дипломатом, к Альме -так, как будто она не была Альмой. Пиа -та сразу поняла, что все наши надежды на чудо тщетны. Что же касается меня, то встретили меня равнодушно, хотя я – болгарин. И если общее настроение группы действительно превращало ее, хоть и временно, в единое существо, то это существо, прибывшее с радостью, уже распадалось. Безразличие дипломата («в конце концов делаю, что могу»), смущение Альмы и Пиа и мое сильное беспокойство отделяли нас друг от друга…
Пациент вышел, и Бореф встал на пороге своего кабинета. Слегка удивившись, он в первую очередь поздоровался со своим соотечественником, а потом с нами, жестом пригласив меня войти.
– Господин из Софии, – поспешил сказать дипломат, – преподаватель университета.
Он говорил на болгарском. Бореф кивнул и с недоумением выслушал страстную тираду Альмы, которая встала и хотела войти со мной. Я слышал, как он ответил ей не совсем любезным тоном, затем дверь, обитая кожей, закрылась.
– Ложитесь, – он указал на медицинскую кушетку.
Я улегся, хотя и с трудом. Его служебный тон и непроницаемая сдержанность сковывали мои движения. (Куда подевались просторная, старомодно обставленная гостиная, которую я представлял утром, кофе, задушевный разговор, щедрые человеческие обещания хирурга? Неужели ничего не дрогнуло в нем, когда он увидел перед собой болгарина?)
– Поднимите ногу, – произнес он с легкой ноткой досады в голосе.
Предполагаю, ему хотелось показать, что эту фразу он произносит на моем родном языке не так уж редко; и другие болгары попадали сюда, и каждый из них, не имея на то оснований, ждал от него чудес. И все же степень моей наивности была самой высокой из всех возможных.
– Не могу.
– Дело ясное… Нужна операция…
– Знаю. Но я пришел, чтобы спросить…
– О чем?
– В чем состоит операция?
– Эндопротез. Ничего другого.
– Сколько времени он выдержит?
– Десять лет. Потом можно поменять, но вторая операция сопряжена с большим риском. Возможна и третья операция, но это уже действительно дело рискованное.
(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
91.
– Ты сможешь нормально ходить, танцевать, водить машину… – сказала Альма – в голосе ее не чувствовалось уверенности. – По крайней мере, лет десять…
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
92.
Теперь я действительно мог уехать и не было необходимости откладывать субботний полет еще раз. К сожалению, срок моего пребывания тут определялся ничем иным, кроме как чисто практическими попытками вылечить меня. (Исчерпанные лечебные возможности провели границу и во времени.) Потребовалось столь далеко уехать от собственного дома (а там механическая зависимость между целью и временем проявлялась десятки раз), чтобы ясно понять, какую невыразимую боль причинили мне искусственные разлуки, какое абсурдное, на первый взгляд, возмущение, вызвали они. Уезжаешь отдыхать в горы дней на десять. Встречаешь кого-то, с кем тебе хотелось бы подружиться надолго, но срок, не тобой определенный и внушенный твоему порабощенному разуму, истекает, и вы разъезжаетесь в разные стороны. Тем временем работаешь с людьми, которые вызывают скуку и раздражение, даже дружишь с ними, приглашаешь их в гости. Разум тактично пасует. Но он не имеет ничего общего со временем! Он не ощущает его – время, которое тебе нужно, когда хочешь остаться, или тебе не нужно, потому что торопишься уехать. Единственно чувства, твои мудрые чувства способны отмерить точно. Когда-то, очень давно, жили страшные люди, которые знали все это. И они устроили жизнь других так, чтобы она целиком проходила под диктовку дирижированного разума. Гигантский пульверизатор разбрызгал над планетой как не имеющий срока давности наркоз внушения, что жизнь, руководимая чувствами, суть хаос.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
– Не кажется ли тебе, Скотт, – сказал я гомеопату (он перестал есть, чтобы рассмотреть гостей), – что прекрасное всегда начинается с групп посвященных?
– Известное дело. Но они быстро исчезают или быстро развиваются. А их развитие тоже смертоносно для них.
– Всегда?
– Да. Чтобы развиться, они вынуждены говорить на популярном языке, т.е. элементарно. Элементарность выравнивает все, в конце всегда остается одно и то же.
Неожиданно для себя самого я обиделся.
– Не надо недооценивать эти вещи, Скотт. Ну, а если где-нибудь существует группа людей, которая делает свое дело тысячу лет? Вот ты говоришь, выравнивание повторяется. Но даже в самые прозаические моменты и в самых прозаических местах ощущение чьего-то далекого присутствия, наполняющего другим смыслом всю жизнь, не покидает меня. Ты не допускаешь, что оно человеческое?
Однако Скотт не пожелал вести этот разговор. Дружески похлопал меня по руке и принялся за завтрак.
Я продолжал наблюдать за адвокатом и художником: каждый попавший сюда человек принадлежал к тем, кто качается между двумя почти одинаковыми фразами, отброшенными на противоположные полюсы земли, посредством одного-единственного «нет» – «прекрасные и таинственные слова – иллюзия» и «прекрасные и таинственные слова – не иллюзия».
Пиа встала, попрощалась с гостями и ушла на кухню. Перед тем, как исчезнуть, она подала мне знак последовать за ней.
93.
Он – тот, кому читают лекции, кого возят по городу. Часа через два, – сообщила ему Пиа, – поедем в Стокгольм; покатаем тебя по столице в последний раз. Ты доволен? Конечно, хотя… Двое друзей Альмы привезли ей новость: в Штатах вышла книга о «Брандале»! И действительно, один американский врач жил тут целых три месяца, с тех пор прошло уже два года, и убеждал их, что возьмется за это дело. Сейчас стало ясно – он из тех, кто не бросает слов на ветер! Альма расплакалась, а потом решила «отпраздновать событие вместе с Петером» – покатать его по Стокгольму!
Новость воодушевила и Пиа, она продолжала болтать, не дожидаясь ответа. Петер осмотрелся – у него был вид человека, нуждающегося в помощи; но в такие моменты способность к выживанию полностью превращается в личное дело. Ничто не могло подтвердить сильнее, что Альма любит его, ничто не могло сравниться с ее бурно выраженным желанием поблагодарить благосклонную судьбу, сделав ему добро – ему, а не другому… Что бы сказала старая женщина, если бы знала, что он убеждал Пиа покинуть дом?
Положение, в котором оказывались многие люди: чувство благодарности вступает в противоречие с жгучим желанием восстановить справедливость… Комбинация, некоторой нет выхода: что бы ты ни предпринял, в душе останется чувство горечи.
Он наскоро извинился и, оставив свою подругу в растерянности, вышел. Пока Питер был с ними, жизнь в доме Альмы текла просто и логично, а теперь начала вновь обрастать противоречиями. Стоило ли сегодня вести разговор с Пиа, пытаться ее разубеждать, посоветовать остаться в «Брандале»? Ведь что бы там ни было, разве работа не удовлетворяла ее, разве они не обязаны были уберечь этот дом – остров, пропитанный духом щедрости, в мире, которым правит власть денег.
Темно-красные деревянные домики были в двух шагах от Петера, и трое рабочих (они знали его давно) приветливо помахали ему с верхнего этажа. Возможно, этот насыщенный красный цвет, ярко выделяющийся на фоне бледных красок севера, помог ему разорвать привычный круг мыслей: главным критерием стоимости всего окружающего для него по-прежнему оставалось отношение к нему самому. Если так будет продолжаться и дальше, дело труба… Он старался не забывать слов Питера: «…Я хочу, чтобы ты знал о Пиа все, что известно мне…» Его друг давал ясный отчет в том, что говорит, придет день, когда он. Питер, продолжит свой рассказ, доведет до конца… Возможно, Пиа в понимании Питера – это нечто другое, как, скажем, для самой Пиа слово «Калифорния» значит гораздо больше, чем просто название одного из американских штатов.
Разорвать привычный круг мыслей означало проникнуть в пределы иной логики, одна из первых аксиом которой состоит в том, что случайная ответственность, временно воодушевляющее нас чувство долга не приносит истинной пользы.
Вереница знакомых мыслей неотделима от вереницы личных впечатлений и чувств. Масштабы возложенной Питером ответственности неизмеримо выше благодарности, которая могла послужить камнем преткновения. Личные переживания обрекали его на роль посредственности. Поддавшись воле чувств, он никогда бы не узнал, что находится по ту сторону барьера, как никогда бы не попал на тот берег широкого канала с парусами и чайками (его глаза были неизменно обращены в ту сторону). Разве сама Альма не учила его тому, что первым условием чувствовать себя свободным является умение все взвешивать, смотреть на себя как бы со стороны? Да, эти мысли были мудрыми в отношении отнюдь не свободного, а порабощенного разума… Но Петер чувствовал, что ему чего-то недостает, какой-то нужной связи… К тому же он ощущал опасное дыхание холода…
,Пиа сидит за рулем, он – возле. Позади – Альма и Таня Харрис. Главная цель их поездки – галерея современного искусства. Он умолчал о том, что был в ней. Разве не ясно: больше всего переживаний выпадает на долю того, кому ничего не надо. Убедившись, что такого человека не сковывает мелочная цель, мир распахивает перед ним свои богатства Петер знал уже не только Пикассо, Шагала, Миро, Брака, но и Кандинского, и Леже… Странно, эти художники показались ему хорошо знакомыми, намного больше, чем следовало ожидать человеку, видевшему их картины всего раз в жизни, считавшему себя полным невеждой в живописи. Тревога, душевные раны… Впрочем, да, увиденное напоминало глаза пациентов «Брандала». Глаза Зигмунда, покинувшего их дом. Хаотичность линий и точек, истерично рассеянных страхом. Мир, спроецированный на разбитую душу. Эта живопись принадлежала к числу самых честных и самых мужественных человеческих творений эпохи. Хаос охватывает не окружающий мир, а самого человека, мир которого означает нечто большее. «Спроецированный на разбитую душу», он кажется бессмысленным. Почему же он, Петер, не понял этого с первого раза? В бескрайнем море повседневности привычка стирает грани между ненормальным и нормальным, изображение ненормального способно вызвать в нас всего лишь легкое беспокойство. Нужно было видеть, как меняются глаза пациентов, видеть спокойный взгляд Крего, когда он, пересилив страх, сказал: «Возьму ссуду и построю дом -такой как „Брандал“!
Под влиянием картин, их хаотического мира группа разобщилась. Под конец все собрались у входа, и Петер мимоходом услыхал, как Пиа по-детски бездумно воюет в полупустом зале с Таней Харрис. Бездумно ли? Возможно, Пиа считает, что все эти произведения не заслуживают особого внимания, что все они, бывшие модными еще вчера, нынче безнадежно устарели? Немного растерянный, не понимая ее поведения перед лицом надвигающейся на нее душевной тревоги, он инстинктивно замедлил ход перед скульптурой – изображением козы, завернутой в автомобильную шину. Его спутницы, подойдя, встали рядом. Альма бросила на него испытующий взгляд.
– Природа в контакте с техникой, которая ее уничтожает, – произнес он с ученической готовностью.
– Я воспринимаю эту работу так же. Все это не может не вызывать тревоги, правда, Петер? Искусству известно о массовом человеке больше, нежели он сам знает о себе.
– Все эти художники уже устарели, – вмешалась Пиа, заставив его вздрогнуть. – Искусство должно измениться…
Альма повела их в сад, где под зонтами были установлены столики. Усадив Таню Харрис за один из них, они направились к буфету. Альма, взяв несколько сэндвичей и бутылок кока-колы, понесла поднос к столику, осторожно ступая по крупному зернистому песку. Петер сказал, чтобы Пиа выбрала себе пирожное. (У него в кармане было пятьдесят крон. Это были последние деньги. Сто крон Петер отдал Альме после посещения Борефа – он имел право распоряжаться гонораром по своему усмотрению). Пиа зарделась от удовольствия.
– Ну зачем ты? У тебя ведь нет денег.
– Немного осталось, я хочу их истратить.
– Знаешь, я позволяю себе такое крайне редко… Но для меня полакомиться пирожным – настоящий праздник…
– Тебе не хочется нарушать режим питания, но, по-моему, ты могла бы позволить себе такую роскошь… раз это доставляет тебе удовольствие…
Девушка опустила глаза.
– Я очень бедна, Петер.
Он заказал четыре куска фруктового торта. Пиа, взяв поднос с тарелочками, пошла вперед. Он заметил, что цвет волос у нее был тот же самый, что и у Тани Харрис.
Петер, которого поразила безапелляционная уверенность Пиа в том, что картины, висевшие в залах галереи, безнадежно устарели, инстинктивно огляделся по сторонам. Будущее, верно, таилось где-то рядом, среди окружающей их повседневности. За соседним столиком расположилось семейство туристов-южан: мать, отец и маленькая дочь. Все трое были босиком (их обувь выглядывала из полиэтиленового мешочка). Эта босоногость отнюдь не была артистичной, скорее – безвкусной, но зато они, по всему видно, чувствовали себя как дома. Сбоку от них сидели две девушки со значками на блузках – работницы музея. У одной из них, той, что в очках, был прекрасный белоснежный цвет лица. Перехватив взгляд Петера, девушка откинула назад красивую головку и зажмурилась. Она сняла очки, и по ее на первый взгляд кажущемуся неподвижным телу пробежала чуть заметная дрожь, каждая клетка его излучала тайную негу. Легким движением руки, как бы случайно, девушка приподняла край юбки.
Нет, это было не то…
Он попробовал привлечь внимание Альмы:
– Скажи, пожалуйста…
Но та не слушала его. Пальцы ее рук скользили по столу, напоминая человечков со скованными ногами. Таня Харрис и девочка-южанка за соседним столом заливались смехом. Петер умолк, пораженный своим открытием: он понял, что всюду – на столах и зонтах, на пустых стульях и песке – разгуливают маленькие человечки, все эти смеющиеся люди окружены ими. Будущее было рядом, приняв их образ, возможно, человечки ждали своего часа, ждали, когда люди их обнаружат.
Он задал свой вопрос, уже сидя в машине:
– Я хотел спросить тебя там, в саду… В своих лекциях ты говоришь о том, что мы должны заниматься самонаблюдением, не давать воли чувствам. Но я был… я… научный работник, человек разума, теперь вдруг понял: чувства наши мудры и безошибочны…
– H не понимаю, – сказала Альма. – Ты что – не рад прогулке?
Он виновато смолк. Она рассмеялась и, наклоняясь вперед, ласково взъерошила ему волосы.
– Ах, Петер, Петер… Тебя держит в плену то одно, то другое потому, что ты их разъединяешь. Свободный разум можно вполне бы назвать разумом чувственным.
Пиа остановила машину на крутой улочке, резво сбегавшей с холма. И поскольку они побывали в картинной галерее, улочка эта, приняв облик магазина, где продаются рамы для картин, вытеснила из их сознания все остальное.
Широкие, не особенно многолюдные пространства центра ничем не намекали на существование следующей улицы: перпендикулярная малой, длинная и узкая, она кишела народом. Низкие здания, сотни примыкающих один к другому небольших магазинов модной одежды и обуви. (Альма решила именно здесь, где все стоит дешевле, купить себе юбку и платье для поездки в Германию, на конгресс. Ее отношение к деньгам непрерывно менялось – она то пренебрегала этой напастью, то отступала перед ее могуществом). Петер был вынужден то и дело уступать дорогу, из-за костыля он двигался медленно и вскоре потерял своих спутниц из вида. Он не заметил, в какой магазин вошли Альма, Пиа и Таня, где их следует искать, и продолжал идти все дальше и дальше. (Нужно отдать должное стараниям Альмы: больная нога ему повиновалась.) Мимо него – навстречу и вдогонку – двигался разноязычный поток молодых людей. Всемирный потоп молодежи. Петер в свои сорок лет был единственным человеком в этой толпе, чья пора уже миновала. (Этот приговор он читал в чужих глазах – в них светилась презрительная жалость). Он вдруг почувствовал себя символом хромого старого мира… Интересно, что бы подумали они об Альме! К своему удивлению, он обнаружил одну запертую дверь и, поднявшись на ступеньку крыльца, вдруг вознесся над головами прохожих. Улице не было конца, как и мелькающим внизу головам, длинноволосым, лохматым. Двигаться дальше не имело смысла. Петер перевел дыхание, понемногу приходя в себя. Запертая дверь оказалась его спасительницей. (Все остальные двери поглощали и изрыгали людей, если бы он остановился там, его бы затолкали).
Стоя на ступеньках у входа в магазин, он привлекал внимание любопытных взглядов, не испытывая при этом ни малейшего замешательства или смущения. «Этот человек, что так спокойно стоит, опираясь на свой костыль, какой-то странный. Где вы видели такую откровенность? Этот человек открыто признается: «я хромой».
Он медленно побрел обратно. На всех, кто двигался возле, была обувь на мягкой микропористой подошве, грубоватые брюки и куртки. Поток людей, докатившись до каких-то пределов, подобно ему, заструился обратно. Но и в обратном направлении улице, казалось, не было конца, и толпа неминуемо должна была хлынуть назад. У Петера была своя цель: не пропустить крутой улочки с магазином, где продавались рамы для картин. Он заглянул в несколько магазинов. Там шла торговля туфлями на толстой подошве, грубоватыми брюками и куртками. Повсюду гремела музыка, продавщицы чуть заметно покачивались ей в такт, завывания певцов, казалось, струились из глаз этих стройных гибких девушек. Не доходя метров десяти до крутой улочки, Петер вдруг обнаружил, что идет в окружении своих спутниц. Он воспринял их появление как нечто вполне естественное. В руках у Альмы было два пакета, Таня несла пару красных туфелек.
– Это Альма купила мне, – сказала девочка, протягивая туфли Петеру.
– Прогулялся? – спросила его Пиа.
– Да. А вы? Где вы были?
– Мы зашли в один магазин, недалеко отсюда. Альма долго выбирала обнову.
Людскому потоку, казалось, никогда не выбраться из этой бесконечно длинной и узкой улицы. Людям суждено ходить по ней долго-долго, пока они не охромеют, подобно старому миру, который до поры до времени скрывает правду, но потом поворачивается к ним лицом. Их длинные волосы поредеют. И только те, кому удастся свернуть в крутые, узкие, почти незаметные улочки…
А вот и их машина, но она больше не нужна. Они шли, спокойно разговаривая, обсуждая покупки Альмы, и не заметили, как дошли до дома.
94.
После прогулки я как был, не раздеваясь, прилег отдохнуть, а когда проснулся, часы показывали одиннадцать ночи. Пришлось встать, раздеться, а потом уже забраться в постель. Я прислушался: нигде не слышно было ни звука Вдруг тишину нарушил какой-то далекий стук, потом снова все стихло. Мне пришла в голову навязчивая мысль, что где-то, в каком-то уголке дома, происходят странные события, и я обязан пойти туда. Стараясь ступать тихо, я вышел из комнаты. В холле было темно и пусто, и только у одного из окон горела лампа под абажуром. Спустя мгновение мое внимание привлек легкий шум в левой нише. Пройдя через помещение, я увидел Альму.
Она стояла перед мягко светившимся в глубине ниши зеркалом спиной ко мне в купленном накануне платье. Увидев в зеркале мое отражение. Альма не шевельнулась, ничем не выразила своего удивления. Я подошел поближе – Петер, – позвала она. – Иди сюда. Что ты скажешь – хорошо сидит?
Платье сидело мешковато, да иначе и быть не могло: ведь ей как-никак уже стукнуло восемьдесят шесть. Словно забыв о моем присутствии, Альма продолжала смотреться в зеркало. (В доме царила полнейшая тишина, и белая ночь показалась мне таинственнее, чем всегда; небо за окнами приобрело серовато-белесый оттенок, как бы выражая полное безразличие ко всему, что должно было случиться. Случиться вовсе не здесь, а где-то далеко, но все равно не к добру. Что же касается Альмы, то все ее движения и тон голоса показывали, что она воспринимает эту таинственно-страховитую для меня ночь как нечто желанное, постоянно окружающее ее и служащее защитой.)
– Посмотри…
Сбоку, на небольшом диванчике, лежало другое платье – светлое, красивое. Я сразу понял, что это платье куплено не в тех магазинах, где она побывала накануне, такие платья бывают только в сказках – надев его, замарашка превращалась в принцессу.
– Это подарок датского короля… Не этого, давнишнего… мы с ним были близки.
Альма рассмеялась коварным смехом, напоминающим крик ночной птицы… Я растерянно молчал. Мне казалось, что это существо, так таинственно связанное с безмолвием ночи, мне снится, но потом оно может оказаться явью, в отличие от подлинной Альмы – иллюзии реальности, которая мне приснилась.
Она не притронулась к королевскому подарку – продолжала смотреться в зеркало.
– То, что я скажу на конгрессе в Германии и что напишу в своей новой книге (это будет скоро!) перевернет мир!
(Чрезмерно уверенная в себе, Альма нимало не интересовалась моим присутствием, я для нее просто не существовал. Она забыла о чувствах, которые питала ко мне, о желании вместе отпраздновать известие о выходе книги, напрочь забыла о нашей прогулке. И я убедился, как важно было для меня спуститься сюда, увидеть ее именно в этот момент.)
Я ушел, не сказав ни слова, не пожелав ей спокойной ночи, оставил Альму упиваться мечтами о предстоящих минутах или часах головокружительного счастья…
95.
Я смотрел в окно самолета, летевшего высоко в небе, среди облаков. Эта огромная серо-белая масса, клубившаяся вокруг самолета, была непохожа на водяной пар, способный превратиться в жидкость. То была ужасающая сила добра. Мир поворачивал вспять, на путь, ведущий к его истокам. Луна была как прежде луной, звезды – звездами, солнце – солнцем. О природе вещей еще напишут немало стихов, а слово «искусство» придется забыть. Глубокочтимому мужу Фидию предстоит убедиться в том, что Парфенон отнюдь не величественнее горы.
Тебе суждено быть здесь, лететь над этой чистой Землей. В часы сна мысленно строить дом, добывать пропитание в другие часы. Ты будешь избавлен от необходимости уничтожать живые существа. Обо всем этом ты подумаешь, взглянув в окно самолета. Эта идея витала здесь, готовая пролиться на Землю обильным дождем.
96.
Болгария, София
Петеру…
Дорогой Петер!
Посылаю тебе снимок, сделанный в вегетарианском ресторане. К сожалению, стоящий на столе букет цветов наполовину заслоняет твое лицо.
Петер, я уехала из дома Альмы двадцатого июня. Альма очень рассердилась, она надеялась (это меня крайне удивило), что я останусь там на каникулы, пока ее не будет,
и потом.
Не знаю, решится ли Пиа на такой шаг. Порой мне кажется, что она связана с Альмой навечно, и мне делается страшно за нее. Да, мне страшно за Пиа, хотя я ее не очень люблю: она интеллектуалка, а я всегда была самой обыкновенной женщиной.
Когда ты уезжал, мне было очень грустно, я тогда спряталась на кухне. Я так горячо молилась, чтобы ты выздоровел там, в Швеции… Не отчаивайся, у тебя все будет хорошо.
Я начала посещать занятия. К новому году кончу учебу и буду искать работу. Желаю тебе и твоей семье всего самого лучшего, счастья и благополучия в жизни.
Крепко тебя обнимаю
Рене.
Болгария, София
Петеру…
Мой дорогой Петер!
Надеюсь, что ты готовишься к операции, и когда мы вновь встретимся с тобой в Софии или где-нибудь в другом месте, ты и все твои близкие будете жить спокойно и весело!
Я обязана тебе написать, потому что случилось то, о чем мы с тобой говорили не раз. (Эти разговоры имели для меня огромное значение.)
После конгресса в Германии между мной и Альмой было все кончено. Мы с отцом пошли к ней и объявили о моем решении покинуть ее дом. Она все поняла с первого слова… И вот теперь я свободна!
Да здравствует жизнь!!!
Впрочем, беседа с Альмой протекала не так бурно, как я себе представляла. Неожиданно выяснилось, что она себя чувствует надломленной.
Миссис Вигмор из Бостона написала мне, что сделает все возможное, чтобы я приехала в Штаты.
Поцелуй за меня всех членов твоей семьи.
Я безмерно счастлива!
Пиа.
Болгария, София
Петеру…
Дорогой Петер!
Я все еще жду от тебя письма. Занятия кончились, и теперь я ищу работу, но не по специальности, а где-нибудь в пансионе для одиноких пожилых людей.
Пиа уехала из «Брандала», Тура – тоже. Об этом мне написал Берти перед отъездом в Испанию. Он всегда проводит зимний сезон там, в Швеции в эту пору года для людей его профессии нет работы. К тому же он легок на подъем: весь его багаж укладывается в небольшой чемодан.
Мне стало жаль Альму, и я решила съездить в Седертелле. Дом стоял на замке, с опущенными шторами. Соседи сказали мне, что Альма уехала в Стокгольм, там у нее есть квартира.
Дома Альмы больше не существует.
Мне стало очень грустно, больше чем я ожидала.
Рене.
Болгария, София
Петеру…
Дорогой Петер!
Мечта моя сбылась: наконец-то я в Штатах! Надеюсь, что с тобой все в порядке и летом ты поедешь отдыхать к своему Черному морю. Я так счастлива, что уехала от Альмы! Работаю в Бостоне у миссис Вигмор. Она меня любит, никогда еще мне не работалось так спокойно, как сейчас. Все, что я почерпнула в «Брандале», мне очень пригодилось, но это не исчерпывает всех секретов природолечения, миссис Вигмор использует и другие средства. Неделю тому назад я взяла часть своего отпуска и теперь путешествую по стране вместе со своими друзьями. Пишу тебе из Калифорнии, я все еще не теряю надежды, что когда-нибудь буду жить в этом солнечном штате.
Петер, я никогда не думала всерьез, что такое может случиться! Ты преподал мне серьезный урок, когда послал мою песню для аранжировки не какому-нибудь посредственному музыканту, а Эмилю. Нужно всегда стремиться к лучшему! Петер, я уверена, что наши дороги вновь пересекутся. Желаю тебе отваги во всем, прими мои уверения в искреннем дружеском расположении. Сообщаю свой американский адрес.
Обнимаю тебя
Пиа.
Швеция, Стокгольм
Рене Грундстрём
Дорогая Рене!
Пишу тебе с опозданием, но думаю, что, узнав причину задержки с ответом, ты все поймешь и великодушно простишь. Мне сделали операцию, и я сначала хотел удостовериться, что все прошло благополучно, чтобы без колебаний обрадовать тебя. По-моему, хирург (я теперь не боюсь это сказать) сделал все на совесть. Я уже понемногу хожу, не испытывая боли в ноге, могу вставать без чужой помощи, Конечно, бегать и танцевать мне не придется, но это не самое страшное.
Твой рассказ о судьбе «Брандала» для меня очень важен. Я был уверен, что насилие, какой бы формой оно не прикрывалось, в каких ничтожных дозах не проявлялось, неизменно обречено на крах. И все-таки мне, как и тебе, жалко Альму, – наше отношение к ней многократно менялось, наверное, то же самое происходит и сейчас.
Я отправил Питеру еще два письма, но ответа не получил. Ты ведь помнишь, как мы с ним дружили? Его поведение мне не понятно.
Надеюсь, что ты устроилась на работу в какой-нибудь пансион для одиноких пожилых людей и напишешь мне об этом в следующем письме.
Целую тебя
Петер.
P.S. Пиа на самом деле очень интеллигентная девушка, но не интеллектуалка.
Письмо, написанное мной Рене, вернулось обратно через две недели с пометкой:…Адресат выбыл. Новый адрес неизвестен».
США, Бостон
Анне-Марии Ханс
Милая Пиа!
Прежде всего хочу тебе сообщить, что сразу по возвращении я попал в больницу. Операция прошла успешно. А что будет через десять лет, об этом пока не стоит думать. Врачи говорят, что можно будет без особого риска сделать еще одну операцию, и я успокоился, невзирая на зловещие предрекания Борефа.
Ты себе не представляешь, как я был рад, получив от тебя одно за другим два письма. Сбылись слова Питера: «Она уже готова к полету» (Я был уверен, что ты уедешь, закончив работу над своим табло, не спросясь Альмы…) Ты понимаешь не хуже меня, что поездка по Америке – это дань молодости и что возможно не Калифорния, а какой-нибудь другой штат (почему б не Бостон?) покажется тебе самым солнечным, станет твоим домом, который ты долго искала. Я уже не помню, что именно заставило меня обратиться тогда к Эмилю Д., но если я надеялся найти в его лице скрипача, который играет лучше всех, то я ошибся.
Я ушел из института, в котором работал преподавателем. Все на меня обижаются, говорят, что науку, которой я занимался, нельзя назвать поверхностной. Возможно, но я думаю, что попытки изолировать часть от целого несерьезны. Человек – это целый мир. Нельзя забывать, что человек – самый совершенный инструмент в природе. Вещи, которые нас окружают, обязаны нам служить, быть посредниками между нами и безграничными пространствами, в то время как они лишают нас сил. Да, чувство собственной силы обманчиво. В самом принципе существования цивилизации допущена какая-то ошибка…
Наши тела и наш ум существуют изолированно, сами по себе. А все должно быть единым, нужно воодушевление, жар души, чтобы человек мог заботиться о себе.
Прости, что я пишу тебе свои незрелые рассуждения. Но в этом есть и твоя вина (или заслуга?) – после возвращения я стал относиться с большей ответственностью к своим планам и поступкам, и мне кажется, что раньше я поддавался чужому влиянию, плыл по течению.
Что буду делать дальше, я пока еще не решил. Буду рад, если ты задашь мне несколько важных вопросов, этим ты мне поможешь. Когда тебе задают вопросы, когда ты сам задаешь себе вопросы – это очень здорово, словно принимаешь поочередно горячий и холодный душ (ты это очень любишь!), Альма называла это «инъекцией кортизона без вредных последствий», только на этот раз речь идет не о теле, а о духе!»
Питер не отвечает на мои письма, а у Рене сменился адрес, и я потерял ее из вида. «Брандал» закрыт. У меня осталась одна ты, милая Пиа, но Америка очень велика, и я не уверен, что мое письмо тебя найдет.
Что бы там ни было, я тешу себя мыслью, что в жизни ничего не проходит бесследно. Никто не знает, что нас ждет впереди, возможно, что все, чем мы сейчас недовольны, спустя годы обернется для нас добром, нужно только быть мудрыми.
Целую тебя
Петер.
Примечания
1
Полегоньку (фр.)
(обратно)2
Речь идет о книге Вильяма Уортона «Birdy»
(обратно)3
Итак (нем)
(обратно)4
Добро пожаловать, Петер (англ.)
(обратно)5
Она очень скромна (фр)
(обратно)6
Она – свет Швеции (фр)
(обратно)7
Он совершенство! (фр.)
(обратно)8
Я люблю Альму (фр)
(обратно)9
Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят (фр)
(обратно)10
Чтобы пообедать (фр)
(обратно)11
«Дорогая Альма!» (швед., англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Дом Альмы», Димитр Коруджиев
Всего 0 комментариев