Сусана Фортес Границы из песка
Susana Fortes FRONTERAS DE ARENA
© Susana Fortes, 2001
© Espasa Calpe, S.A., 2001
© КОМПАНИЯ «МАХАОН», 2004
© E. ТОЛСТАЯ, ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО, 2004
Моим родителям, какими они были в один из вечеров 1959 года — на фоне заходящего солнца у горы Санта-Текла.
Ночь и сердце. Его медленное биение, словно плеск волн о камни. В темноте — белое пятно птицы, планирующей на пирс. Море мягко колышет маслянисто-синие и свинцово-фиолетовые пятна нефти. Расстояние смягчает чьи-то пронзительные голоса. Мужчина, стоящий спиной к городу, лицом к огромному полукругу бухты, неподвижен. Мысли не угнетают его, а душа парит где-то далеко, не связанная ни с этим континентом, ни с любым другим местом на нашей старой земле. То, что он испытывает, не имеет отношения к обычным чувствам — дружбе, любви; скорее, это инстинктивная потребность в уединении, присущая животным, которые всегда прячутся перед смертью. Он опирается о какой-то столб возле подъемного крана, зажимая рукой рану на груди. Короткий сиплый гудок невидимого судна прорезает тишину. Вдруг колени его подгибаются, он медленно сползает на землю, в черный смоляной овал, и последнее, что он видит, — белое пятно чайки в вышине.
I
Откуда-то с высоты минарета муэдзин созывает всех на молитву, и его монотонное пение плывет над плоскими крышами, растекается по запыленным улицам.
Такси резко тормозит перед запряженной мулами повозкой, которая неожиданно появляется на перекрестке улицы Сьяген, и женщина падает вперед, упираясь лбом в кожу водительского сиденья, а взглядом — в лежащую на коленях испанскую газету: «В ПРОВИНЦИИ ХАЭН ВНОВЬ ШИРИТСЯ ДВИЖЕНИЕ ПО ЗАХВАТУ ЗЕМЕЛЬ, СОПРОВОЖДАЕМОЕ НАСИЛИЕМ В ОТНОШЕНИИ ГРАЖДАНСКОЙ ГВАРДИИ… В ЛИНАРЕСЕ ВЫСТРЕЛАМИ ИЗ ТОЛПЫ УБИТЫ ЧЕТЫРЕ ГВАРДЕЙЦА…».
Из сумочки вываливаются перламутровая пудреница, позолоченный тюбик с губной помадой, конверт авиапочты, несколько монет, еще какие-то мелочи. Шофер, высунувшись в окно, на чем свет стоит ругает несчастного в коричневом джильбабе[1], пока тот складывает на повозку рассыпавшиеся тюки и успокаивает перепуганных животных. Женщина тем временем пытается привести себя в порядок: вертит головой, ловя сначала отражение в зеркальце заднего вида, а потом, при помощи шпилек, — рассыпавшиеся по плечам темные пряди, после чего выглядывает наружу и замирает, поглощенная бурлящей вне автомобиля жизнью. Кажется, она на время даже забывает, как и почему сюда попала, настолько увлекают ее базарные ряды: голубые и розовые мотки шерсти, нанизанные на стебли бамбука, колыхание москитных сеток над дощатыми настилами, горы фиников под навесами и жара — непривычная, слепящая, пропыленная, насыщенная множеством запахов и движением множества людей. Пока такси медленно пробирается к отелю, с трудом прокладывая путь среди торговой неразберихи, женщина думает, что, возможно, тайна любого города заключена именно в нашем первом впечатлении о нем, пока еще смутном и неопределенном, когда мы впиваемся в него глазами, сверля или лаская, в этом похожем на вздох ощущении, которое предсказывает и обещает, но главное — рождает надежду, и вот уже прошлое не тяготеет над нами, и можно стать безымянным и безнаказанным, вроде тех счастливчиков, что пересекают границу по фальшивому паспорту.
Машина останавливается на бульваре Пастер, у металлической ограды отеля «Эксельсьор». В раскаленном воздухе все кажется безжизненным, и женщина вдруг ощущает на плечах такую тяжесть, что у нее едва хватает сил пересечь садик у входа. Она в белом льняном костюме с кожаной сумочкой через плечо, болтающейся где-то у бедра, так что приходится придерживать ее локтем. Видимо, она вообще ходит медленно, а тут совсем останавливается, поворачивается к шоферу, идущему следом с багажом, будто вдруг передумала и хочет вернуться к машине, но вместо этого поднимается по мраморной лестнице, чуть медлит у двери, словно собираясь с духом, и наконец решительно входит в вестибюль.
Неожиданная прохлада приятно удивляет ее, как и звук струящейся в фонтане воды, который смешивается с журчанием разноязыких разговоров. Под потолком крутятся лопасти большого вентилятора. Повсюду стоят плетеные кресла, на стене висит карта Северной Африки. Женщина опять замирает. Теперь она кажется испуганной, словно перед ней — враждебная территория, где придется себя защищать. Хотя, наверное, слово «испуганной» в данном случае не совсем верно; если в душе женщины и живет страх, то он связан не с присутствующими здесь, а совсем с другими людьми и событиями, воспоминания о которых преследуют ее и рассказывать о которых мы пока не станем. Лучше вглядимся в лицо нашей героини, не красивое в привычном значении этого слова, с тонкими чертами, отчего в профиль оно кажется излишне суровым, высокими скулами, некоей асимметрией в верхней части, что делает взгляд пристальным и в то же время задумчивым, ничуть не уменьшая общей привлекательности. Наоборот, благодаря мелким недостаткам ее размытая, неброская красота сразу привлекает внимание. Легкая дрожь подбородка, которую она тщетно пытается унять, сводит на нет ее показное высокомерие. В том, как она стоит, потерянно оглядываясь, словно пытаясь определить источник прохладного дуновения, ощущается некая скованность, даже заторможенность, зато бисеринки пота, поблескивающие в глубоком вырезе костюма, наводят на мысль о чувственности, и пока она, стуча каблучками по каменным плитам, идет к стойке администратора, один из мужчин провожает ее взглядом: изящный изгиб шеи, четкий рисунок губ, выражение слегка презрительного удивления, очевидно, присущее ей, чуть заметное покачивание бедрами, полосы света на одежде…
Удивление вообще не сходит у нее с лица с тех пор, как она ступила с парохода на берег, будто ей никак не удается постичь суть длинной цепи событий, которые привели ее сюда. Это состояние недоумения заставляет постоянно быть настороже, призывать на помощь шестое чувство, недоверчиво озираться — предосторожности, вполне оправданные там, где никто не свободен от подозрений. Вестибюль отеля, маленькие кафе, переполненные площади, весь город похожи на будоражащий сон. Новости, передающиеся из уст в уста и жадно поглощаемые толпами зевак; люди, прибывающие на пароходах днем и ночью, с тюками и налегке, без цели и предназначения, со всех концов Европы; экспатрианты, хоронящиеся в тени пальм, олеандров и гибискусов, в садиках при посольствах или слабо освещенных лачугах Малого Соко[2]; корреспонденты газет, завсегдатаи многолюдного в любое время суток кафе «Париж», переходящие от столика к столику, от одной праздной компании к другой, постоянно толкущиеся в консульствах и на набережных в ожидании почтового судна; колониальные служащие; контрабандисты, стремящиеся разбогатеть под прикрытием свободной зоны; торговцы; люди без определенных занятий, попросту говоря — авантюристы; наблюдатели, предпочитающие издалека следить за тем, какой оборот примет развитие политических событий. Все надеются на получение какой-то телеграммы, перенос какого-то срока, свершение какого-то события, прибытие какого-то груза, который пока не прибыл, принятие какого-то правительственного решения, которое сильно запаздывает. Их словно поглотила бесконечная бездонная пауза, и они стали пленниками этого открытого всем ветрам и языкам города, где море смешивается с океаном, а воды блестят голубой глазурью. Танжер заполонен людьми, находящимися в ожидании.
Движения женщины так неуверенны, будто и прошлое, и настоящее кажутся ей нереальными. Неужели это было на самом деле: тревожные часы ожидания, путешествие на пароходе из Альхесираса, прибытие в отель?… Ощущение нереальности окутывает ее, заключает в некий колдовской круг. В конце концов, в ее нынешнем положении достоверность не так уж важна. Переменчивое, неуловимое течение жизни — вот что действительно имеет значение. Вдруг в затылок впивается острие чужого взгляда, и она резко оборачивается, но в толпе входящих и выходящих людей не находит никого, кто своим пристальным вниманием вызвал в ней досаду и беспокойство, усилил смятение чувств, вполне объяснимое усталостью, жарой, назойливым жужжанием голосов, утомительной, хотя и чудесной, новизной. Наконец она подходит к стойке администратора, кладет сумочку на деревянную полку и теплым, чуть глуховатым, словно со сна, голосом медленно произносит свое имя: сеньорита Кинтана. Эльса Кинтана.
Густые усы служащего трогает почтительная улыбка, обычно приберегаемая для знатных дам и очень красивых женщин, после чего он по-испански с арабским акцентом произносит несколько высокопарных приветственных слов, вручает новой постоялице ключи от номера и делает знак носильщику, чтобы тот взял чемодан, но долго еще в вестибюле мелодично звучат ее голос и имя: «Эльса Кинтана».
II
Ни ветерка, небо ясное, к востоку более темное и такое красивое, каким было, наверное, в ночь после собственного сотворения. По едва освещенной керосиновыми фонарями медине[3] с ее заплесневелыми от старости кривыми улочками, мимо кованых железных решеток и угадывающихся в серых сумерках перил идет высокий худой мужчина. Он медленно, но громко дышит, и звук собственного дыхания, эхо шагов по мостовой словно переносят его из яви в сон. Дойдя до лестницы в каком-то круто обрывающемся вниз переулке, он, руки в карманах, вприпрыжку спускается по ней, так что даже при полном безветрии белая рубашка с распахнутым воротом парусом надувается за спиной. Африканская ночь — темно-синяя, цвета индиго, а по краям пурпурная — опускается на землю. Небо тут ни при чем, краски сочатся из потаенных глубин мира и медленно разливаются в пространстве. И тогда он вспоминает мерцающий в темноте небосвод, каким увидел его, стоя у подножия песчаных дюн, во время экспедиции в Сахару с Мадридским географическим обществом осенью 1931 года. Никогда до этого он не испытывал ничего подобного: ему казалось, он видит легкое серебристое свечение пара, поднимающегося над остывающим песком, ощущает свою кожу как единственную преграду между ним и Вселенной, а там, наверху, сочатся небесной росой соцветия звезд… Дрожь восторга охватила его. Находиться среди этого вселенского одиночества, быть его единственным обитателем — вот к чему нужно стремиться, что искать, вот из чего рождается африканская лихорадка! Именно она привела Ливингстона и Стэнли на плато у Больших озер, Ирадьера и Осорио — на реку Муни, да и его самого обрекла на добровольное изгнание, которого он боится и одновременно ищет. Эта иссушенная, жестокая земля очаровывает, и ни одно другое место, каким бы благодатным оно ни было, не сравнится с ней по своей чарующей силе.
Выступающие облупленные карнизы делают улочки угловатыми; стены из сырцового кирпича то сжимают их, то заставляют беспорядочно извиваться, пока не растворяют окончательно где-то вдали, в приторных, дурманящих ароматах, и нет никаких особых примет, по которым их можно было бы различить. Но мужчина идет вперед очень уверенно, будто ему знакома здесь каждая пядь. Порой до него доносятся чьи-то гортанные голоса, лай собак, приглушенные звуки… Он прошел уже значительную часть пути, и вдруг за вымощенным камнем двориком и городскими воротами открывается широкий проспект с пальмами, современными зданиями и сверкающими вывесками по обе стороны — новый квартал Танжера.
Большое окно желтоватым опалом светится в темноте. Кафе «Париж» на площади Франции погружено в свою обычную полуночную жизнь: кости и домино стучат по мраморным плиткам, дрожащие руки выделывают сложные па над ломберными столиками, лампочка, покачиваясь на длинном шнуре, освещает рассыпавшиеся бильярдные шары. Многие иностранцы отсчитывают дни своего пребывания в городе с нетерпением школьников, отмечающих в календаре оставшиеся до каникул дни, и для них лучший способ на время забыть о ностальгии — прийти в одно из тех немногих мест, где можно развлечься на европейский манер. Недаром старожилы в шутку называют это кафе «пуповиной Европы». Сигаретный дым, плывущий за стеклами, мешает разглядеть, что творится внутри. Мужчина прислоняется лбом к окну и напряженно вглядывается. Вдруг черты его разглаживаются и будто освещаются. Он молод, у него несколько надменное и застывшее выражение лица, присущее, как ни странно, пылким натурам. Темные, по-военному коротко стриженые волосы еще не высохли после душа. Четкая линия бровей подчеркивает сияние глаз, блестящих от напряжения и любопытства. Какое-то время он продолжает всматриваться в окно, стараясь охватить взглядом сразу все, но в конце концов сдается и входит в кафе.
В окаймленном высокими колоннами пространстве плавает густая дымовая завеса, приглушая шум импровизированных вечеринок, когда каждый, потакая своим прихотям, слушает только себя, а говорит громче и жарче обыкновенного. От стола к столу перелетают фразы, оскорбительные комментарии, нецензурные слова, без которых не обходится ни одна шутка в адрес арабов; здесь обмениваются слухами, называют имена отправившихся в отставку министров, обсуждают скандалы, катастрофы, беспорядки, и все это с преувеличениями, вполне естественными для тех, кто проводит ночь с рюмкой в руках. Мужчина сначала стоит неподвижно, будто в растерянности, как человек, попавший из темноты в ярко освещенное помещение, затем осматривается. Глаза его уже не похожи на два буравчика, но по-прежнему цепки. Вот он начинает медленно двигаться между столиками: руки привычно засунуты в карманы, на лице выражение то ли лукавства, то ли превосходства, словно ему доставляет удовольствие просто так, без всякой цели обозревать всех с высоты, — на ходу здоровается со знакомыми, продолжая оглядываться, вдруг расплывается в улыбке и большими шагами направляется в глубь кафе, обнаружив наконец того, кого искал.
Там спиной к стойке бара сидит мужчина средних лет; он курит, опершись подбородком на руку. Вид у него немного усталый, возможно, ему надоели чересчур шумные соседи. Царящий в углу полумрак скрывает его от чужих взглядов и позволяет, не привлекая внимания, наблюдать за присутствующими. Он в пиджаке с широкими плечами, что подчеркивает его крепкую фигуру, но благодаря расстегнутой у ворота рубашке выглядит он по-домашнему, даже несколько небрежно. Его вполне можно принять за сотрудника тайной полиции, если бы не поблескивающие в глазах ум, юмор, проницательность, что выдает в нем человека совсем другой профессии. Филип Керригэн принадлежит к тому поколению репортеров, которые начинали в эпоху Великой войны[4]. Правильные черты лица немного портит рассеченная переносица, делая его похожим на бывшего боксера. Возможно, в молодости он и был им, в любом случае у него вид драчуна, пренебрегающего опасностями, которые подстерегают в любом кабачке после нескольких бутылок. Левую руку от запястья до указательного пальца пересекает темный, словно обуглившийся шрам, почему-то наводящий на мысль о кратере вулкана. Рядом с ним на столике — экземпляр London Times, пачка английских сигарет и полстакана виски.
Мужчина в белой рубашке внимательно смотрит на него: седые виски, морщинистая шея, белки в красных прожилках, — словно пытается оценить ущерб, нанесенный временем с момента их последней встречи. У него мелькает мысль, что сидящий перед ним принадлежит к тому типу людей, на которых любое событие оставляет след, и прошлое, будто скульптор, лепит их лица. Наконец он подходит к объекту своего наблюдения и слегка хлопает его по спине. Странно, но в этом сдержанном жесте угадывается глубокая симпатия, существующая несмотря на разницу в возрасте и редкие встречи.
— Счастливого Рождества, — в голосе мужчины звучит то ли намек, то ли ирония. — Исмаил сказал, я найду тебя здесь.
Керригэн поворачивается и начинает смеяться — хрипловатый смех доносится словно из живота. Впервые он встретился с Алонсо Гарсесом в военном казино в Мелилье вскоре после выборов, которые покончили с испанской монархией[5]. Тот был слегка пьян, в прекрасном настроении и пытался привлечь внимание присутствующих геопацифистской речью, ратуя за единую родину всего человечества. Керригэн тогда подумал, что его эйфорию подпитывает некая поэтическая жилка, начавшая биться скорее всего в Африке, но наверняка не в казармах, следовательно, молодой человек бывал здесь еще до службы. Гарсес говорил сбивчиво, сам себе противореча и почему-то используя геологические термины и сравнения. По его словам, национальная территория любой страны — не более чем покров из кварца и песчаника, а кожей планеты должна быть карта без границ и государств, но в то же время провозглашал тост за молодую испанскую республику и желал всем счастливого Рождества, что в мае выглядело по меньшей мере странно. Керригэн запомнил его взгромоздившимся на стол, в армейских breeches[6] и высоких ботинках, словно он вот-вот отправляется в какую-то далекую экспедицию. Казалось, он говорил искренне, но ощущалось в этом что-то неестественное, театральное, будто в прочувствованном монологе о воинском долге слышалась насмешка над ним. Недаром несколько офицеров Африканского стрелкового полка, у которых уже начали пробиваться гитлеровские усики, окружили его отнюдь не из солидарности с его идеями, и если бы не присутствовавшие в казино корреспонденты, ему бы не поздоровилось. Именно тогда Керригэн инстинктивно почувствовал, что должен защитить его, — он поднял бокал и произнес: «Merry Christmas!»[7]. С тех пор это приветствие стало для них своего рода условным знаком, неким ритуалом — ведь мужчины, как и дети, нуждаются в подобных оборотах, серьезных или шутливых, чтобы выразить свои чувства, которые иначе они, наверное, выразить не умеют.
— Счастливого Рождества! — на сей раз по-испански отвечает корреспондент London Times, прерывая тем самым череду образов, в какие-то доли секунды пронесшихся в голове, и с характерной усмешкой протягивает руку этому высокому чудаковатому типу, который имеет обыкновение бродить по пустыням, произносить напыщенные речи в самых неподходящих местах и появляться в моменты, когда его меньше всего ждут.
Огни гаснут, и на сцене, где в полночь всегда бывают музыкальные представления, рождается мягкий звук саксофона, к нему присоединяются пианино и контрабас, и в круге света появляется одетая в бархат марокканская девушка, отдаленно напоминающая Аиду Уард[8]; она начинает с модной мелодии The man I love[9]. Дым, плывущий над музыкой; брызги синих и красных вспышек, удлиняющих тени; торжествующий звук трубы; разговоры, стихающие в темноте…
— Песок там тяжелый, будто медный, с бороздками, образующими причудливые орнаменты. Глубинные слои месяцами удерживают влагу, и километрах в трехстах к востоку должна быть пальмовая роща.
Алонсо Гарсес делает большой глоток коньяка, только что принесенного официантом, и ставит рюмку на стол.
— Откуда ты знаешь такие подробности, если ни разу там не был? — тихо спрашивает Керригэн, насмешливо глядя на приятеля.
— Я читал отчеты экспедиции Маркеса и Кироги и уверяю тебя… хотя ты все равно не поймешь, — вдруг с неудовольствием прерывает он сам себя, словно пытается таким образом подогреть интерес своего скептически настроенного собеседника.
Однако уже через несколько мгновений он сдвигает в сторону все стоящее на столе и быстро разворачивает карту. Золотистый язычок зажигалки освещает часть Западной Сахары. Раздувая ноздри, Гарсес снова начинает говорить, путано и увлеченно, но в какой-то момент опять останавливается: ему кажется, он все-таки нащупал слабое место корреспондента London Times, разжег его воображение, хотя, вероятно, он и ошибается. Керригэн вроде слушает с любопытством, однако с каждой затяжкой будто отстраняется — может быть, неосознанно, инстинктивно или в силу профессиональной привычки; внимательно смотрит на карандашные пометки, трет указательным пальцем мясистый подбородок, хмурит брови, о чем-то размышляет. С этими англичанами никогда ничего не поймешь.
После долгого молчания журналист бормочет что-то невразумительное, потом решительно разгоняет дым и столь же решительно заявляет:
— Если хочешь, я помогу тебе найти переводчика, но на Исмаила не рассчитывай. Хайле Селассие[10] прислал телеграмму, чтобы мы через британское консульство оказали ему помощь, и судя по всему я еще до конца месяца должен буду поехать в Джибути, а оттуда в Аддис-Абебу, и Исмаил мне понадобится. И потом, по правде говоря, этот твой проект кажется мне чистым безумием.
— Почему безумием? Впадина Ийиль лежит на соляных слоях, которыми испокон веков пользовались кочевники в торговле с Томбукту. Речь идет о меридиане, по которому проходит граница с французской частью Сахары.
— Единственное, что я знаю, так это что твоей республике лучше заниматься собственными делами и делами своих европейских соседей, чем нарушать древние караванные пути.
— Речь ведь идет не только о подземных скважинах, но и о том, что если вся эта зона, — он тычет пальцем в карту, — действительно окажется впадиной, ее можно будет превратить в огромное внутреннее море. А кроме того, — голос его изменился, — есть места, которые невозможно забыть, и только находясь там…
— Никакой философии, — прерывает его Керригэн, складывая карту. — Лучше обернись и посмотри, как поводит плечами эта девушка. Вот кого невозможно забыть.
Синий отблеск пробегает по столу. Контрабасист улыбается женщине, непринужденно облокотившейся о пианино, но он ее не видит: застывшая, отрешенная улыбка предназначена музыке, вариациям одной и той же мелодии, рожденным воображением, которые то словно подстрекают к чему-то, то, наоборот, сдерживают, то бросают вызов, то признают себя побежденными, А в зале тем временем звучит Lady be good[11].
— Сегодня утром в «Эксельсьоре» я видел женщину, которую действительно невозможно забыть, — говорит Гарсес и замолкает, наверное, воскрешая в памяти утреннюю встречу.
Он вспоминает, как стремительно она вошла, в невесомом одеянии из раскаленного воздуха и любопытных взглядов, как нервно постукивала пальцами по стойке администратора; от нее исходило нечто неуловимое, будто она принадлежала миру снов, но ощущения при этом вызывала самые что ни на есть телесные. Наконец он зажигает сигарету. Керригэн из-за бутылки виски внимательно смотрит на него, ожидая продолжения, но тот предпочитает больше ничего не говорить, кроме двух слов: Эльса Кинтана, и разгоняет рукой дым, а вместе с ним — и волнующие воспоминания.
— Я бы тоже не стал подходить к ней. Одинокая женщина, живущая в «Эксельсьоре», не может принести ничего, кроме осложнений. И потом, в Танжере полно красивых девушек, которые не шпионят, не работают ни на одно правительство, не являются любовницами королей преступного мира и ничего не требуют взамен.
Керригэн говорит сдержанным, отечески-покровительственным тоном, со знанием дела; сделав глоток виски, он добавляет, скорее грустно, чем цинично, словно посмеиваясь над собой:
— Любовь — то же самое, что алкоголь: сначала желание, потом привычка.
При этом он делает смиренное лицо, приподнимая брови и слегка кивая головой, затем откидывается на спинку стула, прикрывает глаза и начинает ногами выбивать ритм ударных, мол, нравоучения, к которым обязывает дружба, закончены, хотя сам ни на йоту не верит, что Гарсес примет эти нравоучения всерьез.
III
Первые страницы газет в киосках на улице Марин — словно пожелтевшая кожа больной Европы. Филип Керригэн смотрит на сутолоку кривых улочек, на женщин в разноцветных накидках, закрывающих все лицо, на небо и неподвижные облака, кладет несколько монет в деревянный ящик под витриной, просматривает первую полосу, затем разворачивает газету, и внимание его тут же приковывает одна из колонок, где помещено короткое сообщение о стычке на границе Рейнской области. Пока напряженный взгляд перебегает со строчки на строчку, Керригэн думает, что несмотря на заявления Рейха, пытающегося затушевать инцидент, и призывы французского генерального штаба к спокойствию, немецкие войска рано или поздно нарушат Версальский договор. Сложив газету, он по улице Либертэ направляется к площади Франции, где расположены иностранные представительства. Британское консульство находится в старинном дворце с арабесками у входа, возле которого несут вахту двое солдат в белых кепи и красных мундирах. Керригэн останавливается у дверей, возможно, сравнивая это пышное сооружение с мрачным зданием в викторианском стиле на Блумсбери-сквер, где у лифта висит металлическая табличка с надписью London Times, а на этажах раздается адский треск пишущих машинок. Пробыв в консульстве не более двадцати минут, он выходит, и лицо его не выражает ничего, кроме скуки и отвращения, причем это отнюдь не маска, поскольку в данный момент его не видит никто, ради кого стоило бы подобную маску надевать. Кто знает, о чем он думает, — может быть, о тех усилиях, которые прикладывают сотрудники министерства иностранных дел, чтобы поверить в собственную ложь? Как бы то ни было, он пересекает улицу и медленно направляется к медине вдоль стены одного из танжерских комиссариатов. Вот мимо промелькнула женщина в чадре. Только в Африке можно увидеть такие глаза: блестящие и влажные, черные, как антрацит, веки слегка подкрашены сурьмой. Провожая ее взглядом, Керригэн чувствует укол будущей ностальгии. Этот город овладевает тобой: матовые тени на улицах медины; всепроникающий запах барашка со специями, смешанный с запахом мочи во внутренних двориках, где толкутся москиты; желтый вечер, умирающий за kasbah[12]; умиротворение гашиша, успокаивающего нервы и усмиряющего страсти. По сравнению со всем этим что значат для него Блумсбери-сквер, пивной бар «Фрини'с» или джем, изготовленный «Кросс и Блэкуэлл»? По улице Сьяген он направляется в кафе «Тингис». Ему не хочется идти сейчас в «Париж», потому что как раз сейчас ему меньше всего хочется встречаться с коллегами или консульскими чиновниками вкупе с их прекрасными женами.
Бывают моменты, когда человек одновременно чувствует тяжесть, будто на плечи ему давит каменная плита, и легкость, абсолютную ненужность всего — жизни, профессии, родины… В подобные моменты он видит себя таким, каков есть: чуть больше пятидесяти, белки в красных прожилках, непроходящая усталость, истерзанное тело, пустая душа… Он делает большой глоток сладкого чая с сильным запахом мяты. В висках отдается шум улицы, стук деревянной кувалды, которой кто-то неизвестно зачем бьет по доскам. Дело, связанное с вольфрамом и передатчиками, никак не идет из головы. Италия вот-вот вторгнется в Абиссинию, немецкие войска движутся к Саарской области, а дипкорпус делает вид, будто вольфрам и передатчики имеют не больше значения, чем невинные швейные машины. Дипломатия фунта стерлингов в чистом виде. «Wait and see»[13] — так лаконично выразил свою позицию сэр Джордж Мэйсон, сидя у себя в кабинете в департаменте Западной Европы. Ни намека на Британское общество нежелезистых металлов, ни ответа, ни разъяснения, ничего. Вот так обстоят дела в Танжере — открытом городе с неуловимой сутью, в который привозят грузы неизвестно откуда приплывшие суда, где все пропитано новостями, исчезающими так же быстро, как появились. Телеграммы, доклады, «горящие» материалы — все сметает ветер.
Керригэн зажигает сигарету, прищурившись, смотрит в зеркало за стойкой бара и видит группу танжерцев, мирно покуривающих и попивающих чай со сладостями под вращающимся вентилятором. В глубине, не очень хорошо различимое из-за дыма — лицо женщины, явно иностранки, чуть склонившейся над столом. Он задерживает на ней взгляд: белый европейского покроя костюм с темно-синим шелковым шарфом невольно привлекает внимание. Она пишет что-то на клочке бумаги, затем задумывается, зажав в зубах ручку, несколько раз нервно встряхивает головой, наконец рвет записку и замирает, рассеянно глядя на улицу. Керригэн наблюдает за ней в зеркало, словно рассматривает картину: немного неправильные черты, не поддающиеся описанию, странным образом усиливают ее притягательность. Она напоминает ему другую женщину, тоже бледную, молодую и нерешительную. Есть вещи, которые только бередят старые раны, например, назойливое жужжание насекомых, молчание, жара, физическое влечение, овладевающие тобой образы… Керригэн достает из кармана несколько монет и с отсутствующим видом начинает перебирать их, то выстраивая в столбик, то опять рассыпая. Интересно, как влюбляются женщины? Этот вопрос переносит его в комнату со стенами в мелкий цветочек, и он вспоминает волосы той, другой девушки, пушок во всяких тайных местах, ее невесомость, когда она, обнаженная, двигалась по комнате, слезно парила в воздухе. Он прекрасно знает, что это за девушка. Он видит ее руку, теребящую занавески, серые воды Темзы за окном, изгиб ее тела, когда она поднимает с пола одежду, слышит, как тихо, но решительно она говорит — нет, никогда. В конце концов, все понятно, любой женщине было бы тяжело выносить такую жизнь. Керригэн закрывает глаза, забывая вынуть изо рта потухшую сигарету.
Горячая ванна в десять, а если дождь, в четыре — крытый экипаж. Он не помнит продолжения стихов, а к этой старой боли он уже притерпелся, пожалуй, даже больше, чем к собственной жизни. Иногда она его атакует, но быстро проходит, как озноб. Что-то похожее было в войну: во время воздушных налетов от страха спасали всякие простые, житейские заботы. Когда осенью 1914 года его отряд был отрезан у реки Эсн, он ничего не боялся, кроме одного — что не удастся отправить сообщение. Он видел бледные огоньки минометных разрывов и знал, что там Париж, что немцы сдерживают контрнаступление в сорока километрах к северу от столицы, а сам думал лишь о том, как бы добраться до телеграфного аппарата. Да, именно такие заботы помогают нам выжить. Это была его первая хроника, и не о чем-нибудь, а о победе союзников. Тогда он был еще слишком неопытен и слишком верил газетной риторике, чтобы подсчитывать, во что обошлась эта победа: более двухсот тысяч погибших и раненых. Он открывает глаза, еще крепче сжимает зубами сигарету и снова смотрит в зеркало. Теперь лицо женщины словно слегка затуманилось, на нем проступило выражение ожидания и легкого беспокойства, свойственное всем женщинам, приходящим на свидание. Он думает, может, под каким-нибудь предлогом подойти к ней и завязать разговор, но тут же представляет себе долгую, изнурительную процедуру ухаживания и отказывается от этой мысли, сразу будто состарившись. По улице Сьяген кто-то едет на велосипеде, лавируя меж лотками с фруктами и постоянно звоня в звонок. В голову в очередной раз приходит вольфрам, но лучше уж думать об этом, чем вообще ни о чем. Те самые заботы, которые помогают выжить. В первую очередь его интересуют события, последствий которых еще можно избежать. Если в Средиземноморье и существует советская угроза, то она может исходить только от Испании, но ведь глупо думать, что ради противостояния этой угрозе Объединенное королевство будет мириться с торговлей оружием и действиями немцев и итальянцев совместно с испанскими правыми по свержению республики. Однако не эта тревожная мысль заставляет Керригэна с силой раздавить каблуком сигарету, а то, что подобные глупые, бессмысленные вещи тут же облекаются в расплывчатые политические формулировки. В последнее время и с ним нередко происходит нечто похожее: стоит попытаться разобраться в той или иной информации, проникнуть в ее суть, как она тут же превращается в передовицу, а их, как известно, всегда пишут слишком поздно, когда ничем уже не помочь. Сейчас самое главное для него — электрооборудование, компания H&W, вольфрам и передатчики. Пока данные факты не влекут за собой неизбежных последствий, они не интересуют европейскую прессу, удостаиваясь нескольких строчек на последних страницах местных газет. Корреспондент London Times издает какой-то неопределенный звук, нечто среднее между сопением и фырканьем, который, очевидно, выражает его безмерную усталость от всего происходящего в мире. Он понимает, что развитие событий не будет зависеть ни от разума, ни от аналитических потуг западных министерств иностранных дел, ни от его вялых попыток избежать неизбежного. Да и что ему, в конце-то концов, сейчас важно?
Из окна «Тингис» виден кусочек Танжера, запыленные окна, джильбабы, смуглые лица. Оранжевое палящее сияние заливает улицу. Кувалда перестала бить по доскам. Керригэн чувствует жжение в желудке и вспоминает, что они с Гарсесом договорились вместе поесть, но прежде он должен снять галстук и ботинки, полежать немного в полутьме своей комнаты на улице Кретьен, и выкурить трубку, которую приготовит ему Исмаил. Он чувствует себя каким-то чужим, одиноким, может, оттого, что давно ни с кем не спал. Керригэн делает последний глоток чая и встает, оставляя на столе столбик монет. Уже у двери он оборачивается и видит, что женщина в темно-синем шарфе смотрит на него. От легкого дыхания вентилятора идеально подстриженные черные волосы, наискосок перечеркивающие щеку, слегка колышутся; как птичье крыло, думает Керригэн, и вдруг понимает, что это и есть та женщина, о которой вчера вечером говорил Гарсес. Возможно, ее расплывчатый облик пробуждает в нем какие-то подозрения, но он прямо-таки впивается в нее глазами — внимательными и острыми глазами журналиста, не мужчины. Свет скользит по ней, ее костюму, подчеркивая бледность кожи, мечтательное выражение лица, высокие скулы… В ней все неясно, нечетко и в то же время своеобразно, начиная от шарфа и кончая тем, что она, словно провоцируя окружающих, сидит одна в кафе в самом центре арабского города. Керригэн не назвал бы ее ни красивой, ни милой, он даже не знает, какое определение ей подходит, но тем не менее что-то заставляет его неподвижно стоять у двери, под свисающей с притолоки рекламой импортных сигарет, и задумчиво разглядывать ее. Поскольку он растерял необходимые навыки и ему лень завязывать знакомство, приходится довольствоваться циничной, высокомерной, даже презрительной улыбкой, недостойной человека, который в прошлом был галантным кавалером. Когда молодость проходит, недоверие, как ни странно, порой заставляет работать те же железы, что в лучшие времена рождали физическое желание.
Свет снаружи оказывается неожиданно жесток, свинцовой тяжестью наваливается он на рыночные лотки, побеленные и потому ослепительно-яркие стены домов, мастерские, где на столах из каменного дуба обрабатывают кожи. Старик на хилом ослике пробирается среди них, развешенных для просушки, чиркая шлепанцами по земле. Керригэн по диагонали пересекает площадь, и солнце нещадно бьет ему в лицо, пока он не углубляется в тенистые улочки медины, но даже в тени рубашка становится мокрой от пота. Наконец он входит в дверь под напоминающей подкову аркой, задыхаясь, взбирается по узкой лестнице, минует коридор и оказывается у себя в комнате: кровать с поднятой москитной сеткой, пишущая машинка на столе, слева от него — ящик для архива, полки, набитые книгами и газетными вырезками, несколько фотографий, гравюры без рамок, карта Африки, кнопками пришпиленная к стене, бутылка виски на ночном столике. Сняв ботинки и ослабив узел галстука, он ложится на спину и упирается взглядом в пятна сырости на потолке. Он по-прежнему учащенно дышит, и сама собой приходит мысль, что местный климат когда-нибудь убьет его, физические усилия даются ему со все большим трудом, а возвращение к нормальному состоянию занимает все больше времени. В такие моменты на него накатывает тоска, в памяти всплывают серые дождливые лондонские вечера, запах линотипа, вечные замечания Фрэзера, главного редактора, доморощенные шуточки, которыми он перебрасывается с ночным дежурным, лихорадочная деятельность перед закрытием в свете неоновых ламп — вся та странная атмосфера, немного грубоватая, пропитанная сарказмом и взаимной симпатией, что целиком заполняла помещение, вбирая в себя телетайпы и крупный шрифт заголовков. И такой она показалась уютной, что на мгновение ему почти захотелось вернуться. Однако подобные видения быстро исчезают, они похожи на мираж, который рождается время от времени, но из-за своей воздушности и неустойчивости не в состоянии окончательно соблазнить его. Конечно, в свое время он прекрасным образом мог получить место в национальном отделе, да что теперь говорить! Тут он уже три года, а до сих пор многого не знает. И все-таки, чтобы затеряться в подлунном мире, он выбрал именно Танжер с его зелеными сумерками и борделями Малого Соко, где девушки наливают чай с такой высоты, что он пенным кипящим водопадом падает в стакан с мятой, где у танцовщиц худые плечи и воздушные одежды, провоцирующие их самих, где в свете керосиновых ламп на узкой полоске живота, угадывающейся за тканью, яркими бусинками блестит пот, где воздух жаркий и липкий, где время от времени слышны приглушенные стоны, где кожа бронзово вспыхивает, а порочная красота тем прекраснее, чем больше она оскорблена. Его возбуждает то, как предлагают себя арабские женщины, как послушно выполняют все, о чем их просят, и помогают найти то, что в них ищут, не всегда зная, что именно. А утром, в жестокой ясности рассвета, начинается особый ритуал, когда из больших глиняных кувшинов девушки льют на гениталии клиентов пахнущую апельсином воду и нежно, по-матерински моют их. Почему-то это всегда ввергало Керригэна в уныние, как если бы он проснулся после наркоза. Душная пустота, затуманенная остывшим табачным дымом, грязные пепельницы, недопитые стаканы, мертвые скомканные ткани на диванах, обломки ушедшей ночи — подобное ощущение бывает на ярмарке с разобранными аттракционами и свернутыми шатрами. Корреспонденту London Times вдруг стало очень грустно от этого разгрома, пусть даже существующего только в его воображении. Шум города эхом отдается в комнате с задернутыми зелеными занавесками. Вот с таинственным видом входит Исмаил, поджав ноги, усаживается на ковер и начинает разламывать плитку гашиша, чтобы приготовить трубку. Вот, нахмурив брови, склоняется над огнем и осторожно греет плитку, иначе ее не размять. Низкий лоб, пристальный взгляд, задумчивое выражение лица, нижняя губа слегка находит на верхнюю. Наконец он запихивает гашиш в трубку и сильно приминает его пальцем. Керригэн ласково на него смотрит. Они вместе все три года — достаточно, чтобы узнать слабости человека, даже не слишком много с ним разговаривая. Сначала он был его помощником и поваром, затем стал еще и переводчиком, а теперь превратился в незаменимого проводника по лабиринтам Танжера. Именно он каждый день относил его сообщения на телеграф, постоянно держал глаза и уши открытыми, чтобы уловить любое изменение настроений в медине или на рынке, быть в курсе всех новостей, касающихся общества или частных лиц. Благодаря разветвленной тайной сети информаторов и доверию, которым он пользовался у некоторых таможенных служащих, Исмаил в подробностях знал, что творится в порту и какие суда проходят через пролив. Гашиш замедляет течение времени, дарит небольшую отсрочку, сон, короткий, как песнь муэдзина. Прикрыв глаза, Керригэн медленно затягивается и блаженно улыбается. Им овладевает покой, который, словно тяжелая ослепительная масса полярного льда, замораживает все чувства. Это человек с мертвым сердцем.
IV
— Судно пришло неделю назад. Береговая патрульная служба ничего не обнаружила, хотя они, как обычно, проверили только трюм, в каюты первого класса не заглядывали.
Керригэн демонстративно приподнимает брови, молча давит в пепельнице сигарету, пока вся она не превращается в труху, и лишь потом равнодушно добавляет:
— Исмаил видел, как на рассвете судно разгружали на пляже, за волнорезом.
Они сидят в отдельном кабинете ресторана «Клуб Касба» в начале бульвара Пастер, давно облюбованного посольскими чиновниками. Сквозь застекленную галерею первого этажа Гарсес видит море, какой-то стоящий на якоре пароход, пенный след от патрульных катеров на воде. У него задумчивый и в то же время растерянный вид, словно он безуспешно пытается связать концы с концами. Солнечные лучи по диагонали прочерчивают помещение, томящееся сонной послеобеденной скукой. Напротив, опутанный этими лучами, расположился корреспондент London Times. Склонив голову, он внимательно смотрит на лежащий на скатерти листок бумаги со штемпелем. Над колонкой из цифр и дат, которая наводит на мысль о каком-то коммерческом издании, синими чернилами написало слово «вольфрам», слева — аббревиатура Н&W, а под ней еще одна такая же колонка.
— Прости, но я не понимаю, куда ты клонишь, — говорит испанец и нервно закидывает ногу на ногу.
— Слышал о некоем Вилмере? — спрашивает журналист.
Гарсес пытается вспомнить, но имя ни о чем ему не говорит.
— Это директор по продажам компании Н&W, а одновременно — торговый представитель нескольких немецких фирм, производящих холодильные установки, кабель, передатчики, электрооборудование и оптические материалы. Кроме того, он, по-видимому, имеет отношение к производству взрывчатых веществ. — Керригэн аккуратно разрывает пакетик с сахаром и, прежде чем продолжить, тщательно размешивает кофе. — А с недавнего времени постоянно встречается с высшими чинами испанской армии в Тетуане и Мелилье, — так же равнодушно говорит он, делает большой глоток и пристально смотрит на Гарсеса, ожидая, какой эффект произведет его последняя фраза.
— Может быть, мы покупаем у них оборудование для казарм или учебные мишени для артиллерии, что в этом странного?
— Ничего, если бы эти встречи не происходили исключительно по ночам и вне казарм, — поясняет Керригэн. — Слишком много предосторожностей для законных торговых сделок. Кроме того, в посольство просачиваются слухи о каком-то военном заговоре, но это, похоже, ничуть не волнует правительство Ее Величества Королевы Британии.
Последние слова журналист произносит с особым выражением — он достаточно хорошо знает испанский, чтобы позволить себе некоторую иронию. Гарсес вопросительно смотрит на него, пытаясь переварить информацию и оценить ее значение. Он вспоминает один разговор, свидетелем которого случайно оказался несколько месяцев назад в военном казино в Тетуане. Многих офицеров беспокоили растущие волнения в Астурии и Андалусии, кто-то даже считал, что речь идет о коммунистическом наступлении, но заговор против правительства Мадрида — это совсем другое дело. К тому же среди восьмидесяти четырех действующих генералов он не видел никого, кто был бы способен на такую крайность, за исключением разве что генерала Молы[14]. Однако теперь фразы, услышанные когда-то в отделанном дубом зале военного казино, словно угольки, вспыхивают в мозгу; приходится признать, что намеки Керригэна придают им совсем иной смысл. Правда, политика никогда особенно не интересовала его, по натуре он исследователь, поэтому и стал военным. Он прекрасно помнит, когда принял это решение — окончательное, как все, которые мы принимаем в детстве. Он бегал по коридору вокруг библиотеки в Доме военных моряков, и скрипевший под ногами пол почему-то наводил на мысли о некой загадочной каюте; пустынные залы этого дома вообще всегда вдохновляли его на всякие таинственные истории.
Вечерело, темнота начала расцвечиваться желтыми точками огоньков, и вдруг дверь кабинета, где работал дедушка, открылась. С присущей ему суровостью дед позвал его к себе и показал географический атлас в голубом матерчатом переплете с большими золотыми буквами на корешке. Снаружи принесенный с севера дождь обрушивался на каштаны, словно штормовые волны на берег. В тот день он узнал названия континентов и океанов, его пленила Африка, похожая на огромное сердце, и он поклялся себе, что когда-нибудь пройдет по всем этим крутым горам, отмеченным на карте коричневатым цветом, затерянным островам, таинственным джунглям, чью влажную растительность он уже чувствовал под ногами, зыбучим пескам, похожим на раскаленную солнцем наковальню, тростниковым зарослям в устьях рек, тропам антилоп в саваннах — тем далеким местам, по которым он водил пальцем, с неведомым прежде благоговением читая названия, заставлявшие дрожать от восторга: Нил, Ливийская пустыня, Большие озера, Килиманджаро… Все началось именно тогда: соблазнительное очарование ветров с их воздушными приливами и отливами, притягательность вращающихся созвездий, природные сигналы, по которым ориентируются птицы во время перелетов, слабые стоны скалы под воздействием радиоуглеродного счетчика. Человеческая память складывается из осколков и обладает свойством со странной настойчивостью возвращаться в одно и то же место, как магнитные минералы всегда указывают магнитный полюс Земли. Гарсес вспоминает дневники путешествий Испанской ассоциации по исследованию Африки, переплетенные дедом в несколько толстых книг: экспедиции на север Марокко, предпринятые в XIX веке с целью обнаружения крепости Санта-Крус в Мар-Пекенье, нынешнем Сиди-Ифни; первые попытки проникновения в бухту Рио-де-Оро; исследование побережья от Уэд-Драа до мыса Жуби… Ему кажется, он может по памяти воспроизвести рисунки пером, сделанные в тексте, перед глазами стоят прекрасно выполненные карты. Он точно не знает, когда это очарование исчезло, но какое-то время назад взаимоотношения человека с окружающим миром вообще испортились. Что общего может иметь салонный патриотизм с темной земной твердью, огромными молчаливыми долинами, такими одинокими ночью, бесплодными областями между разными странами, которые созданы вовсе не для того, чтобы никому не принадлежать?
Голос журналиста возвращает его к действительности. Керригэн говорит несколько минут не умолкая, бесстрастным тоном, руки — одна на другой на краю стола, даты, подробности, догадки… недавнее секретное сообщение властям в Лондон о неизбежности переворота.
— Вот все, что мне удалось выяснить, — заключает он.
Со стороны моря, с желто-белого неба над ним в отдельный кабинет проникает свет, а с нижнего этажа ресторана — арабская музыка, набегающая короткими волнами. Официант с подносом лавирует между столиками. Поверх цинковых крыш Гарсес рассеянно смотрит на порт: моряки, молотами сбивающие ржавчину с корпуса какого-то грузового судна, залитая солнцем набережная, беготня складских служащих. Он размышляет над словами Керригэна. Может быть, им платят немцы, или итальянцы, или англичане, или все они вместе. Когда дело касается экономики, беспристрастность превращается в иллюзию, а город, существующий за счет контрабанды, может жить только по одному принципу: никому не доверяй. Грузовик, разворачивающийся на другой стороне пристани около отряда таможенной полиции, выводит его из состояния задумчивости, взгляд, еще секунду назад отсутствующий, устремляется на собеседника, и он возвращается к прерванному разговору.
— Думаю, после провала Санхурхо[15] никто в армии не осмелится на подобную авантюру, равносильную самоубийству, если ты об этом думаешь, — говорит он скорее с надеждой, чем с уверенностью.
Ему не хочется даже рассматривать такую возможность, но он тут же раскаивается в сказанном, потому что в глазах Керригэна, несмотря на невозмутимый вид и поджатые губы, появляется усмешка.
— Ради Бога, Гарсес, кто-то все-таки должен познакомить тебя со всемирной историей!
— Ну хорошо, — говорит наконец испанец, нахмурив брови, слегка задетый последним замечанием, потом глубоко затягивается и выпускает дым, почти вертикально поднимающийся к вентилятору. — Попробую что-нибудь узнать.
Он прекрасно понимает, чем это ему грозит: экспедиция отложится на энное количество дней, а может быть и недель. К тому же, на его взгляд, Керригэн придает слишком большое значение отдельным вещам. Он не раз в его присутствии критиковал британское правительство и западные демократии, якобы отказывающиеся видеть, какой оборот принимают события в Европе. Еще одна его излюбленная тема — Германия. Гарсес считает, что многие из этих соображений берут начало в тех далеких временах, к которым относится фотография на стене его комнаты на улице Кретьен, где невероятно молодой Керригэн в невероятно старой форме эпохи Великой войны заснят рядом с военным конвоем. Его страхи кажутся Гарсесу нелепыми, но порой подобные беседы вызывают в нем какое-то тревожное предчувствие и в то же время ощущение, что он присутствует на уроке строгого учителя в качестве несмышленого ученика. Возможно, поэтому, желая получить хоть какую-то компенсацию за эти неприятные чувства, он добавляет:
— Но взамен ты дашь мне Исмаила, когда мы отправимся в Сахару.
После этих слов мрачный Керригэн начинает хрипло смеяться и согласно кивать головой — соглашаясь и благодаря одновременно.
— По рукам, — наконец произносит он, словно заключая сделку.
Упрямый — пожалуй, это самое подходящее определение для его друга: мир может провалиться в тартарары, но он своих планов не изменит. Крепкий орешек. Похоже, ему никогда не понять этого типа.
— Извините, — вдруг раздается голос, — вы не Филип Керригэн?
Журналист поднимает глаза на безупречно одетого бармена-африканца в белом жакете с золотыми пуговицами и гранатовым поясом.
— Да, это я, — отвечает он, несколько удивленный.
На маленьком подносе, услужливо поданном официантом, лежит карточка с эмблемой министерства иностранных дел и подписью мистера Джорджа Мэйсона, который приглашает его срочно явиться в посольство.
— Должно быть, что-то важное. Может, они хотят лишить меня аккредитации, — бормочет Керригэн, поднимаясь и наскоро пожимая Гарсесу руку.
Но уже отвернувшись, он вдруг снова поворачивается, улыбается и заговорщически подмигивает: — А я ведь сегодня утром в «Тингис» видел твою даму, — после чего приподнимает плечи и уходит, оставив фразу без ответа, словно повисшей в воздухе.
Гарсес задумчиво смотрит, как он идет к двери, по пути с истинно английской вежливостью приветствуя завсегдатаев, сидящих в глубине зала. Последние слова Керригэна смутили его душу. С мечтательным видом он откидывается на спинку стула, ему становится жарко от какого-то смутного нетерпения, причем этот жар не имеет никакого отношения к столбику термометра, он чувствует почти физическое изнеможение и в то же время приятное возбуждение, отличное от чувственности на западный манер, которая управляет всем жизненным циклом. Нормы, господствующие в европейских столицах, в Танжере не годятся. Кто знает, не виноват ли в этом сам город — слишком порочный, слишком прекрасный, где можно погибнуть от любви или ненависти, так и не успев понять, от чего именно.
Погруженный в размышления, Гарсес не торопясь допивает кофе и закуривает. Он пытается вызвать в памяти лицо Эльсы Кинтаны, но как всегда ее образ или ускользает, или возникает неясным, расплывчатым видением. Почему женщина, о которой он ничего не знает и которую видел всего несколько минут, не оставляет в покое его мысли? Не раз уже он заглядывал в бездонный колодец неведения, даже не пытаясь найти на свои вопросы разумные ответы.
На улице музыка слышна громче. Гарсес пытается отыскать в ней тайные мотивы, заставляющие людей покидать родные страны и жить вдали от них да еще обнаруживать в себе какие-то особые ритмы, делающие существование не просто сносным, но даже приятным. Может быть, это таинственное бессознательное, находящее отклик в звуках или проявляющееся через них? Он идет по набережной вдоль гавани, где ловят рыбу, затем углубляется в улочку, круто ведущую вверх, к медине. Рядом с площадью kasbah прямо на дороге работают цирюльники, чуть выше у дверей какого-то дома две девочки безуспешно пытаются заплести свои смазанные маслом кучерявые волосы, а торговец, сидя на корточках, расставляет на циновке маленькие бутылочки с духами и благовониями. Когда Гарсес проходит мимо, он откупоривает одну, и приторный аромат жасмина и молока газели разливается вокруг. Гарсес покидает медину и бредет к бульвару Пастер — чуть вразвалку, руки по обыкновению в карманах, будто бы бесцельно, но когда вдали возникает металлическая ограда отеля «Эксельсьор», он вдруг понимает, что именно сюда стремился так настойчиво, и хотя свидания ему никто не назначал и глупо было тащиться в такую даль, он почему-то не корит себя за глупость.
Любой, кто увидел бы его здесь, в баре, среди входящих и выходящих людей, принял бы за одного из тех постоянных клиентов, что спасаются от жары в прохладе отеля, где к тому же можно выпить, а это для Танжера большая редкость. Однако Гарсес не замечает ни жары, ни холода ледяных кубиков, позвякивающих в стакане с виски, — он неотрывно смотрит на дверь в надежде, что случай вновь предоставит ему возможность увидеть едва сохранившееся в памяти лицо. Есть такие люди, упрямые, одержимые, которые действуют только по вдохновению; которые идут по жизни, нагруженные компасами, барометрами, секстантами и картами; которым нужны не почести, а лимонно-зеленый рассвет над холмом в пустыне, вытянутые слоистые облака на горизонте, шафранные пятна солнца на дюнах, чтобы потом перенести все это на миллиметровку в виде точных топографических значков; представители этого редкого человеческого типа привыкли общаться с кочевниками; они влюблены в одиночество и молчание древних геологических пластов и мнят себя богами, если им удается найти черную базальтовую гору, озеро с залежами каменного угля или необычную по составу скалу; они никогда не привыкнут к удобному жизненному церемониалу с раз и навсегда установленным распорядком и ежедневным бритьем; они предпочитают разрушенный рай, место, в котором никогда не были, и женщину, которую никогда не знали; они испытывают ностальгию по вещам, которые невозможно запомнить, преходящим, как дымящийся в темноте след от костра среди палаток еще не собранного лагеря; ни к чему не приспособленные, они поддаются очарованию голоса и лица, в котором угадывается след неудачи. По одному имени они способны воссоздать чужую жизнь и посвятить ей свою собственную.
V
Опершись локтями на подоконник, женщина сквозь открытое окно смотрит на небо, все в молочно-белых крапинках звезд, и его притягивающая и одновременно пугающая незыблемость вызывает в ней необычное волнение — не красотой, нет, а последней степенью отчужденности. От ночной сырости на руках выступают мурашки. У садовой ограды кто-то смеется странно монотонным смехом. Среди пальм видны плетеные столы и стулья. Гирлянду на танцевальной площадке недавно погасили, и только одинокий фонарь светится у заднего входа. Она заключена в себе, в клетке из собственных костей, и прекрасно осознает, что жизнь ее навсегда загублена. Однако скрытое напряжение выдает лишь голубоватая вена, пульсирующая на виске.
Ночь воспроизводит в стекле ее силуэт, покрасневшие веки, склоненную голову, спадающие на плечи волосы, сигарету во рту. Она смотрит на свое отражение и не узнает его, не понимает, кто она, что и как с ней случилось. Пылающий лоб, сведенный судорогой желудок, смирение перед болью. Так чувствуют себя, потеряв девственность, впервые испытав позор или совершив преступление. Темнота приближается к ней, словно спокойное безмолвное животное, и она ощущает ее присутствие, как, возможно, ощущала бы присутствие смерти. Женщины слишком зависимы от собственной гордости…
Она отступает от окна в полумрак комнаты, зажигает на маленьком столике лампу. В круге света оказывается вскрытый конверт с испанским штемпелем. Дрожащими руками она вынимает письмо, наверное, уже зачитанное до отвращения. Дорогая Эльса. Два слова, будто два коротких удара, ложь засасывает, тянет ко дну. Сейчас я не могу к тебе приехать. Она продолжает читать с отсутствующим видом, у нее нет сил и дальше обманываться. Ты ведь знаешь, политическая ситуация очень тревожная, а в моем положении все еще усложняется. Лучше подождать. Надеюсь, денег, которые я посылаю, пока хватит…
Она падает на кровать. Подбородок дрожит, слезы скатываются по щекам и теряются в волосах. Какие-то разрозненные видения теснятся в памяти: красная глина двора с тополями и высохшим фонтаном, человек, который изменил течение ее жизни, такой, каким она впервые увидела его тогда в усадьбе, — очень высокий, в распахнутой у ворота рубашке и брюках для верховой езды. Ей только что исполнилось двадцать три, она была девушкой из хорошей семьи, наивной и неопытной, не способной даже представить, что несколько месяцев спустя будет лежать рядом с ним на ворохе соломы, запыхавшаяся и растерянная, поскольку все происходит совсем не так, как она ожидала. Воспоминание приобретает физические очертания, становится ощутимым, осязаемым: она чувствует жар его дыхания, колкость его бороды, губы, скользящие по шее и шепчущие какие-то неслыханные слова, заставившие ее забыть о времени, о том, где она находится, — забыть самое себя. Он шептал ей в затылок с теми умоляющими интонациями, к которым мужчины прибегают даже будучи уверенными, что им ни в чем не откажут, а она, боясь потерять сознание, пыталась опереться растрепанной головой о его плечо и замирала, пока чужие губы ласкали ее грудь, останавливались на темных выпуклостях сосков и спускались вниз к влажной расщелине лобка. Он смотрел на нее жадным остановившимся взглядом, мял и тискал, стараясь подчинить и получить свое, а она не давалась, избегала его губ, из последних сил сжимала ноги, потому что боялась уступить этой мужской силе, не терпящей промедления, но еще больше боялась какого-то непонятного жара, который растекался по жилам, заставлял все тело напрягаться, а ноздри — трепетать, сбивал дыхание и не давал открыть глаза, и наконец, ощутив исходящий от их тел животный запах и твердость тыкающейся в живот плоти, она перестала сопротивляться, сама раздвинула колени и, преисполненная вмиг обретенной мудрости, руками приоткрыла вход, чтобы впустить его. Покоренная, нетерпеливая, умоляющая, испуганная внезапной дрожью, похожей на головокружение, предшествующее обмороку, она отважилась на такие ласки и слова, о которых даже не подозревала. А он, в ослеплении, подчиняясь убыстряющемуся ритму желания, все сильнее сжимал ее в объятиях, и эта вырвавшаяся из засады сила связывала их в единый узел. С соломой в волосах они катались по полу, как звери, только что не разрывая друг друга на части.
От воспоминаний внутренние стороны бедер становятся влажными, выдавая скрытое желание. Она мельком взглядывает на белые стены комнаты, на гравюры с сюжетами из «Тысячи и одной ночи», на открытое окно, сквозь которое влетает танжерский ветерок, ласково заигрывая с занавесками. Возбуждающий запах моря и далекой земли еще больше распаляет ее. Откуда-то доносится аромат шафрана и крепкий дух селитры. Она беспокойно крутится на покрывале и вдруг, подняв юбку, инстинктивно начинает ласкать себя, представляя, что совсем другая рука мягко поглаживает ей пах, что через несколько дней он приедет с почтовым судном, как они и договаривались, и она будет ждать его в гавани, но всплывающие в памяти слова письма охлаждают ее, и видение постепенно удаляется. Сейчас я не могу к тебе приехать… Лучше подождать. Промедление, канитель, отсрочки, ничего конкретного. Размышляя, она растворяется в медленном ходе времени, которое, кажется, почти остановилось, в пустоте гостиничной комнаты, как все последние месяцы растворялась в сгущающихся сумерках, когда ждала его в усадьбе, с беспокойством и нетерпением глядя на сборщиков оливок, нагруженных мешками мулов и пытаясь побороть страх при мысли, что он не появится. Ее пугали не возможность потери и даже не его отсутствие, а боль, которая разъедала душу изнутри, глубинная и непреходящая.
Изо дня в день все повторялось: та же тоска, те же тополя, тот же дом с зелеными ставнями, тот же сухой фонтан и то же ожидание, пока он не появится на горной дороге. В том, как жадно она смотрела на горизонт, не было ни надежды, ни признательности, ни тревоги — одно неосознанное и даже непристойное желание как можно быстрее слиться с этим человеком, Фернандо Руисом Сантамариной. Время беспорядочно громоздится чередой дней, недель, времен года. Она уже не знает, сколько все это продолжалось, когда началось, что будет теперь с ее жизнью. Разбитые параличом часы — словно никому не нужное пространство, где ничто не вечно и ничего не происходит. Сначала еще бывали чудесные ночи, чье блаженное спокойствие нарушали лишь далекие гудки судов, спускавшихся по Гвадалквивиру, были страстные битвы, порывы, обещания влюбленных, стычки, дерзкие планы… Но он всегда знал, что достаточно жеста или слова — и она сдастся на милость победителя с выражением стыда и желания на лице. Однажды он подарил ей кольцо, которое она сейчас снимает и с досадой бросает на столик: шестиугольный рубин на золотых лепестках, холодная драгоценность в круге света рядом с письмом. Если бы можно было любить, не раня… но сам акт обладания уже ранит. Можно ли обладать, забыв о гордости, и принадлежать, не будучи униженной? Отрывая себя от нее, он оставлял в груди кусок льда. Однажды, когда он, уже на ногах, приглаживал волосы и застегивал брюки решительным жестом человека, который проделывал это не одну тысячу раз, ей захотелось его убить. Несколько раз она собиралась оставить его и вернуться к семье, смакуя романтические подробности этого ухода с простодушием, свойственным людям, даже не подозревающим, насколько они не способны осуществить задуманное.
Теперь она уже ни о чем подобном не мечтает. Плотный ночной полумрак заставляет иначе взглянуть на все ее страхи; руки, обвившиеся вокруг тела, сдерживают боль; складки задранной юбки подчеркивают округлость груди. Дрема, усталость, собственное ровное дыхание укачивают ее, словно колыбельная, и переносят в другие уголки памяти, где она пытается отыскать долговязую девочку с косичками, которая могла часами, раздвинув занавески, смотреть на — голубятню, акации в саду, фонтан с бронзовыми украшениями, оросительные каналы и сады вокруг побеленных домиков сборщиков оливок. Девочка прислонялась лбом к стеклу, и, затуманенное дыханием, оно вызывало в ней какую-то смутную тоску сродни той, что сейчас туманит ее воспоминания и переносит в коридор, выложенный понизу изразцами, в пахнущую кожей гостиную, где настенные часы ультимативно отбивали время, в галерею с зеркалами и старинными фамильными портретами, в каждую комнату дома, где она родилась и куда уже не сможет вернуться. Это стало ясно в тот момент, когда отец пригрозил лишить ее наследства, если она по-прежнему будет посещать республиканские митинги вместе с этой толпой голодных, которые хотят отобрать у них земли и разделить их между арендаторами, а особенно если он еще раз увидит ее в компании проходимца, проигравшего на скачках целое состояние одного из самых уважаемых в Хересе семейств. Она ответила ему коротким сухим смешком и с силой захлопнула дверь. Этот удар до сих пор отдается у нее в ушах.
Она не чувствовала страха, только беспомощность, когда ее с одним чемоданом выпихнули в другой мир, где в черном автомобиле с откидным верхом ее поджидал человек, который привык к блестящей светской жизни, был одержим лошадьми и современными идеями, курил сигареты с мундштуком, небрежно опершись локтями о руль, говорил безразличным тоном, что вводило в заблуждение и лишало сил к сопротивлению, и обладал врожденной способностью окружать себя дурными компаниями, ввязываться во всевозможные потасовки, бегать за каждой юбкой и возвращаться на рассвете из самых грязных притонов Севильи с заплетающимся языком и без гроша, зато в безупречной рубашке и с очаровательной улыбкой ребенка, прекрасно знающего, как заслужить прощение. И она сотни раз прощала его, подавляя гордость и упреки, предупреждала о приятелях, начавших приобретать вес благодаря всякой сомнительной деятельности, пыталась защитить неизвестно от чего и убедить себя в том, что если в человека верить, он будет достоин этого доверия. Но теперь она не может ни верить, ни вернуться в исходную точку, поскольку он затоптал тропинку, которая туда вела. Можно ли возвратиться в дом, откуда ты ушла в поисках другого, лучшего? Она стала ходить с ним во всякие модные места вроде «Эль Фаро», «Эль Грана» и «Ла Малькерида», полные праздных остроумных хлыщей, где однажды, правда, они встретили Маргариту Ксиргу в том самом белом балахоне, в каком она играла Мариану Пинеду[16]. Золотая молодежь пила водку из Чинчона[17], хвасталась, перекидывалась заграничными шуточками, порой вступала в язвительные пререкания, и тогда какой-нибудь новоиспеченный фалангист осмеливался на нешуточные угрозы, которые никто не воспринимал как пустое бахвальство, а то вдруг устраивала импровизированные спектакли с наскоро сооруженными декорациями, шумные празднества, длившиеся до рассвета, с одинаковым жаром обсуждая бокс, океанские лайнеры, политику, лошадей, автомобили и музыкантов, имевших огромный успех в Мадриде. Это был пустой, но живой и ослепительный мир, где терпкие ароматы смешивались с различными эстетическими и философскими принципами, а все вместе — с неумолимой реальностью новостей, о которых сообщали газеты.
За месяцы, проведенные с ним в усадьбе, она узнала и другие места, более темные и неприглядные, например, ту винодельню, где впервые побывала отчасти случайно, отчасти из любопытства, где, невидимая, наблюдала за мужчинами, которые пили, облокотясь на бочки, под свисающими с потолка связками чеснока, спокойно беседовали или остервенело спорили, и где на грязных стенах яркими пятнами вспыхивали плакаты C.N.T[18] с лозунгом «Земля тем, кто ее обрабатывает». Она помнит запах кладовок с ослепшими от бумаги окнами и тюремной духотой, где среди бутылок и бидонов взмокшие от пота поденщики давали волю своему гневу, сопровождая резкие слова столь же резкими жестами вроде вздыбленных вверх кулаков, полные решимости предать все огню. Ее кости до сих пор чувствуют сырость подвалов, едва освещенных масляной лампой, где она стоя выслушивала целые митинги, дрожа от зажигательных речей, переполненных именами и терминами, которых она не знала и которые были для нее столь же непривычны, как обращение «товарищ». Пребывание там она воспринимала как доказательство бесполезности своего предыдущего существования, как месть всем — своей родовитой семье, другим владельцам титулов и усадеб, даже Фернандо, его изысканной лжи, ребяческим оправданиям, беззаботной богемной жизни, приправленной скандалами и мелочными салонными интригами. Она была недовольна собой и хотела найти дело, цель, которые оправдывали бы ее пребывание на земле, ей не давала покоя Мариана Пинеда, закончившая свой короткий жизненный путь на эшафоте в присутствии короля Фердинанда VII и его министров лишь потому, что вышивала знамя борцам за республику. Она чувствовала себя потерянной и беззащитной, будто только что сменила кожу и не может понять, в кого превратилась и где теперь ее место.
Тогда она очень быстро повзрослела, замкнулась, спряталась за стеной уныния, с Фернандо обращалась сухо и раздраженно, словно ненавидела его, а на самом деле ненавидела будущее, собственное желание, которое делало ее слабой, незнание, куда идти. Бесконечные ночи без сна рядом с его неподвижной спиной. Взрослеть — значит брать на себя часть вины за совершенные ошибки. В то время она его уже не любила, и это было еще хуже, чем трусость, мелочность, злость — вся та паутина, что, не давая выпутаться, душила ее. Она старалась разорвать путы, вернуться назад, прийти в себя, оправиться от потрясения, вызванного потерей времени и неверными решениями, как будто все это было возможно. Она старалась действовать самостоятельно, стала иначе одеваться, постриглась по парижской моде — косые пряди по диагонали через всю щеку, и приобрела решительный и одновременно непринужденный вид женщины, готовой противостоять жизни. Именно такой запечатлена она рядом с ним на фотографии, которая лежит в чемодане: распахнутое пальто, подкрашенные зовущие губы, глаза, живо, но опасливо смотрящие не на спутника, а в объектив, будто пособничество фотографа сможет превратить ее в ту женщину, какой она решила стать. Однако решение чересчур запоздало — ведь его величество случай, заговорщицки усмехаясь, не переставая плетет свою сеть, лишая желаний, сгибая волю, незаметно подкидывая то катастрофу, то менее разрушительные, но не менее тщательно спланированные неприятные мелочи, пока не доведет все до последнего акта.
Она больше не плачет, только вздыхает иногда. Сомкнутыми веками и неподвижностью она напоминает умирающего, который перебирает в памяти воспоминания. Сейчас чуть за полночь, ветер то и дело вздымает клубы пыли, и они, долетев до окна, теряются где-то над бухтой. Весь мир, так или иначе, начинается в Танжере, здесь сталкиваются и громоздятся судьбы. Смех в саду затихает, поглощенный темнотой. Ночь, словно предзнаменование, падает на слабо освещенное тело спящей женщины, накрывает упрямый холм, вздымающийся у самого пролива, лунно поблескивает на минаретах мечетей, спускается по кривым улочкам медины, разливает свой аромат над погруженными в тень площадями, широкими пустынными проспектами и могильными плитами, окутывая темнотой молчание тех, кто спит здесь — и там. Для кого-то сон — отдохновение, для кого-то — наказание бесконечными тягостными размышлениями, и для всех — наконец-то раскрытая, обнажившаяся тайна. За окном, заточенный в собственных стенах, плененный собственным очарованием, дремлет город.
VI
По сравнению с пароходами и судами, пришвартованными у морского причала, открытые террасы кафе с их столиками и тентами кажутся палубой роскошного лайнера. В этот час жара не такая удушающая, и Филип Керригэн спокойно попивает свой чай с мятой. Если бы не официанты-арабы, не кафтаны и джильбабы, время от времени мелькающие на другой стороне улицы, Танжер вполне можно принять за любой веселый европейский город в разгар курортного сезона: бело-голубые полосатые футболки, парусиновые туфли, сандалии, соломенные шляпки с муслиновыми вуалетками, морские фуражки… В Ницце, Сан-Тропе и Венеции туристы в точно такой же одежде точно так же потягивают аперитивы, лениво листают местную прессу и отгадывают кроссворды в газетах.
От последних лучей солнца холм у пролива розовеет. Вечер — опасное время, порой его созерцание делает человека несчастным, как созерцание линии горизонта всегда вызывает мечты и воспоминания. Керригэн поднялся из-за стола и теперь стоит, облокотившись на перила пристани, завороженный раскрывающимся на западе красочным веером. В порт только что вошел паром. В течение нескольких мгновений этот берег бывает столь прекрасен, что ты чувствуешь себя чуть ли не обязанным навсегда покинуть его, и созерцание его в эти мгновения — своеобразная форма ненависти, но однажды ты вспомнишь его именно таким, каким видишь сейчас, и захочешь вернуться. Можно ли знать заранее, что ты никогда не вспомнишь, а что никогда не удастся забыть? Человеческая память полна проводков, сплетающихся в плотную запутанную сеть наподобие ловушки. Воспоминание — это то, что ты имеешь или что потерял? Порой проводки обрываются, и не успеешь глазом моргнуть, как прошлое стирается; порой электрические искры вспыхивают лишь в одной части мозга, и никто не может предсказать, где именно они вспыхнут и почему. Когда разрозненные впечатления и состояния души — усталость, сердечная слабость, пронзительные крики чаек, маслянистый гребень волны, необычно падающий свет — сплетаются в одну цепь, рождается тоска… Корреспондент London Times чувствует, как странный поток переносит его на знакомую реку, полную баркасов, и над водой проносится таинственное дуновение: Кэтрин Брумли, Кэти, Кэт…
Трудно забыть ее холодные белые руки на перилах моста Саутворк около станции Кэннон-стрит, чуть запрокинутое назад лицо, расстегнутый ворот блузки, шерстяной жакет на плечах. У нее было ласковое и какое-то уютное выражение лица, а в глазах — что-то от робкой и мечтательной девочки. Она смотрела доверчиво, не ожидая от его молчания ничего плохого — одного лишь ответа. Керригэн думает, что есть вещи, которые невозможно понять, сколько ни пытайся: мысли девушки, последний луч солнца в сумерках, лицо, от одного слова становящееся чужим. Журналист сжимает руками железные перила и ощущает шероховатость ржавчины, ее холодное крошащееся прикосновение. Ни звука не доносится от воды, кроме плеска самой воды, но за этим слабым шепотом он слышит из дали времен себя, как сквозь музыку слышно шуршание иглы по пластинке, вспоминает, в какой момент хорошо поставленным голосом совершенно чужого человека начал нащупывать пути к отступлению, приводя почти убедительные доводы. Она ничего не спросила, даже губ не разжала, когда он взял ее за руку, только все смотрела на реку, словно стыдилась того, что приходится притворяться. Воспоминания бывают легкие и тяжелые, таков уж этот верный враг — наша память, усеянная ожогами, которые в самый неподходящий момент снова начинают жечь, не до конца залеченными ранами и язвами, и со всем этим нужно научиться жить. Ничего страшного. У всех есть что-то, о чем лучше не думать.
Слева, где кончается песок, на фоне неба четко вырисовываются горы Аньера, изъеденные и серые, словно груда пемзы. Керригэн еще несколько мгновений стоит неподвижно, пытаясь прогнать горькие воспоминания и сосредоточиться на том, что предпринять дальше, вдыхает резкий запах моря и думает, что завтра опять задует восточный ветер и в проливе будет сильное волнение. Потом, сунув руки в карманы, быстро уходит, будто вдруг вспомнил, что куда-то опаздывает. Тем временем в кварталах, примыкающих к набережной, улицы заполняются снующими, как муравьи, людьми, чья работа с заходом солнца только начинается. Торговцы зажигают на тележках карбидные лампы, на треножниках в костерках, наполняющих воздух запахом дыма, кипят чайники, какая-то женщина склоняется над глиняным тазом и пробует что-то с ложки. Рыбачьи лодки являют собой причудливое созвездие огней — словно свечи на поверхности моря. Керригэн прыгает с лодки на лодку, пробираясь к затерянному в темноте пакетботу. Взгромоздившись на палубу, он осторожно входит в каюту, где хранятся мешки с почтой. Дверь туда открыта, охраны нет, впрочем, он так и думал. Но каким бы умным ты себя ни воображал, всегда нужно иметь исходную точку, направление, пусть не совсем точное, кончик нити, за который можно потянуть. Керригэн располагает только указаниями Исмаила. На шее все быстрее пульсирует какая-то жилка. Из встречи с Мэйсоном в консульстве он вынес только одно: единственное, что действительно беспокоит Англию, — это возможность захвата Советским Союзом плацдарма на другом конце Европы. По сравнению с этим действия немцев и итальянцев и возможные контакты нацистской партии в Марокко кажутся ей не столь уж важными.
Корреспондент London Times пересекает палубу, медленно, держась за стены, спускается в машинное отделение и там при слабом свете спички пытается отыскать хотя бы намек на то, что ищет. Он внимательно осматривает оборудование и турбины, ощупывает шестерни, болты, гайки. Должно же это где-то быть! И хотя на судне пусто, его переполняет волнующее ощущение опасности, он чувствует себя странно молодым, как в старые времена, когда, только начав работать в отделе местной хроники London Times, бегал по печально знаменитым столичным трущобам в поисках новостей. Он не замечает ступеньку и, споткнувшись, ударяется головой о железную балку под потолком. От гулкого удара лицо искажает гримаса боли, но подняв глаза, он видит это — чемоданчик, прикрепленный клейкой лентой к верхней части балки. Внутри, как и говорил его помощник, лежат наушники, передатчик, штыри и зажимы для подключения к батарее, аппарат Морзе и приборчик для шифровки сообщений. Керригэн внимательно рассматривает каждый предмет: он никогда не видел такого полного и так ловко спрятанного комплекта. Прежде чем застегнуть ремни и вернуть чемоданчик на место, он еще раз читает надпись на крышке: Klappe Schlieben. Имя ни о чем ему не говорит, разве что о немецком происхождении обладателя, но это он и раньше предполагал. Подобный передатчик дает возможность посылать сообщения, которые не перехватит ни одна телеграфная служба ни одного министерства иностранных дел. У Керригэна складывается впечатление, что он стоит на верхушке подводного рифа, чья основная масса, обладающая разрушительной силой, скрыта под водой. На палубе дует свежий ночной ветер. Корреспондент London Times опускает руку в воду и смачивает ушибленный лоб, вернее бровь. Ссадина не очень глубокая, но жжет сильно. Прежде чем уйти, он с любопытством рассматривает какое-то грузовое судно, стоящее на черной неподвижной воде примерно в миле от него.
За толпами людей на пристанях ничего не разглядишь. Странники повсюду одинаковы, думает Керригэн, будь то Танжер или любое другое место; правда, Танжер больше похож на театральную декорацию, чем на реальный город: пальмы с гнущимися под ветром стволами, старые покрашенные известкой стены, обсидиановая луна на краю небосвода. Он останавливается закурить, прикрывая пламя ладонью, и вдруг, глядя на обгоревшую спичку, слегка улыбается: он представляет, что сказал бы главный редактор, если бы узнал, в какие дела он влезает. Фрэзер был классическим английским журналистом, полным патриотических предрассудков, который никогда не выходил из старого здания на Блумсбери-сквер и по-прежнему верил в героические постулаты своей профессии и колониальные мифы начала века вроде Лоуренса Аравийского или Генри Мортона Стэнли, того самого, что по поручению главного редактора New York Herald вел поиски Ливингстона и спустя два года все-таки отыскал его. Филип до сих пор помнит слова, сказанные им на прощание перед отъездом в Африку: «Бывают моменты когда журналиста должны волновать не столько новости, сколько интересы своей страны». Неплохой принцип для издателя, но он-то всего-навсего корреспондент, Фрэзер обожал пространные репортажи вроде тех, где Керригэн описывал столкновения между арабскими племенами и итальянцами в Ливии, красоты пустыни, стрельбу из минометов, людей, стоящих на коленях в траншеях… Стоит ли признаваться, что эти репортажи в большинстве своем были написаны не выходя из лагеря, со слов полковника, который рассказывал о происходящем на скучной пресс-конференции, изредка тыча в карту на стене, а если находил нужным, то еще отвечал на вопросы о потерях и поставках с весьма приблизительной точностью? На основе именно такой информации якобы из первых рук специальные корреспонденты писали свои замечательные очерки, достойные Пулитцеровской премии, но не годные к публикации без предварительной отметки отдела цензуры соответствующих посольств. Конечно, что по сравнению со всем этим какая-то глупая интрига, пусть даже она скомпрометирует Англию, уронит ее честь? Керригэн встряхивает головой и глубоко вздыхает, что может означать и точку в долгом размышлении, и уныние, в которое повергает его жизнь, работа или собственное душевное состояние.
Огоньки на тележках образуют длинную ломаную линию, теряющуюся в ночи. Звуки, неясные голоса, пейзажи и люди с их реально существующими лицами, именами и прошлым громоздятся друг на друга и в какой-то момент под его взглядом превращаются в нечто эфемерное, ускользающее, как сам воздух этого необычного континента. Керригэн снимает пиджак, закидывает его на плечо и бредет, опустив голову, словно пытается отыскать на земле письмена, раскрывающие не доступную прежде истину. Он думает о своем помощнике, чье лицо отражает скрытую энергию, а всегда внимательные глаза не упускают ни одной детали, вспоминает разговор с ним о Вилмере и приходит к выводу, что настал момент проверить информацию Исмаила.
Одна из улочек приводит его от набережной к воротам Баб-эль-Бахр, и он осторожно поднимается по ступеням, ведущим к медине. Под луной стены домов белеют, как старые кости. В разбитой брови будто бьется крошечное сердце. Он с трудом находит лавку, принадлежащую зятю Исмаила — мужу его сестры. Деревянная дверь ведет во внутренний двор, где едва можно различить сваленные в кучу мешки, мотки проволоки, накрытые брезентом ящики и еще какие-то предметы, не поддающиеся определению. В глубине брезжит свет керосиновой лампы. Керригэн идет туда и попадает в комнату, напоминающую пещеру Али-Бабы. Сколько раз подобное впечатление возникало у него в арабских домах — отгороженных от внешнего мира, замаскированных, как тайные дворцы. Комната просторная, устланная коврами. На подушках у низкого стола в дальнем от входа углу полулежит старик в просторной синей одежде с впалыми щеками и обветренной туго натянутой кожей. Вдоль стен тоже стоят какие-то мешки, у ткацкого станка навалены груды разноцветных тканей. Два босых ребятенка вбегают, едва не задев витрину. Похоже, присутствие Керригэна не сильно их смущает. За ними появляется молодая женщина; она держится очень прямо, как держатся только те, кто с детства привык носить кувшины на голове, крашенные хной волосы полыхают, руки под широкой одеждой опущены. Она подходит к столу, возле которого лежит старик, наклоняется и что-то шепчет ему на ухо, после чего, закрыв лицо, направляется к журналисту, жестом просит его подождать, чуть кивает головой, делает несколько шагов назад и исчезает. Корреспондент London Times осматривается. Резной потолок в стиле мудехар[19] слегка облупился, в витринах — раскрашенные коробочки из кедра, шкатулки, инкрустированные перламутром, берберские длинноствольные ружья, чехлы из невыделанной кожи с кисточками, оманские кинжалы, серебряные ожерелья и браслеты, ляпис-лазурь… Слабое освещение делает окружающее нереальным, расплывчатым, будто все это — лишь дрожащее отражение в зеркале каких-то смутных образов. Входит слуга с подносом, ставит его на стол возле старика и приглашает гостя садиться. Керригэн, обжигая пальцы, медленно пьет сладкий чай, потом, в надежде начать разговор с человеком в синей одежде, произносит имя Исмаила, но старик продолжает лежать с непроницаемым лицом, преисполненный достоинства, и ни малейшим жестом не дает понять чужестранцу, что понимает его. Керригэн чувствует себя неловко и уже сомневается, была ли идея пойти в лавку такой уж удачной. В этот момент из боковой двери появляется толстый человек средних лет в желтых шлепанцах и белой шапочке, который идет так медленно и так внимательно смотрит под ноги, будто обладает властью растянуть или остановить время.
— Salam alaikum! — говорит он, одаривая Филипа в буквальном смысле слова блестящей улыбкой, поскольку два золотых зуба так и сияют на его одутловатом лице. — Я Абдулла-бин-Саид.
— Alaikum as salam! — отвечает Керригэн. — Исмаил сказал, вы можете мне кое-что показать. — Он намеренно не скрывает, зачем пришел сюда, иначе цель визита затеряется среди экивоков и обволакивающе-вежливых фраз, на которые марокканцы большие мастера.
— Да, да, — отвечает Абдулла, выливая остатки чая из его чашки, ополаскивая ее и вновь наполняя дымящимся напитком, затем подает чай старику и представляет его:
— Мой отец, говорит только по-арабски, но достаточно прожил, чтобы понимать по глазам и жестам. В свое время он был проводником караванов.
Старик подносит чашку к губам и при этом так кривит их, будто прикоснулся к раскаленным углям.
— Видели нашу лавку? У нас есть очень старые вещи: ковры, оружие, украшения… Драгоценности испокон веку олицетворяли алчность и красоту. Попадаются и европейские — кому-то всегда приходится что-то закладывать, а двадцать процентов — не так уж много, больше я прошу, только если нет достаточных гарантий. Иногда их выкупают, иногда нет. Обратите внимание на этот браслет с изумрудами, — он осторожно приподнимает свое дородное тело и показывает Керригэну лежащее на бархате украшение. — Это чудо принадлежало семье эрцгерцога австрийского, но не думаю, что вас интересуют подобные предметы, — и он натянуто улыбается, вновь обнажая золотые зубы.
— Исмаил говорил, у вас есть что-то важное, — пытается Керригэн снова перейти к делу.
— Конечно. Информация тоже может быть очень ценным товаром, а вы ведь журналист, верно? Будет лучше, если вы пройдете со мной во двор.
Абдулла берет стоящую на полу лампу и начинает неторопливое движение по направлению к двери, через которую вошел Керригэн. Они снова оказываются среди наваленных мешков и накрытых брезентом ящиков. Хозяин останавливается и освещает один из них, металлический.
— Видите? — спрашивает он, открывая крышку и вынимая удлиненный вогнутый предмет, посверкивающий хромированной поверхностью.
— По форме напоминает рыбу, — говорит журналист; его внимание привлекает непонятное треугольное устройство, прикрепленное к основной части и похожее на раздвоенный плавник.
— Сотни таких ящиков прибыли в последние месяцы в порт с разными грузами, — сообщает Абдулла, явно не желая полностью удовлетворить любопытство журналиста.
У Керригэна складывается впечатление, что зятю Исмаила доставляют удовольствие подобные недомолвки, он будто наслаждается неведением собеседника.
— Вы знаете господина Вилмера? — вдруг спрашивает араб.
— Насколько мне известно, он — торговый представитель в Марокко нескольких немецких компаний.
— Да, но, возможно, вам неизвестна та роль, которую он играет в создании здесь нацистской партии.
— Можно подумать, в вашем распоряжении вся секретная служба, — говорит Керригэн с некоторым удивлением, вынимая из бумажника пятифунтовый билет и снова заглядывая в ящик; при свете лампы хорошо виден пористый металл. — Не похоже ни на ручную гранату, ни на снаряд дальнего действия.
— Несколько таких штуковин попало ко мне в лавку со всякими ненужными вещами. Мы всегда находим применение тому, что вы, европейцы, выбрасываете: шкив для орошения, поршень от мотора, конденсатор… Самые лучшие материалы можно раздобыть на свалке на горе Йебель-эль-Кебир, куда выбрасывают всякий якобы хлам из испанских казарм, понимаете?
— По правде говоря, не очень, — прикидывается Керригэн в надежде, что торговец выразится поточнее.
Абдулла замирает на мгновение, и расшифровать выражение его лица невозможно.
— Просто запомните то, что видели, — наконец произносит он. — Может, когда-нибудь напишете.
Потом он прощается, ссылаясь на семейные обязанности, и медленно отправляется в обратный путь, к лавке. Аудиенция закончена.
Керригэн остается один в полумраке двора. Еще до разговора с зятем Исмаила он знал о связи Вилмера с некоторыми офицерами испанской армии, это для него не новость, но он не понимает, почему Абдулла сообщил ему об этом, в то же время утаив факты, которые, без сомнения, знал. Впрочем, что же тут странного, здесь у каждого свои тайные побуждения, весь город — сеть секретных служб, порой пересекающихся между собой. По опыту он знал, что в подобных ситуациях нужно действовать крайне осторожно, как в игре в бридж по-крупному. Много противников и ни одного друга. Вдруг он вздрагивает, в мозгу вспыхивает догадка; что и говорить, интуиция в его деле важна не меньше, чем умение трезво мыслить. Керригэн ощущает игру адреналина в крови, ноздри начинают трепетать, как у легавой, он неприлично счастлив, хотя и понимает, что это самое начало, что сейчас значение имеют не факты и информаторы, а умение ждать — состояние, близкое к тому, когда сидишь перед вставленным в машинку белым листом в ожидании первого слова. Он стоит, опершись о стену, смакуя забытое ощущение, с блестящими глазами, в которых отражается ясная и прочная, словно закаленная сталь, решимость, а на лице его рождается, казалось бы, навсегда сошедшая с него улыбка.
VII
Алонсо Гарсес бросает карты и тянется к пачке сигарет. Сидящий напротив лейтенант Айяла с довольным видом собственника складывает свои фишки в два столбика и одним глотком осушает рюмку коньяка. В баре душно от дыма, застарелого запаха дешевого табака и засорившегося туалета. Несколько военных в расстегнутых из-за жары гимнастерках наблюдают за игрой. На побеленных стенах висят старые афиши с объявлениями о бое быков, календарь за 1935 год с китайской пагодой, рекламы брэнди «Терри» и фотография Селии Гамес[20] в мадридском театре «Павон». Неразбериха голосов, удары костяшек домино о столы, в глубине — мелодия пасодобля: Моя лошадка скачет и разрывает грудью ветер,/ она скачет через Пуэрто/ по доро-о-ге в Херес…
— Неплохо бы перемешать карты, Гарсес? — говорит лейтенант Айяла, перекидывая языком сигарету из одного угла рта в другой. — Давай, раздавай.
Сквозь шуточки наблюдающих за игрой офицеров все настойчивее прорываются голоса спорщиков за соседним столом:
— Для меня генерал — по-прежнему маркиз дель Риф и герой Альхусемаса[21], так нет, его взяли и сослали в Лиссабон, а этот сукин сын черт знает что творит, сеет повсюду беспорядок и анархию.
— Санхурхо проиграл, потому что должен был проиграть. Родина не для того, чтобы устраивать перевороты и великодушно добивать врагов. Когда нужно будет, порядок восстановят, причем твердой рукой, но в рамках закона, — спокойно возражает кто-то говорящему.
— Это все республиканские козни. Просто среди этих козлов нет ни одного, кто действительно готов ради родины все поставить на карту, не в покере, конечно. Говорю тебе, дни мадридского правительства сочтены, и вот тогда увидим, кто…
Тут в разговор врывается еще один голос:
— Если ты имеешь в виду переворот, то это будет непросто. Профсоюз и молодежь из Народного дома настроены решительно, и всем нам известно, что думает по этому поводу полковник Моралес.
— Ну, этот не знает даже, чем занимается его жена с адъютантом.
Вся компания хохочет, после чего спор продолжается по нарастающей, приправленный солеными словечками и шуточками, непристойностями, проклятиями, недвусмысленными жестами и призывами к решительным мерам и жестоким наказаниям.
— Запалить бы этим правительственным прихвостням огонька восьмого калибра!
— Позволь тебе напомнить, что все мы поклялись верно служить республике и защищать ее с оружием в руках, — высокопарно произносит светловолосый младший лейтенант, стоящий за спинкой стула.
— Присяга, навязанная Асаньей[22]… да ей теперь только подтереться. К тому же ты был в Географической комиссии по границам, когда прибыли эти ящики. Что же ты тогда промолчал, если ты такой законник? — набрасывается кто-то на младшего лейтенанта.
Гарсес, зажав сигарету в зубах, делает вид, что занят исключительно картами. Он с мрачным видом покуривает, но время от времени быстро и незаметно вскидывает глаза. Уборщик долго возит метлой по полу, после чего отправляется с ведром в туалет.
От дальнего конца оцинкованной стойки за этой сценой наблюдает капитан Рамирес: широкое хмурое лицо, усы бросают тень на сжатый рот. Некоторое время он, облокотившись, чистит перочинным ножичком ногти, затем просит коньяк, выпячивает грудь и поправляет ремень. В спор он не вмешивается, молчит, но очень внимательно следит за происходящим. Почему-то соединяет в щепоть пальцы правой руки, слегка шевелит ими и в то же время дует, как делают обычно игроки в бильярд.
— А что это за история с ящиками? — спрашивает Гарсес деланно равнодушным тоном.
Молчание, повисающее в дымном воздухе, красноречивее всяких слов. Слышно только прерывистое дыхание кофеварки. Никто ничего не говорит. Гарсес боковым зрением видит, как капитан Рамирес подмигивает бармену, делает рукой жест, будто закручивает гайку, и тут же радио начинает звучать громче, и голос Эстрельиты Кастро[23] врывается в туманную напряженную атмосферу: Я люблю его/ как того цыгана/ что подарил мне бурю/ бурю любви…
— Покер, наверное, выдумал немой, — ворчит лейтенант Оргас, сидящий справа от Гарсеса, и выдвигает в центр стола две фишки.
— Четыре, — говорит Айяла, просмотрев карты и затушив в пепельнице сигарету.
Очень медленно он передвигает свои фишки по конусу света, падающего от лампы.
Движения его слишком аккуратны, чтобы быть признаком душевного спокойствия. Над тугим воротничком рубашки — толстая красная шея. Игрок рядом с ним поджимает губы. Розоватый отблеск вспыхивает на его блестящей лысине. После короткого размышления он кладет средний и указательный пальцы на край стола, показывая, что пасует. С шестерочной парой, он, может, и мог бы продолжать, но зная Айялу, предпочитает не рисковать. Поставив фишки, Гарсес ловко просматривает полученные карты, его пальцы будто наслаждаются прикосновением к ним. Зрители неподвижно и равнодушно наблюдают за игрой.
Лейтенант Оргас чуть приоткрывает свои карты и тут же сворачивает их, потом слегка приподнимает правую руку, словно хочет дотронуться до лица, но рука повисает в воздухе.
— Играю, — говорит он, опуская карты.
Айяла двигает на середину стола пять фишек, поглаживает усы. Лицо его освещено надеждой. Он не сомневается, что выиграет партию, он просто убежден, но пока выжидает. Алонсо Гарсес отворачивается, уклоняясь от дыма. Чтобы выиграть в покер, нужно не бояться проиграть, хорошо знать людей, с которыми играешь, и не обольщаться насчет возможности получения в самый необходимый момент именно того, что необходимо. Гарсес, не двигаясь, по-прежнему бесстрастно смотрит в карты. Для него смысл игре придает случайность, но все-таки несколько секунд он размышляет.
— Пять и еще десять, — наконец говорит он.
— Я пас, — заявляет Оргас, проводя потной рукой по затылку.
Он предполагает, что Гарсес блефует, но его беспокоит Айяла, и даже с тузовой парой он предпочитает выйти.
— Десять твоих и все мои оставшиеся, — обращается Айяла к Гарсесу; изо рта у него свисает сигарета.
Он чувствует, как в кожаных сапогах напряглись лодыжки — первый непроизвольный признак восторга. Звук его голоса усиливается близостью стены, грязной и будто вбирающей в себя жар. Алонсо Гарсес задумчиво смотрит на изогнутый столбик фишек, пытаясь подсчитать их стоимость, потом переводит взгляд на желтоватый, словно высохшее поле, плакат с изображением корриды. Почему-то во всем — закрытых дверях, застоявшемся воздухе, плавающих в дыму лампах — чувствуется воскресенье. Он снова пытается подсчитать стоимость возможного выигрыша.
— Конечно, я не должен этого делать, но я раскрываюсь, — говорит он, уставившись на Айялу. — Что у тебя?
Глаза лейтенанта Айялы с честью выдерживают испытание в виде устремленных на него взглядов: неподвижные веки похожи на косые надрезы, брови вздернуты.
— Тройка, — наконец произносит он с вызовом, но карты не показывает, оттягивая удовольствие.
— У меня тоже, — говорит Гарсес.
В желудке что-то сжимается, но голос равнодушен и монотонен, того и гляди зевнет. Перегнувшись через стол, лейтенант Айяла языком перекидывает сигарету в другой угол рта и несколько раз моргает из-за яркого света.
— Три дамы.
Алонсо Гарсес по-прежнему опирается локтями о стол и кажется поглощенным какими-то мыслями.
— Короли, — спустя несколько мгновений коротко произносит он и открывает карты. Затем слегка пожимает плечами, словно извиняется, мол, игра есть игра, и не спеша пододвигает к себе фишки. Ни победоносного вида, ни радости триумфатора. Лейтенант Айяла несколько секунд молчит: горло сдавлено, мускулы напряжены, гримаса досады с трудом загнана в уголки рта, нос изогнут, как палец на спусковом крючке. Ни единым словом не выдает он обуревающих его чувств. А где-то наверху, невидимый в темноте, его величество случай меланхолично продолжает свое дело, добывая беды одним, удачу — немногим, как было испокон веку.
Разговор тем временем перекинулся с политики на достопримечательности Малого Соко. Обсуждают какую-то новую танцовщицу, которая исполняет танец живота, стоя на цыпочках в одной вуали; девочек из «Южного креста», которые лучше всех дают себя ощупывать под шелковыми кафтанами, задирая при этом колени на уровень груди и показывая мясистые бронзовые бедра; достоинства юной берберки, чьи груди расписаны охрой, но говорится это исключительно для того, чтобы отвлечь внимание от вполне определенного предмета.
У Гарсеса теперь нет никаких сомнений — действительно происходит что-то важное. Заговор, который еще несколько дней назад казался ему невозможным, становится весьма ощутимым. Он осматривается, пытаясь понять, кто же они, эти суровые, мягкие, непримиримые, жадные до решительных действий, болтливые, цедящие слова сквозь зубы, молчаливые или со всем согласные люди? Стоит разворошить муравейник, и они сразу проявят себя. Жестокая усталость свела шею.
— Пойдешь завтра на коктейль, который испанское консульство устраивает в «Эксельсьоре»? — спрашивает лейтенант Айяла подчеркнуто любезным тоном, желая показать, что уже забыл недавнее унижение.
Лицо кажется менее напряженным из-за широкой улыбки, вежливой, но отнюдь не дружеской.
Алонсо Гарсес пожимает плечами. Он начинает испытывать угрызения совести. Конечно, выигрыш в покер, как преодоление любого препятствия, возбуждает, но вытянуть из человека все деньги — это совсем другое дело, тем более если этот человек — твой товарищ. Правда, он не уверен, что слово «товарищ» — самое подходящее для большинства находящихся в баре людей. Испытываемое им чувство сродни тому, как если бы на него медленно падало спиленное дерево, а он беспомощно смотрел на него, не в силах ни остановить происходящее, ни избежать удара, ни предотвратить его последствий, ни сдвинуться с места, ни даже просто пошевелиться, хотя тяжелый ствол вот-вот снесет головы и ему, и остальным. Вдруг он замечает, что сигарета почти догорела и пепел рассыпался по столу. А все потому, что он чувствует себя очень далеко отсюда, у него нет ничего общего с собравшимися здесь офицерами и он не испытывает никакого призвания к военной службе. Там, где это призвание должно быть, он ощущает пустоту, некое опечатанное пространство, куда редко удается проникнуть. И хотя в течение многих лет эта пустота порождала лишь неудовлетворенность, он цепляется за нее, поскольку она — его сущность, вокруг нее он упорно возводил все остальное, ради нее исполнял всякие ненужные обязательства, притворялся и согласно кивал. В первые месяцы в Академии Толедо он пытался заполнить ее, скрупулезно следуя самым нелепым требованиям воинской дисциплины, изо всех сил приспосабливаясь к этому миру, будто действительно хотел к нему приспособиться. Однако в глубине души он не переставал чувствовать себя обманщиком: и когда присягал у знамени, и когда в конце занятий печатал шаг по утоптанной земле казарменного двора, и когда вечерами, перед сном, лежа на узкой койке офицерского корпуса и глядя в черноту окна с двумя зубчатыми башенками за ним, позволял своему несчастному воображению блуждать по бесконечным просторам за горами Атласа, по огромному неведомому континенту. В течение долгого времени это был единственный способ защиты от грядущей катастрофы, к которой могло привести решение, принятое в семнадцать лет ради осуществления грандиозных планов деда по поводу его будущего. В такие моменты искренности и одиночества Родина-мать превращалась в далекую пустую абстракцию, некую ложную ценность.
Понятия чести или гордости в его представлении не имеют ничего общего с военными парадами, высокомерием тех, кто рвется к власти, и слепым подчинением тех, кто умеет лишь выполнять их приказы, со звуком рожка, сопровождающим каждое утро подъем трехцветного флага. И только сегодня он смутно ощутил свою принадлежность если не стране, то идее. Возможно, он из тех, кто узнает о приверженности чему-либо, только когда этому чему-то угрожает опасность, — есть же мужчины, способные понять, что любят женщину, только когда теряют ее… или почти теряют.
И как некогда дневники экспедиций из домашней библиотеки заставляли его тосковать о полувоображаемом мире пустынь, так теперь он хочет проникнуть в почти недоступную пустыню собственного сознания, полюбоваться на пустоту чувств, нащупать невидимые нити. В памяти всплывает тревожное воспоминание. Это произошло в долине Аль-Масилах. Из зарослей тамариска на склоне холма он увидел, как бандиты напали на стоянку кочевников, которые со своими верблюдами, овцами и козами расположились возле wadi[24]. Огромная птица кружила над jaimas[25]. В какой-то момент он ощутил, что вот это и есть его война, хотел спуститься с холма и защищать это поселение с не меньшей отвагой, чем собственный дом, но вскоре понял, что на спуск уйдет несколько часов. Так и случилось, и когда он наконец достиг долины, состоящей из гравия и плотного песка, то его встречали лишь несколько мертвых верблюдов да плач женщин: сидя под пальмами у ручья, они обмывали мертвых. Старик при помощи кремня разжег костер и начал нагревать медный сосуд с варевом цвета тины и сильным серным запахом. Эту грязно-зеленую мазь женщины накладывали на раны уцелевших. Тихие всхлипывания, темные лица, запах крови и калины[26]. Он восхищался кочевниками еще до того, как узнал их. Ему нравилось смотреть, как они скользят по пустыне в развевающихся одеждах, словно архангелы. По непонятным причинам он всегда был на их стороне, кем бы ни были их враги. Сам он особенно ни в кого и ни во что не верил, но его пленяли жесты, в которых выражалась их вера: как они держат ветви пальм против ветра, чтобы изменить его направление, как танцуют, чтобы привлечь воду, как татуированные руки женщины пришивают к подсумку раковину или обжигают побег, делая новый шест для погонщиков верблюдов. Простые, как детские игры, вещи, но они непонятно почему волновали его. У преданности странные корни, и совсем не обязательно это вера.
Чувства, разбуженные мрачными предчувствиями, которые он впервые ощутил в баре испанского гарнизона в Тетуане, сродни самоотверженности, что всегда вызывали у него кочевники пустыни, во всяком случае, они столь же неопределенны, прочны и имеют ту же странную природу. Выходит, его волнует будущее республики, чьи решения он не всегда одобрял и в чьи дела, честно говоря, никогда не вмешивался?
В световом конусе на столе — восемь рук. Волосатые пальцы лейтенанта Айялы снова тасуют карты. Гарсес взглядывает на форменные фуражки на вешалке возле двери. Внезапно вонь уборной и пропитанный дымом воздух вызывают у него приступ клаустрофобии: во рту сухо, тело в испарине. Он старается пересилить себя, глубоко дышит, но чем больше он старается, тем ему становится хуже. Легкий укол в груди заставляет его привскочить, словно подброшенного пружиной.
— Я не буду играть, — говорит он, извиняясь, и под протестующие возгласы встает и направляется к двери.
От стойки бара капитан Рамирес не мигая наблюдает за ним: рука на ремне, холодный и острый, словно наточенный топор, взгляд. Глаза человека, облеченного властью.
VIII
Залы первого этажа отеля «Эксельсьор» сияют в темноте, напоминая о пышных дворцах колониальных времен, являя взору роскошный искрящийся мир хрустальных люстр, ламп и мраморных лестниц, где будто в китайском театре теней движутся приглашенные. А с улицы темнокожие мужчины и женщины наблюдают за этим спектаклем, куда им нет доступа. В Танжере полночь.
Эльса Кинтана с бокалом в руке стоит у buffet[27], напротив окон, распахнутых в украшенный гирляндами сад. На ней длинное с открытыми плечами платье цвета слоновой кости, перехваченное на талии воздушным шарфом. Над глубоким вырезом выступают острые ключицы. Собранные на затылке волосы подчеркивают ясное лицо, точеную шею, высокий лоб. В неподвижных глазах застыла тревога, веки и те не шелохнутся. Она не утруждает себя улыбками, даже из вежливости, а просто смотрит вокруг с выражением привычной усталости и в то же время готовности дать отпор. Впрочем, можно ли это утверждать? Лица порой так обманчивы… Она не знакома ни с кем из присутствующих, не понимает, почему ее пригласили, и никто, похоже, ее тоже не знает. Эта таинственность защищает и одновременно обезоруживает, заставляя постоянно чего-то ждать, ведь незнание будит подозрения. Она чувствует, как зрачки кое-кого из гостей впиваются в нее, еще мгновение — и возведенная хорошим воспитанием стена может рухнуть, равнодушная вежливость превратится в открытое наступление. В неясном гуле голосов ей чудятся незаданные вопросы, бормотание смешивается со звоном бокалов и драгоценностей, скрипом шелковых платьев, когда они соприкасаются с жесткой тканью униформы или черным сукном смокинга. Долетающий из сада ветерок, пары, будто взмывающие над медленной фортепьянной музыкой, которая звучит где-то в глубине, темные улочки, чуть видные за оградой, и отчужденность от всего этого усиливают ее беспокойство, одиночество и неуверенность в себе, словно она чересчур оголена. Страх — не менее интимное чувство, чем любовь. Она протягивает бокал бармену в тюрбане, разливающему шампанское, и медленно пьет с закрытыми глазами в надежде набраться храбрости.
Гостей на коктейле довольно много: весь дипломатический корпус, офицеры, наиболее деятельная часть танжерского общества — торговцы, деловые люди, судовладельцы, высшие чиновники…
В одном углу испанский полковник беседует с итальянским послом в Танжере и военным атташе посольства. Речь идет об Абиссинии. Посол жалуется на санкции Лиги Наций в отношении своей страны, затем переключается на политику Испании, высокомерно критикуя бездействие правительства, благодаря чему Советам удалось через профсоюзы распространить свое влияние чуть ли не на половину территории. К ним присоединяется какой-то тучный мужчина во фраке с лихо закрученными усами, почему-то вызывающими в памяти австро-венгерских императоров. Говорит он очень громко, с ярко выраженным немецким акцентом. Очевидно, всех четверых связывают дружеские отношения. Речь заходит о недавних нюрнбергских декретах по поводу евреев. Новый собеседник нещадно корежит слова, из-за чего не только произношение, но и смысл сказанного режут слух, как звук пилы. Он с видимым удовольствием рассказывает о переполненных стадионах, испоганенных улицах, знаменах со свастикой, черно-красных нарукавных повязках, оскверненных могильных плитах со звездой Давида на них. Так и слышишь грохот сапог во время военных парадов, голоса, поющие Horst Wessel Lied[28], видишь дым костров, где горят книги и партитуры, эскадроны чернорубашечников на Фридрихштрассе, после которых остаются сбитые замки, осколки стекла, разломанная мебель и разбросанные бумаги. Страна, изголодавшаяся по власти, знаменам, командным голосам и очищению, пропахшая пожарами и портупеей. Нация, которая хвастается чистотой крови, мнит себя избранным народом, высшей расой.
— Поверррьте, нет ничего прекррраснее костррров, горррящих в Берррлине. Новый, усоверрршенствованный миррр.
Жены испанского консула и итальянского посла своим появлением нарушают мужское уединение, и речь заходит о состоявшейся в Риме свадьбе дона Хуана из династии Бурбонов и доньи Мерседес Бурбон Орлеанской. Жена посла, низенькая полноватая женщина с плоским лицом, жалуется на танжерскую сырость, обнажая при разговоре воспаленные десны. Кто-то обращает внимание на смуглую даму возле buffet, и все как по команде смотрят туда. Эльса Кинтана отвечает им вызывающей улыбкой — алкоголь уже начал оказывать свое действие.
В этот момент в зал при полном параде входит Алонсо Гарсес. Он оглядывается, но пока ничего не замечает, растерянно потирает ладонью висок, потом приветствует хозяев, медленно пробирается среди стихийно образовавшихся офицерских кружков и только тут видит ее. Прежде всего ее — женщину в светлом, стоящую в профиль у выхода на террасу. Легкость воздушной ткани создает вокруг нее чуть колышущийся от ветерка ореол, который выделяет ее из толпы приглашенных. И в то же время есть в ней что-то, мешающее сразу подойти, какая-то глубокая задумчивость, и даже если бы она отгородилась огненной полосой, это было бы не столь действенно. Мгновение он сомневается, а потом все-таки приближается, правда, молча и довольно робко, но это его обычное состояние в присутствии незнакомых. Все, что будет у тебя с той или иной женщиной, угадывается в первый момент и, уже будучи угаданным, может вызвать страх, однако форма развития событий непредсказуема. Почему мужчина начинает объяснять незнакомке, что звучащая музыка — это старый венский вальс, почему она делает вид, что не желает ничего знать о вальсах, почему он не принимает ее отговорки, а просто пожимает плечами и с улыбкой делает еще одну попытку, почему она вдруг оставляет бокал на столе и тоже начинает слегка улыбаться: потому ли, что ей приятен этот скромный, без всякого притворства приступ или она наконец оценила его усилия и хочет вознаградить их? Гарсес снова говорит, смущенно, без позы, без хвастовства, то, что, по его мнению, должен сказать, а потом стоит, теребя мочку уха и сдерживая дыхание, как осужденный, без особой надежды ожидающий приговора. Но не его слова — его взгляд, нерешительность побуждают женщину с почти материнской снисходительностью сказать «да», почему бы и нет. И вот уже рука Алонсо Гарсеса слегка обнимает ее за талию. Они в самом центре танцевального зала. У нее очень гибкое тело, тем не менее она не дает спокойно вести себя, сопротивляется движению, будто не может уловить ритм. Гарсес замечает это и начинает танцевать медленнее.
— Вы уже привыкли к Танжеру? — спрашивает он.
Она пока не знает, прошло слишком мало времени.
— В таком городе, как этот, женщине особенно нечем заняться.
Гарсес немного отстраняется и заглядывает в ее темные с золотыми крапинками глаза.
— Мне нравится просто наблюдать, — твердо говорит она. — Люди здесь совсем другие.
— Неужели вы только и делаете, что наблюдаете?
— Нет, — отвечает она, глядя вниз, чтобы снова не сбиться, и так остается на миг — с опущенной головой и подрагивающими на плечах прядями волос, а когда снова поднимает лицо, выражение его уже изменилось. — Еще я жду. Весь мир ждет, правда?
И вдруг она предстает перед Гарсесом совсем иной — какой-то скованной, будто испытывает страх или раскаивается в излишней откровенности. Неужели он, который часто не замечает очевидных вещей, способен уловить в незнакомой женщине малейшие внутренние движения? Он не может этого объяснить и снова немного отстраняется, глядя на нее с откровенным любопытством, но ничего не спрашивая. Теперь заговаривает она:
— Меня зовут Эльса Кинтана, а вашего имени я до сих пор не знаю.
Он извиняется, что не представился раньше.
— Алонсо Гарсес, служу в Африканском стрелковом полку, — он говорит медленно, будто пытается заполнить чересчур затянувшуюся паузу.
— Не извиняйтесь. Имена не так уж много значат и не слишком важны для знакомства.
И действительно, представившись друг другу, они не становятся ближе — наоборот, еще больше теряются. Гарсес словно отупел, он не в состоянии связать двух слов, не представляет, как разговаривать и вести себя с женщиной, которая вроде бы толкает к сближению и в то же время жестко держит дистанцию.
Оба молчат, и в их смущении чувствуется что-то общее, но не поддающееся определению. И снова она нарушает молчание:
— Вы, наверное, заметили, что танцевать и разговаривать крайне неудобно, если, конечно, разговаривать серьезно, а не о местном климате, но коли вы предпочитаете подобные темы, можно поговорить и о нем. — В ее голосе звучит легкое раздражение. — Здесь так влажно, что…
— Не утруждайте себя, я все понимаю, — прерывает Гарсес сдавленным голосом.
Ему все труднее продолжать диалог, в какие-то моменты вообще хочется бросить это дурацкое ухаживание. Он ведь даже не знает, замужем ли она, есть ли в ее жизни мужчина.
— Простите, я не хотела быть невежливой, — говорит она, возможно, пожалев о своей резкости. — Мне нравится танцевать с вами.
— Должен ли я расценивать это как комплимент? — Гарсес уже овладел собой, хотя в желудке что-то по-прежнему слегка сжимается.
Она не знает, что ответить, поднимает голову и начинает смеяться, как кажется Гарсесу, очаровательно, и пока она смеется, слегка покачивая головой, волосы касаются его лица. В этом нет ничего преднамеренного, однако прикосновения будоражат его, и ощутив через ткань платья жар его руки, она сразу становится серьезной. Видимо, подобные ощущения тревожат ее. Она опускает глаза, словно от стыда, или внезапной дурноты, или пытаясь от чего-то защититься. Людские секреты похожи на запотевшие стекла: дыхание, туманя их, ничего на дает рассмотреть. Так и мы не можем прочесть чужие мысли. Однако постоянно меняющееся выражение лица этой женщины, ее движения кажутся Гарсесу незапотевшими окошечками, которые позволяют хоть на мгновение заглянуть внутрь, угадать то, чего она не хочет показывать: прошлое, намерения, страхи, тайны… Все неизвестное в человеке — словно бездонная пропасть, неудержимо влекущая нас, поскольку мы все-таки надеемся избавиться от неизвестности. Сквозь музыку слышен шум вентилятора. Она понимает, что мужчина представляет ее обнаженной, она ощущает это в его взгляде, силе объятий, близости губ. Тело стало легким, от прежней скованности не осталось и следа, она словно плывет по воздуху, хотя им и не следует так танцевать, — испанский консул наблюдает за ними, да и другие гости поглядывают. Гарсес думает, что, наверное, зря привлекает к ней внимание, но не может не прижимать ее и под властью каких-то божественных чар продолжает плыть по залу, подчиняясь мелодии, как некогда люди подчинялись природному ритму, а не условностям, выдуманным потомками. Когда звучит вальс, движение — уже не выбор, а предначертанность.
У нее кружится голова. Она понимает, что их шепотом обсуждают. Сами они не разговаривают, только смотрят друг на друга, скрещивая взгляды, как шпаги на дуэли. Падающий с потолка слабый оранжевый свет обволакивает их. Руки Гарсеса пылают. Он время от времени оглядывается, но она не хочет ни о чем думать, закрывает глаза, утыкается лбом ему в плечо, будто пленная, отдающаяся на милость победителя, и, далекая от всего окружающего, безвольно замирает. Последние следы раздражения исчезают с ее лица. Гарсес замечает внезапную беспомощность женщины, но не знает, чем объяснить перемену в ее состоянии и поведении. Возможно, она и сама этого не знает. Он смотрит на припухлые губы, мягкую линию носа, туда, где начинается вырез платья, и вдруг ощущает внутреннюю дрожь, которая обычно возникает за несколько секунд до того, как мужчина решает поцеловать едва знакомую женщину.
В этот момент музыка смолкает, и оба в растерянности останавливаются, будто кто-то грубо прервал их странный сон или силой что-то отнял. Она опускает руки и, ошеломленная, улыбается — нерешительно и в то же время с едва уловимым облегчением. Бармен с подносом ходит среди приглашенных, предлагая напитки. Из сада доносится запах только что политых роз. Оркестр снова начинает играть, на сей раз старый английский foxtrot, и прежде чем Гарсес понимает, что происходит, испанский консул с женой принимаются ловко тасовать пары, и вот уже Эльса удаляется от него к центру зала как раз под руку с консулом: обнаженная спина, изящно изогнутая шея, пятна света на складках платья… Гарсес с трудом скрывает досаду. Жена консула — из тех дам, что считают себя обязанными говорить без умолку, но он не слушает ее, лишь иногда, уставившись в одну точку, согласно кивает, как автомат, рассеянно потряхивая стаканом с плавающим в нем кубиком льда, который никак не хочет тонуть. Видимо, он настолько ушел в себя, что почти не замечает окружающего.
За одним из столиков на краю танцевального зала Филип Керригэн беседует с корреспондентом Daily Telegraph и еще одним, из агентства Рейтер. Гарсес, воспользовавшись концом танца, подходит к ним.
— Ну, испанец, что новенького? — спрашивает Керригэн, смешно вздергивая брови, от чего сразу становится моложе.
Перед ними — сумятица гостей, которые перетекают из группы в группу, разноцветье тканей и отблесков, круговерть торговцев, высших сановников, красивых и не очень красивых женщин, банковских баронов, политиков-профессионалов, военных различных армий и владельцев самых крупных в Европе состояний. Все смешалось и кружится под музыку, как карусель. Метафора или прелюдия?
Корреспондент London Times указывает Гарсесу на арку, разделяющую зал на две части.
— Видишь типа во фраке с боксерским лицом и австро-венгерскими усами? — тихо спрашивает журналист, щуря глаза от сигаретного дыма. — Справа от итальянского посла.
Гарсес осторожно смотрит в указанном направлении и кивает.
— Это и есть Клаус Вилмер.
— Представитель Н&W? — спрашивает Гарсес, понижая голос.
— Не только, — отвечает Керригэн, наклоняясь вперед и опираясь ладонями о колени. — Он также имеет отношение к немецкому министерству иностранных дел. Говорят, у него прямая связь с Герингом. А тебе удалось что-нибудь выяснить?
— Думаю, да, — говорит Гарсес, — но здесь не самое подходящее место для разговора. Завтра я приду к тебе домой.
Эльса Кинтана медленно проходит через зал к террасе.
— Некоторые женщины обладают даром сводить с ума одними надеждами, — говорит Керригэн.
— Думаешь, в этом дело?
— В чем?
— Именно это нас привлекает?
Керригэн молча улыбается. Гарсес намеревается подойти к ней, но замечает, что капитан Рамирес движется в том же направлении и явно опережает его. Он останавливается и с подозрением наблюдает за ними. К сожалению, слов не разобрать. Рамирес, подняв руку, пальцем указывает на женщину, она отрицательно качает головой и отступает на шаг, однако Рамирес не сдается, бормочет что-то сквозь зубы, похоже, всего одну фразу, но, видимо, заранее продуманную. Во всяком случае, подбородок у него подрагивает от удовольствия, которое он всеми силами пытается скрыть. Женщина поворачивает к собеседнику внезапно побледневшее лицо с расширенными то ли от удивления, то ли от гнева, то ли от ужаса глазами, но голова ее по-прежнему высоко поднята. Гарсес замечает, как затянутой в перчатку рукой Рамирес сжимает ее локоть, не жестко, а ободряюще, после чего уводит в один из дальних уголков сада. Выражение лица у него при этом любезное, даже чересчур. Улыбка под квадратными усами еще может кого-то обмануть, но то, как он держит ее за руку, — нет. Однако Гарсес больше думает о ее взгляде, который не знает, как расценить, о покорности, с какой она дала себя увести, скованных движениях и таком растерянном выражении лица, что, может быть… Но вполне вероятно, он ошибается.
IX
В десять утра улица Кретьен еще тениста и прохладна, но уже пахнет пылью. У некоторых домов навалены корзины. Алонсо Гарсес медленно пересекает ее, разглядывая прохожих. Вот навстречу ползет какой-то старик с мешком дров на плече, точно следуя маршруту, вычерченному изломанной линией стен. Время от времени он опускает свой груз, чтобы передохнуть и вытереть пот, а потом снова забрасывает мешок за спину и продолжает путь на искривленных дрожащих ногах. Когда они встречаются, Гарсес видит, что старик бос, а кожа у него в следах от экземы и чесотки. Он старается не поддаваться чувству сострадания, хотя это даже не сострадание, а нечто трагическое и постыдное одновременно, заставляющее отвести взгляд, холодный и колкий, как булавочное острие. Он берется за лацканы пиджака и запахивает их у шеи. Опять этот свежий ветер. Аромат жаровни наполняет улицу, напоминая Гарсесу зимний северный запах — запах дыма и мороза, смешанный с далеким лаем собак. Тоска вызывает в памяти исхлестанный ветрами дом, комья черной влажной земли под фризом из каштанов, небо, томящееся мокрым снегом. Это ностальгия по дождю, думает он, и вдруг понимает, что ноябрь уже кончается. Сквозь приоткрытую дверь он различает лицо марокканской девочки со вздернутым носиком и нимбом темных курчавых волос надо лбом. Гарсес подмигивает ей, и та начинает смеяться, прикрывая рот ладошкой, но тут же, смутившись, скрывается за дверью. Все Марокко полно таких лиц, выразительных или невозмутимых, вылепленных веками мужества и молчаливой мудрости, способных посеять беспокойство в сердце любого созерцающего их иностранца. И ощутив это беспокойство, человек начинает чувствовать себя частью мира, которого не понимает.
Дом, где живет Керригэн, находится в конце поднимающейся вверх улицы. Уже с лестницы Гарсес слышит приглушенный стук пишущей машинки, через определенные промежутки прерываемый стуком каретки и слабым звоночком. В коридоре нет замка, только щеколда, которую легко можно открыть и снаружи. Дверь в спальню приотворена, Гарсес трижды стучит костяшками пальцев и, не дожидаясь ответа, входит. На письменном столе в полной окурков пепельнице дымится сигарета, рядом с машинкой — зеленая промокашка и листы бумаги. Керригэн откидывается в кресле и, подняв руки, сцепляет их на затылке. Его глаза, сейчас совершенно невыразительные, устремляются на Гарсеса.
— Я уж думал, ты не придешь, — говорит он, не меняя позы.
Гарсес улыбается вежливо, но не виновато, да и в словах его вины не чувствуется:
— Ты же знаешь, как говорят в Танжере: спешка убивает.
Керригэн поднимается с вращающегося кресла, подходит к окну и открывает его. Поток воздуха шевелит занавески, слегка ворошит бумаги и приносит со двора запах вареного риса. При ярком свете становится виден царящий в комнате беспорядок: неубранная постель, сползшее на ковер льняное одеяло, разбросанные повсюду подушки, несколько экземпляров London Times, кое-как прикрепленных к стене, посыпанные пеплом листы на столе. Гарсес оглядывается, презрительно-шутливо кривит губы и усаживается на край кровати; брови у него приподняты, как у человека, который надеется услышать что-то интересное.
— Посмотри, а потом расскажешь, — говорит Керригэн и протягивает то ли бюллетень, то ли газету.
Глаза Гарсеса с удивлением останавливаются на обложке с заголовком: Entente Internationale Anticommuniste. Bureau Permanent[29] Женева. Затем он внимательно читает строку за строкой, упершись локтями в колени и слегка нахмурив брови. Типичный для итало-германской оси доктринерский язык, ощетинившийся оскорблениями и тоталитарными лозунгами. В редакционной статье Испания квалифицируется как рассадник подрывных элементов, а обстановка в ней — как сплошные покушения, забастовки и уличные демонстрации, происходящие под знаменами с серпом и молотом. Апокалиптические эпитеты выглядят совсем уж комично, когда речь заходит о бездействии республиканского кабинета в отношении мобилизующихся рабочих и крестьян. С точки зрения отсутствия реальной власти его сравнивают с правительством Керенского, мимоходом проводя параллель между современной политической ситуацией на полуострове и той, что была в России накануне октября 1917 года. Прошлогодняя забастовка шахтеров в Астурии и недавние захваты земель в Андалусии рассматриваются как неопровержимые доказательства неизбежности революции.
Гарсес пожимает плечами, почесывает в затылке, недовольно морщится.
— Что это еще за Союз такой в Женере? — с досадой спрашивает он.
Керригэн осторожно сворачивает сигарету: насыпает табак на согнутую бумажку, проводит по ее краю языком, разминает полученный цилиндрик и сует его в рот.
— Это ультралевая организация, которая поддерживает контакты с Антикоминтерном доктора Геббельса, — отвечает он, нарочито четко произнося каждое слово. — Союз хочет объединить влиятельных людей, убежденных в необходимости борьбы против коммунизма, и издает этот бюллетень с целью разоблачения предполагаемых большевистских атак. Среди его основных подписчиков — высшие военные чины.
— Знаешь, кто?
— Не всех, зато знаю, куда эти бюллетени регулярно посылают: в Сеуту, Тетуан, Лараче, Танжер, Вилья-Сиснерос и на Канарские острова.
Керригэн устало проводит рукой по щекам; он еще не побрился, отчего кажется более мрачным и почему-то похожим на сыщика. С постаревшего лица на Гарсеса с любопытством смотрят горящие глаза.
— А тебе удалось что-нибудь узнать?
— Немного, но кое-что удалось.
— Кое-что — это что? — настаивает Керригэн, не сразу затягиваясь.
Снаружи толпятся звуки, в которых отражается суетливая повседневная жизнь медины: фразы, летящие из окна в окно и состоящие, кажется, из одних согласных, заглушающие их удары молота по наковальне, мяуканье котов, скрип несмазанной оси какой-то повозки…
— Кое-что — это ящики с таинственным содержимым, которые, похоже, недавно прибыли в Географическую комиссию по границам.
Гарсес подходит к столу и с задумчивым видом тоже начинает скручивать сигарету.
— Продолжай, — и Керригэн слегка дотрагивается до него.
Гарсес, меряя шагами комнату, рассказывает о споре, свидетелем которого стал в баре при казарме. Он говорит спокойно, стараясь не упустить ни одной детали. Керригэн, опершись о край стола и пощипывая нижнюю губу большим и указательным пальцами, внимательно слушает.
— Допустим, в этих ящиках находится то, что мы с тобой предполагаем, — наконец говорит он. — Тогда мы должны выяснить, кто устанавливает торговые контакты, откуда берутся деньги для осуществления платежей и сколько офицеров стоит за этой операцией.
— Все, кто читает издания Союза, — Гарсес кивает на лежащий на кровати бюллетень, — должно быть, убеждены, что коммунисты в Испании вот-вот начнут наступать. Если нам станут известны имена и звания подписчиков, мы поймем, с заговором какого масштаба имеем дело.
— Конечно, но прежде всего нужно узнать, что в ящиках.
Слабый луч света чертит на полу диагональ. Керригэн, стоя в глубине возле полки, начинает описывать штуковины, которые видел в лавке у зятя Исмаила.
— Это хромированный цилиндр, заканчивающийся чем-то вроде рыбьего плавника, вот такого размера, — он разводит руки сантиметров примерно на сорок.
— Он состоит из нескольких частей или нет?
— Мне кажется, наконечник в виде плавника привинчен к основному корпусу, но я не уверен. А почему ты спрашиваешь?
— Не знаю, но это может быть второй взрыватель.
— Ну и?
— Он дает определенный промежуток времени до второго взрыва и осложняет любые попытки дезактивации. Если я прав, то очень важно знать сопротивление материала и химический состав взрывчатки — тогда мы поймем, какой мощностью эта штука обладает.
— А что ты откопал насчет вольфрама?
— Добывается из минерала под названием вольфрамит, очень плотный и жаростойкий металл.
— Следовательно, он годится для работы при высоких температурах и может быть использован для изготовления проводов высокого сопротивления и электрооборудования, так?
Гарсес кивает.
— Предприятие Клаппе Шлибена с центром в Гамбурге входит в компанию H&W, которую представляет Вилмер, а одна из важнейших составляющих деятельности этой компании — производство вооружений, возможно, тайком поставляемых в Танжер на грузовых судах Англо-марокканского транспортного объединения. И предположение о том, что частично они оплачиваются через частные компании материалами вроде вольфрама, который, в свою очередь, используется как сырье для производства вооружений, не так уж абсурдно. Хотя не знаю… — Керригэн замолкает, пытаясь разобраться в собственных выводах. — Если верить сэру Джорджу Мэйсону, Вилмер официально является немецким консулом во всем испанском Марокко, и Великобритания напрямую связана с ним в делах, касающихся не только поставок, но и деятельности Общества нежелезистых металлов. Извечная дипломатия фунта стерлингов! — восклицает он язвительно.
— Дипломаты везде одинаковы — они служат и нашим, и вашим. Достаточно посмотреть на тех, кто посещает приемы и коктейли… — вслух размышляет Гарсес.
Керригэн подходит к бару и начинает наливать в стаканы виски. Делает он это не спеша, гораздо медленнее, чем мог бы, будто последнее замечание друга навело его на мысль, которую он не решается с ходу высказать.
— Да, — наконец говорит он, подавая Гарсесу стакан и намереваясь сменить тему, — интересный вчера был коктейль. Похоже, у твоей таинственной дамы странные друзья в Танжере.
Гарсес поднимает стакан и задумчиво рассматривает его на свет.
— Она тебе не внушает доверия, да?
— Можно сказать и так, а можно иначе: это женщина, которая вызывает слишком много вопросов. Например, действительно ли она беззащитна или только выглядит таковой, кто знает? — Словно в подтверждение своих слов журналист пожимает плечами. — Поэтому мнение, которое может о ней сложиться, не так уж важно.
— Мне кажется, ты вообще не слишком жалуешь женский пол.
Керригэн ничего не отвечает, только слегка улыбается, по-прежнему держа в руке бутылку.
— Когда доживешь до моих лет, поймешь, что лишь немногие женщины являются такими, какими кажутся.
— Слушай, — говорит Гарсес, вытирая губы тыльной стороной ладони, — не надоедай мне сегодня своими нравоучениями, ладно? К тому же у тебя, наверное, не все всегда было так уж плохо.
— Плохо? Да нет, дело не в этом. Просто женщины — гораздо менее серьезная проблема, чем одиночество, отвращение ко всему или физический упадок. Мы слишком поздно начинаем отличать любовь от гордости. А если ты просыпаешься чересчур озабоченным, всегда есть девочки из «Южного креста». С ними все просто, не нужно влюбляться и вести себя, как идиоту.
— Но это не спасает от одиночества, — возражает Гарсес и смотрит на него ясным взором школьника.
— Одиночество… — бормочет Керригэн сквозь зубы, устало улыбаясь. — Зато это спасает от печали, что немало, но особенно от обещаний, лжи и романтических устремлений спасти свои души. Вся беда в том, что секс маскируют чувствами. Редкостный идиотизм. Сегодня ты лежишь в постели с девушкой, а завтра можешь разбиться или умереть. Конечно, в моменты слабости вспоминаешь этот дурацкий жар и тоскуешь по нему, ну и что? Эти моменты проходят. Все проходит. Лучше тосковать, чем постоянно жить в смятении, пытаясь защитить то, что сам же и выдумал, терзаясь сомнениями, страхом телесного разрушения, страхом смерти и не знаю чего еще… Впрочем, эта тема мне надоела.
— Любить тебя так, чтобы было похоже на след, оставляемый снегом, — мечтательно произносит Гарсес. — Снег обнажен, ни серебристых узоров, ни дороги, ни имени, ни души.
— Поэзия все превращает в метафоры, а может быть, еще и извращает, в этом она сродни религии. — Керригэн смотрит на офицера и нехотя улыбается, словно отпуская ему грех долгой будущей жизни. — Сколько раз ты влюблялся?
— Не знаю. Были две женщины, которые были мне не безразличны, но я бы не рискнул утверждать, что это настоящая любовь. Собственно, одна была еще девочка, лет пятнадцати или шестнадцати. Она всегда ходила мимо церкви Святого Христофора в форме гимназии доминиканок. Ее звали Лаура.
— А другая?
— С другой я познакомился в Шанхае, в кабаре «Барселона».
— А… — говорит англичанин понимающе, и в комнате повисает многозначительная пауза. — Следовательно, в Эльсе Кинтане есть что-то от обеих.
— Нет, у нее нет с ними ничего общего, это совсем другое. Когда видишь ее, задаешься вопросом, что делает ее столь непохожей на остальных.
— Возможно, дело не только в ней, — замечает Керригэн.
— Что ты имеешь в виду?
— Мы, мужчины, движемся по жизни зигзагами, туда-сюда, толком не понимая, что происходит. Приехать в город, потанцевать с незнакомой женщиной, придумать ей прошлое… Думаю, когда-нибудь это случается со всеми.
— А если бы я спросил о твоей самой большой любви, тебе было бы что рассказать?
Керригэн медлит с ответом — не потому, что не знает его, а потому, что вопрос поднимает из глубины души тревогу и глухую боль. Он курит и молчит. Слышны лишь веселые голоса девушек, развешивающих белье на соседней крыше.
— Я ведь не прошу вдаваться в интимные подробности, — оправдывается Гарсес, смущенный долгим молчанием корреспондента London Times.
— Это-то как раз проще всего, но я все-таки тебе расскажу, — говорит Керригэн. — Однажды утром я лежал в постели, а рядом со мной лежала женщина с длинным и хрупким телом. Она спала, и ее безмятежность меня потрясла, хотя уже давно меня волновала только собственная персона. Шла война, я был в увольнительной. Когда она проснулась, я прикрыл глаза, чтобы тайком понаблюдать за ней. Она бесшумно подняла жалюзи, поставила на огонь чайник и вернулась в постель. Я очень хорошо помню холодный цвет неба и туман, типичный лондонский туман. Она была очень молода. Одной рукой она небрежно провела по розовому ореолу соска, а другую мягко просунула мне между ног и забыла ее там, будто это было самое подходящее для нее место. И все время, пока рука покоилась на моей плоти, я слышал шепот ее сокровенных мыслей. Никогда больше я не испытывал ничего подобного.
— Это была она? — спрашивает Гарсес, показывая на фотографию размером с почтовую открытку, с которой на них смотрит женщина с каштановыми волосами и нежным безвольным ртом.
Керригэн молча кивает.
— А что произошло потом?
— Все кончилось.
— Почему?
— Потому что любовь делает нас слепыми, — грустно говорит Керригэн. — Я не сумел понять, чего она хотела.
— И ты больше никогда ее не видел?
— Мы встретились однажды после войны у моста Саутворк, но тогда было уже слишком поздно. А потом я уехал в Африку.
Керригэн нервно вертит в пальцах очередную незажженную сигарету. За плечом Гарсеса виден очерченный окном кусочек неба. Он смотрит на него сурово и равнодушно, потом прикуривает, с силой выпускает через нос дым и улыбается.
— Вот видишь… — говорит он, смущенный, а может, и недовольный излишней откровенностью.
Гарсес на другом конце комнаты, засунув руки в карманы брюк, покачивается с носка на пятку и, не зная что сказать, наблюдает за маленькими, в обрамлении мелких морщин глазами друга.
— Вижу, — только и произносит он, понимая, что никакими словами не приободрить человека, на время сбросившего привычную броню.
Так он стоит еще какое-то время, покачиваясь, со сжатыми в карманах кулаками. Это проявление не равнодушия, а уважения, ибо ценность дружбы измеряется порой именно умением сохранять дистанцию, пусть даже в один метр. Оба по-прежнему не произносят ни слова, погруженные каждый в себя и молчание: тактичное у Гарсеса, нелюдимое у Керригэна.
Через несколько минут возникает Исмаил с почтой, здоровается, кладет принесенное на письменный стол и так же таинственно исчезает. Керригэн просматривает адреса, бронзовым ножом вскрывает телеграмму из London Times и быстро пробегает ее глазами. Между нахмуренными бровями появляются морщины, подчеркивая неровную линию носа, рот кривит недовольная гримаса. Гарсес со все возрастающим любопытством наблюдает за ним. Лицо Керригэна уже пылает от возмущения, он цедит какие-то английские слова, судя по тону, ругательства в адрес Фрэзера. В голосе звучат горечь и злость одновременно.
— Плохие новости? — спрашивает Гарсес.
— Это невероятно, — восклицает Керригэн раздраженно. — Он ничего не хочет знать. Я сообщаю ему данные, которые могут иметь огромное значение, а он ограничивается напоминанием, что моя работа состоит в регулярном посещении пресс-конференций и следовании указаниям советников посольства.
Керригэн рвет телеграмму пополам, бросает обрывки на стол, потом подносит ко рту стакан, и лицо его немного разглаживается.
— Сказать тебе одну вещь? — Прежде чем продолжить, он несколько секунд с вызовом смотрит на Гарсеса. — Теперь у меня нет никаких сомнений. Мы наткнулись на что-то серьезное.
— Тогда нужно торопиться, — замечает Гарсес. — Я не могу надолго откладывать экспедицию, самое большее — до следующей недели. Правительство заинтересовано в развитии рыболовства на атлантическом побережье и в скорейшем заключении соглашений с проживающими на испанской территории племенами.
— Хорошо, — заключает Керригэн, — постарайся разузнать что-нибудь об этих ящиках и не теряй из вида Рамиреса; возможно, и о твоей даме что-то выясним.
И вдруг, уже с другим выражением, указывает на висящую на стене гравюру, где на фоне готических развалин изображена аллегорическая фигура нимфы с завязанными глазами и чашей в руке.
— Золото или шпага, вино или яд, — таинственно изрекает он. — Никто не знает, что скрывает сердце женщины.
Гарсес коротко кивает, глядя на изображение, на длинную, как у цапли, шею, обнаженную грудь, ощущая исходящие от картины слабые волны, затем возвращается к столу, берет стакан и медленно осушает его.
— Посмотрим, что я смогу сделать, — говорит он сосредоточенно, словно пытаясь привести в порядок разбежавшиеся мысли. — А ты займись Вилмером, — добавляет он уже на пороге и поднимает в знак прощания руку.
Оставшись один, Керригэн подходит к бюро и заводит фонограф. Легкая арабская мелодия наполняет комнату позвякиваньем бубенчиков. Это не традиционная марокканская музыка, а старинный плач kabilas[30], хоровое пение, родившееся в глубинах песков. Корреспондент London Times разваливается во вращающемся кресле — ноги на столе, голова откинута назад, глаза закрыты — и отдается во власть музыки, которая обволакивает очарованием, словно песня сирен. Он чувствует себя усталым, боль в шее не дает покоя. Под звуки припева перед глазами встает странно символичная фигура с картины, пейзаж ушедших веков, разрушенные башни и лиловые холмы на рассвете или, наоборот, на закате, эта женщина, не прекрасная и не уродливая, чуть улыбающаяся, новоявленная Джоконда с завязанными глазами, которая, кажется, движется и дышит, будто где-то в ее теле теплится жизнь, и в то же время ясно, что она обречена на смерть. Нечто инертное, беззвучное и бесплотное, слепое, как сама судьба. Это видение приводит Керригэна в уныние. Он мало спал, а усталость всегда вызывает в нем смятение чувств, навевает какие-то абсурдные, бредовые образы. Все эти символы: и женщина с картины, и музыка, словно отголосок богослужения, и смутное разочарование — хрупкие элементы, усиливающие физическое недомогание. «Мы любим не красоту, — думает он, — а поражение».
X
Танжер, 15 ноября 1935 года, — пишет Эльса Кинтана, склонив голову над чистым листом.
…Оказывается, ночи этого континента, одиночество и все случившееся наслаиваются в памяти друг на друга. Трудно защитить свое личное пространство от непрошеных гостей в виде вопросов, даже здесь, в городе, где нет невиновных. Я ждала тебя в номере отеля, на пристани, я до сих пор жду тебя… Но когда я вижу море, превращающееся вдали в горизонт, и воду с рассыпанными по ней фантастически зелеными бликами, я понимаю, что твой приезд — почти легендарное событие, которое никогда не произойдет. Возможно, это и к лучшему.
Она хочет, чтобы голова была совершенно пустой. Подперев левую щеку и полулежа на столе у окна, она смотрит в темноту, как слепая, не в состоянии различить контуры мира — лишь инстинктивно ощутить их. Из густоты танжерской ночи рождаются воспоминания, наполненные предчувствиями, которые ей в свое время не удалось расшифровать. Она вспоминает безумие последнего дня, когда, открыв ставни, увидела вдали тучу пыли от скачущих галопом коней, блеск лакированных козырьков среди разбросанных гроздьями домов, сады на склонах, особую прозрачность воздуха, застывшего в преддверии беды. С другой стороны холма спускались арендаторы, вооруженные толстыми палками. Закон об аграрной контрреформе, принятый кабинетом консерваторов, свел на нет все, чего удалось достичь с 1931 года. Вот уже несколько дней крестьяне втайне вели какую-то деятельность — скупые жесты, недосказанные фразы, свирепые взгляды, но она, поглощенная неотложными делами более личного свойства, не обратила на это должного внимания. И вот теперь она неподвижно стояла за занавесками, лишь дыхание туманило стекло. Тогда она впервые увидела то, что с тех пор навсегда поселилось в ее ночных кошмарах. Дым, тянувшийся за черным автомобилем, который подъехал к дому и остановился во дворе у высохшего фонтана. Показавшиеся огромными силуэты двух мужчин с невыразительными лицами. Тот, что слева, весьма элегантен, в длинном пальто и надвинутой на глаза шляпе. Другой, потолще, — в синей фалангистской рубашке. Когда они спросили насчет Фернандо, кровь в висках забила тревогу, потому что она почувствовала в их словах решительность и жестокость ультиматума.
В памяти возникают какие-то обрывки, отдельные сцены, которые только теперь наполняются движением, а тогда это были просто застывшие образы: пыльный двор, раскрытая навстречу холоду дверь, Фернандо на пороге, высокий и беззаботный, в распахнутой рубашке, будто ему некогда было застегнуть верхние пуговицы, приближающиеся голоса сборщиков оливок, рука, метнувшаяся за отворот пальто, высеченные изо льда глаза, сузившиеся от ненависти зрачки, яркий свет на побеленной стене, мгновенно вспыхнувший и погасший отблеск, словно воздух превратился в раскаленные уголья на вороной стали пистолета, который один из мужчин достал из кобуры. Она подозревала, что Фернандо замешан в каких-то темных делах, и не раз предостерегала от знакомства со всякими опасными личностями, но никогда ни о чем прямо не спрашивала; может быть, боялась узнать правду или услышать ложь, а может быть, ей просто было на это наплевать. Отвращение и малодушие помогали ей оставаться в неведении, вне реальности, не замечать спрятанных в усадьбе мешков, каких-то ночных встреч, странных сообщений, опубликованных в местной газете среди объявлений о спектаклях и продаже гитар, не вслушиваться в горячие споры, которые никто особенно не скрывал и которые она принимала за обычные ссоры за карточным столом…
Она не знает, откуда взялись эта решимость, быстрота реакции и твердость; возможно, отдельные поступки действительно рождаются еще до того, как свершаются, существуя в бесконечной череде возможностей, которые никто не в состоянии предвидеть, и лишь неумолимый случай обязывает нас выбрать ту или иную. Когда она наконец поняла, что случилось, в руке у нее было короткоствольное ружье, палец судорожно сжимал спусковой крючок, а на земле валялись два окровавленных трупа. Потом раздались другие выстрелы, голоса, звуки ударов, топот бегущих ног, скрип дверей и передвигаемой мебели. А снаружи, в долине, тоже слышалась пальба — гвардия наступала на плотную толпу крестьян. Из домов выскакивали люди с головешками, кухонными ножами и другими предметами, которые могли служить оружием. Возбужденная, распалившаяся масса выплеснулась в речную долину, казалось, все горы поднялись во внезапном порыве, и она не могла понять, по каким таким причинам ее действия вдруг слились с этим общим движением, будто выстрелы послужили сигналом, чтобы неукротимая коллективная энергия вырвалась наружу, и вот уже кровь требует еще крови, и не просто пугает шрапнелью, но заставляет грохотать снаряды, и вот уже нет ничего, кроме гнева, гула и хаоса.
Гвардейцы атаковали мужчин и женщин с красными платками и флагами, ножами вспарывали животы лошадям. Во всей долине бал правили огонь и сталь, стоял стон вселенского катаклизма, а она не понимала, на каком свете находится, куда ее хотят спрятать, сталкивалась с людьми, которые бежали в разных направлениях, попадая в собственные водовороты и выкрикивая лозунги, но она ни на что не обращала внимания. Наконец она очутилась под брезентом в кузове грузовика, среди мешков с оливками, с одним-единственным чемоданом, да и тот ей едва успели собрать. Прижав ладони к вискам, она сквозь отверстия в брезенте равнодушно смотрела на красно-лиловый пейзаж, уходивший все дальше и дальше, по мере того как грузовик с охрипшим мотором пробирался среди рытвин и впадин по направлению к Альхесирасу. Она думала обо всем случившемся со странным спокойствием: руки на коленях, вопрошающий взгляд, будто до сих пор не поняла причинно-следственной связи событий; единственное, что ее занимало, — это замедленные движения тех двух неизвестных, как они сначала отшатнулись к автомобилю, а потом упали на колени в грязь бесформенной окровавленной массой, и еще тот необъяснимый факт, что она спасла жизнь человеку, которого уже не любила.
Она едва помнит путешествие на пароходе из Альхесираса в тесной каюте с изъеденными селитрой стенами и глиняным кувшином с водой, годной на то, чтобы умыться и смахнуть пыль с одежды, но не с души; пресная безвкусная жидкость не спасала ни от морской болезни, ни от запахов дегтя, машинного масла и вонючей жижи, которой якобы драили палубу. Она смотрела на горизонт, ни о чем не думая, бесчувственная к доводам рассудка, суровая, с новым для нее выражением мрачной решимости на лице, с мертвенно бледными губами и неподвижными, испуганными, лихорадочно блестевшими глазами — они словно всматривались в этот невероятный маршрут между разрушенным прошлым и невообразимым будущим. Нулевая отметка бытия.
Она приподнимается, чтобы взять сигарету с ночного столика, и только теперь понимает, как уже поздно… Любовь предстает во всей своей несоразмерности и несправедливости, со всей своей неизбежной болью и детским стремлением постоянно испытывать восторг… Ей кажется, она лжет самой себе, как если бы ее мысли принадлежали другой женщине и все произошло независимо от нее, а она была бы ничто, так, пустяки. Бывают моменты небрежения, когда человек не узнает себя и тревожится, что в глазах других тоже стал выглядеть иначе, будто его внезапно лишили имени. Рано или поздно начинают расползаться слухи, и все становится известно. Одно неверное движение, одно лишнее слово — и можно все провалить. Иногда я думаю, что моя история всем известна, что за мной украдкой наблюдают, заключают пари. Возможно, кто-то и сочувствует мне, не хочет моего провала, но это еще более непонятно, чем всеобщее любопытство.
Она закрывает глаза и на несколько секунд замирает. Если бы можно было не видеть, не слышать, не вспоминать, но как? Время словно врезалось в кожу. Она не тоскует по тому, что осталось позади, только, пожалуй, по той женщине, какой она была раньше и какой почти уже нет: она растворяется в жарком воздухе, будто Танжер постепенно откалывает от нее кусочки. Каждый приносит в город свою легенду, свою историю. Окружающее ее молчание на поверку оказывается живым и подвижным, оно то умоляет, то тревожится и всегда бодрствует. Она боится сойти с ума из-за беспрерывного шепота, наподобие ветерка овевающего голову. От этого беспокойства не избавиться, потому что оно внутри, в сознании, даже не на границе между мыслями и внешним миром. И суть его — страх одиночества в городе, где ее никто не помнит, в этом отеле, в этой комнате, когда нет сил ни спать, ни бодрствовать. Но вдруг, прокладывая дорогу из прошлого в настоящее, в памяти всплывают первые аккорды вальса и молодой офицер, который пригласил ее танцевать на том приеме в «Эксельсьоре». На миг черты лица смягчаются, взгляд становится чуть ли не мечтательным, будто ее время еще не ушло, но она тут же спохватывается, что это смешно. Из зеркала на нее смотрит женщина с невеселой, безнадежной улыбкой. Она встает и со злостью комкает бумагу, будто хочет избавиться от причины, которая заставила ее взяться за перо, от вечного желания объясниться и восстановить утраченное доверие, хотя объяснить уже ничего невозможно.
В который раз она задается вопросом о свидетелях — слугах в усадьбе и арендаторах, не представляя, кто и что рассказал, а кто промолчал, и многие ли в кабачках Линареса тихо обсуждают случившееся, добавляя выдуманные подробности, от злости искажая факты или преувеличивая их значение в силу никому не нужной преданности. Еще она спрашивает себя, как новость могла дойти до Танжера и до этого усатого военного, капитана Рамиреса, который подкатился к ней на устроенном посольством коктейле со всякими гнусными намеками, и вид у него при этом был энергичный и в то же время осторожный, даже трусливый, как у всех тех, кто хочет назначить цену за свое молчание. Она разговаривает сама с собой, строит бесполезные догадки, она изгнана в самое уединенное и худшее место — бездну собственного сострадания.
Эльса Кинтана гасит свет и ложится в постель. Неуловимый аромат простынь переносит ее в далекие времена детских песенок… Куда ты идешь, Альфонс Двенадцатый?/ И почему ты грустный такой?/ Я иду искать Мерседес/ вчера с нею вместе я потерял покой… Голоса, запахи, балкон с геранями, откуда она, встав на цыпочки, смотрела на женщин, возвращавшихся с кувшинами от источника, и на детей, певших хором на площади. Однако в воспоминаниях все приобретает иной смысл, лишенный простодушия, будто она смотрит из глубины пещеры, а над ней бесшумно проносятся детеныши летучих мышей. Она слегка подтягивает колени и съеживается, как зародыш, потому что теперь действительно настал момент, когда нужно бояться.
XI
Крошечные замкнутые пространства, способные вызвать приступ клаустрофобии даже у здорового человека, погружены в темноту и напряженное ожидание. Что-то вот-вот должно произойти, но глаза будто завязаны или смотрят на черный экран, тщетно надеясь на появление изображения. Вдруг в этой замкнутой темноте звонит телефон — раз, другой, третий. Слышатся скрип стула, быстрые шаги и легкий шорох, будто кто-то на ощупь второпях ищет что-то на столе. Какой-то маленький твердый предмет с глухим стуком падает на каменный пол, снова скрипит стул, и взволнованный голос резко произносит:
— Слушаю… Да, это я… Хорошо… в Хаф-фе… Да, через час… Пока.
Гарсес, притаившись за дверью кабинета и сдерживая дыхание, вжимается спиной в холодную стену комнатенки, где хранятся сокровища картографического отдела — разномастные картонные цилиндры. Он узнал голос капитана Рамиреса. Раздается щелчок выключателя, и под дверью возникает слабо освещенная щель. Отдельные детали начинают складываться в мозгу в единое целое. Гарсес сосредоточенно хмурит брови, он весь внимание, весь превращается в слух, чтобы не упустить ни одного движения из тех, которых из своего укрытия видеть не может. Вот слышатся шаги капитана Рамиреса, он пересекает кабинет и направляется к выходу. Когда наконец хлопает дверь, Гарсес глубоко вздыхает и расслабляется, однако убежище покидает лишь через несколько секунд. В комнате темно, только вспышки прожекторов на наблюдательных вышках через равные промежутки времени слабо освещают ее, прочерчивая и стирая оранжевые полосы на темно-серых каменных плитах. Он вынимает из кармана брюк никелированную зажигалку и ведет ею над столом, но не обнаруживает ничего заслуживающего внимания: бумаги со штампом артиллерийского корпуса, папка из тисненой кожи, чернильница с двумя ручками, несколько объявлений, прихваченных из бара, учебник по стрельбе… Он мрачно смотрит на запертые ящики стола и трет виски в надежде побыстрее что-нибудь придумать. Гарнизон расположен в нескольких километрах от Танжера, прямо на границе испанской зоны. У него нет времени поговорить с Исмаилом, а если он сам заявится в Хаффу, Рамирес тут же его узнает. Вдруг в глазах искоркой загорается какая-то идея.
До города он добирается на лошади — кратчайшим путем по склону холма, каким обычно пользуются торговцы скотом. Всю дорогу его преследует сильный запах навоза, заглушающий дух сухой травы, и чуть слышное сквозь топот копыт пение цикад, уносящееся вдаль вместе с пылью, но не исчезающее совсем. Темнота только усиливает его возбуждение. И вот он уже в Танжере, в такси, одетый в полосатый джильбаб, из-под которого виднеются брюки и ботинки. Машина едет на запад по длинному проспекту, обсаженному деревьями; в их кронах среди листьев что-то серебрится. Свет фар, урчание мотора, улица, поворачивающая в ночь… Гарсес пытается привести мысли в порядок. Слухи о возможном заговоре связывают его осуществление с именами опального Санхурхо и Годе, последнего в качестве «командующего испанской армией», однако Гарсес никак не может увязать эти сведения с активными действиями на севере Африки, поскольку и Санхурхо, и Годе находятся на Пиренейском полуострове. Он набирает в рот воздух, надувает щеки, а потом резко выдыхает, но выражение растерянности все равно не исчезает. Он перебирает в памяти все перечисленные Керригэном части, где получают бюллетень Союза, но ни в одной не припоминает достаточно харизматической личности, которая могла бы возглавить серьезное движение. Он снова глубоко вздыхает и думает, что по крайней мере одно неизвестное скоро перестанет быть таковым. Такси уже давно едет не по проспекту, а по обычной дороге с деревянными дощатыми постройками по обе стороны — последнему из пригородов, нанизанных на нить улицы. Постепенно исчезают белые домики, громоздящиеся вокруг kasbah, дорога становится все хуже, появляются какие-то глубокие ямы, которые приходится объезжать. Сквозь грязные окна машины начинает просачиваться слабый свет, плащом накрывающий небо и превращающий городские окраины из черных в голубоватые. Гарсес откидывается назад, пристраивает голову на мягкую спинку сиденья.
— Хаффа, — спустя некоторое время возвещает водитель, поворачиваясь и указывая на стену с двумя дверями; одна из них открыта прямо в черную бездну Атлантики.
Гарсес входит в первую и идет по вымощенной камнями дорожке, ведущей к морю. Слева в скале вырублена широкая лестница без перил, спускающаяся к самой воде. Повсюду видны странные комнатки без стен с соломенными циновками на четырех столбах вместо крыш. На полу среди перин горят масляные лампочки. Клиенты пьют чай и курят гашиш: одни, скрестив ноги, сидят на перинах, другие стоят коленями на мягких подушках, напоминая Гарсесу рисунки пиров в Древнем Риме. В основном это богатые арабы в шелковых бурнусах, многие в белых тюрбанах или красных фесках, что делает всю сцену весьма живописной. Кто-то в темноте тихо играет на oud[31].
Вдали под одной из соломенных крыш Гарсес замечает капитана Рамиреса. Тот разговаривает с каким-то полным человеком, по виду иностранцем. Неподалеку от них, словно ожидая приказаний, стоит мужчина из местных с оливково-желтой кожей, глазами навыкате и намасленными волосами.
Гарсес высматривает, откуда удобнее всего наблюдать, не будучи замеченным, хотя костюм и полумрак и так защищают его от ненужного любопытства. Наконец он выбирает себе ложе на возвышении, откуда видно все вокруг. Морской ветерок колышет странную смесь запахов, в которой можно выделить аромат ладана, гашиша, чуть пахнущего жасмином, и более сильный — селитры. Официант приносит чай в металлическом чайнике и тарелочку с листьями мяты. Гарсес склоняется над чашкой, не теряя из вида Рамиреса.
Он не слышит, о чем они говорят, но видит, как они передают из рук в руки продолговатую кожаную папку. У иностранца квадратное недоброе лицо. Это, несомненно, тот самый немец, которого Керригэн показал ему на приеме в «Эксельсьоре». Сейчас Гарсеса больше всего впечатляет холодная уверенность, присущая его облику и отражающая врожденное всеобъемлющее презрение, которое идет не от ума, а от чего-то низкого, даже более мощного и пьянящего, чем алчность. Он шевелит пальцами в воздухе, словно разминая их, потом ощупывает папку, осторожно расстегивает ремни и вынимает две пачки банкнот, стянутые резинкой. Пересчитав их, он холодно улыбается, закручивает кончики усов, и вдруг выражение его лица меняется, и он с силой ударяет кулаком по столу. В тот же миг человек с намасленной головой боязливо оборачивается, слегка разводит руки, будто услышал наконец давно ожидаемый сигнал, но, не получив подтверждения, снова замирает на своем наблюдательном посту. Лицо немца почти вплотную приближается к исказившемуся лицу Рамиреса, и оба начинают горячо спорить. Гарсес предполагает, что из-за размеров суммы. Рамирес делает руками какой-то жест, пытаясь убедить собеседника, и, очевидно, преуспевает в этом, поскольку тот неожиданно расслабляется и застывает в задумчивости; видимо, ему стоило больших усилий взять себя в руки и укротить порывы, которые могут только повредить выгодному делу, а это не в его натуре. Гарсес думает, что, возможно, Рамирес применил идеологические доводы, напомнил о политической общности, какой-то единой цели или просто попросил отсрочку платежа, открытый кредит на будущее. Несомненно одно: Керригэн абсолютно прав в том, что Клаус Вилмер — человек, руководящий поставками, а осуществляют ли их частные компании или напрямую немецкое министерство иностранных дел — это уже другой вопрос. В Тетуан тоже можно не возвращаться — проверять содержимое деревянных ящиков, спрятанных в подвале Географической комиссии, уже не обязательно, оно и так известно. Если речь идет о современном вооружении и новых технологиях, как предполагает Керригэн, то вместе с грузом должны прибыть технические специалисты, учебники и пособия по практическому применению, значит, впредь нужно внимательно следить за всеми военными занятиями. Что касается происхождения денег, переданных Рамиресом, то ему в голову пришли по крайней мере четыре монаршьи семьи, готовые втихомолку поддержать подобную инициативу против правительства республики. Сомнения остаются только по поводу участников возможного мятежа, его начала и, главное, лидера, который по-прежнему является загадкой. Немец теперь повелительно указывает пальцем на Рамиреса, а тот молча смотрит на него, видимо, соглашаясь.
Нельзя сказать, что Гарсес склонен к дедукции, но у него хорошо развито главное качество любого исследователя: неуверенность, граничащая с недоверием. Понять это может только тот, кто в якобы неподвижной пустыне способен различить едва заметную темную полоску и знает, что через несколько секунд, еще до того как барометр скачком опустится на несколько миллибар, пыль скроет все огромное пространство и миллиарды ее частиц понесутся в разные стороны, словно раздувая бурю. Тот, кто знает, что если в этот момент остановиться, песок засыплет тебя, прежде чем ты поймешь, что происходит, как засыпает, погребает он под собой все неподвижное: караваны, стоянки, целые деревни. И вот сейчас его снедает то же смутное беспокойство, которое раньше заставляло вертеть головой в надежде угадать, куда двинется черное облако, возникшее на горизонте. Разница только в том, что история — штука более сложная, чем география, здесь не помогут ни барометры, ни счетчики Гейгера, ни нанесенные на карту линии. И никаких указателей. Он нагибается, чтобы накинуть джильбаб на ноги. Нигде, даже в пустыне, не чувствовал он себя таким потерянным. Он поднимает стекло, защищающее лампочку, и гасит огонь.
Снаружи, за стеной с двумя дверями воздух прохладнее и свежее. Звезды видны очень отчетливо, никакой пелены, и стоя в одиночестве под звездным небом, он испытывает облегчение. Возле дороги даже в темноте можно различить какие-то кусты и заросли чертополоха. Такое с ним не впервые: иногда всякие небесные явления оказывают на него чуть ли не физическое воздействие. Ровная, без камней земля под небосводом — словно огромный залив. Сквозь джильбаб он ощупывает карманы брюк, зажигает сигарету, прикрывая огонек рукой, и начинает сквозь тени спускаться с холма к городу. Песок ритмично и громко скрипит под ногами. Гарсес получает удовольствие от ходьбы, к тому же прогулка в темноте помогает думать. Согласно Керригэну, в перехваченных Лондоном сообщениях говорилось, что целью предполагаемого переворота является восстановление порядка, а не внедрение фашистских идей, и что он никак не связан с тоталитарными государствами. Если Германия вмешается, Англия уже не сможет делать вид, что ее это не касается. Его удивляет возникшее внутри непонятное беспокойство — ведь он не специалист по международной политике и никогда раньше не предавался подобным размышлениям. Вдруг ему приходит мысль, что приписываемый Танжеру космополитизм, способность этого города соединять языки, знания и мудрость разных народов в данном случае играет роль западни. С грустью вспоминает он карту Северной Африки, висящую в вестибюле отеля «Эксельсьор»: Танжер, Фес, Марракеш, Уарсасате, Асила… просто точки на бумаге, маленькие наросты на земной коре, словно клетки доисторического животного. Он начинает терять веру в картографию. Как легко восхищаться миражами, мерцающими над раскаленным песком, черной породой, из которой получится серебристо-белый натрий, твердыми минералами, превращающимися в легкий дымок над кратером, окаменелыми гипсовыми соцветиями, сверкающими на солнце, — всем тем, что время с тектоническим спокойствием расставляло на свободные места. «И тем не менее, — думает он, — нет такой природной красоты, которую люди не готовы были бы предать ради того, что именуется нациями».
Он задается вопросом, является ли вполне объяснимое стремление отдельных людей делать топографические наброски и чертить на картах линии целью само по себе или служит каким-то иным интересам, и вдруг поражается собственной наивности — ведь когда Керригэн впервые рассказал ему о заговоре, он счел это чудовищной нелепостью.
За одним из поворотов дороги вдали возникает изломанная линия огоньков, похожих на неровный шов, подрубающий ткань города, но вокруг по-прежнему пусто. Странно, ему совсем не хочется спать. По ту сторону моря — невидимый испанский берег, такой близкий и, возможно, именно поэтому недостижимый. Гарсес печален и обескуражен, как человек, перед которым вновь возник постоянно преследующий его образ. Он пытается прогнать его, вернуться к размышлениям о практических вещах, но Эльса Кинтана с настойчивой мягкостью проникает и в них, да еще приводит с собой целую череду захватывающих видений. Он вспоминает, как встретил ее в день приезда в вестибюле «Эксельсьора», когда им владело еще не желание, а чистое любопытство, вспоминает ее усталые движения, способность сразу заполнять собой все пространство, какую-то скрытую в ней тайну, связанную отнюдь не с внешностью, а с чем-то еще, ее серьезный, задумчивый вид, отполированные ногти, нервно постукивающие по стойке администратора, глубокий мягкий голос, когда она произнесла свое имя, и непередаваемый тон единственной в мире женщины. Однако не это заинтриговало его, не слишком осторожная, неуверенная походка, хотя она привлекала к ней излишнее внимание, а быстрые боязливые взгляды, которые она время от времени бросала назад, оставаясь при этом неприступно-сдержанной. Почему одни женщины вызывают в мужчинах потребность немедленно протянуть руку и предложить опереться на нее, а другие нет? Разные воспоминания вихрем проносятся в голове Гарсеса, как движения в танце, — сначала медленные, а потом все более быстрые и беспорядочные, пока не возникает последнее, когда на коктейле капитан Рамирес доверительным жестом, оскорбительным для порядочной женщины, взял ее за обнаженный локоть, будто имел право на подобную фамильярность, а она медленно подняла на него взгляд, безмолвная, словно сфинкс. Он пытается представить их вдвоем за деревьями, но картинка получается смещенной и искаженной, как в страшном сне. Какие дела могут связывать ее с человеком вроде Рамиреса, какие секреты, что у них может быть общего, а если ничего, то почему она согласилась пойти с ним в сад, где в полумраке никто их не увидит? Подозрения, которые она с самого начала вызывала у Керригэна — все вместе и каждое в отдельности, — теперь кажутся ему пророческими и упрямо терзают мозг; не пришлось бы, как и в случае с заговором, признать его правоту. Ему срочно нужно выяснить, кем была и кто сейчас эта женщина и что она делает в Танжере. Идея так захватывает его, будто от этого зависит смысл его существования, а сомнения обретают в его мятущемся мозгу силу страсти.
XII
Длинная прибрежная улица изнывает от полуденной жары. Круглые солнечные пятна прозрачны и симметричны. Оранжевые пузырьки на голубой глади. Недвижное сияние. На этом палящем фоне облачка и кровли кажутся особенно четкими, а воздух — особенно плотным. Сплошное солнце. Его сияние косо ложится на первый ряд плоских крыш. Филип Керригэн медленно направляется к лавке Абдуллы бин Саида. Взявшаяся откуда-то страшная вонь заставляет его зажать нос рукой. Мелькают силуэты женщин в ярких кафтанах, трое пожилых мужчин оживленно беседуют о чем-то, сидя на площадке лестницы. Похоже, никто не замечает смрада, пропитывающего воздух. Наверное, в медине все запахи настолько остры, что обоняние у местных жителей сильно притупилось. Чем дальше по улочке, тем зловоние невыносимее. Вдруг на стене он с отвращением видит какие-то окровавленные выпуклости, вокруг которых вьется туча мух. Мгновение спустя Керригэн понимает, что это две петушиные головы в перьях и с гребешками, и чуть не наступает на влажную мягкую массу из потрохов и жира. В любом другом месте при виде подобной мерзости его передернуло бы от отвращения, а здесь он почему-то находит это вполне естественным. «Наверное, совсем уже обжился», — думает он. Неожиданно запах, кровь и ошметки мяса вызывают в памяти совсем иные края и иное время, а именно зиму 1916 года.
Бесконечные окопы, прорытые в вязкой земле, извивались от Ла-Манша до швейцарской границы. Сидевшие в окопах люди, каждый с более чем тридцатью килограммами снаряжения, с заплесневелыми от сырости ногами и чистыми, как мораль, желудками, купаясь в облаках фосгена и иприта, призваны были противостоять немецким бомбежкам. Сильные дожди, которые сопровождали наступление, превратили поле боя в трясину, а реку Верден[32] — в глиняное пюре. Время от времени в горах раздавались взрывы, и тогда деревья выстреливали в желтую небесную крышу черными снарядами птичьих стай. Какого-то раненого истощенного паренька, привалившегося к стенке окопа, явно тошнило, но даже на рвоту у него не было сил. Темный ободок вокруг розоватой дырки в паху почему-то напоминал утиный пух. За неимением ничего съестного паренек сунул в рот горсть земли. Вдали дымились неизвестные деревеньки, и рана, казалось, тоже дымилась — гнилостными испарениями и чем-то серовато-жидким. И снова корреспондент London Times погружается в этот запах, как в реку, у которой нет ни дна, ни водного пространства, — только отвращение, распространяющееся по всему телу от ноздрей к ступням и назад к горлу и тут же пропитывающее легкие.
«Смерть роднит людей с животными, — размышляет Керригэн, — возвращает к нашему основному состоянию, а оно представляет собой мерзкую клоаку с непрекращающимися химическими процессами». Пройдя останки обезглавленных птиц, он замедляет шаг. В ногах ощущается застарелая усталость, однако больше всего устала душа. Вскоре он оказывается перед деревянной дверью лавки, принадлежащей зятю Исмаила, пересекает двор, где, как и в прошлый раз, навалены какие-то мешки и накрытые брезентом ящики, хотя при дневном свете это место кажется ему менее захламленным, и решительно поднимается по нескольким ступенькам, ведущим внутрь. Однако на пороге он останавливается: то, что происходит в одном из углов лавки, у непременного чайного столика, заставляет его слегка удивиться и в то же время мысленно улыбнуться. Да, жизнь порой предсказуема именно из-за своей кажущейся непредсказуемости, думает он. Лицо женщины наполовину скрыто волосами, наискосок пересекающими скулу; на ней хорошо сшитый костюм цвета морской волны и легкая блузка, на шее — платочек в белый горошек. Она сидит на самом краю дивана, туфли на каблуках лишь слегка касаются пола, из чего можно заключить, что она нервничает и в любой момент готова подняться. Руки напряженно сжимают лежащую на коленях плоскую прямоугольную сумочку, губы влажно поблескивают, поскольку от волнения она их то и дело облизывает, однако что-то в ее облике говорит о решительном настрое; похоже, в случае необходимости она готова даже проявить нахальство.
Сидящий напротив Абдулла бин Сайд улыбается, поглядывая на вырез блузки, и кивает в знак согласия, после чего приближает лупу к какому-то предмету — судя по его заинтересованности, драгоценности, и недешевой. Керригэн уверен, что вот-вот начнется бесконечная церемония переговоров, в ходе которой продавец ради повышения, а покупатель ради снижения цены способны проявить недюжинные артистические способности. Он внимательно всматривается в слегка покрасневшее и изменившееся, возможно, из-за подступающих слез лицо женщины: чистый лоб скрывает какую-то упрямую мысль, припухшие вяловатые губы слегка кривятся от досады, хотя она и пытается ее скрыть, на виске беззвучно бьется голубая жилка, словно потаенный ручеек чужого сознания. Для некоторых мужчин сострадание бывает опаснее красоты, вид загнанного существа мгновенно рождает в них жалость, способную разрушить самую неприступную крепость, однако в данном случае речь, видимо, об этом не идет. Тем не менее бывают дни, когда корреспондент London Times глубоко презирает торговцев, само искусство торга выводит его из себя, он ненавидит стремление запутать покупателя почти так же сильно, как жадные руки нищих, которые на переполненных улицах хватают его за пиджак и тянут к себе.
— Сию минуту буду к вашим услугам, господин Керригэн, — говорит Абдулла, заметив его присутствие и пытаясь не допустить вмешательства в интересующее его предприятие.
Однако Керригэн уже решил принять в нем участие и твердым шагом подходит к столу, за которым совершается сделка. Там на кусочке бархата лежит кольцо: прекрасно отшлифованный, чистый как слеза рубин в окружении крохотных золотых лепестков. Керригэн берет его, с пристрастием, чуть прищурившись, рассматривает и восхищенно присвистывает, однако араб, похоже, не имеет ни малейшего намерения поднять цену.
— За такую вещь даже я готов заплатить вдвое больше предложенного, — говорит Керригэн, обращаясь к ростовщику и одновременно засовывая руку во внутренний карман пиджака, где лежит бумажник.
— Сожалею, — отвечает тот и недовольно хмурит брови, — но сеньорита не хочет продавать кольцо, речь идет о временной сдаче его на хранение. Не правда ли, сеньорита Кинтана?
— Да, — еле слышно бормочет она, опустив голову к сумочке и ожесточенно ковыряя ногтем замок. — То есть я…
Не переставая терзать сумочку, она снова облизывает нижнюю губу и замолкает.
Керригэн решает присесть, хотя никто его не приглашал. Тотчас же появляется какой-то молодой паренек с подушками и раскладывает их на диване. Обращаясь к женщине, журналист пытается придать своему обветренному грубоватому лицу самое приветливое выражение, на какое только способен, отечески улыбается и вообще всячески стремится внушить ей доверие.
— Продолжайте. Что вы хотели сказать?
— Ничего, — коротко отвечает она.
Керригэн замечает, как вспыхивают при этом глаза женщины, и задумчиво смотрит на нее, словно хочет понять, кто же она все-таки такая. Молча и неподвижно выдерживает она его изучающий взгляд. Спустя несколько секунд он решается спросить, что заставило ее заложить кольцо, и делает это так спокойно, как сделал бы опытный врач, обращаясь к пациенту.
Юноша, который принес подушки, ставит на стол поднос с чайником, тремя маленькими немного выщербленными чашками и тарелкой с вяленым инжиром.
Эльса Кинтана слегка дрожащим голосом, без всякого выражения, как хорошо затверженный урок, начинает рассказывать душещипательную историю о семейном долге и чьем-то наследстве. Во все время рассказа Керригэн искоса наблюдает за ней, и снисходительная усмешка чуть трогает уголки его губ. Да, эта дама обладает определенными достоинствами, тут с Гарсесом нельзя не согласиться. Ее красота определяется не столько чертами лица, сколько всем обликом, исполненным скрытого достоинства, порой даже излишне сдержанным. Лицо-то как раз безупречным не назовешь: глаза расположены слишком далеко друг от друга, лоб излишне широк, чуть припухлая верхняя губа все время презрительно кривится. И если оно все-таки столь привлекательно, то именно благодаря этим отклонениям от нормы, спасающим от безликости.
Сначала оба мужчины слушают ее с преувеличенным вниманием, причем Керригэна больше интересует форма изложения, чем сам рассказ. «Ну что ж, — думает он с оттенком грусти, — вот еще одна, для кого ложь — захватывающая игра». Он молча наблюдает за ней, потирая снизу вверх щеки, немного разочарованный неудачной имитацией искренности, но заинтригованный тем, какой же финал придумает она для своей истории.
Между тем толстые пальцы Абдуллы проворно поглаживают бархат, на котором покоится кольцо.
— Берите деньги и не беспокойтесь, процент, который я предлагаю, вполне разумный. Поверьте, такой женщине, как вы, для жизни в Танжере потребуется немало. К тому же у меня в лавке кольцо будет в безопасности, пока вы не придете и не заберете его.
Теперь глаза Эльсы Кинтаны пытаются встретиться с прищуренными, в сеточке морщин глазами Керригэна, и тот видит в них мольбу, а увидев, чувствует, как где-то в глубинах тела начинает вздыматься тщеславие, которое и понуждает мужчину вступиться за попавшую в беду женщину. Тем не менее он продолжает молчать, выковыривая языком застрявшие между зубами инжирные семечки. Сегодня вкус фруктов кажется особенно приятным, но почему-то ему не хочется ни еще раз испытать это маленькое удовольствие, ни выйти из своего апатичного состояния, зато он вдруг вспоминает две петушиные головы на стене, кровь и потроха на дороге, от чего в желудке что-то переворачивается, да так, что он невольно сжимает губы. Нет, лучше испытывать отвращение, чем удовольствие, жить на льдине здравомыслия и цинизма.
Вдруг женщина порывисто встает и протягивает Абдулле руку.
— Спасибо, я еще немного подумаю, — говорит она, забирая кольцо и надевая его на палец.
— Не за что, — отвечает араб, не в силах скрыть досаду. — Если передумаете, вы знаете, где меня найти, — добавляет он уже более мягко, но настойчиво.
Керригэн, отодвинув кретоновые подушки, тоже нерешительно поднимается, не зная, уйти или остаться. Он пришел в лавку с намерением вытянуть из зятя Исмаила еще какую-нибудь информацию о ящиках, но глядя на его сложенные на толстом животе руки и угрюмую физиономию — того и гляди набросится с проклятиями, — журналист решает, что сейчас Абдулла не настроен пускаться в откровения. С другой стороны — эта женщина, в которой есть что-то таинственное, смутное, толкающее вслед за ней. Снова жизнь начинает разветвляться, наполняться разными смыслами и возможностями, иногда смыкающимися самым чудесным образом. Решившись, он делает рукой какой-то неопределенный жест и устремляется по коридору к выходу; глаза его почему-то прикованы к черному неровному шву у нее на чулках.
— Надеюсь, в следующий раз вы не будете вмешиваться в мои дела, — говорит от двери ростовщик, подтверждая догадки Филипа по поводу его мрачного настроения.
Эльса Кинтана и Керригэн медленно идут по улице; они вместе, но разъединены расстоянием — и в прямом, и в переносном смысле. На западе с утра висят плотные темные облака. Мимо движутся какие-то фигуры, плывут голоса. На площади под деревьями несколько мужчин, сидя на корточках, раздувают костерки, на которых кипит вода для чая. Навстречу, взявшись за руки, идут двое юношей, один из них хохочет, показывая белые, чуть выступающие вперед зубы. Журналист и его спутница бредут по улице Марин, проходят мимо Большой мечети и оказываются на площади Бордж-эль-Марса, значительную часть которой занимают кафе с разбросанными под пальмами столиками. Керригэн поворачивается к Эльсе и, указывая на один из них, приглашает сесть. В ее глазах — разочарование, под глазами — темные круги. Обычно так смотрят женщины, которые ждали большего, а тот, на кого возлагались надежды, оказался низкопробным пошляком.
— Вам неплохо бы чего-нибудь выпить, — советует Керригэн, галантно отодвигая стул.
— Спасибо.
— А теперь рассказывайте, в какую историю вы попали, — и Керригэн устремляет на собеседницу колючий проницательный взгляд профессионального журналиста.
— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду.
— Вы ведь не из тех, кто умеет притворяться, верно? Все, что вы наплели Абдулле, — восхитительная небылица. Ваши изысканные манеры, застенчивый лепет благовоспитанной сеньориты и еще кое-какие мелочи заставляют усомниться в вашем рассказе. Не похоже, чтобы у вас была тяжелая жизнь, и тем не менее…
— Тяжелее, чем вы думаете, — резко обрывает она и тут же смущается, а спустя несколько секунд выдавливает из себя вежливую улыбку, столь же презрительную, сколь и невеселую.
— Значит, там, в лавке, вы не поверили ни одному моему слову? Ну что ж, вы правы, это была всего лишь выдумка, но если вы хотите знать правду, я вам ее расскажу.
Она наклоняется вперед и впивается взглядом в необычно блестящие глаза Керригэна.
— На самом деле я опасная женщина, — произносит она с издевкой, словно хочет заставить его поверить, что шутит, — я убила двух человек, выступала против властей, и теперь меня ищут. Эта версия вам нравится больше, чем сказка о беззащитной девочке?
— Вы опять преувеличиваете. Человек, совершивший столько преступле-е-ений, — говорит Керригэн, намеренно растягивая последнее слово, — без малейших колебаний отдал бы в залог кольцо, даже обручальное. Впрочем, мне все равно, — он пожимает плечами, — да и вам ни к чему быть на самом деле беззащитной.
— Откуда вы знаете, что это обручальное кольцо?
— Я журналист, и мне платят именно за наблюдательность. Если вы хотите, чтобы я вам помог, придется выложить все до конца.
— Один человек меня шантажирует. Пока это все, что я могу сказать. Конечно, я не имею права просить, чтобы вы мне поверили, но я все-таки прошу. Я тоже навела о вас справки, сеньор Керригэн. Вы не такой циник, каким иногда хотите казаться. Вы пользуетесь уважением, имеете достаточно средств и связей с нужными людьми, вас не так-то легко запугать. По воле случая вы оказались на моем пути, — глаза беспокойно бегают, будто ей стоит значительных усилий подобрать нужные слова, а голос слегка дрожит, — у меня нет друзей в Танжере, и я нуждаюсь в вашей помощи.
Керригэн задерживает дыхание, а потом, подняв брови, сильно выдыхает сквозь сжатые губы — на его языке жестов это означает, что сказанное если не убеждает окончательно, то по крайней мере внушает надежду добраться до истины.
— Пожалуй, я не прочь помочь вам, однако я мало что смогу сделать, если не знаю, о чем речь, поэтому командовать придется вам.
— До субботы я должна отдать определенную сумму денег, а не то…
— А не то что? — Керригэн не дает ей договорить.
Эльса отрешенно закрывает глаза.
— Я так устала, — первый раз действительно искренно говорит она. — От всего устала: от себя, от ожидания, от мыслей о том, что я должна делать и чего не должна, — и не поднимая век, она обхватывает голову руками.
— Вот теперь я вижу, что вы действительно опасны, — тихо бормочет Керригэн, мягко отводя упавшую ей на лоб прядь волос.
Эльса открывает глаза и слегка поводит ими, словно уклоняясь от взгляда Керригэна, не безуспешно. Солнце по-прежнему безжалостно обстреливает город, на фруктовом рынке — обычная полуденная суматоха, из какого-то ящика доносится стрекотание пленных сверчков.
Керригэн достает из кармана карточку, на которой крупным типографским шрифтом напечатан его адрес, вкладывает кусочек картона в руку женщины и намеренно задерживает ее кисть в своей.
— Если захотите поговорить, найдете меня здесь, — опять равнодушно произносит он.
На горизонте громоздятся взвихренные облака. Корреспондент London Times, шаря в кармане брюк в поисках спичек, обходит поставленные по кругу столы. Вдали, в трех разных частях города, слышно пение муэдзинов. Он лениво бредет, устремив взгляд в землю. Наверное, он слишком стар и слишком устал, чтобы заново учиться любить.
XIII
Солнце уже спустилось, и весь берег до мыса Эспартель потемнел. Время словно замерло над городом, только тени все удлиняются и удлиняются. Вечерние запахи недвижно висят в воздухе, насыщенном сыростью и какими-то другими, более тонкими ароматами. Наступающая ночь уже рассылает гонцов по всем уголкам медины. Редкие фонари косо освещают фасады, отбрасывая призрачные блики на выступы крыш. Сумерки опускаются на площадь, в кафе почти никого нет, на улицах изредка мелькают джильбабы, да одинокий торговец горячим рисом сидит под навесом. В Танжере дождь.
Эльса Кинтана быстро идет, прижимаясь к стенам, оглядываясь на далекие закутанные фигуры, которые бесшумно скользят сквозь тьму, засунув руки в обшлага кафтанов. Безголосый, лишенный привычного гвалта торговцев и животных, ударов молота по углям, поскрипывания гончарных кругов и заунывного пения, в котором вечно звучит мольба, город кажется ей совсем иным. Только глухой монотонный стук капель по камням, будто камни тоже о чем-то молят. Ее дрожащее тело сковано чарами зимней ночи. Она думает о том человеке, английском журналисте, с которым познакомилась утром в лавке. Есть в нем что-то успокаивающее, правда, она точно не знает что: может быть, глаза, или то, как он смотрит, когда говорит, приподнимая прямые брови… Похоже, он не из тех, с кем легко, однако в его скупых жестах и преувеличенно мужской суровости, раздражающей и притягательной одновременно, чувствуется надежность. Она пытается подбодрить себя, найти какие-то доводы, знаки, символы, которые укрепили бы ее в принятом решении. В любом случае у нее нет другого выбора.
Вот и дом 7 по улице Кретьен. Эльса Кинтана отряхивает мокрые волосы, робко оглядывается; комната слабо освещена стоящей сбоку лампой с голубым абажуром. В ожидании хозяина она осматривает жилище: карта на стене, гора несвежих рубашек за приоткрытой дверцей шкафа, поднос с грязными тарелками и приборами на столе, груда газет у изголовья кровати. Из коридора, явно удивленный, входит Филип Керригэн:
— Извините за беспорядок, не ожидал, что вы придете прямо сегодня.
— Я долго думала о том, что вы сказали утром, — медленно произносит она, словно измеряя словами расстояние между ними и не очень представляя, осталась ли у нее гордость, если она решилась прийти сюда.
— Ну и?
— Я не могу рассказать вам больше того, что вы уже знаете. Не могу и все, — упрямо повторяет она, будто хочет убедить саму себя. — Позже я все скажу, но сейчас вы просто должны мне поверить.
— Так вам нужны доверие или деньги? — лениво, ледяным саркастическим тоном спрашивает Керригэн.
В комнате повисает молчание. Наверное, так молчит человек, перед которым на грани отчаянного поступка мгновенно прокручивается вся жизнь.
— Мне нужна помощь, и я взываю к вашему благородству. Что еще я могу сделать? — спрашивает она, приближаясь к журналисту; развязанный платочек в белый горошек открывает треугольный вырез, глаза горят от стыда.
Их лица теперь совсем близко, подбородок у нее вздернут то ли высокомерно, то ли просяще. Керригэн смотрит чуть искоса, наслаждаясь ее горячим дыханием, покорностью, исходящим от кожи ароматом духов, прищуренными глазами, в которых застыло сомнение, а может быть, просто ожидание. Наверное, самое трудное для женщины — понять, до какой черты она готова дойти сама, а до какой ее способна унизить жизнь. Так они и стоят, в полном молчании. Чем ближе тела, тем ощутимее граница между ними — пространство, где отказано даже в прикосновении, — и оба стараются сдержать то, что может заставить ее перейти, будь то гордость, желание или пренебрежение. Никто точно не знает, что гнездится в его собственном сердце, потому что в отличие от животных человек не способен импровизировать свою жизнь. Глубоко посаженные голубые глаза журналиста по-прежнему холодны, но судя по челюсти все лицо его судорожно напряжено. Затем он нехотя достает из бумажника пачку банкнот, кладет ее на письменный стол и отходит к окну: усталое лицо, плечи опущены, словно на них лежит груз, руки в карманах, бесстрастный и непроницаемый вид человека, занятого лишь внутренним монологом. Он стоит спиной к женщине, созерцая набитое облаками небо, капли дождя на стекле, ограды пустых террас, серый, будто налитый свинцом горизонт, кажущийся плотным, тяжелым и грязным. С неясной грустью думает он о том, какое бывает небо над знакомыми городами, о деревеньках и местах, где он был от силы один раз, о старых комнатах отелей, ночах с их сомнительными удовольствиями и всех тех жизнях, которые ему, наверное, не суждено прожить.
— Извините, я ошиблась, придя сюда. Я думала, вы рыцарь, — говорит она, и в голосе звучат боль и обида, но уже не отчаяние.
Не оборачиваясь, он слышит сухой стук закрывающейся двери и замечает, что противная дрожь, наполнявшая комнату последние несколько минут, исчезла.
От окна он отходит проигравшим человеком. Морщины на лбу стали резче, глаза не выражают ни удовлетворения, ни надежды, зубы крепко сжаты, тени на небритом подбородке старят и без того немолодое лицо. Пачка банкнот лежит там же, куда он ее положил.
XIV
— Только не говорите мне, будто посольство ничего не знало о прибытии в Танжер подобных грузов, — голос журналиста звучит, как всегда, саркастически.
— Вы слишком доверяете слухам.
Сидя за письменным столом напротив корреспондента London Times, сэр Джордж Мэйсон — толстый мужчина лет шестидесяти, лысоватый, с полными розовыми щеками, которые, похоже, никогда не нуждались в бритве, — пристально смотрит на него своими хитрыми глазками.
— Кроме того, — добавляет он, — вряд ли Германия и Италия способны оказывать влияние на испанскую политику, но даже если бы это было так, не сомневайтесь, у нас есть необходимые средства, чтобы защитить интересы Соединенного Королевства.
— Уж кто-кто, а я нисколько не сомневаюсь в неоспоримом превосходстве военно-морских сил Великобритании, — продолжает Керригэн в своей обычной насмешливой манере, — но не кажется ли вам, что лучше контролировать ситуацию, чем прибегать к подобным крайностям?
Британский консул медленно и задумчиво берет в рот гаванскую сигару, потом вынимает ее, смотрит, как разгорается зажженный кончик, и прежде чем ответить, снова так же осторожно отправляет ее в рот.
— Сообщения, которые вы имеете в виду, — наконец произносит он, всем своим видом показывая, что терпения ему не занимать, — внимательнейшим образом изучались сотрудниками министерства иностранных дел, а также были переданы в министерство обороны и управление по торговле и экспорту, и поверьте мне, в настоящий момент нет ни малейших поводов для беспокойства.
Беседа проходит в одном из кабинетов на первом этаже британского консульства. Серый дневной свет, просачиваясь через вишневые занавеси, как-то необычно окрашивает все предметы, и Керригэну кажется, что он очутился в доме богатого плантатора прежних времен: большое окно с балконом, украшенная стеклышками арка, розоватый с черными прожилками стол, видимо, из какой-то очень ценной породы, воин масаи из эбенового дерева. В глубине на стене — обязательные символы империи. Рядом со свернутым знаменем висит большой конный портрет Георга V с саблей в правой руке и поводьями в левой; точно такой же, только сильно уменьшенный, чеканят на пятипенсовых монетках. За перегородкой, которая отделяет кабинет от других рабочих помещений, слышны стук пишущих машинок, разговоры о паспортах, беготня служащих, шаги входящих и выходящих людей. Корреспонденту London Times все это кажется смутно знакомым — не столько из-за языка, сколько потому, что напоминает атмосферу редакции на Блумсбери-сквер. Типично британское трудолюбие и упорство, не люди, а пчелиный рой. Вдали видны круглые купы высоких платанов на площади Франции, то возникающие, то исчезающие пятна птичьих стай, рисующих в небе причудливые узоры. Керригэн встает и начинает прохаживаться из конца в конец кабинета, стараясь наступать только на каменные плитки.
— Вы не хуже меня знаете, что испанская республика находится в крайне тяжелом положении и что среди некоторых групп военных зреет заговор против законного правительства.
— Если вы хотите знать мое мнение о происходящем, — мягкие, пухлые руки консула с темными пятнышками на тыльной стороне непроизвольно поглаживают обитый кожей край стола, — то я не думаю, что в настоящий момент существует возможность мирного выхода из кризиса. Республика не в состоянии избежать социального взрыва, да и нацию все больше охватывают большевистские настроения. На мой взгляд, разумное вмешательство вооруженных сил ради восстановления порядка, как это сделал в 1923 году генерал Примо де Ривера[33], было бы не самым худшим решением. Не забывайте, что с прошлого века в испанской армии очень сильны либеральные традиции, а для многих офицеров английская военная история служит эталоном.
— То есть вы считаете, что военная диктатура в Испании отвечает интересам Соединенного Королевства? — спрашивает Керригэн, от изумления даже прекратив свое хождение по кабинету.
Вылетающие из уст собеседников слова безнаказанно порхают по комнате.
— Если вам угодно интерпретировать это таким образом, то да, — сэр Джордж Мэйсон недовольно хмурит брови и взволнованно ерзает в кресле.
Керригэн поднимает голову. Его серые глаза на мгновение превращаются в холодные камешки. Затем он делает несколько шагов, опирается обеими руками о край письменного стола, наваливаясь на них всей тяжестью, и начинает говорить, тихо, но с нажимом:
— Должен признаться, вы меня удивили. Вот уж не думал, что Уайтхолл проявит такую лояльность в отношении осуществляемой нацистами торговли оружием, оправдывая это необходимостью крестового похода против большевиков.
— Я этого не говорил, — представитель британского правительства явно обеспокоен.
— Неужели вы все действительно думаете, что вмешательство Италии или Германии в испанские дела ничуть не затронет британские интересы? А никому не приходит в голову, что подобная помощь может быть оплачена территориями или сырьем — железом, цинком, ртутью, вольфрамом? — Керригэн голосом выделяет последнее слово. — Но пусть даже этого не произойдет, все равно, если Испания присоединится к итало-германскому союзу, разве удастся уберечь наши инвестиции в эту страну и сохранить гегемонию британских предприятий в испанской внешней торговле? Я уж не говорю о безопасности Гибралтара как военно-морской базы, нарушении европейской безопасности в целом и возможности второй мировой войны.
Вам, например, не приходит в голову, что Франция окажется в окружении трех фашистских государств?
— Ну, ну, не будьте паникером, — говорит консул, вставая и протискиваясь между столом и роскошным кожаным креслом. — Вот если в Испании и дальше будут крепнуть советы, тогда мы действительно потеряем финансовое господство над этой страной, причем надолго. К тому же, насколько мне известно, среди испанских военных нет такого опасного доктринера, как Адольф Гитлер, или такого непредсказуемого демагога, как Бенито Муссолини, — это все благоразумные, консервативные, националистически настроенные профессионалы, и если они все-таки решат вмешаться, то только для того, чтобы справиться с хаосом и прогнать призрак коммунизма.
— Верится с трудом, — говорит Керригэн, и рот его кривит горькая усмешка. — Мы, англичане, — вообще народ без веры. Возможно, когда-нибудь поверим во что-нибудь мистическое, — добавляет он загадочно, не особенно беспокоясь, поймет ли его консул.
— Что вы хотите сказать?
— Ровным счетом ничего. Теперь я понимаю, в чем заключается дипломатическая деятельность: сидеть сложа руки и ждать, когда произойдет то, чего вполне можно было избежать. Не удивлюсь, если вся наша беседа была чистой воды фарсом, дабы скрыть пока не известные мне факты. — Держа двумя пальцами сигарету на уровне глаз, Керригэн продолжает: — Когда станет ясно, откуда взялась эта политика закрытых глаз, — а это обязательно однажды произойдет, — будет уже поздно.
Выйдя из кабинета и направляясь в другие служебные помещения, чтобы продлить паспорт, Керригэн думает о пространной статье, которую London Times никогда не опубликует. Если крупная дипломатическая игра заговорщиков заключается в том, чтобы убедить правительство Его Величества, будто вся их деятельность направлена против якобы существующих советов, а республиканский режим, который допускает их существование, не заслуживает поддержки демократических государств, то они могут считать первую свою цель достигнутой. Он вообще убежден, что в политике так называемые принципы или идеалы как нечто независимое от реальности или связанное с определенными духовными ценностями — свободой, справедливостью, честью — попросту отсутствуют. А не наивно ли думать, будто они присутствуют в человеческих отношениях?
Мысли Керригэна сумбурны, неопределенны. Наряду с унынием, внутри вскипает презрение к себе. Он заметил: если что-то делаешь или говоришь, не совсем понимая, зачем, и с течением времени это понимание не приходит, то начинаешь искать утешения в далеких от тебя, но значимых событиях, которые своим размахом затушевывают личную ответственность, — грубый, но вполне гуманный способ спасения от ошибок, не поддающихся исправлению.
Керригэн непринужденно здоровается с одной из секретарш и отдает ей паспорт. Они обмениваются ничего не значащими фразами, потом женщина ставит на последней, девяносто четвертой, странице документа в сине-золотой обложке печать о продлении и незаметно вкладывает в него аккуратно сложенную телеграмму.
Черный после нескольких дождливых дней асфальт пожелтел от нежаркого солнца, однако на теневой стороне улицы, где расположены иностранные представительства, еще видны грязные лужи. Глядя на их коричневую поверхность, в которой смутно отражаются недавно построенные высокие жилые дома, Керригэн почему-то испытывает глухую обиду. А еще вид присмиревшего дождя вызывает в памяти образ Эльсы Кинтаны: мокрые волосы, спокойные глаза с какой-то тайной внутри, мгновенное замешательство на лице, расцененное им как чисто женская злонамеренная уловка. Вообще в природе женщин есть что-то очень подозрительное: легкость, с которой они откровенничают с незнакомыми, некая безнравственность или не поддающиеся расшифровке правила, столько раз вводившие его в заблуждение. Чего стоит чувственная напряженность ластящегося к тебе тела — оружие тем более смертельное, чем более оно наивно, импульсивно и необъяснимо. Он ненавидит все это не меньше, чем статьи, которые пишет с удручающей легкостью, чем погоню за фактами, именами и сообщениями, чем собственный профессионализм, заставляющий преследовать женщину только ради получения информации. Он презирает свой дух, разрушающий все недоверчивостью, не способный выразить то, что чувствует, или вообще не способный чувствовать; равнодушие давно поселилось в его душе, и на протяжении всей жизни он только и делал, что пытался утихомирить любые проявления этой непонятной субстанции, дабы существовать так, как считал нужным: вдали от мира, в неизменном одиночестве, без тревог и волнений.
Керригэн направляется к медине. Высоко подняв голову и засунув руки в карманы пиджака, он идет по солнечной стороне площади, обрызганной светом. Деревья в садах усыпаны птицами, которые наполняют воздух оглушительными трелями. С началом дождей температура сильно понизилась, и в воздухе, даже насыщенном обычными запахами угля и конопли, ощущается свежесть. Оставив позади ресторанчики улицы Либерте, конторы и газетные киоски, Керригэн поворачивает налево в одну из прибрежных улочек, где возле запряженных мулами повозок несколько парней покуривают гашиш в ожидании пассажиров или багажа. Подойдя к лавке, он видит, что дверь во внутренний двор открыта. У стен под старым брезентом навалены бидоны, кочерги, какие-то ржавые железки, что придает двору вид заброшенной мастерской. Корреспондент London Times дважды зовет Абдуллу, но ответа не получает. Пока он с любопытством осматривает весь этот развал, на верхней ступеньке лестницы, ведущей в лавку, появляется долговязый помощник ростовщика в поношенном грубом джильбабе и приглашает его войти. Он видит скатанные ковры, свернутые циновки, перетянутые ремнями чемоданы, хотя в остальном все осталось по-прежнему: те же кретоновые подушки на диване, тот же светло-розовый, чуть заплесневелый от сырости ковер в углу, даже масляная лампа на своем месте. И тем не менее в этот раз помещение не так угнетает Керригэна, как в прошлый.
— Господин Абдулла здесь? — спрашивает он.
Юноша утвердительно кивает. У него припухшие глаза и всклокоченные волосы, будто он только что проснулся. Вежливым жестом он предлагает журналисту присесть. Под столом мяукает полосатая, как тигр, кошка. Керригэн пытается приласкать ее, но та презрительно фыркает и бросается в другой угол комнаты.
Несколько минут спустя из двери, соединяющей лавку с жилыми помещениями, появляется Абдулла бин Саид с распростертыми объятиями и широкой улыбкой на лице. Керригэн даже не знает, как себя вести, поскольку, памятуя о последней встрече, ожидал несколько иного приема.
— Я проходил мимо и решил… — на ходу выдумывает он.
— Очень рад, что зашли. Могу я предложить вам чай, или вы предпочитаете виски?
— А Пророк разве его не запрещает?
— Пророк не сильно разбирался в подобных напитках, поэтому мы можем интерпретировать его слова, как нам будет угодно.
— В любом случае я бы предпочел чай, — улыбается Керригэн. — Да и время неподходящее, рано еще грешить.
Абдулла делает знак помощнику, и тот немедленно приносит дымящийся чайник.
— Так вы проходили мимо?
— Не совсем, — признается журналист и дипломатично добавляет: — Честно говоря, я хотел бы извиниться за то, что тогда вмешался.
— А, вы о той испанской сеньорите… Очень интересная женщина, — восхищенно произносит Абдулла, откидываясь назад и устраивая поудобнее голову на спинке дивана.
Из-за плотно облегающей одежды под животом у него обозначается глубокая впадина.
— Вчера она опять была здесь в сопровождении какого-то мужчины в военной форме, довольно неприятный тип. Мне показалось, она была немного… взволнована.
— Она все-таки заложила кольцо?
— Конечно, но не беспокойтесь — я предложил более чем умеренную цену. Не подумайте, будто я из тех, кто способен наживаться на бедственном положении женщины. Хотите еще раз взглянуть на него?
Не дожидаясь ответа, Абдулла направляется к одной из витрин и достает лежащее на черном бархате кольцо. Керригэн берет драгоценность в руки и внимательно рассматривает сверкающий на свету камень, будто видит его впервые.
— Сколько вы за него хотите?
— Пока он не продается. Я пообещал сеньорите подержать его у себя несколько недель.
Журналист достает из внутреннего кармана пиджака несколько купюр и кладет их на середину стола. Абдулла отрицательно качает головой и нехорошо улыбается, посверкивая золотыми зубами.
— Не хотелось бы нарушать слово из-за такой крохотной суммы.
Керригэн достает из бумажника еще несколько банкнот и добавляет к лежащим на столе.
— Вот это другое дело, — говорит Абдулла, любезно улыбаясь и забирая деньги.
Корреспондент London Times бережно заворачивает кольцо в бархат и прячет в карман. При взгляде на Абдуллу у него возникает неприятное ощущение, что араб предвидел его поступок. Однако кольцо у него в руках, а это главное.
— Вот теперь, когда мы покончили с делами, я вам кое-что расскажу, и учтите, бесплатно. Думаю, это может вас заинтересовать. У вашего правительства есть агенты по всей медине. Оно платит любому арабу или еврею, которые рассказывают всякую ерунду, а потом передает эти ложные сведения в вашу страну. Скажу откровенно, те ящики, что я вам тогда показывал…
— Насколько я понял, у вас их уже нет, — прерывает его Керригэн.
— Конечно. Существуют товары, которые не должны залеживаться на одном месте. Я хотел вам рассказать, что сырье — испанское, а производство — немецкое. Немцы вообще специалисты по электротоварам. Видите этот холодильник? — Он осторожно приподнимает свое грузное тело и указывает на прямоугольный агрегат. — Подарок лично от господина Вилмера.
— Зачем вы все это мне говорите?
— Господин Керригэн, вы англичанин, а англичане всегда были хорошими и беспристрастными клиентами. К тому же вы неплохо относитесь к моему шурину, а у нас, арабов, родственные чувства очень сильны. И потом, европейские дела нас не касаются.
— За исключением торговых сделок, разумеется.
— Вижу, друг мой, — улыбается араб, — что вы все понимаете. Если в Танжере случится какая-нибудь неприятность, колониальные власти тут же обвинят нас. Хочу, чтобы вы знали: мы никому не симпатизируем и готовы сотрудничать лишь с теми, кто предлагает выгодные сделки.
— Да, я понял, — говорит Керригэн, вставая.
— Будьте осторожны, — ростовщик слегка придерживает журналиста за рукав. — Я вас уважаю и не хотел бы, чтобы с вами стряслось несчастье.
Когда Керригэн выходит на улицу, тяжелая капля падает ему на плечо. Желоб на навесе сломан, и вода течет, как из крана. Мгновение он колеблется, а потом медленно отправляется в путь вслед за повозкой, нагруженной бидонами с молоком, которая занимает всю улочку и ползет, покачиваясь на выбоинах. Он внимательно смотрит вверх, будто надеется обнаружить там какое-то знамение, но в узком пространстве между крышами не видно ничего, кроме колышущегося белесого прямоугольника неба.
XV
О грязное окно кафе «Тиндуф», словно пытаясь протаранить его, бьется ошалелая зеленая муха. Алонсо Гарсес наблюдает за ее бесплодными стараниями, однако ни громкое жужжание, ни отчаянные удары о стекло не отвлекают от осаждающих его мыслей, будто существует странная связь между ними и борьбой обезумевшего насекомого с непонятной преградой.
Лейтенант Оргас делает большой глоток из бутылки с минеральной водой. Он смотрит на Гарсеса с симпатией, словно действительно хочет воскресить призрак былой дружбы. Уголки рта блестят от скопившейся слюны.
— А ты такой же, как в академии, ничуть не изменился, — говорит он, утирая подбородок тыльной стороной ладони. — И чего тебе дались эти маневры на Желтой равнине? Что ты мог там увидеть?
— Не мог, а увидел, — сухо отвечает Гарсес.
— Ну и что же ты увидел? Пять регулярных подразделений туземцев, четырнадцать батальонов арабской кавалерии да девять артиллерийских батарей. Чего в этом странного?
— Я убежден, — твердо говорит Гарсес, — что капитан Рамирес использует эти маневры для каких-то своих целей.
— Рамирес — сукин сын, ему на все наплевать, он пальцем не шевельнет ради того, что не приносит лично ему никакой пользы.
— А почему ты считаешь, что это не приносит ему пользы? К тому же дело не только в Рамиресе. Помнишь, как в лагере на банкете после маневров мы еще закусывать не начали, а большинство офицеров уже подняли чашки, крича «CAFE»? Думаешь, я не знаю, что значат эти буквы?
— Ну, это все знают: «Товарищи, да здравствует Испанская фаланга[34]». Но они ведь просто так кричали, в шутку.
— В шутку, значит. А почему все офицеры батальона сразу испарились? Куда они пошли?
— Наверное, в армейское казино, но…
— А что ты скажешь о грузе, который прибыл в Комиссию по границам?
— Слушай, Гарсес, не суетись и занимайся своим делом, — говорит Оргас совершенно серьезно, будто ему вдруг надоело притворяться. — Мы тут как-то говорили о тебе, и все сошлись в одном. Ты — замечательный картограф и один из лучших игроков в покер, но ты — самый странный тип у нас в полку, живешь будто в ином мире. Большинство испанцев недовольны тем, как идут дела. Сам Хиль Роблес[35] в одном обращении недавно сказал, что в стране может быть и монархия, и республика, и парламентская, и президентская система власти, но в ней не должно быть анархии, а коалиция Народного фронта именно к этому нас и приведет.
— Пусть так, но вы ведь готовите заговор.
— С чего ты взял? И вообще, я уже сказал: занимайся лучше своими исследованиями. Кстати, когда ты отправляешься в Сахару?
Желтая щелястая дверь в бар, сделанная из неплотно пригнанных досок, слегка скрипит, впуская еще двух клиентов. Гарсес вдруг понимает, что почти не в состоянии изменить ход вещей. Над поперечиной окна видна немощеная улица — едва различимая линия, где земля смыкается со стенами домов, почти такая же размытая, как та, что разделяет события, о которых он ничего не знает наверняка, и события, о которых он вообще ничего не знает. Возможно, лейтенант Оргас — неплохой военный, не хуже любого другого, но, как и любой другой, склонен действовать механически, следуя внушенным ему мыслям, путая всякое действие, даже самое неприглядное, с мужеством, а нелепый выбор — с жизненным призванием, тем более что в армии это поощряется. Солдат, проникнутый подобными настроениями, ни на йоту не отступит от них, а заметив намек на измену, начнет искриться от негодования. Выходит, из-за собственного верхоглядства мы готовы сносить головы, топтать дружбу и вообще все, что попадается на пути. Возможно, до этого еще не дошло, но если дойдет, все будет потеряно. Стараясь не выдать своих мыслей, Гарсес снова поднимает взгляд на лейтенанта.
— Я еду завтра утром, приказ только что получен, — говорит он, показывая взятый в комендатуре конверт. — Тем более здесь я только всех раздражаю.
— В таком случае вечерком надо выпить на прощание, ты как?
Доверительно склонившись к Гарсесу, лейтенант Оргас лихо поправляет пояс, довольный тем, что щекотливая часть разговора закончена.
— Может, после театра я и зайду в бар, — уклончиво отвечает Гарсес.
У выхода мужчины расстаются: лейтенант Оргас по выложенной острыми камешками извилистой улочке направляется на юг, Гарсес — на запад, в Марксан. Вдали виден Renschhausen[36], сплошь состоящий из построенных немцами изысканных вилл с белыми оградами, увитыми поверху чем-то пышно-зеленым. Его мозг пытается найти выход из неразберихи фактов, паутиной оплетающих мысли. Кроме полковника Моралеса он не в состоянии вспомнить никого из высшего командования, кто верен правительству и на кого можно положиться. Наверное, нужно поставить его в известность обо всем, что удалось узнать, но Моралес производит впечатление одинокого и замкнутого человека, не знаешь, как к нему подойти. Погруженный в эти размышления, он минует конторы судоходных компаний, колледж Сен-Олер, здание Табачной монополии, и вот уже впереди возникает желтоватый фасад театра «Сервантес». У входа гудит нарядная толпа: мужчины во фраках, женщины в роскошных длинных платьях, молча оценивающие друг друга, сверкающие драгоценности, сложные прически, холодные вежливые фразы и не менее холодные поцелуи рук. На главном балконе висит украшенная лампочками афиша, извещающая о сегодняшнем спектакле, — дают «Отелло» Уильяма Шекспира.
Потертый бархат кресел и запах источенного жучками дерева вызывает в памяти Гарсеса тесный чердак в Доме моряков и баул, где в нафталине хранилась форма одного из его предков — лейтенанта, сражавшегося под знаменами генерала Прима в революцию 1868 года[37]. Партер и ложи полны, однако предназначенные для властей почетные места под парчовым балдахином пустуют. Вдруг во втором ряду лож бенуара, среди многочисленных обитателей «Эксельсьора», которые еще продолжают рассаживаться, он замечает профиль загадочной Эльсы Кинтаны, но это мимолетное, как взмах веера, видение тут же исчезает — в зале гаснет свет, и поднимается гранатовый бархатный занавес.
Постепенно из темноты проступает декорация первого акта: справа — целый лес ярко-красных парусов и флажков на носовых частях кораблей; слева, драпируя собой мощные стены замка эпохи Возрождения, колышутся пурпурно-желтые штандарты и флаги. Перед дожем и сенаторами Венеции в центре сцены стоит мавр. Направленные против него обвинительные речи звучат особенно резко в гробовой тишине зала:
…дочь себя ведет Безнравственно, соединив без спросу Свое богатство, честь и красоту С безродным чужеземным проходимцем[38].В последней сцене первого акта, при ярком свете желтоватых ламп, почему-то напоминающих о монастырской трапезной, появляется Дездемона, словно сошедшая с полотен Тициана. Она защищает свою любовь от отцовского диктата, а тем временем под плавное adagio декорации снова меняются, и взору зрителей предстает площадь Святого Марка со сбегающимися к ней каналами, по которым плывут гондолы.
Облокотившись о балюстраду ложи, чуть подавшись вперед, завороженный разворачивающейся на сцене драмой, Гарсес предается мечтаниям, в которых театральное действо смешивается с его собственными желаниями, а они побуждают искать во втором ряду женщину, сидящую с высоко поднятой головой. Он представляет, с каким наслаждением целовал бы эти губы, угадывающиеся за дымчатой завесой приглушенного света, и, моментально забыв о спектакле, отрешась от всего окружающего, уносится в мир фантазий. Но даже блаженствуя в воображаемых объятиях, он думает о путешествии, в которое отправится на рассвете, об интригах, чье безостановочное плетение ведет в неизвестность, о быстротечности бытия. Будь он участником спектакля, он претендовал бы на достойную роль, но он только часть декорации, и хотя что-то внутри подсказывает: «Отступись», разве можно перестать думать? Он видит лишь расплывчатый неподвижный силуэт Эльсы Кинтаны — ее спина, кожа сливаются с темнотой. Гарсес прячет лицо в ладонях и закрывает глаза, чтобы полнее ощутить ее присутствие. Всего несколько секунд, и вот уже поток грез возвращает его к происходящему на сцене.
Сценография, декорации, хор воинов с позолоченными копьями, костюмы и световые эффекты возвеличивают и одновременно развенчивают этого огромного негра, этого побежденного героя с его тоской и болью, которую он изливает в одном из последних монологов; осторожно войдя со свечой к спящей Дездемоне, он произносит:
Таков мой долг. Таков мой долг. Стыжусь Назвать пред вами, девственные звезды, Ее вину. Стереть ее с земли! Я крови проливать ее не стану И кожи не коснусь, белей, чем снег, И глаже алебастра. И, однако, Она умрет…[39]Занавес падает, зрители стоя аплодируют, а потом не спеша выходят из желто-оранжевого света в полутьму коридоров, ковров и лестниц, ведущих в ночь, которая для них сегодня наступила с опозданием. Воодушевленный спектаклем, Гарсес подходит к Эльсе Кинтане, пробирающейся среди людей, их приветствий и замечаний к гардеробу за своей шалью.
— Могу я проводить вас? — спрашивает он, не получая в ответ ничего, кроме улыбки.
Выйдя из театра, женщина указывает на ближайший переулок, и они углубляются в его прозрачную тень, украшенную там и сям звездами, благодаря чему видны навесы, купола в неоарабском стиле, колонны и галереи, необычно желтые в эту светлую ночь, цементные волнорезы причудливых форм, и они сами вдруг ощущают себя героями драмы, придуманной для них чьим-то больным воображением.
Они молча идут на небольшом расстоянии друг от друга, однако Гарсес ощущает тот же неуловимый аромат, который впервые почувствовал, танцуя с ней, — аромат не духов, а кожи, наверное, прохладной, но нежной, гладкой и волнующей.
Она мало говорит о себе. С тоской в голосе вспоминает поселок в Андалусии с пастбищами и оливковыми рощами, упоминает о своем путешествии без обратного билета, еще каких-то мелочах, которые не только не приподнимают завесу тайны над ее жизнью, но наоборот, делают ее еще плотнее.
— Вот и все, — заключает она.
Гарсес знает, что это далеко не все, однако не вспоминает о Рамиресе, пока они не доходят до стен старого города, будто покачивающихся в неверном свете фонарей.
— Кого ты имеешь в виду?
— Военного, который подошел к тебе на приеме в «Эксельсьоре», — поясняет Гарсес.
Вот уже несколько минут, как они перешли на «ты».
— А, этого…
Она медлит с ответом, словно пытаясь выиграть время, и Гарсес отмечает это. Всего за несколько мгновений лицо ее становится жестким.
— Это один старый знакомый, — наконец отвечает она и тут же спрашивает Гарсеса о его планах, явно желая сменить тему.
Неторопливо, со знанием дела, слегка улыбаясь и искоса поглядывая на нее в минуты молчания, он рассказывает о предстоящей экспедиции в Сахару, о том, насколько теряется в пустыне ощущение покоя, неподвижности, об огромных песчаных пространствах, которые ветер каждый день меняет, засыпая следы поселений или возводя дюны там, где раньше была равнина, о проводниках-бедуинах, указывающих места, где зарыты бурдюки с водой или протекают подземные реки. Он переходит от одного сюжета к другому, как сокол, планирующий среди воздушных потоков.
— В Сахаре, — говорит он, — нет ничего постоянного, над всем властвует лишь ветер, который то вылизывает ее огромными языками, то вздымает пыльную красную бурю, и тогда в течение пяти-шести часов темный занавес до тысячи метров высотой колышется над землей, забивая крошечными частицами все трещинки в инструментах и аппаратах наблюдения, выворачивая петли, срывая замки, выводя из строя все, что только можно. Кажется, поверхность пустыни выталкивает из миллионов своих пор мириады песчинок, сначала превращающихся в облачка, потом в завитки и распространяющихся так быстро, что вскоре пространство полностью скрывается из глаз. А бывает, ветер закручивает медного цвета вихрь, который скользит к западу, унося с собой шатры, канаты, седла, кастрюли и прочую утварь целых деревень, и пустыня на целые километры оказывается втянута в этот рыжий, будто огненный, столб.
Тут он останавливается и оглядывается — ему показалось, под арками мелькнула какая-то тень. Ну что ж, если кто-то их и преследует, то делает это вполне профессионально. Они не спеша отправляются дальше: она немного впереди, глаза устремлены в землю.
— Вот, значит, чем ты занимаешься… — бормочет она еле слышно, не проявляя ни малейшего желания узнать, почему он занимается именно этим.
— Да, но мне не хотелось бы, чтобы это вызывало у тебя неприязнь. Уезжая в пустыню, я ни от чего не бегу, ни от кого не скрываюсь.
— Все мы от чего-нибудь скрываемся: от убеждений, страха, ошибок…
Сквозь шелест разговора им подмигивает дрожащий огонек угрозы, которая подстерегает их именно из-за этих убеждений, страха или ошибок. Узкие, все более пустынные улочки переносят их в атмосферу романов плаща и шпаги, в одну из тех невероятных ночей, когда двое приятелей, не узнав друг друга, могут жестоко подраться на ножах. Неясные очертания углов, неожиданно возникающие выступы, распахнутые в темноту перекрестки, словно перекрестки самой жизни. Любовь без проблеска надежды — как и почему она приходит? Почему округлое плечо вдруг вбирает в себя весь свет и хранит внутри, независимо от остального тела, и желание, и предчувствие будущего, и еще что-то недостижимое, вроде одиноких холмов, обрамляющих часть горизонта? Почему вдруг замечаем мы эту изогнутую шею, в которой рождается голос — все те звуки, что разрушают безымянность и отчужденность? Бывает миг, предшествующий влюбленности, когда все чувства устремляются в одном направлении, когда память, интуиция, ум поглощены напряженным ожиданием любви, которая падает на нас, как сокол с высоты.
Гарсес поворачивает голову и смотрит на ее профиль, проступающий сквозь подрагивающие при ходьбе волосы: чистая линия лба, изгиб шеи над неглубоким вырезом. Интересно, ласкал ли хоть один мужчина эту кожу, не торопясь, задерживаясь на каждом сантиметре, как мечтает сделать это он? И вот тогда, захлестнутый неудержимым словесным потоком, он направляет разговор совсем в иное русло, будто только сейчас у него появились возможность и право высказать то, о чем раньше приходилось молчать. Он освобождается от самого себя и говорит Эльсе Кинтане такие слова, какие никогда не осмелился бы произнести, если бы не неизбежный отъезд и не боязнь того, что их жизнь может раз и навсегда измениться. Защищенный молчаливым пособничеством ночи, он представляет себя на сцене, которую актеры давно покинули, осталась лишь атмосфера душевной близости, эхом откликающаяся на призыв обнаженных чувств.
Эльса Кинтана поднимает голову и видит неожиданно серьезные глаза Гарсеса, его черные волосы, смуглую кожу и этот взгляд… Ничего не произошло, был лишь один момент, один знак из бесконечной азбуки человеческих отношений, но такой важный и волнующий, что она поспешно накидывает шаль и торопится вернуться под спасительное прикрытие слов. Однако его глубокий и такой мужской голос заставляет ее на время забыть о городе, в котором она находится, и о том, что привело ее сюда, пусть даже она не знает, какой неожиданный узор на сей раз сплетет для нее судьба. Ей просто нравится идти по Танжеру рядом с этим человеком: залитая лунным светом улица, красная точка сигареты, движущаяся в прозрачном полумраке, грязные стены и их тени на них, словно размытые водой… Она чувствует себя радостно возбужденной и в то же время растерянной. Лучше ничего не знать, не пытаться понять настоящее, как делают некоторые, тем более ей это никогда не удавалось; она способна догадаться о чем-то, лишь когда настоящее становится прошлым. А еще хорошо бы подняться на ту высоту, куда вознес ее этот человек. В ней борются замкнутость и стремление целиком отдать себя другому, и в этой равной борьбе последнее оказывается побежденным.
— Ты ведь меня совсем не знаешь, — резко говорит она, отчего фраза звучит осуждающе, — и обо мне ничего не знаешь.
Уже у отеля «Эксельсьор» он с трудом сдерживается, чтобы не коснуться щек, скул, уголков губ, словно боится осквернить ее, хотя все отдал бы за этот неуловимый запах, повеявший, когда она всего-навсего заправляла за ухо прядь волос. Свет фонаря дрожит в ее зрачках, голова слегка склонилась к ограде, а губы так близко, что он чувствует их тепло. И тогда, не раздумывая, он приближает к ним свои, закрывает глаза и начинает медленно целовать их, одновременно ощущая жар ее податливой кожи, упругость груди, которая прижимается к нему в каком-то жертвенном порыве, ток крови, бурлящей от его ласк, словно дождевой поток на песке. Почему-то он представляет, как она обнаженными руками пытается поймать через окно струи зимнего северного ливня, и сразу влюбляется в этот образ. Теперь они сами разыгрывают чью-то придуманную жизнь — без фона, без декораций, в замкнутом пространстве поцелуя. Наконец Эльса Кинтана, словно очнувшись, в растерянности отступает, не глядя протягивает дрожащую руку к железной дверце, переводит невидящий взгляд на бурые тени сада. Вдруг раздается журчание приближающихся женских голосов, стук каблучков на лестнице, позвякивание браслетов. Гарсес тоже постепенно приходит в себя, но еще несколько секунд медлит, глядя на маленькую луну, затерявшуюся в ветвях ивы, и пытаясь продлить этот сон, но потом все-таки начинает прощаться.
— Будешь ли ты еще здесь, когда я вернусь? — спрашивает он, не отрывая взгляда, словно в надежде растопить ее. Но она уже отвела глаза, и расстояние между ними увеличилось: мраморная лестница, вращающаяся дверь отеля, свиток пустого пространства, на котором он учится читать иероглифы чужой души.
Слишком много чувств и событий для одной ночи, а она, оказывается, припасла кое-что еще. Из отеля Гарсес направляется к местному гвардейскому посту, откуда шофер должен отвезти его в казармы Тетуана, и в эти мгновения смысл жизни заключается для него в том, что она, возможно, смотрит ему вслед из окна комнаты и видит, как он спускается по улице среди ночных теней. Он думает обо всем — и ни о чем. Какая-то часть его души бунтует и выплескивается на ни в чем не повинный камень, который он наподдает ногой, и тот быстро катится под уклон.
Земляной плац казармы освещен скрещенными лучами прожекторов. Слева, на офицерском полигоне, происходит что-то необычное. Войдя в корпус, Гарсес слышит встревоженные голоса, шум шагов, звонки, кто-то куда-то бежит, в кабинете коменданта кто-то кричит в телефон…
— Что случилось? — спрашивает Гарсес сержанта, который с несколькими солдатами спускается по лестнице.
— С полковником Моралесом беда. Он упражнялся с оружием, а оно выстрелило. Полковник убит.
XVI
Керригэн держит в руках телеграмму — сообщение министерства иностранных дел для внутреннего консульского пользования, написанное тем характерным стилем, каким обычно пишут биографии выдающихся деятелей, — и быстро скользит глазами по строчкам: Франсиско Франко. Дивизионный генерал. Родился в Ферроле 14 декабря 1892 года. С 1923 по 1926 год командовал Иностранным легионом в Марокко. Сыграл большую роль при оккупации сектора Ахдир, благодаря чему получил чин бригадного генерала. В 1928 году, после создания в Сарагосе Главной военной академии, по рекомендации генерала Примо де Риверы был назначен ее руководителем. Когда первое республиканское правительство закрыло это учебное заведение, генерал Франко принял командование XV пехотной бригадой. В 1933 году был назначен военным губернатором Балеарских островов, а в феврале текущего года — главнокомандующим вооруженными силами в Марокко. В мае по приказу министра обороны Хиля Роблеса стал начальником Генерального штаба. Способный и тактически грамотный военный, генерал Франко — одна из самых выдающихся фигур испанской армии, и не удивительно, что министры республиканского правительства ставят его выше всех остальных представителей командования и ценят не меньше, чем ценили его министры периода монархии, считая эту личность национальным достоянием. В ходе военной кампании в Астурии в октябре 1934 года был военным советником министра обороны. Выходец из семьи заслуженных военных.
— Все начинает проясняться, — говорит он, обращаясь к Эльсе Кинтане, которая серьезно и чуть вопросительно смотрит на него. — Жаль, что мы не можем поговорить с Гарсесом.
— Я вас не совсем понимаю.
Она сидит на низком табурете возле мавританского столика со скрещенными ножками, прислонившись спиной к стене, прямо под нимфой с завязанными глазами. Она в брюках и расстегнутой на несколько пуговиц белой рубашке с закатанными выше локтей рукавами. У вершины опрокинутого треугольника, образуемого распахнутым воротом, видна кружевная отделка, вздымающаяся и опадающая в такт дыханию.
— Нам не хватало лидера, а теперь он есть. Мы потратили на его поиски несколько недель, — поясняет журналист, делая большой глоток виски из стакана, который держит в правой руке, — и вот, когда он нашелся, наш друг испаряется, даже не попрощавшись.
— Со мной он попрощался, — возражает она, поднимая глаза. Она говорит спокойно, без всякого вызова, и Керригэн улавливает в ее голосе даже оттенок грусти. — Может быть, вы все-таки объясните, что происходит.
Керригэн подносит ей зажигалку, прикрывая огонек рукой, потом снова откидывается на спинку стула и закуривает сам, слегка щурясь от дыма.
— А происходит то, что ваша страна стоит на грани гражданской войны, что человек, который вас шантажировал, капитан Рамирес, является посредником между заговорщиками и немецкой компанией H&W, поставляющей вооружения, что эти поставки — не обычная частная сделка, а результат соглашения между нацистским Генеральным штабом и испанскими фашистами, что в последние месяцы в Танжер прибыло более двухсот тонн бомб, боеприпасов и взрывчатых веществ и, наконец, что мое правительство не только в курсе всего этого, но и по необъяснимым причинам согласно на установление в Испании военной диктатуры.
Керригэн указывает на лежащую на столе телеграмму:
— Настоящая хвалебная песнь профессиональным заслугам, огромным возможностям и антиреволюционному пылу молодого генерала. Бьюсь об заклад, что в случае необходимости британское правительство закроет порты Гибралтара и Танжера для республиканского военного флота, находящегося в проливе.
Эльса Кинтана сидит неподвижно, глаза ее спокойны, в них нет даже удивления. Если что-то ее и волнует, по ней этого не скажешь. Подобное хладнокровие, граничащее с высокомерием, которое она порой проявляет, приводит Керригэна в легкое замешательство.
— Что нужно делать? — решительно спрашивает она.
— Для начала вам лучше покинуть отель и перебраться сюда. Вы можете занять комнату Исмаила, там вас никто не потревожит.
Несколько мгновений она задумчиво смотрит в окно, словно прокручивает какую-то мысль.
— Спасибо, — наконец говорит она, опустив голову и поглаживая красный камень, который снова сияет на ее безымянном пальце. — Правда, спасибо, — повторяет она, на этот раз мягко и глухо, — хотя теперь я понимаю, что это кольцо не стоило таких усилий.
Керригэн смотрит на нее, и губы его трогает нежная, мечтательная улыбка, отчего все лицо моментально преображается. Ему бы хотелось узнать обо всех мгновениях жизни Эльсы Кинтаны, обо всех местах, где она протекала, а не только о тех драматических событиях, о которых она ему в конце концов рассказала, когда деваться было уже некуда: он нашел ее, плачущую и испуганную, на границе квартала Сиди Бу-Кнадель, на откосе вонючего мусорного холма, где бродят лишь собаки, нищие да спекулянты. Он следил за Рамиресом, а обнаружил ее, хотя сначала даже не узнал, настолько она была на себя не похожа: бледная, с измятым лицом, спутанными волосами и грязными ручейками слез под накрашенными глазами. Наверное, именно этот жалкий вид рассеял его недоверие. Безупречная красота, как и успех, никогда не вызывает сочувствия. Огни в городе еще не зажгли, светились лишь костерки возле лачуг, где ютятся бедняки. Помнится, Керригэна поразило, как это при такой сухости от них не загорается все вокруг — трава, кусты, сами домишки. Он подождал, пока женщина перестанет всхлипывать, а потом предложил ей платок. Он слушал не перебивая и на сей раз верил ей, хотя временами рассказ казался ему немного приукрашенным и бессвязным. Наблюдая человеческую природу, он понял, что ложь никогда не прибегает к отчаянным, обнаженным словам, поскольку их легко оспорить, и что непоследовательность — верный признак правды. Убийство двух фалангистов почему-то напомнило ему преступления, которые совершаются в снах. А потом было бегство, странное путешествие в Танжер, дни в ожидании какого-то воображаемого несчастья, пока оно действительно не свалилось на нее в виде голоса, который угрожает, рук, которые карают, холодных глаз, которые требуют, следят, вымогают, — голоса, рук и глаз капитана Рамиреса. Эльса Кинтана говорила словно для себя самой, забыв о стыде, наплевав на то, поверит ли он ей, что подумает или скажет. И он действительно ничего не подумал и не сказал, только смотрел на высохшую площадку перед ними, на дверь лачуги, возле которой какая-то девушка пыталась покормить грудью багрового от крика ребенка, на уже сумеречный воздух, вспыхивающий искорками жестянок, разбросанных по твердой земле, а потом предложил уйти и подал ей руку.
Керригэн смотрит на нее со стороны, отмечает, что она тушит сигарету совсем по-мужски, переводит взгляд на скулу, упрямо вздернутую над воротником рубашки. Она сильная женщина, думает он, конечно, у всех бывают минуты слабости, но нутро у нее прочное, как сталь. Иначе она не выдержала бы подобного напора, и у нее не было бы такого вызывающего взгляда, который нет-нет да и сверкнет из-под ресниц, и сигарету она так не тушила бы.
Однако все эти воспоминания и размышления отвлекли его, пора вернуться к главному. Постоянные поездки капитана Рамиреса в столицу испанского протектората, его дела с Вилмером, переговоры последнего с верхушкой нацистской партии о начале поставок — сюжет выстраивался постепенно, и генеральная репетиция, судя по всему, состоится в Испании, а вот для премьеры готовится сцена попросторнее. Во всяком случае, так кажется ему, Керригэну. Подобные мысли всегда приводят его в одно и то же место — на окровавленную территорию, где безжалостная история не раз платила по счетам, как это было холодным февральским утром 1916 года, когда немецкие пушки без предупреждения открыли огонь по французским позициям под Верденом, или в Средние века, когда вражеские воины столь же внезапно атаковали укрепленные города, беззащитные деревни и плодородные поля, и если покопать под танковой колеей, можно найти обсидиановые топоры, кремниевые ножи, следы других битв, начатых еще раньше, когда наши предки ходили на четырех лапах, ели коренья и друг друга и от страха выли на луну. И хотя кажется, что все меняется с головокружительной быстротой, на самом деле все неизменно, поскольку в какой-то миг гидра коллективного безумства опять пробуждается, цивилизация гибнет, и страны содрогаются от ужаса. В очередной раз наступают времена огня и злобы, стадионы, где фюрер собирает своих приверженцев, полны, по улицам маршируют эскадроны варваров, которые уничтожают музеи и библиотеки, и любой несчастный торговец электротоварами вроде Вилмера может стать частью этого механизма, сменив дорожный чемодан на меч Зигфрида.
Да, понять, как перипетии той или иной эпохи влияют на судьбы отдельных людей, очень сложно. Начиная расследование, корреспондент London Times и не предполагал, что конфликт интересов Вилмера и Рамиреса, их возможные расхождения по поводу процентов от операций компании H&W напрямую затронут Эльсу Кинтану и косвенно — его самого. Но вот она сидит перед ним с опущенной головой и сложенными на коленях руками и ждет. Керригэн пытается представить, какие тяжелые мысли заставляют ее хмуриться. Это та же самая женщина, которую он начал подозревать, как только Алонсо Гарсес впервые упомянул о ней в кафе «Париж», и долго продолжал подозревать, хотя видел лишь изредка, да и то издали; те же глаза, то же очарование, но кожа уже слегка обожжена солнцем, как земля этой страны, отчего лицо кажется не таким молодым, более усталым и жестким — ведь глина с годами тоже становится более прочной. Сейчас на нем отражаются все ее ночные страхи и разочарования, прошлые и настоящие, и даже в том, как робко она поводит головой, уклоняясь от проткнувших занавески клинков света, чувствуется подавленность.
Керригэн трет виски, будто его только что разбудили, аккуратно складывает телеграмму и кладет ее в папку с другими документами.
— Вам известно, что полковник Моралес погиб примерно в то же время, когда вы выходили из театра? Гарсес ничего не говорил, что имело бы к этому отношение? Например, не встречался ли он с ним, или, может быть, у него были какие-то предчувствия?
— Нет, он говорил только об экспедиции и… еще кое о чем личном.
— Ясно, — Керригэн потирает подбородок. — Странно, что накануне отъезда он решил пойти на спектакль и даже не попытался связаться со мной.
— Возможно, он пытался, но у него не получилось, или ему захотелось развлечься.
— Развлечься? — удивленно переспрашивает Керригэн и улыбается.
— Всем нам иногда бывает нужна передышка, чтобы отрешиться от забот и заняться собой. А вы разве никогда себе такого не позволяете?
— Полагаю, нет.
За абажуром лампы Эльса Кинтана не видит, что отражает при этом лицо журналиста.
— Думаете, ему угрожает опасность? — спрашивает она, неожиданно вставая. Голос звучит серьезно, в глазах мелькает тревога.
Керригэн не раз видел подобное выражение в глазах другой женщины, только тогда предметом беспокойства был он сам.
— Такая же, как вам или мне, — отвечает он, и в глубине зрачков искоркой вспыхивает грусть. — Но не волнуйтесь, он молодой и вполне способен защитить себя. Если его отъезд вызван желанием заговорщиков удалить его, что кажется мне вполне вероятным, то в состав экспедиции наверняка включили человека, который будет наблюдать за ним. С другой стороны, смерть полковника Моралеса свидетельствует о том, что эти люди заволновались, вот почему самое главное сейчас — каким-то образом предупредить мадридское правительство о надвигающейся опасности.
— Здесь нелегко найти надежный канал связи? — замечает Эльса Кинтана, откидываясь на гору подушек в углу дивана. — Что вы собираетесь делать?
— Не знаю.
Керригэн исподтишка наблюдает за ней. Почему любое, даже самое неловкое ее движение исполнено такой небрежной грации? Вдруг он резко отворачивается, рассердившись на себя за это постоянное невольное наблюдение, которое отвлекает от разговора, и с усилием возвращается мыслями к волнующей их теме.
— На британское консульство рассчитывать, естественно, не приходится, — говорит он, откашлявшись. — У меня создалось впечатление, что готовится какая-то гораздо более масштабная операция, чем все предыдущие. Не исключена возможность использования авиации для переброски войск на полуостров, поскольку, как бы ни вел себя офицерский корпус, испанский флот, судя по всему, останется верен республике. А это предполагает вовлечение не только частных предприятий или нацистской Auslandorganization[40], как было до сих пор, но даже министерства иностранных дел Германии.
— Послушайте, вы ведь англичанин, а ни ваша газета, ни ваша страна не хотят вмешиваться в это дело. Зачем вы всем этим занимаетесь?
Ее глаза в задумчивости устремлены на него. Керригэн засучивает рукава рубашки. Мягкий тон и торопливая речь женщины застают его врасплох. Он пытается отвлечься на что-то и, не найдя ничего лучше, взглядывает на часы.
— Десять минут шестого, — говорит он, и зажженная сигарета у него в руке вздрагивает.
Наконец он делает последнюю глубокую затяжку и медленно выдыхает дым. С возрастом он понял, на какие вопросы стоит отвечать, а какие лучше не расслышать.
XVII
Сверху льется ослепительный свет, и каждая песчинка отражает его по-своему, отчего гребни дюн кажутся темными, а бороздки на них — совсем светлыми. Ветер заставляет пустыню постоянно двигаться, отделяя легкие частицы от тяжелых, и общий тон пейзажа все время неуловимо меняется: то он золотой с серебристыми прожилками, то цвета загара с вкраплениями бледно-розового и шафранного, то белый с серо-оранжевым оттенком, огромным облаком заволакивающий все и стирающий линию горизонта… Вот один слой песка скользит по другому, слышны их скрип и шорох. Огромная спящая дорога. Ложбина, в которой расположился лагерь, находится возле холма, окруженного маленькими серповидными дюнами. Гарсес открывает мешок, достает черный провод, обматывает его вокруг палаточного столба, и вот уже примерно в полутора метрах над землей натянута антенна радиоприемника. Незаметно, ничем не потревожив ни воздух, ни землю, спускается вечер. Солнце, запорошенные пылью палатки, дюны, равнина — все это Сахара: ослепшая от темноты, древняя и неприступная в своей суровости. Отделившись от остальной группы, Гарсес пытается разобраться в дневниках экспедиции Серверы и Кироги в Адран-Темар, состоявшейся в 1886 году, в набросках по поводу формирования и состава почвы, в картах, испещренных значками и пометками, которые касаются наиболее важных участков, обозначенных переплетающимися линиями. И вот теперь они должны проникнуть туда и установить связь с племенами, наиболее лояльными в отношении испанского протектората, но сделать это тайно, поскольку по договору 1912 года о границах в колониальной зоне эта территория принадлежит Франции.
Несколько дней назад они миновали каменистую пустыню Дра у последних отрогов Джебель-Куаркзиза. «Цепляйся за время», однажды сказал ему Керригэн; помнится, они сидели у него в комнате с видом на Медину на улице Кретьен и потягивали виски. «Время», думает Гарсес, упершись невидящим взглядом в песчаную стену. Все эти семь недель он только и делал, что цеплялся за него. В пустыне время превращается в абсолютно ненужное понятие, и лишь чернота и голубизна неба отмечают его ход. Однако на исходе дня у этого тысячекилометрового пространства можно отвоевать несколько метров и укрыться на них вместе с радио, что он и делает — вдумчивый исследователь днем, раненый волк ночью. Около шести вечера у него начинают расти клыки. Если преодолеешь себя — будешь работать и дальше, если отступишь — вернешься в исходную точку. Гарсесу кажется, что прошли годы с того раннего утра, когда они погрузили на машины с огромными колесами, специально предназначенными для езды по песку, весь свой багаж: карты, инструменты, фляги с водой, ящики с рисом, мукой, финиками, консервами, чаем и кофе. Странный это был день, но еще более странной была предыдущая ночь, полная волнений и необъяснимых событий. Он вспоминает, что они кончили проверять карбюратор и как раз собирались отъезжать от казармы, когда в часовне начались приготовления к похоронам полковника Моралеса. Заведя мотор, он услышал вдали первую в этот день песнь муэдзина и вместе с дуновением ветерка ощутил на лице прикосновение тайны. Он не был верующим человеком, но жившая в нем страсть — к духовным ли исканиям или географическим открытиям — оказывала на него постоянный натиск, которому он не мог противостоять. В то утро он испытывал беспокойство, отличное от того, что охватывало его в начале любой экспедиции, и в таком состоянии пребывал все дни путешествия.
Он так четко представлял себе Эльсу Кинтану в театре, а потом на улице, будто ее образ отпечатался у него на сетчатке, а тело по-прежнему ощущало ее близость, пусть темнота и разделяла их. Она была непознанным миром, неведомой, не нанесенной на карту землей. Если бы можно было зарисовать ее, как местность: профиль, черты лица, малейшие их изменения, движение и покой — и найти наконец в этом лице главное. На карте человеческого мозга путь порой прокладывает память, но буйные натуры обычно отказываются мириться с пробелами в ней и в своем нетерпении заполнить их прибегают к фантазии. Поэтому то место, которое она заняла в его душе, Гарсес раздвинул до размеров космоса, способного раздвигаться и дальше. Для любви, настолько овладевающей сознанием, достаточно запаха, слова, мысли — и она растворяет действительность, как дождь растворяет известняк, уводя силой притяжения неизвестно куда. Погруженный в эти грезы, Гарсес опять и опять вызывает в памяти образ Эльсы Кинтаны, представляет ее кожу, мерцающую в лунном свете, и постепенно она вся открывается ему; всегда вполоборота, всегда загадочная, какой он увидел ее впервые, всегда бесплотная, она то появляется, то исчезает в раскаленном и подвижном песчаном лабиринте. Ему кажется, он, постоянно сбиваясь с пути и наполняясь тревогой, как герой старинных легенд, сходит с ума, гоняясь за ней по обширным равнинам, которые ветер изменяет или уничтожает совсем. Чего только не рисует ему воображение! Интересно, а как она выглядела, когда возвращалась из школы и выделывала немыслимые па на кромке тротуара? Вот она вдыхает прохладный утренний воздух, вот торопливо проводит пальцами по столу, вот кладет фрукты в большую глиняную миску, а вот завтракает, наслаждаясь поджаренным хлебом со сгущенным молоком. Он видит это так ясно, что у самого начинают течь слюнки. А у нее, интересно, от сладкого текут слюнки? Он чувствует ее дыхание на своей шее, как в тот раз, когда они танцевали, в мечтах он раздевает ее и привлекает к себе, а она не сопротивляется. Он испытывает физическое возбуждение, хотя это всего лишь грезы, и если первое связано с реальной женщиной, то второе — с окружающей ее тайной, но прежде всего — с ним самим, тем ослеплением, которое заставляет мужчин бродить по жарким незнакомым местам, рождающим миражи, в поисках неизвестно чего. Ее дыхание вытеснило все прочие мысли и ощущения, заполнило собой все — так счетчик Гейгера, уловив пробившийся сквозь толщу тысячелетий слабый вздох скалы, многократно усиливает его.
Все, хватит фантазировать. Он пытается определить, какого цвета дюны в этот предзакатный час, трет виски, ощущая сухость кожи и колючие песчинки на ней, переводит взгляд на густой кустарник, потом наклоняет голову и кончиками пальцев, сморщенными, будто они долго находились в воде, проводит по волосам. Из лежащей на коленях фляжки на карту падает капля и растекается по ней прозрачным пятном, полным географических названий. Чей-то приглушенный голос спрашивает что-то из глубины палатки, кто-то что-то ищет среди мешков, луч фонаря на мгновение выжигает на брезенте желтый кружок. Когда члены экспедиции собираются вокруг костра, Гарсес зажигает масляную лампу с фитильком из плотной веревки. Один из проводников сгребает раскаленные угли, кладет на них сырую лепешку, через какое-то время переворачивает ее, потом делает в углях ямку, перекладывает лепешку туда и закапывает, присыпая сверху песком. Все наблюдают, как из-под золы струится легкий дымок, приносящий запах печеного хлеба, и наслаждение их можно сравнить разве что с удовлетворением от хорошо выполненной трудной работы, а восторг сытых желудков — с удовольствием, которое получаешь только после долгого поста. Гарсес улыбается, вспомнив одну из язвительных шуточек Керригэна: «Ты — как Лоуренс в Сахаре, питаешься верблюжьей мочой и жареным песком».
Они по очереди макают кусочки лепешки в миску с растопленным маслом: сначала лейтенант Доминго Бельвер, затем Арранс, Диас, Ривера, проводники Умбарак и Бин Кабина, Исмаил, которого Керригэн в конце концов отпустил с ними, и, наконец, Гарсес. Слова превращаются в пар — температура упала. Все тепло оделись и сидят возле огня. Вверху ледяными гроздьями, по две-три, появляются звезды. Склонив голову к плечу, Гарсес вдыхает запах шерстяного плаща и почему-то вспоминает, как ребенком по вечерам утыкался лбом в холодное стекло и смотрел на небо. Тогда ему казалось, что он ощущает притяжение между звездами и землей, нерушимую связь явлений, которых еще не понимал: магнетизм, движение планет по орбитам… Ему чудилось, что, привлеченные какой-то неведомой силой, звезды срываются со своих мест и приближаются к нам.
Он испытывает глубокую нежность и братские чувства к этим пустынным просторам, ему хочется защитить их непорочность, хотя он с горечью осознает, что желание это бесплодно. Связи с любым другим миром здесь так же хрупки и эфемерны, как посвистывание почерневшего от огня кофейника или смутная печаль, питаемая миражами, что мерцают над голым пейзажем. Сколько раз спорил он с коллегами по экспедиции о том, могут ли география и наука в целом противостоять опасным измышлениям политиков! Как ни покажется это странно в эпоху, склонную всем наклеивать ярлыки, в пустыне люди теряют свою национальность и перестают ощущать себя чужими для других, потому что в пустыне любой человек — чужестранец. Усталость, беспощадная темнота, трудности пути — все это создает особое братство, рождающееся, возможно, из собственной незначительности: они лишь жуки, еле ползущие по песку.
Однажды в Мадридском географическом обществе Гарсес присутствовал на выступлении канадского геолога Дебенхэма, посвященном солям и фосфатам. Его поразил рассказ этого старого профессора из Университета Торонто об ионических соединениях в залежах натрия, которые окружают древние высохшие соленые озера — корку сухой земли на месте бывшего моря. Дебенхэм показывал обломки камней с вкраплениями полевого шпата и силикатов, говорил о том, как ведут себя люди, которые волею случая оказались вместе в пустынных, необъятных, наводящих страх или, наоборот, необычно красивых местах, о том, что наука должна служить делу мира.
Бин Кабина стоя разливает кофе, почтительно кланяясь каждому. Все восемь человек сгрудились вокруг огня, внешне являя собой весьма сплоченную группу, однако убеждения у них наверняка разные, пусть они и преломили вместе пресный хлеб с хрустящими на зубах песчинками. Возможно, один из них постоянно занят слежкой, и ради своего тайного желания — поглотить это пространство и поработить его — готов на все.
Гарсес прекрасно знает, как повлияли на пустыню изменения, произошедшие в мире после Великой войны. Радио, аэропланы и военные машины позволили правительствам осуществить самую жестокую за всю историю агрессию в отношении этих земель. По торговым путям, где из века в век ходили лишь караваны, начали перевозить вооружения, поджидая подходящий момент, когда и эту территорию можно будет превратить в поле битвы амбиций. Туареги[41] — кочевники и пастухи, высокие, красивые, с мужественными лицами и длинными волосами, позолоченными верблюжьей мочой, — стали проводниками смерти на службе у других народов.
После кофе Исмаил и два проводника-бедуина встают и направляются к одной из палаток, очевидно, обмениваясь шутками, однако ночь и звук радио постепенно гасят их смех. Вдруг волна, на которую настроен аппарат, сбивается, и Гарсес безуспешно крутит ручку, пытаясь снова поймать испанскую радиостанцию. С момента победы Народного фронта на февральских выборах новости день ото дня становятся все туманнее и тревожнее, и этот неожиданный сбой вызывает у пяти испанцев самые разные чувства: беспокойство, гнев, недоверие, растерянность, которые, как в зеркале, отражаются на их лицах. Гарсес вглядывается в глаза товарищей, будто хочет понять, что их тревожит, о чем они думают. Еле слышная мелодия сливается с потрескиванием костра и взмывает вверх, в похожее на огромный аквариум небо.
В палатке, при слабом свете походного светильника, Гарсес заносит в дневник кое-какие факты и размышления; почерк у него ничем не примечателен, если не считать слишком длинных горизонтальных палочек на букве «t». Май 1936 года. Путешествие из Танжера через Тропик Рака по пути Серверы и Кироги прошло без особых приключений. Если и дальше будем двигаться в том же темпе, через четыре дня доберемся до гранитной впадины Ийиль, где займемся изучением подземных водных ресурсов и возможностей превращения ее во внутреннее море или по крайней мере в зону для снабжения водой будущих поселений. Что касается самого пути, то карты пока делать бесполезно, поскольку размеры и местоположение дюн очень быстро меняются из-за ветра. Кажется, поверхность пустыни каждый день приподнимается, будто какая-то неведомая сила толкает ее вверх. Единственное, чего мы могли бы сейчас добиться, составляя их, — это утолить свое тщеславие и дать названия эфемерным местам, которые то исчезают, то вновь появляются, поэтому их нельзя увидеть дважды, как, согласно Гераклиту, нельзя дважды войти в одну и ту же реку; они напоминают мне мифические пейзажи из старинных легенд или сочиненных слепцом поэм. А как ориентироваться в неизвестных землях без карт?
Гарсесу не было еще восьми, когда он узнал, что значит просыпаться без родителей, в чужом доме, где единственным утешением служат набитые полки дедовой библиотеки, и с тех пор уверовал в книги, старинные слова и тексты. Могли исчезнуть Троя, корабли, люди, которые ее разрушали и защищали, но навсегда останутся стихи, возрождающие профиль Елены, бронзу щита, лук Одиссея, меткую стрелу, попадающую в замочную скважину. Слова Гомера были зеркалом всех вещей, и недаром с детства преклонялся он перед археологом Шлиманом. Как знать, где наткнемся мы на свою золотую маску Агамемнона — источники воды, питающие обширные пальмовые рощи в низине Лдрар, где наша кирка отроет свой клад?
Светильник уже погас. Неподвижный пурпурный небосвод накрывает лагерь, белые слоистые облака висят над черной землей. Воздух растворяет в ночи последние произнесенные перед сном слова. Мягкие побеги прорастают и наполняют палатки шепотом, выдавая секреты, перечисляя звучные названия деревень, песков и дорог. Мужчина проверяет, лежит ли под мешком револьвер. И больше ничего, только вечная тайна спящей земли.
XVIII
Прижимаясь ухом к подушке, Эльса Кинтана вслушивается в неравномерные удары сердца, которое с удручающей неизбежностью отсчитывает время. Три часа утра. Сквозь треснутое окно комнаты Исмаила виден кусочек неба, напоминающий челюсть. Ей не хочется двигаться, не хочется вновь ложиться туда, где застал ее ночной кошмар, на эти смятые, влажные от пота простыни. Действие происходило в другой комнате, в углу у стены: огромная рука Алонсо Гарсеса обнимает ее за шею, он так возбужден, что не дает ей вздохнуть. Видимо, она действительно царапала стену ногтями, поскольку на пальцах следы известки, но уверена, что не кричала. В зыбкой пропасти сна его лицо так исказилось от удовольствия, что он стал похож на персонаж китайского театра теней, а в какой-то миг — на Фернандо Руиса Сантамарину. Именно в этот миг она внезапно проснулась и, до сих пор, глотая, чувствует боль в горле. В таком же полуобморочном состоянии она была, когда танцевала с ним в «Эксельсьоре», и тоже не могла вздохнуть, будто ее ударили в солнечное сплетение, или когда он целовал ее у ограды отеля, с силой сцепив пальцы на затылке. Наконец она уснула, и перед ней проносились более простые и безмятежные видения, однако совсем расслабиться она не могла, боясь, что покой в любой момент может обернуться насилием. Страх, рождающий подобные ощущения, теперь постоянно витает вокруг, лишая возможности окончательно прийти в себя. Этот кошмар, потом еще какие-то сны — может быть, чувства таким образом мстят ей?
Она освободилась от воспоминаний о человеке, который разрушил ее жизнь в Испании, но не может забыть страсть, которую он пробудил в ней. Это чувство живет внутри, словно в ожидании, до поры до времени скрываясь. Именно о нем думает она в полутьме комнаты, глядя на оконный переплет и слабый свет с террасы, который по диагонали прорезает воздух и слегка касается ширмы. Есть ли в нем какой-то смысл, кроме тех соблазнов, что по ночам искушают ее? Память тела простирается гораздо дальше, чем воспоминания. Мы не принадлежим никому определенному, не связаны с каким-то одним существом, наши склонности складываются из самых разных желаний, и все они перемешиваются между собой. Страны меняют свои границы, континенты отдаляются друг от друга, реки меняют русла и текут под землей, пока не найдут другой выход к морю. Разве Гарсес не рассказывал по дороге из театра, как буря в мгновение ока меняет облик пустыни? Она надеялась преодолеть любовь, а выходит, просто закопала ее, и та опять начала прорастать, как из семечка, из непонятно откуда возникшего опасного и сложного чувства. Похоже на загнанную внутрь болезнь, или передающийся по наследству старый долг, или жидкость, которая принимает форму сосуда, оставаясь неизменной по составу. Она дотрагивается до шеи, хранящей следы его нежного безумия, когда во сне на несколько секунд он буквально навис над ней, потом приподнимается, берет со столика стакан и начинает пить, но так неуклюже, что отдающая хлоркой вода тонкой струйкой течет по подбородку на грудь. Она злится и в то же время чувствует себя удрученной. Неужели она опять попалась в ту же ловушку? Меньше всего ей хочется снова влюбиться. Это все из-за жары и той странной ночи, думает она, поворачиваясь на другой бок, случайное приключение, и больше ничего.
С тех пор как она перебралась на улицу Кретьен, ее отношение к окружающему миру изменилось. Раньше она старалась находиться с краю, в тени, прижималась к стенам и решеткам террас, хотела спрятаться среди домов и деревьев и ни на что не обращала внимания: ни на себя, ни на свою руку, протянутую к спинке стула, ни на то, что город уже оставил на ней свой след и цвет кожи слегка изменился. Безопасность зависела не от нее, а от того, как воспринимают ее другие. Теперь же, находясь под защитой в этом доме в старом квартале Танжера, она чувствует, что опасность грозит изнутри, исходит от ее разбегающегося во все стороны воображения. Она могла спокойно спать сколько угодно, потому что другие глаза в этот момент не спали, и ощущения ее были искренни и сладостны, рождаясь безо всяких усилий из одной лишь благодарности. Впрочем, речь шла не столько о признательности, сколько о способности воспринять эту заботу, похожую на теплую волну тихой музыки, идущей из самых глубин, — такой звук издают струны, натянутые на деревянное тело старинного инструмента. А что за этой музыкой — неизвестно, и понять это невозможно.
Ей кажется, она ходит по острию меж двух существующих в сознании противоположных миров. Все предметы в доме — словно окна в чужую жизнь: фотография слегка улыбающейся женщины на мосту, будто выныривающей из тумана, поблекший от времени ковер, открытая книга на столике в предрассветный час — и шаги… шаги Филипа Керригэна в соседней комнате; ночью он бродит по дому, не в состоянии уснуть. Почему-то близкое присутствие этого человека, не отличающегося изысканными манерами, даже грубоватого, который тем не менее предложил ей свой кров, не вызывает в ней потребности противостояния, однако его поведение порой удивляет: то он предельно деликатен и любезен, а то подчеркнуто безразличен, прячась от окружающих за презрительной усмешкой. Подобные перепады приводили ее в замешательство, она не знала, как истолковать те или иные его качества и настроения: смущение, когда однажды, столкнувшись с ней в коридоре, он случайно коснулся ее талии, умение избегать в разговоре любых касающихся его подробностей или отрешенное молчание в такси по дороге домой из клуба «Касба» после обеда, во время которого он был чрезвычайно разговорчив. Ей нравились его скромность и постоянная осторожность, умиляла своеобразная форма внутренней защиты, восхищали способность создавать вокруг себя особое пространство и умение концентрироваться. Бывали дни, когда, вернувшись после долгого трудного дня, он закрывался в кабинете, как моллюск в раковине. Иногда оттуда до поздней ночи доносился стук пишущей машинки, иногда он заводил граммофон, и тогда раздавались марокканские мелодии или новая американская музыка, дошедшая сюда из клубов Нового Орлеана через обитающих в Танжере иностранцев: My Sweet, Lady be good… Свет, горящий до рассвета, как маяк.
Только еще родившись, мы уже испытываем влияние звезд, которые так же строго хранят нас, как кристаллы — свою геометрическую структуру. Любое наше «я» — новая грань призмы, нередко совершенно не похожая на другую. Мягкость и нетерпимость, страдание и удовольствие; неизвестные места, исполненные священного сияния; пути, которые нам хотелось бы пройти; руки, которые поддерживают нас, как ветви могучего дерева, питают своим соком, дарят тень и плоды; самые разные вкусы; минералы, меняющие строение и свойства, пылающие камни — все это заключено в нашем «я». Оно не может быть ни однозначным, ни отстраненным, потому что на карте человеческого сердца все границы выложены из песка.
Ночью время, удлиняясь и искривляясь, дает возможность заглянуть куда угодно. По сравнению с дневными часами все приобретает иной смысл, беспорядочные мысли и образы возникают и тут же забываются. Эльса Кинтана поворачивается, еще больше сминая простыни, и закрывает глаза.
XIX
— Что-нибудь еще, майор?
— Нет. Спасибо, Бугальо. Можете идти.
Майор Уриарте, задрав подбородок, заканчивает бриться, затем осторожно проводит пальцами по коже, не осталось ли где щетины, вытирает полотенцем мыльное лезвие бритвы и снова смотрится в зеркало. От слабого света над умывальником резче проступают морщины на переносице и мешки под глазами, лицо кажется усталым и постаревшим, будто прошли годы, а не недели с того дня, когда он прибыл в гарнизон Тетуана с приказом расследовать обстоятельства смерти полковника Моралеса. Сквозь приоткрытое окно он видит грязную стену казармы с двумя башнями и выступами из красного кирпича, слышит энергичные голоса младших офицеров, проводящих во дворе занятия, и ритмичный стук прикладов винтовок, которые солдаты то одновременно с размаху ставят на гравий, то опять вскидывают на плечо. Нет ничего, что могло бы нарушить этот строгий и непоколебимый порядок, пытается убедить он себя, кончая одеваться, затем прокручивает в голове сегодняшние дела, садится на угол кровати, натягивает начищенные блестящие сапоги, только что принесенные ординарцем, поправляет ремень, нахлобучивает форменную фуражку и, прежде чем покинуть свою комнату в офицерском корпусе, слышит далекий звук рожка, который каждое утро сопровождает смену караула и подъем флага.
Рутина, неизменное расписание, скрупулезное выполнение в одной и той же последовательности одних и тех же обязанностей являются залогом дисциплины, абсолютно одинаковой и сегодня, и завтра, и послезавтра. Все должно действовать четко, как часовой механизм. Ровно в восемь майор пьет кофе в офицерском баре, делая вид, что не замечает молчания и враждебности окружающих. Около девяти он уже сидит за письменным столом под официальным портретом президента республики с пухлым, похожим на луковицу лицом, который наблюдает за ним сквозь круглые очки. Перед ним лежат увольнительные, которые он должен подписать, заявления некоторых офицеров, баллистические справки… Его беспокоят не столько факты, связанные со смертью полковника Моралеса, сколько отмеченное в последние дни какое-то необычное волнение: сборища в неурочный час в Комиссии по границам, визиты неизвестных гражданских лиц, попадающих в казарму через задние помещения закусочной, разговоры, внезапно прерываемые при его появлении. А вдобавок ко всему эта папка с якобы «убедительными доказательствами», врученная ему вчера английским журналистом в присутствии военного атташе посольства.
Он все отдал бы за то, чтобы в этих документах оказались лишь досужие выдумки праздных иностранцев, не способных понять дух армии, ее верность, самоотверженность и нейтралитет. Однако находящиеся в папке бумаги не оставляют места для сомнений: исчерпывающий доклад о деятельности фирмы Мосес-Хассан, из которого следует, что один из офицеров гарнизона время от времени передавал деньги компании H&W; документы и акты, подтверждающие связь этой компании с немецким правительством и характеризующие ее как получателя средств, зарезервированных для оборонных контрактов; движение банковских счетов за март, апрель и май; бюллетени женевского Союза и перечень подписчиков; телеграммы, взятые в британском консульстве; перехваченная Скотлэнд-Ярдом телеграмма министра обороны генерала фон Бломберга немецкому консулу в Марокко со словами Unternehhmen «Feuerzauber», подчеркнутыми красным, с написанным от руки испанским переводом: Операция «Волшебный Огонь». Да, все свидетельствует о существовании заговора, причем отнюдь не в зачаточном состоянии. Не сдержавшись, майор Уриарте лупит кулаком по столу, пепельница опрокидывается, и ее содержимое высыпается на разбросанные бумаги. В этот момент раздается стук в дверь, однако майор откликается не сразу: он прячет документы в ящик, принимает прежний солидный, чуть надменный вид и лишь тогда говорит «Войдите». Появляется все тот же сержант Бугальо и в застенчивости мнется на пороге. Комплекция у него совсем не военная — он и так-то маленького роста, а чрезмерно развитые мускулы плеч делают его еще более приземистым. Нос сильно выдается вперед, уши красные, что особенно заметно из-за очень короткой стрижки, однако честные каштановые глаза заставляют забыть о грубоватых чертах и почему-то напоминают майору Уриарте глаза белок, выглядывающих из зарослей. Несмотря на некоторую неотесанность и неуклюжесть, сержант Бугальо с первого дня внушил ему симпатию, даже когда он еще не знал о его членстве в прореспубликанском союзе и хранящихся в шкафчике нескольких номерах журнала республиканской военной организации. Однако майор ни разу не выказал ему эту симпатию, поскольку в силу характера и воспитания не позволял себе никакого панибратства с низшими чинами, равно как и самоуправства и презрения по отношению к ним.
— Я принес список солдат, присутствующих в казарме, и пропуска на выход, чтобы вы их просмотрели.
Майор Уриарте внимательно читает составленный в алфавитном порядке список, ожидая, когда сержант уйдет и он сможет снова заняться лежащими в ящике документами. Но ординарец неподвижно стоит перед ним, беспокойно вертя в руках фуражку, потея от волнения и, видимо, не решаясь покинуть кабинет.
— Спасибо, Бугальо, можете быть свободны, — говорит майор приветливо, однако ясно давая понять, что его дальнейшее пребывание здесь нежелательно.
Тем не менее сержант не двигается с места, и Уриарте наконец поднимает на него глаза, скорее удивленный, чем раздосадованный.
— Извините, майор, но я хотел бы вам кое-что сказать. Наверное, я лезу не в свое дело, но вы так заняты расследованием, вот я и подумал, может, вы не замечаете, что творится в казарме у всех на глазах, и у вас тоже, вы уж извините…
— Продолжайте, Бугальо, — подбадривает майор, весьма заинтересованный.
— В закусочной идут всякие разговоры, да и в казарме тоже. Вчера, когда я седлал мулов, я слышал разговор капитана Рамиреса и лейтенанта Айялы. Они меня не видели, потому что я стоял за дверью, которая ведет в сарай. Я и не собирался подслушивать, но иногда слышишь, чего не хочешь или не должен, и узнаешь то, что не нужно, и дело в том…
Тихим хрипловатым голосом сержант бормочет что-то еще, извиняясь и сбиваясь в силу непреодолимой робости и неумения ясно выражаться.
Майор берет сигарету, медленно подносит к ней зажигалку и так же медленно закуривает, словно давая парню время собраться с духом.
— Ну, и что же вы слышали? — наконец спрашивает он, откидываясь на спинку стула и сквозь дым глядя на собеседника.
— Они говорили о какой-то шифрованной телеграмме, которая пришла из Сеуты, и еще о вас, господин майор, что не доверяют вам и если нужно будет, когда придет время, уберут вас, как полковника Моралеса. Именно так они и сказали: как полковника Моралеса.
На мгновение взгляд майора Уриарте туманится, будто он смотрит вдаль, и он представляет полковника в его кабинете, в расстегнутом мундире, с опущенной на грудь головой и маслянисто-холодным дулом пистолета у шеи. В мозгу молниями мелькают не раз перетасованные гипотезы по поводу того, что же на самом деле случилось и как вел себя полковник, когда подчиненным приспичило узнать, что он будет делать в случае мятежа в армии. Возможно, он был недостаточно убедителен или вообще замкнулся в гордом молчании, заранее зная, что проиграл. Мысленно рисуя картину преступления, майор Уриарте невозмутимо смотрит в окно, где прозрачный воздух сгущается до такой синевы, какая бывает только в июле, а сгустившись, струится дальше, к голой площадке меж двух зубчатых башен, и в его прозрачной синеве красно-золотой щит над воротами виден особенно четко.
— Спасибо, Бугальо, — наконец говорит он бесстрастно, будто только что вышел из состояния транса.
— Всегда к вашим услугам, господин майор, — в замешательстве сержант произносит не то, что полагается при прощании, и вытягивается по стойке «смирно», громко стукая сапогами.
В полдень майор Уриарте выходит из кабинета, минует административное помещение со стоящими вдоль стен столами, где слышны лишь стук пишущих машинок да монотонное гудение вентиляторов, проходит внешнюю галерею и комнату, откуда осуществляется связь. Какой-то капрал, склонившись к радиоприемнику, крутит ручку настройки. Оставив позади металлический голос диктора программы новостей, плохо слышный из-за помех и резкого свиста, майор выходит в коридор, спускается по железной лесенке и не спеша пересекает двор, похрустывая гравием и не обращая ни малейшего внимания на два взвода, выстроившихся на солнцепеке. Из окна корпуса младших офицеров сержант Бугальо видит, как он исчезает в здании, где находится Комиссия по границам; глаза его сияют от гордости и восхищения этим сдержанным офицером, который в отличие от всех остальных никогда не повышает голос и не ведет себя с подчиненными, как деспот. «Теперь он наверняка что-нибудь сделает», думает сержант и представляет капитана Рамиреса и лейтенанта Айялу в комнате, где хранятся знамена, за несколько минут до ареста, уже без погон, бледных, осунувшихся, растерянных, которые в своем всесилии даже не подозревали, что этот недавно прибывший майор, трусишка, по их мнению, осмелится подвергнуть их такому унижению. Сержант Бугальо убежден — выдержка майора Уриарте, его высоко поднятая голова, словно что-то неудержимо влечет его вперед, гипнотическое воздействие его жестов и низкого властного голоса сами по себе способны пресечь любую попытку неповиновения или проявления враждебности. В воображении ординарца майор порой приобретает неуязвимость героя. Но когда несколько часов спустя звучит сигнал отбоя и солдаты вновь выстраиваются во дворе, уже погруженном в тень, оказывается, что никого не арестовали; мало того, за весь день никто не видел майора Уриарте ни в Комиссии по границам, ни в кабинете, ни в закусочной, ни где-либо еще, и сержант Бугальо начинает не на шутку волноваться.
XX
Два часа утра. Филип Керригэн не отрываясь смотрит на ржавый угол крыши, который становится все темнее и темнее, напоминая отколовшийся кусочек ночи. Сон отказывается идти с ним на мировую. Из-за этого изматывающего бдения тени, тревоги, опасные догадки разбухают и плотно окружают его. Вручив результаты своего расследования майору из тетуанского гарнизона, он перестал испытывать мучительное беспокойство, как в предыдущие дни, но его сменило не менее тревожное ощущение пустоты, будто он поделился с другими секретом, который на протяжении месяцев занимал его время и мысли. К тому же он убежден, что события будут развиваться в том же направлении и с той же неумолимостью, с какой распространяется пожар или болезнь. Вписанные в раму окна ступени пустынных крыш белеют, словно пятна свежей краски. Немного взволнованный, корреспондент London Times встает и начинает бесшумно ходить взад-вперед по замкнутому пространству комнаты, а спустя какое-то время идет на кухню выпить стакан воды. Из коридора через приоткрытую дверь комнаты Исмаила он видит Эльсу Кинтану, ее вытянутое неподвижное тело, съехавшую с подушки голову, наполовину закрытое волосами лицо и выглядывающую из-под простыни коленку, и в нем внезапно просыпается нежность — такой невинной кажется эта спящая женщина, в которой есть что-то от худой девчонки, какой она когда-то была. В ее облике перемешаны чувственность и телесная леность: слегка вздымающаяся от дыхания грудь, падающая на нее тень от шеи, свободный от волос кусочек лба. Керригэн пытается представить, что творится у нее в голове, какие теснятся мечты, какие рождаются сновидения, и в этот момент чувствует, как желудок поднимается к горлу и голова кружится от желания, так что приходится ухватиться за косяк. За те несколько недель, что она поселилась здесь, подобное повторялось достаточно часто, но дальше этого дело не шло. Днем ему труднее смотреть на нее, даже случайные взгляды выводят его из равновесия, а вынужденная близость кажется чересчур опасной. Когда она поет в ванной, он затыкает уши, когда вспоминает детство, рассказывает что-то смешное из своей жизни или открывает какие-то личные секреты, он очень похоже имитирует равнодушие, а потом часами представляет себе цирковой фургон, который она девочкой впервые увидела на ярмарочной площади с ее аккордеоном и концертино. Чем ощутимее физическое присутствие женщины, тем более странно он себя ведет: то чрезвычайно галантен, то бесцеремонен и придирчив, будто хочет укрыться в раковине сарказма от распространяемого ею жара, воспламеняющихся вокруг предметов — кнопки дверного звонка, ручки граммофона, книги. Это происходит непроизвольно, он не в силах этого избежать, а потому принимает как данность. Если Эльса радостно показывает ему новый побег жасмина на балконе, он почему-то не смотрит — подумаешь, еще одно растение, есть чему радоваться! Возвести стены и сидеть внутри них, как в средневековой крепости, — инстинктивная форма противостояния любой силе, которая посягает на его границы. Лишь ночью, да и то не всегда, он позволяет себе снять эту броню и оказывается так беззащитен перед собственными терзаниями, что впору сорвать с нее простыню и раз навсегда покончить с этим. Керригэн возвращается в спальню, ложится на спину, закрывает глаза, и в полусне удерживаемый внутри огонь представляется ему ярко-красным солнцем.
Воспоминания о времени, проведенном с Катрин Брумли, нечеткие и размытые, будто кто-то скрывает их от него, перемешиваются с сегодняшним днем и вызывают резкие непонятные ощущения, что он иногда объясняет раздражающим прикосновением простынь. Ему не хочется поддаваться настроению, которое исходит от старой фотографии, стоящей на одной из полок: женщина с наивным и рассеянным выражением лица, в платье в мелкий цветочек и с пояском будто наблюдает за ним. Красивое лицо, зарождающаяся улыбка… А кончается все ямой в земле.
На затененном временем прошлом отпечатались все события, которые с нами происходили, причем происходили именно так, а не иначе, не так, как нам хотелось бы. Воспоминание пронзает его, будто сломанная кость — кожу. Крошечная мансарда неподалеку от Темзы. Это любовное гнездышко, которое он делил с нею, сейчас кажется Керригэну чем-то столь же сокровенным, как одиночество, — ведь даже в любви невозможно познать все тайные языки друг друга, поскольку каждый живет в мире собственных мыслей. Никто не в состоянии никого понять, равно как и освободить от предначертанной судьбы, особенно если люди спят вместе. В дни войны закусочные были полны солдат, напичканных патриотическими историями и пребывавших в состоянии театральной эйфории, которой мужчины всегда прикрывают страх. В последнюю неделю отпуска ее объятия казались ему столь же бесполезными, как попытки отшлифовать отколотый кусок кварца. Теперь ему представляется, что та любовь была минным полем и именно он, сам того не понимая, минировал его. Тем не менее холод голой, с каждым днем все более неуютной комнаты отступал перед жаркими схватками двух тел под одеялом. Засыпая, она продолжала слегка вздрагивать, и даже во сне напряжение не покидало ее. Однажды, положив голову ему на плечо, она сказала: «Иногда я так остро ощущаю собственное тело, что когда-нибудь, наверное, не выдержу этого. Нужно расколоть себя на кусочки, а потом снова собрать». Он тогда не придал этому значения, не ощутил в ее словах присутствия смерти. Во время войны страх нужен только для того, чтобы самому остаться в живых, а вовсе не для того, чтобы бояться за других. Вместе с миром пришло расставание. Зимой в Лондоне снег прилипает к земле, и река становится черной, как негатив, собирая в своем русле все существующее молчание. Спокойная и невесомая, как тень, Катрин смотрела на него, опершись о перила моста. Казалось, лишь тончайшая оболочка кожи не дает ей взмыть в воздух.
Керригэн зажигает лампу на письменном столе, берет с полки книгу в старой, потрепанной обложке — The Waste Land[42] Т. С. Элиота, и устраивается с ней в кресле, подавленный, как боксер между двумя атаками соперника. В момент потрясения обычно почти ничего не чувствуешь, боль приходит потом, когда нужно как-то строить жизнь с этим грузом воспоминаний. В такие мгновения поэзия является единственным возможным диалогом человека и мира. Горячая ванна в десять, а если дождь, в четыре крытый экипаж.
Туманный рассвет застает его с открытой книгой на коленях, шея затекла от долгого сидения. Во сне самые дорогие слова, например, имя возлюбленной, приобретают особое звучание, становятся слышны другим, передают течение чувств, хотя и приклеены к горлу, как застывшие крики. Керригэн оглядывается, после ночной тьмы глазам хочется света, однако на улице еще сумеречно, слабо освещено лишь окно. Тогда он смотрится в зеркало, вбирает в себя его блеск, как воду в ладони, и рассеивает по всей комнате, утверждаясь таким образом в реальности нового дня. Мозг еще не совсем освободился от снов, несвязных мыслей, невнятных ощущений, легких, как наркотические видения. Силуэт эмалированной пепельницы на столе почему-то напоминает челюсть. Он пытается привести сознание в порядок с помощью практических вопросов. Рассматривая ту или иную гипотезу со всех доступных сторон, он всегда приходит к выводу, что данная гипотеза ошибочна, и только исследование того, что кажется недоступным, превращает ее из предположения в утверждение, приносит своего рода интеллектуальное удовлетворение, которое заставляет все время быть в форме и не терять бдительности. Майор Уриарте не идет у него из головы. Керригэн понимает: из немногих козырных карт, которыми он располагает, главная — та, что немецкие власти заинтересованы любой ценой продолжать свое тайное вторжение, и если он докажет, что само правительство снабжает оружием определенные армейские круги, вся немецкая колония в Испании, торговые соглашения и корабли, плавающие в испанских территориальных водах, окажутся в опасности. Однако есть одна вещь, которую он пока не понимает, последняя деталь головоломки, и именно поэтому его глаза горят любопытством и решимостью.
Керригэн погружается в размышления, потом очень медленно, чтобы не разрушить выстроенные в мозгу умозаключения, поднимается и идет босиком по первым золотым уголькам на ковре.
На раковине в кухне оказывается банка кофе. Побрившись и засучив рукава рубашки, он начинает готовить завтрак, и спокойствие предметов постепенно передается ему. Оно разлито повсюду — в шкафчиках, сахарнице, на плитках пола, под подошвами его ботинок, в третьем ящике буфета, который он осторожно выдвигает и достает из-под аккуратно сложенных скатертей и салфеток пистолет «астра» девятимиллиметрового калибра, когда-то полученный им от Гарсеса. Он проверяет барабан — полный, и медленно начинает пить кофе. В восемь он выходит на улицу и окунается в утро. В этот час еще слышен звук собственных шагов по каменной мостовой. Между домами идет водонос, и от прикосновений висящих за спиной бурдюков его особые колокольчики весело позвякивают. Утренние прохожие редки, однако Керригэн знает, что уже через несколько минут эта тишина наполнится звуками, пикирующими на землю, отскакивающими от фасадов и разлетающимися по пыльным улицам и маленьким площадям. Сначала это слабое бормотание, похожее на шум ветра или шелест тысячи крыльев, но постепенно оно набирает силу и превращается в оглушительный гвалт. Сама медина изменится, приобретет иной цвет, иные очертания, иную глубину. Город поглотит своих обитателей. В окне виднеется неподвижная голова девочки, отделенная от туловища горшком с геранью.
Перед корреспондентом London Times — бесконечный рабочий день, во время которого нужно посетить совещание представителей европейских держав по поводу будущей судьбы протектората, сходить на телеграф на улицу Тетуан и отправить свое сообщение, пообедать с уполномоченным Банка Британской западноафриканской компании, наконец, забежать в кафе «Париж» поболтать с коллегами и узнать последние слухи. Потом придется подождать, пока ночь не накроет тенью бухту и суда темными пятнами не застынут на плотной воде, а потом уже осуществить задуманное.
Конторы Блэнд-лайна, что между Танжером и проливом, расположены в гавани номер девять. С заходом солнца юго-западный ветер стихает, и море превращается в огромную неподвижную пластину. Рядом с набережной редкие керосиновые фонари выхватывают из темноты бурые домики с жестяными крышами, недостроенные насыпи, цементные трубы, ржавые железные листы, ящики, кое-как сложенные у стен ангаров, на которых развешены голубые и зеленые сети с пробковыми поплавками. Пахнет рыбой и смазочным маслом. Керригэн обнаруживает, что из-за сырости его кожаные ботинки покрылись селитряными разводами. По настилу из гнутых рельс он доходит до кирпичного здания в форме буквы «L», останавливается у двери, нащупывает ручку, чтобы определить, где с той стороны задвижка, вставляет в замочную скважину напильник и ковыряет им, так что щепки летят, потом просовывает в отверстие два пальца, царапая костяшки, и осторожно приподнимает железную щеколду. В слабом свете фонарика металлически поблескивает большой шкаф. Журналист одну за другой осматривает полки, пока взгляд не утыкается в толстую папку с надписью на этикетке: Spaniens Wirtschaftskrafte[43]. Он вытаскивает ее и нетерпеливо направляет луч на страницы. Вверху широких разлинованных желтых листов стоит знак фирмы Мосес-Хассан — весы. Это расписки, направленные Т. Хоффману, К. Вилмеру и Н&W соответственно в Гамбург, Берлин и Танжер. Он рассматривает цифры и регистрационные номера в колонке, касающейся импорта. По поводу каждого пункта внизу страницы есть пометка карандашом: заказ подтвержден T. X. или К. В. и дата. Все это полностью подтверждает догадки Исмаила о том, что главная задача марокканской фирмы — управлять финансированием неофициальной торговли с Германией, которая осуществляется из Танжера, и брать на себя все связанное с колебаниями курса и кредитными рисками, принятыми компанией H&W в отношении экспортируемых материалов.
Чего он не понимает, так это роли, которую во всем этом деле играет Великобритания. Среди многочисленных документов, прикрепленных к внутренней стороне обложки, его внимание привлекает светокопия написанной по-английски бумаги. Это секретный доклад британских технических специалистов из Общества нежелезистых металлов о растущем потенциале испанской промышленности в области добычи вольфрама, висмута, ртути и сурьмы. Керригэн позволяет себе небольшую передышку на размышления. В голову приходит одно-единственное объяснение: поскольку оплачивать заказы наличными сложно, немецкое правительство решило проверить, действительно ли запасы полезных ископаемых в Испании таковы, что под них можно расширять кредиты, а чтобы не вызывать подозрений, заказало проведение подобного исследования англичанам. И кто знает, возможно, эти доклады помогли немецким инженерам разработать чертежи новых бомб, которые в последние месяцы прибыли в танжерский порт, и где-нибудь в городе, в укромном месте, в хромированных цилиндрах спит страшная сила в виде заряда тротила, аматола и алюминиевой пыли. Гарсес предполагал, что у этих штуковин может быть второй скрытый взрыватель, а это значительно увеличивает их разрушительную силу и осложняет дезактивацию. Не исключено, что специалистам из Управления научных исследований Пастеровского института удастся разобраться в устройстве новых снарядов. Гораздо труднее понять сложные действия всей военной машины, проникнуть в суть стремительно развивающейся интриги, которую сотни безымянных людей незримо плетут, словно неутомимые насекомые.
Керригэна охватывает уныние; кажется, длинная цепь событий никогда не закончится, и ничего так и не прояснится. Погруженный в эти размышления, он вдруг слышит в соседнем помещении грохот опрокинутого ящика и звук шагов, быстро кладет документы на место и тушит фонарик. Все погружается в темноту, лишь отблески маяка на главной дамбе с интервалом примерно в две минуты освещают пол. Керригэн не замечает, как к нему подкрались, но вот уже большое грузное тело набрасывается на него, и он успевает разглядеть зеленоватое от вспышек лицо, наголо обритую голову и вылезшие из орбит глаза, скорее не человечьи — бычьи. А еще успевает подумать, где видел это лицо раньше, но вспомнить не успевает, потому что внезапный удар ногой по почкам бросает его на металлический угол шкафа, и он сгибается от боли. В промежутках между вспышками царит полная темнота, густая, как тропические заросли, и Керригэну кажется, что он с трудом пробирается сквозь них, словно плывет против течения, а они отталкивают его и бросают на это тело, которое он не видит и угадывает лишь по неумолимо надвигающемуся дыханию, сопровождая каждый бросок каким-то животным воплем. В двадцать лет корреспондент London Times выиграл приз на местном чемпионате по боксу в Бирмингеме, но это было так давно, что он сам уже почти ничего не помнит. Он поскальзывается, падает на колени, тут же встает, неуклюже хватаясь за противника, чтобы не упасть снова, замечает мгновенную стальную вспышку возле бока, но прежде чем ощущает укол лезвия, по позвоночнику сверху вниз пробегает щекотный холод, будто кобра ползет по спине. В первый момент он не чувствует боли, но понимает, что удар с такого близкого расстояния может оказаться смертельным. Ему удается защитить рукой живот от второго удара. Видимо, страх усиливает инстинкты, потому что он поднимает правую ногу, слегка вытягивает ее, а потом с силой бросает вперед, выбивая у врага нож, пытается вытащить из кармана оружие, но от удара в солнечное сплетение у него перехватывает дыхание и начинает звенеть в ушах. Отступив на несколько шагов, он осторожно втягивает в себя воздух и, все еще согнувшись, бьет противника головой — нос хрустит, как сломанный стул. Керригэн смутно видит, как тот приподнимается, будто выступает из тумана, видит закрытое рукой лицо, а потом уже ничего не видит, только чувствует прямой удар в челюсть и едкий вкус ржавого железа во рту, который пробуждает спавшего в нем зверя. Он приподнимает локоть, чтобы усилить удар, и от всей души бьет наискосок — раз, другой, третий, без остановки, ослепнув от злобы, желая стереть с лица этот взгляд, застывший от страха и изумления. Лишь усталость немного проясняет сознание, и в этот момент измочаленное полумертвое тело обрушивается на пол, так что корреспондент London Times еле успевает увернуться. Он склоняется над противником и осматривает карманы: бумага для сигарет в виде книжечки, пакетик конопли, марокканское удостоверение личности на имя Сиди Юзефа, матерчатый мешочек, изнутри пришитый к куртке, с немецкими марками, марокканскими монетами и визитными карточками компании H&W. Теперь он вспоминает, что видел его в Марксане, в компании Клауса Вилмера. Когда он поворачивает тело набок, раздается стон. Несколько секунд Керригэн слушает этот скулеж побитого зверя, смотрит, как тот безуспешно пытается подняться, после чего последний раз бьет поверженного врага ногой, не сильно, но точно, и оставляет лежать лицом вниз, скрюченного и стонущего, уже не способного драться. Только в этот миг корреспондент London Times понимает, что еще немного — и все вокруг не имело бы для него ни малейшего значения. Такая у него особенность — осознавать опасность, когда она уже позади. Керригэн старается успокоиться, восстановить дыхание, проводит рукой по волосам, приглаживая их, и вот тут-то дает о себе знать рана в боку. На ощупь, опираясь о стены, в полуобморочном состоянии, как после наркоза, он пытается выйти наружу, а когда ему это удается, покидает гавань номер девять: шатаясь, ударяясь о брошенные вагоны, спотыкаясь о рельсы, избегая немногочисленных освещенных ангаров. Совсем рядом о черную линию волнореза бьются волны, все в фосфорных блестках. Не переставая оглядываться, он спускается по склону, пересекает мостик, ведущий к рыбному порту, под прикрытием подъемных кранов доходит до медины и юркает в проход, который соединяет прибрежную часть с воротами Баб-эль-Бахра. Подбородок сильно разбит, кровь из раны в боку сочится в брюки, и ткань прилипает к телу, словно вторая кожа. Боль в ребрах вызывает тоску, и ему вдруг очень хочется ощутить жизнь со всеми ее радостями, не пытаясь сортировать их, ухватиться за спасительные ниточки простых и доступных удовольствий: сигарета, безлунная ночь с крошечными далекими звездами, обжигающий вкус виски. Раньше он не задумывался о подобных мелочах, а ведь их в любой момент можно потерять навсегда, и никогда эта потеря не была так близка, как сегодня ночью. Только благодаря чуду поднимается он сейчас вверх по этим улочкам без фонарей, с облупленными стенами и закрытыми ставнями, с башнями минаретов, розово вздымающимися среди теней. Обломок крушения в синей полости города.
Немного успокоенный, идет он по улице Кретьен, и ее знакомое, сотни раз исхоженное пространство приносит смутное облегчение, хотя и кажется немного смещенным, зыбким, то прозрачным, то будто дымным. Чтобы не упасть, приходится держаться за стены. Сердце бьется так медленно, что двадцать четыре ступеньки, отделяющие его от собственной комнаты, кажутся непреодолимыми, однако он собирает последние силы и поднимается, повиснув на перилах и прерывисто дыша. Уже с ключом в руке он замечает желтую полоску света под дверью и на мгновение замирает — по крайней мере, сегодня ночью он будет не один.
Эльса Кинтана, с распущенными волосами, сигаретой и книгой в руках, смотрит на него удивленно и тревожно. Она по-прежнему сидит в кресле, но глаза у нее постепенно расширяются, руки в испуге зажимают рот. «Боже мой», шепчет она, когда он закрывает за собой дверь.
XXI
Исмаил, Умбарак и Бин Кабина ополаскивают лицо и руки водой из фляги, промывают нос, мокрыми пальцами чистят уши. После омовения они разметают песок, встают на колени и утыкаются лбами в землю, так что затылки смотрят на Мекку и пурпурное облако на востоке. Молитвы они произносят медленно, будто гимн:
— Allahu ак bar! Aschahahdu anna la Haha Allah?[44]
В конце каждого стиха бормотание становится монотонным, его глухое звучание напоминает звук хрупающих под медным пестиком кофейных зерен. Молчание пустыни окружает их. В нескольких метрах от лагеря раскинулась впадина Ийиль — белая от соли однообразная равнина, угнетающая глаз не хуже ледяного поля. Самое большое углубление совершенно сухое, о присутствии в нем некогда воды свидетельствуют лишь оставленная ею синевато-черная полоса да осадочные породы на берегу, из-за жары скорее напоминающие пепел. К югу вздымаются пять дюн цвета гипса до ста двадцати метров высотой, с небольшими перепадами. На западе у песка появляются какие-то оттенки, и местность уже не кажется столь унылой. Гарсес указывает на высохшие остовы репейника слева от себя.
— Видишь zahra?[45]
— Выглядит совсем мертвым, — говорит лейтенант Арранс, дотрагиваясь до хрупких веточек.
— Но это не так; чтобы убить его, нужна многолетняя засуха. Достаточно нескольких капель, и он опять зазеленеет, пустит новые побеги.
Гарсес вглядывается в окружающий их пейзаж, до странности похожий на арктический.
— Наверное, весь год не было дождя, — наконец говорит он.
Палкой он начинает ковырять в песке ямку, надеясь обнаружить хоть какую-то влагу, но прокопав вглубь без толку примерно сантиметров на девяносто, бросает это занятие.
На небе проступает предрассветная бледность. Бин Кабина дергает за веревки, и брезентовые стены опадают, как парус. Все члены экспедиции чем-то заняты: кто латает палатку, кто чистит винтовки, кто выправляет saf[46], поврежденный вчера вечером, кто грузит на машины провизию, кто осторожно укладывает в ящики инструменты — счетчик Гейгера, различные термометры, два компаса, секстант для измерения координат и барометр-анероид. У Гарсеса задача всегда одна и та же — вести картографический и хронологический дневник путешествия. Сидя у глубокой выемки с тетрадью на коленях, он с помощью топографических значков заносит в нее самое интересное из того, что видит справа и слева, а также маршрут, примерную широту и долготу, неровности местности, высоту которых приблизительно определяет с помощью барометра, час и минуту наблюдения, чтобы потом перенести все это на бумагу в масштабе 1:250 000.
Очевидно, в наиболее полноводный период водоем составлял двести пятьдесят метров в длину и тридцать четыре в ширину, — записывает он в дневнике. — На южной стороне дюн, на загипсованной почве, нашли неглубокий колодец, наполовину засыпанный песком, который может оказаться одним из питающих озеро источников. Вода соленая: сульфат магния, смешанный с кальцием и обычной солью. В центре впадины, рядом с углублением, усеянным соляными кристаллами, нашли еще один маленький источник с менее соленой водой, но никаких признаков пресной воды нет.
Когда моторы набирают обороты и машины трогаются, гребни дюн начинают сиять всеми красками восходящего солнца — пока еще тусклого красного диска. Несколько часов едут по плоской serir[47] с потрескавшейся землей и небольшими рытвинами, едут очень медленно, чтобы не повредить шины. К полудню жара становится такой, что до металлических частей машин невозможно дотронуться. По мере продвижения почва становится более мягкой, и за ними тянется шлейф из сверкающих, словно крупицы золота, пылинок.
К вечеру добираются до селения Такхит: маленькие куполообразные хижины, шалаши из пальмовых листьев, лучи солнца, пронзающие облака, которые, спускаясь на землю, превращаются в козьи стада. Несколько ребятишек выкладывают из верблюжьего навоза какие-то квадратики, напоминающие таблицу. Исмаил и Умбарак идут впереди группы под любопытными взглядами жителей. Немного спустя все члены экспедиции уже сидят в кружок, босые, вместе с местными мужчинами под навесом одной из палаток. Главный среди них, старик с седой бородой, с величайшей осторожностью набивает гашишем маленькую трубку без мундштука, вырезанную из какого-то мягкого камня, разжигает ее при помощи кремня, делает три глубокие затяжки и передает сидящему слева Гарсесу.
— Какие новости вы привезли? — спрашивает старик.
— Хорошие, — отвечает Исмаил.
Любой разговор с любым приезжим всегда начинается именно так — зачин неизменен, как литания.
— Земля дряхлеет и исчезает, как дым. Корма нет, да и чтобы напоить верблюдов, приходится ходить очень далеко.
Исмаил торжественно переводит на испанский слова старейшины, а потом по-арабски говорит, что по пути из Ийиля они не видели ни следов меди или бронзы, ни соли на дюнах, ни вспышек на небе. Это означает, что пастбища нужно искать в другом направлении.
Выслушав его, старик рассказывает о приключившемся четыре месяца назад нападении бандитов на торговый караван.
— Вам повезло, что вы остались живы, — говорит он. — Если бы люди Аль-Мукаллы повстречались с вами в песках, не задумываясь убили бы.
Гарсес думает, как быстро происходящие в Европе перемены отражаются на этом забытом Богом уголке, лишая прежней безопасности. На протяжении веков западный мир почти не интересовался пустыней, а теперь банды, шныряющие по этой огромной, погруженной в молчание территории, вооружены, судя по описаниям, автоматами MG 15 — не хуже немецких солдат. Некоторые кочевники пошли на службу к правительствам, и те используют их, чтобы добиться поддержки местных племен. Кто враг, а кто союзник на этой территории, которая никогда никому не подчинялась и по которой теперь бандиты свободно ездят от селения к селению, взимая незаконную дань и не сомневаясь в гостеприимстве, тем более горячем, чем они сильнее? А менее двух недель назад пастухи с холма видели аэроплан, за которым тянулись маленькие белые облачка.
Старик сопровождает свои слова спокойными, медленными жестами, будто произносит суру «Фатиха» из Книги пророка[48]; он преисполнен достоинства и говорит с приезжими, как равный с равными, ибо только так должны беседовать люди, встречающиеся в пустыне. Гарсес старается запомнить названия племен, с которыми жители поселка состоят в дружбе или, наоборот, враждуют. В пустыне жизнь порой зависит от знания легенд или последних новостей, передающихся из уст в уста. В этих краях, где на сотни километров — один маленький колодец, а любая история живет в памяти долгие годы, слова бывают не менее важны, чем вода. Беседа все течет, а небо тем временем из желто-охряного становится медовым, смягчая суровый пейзаж хотя бы перед самым заходом солнца.
За четыре дня, проведенные в поселке, Гарсес совершенно растворился в окружающей атмосфере: угольно-черные тени между розоватыми складками дюн; хрупкие шесты палаток, колеблемые ветром; чайник, кипящий на сложенном из трех камней очаге; выполненная хной сложная татуировка на руке девушки; ковши, рубашки, перья экзотических птиц, другие разбросанные по ковру предметы — словно добыча, принесенная торговой рекой на протяжении многих жизней; мужчина в сделанном из синей тряпки тюрбане, наполняющий водой бурдюки, сидя на корточках; улыбки детей, радующихся машинам и радиоприемникам; легкий шарф, вздымающийся и опадающий от движений танцовщицы, как океанские волны.
Каждый вечер местные жители просят небо о дожде, сопровождая песни танцами и игрой на дудках, которые используются также для предупреждения об опасности. Именно таким способом до Исмаила дошли новости, переносившиеся проводниками караванов и кочевниками от племени к племени, от Сиди-Ифни до Смары и области Земмур.
Тем временем между членами экспедиции нарастало напряжение, особенно между Гарсесом и лейтенантом Доминго Бельвером. Источником его служили какие-то путаные сообщения, которые радиостанции передавали на длинных волнах. Гарсес выступал за немедленное возвращение в Тетуан, тогда как лейтенант Бельвер считал, что нужно продолжать путь и постараться заключить соглашения с кочевниками.
— От чьего имени, от имени какого правительства? — воскликнул Гарсес в самый жаркий момент спора.
В центре палатки горит маленькая керосиновая лампа. Двое мужчин с вызовом смотрят друг на друга, зная, что менее чем в полуметре от них под плащами лежат винтовки.
— Если хочешь, Гарсес, возвращайся, — говорит наконец лейтенант Бельвер после долгой паузы, видимо, оценив все возможности, включая худшую, — но смотри, не ошибись, когда будешь выбирать, на чьей ты стороне.
Гарсес выходит из палатки. Ветер стих, слышен лишь сухой шорох взвихренного песка. Сейчас он что угодно отдал бы за глоток виски и английскую сигарету, которыми угощал его Керригэн. Он вспоминает их разговоры, уже такие давние, но почему-то вдруг всплывающие в памяти, и совсем недавние события: смерть полковника Моралеса, суету в казарме, ящики в Комиссии по границам, интриги Рамиреса — отдельные фрагменты, которые направляют мысли в одну сторону, как провода направляют ток в электрической цепи. Он поднимает голову и видит белый след, оставленный упавшей звездой, потом смотрит на дюны, вдыхает воздух пустыни, наслаждается ее чистотой, бесконечно далекой от мира людей. Спустя несколько минут, нахохлившись, он направляется к палатке проводников поговорить с Исмаилом о предстоящем возвращении.
С первым лучом солнца старейшина показывает им дорогу на север и велит следовать по пути погонщиков верблюдов. Его пальцы чертят на твердом песке какие-то сходящиеся линии, а Гарсес думает о природном гостеприимстве этих людей и их мудром социальном устройстве, без которого невозможно выжить в столь трудных условиях. Единственное их приспособление — сложенный из камней очаг, чтобы было куда поставить миску. И вдруг в нем возникает желание стереть свое имя и название места, где он родился, не принадлежать больше ни одной стране, остаться здесь навсегда. В этот миг часть его существа находится будто в оцепенении сна, но вот кровь начинает быстрее бежать по жилам, и наваждение исчезает. Последние впечатления от деревни — бормотание закопченного чайника, жар глиняных чашек в прохладном воздухе, три традиционных глотка чая.
— Insch allah neschuf wischak besher[49], — говорит старик, медленно склоняя голову, когда Гарсес, Арранс и Исмаил залезают на одну из машин. Небо тем временем становится зеленовато-лимонным, а на востоке над горизонтом появляются маленькие красноватые блики.
XXII
— Спокойно, — слышит он ее голос.
Керригэн сжимает зубы и упирается затылком в кожаную спинку. Сквозь пар он видит женщину, склоненную над тазом с горячей водой, свет лампы искорками вспыхивает на каком-то изогнутом инструменте, с помощью которого она делает примочки.
— Еще немного. А сейчас терпите, — снова говорит она, всовывая в рану смоченную йодом вату.
Керригэн чувствует, как женские пальцы мягко прикасаются к располосованной коже, как проникают внутрь ткани прямо под изгибом ребер, прижигая волокнистый слой цвета баклажана. Чем сильнее боль, тем сильнее чувствует он эти прикосновения, уже не только около раны; они пронзают его, как и неясное видение ее рук, снимающих с него рубашку и обматывающих марлей грудную клетку, ее легкое дыхание, такое близкое, что, кажется, он вдыхает выдыхаемый ею воздух, и вот уже боль становится не единственным его ощущением. В вырезе халата Керригэн угадывает мягкое колыхание белых округлых грудей. Движения, которые она делает, обматывая его талию бинтом, напоминают ритуальный танец или сомкнувшийся круг объятия. Позже, рассказывая о произошедшем в гавани, Керригэн неожиданно чувствует горячую руку женщины сначала у себя на щеке, потом вокруг шеи, тело ее сотрясает дрожь, будто через окно ворвался поток холодного воздуха. Он так растерян, что даже не прижимает ее к себе, скорее от удивления, чем от нерешительности, но спустя несколько мгновений все-таки обнимает, пытаясь рассеять ее страхи нежными утешительными словами, чувствуя тепло ее тела, по-прежнему дрожащего у него в руках, словно пытающегося спрятаться в них. Проходит какое-то время, прежде чем он осмеливается отвести волосы от ее лица и взглянуть прямо в глаза, чтобы понять, не сон ли это и не дурацкая ли ошибка. Растрепанная и очень бледная в голубоватом свете лампы, Эльса Кинтана пристально смотрит на него, призывно приоткрыв губы и с таким изумлением, с каким, наверное, миллионы лет назад первая женщина смотрела на первого мужчину. И тогда он с жадностью, чуть ли не грубо, со всем возможным в его состоянии пылом набрасывается на ее рот, на эти влажные, горячие, слегка припухлые губы, и они с готовностью раскрываются навстречу, как недавно его раненое тело раскрылось навстречу ее умелым рукам. Кровь. Слюна. И опять эти внезапные толчки в паху, от которых набухает плоть. Керригэн думает, как размыта граница между страхом и желанием — двумя ступеньками, не хватает лишь третьей, промежуточной. Одна и та же жестокая ночь сначала толкнула его в объятия смерти рядом с мрачными портовыми ангарами, а потом вывела на дорогу, возможно, еще более опасную, ведущую по самому краю бытия туда, где жизнь — один прерывистый долгий вздох, тело, едва различимое под распахнувшейся тканью, полуголые плечи на фоне полутемной комнаты.
Он слышит ее голос, но не понимает слов, когда она ведет его к кровати, осторожно помогает лечь, склоняется над ним, так что волосы падают вперед и почти касаются кожи, взбивает подушку и подсовывает ему под голову. Однако стоит ему повернуться, чтобы обнять ее и попытаться развязать пояс халата, как боль нападает снова, и она мягко отводит его руки, заставляя лежать спокойно, чтобы избежать новой атаки. Потом она ложится рядом, обнимает его за плечи, гладит ему виски, запускает пальцы в волосы, но при этом властно и нежно запрещает двигаться.
Он и не двигается. Тело кажется ему препятствием, какой-то бездонной чашей с костями из затвердевшей глины. Он закрывает глаза и представляет себя в отделанном деревом купе пригородного поезда, какие были во времена его юности, когда он мог просидеть в таком купе всю ночь и не испытывать при этом ни неудобства, ни скуки, поскольку его сны наяву были обращены в будущее, а не в прошлое. Она лежит рядом с ним, не засыпая и не отодвигаясь.
Керригэн чувствует, что поднимается температура, отдающаяся в голове, как стук идущего по туннелю поезда. В течение ночи он несколько раз впадает в забытье и столько же раз приходит в себя, ощущая страшную слабость, головокружение и ее руку у себя на груди поверх пропитавшейся кровью повязки. Эта слабость толкает его в ночь, в тростниковые заросли на берегу реки, и женщина в белых одеждах, сидящая в кафе с каким-то мужчиной, неотрывно смотрит не на своего спутника, а на него, будто вознамерилась заразить своей печалью. Он закрывает глаза, задерживает дыхание, и боль немного отпускает. Потом он пытается ухватиться взглядом за предметы, которые делают комнату такой реальной: стены, сырое пятно на потолке, письменный стол, стакан воды на столике возле ампул с пенициллином — и запечатлеть их в памяти, чтобы, очнувшись в следующий раз, найти их на прежних местах. Чего он никак не может, так это справиться со временем. Сколько часов провел он здесь, на горячем матрасе, сколько раз Эльса вставала и мерила ему температуру, сколько раз слышал он ее легкие шаги, сколько раз видел колебание голубых язычков в газовой горелке и свет лампы под голубым абажуром? Образы, рождающиеся в мозгу, не выдерживают неумолимого хода времени. Слова, которые он бормочет во сне, выскальзывают из головы, становятся подвижными и увлекают его в некое пространство в форме эллипса, откуда он не может выбраться, в некий калейдоскоп, чьи геометрические фигуры, прежде чем составить новый узор, одним ударом сбрасывают его в центр. Иногда где-то в углу картины-видения появляется плотная черная точка, и тогда он оказывается на площади Дар-эль-Баруд, в северо-восточной части Танжера, где под деревьями работают парикмахеры, а какой-то мальчик дрожа ждет обряда обрезания, и вот парикмахер хватает его за крайнюю плоть, с силой оттягивает ее и чикает ножницами. Каждая мысль, каждый образ существуют произвольно, без всякой связи, и бороться с их разнообразием бессмысленно. Мгновение спустя он уже на Блумсбери-сквер, на остановке автобуса 34, который сквозь туман довозит его до старой темной двери, за ней — скрипящие ступени, а на них — старуха на корточках с цветком в зубах; это тюльпан на очень длинном стебле, но он видит его будто сквозь многогранное зеркало, в котором почему-то не отражается его лицо, и тогда с ужасом понимает, что должен немедленно выбраться из сна и вернуться в реальность комнаты.
— Катрин, — робко зовет он, не узнавая находящуюся рядом женщину, и шелестящий голос — единственная тоненькая ниточка, связывающая его сознание с этой реальностью.
— Да, — отвечает Эльса Кинтана.
— Где ты?
— Я здесь, успокойся, — говорит она, промокая белым платком пот на его горячем лбу.
Но он не может понять, ни где это «здесь», ни когда это «сейчас», находится ли он внутри или снаружи, раньше или потом, сколько ночей уже мечется по кровати, — вместо этого он снова погружается в полубредовое лихорадочное состояние, будто вышел из ниоткуда только для того, чтобы опять затеряться там, под призрачный шум дождя, с силой падающего на какие-то жестяные корыта.
— Нам нужно идти, — оперевшись на ее руку, Керригэн пытается подняться.
Эльса Кинтана пробует успокоить его, но возбуждение не проходит, и тогда, то легонько толкая его назад, то поглаживая, то что-то шепча, ей удается дать ему таблетку, уложить и накрыть простыней. Она позволяет взять себя за руку и поднести руку к лицу, а сама смотрит на сухие от жара губы, приоткрывающиеся и смыкающиеся у ее пальцев. Горячее дыхание обжигает кожу.
— Не двигайся, — наконец говорит она, оставляя лампу на столике зажженной.
— Пожалуйста, поговори со мной, — просит он, — не молчи, говори.
Когда он слышит ее, ему кажется, он плывет на судне, а она окликает его с берега. Ему необходимы сейчас все эти испанские согласные и гласные, которые он с таким трудом научился произносить, как будто звуки — единственная тонюсенькая перегородка, отделяющая его от тьмы, сохраняющая разум живым. Оказывается, именно это она ему и втолковывает: язык обладает огромной возрождающей силой.
Слова Эльсы Кинтаны проникают в темные уголки мозга, растягивая время, отделяющее их от прошлого, которое, будь у него достаточно сил, могло бы открыть перед ними новые возможности. Ее шепот — это рассказ не обо всей жизни. Образы исчезают, но с каждым разом возникают все ближе: женщины и дети идут согнувшись под ветвями олив, собирая по одному маленькие твердые плоды, ползают на коленях по жесткой земле или в грязи, время от времени поднимаются передохнуть, потные, руки на поясницах, глядя на круглые купы деревьев, по которым мужчины колотят вересковыми палками, и сверху на расстеленные плащи и плетеные корзины сыплется оливковый град. Потом они переводят взгляд вверх и смотрят на далекий полукруг враждебных гор, где небо вспыхивает, как блестящий металл, и вот уже Керригэн слышит не голос Эльсы Кинтаны, а треск пулеметов среди олив, взрывы тротила и аматола, чувствует запах серы… видит, как в ярком и почему-то разноцветном свете насмерть перепуганные мужчины, женщины и дети, вздымая пыль, мечутся из стороны в сторону по изрытой воронками земле, готовой воспламениться от грозового неба войны.
От первых лучей солнца на занавесках появляются оранжевые прорези. Керригэн дышит ровно, хотя он очень устал, будто вернулся из далеких странствий, где долго сражался среди таких же обнаженных тел. У него болят колени, но в голове немного прояснилось. Он поворачивает голову и смотрит на спящую женщину, потом кладет голову ей на плечо, ощущая тепло кожи там, где начинаются волосы, наконец осмеливается приблизить к этому месту губы и замирает. Комнату наполняют приглушенные утренние звуки, но они ничуть не мешают: далекая песнь муэдзинов, с минаретов созывающих на молитву где-то на самом юге медины; колокола католической церкви Святого Франциска на западе, уже за ее стенами; звонок велосипеда; колокольчики водоносов. Вдруг стекла вздрагивают, словно от разрыва мины или пролетевшей мимо на малой высоте эскадрильи, а в стороне порта видна белая вспышка.
— Что это было? — спрашивает Керригэн и рывком поднимается.
XXIII
17 июля 1936 года.
После нескольких попыток майору Уриарте удается связаться с Мадридом. В одной руке у него телефонная трубка, в другой — обжигающая пальцы сигарета.
— Абсолютно уверен, генерал… Да… в Географической комиссии по границам… Сомнений нет. Такие же сообщения получены по телеграфу в Мелилье, Сеуте и Надоре. Нельзя терять ни минуты… Я вызову гвардейскую штурмовую группу… Понимаю… Так я и сделаю. Не беспокойтесь, мятеж будет подавлен… Слушаюсь, генерал.
Комиссия — маленькое одноэтажное прямоугольное здание, отделенное от улицы Алькасаба трехметровой стеной. Заметно обеспокоенный часовой вытягивается перед входной дверью по стойке «смирно», не очень представляя, что делать. Майору Уриарте даже не приходится отстранять его, достаточно взгляда — и тот сам отходит в сторону. Пятнадцать офицеров во главе с капитаном Рамиресом сидят вокруг двух сдвинутых столов. Из-за полуприкрытых ставен помещение погружено в желтоватый сумрак, который создает атмосферу напряженного ожидания и гнетущего спокойствия. У стены стоят два открытых ящика с пистолетами и ручными гранатами, возможно, предназначенными для раздачи гражданским лицам — членам Испанской фаланги, и один закрытый, гораздо больших размеров. Секунд пятнадцать царит полная тишина. Майору Уриарте кажется, будто он идет по карнизу, однако страха не испытывает, скорее, глубокое и какое-то беспредметное разочарование. А еще он знает, что даже намек на нерешительность — и он сорвется в пустоту.
— Капитан Рамирес, — громко и четко говорит он, — прикажите этим людям немедленно покинуть Комиссию.
Сначала капитан Рамирес смотрит на него в некотором замешательстве, потом начинает медленно подниматься, словно ему нужно время на размышление.
— Мне кажется, майор, вы не совсем понимаете ситуацию. Позвольте сообщить вам, что представитель правительства в Марокко арестован. Аэродром в Тауире и база гидросамолетов в Аталайоне захвачены. Мятеж остановить невозможно, его поддерживает все находящееся в Африке высшее командование. Ваш долг военного — содействовать нашему движению, направленному на защиту власти и порядка от врагов родины. — Тут в его голосе, пробивающемся сквозь черную щеточку усов, появляются нотки убеждения: — Я предоставляю вам возможность присоединиться к нашему общему делу. Вы с армией или против армии?
— Капитан Рамирес, ваши слова — возмутительная провокация. Я напоминаю, что вы, как и все остальные, находящиеся на действительной военной службе, присягали на верность республике. — Майор Уриарте расстегивает кобуру и вынимает пистолет, черный металл тускло поблескивает в руке. — Я приказываю вам прекратить все это и немедленно покинуть помещение Комиссии.
Капитан Рамирес поворачивается к товарищам за поддержкой. Лейтенант Айяла встает и подходит к майору. Он молод и высокомерен. На лице его написана неколебимая отчаянная вера, не признающая никаких компромиссов, возможная только на уровне инстинктов и потому не совместимая с разумом. Глаза его фанатично блестят.
— Никто не будет подчиняться вашим приказам, майор, — с вызовом говорит он сквозь зубы, и челюсти его сводит от нервного напряжения.
— Проверим вашу стойкость, лейтенант.
Майор Уриарте снимает пистолет с предохранителя и под устремленными на него взглядами, не убирая палец с курка, тем же решительным тоном повторяет приказ, однако лейтенант продолжает стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки на груди.
В этот момент в коридоре раздается размеренный стук сапог. Майор Уриарте облегченно вздыхает, надеясь, что это гвардейский штурмовой патруль, которому он приказал прибыть из военной комендатуры, однако, обернувшись к двери, вместо голубой формы самого верного республике корпуса видит группу из двенадцати легионеров во главе с сержантом, очевидно, вызванную часовым согласно инструкциям мятежников. Все вновь прибывшие вооружены винтовками и висящими на поясе ручными гранатами. Несколько секунд группа стоит неподвижно, привыкая к тусклому свету и, видимо, ожидая приказа стрелять, поскольку винтовки нацелены на майора. Он стоит спокойный, подтянутый, с высоко поднятой головой, глаза на бесстрастном лице, как обычно, ничего не выражают; в полной тишине слышно лишь слабое тиканье часов на запястье.
Капитан Рамирес с воинственным видом делает несколько шагов.
— Майор Мануэль Уриарте, — торжественно произносит он, — вы арестованы и вплоть до новых распоряжений будете содержаться под стражей.
Время словно распухло, соблазн предаться воле судьбы неумолим, как жара, серые тени наползают сквозь переплет оконца, через которое видны огни в корпусах напротив и в городе, грубо разбуженном среди ночи сигналом воздушной тревоги. Двенадцать часов, проведенных в маленьком подвале здания Комиссии, кажутся майору Уриарте длиннее предыдущих сорока шести лет жизни. Он слышит далекие крики во дворе, звяканье оружия, шаги солдат, видимо, строящихся в роты, но как-то беспорядочно, урчание машин, которые заводят под навесами, бесконечную трель телефона непонятно где, явно остающуюся без внимания. Вот опять пронзительный звонок, и так каждые несколько секунд, с монотонной настойчивостью.
Спрятавшись за колонной на площади Сук эль-Фуки, укрытый с головы до ног джильбабом, Алонсо Гарсес читает приклееную к оштукатуренной стене листовку. Все стены в Тетуане залеплены этими бумажками.
Дон Франсиско Франко Баамонде, дивизионный генерал и командующий вооруженными силами в Африке, доводит до вашего сведения:
Армия вновь была вынуждена, выражая желание большинства испанцев, которые с бесконечной горечью взирали…
Гарсес мрачно водит глазами по строчкам: он уже ни о чем не думает, кроме этих слов и их зловещего смысла.
Ст. 1. На всей территории Марокко вводится военное положение; как следствие этого объявляется мобилизация всех вооруженных сил; кому бы они ранее ни подчинялись и какими бы правами и обязанностями ни обладали, отныне они подчиняются нашей армии и ее военному трибуналу.
Ст. 2. Не требуется ни извещения, ни повестки…
Глаза быстро пробегают все пятнадцать статей.
Заканчиваю призывом, который, надеюсь, выразит всеобщие чаяния и будет поддержан всеобщей волей: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИСПАНИЯ!
В конце улицы в последних оранжевых лучах заката поблескивает оружие военного конвоя, и явно встревоженные торговцы торопливо собирают с циновок свои специи, чтобы успеть спрятать их на повозках.
Несколько часов спустя в квартале эль-Блад два кавалерийских прапорщика и сорок пять штурмовых гвардейцев сталкиваются с батальоном легионеров и полком регулярной армии. Алонсо Гарсес с перепачканным лицом, заняв позицию среди мешков и ящиков импровизированной баррикады, слышит первые хрипы войны, еще не сознавая, что это война, чувствует запах пороха, дышит, как загнанный в нору зверь, никак не решаясь выбрать цель, не в состоянии приладить винтовку, оглушенный постоянной стрельбой и всем обликом осажденного города. Опять сухие выстрелы, эхом отдающиеся в ушах. Молоденький гвардеец рядом с ним сначала падает на трясущиеся, как желатин, колени, а потом вообще складывается пополам и валится на землю, и пока двое товарищей пытаются поднять его, бормочет что-то невразумительное, слышны только отдельные слова, фашисты чертовы, мать вашу… Гарсес склоняется над ящиком с боеприпасами, заряжает винтовку, ловко вскидывает ее, подносит к перекошенному от ярости лицу и наконец прицеливается, выбрав в качестве мишени блокирующий площадь отряд легионеров. Склад оружия на главной улице незадолго до этого был атакован молодежью из Народного дома, и теперь нападавшие бегут по превращенному в поле боя кварталу с криками «Да здравствует законное правительство!». Какие-то парни стреляют по фашистам с плоских крыш медины. Выстрелы звучат почти бесперебойно, в ход пошли минометы и гаубицы. Страшный шум накрывает город, в дыму почти ничего не видно. Трудно понять, что происходит: пожары, падающие с неба факелы, красноватые вспышки, а надо всем этим — ожесточенный сигнал тревоги, в котором смешались полицейские сирены, пронзительные гудки машин «скорой помощи» и колокольчики пожарных. Несколько санитаров торопливо проносят раненого через сады при мечети в направлении военного госпиталя. Группы солдат оцепляют район.
С наступлением ночи взрывы становятся реже. Прожектора, вращаясь, втягивают в расходящиеся пучки света усыпанные обломками перекрестки. Военные грузовики, наполненные мешками, ездят между костров, где суматошно сжигают документы, письма, картотеки… Становится известно, что лидеры правительственных и рабочих партий, а также руководители Народного дома арестованы. С крыш никто больше не стреляет, но на земле кое-где видны параллельные красные линии — видно, кого-то волочили под мышки, и от пяток остался кровавый след.
У кладбищенской стены не прекращаются винтовочные залпы. Осколки картечи, зияющие дырами стены, обрушившиеся балконы, дома без крыш в клубах старой известки, металлическая и пороховая пыль на согнутых до земли деревьях. В одном из дворов лежит мертвая лошадь с распоротым брюхом и черными внутренностями, шевелящимися от мух. Начиная с десяти вечера по улицам ходят лишь военные патрули.
Тем не менее Гарсес в сопровождении Исмаила направляется в Танжер. Во избежание патрулей на главной дороге они едут верхом по горной тропе, какой обычно пользуются торговцы скотом, и уже оставили позади сады с их темной глиной и голыми, похожими на когтистые лапы деревьями. Война стучит в висках быстрее, чем кровь; среди белых камней и уступов она продолжает бомбить, хрипеть, стрелять, с каждым километром подступая все ближе к горлу. Он, Алонсо Гарсес, который надеялся избежать всех опасностей эпохи, оказался жестоко вырван из своей геологической капсулы, полной минералов и окаменелостей, и подхвачен величайшим мировым смерчем, а вырвали его те, кто, провозгласив себя спасителями родины, восстал против законно избранного испанцами правительства, кто навязал закон, разрешающий открывать двери прикладами, составлять списки неблагонадежных, расстреливать на рассвете и сжигать книги с криком «Долой разум!». Несколько колонн легионеров и регулярных войск, преисполненных веры в справедливость таких действий, уже готовы к отправке из Сеуты в Севилью. Гарсес почему-то представляет их закованными в броню и с инквизиторскими крестами на груди, он даже слышит их крики и завывания, в которых изливается фанатичная злоба. А на другой стороне пролива — летняя ночь, лицемерная и обманчивая в своем веселье. Никогда он не думал, что страна может быть настолько своей, близкой, а ее земля восприниматься как собственная плоть. Гарсес все больше укрепляется в мысли любым способом добраться из международной зоны, каковой является Танжер, до берегов Испании. Но Танжер — это еще и зал ожидания будущего, и пристанище прошлого, и узкая лестница в квартиру Керригэна, и запах гашиша, и привычный стук домино в кафе «Париж», и хрупкие мачты рыбачьих шлюпок у пристани, и лавки у моря, и луна, карабкающаяся по ограде отеля «Эксельсьор», и исходящий от кожи слабый запах духов. Все эти образы витают вокруг Гарсеса, пока он молча следует за Исмаилом. Слегка подгоняемые ночным ветерком, они держат путь на острые вершины гор, которые к северу теряют свою остроту.
XXIV
В одном из кабинетов Управления научных исследований Пастеровского института Филип Керригэн, склонившись над столом, внимательно рассматривает диаграмму и графики с цифрами и стрелками, которые ему показывает руководитель управления месье Рено. Такая скрупулезная работа, несомненно, заняла у специалистов не один час.
1. Основной цилиндр.
2. Взрыватель и конденсаторные цепи.
3. Начальный заряд, или первый взрыватель.
4. Основной заряд, или второй взрыватель.
5 Вспомогательные приспособления: стабилизаторы, держатели, кольца крепления…
— Вы хорошо потрудились, — говорит корреспондент London Times, не отрывая взгляда от бумаг.
Перед ним — рисунки бомбы под всеми углами, чертежи каждой ее части и формулы, в которых он не в силах разобраться. Несколько минут он стоит сосредоточенный, будто загипнотизированный, снова и снова всматриваясь в математические знаки и вспоминая, как впервые увидел эти непонятные устройства с рыбьими плавниками в лавке Абдуллы.
Из-за огромного застекленного отверстия в потолке и бесконечных стеллажей с книгами вдоль стен в институте царит какая-то особая атмосфера. Керригэн насчитал примерно десять тысяч томов, некоторые — настоящие реликвии, например, древнеримские и арабские рукописи на центральных полках. По обе стороны от них, в двух открытых стеллажах — последние европейские издания по физике, химии, медицине и инженерному делу. В глубине библиотеки над дверью — вывеска: Mission cientifique du Maroc[50].
— Возможно, причиной взрыва, из-за которого возник пожар на складах Блэнд-лайна, явилась забытая каким-нибудь портовым грузчиком свечка, — говорит руководитель управления.
— Полагаю, теперь, когда участие H&W в незаконном экспорте оружия ни у кого не вызывает сомнений, танжерские власти не смогут закрыть глаза на это происшествие.
Нахмурившись, Керригэн наклоняется ближе к свету и начинает постукивать пальцами по деревянной столешнице.
— Я бы не очень на это рассчитывал. — В течение нескольких секунд месье Рено выдерживает пристальный взгляд Филипа, а потом насмешливо улыбается, словно давая понять, что выдвинутое предположение кажется ему чересчур наивным и даже странным для такого опытного журналиста. — Здесь каждый хочет урвать кусок, и побольше, — добавляет он.
— Ну да… — соглашается Керригэн.
— По крайней мере, случившееся помогло нам понять, как далеко зашли немцы в разработке вооружения, — снисходительно замечает француз. — Насколько вам известно, второй взрыв произошел через несколько минут после первого, что подтверждает нашу гипотезу о втором взрывателе.
— И каковы ваши выводы?
— Судя по их устройству, эти бомбы, несомненно, должны сбрасывать с небольшой высоты. Если при ударе взрыв не произойдет, они останутся лежать где-нибудь на дороге, в поле или рядом с железнодорожным полотном, — терпеливо объясняет инженер, — пока тяжесть паровоза, колеса автомобиля, жар свечи и даже нога ребенка не приведут механизм в действие. О политических же последствиях вы наверняка знаете гораздо больше, чем я.
Однако единственное, что Керригэн сейчас знает наверняка, — так это то, что благодаря листам, которые он держит в руках, можно дезактивировать SB-50Kg. Согласно записям пиротехников, это совсем просто: открыть отверстие на основной обшивке и с помощью пара превратить в мокрый порох хотя бы часть тех взрывчатых веществ, которые Рейх посылал в испанские казармы для поддержки мятежа против республиканского правительства.
Журналист с трудом встает, опираясь о стол обеими ладонями, чтобы зря не напрягать мышцы на еще не зарубцевавшемся боку, и убирает доклад в кожаную папку, где уже лежит длинная статья; он писал ее всю ночь, и на сей раз London Times придется ее опубликовать. В том месте, где бульвар расширяется, у развалин древней стены он через окно видит четыре французские пушки XVII века, отполированные и блестящие, но нацеленные почему-то, как и многие другие, невидимые ему, в сторону Испании. Через несколько часов его друг Гарсес уже будет на борту грузового судна Arrow, которое доставит его к андалусским берегам. Керригэн вздыхает, с беспокойством смотрит на часы — обе стрелки стоят на двенадцати — и быстрым пожатием руки прощается с руководителем управления.
Прежде чем выйти из здания, Керригэн несколько минут внимательно разглядывает улицу — с того происшествия в гавани предосторожность стала привычкой. Киоски с пожелтевшими от солнца газетами; девушка, обсуждающая цену тапочек в тени навеса; редкие прохожие; местные жители, попивающие чай на террасе… Вроде бы ничто не внушает опасения, и Керригэн окунается в полуденный свет. Пронизанные солнцем здания кажутся легкими, будто парящими в воздухе. Потный продавец фруктов на велосипеде с прицепленной сзади тележкой на ходу расхваливает свой товар; чьи-то сплетенные силуэты, лица, словно подсвеченные изнутри, как и весь купающийся в сиянии Танжер. «Наверное, у меня с лицом то же самое», думает Керригэн, направляясь к телеграфу на улице Сьяген. В разные времена года по утрам ходил он этой дорогой, долгие месяцы впитывал этот воздух, перспективу улиц, запах переулков, смутно знакомые черты прохожих, но сегодня впервые ощущает этот город не своим, а просто местом, которое вспомнит однажды через много лет, и впервые осознаёт, какая даль и какая пропасть отделяют его от родной страны. Преждевременная ностальгия заставляет вспомнить свой приезд в Африку и знакомство с Алонсо Гарсесом в военном казино в Мелилье: тот стоял на столе, без рубашки, с поднятым вверх бокалом и провозглашал тост за недавно созданную республику, а потом начал с жаром рассуждать о слоях и пластах, и в его красноречии Керригэн отметил не только поэтическую жилку, но и научную точность. С первого же раза он почувствовал к нему симпатию, возможно, потому, что испанец сохранил тот романтизм молодости, который сам он давно утратил. Гарсес являл собой редкий тип военного: жил в каком-то собственном мире, был чересчур искренен и доверчив, а порой обескураживающе простодушен, но за этим простодушием в тайниках души, недоступных, наверное, даже ему, скрывалось что-то сложное и запутанное. Керригэн вспоминает своего друга и в иные минуты, когда тот спокойно сидел, поглядывая вокруг с бесстрастным видом блефующего игрока, и невозможно было понять, о чем он думает, настолько он был замкнут и молчалив. Вероятно, это связано с испанской сентиментальностью, которая рождается внутри, как храбрость, верность и прочие мистические творения души и крови. Керригэн засовывает руки в карманы пиджака и принимается бродить по воспоминаниям. Последнее из них возвращает его в то мгновение, когда сегодняшнее утро стало необычным, отличным от всех остальных, когда появилась эта четкая граница, барьер, за которым что-то исчезло навсегда. Корреспондент London Times замирает, глядя на изгиб улицы, небо, просвечивающее сквозь забор колледжа, густой свет с серо-оранжевыми оттенками и языки солнца, пляшущие по террасам. Опять эти изнурительные попытки восстановить события, прокрутить их назад в поисках моральных оправданий: столько всего произошло после отъезда Гарсеса… а считай, ничего, думает Керригэн. Ничего, о чем можно было бы рассказать, что служило бы извинением или освобождало от объяснений, будто все свершалось помимо его воли, и именно в этом заключается тайна. Когда он, обнаженный, лежал в темноте возле Эльсы Кинтаны, не желая возвращаться в привычный мир, или когда впервые увидел ее спящей, в этом тоже присутствовала тайна, но то была любовь, а кто может сказать ему, что происходит с ним сейчас? Возможно, все дело в чувстве опустошенности и собственной бесполезности, которое приходит вместе с уверенностью, что никто никого не в силах защитить. Порой слова служат лишь для сокрытия наших навязчивых идей. Вероятно, любовь содержит в себе элемент угнетения и не совместима с понятием надежности, — продолжает размышлять корреспондент London Times, — потому эта женщина и не нуждается в защите. Она сильна, молода и пока еще бессмертна. Она ничего не знает о времени, а что такое любовь вне времени?… Солнце, дни, вещи, которые существуют за пределами нашего сознания, бесчисленные зимы и возникающее иногда желание умереть. Влюбиться так просто, но что означает это чувство? Как далеко можно зайти? И знает ли человек, когда влюбляется? Он просто любил ее, лежа рядом в собственной постели, и точка.
Пока он выздоравливал, в комнату то и дело залетали всякие городские звуки, но тут же затихали, подчиняясь спокойствию и медлительности текущей здесь жизни, из-за чего он никак не мог совместить реальное время со временем своей памяти. В воздухе разносилось пение муэдзинов, а он ласкал вытянувшееся рядом тело Эльсы Кинтаны, и казалось, лишь тень от вентилятора немного охлаждала их. На левой груди у нее было розоватое родимое пятнышко в форме полумесяца, и ему нравилось дотрагиваться до такой нежной здесь кожи или осторожно, как к святыне, прикладываться к ней губами. В такие моменты она смотрела на него чуть свысока, сознавая свою власть над ним.
В то утро он слегка касался языком этой бледной отметинки, чтобы разбудить ее, отдаваясь во власть желания, потом рука его скользнула по потному плечу, острой ключице и спустилась к более вожделенным местам, углублениям и складочкам, которые он осторожно исследовал кончиками пальцев, пока не добрался до внутренней части бедер, не начал с закрытыми глазами ласкать горячий шелк и не ощутил долгожданную влагу — тогда он перекатился на нее, сжал в объятиях, откинул волосы, чтобы видеть лицо, и торопливо, без всяких церемоний, начал раздвигать ей ноги, пытаясь на ощупь проникнуть в нее, приподнимаясь и изгибаясь при каждой новой атаке, задыхаясь, надеясь оттянуть последний момент, устоять перед толчками крови в паху, чей натиск уже почти невозможно сдержать, а она впивается ему в плечо ногтями и в нетерпении поблескивает глазами, неожиданно серьезная, с влажным ртом и искаженными чертами, напряженно ожидая первого всплеска наслаждения. Стоны, обрывки слов, какие-то нечеловеческие звуки… Влага языка на губах, на носу и веках, тела, сплетенные в последнем порыве, дыхание, растворившееся одно в другом, готовое то ли обморочно затихнуть, то ли сорваться в заглушённый подушкой крик. Все еще вздрагивая, он приподнял голову и вдруг услышал слабый скрип двери и увидел на пороге Алонсо Гарсеса; на лице его наряду с ужасом и стыдом отражались покорность и растерянность, будто ему вот-вот откроется то, во что он отказывается верить и что напрасно старается понять, пытаясь в то же время уберечь в себе нечто очень важное. Он выглядел моложе, чем обычно, и хотя глаза были устремлены вперед, не видел ничего, кроме собственной обиды, которая, словно огромная яма, отрезала его от мира. Потом он отвел взгляд и медленно, осторожно, даже с какой-то опаской закрыл дверь, будто покидал место, где только что кто-то умер.
Пока никто ничего не знает, можно считать, ничего и не было. Керригэн по-прежнему не шевелился, ему не хотелось покидать тело женщины и возвращаться к действительности, но вот комната начала обретать привычные очертания и наполняться всякими внешними звуками, а сознание постепенно пришло в то обычное для смертных состояние, когда каждое действие имеет какие-то результаты, причины и следствия. Он поднялся и раздвинул занавески, не произнося ни слова, чтобы не нарушать ее состояния сонного блаженства, потом прошел в ванную, закрыл задвижку, сполоснул лицо и всем телом навалился на умывальник, будто держать его было неимоверно тяжело. Он никогда не верил в постоянство, но в дружбу верил так же или даже больше, чем в любовь, и потому ничего не пожалел бы, чтобы Гарсес узнал обо всем как-нибудь иначе. А возможно, он беспокоился не только об этом, но и о своих шансах в случае появления соперника. В жизни мужчины бывают моменты, когда противоположные понятия и чувства, самые благородные и самые пошлые мысли перемешиваются до такой степени, что парализуют мозг, и тогда, будь он хоть семи пядей во лбу, ему не удастся противостоять своей природе и одержимости. Может ли опыт стать такой же козырной картой в сексуальной игре, как сила или молодость? Он не знал, а потому прислонился лбом к холодной поверхности зеркала над полочкой с бритвенными принадлежностями, и какое-то тяжелое уныние овладело им. Глупо думать, что в его возрасте мужчина не может пожертвовать ради женщины жизнью, свободой, преданностью другим, а тоска все равно наплывает. Что поделаешь, жизнь всегда идет по-своему, не так, как нам хочется. Он посмотрел в зеркало и остался недоволен тем, что вернуло ему отражение. В молодости мы не всматриваемся в себя, подумал он, мы занимаемся этим лишь в старости, когда начинаем беспокоиться о своем имени, о том, что останется от нашей жизни, и наподобие Нарцисса стремимся превознести собственный образ. Им овладело ощущение физического разрушения, которое вдруг проявилось во всех окружающих вещах: отколотая эмаль в ванне, подтекающие краны в умывальнике, помятый жестяной таз в уборной. Он постоял немного среди запахов сточной трубы и шума водопровода, пока прохладный воздух не высушил кожу, как высушивает он слезы на глазах, слюну на губах или семя в теле.
Дай мне карту, и я открою тебе весь мир, часто говорил Гарсес. В кодексе чести Географического общества не было места предательству. Дай мне план, и я покажу тебе комнату с видом на западную часть медины, на квартал красильщиков и на тайники моей души, устало подумал Керригэн, уже чувствуя горечь от еще не принятого, но неизбежного решения, и зрачки его расширились, как у шакала, который одним глазом смотрит назад, а другим — туда, куда ему предстоит идти. Вернувшись в постель, он устремил взгляд на обнаженную нимфу с завязанными глазами и чашей в руке, которая, казалось, загадочно улыбалась кому-то с гравюры.
XXV
В Танжере вечер.
Воздух так насыщен влагой, что, кажется, в нем висит каменная пыль. Все в дымке. Плотные облака спускаются до самой земли.
Эльса Кинтана идет впереди, с сумочкой на боку, глядя под ноги на неровную дорогу — остатки старого мола, построенного еще португальцами. Гарсес и Керригэн молча следуют в нескольких шагах от нее. Направляясь к последней гавани, они проходят мимо оранжевых опор подъемных кранов и полуразрушенных судов, чьи ржавые корпуса тонут в тумане. Запах ржавчины смешивается с застарелыми запахами зерна, чая, цитрусовых, масла, которые некогда перевозили в их трюмах… Чуть дальше вздымается город, и маленькие фонари колышутся среди домов, как свечки у алтаря. Через несколько минут у северного волнореза показывается нос какого-то судна. Arrow с трудом маневрирует в узком проливе между девятой гаванью и маленькой серой пристанью. А Гарсес тем временем прощается с Эльсой Кинтаной. Собственно, он просто смотрит на нее, теребя мочку уха, зачем-то засовывает руки в карманы, причем сквозь ткань проступают сжатые кулаки, потом чуть наклоняется вперед, на пару секунд застывает, словно сомневаясь, и наконец заключает ее в объятия, в которых выражается все то, что могло бы произойти, но так и не произошло. Корреспондент London Times с неожиданной для себя досадой отмечает, как они тянутся друг к другу, как одновременно вспыхивают и освещают их лица улыбки, и чувствует себя ненужным, будто убранным из кадра или со сцены, которую ему остается покинуть и раствориться в забвении. А еще ему кажется, что подобное уже случалось с ним раньше, при других обстоятельствах, только на сей раз он ощущает себя гораздо более усталым. В конце концов, они оба молоды, думает он, у них одинаковые устремления, и они вполне могли бы основать целую династию богов, а моя ревность тем более нелепа и унизительна, что я не имею права выразить ее иначе, чем еще большим цинизмом и презрением к собственной персоне. Странно, но это неумолимое, хотя и добровольное, подавление чувств приносит ему определенное удовлетворение, более того, некое моральное освобождение как вознаграждение за потерю. Спустя несколько минут, кажущихся вечностью, Гарсес поворачивается к нему и берет папку с докладами Пастеровского института, которую он должен передать правительству. В документах достаточно сведений, чтобы республиканский кабинет изыскал возможности противостояния этому опасному оружию. На краю ночи, под взглядом одной женщины, двое мужчин пожимают друг другу руки.
— Удачи, испанец, — говорит Керригэн.
Гарсес ничего не отвечает, только пристально и жестко смотрит на него, чуть приподняв подбородок, но в этом выразительном блестящем взгляде — все, что их связывает: задушевные разговоры, общие опасные дела, злость и обида, затаившиеся под покровом дружбы, внешне так и не нашедшей выражения. Три силуэта в полумраке, маленькие и незначительные, как горсть игральных костей, брошенных войной на волю случая. Наконец Гарсес отворачивается, готовый прыгнуть в рыбачью шлюпку, которая довезет его до Arrow, и уже оттуда посылает Керригэну слабую улыбку, простодушную и отсутствующую одновременно.
— Счастливого Рождества, — говорит он, покачиваясь вместе со шлюпкой.
И все. Серая вода, краны, голос, приглушенный полосой тумана… И вдруг Керригэн ощущает приятное тепло, словно от потрескивающих в костре веточек. Оказывается, два эти слова долгие месяцы жили в его памяти, будто сказанные вчера, потому что принадлежат времени, когда все только начиналось, когда еще ничего не произошло, хотя и должно было произойти. Он опускает глаза, размышляя, что иногда прошлое в виде, например, старой дружбы осмеливается бросить нам вызов, стоит так несколько секунд, разглядывая блестящие носки ботинок, потом в задумчивости поднимает голову и уже собирается ответить на рождественское пожелание, как вдруг что-то заставляет его резко повернуться к другому концу гавани. На корабельном кладбище сгущаются тени, и там, за нагромождением ящиков, скрывается наемный убийца из H&W с характерным бритым черепом и застывшим в ожидании взглядом, словно он явился на давно назначенное свидание. Его невозможно было бы заметить, если бы не поблескивающий в правой руке предмет с опущенным к волнорезу дулом. И тогда Керригэн осознает, что должен действовать, пока Гарсес и Эльса ничего не поняли.
— Залезай в шлюпку, — резко приказывает он Эльсе Кинтане.
— Ты сошел с ума?
— Делай, как я велю.
— Но зачем…
Дальше она не знает, что сказать. Ее блестящие глаза умоляюще смотрят на Керригэна, и он видит в них лишь сомнение и испуг — события мелькали слишком быстро, а теперь из-за его собственной недальновидности и непоследовательности, похоже, вообще подошли к концу.
— Послушай, я хочу, чтобы ты сейчас же села в шлюпку, — твердо произносит он, достает из внутреннего кармана пиджака билет, купленный для нее на Повер-лайн, крепко сжимает ее плечи и, не переставая смотреть в глаза, добавляет: — Здесь тебя ничто не держит…
Эльса Кинтана поднимает серьезное застывшее лицо, чувствуя боль за него и за себя, внезапно поняв все или по крайней мере думая, что поняла: предначертанность будущего, частые молчания, незнание происходящего, решение, которое с приезда Гарсеса висело над ними, хотя они этого и не сознавали.
— Как ты можешь такое говорить?
— Это правда, — не моргнув глазом отвечает он, и маска равнодушия искажает его лицо. Разлитая внутри пустота достигает ног, и он покачивается. Даже если бы ему захотелось поплакать в юбку какой-нибудь женщине, он никогда не смог бы этого сделать, равно как и пройти сквозь стену, а потому он просто стискивает зубы, да так, что мышцы каменеют. Он не успевает отказаться от своего решения — какой-то отчаянный необъяснимый толчок выводит его из оцепенения и заставляет снова действовать мозг.
— Садись же, черт возьми, — повторяет он, теряя терпение и подталкивая ее к лесенке, чтобы не дать возможности возразить.
— Пожалуйста, Филип… — все-таки не сдается она. Тихий, низкий, хрипловатый голос, превращенный темнотой в далекое эхо. Вслед за голосом — скрип заплесневелых, теряющихся в воде ступенек.
— Отдать концы! — кричит он, приставив ладони ко рту, в направлении суденышка, пока еще неподвижно стоящего носом по ветру.
Керригэн мысленно измеряет расстояние до противника и чувствует, как учащается пульс, когда вытаскивает из кармана пиджака «астру». Он опять смотрит на шлюпку и отмечает, что она уже там, Гарсес поддерживает ее, видит призрачно-бледное лицо, освещенное снизу фонарем, — пятнышко света, покачиваемое морем. Маяки в тумане, бакены, огоньки… Суденышко время от времени исчезает из поля зрения, как прыгающий на волнах буй. Тип с бычьими глазами уже менее чем в двадцати метрах. Корреспонденту London Times нужно всего тридцать секунд, чтобы укрыться. Звук первого выстрела доносится мгновение спустя после удара чуть ниже плеча, который заставляет его сделать какой-то немыслимый пируэт на носках, однако он видит, что тип собирается стрелять по шлюпке, даже спрыгивает для этого с бака на носу одного из пущенных в расход паромов. После второго выстрела до Керригэна доносится резкий характерный запах, и он инстинктивно ощущает, что у него осталась одна карта, которую нужно разыгрывать без промедления. Молниеносно он скатывается вниз, на камни; держась за пристань руками, чтобы не унесло водой, с трудом вытаскивая из песка и тины ноги, добредает до крана, взбирается на платформу, в поисках точки опоры прислоняется спиной к металлу и обеими руками хватается за пистолет. Во всем теле слабость, перед глазами — мутная пелена. Отверстие, через которое вошла пуля, — кровоточащая рваная рана, и кажется, через нее в сердце впивается колючая проволока. Свинцовая тяжесть вдавливает в темноту. Собрав последние силы, он кладет палец на спусковой крючок и, прищурившись, стреляет — раз, другой. Вдруг все начинает кружиться, и ему кажется, он слышит с лодки голос Гарсеса, но не может разобрать ни слова. Тогда он поворачивается в ту сторону, куда стрелял, и в кровавом свете фонаря видит того типа повисшим на бортике парома, голова и руки болтаются над водой, какое-то время он еще балансирует на ржавых перилах, но вот передняя часть туловища перевешивает, и он глухо шлепается вниз. Шлюпка тем временем добралась до Arrow. Гарсес и Эльса Кинтана поднимаются по веревочной лестнице, сброшенной с носа. В густом тумане их фигуры едва различимы.
А вдали, у пирса гниет остов какого-то старого судна. Филип Керригэн все еще на ногах. Слева от него плавно снижается какая-то белая птица. Море мягко колышет маслянисто-синие и свинцово-фиолетовые пятна нефти, поблескивающие на воде. Расстояние смягчает чьи-то пронзительные голоса. Корреспондент London Times неподвижно стоит лицом к огромному полукругу бухты. Он один, и душа его парит где-то далеко, не связанная ни с этим континентом, ни с любым другим местом на нашей старой земле. То, что он испытывает, не имеет отношения к обычным чувствам — дружбе, любви; скорее, это инстинктивная потребность в уединении, присущая животным, которые всегда прячутся перед смертью. Он медленно, спокойно дышит, не ощущая ни грусти, ни облегчения. Мысли не угнетают его. Он опирается о какой-то столб возле подъемного крана, зажимая рукой рану на груди. Короткий сиплый гудок невидимого судна прорезает тишину. И последнее, что он видит, прежде чем колени его подгибаются и он сползает на землю, в черный смоляной овал, — белое пятно чайки в вышине.
А тем временем Arrow, освещенный от носа до кормы, набирая ход, скользит меж красных и зеленых огней к открытому морю.
В конце июля 1936 года немецкий корабль Usaramo вышел из Гамбурга с грузом в количестве семисот семидесяти трех единиц: десять «Юнкерс-52», шесть «Хейнкель-51», зенитные пулеметы, бомбы, боеприпасы и все необходимое для самолетов, которые должны доставить войска Франко через пролив в Севилью и Херес-де-ла-Фронтеру. Одновременно из Серденьи были посланы двенадцать истребителей «Фиат С.Р.-32» и несколько бомбардировщиков «Савойя-Марчетти» итальянских военно-воздушных сил. Одна известная немецкая компания, обосновавшаяся на севере Африки, должна была под непосредственным контролем Геринга обеспечить поступление заказов, выполненных производителями оружия, в Испанию. 22 июля британский кабинет министров решил пренебречь доводами законного испанского правительства и выполнил просьбу Франко о закрытии для республиканского флота портов в Гибралтаре и Танжере. Это решение Уайтхолла явилось кульминацией политики полного попустительства в отношении действий итало-германской оси на полуострове и стало самой крупной дипломатической взяткой банде военных заговорщиков.
В течение лета 1936 года группы республиканцев, живших в протекторате в Марокко, пытались из Танжера через пролив добраться до южных берегов Испании, чтобы включиться в антифашистскую борьбу. Одним это удалось, другим — нет.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Написанию романа предшествовало своего рода научное исследование, в ходе которого неоценимую помощь мне оказали следующие книги: Angel Viflas. La Alemania nazi y el 18 de julio; J. Edwards. The British Government and the Spanish Civil War; Paul Preston (составитель). La República asediada, особенно статьи Enrique Moradiellos. La imagen oficial britdnica de Franco durante la guerra civil и Christian Leitz. La intervencidn de la Alemania nazi en Espana y la fundacidn de la empresa Hisma/Rowak; Ladislaus E. Almasy. Nadadores en el desierto; Wilfred Thesiger. Arenas de Arabia[51], а также хроники путешественников XIX века Али-Бея и Шарля де Фуко. В документах экспедиций, организованных Мадридским королевским географическим обществом, чьи бюллетени хранятся в Военно-историческом архиве, я нашла дневники путешествия в Сахару, на основании которых и описывала эту огромную пустыню. Пейзажи Танжера, каким он был в 1935 году, воссозданы благодаря Большой всеобщей иллюстрированной энциклопедии, выпущенной издательством «Эспаса» в первой половине прошлого века, которую мне любезно предоставил архитектор Сесар Портела. Хотелось бы воспользоваться случаем и поддержать марокканских интеллектуалов в их стремлении спасти от разрушения театр «Сервантес» в Танжере, основанный в 1913 году испанцем Мануэлем Пеньей. Этот театр, в котором происходит действие одной из глав романа, сыграл огромную роль в развитии искусства и культуры, поскольку в период между двумя мировыми войнами здесь выступали лучшие арабские, испанские и другие европейские труппы, и будет очень жаль, если разного рода махинации и бездеятельность приведут к разрушению театрального здания.
Я воспринимаю литературу как наследство, поскольку в ней есть то, что нужно чтить, есть всякие влияния, пародии, тайные споры… Каждый выбирает для себя собственную литературную традицию, как выбирают прошлое. Кроме того, Борхес говорил, что гораздо благороднее гордиться прочитанными страницами, чем написанными. В связи с этим хочу сказать, что в основе Границ из песка лежат несколько романов и кинофильмов, которые произвели на меня огромное впечатление. Прежде всего хочу назвать следующие произведения: Майкл Ондатжи Английский пациент; Грэм Грин Тихий американец; Paul Bowles. El cielo protector; Arturo Barea. La forja de un rebelde, a также их экранизации, ленты Касабланка, Лоуренс Аравийский, Beau Geste[52] и все фильмы, посвященные знаменитым путешествиям. В определенном возрасте мечты становятся реальностью и наоборот, именно благодаря очарованию странствий, и мне кажется, этим романом я хотя бы частично заплатила дань мифам и легендам.
Хотелось бы поблагодарить за бескорыстную помощь моего отца, Хосе Фортеса, который помог мне вести «раскопки» в фондах африканского отдела Военно-исторического архива, рассказал об атмосфере, царившей в армии в последние годы правления республиканцев, и научил играть в покер; опять же отца, а также Мара Вильяверде, Эмилио Гарридо и Мигеля А. Вильену, которые пользуются сомнительной привилегией первыми читать мои рукописи, но чьи замечания я всегда принимаю во внимание, и этот роман не стал исключением; Мара, кроме того, — за информационную помощь и за сон наяву в виде графства Йорк; Мигеля, Эдуардо и Алисию — за путешествие в Атлас и пустыню весной 1999 года; Маурисио Электората — за наш эпистолярный период и поэму Т. С. Элиота; Анну Солер-Понт, подругу и литературного агента, — за песочного цвета розу из деревни Тимимоун в алжирской Сахаре, которая в минуты уныния служила мне талисманом и символом надежды; и наконец, особая благодарность — Басилио Валтасару, который стоял у истоков этого проекта, вдохновлял и всячески помогал осуществить его, следуя традициям пусть немногочисленного, но героического поколения издателей.
Напоследок хочу признаться: несмотря на попытки с наибольшей точностью воссоздать главное место действия романа — Танжер 1935 года, его описание не совсем соответствует действительности, и хотя отдельные персонажи, например, корреспондент London Times, смутно напоминают реальных людей, а отдельные районы, например, впадина Ийиль, существуют и в 30-е годы на самом деле исследовались, тем не менее рассказанная здесь история — сплошная выдумка.
Примечания
1
Арабская верхняя одежда (здесь и далее — прим. перев.).
(обратно)2
Рынок в Танжере.
(обратно)3
В арабском мире так называется собственно город; здесь, очевидно, имеется в виду его старая часть.
(обратно)4
Имеется в виду Первая мировая война.
(обратно)5
Монархия была свергнута 14 апреля 1931 г.
(обратно)6
Бриджи (англ.).
(обратно)7
Счастливого Рождества (англ.).
(обратно)8
Известная афро-американская певица 20-х годов.
(обратно)9
Мужчина, которого я люблю (англ.).
(обратно)10
Хайле Селассие (1892–1975) — император Эфиопии в 1930–1974 гг.
(обратно)11
Леди, будьте паинькой (англ.). Очевидно, имеется в виду основная музыкальная тема одноименного мюзикла Дж. Гершвина.
(обратно)12
Цитадель, дом-крепость (араб.).
(обратно)13
Смотри и жди (англ.).
(обратно)14
Мятеж должен был возглавить генерал Санхурхо, но после его гибели в авиакатастрофе 20 июля 1936 г. лидером становится генерал Франко. 16 июля генерал Мола оповестил всех участников заговора о том, что мятеж вспыхнет и будет развиваться последовательно 18, 19 и 20 июля. Военные, действовавшие в Марокко, выступили раньше этого срока, утром 17 июля. (Прим. ред.)
(обратно)15
Хосе Санхурхо Саканель (1872–1936) — испанский генерал, с 1932 г. — командир карабинеров. В августе 1932 г. поднял мятеж против республиканского правительства. После его подавления генерала приговорили к смертной казни, затем заменив ее пожизненным заключением. В 1934 г., освободившись по амнистии, уехал в Португалию. После начала Гражданской войны хотел присоединиться к франкистам, но по пути в Испанию погиб в авиакатастрофе.
(обратно)16
Маргарита Ксиргу (1888–1969) — знаменитая испанская актриса; Мариана Пинеда (1804–1831) — отличавшаяся необыкновенной красотой жительница Гранады, которая тайно вышивала знамя для участников готовившегося восстания либералов, за что была приговорена к смертной казни и мужественно приняла ее (героическая драма Ф. Г. Лорки, 1925 г.).
(обратно)17
Муниципалитет и город в провинции Мадрид, славящиеся своими водками.
(обратно)18
Национальная конфедерация труда (Confederacion Nacional de Trabajo).
(обратно)19
Мудехар (исп., от арабского «мудаджан» — свой, домашний) — стиль средневекового зодчества, для которого характерны деревянные наборные потолки с кессонами, резьбой и росписью. (Прим. ред.)
(обратно)20
Известная аргентинская певица.
(обратно)21
Победа войск испано-французского альянса при Альхусемасе (1925 г.) восстановила господство европейцев в Северной Африке. (Прим. ред.)
(обратно)22
Мануэль Асанья (1880–1940) — испанский политик и писатель, военный министр, президент Второй Республики.
(обратно)23
Известная испанская певица.
(обратно)24
Река (араб.).
(обратно)25
Палатки-шатры кочевников Сахары (араб.).
(обратно)26
Кора калины используется как кровоостанавливающее средство.
(обратно)27
Буфет (фр.).
(обратно)28
Гимн «Хорст Вессель» (нем.). Ханс Хорст Вессель, нацистский штурмовик, написал примерно в 1928 г. проникнутые духом национал-социализма слова на мотив старой морской песенки. Эта песня после смерти автора стала гимном нацистской партии под названием «Хорст Вессель». Вессель погиб в уличной драке в Берлине 23 февраля 1930 и был возведен нацистской пропагандой в ранг национального героя и занял свое место в пантеоне нацистских «мучеников», а его мать и сестра стали почетными участниками пропагандистских нацистских собраний. (Прим. ред.)
(обратно)29
Международный антикоммунистический союз. Постоянное бюро (фр.).
(обратно)30
Берберские племена, обитавшие в районе Атласа (араб.).
(обратно)31
Уд — старинный струнный щипковый инструмент.
(обратно)32
Очевидно, автор ошибся: реки Верден не существует, есть город Верден, стоящий на реке Мёз.
(обратно)33
Мигель Примо де Ривера, маркиз де Эстелья (1870–1930) — глава правительства и фактический диктатор Испании после государственного переворота в сентябре 1923 г. (до января 1930 г.).
(обратно)34
Café — кофе (исп.). В данном случае CAFE — аббревиатура приведенной в тексте фразы об Испанской фаланге — правой партии, которая по-испански звучит: Camaradas Arriba Falange Espanola.
(обратно)35
Xoce Мария Хиль-Роблес-и-Киньонес (1898–1980) — испанский политик и юрист, лидер партии Народное действие, а затем крупной коалиции левых партий.
(обратно)36
Район Реншхаузен (нем.).
(обратно)37
Хуан Прим-и-Пратс (1814–1870) — испанский политик и военный. Был одним из руководителей революции 1868 года, в результате которой с трона была свергнута королева Изабелла II.
(обратно)38
У. Шекспир. М., 1960, т. 6, с. 287–288. Перевод Б. Пастернака.
(обратно)39
У. Шекспир. Указ. соч., с. 406.
(обратно)40
Заграничная организация (нем.).
(обратно)41
Народ группы берберов в некоторых африканских странах.
(обратно)42
«Бесплодная земля» (англ.).
(обратно)43
Экономические связи с Испанией (нем.).
(обратно)44
Аллах велик, и нет Бога, кроме Аллаха (прим. авт.).
(обратно)45
Цветок (араб.).
(обратно)46
Нож, кинжал (араб.).
(обратно)47
Каменистая графийная пустыня (араб.).
(обратно)48
Первая глава Корана, которая стала у мусульман наиболее часто произносимой молитвой.
(обратно)49
Да позволит нам Бог вновь лицезреть вас в добром здравии (прим. авт.).
(обратно)50
Научная миссия в Марокко (фр.).
(обратно)51
Анхель Виньяс. «Нацистская Германия и 18 июля»; Дж. Эдварде. «Британское правительство и гражданская война в Испании»; Поль Престон. «Осажденная республика»; Энрике Морадьельос. «Официальный образ Франко в Британии в период гражданской войны»; Кристиан Лейте. «Вторжение нацистской Германии в Испанию и основание компании Хисма/Ровак»; Ладислаус Е. Алмаси. «Пловцы в пустыне»; Уилфрид Тесайджер. «Пески Аравии».
(обратно)52
Поль Боулс. «Небо-покровитель»; Артуро Бареа. «Как ковали одного мятежника»; «Славный подвиг».
(обратно)
Комментарии к книге «Границы из песка», Сусана Фортес
Всего 0 комментариев